Пьер Дриё ла Рошель
Фашистский социализм
I
ПРОТИВ МАРКСА
I. ИДЕЯ ПРОЛЕТАРИАТА
Прошло уже больше века как
появился новый общественный класс – пролетариат.
Подобная общественная форма
не была известна ни древности, ни средневековью. Пролетарий – это не раб и
не крепостной, он свободен от всякой личной связи с хозяином; теоретически он
обладает независимостью, которая является, с одной стороны, его преимуществом,
по сравнению с положением раба или крепостного, а с другой – недостатком.
Не больше пролетарий похож и на средневекового ремесленника, зажатого в
охранительно‑дисциплинарные рамки цехового устройства; но сложился пролетариат
как раз из трансформировавшихся элементов предшествующих классов, ремесленников
и крестьян, лишившихся своего прежнего статуса.
Пролетариат с его пугающими
чертами стал заявлять о себе в крупных городах мира по мере установления
всеобъемлющего господства наукоемкой промышленности, капитализма и демократии.
Экономисты и литераторы в
Англии и во Франции начали обращать на него внимание, а затем и определять, с
начала XIX века. Едва заметив, его тут же принялись жалеть. Со временем
вольнодумцы добились общего негодования по поводу его положения. Позднее было
сочтено более действенным вызывать и культивировать его собственный гнев, и
этот метод принес весьма впечатляющие результаты. Но то, что пролетариат
выиграл в одном, он потерял в другом. Чем больших преимуществ он добивается,
тем хуже ему живется, его трудности все более совпадают с трудностями других
классов.
Значимость проблемы,
выдвинутой самими условиями, бывшими долгое время весьма своеобразными, была
прочувствована умами на протяжении различных этапов развития социалистической
мысли. Одно из направлений этой социалистической мысли скорой надолго получило
перевес над всеми остальными, и в глазах большинства французов, врагов или
друзей, плохо осведомленных о крупных событиях, которыми полнится окружающий их
мир, оно все еще остается доминирующим – это марксистская мысль. Марксизм
целиком и полностью умещается в созданной им самим четкой и строгой концепции
пролетариата, его происхождения, его страданий, его добродетелей, его
возможностей и его судьбы. На этой чеканной концепции и основывается вся
социалистическая мысль.
Концепция эта в полной мере
обозначилась уже в «Коммунистическом Манифесте» 1847 года, и несмотря на
появление более пространных и глубоких работ, она не претерпела с тех пор
существенных изменений ни в мировоззрении Маркса, ни в мировоззрении
марксистов. Простая до грубости, она может быть легко выражена в двух
сентенциях: 1) подобно тому как буржуазия свергла феодализм, пролетариат
свергнет буржуазию; 2) революция, которая освободит все классы от
капиталистического господства, будет осуществлена пролетарским классом и им
одним.
Мы хотели бы взглянуть на эти
две сентенции с точки зрения истории, показать их ложность в самой основе,
причем так, чтобы это отрицание одновременно вывело нас к скрытому в нем
утверждению.
В первой сентенции находит
выражение тема классовой борьбы; вторая выводит из этой темы мотив пролетарской
революции.
1. Мифология классовой
борьбы
Возьмем некоторые ключевые
положения «Манифеста».
«История всех до сих пор
существовавших обществ была историей борьбы классов»[1]. Вот основной
тезис.
«Угнетенное сословие
[буржуазия] при господстве феодалов, вооруженная и самоуправляющаяся ассоциация
в коммуне, тут – независимая городская республика, там – третье,
податное сословие монархии; затем, в период мануфактуры, – противовес
дворянству в сословной или в абсолютной монархии и главная основа крупных
монархий вообще, наконец, со времени установления крупной промышленности и
всемирного рынка, она завоевала себе исключительное политическое господство в современном представительном государстве.
Современная государственная власть – это толькокомитет, управляющий общими делами всего класса буржуазии… (курсив Дриё ла
Рошеля – примеч. перевод. )»[2].
«Оружие, которым буржуазия
ниспровергла феодализм, направляется теперь против самой буржуазии.
Но буржуазия не только
выковала оружие, несущее ей смерть;она породила и людей, которые направят
против нее это оружие, – современных рабочих, пролетариев »[3].
(«Коммунистический манифест», написанный в 1947 году Карлом Марксом и Фридрихом
Энгельсом для Союза Коммунистов ).
Вот такая аргументация.
История есть не что иное как классовая борьба. Если буржуазия пришла на смену
знати, то пролетариат придет на смену буржуазии. Если был переход от А к В, то
будет переход от В к С.
Мы оставим в стороне
экономическое заключение на котором основано заключение социально‑политическое.
Оно не относится к нашей компетенции, но если два заключения связаны между
собой, то, нанося удар по одному, мы, надо полагать, наносим удар и по другому.
Итак, предполагается, что
между В и С имеет место то же отношение, что между А и В, т. е., что между
пролетариатом и буржуазией имеют место те же отношения, что и между буржуазией
и знатью. Но прежде чем проверять законность этого тождества, заметим, что
выводы Маркса покоятся на некоторых постулатах, которые так и не были ни
развиты им психологически, ни подробно изложены в историческом плане. Вот они:
1) если один класс может
действенно осуществлять исключительное политическое господство в качестве класса, следовательно, другой
класс может прийти в этом господстве ему на смену;
2) классовая борьба, которая
ведется за это господство, разрешается в конечном итоге борьбой между двумя
классами;
3) более многочисленный,
более молодой, лучше приспособленный класс приходит на смену классу менее
многочисленному, отсталому, истощенному как обладатель не только политических,
но и материальных и моральных преимуществ.
а) Миф о правящем классе
Рассмотрим сначала идею,
которая выводится из жизни классов в плоскости политической.
Считается, что в тот или иной
момент один класс политически доминирует своей массой над массой прочих
классов, что он владеет политической властью как масса. Считается, к примеру,
что знать и духовенство владели властью коллективно, и что затем буржуазия как
коллектив эту власть перехватила.
Эта посылка должна быть
полностью отвергнута. Класс складывается из большого числа индивидов; однако на
деле власть всегда удерживалась и осуществлялась небольшим числом индивидов.
Поэтому a priori противозаконно и ошибочно говорить, что класс владеет
политической властью, «исключительным политическим господством».
Владеть властью – не
значит обладать доступом к большинству промежуточных и низших административных
функций, это также не значит обладать почти исключительным доступом к отдельным
отраслям, это значит держать в руках рычаги управления[4]. Так
главенствующее положение, которым при старом режиме во Франции обладала знать в
деятельности церкви армии и, до известной степени, в управлении, отражало
только лишь социальное преимущество, а не политическую власть. Это стало
очевидно в 1789 году, когда знать не смогла сражаться, поскольку как класс она
была политически безоружна. Знать хорошо это понимала, ибо во времена детства
Людовика XIII, Людовика XIV и Людовика XV делала утопические
попытки захватить рычаги управления и обрести в своей массе политическую
власть. Точно так же сегодня богатая буржуазия занимает первенствующее
положение в дипломатии, в отдельных публичных или частных административных
институтах, но не обладает политической властью. Это выяснится во время
грядущей революции, как уже выяснилось в Риме и Берлине.
В действительности правит
лишь малочисленная элита и, чтобы править, она опирается на один или несколько
классов, а на деле – всегда на систему классов. Эта элита формируется
путем случайного набора элементов. Каждый из входящих в нее людей пробивается
наверх самостоятельно. Претендентов больше, чем мест, на которые можно
пристроиться: одни занимают места, другие остаются в запасе. В результате
складывается система, которая одних выталкивает, другие в ней остаются. Есть
люди, только побывавшие в Версальском Дворе или во Дворце Бурбонов, и есть
люди, которые оставались там по пятьдесят лет. Но в целом такое положение дает
впечатление постоянства.
Эта разношерстная и
устойчивая команда мирится с людьми, подчас чуждыми тем классам, на которые она
сама опирается. Разнообразие в составе правительственной элиты объясняется
сложностью эволюции классов, каждый момент которой образует гораздо более
запутанную общественную ситуацию, чем та, которую описывает Маркс. К примеру,
до 1789 года представителями королевской власти, опиравшейся на знать и
духовенство, а впрочем, в то же время и на буржуазию, могли быть буржуа и даже
буржуа скудного достатка. Свидетельства тому – кардиналы Флери, Дюбуа и
даже Мазарини. Ришелье, сам вышедший из знати, на политической арене эту знать
потеснил. Точно так же после 1789 года крупная буржуазия чаще всего допускала к
власти выходцев из буржуазии более мелкой, среди которых наиболее агрессивно
настроенными против нее же оказывались как раз немногие крупные буржуа вроде
Кайо и Вальдека‑Руссо.
Нужно заострить внимание на
человеческих качествах, играющих главную роль при формировании правящей элиты.
Это психологические качества, которые представляются постоянными спутниками
человеческого рода и, следовательно, подрывают классовую точку зрения. Факт
индивидуального достоинства подразумевает слишком большое число неуловимых
элементов, чтобы его можно было подчинить условиям эпохи и среды. Неуловимость
этих элементов и заставляет говорить о случайности, когда в так называемую
аристократическую эпоху мы сталкиваемся с выходцами из низов, достигающими
самых вершин власти, или, наоборот, когда в эпоху, называемую демократической,
отдельные выскочки воссоздают аристократическую реальность в самом грубом ее
обличье. Честолюбие и талант – вот редкие и неизменные качества, которые
возносят их обладателей над скоротечными моментами эволюции общества,
классовыми столкновениями и переменами.
Класс не правит, он подпирает
собой команду правительства. Идея о том, что один класс управляет другими,
происходит из следующего заблуждения: политическую власть путают с
общественными привилегиями. Знать в лице своих многочисленных представителей,
вышедших из старинных родов, и не прикасалась к власти королей, которые чаще
всего вершили свою волю через посредников из разночинцев или новоявленных
дворян; но она пользовалась общественными привилегиями как вознаграждением за
свою лояльность, а затем – за поддержку при учреждении абсолютной
монархии. Точно так же в XIX веке крупная буржуазия в лице своих представителей
получала прямую власть лишь изредка; но в совокупности своей, будучи к этой
власти приближенной, она пользовалась общественными привилегиями, которыми
вместе с другими классами и довольствовалась и которыми ей приходилось
довольствоваться, – например, свободой и исключительным правом
распоряжаться средствами производства.
Это различие между
действительной политической властью и осуществлением привилегий – не
тонкий нюанс, который можно было бы не принимать во внимание, это
основополагающий факт, пренебрежение которым свидетельствует о явном недостатке
наблюдательности, плохом знании истории и может породить одни заблуждения и
разочарования, как это и происходит с марксистами. Но марксисты всего лишь напоминают
своим бахвальством и руганью сторонников любой классовой исключительности
(французских ультра начала XIX века, тори конца XVII и начала XVIII веков в
Англии, прусских консерваторов).
Масса класса не правит;
следовательно, во время серьезных политических и общественных перемен правящий
класс не сменяется одним из классов управляемых. Происходит обыкновенная смена
одной правительственной элиты другой элитой, вдохновляемой новым мировоззрением
и оснащенной новой технологией. В 1789 году буржуазия не сменила в
правительстве знать по той простой причине, что та вообще никогда не правила;
просто правительственная команда нового типа сменила команду устаревшего типа.
Элита, в которой представители старого дворянства шпаги и мантии соседствовали
с недавно возведенными в дворянское достоинство простолюдинами, уступила место
новой элите, в которой по‑прежнему можно было отыскать и знать, и жалованных
дворян, и простолюдинов. Среди вождей‑революционеров мы находим аристократов:
Мирабо, Талейрана, Сийеса, Барраса; жалованных дворян вроде Эро де Сешеля;
мелких дворян: Робеспьера, Сен‑Жюста, Бонапарта; бывших священников: Фуше, Бийо‑Варенна,
Ле Бона[5]. В Англии,
впрочем, парламентский режим был поддержан в XVIII веке крупнейшими фамилиями,
и при их же участии в XIX веке был установлен режим демократический.
Технология – вот что
меняется прежде всего: под покровом представительного режима бюрократическая
техника становится все более абстрактной, сложной, изощренной. И вокруг новой
политической элиты формируется новая общественная сфера привилегий и
спекуляций. Новая элита выступает под новыми лозунгами (влияет на общественное
мнение с помощью манифестов, публичных выступлений, прессы, выборов,
парламентских маневров, а не придворных интриг и косвенного давления на
классы), и привилегированный круг, следуя новым тенденциям, стремится к
деньгам, сулящим престиж, а не к престижу, сулящему деньги.
Правящая масса не стала
многочисленнее прежней. Вопреки химерам представительной системы, буржуазия в
рамках демократических и парламентских учреждений осуществляла не больше
коллективной власти, чем так называемые господствующие классы старого режима.
Чем, в сущности, отличаются для беспристрастного наблюдателя «парламентский
мир» и «мир Двора»? Всегда есть несколько сотен слабых и беспомощных
честолюбцев, которые нашли возможность добраться до прихожих и кулуаров и
копошатся затем там вокруг сотни одаренных администраторов. В свою очередь этот
крут одаренных вьется вокруг пяти, шести возможных лидеров будущего
правительства. Правящая элита концентрируется в этих двух кругах. Невзирая на
революционные и электоральные перевороты, со времен 1789 года эти круги не
изменили своих политических традиций и нашли выражение в ряде типичных
персонажей. Вот они: Фуше и Талейран, позднее Тьер, еще позднее Клемансо.
Только эти круги и являются действующими, в то время как техника, которой они
пользуются, отвечает экономическому состоянию, а история способствует или
терпит ее. А под этими правящими кругами бездеятельно располагаются опорные,
привилегированные классы.
Экономическая эволюция[6] в определенный момент требует новой техники
управления и нового духа в общественном законодательстве. Торгово‑промышленное
общество нуждается в иных законах и в иных вождях, чем общество сельскохозяйственно‑военное.
К 1789 году родовая знать и крупные землевладельцы были в большинстве своем
давным‑давно отстранены от управления; но находившиеся у власти буржуа, дворяне
мантии или придворные должны были приспосабливаться к старым, отжившим обычаям,
на которые тяжким бременем давили воспоминания о сельскохозяйственно‑военной
эпохе.
В Англии переход от одного
строя к другому в политическом плане совершался столь же трудно и
насильственно, как и во Франции, но в плане социальном оказался менее ощутимым.
Земельно‑военная аристократия постепенно превратилась в крупную промышленно‑торговую
буржуазию и получила другое название. В то же время фактическая власть всегда
принадлежала небольшому кругу из нескольких способных к правлению личностей,
представителей более или менее старинных родов. В Германии же прусский клан
также по‑своему приспособился к новым требованиям.
После этого анализа мы можем
вернуться к аргументации Маркса: от А к В… Мы можем отвергнуть то соображение,
что политическая власть перешла от А к В, от знати к буржуазии. Мы можем
утверждать совершенно обратное: власть перешла от внеклассовой политической
элиты одного типа к внеклассовой элите другого типа; и вслед за этим новые
привилегии создали новый привилегированный класс. Одну политическую технику
сменяет другая политическая техника, и один порядок получения привилегий
сменяется другим.
Но в количественном отношении
не происходит никаких изменений. Невзирая на все аксессуары всеобщего
избирательного права и парламентского представительства, не происходит никакой
смены власти класса малочисленного более многочисленным классом, ни о каком
расширении базы правления речь не идет. Количественное отношение остается
незыблемым: общественная волна проходит через эти учреждения, как речная вода
через шлюзы.
На основе анализа отношения А
и В мы можем предугадать отношение В и С. Исходя из посылок, выбранных самим
Марксом в качестве прецедентов, ссылка на которые должна продемонстрировать
действие исторических законов, мы вправе вывернуть его заключение наизнанку и
предложить следующее: «Как буржуазия не сменила знать в качестве правящего
класса, так и пролетариат не сменит в этом отношении буржуазию». Политическая
диктатура пролетариата оказывается мифом, построенным как антипод мифа о
диктатуре буржуазии, то есть невозможное будущее выводится из нереального
прошлого.
b) Миф о дуэли двух
классов
Пусть не говорят нам о том,
что в ходе своего рассуждения мы играли словами; кто пользуется словами с
легкостью, так это Маркс и Энгельс. Они либо противоречат сами себе, либо один
из членов противоречия, в которое они безотчетно впадают, оказывается в их
сознании сильнее другого. В самом деле, когда они предвещают, что «современная
государственная власть есть не что иное, как комитет, который управляет делами класса буржуазии», может показаться,
что их обобщенный анализ приближается к реальным соотношениям классовой массы и
правящих сфер. Они догадываются о том, что привилегированный и правящий классы
разделяет дистанция. Но, вступая в противоречие, они говорят об
исключительном политическом господстве
класса буржуазии. И они прочат это исключительное политическое
господство другому классу,
пролетариату. Вот в чем суть их концепции.
Однако в силу только что
изложенной нами причины – т. е., в силу психологической невозможности
массы, пусть и ограниченной, исполнять функцию, которая подобает малочисленному
коллективу, – ложна не только эта концепция, но, в конечном счете, и
развиваемая ими концепция власти одного
класса, представленного в элите. Государственная власть не может быть
делегацией одного класса, так как
существует несколько классов.
Тут мы затрагиваем другой
постулат, на котором покоится ключевое заключение марксизма по поводу классовой
борьбы: сокращение числа классов до двух[7]. Мы
притворились, будто признали этот постулат и вслед за Марксом сочли, что
общественная сцена была заполнена исключительно дуэлью буржуазии и знати, а
затем – буржуазии и пролетариата. Но это вовсе не так.
Всегда существовало множество
классов. В средние века наряду с духовенством, включавшем в себя разнородные элементы,
существовала зарождающаяся или возрождающаяся буржуазия, различные формы
дворянства, высшая аристократия и две, три разновидности крестьян. Пять, шесть
классов существовало и при монархии. Разве можно смешивать дворянство шпаги и
дворянство мантии, духовенство высшее и низшее, белое и черное, городских
буржуа и свободных или крепостных крестьян, старинных ремесленников и новейших
фабрикантов? Наконец, нам хорошо известно, что так же дело обстоит и в наше
время. В дальнейшем мы яснее увидим, что общество существует только в
бесконечном взаимопроникновении. Это придает ему внешнюю неопределенность, а
неопределенность принимают за упрощение.
Маркс с самого начала почти
не задумывался о крестьянстве; затем, не почувствовав его развития во времени,
он не понял его духа и его роли. (В «18‑м брюмера Луи Бонапарта», написанном в
1852‑м году, он предвещает скорое свержение последнего в результате восстания
крестьянской бедноты). Также он недооценил средние классы. Вопреки настойчивому
исследованию, предпринятому им в конце жизни, ему не удалось устранить то, что
было в конечном счете рабочим стержнем его системы. Стержнем, определенным в
следующих двух фразах «Манифеста»: «Общество все более и более раскалывается на
два большие враждебные лагеря, на два большие, стоящие друг против друга,
класса – буржуазию и пролетариат». «Низшие слои среднего сословия: мелкие
промышленники, мелкие торговцы и рантье, ремесленники и крестьяне – все
эти классы опускаются в ряды пролетариата…»[8].
После [смерти] Маркса марксисты
бросились исправлять его абсолютные формулы; но они никогда не хотели
отказаться от них. Отсюда их постоянное недовольство европейской историей
последних семидесяти пяти лет. (В дальнейшем мы увидим, что и русская история
противоречит европейской лишь внешне.)
Итак, не может быть
классового правления – ни прямого, по той психологической причине, что
лишь малое число людей может править одновременно, ни косвенного, по той
социальной причине, что правительство, которое всегда имеет дело с системой классов,
может существовать лишь в том случае, если оно признает все классы этой
системы, а не отрицает ее в пользу одного из них.
Французская монархия
покоилась некогда на равновесии между старинным дворянством шпаги, новым
дворянством мантии, духовенством и третьим сословием. И она пала, так как не
была способна изменить свой расчет равновесия. Правительства, которые следовали
друг за другом с 1789 года, должны были постоянно налаживать равновесие между
крупной буржуазией, средней и мелкой буржуазией, крестьянством и пролетариатом,
между промышленностью, торговлей, сельским хозяйством и представителями
свободных профессий. Все те правительства, которые плохо просчитывали это
равновесие или пренебрегали им, погибли.
с. Миф о смене одного
класса другим классом
В марксистской аргументации
содержится еще одно понятие. Его тоже нужно проанализировать. Говоря о переходе
от А к В, Маркс предполагает не только то, что один класс сменяет собой другой
класс в эффективном осуществлении политической власти, но и то, что он сменяет
его в пользовании новыми привилегиями путем материального, физического,
численного перемещения. Там, где сидел дворянин, теперь сидит буржуа.
Однако, вопреки образам,
которыми полна память читателя истории, особенно истории французской, мы это
отрицаем. Мы отрицаем смену одного класса другим и хотим обратить внимание на
совершенно другой феномен.
Присмотримся к одному
замечанию Маркса. По поводу отношения А→В он замечает, что класс, который
завоевывает политическое превосходство, уже обладает превосходством
интеллектуальным. Этот класс, политически низший, видится ему безусловно высшим
интеллектуально и морально, представителем реальности настоящего, направленной
против иллюзии прошлого.
Здесь мы снова видим, как
Маркс на мгновение приближается к простой и неуловимой истине. Он замечает
единственную пружину политической революции – необходимость изобретения
новой технологии правления, – но ему нужно описать ее на языке классовой
борьбы. Мы же видим, что под знаком этой необходимости происходила не смена
одного класса, интеллектуально менее приспособленного, другим, более
приспособленным, но постепенно изменялись нравы и дух общества в целом, что
приводило к смешению выходцев из всех классов и образованию нового класса.
В противоположность тому, что
думает Маркс, новый класс никогда не складывается как противовес старому. В
городах позднего средневековья всегда присутствовали элементы буржуазии,
наследники буржуазии галло‑римской. Но в каком‑то направлении набор элементов
идет активнее, чем в другом. Классы никогда не пребывают в неподвижности, они
постоянно растут или сокращаются. В каждую эпоху непрерывный набор, идущий
снизу, обретает, в соответствии с требованиями технологии, новое направление.
Более того, в соответствии с этими требованиями меняются идеалы и устремления
представителей высших сословий. В средневековье господствующий класс пополнялся
только посредством военной службы: человек, сражавшийся с врагом, становился
дворянином шпаги. Но в один прекрасный день юстиция и управление сравнялись по
важности с военным делом; с тех пор в высших классах царил, скорее, дух [54] правления, чем войны. Честолюбцы двинулись в
этом направлении, и в Церковь. Незадолго до 1789 года произошла еще одна
перемена. В новом господствующем классе перемешиваются дворяне шпаги, дворяне
мантии и новые дворяне, выходцы из финансовых кругов, торговли, промышленности.
Это смешение санкционируют и ускоряют браки и возведение в дворянское
достоинство. Здесь царит уже атмосфера наживы, и, стало быть, честолюбцы из высших
и низших классов начинают двигаться в этом направлении.
Дворянство начинало жить по‑буржуазному
и с давних пор впитывало идеи времени, а отчасти само их изобретало (Фонтенель,
Монтескье, Бюффон, Мирабо). Только пользование привилегиями другой эпохи мешало
ему в полной мере использовать более щедрые привилегии эпохи новой. Если
революция 1789 года ускорила этот процесс, то она же его и отсрочила. Она
помешала нормальной эволюции, сближению дворянства и буржуазии. Она окружила
дворянство ширмой бесплодного недоверия – как с одной стороны, так и с
другой – и сделала французский снобизм более скрытным и не столь
благотворным, как его английский аналог.
Маркс и Энгельс ошибались,
всегда обращая свой взор на Францию и, вследствие этого, видя в шумных и ярких
событиях 1789 года образец всякой социальной эволюции. Глядя на более долгий и
извилистый путь Англии, мы видим, как военно‑сельскохозяйственная аристократия
превращается там в крупную торгово‑промышленную буржуазию. Выходец из старой
аристократии внешне сохраняет ряд привилегий, но по сути приспосабливается к
новым властным возможностям. А с другой стороны, буржуазия, пополняясь молодыми
дворянами и честолюбивыми плебеями, добивается старинных привилегий и делит их
между собой, уже обзаведясь новыми. Таким образом, речь идет вовсе не о смене
одного класса другим но о смешении двух классов в одном, согласно новым
правилам жизни. То же самое, в конечном счете, произошло и во Франции. То же
самое, наконец, происходит в Италии и Германии.
Чуть более внимательный взгляд
на происходящую в обществе циркуляцию элементов позволяет нам проникнуть в
реальность глубже Маркса, которую он стремится представить нам в упрощенных
схемах. Он полагает, что однажды сформировавшись, классы остаются практически
неизменными. Чтобы классовая борьба имела место, и в самом деле надо
предположить некоторую стабильность в антагонистических группах. Но мы вновь
сталкиваемся с тем, что тезис о классовой борьбе покоится у него на ничем не
подтвержденном допущении. В этом пункте, как и в остальных, Маркс впитал
предрассудки своего времени. Вопрос о происходящей в обществе циркуляции был
тогда недостаточно продуман, он, строго говоря, недостаточно продуман и до сих
пор. Однако современник Маркса Гобино поднял этот вопрос в своей книге об Оттаре
Ярле. Гобино задается вопросом: не
одни ли и те же семейства веками сохраняют привилегированное положение в
обществе – и дает, конечно же, утвердительный ответ. Желание доказать, что
он является прямым наследником Одина по линии норвежского пирата IX века,
приводит его к неожиданному тезису, который, по крайней мере, ценен уже тем,
что поднимает вопросы, оставленные без внимания не одним социологом. Он
стремится доказать на собственном примере то, что семьи, которым это
предназначено, могут оказаться жертвами экономических революций и пережить
кратковременный упадок, но что, благодаря силе крови, они вскоре вновь
достигают вершин и заявляют о себе в новом обличье. Гоби‑[56] но,
утратившие свои феодальные привилегии в Гурнэ‑ан‑Брей, обрели новый расцвет в
бордосском дворянстве мантии. И, в некотором роде, весь новый класс мантии
сформировался из отпрысков старинного дворянства шпаги. Все это, однако, весьма
спорно и несомненно никогда не будет доказано.
Я настаиваю, что в этом
пункте царит полная неопределенность. Гобино коснулся темы происхождения
классов, не менее важной и не менее загадочной в человеческой экономике, чем
тема происхождения рас. Он смешивал два вопроса, для него классы были лишь
выражением накладывающихся друг на друга рас. Для нас же нет ничего более
необъяснимого, но мы продолжаем обсуждать общественную проблему, словно
предварительный вопрос о происхождении классов не давит на наши рассуждения
всей тяжестью своей тайны.
Пока же нам остается
прибегнуть только к ближайшим фактам. Если мы исследуем процесс формирования
так называемых правящих классов во Франции и Англии на протяжении трех
последних столетий, то мы увидим, что одни и те же семейства не долго
удерживаются в высших сферах, одни лишь имена – т. е. слова –
немного упорствуют. (Что и заставляет Гобино говорить о продолжительных
исчезновениях с исторической сцены.) Сколько герцогских фамилий продолжаются по
прямой линии после Людовика XIV? Три, я полагаю. А как все меняется со
времен Вильгельма Оранского в Англии! В сохранении исторической фамилии всегда
присутствует некоторая фальсификация – имя переходит от старшей линии к
отдаленной, или происходит откровенное замещение одной крови другой. И, кроме
того, это настоящая тайна алькова, куда то и дело наведываются друзья и даже слуги.
С другой стороны, сколько
появляется новых имен самого низкого происхождения! Вопреки Гобино и Марксу[9], мы должны
заключить, что классы вовсе не образуют однородных и прочных систем.
Таким образом, предлагаемый
Марксом процесс смены одних классов другими буквально разваливается на наших
глазах. Всегда имеется значительный и размытый господствующий класс, который от
эпохи к эпохе меняется в нравах, технологии, духе и, конечно в том, что
касается человеческого наполнения. Но никакой смены классов нет.
2. Миф о пролетариате как
о классе, способном к революции
Задумаемся над заключением,
которое мы только что сделали. Перехода от А к В, вытекающего из концепции
Маркса, не было. Произошла трансформация одной системы господствующих классов в
другую систему господствующих классов. И, как мы указывали с самого начала,
внутри каждой системы всегда сохраняется некоторое постоянное количественное
соотношение между правящим кругом и опорными и привилегированными классами;
теперь мы должны обратить внимание на то, что происходит за пределами этих
классов. Необходимость разделения труда поддерживает противостояние между
размытой совокупностью высших классов и размытой совокупностью классов низших.
Таким образом, мы можем констатировать общее разделение между социальными
верхами и низами. И это разделение в основном покоится на различии между
умственным и физическим трудом.
Это различие постепенно
стирается вместе с экономической эволюцией, оно, без сомнения, будет и дальше
понемногу сходить на нет. Будет происходить все большее слияние в однородную
социальную массу, а противостояние физического и умственного труда будет
сглаживаться. Но как же быть до этого?
Стоит задуматься над
происходящим здесь смещением планов. Теперь дискуссия, ведомая на этих
страницах, переходит в новую область. В переходе от феодализма к буржуазному
строю мы видим простую смену одной привилегированной аристократии другой.
Никакой новизны в структуре общества мы не обнаружили. Но переход власти от
буржуазии к пролетариату, напротив, может свершиться лишь путем полного
ниспровержения исторических законов – ниспровержения, вопреки словам Маркса,
беспримерного и противоестественного. Это было бы не продолжение истории, как
он утверждает, но ее искажение.
Согласно другой формуле,
несколько отличной от формулы Маркса, можно уверовать в постепенное сглаживание
различий в общественной иерархии. Но прежде следует в полной мере осознать
затруднения, которые мешают произойти этому сглаживанию в настоящее время.
Затруднения эти связаны с разделением труда, которое, с одной стороны,
противопоставляет малочисленную правящую элиту массе различных слоев населения
и, с другой стороны, работников умственного и физического труда. Разумеется,
Маркс видел связь между разделением труда и делением на классы, но будучи
закоренелым рационалистом и механицистом, он решил, что деление на классы стало
причиной разделения труда, будучи изначально его следствием, и в то, что
устранив причину, можно устранить и следствие. Это вовсе не так, и разделение
труда, которое, как кажется, нисколько не беспокоит русское государство, вновь
порождает там деление на классы.
Итак, переводя дискуссию в
совершенно иную область, нежели та, где в начале эссе мы шли вслед за Марксом,
не беспокоясь больше об отношении А→В, мы можем отбросить отношение В→С,
основываясь на новых рассуждениях, которых требует это мнимое «новое»
отношение.
Мы должны учесть, что
обреченность на физический труд оказывается главным затруднением пролетариата
(являющегося, наряду с крестьянством, одним из классов физического труда) в
единоличном совершении им революции, даже если нет тех вовсе исключающих
препятствий, на которые мы указали.
Как бы пролетариат мог
совершить революцию и взять в руки государственное управление? В самом деле, та
же самая причина, что побуждает его к осуществлению революции, т. е.
необходимость выйти из нищенского положения, которое лишает его человеческого
достоинства, мешает ему осуществить эту революцию на деле.
Где ему взять умственные и
моральные силы, которые как раз и необходимы для победы? Разумеется, можно
предположить, что он обладает их зачатками, но, чтобы задумать и как следует
провести революцию, а затем взять в руки правление, – что ни один из лучше
подготовленных классов никогда в своей массе не делал, – ему потребовались
бы качества уже вполне развитые. Налицо порочный круг, из которого, по крайней
мере без посторонней помощи, пролетариату не выйти.
Невозможно было бы и
представить себе, что он на это способен, не вспомнив о том, что ему помогли в
этом буржуа, – люди, которые после довольно долгой чреды поколений вышли
из сходных условий и стали учиться и размышлять, которые воплотили в мифе о
молодом, сильном и победоносном пролетариате свое стремление изменить
современное общество – стремление, разумеется, естественное и здравое само
по себе. Сообщив пролетариату качества, которых ему не хватало, эти буржуа‑утописты
поверили в то, что эти качества в самом деле принадлежат ему, – по крайней
мере как зачатки, которые раскроются позднее.
И действительно, пролетариат
обладает зачатками всех необходимых качеств, но развиться у всего класса в
целом они не могут. Они развиваются лишь у отдельных индивидов, заставляя их
покинуть свой класс. И исход лучших индивидов только поддерживает относительную
интеллектуальную бедность и беспомощность пролетариата. Пролетарии, которые
проявляют политические способности, становятся вдохновителями своего класса,
превратившегося в партию; иногда, выйдя за его пределы, они становятся
всенародными вождями. Будучи пролетарскими вождями, они точно так же отделяются
от своих классов, как если бы вступили во внеклассовый круг правителей, ибо
ведут достаточно схожую с правителями жизнь, незаметно утрачивая и свое
классовое чувство и стремление совершить пролетарскую революцию. На деле,
впрочем, прямые выходцы из пролетариата среди его вождей не слишком
многочисленны и не отличаются большими способностями. Политики, опирающиеся на
пролетарскую доктрину, – это, в основном, буржуа (Маркс, Энгельс, Бакунин,
Троцкий, Ленин, Жорес; более скромным происхождением облают диктаторы –
Сталин, Муссолини, Гитлер), т. е. люди, которые пожинают плоды эволюции,
проделанной в одном–двух поколениях, начиная с самого скромного положения.
Надежда, которую буржуа вроде
Маркса возлагали на пролетариат, тоже объясняется чертами, которыми пролетариат
обладал вначале и которые исчезли впоследствии.
До 1848 года Маркс довольно
долго жил в Париже и обращался за примером, прежде всего, к местному
пролетариату. Но тогда это был молодой пролетариат. Он еще сохранял черты,
свойственные классам, из которых он вышел, – ремесленникам и крестьянам. У
этих, давно сформировавшихся классов, которые веками складывались в недрах
средневековой цивилизации под благотворным влиянием всей ее самобытности,
молодой пролетариат крупных городов и позаимствовал такие качества, как
гордость, смелость, сопротивление и непокорность. Войдя в новый мир машин,
заводов, предместий, он проявлял свою силу со всей ее неистовостью, а
веру – со всей наивностью. Ресурсы его темперамента с одинаковой силой
питали противоречивые убеждения: вера в новую цивилизацию и ненависть к ее
первейшим потребностям. Работящий и покорный в мастерских, он выказал свой пыл
на баррикадах. Первые рабочие проявили качества гражданина и солдата. Весьма
далекие от городской изысканности, от современной расслабленности, они были
похожи на крестьян; даже когда их роль сводилась к роли чернорабочих, они оставались
ремесленниками. Униженные, они сохраняли сознание того, что они утратили, и
переносили его в прекрасный сон о будущем. Этот пролетариат, почти неведомый
Бальзаку, предугаданный Стендалем, был прочувствован Гюго, Эженом Сю, Жорж
Санд. Он обрел свое выражение у Прудона, Мишле, Курбе. Маркс увидел эти
положительные качества, вынесенные пролетариатом из своего происхождения,
усиленные теми, которые привнесли в него буржуа. В то время пролетариат еще был
народом, самой материей вида. Маркс вообразил, что пролетариат имеет
необыкновенное предназначение, логически вытекающее из того положения, которое
он отводил буржуазии. Так боги порождают друг друга в воображении поэтов.
Но сегодня мы в другой
ситуации. Маркс и сам мог бы уделить большее внимание примеру, привезенному его
другом Энгельсом из Англии. Ко времени «Коммунистического Манифеста» английский
пролетариат уже более полувека переполнял собою города, я можно было наблюдать
последствия этого фатального процесса. Английский пролетариат выродился; он позабыл
лучшее в себе: свое крестьянско‑ремесленническое происхождение. Вопреки
пророчествам Маркса он показывал себя неспособным к революции и с трудом
отваживался на отдельные мятежи. То, что нищета и достаток сменяли друг друга в
череде кризисов и скачков, казалось, давали ему предлог, чтобы не делать ничего
для коренного изменения своего положения. Ощущение едва становилось чувством,
но не превращалось в понятие и действие. Внутри пролетариата шло лишь нежное
глубинное расслоение. С одной стороны, совершенно выродившиеся и низкие
чернорабочие; с другой стороны, квалифицированные рабочие, которые, подобно
сохраняющимся ремесленникам, постепенно выравнивались в своем положении с
мелкой буржуазией. Одни, казалось, стояли слишком низко, другие – уже
слишком высоко для совершения революции. Либо плебс, либо мелкая буржуазия.
Так же, как и в Англии,
упадок пролетариата произошел во Франции, Германии, Италии. И то, что только в
России он запоздал, было одной из причин, но отнюдь не марксистских, которые
привели к ленинской революции. С другой стороны, даже в самых промышленно
развитых странах пролетариат составляет меньшую часть нации, это лишь один
класс из многих других.
Однако вторая стадия
полуизоляции в полураспаде в которой долгое время пребывал пролетариат Европы и
в которой до сих пор пребывает пролетариат многих стран мира, постепенно
сменяется третьей. В новой ситуации становится очевидным, что марксистская
перспектива восхождения пролетариата ко все более чистым революционным условиям
пропадает, а обнаруживается все более явно множественность и неопределенность
классов.
Взгляните на сегодняшнюю
общественную ситуацию в Европе: как далека она, спустя девяносто лет, от того,
что ожидал увидеть Маркс и продолжают ждать его закоснелые ученики. Разумеется,
в крупных городах по‑прежнему существует значительный слой людей умственного
труда, превосходящей собой, в известной степени, слой людей физического труда,
тоже значительный. Но между этими слоями лежит постоянная зона
взаимопроникновения, неоднородная, подвижная, нестойкая, в которой невозможно
выделить какие‑либо различия. В какой момент рабочий превращается в мелкого
буржуа, когда он становится квалифицированным рабочим или мастером, или
относительно независимым ремесленником, или служащим, или мелким торговцем? И в
какой момент мелкий буржуа окончательно перестает быть рабочим? И сколько
элементов колеблется между ними?
Какое определение дать
буржуазии? Буржуазия до сих пор окончательно не слилась с дворянством. В ходе
исторического процесса вырабатываются самые разнообразные формы. Между двумя
классами уже нет реальных отличий, но тем не менее остались робкие, чисто
головные попытки дворянства сохранить свое отличие. Буржуазия, и не только
крупнейшая и богатейшая, переняла через подражание идеальные черты дворянства.
С другой стороны, она сохранила множество черт, идущих из того времени, когда
власть капитализма не была такой гнетущей, когда он еще поддерживал духовные
запросы буржуазии, а не стирал в порошок ее обычаи и добродетели, как это
происходит сегодня. И множество представителей этого значительного слоя, при
всех различиях их состояний, имеют общие черты с представителями другого слоя,
сохраняя прочную связь с родной провинцией и деревней. В провинции, деревне еще
труднее вычленить различия между рабочим, мелким буржуа и крестьянином. Со
словом «буржуазия» случилось недоразумение. Маркс отождествляет его со словом
«капитализм». Но для этой подвижной, сложной по составу массы слово
«капитализм» – далеко не исчерпывающее определение.
Но какое определение дать
пролетариату? Он сохранил, хотя и в очень ослабленной степени и без прежней
деятельной силы, навыки крестьянина и ремесленника. Он живет этим оскудевшим
наследством, как буржуа – своим, и, естественно, вмешивается во все те
сферы жизни, которые в той же мере делит с буржуазией. Мы можем задаться
вопросом, не является ли, в конечном счете, слово «буржуа» предельно общим
термином, который обрисовывает состояние сословий, начиная с конца
средневековья? Буржуа – это все, кто живет за счет торговли, промышленности,
за счет мира, а не за счет войны. С этой точки зрения сегодня все буржуа, ведь
бывшие дворяне и рабочие, как и собственно буржуа, живут мирно. Рабочий же
постольку буржуа, поскольку он тоже ведет общую со всеми мирную жизнь, и что в
жизни этой отсутствует побудительная причина, которая делала бы его
воинственнее других.
Рабочий идет к себе на завод
и возвращается обратно точно так же, как буржуа идет в свою контору. Как и
буржуа, он ходит в бистро и в кино; у него есть семья, или же он сожительствует
с женщиной. Размеренная и лишенная скачков жизнь. Те особенности жизни
рабочего, которые, как принято считать, превращают ее в школу мужества, не
являются определяющими, если посмотреть на них поближе. Экономическая жизнь
рабочего менее стабильна? Или его физическое существование тяжелее? Но многим
ли буржуа – при всей возможной разнице состояний – дана экономическая
стабильность? Комфорт, в котором живет буржуа, всегда под угрозой крушения. Что
же касается тяжести работы, то она существенно разнится в зависимости от
профессии рабочего. Механизация все более и более превращает рабочего в
человека сидячего и инертного, подобного буржуа. С другой стороны, недостаток
физической нагрузки у буржуа восполняет спорт.
Все эти замечания могут
заставить нас усомниться в той идее марксизма, что существует класс, лучше
остальных подготовленный условиями его жизни к той войне, каковой является
революция, и что тем самым ему как бы заранее обеспечена победа.
Сегодня как никогда классовая
борьба в строгом смысле слова сделалась невозможной ввиду неопределенной
множественности классов. Мы никак не можем признать классами то, что Маркс
понимает под ними, – т. е. однородные, самостоятельные, устойчивые
группы, – в этой неопределенной череде нюансов, колеблющихся между тремя
расплывчатыми и лишенными границ массами.
Из этого вялого хаоса
пролетариат не может образовать настоящую классовую партию. Подобная партия
всегда останется немощной: либо, будучи слишком избирательной при пополнении
своих рядов, она станет крошечной, либо, допустив слишком широкий подход,
перестанет существовать.
* * *
Так завершается наш анализ
классовой борьбы. В его ходе мы пришли к следующим заключениям:
1) Один класс не может
осуществлять политическую власть, которая всегда принадлежит элите, независимой
от классового происхождения ее членов. Поэтому власть никогда не осуществлялась
последовательно ни дворянством, ни буржуазией. Не будет она осуществляться и
пролетариатом. Следовательно, Марксова классовая борьба, направленная якобы на
завоевание власти, на самом деле цели не имеет.
2) Кроме того, нас всегда
окружает сложная система классов, находящихся в непрерывном движении и
обновлении. Если внутри этой системы и есть борьба, то это борьба рассеянная и
бесконечная, которая никак не может, вопреки словам Маркса, свестись в конечном
итоге к дуэли, завершающейся полным и всеобъемлющим триумфом одного класса.
3) Если поставить на место
двух классов, которые борются за сохранение или завоевание политического
первенства, идею нескольких классов, которых волнуют вопросы общественных
привилегий и материальных преимуществ, то мы увидим, что происходит не смена
одного класса другим, но слияние старых элементов в новую формацию, отвечающую
новым потребностям и живущую под знаком новой технологии. Происходит не смена
класса менее многочисленного, истощенного, потенциально низшего, классом более
многочисленным, молодым и в недалеком будущем высшим. Но высший слой общества,
непрерывно обновляющийся из‑за потерь и пополнений, в результате различных
потрясений меняет направление движения. Если социальное расслоение,
относительное неравенство между высшими и низшими слоями по‑[67]
степенно стирается, то это происходит незаметно, в ходе неопределенного процесса.
Поэтому мы должны отклонить
тезис о классовой борьбе, завершающейся в перспективе пролетарской революцией.
Но следует уяснить последние
подтверждения ошибки Маркса, преподнесенные историей. Мы продемонстрировали
первые ее подтверждения, которые представляет нам соотношение между знатью и
буржуазией, выведенное Марксом. Нам остается рассмотреть подтверждения, которые
предоставляет другое соотношение.
Читатель мог подумать так:
«Даже если бы ваше опровержение марксистской схемы было верным до сегодняшнего
дня, завтра оно может сделаться ошибочным. В конце концов, рассуждение по
аналогии А→В→С, содержащееся в “Коммунистическом Манифесте”, не является
обязательным. К черту Марксову социологию, но к черту и вашу. Если сама
буржуазия и не совершила революцию, то завтра, благодаря всегда возможным
чудесам творческой эволюции, ее может совершить пролетариат».
Но, как мы только что бегло
обрисовали, противостояние буржуазии и пролетариата – не в будущем, оно
уже в прошлом, в прошлом, которому в некоторых странах больше века.
Марксистская доктрина
сложилась почти столетие назад, и потому в любой дискуссии с ней мы вправе
избрать в качестве отправной точки свидетельства, предоставленные нам этим
столетием. Тем не менее мы признаем, что этой процедуры недостаточно, ибо такое
мощное движение, как пролетарское, во всякое время может отстаивать свои права,
и если первый пройденный им век не принес доводов в его пользу, предрекать их
появление во втором или третьем. Так христианство ошиблось бы, признав себя
побежденным через сто лет после смерти Христа, при всем контрасте между его
поражениями и притязаниями на грядущий триумф. Поэтому мы используем и другие
аргументы; прибегнем и к тем, которые в историческом плане словно даруют нам
мудрость и честность, – тем более что Маркс, по крайней мере в эпоху
«Манифеста», демонстрировал вызывающую уверенность в скором успехе.
Изучение всех европейских
революций XIX века приводит нас, как кажется, к следующим умозаключениям[10]:
1) пролетариат является
необходимой, но недостаточной движущей силой революции;
2) революция, предпринятая
пролетариатом в одиночестве, всегда терпит неудачу.
Изложим вкратце анализ,
который приводит к этим заключениям применительно к основным странам.
Сначала вернемся к Англии.
Англия – первая из европейских стран, в которой произошли революции в
новое время после эпохи средневековья. В ходе XVII и XVIII веков, в череде
мятежей, в которых участвовали различные классы, мятежей столь же кровавых, но
не столь масштабных, как те, что изведала Франция, в Англии прочно утвердилось
парламентское устройство (в котором слились демократическая, аристократическая
и монархистская составляющие). В действительности она всего лишь восстановила и
развила то устройство, которым уже пользовалась с XIII века и которое было
практически уничтожено абсолютистской монархией XV–XVII веков.
В результате, когда
английский пролетариат заявил о своем существовании, – а он сделал это с
большие запозданием, уже после наполеоновских войн, уже долгое время
просуществовав и промучившись, – он столкнулся с хорошо отлаженной
политической демократией. Давление, которое он с тех пор оказывал, встречало
поэтому лишь весьма мягкое сопротивление. Хотя он постоянно добивался отдельных
успехов, ему так и не представился случай проявить упорство и сплотиться в
неистовом революционном порыве.
История английского пролетариата
есть последовательное осмеяние принципов и пророчеств Маркса. Английский
пролетариат[11],
сформировавшийся раньше всех его европейских собратьев, дольше всех страдавший,
оказался, при всем том, наименее революционным. Его откликом на французские
революции стало лишенное жизни чартистское движение 1830–1848 годов, которое
растворилось в демократических достижениях. Позднее представлявшая этот
пролетариат социалистическая партия всегда, невзирая на традиционную прочность
квазикорпоративных рамок, в которых она то раздувалась, то опадала, оставалась
силой неопределенной, непостоянной и немощной. История английской партии
преподает нам урок, подтверждение которому мы найдем всюду: [70] т. е. пролетариат не способен выступить
в одиночку как самодостаточная сила, сплотиться в армию, солдаты и
военачальники которой, будучи одного и того же происхождения, уверены друг в
друге, способны одержать творческую победу. Эта партия предстает то отзвуком
старых и чуждых ей политических образований, то весьма спорным по смыслу
симптомом разложения существующего политического и общественного строя.
Основанную буржуа, укомплектованную частично теми же буржуа, английскую
социалистическую партию парализует сама ее претензия на роль классовой партии.
Продемонстрировав до войны бесконечно медленный темп развития, она оказалась
беспомощной как в ситуации победы, так и поражения. Она проиграла всеобщую
забастовку, затем, победив на выборах, никак не воспользовалась своей победой,
так же, как и социалистическая партия в Германии. И в итоге потерпела полнейшее
поражение. В чем причина этого, если не в том, что она ощущала скудость своей
классовой базы, и что ей не хватило смелости ее расширить, порвав с
пролетарским мифом?
Затем Франция. С 1789 по 1870
годы Франция жила в непрерывной череде революций. В этих революциях – как
и везде – мы видим один и тот же повторяющийся рисунок. Революция
начинается беспорядочно и широко, вовлекая самые разные общественные элементы,
которые сливаются в своем стремлении к самым общим демократическим завоеваниям
(1789, 1830, февраль 1848, 1870). Потом ее элементы раскалываются и вступают в
конфликт. Умеренные поначалу уступают крайним, из которых медленно и неуверенно
выделяется элемент пролетарский (1793, март–июнь 1848, 1871). Затем умеренные
элементы активизируются и изгоняют со сцены крайних. Это термидорианская
реакция, продолженная и упроченная за четыре года Директории рядом
государственных переворотов, направленных частично против якобинцев
превращающихся в социалистов и даже в коммунистов (бабувисты). Последним и
самым серьезным из этих государственных переворотов было 18‑е брюмера. В 1830
году умеренный элемент стремительно подавляет элемент крайний, который уже
после переворота между 1832 и 1839 годами разражается отрывочными и носящими
весьма неопределенную социалистическую окраску восстаниями. За порывами первых
месяцев 1848 года следует июньская и декабрьская реакция 1851. В 1871 после
Коммуны, которая, строго говоря, вовсе не была такой уж социалистической,
следует версальская реакция.
И с тех пор ничего. На
протяжении шестидесяти лет французская история напоминает английскую. Сначала
образуется радикальная партия, которая вскоре без шума растрачивает свой запал
демократических реформ и становится фактически одним из элементов социального
консерватизма. Затем – череда социалистических партий (1880–1904), которые
в конечном итоге сближаются, чтобы вновь разойтись меньше чем через двадцать
лет (коммунистический раскол в 1920, неосоциалистический раскол в 1934) и ныне
снова сблизиться, но с большими трудностями, которые свидетельствуют об
отсутствии единства в так называемом рабочем классе.
По прочности организации
французская партия уступает английской; более дерзкая на словах, на деле она
еще менее решительна. Она тоже колеблется между пролетарской концепцией и
другой, более широкой. Еще не родившись, французский пролетариат, разумеется, не
мог заявить о себе во время первой французской революции, но его попытки
самостоятельной революции в 1848 и 1871 годах потерпели полный провал. И с тех
пор он питает собой разрозненные, непостоянные, лишенные действительной силы
партии, которые на протяжении полувека чахнут вокруг ложной идеи.
Перейдем к Италии. Сразу
после войны 1914–1918 годов партии, опирающиеся на пролетариат,
социалистическая и коммунистическая, казалось, почти держали власть в своих
руках. Они позволили с легкостью подавить и разогнать себя бывшему рабочему,
который основал свою власть на отрицании классовой борьбы.
В Германии пролетариат
предпринял одну революцию в 1918 и еще одну в 1923. Беспомощность партий,
построенных на основе пролетарской доктрины, проявилась здесь резче, чем везде.
В 1918 году социалистическая партия уходит в тень и отказывается от
пролетарской революции; она не проявляет ни желания, ни способности ее
совершить. Это доказывает, что пролетарская доктрина – не более, чем
притязание для социалистических партий. Коммунистическая партия, которая,
вопреки своему мучительному провалу 1923 года, выглядит более сплоченной,
сознательной и крайней, тем не менее без единого звука разваливается 1932 году.
Как и в Италии, все в Германии отступило перед формулой, отрицающей классовую
борьбу.
Россия. Русский урок
нескольких лет противоречит европейскому уроку столетия только на первый
взгляд. В 1917 году Россия пребывала в средневековье, она достигла лишь первого
из этапов, пройденных основными европейскими государствами со времен Ренессанса
до этапа абсолютной монархии. Растерзанная долгой безуспешной войной, она
стремительно прошла или, скорее, промчалась, через два или три этапа сразу.
Одна за другой у власти побывали правительства перемен, ожидавшие своего часа в
тени царизма. Как во Франции 1789 или в Англии 1650, только быстрее, умеренные
уступили крайним. Власть оказалась в руках большевистской группы. Она была
вскормлена пролетарской доктриной Маркса, которая, родившись в Европе, но
потерпев там крах, нашла, казалось, более благоприятную почву в России. Ленинцы
облекли свой метод правления в слова Маркса и, более того, в два счета, грубо и
почти полностью применили на практике его тезисы.
В триумф марксизма поверили.
Но посмотрим на реальность. Пролетариат совершил русскую революцию отнюдь не в
одиночку. Как и во все прочие революции, он внес в нее свой вклад. Сначала
революционные правительства пользовались мощной поддержкой всех российских
классов, которые – в том экономическом состоянии, к которому они
переходили, – уже не могли больше выдерживать царский режим. Зарождающийся
крупный капитализм, буржуазия, интеллигенция, дворянство, крестьяне – все,
подобно пролетариату, считали самодержавие невыносимым. Не стоит забывать, что
Ленин не может быть понят без Керенского, что Октябрю предшествует Февраль. И
все это случилось после того, как российское общество оказалось потрясено
внешней силой – немецкой и японской армиями[12].
Говоря марксистским языком,
была провозглашена диктатура пролетариата. Но это только слова: при Сталине
пролетарская масса, процеживаемая частым фильтром советской иерархии, правит не
больше, чем буржуазная масса при Наполеоне или в кабинетах министров времен
Реставрации. Пролетариат не является и привилегированным классом: новый
привилегированный класс в России – это бюрократия, класс, который
складывается согласно описанному нами процессу из элементов, взятых отовсюду.
Большевики, интеллигенты, знающие историю, намеревались, в соответствии с
ложным истолкованием этой истории, поставить могучую и темную русскую революцию
на службу пролетариату, как ранее – по их мнению – ее использовали в
интересах буржуазии. Но они всего‑навсего создали новый правительственный
кабинет, столь же, или еще более узкий, чем прочие, и новый привилегированный
класс. Под этим двойным гнетом русская масса (крестьяне и рабочие) оказывается
неизбежно отлученной от политической власти – этой реальности, во все
времена закрытой для масс. С другой стороны, диктатура, действующая от имени
пролетариата, не отменила ни существование классов, ни их множественность.
Легко увидеть, как сохраняются или же перестраиваются бок о бок друг с другом
по меньшей мере три класса: рабочие, крестьяне и бюрократы. И это трехчастное
деление является слабым прикрытием еще большего разнообразия.
Пролетарская сила не дает о
себе знать решительным образом ни в Японии, ни в Китае (Советы которого суть
обыкновенные демократы), ни в Индии. В США существуют пока лишь худосочные пролетарские
партии, они только‑только начали профсоюзную деятельность, тогда как океан уже
пересекают новые лозунги сплочения классов, выработанные в Европе.
Таков итог восьмидесяти шести
лет, прошедших после выхода «Коммунистического Манифеста», в котором был
провозглашен пролетарский тезис. В Европе демократические и фашистские
революции совершались всеми классами; ни одна пролетарская революция не
удалась. В России же, как только демократическая революция была заблокирована
от имени пролетариата, те правила, которые отлучают классы умственного труда от
правления по причине их неустойчивости и непрерывного численного пополнения и
удерживают классы труда физического в относительно низшем положении, снова
проявились в высшей степени ярко.
Что же следует из всего
этого? То, что эволюция действует не так, как думает Маркс.
Формы устойчивы. Общество
всегда представляет собой иерархию. Правящий круг, опорный класс, двойной слой
классов умственного и физического труда. Революции обновляют содержимое, но не
трогают оболочку. Маркс считает, что с каждой революцией происходит расширение
базы, которая участвует в управлении и пользуется экономическими
преимуществами. Но это неверно в первом пункте и верно во втором лишь с той
очень неясной точки зрения, которую отнюдь не имел в виду Маркс.
Стало быть, мы пришли к
реакционному заключению?
Ничуть. Реакция считает
революции бесполезными. Мы с радостью соглашаемся с тем, что они необходимы.
Реакция противится новым революциям, тем, по крайней мере, которые в каком‑либо
направлении продолжают предшествующие. Мы видим, что они готовятся, и радуемся
этому.
В самом деле, после серии
революций, начавшихся в Англии в XVII веке и завершившихся в Испании в 1930
году, следует новая серия революций, которая продолжает первую и начинается в
1917 году в России. За демократическими и парламентскими революциями следуют
революции социалистические и авторитарные.
Революция, которая произошла
в Москве, – скорее, первая в XX веке, чем последняя в XIX. Она пришла в
Рим, Берлин, Вашингтон и еще придет в Париж и в Лондон.
Не будучи пролетарской, эта
революция не становится менее важной. Обязанная своей необходимостью краху
капиталистической экономики, парламентской системы, демократической
цивилизации, она уничтожает старую систему классов и создает новую.
Не будучи марксистской, она
тем не менее поет отходную всем тем, кто занимает антимарксистскую позицию лишь
ради того, чтобы сохранить старую технологию и старые привилегии.
3. Революции XX века
Следуя новым экономическим
требованиям нашего века, которые обусловлены распадом капитализма, мы находимся
на гребне новой революционной волны, начавшейся после войны. Быть может, череда
революций, начатая в 1917 году Россией, продолженная Италией и Германией,
отразится в Англии и Франции лишь приглушенными отзвуками? Быть может, подобно
тому, как большую часть Центральной и Восточной Европы лишь запоздало и
отрывочно коснулось мощное западное движение парламентских и демократических
революций, Запад, в свою очередь, в слабой форме переживет мощное движение
революций авторитарных и социалистических, которое передается нам оттуда
сейчас. Быть может, западный мир остается в некоторой степени либеральным, в то
время как мир центральной и восточной Европы, который слишком либеральным
никогда и не был, перестает таковым быть вовсе. Но в какой мере это возможно?
Чтобы добиться ясности в этом
вопросе, присмотримся внимательнее к тому, как к серии авторитарных революций
прилагаются те правила, которые мы вывели из революций парламентских.
Окунемся сразу вглубь, в
экономические перемены. Экономика, которую требуют новые времена, – это
полиция производства. Производительные силы стали мощными и бесконтрольными,
это как нельзя лучше продемонстрировала война; и чтобы удерживать их, нужна
железная рука. Затем и необходима эта полиция, которую учреждает и контролирует
государственный капитализм. Слабеющий капитализм может выжить, лишь умерев сам
в себе и превратившись в нечто противоположное до некоторой степени самому
себе. Он становится государственным учреждением. Отныне есть только один
капиталист; все прочие капиталисты располагаются под ним, как некогда большие
феоды, растворившиеся в абсолютной монархии. Как средневековые вольности
породили абсолютизм Ренессанса, так сегодня конец демократического капитализма
приводит нас к фашистскому абсолютизму, изобретенному в стране царей.
Отвечая потребности в новой
политической технологии, технологии полицейской, движение, которое стало для
нас привычным, обновляется на глазах. Появляется новая правящая элита, и вокруг
нее складывается новый опорный привилегированный класс. [78]
Рассмотрим сначала этот
«класс». Режимы, прямо или косвенно вдохновленные Марксом, грубо и цинично
выставляют напоказ то, что долгие годы просвечивало сквозь парламентский режим:
партийный принцип. Происходит окончательное извращение партийной системы, и она
вырождается в аномалию партийной диктатуры. Первый ее пример дал татарский
варвар‑реалист. То, что другой варвар, корсиканец, только наметил в Почетном
Легионе, развил и довершил Ленин. Слово «диктатура», которое, впрочем, уже у
Маркса свидетельствовало о том, что социалистическое мировоззрение во всем мире
заражено якобинской жестокостью, наполеоновским коварством, Ленин открыто
связал с извечной реальностью деспотизма, явленной по очереди доминиканцами,
иезуитами, франкмасонами – этими внутрицерковными орденами,
государственными партиями. Диктатура пролетариата в России – это всего‑навсего
диктатура пролетарской партии, а точнее, диктатура партийного вождя,
осуществляемая от имени партии. В фашистских странах уловки более циничны, но
цинизмом они не исчерпываются.
В этой партии, которая
пронизывает всю нацию, нам и следует узнать опорный и привилегированный класс.
Но это уже не те стихийные, открытые, непостоянные, источающие
благорасположение формы, с которыми мы встречались, – дворянство,
буржуазия; это, конечно, более слабое образование по своему социальному
составу, но значительно более отвлеченное и систематичное по своей политической
роли. Очевидно в силу этой отвлеченности марксизм прекрасно приживается как у
Ленина и Сталина, так и у Муссолини и Гитлера. Поразительно, что, стремясь
осуществить историческую мечту Маркса (А→В→С), марксисты – или те, на кого
они оказали влияние, – в конечном итоге строже, чем кто бы то ни был,
формируют выделенный нами опорный класс, отличающийся двойственным характером
гибридизации и субординации.
Мы видели, что обычно такой
«класс» складывался из представителей нескольких старых классов. Здесь этот
принцип смешения достигает крайней степени. Данный класс систематически
пополняется и неважно на какой основе. В фашистских или коммунистических
партиях мы встречаем по соседству бывших аристократов, буржуа, пролетариев,
которые признают, что их объединяет лишь один чисто абстрактный признак:
членство в партии. В эпоху предельной исторической сознательности и в то же
время чудовищного общественного упадка естественно, что все оканчивается
произвольно взятыми основаниями. Если свести эти основы к чисто политической
роли, то опорное образование является не чем иным, как партией.
И, собственно, в правлении
оно принимает еще меньшее участие, чем буржуазия или дворянство. Партия –
это орден, которому даются обеты если не бедности, то послушания. Тут мы видим,
как доводится до предела вторичное свойство прежних опорных классов –
строгая субординация. Позволяются любые должности, любые возможности наживы, но
взамен – безоговорочное послушание. Речь идет не просто о диктатуре класса
и даже не о диктатуре партии, а именно о послушании партии. В этом Москва едина
с Римом и Берлином.
Внешне же поддерживается
принцип народного представительства, народовластия. Да и как можно полностью
упразднить этот принцип? За исключением нескольких кратких промежутков
династического и деспотического пароксизма в эпоху Ренессанса, ни во Франции,
ни в Англии, ни в Германии, ни в Испании его никогда и не думали полностью
отрицать. Разве при участии династии, например, не приходится возвращаться к
источнику божественного, человеческого, народного права? Прямо вышедшему из
этого права диктатору еще труднее упразднить его, чем царю. Вот почему в
Германии и Италии до сих пор маячит призрак парламента (как в Англии при
Тюдорах, или во Франции, где с 1614 по 1789 годы сохранялась видимость
Генеральных Штатов, или в Германии, где всегда дремало Собрание народных
представителей). И в России есть Советы, частое сито многоуровневых выборов.
Кандидатов всегда предлагают или навязывают, как это часто делали Стюарты и
якобинцы. (Две трети из пятисот членов Конвента официально переизбирались, и
этот обычай был продолжен Директорией).
Кто же составляет новую
элиту – верхушку, или венец партии? Выходцы из самых разных классов в еще
большей степени, чем когда‑либо. Порой недавние эмигранты, если не иностранцы
(Сталин – грузин, Гитлер – австриец, Валера – испанец, как
некогда Мазарини, Бонапарт, Дизраэли, Гамбетта). Встречаются дворяне (Пилсудский),
люди капиталистической формации (Красин), мелкие буржуа (Ленин) или дети
рабочих и служащих (Муссолини, Гитлер). Единая школа – вот типичное
учреждение нашей цивилизации, в котором происходит ускоренное воспроизводство
элиты, призванное заполнить множащиеся пустоты в высших эшелонах власти (как в
императорском Риме, который был Римом вольноотпущенников). Что является
связующим звеном этой элиты? Таинственная кооптация, изощренный сговор
конкурентов, который нам уже знаком, который вечен.
Эта элита создаст образец
нового мировоззрения и выкует себе новую технологию. Ее орудия – это уже
не парламентская трибуна, не косвенное воздействие речей, произнесенных перед
малочисленными аудиториями. Они действуют прямо и с большим охватом:
подключаются пресса и радио.
Пресса, как некогда церковная
кафедра, стала в начале XX века подлинным орудием управления. И она им
остается, постепенно сливаясь с радио. Радио устраняет необходимость
парламентской процедуры и осуществляет возврат к древним формам публичной жизни.
Правители снова могут непосредственно обращаться к толпе, причем к толпе взятой
в целом: это уносит нас в античный полис или средневековый город, в германское
или галльское войско, к чистейшей демагогии и к ее высшей форме, к демагогии по
преимуществу – диктатуре. Как в военное, так и в мирное время научный
прогресс с легкостью обращается против человека. Чем больше потребность в
посредниках, тем больше потребность в депутатах. С тех пор как Думерг сам
говорит с народом, французские депутаты, подобно их немецким коллегам, могли бы
надеть мундиры. Парламент как учреждение оказался уничтожен прессой и радио так
же, как железную дорогу, бесплатным проездом по которой пользуются
парламентарии, уничтожили автомобиль и самолет. Диктатор – это журналист,
как Муссолини, и, более того, лунатик с громкоговорителем и радио, как Гитлер.
Демагогия в XX веке – это нашептывающий герой, который соблазняет вас в
вашей собственной постели.
Но герой – это еще и
полицейский. В самом деле, он исполняет решения комитета экономистов.
Сегодняшняя экономика – это полиция производства, а потому, косвенно, и
распределения благ. Полиция эта может действовать только извечными полицейскими
средствами. В смутные времена полиция, насаждающая новый закон, формируется
отчасти из вчерашних преступников и демонстрирует их повадки. Поэтому не стоит
удивляться, замечая в Гитлере или Сталине, которые долгое время находились на
нелегальном положении, гангстерские замашки. Европа оказалась добычей
нескольких гангстерских банд. Абсолютные монархи и все бонапарты, меттернихи,
бисмарки были мелкими букашками рядом с этими выпущенными на свободу
чудовищами.
А вот что достается от
обновления технологии и правящей элиты – всегда жестокого и вызывающего
смятение, как всякое обновление – постоянно меняющимся массам умственного
и физического труда: новые условия жизни, сообразные материальному прогрессу, и
подновление социальной мечты.
Что будет в этих условиях с
нами, Западом?
Вспомните два, три последних
столетия, господа корпоративисты: что говорить о свободах, если мы позволяли
себе увлечься соблазнительной видимостью движения. Но может статься, что Запад
уклоняется от исторического движения, подбирающегося к нему издалека. Глядя на
вялую общественную жизнь последних лет, можно решить, что мы как раз и хотели
этого застоя, который налицо сегодня. Во Франции мы имеем осколки полицейской
системы, первые наброски которой сделали еще якобинцы и Бонапарты: Радикальную
Партию. В Англии есть консервативная партия с ее диктатурой прессы и наукой о
выборах.
Надо будет, однако, сделать
кое‑что еще. Во Франции новая партия центра придет на смену радикальной партии
и совместит в себе церковь и франкмасонство, капитализм и синдикализм, правых и
левых, пацифистское лицемерие и империалистическое притворство. И ей будут
заправлять если не так, как в Москве или Берлине, то по крайней мере, как в
Риме.
В заключение повторимся.
Очевидно, что, если в настоящее время нет правящих классов, то нет и классов
революционных. Если классу в целом не под силу вполне определенное дело
управления, то ему не под силу и не менее определенное дело методичного
изменения политических и общественных условий в стране, направленное на
учреждение нового правительства. Класс может восстать, хотя и на это его должна
подвигнуть элита; но революцию, следующую за восстанием, может совершить уже
только сама эта элита. Один какой‑то класс не только не может осуществлять
диктатуру, но и довести революцию до точки, в которой она сгущается и застывает
в виде диктатуры.
Если очень малое число людей
нужно для удержания власти, то немногим больше нужно и для свержения этой
власти. Вполне достаточно нескольких сотен застрельщиков, которые вербуются
случайным образом изо всех классов, растворяются в толпе и работают на
нескольких вождей. Все это может произойти и без специальной подготовки. Наряду
с этим нужны сплоченные группы интеллектуалов. И несколько поначалу разнородных
кружков могут сообща привести к революции.
Мне скажут, что я впадаю в
философию случайности и необходимости. Однако я не говорил, что взятие или
удержание власти меньшинством осуществляется случайно, но только при таких
экономических условиях, когда все прежнее сооружение дает крен.
Экономические условия –
преобразование производительных сил – движение технической мысли. Движение
технической мысли – движение духа.
Дух порождает как болезни,
так и лекарства от них.
В грубых и нечистых формах,
которые неустанно творит история посредством диктатуры бандитов, оснащенных
радиопередатчиками, к примеру, можно усмотреть возрождение, которое, вероятно,
отвечает по своей глубинной сути тем гуманистическим чаяниям, которые Маркс,
сообразно умонастроению эпохи, связывал с мифом о пролетариате.
Организационная преступность
привносит экономический порядок, по крайней мере, в состоянии зачаточном,
замкнутом в весьма тесных границах национальных отечеств. И этот порядок, быть
может, позволит человеку – будь то буржуа, крестьянин или
пролетарий – освободиться от власти машин, большого города и возродиться.
Июнь 1934
II. НИЦШЕ ПРОТИВ МАРКСА
Сегодня мы спрашиваем себя,
не Ницше ли оказал наибольшее влияние на социальную философию за последние
тридцать лет.
Нам, конечно, и прежде было
известно, что многие представители художественного мира, которые вызывают наш
интерес во Франции и за ее пределами, будь то в предшествующем, современном или
же последующем поколениях, были в какой‑то момент покорены и ошеломлены этим
неистовым властителем душ.
Но все большее число фактов
заставляет нас почувствовать влияние Ницше в более широком кругу явлений, чем
казалось вначале.
Разве не пронизаны
ницшеанским духом все крупные общественные движения, развернувшиеся перед
нашими глазами за последние двадцать лет?
Ницше сформировал Муссолини,
мы это знаем. Но не повлиял ли он и на Ленина?
Если он не оказал на Ленина
личного влияния, то, во всяком случае, я позволю себе утверждать, что
философия, блестящим представителем которой он был, наложила на Ленина отпечаток,
точнее, определенно повлияла на темперамент Ленина. Если меня станут уверять в
том, что Ленин не читал ни единой строки философа‑антисоциалиста, я охотно
соглашусь, но укажу на его окружение. Так ли уж непроницаемы среды?
Влияния – это в буквальном смысле воздух, которым дышат. И я замечу, что
Ленин жил в той самой Швейцарии, куда приезжал и тоже вдыхал новый воздух юный
марксист Муссолини. Вся Швейцария была, без сомнения, пронизана духом, который
полностью обновил философию в конце XIX века и самым стремительным из
проводников которого был гений Ницше. Пока какой‑нибудь историк убедительно
покажет нам факт во всех деталях, мы можем заметить, что там, где преподавал
Вильфредо Парето, развивалась, как и в других уголках Европы, та самая
философия, что дала столько неожиданных плодов и в самых разных областях.
Философия критики разума, философия иррационального, философия действия,
прагматическая философия. Главная движущая сила этой философии – мысль
Ницше, мысль поэта, по силе воздействия на художников и политиков превосходящая
мысль такого философа, как Бергсон.
Конечно же, эта философия по
сути своей шла вразрез с рационалистским детерминизмом, служащим основой
марксизма. Вот поистине сила, которая нанесла марксизму цепью косвенных ударов
страшный урон, – урон, действенность которого мы только начинаем
осознавать.
Но можно ли тем не менее
сказать, что, взявшись за чтение Ницше, – любопытно было бы знать,
одновременно с чтением Маркса или чуть позднее, – будущий глава
итальянской соцпартии Муссолини, открыл в свой ум путь той субстанции, которая
начисто уничтожит другую? Нет. Хотя ницшеанство и марксизм взаимно уничтожаются
в их сущностной исключительности, но в значительной мере возрождаются как
важные составляющие в совершенно новой общественной форме, которую производит
на свет сплав их влияний.
Так разве у Ленина –
более извилистым путем бессознательных заимствований – не могло произойти
обратное? Ведь кое в чем он расходится с Марксом. Там, где, как может
показаться, следует говорить лишь о марксизме, не без оснований говорят о
ленинизме. Легко решить, что Ленин такой же самоучка в философии, как и
Муссолини, с головой окунулся в унаследованную русскими коммунистами как завет
Маркса и Энгельса и с переменным успехом продолжаемую ими рационально‑детерминистскую
оборону против неокритицистских, антирационалистических тенденций, которые
заявляли о себе в конце прошлого века повсюду, в том числе в их собственных
кругах. Да, когда он сочиняет свой философский компендиум «Материализм и
эмпириокритицизм», кажется, что это
так. (Книга эта очень разочаровывает, но разве вышло бы лучше, если бы
Наполеона попросили перед назначением командующим Итальянской армией
истолковать несколько статей из Энциклопедии?). И разве гений Ленина, всецело
тактический, вполне уютно чувствующий себя в текстах, посвященных борьбе, не
проникнут чем‑то родственным философии движения и действия, которая
распространялась в это время Вильфредо Парето и Жоржем Сорелем в философии,
Пуанкаре в науке, а немногим позже, в обличье футуризма, кубизма, сюрреализма
привнесла в искусство доктрины, основанные на отрицании разумного начала бытия,
на идеалистическом феноменализме, ведомом прагматической моралью?
Я со своей стороны никогда не
соглашусь с той мыслью, что гений Ленина вполне согласуется с основным уроком,
который большинство учеников Маркса правомерно выводят из корпуса его
сочинений. Ленин сделал вид, что отдал предпочтение линии, которая единодушно
считалась линией Маркса, но на деле он уклонился далеко в сторону. Он ушел от
марксизма по следам самого Маркса, того неусыпного и неведомого Маркса, который
в конце жизни отвергал марксизм, – как Христос несомненно отверг бы
христианство, – чему, правда, не захотели последовать его апостолы,
сознающие свою посредственность и нуждавшиеся в законченной системе. Так он
взял у Маркса только то, что может быть перенесено с одной эпохи на другую
только то, что могло прийтись впору нашему релятивистскому времени, –
практические советы и общий порыв. Его гибкости, его чувству реально
достижимого противна доктринерская непреклонность. Нет сомнения, что будь Ленин
жив он, подобно всем великим людям дела, подчинился бы требованиям возможного.
И с точки зрения возможного он мог бы точно так же сблизиться с Муссолини, как
и со Сталиным.
Самые рьяные марксисты, делая
упор на тактической гибкости Маркса, рекомендуемой и применяемой им во всех
сочинениях по разным поводам, при всех разборах различных событий, постепенно
забывают о том, что только там эта гибкость и присутствует, что в его
теоретических построениях ее нет. Нет ее ни в «Коммунистическом Манифесте
», ни в «Капитале». В конечном
счете главные элементы творчества Маркса – те, что обусловлены его
одержимостью, убеждающей силой, живостью его литературной интуиции в
исторической, философской, экономической областях, – оказываются
придавлены слишком тяжелым гнетом философии, модной во времена его молодости,
гегелевского историзма, а также философии, которая преобладала в период его
зрелости, рационалистического детерминизма. Их действенность приостановилась в
следующую эпоху, которую приводила в волнение уже другая философия.
У Маркса две эти философии
наслаиваются и отягчают друг друга. И напрасно он и еще более Энгельс все время
пытались выдвинуть на первый план релятивизм, который, впрочем, бурлил в глубине
их сознания, но так и не одержал победу, – тот релятивизм что
восторжествовал только в годы старости Маркса и Энгельса, разрушая прежние
теории, чересчур привязанные к бытию.
Именно поэтому, несомненно,
творчество Маркса встретило столь сильное сопротивление в философских и научных
кругах в начале нашего века и даже в конце прошлого. Дело в том, что в тот
момент, когда он оставлял незавершенной, но величественной свою социально‑экономическую
фантазию, философия, на которой она была основана, оказалась уже повсеместно
разгромленной названными нами людьми. Ницше же в расцвете своей деятельности и
творчества тоже был в двух шагах от этого детерминизма, но впоследствии
полностью преодолел его. Благодаря этому освобождению Ницше приобретает сегодня
в наших глазах, видевших несколько революций, облик антимарксиста по
преимуществу. В сфере его влияния в конечном счете оказались сконцентрированы
все социальные выводы антисциентистской реакции. Все они выходят из строгого и
существенного для позднего Ницше антирационализма – Ницше периода «Воли к
власти». И все они, по крайней мере сейчас, ведут к антимарксизму.
Если бы я мог выйти за
упрощающие рамки обычной статьи, я не преминул бы показать, что между Марксом и
Ницше все же есть точки соприкосновения на философской почве, и что влияния их
могли бы совпасть. Оба критиковали и высмеивали классическую немецкую
философию, философию идеалистическую. Оба сровняли или попытались сровнять с
землей все старые понятия – Бога, бытие, сущее, душу. Оба опирались в
своем релятивистском порыве на сенсуализм XVIII века, с новой силой вспыхнувший
в веке XIX. Было бы любопытно также посмотреть, как тот и другой каждый в свое
время и на свой манер вдохновлялись дарвиновской идеей борьбы и отбора. Но в
разрушении Ницше пошел значительно дальше: Маркс остался привязан к одному из
понятий, к понятию причинности.
В любом случае некоторые
успехи, достигнутые антимарксизмом в последние десятилетия в Центральной
Европе, а втайне, несомненно, и в России, обязывают нас выдвинуть следующую
формулу: Ницше в противовес Марксу, Ницше вслед за Марксом, Ницше –
подлинный пророк и вдохновитель революций послевоенного времени.
Само собой разумеется, что о
политическом влиянии Ницше можно говорить, лишь ясно осознав серьезные
недоразумения, с которыми связана идея всякого влияния такого рода.
Ницше – поэт и художник. Его учение многолико и иносказательно, как учение
любого художника. Это учение всегда будет уклоняться от полного присвоения его
людьми какой‑то одной партии и одного времени, а какой‑то из своих сторон
всегда будет открыто поискам другой партии в другое время. Но с какой бы то ни
было стороны людям физического труда для примитивного использования будут
доступны только отходы его мысли. Так попытаемся понять, как эти последние
будут накладывать свои трафареты на тексты философа‑одиночки.
Ницше ясно говорит:
«Человек – случайность в мире случайностей. Мир не имеет общезначимого
смысла. Он не имеет никакого смысла, помимо того, который мы однажды придаем
ему ради развития нашей страсти и нашего дела».
На этой метафизической основе
фашизм смог утвердить свои исходные постулаты.
1) Если мир не имеет смысла,
то он, очевидно, не есть тот марксистский мир, который, вопреки многочисленным
оговоркам Маркса и Энгельса, является, в сущности, миром гегельянским и
проводит линию «прогресса», завершающуюся «пролетарским триумфом». Ницшеанский
принцип, носившийся в воздухе между 1900 и 1920 годами, подготовил умы к слому
предначертанного горизонта, в который марксисты как им казалось, эти умы
заключили.
2) Этот постоянный, исходящий
из каждой строчки «Воли к Власти» призыв к осуществлению устремлений и действий
любой ценой, получил отчетливый и скорый отклик в чувстве, которое движет
фашизмом Муссолини и Гитлера, вере в действие как таковое, в добродетель действия.
«Сначала дело, потом мысль», – таков основной лозунг «народных смельчаков»
и «Балтикума» 1919 года. Наоборот, для марксистов действию предшествуют две
вещи: сначала развитие материи, цепь материализовавшихся состояний истории;
затем мысль, которая сопутствует этому движению, и лишь затем, наконец,
действие.
3) Постулируя в своей «Воли к
Власти» самостоятельность человека в центре мира и самостоятельность
человеческого действия, Ницше указывает, как на следствие, на то, что ячейка
человеческой энергии, общественного движения – это индивид, способный к
максимальному действию, представитель элиты, хозяин. Таким образом, он скрыто
постулирует двойственность социальной структуры, на которой и основывается
фашизм: вождь и группа, окружающая вождя.
Вот главное, и достаточно
было бы ограничиться этим. Таким образом, в свете нынешних событий ницшеанская
философия кажется определенно более сильным возбудителем движения, чем
гегельянская философия марксизма. Конечно, можно возразить, что Гегель и еще
больше Маркс оказались жертвами умственной лени своих учеников. Я охотно
допускаю это, и мне бы не хотелось, чтобы в ходе настоящих размышлений возникло
недопонимание. Сам будучи увлечен ницшеанским релятивизмом, я не считаю, что
общность точек зрения по тем или иным философским или религиозным учениям каким‑то
образом ведет к одинаковой общественной позиции. В одной и той же философской
доктрине, как показывает нам история, могут найти точку опоры люди
противоположных политических взглядов. Разве не было гегельянцев правых и
левых? Могут быть и ницшеанцы правые и левые. И мне кажется, что сталинская
Москва и Рим, последний сознательно, первая – неосознанно, уже базируются
на этих двух типах ницшеанства.
Но будет полезно указать и на
то, как в данный момент, при сложном сплетении обстоятельств, одна философия
способствует ослаблению одного общественного движения, тогда как другая
философия способствует усилению другого. Глядя на то, что только что произошло
в Германии, приходится признать, что в идее объективного развития истории, ее
материального движения, содержится сильнейший соблазн фатализма и бездействия.
Гегельянец полагает, – расходясь, разумеется, со своей собственной
системой, однако, события свидетельствуют, что именно так он ее и
понимает, – что история идет сама по себе, марксист полагает, что
капитализм сам готовит себе собственную гибель. Результатом является спячка и
малодушие в день пробуждения. Ницшеанец, наоборот, верит, что в мире, где царит
случайность, его деятельность может в любую минуту привести к взрыву и
преобразить этот мир.
Во всяком случае, этот вывод
дает нам возможность постичь следующий основополагающий факт: все революции,
произошедшие за последние двадцать лет, были совершены вопреки марксизму или же
были направлены против него.
Повторим еще раз, революция
1917 года была ленинской, а не марксистской. Ленин действовал, отойдя от
марксизма, взяв из учения Маркса самое живое, но и самое хрупкое, что в нем
есть. В самом деле, одно из двух: либо Маркс, либо марксизм. Если Маркс так
гибок, так прагматичен, как уверяют нас некоторые редкие толкователи, тогда
марксизм – как историческая система, как пророчество, основанное на
пролетарском понимании истории, – не существует. Или же марксизм
существует, и ловкий и отвечающий на все вопросы Маркс, которого мы ценим в
отдельных его описаниях, исчезает за мощной исторической схемой, которую от
него требовали и получили помимо всего прочего.
Если Ленин и Троцкий
(последний уж точно читал Ницше) с такой легкостью несли бремя марксизма, то
только потому, что, самую тяжелую его часть им пришлось бросить по пути.
Затем, очевидно, что
перевороты в Риме и Берлине вывели всю свою энергию из ницшеанского, в высшей
степени антимарксисткого релятивизма и прагматизма.
Но напоследок мы не можем
отказать себе в следующих рискованных суждениях, которые могли бы показаться
граничащими с клеветой, если не помнить о весьма ироничных чувствах, которые
вызывают у нас взаимоотношения философии, или философской поэзии, и политики.
Мы не можем не задуматься о
том, что никто острее Ницше не критиковал немецкий дух, и что тем не менее в
некотором отношении никто не был бóльшим немцем, чем он. Как, впрочем, и Гёте.
Получается, что в этой склонности к героическому одиночеству и к романтическому
вызову, к которым устремляется сегодня немецкий народ, Ницше его опередил.
Конечно, это сравнение – не более чем нагромождение баналь‑[94] ных
недоразумений, но банальное и социальное – одно и то же. И, в конце
концов, в банальности министерского постановления метафизика некоего Ницше
является лишь простым отголоском, как метафизика, которая входит в репертуар
банальностей за общим столом в каком‑нибудь скучном семейном пансионе.
Если политиками завладевает
мысль, подобная мысли Ницше, в той точке, где начинается ее изгиб, они не
успокаиваются, пока она вновь не сомкнется с почвой, от которой оторвалась.
Ясно, что Ницше предпринял огромное, исключительное усилие, чтобы самому
вырваться из общественного застоя и помочь в этом человечеству. Но не менее
верно, что некоторые второстепенные направления его творчества позволяют
уличить его в потакании тому, к чему он сам испытывал отвращение, –
неподвижности. Так, в «Воле к власти», отходя от главной линии своего
идеалистического метода, с помощью которого он хотел поддерживать человечество
в состоянии перманентной революции, он вдруг пускается в апологию кастовой
системы и восхваляет прелести законов Ману.
Очевидно, тут он оказывается
жертвой одной из странных превратностей диалектики жизни. Релятивистская
философия Ницше или философия становления Гегеля и Маркса вдруг уступает
необходимости, которая обязывает, чтобы придать движению реальность, четко
обозначить его пункты и моменты и, следовательно, отвердить, остановить бытие.
Революции приводят к созданию учреждений. И в учреждениях бытие, застывшее на одно
мгновение, стремится замкнуться в самом себе.
Во всяком случае, в своей
экономической автаркии, в своем благородном консерватизме, в своем стремлении
раз и навсегда определить немецкий дух – что угрожает остановкой его
развития – Гитлер досадным образом сходится с Ницше, восхваляющим законы
Ману.
И вот тут‑то сказывается
постоянная ирония истории: вслед за гегельянством ницшеанство становится
источником инерции. Таков закон.
Июнь 1932
II
СИТУАЦИЯ ВО ФРАНЦИИ
I. ФЕВРАЛЬСКИЕ СОБЫТИЯ
ИЛИ КАЧЕЛИ
Что вытекает из событий
февраля 1934 года?
Слабость всех старых
политических образований.
Каждое из этих образований
показало, что оно содержит в себе какой‑то элемент, которым нельзя пренебречь,
но каждое также дало понять, что не может стать центром притяжения. Каждое
образование изолировано; отсюда невозможность его пополнения одной, двумя или
тремя другими силами, и само оно не может пополнить собой эти другие силы.
Продемонстрируем это путем
краткого анализа каждого образования в том виде, в каком оно выдержало
испытание событиями. Начнем с правого фланга. Справа мы найдем два образования,
два мира.
1. Два типа правых
Прежде всего, «Аксьон
Франсез»[13]. За две недели
до 6 февраля «Французское Действие» выступило с активным осуждением скандала со
Стависким[14]. Но 6 февраля
казалось, что значение «Французского Действия» сократилось в той же мере, в
какой эффект от его первоначального выступления сказался на определенных
кругах. В этот день оно не сыграло значительной роли, и возглас «Да здравствует
Король!» на Площади Согласия оказался заглушен «Марсельезой» и «Интернационалом».
Но не имеем ли мы дело с
фактом, который добавляется к десятку других и окончательно выявляет их смысл?
На протяжении тридцати лет маленькая партия Морраса выполняет роль закваски
французского теста, но когда тесто на несколько недель поднимается, она
оказывается, по существу, республиканской. Так было и после дела Дрейфуса, в
течение всего периода националистического подъема с 1905 по 1914 год, и во
время войны и во время оккупации Рура[15].
В моменты национальной
напряженности Доде и Морраса читают двести–триста тысяч французов, раздувая тем
самым сорокатысячную армию их постоянных приверженцев. В то же время, они
видят, как волнуется горстка молодчиков. Затем они делают из этого достаточно
резкие и достаточно устойчивые выводы в отношении мира, в котором они живут и в
котором живет некоторая часть французов. Этот мир одновременно и близок, и
бесконечно далек от того, который питает мировоззрение Морраса и его самых
ортодоксальных прозелитов. Это заставляет сказать, что Франция уже больше не
благородна, что она навсегда распрощалась с миром аристократической монархии,
который и сам постепенно отдалялся от нее, начиная еще со времен Фронды и
Людовика XIV. После итальянизированных Валуа последним французским королем
был Генрих IV. Людовик XIII, вопреки усилиям Ришелье, но особенно
Людовик XIV, Людовик XV, Людовик XVI замкнулись в мире испано‑австрийских
интересов, в мире большой придворной политики, которая утратила всякую связь с
Францией мелких дворян, буржуа, крестьян и ремесленников – столь дорогих
сердцам первых Капетингов. Пристрастие к миру вышедшей из своих пределов
монархии, свойственное, как кажется, Моррасу, является для него роковым.
И все же ФД [«Французское
Действие» – Примеч. перевод. ] имеет корни, и корни эти уходят
весьма глубоко. Но корни есть и у национально‑республиканских образований,
которые поддержали и развили инициативу ФД. Корни ФД берут начало в пятидесяти
тысячах семей, а корни «Молодых Патриотов», «Огненных Крестов» – в менее
внушительных, но более обширных слоях 300–400 тысяч семей.
В конечном счете на выборах
четыреста тысяч семей, о которых я говорю, оказываются окружены множеством
других. Почти половину голосов набирает во Франции республиканский,
национальный, консервативный мир. Активную массу представляют эти четыреста
тысяч семей.
Местом пересечения неравных
групп семей является военная служба, военное самопожертвование, выполнение
одной из главных обязанностей человека. Эта связь, более фундаментальная и
прочная, чем связь патриотическая, она прочнее и религиозных свя‑[101]
зей. Прочнее она и связи экономической: ведь среди этих пятидесяти или
четырехсот тысяч семей, о которых я говорю, есть богатые и бедные, мелкие
коммерсанты, служащие, ремесленники, дворяне и буржуа всех рангов и множество
крестьян.
Возможно, следовало бы
присовокупить к двум этим мирам еще один – радикально‑национальный,
свободомыслящий, в социальном плане более разрозненный, но в решающие моменты
составляющий блок с двумя другими, тоже являющийся, по сути, национальным.
Наконец, между тремя мирами
циркулируют всевозможные разновидности католического мира.
Я говорю о семьях, не о
классах. Почему эта семья привязана, скорее, к этой традиции, а не к другой?
Подчас ответить трудно. Никогда не следует слишком углубляться в
географические, экономические объяснения, чтобы отыскать там все нюансы.
Противопоставление Парижа и
провинции, тут как и везде, выглядит совершенно необоснованным, Париж непрерывно
сообщается с провинцией через все те провинции, которые он сам включает в себя.
Этот постоянный обмен тенденциями между провинциалами Парижа и провинциалами
провинции значительно важнее поверхностного противопоставления: парижское
влияние – провинциальное недоверие.
Но каков бы ни был размах
национально‑республиканской волны, которая захлестнула кратковременный взлет
роялистских настроений, она тоже быстро достигла своих пределов.
Конечно, национально‑республиканский
мир включает различные классы общества, конечно, он крепко связан с Парижем и
провинцией, но тем не менее пределы есть и у него. Он несет их в себе, они
заключены в его самодовольстве и в его собственной избыточности. Поэтому
неизбежно наступает момент, когда он обязательно сталкивается с тем, что сам
порождает.
Хотя мир этот гораздо шире,
чем мир ФД, вовлечен в экономическую жизнь страны, заявляя о себе политически,
он оказывается словно бы чужд тем реалиям, из которых сотканы его каждодневные
интересы, и у него нет жизнеспособной и новой концепции материального
универсума, который, однако же, чаще всего обусловливает его выступления против
существующего порядка. ФД, по крайней мере, создало когда‑то набросок
корпоративной программы, национально‑республиканские же силы ограничиваются расплывчатым
антисоциализмом и либерализмом, которые застывают в глухом безмолвии среди стен
открытой или тайной социализации, что со всех сторон возводятся Москвой, Римом,
Берлином, Вашингтоном.
Слово «национальный»,
обозначающее эти силы, подчеркивает как их силу, так и слабость. Они движимы
одной лишь реакцией, обращенной вовне; они очень остро чувствуют нервные
окончания французского общества, но у них нет жизнеспособной, деятельной
концепции, внутренних социальных проблем страны, органически свойственных ей.
Все их концепции такого рода глубоко устарели.
Это мир национальный, но не
социальный.
Этот мир ничего не понимает,
и ничего не понимая, он демонстрирует подозрительность, беспокойство. Хотя
временами он приближается к народу и смыкается с ним, у него нет постоянного
чувства народности. Все, что он знает и чувствует в отношении народа, никогда
не служит ему постоянно. Он все время сворачивает на привычную колею
высокомерия и страха.
Все его поползновения и
порывы тонут в неспешном, условном, крайне запоздалом выражении, которое дает
им мертвый мир крупных газет, толстых журналов, Академии, всей официальной
интеллигенции, которая кормится за его счет и обременяет его собой. [103]
2. Два типа левых
Перейдем к левым.
Перейдем к радикальному и
социалистическому мирам. Вот еще два соседствующих и солидарных
взаимопроникающих мира. По сравнению с мирами националистическими они более
равновелики численно. Может, они чуть более провинциальны, чем два
предшествующих? Но те тоже весьма провинциальны, тогда эти, скажем, менее
парижские. И тем не менее нельзя обходить вниманием массу мелких буржуа,
служащих, радикально и социалистически настроенных рабочих большого
Парижа – настоящего Парижа со всеми его пригородами, – именно в
Париже голова этой массы, поскольку она держит правление и осуществляет
руководство, но в страстном и интеллектуальном парижском климате, который
облагораживает реалии в своей ежедневной полемике и тяготеет к полярным
крайностям, она зажата между двумя мифами – националистическим и коммунистическим.
Есть также круг радикально‑социалистических
семей, прочно связанных с провинцией и Парижем, со всеми классами. С обеих
сторон есть буржуазия, есть крестьянство и пролетариат. И богатые, и бедные:
есть же богатые радикалы и даже социалисты. Деловой мир делится между
национально‑монархическим и радикальным, и даже социалистическим миром.
Чем характеризуется
радикально‑социалистический мир? Это мир не столько национальный, сколько
социальный. Это мир не столько внешней политики, сколько внутренней. Это мир,
который претендует на роль не столько национального, сколько социального. На
деле радикальный мир немногим менее национален, чем миры, называемые
национальными. Так же, как и мир социалистический. Но национализм тут более
негативен, более стыдлив. Он выглядит стыдливым рядом с другим, который рядом с
ним выглядит нахальным. Но при случае он просыпается и противодействует
антинационализму некоторых социалистических фракций или же коммунизму. Впрочем,
этот мир с радостью втягивается в дискуссию о национализме. Он долгое время
использовался в качестве предлога для обсуждения церковных вопросов, теперь он
стал таким предлогом для обсуждения вопросов войны и мира. Он с радостью втягивается
в проповедь мини‑национализма в противовес макси‑национализму правых, поскольку
таким образом ему удается забыть про свои социальные претензии. Левые слои
прибегают к пацифизму лишь для того, чтобы избежать социализма. Свидетельство
тому то, что они выигрывают выборы, опираясь на вопрос о войне и мире
(1924–1932), а затем, проваливаясь на фискальном вопросе, который не
отваживаются радикально разрешить по‑социалистически, и обладая в данный момент
перевесом в парламенте, протягивают руку правым (1926–1934), которые на
следующих выборах получают большинство (1919–1928).
Во всем этом тем не менее
должно быть что‑то, объясняющее постоянство противостоящих образований,
которому вовсе не мешает простота перехода из одного лагеря в другой, о чем
свидетельствуют поочередные успехи на выборах. Это отчасти будет и объяснением,
почему, несмотря ни на что, именно левые создали во Франции большинство наших
жалких социальных законов, какими бы отсталыми, недостаточным и нескладными они
не были.
Да вот же в чем дело: мир
правых и мир левых, покоящихся на общем для них обоих основании, –
территориальном и социальном, – участвующих в одной политико‑экономической
комбинации, но расходящихся при дележе барышей.
Грубо говоря, «национальный»
мир правых – это тот, что забирает барыши экономические, а «социальный»
мир левых – тот, которому достаются барыши политические. Грубо говоря,
радикальный мир – это мир, который привязан, скорее, к политической, чем к
экономической машине, как и мир социалистический опосредованный профсоюзами
служащих, чиновников и рабочих, занятых в крупных государственных учреждениях.
В мире левых, втайне национальном, расплывчато социальном, нет ничего
социалистического и еще меньше пролетарского. Это мир, скорее, буржуазно‑крестьянский,
чем рабочий, и во многом чиновничий.
Есть, конечно, и третий мир
левых, маленький коммунистический мир. Вот он действительно пролетарский, но в
дальнейшем мы увидим, что роль его ограничена, подобно роли «Французского
Действия».
Радикально‑социалистический
мир нуждается в двух самых несовместимых свойствах режима: в предельно общих
видимостях и предельно непосредственных реалиях. С помощью последних он
утешается в недостатке первых. Это мир должностей и кормушек, табачных киосков
и касс, орденов и пенсий.
Но посмотрите, как
недостаточны все предлагаемые нами определения рядом с открывающимся взору
универсумом пройдох.
У национал‑республиканского и
даже у национал‑монархического мира тоже есть свои ордена и должности. И среди
правых есть много государственных служащих: офицеры, преподаватели, крупные
управленцы. И наоборот, радикально‑социалистический мир имеет интерес и пай в
барышах экономических через коммерсантов и промышленников среди своих
активистов, или же через политических адвокатов (в числе и процветании которых,
впрочем, правые не уступают) и всевозможных чиновников‑взяточников. И, кроме
того, есть крестьянский мир, который примыкает и к правым, и к левым.
Вот что объясняет
недостаточность наших грубых определений: две пары рассматриваемых нами миров,
во всем противостоящие друг другу в силу требований парламентской политической
игры, крепко держатся друг за друга и неизбежно спаиваются воедино требованиями
экономико‑политической системы.
3. Правые и левые
держатся друг за друга
По сути дела, миры правых и
левых держатся друг за друга и не могут разойтись. Будучи заняты национальным
вопросом, опираясь на все классы, они участвуют в политико‑экономической
системе капиталистической демократии. Радикально‑социалистический мир привязан
прежде всего к демократической стороне капитализма, но, защищая демократию, он
защищает капитализм, который пользуется ею. Мир националистический привязан
прежде всего к капиталистической стороне демократии; но он связан с миром
демократии деловыми узами и он нуждается в демократии, чтобы сохранить блага,
которые она ему доставляет. Мир левых более прямо склоняется к парламентарно‑демократическому
режиму, однако на деле другой мир не уступает ему в этом. Ибо мир правых
нуждается в некоторой свободе прессы, в некоторой свободе мнения, – он не
стоит во главе правительственной машины, но манипулирует ею с помощью прессы и
общественного мнения. И опирающийся на эти два мира мир капиталистический
нуждается в либеральном режиме, или же цепляется за некоторые его пережитки,
как и мир крестьянский.
С обеих сторон есть
легкомысленные элементы, которым хочется отделиться, но эта тенденция – с
одной стороны, поползновения ФД, с другой – поползновения
коммунистические – поверхностна и лишена будущего. Может ли «Французское
Действие» увлечь за собой правый блок? А коммунизм – левый блок? Нет и еще
раз нет.
В конечном счете у левых есть
орудие шантажа – выборы; у правых другое орудие шантажа – пресса. Оба
они дорожат этим отменно отлаженным и совершенно условным обменом угрозами.
Два мира держатся друг за
друга, но способ, каким они это делают, не позволяет ни одному из них получить
преобладание.
Ниспровергая демократию, мир
правых покушался бы на капитализм, а миру левых, чтобы уничтожить капитализм,
пришлось бы уничтожить демократию.
В свете этого анализа мы
лучше поймем события 6–12 февраля.
4. Двенадцатое равно
шестому
Дело Ставиского внезапно
высветило затруднительную ситуацию, которая существовала давно. Радикально‑социалистический
мир был застигнут врасплох в его тайной беспомощности и отреагировал неловко и
запоздало. Он отреагировал в два приема. Двойное оборонительное движение:
радикальное и социалистическое. Два этих мира во всей Европе занимают
оборонительные позиции со времен войны и уже почти везде разбиты.
Первое движение: Шотан, оказавшийся
в неловком положении из‑за невозможности замять скандал, кое‑как организует
первую оборону. Даладье и Фро[16] приходят к власти, смотрят на правый фланг,
упускают возможность создать сплоченный кабинет, делают его левым, проваливают
оправдание Ставиского. Не сумев остаться в стороне, они оказываются
неподготовленными к прямой обороне и проваливают прямую оборону.
Но буржуазная атака не может
по‑настоящему увлечь народную массу. Она вызывает легкое коммунистическое
возбуждение, которое тут же нагоняет на нее страх; из‑за нехватки общественной
смелости она останавливается, чувствует свою слабость: в среду утром она
испугалась. Но остальные испугались еще больше.
Противники, чувствующие свою
слабость и ограниченность, соглашаются на компромисс в виде кабинета Думерга.
Национально‑республиканская масса – из интереса или по убеждению – не
больше левых хочет разрушать режим. Формируется новый кабинет, в весьма широком
смысле республиканский – союз правых и левых, замешанный на национальном
радикализме. Кабинет, напоминающий десять больших министерств, которые время от
времени принимают фундаментальный план, со всех сторон его ужимая.
Но ответное движение левых
стремится отыграться на благоприятной для него почве социального и
лжесоциального. Оно говорит о правах рабочих и о защите республики
одновременно.
Социализм, не отличающийся, в
сущности, от радикализма, приходит радикализму на помощь. (Радикалов‑то не
видели на улицах со времен дела Дрейфуса).
Второе движение:
социалистический мир тоже реагирует запоздало; он выходит на улицу 12‑го, тогда
как ему следовало быть на улице 6‑го, еще перед шпиками Фро; а главное, раньше,
чтобы взять на себя оправдание Ставиского, так же как до того – оправдание
Устрика.
И, кроме того, между 6‑м и 12‑м
выступили коммунисты, и их реакция подхлестнула социалистический мир.
Ибо есть третий мир левых,
мир коммунистический.
Коммунистический мир –
мир более многочисленный, чем тот, что вертится вокруг «Французского Действия»,
особенно, мир парижский. Тем не менее Парижем он не ограничивается.
Коммунистический мир превосходит все остальные по социальной однородности: его
составляют рабочие Парижа и нескольких крупных центров. Отсюда его особенные
сила и слабость.
Наряду с миром ФД это
наиболее независимый мир. Но, подобно ФД, он не вполне независим и он ясно
доказал это.
Как и мир ФД, он не может
воспользоваться вызываемыми им самим импульсами, совсем наоборот.
Поначалу коммунисты выступали
сами по себе, в стороне от националистского движения. Затем, спохватившись,
обнаружили связи с социалистическим миром. Сами они взять испугались, да им и
побоялись предоставить роль одновременно косвенных союзников и провокаторов для
правых, которую они играли по отношению к гитлеризму. Продолжив сражаться в
одиночестве 9 февраля, 12 февраля, в Венсенне, они объединились с социалистами,
которых обязывал выйти на улицу пример коммунистов.
Но, подобно ФД, который
захлестнула национал‑республиканская волна, так что результатом его подъема
оказался кабинет Думерга, коммунистов захлестнула запоздалая и чисто негативная
волна защиты республики.
Коммунисты во Франции
показали, что в действительности они не изолированы. Вопреки их словесной
непримиримости, их исключительной смелости, они цепляются за существующую
систему так же, как, с другой стороны, «Французское Действие».
Миры левых и правых цепляются
друг за друга. Пять миров цепляются друг друга.
5. Беспомощность
пролетарских партий
12 февраля – очень
важный факт, подчеркнутый событиями этого же дня в Австрии. За один день в
Европе стало ясно, что экстремистскому движению левых суждено быть задавленным
в изоляции или слиться с движением демократическим. Подтвердилась полная беспомощность
европейского социализма – социализма социалистических партий – и
окончательный упадок коммунизма, который тонет в беспомощном социализме.
Допустив события 12 февраля,
Москва, кажется, разрушила то, что оставалось в мире от коммунистического фасада.
Коммунистическая партия либо, как и в первые дни, оставалась на улицах и
проигрывала демократии, настраивая сначала правых, а позднее и всю нацию против
себя, – так она вела себя в Австрии, – либо – как случилось во
Франции – служила фланговым прикрытием движения защиты демократии и
ввязывалась, таким образом, в игру, против которой всегда выступала.
Так этот громадный мир,
слегка поколебленный событиями 12 февраля, не продвинулся ни на шаг по
сравнению с миром 6 февраля.
Ибо слишком ограничен.
Что значит «слишком
ограничен»?
Разложение демократией левой
массы сводит на нет движение крайне левого крыла, и, с другой стороны, открытая
подрывная деятельность крайне левых могла бы качнуть левую массу вправо.
Мир крайне левых не способен
свергнуть капитализм так же, как мир крайне правых не способен свергнуть
демократию, так как умеренные миры левых и правых держатся друг за друга.
И после 12 февраля все,
кажется, возвращается к обычной рутине.
6. Национально‑социалистическая
партия
Итак, ничего не изменилось.
Значит, никаких перемен во Франции ждать не стоит?
Так кажется только на первый
взгляд. На самом деле совсем наоборот. Система больше не работает, раздавшиеся
в течение февральской недели сигналы бедствия сильны и впредь будут неумолимо
усиливаться.
Силы, которые прежде
находились в равновесии, теперь столкнулись друг с другом. На гибнущем корабле
рвутся крепления, грузы хаотично смешиваются.
То, что произошло везде,
произойдет и у нас (и в Англии). Равновесия между усталым, ожесточенным
капитализмом и деморализованной, растерянной демократией больше нет.
Капиталистические скандалы умножают правительственные кризисы.
Важно, что радикальная партия
больше не может поддерживать равновесие между капитализмом и демократией. Ей
нужно выбирать между укреплением национал‑капиталистической позиции и
укреплением позиции социал‑коммунистической. Она, наконец, должна решиться.
Но не придем ли мы тогда к
плавающему противостоянию двух миров – национального и социального, как в
Англии? Даже в Англии это уже невозможно.
Еще несколько раз
столкнувшись с выбором между двумя этими силами, если только внешние события
позволят это, мы устанем и прибегнем к чему‑нибудь новенькому.
И вот тут мы подходим к
самому главному соображению.
То, что происходило благодаря
равновесию сил, отныне может происходить лишь благодаря слиянию сил под
действием силы более значительной.
В конечном итоге мы
возвращаемся к нашим посылкам. Ни одна из существующих сил не может одержать
верх.
Следовательно, нужно создать
новую силу. Сдерживающая, посредническая роль, которую играла радикальная
партия, наследница якобинско‑наполеоновской традиции, больше ей не подвластна.
Это утратившая здравый смысл, истощенная, развратившаяся партия; она не может
самостоятельно встать на ноги и опирается на учреждения, которые не в силах
преобразовать, ей на смену должна прийти новая партия. Партия, которая обновит
прежние методы, сегодня извращенные или забытые, расширив и углубив их, партия,
имеющая достаточно широкую поддержку для того, чтобы включить в себя множество
наличных сил, партия, воодушевленная значительной динамической и синтетической
силой, партия, сплавляющая воедино множество расколотых сегодня данностей, не
признающая тех границ, с которыми мирится каждое из существующих ныне образований,
партия, которая сможет использовать рассеянный и лишенный сегодня цели
энтузиазм.
Очевидно, что речь идет о
партии, построенной по модели крупных партий, которые побеждают в мире
последние двадцать лет в Москве, Риме, Берлине, Анкаре, Варшаве и Вашингтоне.
И вот тут не избежать
категоричности. Эта партия может быть только национал‑социалистической
Март 1934
II. МЕЖДУ СТРОК
Все не так уж плохо, стоит ли
жаловаться? Жизнь хороша. Всегда найдется немного денег, немного любви. Париж
восхитителен. А деревня? А маленькие путешествия?! Тогда откуда эта вспышка
ярости? Если в иные часы мне докучают призраки, то вот один из них.
Эти нескончаемые споры, это
исступление нерешительности, это девятисотголовое чудовище, которое не видит
себя и думает, что его никто никогда не видит, эта озлобленная и высокомерная
безответственность, этот Пале‑Бурбон, столь же невежественный и заносчивый, как
и двор в старом Дворце Бурбонов, – все это ничего не значит. Что для меня
важно, так это лицемерие демагогов. Слишком застарелое и глубокое лицемерие в
стране – это яблочный червь.
Эти люди защищают тех, на
кого, как им кажется, они нападают и чьими жертвами являются сами. Нет лучших
защитников капитала, чем радикалы, так как они – тайные, дерзкие
перебежчики в лагерь противника.
Лицемеры. Не только вожди, но
и толпа. Да, я следил за двумя, тремя съездами радикалов и поначалу удивлялся
тому, что целая группа, целая партия может быть лицемерной. Заговор лицемерия
может охватить тысячи людей. Дело в том, что лицемерие часто бывает
могущественной страстью.
Радикалы по сути своей не
могут смириться с мыслью о том, что их время прошло и что им остается только
слиться с консервативной массой. Они силятся отгородиться на словах от тех,
кому, таким образом, дважды присягают в мыслях. Стыдливые охранители охранители
небытия, охранители того компромисса, в рамках которого все
бездействует, – и их собственные идеи, и идеи их противников.
Противостояние правых и
левых – это показной трюк, в котором состоит все искусство нашего
правительства. Так опирался на игру оппозиций, на столкновения придворных
интриг азиатский деспотизм. При старом режиме дворянство мантии казалось
противостоящим Двору; и тем не менее со второго дня революции противники, на
деле бывшие соучастниками, соседствовали в заговорах и тюрьмах. Виги и тори
всегда в одной связке.
Сосуществовать могут самые
противоречивые вещи. Могут, например, сосуществовать Церковь и франкмасонство,
крупные банки и предвыборная демагогия, милитаризм и голословный пацифизм.
Одно условие: надо создать
видимость борьбы. Так читатель «Эко де Пари» не знает, что он, в сущности,
единомышленник читателя «Канар Аншене»[17]. Чтобы он
узнал это, нужно великое потрясение. О, если бы нам удалось это потрясение
произвести!
Теперь, когда радикалы,
наконец, затеряются в рядах консерваторов, социалисты останутся без прикрытия.
Станет ясно, что они от радикалов не отличались. Под предлогом свобод, в
особенности свобод рабочих, они защищают парламент, место компромисса, где
растратили свои силы радикалы и где, в свою очередь, они растратят свои.
За ними – коммунисты
Москвы. Тех, в свою очередь, лишь тень отделяет от судного дня. И еще тема
социализма: старые анархисты левые против старых реакционеров правых, против
всей старой Франции.
Вы скажете мне, что в радикально‑социалистической
лжи нет никакой тайны, что она очевидна. Я же отвечу вам, что она остается
тайной. Эта ложь невероятно глубоко укоренилась в подсознании: Но, прежде
всего, в подсознании сообщников – капиталистов, развратители еще больше
любят развращаемых, чем развращаемые развратителей. И вот об этом не знают ни
те, ни другие; как видите, у меня есть основание говорить о тайне.
Подобны радикалам (и
социалистам) их сообщники. Речь о правых депутатах и журналистах, привязанных к
парламентской системе и нападающих на левых лишь затем, чтобы получить
политическое большинство, которое они сами считают временным. Это становится
очевидным в свете того, что во власти правые не имеют доступа к внутреннему
кабинету, к механизму, который приведет к их грядущему провалу и новому
избранию левых. «Французское Действие» привязано к режиму самой тактикой своей
оппозиции, которая преследует отдельных людей, но вовсе не порывает с подлинной
сущностью режима: компромиссом между богачами и демагогами. Я подозреваю, что один
сговор объединяет ФД справа и СФИО (SFIO – Объединенная социалистическая
партия. – Примеч. перевод. ) слева.
Но, желая провала демагогов в
свободное от дел время, владельцы банков, промышленности, прессы, в
действительности, все же дорожат ими. Они предпочитают этот сговор открытой
игре с правительством правых. Они хотят продлить жизнь того режима, на который
жалуются. Они кричат о разобщенности, об отсутствии авторитета. Но если бы
авторитет существовал, он был бы против них; а сплоченность бы их ослабила.
Безответственность экономических лидеров, которые тем не менее распоряжаются
телами в душами миллионов мужчин и женщин, потакает безответственности лидеров
политических, которые как огня боятся взять на себя полное управление
экономикой. Они осмеливаются говорить, что не являются верными слугами этого
режима, но как только он оказывается под угрозой, они исподтишка поддерживают
его, неожиданно видя в нем свой последний оплот. Поэтому они и боятся фашизма.
Они возненавидят его в Париже так же, как уже ненавидят в Милане и Эссене.
После 6 февраля 1934 года все
во Франции бросились на помощь сговору демагогии и денег. Сначала «Французское
Действие», которое 6 февраля уже ничего не предпринимало, затем правые
парламентарии, которые вместе с ФД низвели начинавшуюся битву простаков до
уровня базарных перебранок, затем крупный капитал, который через свою прессу
без шума похоронил усилия объединений, одновременно с ним ВКТ (Всеобщая
Конфедерация Труда), партия СФИО и, наконец, коммунисты, которые следовали указанию
Москвы. «Не надо расстраивать комбинацию, на которой зиждется порядок в стране‑союзнице».
12 февраля стало ясно, что, по сути дела, коммунизма в Европе больше нет, или,
точнее, никогда и не было. И Думерг укрепился одной ногой на 6‑м, а другой на
12‑м февраля, умело балансируя между двумя силами, наслаждающимися
взаимоуничтожением.
Вот пробный камень. Покажите
кому‑нибудь сначала экономические объединения – эту систему банков,
крупной промышленности, прессу, состоящую в сговоре с высшей администрацией и штабами
всех политических партий, а затем покажите чиновничьи профсоюзы, ВКТ,
франкмасонство – т. е. другие эксплуататорские объединения
государства – он будет воротить нос и придет в ярость. Это – левый.
Проведите опыт в обратном порядке – и перед вами правый. И так будет даже
если левый – коммунист, а правый – член «Французского Действия». Мы
против обоих.
Для оправдания фашизма
достаточно этой единственной заслуги – срывания масок, всех этих масок. В
фашистской стране не говорят о «правых» и «левых». Остается лишь смертельная
схватка капитализма с социализмом.
Хотя фашизм выставляет себя в
виде новой партии‑посредника между бывшими правыми и бывшими левыми –
между капитализмом, крестьянством, пролетариатом и средними классами – тем
не менее, когда он у власти, его метод не похож на метод радикалов, это
противоположный метод. Это не политика равновесия, это не весы и качели, это
политика слияния. Силы, между которыми ведет свою игру радикализм, фашизм
сталкивает друг с другом. В недрах фашизма охваченная мощным пламенем идет
последняя, конфиденциальная, скрытная, неторопливая, жестокая, безжалостная
схватка между горючими элементами. Взгляните на Рим и Берлин.
Левые не знают от чего
отворачиваются. Они говорят: «Фашизм – это последний оплот капитализма.
Это последний триумф капитализма». Но нет, в Риме и Берлине, как и в Москве,
речь идет о реакции гораздо более чистой – о такой реакции, какая и не
снилась нам со времен де Местра, о реакции в самом чистом виде. Скажем больше:
она не снилась нам со времен борьбы духовенства и Империи. Ибо нам преподносят
чистейшую теократию, в которой духовное и бренное наконец сливаются. Это
великая реакция, которую познал когда‑то Императорский Рим. И все же я хочу
этого. Свобода исчерпала себя, человечество должно вторично закалиться в своих
темных глубинах. Это говорю я, интеллектуал, вечный анархист.
Вот чем должен был увенчаться
капитализм в демократической России за пятнадцать лет: мощное и стремительное
послевоенное развитие, как в США. Вот благо, которое это должно было принести
Америке и Европе, всему человечеству: текущий кризис преодолен, европейские и
американские пролетарии до того заняты работой, что существенно падает
рождаемость. Но так уж движется ироничная и жестокая История. Я люблю Россию за
то, что она не пошла по кратчайшему пути.
Вам хорошо известно, что
владеть замками и большими частными домами трудно. Когда они у вас есть, вы
едете в другое место, в отели, на корабли, вы путешествуете. Вы любите кафе,
бары, рестораны, кинотеатры, летний спорт, зимний спорт, все многолюдные места.
Вам хорошо известно, что мелкая коммерция – ничтожный удел. Что
лучше – быть мелким коммерсантом или служащим в большом магазине?
Посредственность посредственностью, но служащий после восьми часов работы
свободен. А деревенский механик свободен? Разве директор местного бакалейного
склада свободнее его? А разве журналист в государственном издании менее
свободен, чем в частном? Один литератор «пишет для широкой публики», другой для
государства, т. е. опять же для широкой публики, – вы можете
вычислить преимущества одного перед другим?
Но если я изобретатель, если
я создаю новую индустрию? Конечно, мое продвижение будет трудным. Но полноте!
Человек сегодня нуждается в чем‑то другом, нежели в изобретении машин. Ему
нужно предаваться размышлениям, петь и танцевать. – Великий медитативный
танец, погружение вглубь.
Люди больше не знают: должны
они работать или же вообще перестать что‑либо делать. Они не знают: должны они
наслаждаться или воздерживаться. Я говорю о том, что, будучи личностями
истощенными, они не могут наслаждаться ничем, кроме помпезных воплощений духа,
нарисованных социальным телом. Посмотрите на пчел, муравьев, – что нового
можем создать мы? Создавали ли мы когда‑нибудь что‑то новое? Ведь вся наша
полнота – это цивилизация, увиденная издалека, где радости и печали
перемешиваются. За пределами рисунка ничего нет. Все в нем.
Качество. Качество будет
обретено тогда, когда количество будет ограничено.
В России под социализмом
понимается курс на производство, ибо он пришел туда преждевременно и с трудом
имитирует путь капитализма, который должен был бы ему предшествовать. В Европе
под социализмом может пониматься только вдумчивый отдых после долгой
невыносимой тяжести капитализма, который, впрочем, изнемогает от самого себя.
Капитализм, отказывающийся от своего величия, от своих пороков и добродетелей:
вот социализм, который скрывается за фашизмом, социализм для старых европейцев.
Смешно слышать, как
капиталисты говорят о свободе. Какую свободу представляет собой сегодня
капитализм? Какие отбросы остались от нее в плане экономическом, политическом,
культурном? Или, в таком случае, о каком капитализме идет речь? Возврат к
прошлому – это утопия.
Смешно слышать, как ВКТ и
СФИО защищают свободу, все то же, ни на что не годное старье, каким потрясают
капиталисты. Этим конфедерации и партии следовало бы говорить совсем о другой
свободе.
Свобода. Какой свободы вы
хотите? Где она? Где была она хоть когда‑нибудь? Откуда она вообще возьмется?
Откуда, если не из удовлетворения желаний, оправданных в данный момент? Но чего
мы желаем? Умиротворяющего порядка. Мы хотим насладиться ритмом машин, который
мог бы наконец стать таким плавным.
Корпоративисты, вы говорите,
что представляете собой Третью Силу
и что вы заставите с ней считаться; что ваш Новый Порядок утвердится на одновременном противостоянии
двум этим втайне связанным воедино ипостасям принуждения –
капиталистической монополии и марксистскому государству, что Франция Завтра возродится на основе стихийного объединения
семей и профессий, корпораций и регионов. Я едва ли могу вам поверить, но я
хочу идти за вами.
Я едва ли могу поверить в то,
что государство не должно вмешиваться в первое проявление этой стихии. Но, в
таком случае, отойдет ли оно вообще когда‑нибудь в сторону? С вашими корпорациями
произойдет то же, что произошло с советами: опеке Сталина не видно конца, как и
опеке Муссолини над итальянскими корпорациями.
Но диктаторы не вечны, и с
новыми трудностями людям снова придется справляться самим. Вот тогда вы будете
правы.
Так или иначе этот обходный
корпоративистский путь – наша тактика маленьких людей – путь посреди
всех классов и всех доктрин.
Меня страшит этатизм? Все
подводит нас к нему. Мы уже больше, чем наполовину, втянуты в него. Крупные
банки, крупная промышленность, пресса уже наполовину срослись с государством.
Они осаждают государство, но стоит одному человеку и одной сильной партии
оказаться завтра во главе государства, как все пути к власти, проложенные
капитализмом, будут тут же перестроены в обратном направлении, против него.
Банкир, который обивает пороги министерского кабинета и, таким образом,
доказывает свою слабость, вскоре вернется туда, чтобы исполнять приказы.
Но если этатизм –
фатальность, разве этого не достаточно, чтобы я воспротивился ему? Разве не
свойственно духу сопротивляться всякой фатальности? Я склонен, скорее,
пересилить эту фатальность, истощив ее. Убить этатизм путем изнурения
государства, вложить в государство все, чтобы государство стало нацией. Оно
воспользуется подъемом инстинктов, которые впоследствии объединит в себе. Можно
убить часть жизни, но не всю жизнь. Тоталитарное государство постепенно
расшатывается, становится гибким и подвижным.
Мы слишком слабы, чтобы и
впредь оставаться пассивными, не обращать внимания на то, что все идет вкривь и
вкось. Да, мы социалисты именно потому, что мы слабы. Попробуйте‑ка упрекнуть
нас в этом. Но новое зло, выявляемое эпохой, предвещает благо, которое это зло
породит. Какую коллективную силу дает признание индивидуальных слабостей! В
этом признании мы закаляемся, как металл в воде.
Многие ищут прибежища в
государстве, но это опасно лишь постольку, поскольку не все еще получили к нему
доступ; таким образом, те, кто этот доступ получил, уже пользуются неравенством
по отношению к тем, кто не получил его. Но когда его получат все? Когда все
будут в государстве, каждый станет ответственным. Появляется и активизируется
множество ответственных. Социальное тело становится чувствительным во множестве
точек своей поверхности, все больше насыщается нервами. Нам говорят о
корпорациях. Хорошо, но если мы идем к государству по этому пути, то русские
приходят к корпорации через государство.
Человек может мыслить только
группами. Так не бойтесь же того государства, которое уже складывается.
Крестьяне? А будут ли завтра
крестьяне? Всегда ли будут крестьяне? Нет. Поэтому социализм и прав. Колхоз
приживается в России, но, вне сомнения, он должен обрести относительную
независимость по отношению к государству.
В Европе крестьянина все
больше ущемляют, эксплуатируют. Он, как и рабочий с буржуа, становится жертвой
треста – зерновой трест, трест удобрений, скупка молока и т. д. Его
единственное спасение основать сельскохозяйственное предприятие.
Надо ли спасать ремесленника?
Можно ли его спасти? Его доля сократится до минимума, как и доля крестьянина.
Не лучше ли совсем распрощаться с прошлым и передать все хлопоты по мелиорации
другому объединению? Не стоит ли, ради возврата к качеству, целиком довериться
меркам социализма, которые затем сами собой придут к большей утонченности?
Пути Муссолини и Сталина
сходятся.
Знаю ли я пролетариат? Я знаю
рабочих не лучше, чем крестьян. Но есть ли в них что‑то особенное, что можно
узнать? Этого я не узнаю никогда. Существуют ли классы? Не думаю. Почему я так
не думаю? Потому что я мелкий буржуа. Я принадлежу всем классам и ни одному из
них. Я ненавижу и ценю их все. Но, в конце концов, почему я не имею права
говорить? Почему я не могу быть прав? Разве в своем срединном положении я не
всеобъемлющ? Всеобъемлющ. Я говорю – слушайте меня.
Я не хочу, чтобы и впредь
злоупотребляли словом трудящийся.
Мы тоже трудящиеся. Крестьяне и буржуа – такие же трудящиеся, как и
рабочие. Конечно, труд рабочего кажется трудом в высшей степени, дело в том,
что он самый ужасный из всех, машинный труд. Но и конторский труд не менее
ужасен.
Я хочу защитить рабочего как
часть своей крови, как часть народа. Я хочу защитить его от большого города. Я
говорю, что большой город – это и есть капитализм. [124]
Почему я не коммунист? Но
почему я не реакционер? Потому что я мелкий буржуа и верю только в мелких
буржуа, в тех мелких буржуа, что ведут свой род от мелкого дворянства, от
горожан свободных профессий, от крестьян, от ремесленников, но в таких буржуа,
которые не любят ни чиновника, ни служащего, ни заводского рабочего, если они
забыли свое конкретное происхождение. Ничто никогда не делалось никем, кроме
нас. И социализм будет создан нами или не будет создан вовсе. Мы опасаемся
всего и ничего не боимся. Мы опасаемся церкви и франкмасонства, пролетариата и
капитализма, Франции и Европы, Германии и России, но мы все преодолеем. Мы уже
создали режим, который трещит по швам, мы создадим другой. Мы – масса
индивидов, связующее всех классов. Мы – свободные люди вне классов.
Я не хочу ничему отдавать
предпочтение, потому что все против меня. Я хочу того, что следует из моей
привязанности к себе. Другие найдут в этом свое благо: таким образом мы навяжем
его им.
Вот наши люди: Моррас, в
котором нет ни королевской, ни аристократической крови, Жорес, который не
является марксистом, Клемансо, такой же демократ «из‑под палки», как
Кромвель – пуританин, Тьер, Фуше, пережившие десяток режимов, Бонапарт,
никакой не король, Кромвель и, конечно, Муссолини, Гитлер, Сталин. Враги всех
классов, предатели всех классов. Верные самим себе. Дворян поубивали короли,
богачи вождями никогда не были: есть одни мы.
Я пишу в крупной прессе, я
печатаюсь у крупного издателя. Я обедаю с некоторыми богатыми персонами. Но это
никого не вводит в заблуждение. Это больше не вводит в заблуждение и меня.
Мне нет дела до равенств.
Или, точнее, оно мне ненавистно, как и все несуществующие вещи. Еще в 1918 году
я увидел в русском коммунизме возмож‑[125] ность рождения новой
аристократии. Я не ошибся. Я ищу эту новую аристократию в европейской форме
социализма, фашизме.
Молодая аристократия замешана
вовсе не на деньгах, но на почете. Наследование, которое приходит затем, –
это лишь одна из условностей, которая, впрочем, часто не оправдывает себя, за
отсутствием…
Лично я не боюсь ничего,
поскольку ничего не хочу. Кто может когда‑нибудь помешать мне говорить? Мое
летучее перо всегда будет выскальзывать из любых оков. И поскольку обойтись без
него не удастся (без моего или без какого‑нибудь другого в том же роде)…
Мне нужно так мало.
60 000 франков в год. Две комнаты и ванная. Несколько поездок на такси.
Два костюма, немного карманных денег. Пара поездок по Европе. Я отказался от
Азии и от детей. Я монах. Будучи созерцателем, я вполне мог бы наслаждаться
совершенной государственной машиной, как, будучи бедным, я наслаждаюсь
капитализмом. Мне даже не нужно быть около вождей, чтобы наслаждаться
механизмом, о котором догадываюсь.
Я могу избрать эстетическую
точку зрения, она исказит духовный план. Вот что меня стесняет: эта физическая
и духовная бедность, это отсутствие связи между физическим и духовным. Я с
легкостью принял бы рабство, если бы оно несло больше добра, чем зла. Но в
рабах большого города гибнет раса. Я чувствую древнюю связь с рабочими и
крестьянами, я хотел бы иногда встречать их на деревенской или городской площади.
Разве вы, буржуа, можете жить без них?
«Они неинтересны», –
говорят те, кто их знает. Конечно, это идет от знания всякого рода. Я вспоминаю
мое стеснение на военной службе. Мою мучительную демагогию. Мой страх обмануть
их и желание их защитить.
Я не скептик, я проказник.
Я начитался Ницше: пессимизм
кажется мне величайшей радостью. Спасибо, Ницше.
Что мне дорого, так это
физическое и моральное здоровье людей. Мне больно за человеческое тело.
Человеческое тело отвратительно, по крайней мере, во Франции. Гуляя по улицам,
с ужасом встречаешь столько увечий, уродств, незавершенностей. Эти сгорбленные
спины, обвисшие плечи, распухшие животы, худые бедра, вялые лица. Нет, мне
слишком больно, мне, избранному, я должен восставать против этого.
И на что надеются эти люди?
Их заставили надеяться на себя; это глупо. Им нужно дать Бога. Если на небесах
Бога больше нет, дадим им Бога на земле. Боги рождаются на земле, а затем
возносятся на небеса.
Нам уже не нужны эти владыки,
которые властвуют не вполне, которые втайне делят власть со своими врагами,
которые не занимаются на три четверти тем, чем должны заниматься – телом и
душой людей.
Французы – брошенные
люди. Больше нельзя оставлять их в презрении тела и души. Католики,
протестанты, франкмасоны – они так мало отвечают своему званию. И
евреи, – мое сердце сжимается при мысли об этих бедных душах на
перекрестке. Самыми обездоленными существами, каких я встречал, были евреи.
Без вождей, без друзей. Им
остается только жена – два одиночества, живущих вместе. Их родина зла.
Какова ваша религия? Ваша связь?
Коммунисты, на что вы
надеетесь? Вы недолго еще сможете расхваливать нам Россию. Россия успокоится, и
в этот момент станет ясно, что она была совсем не тем, о чем вы нам говорили.
Волей‑неволей вам придется оглядываться на себя, рассчитывать только на себя,
на нас.
Я за Сталина, Муссолини,
Гитлера, Пилсудского и т. д. … Я всегда за тех, кто «сам берется за дело»,
как говорил Фуше. Я прощаю вечную оппозицию только простакам, большим
детям – или интеллектуалам. Но не Троцкому, побежденному, неудачнику,
Шатобриану.
Чем отличается муссолинизм
или гитлеризм от сталинизма? Ничем. Форсированные выборы по наполеоновской
методе. Вечная камарилья. Самый вульгарный макиавеллизм. И тем не менее
обновление жизни людей: большие праздники, непрерывный священный танец всего
народа перед алтарем безмолвной и двусмысленной идеи, перед обожествленным
ликом.
В то время как наш брат,
рыболов‑любитель…
Я люблю аналогии, упрощения.
Умножая их, я достигаю изящества.
Вы спросите меня, буду ли я
участвовать в предстоящей войне. Но разве спрашивают у человека, будет ли он
участвовать в предстоящем землетрясении? Поднимется такая буря, что у пацифиста
по убеждениям даже не будет времени на то, чтобы занять позицию. И это не
метафора: хаос наступит с первого дня. Париж и Берлин с первого дня будут тем,
чем был в начале 1917‑го Петроград: сумасшедшим домом без санитаров.
Отечество. Быть может, мы его
сохраним. Греция давно мертва в своих городах.
Существование Европы не будет
представлять ни малейшего интереса с точки зрения древней оригинальности,
тонкого изысканного рисунка. Что дал Pax Romana[18] в плане искусства? Прекрасную величественную
фигуру, видимую издалека, со звезд или из нашего времени.
…И все же она видела себя
через стекло и наслаждалась собой, эта величественная фигура: римская статуя на
площади маленького галльского или армянского городка. Статуи божественных
императоров. Гробницы Ленина, Сталина, Муссолини, Гитлера. Вот и вернулись
времена огромных бессильных толп, божественных императоров.
Таково наше странное
предназначение, предназначение людей и, более того, лучших из людей. Мы не
будем сражаться ни за диктатуру пролетариата, ни за диктатуру правых. Мы,
мелкие буржуа, рабочая элита, благородные крестьяне, буржуа, обладающие
чувством ответственности. Мы не будем сражаться за капиталистов‑патриотов,
которые отнимают у нас наше благо. Мы не будем сражаться за коммунистов,
которые, подобно иезуитам, ультрамонтанам, живут за счет тайны далеких орденов
и не осмеливаются цинично признаться нам в диктатуре ГПУ. Мы не будем сражаться
и ради того, чтобы защитить отечества, которые уже не нуждаются в защите,
которые бессмертны – вместе с ненавидящими нас вооруженными силами. Мы не
будем сражаться за то или за это. Мы будем сражаться против всех. Это и есть
фашизм.
Я говорю второпях. Я жажду
интимности – как на деревенской площади, или в Афинах времен Сократа. Чего
ради жить, если фарс не играют на полную катушку, если не подступают к публике
в восторге проституции и чистосердечия, не доходят до опрокидывания свечей?
Люди, подобные мне, состоят в
ордене мысли, горстка настоящих людей действия, поднимающихся над партиями, к
которым они относятся, в высшем оппортунизме. Нет никого нерешительнее, чем
человек действия, колеблющийся до последней минуты. Его мысль двусмысленна, как
действие. Ясны только теории, прав только фанатизм перед дюжиной ружей. Но наш
брат, соглашатель, творец компромиссов, для нас тоже найдутся пули и столько
проклятий, что хватит на всех.
Июль 1934
III
ПРОТИВ ДИКТАТУРЫ
I. ДИКТАТУРА В ИСТОРИИ
В ходе размышлений все больше
склоняешься к тому, что Франция не больше других народов предрасположена к
режиму диктатуры, и даже меньше.
Эта идея может показаться
парадоксальной. В самом деле, с 1789 года образ Франции очень часто
отождествлялся с образом режима сильного личного авторитета. Сначала был
Комитет Общественного Спасения, воплощением которого были поочередно Дантон и
Робеспьер. Затем была Директория, которая постоянно прибегала к силе и в
которой доминировали Баррас, а потом Фуше. Затем Наполеон. Получается двадцать
с лишним лет авторитарного насилия, с 1792 по 1815. Позднее, с 1850 по 1870,
был Наполеон III. Еще двадцать лет.
Что я могу противопоставить
очевидности этих сорока лет? Я могу сделать две важные оговорки. В первую
очередь, Англия в своей истории тоже знала долгие периоды, когда она по
необходимости переходила к диктатуре. Сначала у нее был свой период абсолютной
монархии в XVI и XVII веках. Затем Кромвель, который, говоря откровенно,
пользовался авторитетом недолгое время и по‑настоящему властвовал лишь в
течение трех лет (1654–1657). Но в первые годы XVIII века был неприступный
Мальборо, с 1712 по 1742 – непоколебимый Уолпол, а затем Питт. Чтобы вести
борьбу против Франции, нужны были эти немного на римский манер конституционные
диктаторы.
На самом деле каждый
европейский народ в разное время пережил свой век революций и, следовательно,
диктатур. Если в Англии период ликвидации абсолютной монархии растянулся с 1640
года до конца XVIII века, то во Франции он длился с 1789 по 1870 годы, а в
России, Италии и Германии продолжается и ныне. В течение этого общего для всех
периода частные особенности народов совпадают перед лицом общей необходимости.
Поэтому нет оснований
приберегать для Франции тех черт, которых лишь наше незнание позволяет считать
особенными.
Но, больше того, можно
утверждать, что в совокупности своей истории Франция продемонстрировала меньшую
по сравнению с большинством народов предрасположенность к порождению тиранов.
Если Робеспьер потерпел провал 9‑го термидора, то причина этого в том, что он
не хотел доводить до конца свою диктатуру. И посмотрите на Старый режим: едва
ли можно вспомнить кого‑нибудь, кроме Ришелье, кто долгое время (15–20 лет)
вершил бы личную власть и был бы чистокровным французом. И уже Батиффоль
объясняет нам, что он преклонялся перед своим королем. Тогда как жадные до
власти министры, каких было множество при Тюдорах и Стюартах (Уолси, Томас
Кромвель, Бэкон, Шефтсбери), значительно превосходили в смелости Флери.
Будь у меня возможность, я бы
с удовольствием пустился в исторические гипотезы. Я бы попытался показать, что
диктаторы ввозились во Францию из‑за границы. Стоило бы углубиться и продемонстрировать
то влияние, которое просачивалось с итальянскими королевами и их свитой.
Итальянцам удалось привить во Франции макиавеллистские методы авторитарной
политики. Вспомните Екатерину и Марию Медичи, Мазарини.
В итоге один из наших королей
стал‑таки своего рода диктатором. Абсолютизм Людовика XIV – факт в
гораздо большей степени европейский, чем французский. Людовик XIV
принадлежал к монархическому интернационалу, который отягощал собой Европу с
конца XV века до 1918 года; он черпал свои принципы в дворцовых традициях
Мадрида, Флоренции, Вены не меньше и даже больше, чем Франции, где долгое время
с известной сдержанностью царствовали его косвенные капетингские предки.
Не скажу, что Бонапарты были
итальянцами (особенно Наполеон III, по всей вероятности
незаконнорожденный, настоящий француз), но они корсиканцы, а значит, пришли еще
из средневекового края. Нужна была, как минимум, дикость корсиканца, чтобы
решиться на огромное предприятие, не боясь показаться смешным в глазах
французов. В том же духе можно говорить о самоуправстве Гамбетты, сына
генуэзца.
Итальянская и корсиканская
кровь, итало‑испанская традиция абсолютной монархии – к двум этим причинам
можно свести большинство случаев исключительной силы власти во Франции; поэтому
есть основания заключить, что сама Франция мало предрасположена к порождению
диктаторов. А почему? Потому что физический и духовный климат Франции не
благоприятствует появлению личностей, страстно рвущихся к господству. И в
других областях мы найдем то же, что здесь отмечаем в области
политической, – скорее, постоянное изобилие величайших талантов, чем
внезапные взлеты редких гениев.
Во всяком случае, если бы
сейчас Франция пустилась на поиски диктатора, то сделала бы это с опозданием.
Ибо вы ведь понимаете, что мода на диктаторов в Европе скоро пройдет. Я, со
своей стороны, считаю, что увлечение столь сильнодействующим средством не
выдержит смерти первого из тех, кого мы видим у власти сегодня. Вы задумывались
о том, каким снегом на голову окажется тот день, когда один из наших крупных
политиков уйдет с поля боя? В этот день Европа XX века начнет размышлять о
неудобствах диктатуры, как это уже приходилось делать Европе XIX века после
Ватерлоо и Седана. И диктатор, умирающий в своей постели, оставляет пустоту
столь же внушительную, как и диктатор поверженный.
Когда умрут Муссолини,
Гитлер, Пилсудский или Сталин, произойдут события, которые продемонстрируют
европейцам главное неудобство диктатуры, состоящее в том, что однажды она
заканчивается. Тогда, почесывая за ухом перед пустым креслом, отключенным
телефоном великие народы поймут, что диктатор организует государство по своей
мерке, что он создает машину в расчете на усиленную отдачу, которую та может
давать только под гениальным руководством. Но в тот день, когда гения уже нет,
остается одна машина. Чаще всего замены великому механику не находится; есть
десять посредственных кандидатов, которые дерутся между собой и которым
приходится отказать. Затем требуется долгое время, чтобы упростить механизм до
уровня правителей, рождаемых рядовыми эпохами. В тот самый момент, когда
французы отправятся на поиски диктатора, они увидят, как русские и итальянцы
возвращаются к искусству обходиться без них.
Это сложно, как
свидетельствует наша история. Ностальгия по исключительности политиков –
долгая болезнь для народа. Не знаю, обратили ли вы внимание на один из важных
результатов войны 1914 года: Франция наконец забыла Наполеона. Чтобы забыть
одну великую эпоху, потребовалась другая такая же эпоха и потребовалось
множество героев, чтобы забыть одного. Впрочем, к 1914 году Франция уже
завершала переваривание этого прекрасного чудовища. Трудное переваривание.
Франции потребовалось столетие, чтобы более менее приспособиться к аппарату
насилия, который диктатор оставил после себя, и немного его смягчить, и
отыскать образ корректной, человеческой, французской свободы в невыносимо узких
рамках, которые романтичный и опьяненный лжеклассицизмом корсиканец закрепил
посредством декретов. Можно даже сказать, что освобождение от наполеоновской
узды не завершено, и что это освобождение будет одной из главных движущих сил
предстоящей французской революции.
Невозможно, чтобы в трех или
четырех крупных странах одновременно диктаторы правили больше двадцати лет.
Конечно, Сталин, Муссолини и Гитлер молоды. Но, если они доживут до старости,
то не смогут больше держать свои страны в состоянии напряжения, в котором те
находятся уже столь долго.
Исчезновение причин, которые
делают диктатуру необходимой, делает затруднительным, если не невозможным, ее
сохранение. Диктатура всегда является следствием революции: вождь необходим не
столько для того, чтобы начать революцию, сколько для того, чтобы закрепить ее
результаты. Как только они начинают прочно приживаться, потребность в диктаторе
пропадает. Более того, он становится помехой, поскольку мешает жизни вновь
обрести гибкость. Муссолини или Сталин могут умереть, сущность установленного
ими режима переживет их (то, что я со строгостью анализирую идею диктатуры, не
должно привести вас к мысли, что я антифашист), но будет жить совсем в другом
ритме. Слишком же долгое их правление может помешать установлению этого нового
ритма.
Если в Европе не разразится
война, этим диктаторам придется самим возвращаться к более умеренному режиму.
Но от абсолютизма уйти трудно. Об этом свидетельствуют муки Кромвеля, который,
как рассказывают, жалел о том, что был диктатором, и, после разгона одного
парламента, только и мечтал о том, чтобы созвать другой, что и заставило его
отбиваться своими сапожищами от первой же склоки.
Вот одна из причин, в силу
которых в Европе можно испытывать беспокойство. Если вездесущая и благодатная
смерть ей не поможет, то, стремясь избавиться от этих диктаторов, Европа
столкнется с бóльшими трудностями, чем те, что были у нее когда она их
принимала.
Руссо, такой здравомыслящий,
вопреки тому, что о нем думают, очень хорошо сказал в своем «Общественном
Договоре»: «Законодатель (он называет «законодателями» одиночек, призываемых
время от времени, чтобы перекроить социальную и политическую материю; в другом
месте он называет их «отцами наций») – во всех отношениях человек
необыкновенный в Государстве. Если он должен быть таковым по своим дарованиям,
то не в меньшей мере должен он быть таковым по своей роли… Эта роль учредителя
Республики совершенно не входит в ее учреждения. Это – должность особая и
высшая, не имеющая ничего общего с властью человеческой.Ибо … тот, кто
властвует над законами, … не должен повелевать людьми. Иначе его законы, орудия его страстей, часто
лишь увековечивали бы совершенные им несправедливости; он никогда не мог бы
избежать того, чтобы частные интересы не искажали святости его создания»[19].
Для всех было бы лучше, если
бы «отцы наций» умирали молодыми – хотя бы достаточно молодыми.
Июнь 1934
II. ВОЖДЯ НАДО ЗАСЛУЖИТЬ
Людям требуется вождь именно
в тот момент, когда они чувствуют себя наиболее слабыми и растерянными: это
досадное обстоятельство должно было бы заставить лучших из нас подумать о
возможной гибельности такого поступка, когда один человек доверяется другому человеку.
Ибо речь в данном случае часто идет об отречении от собственной воли. Утратив
способность управлять собой, мы отрекаемся от этой мужской обязанности в пользу
кого‑то другого.
Но почему духовные
способности другого превосходят ваши или мои? Разве он родился не в одно время
с нами? Разве он не попал в те же плачевные условия, в каких пребываем мы?
Почему он лучше нас, чувствующих себя так неуютно?
Великий человек –
человек выдающихся умственных способностей или воли, – никогда не
превосходит свою эпоху в духовном плане, он может быть лишь суммой духовных сил
и слабостей своей эпохи.
Так говорит разум. Но тут
речь не о разуме, а о вере. Человечество вечно колеблется между разумом и
верой.
Конечно, в XIX веке
обожествление сильных людей не подчиняло себе дух политической элиты,
вдохновлявшейся конституционными идеями, т. е. идеями разумного равновесия
необходимости сильной власти и свободы. Но всем ясно, что если дело обстояло
так в буржуазной элите, которая стояла у руля или была близка к кормилу власти
всюду, то у интеллектуалов и в массах все было иначе.
Массы всегда готовы
довериться живым богам. Лишь более или менее аристократическая элита с
подозрением относится к этим богам, которых видит слишком близко, чтобы в них
поверить. Интеллектуалы оказываются женственными и истеричными столь же часто,
как и массы. И мы видим, как на протяжении всего XIX века растет и становится
все более исступленным романтическое восхваление сильных людей.
Романтики появились вместе с
Наполеоном. Романтическое преклонение перед его фигурой сразило Шатобриана,
Бенжамена Констана, Байрона, Гюго и Стендаля, которые внесли свою лепту в ее
непомерное разрастание. Тоньше, глубже, осмотрительнее здесь, как и везде,
оказался Виньи.
С новой силой это
возобновилось в конце столетия, в эпоху символизма, которая сублимировала и
заострила большинство романтических тем. И оргия напыщенности продлилась до
наших дней. Ею страдали Баррес, Ницше и Суарес. Сегодня очевидно, что почти все
умы в начале века были заражены бездумной и пылкой грезой о мистическом
превосходстве одного над всеми. Лучшее доказательство тому то, что
обожествление сильного человека реализовалось в наши дни в марксистском мире, я
имею в виду Ленина. Марксистский мир, который числил себя твердым приверженцем
рационализма, с легкостью поддался склонностям народной души.
Разумеется, марксисты высшего
ранга вкладывают в свою братскую любовь к Ленину что‑то человеческое и
разумное, но восторг следовавших за ними толп был не таким взвешенным. Мне, во
всяком случае, представляется несомненным то, что волну диктаторской мании в
Европе спровоцировал пример Москвы. В этом, как и во многом другом, фашизм Рима
или Берлина, Варшавы или Анкары кажется мне скорее следствием тенденции, идущей
из Москвы, чем противодействием ей.
Во всяком случае при близком
рассмотрении очевидно, что между концепцией сильного человека, которая
осуществляется в Москве, США и в большей части Европы, и той, что заявляет о
себе сегодня у некоторых наших соотечественников в Париже, существует огромная
разница. Сейчас многие горячие головы говорят о том, что нам необходим
настоящий человек, мужчина. «Ах, будь у нас человек…» и т. д. Но в этих
головах сидит пассивная и гибельная концепция, начисто отсутствующая в активном
и мужественном духе большевизма и фашизма.
Фашизм не является следствием
диктатуры, это диктатура – следствие фашизма. Фашизм не родился из мозга
Муссолини, как Минерва из головы Юпитера. В Италии существовало целое движение,
подъем целого поколения, искавшего и нашедшего фашизм, которое одновременно или
следом стремилось выразиться и выразилось в Муссолини. Индивид не может ничего
начать, он не может разом создать политическую машину, он может только вобрать
в себя коллективный порыв, усилить его и толкнуть дальше. Избраннику требуется
много добровольцев. Множество людей должны искать, думать, действовать, чтобы
затем лучший среди них, выдвинутый ими вперед, в свою очередь, заставил их
самих устремиться вперед.
Ожидание, которым наполнены
сегодня многие французы, тщетно. Это знак недомыслия и слабости. Человека не
ждут. Настоящие мужчины должны действовать, прорываться самостоятельно; и если
они действуют слаженно, вождь им поможет. Вождь – это плод долгой чреды
индивидуальных усилий. Вот что очевидно при чтении истории – не только
истории Муссолини, но и истории Гитлера, Ленина, Сталина, Кемаля.
Во Франции все отравлено
памятью о Наполеоне – сохраненным нами легендарным образом, совершенно
ложным и абсурдным. Наполеон никогда не вознесся бы над остальными, если бы не
воспользовался колоссальным трудом, проделанным сотней, двумя сотнями
решительных и самоотверженных людей, составлявших поколение якобинцев, самое
сильное из поколений, рожденных Францией, наряду, несомненно, с поколением 1660
года и одним–двумя поколениями XII века, которые почти одновременно предприняли
крестовые походы, воздвигли соборы и создали схоластику и эпос.
Точно так же Муссолини
воспользовался усилием, предпринятым, с одной стороны, синдикалистским
обновлением Сореля и Лабриолы в недрах социализма и, с другой стороны, группой
интеллектуалов‑националистов. Прежде чем стать диктатором, Муссолини долгое
время был одним из вождей социалистической партии. Гитлер потратил два года на
то, чтобы выдвинуться среди двадцати других вождей, двадцати других
первопроходцев. Ленин был окружен многочисленной и блестящей плеядой, где у
него было три–четыре соперника, один из которых мог с честью занять его место.
Во Франции только наметилось
то движение рефлексии, расчленения идей, строгого и тщательного отбора
ценностей, которое однажды сможет достичь своего апогея в личности вождя.
Вождь – это награда
людям смелости и воли. Нам до подведения итогов еще далеко. Чтобы зажечь людей,
следовало бы, в первую очередь, окончательно порвать со всеми старыми партиями,
в которых царит иерархия, основанная на совершенно устаревшем интеллектуальном
принципе, на академической догме. Мысль и дело должны быть соединены в одних и
тех же людях, а вовсе не разделены между интеллектуалами оппозиции и практиками
правительства, между Моррасом и Блюмом, с одной стороны, и каким‑то Думергом, с
другой.
Январь 1934
IV
ВОЙНА И РЕВОЛЮЦИЯ
I. ФРАНЦУЗСКАЯ МОЛОДЕЖЬ
ПРОТИВ ВОЙНЫ
1. Постановка проблемы
Поначалу из‑за живости
воспоминания у человека зрелых лет возникает желание воскликнуть: молодежь
против войны, нечего и думать, нечего и говорить.
Но, присмотревшись поближе,
сразу видишь, что есть война обычная и война гражданская, война наций и война
партий. И гражданская война – это путь революции. Я утверждаю как
постулат, что молодежь не может отказаться от революции, какими бы ни были
национальные условия и международные последствия этой революции. И в самом
деле, многие с некоторых пор отрицают революционную плодотворность войны между
нациями; однако те, кто наиболее страстно охвачен этим отрицанием, –
коммунисты, – не хотят лишаться революционной надежды, которая требует
войны гражданской.
Только можно ли допустить
гражданскую войну, не допуская войны обычной? При первом приближении кажется,
что можно допустить или отвергнуть только оба вида войны. И не столько потому,
что одна, как правило, влечет за собой другую; главное, что ведение гражданской
войны, как и ведение войны обычной, требует совершения подвигов, свойственных
обоим видам войны и войне вообще. Поскольку войну и революцию объединяет то,
что именуется боевым духом надо либо отвергнуть, либо принять войну и революцию
в целом.
Можно ли преодолеть эту
дилемму? История Европы за последние двадцать лет свидетельствует о том, что
это невозможно; она свидетельствует о том, что внешний пацифист быстро
становится пацифистом внутренним, и что внутренний революционер, по сути,
быстро утрачивает страх развязать войну между нациями. Революционером и воином
становятся и перестают быть одновременно.
Мы должны остановиться на
этом? Довериться логике поступков, тому, что кажется исторической фатальностью?
Или же воспротивиться, укрепиться в пределах разума?
Почему не воспротивиться? В
конце концов, в чем заключается разум, если не в рассмотрении, прежде всего
фактов, которые относятся к прошлому, но и в рассмотрении наших потребностей,
которые суть будущее, в признании противоречия между фактами и нашими
потребностями – другими фактами, если нам того угодно.
Я предлагаю французской
молодежи оставаться трезвомыслящей по отношению к молодежи русской,
итальянской, немецкой, прямо смотреть на хорошее и плохое, брать хорошее из
уроков, преподносимых сверстниками, и отбрасывать плохое. Быть спортивной и
революционной, как они, но забыть о настоящей войне. Быть одновременно
сознательной и сильной, воспринимая спорт как смещение войны и освобождение от
нее, воспринимая революцию как настоящую войну с опасными, но по возможности
ограничиваемыми последствиями. Предлагая это, сознательно стараюсь не вдаваться
в излишний рационализм и идеализм, сознательно подчиняясь законам
натурфилософии, ибо человеку от природы свойственно укрощать природу.
Но взгляните на ход
рассуждения.
2. Война обычная
Современная война
отвратительна во всех отношениях. Вот уже пятнадцать лет я пытаюсь показать и
заставить почувствовать то, что на самом деле она разрушает все человеческие
ценности.
Вот на чем я основываюсь,
говоря о проблемах войны: я изучил и осудил войну не с точки зрения ее
противоположности – мира, я углубился в саму ее идею. Я сказал себе: у
громких слов есть корни. Для ума, вскормленного философией и историей, слово война обозначает сложную систему, смесь добра и
зла, истины и лжи, силы и слабости. Возьмем ее сильную сторону, которая бесспорно
притягивает чистые умы и закаленные сердца. Существуют добродетели, которые
проявляют себя на войне; эти добродетели образуют совокупность важных и
необходимых для мужчины поступков. Обсудим современную войну с точки зрения
этих добродетелей. Рассмотрим современную войну с точки зрения воина.
Но сначала определим эти
добродетели. Мы можем перечислить их вместе с поступками, которые война долгое
время предлагала и навязывала здоровому мужчине, способному использовать свои
мускулы и нервы, свою молодость и силу в полной мере. Я обращаюсь для
обоснования своего суда к прошлому, потому что для ума нет другого пути. Когда
пытаются судить настоящее через грядущее, это грядущее – всего лишь
облагороженное прошлое. Так Маркс в «Коммунистическом Манифесте» сетует на то,
что буржуазия [149] уничтожает
некоторые, в сущности, средневековые ценности.
Мужчина уходит на войну
молодым вместе с другими молодыми мужчинами. Он оставляет в городе и дома все
то, что требует заботы: женщин, стариков детей, красоту и нежность. Он
стремится к войне, как к любви, чтобы заставить работать свое тело, нервы и
мускулы, пролить свою кровь. Война разражается весной и происходит в провинции.
Он идет на нее, чтобы найти не столько врагов, сколько друзей. В нем намного
больше любви, чем ненависти. Его крик – это крик любви к общему делу, а не
крик отрицания. Он восклицает «да здравствует!», а не «долой!». В атаку никогда
не ходили с криком «долой!», только с криком «да здравствует!». Злость,
ненависть – это только оборотная сторона, дрожь первоначального порыва
любви, на исходе сил, в мучении или при угрозе поражения, Как только рядом
враг, он бросается вперед, чтобы его атаковать. Он догоняет его, вступает с ним
в поединок. Помериться силой – вот его важнейшее дело. Познать себя, познав
другого. Сравнить себя с равным или почти равным. Он либо ранен, убит, либо
невредим. Если схватка окончена, и он невредим, то он наступает или отступает,
чтобы начать с начала, до поражения, смерти или тяжелого ранения. В промежутке
между боями он сталкивается с уже известными ему задачами, со всеми известными
муками и с новыми задачами и муками. Но как в бою, так и между боями есть
радости. Смесь радостей и мук наполняет его высокой степенью воодушевления,
отвагой.
Вот схема войны как таковой,
вечной войны. И схема революции. Но во что превращается эта схема в
современной, нынешней войне?
Человек «мобилизованный»
движется на врага в могучем потоке других людей. Потоке разношерстном,
неповоротливом, неумелом. Он сразу может заметить, что является частью огромного
стада людей всех званий и возрастов, в котором тонет дружба. И люди эти
недостаточно подготовлены, ибо даже фашизм не может держать людей всегда в
безукоризненной готовности к войне. Но непригодность и слабость маскирует груда
оружия и всякие необычайные приспособления: по самой середине континента в
невообразимом снаряжении движутся толпы людей.
Небо словно обрушивается на
землю; сотни самолетов атакуют с фронта и тыла, и тревога и мучение становятся
третьим измерением человека. Эти самолеты несут в себе сжатую в комок размером
с яблоко силу бесконечного разрушения. Самая маленькая бомба разносит смерть на
сотни метров вокруг точки падения. Человек и пошевелиться не успел, – да
он и безоружен, – как он уже сражен, а вместе с ним и то, что он должен
был, выступив вперед, защищать от любого поражения: женщины, дети, старики,
вожди, памятники.
Но, хотя мучение началось с
первой минуты, наконец наступает бой. Ибо люди по‑прежнему на земле, и вопреки
неистовым раскатом неба все решается на земле. Человек бросается в атаку. Но
когда начинается эта атака, он еще очень далеко от своего противника, а тот уже
наносит по нему удар. Он стреляет в него из‑за горизонта, не видя цели. Но
постепенно они сближаются; вслед за пушками приходит черед орудиям помельче; между
тем самолеты, как и в первый день, все время над его головой, и вот обстрел
становится непрерывным, приходит черед пулемета, этой маленькой фурии.
Возможно, противники наконец и увидят друг друга: какие‑то силуэты вдали. Но
никогда они не были так обособлены. Их разделяет ураган железа, неудержимый
газовый поток. Встретятся ли они? Никогда.
Вот вторая ступень сознания
человека. Он сталкивается с фактом современной войны. Он на земле,
распластавшийся, охваченный страхом и стыдом, и он знает, что он одинок.
Могучее стадо испарилось: друзья стали почти такими же невидимыми, как враги. И
вождей уже никогда нельзя будет увидеть, Не столько страх, сколько одиночество
и стыд – вот удел современного человека на этой войне. Он обособлен от
всех, от своих друзей, командиров и врагов. Жертва абстрактного коллективизма,
он их не видит и не видит ни того, чтó делает, ни того, чтó делают с ним. Два
противника – это два несчастных существа, которые сражаются с машинами, но
не знают и даже не могут оценить силу друг на друга.
Они будут держаться. Конечно
же, они будут держаться. За ними офицеры, сотрудники ГПУ, каратели СС или
жандармы с револьвером наготове. Лучше умереть от рук товарища по несчастью. Но
сколь угодно ожесточенные, они никогда не встретятся друг с другом. Встреча,
которая позволила бы им сойтись по‑человечески лицом к лицу в личном поединке,
прорыв абстрактных отношений, которые правят современным боем, будут только
редкими случайностями. И граната помешает прибегнуть к ножу или к кулаку. Будут
одни лишь приливы и отливы жидких цепей пехоты, пожираемых градом металла и
газа, подобно спичкам в пламени костра.
Нет и тени приключенческого
духа, индивидуальный фактор, контакт между противниками сведен к минимуму. В
предстоящей войне этот закон будет распространяться как на пехоту и артиллерию,
так и на авиацию. Упорядоченная, доведенная до автоматизма казарменная жизнь в
тылу, то же самое – на передовой. Нет духа приключения, следовательно, нет
и славы.
Такова современная война, в
ней нет ничего человеческого.
И каков результат? Миллионы
погибших, раненых и больных. Бесславие и огромные разрушения. Уничтоженные
города: Лондон, Париж, Берлин, Милан, стертые с карты в первый же день.
Женщины, дети, старики, животные, растения, даже сам вид местности – все
разлетается в пыль, подобно солдатским телам.
Европа доведена до отчаяния,
до всеотрицания.
Молодежь, в которой жизнь и
красота, не может не противиться этому.
3. Гражданская война
Да, но представим себе
человека сознательного, решительного и твердого, который предполагает гибель
европейской расы и опасается ее. Что ему делать? Он чувствует, что ему нужно
принять серьезное решение, что нужно постичь огромность причин, которые это
решение обусловят. Зло, которое может так далеко зайти, пришло издалека. Нужно
проследить его так же издалека.
Но так глубоко погружаются
только в собственную душу. Поэтому он займется искоренением всех соблазнов
войны в самом себе. Он хочет достичь мира внутри себя. Но посмотрите, докуда в
таком случае должны простираться его усилия. Восходя от приложения к
первопричине, он должен наброситься на первопричину, искоренить ее в своей душе
и теле, во всем своем существе. Он должен отринуть насилие.
Отрицая насилие, не поставит
ли он под удар силу? Он должен стать пацифистом, который отрицает, игнорирует
все, связанное с войной. Однако в войне есть сила, храбрость. Храбрость убийцы,
но и храбрость убиваемого, храбрость ранить, но и храбрость подвергаться
ранению, храбрость разрушать и сжигать, но и храбрость сносить голод и жажду,
холод и жар, бессонницу и грязь, бездеятельность и тяжелую работу, одиночество
и скученность. Если заглянуть глубже, то храбрость – это гораздо больше,
это – все. Это самосознание и самоутверждение, возможность быть чем‑то и
кем‑то, вопреки всем преградам и опасностям, высшая степень ответственности.
Но во что может превратиться
храбрость, если ее не тренируют, не подвергают испытаниям? Она умирает, даже не
родившись. И вместе с храбростью исчезает сама сила сцепления, человеческая
сущность, связующее вещество его духа.
Избегая одной опасности, мы
попадаем в другую. Впрочем, такова природа мира, в котором существует человек,
где все двулико, и добро и зло всегда идут рука об руку.
Как нам выпутаться из этой
опасности, которая злонамеренно скрывает в себе другую? Как, что важнее всего,
сохранить человека для революции, избавив его от войны? Вообразим, что только
что обрисованная нами схема войны – это также схема революции.
Что это был бы за гражданин,
если бы он был одной идеей, если бы он не был телом, воплощающим эту идею и
отвечающим ей, телом, готовым быть раненным и убитым за нее? И если есть
готовность быть раненным или убитым, то нет ли, в свою очередь, права ранить и
убивать? И если есть право, то нет ли обязанности? Нет, говорит христианский
священник; нет, говорит мирской судья. Но государство не может покоиться на
абсолютном мире. Что это было бы за государство, если бы ни один человек в нем
не был способен подняться для самоутверждения? Бывают часы, когда восстание
становится самой священной обязанностью. Государство может жить и обновляться
лишь путем восстания, революции, внутренней войны.
И род человеческий нуждается
в этой небезопасности в государстве. Если, опасаясь последствий современной
войны, мы решаем отнять у людей право и возможность самоутверждения в составе
народов, к которым они принадлежат, то мы не можем отнять у них право и возможность
абсолютного, неистового самоутверждения в составе чего‑то другого: партии или
класса. У рода человеческого должен оставаться выход для своих потрясений. Если
мы отвергаем необходимую, естественную войну в виде обычной, национальной
войны, то это еще более заставляет нас признать ее в виде войны гражданской,
внутренней, т. е. революции.
Но как подготовиться к одной
войне, отрицая другую? Вот проблема, которая стоит перед сегодняшней молодежью.
4. Дух войны в революциях
Мне скажут, что мои посылки
ложны и отождествление войны и революции неверно или преувеличенно. Если вы это
говорите, значит, вы не присматривались к событиям последних двадцати лет.
Русская революция была войной, ведомой людьми, которые не боялись насилия,
которые приветствовали его как необходимость. Русские революционеры уничтожали
не только своих противников, они уничтожали также всех тех в своих рядах, кто
колебался по поводу применения насилия. Долгая борьба и кровавая победа
большевиков над всеми остальными партиями, именовавшими себя революционными
(меньшевики, эсеры и т. д.), была борьбой и победой духа войны над
пацифистским духом в революции. Массовые убийства, больницы и тюрьмы – вот
вехи как гражданской войны, так и войны обычной. Итальянская и немецкая
революции тоже были совершены людьми, которые открыто допускали насилие в
борьбе с людьми, которые его избегали или отвергали.
Демонстрируя эти факты, я их
не восхваляю, не требую, чтобы Франция бросилась копировать все эти жесты,
которые, к счастью и сожалению для нее, она еще может обозревать издалека. Но я
требую от французской молодежи, чтобы она взглянула пристальней на факты
недавнего прошлого, на новейшую реальность: революции последних двадцати лет,
как и все революции, были совершены воинами против пацифистов. Большевик –
это воин, который выступает против воина‑аристократа, воина‑буржуа, но и против
пацифиста‑меньшевика. Фашист – это воин, который выступает против
пацифиста‑буржуа или социалиста, а также против воина‑коммуниста.
Однако все это было принято и
совершено молодежью. Ибо без молодежи нет войны – как обыкновенной, так и
революционной. Во многих крупных странах молодежь уловила и вновь закрепила в
духе революции дух войны, во многих крупных странах молодежь за прошедшие двадцать
лет глубоко прочувствовала и постигла дух войны, общий для войны обычной и
гражданской. Но, кроме того, находя в этом непреодолимую логическую связь,
после гражданской войны она сочла себя готовой к войне обычной. Надо ясно
понять перемену, произошедшую в сознании всей иностранной молодежи за последние
двадцать лет. Вокруг этой перемены и должны вращаться наши рассуждения. Четко
обозначив ее в том, что сделано другими, мы сможем затем безошибочно разделить
добро и зло и найти свою линию поведения.
В России, Италии, Германии
молодежь имела перед глазами вполне определенную, в совершенстве продуманную и
обоснованную позицию, позицию демократических, либеральных, радикальных партий
конца XIX века, подхваченную и окончательно доработанную социалистическими
партиями II‑го Интернационала.
Конечно, между 1789 и 1871
годами были и французские революции. В связи с ними существовали традиция
насилия, воинственная традиция, якобинство, бланкизм. Вплоть до 1870 года
революционеры, которые, впрочем, одновременно были патриотами, рассматривали
вооруженную борьбу как естественное и бесспорное средство реформирования
общества, как некогда христиане Реформации или Контрреформации.
Но после 1870 года наконец
сложилось совершенно отличное положение. Вот и все, на что я хочу обратить
внимание; социалистические партии одновременно пришли к смягчению, если не к
отрицанию войны между нациями, и к смягчению, если не к отрицанию войны между
классами и партиями. Вопреки напыщенности их программ, на деле они признали,
что революционная война – это всего лишь поступательное, незаметное и
плавное восхождение к власти. Не только знамена в дерьме, но и избирательный
бюллетень – уже не ружье на баррикаде. В то же самое время, примерно в
1880 году, группа социалистических партий, только что созданных в разных
уголках Европы и учредивших II‑й Интернационал, выработала двойную позицию
внутреннего и внешнего пацифизма.
Эта позиция стала открыто
отстаиваться всеми странами в начале нашего века, и двойное отрицание войны
произошло на глазах европейской молодежи. Европейская молодежь выступила резко
против такой позиции.
Почему? Потому, что она сочла
ее решительно неуместной. Социалистические партии всюду тонули в парламентской
рутине, становились все более соглашательскими, довольствовались расплывчатой
голословной оппозицией капиталистическому миру, чем больше они выигрывали с
внешней стороны, тем больше теряли в самой сути, – всюду, кроме России,
где само репрессивное насилие царизма подогревало насилие молодого русского
пролетариата, социализм которого вполне совпадал с демократическими
устремлениями капитализма, буржуазии и крестьянства. Поэтому в России традиция
насильственной борьбы не прерывалась, ее проводником был нигилизм, и Ленин
направил ее в другое русло, но не прекратил. И благодаря доктрине
революционного синдикализма традиция обращения к насилию возобновилась в Италии
и Франции. Так, по окончании войны политическое и социальное насилие
разразилось в России, Италии, Германии. И естественно, что реакция против
пацифизма проходит по двум фронтам: по фронту войны классов и партий и по
фронту войны наций.
Сначала о русских. Русские
были вынуждены воевать одновременно с врагом внешним и внутренним. Их
гражданская война, зародившаяся в войне межгосударственной, всегда стремилась
вновь превратиться в межгосударственную войну. Зародившись в разгар немецкого
вторжения, русская революция все время болезненно реагировала на это вторжение.
Ей пришлось примириться с фактом, свершившимся в Брест‑Литовске, но она тут же
вторглась в Польшу и протянулась по всему российскому пограничью. С тех пор
русские революционеры мечтали о мировой войне; сейчас они ушли в национальную
оборону, в ожидании лучших времен.
Русские, подобно французам в
1792 году, отождествляют революцию со своей страной, которая ее воплощает. В
своей исходной концепции они не так уж отличаются от немцев и итальянцев. Их
революционный прозелитизм с необходимостью рождается из [158] мощного имперского духа, который непрестанно
озабочен сохранением цельности огромного объединения народов, необъятной
колониальной империи, собранной в одних руках. Интересы нации и революции едины
в глазах русской молодежи, как и в глазах молодежи итальянской или немецкой.
Если завтра нападут на Сибирь или восстанет Украина, эта молодежь поднимется,
подобно итальянской молодежи в Тироле или немецкой молодежи на рубежах Австрии.
Будь Россия достаточно сильна, со своими принципами она должна была бы, как
некогда Франция, пойти в красный крестовый поход.
Дело в том, что одна и та же
храбрость, один и тот же дух насилия и жертвенности порождает социалистическую
революцию и подхлестывает национализм. Революционный социализм стремительно
дополняется национализмом и воинственностью. Или национализм и воинственность в
конце концов принимают революционный социализм, в котором узнают кровного
брата.
5. Позиция французской
молодежи
Европейская молодежь, таким
образом, заняла типичную позицию, которую я обрисовал выше. При виде того, как
дух мира убивает дух революции, молодежь возродила дух войны, чтобы спасти
неотделимый от него дух революции.
Но именно здесь мы, французы,
которые никак не участвовали во всей этой авантюре (хотя мы могли бы предвидеть
ее в революционном синдикализме предвоенных лет, ведь мы породили Прудона,
Бланки, Сореля, апостолов – каждый на свой лад – воинственной
революции), должны открыть глаза и воспользоваться своим сторонним положением.
Мы должны восхититься впечатляющим рывком молодежи других стран. Но поскольку
наш удел, скорее, мудрость, отвага, воспользуемся этим рывком. Поскольку мы последними
пришли к действию, постараемся извлечь из этого преимущества, не принимая его
перехлестов. Согласимся с тем, что было полезного и необходимого в позиции и
реакции молодежи. Молодежь поняла, что война – это одна из функций
человека, и что человек не может беспричинно отринуть ее и искоренить.
Социализм II Интернационала занимал ультрарационалистическую, негативную,
христианскую позицию, он осуждал природу и жизнь, он отрицал войну, как
отрицало ее христианство, – поэтому молодежь с ним разошлась.
Но она бросилась в
противоположную крайность. Она вновь смешала войну с революцией. Чтобы спасти
революцию, молодежь центральной и восточной Европы признала войну. Да, она
отреагировала и показала себя полностью реакционной. Нам говорят о диалектике:
так вот она, в движении и в неумолимой двойственности. Нет действия без
противодействия. Невозможно взрастить антитезис, не будучи обязанным в скором
времени выхаживать захиревший тезис. Эпоха не может двигаться вперед с силой, с
воинствующей идеей мира, не приходя затем к восстановлению идеи войны. И,
естественно, есть надежда на их синтез. Во время войны будут готовиться к миру.
Миру на следующий день после мировой войны, который подтвердил бы триумф
революции, воплощенной Берлином, Москвой или Римом. Наполеон тоже хотел мира. И
разве не мир даровали Цезарь и Август? А Карл Великий? И Карл Пятый мечтал о
мире.
Революция всегда в одну дверь
впускает зло, тогда как в другую его изгоняет. Фашистская революция нашедшая,
быть может, подходящее европейскому духу решение социальной проблемы, не поняла
проблемы войны. Ей не удалось провести разделение между идеями, которое
необходимо сегодня для блага рода человеческого, – разделение между
современной войной и войной вечной, между просто войной и духом войны. И хотя
кажется, что его сделала русская революция – это только видимость. Только
необъятность и скрытая слабость России, за которыми она всегда может укрыться и
дистанцироваться от своих соседей и врагов, смягчают тяжелый удар, нанесенный
русской революцией.
И тем не менее, разве можно
было отбросить дух войны так, чтобы он не растекся одновременно по обоим
рукавам? Многие молодые люди слепо доверились этой рискованной идее. Можем ли
мы упрекать их в возможном следствии их порыва, потребности уйти от
демократическо‑капиталистического застоя. Но должны ли мы делать то же самое?
Нет. Но если в них больше жизни, то в них и больше безумия, если в нас меньше
жизни, то в нас и больше мудрости. И мудрость достойна не меньшего уважения,
чем безумие.
Мы понимаем, что, стремясь сохранить
революционный дух, мы стремимся сохранить дух вечной войны, который является
его залогом и источником. Нужно, чтобы мужчина оставался мужчиной, то есть
воином. Конечно, в человеке есть и другая сторона, он может быть священником
или служащим во всех его разновидностях: ученый, художник и т. п. Но
современному человеку слишком просто стать служащим. Наоборот, чтобы остаться
воином, он должен совершить усилие, следовательно, именно это начало в нем
расшатывается и истощается, и именно его он должен оберегать. Так в
воинственности фашистов гораздо больше усилия, чем самозабвения, и это усилие
судорожное, ожесточенное.
Судорожность в фашизме –
это перехлест, который свидетельствует о заблуждении. Фашизм слишком
требователен к человеку; вдыхая в него жизнь, воодушевление молодости, он
готовит его к ужасной и бесполезной смерти. Будучи более взвешенным, наше
усилие могло бы стать более успешным. Лучше поняв свои цели, мы могли бы
приучить себя к более здоровому и, быть может, более естественному напряжению.
Из‑за пережитого в ходе современной войны дьявольского отклонения мы могли бы
довольствоваться преображенной имитацией войны: спортом. Война, как и любовь,
хорошо поддается преображению. Первобытное похищение и утонченную любовь
разделяет большая дистанция. Совершенно необходимо, чтобы род человеческий
довольствовался этим преображением и смягчением инстинкта воспроизводства.
Предпочтем сражениям футбольные матчи, героизму на небе героизм на земле.
Будем надеяться, что
спортивный дух сможет поддерживать нашу воинственность на достаточном уровне,
для того чтобы оставаться революционерами внутри страны. Между шестым и
двенадцатым февраля я с тревогой смотрел на французскую молодежь, мечущуюся
между национализмом и коммунизмом – двумя полюсами своей энергии. Сожаление,
полное злобы и презрения, вызывала у меня та часть молодежи, которая под
знаменем парламентского консерватизма, состоя в жалких рядах радикальной и
социалистической партий, шестого осталась сидеть дома, ожидая результата
ударов, нанесенных мобильными частями жандармов, и двенадцатого вяло
последовала за молодежью коммунистической.
Стремления этой молодежи я
мысленно обосновывал двумя пожеланиями. Поскольку, после того как она прозевала
ход Лиги Наций, парламентско‑демократический ход, я надеялся увидеть ее готовой
к новому соглашению, более мужественному и потому, возможно, более
действенному, вместе с националистической молодежью России, Германии, Италии,
Польши в новой Женеве. Я хотел видеть ее пацифистской, поскольку это молодежь
европейская, озабоченная спасением Европы, поскольку она отвергает
бесчеловечность современной войны, и в то же время – спортивной,
закаленной, вновь обретшей в спорте мужественность и вовлеченной в гражданскую
войну, прошедшей подготовку к необходимой революции в формированиях, созданных
для внутренней борьбы.
Я хотел увидеть воинственную
и антивоенную молодежь! Но такова жизнь. Если мы хотим взглянуть ей в лицо, она
предстанет в форме двойственной и противоречивой. Но мы скажем, что только
глупцы и трусы не видят, не хотят признать противоречия, в котором обречены
запутаться любые порывы; люди искренние и смелые уже в самом этом стремлении
видят еще и возможность вырваться из трагической теснины, через которую нужно
сначала пройти. Они смиряют свои порывы усилием разума и полагаются на
всеразрешающую силу искренности.
Март 1934
II. ПАЦИФИСТЫ ПО
УБЕЖДЕНИЯМ
Французский коммунист без
устали выступает против «капиталистической войны». Тем самым он хочет сказать,
что причиной войны может быть только капитализм.
Однако, если разразится война
между СССР и любой другой страной, он готов поддержать эту войну. Он поддержит
ее как досадную, но неотвратимую необходимость. Но разве он не поддерживал
таким образом все войны?
Война всегда имеет духовное
наполнение. Она всегда может быть выражена в субстанциальных терминах
идеологического конфликта.
Нельзя сказать, что все
капиталистические войны одинаковы и что все они должны быть отвергнуты,
поскольку эти войны – всего лишь оборотная сторона внутренних войн в
капиталистическом мире, внутри каждого государства. Но ведь коммунисты из
тактических соображений всегда призывают занять определенную позицию в этих
внутренних войнах. Следовательно, они должны выбирать союзников среди
капиталистических государств, как и среди капиталистических партий.
Впрочем, они уже занимают
свою позицию. Коммунистический Интернационал высказывался поочередно то против
Версальского Договора, то за него, из тактических соображений, разумеется; но
даже Наполеон никогда не вел войну иначе, чем из тактических соображений.
Чистая воинственность существует только в литературе.
Не говоря уж о Киентальско‑Циммервальдском
движении во время последней войны и, в связи с ним, о позиции Ленина.
Ленин прервал войну вовсе не
из принципа, но из практических соображений, так как благодаря своему ясному
реалистическому гению, подобному гению Тьера и Талейрана, он видел, что Россия
не могла поступить иначе и что это было единственной возможностью спасти
немалую часть российской территории, ядро российского государства. В Брест‑Литовске
большевики впервые проявили свой русский национализм.
Война разражается как
совокупность фактов, причин и обстоятельств, которые делают проблему
односторонней ответственности пустой и абсурдной, но как только она становится
фактом – это факт, по поводу которого нужно определить свою позицию.
И уверенность в том, что
выбор определенной позиции неизбежен, заставляет увидеть простую ораторскую
предосторожность, насквозь лицемерную, в осуждении, которое сохраняется в
отношении войны вообще, в то время как в частности все войны принимаются.
Поэтому, желая отвергнуть
войну, мы должны поместить себя в иную область, нежели политика, где тема войны
никогда не будет исчерпана; мы должны поместить себя в область, удивительно
близкую к области религиозной. Называя ее «религиозной», «христианской», я имею
в виду не христианство наших дней, но христианство аскетическое,
нонконформистское.
Желая отвергнуть войну, мы
должны поместить себя в единственную область, где общество не является
абсолютом. Но для всех тех, кто всецело социален, подобно националистам и
коммунистам, война есть социальное средство, от которого они не могут
уклониться.
Единственные противники войны
в нашем столетии – это пацифисты по убеждению.
И надо ясно понять, что они
ставят перед нашей эпохой вечную проблему, против которой негодует, как никогда
прежде, подавляющее большинство, – проблему индивидуального бунта. В любую
эпоху существует проблема, которая предстает столь новой, столь ошеломляющей,
что общественному телу остается только противопоставить ей всю свою
невосприимчивость. Лишь некоторые индивиды, обладатели редкой чувствительности,
могут выдержать ее облик и даже овладеть ею, или позволить ей овладеть собой. И
хотя их больше всех остальных волнует забота о пользе, о всеобщем благе, они
вынуждены выглядеть анархистами, эгоистами наихудшего толка.
Таковы первые христиане,
первые протестанты, первые вольнодумцы. Христианин, отказывающийся поклоняться
императору, несет в себе самые общие, самые разумные основания, на которых
будет основываться целая цивилизация, и тем не менее кажется чудаком, хитрецом,
извращенцем, самим своим преувеличением впадающим в другую крайность –
варварство. И так далее.
Но разве нельзя сказать
сегодня того же о пацифисте по убеждению? Разве не обречен он на одиночество
между коммунистами, преданными жесткой воле Москвы, и националистами – на
одиночество, которое кажется низким, бесплодным, никому не нужным?
И тем не менее, разве он не
является выразителем чего‑то в высшей степени коллективного? Разве не воплощает
он, будучи особенно чутким, высшую правду?
Но вместе с войной он
вынужден отрицать революцию. Он укрощает дух революции под лозунгом
непротивления злу, который христианству так и не удалось установить ни в
Европе, ни в самом себе. Это точка зрения Толстого, оставленная Роменом
Ролланом. Это точка зрения, которая является всего лишь фантасмагорией у Ганди.
Тем не менее нельзя
подчиняться предписаниям абстрактных дилемм, если не хочешь жить в клетке.
Нужно всегда искать обходной путь или, по меньшей мере, открыто заявлять, что
его ищешь.
Я попытался здесь описать
этот обходной путь. Сразиться с очевидностью, расторгнуть необходимую связь
между войной и революцией (фашистской или коммунистической), всеми силами
непрестанно пытаясь порвать связь в умах между двумя этими войнами. Со стороны
националистической – показать смертельную опасность для нации, когда она
ввязывается в столь крайне разрушительную войну. Со стороны
коммунистической – показать опасность русофилии, отождествления российской
политики и политики Коминтерна.
Обозначить различия, избежать
крайностей, идти извилистым, но твердым путем, держа круговую оборону.
Вот способ преобразить,
возвысить отказ от службы из‑за убеждений.
Но что сказать, когда война
разразится? Тут нам в глаза смотрит самый скромный пацифист – тот, который
в своей особенности может меня шокировать и вызвать крайнюю неприязнь, человек
физически слабый, невротик, очевидно не способный на самое безобидное из всего,
от чего он отказывается. Тем не менее в нем заключается все человеческое
достояние.
Говоря о человеческом
достоянии, я имею в виду не музеи и научные институты, которые разлетятся на
кусочки, но последние нервные и духовные запасы человечества, и без того
ожесточенного, истощенного нестерпимым усилием.
Заглянув ему в глаза, ты
встретишься со всеми теми, кто нашел повод (отдав ли предпочтение Франции или
Германии – призракам, которые вот‑вот падут в болезни и катаклизме, или
отдав предпочтение России – двуликому колоссу, от которого нет никаких
оснований ждать меньшей спеси, амбициозности, эгоизма, чем от пуританской
Англии, якобинской Франции), чтобы пойти на службу.
Поистине, non possumus
, я не могу. Я отказываюсь идти против Москвы, Берлина, Парижа, Лондона, Рима и
т. д.
И тем не менее 6 февраля я
был на площади Согласия. Я люблю военную дисциплину, идеал старой армии, я
считаю необходимой спортивную гордость, я ненавижу абстрактный пацифизм.
Но с точки зрения разума,
мужественности я не могу признать войну, которая оскорбляет все человеческие
идеалы правых и левых, идеалы позавчерашние, вчерашние и сегодняшние, которая
угрожает свести европейское человечество к нескольким одуревшим и обездоленным
популяциям.
И пусть меня посадят в
тюрьму, пусть меня расстреляют. Я должен перенести на себя самоубийственный
романтизм человеческого рода.
Я вовсе не отрицаю
государство, общество; внутренне я ими восхищаюсь. Но государство там, где
благо людей…
Я был бы рад остановиться на
этом. Но не могу. Так говорит мой разум и, конечно, разум идет от плоти. Здесь
он ясно это демонстрирует: он, не сворачивая, идет к высшей точке жизни. Но
каким бы живым он ни был, он всего лишь разум, и его власть кажется слишком
далекой для значительной части моего существа. Меня всегда что‑то отвращало в
пуританизме, а отказ от военной службы – это поступок, прежде всего
пуританский, квакерский. Пуританин остается в стороне, пуританин умывает руки.
– Но нет, ведь в то же время
он высказывается. Выскажись. Придут мобильные части жандармов и обожгут тебя
пулей в висок.
– Эта кровь элегантна,
изысканна, это слишком чистая, даже чистенькая кровь. Нет, нужно смешать свою
кровь с густой и грязной кровью толпы. Умирать нужно не от пули в виске, но от
осколка в животе, как все, вместе со всеми. Рядом с бывшим президентом
Республики, матерью и ее ребенком и молодым изнуренным коммунистом, который
кричит: «Да здравствует… красная армия!» Умирать нужно мобилизованным.
– И что же, любитель
политики, как отбить у тебя интерес к этим возвышенным стратегическим расчетам
над агонизирующей Европой? Париж пойдет заодно с Москвой против Берлина, или
заодно с Берлином против Москвы?
– В книге «Европа против
Отечеств» я попытался воспротивиться общему течению. Сегодня я ему подчиняюсь.
Я хочу умереть в семье. Но если меня тут же не убьют, какая же печальная и
ужасная месть мне суждена: я увижу, как умирают отечества.
Август 1934
III. ПРЕДСТОЯЩАЯ ВОЙНА
В ближайшие пять лет
разгорится война. Набросятся друг на друга Франция и Германия. Только Франция
была бы в проигрыше еще более очевидном, чем в 1914 году: в течение нескольких
лет на два молодых мобилизованных немца будет приходиться один француз. Стало
быть, должны вмешаться другие. Все другие. Их будет не слишком много.
Англичанам и итальянцам
хорошо известно, что их будет не слишком много. Англичанам хорошо известно, что
недостаточно отказаться от туннеля под Ла‑Маншем, чтобы сохранить островную
сущность, которой уже нет. Им хорошо известно и то, что Империя как
политическое и экономическое единство – это всего лишь мертворожденная
утопия, и, следовательно, они не могут уповать на свое внеевропейское
могущество и относиться безучастно к немецким победам на континенте. Австралия,
Канада и Южная Африка далеко, и у них хватает своих проблем. Три Доминиона
будут заняты японским взрывом в Тихом океане и восстанием в Индии, которые
произойдут затем, и англичане пойдут на сближение с США. Они создадут блок с
единственным крупным белым государством имеющим тихоокеанское побережье, над
которым, как и над ними, висит прямая угроза азиатского вторжения. И, с другой
стороны, именно резкое возвыше‑[170] ние Японии станет, без сомнения,
детонатором мирового конфликта, лишь отголоском которого будет конфликт
европейский.
Италия хорошо знает, что,
пойдя вместе с Германией, она оказалась бы в положении полного ничтожества
рядом со своим партнером по борьбе на следующий же день после победы. Все это
разумеется само собой, и меня интересует совсем другое.
Посмотрим в другую сторону!
Что делает Польша? Она выступает против Германии. Вы в этом уверены? Я ставлю
этот вопрос, поскольку смотрю дальше.
В самом деле, а что же делает
Россия? Находясь в состоянии войны с Японией, она все же выступает против
Германии. Дело в том, что Германия (гитлеровская или нет) представляет для
России гораздо большую опасность, чем любое другое человеческое сообщество.
Германия для России является, помимо прочего, великим соседом, техническое
превосходство которого не преодолено. И потом, между полусоциализмом немецких
фашистов и полуфашизмом русских коммунистов существует такая же глухая
«семейная» неприязнь, какая существовала между империализмом Романовых и
империализмом Гогенцоллернов и Габсбургов. С обеих сторон – одна и та же
глубоко национальная база и, сверх того, одно и то же стремление
облагодетельствовать человечество. Что и ведет к войне.
Россия, вопреки нынешним
впечатлениям, будет беречь силы для этой войны или, по крайней мере, не будет
привлекать их в полном объеме к обороне старых форпостов царизма на Дальнем
Востоке. Советская Россия не повторит промаха царизма. Она не бросит все свои
хрупкие силы на другую сторону Транссибирской магистрали для новой колониальной
войны. Вопреки требованиям своей политики престижа (политика широкомасштабной
пропаганды всегда, в конечном счете, оказывается всего лишь политикой престижа
и в Китае, и вообще в колониальном мире) можно предположить, что советская
Россия окажется достаточной хозяйкой своей судьбы, для того чтобы еще и с этой
стороны поддерживать оборонительную позицию, которая к тому же будет облегчена
для нее США. Когда японцы займут островную провинцию, Россия ограничится
ведением войны на тыловых рубежах в Сибири.
Итак, Россия выступает против
Германии. Но что дальше? Тут‑то я вас и жду. За или против Германии выступит
Польша, Россия ее оккупирует. И
вот в чем выразится важнейшее свойство новой мировой войны. Как друг или как
враг, но Россия оккупирует Польшу и все граничащие с ней младославянские
страны, а также страны Балтии. Россия оккупирует Румынию, Польшу и Эстонию. Во
всех этих странах будут провозглашены советы – захочет этого Москва или
нет. При необходимости местные коммунисты подчинят себе русских генералов и
комиссаров. Русское преобладание кажется вероятным, поскольку Польша, как нам
известно, присоединила слишком большую часть территории в 1918 году. Вся
пограничная с Россией часть Польши, с севера на юг и далеко в глубину населена
украинской, белорусской и литовской народностями, которые уже проникнуты
национализмом. Этот национализм, разумеется, угрожает как Польше, так и России.
Но Россия с ее искусной национальной политикой, сколь угодно слабая в
промышленном и военном плане, но обладающая взрывной силой своей молодежи,
найдет там благоприятную почву для наступательных и оборонительных действий.
Но, несомненно, с еще большей легкостью она займет Румынию. И как далеко она
продвинется оттуда на Балканы и в Центральную Европу? А дальше? Тут же
намечается серия последствий, которые дойдут до самых глубин Европы и
перевернут европейскую ситуацию. Причем последствия вызовет одно предчувствие
этого события, они не будут ждать самого его наступления.
1) Польша и Румыния готовы
сблизиться с Германией. Буржуа Восточной Европы предпочтут немецкую оккупацию,
так как она будет фашистской, русскому завоеванию, так как оно было бы
коммунистическим.
2) Можно предвидеть, что если
разразится война, то у Германии хватит сил по меньшей мере на то же и,
несомненно, на большее, чем то, что она сделала в 1914 году. Она не сможет, по
причинам, о которых я говорил, защищать всю польскую территорию и тем более
румынскую. Кроме того, она с благословением примет (как я писал в книге «Европа
против Отечеств» еще в 1930 году) Версальский Договор, который приберег для нее
буферные государства на пути славянско‑коммунистического вала. Но в тех
пунктах, где защита этого Договора окажется трудной, в глазах всей европейской
буржуазии она выставит себя преградой перед коммунистической угрозой.
Здесь вновь последствия будут
вызваны предчувствием факта, а не самим фактом. И эти последствия будут
выражаться отныне в возникновении германофильских фашистских партий по всей
Европе и даже во Франции.
Какие убеждения у людей
сильнее – общественные или национальные? Это мы вскоре узнаем. Ибо, таким
образом, предстоящая европейская война будет с гораздо большей определенностью,
чем предыдущая, войной общественной и одновременно интернациональной. Последняя
война уже была, вопреки всему, войной режимов. Результаты, доказывающие это,
налицо: демократические режимы Запада разрушили старые аристократические и
монархические режимы центральной Европы. Габсбурги и Гогенцоллерны со своими
феодальными свитами являются, наряду с Романовыми, очевидными жертвами 1914
года. Немногим лучше, вопреки поверхностной видимости, положение Савойской
династии.
Но в следующий раз нас
ожидает рукопашная схватка между фашизмом и коммунизмом.
Требования войны заставят
буржуа Запада, втянутых в борьбу между антидемократическим правительством
России и антидемократическим правительством Берлина, сбросить демократическую
оболочку.
Но этого недостаточно. Ради
чего они оставят демократию, – чтобы стать русофилами и, следовательно,
коммунистами, или чтобы стать фашистами и, следовательно, германофилами? Ибо, в
конце концов, если буржуа Запада – победители Германии, то победителями
будут и русские; буржуазные армии Запада встретятся в центре Германии с
красными армиями, насаждающими на своем пути Советы.
Очевидно, что они нападут на
них. Но будут ли они еще способны на это? Не будут ли они истощены? Кто кого из
союзников заразит – Париж или Москва? Не следовало ли, чтобы насытить
энтузиазмом национальные силы во Франции, Бельгии, Швейцарии, Англии,
подольститься к коммунистическим группировкам, которые станут необходимой им
закваской?
Стремясь довести до конца
национальную войну с Германией, французские буржуа рискуют потерять в ней смысл
своего существования.
Не станет ли Запад
коммунистическим из ненависти к Германии?
Эта гипотеза не фантастична.
Ибо, повторимся, приглядитесь к тому, что произойдет в случае победы
«союзников». Французская армия должна будет победить Красную армию, усиленную
огромной волной, собранной во всей Восточной Европе и даже в Германии. Будет ли
у нее время вновь сплотить разбитые немецкие силы, которые еще не успели стать
коммунистическими? И не заметит ли она в своих собственных войсках, особенно
среди цветных, когда во всем мусульманском мире поднимется вал возмущения,
опасной перемены?
Слишком рискованной может
оказаться в итоге игра против немецкого фашизма, завязанная ныне французскими
буржуа в союзе с русскими коммунистами. Этот риск увеличивается вместе с
шансами на победу. Это ни больше ни меньше, как завоевание Европы русским
коммунизмом, в том числе, завоевание Франции и Англии.
Не отступят ли французские
буржуа перед этим риском, как отступают буржуа польские, которые вчера, в
первую же минуту гитлеровского террора, подписывали договор с Россией, а сейчас
сближаются с Германией?
Но если французы отступят
перед этим риском, не подвергнутся ли они другому?
Если они боятся втягиваться в
ужасную войну, в которой после долгих поражений им, совершенно истощенным,
останется единственный выход – стать коммунистами, – то стоит ли им
спешить в немецкий альянс? Стоит ли им отбрасывать все свои традиции,
пережитки, союзные договоры, с трудом достигнутые или поддерживаемые, ради
испытания возможности совместного франко‑германского владения Европой, Африкой
и частью Азии?
Опасность быть задушенными
союзниками‑немцами представляется более близкой, сам ужас этого сближения
представляется более ощутимым, чем русская опасность.
Быть может, я преувеличиваю
опасность, которая грозит Франции при сближении с Германией? Однако это
сближение не может быть не чем иным, как циничным союзом двух
империалистических режимов, которые сбрасывают маску и с пренебрежением смотрят
на весь остальной, падший к их ногам мир. Ибо если бы в этом альянсе уделялась
доля Англии и Италии, что будто бы предлагают сделать гитлеровцы, чем бы
отличалось такое многостороннее соглашение от Женевского? Если франко‑немецкий
альянс и значит что‑то для гитлеровцев, то это раздел мира наподобие римского,
и ничего больше. Чтобы дать выход исступлению немецких революционеров,
необходимости действовать, которая терзает Гитлера, как терзала она
Наполеона III, нужно, чтобы союзник – Франция или Италия –
предоставил им необъятное поле деятельности, дал безвозмездный аванс. Это поле
Германия может найти только на Востоке со стороны России, пройдя сквозь утробу
младославян.
Рано или поздно самый
могущественный союзник, лучше всех вскормленный выгодами альянса, – и это
будет Германия – повернется против самого слабого союзника, ненавистного
всем, кого он предал. Август против Антония. Поэтому вряд ли можно предполагать
перемену позиции Запада в пользу Германии до начала военных действий. Этот
переворот может оказаться возможным лишь в ходе военных действий, если Германия
потерпит неудачу на Востоке. Альянс Берлин – Париж слишком опасен для
Парижа. Париж смирился бы с ним лишь в том случае, если бы у дверей Берлина
стояла Красная армия. Тогда Париж повернулся бы против своего сегодняшнего
союзника.
Во всяком случае, обе
гипотезы отныне жизнеспособны и отталкивающи и соблазнительны одновременно.
Вскоре в соответствии с ними начнут делиться умы. Во Франции будут
прогерманская и русофильская партии.
Это вызовет самые
удивительные перемены в занятых позициях и во всех принятых классификациях. С
одной стороны, мы увидим, как коммунизм во Фран‑[176] ции, такой слабый,
немного наберется сил, благодаря слиянию его целей с целями
националистическими – этого элемента успеха ему так не хватало. С другой
стороны, мы увидим, как буржуа, прежде бывшие националистами, заметят, что
национализм не был смыслом их жизни в такой степени, как они считали. Мы
увидим, как они внезапно станут оправдывать немецкий дух и пойдут на такие
уступки, каких никогда и во сне не видели добропорядочные левые. Гитлера
ожидают славные деньки.
Вся эта необозримая и
расплывчатая новая ситуация приводит, как кажется, вот к какой странной
дилемме: предпочтут ли французы стать коммунистами, чтобы не становиться
немцами, или же они предпочтут стать немцами, чтобы не становиться
коммунистами? И не случится ли то же самое в Италии и Англии?
Не отрицает ли эта дилемма
всякую историческую необходимость? Вне сомнения, нет. Не стоит ли предположить,
что в Европе сохранится третья партия? Эта третья партия основывалась бы на
отталкивающей реакции и колебаниях, которые в равной степени вызывают оба члена
моей дилеммы. Эта третья партия формировалась бы на основе соглашения между, с
одной стороны, старыми демократиями Запада, молодыми демократиями Востока,
одинаково подновленными по фашистской моде, и, с другой стороны, итальянским
фашизмом, который с некоторого времени выступает в роли умеренного фашизма
рядом с фашизмом немецким и в роли буржуазного фашизма рядом с фашизмом с социалистическим
уклоном. Третья партия боролась бы одновременно против Москвы и против Берлина.
Младославяне и прибалты, которые боятся как России, так и Германии, Франция и
Англия, которые тоже боятся и коммунизма, и Германии, Италия, которая от союза
с Парижем сможет выручить больше, чем от союза с Берлином, у которой меньше
осно‑[177] ваний бояться Парижа‑победителя, чем Берлина все они вошли бы
в эту партию и нашли бы в ней свою выгоду.
Но для этого Франции пришлось
бы отказаться от ее нового союза с Россией. Италии и Англии пришлось бы
оставить их собственные увертки. Не слишком ли поздно? Разве жребий еще не
брошен? Разве Франция уже не пожертвовала Польшей? Разве Италия и Англия не
будут до последней минуты играть по правилам Гитлера?
В подтверждение этого анализа
мы видим, как со всей четкостью проявляются три отвратительных свойства
предстоящей войны, которая грозит Европе.
1) Борьба завяжется между
тремя с виду несхожими политическими типами: фашизмом, коммунизмом и
демократией. Но на деле два из этих типов – все здравомыслящие люди,
довольно долго промедлив, сегодня это признают – уж очень похожи и
стремятся к сближению. Коммунисты Москвы и социалисты проводят в жизнь
антидемократию, а значит, фашизм; фашисты Рима и Берлина проводят в жизнь соответственно
корпоративизм и государственный капитализм, что означает небольшое отступление
для лучшего скачка в социализм. Однако очевидно и то, что от демократических
движений Франции не потребуется много усилий для того, чтобы превратиться, в
соответствии с нуждами борьбы, в фашизм с социалистическим уклоном. Предстоящая
война в результате будет схваткой всевозможных фашизмов друг с другом.
2) Кроме того, эта война
будет тяжкой битвой всевозможных национализмов. Действительно, любая сила,
ввязавшаяся в эту войну дураков, явится туда с тайным намерением повернуть
против своего первоначального союзника (Италия–Германия; Франция–Россия), что
придает этому конфликту его второе свойство, свойство бешеного водоворота,
подняться из которого на обломках Европы сможет лишь диктатура одного из этих
национализмов. Победивший национализм уже не найдет противовеса в будущем мире,
он распространит свою гегемонию на собственные и чужие духовные и материальные
обломки. Так вслед за внутренними свободами в Европе погибнут свободы национальные.
3) Третьим отвратительным
свойством предстоящей войны остается дьявольская и непоправимо враждебная по
отношению к человеку мощь техники. Одного этого хватило бы, чтобы сделать войну
отвратительной.
Январь 1934
IV. НАЦИОНАЛИЗМ ПОВСЮДУ
Насколько в сегодняшней
Европе вероятна война? Я хотел бы ответить на этот вопрос, проанализировав
потенциал воинственности каждой из мощных политических тенденций, которые
борются за наш континент.
Главную причину будущей войны
усматривают в победном шествии фашизма из одной страны в другую. Но при этом
забывают, с одной стороны, о ежедневной в течение последних пятнадцати лет
суровой критике капиталистических демократий со стороны коммунистов и, с другой
стороны, о критике российской политики со стороны коммунистов‑диссидентов или
социалистов. Число и сила упреков, повторяемых обоими критиками,
свидетельствуют о том, что мир капиталистической демократии, как и мир
российского коммунизма, оказываются такими же очагами международной войны, как
и мир фашистский.
Посмотрим для начала, каким
образом приводит к войне или позволяет привести к ней себя мир
капиталистической демократии. Факт, что ни один демократический режим не смог
решиться на политику радикального пацифизма, а главное, не смог ее
придерживаться. Можно было бы вспомнить разве что датскую демократию, и я
думаю, что даже этот единственный пример исчез в виду гитлеровской угрозы! Под
удоб‑[180] ным названием национальной обороны демократические режимы повсеместно практикуют
самый ярый милитаризм, и французская демократия – в большей степени, чем
все остальные. Англия в этом вопросе может строить иллюзии только для самой
себя. Малочисленность ее сухопутной армии ничего не доказывает или, точнее,
доказывает, что она не видит для себя прямой угрозы со стороны континента, что
она рассчитывает на предварительный отпор своих вынужденных союзников, Франции
и Бельгии.
Почему демократические режимы
поддерживают такое положение? Потому что они – националистические и
капиталистические.
Значит ли это, что национализм
и капитализм – одно и то же? Я так не думаю, в противовес единодушному
мнению заинтересованных лиц и их противников. Я думаю, что капитализм был
мощной интернациональной силой, которая во времена своего прогресса
способствовала больше сближению народов, чем их антагонизму. Я убежден, что
свидетельство тому будет предоставлено историей; позднее, возвращаясь к XIX
веку, мы будем убеждаться как раз в том, что расцвет капиталистической
экономики совпадает с величайшим распространением духовных и материальных
связей между народами. Но капитализм работал в полную силу только в одной
плоскости, там, где действовал детерминизм производительных сил, которые,
численно увеличиваясь, вызывали к жизни умножение обмена, и лишь частично он
мог работать в той плоскости, где действовал детерминизм географический.
Капитализму, все интересы
которого были направлены на развитие мировой экономики, не удалось превозмочь
упорное давление климатических различий и географических расстояний. Ему не
удалось превозмочь их ни во внешних для него политических проявлениях, ни в
отражении этих проявлений в его собственном мышлении. Тут надо ясно понять, что
предубеждение было сильнее интереса. Прямым и главным интересом капитализма
было стирание границ, сглаживание патриотических чувств, непрерывное усиление
тока всемирной экономики. И тем не менее капитализм этого не сделал. Он всюду
отступал перед препятствиями. И наоборот, воздействием своей прессы,
устремлениями и индивидуальными решениями своих представителей капитализм
способствовал всевозможным националистическим рецидивам.
В этом заключен поразительный
факт, который надо осмыслить и который социалисты и коммунисты ошибочно осыпали
бранью. Глядя на великое множество преимуществ, от которых интернациональный
капитализм отказывается, позволяя на деле националистическим движениям
разбивать его мечту о мировой экономике, я не могу видеть в этом корыстный
маневр. Понятно, что капитализм нуждается в национализме как в мистике, старой,
вышедшей из употребления мистике либерализма, и нуждается в этой мистике, чтобы
защититься от социалистического натиска; но на самом деле он совершенно неверно
выбирает плацдарм для обороны. Он мог бы занять другой, неизмеримо лучший, тот
самый плацдарм, на котором теоретически располагается социализм, плацдарм
интернациональной, всемирной экономики, на котором он мог бы обойти своего
противника за счет скорости.
Если он так плохо выбирает
плацдарм для обороны, то дело в том, что он не сам управляет, а им управляют.
На деле капитализм, вовсе не желая национализма, терпит его. Но он терпит его
наихудшим образом, он терпит его как совокупность непреодолимых предубеждений,
разумной защиты против которых у него нет.
Тут происходит столкновение
двух детерминизмов – географического и экономического. Первый оказывается
сильнее второго.
Демократические режимы вместе
с капитализмом ударяются в национализм.
Национализм – это
внешний, высший по отношению к капитализму факт. Национализм – это не
просто факт, независимый от всех общественных или политических форм, но факт,
который держит их всех в собственной зависимости.
Русский советизм широко
допускает этот детерминизм. Он открыто терпит его в двух формах. Прежде всего,
он предоставляет простор множеству культурных обособлений внутри Советского
Союза. Эта политика всегда казалась мне исключительно умной. Но надо признать,
что она весьма рискованна. Ибо кто знает, на кого будет работать время? В
пользу национального детерминизма географических расстояний и различий, или в
пользу экономического детерминизма распространения средств производства и
обмена? Я, впрочем, думаю, что СССР в конечном итоге будет вознагражден за свою
благородную и смелую политику прогрессом естественной унификации.
Вот вторая, более серьезная и
решительная уступка географическому детерминизму: русский народ пришел к
проведению национальной политики. Он все более явно склоняется к отождествлению
мирового продвижения коммунизма с задачами политики национальной обороны. Как и
французская буржуазия или испанская монархия отождествляли некогда собственный
интерес – одна с демократической пропагандой, а вторая с католическим
охранением, – так и русский пролетариат не может усомниться в том, что
защищает интересы всего пролетариата, защищая свои собственные. Но разве это
фатальное отождествление российского отечества (отечества, у которого, что
верно то верно, есть преимущество над отечествами европейскими в огромной и
небесплодной территории и способности послужить основой для грандиозной и
неубывающей политической обособленности) и коммунизма не доказывает, что национализм –
это факт самодостаточный и воздействующий на все экономические и общественные
формы?
Другое доказательство
заключено в развитии фашизма.
Фашизм пользуется
национализмом, чтобы получить признание капитализма, и затем расстраивает и
искажает капиталистическую систему, поскольку требования национализма вынуждают
его быть социалистическим, – может быть, меньше, чем он обещает поначалу,
но определенно больше, чем ему того хотелось бы. Получается, что свойство,
которое сначала сближает между собой капитализм и фашизм, –
национализм – затем их разводит, поскольку порождает социализм.
Итак, мы всюду сталкиваемся с
национализмом, и в фашистском обществе его не больше и не меньше, чем в мире
демократическом или коммунистическом.
А там, где есть национализм,
есть и милитаризм. Там, где есть милитаризм, есть угроза войны. Следовательно,
война угрожает со всех сторон одновременно.
Таким образом,
интернационализм – это задача, которая встает всегда и везде, задача,
независимая от всех прочих задач, ибо она должна вменяться всем политическим
формам, чтобы все их исправлять и контролировать.
В конечном счете мне кажется,
что фашистским странам, в которых худо‑бедно действует социалистическая
закваска, все же проще объяснить, в чем нуждается Европа, чем лицемерным
демократам.
Тем более, что мы, возможно,
преувеличиваем националистическую и воинственную сторону фашистских революций.
Заметьте: теоретически фашистские режимы занимают позицию, за которую я ратую.
Они говорят: «Мы не хотим войны, мы не хуже вас видим в ней страшные опасности
для Европы и рода человеческого. Но мы не можем отрицать того, что война
свойственна человеку и человеческому развитию, в ней перемешаны добро и зло. Та
же сила, которая приносит нам необходимые революции, приносит и неизбежные войны.
Поэтому мы останемся при оружии. Но, хотя мы не можем сказать, что сделаем все,
чтобы избежать войны, мы можем сказать, что сделаем для этого много».
Это ничуть не хуже позиции
капиталистических демократий или большевистского фашизма, говорящих: «Мы ненавидим
войну, но тем не менее готовимся к ней». Цинизм ничуть не лучше лицемерия.
Но к чему все это приведет на
практике? Трудно представить, что фашистские руководители хуже видят возможные
последствия крупной войны, чем руководители демократические, по сравнению с
которыми первые показали себя в целом гораздо более трезвыми политиками,
понимающими действительное положение вещей.
Не будем ограничиваться
психологией лидеров, посмотрим, каков дух их учреждений. Как я уже говорил, я
считаю, что вездесущий фашизм – это в гораздо большей степени судорога,
чем взрыв. Фашизм – это судорога европейского человека, связанная с идеей
мужской доблести, угрозу которой он видит в необратимом движении к
окончательному миру. Нет уверенности в том, что фашизм действительно хочет
войны и способен к войне, особенно к страшной современной войне.
Фашизм, быть может, охотно
удовлетворился бы спортом и парадами, упражнениями и танцем. Кто знает, не
охватит ли его страх перед последним звеном его тактики? На словах он
отождествляет спорт и войну, физическое укрепление человека – так
необходимое для борьбы с преступлениями в крупных городах и поддержания в
человеке его главнейших способностей – и сохранение старинных военных
форм. Но, быть может, внутренне человек уже осознал различие между превращением
военного духа в спорт и парады и сохранением военной формы.
Фашизм нуждался в духе войны,
чтобы совершить свою революцию, он нуждается в ней, чтобы эту революцию
продолжать. Но, возможно, этого ему будет достаточно.
В фашизме Италия и Германия
стремятся, быть может, найти формулу, которая будет родственна формуле, уже
найденной народами Северной Европы. Эти народы добились равновесия между миром
и войной, между спортивной практикой и соблазном войны. Народы Швейцарии,
Англии, Скандинавских стран с серьезностью и увлеченностью культивируют в
преображенной форме спорта мужские доблести, в этих странах бережно соблюдаются
некоторые военные обряды, и тем не менее они, по сути, склонны к пацифизму.
Воспринимая фашистский
милитаризм буквально, мы, возможно, добавляем в своем воображении к
незначительной опасности опасность наихудшую.
Март 1934
V
ГЕРМАНИЯ
I. ФРАНЦУЗСКОЕ ЕДИНСТВО И
НЕМЕЦКОЕ ЕДИНСТВО
Учитель. Сколько государств в
Европе?
Ученик. Что такое
государство?
Учитель. Речь не об этом.
Сколько там государств?
Ученик. В словаре «Larousse»
есть маленькие флажки. Есть Швейцария…
Учитель. Продолжайте.
Ученик. Германия… Значит,
Швейцария и Германия – это два государства?
Учитель. Да.
Ученик. Это забавно; они
непохожи, эти два государства.
Учитель. У каждого из них
есть флажок.
Ученик. Да, но… В Германии
все говорят по‑немецки. В Швейцарии говорят по‑немецки, по‑французски, на ретро‑романском.
Это как в Бельгии…
Учитель. Есть разные
государства.
Ученик. В чем заключается
различие?
Учитель. Они основаны на
разных принципах.
Ученик. Я слышал по радио
Гитлера. Он кричит, что немецкое государство основано на крови.
Учитель. Гитлер сумасшедший.
Ученик. А… С другой стороны,
гитлеровцы говорят о языке. Они имеют в виду, что кровь и язык – одно и то
же? Разве все они говорят на одном языке потому, что все одной крови?
Учитель. Конечно, нет. В
немцах много кельтской и славянской[20] крови. Гитлер снова, как делали в XIX веке,
отождествляет языковую общность с общностью крови, лингвистический факт с
фактом этническим.
Ученик. Гитлер говорит о
крови только сначала, а потом он ограничивается языком. Он готов аннексировать
всех, кто говорит по‑немецки, независимо оттого, какой он крови.
Учитель. Да, хорош апостол.
Ученик. Во всяком случае, что
касается Швейцарии, то не знаю, одной ли они крови, но язык у них разный.
Учитель. И они прекрасно
уживаются.
Ученик. Да, до нового
порядка. Но у нас во Франции тоже нет общего языка. Полным‑полно бретонцев,
басков, эльзасцев, фламандцев, каталонцев, корсиканцев, евреев, поляков, чехов,
итальянцев, испанцев, арабов, которые говорят неизвестно как.
Учитель. Им следовало бы, им
следует говорить по‑французски.
Ученик. А почему не так, как
в Швейцарии, – каждый на своем языке?
Учитель. Франция не
Швейцария.
Ученик. Тогда, Германия?
Учитель. И не Германия.
Ученик. Чем отличаются
Германия и Франция?
Учитель. У нас разные
принципы.
Ученик. Опять. Ну хорошо,
пусть будут принципы. Есть принцип швейцарский, французский и немецкий. Но в
чем же состоит французский принцип?
Учитель. Это…
Ученик. В Германии
принцип – это кровь, заключенная в языке. Кровь, которая заключена в
языке, заставляет его, этот язык, говорить по‑немецки. Но во Франции?
Учитель. Воздух, которым мы
дышим, заставляет говорить по‑французски.
Ученик. А как же эльзасцы с
бретонцами и корсиканцы?
Учитель. Пусть они еще
немного подышат этим воздухом.
Ученик. Допустим, они дышат
уже давно… А если они не хотят?
Учитель. Они должны хотеть.
Ученик. Что вы хотите
сказать?
Учитель. Если они хотят быть
французами, то должны понять, что надо говорить по‑французски.
Ученик. Кто подаст им идею
быть французами? Короли?
Учитель. В 1790 году был
праздник Федерации. Все было поставлено на правильную основу. Все стало волей,
выбором, голосованием.
Ученик. А если они
передумают?
Учитель. Они не передумают.
Ученик. Что вы имеете в виду?
Учитель. Люди не могут вот
так передумать.
Ученик. Однажды они уже
передумали. Раньше они были испанцами или бретонцами, или гражданами Священной
Римской Империи, или вовсе итальянцами.
Учитель. Они не передумают.
Ученик. Это ваш мизинец вам
говорит. Но вы учитель, а не священник, вы не можете спрятаться за своим
мизинцем.
Учитель. Ну и пусть, что
сделано, то сделано. Однажды побывав французом…
Ученик. Черногорцы однажды
были французами. Существовало что‑то вроде департамента Буш‑дю‑Катаро. Теперь
они сербы.
Учитель. Это не одно и то же.
Ученик. Почему?
Учитель. Вы берете на себя
мою роль.
Ученик. Я начинаю думать, что
это вы берете на себя мою.
Учитель. Между Буш‑дю‑Катаро
и Буш‑дю‑Рон есть очевидное отличие. Буш‑дю‑Рон недалеко от сердцевины
[Франции].
Ученик. Где она начинается и
где заканчивается, эта сердцевина?
Учитель. Вот именно, она
должна где‑то заканчиваться.
Ученик. А, я припоминаю,
однажды вы говорили нам о естественных границах.
Учитель. Вот именно.
Ученик. Итак, в Германии
принцип – это кровь, кровь в языке ; а во Франции – естественные
границы.
Учитель. Ну, да…
Ученик. Каковы естественные
границы Франции?
Учитель. Франция достигла
своих естественных границ.
Ученик. В таком случае
естественные границы Франции – это… ее нынешние границы. И эти нынешние
границы – ее естественные границы. Это очевидно.
Учитель. (В смутном
замешательстве.)
Ученик. Но посмотрим. Франция
поделена на бассейны: бассейн Сены, бассейн Луары и т. д… Но ведь сначала
Францией был Иль‑де‑Франс, бассейн Сены. Вам кажется естественным переход из
одного бассейна в другой?
Учитель. Уже Цезарь заметил…
Ученик. Цезарь – это
маршал Лиотей, который присоединил Галлию к Италии. Римская империя, столица –
Рим, префектуры: Лион, Лондон и т. д. Для этой империи тоже находились
естественные границы: бассейн Средиземного моря… продленный до Северного моря!
Ограничимся бассейнами поменьше.
Учитель. Я говорил вам, что
страна должна где‑то заканчиваться.
Ученик. Это понятно. Но я
хочу увидеть, как принципы работают. Почему Пиренеи, а не возвышенность Пуату?
Почему Альпы, а не Бургундская возвышенность?
Учитель (шутит). Они выше.
Ученик. Это просто точка
зрения. У вас гигантомания… Ну, а… Корсика?
Учитель. Корсиканцы наградили
нас грязной болезнью, бонапартизмом. Они должны остаться с нами и дать нам
побольше полицейских, вид которых навсегда отобьет у нас охоту возвращаться к
этой старой болезни, которую называют еще склонностью к диктатуре.
Ученик. Вы говорите
несерьезно. Ладно, оставим Корсику. Но на Севере нет больших преград. Заметьте,
что я не говорю вам о Востоке, где Вогезы кажутся мне такими же естественными,
как и Рейн, потому что бассейны, в конце концов… Но на Севере?
Учитель. Это исключение,
которое подтверждает правило.
Ученик. Это замечательное
исключение. Вы любитель Паскаля?
Учитель. Конечно нет, я
рационалист.
Ученик. Нет?
Учитель. Почему вы заговорили
о Паскале, маленький попенок?
Ученик. Паскаль сказал: «По
учению различаются чудеса, и по чудесам различаются учения. Чудеса бывают
ложные и истинные. (Бельгийская граница, Вогезы, Корсика). Чтобы была
возможность определить их достоинство, они должны иметь какой‑либо
отличительный признак, иначе они были бы бесполезны. (Еще бы!). А они не
бесполезны, напротив, служат основанием. (Исключение подтверждает правило, dixit
[21] мой учитель). Необходимо поэтому, чтобы
правило, которое они нам преподносят для определения чудес, не разрушало
доказательства, даваемого истинными чудесами об истине – главной цели
чудес»[22].
(Раздел XIII, фрагмент 803 по Брюнсвигу). Восхитительное рассуждение,
напоминающее ваше, которое тоже является логической ошибкой, это и заставляет
меня сказать, что вы любитель Паскаля. Главная цель чуда бельгийской границы
состоит в том, чтобы подтвердить истину Пиренеев и Альп. Кстати, Паскаль тоже
думал о Цезаре. По поводу пророчеств он говорил: «Есть образы ясные и
наглядные, но есть и другие, которые кажутся слегка притянутыми за волосы и
являются обоснованными лишь для тех, кто уже убедился в их истинности каким‑либо
иным, отличным от наглядности, способом»[23].
(Раздел X, фрагмент 650 по Брюнсвигу).
Учитель. Маленький педант.
Ученик. Я ваш ученик. Но я
вам честно признаюcь. Вы заставляете меня смеяться, а вовсе не Паскаль.
Учитель. Я признаю эту
иерархию, наглец!
Ученик. Он‑то мыслит трезво,
но не вы. Ибо он говорит также: «Пророчества, даже сами чудеса и другие
доказательства нашей религии не таковы, чтобы можно было назвать их абсолютно
убедительными; но в то же время нельзя сказать, что нет смысла верить им. Таким
образом, в них есть одновременно и очевидность, и темнота – в просвещение
одних и помрачение других. Но эта очевидность такова, что она превосходит или,
по крайней мере, равняется очевидности противоположного; так что не рассудок
может решить ей не следовать, а разве только похоть и озлобленность сердца. (Во
мне есть похоть, это свойственно моему возрасту, я похотлив ко всем жизненным
возможностям. Почему граница здесь, а не там? И я зол). Таким образом, в доказательствах
нашей религии достаточно очевидности для осуждения и недостаточно для
убеждения; из этого явствует, что в признающих ее действует благодать, а не разум…»[24]. (Фрагмент 564
по Брюнсвигу). На Вас снизошла благодать.
Учитель. Я не верю в ваше
будущее. Вы путаете чувство юмора и смысл.
Ученик. Во всяком случае, я
отыскал его не в ваших учебниках. Но я хотел напомнить вам, что разум
начинается с осознания того, что у него есть границы.
Учитель. Вы просто повторяете
то, что говорил вам я: нужны границы.
Ученик. Но надо знать, что
эти границы условны.
Учитель. Ну вот, наша
французская условность – это естественные границы.
Ученик. Нет. Поскольку это не
подходит ни для Корсики, ни для Алжира, ни для Па‑де‑Кале; и это самое меньшее
из того, что можно сказать. Наша условность – это не естественные границы,
а просто границы, границы и все. И чтобы представить эти границы практически,
надо испытывать благодать. «По эту сторону Пиренеев истина, по ту
сторону – ложь». Все тот же Паскаль. Благодать в Нанси, похоть в Кёльне. И
наоборот. Короче говоря, признать благодать в политике – значит просто‑напросто
признать государственные интересы.
Учитель. Государственные
интересы – никогда. Я француз, праздник Федерации…
Ученик. А если бретонцы
замкнутся на своем полуострове?
Учитель. …
Ученик. Но двинемся дальше,
все то, что я говорил вам, имело целью вернуться к Гитлеру.
Учитель. Я так и думал, что
вы фашист. Когда начинают цитировать Паскаля…
Ученик. Я считаю, что ваша теория
естественных границ стоит перлов Гитлера о крови в языке.
Учитель. Это даже мило, но вы
путаник.
Ученик. Так вот, он тоже
должен найти свои границы – этот ничтожный тип, который (если
Бисмарк – немецкий Ришелье) является Робеспьером и Бонапартом Германии в
одном лице (в том, что касается национального единства). У него начисто
отсутствуют естественные границы; он еще меньше, в сто раз меньше англичанин,
чем мы. Человек совершенно не островной. (Если, опять же, вообще существует кто‑то
островной! Так же, как мы перепрыгнули из одного бассейна в другой, англичане
перепрыгнули с одного острова на другой. Возьмите хотя бы Ирландию, не считая
Джерси и острова Мэн, и Шетлендских островов). Где он по‑вашему должен обрести
свои границы? На Везере? На Висле? И что тогда? Он ищет со стороны крови и,
поскольку кровь – это расплывчато, еще более расплывчато, чем естественные
границы, он свободно может опираться на язык.
Учитель (запутавшийся и
раздраженный). Язык, язык…
Ученик. Он находит в этом
множество преимуществ, так как по‑немецки говорят гораздо в более широких
границах, чем сегодня может помочиться немецкий таможенник.
Учитель (потирая руки). Вот это его стесняет и нужен коридор.
Ученик. Да, мой корсиканский
брат.
Учитель. Это Франция –
собственность Корсики, а не Корсика – Франции. Вот доказательство:
Бонапарт I и Бонапарт III…
Ученик. Простите, но третий
был чистокровным французом, этот мсье из города N. Потому он и был таким
дураком.
Учитель. И Коти, и Шиапп, и
мой помощник.
Ученик. Вы дурачитесь. Подытожим.
Принцип Франции и принцип Германии – это одно и то же: государственные
интересы. Только вот жизненные принципы всегда прикрыты фиговым листком, просто
картинкой. Здесь – это естественные границы или взаимное согласие (из‑под
палки), там – кровь или общий язык (из‑под палки)… Остается Швейцария.
Учитель. Согласно вашему
рассуждению, наши принципы, скорее, немецкие, чем швейцарские.
Ученик. Нет, так может
подумать только мсье Моррас… Но вот главный нерв ближайшего будущего.
Швейцарской или немецкой будет Европа?
Учитель. То есть как?
Ученик. Да, либо европейское
большинство поддержит принцип общественного договора Руссо (который был
швейцарцем), условность взаимного согласия, либо вернется к принципу
государственных интересов. В первом случае мы увидим, что в Европе сохранятся
такие страны, как триязычная и многоглавая Швейцарская конфедерация и Бельгия,
двуязычная и в скором времени двуглавая. Но чтобы они продолжали существовать,
надо будет поддержать этот же принцип в других местах: в Чехословацкой конфедерации,
где чехи будут уважать словаков, в Конфедерации сербов, словен, хорватов, где
хорваты будут получать от сербов что‑нибудь кроме ударов палкой, в Польской
конфедерации и т. д. Короче говоря, надо будет последовать примеру
испанцев, которые признают каталонцев. Во втором случае мы все вернемся в
Европу со старинным принципом государственных интересов. Нужны государства, и
повторим еще раз, что Государство, как бы то ни было, должно где‑то
заканчиваться. Тогда тон будет задавать Германия, а не Швейцария. Германия,
которая только завершает свое национальное объединение, выставит вперед свои
государственные интересы, принцип, на котором она основывает свое национальное
сплочение и который очень близок нашему. Германия говорит: «Все те, кто говорят
по‑немецки, – немцы»; а мы говорим: «Все те, кто убеждают себя или уже
убеждены в том, они являются французами внутри некоей мистической фигуры,
нарисованной на карте, – французы». Когда Германия аннексирует австрийцев
и швейцарцев, говорящих по‑немецки, а Голландия будет вынуждена заполучить
фламандцев, говорящих по‑голландски, мы сделаем милость и примем валлонов,
женевцев, жителей кантонов Во и Вале. С другой стороны, румыны как никогда
сильно пнут под зад свое венгерское меньшинство, а сербы – словенцев и хорватов.
И, наконец, поиграв в эту забавную игру с войной или без оной, мы окажемся в
Европе, где огромная Германия в восемьдесят миллионов душ (включающая Австрию,
Саар, Мальмеди, несколько польских кусков, Эльзас, немецкую Швейцарию, Южный
Тироль) будет окружена кольцом… государств‑осколков.
Учитель. Это чудовищно и
невозможно.
Ученик. Да нет же. Прежде
всего, когда я говорю «огромная Германия», я хочу пошутить над вами,
позаимствовав ваш обычный набор слов. Но присмотритесь. Если предположить, что
Европа даст Германии свободу действий, та со всех сторон натолкнется на
позиции, которые в нашу эпоху крайнего националистического сознания кажутся
окончательно признанными. Германия уже не сможет разрушить Польшу и
Чехословакию. В ее распоряжении будет только Южный Тироль и, очевидно, Австрия.
Весьма маловероятно, что она присоединит немецкую Швейцарию, когда хорошенько
все взвесит. Но предположим, что это так; доведем ее до восьмидесяти миллионов.
Ну и что, всего этого не хватит, чтобы создать действительно громадную Германию
по сравнению с неуменьшающимися силами, которые всегда будут со всех сторон
окружать ее. Сложите 45 миллионов англичан, 38 миллионов французов, 42 миллиона
итальянцев, 25 миллио‑[199] нов испанцев и добрые 20 миллионов валлонов,
французских швейцарцев, скандинавов, с одного бока, а с другого – 80‑миллионный
блок славян и прибалтов.
Учитель. Но разделенных!
Ученик. В итоге 250 миллионов
против 80 миллионов. Германский элемент, даже сплоченный воедино, никогда не
составит больше неполной трети Европы. Несомненно, что эта крайняя перспектива
является подсознательным фактором, вызывающим гитлеровское движение. В этом
движении мы можем увидеть не столько приступ мании величия, сколько полные
ужаса судороги перед неизбежными пределами судьбы. Германия встает на дыбы
перед пределом, который уже маячит в конце ее исторического пути, как Франция
роптала после 1815 года. Чтобы понять Германию после 1918 года, надо обратиться
к Франции после 1815 года. Мы тоже угрожали Европе, мы тоже были прокляты из‑за
разрыва договоров, которые устанавливали пределы нашего империалистического
наступления на континент. Этот припадок злобы владел нами до 1870 года и даже
позднее. Десять раз за полвека мы, ни на миг не усомнившись, объявляли Европе
безумную войну. Монархические правительства вымотались, сдерживая нас, в
интересах Германии этого хотела добиться Веймарская республика; нам
потребовался Наполеон III, чтобы утешить нас за Наполеона I, как им
потребовался Гитлер, чтобы утешиться за остановленного Бисмарка.
И еще более лихорадочными
делает эти судороги то, что, с одной стороны, Германия, в отличие от Франции,
не получила компенсации в виде колониальных успехов, и то, что, с другой
стороны, уровень рождаемости там упал до 17 на 1000 человек, еще ниже, чем во
Франции, тогда как в Польше он составляет 32 на 1000 человек.
Так вот, я – европеец,
тем более что в настоящий момент это выходит из моды; я стал европейцем не для
того, чтобы помодничать, – я совершенно не боюсь пангерманистской
тенденции. Лингвистический империализм – это предел Германии, это ее
Альпы. (Но, в таком случае, никаких шуток по поводу Коридора: если ваш
принцип – язык, значит этим принципом не могут быть одновременно и
естественные границы).
Я за аншлюсе и, при
необходимости, за упразднение Бельгии и Швейцарии.
После этого в Европе станет
светлее. И это укрепит итальянцев и англичан. И Европа утвердится на новых
основаниях.
Учитель. На крови.
Ученик. Кто знает? Мне
думается, что… Об этом в другой раз. До встречи, я выкурю сигарету. Оставим
учителя. (Один) Воспользуется ли
учитель моим уроком? Что, в сущности, я хотел внушить ему? Что сознание
французов помрачено их национальным лицемерием. Повторяя, что немцы злодеи,
французы в конечном счете начинают в это верить; они делают из немцев чудовищ,
которые вселяют в них страх. Ох уж этот французский страх… – вот одна из
напастей Европы. Страх, скупость, притворная гордость. Но они были бы менее
неврастеничными, эти французы, если бы видели, что немцы близки к завершению
национального объединения, как в свое время это сделали сначала англичане,
затем испанцы, затем французы и совсем недавно итальянцы. Немцы запаздывают,
потому что они находятся в центре Европы, окружены со всех сторон соседями и в
результате для них это сложнее. Но и у них действует тот же принцип:
государственные интересы и доводы. Иррациональные интересы… У сердца есть свои
доводы, у жизни свои, о которых не ведает разум. Все тот же Паскаль. Хватило бы
и того, чтобы французы поняли, на какой условности зиждется граница их
отечества. Результат такого рационального подхода был бы бесценен для их
морального благополучия и ответного понимания, которым они обладали бы со
стороны своих соседей. Они уже не боялись бы Германии, которая еще только ищет
свою границу рядом с нами, уже нашедшими свою. А еще французы могли бы
вспомнить, что ради нахождения этой границы при Людовике XIV они поставили
Европу с ног на голову, и ради этого же Конвент и Наполеон убили миллионы
людей. Гитлеру пока еще далеко до такого размаха убийств, совершенных любым из
этих чудовищ. Быть может, ему удастся избежать досадного подражания.
В конце концов, если бы
гитлеровские усилия достигли своего конечного результата, т. е.
объединения в одно государство всех народностей, говорящих по‑немецки, разве
это было бы шагом назад, по сравнению с той целью, которую тихо продолжаю
лелеять я, – европейским единством?
Германия растратит свои
последние силы на стремление к самостоятельности, к самоопределению, которое
лишь добавит еще один симптом к ужасающей чреде свидетельств, убеждающих нас в
духовном упадке Европы. Если есть желание и возможность дать определение какой‑то
одной стороне жизни, значит, она мертва. Германия стремится определиться,
укрепиться, как это уже сделали Англия, Франция и Италия. Таким образом, она
пополнит компанию старых мумифицированных отечеств.
Но, во всяком случае, с
нынешнего момента размышления на тему национализма могут вестись только в
европейских и даже мировых рамках. В самом деле, эти мечтания прочно связаны с
пропагандистской машиной. Но то, что связано с пропагандой, связано с
демагогией; то, что связано с демагогией, связано с губительной открытостью
вовне, с самозабвением, в котором хотят убедить, и с вульгаризацией, и с
универсализмом. Но в упразднении Австрии и, несомненно, Швейцарии, и, возможно,
Лихтенштейна, и т. д. [202]
видятся материальные выгоды, упразднение нескольких границ и таможенных
постов; оно в любом случае повлечет это за собой. Все средства хороши, я с тем
же успехом, как и любыми другими, могу воспользоваться и теми средствами,
которые предоставляет гитлеровская революция, чтобы приблизиться к упразднению
в Европе границ. В 1922 году (в книге «Размеры Франции») я уже приветствовал
фактор обособления внутри Малой Антанты. Это было не менее дерзким и
рискованным.
Я всегда искал в Европе
формирующиеся блоки. И я радовался, глядя на то, как Европа сводится к трем
блокам: русскому, центрально‑европейскому и периферийному. Это вносит в нее
относительное упрощение, которое позволит прийти к более ясному самосознанию.
Простота и резкость контрастов, возможно, заставит мыслящих людей соображать
быстрее и четче. Позиции станут очевиднее, а ответственность определеннее.
Блоки представляются мне
промежуточным образованием, через которое необходимо пройти между стадией
национальных государств и стадией федерации.
Остается узнать, каким будет
доминирующее влияние в периферийном блоке. Будет ли это формула старых
капиталистических демократий, или формула итальянского фашизма? И если оставить
в стороне германский блок, каким будет соотношение между странами периферии и
коммунистическим блоком?
Можно предположить, что
старые демократические режимы внесут в свой облик фашистскую ноту и, с другой
стороны, итальянский фашизм и русский коммунизм приобретут в противовес
гитлеризму легкий либеральный оттенок. Таким образом, на полпути они могут
встретиться.
Октябрь 1933
II. РАЗМЕРЫ ГЕРМАНИИ
После двух лет, проведенных
вдали от Берлина, я нашел, что жизнь в нем обеднела и замедлилась.
Берлин выглядит бедным, вся Германия
выглядит бедной. Непрерывное уничтожение среднего класса на протяжении
пятнадцати лет, исчезновение евреев, падение прибылей крупного капитала,
который все меньше экспортирует и продает, требование спартанской жизни:
несколько тысяч богатых, которые остаются в Германии, скромно наслаждаются
своими богатствами дома.
Националистические движения
замыкаются в строгой обособленности, в бедности, поддерживаемой пошлинами,
которых они добивались.
Но эта бедность может стать
богатством. Я не из тех, кто упрекает в бедности Москву. Я никогда не гордился
некоторым избытком во Франции содержателей гостиниц и сутенеров, совсем
наоборот. Я спрашиваю себя, не скрывается ли за внешней бедностью Германии
духовное богатство?
Конечно же, в гитлеровской
Германии есть духовные силы, как и в Италии Муссолини. И это заставляет
сказать, что фашизм – отнюдь не навоз, как следует из поверхностного
диагноза, которым довольствуется большинство антиавторитариев, которые, стоя на
самом краю западного мира, еще находят, куда поставить ногу. Они забывают, что
торжествующие сегодня фашистские движения были меньшинствами и меньшинствами
подавлявшимися, гонимыми, которые с честью выдержали удары и годы тюрем, прежде
чем сначала получить субсидии буржуазии, а затем самим сесть за кассу.
Во первых, во всяком фашизме
есть – как фундамент духовной силы – склонность к жертве, воля к
сражению, отрицать которую было бы опасной ошибкой. Не менее опасно было бы
предположить, что сегодня эти ресурсы уничтожены триумфом. Когда движение достигает
триумфа, этим пользуются только одиночки среди массы воюющих. Масса остается
обездоленной и, следовательно, раздраженной, во всяком случае, некоторое время.
Кроме того, моральная сила
фашизма покоится еще на одном столпе, глубоко увязшем в тине нашей цивилизации
больших городов, – на социализме любого толка, который он в себя включает.
Хотим мы того или нет, берлинский фашизм подхватил напор рабочего профсоюзного
движения предвоенных лет и моральное воодушевление, которым обладал марксизм
западной и центральной Европы в первые годы нашего века. Я бы даже сказал
больше: фашизм воспользовался моральным шоком, вызванным в мире событиями 1917
года. Он воспользовался им лучше, чем старые социалистические партии, застывшие
в осторожной и недоверчивой позе, и лучше, чем коммунистические партии, в
которых слишком явно выражены начала подражания и конформизма.
Походы на Рим и Берлин не
могут быть истолкованы только как ответная реакция на дальние отголоски октября
1917 года. Это, скорее, следствия, чем противотоки.
Поразительно, что в отрицании
этого оказываются едины правые, которые примыкают к фашизму по самым глупым
мотивам, и представители старейшей либерально‑анархистской ветви левых,
переодетые в социалистов или коммунистов (я не говорю о коммунистах Москвы,
которые как раз понимают фашизм – не без причины – и весьма опасаются
его недооценки). И те и другие одинаково поражены сюрпризом истории и прячут
голову в дурацкий колпак бездумного отрицания.
Однако, если мы и должны чего‑то
ждать от истории, так это сюрпризов. Сюрпризов всегда отвратительных и
великолепных. Великолепных, так как неожиданность приятна уму. Отвратительных,
так как на пути к сюрпризу история наводит непозволительные, скандальные
связки, – в свою очередь, оскорбляющие ум, – между элементами, которые
казались совершенно несоединимыми. Ум уже начертал планы, – и вот
неожиданными, запутанными путями они расстраиваются в самом своем
осуществлении.
Пусть лжереволюционеры
ославят меня парадоксалистом, но я скажу, что моя вера в будущее социализма
обязана зрелищу, которое являют сегодня фашистские страны. Не будь этого
сложного, но полного значения зрелища, я бы отчаялся, ибо без него у меня перед
глазами была бы лишь грустная агония официального социализма в старых
демократических режимах.
Что касается Москвы, я,
конечно, никогда не поставил в упрек Сталину ни безудержность его демаршей, ни
хитрость обходных маневров. Развитие социализма в России никак не связано с
тем, что происходит в Европе. Кроме того, Москва давным‑давно погрязла в
творческом ничтожестве, подтвержденном с тех пор ее буквальными подражателями.
Да, в фашистском мире сильна
закваска социализма, и не только этого фатального, предугаданного фатализмом
Маркса социализма, этого медленного скольжения к социализму путем
последовательного чередования форм капитализма в соответствии с усыпляющим
законом, на котором замешан решительный детерминизм марксистских докторов
прошлого века. Я хочу сказать и о том живом, раскованном, гибком, прагматичном
социализме, который проповедовали Оуэн в Англии, Прудон во Франции, Лассаль в
Германии, Бакунин в России, Лабриола в Италии и который долгое время был скрыт
под внешними успехами марксизма. Возможно, он изменял порой тонкому чутью,
присущему Марксу в момент его наивысшей гениальности, однако общая тяжелая
тональность должна быть поставлена в вину самому Марксу, ибо в конце концов она
оказалась главенствующей в его теоретическом труде, взятом как целое.
Как в Риме, так и в Берлине,
сквозь фашизм прорастает социализм немарксистский.
Конечно, Маркс попытался
окунуть свой гений в живые источники духа XVIII века. У Маркса есть стремление
вернуться к Гейне. Но чаще всего это стремление терпит неудачу. Марксу не
удалось вырваться из эпического течения, сформировавшегося в Европе в конце того
же XVIII века и увлекавшего в течение всего следующего века большинство умов,
включая крупнейшие из них, к огромным, сокрушительным теориям, – одним
словом, ему не удалось избежать романтизма. Порой у Маркса заметен живой,
дальновидный, либеральный ум, но чаще всего им владеет романтик, увлекающийся
псевдонаучными, темными, полными страстного чувства тезисами. Марксизм –
это одна из самых характерных составляющих второй волны романтизма – волны
натурализма и позитивизма.
Этим и объясняется то, что в
России, стране простодушной, учение Маркса имело больший успех, нежели в
Германии, Франции или Англии. К тому же в России ему суждено было попасть в
руки хитрого, не связанного предрассудками гения Ленина и перейти в практику.
Но куда это заведет? Как
далеко может завести социалистическая энергия, которая кажется мне в фашизме
неоспоримой? Я бы сказал, что успехи социализма в Берлине и Риме будут
пропорциональны упорству национализма в Европе и глубине приносимого им зла.
Еще одна ухмылка истории. Сближаются и пользуются друг другом два явления,
которые ум конца XIX века счел бы непреодолимо враждебными: социализм и
национализм.
Маркс забыл о другом
материализме, отличном от материализма производительных сил, о материализме
географии. В недрах национализма есть материализм, который в последние годы
показал нам, что он еще не прекратил свое действие, – материализм климата,
который сформировал нации и до сих пор продолжает их формировать. Относительный
интернационализм Франции и Англии, давно объединенных, проникнутых
национализмом, опередил еще не завершившие объединение Италию, Германию,
младославянские страны, Россию и пока он не находит себе применения.
Итак, надо смиренно
констатировать, что с запада до востока и с юго‑востока до северо‑запада Европы
националистические движения в последние пять лет восторжествовали над силами
интернационалистической экспансии, будь то крупный капитализм или социализм II
Интернационала. Крупному капитализму с интернациональными устремлениями банков
и трестов пришлось отступить перед национализмом фашиствующих мелких буржуа,
как пришлось отступить и социализму тем же устремлениям массы служащих и
рабочих, управляемых этими банками и трестами. Но возник непредвиденный
противоположный эффект: чтобы продлить свое существование, фашистские страны
должны за своими таможенными постами проводить социалистическую политику. Им
приходится проводить ее во многих областях и придется проводить ее все шире.
Скажут, что это не тот
социализм, о котором мечтали те, кого до нынешнего момента именовали
социалистами. Возможно. Но социализм Сталина – тоже не тот, о котором
мечтали вы, господа‑теоретики.
Для меня важно то, что этого
социализма оказалось достаточно, чтобы бесповоротно нарушить механизм
меркантильного капитализма в том виде, в каком он функционировал в прошлом
веке. Разумеется, в Италии и в Германии есть еще господа, процветающие в
красивых замках или палаццо и пользующиеся прибавочной стоимостью. Но вот это
заботит меня меньше всего. Во‑первых, мой социализм – это не социализм
зависти. Во‑вторых, меня интересует то, что происходит не в замках, а в
конторах. А там господин Тиссен или какой‑нибудь господин из Милана подчиняются
тому, кто сильнее. Мы во Франции или в Англии не можем сказать того же о наших
важных господах.
Это исступленно отрицается
коммунистами и даже нашими добропорядочными социалистами, парламентский
реформизм которых вдруг становится таким требовательным, когда это касается
усилий других. Но это бросается в глаза любому наблюдателю. Прошло время, когда
капитализм смотрел на фашизм с улыбкой и видел в нем лишь назойливого
надсмотрщика. Капитализм сегодня знает, что он ущемлен вдвойне: во‑первых,
неожиданными превратностями своего внутреннего развития, он знает, что
конкуренция – пружина его гения – лопнула, и вместе с ней либеральные
притязания, в которые он маскировался; во‑вторых, усиливающимися с каждым днем
порядками новой, вставшей во весь рост силы – фашизма, использующего во
вред капитализму бесконечную слабость, в которую тот впадает, если лопнувшая
пружина конкуренции больше не поддерживает его.
Капитализм стал
неповоротливой, инертной, консервативной силой. Это организм, у которого есть
защитные рефлексы, но нет наступательных. К тому же его средства защиты
оборачиваются против него, ибо, в конечном итоге, они предают его чуждой и
враждебной, в сущности, силе. Истощенный капитализм нуждается в поддержке
государства, он вверяется фашистскому государству. Механизация капитализма
приводит к его огосударствлению.
Мне скажут: «Вы над нами
смеетесь, огосударствление капитализма – это режим государственного
капитализма. Какая здесь связь с социализмом? Это его противоположность».
Пусть так. Государственный
капитализм – это, кроме того, победа государства над капитализмом. Но ведь
там все происходит совершенно иначе. Эта победа государства представляет собой
полную смену экономической ориентации. С того дня, когда капитализм начинает
работать в рамках государства, он уже не работает ради индивидуальных целей, он
работает ради целей коллективных и введенных в определенные рамки.
Люди, работающие в такой
системе, уже не могут быть движимы жаждой наживы, ими движет жажда престижа, в
которой непременно зародится зерно духовности.
Коллективные цели,
ограниченные цели, духовные цели.
В России смена индивидуальных
побуждений человека коллективными не свидетельствует, на первый взгляд, о
появлении духовности. Но Россия – это Россия, а Европа – это Европа.
В России никогда не хватало материального начала, ей нужно еще завоевать его.
Для нее механизмом является обязательная вера, воодушевление, отвечающее ее
нынешним устремлениям. Она претворила свои духовные сокровища в мистику
материального. Это кажется нам крайностью, перехлестом лишь потому, что в
Европе мы, наоборот, пресыщены материальным, материальностью и материализмом.
Поэтому социалистическая конструкция предстает у нас в совершенно другом
образе – в образе укрепления, сохранения, восстановления духовного.
Социализм внедряется в
капиталистическое здание, но не опрокидывает его. Россия сбросила хрупкие
капиталистические леса, прислоненные к средневековому зданию царизма: развалин
было немного. В Европе речь идет не о разрушении продуманного, сложного здания,
имеющего свои ветви и корни во всех прослойках и классах. Нужно просто
пересмотреть его конструкцию, оживить ее и преобразовать в соответствии с новым
ритмом.
Такова концепция фашизма. Кто
не узнает в ней концепцию реформистского социализма? Фашизм – это
реформистский социализм, но такой реформистский социализм, который оказывается
смелее социализма старых классических партий.
И это тем более легко, что,
как я только что сказал, капитализм ослаб сам по себе, и прежде чем
превратиться в государственное управление, принял подобный вид.
Но в таком случае опасность
таится не в недостаточной искренности фашистов или гитлеровцев по поводу их
социалистических устремлений, но в слабости того, что они хотят реформировать
или исправить. Капитализм сегодня расползается, как каша, а значит, в нем можно
увязнуть. То, что я увидел в Берлине, наполнило меня каким‑то ужасом и
отчаянием. Я видел доверчивую и храбрую молодежь, занятую, однако, совершенно
вялыми делами. По мере того как капиталисты, соглашаясь больше не двигаться
вперед, довольствуются управлением застывшим организмом, крупным
администрированием, которое напоминает государственное управление и так легко
может в него превратиться, они вводят в заблуждение и ослабляют своих
противников.
Им достаточно того, что они
будут делить это консервативное управление с политиками. В самом деле, если они
поступаются возможными прибылями, которые могли бы найти в транснациональном
расширении своих дел, во все более интенсивной эксплуатации, обладающей
неизрасходованным запасом развития всемирной экономики, то при этом они хотят и
могут сохранить свои нынешние прибыли, которые еще велики, для кучки крупных
администраторов. В этом и заключена для них вся проблема.
В Германии и Италии крупные
капиталисты соглашаются быть народными уполномоченными по экономике, – но
щедро оплачиваемыми уполномоченными, – с окладом от 500 тысяч до X…
миллионов франков.
Это уже не те собственники и
даже не те магнаты, которых разоблачала марксистская критика, это крупные
чиновники, не столько по праву наследства, сколько набираемые путем кооптации и
делящие престиж и влияние со своими государственными надзирателями.
Вот какой оборот, кажется,
принимают сегодня вещи.
Останутся ли они в этом
положении? Нет, говорят гитлеровцы, фашисты. Мы оживим этот организм путем его
преобразования. Мы наполним его вновь отвоеванным нами смыслом, духовными
ценностями. Пружиной долга мы заменим пружину извлечения прибыли.
По сути дела, они идут к
духовной, эстетической концепции общества. Нужно работать, чтобы превратить
Германию в гармоничное целое, завершенную, замкнутую систему, самодостаточную и
довольную собой. Отныне каждый живет только для того, чтобы наслаждаться целым.
Это цивилизация, которая может развиваться под знаком кино.
Это статичный идеал.
Когда я слышу, как немцы
говорят о своем динамизме, я корчусь от хохота; нет, скорее, горько улыбаюсь.
Это похоже на то, как французы говорят о ясности своего ума, или англичане о
своей честной игре. Когда вы динамичны, вам некогда обращать на это внимание и
тем более говорить об этом. Старые песни. Песни старых, выживших из ума стран.
В действительности Германия
стремится к полной неподвижности, она стремится к обретению статики, в процессе
обретения своих национальных основ – точно так же, как Франция или
Голландия, Швейцария или Англия. Впрочем, после целого столетия бурления, для
этого в Германии настало время.
Весь ее нынешний динамизм в
том, что она противится этой приближающейся статике, как змея, извивается под
каблуком.
В этой‑то неподвижности и
заключена вся гитлеровская система от принципа расизма до этой концепции
общества – уже не экономического, но «духовного», иерархизированного, поделенного
на цехи корпорации. Все это плавно переходит к индийской системе каст, к
любезной сердцу Ницше модели Ману, прошедшей сквозь средневековое цеховое,
корпоративное устройство.
Крайний прагматизм, крайний
релятивизм, крайняя подвижность внезапно оборачиваются противоположным
результатом – неподвижностью. Это то, что происходит в философии Ницше,
где, когда он проговаривается, мы вдруг понимаем, что этот апостол действия ради
действия мечтает именно о кастовой системе.
Внутренняя статика, внешняя
статика. Внутренняя – ибо как вы себе представляете столь хорошо
организованную иерархию в движении? Если бы она двигалась, то на ней появлялись
бы складки, она бы комкалась и рвалась. Когда молодые гитлеровцы с гордостью
показывают мне в своих кабинетах таблицы, на которых можно лицезреть всю
замысловатую систему фюреров, от
имперского фюрера до фюрера звена, я чувствую себя так, словно переношусь в
Древний Египет. Статика – еще и по той уже известной нам причине, что,
полностью преображая капитализм, этот режим все же наследует его склероз, а
также тяжеловесность, свойственную марксистскому социализму. Германия хоть и
бунтует против всего этого, но движется в этом направлении.
Внешняя статика. Германия
завершает свое объединение, Германия наощупь ищет точную границу, которая на
Востоке еще не оформилась окончательно. С виду Германия стремится к преодолению
границ, в действительности она съеживается и корчится в судорогах. Она
нервничает и корчится от соседства со славянской массой, все еще динамичной и
плодовитой. Германия Гитлера ожесточается рядом с Польшей и Чехословакией, как
Франция Наполеона III ожесточалась рядом с Германией Бисмарка. Главная
черта нынешнего момента в том, что в Германии уровень рождаемости равен 17%,
тогда как в Польше – 32%.
У нового немецкого поколения,
которое в этот момент поднимается и торжествует, есть основание столько
говорить о своей молодости, так кичиться ею, поскольку это последнее
многочисленное поколение в Германии. Кривая, которая до сих пор поднималась,
теперь снова опускается. Через двадцать лет, если закономерность не нарушится,
Германия начнет безлюдеть. Что дает возможность (как в Англии и Франции)
разрешить проблему безработицы.
Германия, следовательно,
находится в таком же духовном состоянии, как Франция Наполеона III, та
Франция, которая спустя 35 лет еще мечтала об отмене договоров 1815 года и
хотела нового Наполеона, чтобы найти в нем утешение за потерю прежнего, та
Франция, население которой держалось на неизменном уровне и которая в итоге
артачилась, брыкалась и настраивала против себя коалицию всех европейских
держав.
Как еще и та Франция, в
которой раздавались, после баррикад 1848 года, громкие слова о единении
классов. Но тут сравнение должно быть остановлено. Ибо капитализм 1850 года
находился в полном развитии, тогда как в 1930 году он пребывает в полнейшем
упадке.
Все эти немецкие соображения
приводят нас к соображениям общеевропейским.
Я, конечно, никогда не был в
числе тех, кто радуется упадку капитализма в Европе. Ибо я не мог видеть в этом
многообещающего предзнаменования всеобъемлющей метаморфозы европейского бытия,
явного возрождения. Континент не может так легко сменить кожу. Слишком явно
отпечатался европейский гений в жестоком и дивном либерализме, венце прекрасной
капиталистической эпохи, чтобы, глядя на бесповоротное увядание этого цветка,
не было причин опасаться, что болезнь засела глубоко в корнях.
И в самом деле, я вижу
печальное подтверждение своих опасений в том факте, что одновременно с
капитализмом и социализм, даже в его последнем фашистском рывке, проявляет
признаки усталости и разложения.
Две противостоявшие силы
связаны друг с другом; они разделяют общую судьбу.
Из этого заключения надо
вынести два урока: один более общий, другой более частный. Общий урок в том,
что любое устремление, любая надежда в сегодняшней Европе, если они хотят быть
серьезными, могут существовать только под знаком стоицизма. Надо собраться с
силами и сказать себе, что мы живем во времена Цезаря и Августа.
А вот частный урок. Судить
Германию и понимать ее надо с такой точки зрения, которая не является точкой
зрения ее противников слева и справа, Востока и Запада, но не является и такой,
с какой она хочет быть видимой сама.
Германия сегодня – это
Европа, которая сосредоточивается и замыкается в себе, слабеет и корчится в
судорогах, выказывает достойные сожаления слабости, недостатки, но также и
жизненное упорство, что нас немного успокаивает.
Германия сегодня – это
Европа слишком слабая, чтобы продолжать мировое шествие капитализма и чтобы
открыто принять социализм, это Европа, которая прижимает к своей усталой груди
две эти силы, два этих мифа и пытается слить их в одно из тех синкретических
единств, разнообразные примеры которых оставил нам императорский Рим. Эти
синкретические единства – будь они социальными или религиозными –
являются признаками цивилизации, которая падает на колени и в то же время
затягивает пояс.
Март 1934
VI
ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ
Я родился в семье мелких
буржуа, в семье католической, республиканской, националистической. До войны,
между пятнадцатью и двадцатью годами, я отдал дань всевозможным расплывчатым
течениям: социализирующему, модернистскому и пацифистскому католицизму,
антиклерикальному, сдержанно национальному и социальному на словах радикализму,
парламентскому социализму, ультранационалистическому, антипарламентскому и
корпоративному «Французскому Действию» и анархо‑синдикализму. С другой стороны,
мне довелось сблизиться с официальной сектой, в которой смешиваются республиканская
и демократическая тенденции, отечество и капитал. Все эти секты перемешались во
мне. В каждой мне что‑то нравилось и что‑то внушало отвращение.
Однако с тех пор я
остановился на некоторых принципах, извлеченных из всех этих микстур: я был
республиканцем, но озабоченным социальной взаимопомощью, человеком мирским, но
нисколько не антирелигиозным, патриотом, но не лишенным иронии и всегда с
любопытством приглядывающимся к тому, что происходит за границей, и всегда
стремящимся проверить мнение по поводу любого события мнением противоположным.
Я навсегда возненавидел духовную ограниченность правых, контраст между их пат‑[219]
риотическим пылом и общественной холодностью; но я уважал сохранявшуюся ими
неопределенную склонность к внешней форме. Я ненавидел неряшливость левых, их
подозрительность по отношению ко всякому телесному благородству и тем не менее
ценил их за желчный нрав.
Все это я сохранил в себе. Но
все это подверглось – не без труда – уточнению и систематизации.
Таким образом, во время войны
я почти всегда оказывался патриотом, но презирал тех, кто набрасывался на мой
труд, как на признание. Вынашивая под первым своим пиджаком вдохновенные идеи
«Вопрошания» (1917), сборника моих стихов о войне, я, сам того не зная, был
настоящим фашистом. Имея чувство народной общности, я сознавал беспомощность
народа при отсутствии вожаков, слишком хорошо понимая, что он заслужил свои
испытания, желал, чтобы его – жаждущего простых удовольствий вроде питья,
еды, любви, умеренного и приятного труда – взяли в твердые руки, искал
обновления общества и желал придать ему хорошие манеры с помощью простых слов и
четких действий.
Вскоре все это было надолго
утрачено. Мы позволили все это задушить. Мы были задавлены старыми учреждениями
и старыми партиями. Впервые я испытал это в своих неопределенных отношениях с
«Французским Действием», с которых началось мое кругосветное плавание.
«Французское Действие» и
старые правые. – С удивлением
слушая рассказы юных буржуа из числа моих друзей о получившем огласку
зарождении коммунистической партии и их деятельности в ней, я косился в сторону
«Французского Действия». Вокруг гения соблазна там были воспитанные,
образованные, отважные и очень сплоченные люди. В этом легком уклоне, который
не только не выразился в моем вступлении в организацию, но даже ни с кем в
дальнейшем не связал меня дружбой, не содержалось никакого идеологического
предпочтения. Во‑первых, я не был монархистом. Я всегда презирал Орлеанскую
династию, один представитель которой проголосовал за казнь Людовика XIV, а
другой, ветеран Жемапского сражения, в конце концов испарился, не сумев
сохранить свою корону. Кроме того, я считаю, что принцип преемственности правления
не так уж тесно связан с институтом монархии; об этом в известной степени
свидетельствуют Древний Рим и Англия. Мне внушала неприязнь внешняя политика
«Французского Действия», которая – во время заключения Версальского
Договора – больше напоминала высокомерие членов Конвента, чем
осмотрительность первых Капетингов. Наконец, я видел, что «Французское
Действие», которое до войны чувствовало народную склонность к фашизму, с тех
пор о ней позабыло. Я не мог всю жизнь держаться за самое неискоренимое, но и
самое ограниченное во мне. Мой социализм должен был утвердиться на каких‑то
более прочных основах, лежащих глубже моего национализма.
Однако именно в такой
обстановке я дебютировал в политической литературе. В 1922 году «Размеры
Франции» впервые привлекло ко мне внимание публики – как правой, так и
левой. Эта книга подходила к национализму как факту, который нельзя было
отрицать, но можно преодолеть. В ней явился на свет зародыш европейского
мышления. В самом деле, я размышлял о Франции в общеевропейском контексте, я
связывал ее с европейскими интересами в тех раздумьях, угрызениях совести,
тревогах, обязанностях, которые стремился в нее вселить.
Эта книга была написана с
узких позиций. Например, социальную проблему я рассматривал только с
технической точки зрения. Ослепленный и напуганный успехами американского
капитализма, я видел в них одни лишь проделки техники; полагая, что нахожу
решение, я отрицал. С тех пор я отвергаю пролетарский миф.
Кроме того, я прилагал
некоторые усилия к возрождению старых консервативных республиканских партий. И
само собой получалось так, что они приходили в движение, но итальянские события
повергли меня в настоящий шок. Я составил нечто вроде программы для молодого
крыла правых, все идеи которой, как замечал Поль Судэй, были левыми.
Но наступил 1925 год. Год
крутого поворота. Я порвал с большинством моих друзей, которые были левыми и
склонялись к коммунизму (или все глубже в нем увязали). В то же время перестал
заявлять о себе мой дух противоречия, которому больше не надо было с ними
спорить. В одиночестве я смог углубить свой интерес к социализму; я вновь
принялся за исторические и экономические исследования, прерванные войной.
Одновременно я вел беседы в одной небольшой газете с Эмануэлем Берлем: так
появились «Последние Дни».
Я расширил обзор, стал
рассматривать проблемы в более широкой перспективе. Я поднял общемировую
проблему – проблему капитализма как колоссальной и неисправной силы.
Никакого противовеса ему не было, вопреки очевидному осуществлению коммунизма в
России, в котором мне виделись главным образом национальные обстоятельства,
никоим образом не заразные. В Европе же я чувствовал всю глубинную слабость
партий, считавших себя пролетарскими. Разве не потерпели они с тех пор
поражение в Германии и Англии?
Впрочем, я видел, что
капитализм постепенно движется к собственной противоположности. Это была уже не
стихийная, либеральная, анархическая сила, но [222] застывающая форма,
которая могла рассчитывать только на организацию, принуждение. Социализм,
придуманный буржуа, был всего лишь предчувствием судьбы буржуазной цивилизации,
пришедшей, подобно всем человеческим затеям, к перерождению в свою собственную
противоположность.
В этих условиях я считал
бесплодным занимать позицию старого социалиста, быть хулителем умиравшего
режима. Я хотел стать интеллектуальным вестником одного‑единственного факта:
мир переживает метаморфозу. Не дойдя до завершения, метаморфоза оказалась под
угрозой провала из‑за одного препятствия – национализма. Я обличал
национализм, называя его развалинами, преграждающими путь от анархии к
иерархии. Это и привлекло меня к мифу Женевских соглашений. Я хотел представить
Женеву как символ дальновидного индустриализма, который понимал бы, что узость
национальных устоев не вяжется с универсалистскими потребностями его экономики.
Об этом моя вторая политическая книга – «Женева или Москва» (1927),
которая навлекла на меня немало безмолвных подозрений – как справа, так и
слева. Дело в том, что в этой книге я, с одной стороны, анализировал и
разоблачал пролетарский миф, а с другой, показывал национализм уже не как
фатальность, но как порочное топтание на месте вокруг когда‑то молодого, а
сегодня бесплодного дела, как рутинные речи, приводящие к войне – к войне,
которая стала для Европы сокрушительным бедствием.
Я набрасывал очерк
европейского патриотизма в соответствии с тремя четкими принципами:
необходимостью преодолеть духовный упадок отечеств, необходимостью создать
экономическую самодостаточность в масштабе континента и необходимостью избежать
газового самоубийства.
Но всем этом чувствовалось
глухое движение к социализму. Ибо совершенно ясно, что будучи антимарксистом, я
тем не менее развивал свою всегдашнюю склонность к обществу, которое покоилось
бы на ценностях более благородных и прочных, чем стихийное производство и
выгода любой ценой.
От старых правых к старым
левым. Все эти годы в моей жизни были, конечно же, и
другие опыты. Моя жизнь устремлялась и по другим направлениям наряду с тем, о
котором я пишу свои воспоминания, – направлением мечтательных раздумий о
политике, прерываемых приступами пророческого наваждения и братского
сострадания к различным персонажам. И даже это направление было двойным: я то
задерживался на одной Франции с политическими категориями в том виде, в каком
они еще пребывали, то уносился к мировым тенденциям, экстремистским движениям
мирового масштаба. Отсюда – краткость и беспорядочность моих
непосредственных обращений к Франции, которую я все время бросал ради мировых
мечтаний. До 1926–1927 гг. меня мало заботили мои колебания между «Французским
Действием» и республиканскими партиями, ибо более острый интерес пробуждали во
мне более масштабные авантюры – американская и русская. Затем, когда
сменилась отправная точка моих забот о внутренней политике, я столь же
безучастно позволил себе колебаться между радикалами и социалистами, ибо в то
же время я пристально следил за сталинскими начинаниями и остро чувствовал их
мировой отголосок – фашистский подъем.
Мне ничего не чуждо. К тому
же я нахожу ту же склонность к изменчивости и колебаниям как у людей дела, так
и у пророчествующих интеллектуалов. И те и другие, окутанные облаком великих
событий, соединяют в своих зажигательных и двусмысленных речах реакцию и
революцию. Ленин учреждает навеки экономический социализм и развязывает в мире
антидемократическую, антилиберальную, антипарламентскую реакцию, одновременно
то же самое, под противоположным покровом, делают Муссолини и Гитлер.
В течение некоторого времени
я даже понимал сиюминутную политику людей, которые, получив как давнишний и
хрупкий дар задачу обустройства последних дней одного исторического периода,
продлевают, например, существование западной капиталистической демократии.
Моя позиция критики
капитализма изнутри осталась, как уже можно было предположить, почти полностью
замкнутой в четырех стенах моего кабинета. Тем не менее я вступил во
«Французское Возрождение», не первое и не последнее движение в чреде нелепых
опытов французского фашизма. Я надеялся, что в нем будет выработана серьезная
программа сотрудничества классов. Я увидел, как господа Валуа и Ромье тщетно
лезут из кожи вон перед тусклым взором нескольких крупных капиталистов, и
больше к ним не возвращался. Перед сюрреалистами, которые поворачивали к
коммунизму, я тем не менее хвастался незадолго до этого тем, что сижу «между
Франсуа‑Понсе и Кайо».
В то же время, в конце 20‑х
годов, я подумывал о сближении с левыми партиями. Слишком велико было мое
отчаяние по поводу международной слепоты правых. Таким образом, я прежде всего
рассчитывал подкрепить свой европейский патриотизм. Ничего не казалось мне
более постыдным и низким, чем разобщение двадцати народов на их тесном
полуострове, посреди великих самодостаточных империй, грандиозных
автаркий – России, Америки и завтра – Японии. Поэтому я сблизился с
теми, кто, пусть выродившимся, устаревшим способом, но работал, казалось, в том
же направлении, что и я. Обостренно чувствуя никчемность каждодневных
компромиссов с самим собой, что и выдает интеллектуала, я силился верить в то,
что Бриан и Блюм обладают прочувствованным и плодотворным пониманием идеи,
неведомой Бенвилю и Тардье. С другой стороны, и в социальном порядке я отчаялся
в своей первоначальной тактике и, подобно какому‑нибудь интеллектуалу 1890
года, смирился с необходимостью нажать на капитализм извне. Я ходил на собрания
радикальной партии, вопреки своему открытому презрению к этим старомодным
останкам якобинства; я хотел как можно пристальнее проследить эволюцию моего
друга Бержери. Он и молодые радикалы вроде П. Доминика и Бертрана де
Жувенеля морочили голову мне и в то же время самим себе. Они думали, что
обладают тайной формулой нового социализма, неведомого старым партиям и тем не
менее пребывающего слева.
Итак, я снова позволял
ослепить себя старинной комедией, которую левые и правые по‑прежнему
разыгрывают вместе. Отвращение к этой извращенной дилемме пребывало в глубине
моей души, но надо было делать вид, что я с ними. Так я пробовал занять
позицию, противоположную первоначальной. Печально то, что новая волна робких
попыток действия, вступления в партию, преданности, которая увлекла меня к
левым после того как однажды привела к правым, лишала меня, вопреки моим
колебаниям и скачкам, в известной степени трезвости взгляда. Не становясь
преданным, я становился немного диким, как партизан. У меня, недавнего
обладателя живого чувства политической новизны, этого сложного сочетания
чувства товарищества и авторитета, которое проявилось сначала в Москве, а затем
Риме, у меня в конце 20‑х годов словно ослабло зрение. Не будь этого, я мог бы
с меньшей грустью смотреть в будущее. Однако, слава Богу, я не утратил
окончательно дух отстраненности.
Я никогда не упираюсь в одну
причину, ибо есть другие. Мне надо быть способным объяснить их и часть из них
усвоить. Главное в моих демаршах среди течений социальной мысли уже
определилось. Любопытство и привязанность к любому идейному брожению, дух
бдительности заводят меня далеко, но во все стороны одновременно. Я принимаю
все идеи, чтобы проверить их в сопоставлении; в самом деле, я считаю их
плодотворными только в их возможном воздействии на политику, рассматривая
проверку опытом как залог будущего творчества. Художник в политическом авторе
изгоняет теоретика. Я, в конечном счете, готов удержать только ту часть идей,
которую воспримет политика, поэтому я стремлюсь предвидеть процент их усвоения,
что приводит в неописуемый ужас всех тех, кто проникнут партийным духом. Встать
на сторону партии – значит во многом остановиться, остановиться в
нерешительности. Моя преданность в конечном счете тяготеет, скорее, к методу,
чем к мнению.
Итак, несмотря ни на что, я
не утрачивал окончательного контакта с тем, с чем расходился дальше
некуда, – например, с националистическим духом. То, что уже в 1918 году
позволило мне, в отличие от моих коммунизирующих друзей, разгадать
специфический русский характер большевистской революции, усилившись во мне, в
1931 году заставило меня смягчить свои европейские взгляды и проанализировать
различия националистической эволюции у разных народов – отличия, из
которых вырастает новый конфликт. Я опубликовал третью книгу – «Европа против
Отечеств», в которой продемонстрировал контраст между застывшей навсегда
Западной Европой и мучи‑[227] мой незавершенностью своих форм Европой
Центральной и Восточной. Я попытался заставить французов понять отличное от их
собственного положение немцев, находящихся посреди континента и окруженных со
всех сторон. Кроме того, я показывал немцам, что они оспаривают очевидность
своих границ, определенных в Версале и Трианоне в пользу славян, так же, как
французы между 1815 и 1870 годами оспаривали свои границы, определенные в Вене.
Впрочем, я вернулся к безоговорочному осуждению войны, которая становилась
фатальной в свете того бесконечного ужаса, который она вселяла в уставшую
цивилизацию. Я заявил, что не пойду на будущую войну. Во время потопа нет иного
выхода.
Как никогда крепла моя
европейская вера, вера в Лигу Наций. Наперекор препятствиям она сохраняется и
сегодня. Я жду идейных метаморфоз.
Я разоблачал национализм в
глазах капиталистов, и вновь разоблачаю его в глазах фашистов. В этом у меня
нет пока твердой опоры, я опережаю время. Но вскоре к европейской концепции
придут мыслящие люди и даже те, на ком лежит ответственность: свидетельство
тому – Муссолини, Сталин и, вне сомнения, Гитлер.
Новый социализм и старые
социалистические партии. В июне 1932 года я должен был читать лекции,
высказывать свои политические мечтания в Буэнос‑Айресе. Я воспользовался этим
случаем, чтобы вновь – после книги «Женева или Москва» – подытожить
состояние моего сознания, описав весь пройденный на этот момент путь.
Перед молодыми аргентинцами,
которые, подобно молодым французам, требовали от меня либо фашизма, либо
коммунизма, я прежде всего говорил о полосе отчуждения, необходимой
интеллектуалу для того, чтобы обеспечить свободу наблюдения и целостность
восприятия. С этой удобной точки зрения я с живой симпатией проанализировал
итальянский и русский феномены. Обозрев всю историю за последние пятнадцать
лет, я лучше уяснил себе мировое значение фашизма. Бурное гитлеровское движение
приближалось к своей цели. Я с уверенностью предрекал триумф если не Гитлера,
то гитлеризма. Я видел обострившуюся до предела опустошенность пролетарских
партий, что уже не было для меня новостью.
С другой стороны, я, в общем,
считал себя социалистом. Но в своей диалектической манере я защищал социализм
не иначе, как в его преодолении; я все время хотел видеть его другим по
сравнению с тем, каким он был в партиях.
В этот момент мой дар
предвидения работал в полную силу, но все же ему не удавалось принести мне
полное освобождение. Я прекрасно видел, что путем гитлеризма движется вперед
социализм, и меня это радовало, ибо я верил теперь в глубину любой
социалистической доктрины (за исключением пролетарского марксизма). Но в особой
ситуации Франции я изо всех сил пытался не смотреть дальше кончика собственного
носа, я считал, что мой социализм вынудит меня замкнуться в старых жестких
рамках пролетарских партий. Отсюда явная противоречивость моей позиции: я с
симпатией анализировал фашизм и сталинизм и, наряду с этим, воспевал
демократический социализм. Дело в том, что я действительно выбирал то
общемировую, то франко‑аргентинскую точку зрения.
Во всяком случае, в ходе этих
лекций я глубже, чем когда‑либо, проникся фундаментальной идеей, в
распространение которой я, конечно, вносил свой вклад (увы, тогда, да и теперь,
недостаточно активно), – идеей, которая доказывает единство моей
политической мысли и предохраняет меня от упреков, которые мне можно сделать
исходя из частностей моих квазинеподвижных колебаний, – идеей параллелизма
между Москвой, Римом, затем Берлином, а сейчас и Вашингтоном, между сталинизмом
и фашизмом. Я глубоко убежден в том, что сталинизм – это полуфашизм, а
фашизм – это полусоциализм.
Нужно, однако, уточнить мою
новую позицию по отношению к капитализму. Сначала я хотел исправить его изнутри,
усилить его тенденцию к превращению в свою противоположность. Но я хотел
подтолкнуть его эволюцию, топтавшуюся перед преградой национализма извне, и
вновь придать ей, таким образом, некоторую остроту. После 1930 года я называл
себя социалистом, подобно тому как господин Журден называл себя прозаиком.
Сегодня все – социалисты, ибо все – сознательно или
неосознанно – ведут социалистическую политику. Капиталисты, удрученные
несостоятельностью режима и извращением его собственных ценностей (упразднением
конкуренции, призывами к государственному протекционизму, подавлением свободы
извлечения выгоды в рамках националистического государства), присягнувшие своим
национализмом социализму, переодетому в фашизм, работают против самих себя,
хотя думают, что все еще обороняются. Они, подобно аристократам XVIII века,
собственноручно отправляют в переплавку свой социальный тип. Таким образом, мой
социализм был не пролетарским социализмом коммунистов, но, очевидно,
фашистским, реформистским социализмом.
Однако я еще не был готов
применить к Франции то, что думал по поводу Европы. По возвращении я еще ближе
сошелся с левыми. Кроме того, я был увлечен дружбой с Бержери, который, как мне
казалось, проводил в жизнь идеи, вынашиваемые мною в теплом уголке вместе с
интеллектуалами вроде старого радикала Эммануэля Берля и коммуниста‑отщепенца
Жана Бернье. Впрочем, объединяясь с Бержери, я имел открытое намерение провести
его по несвойственному ему пути так же, как сам шел по несвойственному себе. Мы
оба на ощупь искали что‑то такое, что освободило бы нас и принесло нам
удовлетворение. Однажды вечером, когда я ругал себя за вступление в
социалистическую партию, он привел меня на митинг, организованный Амстердамским
комитетом в знак протеста против расстрела рабочих в Женеве. Не могу сказать,
что я чувствовал себя там в своей тарелке. На чисто пролетарском митинге я был
смущен, как в гостиной миллионеров. Мне отвратителен тот, кто полон одним собой
и пребывает в ленивом и откровенном самодовольстве. Если я и говорил, то,
вопреки мягкости моих манер, в этом чувствовался порыв.
Есть глубинная общественная
страсть, и есть точка ее приложения, по поводу которой можно ошибаться из‑за
недостатка личного опыта или незрелости политической ситуации. Внезапно,
благодаря гитлеровскому взрыву, развитию корпоративного движения в Италии,
столкновениям 6 февраля во Франции, мне открылся обходной путь для моего
социализма. И одновременно я вновь обрел свой настрой образца 1920 года,
который, подобно множеству французов, должен был прятать в кармане в течение
десяти лет.
Но я обрел его навсегда
обогащенным моими европейскими взглядами, размышлениями об опасностях войны и
экономической раздробленности и моими долгими метаниями между богатыми и
бедными.
Капиталистический
национализм и фашистский социализм .
Наконец мы переходим к нынешнему периоду, который достаточно хорошо
определяется в других текстах, собранных в этой книге.
Будучи неразрывно связанными
друг с другом, капитализм и социализм переплетаются. В приступе страха один
порождает другого.
Я знаю, что живые существа
испытывают множество желаний одновременно, но лишь одно из них будет
определяющим. Так обстоит дело с фашизмом, который заключает в себе социализм и
национализм. Национализм – это ось фашистской деятельности. Ось не может
быть целью.
Фашизму нужна социальная
революция, медийное, осторожное, извилистое, расчетливое, соответствующее
возможностям Европы движение к социализму. Национализм же, со своей стороны,
становится побочной причиной для социализма. Если бы еще существовали
сознательные и последовательные защитники капитализма, они уличили бы фашизм в
применении националистического шантажа для навязывания государственных взглядов
на крупные предприятия. К этому близки его наименее невинные и наименее
случайные защитники. Но скрывает эту истину гневное неприятие коммунистами и
социалистами.
Национализм – только
предлог и, более того, это лишь момент в социалистической эволюции фашизма.
Если сначала фашистские страны Европы видят в социализме лекарство для
экономики, задыхающейся в национальных рамках, то вскоре эти же рамки начинают
казаться окрепшей экономике слишком жесткими. И если эти страны не бросятся в
безумную войну, то они вернутся в Женеву. Если Европа избегнет самоуничтожения,
то появится новый Женевский договор фашистских режимов с социалистическим
уклоном, более действенный в плане экономического объединения, чем Женевский
договор капиталистических демократий.
И сегодня для моей явной
противоречивости есть основания, поскольку она является следствием того, что в
фашизме меня интересует лишь одна, в ущерб всем остальным, черта – его
социально‑экономическая программа, его уклон в сторону социализма, его активный
реформизм в этом направлении. Интеллектуалу свойственно проводить подобные
разграничения. Со всей строгостью подвергая анализу идею диктатуры и
националистическую идею, я тем не менее вовсе не запрещаю себе расценивать
фашизм как неминуемую стадию общественной эволюции.
По прочтении этой истории
может показаться, что фашистский дух удовлетворил многие мои внутренние
потребности. В нем мое непостоянство чувствует себя свободно и находит свое
оправдание. Стеснение, которое я ощущаю, состоя в рядах любого класса или любой
партии в отдельности, желание вести левую политику с правыми и видеть, как эта
политика укрепляет, расширяет позиции правых, желание вдохнуть энергию в левых,
восстановив дисциплину в их рядах, вернув им чувство престижа, элегантности
(ведь нет ничего популярнее элегантности), страх потерять сокровище наших самых
интимных, самых восприимчивых к упрекам, самых хрупких и тем не менее еще
готовых ко множеству метаморфоз способностей, страсть к революции и притом к
преемственности – вот все те чувства, которые питали мое Я в течение
двадцати лет его постоянства, скрытого чредой легких отклонений вправо и влево.
Фашизм придает этой его мечте точку опоры, вокруг которой оно может двигаться и
функционировать в полную силу.
Но не оказываюсь ли я, в
конечном итоге, скован в умственном плане? Отнюдь. Фашизм как тенденция –
это одно, а частные и неизбежно тривиальные формы, которые этот фашизм
принимает тут и там, – это другое. Возможно, я буду работать – а я,
несомненно, всегда работал – на установление фашистского режима Франции,
но перед его лицом я останусь таким же свободным завтра, каким был свободен
вчера. Участь интеллектуала, которая тесно свяжет меня с зарождением нового
режима, разведет меня с его воплощением с первых же его шагов.
Интеллектуал и политика. Таков мой путь
с 1910 года, с тех пор, как я начал мыслить. Описывая его, я без конца твержу
слова двух–трех признаний, которые уже делал (но кто прочел их? кто помнит
их?), и тем гублю проект своих – слишком ранних – воспоминаний. Но я
всегда двигаюсь слишком быстро или слишком медленно. И еще я поддался давлению
подозрительности.
Поистине, подозрений на мой
счет у людей великое множество. В сущности же, я не более непостоянен,
чем – в глубине души – большинство из них; но я осмеливаюсь бросить
им в лицо их собственное признание. Конечно, я действую неумело или порочно и
вызывающе. Я слишком близко подхожу к политике, чтобы мне не попытались
навязать ее законы. Я слишком часто заставляю поверить в то, что намеревался
войти в политику, или что каюсь в уходе из нее. В моем характере – всегда
считать виноватым себя; если в этом я притворялся, значит мое
притворство – страсть. Но, поднявшись над этими частностями, я мог бы
воспользоваться одним рассуждением, к которому людям следовало бы прибегать
почаще.
В двойственной позиции
интеллектуала есть что‑то очень показательное. Он подтверждает ею свою связь с
народной массой, которая никогда не выдает себя, которая питает и поддерживает
в своей среде партизанские и экстремистские движения, но сама поднимается на борьбу
лишь время от времени и ненадолго. Она совершает революцию, присягает на
несколько лет одному человеку, одной партии и всегда вновь приходит в себя. Мы
увидим как, по‑своему воплощая бесконечную слабость эпохи, приходят в себя
Россия, Германия, Италия, – подобно тому как пришла в себя Франция после
якобинцев, Робеспьера, Бонапартов и Англия после пуритан и Кромвеля.
Это человеческое в массе
исходит из глубины и двойственности натуры. Так, будучи выразителем мнений
множества женщин, детей, стариков и множества мужчин, занятых добычей заработка
и личным существованием, интеллектуал обретает таинственное, обманчивое
безразличие животных и растений. Разве надолго раскат революции отвлекает
физика или скульптора? Даже если они случайно пришли покричать на митинг,
насколько это отразится в их творчестве, когда они вернутся домой?
Человек не исчерпывается
политикой. У меня есть право говорить об этом и предупреждать об опасности, ибо
я вовлечен в нее сильнее и опаснее (опаснее для моего искусства), чем многие интеллектуалы.
Вот почему, разрабатывая свою позицию, я часто подавлял жажду вступления в
партию у других.
Тем не менее я совсем не
стремлюсь к нейтралитету, да, впрочем, и не считаю его возможным. Я считаю, что
произведение интеллектуала и даже художника содержит в себе глубинную
политическую тенденцию, оставим в стороне особые мнения на этот счет. С еще
большим основанием это можно сказать о писателе, который, как я, не боится
браться за политические темы. Но так как корни этой тенденции слишком связаны со
всеобщей жизнью, она вечно не удовлетворяет умы, которые полностью вверяются
партиям. И тем не менее партии питаются трудом людей, способных к общему или
частному рассмотрению, к анализу и синтезу, и которые становятся невыносимыми
после нескольких лет службы в качестве парламентариев или теоретиков,
советников прямого действия.
В конечном счете, как я
предрекал с самого начала вопреки моим колебаниям и блужданиям, совершенно
ясно, что я давно занял свою позицию по всем проблемам и теперь лишь углубил
ее. На протяжении многих лет, чувствуя движение французского гения, и в
особенности, когда я заинтересовался другими национальными гениями Европы, я, в
соответствии с данными опыта, – исключительно конкретными, нисколько не
романтическими, расплывчатыми и приблизительными, – верю в необходимость
объединения Европы, единственной возможности избежать экономического развала и
окончательного разрушения всех европейских стран войной.
С другой стороны, презирая
истощенный капитализм, который продлевает свои дни путем подкупа демократии, и
презирая пролетарский социализм, который по истечении ста лет
демонстрирует – в европейской неудаче и российском успехе –
тысячекратно повторенное свидетельство тому, что он всего лишь миф, я считаю и
называю себя социалистом.
Наконец, хотя я вскормлен
католической культурой и не прошел мимо древних дисциплин, на которых она
основана, я не считаю возможным полное и безоговорочное восстановление системы
духовного реализма, за которое одинаково ратуют школа Морраса и томисты,
влюбленные в причинно‑следственные отношения. Я отвергаю этот догматизм, как и
другой, несомненно родственный ему, – догматизм марксизма, который тоже
претендует на реализм и гуманизм. Пусть мы постоянно сравниваем эти
разновидности догматизма, они не должны казаться нам двумя сторонами одной
неминуемой дилеммы. Я ценю предпринимаемые в обоих противоположных направлениях
усилия по борьбе с абстрактностью, нарастающей в наших старых городских
цивилизациях, но тем не менее укажу на то, что европейскому (и не только французскому)
гению всегда было свойственно находить свой путь между крайностями –
сначала кальвинизма и иезуитства, затем духовного и материалистического
романтизма. Ни собственность, ни семья, ни личность не могут быть
восстановлены, как бы мы ни прибегали к утопиям прошлого. К тому же этот
вопрос, касающийся философской глубины социально‑политических проблем, вовсе не
является в этой книге стержневым и упомянут здесь лишь для напоминания.
Таким образом, я нашел
формулу, но не место. Я искал формулу и не искал места, замкнуться в котором и
свыкнуться с ним так, чтобы забыть обо всех остальных, мне стоило бы немалого
труда. Стремясь увидеть вместе все места, где эта формула находится на пути к
воплощению, я удаляюсь от каждого из них. Это не мое предназначение –
гнаться за одним местом в ущерб всем прочим. Но если это не мое дело, и если я,
в общем, справился со своим, зачем в таком случае я стал придираться к мелочам?
Зачем я позволил себя
испытывать? И зачем я испытывал своих друзей и врагов скандальным хождением на
грани?
В самом деле, к чему привели
усилия, которые я предпринял, чтобы примкнуть к какой‑либо секте или партии? До
войны я состоял в небольшой ассоциации студентов‑республиканцев в Школе
Политических Наук. После войны я дважды в течение пяти минут видел Морраса.
Однажды я был на собрании «Французского Возрождения». Однако я никогда не
мечтал вступить в радикальную партию. Я звонил по телефону секретарю V Секции
социалистической партии, чтобы спросить у него об условиях вступления. Я
приходил па собрание Амстердамского комитета и сидел в президиуме.
Разношерстность и краткость
этих попыток со всей очевидностью доказывают, что я нисколько не нуждался в
такого рода служении, и что обыкновенное мое любопытство быстро удовлетворялось
подобными средствами. Разумеется, они также доказывают и то, что я нигде не
искал удовлетворения. Не моя вина, что «Французское Возрождение» было всего
лишь притворством консерваторов, что Моррас мало ездил по свету, что не больше
его ездил Блюм, что коммунисты по пятнадцать раз подряд на одном митинге поют
«Интернационал», что «Народный Фронт» Бержери – пустая игра, но зачем же
вообще прикасаться пальцем к этим очевидным вещам?
Нужно ли мне попадать в одну
из этих ловушек, рискуя затем, меняя оттенок за оттенком и, в конечном итоге,
полностью поменять цвет, как это легко получается у многих интеллектуалов,
ввязавшихся в дело. Мне больше нравится терпеть пренебрежение политических
писателей как пустому и даже презираемому за трусость дилетанту. Во
«Французском Действии» меня считают скорее недоноском, чем притворщиком; в
«Коммуне» – скорее притворщиком, чем недоноском. Внутренне меня всегда
сопровождала наука различий, иерархия степеней ответственности.
Если интеллектуал переходит к
действию, значит, он доверяется какому‑то совершенно сиюминутному и несомненно
недальновидному побуждению. В этом случае люди действия, входящие в партию,
видят, как среди них появляется дикарь, который пытается пользоваться теми же
словами, что и они, и создает из этих слов неведомый язык. Они встречают его с
чистосердечным или притворным умилением. Затем интеллектуал уходит так же, как
пришел.
Или же интеллектуал
действительно сковывает себя позицией. Для политического писателя это вполне
естественно и является единственным способом дать пищу своему таланту. Художник же в этом случае
либо становится посредственностью, признает это и сочиняет пропагандистскую
чепуху, либо хитрит со своей официальной позицией, переносит ее в свои книги.
Если писатель стар, это менее
затруднительно, – хотя бы его звали Анатоль Франс или Андре Жид. Он
замыкается в своем творчестве, как в безопасном укрытии. Ничто им сделанное не
сможет поставить под сомнение многозначность его книг, они всегда будут служить
противовесом его политическим выпадам, отрицанию человеческой глубины и
неоднозначности во имя политического и социального.
Но, к несчастью, я часто
сомневался в своем таланте или в его предназначении. Опасаясь желания взять не
подобающий моему положению, слишком важный тон в романах, я иногда говорил
себе, что гожусь только для деятельности более скромной и более сиюминутной. Мои
попытки вступления в партию часто совпадали с моментами депрессии.
Тогда я бывал расстроен
упреками и порицаниями, которые, вообще‑то, всегда сыпались на меня со всех
сторон. Затем, достигнув более ясного сознания своего интеллектуального
предназначения, я подолгу отстаивал зыбкую, но в конце концов оказавшуюся
действенной позицию. К несчастью, я еще не обладал четким ее осознанием.
Но секрет моих порывов к
действию заключается также – и в немалой степени – в моих дружеских
связях. Дружба в моей интеллектуальной жизни играет важную роль, несомненно
более важную, чем любовь. Удивительно, что моими друзьями всегда были левые.
Одна дружба проходит через всю мою жизнь – это дружба с Жаном Бернье,
молодым буржуа, который долгое время был близок к коммунизму, до вступления в
партию и после выхода из нее. Раньше я дружил с Раймоном Лефевром, еще одним
молодым буржуа, бывшим в 1920 году одним из молодых руководителей и основателей
коммунистической партии. Я знал Арагона, но только в то время, когда его
занимала одна литературная политика, и все ее не хватало, чтобы отвлечь его от
некоторой углубленности в себя. Еще был Эммануэль Берль, еврей‑либерал. И
Гастон Бержери, завзятый площадной крикун. Наконец Мальро, вестник перманентной
революции.
Я несомненно испытал их
влияние в большей степени, чем они мое, так как просил их насыщать меня. Я взял
у них тенденции, а у меня некоторые из них взяли идеи.
Все всегда подбивали меня на
действия. Всегда хотели сделать меня ответственным или скомпрометировать в
наивысшей степени. Потому ли, что они видели, что часть моей натуры не
задействована или не приносит плодов? Или они хотели, чтобы я по‑братски
разделял их опасности? Кроме того, есть дружеский критический дух, который
очень деликатно указывает пальцем на самое уязвимое место.
Бержери увлек меня дальше
всех. Потому, что сам был глубже всех вовлечен в действие и потому, что
предлагал мне самое красивое искушение, ибо есть в этом предназначении
трагическое зерно, сложность ситуации, которая преодолевает легкость таланта и
требует проявления характера.
Но они ошибались во мне так
же, как я ошибался в каждом из них. Их извиняет то, что я иногда помогал им в
этом. Нет, мой долг состоял в другом. И я отказался даже от пьянящего
удовольствия публичных выступлений.
Отчего же я так мало
сопротивлялся? Но что это была бы за жизнь, не будь этих метаний? Они знакомы
самым выдающимся людям, и здесь не было ни приказа, ни принуждения, хоть линия
жизни немного топорщится или изгибается.
Есть что‑то мазохистское в
этой позиции, которую я обличаю здесь яснее, чем где‑либо. Кто говорит
«мазохизм», подразумевает «нарциссизм». Несомненно слишком ленивый, чтобы
пробиваться в первый ряд, вознаграждаю себя этим скрытым хвастовством. Я очень
опасаюсь отвратительной гордыни, которую таит в себе полуодиночество, наподобие
того, которое сохранял я. Я хотел воспеть свою переменчивость. Лучше быть
искренним и циничным или достойным и лицемерным. Я выбрал цинизм – эту
беспечную и игривую форму лицемерия.
Впрочем, я придаю себе здесь
то же значение, какое романист придает персонажу. Я вижу в своем Я ценность
скорее экспериментальную, чем достойную подражания; в этом пункте я никогда не
был романтиком. Писатель для меня никогда не будет достойным подражания
персонажем. Не упрекайте меня за то, что я говорю о себе. Я всегда рассматривал
свое Я как опытную лабораторию, в которой вырабатываются мои страсти и идеи.
А кроме того, вам полезно
посмотреть, как политический писатель раскрывает свои карты. Это поможет
разобраться в других и в самих себе. И вот почему было бы уместно, возможно,
сказать несколько слов о моей личной жизни.
Забавно, что эволюция моей
идеологической жизни, кажется, следует за извивами материальных успехов. Когда
я склонялся к правым, у меня были деньги; когда я склонялся к левым, у меня их
как не бывало. И никогда я не был вполне ни левым, ни правым: денег никогда не
бывало много, но они все же водились.
Но остановиться на
этом – значило бы забыть, что я сознательно выбрал отсутствие денег,
стремительно растратив те, что имел, и с тех пор сторонился возможности вновь
их заполучить. И в этом мой жизненный путь всегда был примером непрерывных, но
постоянных, при всей их прихотливости, колебаний.
Август 1934
[1] Цит. по: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М., 1955. Т. 4. С. 424. Примеч. перевод.
[2] Там же. С. 426.
[3] Там же. С. 430.
[4] «Если брать этот термин в точном его значении,
то никогда не существовала подлинная демократия, и никогда таковой не будет.
Противно естественному порядку вещей, чтобы большое число управляло, а малое
было бы управляемым. Нельзя себе представить, чтобы народ все свое время
проводил в собраниях, занимаясь общественными делами, и легко видеть, что он не
мог бы учредить для этого какие‑либо комиссии,чтобы не изменилась бы и форма
управления .
В самом деле, я думаю, что могу принять за правило следующее:
когда функции правления разделены между несколькими коллегиями, то те из них,
что насчитывают наименьшее число членов, приобретают рано или поздно наибольшие
вес и значение, хотя бы уже по причине того, что у них, естественно,
облегчается отправление дел». Ж.‑Ж. Руссо «Общественный договор».
Кн. III, гл. IV. (См.: Руссо Ж.‑Ж. Трактаты. М., Наука, 1969. С. 200. – Примеч.
перевод. ).
[5] Позже знатные имена, – по крайней мере во
Франции, – начинают встречаться реже из‑за того, что, в отличие от Англии,
перестает действовать вилланская зависимость. Ниже в этой связи нами будет
рассмотрена происходящая в обществе циркуляция элементов.
[6] Может показаться, что мы соглашаемся с точкой
зрения исторического материализма, но это совсем не так. Если мы постоянно
говорим о воздействии экономических событий на события политические, то что же
в нашем мировоззрении выступает характеристикой экономического события? –
Перемена в производительных силах, как и для Маркса. Но что меняет
производительные силы? – Открытия. Нет ничего менее материального.
Открытие паровой машины – не более материальный факт, чем открытие
дифференциального исчисления или открытие «Джоконды».
[7] Маркс оговаривается по поводу прошлого. Он
пишет: «В предшествующие исторические эпохи мы находим почти повсюду полное
расчленение общества на различные сословия, – целую лестницу различных
общественных положений». (См.:Маркс К., Энгельс Ф. Соч. С. 424–425 – Примеч.
перевод.).
Но это замечание противоречит всему, что он говорит о борьбе
между феодализмом и буржуазией.
[8] См.:Маркс К., Энгельс Ф. Соч. С. 425, 434 – Примеч.
перевод.
[9] Нам скажут, что Маркс весьма далек от взглядов
Гобино и что он видит в классах экономические сословия, участники которых могут
меняться или не меняться, что для него безразлично. Но безразлично это для него
лишь до некоторой степени. Идею стремительной общественной циркуляции, которая
в конечном счете лишает классовую борьбу всякого основания, он оспаривал и
опровергал.
[10] Я повторил и изложил здесь в сжатом виде идеи,
уже высказанные более пространно, хотя и менее решительно, во 2‑й части книги
«Женева или Москва» (1928): «По ту сторону капитализма и коммунизма».
[11] В начале мы уже сказали о том, что не хотели
бы вступать в игру исторического материализма и не намерены следовать за
Марксом в его бесконечном колебании между событиями и толкованиями, которые он
им дает. В самом деле, толкования эти – всего лишь подтверждения его точки
зрения. Например, по поводу английского пролетариата Маркс мог бы
заметить, – это, впрочем, сделали затем его ученики, – что отсутствие
революционной силы у английских рабочих объясняется существованием колониальной
Империи. Ибо Империя востребует самых решительных среди них и
кормит пособием по безработице тех, кто оказывается ей не нужен. Но, будучи
объясненным, результат тем не менее остается тем же. На уровне действия ничто
ничего не оправдывает.
[12] Всегда отмечаемая связка между внутренней
революцией и внешней войной достойна отдельного исследования. Тут мы снова
могли бы лицезреть всю надуманность и фантастичность тезиса классовой борьбы.
Необходимость противостоять внешнему врагу придает любой революции огромную
дополнительную силу, которая облегчает приход к власти, а затем сохранение
чрезвычайных мер до тех пор, пока последние не породят личный деспотизм,
который носят в зародыше. Пуритане черпали свою силу из войны против шотландцев
и ирландцев, из зависти к голландцам, из ненависти к французам – из всех
тех чувств, которые отвергали Стюарты. И победа над ирландцами принесла
Кромвелю больший почет, чем победа над королем. Якобинцы пришли к власти
благодаря прусскому вторжению и удерживали ее, ведя непрерывные войны, пока не
уступили Бонапарту. Ленин быстро извлек выгоду из лозунга защиты отечества, и
больше, чем когда‑либо, ей пользуется Сталин. Муссолини и Гитлера вскормила
реакция на Версальский договор. Националистическое воодушевление больше, чем
любое другое, способствует триумфу революций и диктатур, которые из него
вытекают.
[13] «Аксьóн Франсéз» («Action Française»,
букв. – «Французское Действие») – реакционная монархическая
политическая организация и газета того же названия, издаваемая Шарлем Моррасом
и Леоном Доде. Далее – «Французское Действие» (ФД). – Примеч. ред.
[14] Ставиский А. – авантюрист, в
финансовые махинации которого были замешаны некоторые госуд. деятели. Дело
А. Ставиского явилось причиной фашистского мятежа во Франции 28.01 и
6.02.1934 года. – Примеч. ред.
[15] Рурский конфликт 1922–1923 гг. –
острый международный конфликт, возникший в связи с франко‑бельг. оккупацией
Рура начавшейся из‑за отказа правительства Германии выплачивать послевоенные
репарации, поставил Германию на грань экономич. катастрофы и повлек за собой
углубление политич. кризиса. – Примеч. ред.
[16] Шотан, Даладье и Фро – французские
политики 1930‑х гг.
[17] «Эхо Парижа», «Связанный селезень» –
названия франц. газет. – Примеч. ред.
[18] Римский мир – Примеч. ред. [1, 128]
[19] Цит. по:Руссо Ж.‑Ж. Трактаты. М., 1969. С. 180. – Примеч.
перевод.
[20] Для простоты я позволю этому учителю думать,
что «кельтская кровь» что‑то значит. На деле это не значит ничего. Слова
«кельтский» или «германский» охватывают сложные и не вполне ясные смеси.
[21] Как говорит (лат.). – Примеч. перевод.
[22] Цит. по: Паскаль Блез. Мысли / Пер. С. Долгова. М., 1994.
С. 221. – Примеч. перевод.
[23] Там же. С. 175; Юлий Цезарь. Комментарии к Галльской войне, книга I, 1:
«Галлия по всей своей совокупности разделяется на три части. В одной из них
живут бельги, в другой – аквитаны, в третьей – те племена, которые на
их собственном языке называются кельтами, а на нашем – галлами. Все они
отличаются друг от друга языком, нравами и законами. Галлов отделяет от
аквитанов река Гарумна, а от бельгов – Матрона и Секвана. Самые храбрые из них – бельги, так как
они живут дальше всех других от провинции с ее культурной и просвещенной
жизнью; кроме того, у них [194]
крайне редко бывают купцы, особенно с такими вещами, которые влекут за
собою изнеженность духа; наконец, они живут в ближайшем соседстве с зарейнскими
германцами, с которыми ведут непрерывные войны. По этой же причине и гельветы
превосходят остальных галлов храбростью; они почти ежедневно сражаются с
германцами, либо отбивая их вторжения в свою страну, либо воюя на их
территории. Та часть, которую, как мы сказали, занимают галлы, начинается у
реки Родана и ее границами служат
река Гарумна, океан и страна бельгов; но со стороны секванов и гельветов она примыкает также к реке
Рейну. Она тянется к северу. Страна
бельгов начинается у самой дальней границы Галлии и доходит до нижнего Рейна.
Она обращена на северо‑восток. Аквитания идет от реки Гарумна до Пиренейских
гор и до той части океана, которая омывает Испанию. Она лежит на северо‑западе».
Цит. по: Записки Юлия Цезаря и его продолжателей / Пер.
М. М. Покровского. М., 1991. Т. 1. С. 29. – Примеч.
перевод.
[24] Паскаль Блез. Указ. соч. С. 242.
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"