Пол К. Фейерабенд Убийство времени. Автобиография

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"

Пол К. Фейерабенд

 


Убийство времени. Автобиография

 

 

 


 

 

          Для Бубиляйн        

 

Einstweilen, bis den Bau der Welt

Philosophie zusammenhält,

Erhält sie das Getriebe

Durch Hunger und durch Liebe.

 

          J.F.C. von Schiller,        

          Die Taten der Philosophen, 1795;        

          с 1803 года стихотворение более        

          известно под названием Weltweisen        

 

 

Но их профессорская речь –

Увы! – не всем доступна.

И чтобы землю уберечь

И нас в несчастья не вовлечь,

Природа неотступно

Сама крепит взаимосвязь,

На мудрецов не положась.

И чтобы мир был молод,

Царят любовь и голод!

 

          Фридрих Шиллер        

          «Мудрецы» Пер. Л. Гинзбурга        

 

1. Семья

 

Несколько лет тому назад я заинтересовался моими предками и ранними годами моей жизни. Непосредственным поводом, подтолкнувшим меня к этому, стало 50‑летие объединения Австрии и Германии. Я наблюдал эти события из Швейцарии, где в то время преподавал. Тогда австрийцы приветствовали Гитлера с необычайным воодушевлением. Теперь до моего слуха доносились суровые порицания и громовые воззвания к человечности. Не все они были неискренними, и в то же время звучали они пустовато. Я решил, что это потому, что все говорится слишком общо, и подумал, что рассказ от первого лица, возможно, станет лучшим способом взглянуть на историю. К тому же и мне самому стало довольно любопытно. После четырех десятилетий преподавания в англо‑американских университетах я почти позабыл свою жизнь в Третьем Рейхе – сначала были студенческие годы, за ними последовала военная служба во Франции, Югославии, России и Польше. Теперь даже мои родители стали для меня чужими. Кто были эти люди, которые вырастили меня, обучили какому‑то языку, сделали меня тем нервным оптимистом, которым я по‑прежнему остаюсь, и которые все еще иногда вторгаются в мои сны? И как вышло, что я стал своего рода интеллектуалом, даже профессором, с регулярным заработком, репутацией пройдохи и чудесной женой?

Не так‑то просто ответить на все эти вопросы. Я никогда не вел дневника; я не хранил писем, даже если это были письма от нобелевских лауреатов; я даже выбросил семейный альбом, чтобы освободить место для книг, которые в тот момент считал более важными. Единственные бумаги, которые уцелели, скорее случайно, чем от большого желания их сохранить, – это свидетельства о рождении, бракосочетании и смерти моих родителей, а также дедов с бабками и отдельных прадедов и прабабок. Мой отец собрал все эти документы в 1939 году, когда австрийские гражданские чиновники должны были подтвердить свое арийское происхождение. Начав с тех документов, которые у нас уже были, он начал писать запросы в церковные приходы, использовал их ответы для дальнейших запросов и так проработал историю в глубину до тех времен, о которых уже не осталось никаких сведений. Кроме того, у меня есть официальные документы о военной службе моего отца, мои школьные аттестаты, административные бумаги, касающиеся моей службы в немецкой армии (Soldbuch), а также записная книжка с лекциями, которые я читал в 1944 году. Наводя порядок в своем гардеробе перед отъездом в Италию в 1989 году, я откопал еще кое‑что. Это были письма, карманные календари, счета, номера телефонов, фотографии и документы, о существовании которых я совсем позабыл.

На основании этих документов я могу сообщить, что мой дед по материнской линии женился на женщине, которая была на двадцать лет моложе него; что рождение моей матери было узаконено через двадцать два года после того, как она появилась на свет; что мой дед по отцу был незаконнорожденным сыном Хелены Фейерабенд, чей род занятий был «гастролерша» (Gästin); что он заменил букву «i» в фамилии Feierabend (Feierabend – распространенное слово, означающее конец работы, шабаш) на более экзотический «игрек»; и что он женился на Марии, урожденной Бизяк или Пезяк, словенке из местечка Бохиньска Бела. Я познакомился с Марией, когда мне было семь. Она сидела в углу большой комнаты, одетая в черную крестьянскую робу. Хотя она уже была слегка не в своем уме, она все еще выглядела величественно. Она заговорила со мной на немецком с сильным акцентом и поведала историю двух своих замужеств. «Я вышла за железнодорожника, – сказала она, – он умер; но я сразу же – эти два слова она произнесла громче остальных – вышла за другого железнодорожника». Потом она повторила эту историю сначала. Еще она рассказала мне о том, как улучшила свое зрение, промывая глаза мыльной водой. «Это больно – но потом глаза видят лучше». Я виделся с ней один‑единственный раз. Это было очень давно, и я был смущенным маленьким мальчиком – но я часто думаю о ней с грустью и чувством утраты.

У моего отца было два брата и две сестры. Дядя Каспар был лысым господином с дерзкими усами, а кроме того, у него не было указательного пальца. Практически по каждому вопросу он имел очень твердое мнение. «Дисциплина полезна для души», – говорил он мне и подкреплял сказанное затрещиной. В шестьдесят пять он женился на двадцатилетней; когда ему было шестьдесят шесть, они развелись. Тетушка Юлия была мрачной старой девой со скрипучим голосом. Она пыталась выйти замуж, но оставила все попытки после того, как один из потенциальных супругов отчалил с ее сбережениями. После смерти моей матери, в годы войны, она присматривала за домом, где мы жили. Когда она покинула нас, вместе с ней покинули нас и серебряные ложки, вазы, деньги, масло и мука (редкие в военное время).

Тетя Агнес была женой станционного смотрителя в Каринтии. Мы навещали их, когда мне было пять или шесть лет от роду. Я помню цветастые сельхозмашины, которые разгружали на станции, скорый поезд, который проходил мимо днем, ресторан и птичник на заднем дворе. Я проводил дни, забираясь на холмы, возвышавшиеся над железной дорогой, и до сих пор у меня остались шрамы от падения в овраг. Время от времени я заходил в птичник, закрывал дверцу и произносил речь, обращаясь к его узникам – это была великолепная подготовка к моей будущей профессии. Однажды утром тетя Агнес решила приготовить на обед курицу. Она закрыла дверь кухни, чтобы я не мог зайти; я занервничал, расколошматил дверное стекло и обнаружил ее с мертвой курицей и руками, сильно перемазанными в крови. Я освободил оставшихся птиц, бежал на холмы и оттуда наблюдал за тем, как тетя Агнес пытается загнать птиц обратно в курятник. По вечерам мы вместе ходили в местную гостиницу. Папа ставил меня на стол, и я пел песни, которым научила меня мать. Я получал аплодисменты, папа – пиво за счет заведения.

Мой отец участвовал в Первой мировой, в Истрии, где служил офицером торгового флота. Он был комиссован из‑за холеры, которая очень распространилась в конце войны. На одной из фотографий в семейном альбоме был запечатлен поезд с открытыми окнами, из которых рядами торчали солдатские задницы; это был единственный способ пережить транспортировку. Армейские документы говорят, что папа владел немецким и словенским – однако единственным словенским словом, которое он использовал, было krafl  – «безобразие». После войны он выучился на ординарного гражданского чиновника и переехал в Большой Город – в Вену. Мама привела меня к нему в контору, когда мне было лет девять – он сидел там, отвечал на запросы, заверял копии и подписывал договоры на аренду. Его должность была не слишком‑то важной. Однако тогда мне показалось, что его власть весьма велика. В юности он любил приключения; впоследствии он стал человеком довольно тихим.

После смерти моей матери мой отец вел домашнее хозяйство, а я учился в университете. Он ухаживал за множеством дам, в том числе и замужних. Он посещал их у них дома или водил на образовательные мероприятия – лекции, показы, кино. В конце концов он дал объявление: «Чиновник, в отставке, хорошо сохранившийся, интеллектуальные увлечения, ищет чувственную зрелую женщину – брак не исключен». Он получил восемьдесят ответов. Я рассортировал эти ответы по возрасту, доходу и манере письма, и он стал ходить на свидания два‑три раза в неделю. Он возвращался отменно накормленным и пьяным от вин, которые дамы сберегли в военное время, но всех находил до слез скучными. В конце концов его выбор пал на деликатную, но в то же время и сварливую женщину, и он переехал в ее дом в Бад Ишле. Там с ним случились удар, приведший к дефекту речи, и язва двенадцатиперстной кишки, которая в сочетании с острым перитонитом его и убила.

Можно сказать, что мы с ним дружили, но все же очень близки не были; я был слишком зациклен на себе и слишком увлечен своими занятиями. Я уже перебрался в Калифорнию, когда узнал о его роковой болезни; однако я не вернулся домой и не присутствовал на похоронах. Спустя время папа явился мне во сне. Я видел его в отдалении и хотел потянуться к нему, но не мог пошевелиться, и проснулся обескураженным и сбитым с толку. Мартина, моя прекрасная немецкая подруга, сказала: «Заговори с ним». Он снова явился в мой сон, встал в угол комнаты и повернулся ко мне спиной. «Папа, – начал я, – ты добрый человек; я благодарен тебе за все твои заботы, за терпение и любовь, за все твои старания, и мне жаль, что я был таким самовлюбленным ублюдком; я люблю тебя». И пока я говорил это, я почувствовал, что действительно люблю его, и любил всегда. Папа ничего не ответил и даже не шелохнулся, но мне показалось, что он выслушал меня и принял то, что я сказал. После этого он ушел и долго не появлялся.

Семейство моей матери было родом из городка Штокерау, что в нижней Австрии. В этой семье было два брата, две сестры и один сводный брат. Тетушка Юлия однажды останавливалась у нас на несколько дней. Я не обрадовался ее приезду, о чем сразу же заявил во всеуслышание; когда же она уехала, я успел ее полюбить и сердце мое было разбито. Тетя Пепи была довольно красива; она пила, стала алкоголичкой и покончила с собой. Ее дочь, моя кузина Жозефина, обнаружила ее и пришла к нам. Тогда девочке, должно быть, было около двенадцати. Я все еще вижу маленькую фигурку, стоящую в дверном проеме и просящую о помощи. Мама пошла и взяла меня с собой. Я помню перешептывающихся соседей, запах газа, неподвижный силуэт в спальне и кузину Жозефину, которая из окна говорила нам: «До свидания!», когда мы уже шли домой. Все это не вывело меня из равновесия и даже не удивило. Я принял как данность, что мир – это странное место, в котором происходит много непостижимого. Недавно я вернулся туда, где все это произошло, и мне показалось, что время будто застыло – та же обстановка, то же окно, те же впечатления, только сцену покинули все главные герои. Тетя Пепи часто посещала нас. Кроме того, она еще и писала письма, и некоторые из них были грубыми. «Она была пьяна» – говорила мама. «Это значит, что ее строчки ездят то вверх, то вниз, и она пишет не по линеечке?» – спрашивал я. «Ага», – отвечала мама. Мои воспоминания о прошлом состоят исключительно из таких эпизодов.

Тетя Пепи была замужем за Конрадом Хампапа – он был железнодорожником и сам изрядно закладывал за воротник. У них было двое детей – Конрад‑младший, родившийся слабоумным, и Жозефина. Они приходили к нам по воскресеньям, и Конрад‑младший играл на аккордеоне. Он был замечательным музыкантом и мог импровизационно развить любую мелодию, которую только слышал. Когда его отец снова женился, Конрад‑младший попытался заняться любовью со своей мачехой, Марией. Он думал, что это нормальная функция всякой матери, потому что, по всей видимости, тетя Пепи занималась любовью с ним. Мария была деликатной, но целеустремленной женщиной. Она добилась того, что ее муж бросил пить; однако она потерпела неудачу с Конрадом‑младшим. Он ушел из дома, бродил по улицам, прятался в мусорных баках (которые в то время были так просторны, что могли вместить десятерых), играл на своем инструменте и насиловал женщин, которые приходили его послушать. Он умер в лечебнице для душевнобольных в тридцать шесть лет – или, по крайней мере, я слышал такие рассказы после того, как вернулся из Лондона. Для меня, десятилетнего, кузен Конрад был еще одним родственником, у которого был музыкальный дар. Я замечал, что он слегка необычный – но такими же были и множество других людей. Мое отношение к нему изменилось, когда его особенность получила название – «умственная отсталость» – и когда брошенные вскользь или ненамеренные намеки прояснили мне социальные последствия этой его особенности. Теперь я испытывал ужас и отвращение.

Дядя Рудольф был женат на необъятной чешке, которая обожала сплетничать о потерявших невинность девушках, о детях, от которых избавились с помощью аборта, о супругах, которым наставили рога, и о родственниках, которые что‑либо украли. У нее была угрожающая физиономия, заметные усики, и когда истории становились слишком смачными, она переходила на чешский. Как‑то раз она забыла это сделать, когда рассказывала моим родителям, что один из наших знакомых соблазнил другую знакомую и эта дама, которая, вероятно, была девственницей, потеряла «ведра крови». Ведра крови! Прошло много времени, прежде чем мои взгляды на занятия любовью стали немного менее драматичными. Дядя Рудольф время от времени появлялся на людях с женщиной, которая была ближе к его собственным габаритам, и жаловался на тяготы брака с тетей Кристиной. В свою очередь, тетя Кристина обвиняла его в попытках ее отравить. Они разошлись, сошлись снова и снова разошлись; в конце концов тетя Кристина умерла. Дядя Рудольф – тщедушный, слабый и робкий, как мышь – дожил до девяноста четырех.

Дядя Юлиус был высок и красив и любил всех разыгрывать. Про него говорили, что он‑де позаимствовал деньги из банка, бежал и устроился в Иностранный легион. Он поселился в Мекнесе (Марокко), женился на испанке по имени Кармен и посылал нам фотокарточки, на которых красовался с Кармен и минаретами на заднем плане. «Дядя Юлиус выбился в люди» (er hat zu etwas  gebracht), – говорили мы. Дядя Карл, один из моих крестных, был более загадочным персонажем. Я никогда его не встречал. Он эмигрировал в Штаты, купил ферму в Айове и каждый год на день рождения матери присылал нам один доллар. На эти деньги мама покупала ветчину, вино и сладости, и мы наедались на целую неделю.

Еще у меня были двоюродные брат и сестра – один всамделишный, другая – не то чтобы очень. Кузен Фриц зарабатывал пением на улицах. Тогда это было довольно обычным занятием. В двадцатые годы улицы и задворки Вены выглядели как парки развлечений – здесь можно было встретить шарманщиков, перед зрителями выступали животные, фокусники, плясуны, певцы – а иногда даже целые оркестры. Они занимали свои места поздним утром и настраивали инструменты или готовили реквизит для выступления. Публика, состоявшая по большей части из домохозяек, делала заявки, и выступление начиналось. Коммивояжеры рекламировали свои товары, произнося небольшую речь, а некоторые пели песни – одни стояли на улице, а другие заходили на лестницу. Цыганки продавали пачули в разноцветных картонках. У них была особенная песня, которую я помню до сих пор. Бывали и несчастные случаи: однажды уличный огнеглотатель обжегся и его унесли прочь. У каждого квартала был свой собственный попрошайка, который приходил раз в неделю собирать свою дань. «Наш» нищий приходил по субботам. Закончив свою работу, он шел к мяснику и покупал ломоть ветчины – больший, чем кто‑либо из нас мог себе позволить.

Кузен Фриц играл на гитаре и пел, ему подпевала эффектная рыжеволосая барышня. Я тут же влюбился в нее. Вдохновленный тем, что мне доводилось слышать о настоящей любви, я взял запасную пару ботинок (как писали в сказках – «он собрал свою котомку») и убежал из дома. Ясное дело, думал я, она поджидает где‑то за углом и встретит меня с распростертыми объятьями, и воскликнет: «Я ждала тебя всю мою жизнь». Об этом я тоже вычитал в сказках, которые были для меня путеводной звездой. Увы, но в жизни все вышло не так. Я заблудился (мне было пять), меня нашли полицейские и передали обратно родителям. После этого происшествия кузена Фрица и его компаньонку у нас не привечали.

Кузина Эмма была миниатюрной женщиной, она ухитрялась быть элегантной за три гроша, у нее был громкий голос и обширный песенный репертуар. Она вышла за мясника Баутци Бартунека – доброго, но косноязычного господина. Когда она приходила в гости, то сначала пела – в том числе и йодлем, – затем немного плакала, а после заводила рассказ о князьях, баронах и генералах, которые ее соблазнили. Почти всегда она заканчивала словами: «И вот где я оказалась», – делая жест в сторону Баутци. Баутци терпеливо молчал, но иногда он готов был взорваться. «В один прекрасный день он ее прибьет», – говорил папа. Кажется, этого не произошло. Они жили в крохотной темной квартирке, неподалеку от бойни – два несчастных человека, связанные друг с другом случайностями и разочарованиями.

Когда мои родители познакомились, мама работала швеей. Они поженились перед Первой мировой, пережили войну и послевоенную инфляцию, подождали пятнадцать лет, прежде чем у них накопилось достаточно средств, чтобы завести ребенка – и затем произвели меня на свет. Когда родился я, маме было сорок. У нее было теплое контральто, и она пела или мурлыкала народные песни ежечасно, день за днем. Она перестала петь, когда мы переехали в район «получше». Однажды она рассказала мне, как, работая в магазине, она нарисовала картинку, и один из покупателей, «неотразимый господин», похвалил ее талант. Это было очень давно, как бы намекала эта история – теперь талант был растрачен впустую, и жизнь стала обыкновенной рутиной.

Она дважды пыталась свести счеты с жизнью. В первый раз мы с отцом были на прогулке. Был вечер, зажигались газовые фонари, но одна из горелок треснула, и пламя вырывалось из нее с печальным свистом. Я перепугался и заставил папу мигом вернуться домой. Мама лежала в углу, без сознания и в облаке газа. Спустя тринадцать лет ее уже не успели спасти. Она часто бросалась к окну в неистовой ярости; мне нужно было напрягать все свои силы, чтобы удержать ее от прыжка. Через много лет после ее смерти, готовя мебель к продаже, я обнаружил, что она написала на обратной стороне зеркала, которое стояло в спальне, а также и на задних стенках шкафа: «Боже, помоги мне – я больше так не могу».

Встречи с моей матерью во снах никогда не давались легко. Она могла быть приветливой, и даже улыбалась, но я должен был соблюдать осторожность, следить за каждым словом и за каждым жестом, чтобы уловить в нем безумие, и сексуальные намеки всегда присутствовали в этих снах. Не раз мне снилось, что я женился на женщине старше себя – фактически, на очень старой женщине – и задавался вопросом, как я могу избавиться от этой напасти. Тем не менее я занимался с ней любовью, без особенного удовольствия и даже с отвращением – это была моя мать в одном из многих своих обличий. В других случаях я чувствовал, что я не один, что я мог бы снять телефонную трубку и позвонить ей. Я пытался заговорить с ней (во сне) так же, как я проделал это с папой; но мне это долгое время не удавалось, до недавнего случая в Швейцарии. Мне приснилось, что я сижу в баре с Грацией, которая теперь стала моей женой; там было темно и мне стало не по себе. В Грации было что‑то зловещее – она выглядела так, как будто вот‑вот в кого‑то превратится. От ужаса я проснулся. «Это снова мама со своими штучками», – сказал я себе. Пытаясь снова заснуть, я пробормотал: «Почему ты со мной не заговариваешь?» И она появилась еще до того, как я заснул. Это была моя мать, как живая, – но все человеческое улетучилось из ее образа. Крик ярости и отчаяния разорвал ее лицо и исказил черты. Это был слабый, еле заметный образ, и к тому же еще и крохотный – около пяти дюймов в диаметре, – но он привел меня в совершеннейший ужас. Этот призрак около минуты колыхался в изножье моей постели, а затем исчез.

Несколько месяцев спустя – если быть точным, 11 сентября 1989 года – я обнаружил предсмертную записку мамы. Я был в своем офисе в институте и беседовал с Дениз Расселл, моей приятельницей из Австралии. Одновременно я просматривал свои бумаги, рассованные по ящикам. Я не прикасался к ним по меньшей мере лет пятнадцать, но хотел их разобрать перед отъездом в Италию. Я открыл верхний ящик. Там было несколько распечаток, старые налоговые декларации и дюжина календариков. В одном из них было несколько фотографий и записка. Я с трудом мог поверить своим глазам. Я и не подозревал, что такая записка существует – и только затем я вспомнил, что, действительно видел ее много лет назад, но совершенно о ней забыл. Я объяснил Дениз, что в ней сказано, отправился на свой семинар, провел там два часа, спешно поехал домой и стал изучать ее внимательнее. Записка была адресована моему отцу. В ней не было не гнева, ни безумия – лишь выражение любви и желание покоя. Держа это письмо в руках, я впервые почувствовал себя близким к той отстраненной, холодной и несчастливой женщине, которой была моя мать.

 

2. Я расту

 

В первой квартире, которую я помню, было три комнаты: кухня, спальня и кабинет. Кухню и спальню я помню довольно отчетливо, а кабинет представляется таинственным. Я иногда заходил туда, но так толком его и не разглядел. Здесь мой отец принимал гостей и хранил свои вещи. Под нами располагалась плотницкая, этажом выше жила швея. Я часто пугался, когда слышал стрекотание ее швейной машинки. Даже сейчас незнакомый звук пугает меня до тех пор, пока я точно не узнаю, что именно его издает.

Мы жили на Вольфганггассе – это была тихая улица с дубовой аллеей. На первом этаже нашего дома находились мясная лавка и бакалея, а напротив на углу расположилась аптека. Весь наш квартал преисполнился гордости, когда сын домовладельца – серьезный, пухлый мальчик – окончил институт; теперь он принадлежал к высшему классу и стал не чета всем нам. За аптекой был полицейский участок. Однажды мы с мамой ходили туда, когда папа не пришел на обед. С папой все было в порядке – он куда‑то отправился со своими сослуживцами.

Еще дальше была улица с трамваями, оживленным движением и магазинами побольше наших. Это был край того мира, который меня занимал.

Много лет спустя, уже в 60‑х, когда я преподавал в Калифорнии, эта квартира начала мне сниться; она представлялась мне удивительно пустой, и казалось, что важная часть моей жизни навсегда затерялась там. Чтобы решить эту загадку, я навестил это место где‑то году в 65‑м. Я доехал на трамвае до Гюртеля[1], прошел через парк Гайдна, где играл ребенком, завернул за угол, на котором стоял кинотеатр (теперь там расположился универмаг) и подошел к нашему. Я занервничал и напрягся. Вот дубы, вот наш дом, а вот и входная дверь. Она была закрыта. Я открыл ее и зашел. В парадной было темно и холодно. Я огляделся вокруг. И ничего не почувствовал. Поднялся на этаж выше и подошел к одной из квартир – нет, не то, наша была на четвертом этаже. Я поднялся на четвертый, завернул за угол и, наконец, очутился перед дверью квартиры номер 12. Нашей квартиры. Все выглядело ровно так, как в моем сне – опустевшим, но именно благодаря этой пустоте напоминало о той жизни, которая давно уж закончилась. Проблема была у меня перед носом, но я не мог ее разрешить. (Все разрешилось в 1990 году, когда я вернулся туда с Грацией. Этой квартиры больше не существовало – дом был полностью перестроен.)

Между тремя и шестью годами от роду я проводил большую часть жизни на кухне и в спальне. Мама пододвигала скамейку к окну и привязывала меня к оконной раме. Я висел там, словно какой‑то паук, и наблюдал за миром: я видел большой дорожный ремонт, разноцветные катки, зеленые электрокары, которые развозили почту, уличных музыкантов и время от времени – чье‑нибудь личное авто. Раз в неделю в мясную лавку в доме напротив привозили живых свиней. По пятницам работники получали расчет, шли в местный кабак и напивались. Между двумя и тремя часами пополуночи – в это время я спал, но все мы просыпались от этого шума – их жены отправлялись за ними и забирали домой. Это было впечатляющее зрелище – здоровые женщины хватали своих щуплых мужей за ворот и кричали на них что есть мочи: «Ах ты тварь поганая! Пьешь без просыху! Засранец! Где чертовы деньги?..» Как‑то раз в этой неразберихе досталось даже почтальону – он улетел в канаву, рассыпав письма, чеки и квитанции.

Но и в квартирах жены колотили своих мужей (и наоборот), родители – детей (и наоборот), да И соседи тоже колошматили Друг друга. Каждое утро дамы из нашего дома собирались у Bassena , единственного источника воды на каждом этаже[2]. Они обменивались слухами, сочувствовали друг другу, жаловались на своих мужей, животных и родню. В большинстве случаев дело этим и ограничивалось. Иногда сплетни начинали звучать громче, природа происходящего менялась и начиналась ссора. Комплименты наподобие таких: «Ты шлюха!» – «А ты – сука!» наполняли коридоры. Иногда шло в ход оружие (метлы и тому подобное), но в основном было достаточно оттаскать соперницу за волосы. Какашки на лестнице означали, что у дворника появился враг или два. Однако неверно думать, что наш дом был чем‑то из ряда вон выходящим. Монахини в прославленном католическом госпитале, где мне вырезали аппендикс, использовали те же самые выражения и обходились друг с другом почти так же.

Праздники (Пасха или Рождество) были суровой проверкой на моральную устойчивость. Дамы загодя обходили мясные и бакалейные лавки, булочников и виноторговцев, закупая еду; их мужья возвращались домой с таинственными улыбками и прятали за спинами коробочки. В задних комнатах и на кухнях все приходило в движение. Наконец наступал великий день. С раннего утра начиналась стряпня; весь дом наполнялся чарующими ароматами. Семьи собирались вместе, пробовали еду и оживленно беседовали за обедом. Подарки еще больше улучшали климат; счастье и доброжелательность лились рекой. Все было готово. И вот кто‑то делал неосторожное замечание – на некоторое время все потрясенно умолкали. Кто‑то бросал ответную реплику, и атмосфера накалялась. Звучали увещевания – но к ним никто не прислушивался. Оскорбления начинали сыпаться как из рога изобилия до тех пор, пока не завязывалась настоящая драка. На следующий день все спали до полудня. Я не могу утверждать, что наша семья была выше подобного поведения – тем не менее все праздники были полны чистого волшебства.

Взять, к примеру, Рождество. За несколько недель до него я начинал заполнять книжечку, которую мой отец смастерил из разрозненных листков, – я вносил туда картинки, числа и заметки: «23 дня до Рождества» – за этим следовал рисунок; «22 дня до Рождества» – дальше были неразборчивые каракули и так далее. Я обожал покрывать чистые белые листы цветами, линиями, словами. Однажды в положенный час я написал подробное письмо и оставил его в ящике для цветов, который висел за окном. И вот наступил великий день – сочельник. Папа выглянул из окна. «Не знаю, – сказал он. – Твое письмо все еще здесь; надеюсь, что ангел Рождества не забыл, где мы живем». «А ты не можешь ему сказать?» – спросил я. «Ангелу не указывают, как ему делать свое дело – если он придет, то придет, а если нет – что ж, ничего не поделаешь». Позже тем же днем папа заперся в гостиной, «чтобы все удалось наверняка». Наступил вечер – дверь открылась, и там горел свет, стояла елка, пахло сладостями, здесь же лежали и подарки – то было чистое волшебство.

Раз в месяц мама водила меня в Шёнбрунн, бывшую летнюю резиденцию императоров Австро‑Венгрии. Она сажала меня в коляску и довозила до входа, все остальное время я шел за коляской, толкая ее перед собой. Я помню, как стоял, держась за ручки коляски, и изо всех сил пытался сдвинуть ее с места. Я также припоминаю, что меня фотографировали на фоне Глориэтты, красивой открытой галереи. В то время у фотографов было множество уловок для того, чтобы заставить ребенка сидеть смирно. Мой фотограф использовал для этого чучело птицы – оно появилось откуда ни возьмись, и я в изумлении вытаращился на него. Я видел эту свою фотокарточку: толстое крохотное чудовище, завернутое в тысячу одеял и выглядящее крайне глупо. Все в соответствии с тогдашней поговоркой: «Лицо можно отличить от задницы по тому, откуда исходит звук».

На обратном пути мы проходили мимо жилых домов, в которых были расквартированы солдаты. Они часто бросали буханки хлеба людям, бредущим под окнами, – в двадцатых с едой было туго. По воскресеньям мама, папа и я отправлялись на лужайку на окраине города. Мы брали с собой еду, одеяло, купальные костюмы и оставались там на целый день. Мне нравилось бегать туда‑сюда, но особенно я любил сидеть у ног девчонок, которым было от 12 до 16 лет (а мне было между тремя и шестью). Видя восторг в моих глазах, они были приветливы со мной, что очень не нравилось их дружкам, которые начинали вести себя сердито и грубо. Папа использовал эту ситуацию в свою пользу. Он говорил: «Это мой мальчик!» Девочки отвечали: «Что за милый мальчик!» – и так завязывался разговор. Время от времени я даже удостаивался поцелуя. Вечером, страдая от солнечных ожогов, я лежал в постели, обнимал сам себя и думал о тех прекрасных лицах, которые были так близко к моему.

Я часто сопровождал мать во время визитов к парикмахеру. «Что ты хочешь делать, когда вырастешь?» – спрашивали дамы. «Я хочу уйти на пенсию», – был мой ответ. Для этого ответа был свой резон. Строя куличики в парке, я то и дело видел нервных мужчин с портфелями, которые гнались за переполненным трамваем. «Что делают эти люди?» – спросил я у мамы. «Они идут на работу», – ответила она. Там же я видел мужчину, который сидел на скамейке и грелся на солнце. «Почему он здесь?» – спросил я. «Он на пенсии». Разумеется, после этого случая пенсия выглядела для меня очень привлекательной перспективой.

Время от времени мама водила меня в кинотеатр на углу. Некоторые фильмы были смешными; другие были непонятными и несколько зловещими. Вот один из них – солдат возвращается домой с войны (Первой мировой). Жена обнимает его, он отталкивает ее и говорит: «Поцелуй лучше его!» – тыча пальцем в своего сына. Я чувствовал напряжение между мужчиной и женщиной, подспудную жестокость, но также понимал, что женщина хочет этого и что из‑за своих желаний она обречена. По крайней мере, так бы я описал свои чувства сегодня. В то время все эти элементы были связаны в один большой загадочный узел. Я помню наших ближайших соседей по дому – старуху, женщину помоложе (фрау Мазерниц), ее мужа (практически не показывавшегося на глаза) и их дочь Штеффи, которая мало‑помалу выросла, оформилась и принялась ходить на свидания. Остальных соседей я знал не слишком хорошо, а окрестные улицы знал и того меньше. Мир – опасное место, твердили мне родители и держали меня дома. Они даже не разрешали мне ходить в уборную – в нашем доме была одна общая уборная на каждом этаже, но не в квартирах, – так что меня сажали на горшок до тех пор, пока мне не стукнуло девять.

В первые пять лет моей жизни я всегда укладывался спать после часа дня. Как‑то раз перед этим дневным сном я разобрал будильник, который должен был меня разбудить, и успел собрать его снова прежде, чем заснул. Кроме того, я немного играл на аккордеоне, и довольно сносно. Но на это никто не обращал внимания. Так один талант, который у меня, наверное, был, постепенно угас. У меня часто болел желудок и поднималась температура. Со мной случались нервные припадки наподобие эпилептических: мои глаза закатывались, я издавал странные звуки и падал на землю (в пятнадцать лет я добавил в свой репертуар хождение во сне). Врача никогда не звали – считалось, что матери должны знать азы медицины. Например, жар лечили тем, что обертывали больного в горячие полотенца, в глотку ему заливали горячий лимонад (с аспирином или без) и предоставляли природе позаботиться об остальном. Раз или два я едва не умер, истекая потом от простуды. Боли не считались чем‑то ужасным; родители говорили: «Скоро пройдет». Этот подход был явно более рациональным, чем обращение к докторам по каждому мелкому поводу, – но у такого метода были и недостатки. Я страдал от желудочных болей годами – иногда они были настолько острыми, что я катался по полу; наконец врач диагностировал у меня воспаление аппендикса (он раздулся и того и гляди мог лопнуть). Однажды – думаю, тогда мне было лет десять – мать сводила меня к психиатру; по крайней мере, я думаю, что это был психиатр, а причиной похода, как я полагаю, было ночное недержание. Маленький человек с лысой головой и блестящими очками излучал доброжелательность. Он осмотрел меня и отвел мать в соседнюю комнату. Когда он вернулся, то выглядел злобно и угрожающе. Он в самом деле напугал меня, но я не знаю, исцелило ли это тот недуг – какой бы он ни был, – который заставил мать отправиться к нему со мной.

Я пошел в школу в шесть лет. Это был странный опыт. Так как меня держали дома, я не знал, как живут другие люди и что с ними делать. Папа дал мне свой воинский вещмешок вместо обычного портфеля. «Тебе будут завидовать», – сказал он. Но надо мной смеялись. «Ты должен себя защищать!» – сказала мама. На следующий день я так и сделал. Занятия окончились, и я направился к дому. Я увидел маму в окне, вспомнил ее совет, напал на главного обидчика и сломал ему руку. Постепенно все улеглось и начался процесс обучения. Теперь я не мог взять в толк, почему учитель расхаживает по классу, а мне это запрещено, так что я стал расхаживать вместе с ним. Он велел мне сесть на место. Там я и оставался, но при появлении на доске первых букв меня начало тошнить. Меня отослали домой и отчистили; папа сурово предупредил: «Больше так не выступай, а то я тебе задам!» И я снова оказался в школе, сидел на своем месте и старался хранить спокойствие; учитель снова подошел к доске и написал несколько букв, и меня снова вырвало. «Он не готов к школе, – сказал учитель. – Приводите его в следующем году». «Он приспособится, – ответил папа. – Такое бывает». И так оно и вышло. После двух недель я уже привык к новой жизни и упивался ей. Два года спустя мне даже пришлось сменить класс; моя учительница, фрау Вундерер, жаловалась, что я слишком трудный для нее ученик. Не знаю, почему она пожаловалась на меня, но кажется, после этого все мои трудности улетучились. Я с ужасом воображаю, что в этой ситуации мог бы сотворить со мной американский детский психолог.

Я часто пытаюсь понять, как я научился читать. Вероятно, должно было быть время, когда я не умел читать вовсе, затем промежуточная стадия, когда я мог прочесть немного, и, наконец, заключительный этап, когда я стал читать уже очень хорошо. По крайней мере, так я думал потом. Но я просто не могу различить эти этапы. Кажется, что я пошел в школу, уже умея читать, но я не знаю, как я этому выучился. Папа покупал много комиксов. Их персонажи разговаривали; то, что они говорили, было написано в облачках над их головами. Возможно, я выучился читать, пытаясь сообразить, что находится в облачке. Это далось мне без особенного труда. Я также помню, насколько яркими были эти герои – они жили, действовали и разве что не спрыгивали со страниц. Это был еще один мир – настоящий и полный тайн. Еще у меня была энциклопедия с изображениями животных, растений и городов. Некоторые растения выглядели обыкновенно. Другие были пугающими, и я быстро переворачивал страницу.

Раз в год папа отвозил нас в Пратер – на местную ярмарку с каруселями, американскими горками и целым миниатюрным городом, которым заправляли карлики. Мне больше всего нравился волшебный поезд. В перерыве между рейсами он выглядел довольно невзрачно – это были маленькие вагончики с обычными сиденьями и простой раскраской. Папа купил билет; мы сели и немного подождали. Наконец поезд тронулся; он заехал в грот, затем, после нескольких мгновений зловещей темноты, справа открылся волшебный вид, слева на нас бросалось чудовищное создание, сверху падали паутины, чьи‑то руки тянулись неведомо откуда и хотели нас схватить.

Годы спустя я прокатился на том же поезде, и все, что я увидел на этот раз – потертые сиденья, кое‑как сколоченные города и смехотворное бумажное чудище.

А комиксы теперь – это всего лишь рисунки. Возможно, они и смешны, и занимательны – я все еще радуюсь им, – но они больше не оживают. Даже истории теперь изменили свои свойства. Я помню одну историю, о человеке и мухе. Человек сидит в комнате и читает. Муха начинает донимать его своим жужжанием. Человек оглядывается вокруг, видит муху, подходит к ней; муха исчезает и вновь воцаряется тишина. Человек садится и продолжает читать. Муха снова начинает жужжать… и так далее. Раньше я думал, что это особенная муха, которая растворялась в воздухе и превращалась в ничто, а затем заново собиралась из воздуха. Я и сейчас могу вообразить такую муху и представить себе ее приключения. Но это будет лишь вымысел, и в нем не будет духа подлинности. Разве удивительно, что я не люблю реформаторов наподобие Брехта, которые превращают театр, одну из последних твердынь волшебства, в социологическую лабораторию?

Раз в году, 10 декабря, мой отец облачался (в квартире у соседей) в костюм епископа, надевал маску и являлся в нашу квартиру в образе святого Николая. Мы с мамой поджидали его на кухне. Раздавался стук в дверь. Мама говорила: «Должно быть, это святой Николай». Я дрожал от страха и восторга. Мама отпирала дверь и входил святой Николай. Я вставал на колени. Папа спрашивал глубоким басом: «Ты был хорошим мальчиком? А выучил ли ты уроки? А родителей ты слушаешься?» И я был вынужден признаваться, что, увы, нагрешил в том‑то, был нерадив в другом и что мое поведение было не слишком примерным. Святой Николай подходил ближе, пронзительно смотрел на меня, шлепал (конечно, ласково) и говорил: «В следующий раз ты так легко не отделаешься», – после чего уходил восвояси. За дверью он оставлял корзину с фруктами, шоколадом и различными сладостями. Отец возвращался и выглядел очень утомленным; в руке у него был кожаный пояс, и он рассказывал, как поймал и связал дьявола, а потом вставил ему в пасть кляп в то время, пока святой Николай устраивал мне допрос с пристрастием. «Знаешь, тебе повезло, – говорил он, – на этот раз дьявол едва не сбежал, и он уж точно задал бы тебе. Он даже мог бы утащить тебя с собой!» Я верил его рассказу – еще и потому, что по коридору расхаживали соседи в костюмах разной нечисти. «Бедный папочка!» – отвечал я. Я давал ему что‑то из своих подарков и очень гордился его силой, благодаря которой он смог связать самого Князя тьмы. Мама рассказывала истории об ангелах и чертях, и я часто перебивал ее, добавляя то, что выдумал сам. Одна из историй была о том, как умный человек продал свою душу, затем пожалел о содеянном и выманил пламенеющего дьявола на ледяное озеро – лед растаял, дьявол утонул и человек смог снова стать свободным. Думаю, это придумал я сам.

Я твердо верил в ангелов и бесов. Они могли появиться где угодно и вытворить все что угодно. Я боялся бога. Он был где‑то далеко и был довольно бесцветным – он просто был, – но он также обладал могуществом и знал о самых тайных происшествиях. Перед тем, как приступить к причастию, я ходил исповедоваться не один раз, а дважды или трижды – в то время меня одолевало слишком много скверных мыслей. (Священник, не желая, чтобы его беспокоили, быстро отпускал мне все грехи, которые я мог совершить между исповедью и причастием.) Слова и события, которые могли изменить мое отношение к религии, не производили на меня никакого впечатления; я замечал их, но не связывал со своими убеждениями. Однажды в школе – мне было тогда семь лет – я наблюдал странную сцену. Один из мальчиков со слезами на глазах подошел к учителю и прокричал: «Никаких ангелов нет! Они не приносят подарки на Рождество! Это все штучки, которые подстраивают родители!» Я помню это очень ясно; я могу показать этого мальчика на школьной фотографии, которая, кажется, пережила и мои путешествия, и периодические попытки прибраться в доме. Однако для меня это совершенно ничего не значило. Я не был шокирован, я не переменил своего мнения. Я просто не понимал, отчего весь этот шум. Тогда я просто считал, что это одно из странных явлений, из которых и состоит наш мир. (Мертвые тела и залитые кровью улицы, которые я видел во время гражданской войны в Вене, а также во время нацистского периода, действовали на меня – а вернее, не действовали – точно так же.)

В 1932 году святой Николай пришел ко мне в последний раз. Мне было восемь лет, и мы уже переехали в новую квартиру. Снова наступило 10 декабря. И я снова ждал. Я был один и читал легенды о Вене. Одна из легенд объясняет, почему у церкви святого Стефана только одна законченная башня, а вместо второй – обрубок: главный каменщик был ошарашен огромной задачей и обратился за помощью к дьяволу. «Я помогу, – ответил дьявол, – если взамен ты отдашь мне свою душу». Сперва каменщик согласился; потом он пытался отказаться от сделки. Дьявол скинул его с лесов и с тех пор уже никто не пытался закончить строительство церкви. Внезапно я услышал шаги в прихожей – кто это, отец? А может, святой Николай? У меня было подозрение, что вещи уже не таковы, какими казались, и все же я не был уверен, в чем заключалась разница. Дверь отворилась. В ней показалась знакомая фигура: длинное белое одеяние, золотая вышивка, посох, остроконечная шляпа и низкий голос. Но я также заметил и туфли отца, которые раньше не замечал, я видел глаза за маской, которые раньше никогда не отделял от маски, и я слышал его голос, а не глас святого Николая. Это был мой отец; но в той же мере, совершенно ясным образом, это был не он, а святой Николай.

Гомер описывает множество подобных ситуаций. Афродита является в образе старухи; но Елена, к которой она обращается, также видит «прекрасную шею богини»; второе обличье не уничтожает первое, а дополняет его. Ровно это же случилось и со мной – по крайней мере, на несколько мгновений; затем тайна улетучилась, и я остался наедине с банальностями. Я расстроился, но переживал не за себя, а за отца, который когда‑то был могущественным святым, а теперь превратился в уязвимого человека.

 

3. Старшая школа

 

В моем детстве существовало три разновидности старшей школы: классическая гимназия, в которой преподавали греческий, латынь и литературу; реальное училище с современными языками и научными предметами; а также смесь первого и второго, реальная гимназия – здесь в течение восьми лет преподавали латынь, в программе не было греческого, на пятом году можно было выбрать между наукой и французским (английский преподавали в любом случае). После небольшого обсуждения папа выбрал реальную гимназию. Учащийся старшей школы, сказал я себе, это человек знающий. Знающих людей, рассуждал я дальше, можно распознать по их внешности и манерам. Несколько следующих дней я ходил размеренным шагом и со свирепым выражением на лице, затем мое обыкновенное ленивое расположение взяло верх. Вступительный экзамен был довольно легким. Я прочел рассказ о женщине, которая едва не умерла от голода, разыскивая в лесу своего потерявшегося ребенка. На половине рассказа экзаменатор спросил меня: «Как называется такое поведение?» Я ответил: «Материнская любовь», что было верным ответом. В награду я получил игрушечный кораблик и по меньшей мере на неделю оккупировал ванную комнату. Мне было десять лет и, по всей видимости, я очень отличался от гениев, которые читают Бурбаки уже в детской коляске.

Старшая школа в Германии в тридцатые годы отличалась от high school  в США и от некоторых современных европейских школ. Занятия начинались в восемь утра и длились четыре‑пять часов. Каждый час в класс заходил новый господин и пытался превратить нас во внятно говорящих и цивилизованных людей. Первые 45 минут могли быть заняты латынью; затем был 15‑минутный перерыв, после которого следовало 45 минут математики, снова 15‑минутная передышка – и так далее до полудня или до часа дня. Некоторые учителя одним своим присутствием заставляли нас умолкнуть, другие поражали своими странными манерами, третьи угрожали нам, лица их краснели и они топали ногами – эти пользовались наименьшим успехом.

На уроках было повторение и контрольные работы. Я довольно хорошо играл в эти игры, хотя мне постоянно снилось, что я забыл расписание занятий и вхожу в класс в ужасе и ничего не выучив. Позже, когда мне было лет 16, у меня сложилась репутация ученика, который знает физику и математику лучше, чем наши преподаватели физики и математики; кажется, они поверили этим слухам и оставили меня в покое. Преподаватели биологии и химии поступили так же – они трепетали перед физикой, а стало быть, и передо мной. Стоит ли говорить, что я забросил книги, которые нужно было прочесть, и считал ворон на уроках. Во время опроса учеников я принимал вид человека знающего и слегка усталого – как если бы все эти вещи были слишком тривиальны для меня. Это работало – но были и неприятные моменты. Учителя не всегда ведут себя рационально – и что будет, если господин Черни в каком‑то приступе вдруг решит расспросить меня об ароматических и алифатических соединениях? Даже в университете я проплыл через курс химии без единого заданного мне вопроса. «Вы, физики, и так все знаете», – сказал мне экзаменатор, известный специалист по органической химии, и поставил высшую отметку. Постепенно репутация начала ударять мне в голову. «Ты думаешь, что ты знаешь физику лучше, чем профессор Томас?» – спросил у меня приятель, когда мне было двенадцать. Я надолго задумался и в конце концов признал, что профессор Томас может знать чуточку больше, чем я. В 1939 году, когда в газетах стали появляться первые сообщения об открытии Гана‑Штрассмана[3], кто‑то спросил меня – возможно ли это? Я снова погрузился в глубокую думу и наконец заявил – нет, такого не может быть.

Я был Vorzugsschiiler , то есть студент, оценки которого превосходили некое среднее арифметическое по группе. В годовых аттестациях это обозначалось звездой напротив моего имени. Такие достижения не прибавляли популярности. «Специалисты» – то есть ученики, преуспевавшие, например, в истории, математике или химии, – были в почете; мы считали, что их знание – это результат сочетания любопытства и проницательности. Кроме того, когда таких учеников вызывали к доске, они играли важную роль, рассказывая больше, чем положено по учебнику – таким образом они предоставляли богатый поток нелегальной информации; они также сдерживали учителей, открыто указывая на их ошибки. Однако отличные отметки по всем предметам выглядели как конформизм. К счастью, я часто получал выговоры, а однажды был даже выдворен из школы. Такому парню можно верить.

У меня было несколько друзей и подруг, и некоторых я обожал. Я провожал их до дома или ошивался где‑нибудь поблизости, пока они не появлялись, – тогда я тоже появлялся на сцене как бы случайно. Я жаждал физического контакта, но был слишком робок, чтобы что‑то предпринять. Как‑то раз я съежился, когда один из моих одноклассников, красивый парень с выразительными глазами, хватанул меня за пах. Я восхищался девочками на расстоянии и воображал, как выручаю их из неприятных ситуаций. Одна прекрасная барышня жила неподалеку от нашего дома, и я встречал ее всякий раз по дороге в школу. Она была бледна, загадочна и прекрасна, ей было около шестнадцати; наверняка она была беспомощной невольницей злодея с жестокими тонкими усиками! Однажды, мечтал я, она подойдет ко мне, поведает о своих бедах, а я элегантным мановением руки уменьшу власть ее мучителя и дам ей свободу.

Мне кружили голову сентиментальные фильмы (я и до сих пор их люблю). Элементы таких драм были всегда одними и теми же: несчастная женщина, хороший парень, который не решался открыть рот, и негодяй, который наживался на этом молчании. «Почему бы им просто не поговорить друг с другом? – вечно удивлялся я. – Ведь это так просто. Почему они страдают, когда одно‑единственное слово могло бы решить их проблемы?» И я представлял, как вхожу в экран, произношу то самое слово и ухожу, а женщина, которую я освободил, любит меня до конца моей жизни. Магда Шнайдер, мать Роми Шнайдер, и Сильвия Сидни постоянно выигрывали от этих моих вмешательств.

Летом наше семейство переезжало на ферму. Нам давали постели и стол, а мы помогали с работой. Я выводил коров на пастбище, мы вместе с отцом собирали сено, а кроме того, я ошивался вокруг местных дам. Первый раз, когда мы там побывали, мне было двенадцать, а моей зазнобе – восемнадцать, это была энергичная и веселая сельская девчонка. Я сопровождал ее в город и заболтал чуть не до смерти. У меня есть фотокарточка – мы оба сидим на валуне, она обнимает меня за плечо, а я со счастливой улыбкой до ушей. В следующем году мне исполнилось тринадцать, а моей даме было, должно быть, около тридцати. Ее звали Вильма, она была из Югославии и почти не говорила по‑немецки. Она чистила стойла и готовила корм для свиней. Заметив мое восхищение, она предложила звать ее по имени. С такой переменой связан целый церемониал: стороны наполняют бокалы с вином, переплетают руки, держа бокал, опустошают бокал и затем целуются. У нас был только сидр, но мы поцеловались, и я был на небесах от счастья. Однажды я увидел Вильму в проходе перед стойлами – она смотрела прямо перед собой и чистила пару башмаков. Я подумал, что в жизни не видел никого красивее. Скорее всего, она была обычной женщиной, возможно, даже некрасивой, – но что общего имеют любовь и трепет с такими абстрактными оценками? Я ходил с ней в поля, сидел рядом и без конца пялился на нее. Другие работники – там были только женщины, многие из них цыганки – потешались над нами и отпускали довольно очевидные сексуальные ремарки. Я понятия не имел, о чем они говорят. В следующем году мне исполнилось четырнадцать, а объекту моего поклонения было двенадцать. Я позаимствовал телегу с запряженными в нее двумя волами (я здорово с ней управлялся) и разъезжал с дамой сердца по округе. А иногда мы просто сидели на передке телеги, обнимались и целовались. Узнав про это, мама была в бешенстве: «Ты подлец, ты свинья грязная!» – вопила она. А папа, крайне озадаченный, спросил: «Ты что же, как‑то к ней приставал?» Опять я не мог взять в толк, о чем меня спрашивают, но я все еще будто вижу перед собой его доброе и обеспокоенное лицо.

Я любил темные ночи в деревне; темно, хоть глаз выколи, но отовсюду доносятся таинственные шумы. Я любил грозы; слыша их приближение, я бежал в поля и кричал, обращаясь к небесам. Работники фермы злились и затаскивали меня обратно в дом со словами: «Глупый мальчишка! Разве ты не знаешь, что бог наказывает тех, кто бросает ему вызов?» Не имея особого характера (не будучи «внутренне референцированным», как говорят психологи), я быстро впитывал в себя деревенские обычаи и манеры разговора. Все это забывалось через несколько дней после возвращения в город. Эти поездки прекратились, когда мне было лет пятнадцать. С тех пор мы оставались на лето в Вене, и я был предоставлен сам себе.

Мы переехали в «район получше», так что родители уже разрешали мне играть с детьми на улице. Я катался по двору на приспособлении, состоящем из доски, двух колес и вертикального отростка‑руля, играл в классики и как‑то раз отдал все свои сбережения девочке, которая попросила меня о деньгах. Мама была в ярости; она пошла к родителям девочки, устроила там немаленький скандал и вернула деньги – что, конечно, не добавило мне популярности у местных. Кроме того, я много читал. Понятия не имею, почему и как я начал читать, но знаю, что с девяти лет я сидел перед раскрытой книгой почти что каждый вечер. Сначала это были детские книги. События в «Неряшливом Петере» – плотник, отрубающий большие пальцы детям, если они их сосут; охотник, которого застрелил заяц; мальчик, который умер из‑за того, что не желал есть свой суп, – казались довольно обыкновенными; однако я был озадачен вступлением, в котором автор, детский врач, объяснял, для чего он написал эту книгу и как она должна использоваться. Вот что было поистине загадочно! Я никогда не забуду печальную историю Рюбецаля, обманутого великана. Он влюбился в прекрасную принцессу. «Что я могу для вас сделать?» – спросил он ее. Принцесса отвечала: «Пересчитай репы в моем саду», – прекрасно зная, что счет не является сильной стороной великана. Он считал и считал, сбивался и начинал снова. Люди со всей страны потешались над ним и прозвали его Рюбецалем – «счетчиком реп». Наконец он понял, что над ним посмеялись, ушел в лес и пообещал никогда не возвращаться. При этом у Рюбецаля было доброе сердце и он ненавидел несправедливость; люди стали искать его, когда им потребовалась помощь. Они все еще звали его Рюбецалем, так как это было единственное его имя, которое они знали. Выйдя из леса, он едва не дымился от гнева и был готов всех поубивать. Просителям пришлось действовать быстро и говорить очень возвышенно, чтобы его гнев по поводу оскорбления преобразился в гнев на ту несправедливость, которую они хотели исправить. Я думал – вот так любопытная история; единственная возможность получить помощь состоит в том, чтобы, рискуя жизнью, уязвить те силы, которые могут тебе помочь и быстро перевести их мысли на другие предметы.

Я читал «Дон Кихота» (в переложении для детей), легенды и сказки. Когда у меня заканчивались книги, я ходил в местную библиотеку. Я брал там книги Зейна Грея, Эдгара Уоллеса, Конан Дойла, Александра Дюма, Марии Эбнер Эшенбах, Хедвиг Куртс‑Малер и даже Питигрилли, хотя в его рассказах я ничего не понимал. Возможно, я читал и Шницлера (романы или монологи, а не пьесы), но точно сказать не могу. Я разрыдался над «Хижиной дяди Тома» и часто не мог уснуть после какой‑нибудь драматической истории. «Ты не должен это читать», – говорил папа и прятал книги на день или два. Я прочел почти всего Карла Мая, немецкого автора приключенческого жанра, который описывал страны, где никогда не бывал, и людей, которых никогда не видел. Его индейцы – это благородные существа, одновременно мудрее и сильнее своих белых визитеров, его арабы – парни храбрые, но в то же время и хитроватые. Несколько лет назад я снова перечитал Мая и раскрыл секрет его успеха: короткие вступления, цветистые описания, никаких остановок на том, что несущественно (например, развитие персонажа или его социальное происхождение). Для Мая персонаж – это то, что он делает, и персонаж всегда делает что‑то доброе или злое, но в любом случае это интересные дела, и более того, он делает все это быстро и решительно. Я и сам пытался писать приключенческие истории; я успешно помещал своих героев в невообразимые ситуации, но мне редко удавалось вызволить их оттуда.

Каким‑то образом я набрел на драму и философию. Мы читали драматические пьесы в гимназии, и нам раздавали роли. Я придавал своим персонажам гигантские масштабы: положительные герои излучали доброжелательность, скверные люди были воплощением зла. Чтобы развить этот талант, я покупал издания Гете, Шиллера, Граббе, Клейста, Шекспира (в переводе Шлегеля и Тика) и Ибсена в мягкой обложке и брал их с собой в длинные прогулки по лесам и горам вокруг Вены. В уединенных местах у меня были свои уголки; там я сидел или расхаживал, читал и декламировал часами. Пер Гюнт и Фауст были моими любимыми героями: Доврский дед, Мефистофель, Шейлок и Ричард III были моими любимыми драматическими ролями. Вскоре я уже знал наизусть первую книгу Фауста; я часто цитировал пассаж о закате в начале драмы и мефистофелево обольщение в конце второй книги[4]. Мне были по душе легкие рифмы ранних пьес Ибсена (в переводе Людвига Пассарге ), но «Ифигения» и «Невеста из Мессины» мне не подходили[5]. Я чувствовал себя уязвленным, когда действие – сильное, захватывающее, полнокровное – разбавлялось бессобытийным интересом к форме, я также пропускал места, в которых герои раскрывали свою душу. Я все еще предпочитаю писателей, которых увлекает ход событий, тем, у которых на первом плане поэзия, откровения о себе или анализ общества. В течение долгого времени это предпочтение вело к тому, что на первом плане в моем списке чтения были детективы. К несчастью, даже в эти невинные рассказы теперь вторгается «смысл».

Философия появилась в моем круге чтения совершенно случайно. Большую часть книг в мягкой обложке я покупал у букиниста. Я также ходил на распродажи, где тонны книг можно было купить за гроши. Они продавались связками – нужно было купить целую связку или не брать ничего. Я выбирал связки, в которых было много романов или драм, но не смог избежать то и дело попадавшихся среди них Платона, Декарта или Бюхнера (материалиста, а не поэта). Возможно, я стал читать эти нежеланные довески из любопытства или просто для того, чтобы сократить свои расходы. Вскоре я осознал драматический потенциал убеждения и был очарован тем, какое влияние аргументы, как мне тогда казалось, могут оказывать на людей. Усвоив несколько страниц из «Размышлений» Декарта, я объяснил маме, что она существует только потому, что существую я, и что без меня у нее не было бы никаких шансов на бытие. (Во время войны я представил то же утверждение в офицерской школе Дессау‑Рослау – упакованные в униформу с иголочки слушатели в моей аудитории не могли взять в толк, что им делать с таким постулатом.) В целом мои интересы были довольно пестрыми и рассредоточенными (они таковы и сейчас). Книга, фильм, театральный спектакль или случайно брошенное замечание могли увести меня в любом направлении. Я помню, как посещал дом одного из наших учителей, профессора Винера. Он правил тяжеловесные стихи на религиозные темы, которые я сочинял в двенадцать лет, и пытался как‑то структурировать мои литературные склонности. У него было множество книг, в том числе синий трехтомник по химии. Одного этого цвета мне было достаточно, чтобы увлечься предметом.

Своим интересом к физике и астрономии я обязан великолепному учителю физики в нашей школе, профессору Освальду Томасу, который был известной фигурой в венском мире обучения для взрослых. Раз в месяц Томас собирал около двух сотен человек на большой поляне недалеко от Вены, отключал уличный свет и рассказывал про созвездия. Он снабжал аудиторию научными сведениями про звезды и развлекал ее чуть менее научными историями про мифологических животных, богов и людей, которые населяли небо. Он был элегантен, с седеющими волосами, его очки поблескивали, он обладал очаровательным акцентом (родом он был из Зибенбюргена в Венгрии) и дьявольским чувством юмора; дамы всех возрастов были в него влюблены. Он также читал лекции в своем рабочем кабинете и в университете. Я посещал большинство из них и помогал ему в разных делах. На мой тринадцатый день рождения он разрешил мне прочесть свою собственную лекцию. «Две минуты», сказал профессор Томас. Меня пришлось вывести с кафедры по прошествии десяти минут.

Освальд Томас написал одну из лучших популярных книг по астрономии, которые я знаю – Astronomie: Tatsachen und Probleme  («Астрономия: факты и проблемы»). Его стиль, хотя суховатый и основанный на фактах, был ясным и захватывающим. Даже самые заурядные сведения становились чарующими, словно волшебные сказки. Его героями были Эйри, Тинделл, Джинc и Эддингтон[6]. Начав с геоцентрического взгляда на вселенную, Томас рассказывал о разных системах отсчета и перечислял феномены, которые в них наблюдались. С помощью отличных диаграмм он описывал движения звезд и планет, в том числе и основные возмущения орбиты Луны. Целая система подробного и точного астрономического знания разворачивалась перед нами без единого упоминания о движении самой Земли. Причинные связи появлялись позже и затем релятивизировались при помощи космологии. Я также понял, что крайне абстрактные концепции могли быть объяснены в неформальной манере, и попробовал проделать то же самое со специальной теорией относительности. В этом я не преуспел. (Герман Бонди со своим методом κ‑ко‑эффициентов в настоящее время почти решил эту проблему.) Вдохновленные книгой Томаса и парой зеркал, которые рекламировались в популярном научном журнале, мы с папой соорудили телескоп из деталей велосипеда и старой одежной вешалки. Я стал регулярным наблюдателем Швейцарского института исследований солнца. Я проецировал солнце на экран, зарисовывал расположение солнечных пятен, считал отдельные пятна и их скопления, вычислял «число солнечных пятен» (сумма всех отдельных пятен плюс число скоплений, умноженное на десять)[7] и отправлял результаты по почте. Я также читал продвинутые cочинения, чтобы понимать более технические доводы. кроме того, я занимался латынью И математикой со школьниками для того, чтобы заработать деньги на книги. Третий том старого Lehrbuch der Experimentalphysik  (1899–1902) Адольфа Вюлльнера был моим первым учебником физики. Это был невероятных размеров том, объемом в 1400 страниц и со множеством иллюстраций. Я проработал его постранично, от начала до конца. У меня были трудности с теорией потенциала, которая излагалась в первой главе (до уравнения Пуассона включительно). Я понимал формулы и мог следить за производными, но не понимал, о чем говорит теория. Что это за странная величина – потенциал, которая играла столь важную роль в механике и электродинамике и появлялась во множестве особых случаев? Эта сложность исчезла, когда я изучил векторный анализ. Вычисления были короче, идеи – более интуитивными, и это помогло со всем разобраться: потенциал был всего лишь внешней величиной, которая вводится для того, чтобы упростить подсчет сил. (В действительности проблема была далека от решения. Эффект Бома‑Аронова и калибровочная инвариантность показывают, что предлагаемая Hilfsgrosse (математическая вспомогательная величина) обнаруживает физическую реальность электромагнитных потенциалов через ИХ Квантовую наблюдаемость[8]. Я прочел много томов знаменитой книжной серии Гёшена, в ТОМ числе «Атомную физику» Бехерта‑Гертсена и «Теорию функций» КнОППа. Это была задача не из легких. За недостатком возможности уяснить идеи, стоящие за сложными вычислениями, я был вынужден внимательно изучать объяснения снова и снова, пока за ними не появлялся некий смысл. Поскольку я знал об этом своем недостатке, я очень рано понял, что не имею таланта к математике. Однако это меня не смутило, я стал больше работать – и был вознагражден. Я все еще помню возвышенное чувство, которое меня посетило, когда после многократного перечитывания я разобрался в дифференцировании функций комплексной переменной по условиям Коши‑Римана.

Меня увлекали в равной степени и технические, и более общие аспекты физики и астрономии, но я не проводил между ними различий. Для меня Эддингтон, Мах («Механика» и «Основы учения о теплоте») и Хуго Динглер[9] («Основания геометрии») были учеными, которые свободно перемещались от одной границы своего предмета К другой. Я читал Маха очень внимательно и сделал много заметок. Затем я забыл о нем. Десятилетия спустя я услышал, как Маха называют близоруким и узколобым позитивистом. «Это не тот Мах, которого я знаю», – возразил я и перечитал «Механику». И действительно, оказалось, что большинство (так называемых) работ по маховедению излагали не факты, а идеологию, которую можно разрушить расслабленным чтением его основных трудов. Динглер поразил меня своей ясностью, уверенностью и тем, как он строил науку из конкретных решений. Многие годы после этого я обезвреживал факты при помощи удачно подобранных гипотез ad hoc. В пятнадцать лет я также ввязался в свой первый «научный спор» – он был с Йоханнесом Лангом, защитником теории полой земли; он утверждал, что Земля является полой сферой [и мы живем на ее внутренней поверхности]; а неподвижные звезды – это залежи минералов на еще одной сфере [которая находится в центре первой, как ядро в скорлупе]. Ланг подкреплял свою теорию фактами (отвесные линии в углублениях в шарообразной Земле отклоняются друг от друга)[10], математическими соображениями (инверсия превращает прямые линии вне круга с единичным радиусом в круги, перенесенные внутрь, с сохранением всех углов)[11], а также лоскутьями лженауки (Нептун был открыт совсем не на той орбите, на которой предсказывали, и был обнаружен совершенно случайно). Я не знал обоснования этой теории, но теперь я его прочел и напал на нее в письме к автору. Моим основным аргументом было требование простоты: всегда существует много способов соединения и исправления «фактов», однако принятый путь является простейшим. Кроме того, я указал на некоторые ошибки. Ответное письмо (оно все еще у меня хранится) содержит следующую фразу: «Вы, словно мышь, пытаетесь обрушить величественное здание, вгрызаясь в его лепнину».

В это же самое время я занимался пением в смешанном хоре под управлением Лео Ленера, известного дирижера, композитора и хормейстера. Ленер был нашим учителем музыки в школе. Он часто опаздывал, садился за пианино, тыкал пальцем в одного из нас и говорил: «Позови мне Штеффи [или какую‑нибудь другую девочку] из шестого „Б"» (в нашей школе мальчики учились вместе с девочками, но девочек постепенно становилось меньше). Когда Штеффи (или Гертруда, или кто угодно) приходила, Ленер обнимал ее и начинал сочинять. Во время воскресной мессы он играл на органе и часто оживлял священные ритуалы при помощи популярных мелодий. Несколько хористов, в том числе и я, получали разрешение присутствовать вместе с ним на хорах. Я пел сольные партии и производил довольно мощное впечатление – у меня был сильный и чистый альт. Хор участвовал и в политических мероприятиях; мы давали концерты на радио (с Йозефом Хольцером, штатным дирижером оркестра радиостанции, и Максом Шёнхерром, который иногда его подменял); мы пели в двух концертных залах (Концертхаусзаал и Музикферайнсзаал) и во время рождественского сезона выступали на запорошенных снегом ступенях главных церквей в центре города. Я начал упражняться в игре на виолончели и также начал слушать радио, которое сначала представляло из себя приемник с кристаллическим детектором и с наушниками, а затем подержанный ламповый приемник. Услышав особенно увлекательную песню или арию, я искал ее текст, выучивал его и затем пел ее день за днем – это приводило наших соседей в исступление. У меня не было нот, и я не умел читать музыку; я выучивал песни, арии и целые куски из опер просто на слух.

Я восхищался оперой, которая, как мне казалось, очень подходила для моего грандиозного актерского стиля. Однако прошло еще очень много времени, прежде чем я посетил настоящее представление. У меня были довольно своеобразные представления о том, как устроен мир, и я считал, что в оперные залы и театры можно понасть только по особому разрешению – они недоступны простым смертным подросткам вроде меня. В любом случае, билеты были бы мне не по карману. Я глазел на афиши и фотографии, узнавал имена певцов, которых знал по радиопередачам, поражался разнице между партией, которую они пели, и тем, как они выглядели, – но мне никогда не приходило в голову продвинуться дальше. Затем Ленера заменил Иоганн Лангер, бывший оперный певец. Лангер собирал нас вокруг пианино; после краткого изложения сюжета оперы он исполнял их и сам пел все партии. Это и был пинок, которого мне не хватало. Я купил билет в Фольксопер (к моему удивлению, я смог себе это позволить) и скоро стал заядлым театралом.

В то время (с 1939 по 1942 годы) в Фольксопер были замечательные постановки с выдающимися певцами и хорошими дирижерами. Услышать Георга Эггля в роли Тонио, Риголетто или Бекмессера было для меня настоящим откровением. Эггль начинал в диалектных пьесах. Его актерская манера была простой, но весьма действенной. У него был необыкновенный голос – темный, бархатный, словно ночное небо. Он пел очень много, иногда по три знаменитых партии кряду. Помню, как за одни выходные он спел графа Луну, Бекмессера и Риголетто; он был великолепен в партии Луны, еще лучше в роли Бекмессера («endlich ein gesungener Beckmesser» – «наконец‑то Бекмессер, который хорошо распелся», писали критики), но к Риголетто он уже подуставал. Он начал записываться только тогда, когда его голос уже угасал. Две партии, казалось, были написаны специально для него – Тонио и Риголетто. Никто и шелохнуться не мог, когда он пел «Pari siamo» («Gleich sind wir beide» – все оперы исполнялись на немецком), то была великая музыка, рожденная великим исполнителем. Иногда здесь появлялись и актеры из Шта‑атсопер и разочаровывали нас – то есть меня и матушку, потому что мы часто ходили в оперу вместе. Я восхищался Георгом Монти по радио, но считал его Риголетто грубым и не вдохновляющим. Альфред Йергер был легендой, но его Ганс Закс едва был слышен. «Неужели это все, что может предложить Штаатсопер?» – спросил я сам себя и отправился в это огромное здание. Там я увидел «Летучего голландца» с Гансом Хоттером в титульной {Золи. Это был первый приезд Хоттера в Вену. Он уже прославился, и меня заинтриговало, сможет ли он сравниться с Вилли Швенкрайсом, баритоном из «Фольксопер». «Ну как?» – спросила мама, когда я вернулся со спектакля. «Вилли Швенкрайс куда лучше», – ответил я, имея в виду «куда громче». Позже, после войны, я лучше познакомился с мощью Хоттера. Вот еще один великий голос, лучшие качества которого так никогда и не зафиксировала грамзапись.

Заметив мое восхищение, Лангер пригласил меня в гости и дал мне урок вокала. После нескольких уроков он сказал: «Тебе стоит пойти в музыкальную академию». Папа не возражал и начал приготовления. Я выдержал вступительный экзамен и был принят. Меня зачислили в класс к великолепному педагогу – Адольфу Фогелю из Штаатсопер, знаменитому Лепорелло, Бекмессеру, Альбериху, Варлааму, с учениками по всему миру (одним из них был Норман Бейли, могучий Макбет, Летучий Голландец, Ганс Закс и Гремин).

Учиться петь – совсем иное, чем учиться размышлять, хотя есть и некоторое сходство. Для того и другого есть учебники – партитуры опер, месс, ораторий в одном случае; учебники, статьи, лекционные заметки – в другом. Вы можете учиться у тех, кто преуспевает. Но голос и мозг – не одно и то же. Столкнувшись с пока непосильной для него задачей, мозг смущается, не понимает, но остается в хорошем рабочем состоянии (сейчас я говорю о сложных математических или физических проблемах, не о размышлении над пьесой или романом). Голос, используемый таким же образом, дрожит, слабеет и пропадает. Сотни талантливых артистов потеряли голоса, когда пели партии, слишком сложные для их способностей или для их стадии развития. Математический гений, хотя и требует некоторой тренировки, может с ходу браться за самые сложные задачи. В этом случае нет необходимости «расти». Певец должен ждать. В двадцать лет он или она не может петь то, для чего нужно десять лет физической, музыкальной и духовной подготовки. Это потому, что пение задействует тело в целом – не только легкие, мозг и диафрагму. Просто зайдите в консерваторию и прислушайтесь: вот несколько тактов концерта для виолончели; в другой стороне неуверенный голос поет гаммы; вступает пианино; вдалеке слышна ария – поют чисто, с фразировкой, но исполнение прерывают из‑за небольшой ошибки в интонации. Всюду здесь умы, тела и души приглашают, умасливают, умоляют и заставляют слиться воедино и служить тому или иному произведению.

Кроме того, методов обучения почти так же много, как и самих учителей. Некоторые педагоги сразу берутся за песни и арии. Они берут простую музыкальную пьесу, которая требует лишь зачаточных способностей, и пытаются вырастить голос, работая над ним. Затем они переходят к следующей пьесе, по ходу экспериментируя. Другие начинают с гамм, затем переходят к вокальным упражнениям, и, наконец, приступают к ариям, которые не требуют определенной категории голоса. Категория(тенор, баритон, певучий бас или глубокий бас), по их мнению, должна выясниться в процессе обучения. Третьи просиживают в гаммах месяцы и даже годы. Педагог может вмешиваться в личную жизнь ученика – например, он может посоветовать девственнице‑сопрано с кем‑нибудь переспать, чтобы добавить в голос искру. (В наши дни такой совет вряд ли нужен, но он был в ходу, когда я начинал петь, и некоторые учителя проделывали необходимую работу сами.) У одних учителей кружится голова от какого‑нибудь прекрасного голоса, и они поощряют учеников петь музыку, которая далеко превосходит возможности певца. Другие строги и консервативны.

Фогель был из последней категории. Он просил меня говорить тихо и никогда не пытаться исполнить что‑нибудь из опер. Я пел гаммы – пианиссимо, пиано, меццо‑форте в самом крайнем случае. У нас случались трудности. Иногда я сипел или выдавал невероятное разнообразие уродливых звуков; но мало‑помалу Фогель и я преуспели в постановке моего голоса. У голоса менялся характер, и он рос до тех пор, пока мой рот не показался уже слишком мал, чтобы удерживать его в себе. «Мировой голос», – говорили мне люди, когда я, пренебрегая советом Фогеля, пытался спеть арию или народную песню; а однажды ко мне даже подошел театральный агент, который услыхал мое выступление в трамвае.

Теперь мое направление жизни вполне определилось – днем я занимался теоретической астрономией, особенно меня увлекала теория возмущений; за этим следовали прослушивания, тренировка, вокальные упражнения, вечерами я шел в оперу (где меня ждали шуты вроде ван Бетта[12] и негодяи вроде Скарпиа[13]), а ночами – астрономические наблюдения. В то время я нарисовал картину, которая показывала одну часть моего плана. На ней я изобразил сам себя – на вершине неприступной горы, смотрящим в телескоп на небо без единого пятнышка. Единственным оставшимся препятствием была война. «Вся тяжелая работа теперь псу под хвост», – резюмировал Фогель, когда я получил повестку из армии. Он был прав.

 

4. Оккупация и война

 

В марте 1938 года Австрия стала частью Германии. Для некоторых людей – крохотного меньшинства – аншлюс стал концом цивилизованной жизни. Для других это означало избавление от католического тоталитаризма, который царил в Австрии многие годы. Третьи приветствовали воссоединение со Старшим Братом и увеличение мощи, которое подразумевал этот союз. «Вон летят наши самолеты!» – говорили они, когда немецкие ВВС кружили над Веной. Пошли слухи о прогрессе, о том, что стагнации конец, и о новых возможностях. «Скоро мы снова примемся за работу», – говорили безработные; «Они позаботятся о нас», – вторили им бедняки; «Наконец‑то мы свободны!» – говорили ущемленные в политических правах, в том числе – и видные социалисты. Адольф Гитлер играл в этом процессе важную роль, а с учетом того, как он изображается в наши дни – и довольно удивительную.

Многие австрийцы следили за его восхождением к власти в Германии и слушали его речи по радио. Это были события с отличной хореографией. Известный диктор описывал место, где происходило собрание, количество человек в зале, кто из политических и культурных лидеров присутствовал, а также перечислял радиостанции, по которым будет передаваться речь. Этот перечень был длинным; во время войны и в некоторой степени даже до ее начала его выступления транслировали многие не‑германские радиостанции. Военные оркестры играли известные мелодии. Они останавливались, начинали играть снова, умолкали опять и снова играли – Гитлер никогда не был пунктуален. Внезапно начинали играть «Баденвайлер Марш», любимую мелодию Гитлера. Издалека слышались воодушевленные крики, этот гул приближался и становился все громче, пока вся аудитория не сливалась в один ревущий от восторга голос. Следовали одна или две речи – говорили Геббельс, Гесс, Геринг или местные нацистские боссы, а затем наконец Гитлер. Он начинал медленно, словно бы сомневаясь, тихим, но пронизывающим тоном: «Volksgenossen und Volksgenossinen!» – «Братья и сестры по нации!» Многие люди, старые и малые, мужчины и женщины, в том числе моя мать, были заворожены этим голосом. Лишь прислушиваясь к этим звукам, они уже были околдованы. «Я любил Гитлера», – пишет в своей автобиографии Ингмар Бергман, рассказывая о годах, когда он был юн и приехал в Германию по студенческому обмену. «Единственное лицо в безликой толпе» – это отзыв Хайдеггера. «Он феноменален – как жаль, что я еврей, а он – антисемит», – сказал Джозеф фон Штернберг, открывший миру Марлен Дитрих в «Голубом ангеле», после которого он поставил еще множество фильмов в Голливуде. Гитлер упоминал местные проблемы и достижения, он шутил, и иногда – довольно удачно. Постепенно его интонация менялась; говоря о трудностях и отставаниях, Гитлер увеличивал одновременно скорость и громкость речи. Эти взрывы – единственные части его речей, которые известны всему миру,*были тщательно подготовлены, хорошо поставлены и повторялись более спокойно после того, как проходил эмоциональный пик. Они были продуктом контроля, а не гнева, ненависти или отчаяния – по крайней мере в то время, когда Гитлер был еще в хорошей физической форме и держал события в узде. «Вот человек, который знает, как говорить, – замечал папа, – не то что Шушниг» (австрийский канцлер, интеллектуал, лишенный всякого темперамента и не умевший говорить с массами). Как эти события повлияли на меня? Каковы были мои впечатления? Чем я занимался?

Летом 1988 года я прочел автобиографию Франсуа Жакоба «Статуя внутри». Жакоб рассказывает о том, как будучи юношей, он решил покинуть Францию и сражаться с Гитлером, несмотря на перемирие и существование «нейтральной» петэновской Франции. Жакоб ясно видел положение дел; он чувствовал, что правильно, а что нет, и поступал согласно этому чувству. Мои впечатления были другими. О многом из того, что произошло, я узнал только после войны – из статей, книг, из телеэфира, а те вещи, которые я замечал, на меня либо вовсе не производили впечатления, либо влияли спонтанным образом. Я помню их и могу их описать, но тогда у меня не было контекста, чтобы их осмыслить, а также не было целей в жизни, опираясь на которые я мог бы судить об этих событиях.

14 марта 1938 года (а может быть, пятнадцатого?), в день приезда Гитлера в Вену, я отправился на свою обычную прогулку в сторону центра города. Я сумел продвинуться не очень‑то далеко. Некоторые улицы были перекрыты полицией, другие запрудили восторженные зеваки. Казалось, что город охватила какая‑то религиозная горячка. Крайне удрученный, я вернулся домой. Мой отец слушал трансляцию по радио, а я пытался выключить передачу, потому что она мешала мне читать. (Это была вечная борьба – папа обожал новости, мне же было на них совершенно наплевать.) Для меня немецкая оккупация и война, которая последовала за ней, были неудобством, а не моральной проблемой, и мои реакции были производными от случайных настроений и обстоятельств, а не результатом ясного взгляда на мир.

Поэтому я превозносил британцев, когда мама, отстаивая популярную линию, проклинала их на чем свет стоит. У нас произошла огромная ссора. В то же время я написал и поставил фарс, сыграв в нем одну из ролей, – эта пьеса была пародией на Палату общин (я изображал Чемберлена с его вечным зонтиком; мне было пятнадцать). Я покинул собрание гитлерюгенда, сообщив, что мне нужно идти на мессу – это вызвало удивление, насмешки и даже гнев (на мессу я идти не собирался; я просто выбрал самое возмутительное оправдание, которое мог выдумать). В других случаях я просто подчинялся приказам; например, я ходил по домам прогульщикрв, чтобы привести их на встречу (это удавалось мне не всегда; некоторые родители просто вышвыривали меня с порога). Когда папа купил «Майн Кампф», я зачитывал его вслух на семейном собрании. «Что за смехотворный способ строить аргументацию, – думал я, – грубый, то и дело повторяющийся – больше похоже на гавканье, чем на человеческую речь». Тем не менее я закончил сочинение о Гёте (заданное в школе), связав его с Гитлером[14]. В этом маневре не было какого‑то прозрения или глубокой убежденности; Желание получить хорошую отметку точно не играло роли; я не был очарован «харизмой» Гитлера, как многие художники, философы, ученые и миллионы простых мужчин и женщин. Так что же двигало мной? Думаю, что это была склонность (которая все еще со мной) принимать самые странные взгляды и развивать их до крайности. Меня очень тронули первые страницы книги Розенберга «Миф XX века»; я почти ощущал прилив национальной крови и силу Всеобщего, которая породила этот труд. Двумя годами позже, во время коллективной присяги при вступлении в Трудовую службу (Arbeitsdienst ), я пытался припомнить это чувство, но безуспешно. Тогда я решил, что присяга – это пустая ерунда.

В конце нашей подготовки в Германии командир отряда предложил нам выбор – мы можем отправиться во Францию в составе оккупационных войск или же оставаться здесь и поддерживать чистоту в бараках. Я поднял руку и заявил: «Хочу остаться здесь». Командир подошел ко мне и спросил: «Почему?» – «Потому что я хочу читать, и чтобы мне никто не мешал». «Такие, как ты – сорняки, вас надо выполоть (ausgerottet ) к чертовой матери!» – заявил он и отказал мне. Я все еще помню его лицо, перекошенное от злобы. (Во Франции я пытался отбрехаться от этой истории; однако меня подловили и направили в особенно гнусное подразделение.) Потом я застрял на берегу озера Пейпус, начал скучать и просил отправить меня туда, где ведутся бои. «Ты слишком ценен, чтобы сразу пускать тебя в расход, – сказал герр фон Беверсдорф. – Ты понадобишься нам после войны».

Примерно в это же время я думал поступить в СС, Почему? Потому что эсэсовец выглядел лучше, лучше говорил и двигался красивее, чем простые смертные; эстетика, а не идеология была моим мотивом. (Я помню сильное эротическое чувство, которое я испытал, обсуждая эту тему с моим сослуживцем.) Во время сражения я часто забывал о прикрытии. Не потому, что я храбр – я тот еще трус и меня легко напугать, – меня просто‑напросто охватывал восторг: всполохи на горизонте, стрельба, неясные голоса, самолеты, атакующие с воздуха, и танки, нападающие по земле, – это было похоже на театр, и я вел себя соответственно. В одном из таких случаев я получил Железный крест, в трех других – пули: одну в лицо, одну в правую руку и еще одну в позвоночник.

Еще в школе я сказал учителю, что видел в витрине магазина фотографию Стравинского. Я думал, что Стравинский – еврей и что выставлять его фотографию в витрине было нарушением действующих законов. (В действительности Стравинский не был евреем – он был антисемитом, но знали об этом немногие.) Я не испытывал возмущения, мне не нужны были милости и мне ничто не угрожало; таким способом я просто хотел установить личный контакт (по этой причине я нередко вел себя несколько раболепно).

В других случаях я высмеивал идеи телесного совершенства, военной доблести или популярного в то время отождествления фашизма с Древним Римом. «Какая разница – сильные мускулы или большое брюхо?» – вопрошал я нашего учителя немецкого (который также отвечал у нас за идеологию) на глазах у всего класса. «Глупцу не поможет ни то, ни другое». «А к чему быть храбрым?» – задавал я следующий вопрос. «Мудрый спасается бегством, когда дело принимает опасный оборот». Я разругал на чем свет стоит итальянский фильм, который уподоблял Муссолини Юлию Цезарю (или Августу – не помню точно, которому из них). «Что за фарс! – восклицал я. – Италия в наши дни нисколечки ни похожа на Древний Рим!» Доктор Бааз, наш новый и политически чуткий директор, вошел в класс в тот момент, когда я это говорил, и не был обрадован. Он спросил: «Где ты видел этот фильм?» – «А я его и не смотрел, – отвечал я. – Это ведь пропагандистское кино. Если бы я его посмотрел, я мог бы увлечься и не смог бы дать объективной оценки». Должно быть, я тогда очень гордился этим ответом, раз помню его даже сегодня.

Оглядываясь на свое прошлое, я замечаю в себе довольно неустойчивое сочетание склонности возражать и приспособленчества. Критическое суждение или чувство неотчетливой тревоги могло остаться невысказанным или превращалось в нечто противоположное себе какой‑то почти не ощущающейся противодействующей силой – будто бы нежное облако развеивала жара. В других случаях я не прислушивался к голосу разума или нацистскому здравому смыслу и придерживался идей, которые не были популярны. Эта амбивалентность (которая сохранялась много лет и ослабла лишь недавно), видимо, связана с моим двойственным отношением к людям: я хотел быть близок с ними, но в то же время я желал, чтобы меня оставили в покое.

Смена власти привела и к переменам в школе. Некоторые учителя исчезли, другие были переведены. «Он еврей» или «Его жена – еврейка», – говорили мы, не придавая этому особого значения; по крайней мере, так мне кажется сейчас, когда я оглядываюсь назад. Потом евреи‑ученики из нашего класса были переведены на особую скамейку, в самом конце классной комнаты. Их было трое – Вайнберг, Альтендорф и Нойерн. У Нойерна были сине‑зеленые глаза и кудрявые волосы; он сидел в первом ряду, справа, рядом с Главкой, которой я восхищался; Альтендорф был толстяк с плаксивым голосом; у Вайн‑берга были карие глаза, он был любезен и элегантно одет. Я вижу их так ясно, как будто расстался с ними только вчера. Нам было велено держаться от них подальше, и мы подчинились, пусть и не слишком охотно. Я помню, как ходил вокруг Вайнберга кругами во дворе во время перемены и как снова отдалялся от него. Потом они тоже исчезли. На улицах, в автобусах и трамваях появились люди, носившие на одежде желтые звезды; коллеги‑евреи приходили к моему отцу и просили совета; наш старый семейный врач, доктор Кронфельд, одухотворенный и насмешливый господин, лишился практики, и на замену ему пришел доктор Фишер, другой одухотворенный и насмешливый господин; один из наших соседей, господин Копштейн, покинул наш квартал вместе со своим сыном, толкая перед собой тележку с пожитками. «Они съезжают», – сказал папа. Все эти события были такими же странными и далекими, как уличные выступления жонглеров и певцов в более ранние годы, как обстрел картечью рабочих районов в 1934 году, когда я по дороге из школы наткнулся на мертвые тела и кровь на тротуарах, как попытка изнасилования, которую я пережил в тринадцать лет, – и столь же неясными. Мне никогда не приходило в голову задавать дальнейшие вопросы; идея о том, что судьба каждого отдельного человека как‑то связана с моим существованием, была совершенно вне моего поля зрения.

В апреле 1942 года, четыре недели спустя после экзамена на аттестат зрелости (Matura), меня призвали в Трудовую службу и отправили в Пирмазенс на начальную стажировку. Я и два других австрийца в нашей компании скоро стали непопулярными; мы были ленивы и всегда с радостью перекладывали ответственность на плечи тех, кто о ней бесконечно говорил. Власти восстановили порядок, разбросав нас по разным частям. Моя часть в конце концов расквартировалась в Келерн‑эн‑Ба, под Брестом, в Бретани. Жизнь там была монотонной. В течение недели мы перемещались по сельской местности, копали траншеи и снова их засыпали. По выходным все отправлялись в Брест за сексом и выпивкой. Дамы были довольно податливы – «Они приходят, стоит лишь подмигнуть», – говорил парень из передового отряда, и в его голосе слышался трепет. Я оставался в казарме. Отчасти это была поза («Я – особенный и таких глупостей не делаю»), отчасти лень. Лагерь пустел, никто не отдавал приказов, и я мог спать или читать книги, которые привез с собой. Это мое отношение не нравилось ни рядовым, ни офицерам, и они решили меня проучить. Сформировалось две партии – одни хотели поколотить меня, другие – оставить в покое. В конце концов случилась большая драка – но не я, а мои сторонники и противники оказались с расквашенными носами. Однажды меня засадили в кутузку – не могу вспомнить, за что, – и мне часто приходилось быть в наряде вне очереди. Я помню какие‑то эпизоды и помню настроения – отхожее место на холме за бараками, попойки офицеров, экскурсию в Брест, песни по радио, которые словно бы окутывали все меланхолической дымкой. Большая часть политических и военных событий прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления. Я заметил войну с Польшей и с Францией. Вторжение в Россию тоже нельзя было проглядеть – ежедневные репортажи по радио начинались с главной темы из листовских «Прелюдий». Я кое‑как знал, что произошло зимой 1941–1942. Позже я встречал солдат, которые удостоились Gefriertefleischorden , ордена мороженого мяса, – их наградили за то, что они выжили зимой, не имея зимнего обмундирования. О Пёрл‑Харборе я ничего не слышал, и большая часть событий 1942–1944 годов мне не запомнилась; я попросту не испытывал любопытства. Мое пребывание в Бресте закончилось в ноябре, и я вернулся домой. Мои родители были удивлены привычками и манерами речи, которые я приобрел, а я был удивлен тем, какая крохотная у нас квартирка. За две недели до Рождества я снова отбыл – на этот раз в армию.

Муштра продолжилась в Запасном инженерном батальоне № 86 в Кремсе, недалеко от Вены. После нескольких недель я добровольно записался в школу офицеров. У меня не было жажды лидерства, одно лишь желание выжить: кандидаты получали дополнительный инструктаж в безопасных местах – быть может, война закончится прежде, чем нас отправят на фронт. Нашей первой дислокацией стал югославский Сисак. Мы расквартировались в гимназии недалеко от центра города и работали на берегах реки Сава. Там мы учились разбирать и чистить оружие, закладывать и обнаруживать мины, сооружать и разрушать мосты, делать, обнаруживать и обезвреживать бомбы – в программе было это и масса других полезных вещей. Сборка частей понтонных мостов была нашим самим нелюбимым занятием. Заранее изготовленные части моста раскладывались на песке; восемь (как мне кажется) солдат стояло вокруг в карауле. Отрывистый приказ – и упражнение начиналось. Группы по два‑четыре человека исполняли тщательно стандартизованные действия. Потом они спотыкались, падали в воду или оступались под тяжестью громоздкого оборудования – и вынуждены были начинать все заново. Меня дважды отправляли в госпиталь, потому что мои ладони превратились в сплошные кровоточащие мозоли. У меня была солнечная комната, я читал «Зеленого Генриха» Келлера и принял решение стать художником.

Затем нас перевели в Вуковар. Там я узнал о самоубийстве мамы. Я сидел в общем зале и пытался придумать простую и убедительную диаграмму для изображения преобразований Лоренца. Ко мне подошел один из моих товарищей и сказал: «Могу я поговорить с тобой наедине?» Мы вышли в коридор и встали у открытого окна. Было уже темно и с трудом можно было разглядеть сад или деревья в нем. Он сказал мне, что случилось. Я поблагодарил его и вернулся к своим зарисовкам. Я совершенно ничего не почувствовал. Все прочие из отряда уже знали: они поспорили о том, как мне следует сообщить об этом поделикатнее. Они были поражены, даже удручены моим поведением; и они сказали мне об этом, когда я вернулся из Вены.

Мама умерла 29 июля 1943 года. Я приехал в город 4 августа, похороны были 5‑го. Тело мамы лежало на возвышении, чуть выше уровня голов. Ее рот ввалился и губы почернели. Папа хотел посмотреть на нее поближе, но я потянул его назад: «Теперь смотреть не стоит, – сказал я, – лучше запомни ее такой, какой она была при жизни». Тело положили в гроб, гроб опустили в могилу, и мы стали забрасывать его землей. Я обронил свою лопату, которая со звоном упала на крышку гроба. Затем меня ждал сюрприз. Я думал, что церемонией будет руководить отец Эггер, священник из ближайшей к нам церкви. Вместо него явился отец Брандмайер, учивший меня Закону Божьему в старших классах, добрый человек и искусный оратор. Подозреваю, что Эггер не пожелал хоронить самоубийцу, папа обратился за помощью к Брандмайеру, и Брандмайер нашел, как это можно устроить. И снова люди шептались о том, как холодно и равнодушно я выглядел на этой церемонии.

Тетушка Юлия, которая не была моей любимейшей родственницей, теперь занялась нашим домашним хозяйством. Однажды зашел дядя Рудольф и спросил: «Что вы с ней сотворили?» Мы с папой ходили на длинные прогулки и говорили о самых обычных вещах. Вернувшись в Югославию, я записал свои впечатления на обложке гетевской «Ифигении». Был солнечный день, и я сидел на кукурузном поле. Я писал о печали отца, о том, что мы отдалились друг от друга и о неуловимости жизни. У меня были «правильные» мысли и «правильные» чувства – но мои эмоции были искорежены и поверхностны, так что выходили лишь волны на бумаге, а не слова с подлинным чувством. Я понимал, что ту* что‑то не вяжется, хотя у меня не было примеров, на которые я мог бы положиться. Постепенно эти впечатления потускнели; остались только повседневные неурядицы, связанные с жизнью в оккупированной стране.

Мы никогда не сталкивались с Сопротивлением и не особо задумывались о том, что мы оккупанты. Из Вуковара мы переместились в Брод, затем в Баню‑Луку, Нови Сад, Винковци и снова по кругу. Во время одной из этих поездок мы с однополчанином прошли через поле к деревенскому дому. У ворот появилась старая женщина. Мы были голодны и, обратившись по‑немецки, попросили кукурузного хлеба и молока. Женщина отвечала на английском – она была в Штатах и все еще имела там родню. Она была приветлива и вела себя учтиво; она довольно охотно поговорила с нами, но еды не дала. Она объяснила нам, что мы для нее враги. Мы были искренне удивлены. В ноябре нас отпустили на короткую побывку; 11 декабря 1943 года нас наконец отправили в бой.

Из того, что произошло потом, я снова помню лишь обрывки. Некоторые из них я могу связать с определенным местом действия, но ума не приложу, где произошло все остальное. Еще пять лет назад я полагал, что побывал в Киеве; однако небольшая проверка перемещений убедила меня в том, что я все время оставался на северной части русского фронта. На самом деле это было неважно – жизнь везде была не сахар. Сначала мы стояли под Старой Руссой; затем перебазировались на западный берег Чудского озера, недалеко от Пскова. В октябре 1943 года я стал ефрейтором (Gefreiter ), затем, в апреле 1944 года, – сержантом (Unteroffizier ) и младшим лейтенантом, а в конце этого же года – лейтенантом. Так сказано в моей военной книжке; но в моей памяти на этом месте прочерк.

Нашими первыми квартирами стали ямы, выкопанные в земле, с деревянными койками. Когда мы только прибыли, земля была твердой; вскоре она превратилась в грязь. Грязь была повсюду – красно‑коричневая грязь на наших сапогах, лицах, руках, на рубахах и в волосах. Мы не ходили, а скользили по ней. В день нашего прибытия один солдат выстрелил в себя, пытаясь разобрать пистолет. Он стоял, словно бы удивленный, в то время как кровь вытекала из его тела по идеальной параболе. Парабола взвилась вверх и опустилась, затем съежилась и в конце концов вовсе исчезла. Несколько недель мы просто ждали; мы ели, спали, чистили оружие и смотрели на горизонт. Затем началось отступление.

Маршируя по сельской местности, мы взрывали каждый дом, который попадался нам на пути; мы клали заряды в стратегические точки, зажигали фитиль и мчались прочь. Мы спали на печах, с ружьем, противогазом, кортиком и боеприпасами под боком. Печи бывали еще теплыми – потому что жители покинули дом всего несколько часов назад. Мы слышали артиллерию и видели вспышки огня, но никогда не встречали ни единого русского солдата. Гражданских тоже не попадалось – за исключением двух случаев. Однажды я видел, как здоровенный пехотинец заталкивал женщин и мужчин в погреб – это было в двух сотнях метров от меня, – затем бросил им вслед гранату. «Зачем он это сделал?» – спросил мой сосед. В другой раз какой‑то злобный коротышка выстрелил гражданскому прямо в голову. Эти происшествия не шокировали меня – они были просто слишком странными, однако они остались в моей памяти, и теперь при воспоминании о них меня бросает в дрожь.

Мы ненадолго остановились, чтобы отпраздновать Рождество. Я выступил с комической сценкой и исполнил балладу о судьбе старого и мудрого Сократа. В своей военной книжке я с удивлением прочел, что Железный крест я заслужил в марте 1944 года – я‑то думал, что это произошло гораздо позднее. Вот что тогда случилось. Мы лежали на снегу, и нас атаковали самолеты – в России это бывало нечасто – и артиллерия с земли. Мы были испуганы до смерти – я точно знаю, что чувствовал я, – и пытались вжаться в землю так, чтобы исчезнуть. Наши танки ездили туда‑сюда и раздавили одного из наших солдат. Он лежал на земле, плоский, словно кусок картона. Мы двинулись дальше. Стемнело. Когда мы приблизились к деревне, в нас снова стали стрелять. Я взял ручной гранатомет – Panzerfaust , – выпрыгнул на дорогу, которая чуть возвышалась над уровнем поля, и побежал в сторону деревни, призывая других идти за собой. Мы вошли в деревню и оставались в ней несколько часов; затем нам снова пришлось драпать. Этот случай я привожу не как пример своей храбрости, а как пример своей дурости, а также чтобы показать, как работает моя память. Как бы то ни было, меня наградили Железным крестом второй степени. Я давно его потерял, но у меня все еще есть подтверждение – здесь, в моей Soldbuch .

В этом же году, то ли до, то ли после упомянутых событий, меня назначили командовать опытными солдатами. И вот я, записной книжный червь, безо всякого опыта, но с символами власти на плечах, оказался лицом к лицу с целой бандой скептически настроенных экспертов. То же самое произошло со мной двадцать лет спустя, когда я должен был учить индейцев, черных и испаноязычных, которые поступили в университет по одной из образовательных программ Линдона Джонсона. Кем я был для этих людей, чтобы говорить, что им думать? И кем я был в 1944 году, чтобы командовать людьми, которые провели на войне годы? Я начал заводить разговоры – рассказывал слухи, которые доносились до меня, о перемещениях войск – просто ради того, чтобы установить хоть какой‑то контакт. У меня ничего не вышло. Мы переместились западнее и в конце концов прибыли на Чудское озеро. Там было ровным счетом нечего делать: днем постреливали, ночью взлетали разноцветные сигнальные огни. Иногда офицер посылал какой‑нибудь отряд через озеро, но большую часть времени солдаты просто топтались в своих окопах, смотрели на горизонт и ждали, когда их сменят. Погода была чудесной, один солнечный день следовал за другим; все это почти что напоминало каникулы в национальном парке. Я предпринимал длинные пешие прогулки и начал снова упражняться в пении. Ночью я проверял наблюдательные посты. Я называл пароль, спрыгивал в окоп, объяснял, где находится то или иное созвездие или особенно занимательная звезда, пересыпал все это подходящей к случаю астрофизической информацией и шел к следующему окопу. Несколько недель спустя один из «моих людей» сказал мне: «Ты, конечно, псих, но ты в норме. А когда ты только прибыл, мы думали, что ты чертов засранец!»

Покончив со своим заданием, еще с несколькими кандидатами я вернулся в школу офицеров в Дессау‑Рослау – маленький городишко примерно в пятидесяти километрах от Лейпцига. Теперь мы изучали тактику, военную историю, военное право, взрывчатку, огнестрельное оружие и так далее, а также ходили на тренировочные упражнения. Я даже прочел несколько лекций. Не знаю, как это вышло, но до сих пор помню, как передо мной сидели инструкторы, на лицах которых скепсис смешивался с раздражением. У меня все еще есть полный текст этих лекций – 40 страниц в тетрадке формата шесть на восемь дюймов. Она уцелела, и это настоящее чудо, потому что у меня нет привычки собирать памятные вещи. Я начал читать курс 21 ноября 1944 года и закончил 1 декабря. Вот начало второй лекции в напыщенном стиле, который я использовал тогда.

«Прежде чем я начну излагать свои соображения, – говорил я, – я хотел бы обратиться к событиям, которые произошли в результате моей первой лекции. У меня есть некая очень четкая позиция. Я не собираюсь отклоняться от нее в результате каких бы то ни было реплик, сделанных кем угодно в этой аудитории, по причине того, что для меня моя позиция является безусловно верной. Таким образом, моя речь будет иметь определяющий и абсолютный характер. Пусть всякий возьмет из нее то, чего он заслуживает. Я не называю никого по именам, и никто из тех, чья совесть чиста, не должен быть ею задет». Это было обращено к моим однополчанам, но также адресовалось и наставникам, которые критиковали меня за то, что я был lebensfremd  – чужд общей жизни. «Что вы имеете в виду под жизнью?» – спрашивал я. «Если бы я последовал вашему примеру, я бы транжирил свое время на посещение мест, которые напоминают непропорционально разросшиеся деревни, и обсуждал бы ветер и погоду в компании бестолковых женщин. И это вы, филистеры, зовете «жизнью»?» «Истинная связь между вещами, – вещал я, – являет себя одинокому мыслителю, а не людям, которые очарованы шумом и гамом». Люди бывают разных профессий и разных взглядов. Они подобны наблюдателям, которые смотрят на мир через узкие окна запертого строения. Время от времени они собираются в середине этого дома и обсуждают то, что видели – «один наблюдатель будет рассказывать о прекрасном пейзаже с багряными деревьями, багряным небом и багряным озером посередине; другой – о бесконечных голубых просторах; третий – о великолепном пятиэтажном здании; они будут спорить между собой. Наблюдатель на вершине этого строения [то есть я] может только посмеяться над их спорами – но для них спор будет реальным, а он сам покажется им нездешним мечтателем». В реальной жизни, говорил я, все ровно так и обстоит. «Всякий человек имеет свои устойчивые взгляды, окрашивающие ту часть мира, которую он воспринимает. А когда люди сходятся для того, чтобы понять природу целого, к которому они принадлежат, они обречены говорить и не быть услышанными; они не поймут ни самих себя, ни других. Я часто с болью испытывал эту непроницаемость людей – что бы ни случилось, что бы ни было сказано, все это отскакивает от гладкой поверхности, которая отделяет их друг от друга».

Моим основным положением было то, что исторические периоды, такие как барокко, рококо и век готики, объединены между собой некой скрытой сутью, которую может понять только одинокий сторонний наблюдатель. Большинство людей видят лишь самое очевидное. Например, все они цитируют Арндта, Кернера и Шенкендорфа для того, чтобы проиллюстрировать дух освободительных войн (в который раз в ход идет Наполеон). Это, говорил я, очень наивно. Мы можем признать, что военные времена производят на свет воинственных писателей, – но этим не исчерпывается природа этих времен. Нужно изучить также и тех, кто не был охвачен патриотическим пылом или, возможно, противился ему; они также представляют свой век (в качестве примера я привел многочисленные интересы Гёте в поздний период его жизни). Во‑вторых, сказал я, ошибочно считать, что суть исторического периода, который начался в одном месте, может быть перенесена в другой период. Конечно, влияния будут, это верно; например, французское Просвещение повлияло на Германию. Но тенденции, которые происходят из такого влияния, объединены со своей причиной одним лишь названием. Наконец, ошибочно оценивать события, сравнивая их с неким идеалом. Многие писатели осуждали тот способ, которым католическая церковь преобразила «добрых германцев» в средние века и склонила их к действиям и верованиям, неестественным для них. Но эти «неестественные» действия не происходят из действий одной личности или какой‑то группы людей; они происходят из мышления, которое производит агрегатную смесь, а не гармоническое целое. Будучи чисто формальной силой, мышление работает с помощью анализа и перекомпоновки. Однако готическое искусство производило гармонически цельные объекты», а не агрегатные смеси. Это говорит нам о том, что формы церкви не были инородными (artfremd  – расхожий термин того времени), а жители Германии той поры были настоящими христианами, а не трусливыми и подневольными рабами. Я закончил свой спич тем, что этот извлеченный из истории урок применил к отношениям между немцами и евреями. Предполагается, что евреи – инородцы, говорил я; о них говорят, что они‑де исказили немецкий нрав и превратили германскую нацию в сборище пессимистичных, эгоистичных и материалистичных индивидуумов. На самом деле, продолжал я, немцы достигли этого состояния самостоятельно. Они были готовы к либерализму и даже к марксизму. «Все знают, как еврей, будучи тонким психологом, воспользовался этой ситуацией. Я имею в виду, что почва для его работы была хорошо подготовлена. Наша неудача – дело наших собственных рук, и мы не должны винить в ней еврея, француза или англичанина».

После этих учений я отправился домой на Рождество, затем снова в Кремс – за новым снаряжением, и потом снова на фронт. 2 января я записал (в том же дневнике, из которого только что цитировал): «Предпоследний день моего отпуска. Завтра мы уезжаем, чтобы вновь слиться с буйным хаосом, имя которому – война. Как долго еще она продлится? Остаются лишь воспоминания: о моих книгах, о моем отце, о всех вещах, которые я научился любить и которые теперь пристали ко мне и причиняют мне боль… Как легко было потешаться над традицией – этой заботой о вещах, которые давно себя изжили! Не я ли проповедовал: «Забудь своих родителей! Забудь семейные узы – они для тебя лишь помеха; думай о себе, о собственных целях, и попытайся их достичь, – и вот теперь это я – тот же человек, что, уезжая, не может выпустить из объятий отца, и даже крохотный предмет, который он держал в руках, трогает меня до слез. А что насчет моих книг? Всякий день я боюсь потерять их, и я не знаю, что почувствую, если они достанутся врагу… Надо учиться отказывать себе в простых удовольствиях, и война в этом смысле – великий учитель. Война проявляет сущность характера – многие наносные черты исчезают…» и так далее. Что за странная смесь подлинных чувств и пустой болтовни – милый мой! Тут не обошлось и без Ницше – я читал «Заратустру» и был очарован напыщенным стилем этой книги.

3 января мы сели в поезд, идущий на фронт. Мы сидели, ели и спали в вагонах для перевозки скота, с остатками соломы на полу. Однажды ночью я проснулся от странного чувства в области ластовицы: я обмочил штаны. Я разделся, высушил нижнее белье и снова отправился спать. Мы направлялись в Польшу, в район Ченстоховы. Там меня поставили во главе взвода велосипедистов. Я не пришел в восторг от этого назначения – до сего момента я никогда не ездил на велосипеде и, едва взгромоздившись на него, тут же упал. Вокруг стояли озадаченные солдаты – что же, это и есть наш предполагаемый лидер? Эту проблему решили русские – в один прекрасный день велосипеды оказались в их руках. За этим последовали две недели абсолютного хаоса. Беготня, отбой, постройка моста, переход моста, взрыв моста, разминирование, закладка мин, снова отбой и снова беготня. Я помню, как сидел в доме и читал книгу, окруженный беспокойными крестьянами; я опустил ступни в теплую воду в тот момент, когда в заднюю дверь дома вошли русские – все еще не понимаю, как мне удалось скрыться от них; помню, как спал в сарае и увидел русских через маленькую щель в стене, когда утром только открыл глаза; помню, как бежал через поле, спасаясь от пулеметного огня, а вокруг меня люди шлепались, словно мухи.

Один за другим пропадали высшие офицеры. Старший лейтенант, мерзкий парень с застывшей на лице ухмылкой, приподнял вверх мизинец – на нем была кровь. «Мне нужно обогнать вас и отправиться в госпиталь», – заявил он. «Принимай командование». Вслед за ним отправился капитан, а там – и майор. Через несколько дней я командовал тремя танками, батальоном пехоты, вспомогательными частями из Финляндии, Польши и Украины, а также толпой немецких беженцев. Дело было несложное, так как основная цель была ясна: двигаться на запад, и как можно быстрее. Люди были счастливы, когда мы вошли в деревню, в которой уже стояли войска, однако мы в ней не задержались – мы проехали ее насквозь и лица наших спутников растаяли вдали. К нам присоединились другие гражданские – первая группа из Польши, вторая – из будущей Восточной Германии: разнесся слух, что русские победители жестоки. Как‑то раз мы прятались за гребнем холма. Вокруг деревушки, которую мы только что оставили, перемещались солдаты. Это были русские. Такие же люди, как мы – но чудовищно искалеченные страхом и пропагандой. Они вышли из деревни и продолжили наступление. Мы нерешительно постреливали в них. Они продолжали наступать. Один из нас поднялся. Я крикнул: «Ложись!» Он снова поднялся и побежал. За ним последовали другие. И я побежал со всеми, призывая всех держаться вместе.

Затем, в один из вечеров, посреди огня справа, слева, сзади и спереди, когда горизонт багровел от горящих домов, моя беспечность наконец мне аукнулась. Снова разыгрывая героя из оперы, я встал на перекрестке и стал дирижировать дорожным движением. Внезапно мне обожгло лицо. Я прикоснулся к щеке. Это была кровь. Затем я почувствовал боль в правой руке. Я посмотрел на нее. В моей перчатке была огромная дыра. Это мне совсем не понравилось. Перчатки были из отличной кожи и к тому же подбиты мехом – я предпочел бы, чтобы они остались целы. Повернувшись влево, я увидел, что дело принимало опасный оборот. Затем я оступился и упал. Постарался встать на ноги, но не смог. Я не почувствовал боли, но понял, что моим ногам изрядно досталось. На мгновение я увидел себя в инвалидном кресле, едущим вдоль бесконечных полок книг, – я был почти счастлив. Солдаты, желавшие выбраться из переделки, собрались вокруг, водрузили меня на салазки и утащили прочь. Лично для меня война была закончена.

Годы спустя эти события вернулись ко мне во снах, хотя и в странно преобразившемся виде. До сих пор я не вижу во сне сражений или опасных стычек. Мне снится мое вступление в армейские ряды. Ситуация всегда одна и та же. Я получаю повестку. «А, пустяки, – говорю я, – я не должен идти в армию, ведь я – калека» (и это действительно так – с 1946 года я перемещаюсь на костылях). Я вхожу в бараки, становлюсь в строй и – о чудо! – я снова могу ходить. «Что за паршивый анекдот, – думаю я про себя. – Годами я волочил ногу за собой, но теперь, когда мне это не нужно, она снова в полном порядке». В другом случае я вспоминаю (это тоже происходит во сне), что я лейтенант. «Я офицер, – говорю я себе. – Мне не нужно принимать участия в упражнениях». Однако никто не замечает моих нашивок, и я должен стоять в строю вместе со всеми прочими. Еще один сон – о побудках и приготовлениях к дневным делам. Я открываю глаза и вижу, что я в казарме; я знаю, что должен приготовиться – помыться, одеться и поесть за очень короткое время. Я не могу попасть в уборную – туда выстроилась огромная очередь. Я пытаюсь побриться, но не могу найти бритву. Я хочу позавтракать, но я опоздал и не знаю, куда идти. Душевые заняты, туалеты в грязи – и я говорю себе: «Я нипочем не успею». На самом деле у меня никогда не было проблем этого рода; я делал все быстро, и иногда у меня оставалось время, чтобы немного почитать. Не помню также, чтобы тогда я был тревожным – так откуда же берется весь этот переполох?

Мне часто снится, что я совершил измену или кого‑то убил. Иногда во сне фигурирует сверток с изувеченными останками моей жертвы. Я знаю, что мои дни сочтены – наверное, меня вскоре отыщут? И, должно быть, я буду казнен? В некоторых снах я остаюсь на свободе, но без надежды и безо всякого мыслимого будущего. В других случаях меня арестовывают и ведут на виселицу. «На этот раз это не сон, теперь все взаправду», – говорю я себе – и просыпаюсь. Я не думаю, что эти сны как‑то связаны с войной; убийства в этих снах – это убийства отдельных людей, а измена имеет неопределенный характер. Однажды я даже задушил самого себя, лежавшего на кровати прямо передо мной, а затем принюхивался к телу, пытаясь уловить запах разложения.

Во времена нацизма я не обращал особенного внимания на общераспространенные разговоры о евреях, коммунизме и большевистской угрозе; я не принимал этого и не отвергал; все это просто пролетало мимо ушей и, как мне казалось, никак на меня не действовало. Годы спустя у меня оказалось множество друзей‑евреев – в Штатах, в Англии и на европейском континенте; фактически почти все друзья, которых я обрел в профессиональном кругу, по нацистскому определению были евреями. Я не знал об этом, когда наша дружба только завязывалась. А когда узнавал об этом, в основном случайно, я чувствовал, что происходит что‑то особенное. «Он еврей и он мой добрый друг», – это было словно вкушение запретного плода. Это чувство я испытывал несколько лет; теперь оно развеялось. В каком‑то смысле я сожалею об этом. Разное отношение к разным лицам, группам и сообществам мне представляется более человечным, чем абстрактный гуманизм, пытающийся сгладить все личные и групповые особенности.

 

5. Апольда и Веймар

 

Машина медслужбы привезла меня в полевой госпиталь. Меня раздели и положили на операционный стол. Мои ноги были целы – на них не оказалось и царапины. «Это пуля», – сказали врачи и показали, где она вошла – небольшое отверстие в правом боку, в районе поясницы. «Вы парализованы, – продолжали они. – Нам нужно сделать разрез, чтобы оценить глубинные повреждения». Они сделали десятисантиметровый разрез в животе, вниз от пупка, немного там покопались, заштопали меня и посадили на поезд. Я чувствовал неясную боль и мне было трудно дышать. Офицеры, которые бросили меня при отступлении, проходили мимо с задорными лицами и небольшими перевязками. Все они тоже оказались здесь – и лейтенант, и капитан, и майор. Все они задавали один и тот же вопрос: «Что с тобой стряслось?» – а после навсегда пропадали из вида. Я провел несколько дней в госпитале в Карл‑сбаде. Большую часть времени я спал. Однажды ночью я проснулся и увидел склонившееся надо мной прекрасное лицо. «Хотите чаю?» – спросило меня привидение. «Останьтесь со мной», – промямлил я и снова провалился в сон. Еще один поезд. Наконец я добрался до центрального госпиталя в Веймаре.

Я скоро почувствовал себя лучше, но был все еще парализован ниже пояса. Однако горевал я не так уж сильно. И даже встревожился, когда один из пальцев на ноге стал шевелиться: «Не сейчас, – говорил я ему, – погоди, пока война закончится». Я не переживал, что стал калекой, и хранил спокойствие: болтал с соседями но палате, читал романы, стихи, детективы и разнообразные очерки. Шопенгауэр потряс меня: его описание людей, которые бездумно пичкают себя чтивом, идеально ко мне подходило. По радио я послушал передачу о знаменитом радиоспектакле Орсона Уэллса «Война миров» и о том, какое впечатление он произвел на публику. Американцы такие глупцы, сообщил диктор, что никак не могут угрожать Германии. Ночью мы слышали, как бомбардировщики летят к своим целям. Это было неуютное чувство. Они гудели прямо у нас над головой – будут ли они бомбить нас? Или оставят в покое? Вскоре и сам Веймар подвергся бомбежке. Сестры перетаскивали больных в подвал и еще дальше – в канализационную систему. Мы с товарищем по палате решили, что останемся лежать, где лежим. Однако наша храбрость улетучилась, когда нам на головы обрушилась оконная рама. Теперь мы уже не могли пошевелиться и вопили что было сил. Прошло очень много времени, прежде чем нас нашли и перетащили в другое место. Почти неделю мы провели в канализации – нам едва хватало еды, у нас не было света и всюду просачивалась вода. Однако посреди всего этого хаоса главный библиотекарь, целеустремленная женщина с суровым лицом и приятным голосом, начала приводить в порядок свои книги. В конце концов некоторых из нас перевели в Апольду, крохотный городок недалеко от Веймара.

Там‑то я и услышал о капитуляции Германии. Я сидел на коляске, в саду. Я испытал облегчение, но и утрату. Я не принимал целей нацизма – я едва знал, в чем они заключаются, – к тому же я был слишком склонен противоречить всему и вся, чтобы хоть к чему‑то испытывать лояльность. Но не чувствовал я и предательства по отношению к себе, или что мной злоупотребили, как чувствовали себя в схожей ситуации многие ветераны Вьетнама. После нескольких недель в госпитале прошлое будто бы испарилось. Я помнил некоторые наиболее драматические события, но мне было трудно поверить, что я принимал в них участие. Так откуда же взялось это чувство утраты? Не возьму в толк. Но что я знаю точно, так это то, что великие надежды, тщетные усилия и ужасные жертвы скоро стали восприниматься людьми с ненавистью и презрением. Но разве ненависть, презрение и жажда справедливости – не законные чувства по отношению к идеям и действиям, которые не только привели к жестокой войне, но и продлевали эту бойню, обернувшуюся миллионами жертв? Конечно, эти чувства были правильными – но проблема в том, что распределение добра и зла не такой уж простой вопрос, по крайней мере для меня. Сострадание, бескорыстность, любовь могут обнаружиться даже в самом сердце зла. Я не понимаю, почему так должно быть, но совершенно уверен, что это факт. Однако если мир действительно устроен таким образом, то ясное нравственное зрение требует упрощений и, вместе с ними, жестоких и несправедливых действий.

Мало‑помалу я стал передвигаться. Сначала – на коляске. В то время у кресла‑коляски было три колеса – одно впереди, два других за спинкой кресла; кресло управлялось рычагами и могло здорово разгоняться. Пешеходы в ужасе разбегались при моем приближении. Затем я перешел на костыли. Я ставил их перед собой, опирался на них и затем подтягивал тело. Я был, наверное, весьма крепок, потому что ходил в кино, в театр и на свидания с местными медсестрами.

Здесь же у меня приключился первый настоящий роман. Раньше я обнимал девушек и даже целовался с ними, но никогда прежде не занимался любовью – ни до войны, когда я зарывался в книги, ни в военное время, когда я использовал свободные минуты для сна и чтения. У меня было очень смутное представление о географии, которая скрывается под юбкой и лифчиком, – в двадцать один год я все еще оставался девственником, и при том крайне невежественным (в старших классах я все еще полагал, что слишком пылкий взгляд, брошенный на девушку, может привести к тому, что она забеременеет). Меня спасла Мировая Литература: я прочел «Ругон‑Маккаров» Золя. Там есть сцена соблазнения – женщина сидит на стоге сена, мужчина стоит перед ней. Он встает на колени и проводит рукой вверх по ее бедру. Она приходит в возбуждение. Ну что же, подумал я, посмотрим, сработает ли это. На моем следующем свидании мы с моей любимой медсестрой отправились в городской парк, сели на скамейку, разговорились и поцеловались, как мы уже делали это прежде. Я медленно провел рукой вверх по ее бедру, и она действительно пришла в восторг. Проделано это было, впрочем, не так уверенно, как может показаться. Прочитанное у Золя очень скоро превратилось из информации в привычку. Примерно через полгода, когда я уже жил в Веймаре, Розмари пришла ко мне домой. Мы поболтали и в конце концов отправились в постель – и опять это произошло впервые. Я был в замешательстве. Продолжал читать журнал о культуре и без конца говорил о трех кантовских критиках. Розмари разделась, встала и подошла ко мне. Наконец‑то все части головоломки сложились в удивительное целое – так вот как выглядит женщина! Стоит ли говорить, что я был неспособен сделать то, что мужчины делают в таких ситуациях. Вскоре я обнаружил, что я и вовсе никогда этого не смогу – пуля, которая вытащила меня из войны, сделала меня импотентом.

Я был здоров и уже мог ходить, но у меня не было занятия. Я отправился к мэру Апольды – трудяге и антифашисту, который только что вернулся из России. Я объяснил ему мои обстоятельства и попросил дать работу – за деньги или без, для меня это не имело значения. Оглядываясь назад, я удивляюсь своим действиям и ответу мэра. В конце концов, я был бывшим офицером правительства, которое отправило его в изгнание. Он, однако, не был изумлен или разгневан; он даже не спросил, не был ли я членом нацистской партии. Он просто выделил мне кабинет и секретаря и назначил меня в отдел образования. Теперь я занимался городскими развлечениями. Я сочинял речи, диалоги и сценки для разных оказий, затем устраивал репетиции и сами представления. Кроме того, я написал пьесу для местного детского сада, с небольшими ролями для детей и ролями побольше для артистов Веймарского Национального театра, но во время репетиций я слег и мне пришлось снова отправиться на больничную койку. Быть может, я мог бы стать хорошим или даже великим постановщиком; мне нравилось то, что я делаю, и я был слишком невежественен, чтобы нервничать или колебаться.

Когда я полностью оправился от болезни, то поступил в Веймарскую музыкальную академию, чтобы продолжить учебу. Меня прослушивал Максим Валлентин, потом Йозеф‑Мария Хаушильд, а затем и весь штат. Максим Валлентин, бывший директор немецкого театра в Москве, проповедовал метод Станиславского. Хаушильд был знаменитым певцом, слегка чванливым («Я могу спеть весь «Зимний путь» без передышки»), но вежливым и чутким. Меня зачислили, дали стипендию, талоны на еду (я получил категорию Schwerarbeiter – человек, занимающийся тяжелым трудом), и я начал свой «тяжелый труд». Я все еще жил в госпитале в Апольде и приезжал в Веймар на поезде. Чтобы профинансировать свое предприятие, я продал свои армейские часы русским солдатам – в три приема: сначала выручил небольшую сумму за часы так себе; затем чуть побольше за часы, которые были еще хуже; и, наконец, устроил целое представление, чтобы выручить побольше за последние часы. Я натер их жиром, затем опустил в воду, отметил, что они все еще работают и принял самое большое предложение. Общий итог: двести марок – по тем временам круглая сумма.

Примерно через три месяца я переехал в Веймар. Я отыскал подвал, в котором некий торговец установил железную кровать – вокруг был целый склад отживших свое печей и котлов. Это была большая холодная комната, с одной‑единственной лампочкой, свисающей с потолка, по стенам текла вода, в маленькое окошко были видны ноги идущих мимо пешеходов, а компанию мне составляли тараканы и пауки. Здесь я спал, читал (Кьеркегора, историю театра Девриента, «Иосифа в Египте» Томаса Манна – этот роман тогда только вышел), писал заметки и принимал гостей. Кроме того, я открыл особый способ посещать репетиции и спектакли в Национальном театре. Заходя в боковой вход, я шел по артистическому коридору и занимал место в ложе советского городского командования. Никто не гнал меня оттуда – в том числе и сам генерал, который время от времени появлялся со свитой.

Здесь я смотрел драмы (помню «Марию Магдалину» Геббеля), оперы, балет и слушал концерты. «Фиделио» меня разочаровал. Слишком много воплей, слишком много жестикуляции, слишком много Хороших Людей. «Меня это не удивляет, – сказала Розмари. – Ты ведь был на войне. Погоди немного, и твоя любовь к театру вернется». Это было время, когда известные актеры появлялись в неожиданных театрах. Петер Андерс выступил с концертом; Генрих Крайфангер, тенор Венской государственной оперы, пел в «Паяцах», в «Стране смеха» и также дал сольный концерт. «Он будет орать, как резаный, – заявил я пришедшей Розмари, – у него нет изящества». Первую часть концерта Розмари провела, стоя у стены: «Хочу рассудить сама», – сказала она. Она согласилась со мной, когда вернулась на место. После концерта я расспросил Крайфангера о его технике. Он сказал: «Это очень сложный труд – надо учитывать работу тридцати пяти различных мышц». В Веймаре были и замечательные местные певцы – в том числе Рудольф Люстиг, уроженец Вены, позже отправившийся в Берлин, Вену и Байройт, и Карл Пауль – могучий баритон, но актер не выдающийся. Филармоническим оркестром дирижировал Герман Абендрот. Здесь я послушал Пятую симфонию Чайковского – в то время это была моя излюбленная «эмоциональная грязевая ванна»; в Апольде я посмотрел «Дона Паскуале» – Норина метала в нем искры, а Карл Пауль пел доктора Малатесту; в Эрфурте я смотрел «Дон Жуана» с Карлом Шмитт‑Вальтером в главной роли – это было зрелище, от которого захватывало дух. Мы с Розмари часто читали друг другу стихи – баллады, любовные стихотворения и что‑нибудь пометафизичней. Моргенштерновские «Песни висельников» были нашей любимой книгой. Молодые поэты разыскивали меня и спрашивали моего мнения о своих стихах – понятия не имею, с чего бы это.

В академии я брал уроки итальянского, гармонии, фортепьяно, пения и дикции. На уроках гармонии по какой‑то причине нужно было петь гаммы и интервалы. Я не мог читать ноты, притворялся охрипшим и, в конце концов, перестал ходить на эти занятия. Хаушильд сосредоточился на Lieder, которые исполнялись по большей части пианиссимо, и преимущественно это был Шуберт.

Максим Валлентин занимался актерской игрой и пытался реформировать театры в округе. Мы, то есть Валлентин и пестрая толпа студентов из академии, садились на поезд и отправлялись в один из множества театров Восточной Германии, покупали билеты и смотрели все, что предлагалось в репертуаре. После представления один из нас – это мог быть Валлентин или один из учащихся – поднимался и просил зрителей покритиковать то, что они только что видели. Большинство оставалось – как я полагаю, из любопытства, – ведь для них это был новый опыт. Они сидели на местах, но ничего не говорили. Мы предвидели это и были готовы. Один из студентов поднимался и делал намеренно невнятное замечание. Затем вставал другой и подхватывал разговор, но он говорил уже яснее и без околичностей. Услышав, как идеи высказываются столь свободно, люди, которые прежде никогда не заговаривали на публике, становились великими ораторами. Некоторые из них даже требовали вернуть им деньги за билеты – особенно в Эрфурте, где мы посмотрели уморительного «Фауста». Я вступил в Kulturbund zur Demokratischen Erneuerung Deutschlands  (Культурный союз за демократическую реформу Германии) – это был единственный ферайн, в котором я когда‑либо состоял, – и участвовал в их собраниях. По всей видимости, я жил полной жизнью. Тем не менее я не был ей доволен. По своей обычной привычке, я не стал анализировать ситуацию, но решил податься куда‑нибудь еще.

За два дня до отбытия я попал на неповоротливую дискуссию о современной (то есть антифашистской) драме. На ней присутствовал Валлентин; здесь же был и Герхард Айслер, брат композитора Ганса Айслера и большая шишка в восточногерманском правительстве; здесь были драматурги, продюсеры и студенты из академии. Около часа я выслушивал скучные лозунги и хромые замечания, затем поднялся и произнес речь. Я не слишком хорош для дебатов и меня пугают большие аудитории, но я был слишком возбужден, чтобы смолчать. Я сказал – кругом полно антифашистских пьес, они повсюду, словно грибы после летнего дождя. К несчастью, все они плохи. Кроме того, нет большой разницы между ними и предыдущими пьесами о нацистском подполье. В обоих случаях у нас есть Герои, Злодеи и Неопределившиеся. В обоих случаях Злодей предает Героя, что приводит к погоням в традиции «полицейские и воры». И там, и там Неопределившийся (обычно это мужской персонаж) пытается обрести душу и, наконец, видит Свет – часто в этом ему помогает уже просветленная Добрая Женщина. Разницы почти никакой – в главных ариях здесь упоминаются Маркс и Ленин, а в предыдущих пьесах на этом месте был Гитлер. Но разве не абсурдно базировать битву между добром и злом на каких‑то именах, и разве не непристойно использовать ту же самую форму, даже тот же самый тип истории, чтобы об этом рассказать? Многие, кажется, были со мной согласны, а Валлентин был заинтригован, но времени продолжать дискуссию уже не было. На следующий день я побывал на репетиции «Сказок Гофмана» с Рудольфом Люстигом в заглавной роли. Часть актеров носила сценические костюмы, часть была в обычной одежде. Я не знал сюжета и не мог отличить происходящее в пьесе от случайностей на репетиции; это был странный опыт, память о котором оставалась со мной на долгие годы. На следующее утро я уехал из Веймара и началось мое возвращение в Вену.

Первой остановкой на пути был Мюнхен. Я отправился в оперу («Вольный стрелок» с Фердинандом Францем в роли Каспара и «Тоска», где Георг Ханн очень грубо пел Скарпиа); купил еды на черном рынке, прошвырнулся по городу и сел на последний поезд во Фрайлассинг, городок на границе. Там меня остановили пограничники из американской армии. И не без оснований – мое удостоверение личности (свидетельство о выписке из госпиталя в Апольде) было дубликатом и напоминало подделку. Меня заперли в камере вместе с проституткой и бывшим генералом. Через три дня меня допросили американский солдат и баварец, который объяснялся на ломаном английском – это был проныра, который хотел воспользоваться хаосом, чтобы получить место поважнее. Они отпустили меня и посоветовали вернуться в Мюнхен и уже оттуда ехать через границу с большой группой людей. И уже через несколько дней я стоял перед нашим многоквартирным домом в Вене – 15 округ, Аллиогассе, дом 14. Первой меня увидела консьержка и завопила: «Йеззасмарияундйозеф!» Я плелся на костылях («полностью непригоден к службе», говорилось в моей выписке из госпиталя), и видок у меня был затрапезный. Вскарабкавшись на третий этаж (лифта у нас не было), я подошел к квартире и позвонил в звонок. Мне открыл отец. Мы обнялись. Я снова был дома.

 

6. Университет и первые странствия

 

Отец жил один с тех пор, как умерла мама. Он пережил бомбежки и неделями оставался без света, отопления и достойной пищи. Чтобы сберечь деньги и вещи, он спал на одеялах вместо простыней, отрезал верх у старой рубашки, надевал сверху костюм и носил ее до тех пор, пока и этот верх не изнашивался до такого состояния, что уже нельзя было показаться на людях. Как бывший член нацистской партии, он должен был зарегистрироваться у властей. Он боялся, что его могут уволить с работы и лишить пенсии.

Я был смутно осведомлен обо всех этих проблемах, но в действительности ими не интересовался. Лишь много лет спустя я осознал, насколько, должно быть, одиноко чувствовал себя мой отец. Однако он никогда не жаловался, он пытался помочь мне, как мог – деньгами, советом, моральной поддержкой. Он же занимался и домашним хозяйством. Раз в неделю он бросал все съестное, что мог найти, в большой алюминиевый котел, в котором мама когда‑то замачивала нашу грязную одежду, – отец добавлял туда воду, соль, специи, и получался суп. Каждый день мы вычерпывали верх из этого желе и разогревали одну порцию. Это была наша единственная пища. Дров и угля у нас не было. В 1946 и 1947 годах температура внутри дома была от 5 до 8 градусов по Цельсию. Большую часть времени я валялся в кровати, читал и переписывал лекционные заметки или же сидел за столом, пил горячую воду и кутался в одеяло. Однако я не был так обеспокоен происходящим, как теперь.

В моем академическом досье две особых записи. Первая из них – 18 ноября 1946 года – гласит, что я прошел проверку факультетской комиссии по этике (Ehrenkomission ) и принят без предварительных условий. Это было несложно. Я не вступил в партию и не участвовал в каких‑либо преступлениях. Я не могу похвалиться этим – просто не представлялся случай. Не знаю, что бы я сделал, если бы мне предложили стать Parteigenosse  или приказали убивать гражданских. Второй пункт, запись от 28 января 1949 года, гласит: «Участники военных действий освобождаются от двух семестров обучения, диссертацию можно защищать в конце шестого семестра». Кроме того, мне назначили ежемесячную пенсию (которую я получаю до сих пор). Это меня озадачило. Мы проиграли войну, сказал я себе. Так как же мы получаем все эти привилегии? Так или иначе, теперь я стал студентом. Я был на три года или пять лет старше всех остальных, и к тому же я был калекой. Кажется, меня это не заботило. Со мной обращались так, как будто мне восемнадцать и я в отличной форме.

В мой изначальный план входило изучение физики, математики и астрономии, а также продолжение занятий пением. Но вместо этого я стал изучать историю и социологию. Физика, думал я (хотя мои мысли вовсе не были столь хорошо артикулированы), имеет мало общего с реальной жизнью. С историей другое дело: с ней Я" пойму то, что произошло только что. Этого не случилось. Профессор Пивец, преподававший историю средних веков, начал со статистики – структуры феодальной системы, роль сервов, размер частных владений и так далее. Я ждал смачных анекдотов – но так их и не дождался. Профессор Льотски объяснял, как за счет браков и случайностей росла империя Габсбургов – от крохотного княжества до государства чудовищных пропорций. Зантифаллер, председатель знаменитого Института австрийской истории (Institut jur Osterreichische Geschichtsforshung ) и специалист по анализу документов, описывал нам политику Австро‑Венгерской империи во второй половине XIX века. Мне посчастливилось слушать историков искусства Демуса и Свободу. Именно Свобода раскрыл мне глаза на Чимабуэ, Джотто и переход к пикториальному реализму. Эта сторона моих интересов пребывала в дремлющем состоянии около тридцати лет; затем я начал изучать литературу, посетил главные достопримечательности и стал сам читать лекции по этому предмету. Сегодня Джотто с его умышленной стилизацией событий – один из моих любимых художников. Так что мой экскурс в историю не был совсем уж напрасен. В то время, однако, я был разочарован и мечтал вернуться в науку. Я попросил декана о переводе и, наконец, попал на свою первую в жизни лекцию по физике.

В 1947 году в Вене было три знаменитых физика: Ганс Тирринг, Карл Пршибрам и Феликс Эренхафт. Тирринг читал установочные лекции по теоретической физике – механика, термодинамика, оптика и много чего еще. Он рассчитал релятивистские отклонения для орбиты пробной частицы – знаменитый эффект Тирринга‑Лензе. Он также был замечательным лыжником и изобретателем со множеством патентов. В 1938 году он был уволен из университета за «разлагающее» влияние на «военную готовность нации», за оппозицию фашизму, а также за дружбу с Фрейдом и Эйнштейном. Вернувшись к преподаванию, он заявил курс о психологических и этических основаниях мира во всем мире. «Это важно, – говорил он, – а физика не важна». Большинство студентов думало иначе. На лекциях Тирринга по физике аудитории были переполнены – он был замечательным учителем, – но Аудиториум максимум, где он читал курс о мире, была практически пуста. Позднее, в качестве члена парламента, Тирринг разработал план разоружения Австрии. Согласно этому плану, Австрия должна была распустить армию и военно‑воздушные силы, а окружающие страны должны были отодвинуться на определенное расстояние от австрийских границ; все это скреплялось гарантиями ООН и главных послевоенных сил. Это был разумный план, но он представлялся безумным тем политикам и патриотам, для которых страна без самолетов, без пушек и солдат, а также без воинственного громыхания железками перед приезжающими высокопоставленными лицами сразу же обращалась в ничто. Тирринг иногда приходил на лекции, которые я читал еще в мою бытность студентом. Позже я посещал его, когда жил в Калифорнии – на каникулах, – а затем встретил его снова в то время, когда он путешествовал по США. Я восхищался им, но только теперь понимаю, насколько он был уникален. Несмотря на всю серьезность важнейших для него тем, он никогда не терял чувства юмора. Вещи, с которыми он боролся, были свидетельством человеческой глупости, а не воплощением абсолютного зла. Он представлял собой редкий парадокс – это был скептик, привязанный к идее мира и гуманизма. Между ним и современными апостолами гуманности – мрачными, отягощенными виной людьми, которые скрежещут зубами и сыплют лозунгами, – лежит целая пропасть.

Пршибрам и Эренхафт вели лабораторные классы. Карл Пршибрам, бывший ученик Дж. Дж. Томпсона (и редактор знаменитых Briefe zur Wellenmechanik )[15] был тихим и элегантным человеком и мелким почерком писал на доске уравнения. Его было легко вывести из себя, и особенно его раздражал шум, доносившийся из лаборатории Эренхафта во время его лекций. Это был первый семестр Эренхафта по возвращении в Вену. О нем ходили странные легенды. Он дискутировал с Милликеном по вопросу заряда электрона и проиграл спор (история их борьбы изложена Холтоном в девятом томе Historical Studies in The Physical Sciences ). Он открыл магнетолиз (диссоциацию воды в сильном магнитном поле) и магнитные монополи мезоскопических измерений; он утверждал, что инерционный путь является дугой, а не прямой линией и тому подобное. Его теоретические взгляды были близки к Ленарду и Штарку[16], ведущим представителям «немецкой физики», и он часто упоминал их с одобрением. Многие ученые считали его шарлатаном, и мы, студенты физики и математики, вознамерились его разоблачить.

Вместо этого Эренхафт сам разоблачил нас. Он ставил свои эксперименты – простые и довольно незатейливые, отпускал несколько саркастических замечаний об «этих теоретиках», обращал свой взор на нас и орал: «Вы что, онемели? Или просто бестолочи? Вам что, и сказать‑то нечего?» Почти с такими же словами он обратился к Розенфельду, Прайсу и Вальтеру Тиррингу (сын Ганса Тирринга и также физик‑теоретик) после лекции в летнем университете в Альпбахе. О его дерзости ходило множество анекдотов; я расскажу три таких истории.

Эренхафт заказал дорогое оборудование у фирмы Philips  в Голландии. Спустя несколько недель Philips  прислал запрос: «Получили ли вы наше оборудование?» «Да, – отвечал Эренхафт, – и оно великолепного качества». Следующее письмо было несколько более прямолинейным – в нем требовали оплаты. Эренхафт был непоколебим. «Я, Эренхафт, подтвердил, что ваше оборудование великолепного качества. Это стоит гораздо большего, чем сумма, указанная в вашем счете, – на самом деле это я должен получить от вас деньги». Вторая история такова: Эренхафт был недоволен положением дел в институте. Он отправился к министру науки без назначенной аудиенции. Секретарь пытался не пустить его в кабинет и заявил: «Министр на встрече». «А что за встреча?» «Встреча с иностранными работниками образования». «Это мне подходит», – ответил Эренхафт. Он обошел секретаря и встретился лицом к лицу с министром: «Могу ли я получить желаемое или мне следует рассказать этим господам, как обстоят дела в Австрии?» Он получил желаемое. Третья история правдива, и я тому свидетель. В 1949 году Эренхафт приехал в летнюю школу в Альпбахе. Он ставил свои эксперименты и приглашал посмотреть на них всех, кого только мог к себе заманить. За день до собственной лекции он провел отличную рекламную акцию. После того, как Фридрих фон Хайек произнес довольно прочувствованный доклад, Эренхафт поднялся и голосом, в котором звучало удивление и почтение, сообщил: «Дорогой профессор фон Хайек, – это была необычайная, тонкая и весьма ученая лекция, позвольте мне выразить свое уважение к вам. Вот я ни словечка не понял». Я и сейчас словно вижу его перед собой – человек‑гора, с широко открытыми глазами, он разводит руки, обозначая беспомощность, а его лицо выражает саму невинность. На следующий день его аудитория была переполнена.

Убедил ли Эренхафт кого‑нибудь? Он определенно не убедил теоретиков (хотя Поль Дирак[17] захотел узнать данные о силе его магнитных полюсов). Тирринг‑старший признавал существование проблем, однако для всех прочих феномены, которые в изобилии произвел Эренхафт, были всего лишь Dreckeffekt  – то есть результатом пока что неизвестных отклонений. Железный занавес, который был сформирован твердой верой в непогрешимость уравнений Максвелла и тому подобных вещей, защищал физиков от Эренхафта – это был железный занавес совершенно того же рода, что когда‑то защищал оппонентов Галилея. Чтобы проникнуть за этот занавес, мы устроили особый семинар, на котором пытались объяснить эренхафтовские феномены ортодоксальной теорией. В этом мы не преуспели, однако и не уверовали – мы просто полагали, что здесь нужен лучший и более изощренный подход к делу. В то же время мы оставались твердолобыми эмпириками. Ни один из нас не сомневался в том, что наука должна приспосабливаться к фактам. Позже это отношение – которое я разделял – сделало ясным для меня то, что ежедневные занятия научными исследованиями (или «нормальной наукой», по выражению Куна), не могут существовать без раздвоенного таким образом сознания.

В следующем семестре я сделал стенограмму лекций Эренхафта, мы с ним обсудили текст, и я продал копии студентам. Это единственная запись идей Эренхафта в период около 1947 года.

Дважды в неделю я отправлялся в обсерваторию, – где участвовал в семинарах по радиоастрономии, технике наблюдений и теории возмущений. Вскоре я обнаружил, что астрономы не имеют понятия о теоретической космологии – а меня этот предмет интересовал. Чтобы дать им урок, Эрих Янч (позже ставший гуру самоорганизации) и я прочли серию специальных лекций (моим основным текстом были статьи из энциклопедии Хекманна[18]). Казимир Графф, директор обсерватории и выдающийся астроном‑наблюдатель, потрясенно качал головой, в то время как  мы громоздили одну формулу на другую, не упомянув в процессе  ни единого факта.

В городе Я слушал лекции Paдона (тензорный анализ), Главки (алгебра), Зексля (ядерная физика), Прея (сферическая астрономия). Авторитет Радона был признан на международном уровне. Он был довольно нервным человеком. Однажды он исписал целых две доски, чтобы вывести, что 0 = 0. «Das ist richtig, – сказал он с грустью в голосе, – aber es hilft uns nicht weiter» («Это верно, но не поможет нам продвинуться вперед»). Главка читал свои лекции по заметкам, сделанным на обороте автобусных билетов, – это было довольно впечатляющее представление. На лекции приходило много женщин. Ни мы, ни лекторы этому не удивлялись. Некоторые студенты, послабее и поленивей, просили помощи у своих соучениц – при этом они не чувствовали, что задето их мужское достоинство. Все мы, мужчины и женщины, были «учеными» и, таким образом, стояли гораздо выше, чем изучавшие историю, социологию, литературу или тому подобную чушь.

После занятий – а иногда даже между занятиями – я изучал городскую культурную жизнь. Я посещал дискуссии о политике, современном искусстве, о существовании Бога, о последствиях открытий современной науки для теологии. Я брал уроки актерского мастерства, снова стал заниматься пением, ходил на концерты, в оперу и на драматические представления. Я видел Вернера Краусса, этого великого волшебника театра, в «Елизавете Английской» Брукнера, в «Общественном обвинителе» (Öffentlicher Anklager ) Хохвельдера[19], в «Перед заходом солнца» Гауптманна, а также в роли Валленштейна. Краусс в «Капитане из Копёника» меня разочаровал – здесь его игра казалась уже рутинной. Курд Юргенс и О.В. Фишер все еще играли в Бургтеатре. Юргенс был впечатляющим актером, но роль Ковальски ему не удалась. Я помню, как слушал Восьмую симфонию Брукнера – мне пришлось простоять все представление, но хотя я был все еще на костылях, я даже не заметил долгого двухчасового возвращения домой.

Когда вернулся Пабст, я сыграл крохотную роль в одном из его фильмов (в главной роли был занят Эрнст Дойч)[20]. Я защищал современные произведения искусства в письмах к редакторам газет, а также и лично, нападая на критиков, которые обрушивали свой гнев на художественные выставки. Каждый вторник в семь часов утра я заявлялся на теологический семинар на задворках церкви Святого Петра, чтобы убедить отца Отто Мауэра в том, что его усилия напрасны. Я говорил, что верить в бога – это одно дело. Но попытки доказать его существование обречены на неудачу – ведь идея божественного существа просто не имеет научного основания. Кстати говоря, это был мой метод вмешательства: наука – это основа знания; наука эмпирична; прочие неэмпирические предприятия или логичны, или являются чепухой. Вместе с маленькой группой изучавших науку студентов мы вторгались на лекции и семинары по философии. Нас покорил Алоиз Демпф, громогласный оратор и выдающийся специалист по средневековой философии. На протяжении некоторого времени я мог перечислить все главные латинские определения аристотелевых терминов. Рорец[21] казался нам сносным – на его семинаре я обсуждал кантовские «Пролегомены». На особой встрече по социологии, где председательствовал Кнолль, а среди слушателей был Ганс Вайгель, я объяснял карнаповское видение семантики, а на семинаре Крафта я выступил с ультрадетерминистским докладом о поведении животных: почему птица взлетает прямо сейчас, а не мгновением позже? Потому что окружающий ее воздух, свет и тому подобное предоставляют необходимые для этого условия. Я был абсолютно уверен в том, что никакое другое описание не имело смысла. Сегодня, когда я вспоминаю этот настрой, я кое‑что понимаю о силе метафизических систем.

Много лет спустя я узнал больше о людях, на которых тогда нападал, и начал уважать их человеческие качества. К примеру, монсеньор Ма‑уэр был ведущим либертарианским теологом, его умонастроение было близко к тому, что в полной мере выразилось на Втором Ватиканском соборе; он благородно, хотя и без успеха, боролся с возвращающимся догматическими тенденциями. Он интересовался современным искусством и пытался инкорпорировать его в литургию. В его глазах блуждал лукавый огонек, а временами он смахивал на дьявола. Он был выдающимся человеком. Я мог бы многому у него научиться, если бы был чуть меньше зациклен на себе. Хотел бы я поговорить с ним сейчас – но он умер еще в 1973 году.

Складывается впечатление, что я «был везде, где происходило что‑нибудь интересное, и всех задирал» – так написал мне в феврале 1993 года Алан Яник, литератор, занимающийся историей Вены в XX веке. Некоторые философы предпочитали, чтобы их не беспокоили. Хайнтель, к примеру, просто вышвырнул меня. Так или иначе, я стал известен во многих организациях и некоторые из них сделали мне деловые предложения.

Все началось с общества «Австрийская высшая школа» (Österreichische College ). Оно было основано в 1945 году Отто Мольденом, Фрицем Мольденом[22] (в то время женатым на дочери Аллена Даллеса, главы ЦРУ) и другими членами австрийского Сопротивления. В своей книге Der Andere Zauberberg  («Другая волшебная гора», Вена, 1981) Мольден описывает основные идеи и события, которые привели к первой летней школе в Альпбахе – небольшой деревушке рядом с Брикслеггом, что в Тироле. Вскоре Альпбах стал мировым центром интеллектуального, художественного, экономического и политического обмена. Студент за обедом мог обнаружить, что сидит рядом с Лизе Мейтнер, Бруно Крайски или Полем Дираком; он мог случайно встретить Артура Кёстлера, Аннелизе Майер или Эрнста Кшенека; он мог застать свою подругу флиртующей с Этьеном Декру[23] (это случилось со мной). Я посещал Альпбах около пятнадцати раз – сначала как студент, потом – как лектор и, наконец, трижды руководил семинаром.

В Альпбахе было четыре вида мероприятий – семинары, пленарные лекции, симпозиумы и представления (танцы, спектакли, музыкальные концерты и тому подобное). Семинары по расписанию проходили с девяти до двенадцати в разных аудиториях или где‑то за пределами деревни. К примеру, философы собирались под большим деревом, стоявшим примерно на полпути к вершине холма, – вскоре это дерево прозвали «древом познания». Пленарные заседания и публичные дискуссии начинались в полдень, представления (вслед за которыми следовали вечеринки, танцы и т.д.) проходили вечером. Люди, которые впоследствии стали знаменитыми, возникали из ниоткуда, оставались на несколько дней и опять уезжали. Одним из них был Вольдемар Кментт, будущий каммерзенгер[24]. Гельмут Квальтингер блуждал между столами,  за которыми мы собирались после обеда. Kтo‑нибудь мог пригласить его присесть, заказывал вина, и вскоре Квальтингер выдавал огненное шоу. Позже он стал подлинно великим актером. Время от времени мы устраивали кабаре. Множество романов расцвело и увяло под альпбахской луной.

В 1948 году Мария Влах (впоследствии Мария фон Пронай), секретарь «Австрийской высшей школы» и мой близкий друг, попросила меня записывать ключевые дискуссии; в обмен на эти услуги общество оплатит мне жилье и проезд. Я хорошо владел скорописью и согласился. Это был решающий шаг в моей жизни. Я не оказался бы там, где я теперь – со всеми моими пенсиями, с двусмысленной репутацией и с прекрасной и чуткой женщиной, которая согласилась стать моей женой, – если бы я не принял тогда предложение Марии.

В августе 1948 года я оказался в Альпбахе впервые. Я не мог дождаться начала занятий и нетерпеливо прослушал духовой оркестр и несколько политических речей. Затем последовал краткий самопиар: двадцать профессоров объясняли, что они будут делать на своих семинарах. Меня заинтересовал Карл Поппер, который вел семинар по философии. Я просмотрел его Logik der Forschung  и составил его мысленный портрет – он должен быть высоким, худым, серьезным, неторопливо и точно подбирающим слова. Он оказался полной противоположностью этому образу. Расхаживая взад и вперед перед участниками, он сказал: «Если под философами вы имеете в виду одного из тех господ, которые заведуют кафедрами философии в немецких институтах, тогда я точно не философ». Немецких профессоров – а их там было немало – не позабавила эта речь. Однако мы, студенты, сочли его доклад довольно бодрящим.

Во время первого пленарного заседания я чуть не свалился со стула – так много чепухи, так много ошибок! Неужели ученые мужи ничего не знают? Я делал заметки по дискуссии с надеждой, что смогу все это исправить. И вот лекция закончилась. Я поднял руку. Председатель выбрал одно Именитое Лицо, и Именитое Лицо произнесло речь. Он выбрал другое Именитое Лицо, и это Именитое Лицо также долго говорило, так ничего и не сказав. Наконец дошла очередь и до меня. Я встал и проковылял в переднюю часть зала – там было положено высказывать замечания. К тому времени, когда я туда доплелся, все, что я хотел сказать, вылетело из головы. Но это было уже неважно – восторг и сознание миссии окрыляли меня. Эрнесто Грасси и Туре фон Юкскюлль обсуждали понятие истины в манере, которую я счел пустой и напыщенной. Я сообщил им, что говорить в таком стиле не возбраняется. Должно быть, я разглагольствовал минут десять. Когда обсуждение закончилось, ко мне неожиданно подошел Поппер и сказал: «Давайте прогуляемся». Мы покинули сборище и пошли по одной из многочисленных тропинок, ведущих из деревни в горы. Поппер говорил – о музыке, об опасностях Бетховена и о вагнеровском катастрофизме; он раскритиковал меня за упоминание «интерфеноменов» Райхенбаха (из его книги по квантовой механике) и предложил, чтобы мы перешли на «ты». Вечером он привел меня на встречу для избранных – здесь были Берталанффи, Карл Ранер, фон Хайек и прочие корифеи; меня, простого студента, да к тому же и начинающего, сочли достойным того, чтобы поучаствовать в их утонченных спорах! Но я и рта не раскрыл. Выступать перед двумя сотнями людей – это одно, и это похоже на выход на театральные подмостки – страшно, да, но с этим можно справиться; совсем другое дело – отвечать на замечания, сделанные лично, или обращаться к конкретному человеку с сосредоточенным лицом. Кроме того, без скопления публики мне просто не хватало адреналина, чтобы завестись.

Затем ко мне обратились коммунисты. В то время Ханс Грюмм, все еще бывший коммунистом, появлялся почти на таком же количестве встреч, как и я сам. Он был кем‑то вроде агента по поиску талантов: искал многообещающих личностей и представлял их ведущим коммунистическим интеллектуалам в надежде на то, что первые разглядят силу коммунизма и вступят в партию. У меня с Хансом было много общего. Мы оба были против религии и за науку. Но в то время, как я опирался на чувственный опыт и логику (или на то, что я принимал за логику), главным оружием Ханса в защите реализма была диалектика. Он был старше меня и уже стал закаленным спорщиком. Меня это не впечатлило. Я слышал реалистические аргументы и раньше; в той мере, в какой мне было дело до них, я считал все их разновидностью логического круга: ты делаешь гипотезу, которая содержит в себе реалистическое ядро, а затем доказываешь реализм своего предположения, обнажая это ядро. Вальтеру Холличеру потребовалось два года, чтобы убедить меня в том, что такой круговой аргумент был практичным, а не порочным, и что это было достижение, а не недостаток. Вальтер начал с того, что отметил – научные исследования ведутся реалистическими методами. Я возразил, что, к сожалению, ученые еще не вылупились из своих метафизических скорлупок. Есть ли метафизика, нет ли ее, сказал Вальтер, ученые достигают результатов, которые признаны всеми, в том числе и позитивистами, – а если бы они освоили стерильный язык и строгую логику, они ни к чему бы никогда не пришли. Это заставило меня замолчать на время – однако у меня остался осадок сомнения.

От физики Вальтер перешел к политике, то есть к Марксу и Ленину. Здесь я стал упираться, словно упрямый мул. Мы с Жаклин, моей тогдашней женой, проголосовали за коммунистов на одних ранних австрийских выборах – на этом все и закончилось. Не знаю, почему я сопротивлялся. У меня не было политических убеждений, и я совсем мало знал историю и экономику, чтобы как‑то обосновать свое отрицательное отношение. Снобизм, свойственный молодым («Маркс – пропагандист, а не философ»), и почти инстинктивное отвращение к групповому мышлению, возможно, сыграли здесь свою роль (и они уж точно сыграли свою роль позже, когда я встретился с Попперианской Церковью).

Через Вальтера я познакомился с Бертольдом Фиртелем, директором Бургтеатра; с Ханнсом Айслером, который аккомпанировал мне, когда я пел Шумана и некоторые из его маршевых песен; а также с Бертольтом Брехтом. Мы встретили Брехта на репетиции спектакля «Мать» с Хелен Вайгель в заглавной роли. Это была странная встреча. Актеры стояли тут и там, в то время как Брехт сетовал на цвет какого‑то горшка, который был едва виден. Вальтер сказал мне, что Брехт готов взять меня на работу в качестве помрежа (в Берлине). Я ответил отказом и остался в Вене. В какой‑то момент я думал (и даже написал об этом в одной из книг), что это была величайшая ошибка в моей жизни. Сегодня я уже не так уверен в этом. Я бы хотел узнать больше о театре – к тому же от такого необыкновенного человека. Я также хотел бы получить некоторую практику в формах коммуникации, отличных от философского эссе. Но я подозреваю, что мне было бы отвратительно групповое давление людей, окружавших Брехта, – отчасти трепетно относившихся к нему, отчасти ему преданных, и уж точно напористых и крепко связанных между собой.

Когда я впервые встретил Вальтера, я относился к нему как к источнику сомнительных идей – так у меня бывало со многими людьми. Виолетта, жена Вальтера, немало забавлялась, наблюдая за тем, как я превращался из машины по производству споров в некое подобие человеческого существа. Позже, живя уже в Калифорнии, я навещал Вальтера всякий раз, когда бывал в Вене. Я не знал, как он ведет себя в повседневной политике. Кажется, он следовал партийной линии, но нажил себе неприятности, потому что защищал «идеалистические» предметы, в том числе психоанализ и теорию информации. Для убежденных либералов Вальтер был просто невозможной фигурой – интеллектуалом, который стал рабом тоталитаризма. Для меня Виолетта и он были чудесными, деликатными и человечными друзьями. Я был совершенно опустошен, когда узнал об их смертях – сначала ушла Виолетта, через неделю умер и Вальтер. Последнее письмо Вальтера, написанное где‑то за год до смерти, было ответом на мое послание, в котором я объявлял, что женюсь в четвертый раз и что мы намерены завести детей. Он писал: «Я думал, что мы не можем одновременно заниматься политикой и иметь детей. Теперь я уверен, что мы ошибались, и мы сожалеем об этом».

В течение академического года общество «Австрийская высшая школа» устраивало лекции, симпозиумы и дискуссионные группы. Мы, то есть студенты‑научники, которые уже начали затевать семинары, и примкнувшие к нам студенты‑философы, захотели создать собственный кружок. Я должен был стать кем‑то вроде старосты, на роль академического председателя планировался Виктор Крафт.

Крафт был членом Венского кружка. Как и Тирринга, его уволили после присоединения Австрии к Германии. Как лектор он не вдохновлял слушателей, но был настойчивым и деликатным мыслителем. Он предвосхитил некоторые идеи, которые позже связывались с Поппером. Я дал ясно понять это в своем отзыве на его книгу «Общая теория познания» (Allgemeine Erkenntnislehre ), написанном для British Journal for the Philosophy of Science . Поппера это не порадовало, хотя первое издание его «Логики научного исследования» содержит соответствующие ссылки. В то же время Крафт поблагодарил меня за мой «тщательный анализ» (я все еще храню его письмо). Теперь Крафт, который уже знал большинство из нас по своему семинару, захотел заниматься с нами на более постоянной основе. Так зародился кружок Крафта, студенческая версия старого Венского кружка. Мы зарезервировали комнату в доме на Колингассе, где находилась штаб‑квартира общества «Австрийская высшая школа», и встречались там два раза в месяц. Мы обсуждали специфические научные теории – например, у нас было пять встреч о неэйнштейновых интерпретациях преобразований Лоренца. Нашей главной темой была проблема существования внешнего мира.

Сегодня я бы сказал, что мы совершили две ошибки. Мы предполагали, что обсуждение институции означает обсуждение того, что она произвела в письменном виде. Если выражаться еще точнее, то мы считали, что наука – это система утверждений. Сейчас это кажется немного смехотворным, и именно за это порицается Венский кружок. Однако упор на письменное гораздо более стар. Иудаизм, христианство и ислам – все они основаны на книгах, и природа, в соответствии с этим, исследовалась как книга, написанная на особом и довольно сложном языке. Мы также предполагали – особенно поначалу, – что сложная проблема пересмотра нескольких концепций сразу может быть разрешена при помощи одного‑единственного умного аргумента. Такая идея встречается и сейчас, но прежней силы уже не имеет. Я читал ранние выпуски журнала Erkenntnis  и рассказал о них в серии докладов. Я также сделал заметки, в которых обобщил аргументацию и собственные соображения, ее дополнявшие.

После нескольких месяцев перепалок в узком кругу мы стали приглашать гостей. Холличер защищал диалектический материализм, Юхош говорил об интерпретации математических утверждений, Элизабет Энском пыталась объяснить Витгенштейна – правда, без особого успеха. Мы сочли, что это весьма невдохновляющая разновидность детской психологии. Услышав наш отзыв, Элизабет предложила мне обратиться к Витгенштейну напрямую – ведь в тот момент он был в Вене. Я отправился в семейную резиденцию Витгенштейнов (а не в дом на Кундманнгассе). Прихожая была большой и темной, с черными статуями, стоявшими в нишах по всему залу. «Чего изволите?» – спросил бесплотный голос. Я объяснил, что я пришел к господину Витгенштейну и хотел бы пригласить его на заседание нашего кружка. Последовало долгое молчание. Затем голос – это был мажордом, говоривший из маленького и почти незаметного окошка, располагавшегося на большой высоте, – сообщил: «Господин Витгенштейн слышал о вас, но он не может вам помочь».

Элизабет, которая, вероятно, была знакома с витгенштейновыми причудами, посоветовала мне написать ему письмо: «Но не будь в нем слишком услужлив». Я написал нечто вроде такого: «Мы – группа студентов, обсуждаем простые утверждения и мы зашли в тупик; мы слышали о вашем приезде – возможно, вы могли бы нам помочь». Кажется, Витгенштейну понравилось написанное. «Я получил довольно милое письмо», – сказал он, – эти слова снова передала нам Элизабет, отметив, что он сделал акцент на слове «довольно», – и также сказал, что подумывает прийти. Теперь были возмущены студенты. «Да кто он такой? – возмущались они, – и с какой стати мы должны его слушать? Одной этой Энском уже хватило, чтоб все испортить!» Я успокоил их и зарезервировал аудиторию. В день встречи я простудился. Будучи довольно несведущим в медицине, я наглотался сульфонамида и с нетерпением ждал гостя. Наконец час настал. Явился Крафт, а с ним и студенты философии, – но Витгенштейна все не было. Позже Элизабет рассказала мне, как сложно было уговорить Витгенштейна на эту встречу. Должен ли он прийти в назначенное время, присесть и просто послушать? Должен ли он немного опоздать и явиться во всем блеске? А может быть, нужно опоздать очень сильно, просто зайти в аудиторию и сесть, как ни в чем не бывало? Может быть, стоит сильно опоздать и войти с шуткой? В любом случае я начал рассказывать о том, чего мы достигли, и выдвигать кое‑какие предложения. Витгенштейн опоздал больше чем на час. «Его лицо похоже на сушеное яблоко», – подумал я про себя и продолжал доклад. Витгенштейн сел, несколько минут прислушивался и затем воскликнул: «Halt, so geht das nicht!» («Погодите, тут все не так!») Он детально описал то, что видит тот, кто смотрит в микроскоп, – вот что имеет значение, будто бы говорил он, а не абстрактные соображения об отношении простых утверждений к теориям. Я помню, как именно он произносил слово микроскопп . Его перебивали, ему задавали беспардонные вопросы. Но Витгенштейн был невозмутим. Вероятно, ему нравилось наше непочтительное отношение в сравнении с тем заискивающим восхищением, которое он встречал во всех прочих местах.

На следующий день я слег с желтухой – сульфонамид меня доконал. Зато я слышал, что Витгенштейн остался доволен.

В 1949,1950 и 1951 годах я отправился в свои первые заграничные поездки – побывал в Дании (кажется, там я был трижды, в том числе и в летнем университете в Аскове, под Копенгагеном), в Швеции (Лунд, Стокгольм и Уппсала) и в Норвегии (в летнем университете в Устаосете). Мои поездки оплачивала «Австрийская высшая школа». В те годы путешествовать было невесело. На выезде нужно было проходить проверку союзных войск, то же самое и на границах – немецкой и датской; поезда ходили медленно, не отапливались и были скверно оборудованы. Впрочем, меня это не заботило – в военное время с транспортом все было во сто крат хуже.

В Дании я имел долгую беседу с Луи Ельмслевом[25], «Основы лингвистической теории» (Оmkring sprogteoriens grundlöggelse ) которого я только что прочел. Я встретился с Транекер‑Расмуссеном, который развивал феноменологический подход, созданный Эдгаром Рубином, и участвовал в некоторых его экспериментах. Йорген Йоргенсен[26], автор чудовищных размеров труда по истории логики и несколько более компактной книги о биологии, принял меня с большой обходительностью и рассказал несколько анекдотов о теологии в Дании. В Швеции мы с Жаклин сначала остановились в гостинице в Стокгольме, а затем в студенческом общежитии в Уппсале. Я прочел доклад о простых утверждениях в философской ассоциации – в числе слушателей были Марк‑Вогау (которого я раскритиковал), Халльден и Хедениус[27]. Вернувшись в Стокгольм, я отправился на семинар Ведберга по Беркли и на лекции Оскара Кляйна об общей теории относительности. Я понимал то,  что говорил Кляйн, но мой шведский был недостаточно хорош для того, чтобы поддержать дискуссию на семинаре.  В Аскове я также повстречался с Нильсом Бором. Он пришел прочесть публичную лекцию и провел семинар – и то, и другое на датском. Я готовился, читая газеты и философские статьи, и понял каждое слово в лекции. Это было большим достижением. Ходил слух, что Бора невозможно уразуметь ни на каком языке. После окончания лекции он ушел, и дискуссия продолжалась без него. Некоторые из выступавших нападали на его качественные аргументы – казалось, что там много оговорок. Сторонники Бора не прояснили его аргументацию – они лишь сослались на возможное доказательство у фон Неймана, и тут спору пришел конец. Теперь я весьма сомневаюсь в том, что те, кто упоминал это доказательство, за исключением одного или двух человек, смогли бы его объяснить. Я также уверен, что их противники не имели понятия о частностях этого доказательства. Однако, словно по мановению волшебной палочки, единственное имя «фон Нейман» и единственное слово «доказательство» заставили возражающих замолчать. Я счел это весьма странным, но с облегчением вспомнил, что сам Бор никогда не использовал такие уловки.

На семинаре я снова растерялся. Бор сел, закурил трубку и начал говорить. Он забывал затягиваться, зажигал трубку снова, так что вскоре перед ним выросла целая гора спичек. Он говорил об открытии, согласно которому квадратный корень из двух не может быть ни целым числом, ни дробью. Ему это представлялось важным событием, так что он все время к нему возвращался. По его мнению, это событие привело к идее [иррационального] числа, которое имело некоторые свойства целого числа и дроби, но при этом изменяло другие их свойства. Ханкель, которого упомянул Бор, называл идею, скрывающуюся за этим расширением понятия, принципом неизменности правил вычисления. Переход от классической механики к квантовой механике был проведен в строгом соответствии с этим принципом, сказал Бор[28]. До этого места я все понимал. То, что последовало дальше, оказалось мне не по зубам.

Когда семинар окончился, я подошел к Бору и попросил кое‑что уточнить. «Вы не поняли? – воскликнул Бор. – Это скверно. Я прежде никогда не выражал свои идеи столь ясно». Ore Петерсон предупреждал меня насчет этой фразы: «Бор всегда говорит так – но потом он вновь повторяет свои старые объяснения». И Бор повторил свои старые объяснения, но с новым воодушевлением, потому что только что узнал об отступничестве Дэвида Бома. «Теперь вам понятно?» – переспросил он с озадаченным видом. Увы, вскоре его утащили на очередную встречу. Годы спустя мне приснился сон, в котором я снова встретился с Бором, он узнал меня и спрашивал мое мнение по важным вопросам – вероятно, он произвел на меня огромное впечатление. Но был и еще один случай – как‑то раз мне приснилось, что я даю советы Сталину, однако его  я никогда не встречал.

 

7. Секс, пение и электродинамика

 

В те годы я то и дело женился, разводился, а также закрутил немало романов. Свою первую жену – Эдельтруд (она же Жаклин – это было имя, которое нравилось ей самой) – я встретил в Альпбахе, в 1948 году. Она была родом из словенской части Австрии, изучала этнологию и говорила на полудюжине языков. Она была одной из секретарш, которым я надиктовывал то, что сначала писал скорописью. Мы поженились из практических соображений: в сороковых только супруги могли путешествовать вместе или снимать один номер в гостинице. Я любил Эдельтруд, но меня отвлекали другие дамы, элегантно одетые и с безупречным макияжем – они во множестве украшали лекции и привносили аромат порока. Некоторые из них, кажется, были очарованы мной – моим безрассудством, моим вечно не закрывающимся ртом, который они принимали за интеллект, и моими странностями. В Альпбахе возникало множество псевдоинтеллектуальных романов. Здесь был Кереньи со своей австрийской графиней, загадочной и неземной («Он только суетится, а я делаю всю работу», – жаловалась мне его жена); неподалеку Геммел [29] выгуливал восторженную студентку из Америки; Поппер ходил кругами по деревне с симпатичной докторшей – они проходили мимо нас и в восемь, и в девять, и в десять. «Что же мне теперь делать?» – спросил он меня, когда вот‑вот должна была приехать его жена. После Альпбаха я посещал своих новых знакомых. Мы пили чай или обедали; ходили в кино, театр, в магазины одежды (некоторые из дам хотели преобразить меня в более элегантного джентльмена), а также и в более компрометирующие заведения. Кое‑какие открытия я сделал и неподалеку от дома.

Инге была владелицей молочного магазина на первом этаже дома, в котором я жил. Я и раньше ходил туда, чтобы купить йогурт или что‑нибудь съестное. Когда предприятие перешло к Инге, я начал испытывать томление – я чувствовал себя счастливым в ее обществе. Вскоре мы стали вместе выходить в свет – в бары, в оперу или на длинные прогулки. У Инге был мотороллер – я садился позади нее, молился всем святым, которых мог вспомнить, и мы уносились прочь. Затем ее муж начал преследовать нас. Он выскакивал из кустов, когда мы гуляли по парку, появлялся словно из ниоткуда, когда мы обнимались на скамейке в парке, шел за нами по пятам, когда мы выбирались за город. «Gott im Himmel!" («Боже святый!») – восклицала Инге, когда видела его машину, и сильнее давила на газ. Пару раз она меня чуть не уронила. В конце концов этот джентльмен предложил поговорить, как «мужчина с мужчиной». Мы встретились в кофейне. Так мы и сидели – Инге посередине, муж справа от нее, я слева. Точных подробностей этого разговора я не припомню, но он был примерно таким. Он: «Забирай ее. Я ухожу». Я: «Нет, нет, вы ее муж – это я ухожу». После этой встречи мы все разошлись по домам. Через час Инге позвонила (что означает, что она позвонила моей соседке снизу, фрау Тифенбахер – также замужней даме, которая погуливала с моим папой), завела разговор как ни в чем ни бывало и спросила: «Ну и где мы сегодня поужинаем?» Я слышал, что она развелась и снова вышла замуж. Смог бы я ее узнать, если бы встретил на улице теперь – тридцать пять лет спустя? В этом я совсем не уверен.

Однажды я нашел в своем почтовом ящике записку: «Меня зовут Шейла Портер. Меня послала к вам Элизабет Энском» – и номер телефона. Я позвонил. «Не хочу вас беспокоить. Когда будет удобно зайти?» Мой ответ (по словам Шейлы): «Вы в любой момент потревожите меня, поэтому время визита не важно». Вскоре после того, как Шейла заявилась, мы начали спорить. По мнению Шейлы, люди могут жить вместе, только если у них есть похожие интересы. Для меня схожесть интересов была смертельно опасной; она вела к скуке и разобщению. Шейла прибыла из Южной Африки; она изучала философию и искала работу. Вероятно, при помощи своего брата (музыкального критика Эндрю Портера) она стала пресс‑атташе Ковент‑Гарденской оперы, помощницей Сола Юрока[30]. После смерти Юрока она перешла работать в Сити Опера, но не поладила с Беверли Силлз. В течение нескольких лет она  разрешала мне останавливаться у нее В Лондоне; в свою очередь, она прожила год в моей венской квартире. Кроме того, она еще и расписала там стены – к моему огорчению. Недавно я получил от нее письмо из Нью‑Йорка – она спрашивает, где я и как.

Я упомянул любовные увлечения, разговоры, прогулки – но ни слова не сказал о сексе. Не потому, что я что‑то недоговариваю. Во многих случаях его просто не было. Мы флиртовали и прекрасно проводили время.

Но вопрос секса, конечно, никуда не исчезал. И когда он вставал ребром – я обычно шел на попятный. Ведь я страдал бессилием и никогда не знал, как дама отреагирует на это. Не однажды я вызывал изумление, и даже ярость, когда в решающий момент направлялся к двери и исчезал. Когда меня все‑таки удавалось затащить в постель – случайно или по причине того, что моя страсть делала меня неудержимым, я тщательно запоминал каждое движение и каждый звук, который я слышал, и пытался дать удовлетворение способами, отличными от обычной процедуры (если мы предположим, что такая стандартная процедура существует). Кажется, мне это удавалось – по крайней мере, иногда. Более того – некоторые женщины говорили мне, что никогда не испытывали такого оргазма раньше. Проблема была в том, что, хотя мне и нравились первые этапы встречи, и я был более чем рад следовать подсказкам и открытым инструкциям, которые я получал, я никогда не испытывал оргазма сам. Наблюдая радостные конвульсии моих партнерш, я часто чувствовал себя довольно нелепо. Подруга Жаклин – очаровательная женщина, в прошлом выступавшая за олимпийскую сборную Югославии и на двенадцать лет старше меня, пыталась решить эту проблему, но безуспешно. Тем не менее мы провели вместе два года – и теперь возникла новая трудность: чем больше я был влюблен, тем больше я ненавидел рабство, которое эта любовь, казалось, подразумевала. Я снова предпринял отступление, на этот раз другого рода, но это не сработало. Свобода, которой, как мне мнилось, я достиг, была столь же удушающей, как наваждение, которое я хотел оставить позади. Потребовалось много лет, чтобы этот цикл зависимости, изоляции и новой зависимости принял более сбалансированный вид.

Примерно через год после моего отъезда из Веймара я навестил Фогеля, моего бывшего учителя пения. Теперь он жил на чердачном этаже и был вынужден строго следить за расходами. Ему нужны были ученики, которые принесли бы славу и деньги, а не хромой инвалид, каким был я, – так он мне и сказал. Он отправил меня к Антону Тауше, известному исполнителю Lieder и педагогу. Думая, что я бас, я начал с Auch ich war ein Jungling – это было все, на что был пригоден мой голос. «Ты не бас, а тенор», – сказал Тауше и поменял тональность. Снова последовали гаммы, Ваккаи, Кончоне, а после популярные итальянские песни и арии: «Tre giorni son che Nina», «Caro mio bien», «Ombra mai fu». Мой голос расцветал. Это был прямо‑таки мировой голос. Тауше двигался дальше: Верди, Пуччини, Визе. Он включил мое выступление в одно из представлений в концертном зале. У меня было два номера: «Comfort ye» (будучи любителем выкрутасов, я так и не справился со всеми кружевами этой партии) и «Gia nella notte densa» (на немецком) в паре с плохо сложенной, но вокально безупречной сопрано. Критики сравнивали меня с Лео Слезаком, исполнявшим героические и лирические партии, а также и Lieder. Я думал, что пою лучше.

Читатели, которым ведомы только интеллектуальные удовольствия, с трудом могут представить себе радость от использования натренированного голоса, который силен и в то же время красив. Многие певцы основательно овладели своим голосом; они могут петь длинные и сложные пассажи без передышки; они могут петь громко и тихо в разных диапазонах; коротко говоря, они хозяева своего инструмента. Однако их инструменту может не хватать или мощи, или красоты. С другой стороны, есть и певцы, что обладают могучим голосом, – они горланят свою песню или арию и вскоре выдыхаются. Когда я был в наилучшей форме, я мог делать со своим голосом почти что все. Я мог отпускать его, мог приструнить, мог выдать нежнейшее пианиссимо и мог повышать громкость, не чувствуя, что приближаюсь к пределу. Пение дало мне ощущение великой силы. Мой голос также хорошо разносился; тихо ли я пел, громко ли, в большом концертном зале меня было слышно повсюду. И голос мой был прекрасен – по крайней мере, до той поры, пока я хорошо о нем заботился. Ни одно интеллектуальное достижение не может дать мне той же радости, какую доставляет использование такого инструмента.

Чтобы расширить свой репертуар, я ходил в оперу (Театер ан дер Вин (Theater an der Wien); большой оперный зал был разрушен бомбежкой) чуть ли не по пять раз в неделю. Я покупал входной билет без места за 25 центов, проходил на скамейки на бельэтаже и садился на место, которое среди покупателей входных билетов вскоре стало известно как «мое». Это была эпоха, когда Кунц, Шёффлер, Зипи, Лондон, Вебер, Альсен, Дермота, Патцак, Зеефрид, делла Каза с дирижерами Бёмом, Крипсом и Моральтом создали то, что позже стало известно как «послевоенный моцартовский стиль». Джордж Лондон[31] только что появился в Вене. Он наврал, чтобы устроиться на работу, и уже через день ему пришлось петь партию, которую он не знал, хотя сказал, что знает, – это была партия Амонасро[32]. Он провел ночь, штудируя ее, и на следующий день выдал потрясающее исполнение. Мы на стоячих местах, мнившие себя единственными знатоками, влюбились в его голос и были поражены его актерской игрой. Через несколько месяцев он добавил в свой репертуар Линдорфа, Дапертутто, Коппелиуса и доктора Чудо (всех их он сделал еще более загадочными, потому что пел партии по‑французски), а кроме того, еще и Бориса (на русском – это была единственная роль, где его подвело актерское мастерство) и Дон Жуана. Меня невероятно впечатлило, как он пел Fin сhʼаn dal vino  – стоя почти не шелохнувшись, и медленно – очень медленно – надевал белые перчатки. Лондон вскоре стал большой звездой – Байройт, Большой театр, Метрополитен Опера. Постепенно его голос становился гуще и звучал уже принужденно. Я заметил эту перемену, когда он пел «Летучего Голландца» в Байройте – должно быть, это был 1955 или 1956 год. Потом я услышал трансляцию из Метрополитен Опера, где он пел Скарпиа. Ушам было больно. Лондон рано покинул сцену и стал управленцем. Он путешествовал по миру в поисках молодых исполнителей для оперного центра в Лос‑Анджелесе. Потом он перенес инсульт, несколько лет пролежал без движения и в конце концов умер. Не возьму в толк, почему жизнь, которая начиналась столь многообещающе, закончилась так отчаянно.

Люба Велич пела Аиду, Донну Анну, Тоску, Татьяну, Саломею. Банально говорить, что у каждого голоса есть свой характер и индивидуальность. Но Велич действительно выделялась из всех. Ясный, серебристый, легко взлетающий над огромным оркестром, ее голос звучал, словно оживший инструмент. Она записывалась, но не так уж много. Есть записанные фрагменты из «Аиды», «Тоски», «Дон Жуана» (плохой итальянский на невероятной скорости), «Евгения Онегина» и «Саломеи», есть также и концертные записи «Саломеи» и «Дон Жуана» (с Гобби, Кунцем, Дермотой и Шварцкопф, дирижирует Фуртвенглер). Велич также прервала карьеру из‑за проблем с голосом и рано ушла со сцены. Нуждаясь в деньгах, она играла характерные роли (она была потрясающей в роли иностранки в «Консуле» Менотти) и снималась в кино и на телевидении. В шестидесятые она регулярно снималась в американском телешоу «Викинги». Несколько дней назад я снова увидел ее по телевизору на немецком канале – теперь ей семьдесят пять, у нее огненно‑рыжие волосы и такая же огненно‑рыжая собачка на руках, и она все такая же живая. «Каллас досталась вся удача, – сказала она. – Она заполучила богатых мужчин; мои были бедны и быстро убегали». Она вела себя как юная хулиганка, но можно было почувствовать и целеустремленность, железную волю и дисциплину, которые сделали ее звездой.

Я видел Хоттера в роли Голландца до войны и был разочарован. Теперь в его выступлениях не было ничего разочаровывающего. Казалось, его голос не знал границ – даже когда он пел громко, это звучало так, будто он может петь громче еще в два или три раза, – это и в самом деле был необыкновенный голос. Хоттер прекрасно играл, если не считать «Сказок Гофмана», где его трактовка роли (именно что – «трактовка») была почти смехотворной. Я слушал Пауля Шёффлера в ролях Дона Альфонсо, Дона Пизарро, Дон Жуана, графа Фигаро, князя Игоря. Ганс Закс, казалось, был написан специально для него. Некоторые певцы увядали в третьем акте – даже у Хоттера были трудности, – но Шёффлер только прибавлял в силе, и казалось, готов был пропеть все заново. «Отелло» с Лоренцем, Шёффлером и разными Дездемонами – в том числе Хильдой Конецни, Карлой Мартинис и совсем юной Леони Ризанек – был одним из лучших, что я видел. Лоренц проходил свою партию, словно вихрь – сокрушенный гневом, он воодушевлялся снова и в конце концов угасал от печали. Единственным, кто пел так же хорошо, был Рамон Винай.

Я был на представлении «Фиделио» – дирижировал Фуртвенглер, заглавную партию пела Марта Мёдль, и я ходил почти на каждое исполнение «Волшебной флейты». Один из этих спектаклей был особенно выдающимся – Юлиус Пацак пел Тамино, Эстер Рети – Памину, а Кунц – Папагено. Пацак часто проявлял нетерпение. Например, в «Тоске» он торопил дирижера так, как будто хотел поскорее покончить с этим чертовым делом. Теперь он, кажется, чувствовал себя более свободно. Сцена перед храмом, одна из моих любимейших во всем оперном репертуаре, была безупречна, особенно когда появился Шёффлер в роли Оратора. С тех пор я видел очень много интересных постановок – в том числе «Сказки Гофмана», «Дон Жуана» и «Отелло» Фельзенштайна, «Кольцо Нибелунгов» Шеро, «Дон Жуана» Селларза и множество спектаклей Понелля. Только понеллев‑ский «Сераль» (с Арнонкуром за дирижерским пультом) мог сравниться с тем, что я испытал, будучи еще студентом, на скамейках стоячей секции в бельэтаже, в послевоенной Вене.

В 1951 году я наконец получил свой докторат. Я стал разбираться с одной из проблем классической электродинамики, но, как мне казалось, не продвигался вперед. В то же время у меня были конспекты из крафтовского кружка. Хотя я и делал эти записи для себя, они содержали развернутую аргументацию – так почему было не переделать их в связный текст и не предложить в качестве диссертации по философии? Тирринг и Крафт были согласны. Они знали меня достаточно хорошо и не задали ни единого вопроса. Штеттер, физик‑экспериментатор, спросил меня о специфике эксперимента, которую я не знал, в то время как сам я перебирал теории, которые ему были не по душе. Я выжил. Кайнц, внешний экзаменатор, потребовал от меня отчета по трем книгам: «Этика» Гартманна, его собственная «Эстетика» и «История философии» Фалькенберга. В последней были километры текста, которые прерывались дополнительной и более заумной информацией, набранной петитом. Я выучил напечатанное мелко и использовал эту информацию в своих ответах. Кайнц решил, что я подготовился безупречно и уже не докучал мне другими вопросами. Пока все это происходило, я обнаружил, что Кайнц любит поболтать. Так что, когда дошло до обсуждения его книги (которую я лишь пролистал, но не читал внимательно), я упомянул некоторые вещи, в которых усомнился. Я поступил верно – Кайнц говорил почти без умолку. «Экзамен сдан отлично», – сказал он, когда его поторопил секретарь, и поставил мне высший балл. Теперь, когда я уже подходил под условия, я подал документы на британский грант, чтобы продолжить обучение под началом Витгенштейна в Кембридже. Я собрал несколько рекомендаций, сдал экзамен по английскому и был принят. Но Витгенштейн умер, и мне надо было выбрать другого научного руководителя. Я выбрал Поппера. Осенью 1952 года я отправился в Англию.

 

8. Лондон и после Лондона

 

Я проделал путь с чемоданом, но без единого пенни в кармане. Раньше мне не нужны были деньги – кто‑нибудь всегда был на подхвате. В этот раз я попал в беду.

Французские носильщики, которые перенесли мой багаж из поезда на паром через Ла‑Манш, едва не растерзали меня, а представители Британского совета, которые ждали нас в Лондоне, дали адрес, совет, но не выделили средств на переезд. Баши Сабра[33], ехавший со мной (а теперь ставший профессором в Гарварде), одолжил мне несколько фунтов. Я взял такси до общежития Мэри Уорд на Тэвисток Плейс – это был мой новый дом. У меня была комната с кроватью, газовым обогревателем, столом, книжной полкой и двумя стульями. Душевая и туалеты были снаружи, комната для завтрака и обеда – вниз по лестнице. Другими жильцами были секретарши, деловые люди, начинающие актеры и студенты вроде меня.

На следующий день я выбрался в город. Я посетил Лондонскую школу экономики, записался в библиотеку, купил книги и посмотрел пару фильмов. Куда бы я ни шел, у меня раскалывалась голова. Через несколько дней я понял причину – это был вездесущий лондонский сквозняк. С этих пор я сидел в хорошо защищенных углах, подальше от дверей и окон. В общежитии я соорудил шатер. Он покрывал верхнюю часть моей кровати, а под ним располагался стол, стул и пишущая машинка. Здесь я работал, спал и принимал посетителей. Они должны были забираться в шатер, подогнув колени и таща за собой второй стул. Комнату иногда показывали посторонним: «Взгляните, как наш гость с континента управляется со сквозняком».

Через неделю я отправился на встречу с Поппером. Он был уже не так приветлив, как в Альпбахе, и призвал на нашу встречу свидетеля (это был Дж. О. Уиздом)[34]. «Какие у вас планы?» – спросил Поппер. Я не ожидал такого вопроса, но ответ у меня был. Я только что закончил читать новую книгу Бома, введение в квантовую механику. Это не обычный учебник – в нем есть стандартные расчеты, но они сочетаются с детальным философским анализом: одна глава о физике, одна глава о философии (в основном о Боре). Я хотел написать рецензию на эту книгу. Поппер засомневался, посмотрел на Уиздома в ожидании поддержки, не получил ее и отпустил меня восвояси. После этой встречи я видел его дважды в неделю – на лекции и на семинаре, которые он вел.

Первая лекция начиналась с фразы, которая потом стала знаменитой: «Я – Профессор Научного Метода, но у меня есть проблема: научного метода не существует». «Однако, – продолжал Поппер, – есть простые практические правила, и они довольно полезны». Например, давайте предположим, что мы хотим объяснить грозу тем, что ее послал Зевс. Является ли такое объяснение хорошим? Это как сказать. Предположим, кто‑то спрашивает нас, откуда мы знаем о существовании Зевса. Ответ: «Вы что, грозу не видите?» неудовлетворителен, так как содержит логический круг. Существуют ли сейчас похожие стратегии? Да, объяснения ad hoc. Как может быть устранен логический круг в объяснении? Следует убедиться в том, что объяснение шире, чем ситуация, которую нужно объяснить. Объясняющие принципы также должны иметь некоторую связность – лучше всего это достигается введением новых сущностей, таких как силы, поля, частицы и так далее. Эти новые, ранее неизвестные сущности вводятся специально для того, чтобы объяснить известные явления, то есть получается, что мы объясняем известное при помощи неизвестного, а не наоборот, как часто утверждается. Поппер продолжал в том же духе, намеренно тривиальном или парадоксальном, пытаясь показать, как простые идеи, которые возникли из столь же простых требований, упорядочили сложный мир научных исследований.

Затем последовали атаки на «индуктивизм» – идею о том, что теории могут быть производными от фактов или основываться на фактах. Те, кто ратует за эмпирическую проверку, сказал Поппер, советуют нам держаться настолько близко к фактам, насколько это возможно, что означает, что они стараются быть настолько ad hoc, насколько это возможно. Но с принципом ad hoc мы уже разобрались – следовательно, требование строгого эмпирического каркаса должно быть заменено требованием превзойти факты настолько, насколько это возможно. Метафизика превосходит известные факты и часто противоречит им. Значит ли это, что наука является метафизикой? Нет; научные гипотезы могут быть опровергнуты, а метафизические системы опровергнуть нельзя.

Все это было понятнее и правдоподобнее, чем разные формы индуктивной логики, которые я находил у Милля и Йоргенсена. Аргумент, который окончательно убедил меня в том, что индукция – это очковтирательство, был представлен Поппером в докладе Британскому обществу философии науки (аргумент принадлежал Дюгему – но Поппер об этом умолчал). Этот аргумент гласил, что законы высшего порядка (такие как ньютонов закон тяготения) часто конфликтуют с законами низшего уровня (такими как законы Кеплера) и, таким образом, не могут быть выведены из них вне зависимости от того, как много допущений мы добавим к исходным посылкам. Теперь фальсификационизм казался реальной опцией, и я поддался его соблазну. Время от времени я чувствовал себя неловко, особенно в разговорах с Вальтером Холличером; мне казалось, что всю эту конструкцию точит древесный червь. В то же время я применял эту процедуру ко множеству тем и сделал ее центральным основанием моих лекций, когда только начинал их читать.

Сегодня я считаю этот случай прекрасной иллюстрацией опасности абстрактного рассуждения. Нас окружает множество опасных философий. Почему они опасны? Потому что они содержат элементы, которые парализуют наше суждение. Рационализм, догматический или критический, не является исключением. Он даже хуже – внутренняя связность его продуктов, кажущаяся разумность его положений, обещание метода, который позволяет отдельным людям освободиться от предрассудков, а также успех наук – кажется, это главные достижения рационализма, – все это работает на построение его почти сверхчеловеческого авторитета. Поппер не только использовал эти элементы, но добавил еще один парализующий ингредиент – простоту – лично от себя. Так что же не так с когерентной философией, которая излагает свои положения в простой и прямолинейной манере? То, что она может оторваться от реальности, что означает – в случае философии науки – отрыв от научной практики. В конце концов, философия – это не музыкальная пьеса, которой можно наслаждаться самой по себе. Предполагается, что философия может провести нас сквозь смятение и, возможно, дать некоторый набросок того, что стоит изменить. Поппер знал, что инструкция или карта может быть простой, когерентной, «рациональной» и в то же время может ни о чем не рассказать. Как и Крафт, Рейхенбах и Гершель до него, он, таким образом, делал различие между научной практикой и стандартами научного профессионализма – он утверждал, что эпистемология занимается только последними: мир (науки, а также и знания в целом) должен адаптироваться к такой карте, а не наоборот. Некоторое время я рассуждал ровно таким же образом. Было очень весело нагромождать проклятия в адрес почтенных традиций, показывая, что они «когнитивно бессмысленны». Еще больше воодушевления приносила критика уважаемых научных теорий, которые рассыпались по мановению той волшебной палочки, которой был метод фальсификации. Я упустил из виду тот факт, что сделал важное и вовсе не очевидное предположение. Я предположил, что «рациональные» стандарты, применяемые строго и без исключений, могут привести к практике, которая столь же подвижна, богата, технологически эффективна и стимулирует так же сильно, как и те науки, которые мы уже имеем, принимаем и превозносим. Но это предположение неверно. Если упорно и безоговорочно применять доктрину фальсификационизма, она уничтожит науку в том виде, как мы ее знаем.

Некоторые случаи, как кажется, соответствуют палитре, установленной фальсификационизмом (моим любимым примером был переход от теории horror vacui к учениям Торичелли и Паскаля – до тех пор, пока я не разобрался в этом вопросе получше). Однако подавляющее большинство случаев – и особенно те, которые, согласно Попперу, показывают лучшее, что есть в науке, происходило совершенно иначе. Вот почему наука не «иррациональна» – каждый ее шаг можно подробно описать (что сейчас и делают такие историки, как Шейпин, Шеффер, Гэлисон, Пикеринг, Рудвик, Гулд, Хакинг, Бухвальд, Латур, Бьяджоли, Пера[35] и другие). Однако если посмотреть на эти шаги в сумме, то они редко образуют общую палитру, подчиняющуюся единым принципам, и случаи, которые подтверждают такие принципы, не более фундаментальны, чем все остальные.

В этой точке искусства и науки становятся довольно похожи друг на друга. Византийское искусство конструировало лица по строгой схеме, используя три круга, в центре которых располагалось основание носа. Длина носа была равна высоте лба и нижней части лица – и так далее, что описано в афонском руководстве по иконописи Дионисия из Фурны. Эти правила дают нам лица – но в единственном ракурсе (фронтальном), без деталей и без характеров. Они конфликтуют практически со всем, что сделано вне этой особой византийской художественной школы. Ровно таким же образом правила Поппера могут произвести на свет своеобразную византийскую науку – нельзя сказать, что они совсем не ведут к результату. Но эти результаты весьма далеки от науки Ньютона, Фарадея, Максвелла, Дарвина, Эйнштейна и Бора (Отто Нойрат[36] давным‑давно критиковал Поппера именно по этой линии).

На семинаре (который проходил в аудитории имени Грэма Уоллеса в Лондонской школе экономики, прямо за обеденным залом) Поппер объявил, что мы, учащиеся, должны будем сделать доклады. Доклад можно было делать по любой теме – при условии, что в ней была некая мысль, причем ясно выраженная. Когда я стал преподавать, я заимствовал эту процедуру и с тех пор всегда ее использую – она определенно побивает концентрацию на конкретном предмете с выдачей тонны книг заранее.

Через несколько недель Лондон затянул грандиозный, а теперь уже и легендарный смог 1952 года. Это был необычный опыт. Находясь на улице, надо было идти как можно медленнее – люди были видны лишь на расстоянии всего нескольких шагов. Внутри здания казалось, что дальний конец обеденного зала исчезает в дымке. В «Олд Вике» я слышал голоса актеров (Пол Роджерс в «Итальянской соломенной шляпке»), но едва мог разглядеть их. Мне повезло, что я вообще смог добраться до театра. Когда я сел на автобус, то попросил кондуктора высадить меня у «Олд Вика». Он думал, что я сказал «Олдвич», забыл меня предупредить и мы ехали до тех пор, пока не оказались прямо перед «Олд Виком» – здесь он уже осознал свою ошибку и посоветовал мне перебраться обратно через мост. На мосту я встретил четырех товарищей по общежитию. «Куда ты? – спросили они. – В „Олд Вик“». «Но ты идешь в другую сторону», – сказали они и повели меня обратно.

Примерно в это же время Элизабет Энском, безопасно укрывшаяся в Оксфорде, предложила мне ее навестить. Это было еще одно приключение. Утро началось с выстрелов: в мою комнату забежали ее дети, игравшие в войну. «Персик», как звала Элизабет своего мужа, в растерянности бродил кругами, пока у него не начался приступ гнева – они случались с ним ежедневно. Барбара, которой было то ли шесть, то ли восемь, рассказала мне о своих многочисленных любовниках, звала меня посмотреть на нее обнаженной и пыталась одарить меня сладострастными поцелуями. «Георг Крайзель[37] целовал меня так», – сказала она. Варенье, монеты и страницы рукописей можно было обнаружить в самых неожиданных местах, – и посреди всего этого находилась Элизабет – вся в своих мыслях и курившая, как паровоз. Посетители заглядывали к ней, осматривались и снова уходили. Я объяснил свои взгляды на научные изменения Гичу, Л. Л. Харту и фон Вригту[38]. Большие открытия  [в науке], говорил я, не похожи на открытие Америки, где уже была известна общая природа открываемого объекта. Скорее они похожи на то, как если бы кто‑то осознал, что все это время он грезил. В наши дни» для такого изменения есть термин – «несоизмеримость». Я не использовал этого термина и не видел в том необходимости – казалось, что это само собой разумеющееся. Харт и фон Вригт думали иначе. Так же посчитал и Поппер, когда я повторил свой рассказ на его семинаре.

В оставшееся время моего пребывания в Лондоне я сосредоточился на двух темах: квантовой теории (фон Нейман и Бом) и Витгенштейне. Фон Неймана было нелегко читать; я прорабатывал его книгу страница за страницей и в итоге написал критический отзыв. Витгенштейн тоже не давался легко, но здесь трудность была другого рода. Его сочинения напоминали обрывки романа, но непонятно было, кто в нем действующие лица и в чем смысл действия. Несколько раньше Энском дала мне его рукописи, в том числе и фотокопию «Замечаний об основах математики». Я счел эту рукопись абсолютно восхитительной, но не мог сказать, почему. Я также читал «Философские исследования». Теперь, когда эта работа была напечатана, я пытался добраться до самой сути сказанных в ней вещей. Я переработал текст, превратил его в трактат и использовал четыре разных символа – обычные кавычки для текста Витгенштейна, крестики – для парафраз, звездочки – для развития идей и еще один вид символа (уже не помню, какой) для критических замечаний. Я знал, что Витгенштейн не хотел явить миру теорию (будь то теория познания или теория языка) и сознательно не формулировал ее таким образом. Но мои перестановки заставили текст выглядеть теорией и фальсифицировали намерения Витгенштейна. Я отдал свой очерк Элизабет, чтобы она посмотрела на него критическим взглядом. Она перевела его на английский (мой текст был на немецком) и отправила Райлу. Тот сразу же отослал его назад с замечанием: «Эффектная выжимка, а не обзор». Малькольм[39] выказал большее расположение. И ВОТ таким образом бумажное чудовище, которое  я создал для того, чтобы прояснить что‑то самому себе, было опубликовано в журнале Philosophical Review  за 1955 год.

Сегодня я сказал бы, что Витгенштейн существенно снизил независимость теоретической спекуляции. Создав теорию, гордый изобретатель часто думает, что он или она обнаружил (‑а) короткий путь к пониманию природы, общества или бытия человека. Всего несколько слов, горстка формул – и тайна раскрыта. Но стоит попробовать применить эти слова или формулы к какому‑то конкретному событию, например, к печали после утраты друга, и теоретик скажет, что это субъективные частности, или же будет использовать гипотезы ad hoc, или обратится к столь многим коротким путям, приближениям и дополнительным предположениям, что мы будем иметь дело уже не с теорией как таковой, но со сложной системой более конкретных идей (Нэнси Картрайт[40] интересно пишет о том, как это работает в физике). Я полностью согласен с таким низвержением ЧИСТОЙ теории. В каком‑тo смысле я стал витгенштейнианцем (или номиналистом, если использовать более традиционный термин).

Как и раньше, я не жил одной лишь работой ума. Я продолжил брать уроки пения, у меня был великолепный педагог, и я инспектировал театры. В этом году Уорфилд и Леонтина Прайс пели «Порги и Бесс» в театре Столла, а в итальянском сезоне Столла Гобби пел Скарпиа, Сильвери – Яго, а де Сантис – Отелло. Я видел Оливье в роли Арчи Раиса и Пола Роджерса в роли Шейлока. Как и Эрнст Дойч в послевоенной Германии, Роджерс показал нам Благородного Еврея, которым помыкают эгоистичные и жестокие люди (несколькими годами позже Оливье и вовсе опустил первый монолог Шейлока и сделал пьесу еще более банальной). Я чувствовал, что эта трактовка была столь же затрепанной и вводящей в заблуждение, как и прямо противоположное прочтение, которое предложил Вернер Краусс в нацистской Германии.

«Насколько мы можем понять замысел драматурга, – пишет Александр Гранах в своей исключительной автобиографии, – это комедия, веселая пьеса про любовь. Сначала влюбленным чинят препятствия – сначала им угрожают, их запугивают, им усложняют и портят жизнь, сначала они с ужасом проходят через эту опасность, с трудом преодолевают эти препятствия, чтобы потом в финале песнь любви зазвучала еще слаще, еще проникновеннее, еще счастливее. И тогда все – словно сон в летнюю ночь! Тогда все так, как вы любите! Тогда вы получаете все, что хотели. Стало быть, в этой веселой пьесе, в этой яркой венецианской комедии необходим был темный персонаж, чтобы запугать влюбленных и держать их в страхе до тех пор, пока наконец пятое действие не откроется песней «Луна блестит. В такую ночь…» и не закончится дарением колец и счастливым отходом ко сну! Так и есть – Шейлок задумывался просто как мрачная фигура для контраста, как черный шут, злодей, одураченный упрямец. Но, но, но… невольно спрашиваешь себя: как же тогда получается, что его оправдательная речь звучит как обвинение?

 

Когда вы нас колете, разве из нас не идет кровь?

Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся?

Когда вы нас отравляете, разве мы не умираем?

А когда вы нас оскорбляете, почему бы нам не хотеть ответить вам?

 

Ответ чрезвычайно прост. Господь Бог и Шекспир не создавали картонных персонажей, их творения – из плоти и крови! И хотя поэт и не знал Шейлока, и не любил его, его справедливый гений все же позаботился И о черном шуте и наделил его от своего щедрого, вечного богатства человеческим величием, душевной силой и стойким одиночеством, на фоне которых все это веселое, поющее, паразитирующее, живущее в долг, крадущее девушек и вступающее в брак обманным путем общество вокруг Антонио выглядит сборищем лодырей и дармоедов»[41].

 

Работая над ролью, Гранах спрашивал себя – что Шейлок мог делать после суда? Доконает ли его это дело, или он сможет начать жизнь заново в каком‑то другом месте? Не мог ли он использовать свое хитроумие для того, чтобы обратить поражение в победу? Шейлок в исполнении Петера Цадека (четвертая версия его представления) начинает чувствовать, что добром дело не кончится, и готовится к будущему, пока суд еще идет. Попытка может закончиться провалом – но пьеса, которая играется с этой возможностью в уме, стоит выше скучно‑гуманистических или антисемитских постановок.

На первых порах я выходил гулять один. Мне нравилось быть самому по себе – не нужно было принимать во внимание настроения других, и я мог появляться и исчезать тогда, когда был к этому склонен. Со временем, однако, некоторые барышни из общежития стали казаться мне довольно привлекательными. Я писал стихи для одной из них и сопровождал другую до ее дома в Питерборо. Ее отец был священником с сильными убеждениями; стоит ли говорить, что вскоре мы уже пытались вцепиться друг другу в глотки – хотя и в дружелюбной манере. Я пригласил Хэйзел в Вену, но между тем встретил еще и Дайану и был потрясен; в Лондоне я предпочитал общество последней. В школе я встретил Уоткинса – одно время он был бойцовым псом Поппера (и продолжал играть эту роль со мной, в более или менее расслабленном режиме, до тех пор, пока Поппер не отлучил его); здесь был и Сабра, лекции которого я посещал, когда вернулся в Лондон в 1965 году, Дж. О. Уиздом, и Йоске Агасси, который стал в некотором роде моим другом.

Сначала Агасси тушевался – он не доверял бывшему нацистскому офицеру. Но Поппер велел ему наладить контакт, и Йоске действительно попытался это сделать. Сидя в автобусе, мы представляли собой знатный дуэт. Я делал замечание mezza voce. Йоске возражал, слегка повышая голос; я отвечал уже в forte; Йоске переходил в fortissinto – и так до тех пор, пока другие пассажиры не начинали требовать, чтобы мы заткнулись. Во время наших визитов к Попперу мы поглощали печенье и перескакивали с одного предмета на другой. Я помню, как пытался объяснить так называемое доказательство фон Неймана, но у меня ничего не вышло.

Через Йоске я познакомился с Маргаретой Бубер‑Нейман и Мартином Бубером. Маргарета была политзаключенной – сначала при Сталине, а затем, после пакта между ним и Гитлером, – при Гитлере. После войны она начала читать лекции о своем опыте. Теперь на нее стали нападать академические леваки, которые терпеть не могли ее критику сталинской России и обвиняли ее в том, что она – подсадная утка ЦРУ. Однако она не озлобилась – лишь удивлялась тому, что люди могут вытворять друг с другом. Мартину Буберу нужен был переводчик для вступительной речи (он только что стал почетным доктором), и Йоске рекомендовал меня. Я повстречался с Бубером в холле гостиницы недалеко от Гайд‑Парка. «Мне следует переводить дословно или передавать атмосферу?» – спросил я, потому что содержание речи от меня ускользало. «Атмосферу! – сказал Бубер. – Атмосферу!»

Йоске был настойчивым малым с высокими нравственными стандартами (вероятно, таким он и остался сейчас); он критиковал меня справа и слева. В некоторых случаях я спорил с ним, в некоторых – поддавался, но так как у меня не было отлитого из железа взгляда на мир, я плавал ровно так же, как делал это в нацистские годы. Вот один из примеров: в 1955 году Артур Пап попросил меня перевести его учебник по аналитической философии на немецкий. Я начал работать. «Да ты преступник, – сказал Йоске. – Это плохая книга». Как попугай, я написал Артуру: «Я не буду переводить дальше – это плохая книга». Теперь проблема заключалась не в том, что я пошел за Йоске, несмотря на то, что сам был другого мнения; нет, проблема была в том, что мое восприятие мира было неустойчивым и его можно было легко изменить. Сначала я считал, что книга была вполне себе; после того, как ее раскритиковал Йоске, она мне уже не нравилась. Я думаю, что многие юные люди – скажем, между пятнадцатью и семнадцатью годами, или, если говорить о сегодняшнем дне, между семью и десятью годами – имеют столь же неустойчивые ощущения и взгляды. Они смотрят на мир особенным образом, и в то же время малейший нажим может заставить их изменить точку зрения. Хороший педагог уважает эту неустойчивость. К несчастью, большинство работников образования используют ее для того, чтобы «преподать правду» – так они называют процесс передачи своих тщедушных идей.

Йоске побуждал меня стать верным попперианцем. Мне это представляется делом загадочным. Как я уже сказал, идеи Поппера были очень соблазнительными, и я уже попал под их очарование. Зачем Йоске нужно было толкать меня дальше? Я могу это объяснить только тем, что не был заворожен ими абсолютно и моя недостаточная преданность была заметна. В самом деле, я всегда медлил, когда доходило до провозглашений веры – даже в частном порядке, не говоря уже о публичных признаниях. Я словно бы говорил сам себе – фальсификационизм, возможно, работает; но почему я должен вести себя так, как будто это святая скрижаль? Почему, например, я должен ссылаться на Поппера на каждой странице и в каждой сноске всего того, что я пишу? Я не колебался, когда говорил о том, сколь многому я научился у Виктора Крафта, который прочел мою диссертацию и предложил ряд поправок, или у Тирринга который был [для меня] не только интеллектуалом, но и нравственным примером, или у Холличера. Это был вопрос личного отношения: я был благодарен и говорил об этом. Однако здесь я, кажется, вступал в царство религиозного пиара, групповой динамики или интеллектуальной жадности – и все это было не по мне.

В начале 1953 года Поппер обратился с просьбой продлить мою стипендию. Он в этом не преуспел. «Ерунда, – сказал он. – Я попрошу дополнительные средства, и вы будете работать моим помощником». Я покинул Лондон летом 1953 года и вернулся в Вену.

Здесь я оказался втянут в разнообразные дела. Поппер попросил меня перевести его «Открытое общество». Крафт предложил мне писать статьи (по методологии и философии природы) для французской энциклопедии, а Библиотеке Конгресса требовался обзор послевоенной академической жизни в Австрии. Я принял все три предложения – заняться мне было нечем и нужны были деньги. Переводить Поппера было легко. Я напечатал первый вариант на допотопной пишущей машинке, несколько раз перечитал его и продиктовал секретарю окончательную версию. Я был все еще мало знаком с тонкостями английского языка и предпочитал парафраз переводу – так что я ушел далеко от оригинала и Поппер был не очень доволен тем, что получилось.

Я прочел почти всю литературу по темам для энциклопедических статей и написал отличный текст с подробными библиографическими очерками. Редакторы сделали внушительные сокращения и вовсе выбросили библиографию. Обзор австрийской интеллектуальной жизни требовал походов в библиотеку; кроме того, я посетил и университетские учреждения, и частные организации, и поговорил с профессорами, ассистентами, политиками, психоаналитиками, журналистами – и так далее, и тому подобное. Виктор Франкл пригласил меня послушать лекцию, которую он прочитал накануне; он поставил пленку, запустил аппарат, и мы сели за стол, радостно предвкушая прослушивание. Аппарат сказал: «Дамы и господа, сегодня у нас есть…» и сразу же замолчал. Оказалось, что микрофон отсоединился и что Франкл говорил, обращаясь всего лишь к полусотне людей, а не к вечности. Окончательный текст получился довольно представительным (две сотни машинописных страниц с одинарным интервалом, в сжатой манере) и давал хорошее представление о том, что было достигнуто с 1945 года; однако этот текст снова не был опубликован так, как я его написал: переводчик (оригинал был на немецком) опустил около трети текста и искалечил все остальное. Я получил за свою работу 1000 шиллингов – не барсук чихнул.

Кроме того, я в первый раз попробовал себя в качестве профессионального певца – и все провалил. Шахермайер, который услышал – меня на одном из вечеров у Тауше, захотел поставить «Мануэля Венегаса»[42] со мной в главной роли. Я взял партитуру, встал у пианино, которое мои соседи хранили в моей квартире, и отбарабанил свою партию (я все еще – не могу читать ноты). Явившись на репетицию, я знал три страницы. Шахермайер сел за пианино и сыграл вступление. Оно было очень цветистым – с множеством нот, которые я до того не слыхал. Я смутился, попросил меня простить и сбежал. Мне следовало бы нанять педагога по пению; я быстро учусь, мог бы вызубрить все, что нужно, за короткое время и блистательно выступить. Я просто недодумал.

Примерно в это же время Поппер написал мне, что мое ассистентство было одобрено. Это была честь, а кроме того, это означало, что моим финансовым бедам конец; однако мне было как‑то не по себе. Я не мог точно сказать, в чем дело; я только знал, что хотел бы остаться в Вене. После некоторых колебаний я отклонил это предложение. Годы спустя я узнал, как мне повезло. Йоске Агасси, который был принят на это место, имел очень мало личного пространства. Мое везение было заметно и на коротком расстоянии. В один из моих визитов в философскую библиотеку я заметил молодого человека, которого не видел здесь раньше. Он сказал: «Я – Артур  Пап»[43]. Артур Пап – да я ведь Знал его! Я читал некоторые его статьи В журнальном зале американского информационного центра, счел их интересными и прямо сообщил ему об этом. В свою очередь, он искал помощника. Мы быстро договорились об условиях, и я был обеспечен деньгами по крайней мере еще на один год.

В то время Артур был уже вполне признан – что означало, что его знали и уважали аналитические философы, их оппоненты злословили в его адрес, а администраторы не обращали на него внимания. Он сноровисто различал простые гипотезы, скрывающиеся за пышной формальной аргументацией, и доказал это на семинаре по расселовским Principia. Кроме того, он читал лекции по аналитической философии. Я записал их скорописью, напечатал под копирку и сделал копии для учеников, для Папа и для издателей. Эта книга – «Аналитическое учение о познании» (Analytische Erkenntnislehre ) – была издана в 1954 году.

Артур был чрезвычайно одарен. Он изучал музыку и все еще отлично играл на пианино. После того, как он переключился на философию, он работал с Кассирером и написал великолепное эссе об априорных утверждениях в физической теории. Затем он присоединился к аналитическому движению, сделал в него важный вклад и опубликовал учебник. Со временем он читал все меньше и больше писал; его писания стали слабыми и беспредметными. Он мог быть груб и даже жесток. Во время одного из споров его жена Полина воскликнула: «Если бы ты не был евреем, ты стал бы нацистом!» Однако я его очень любил и огорчился, когда узнал о его преждевременной смерти. Однажды мне удалось оттащить его от статей; я повел его к пианино, открыл альбом Шуберта, и мы устроили небольшой концерт – пели одну песню за другой. Он стал другим человеком – заулыбался, был почти счастлив. Но вскоре улыбка увяла; он стал беспокойным, пробормотал, что ему надо работать, и вернулся домой.

Так что я был довольно занят – но вместе с тем понятия не имел, чем заниматься в долгосрочной перспективе. Я чувствовал, что должен сделать шаг, но не понимал – какого рода. Я принял участие еще в нескольких концертах, готовился к работе на радио (но так и не принял это предложение), снова зачислился в университет и посетил некоторых светских дам в то время, пока отсутствовали их мужья. Я также писал статьи для разнообразных журналов, один из них был довольно хорош. Затем я получил письмо от Энском: в Оксфорде есть работа, почему бы тебе не подать заявление? В самом деле, почему бы и нет, подумал я, и подал заявления на все работы, которые мог найти, – одна из них была в Австралии, одна – в Оксфорде и еще одна – в Бристоле. Я попросил Поппера и Шрёдингера о рекомендациях. У Поппера была сложность; он уже обещал рекомендовать кого‑то еще на бристольскую позицию, но он все равно помог мне. В начале 1955 года меня пригласили на собеседование в Бристоль. Так началось то, что формально известно как моя «карьера».

 

9. Бристоль

 

Приехав в Бристольский университет, я нанес визит Кернеру – он был деканом философского факультета и председательствовал в комиссии по найму. Он поведал мне о формальностях и представил комитету: в него входили университетский президент, коротышка с отменным чувством юмора; Морис Прайс, физик‑теоретик; Ланг, занимавшийся физикой твердого тела, и другие разнообразные персонажи. Я никогда не встречал их прежде и не знал ничего об их привычках и достижениях. В книге «Перелетная птица» Рудольф Пайерлс пишет о Прайсе: «Иногда он просто уничтожал своей критикой – говорят, что всякий раз после его визитов в Харвелл кто‑нибудь из педагогов должен был обойти всю молодежь, с которой Прайс уже виделся, и уверить их в том, что у них все еще есть шанс стать компетентными теоретиками»[44]. Я могу лично засвидетельствовать деструктивные наклонности Прайса – уже совсем скоро мне пришлось испытать их на собственной шкуре. С другой стороны, однажды я помог ему – что его несколько удивило – это произошло, когда он запутался в словах на лекции по квантовой механике. Но все это было еще впереди. А тогда я увидел перед собой ряд лиц – одни смотрели на меня с ожиданием, другие с тоской, третьи с нетерпением – всего их было около пятнадцати человек, – а я был готов к схватке. Кернер расспросил меня о моих исследованиях и интересах, а также о том, что я читал. В один из моментов (как потом рассказывал мне Кёрнер) Прайс возразил: «Но ведь это не философская проблема». Я будто бы ответил: «Это проблема, и мне этого вполне достаточно». Когда я сообщил, что моей любимой теорией происхождения планет была гипотеза Вайцзекера, я угодил в кипяток. Прайс спросил: «Не могли бы вы ее пересказать?» Я не смог, потому что никогда ее не читал. Повисло неловкое молчание – а потом комиссия заторопилась. Когда они закончили, я произнес небольшую речь, бог весть почему – денек был жаркий, я был в восхищении и болтал без умолку. Я сказал: «Вы ученые, но это не значит, что вы знаете все. На самом деле вы часто ошибаетесь, особенно в области философии, которую презираете и тем не менее все время используете, хотя и на невежественный манер. Однако этих ошибок можно избежать, поскольку есть люди, которые могут вам помочь», – я имел в виду себя. В тот же день я покинул Бристоль и отправился домой в Вену.

В Австралии и в Оксфорде меня на работу не взяли – но бристольскую позицию я получил. И лишь значительно позже я сообразил, как мне повезло. Бристоль был ведущим «краснокирпичным» университетом в Британии с превосходной научной репутацией; там преподавал Мотт; Прайс[45] и Сесил Пауэлл (открывший пи‑мезон) все еще были в штате; там же работали математик Шепердсон и философы Кёрнер и Карре; великий знаток Шекспира Лайонел Ч. Найтс читал курсы по литературе; там был Китто – ну и так далее. Я был новичком, без публикаций или послужного списка, которые могли бы придать мне вес, да к тому же еще и иностранец. Я думаю, что Поппер сыграл в моем трудоустройстве какую‑то роль. До меня доносились слухи, что академики были впечатлены рекомендацией Шрёдингера и моим вечно не закрывающимся ртом. Теперь мое будущее было безоблачным на целых три года вперед – в том возрасте мне представлялось, что это целая вечность.

Летом я отправился обратно в Альпбах. На этот раз я повстречал там Филиппа Франка, Альфа Росса, Бергштрессера, Редлиха, Джулио Карло Аргана и Митшерлиха; Криста Людвиг, триумфально спевшая партию Керубино в Вене, выступила перед нами с концертом, а Юлиус Пацак спел цикл Кшенека «Reisebuch» – под фортепианный аккомпанемент самого Кшенека. Бергштрессер едва не задушил меня после того, как я стал потешаться над его публичным выступлением, да и Митшерлих не был особенно рад, когда я провозгласил представление о душе социальной химерой. Альф Росс раскритиковал стремительность моих вмешательств и попытался приструнить меня – подчас не вполне честными методами. Я также выступил в кабаре. У меня было несколько нарядов и загримированное лицо, я спел одну балладу и сыграл в нескольких сценках. Когда я вернулся в обеденный зал в своем обыкновенном виде, меня приветствовали громовыми аплодисментами.

Наблюдать за Филиппом Франком[46] было упоительным занятием. Он был очень осведомленным, мыслящим и остроумным человеком, а также прекрасным рассказчиком. Если ему приходилось выбирать, как объяснить нечто сложное – при помощи занимательного рассказа или опираясь на аналитическую аргументацию, он всегда выбирал рассказ. Некоторым философам это было не по душе. Они не учитывали того факта, что наука – это тоже вид рассказа, а не задачка по логике. Франк утверждал, что возражения аристотеликов против Коперника согласовывались с эмпиризмом, в то время как галилеевский закон инерции шел против него. Как и во многих других случаях, это замечание дремало в моем мозгу многие годы, а потом стало меня будоражить. Главы о Галилее в книге «Против метода» – несколько запоздалый отклик на эти ремарки Франка. Я снова встретился с ним в Кембридже, когда собирался переехать в Беркли и незадолго до его смерти. Я слышал, что он слёг, и мы с Йоске отправились его навестить. Мы были ошарашены. Франк был совершенно сенилен – на языке современной диагностики, он, по всей видимости, стал жертвой болезни Альцгеймера. Изредка он говорил ясно: «Это скоро закончится», или «Не беспокойтесь», но то были лишь краткие мгновения.

После Альпбаха я ненадолго заехал в Вену. Шейла Портер все еще жила в моей квартире, но мы едва виделись. В конце сентября я упаковал свои вещи и отправился в Бристоль.

Моя работа была довольно простой: я должен был читать курс по философии науки в течение десяти недель, по одной лекции в неделю. Я прочел несколько книг, но подозревал, что далеко на них не уедешь. Чтобы проверить, насколько далеко я смогу уйти с этим багажом, я записал все, что сумел запомнить, на листе бумаги. Я едва смог заполнить этот лист. Йоске успокоил меня. Он сказал: «Первая строчка на этом листе – это твоя первая лекция. Сначала ты рассказываешь о том, о чем собираешься говорить. После этого ты разворачиваешь тему – по пути тебе вспомнится очень многое. Потом ты все повторишь и обобщишь, и глазом моргнуть не успеешь, как пройдет целый час. Со второй строкой ровно то же, ну и так далее». Я последовал его совету – составил свою первую лекцию и разучил ее, как роль в пьесе, стоя перед зеркалом, – ровно так же, как актер готовится к новой роли. Как мне показалось, все прошло отлично – я не запинался и время вышло прежде, чем у меня закончился материал для рассказа. Лекция проходила в маленькой комнатке рядом с кабинетом Кёрнера, слушателей было около дюжины.

Найти жилье в Бристоле оказалось не так‑то просто. Я приехал впритык к началу занятий, и большинство лучших квартир уже были заняты. В результате мне достались две темные комнаты с прихожей, кухней и ванной на первом этаже жилого здания за университетом. В прихожей была стеклянная крыша, что означало, что за моими перемещениями по ней и по спальне могли наблюдать соседи с верхнего этажа. У секретаря нашего факультета там жила одна из подруг. Но я нескоро сообразил, почему после некоторых ночей, полных приключений, секретарь всегда приветствовала меня со знающей улыбкой.

Теперь мое время было поделено между чтением, прослушиванием радио, чтением лекций, семинаром для сотрудников, редкими свиданиями, приемными часами и театром. Зеленая серия издательства Penguin стала для меня бесценной находкой. Я поглощал эти книжки по пять‑шесть штук в неделю и вскоре исчерпал запасы местного книжного. Я был очарован Хильдой Лоуренс[47]. Перечитывая ее книги тридцать лет спустя, я нашел ее сюжеты интересными, но гораздо менее таинственными, чем мне казалось В 1955 году. Видимо, это и называется растущим чувством реальности? Постепенно я принялся и за другие жанры. В один прекрасный день я прочел рассказ, в котором события развивались с бешеной скоростью – без особого смысла и не так уж связно, – объединяла все повествование только девушка по имени Роза, а вернее, ее тело в мешке, которое по ходу рассказа появлялось то тут, то там, в местах самых неожиданных. Весь сюжет держался только на ней. «Что за черт это написал?» – воскликнул я и посмотрел на обложку. На ней значилось – Дэймон Раньон. Я стал его поклонником на всю жизнь.

Наконец‑то получив ежемесячное жалование, и притом, как мне тогда казалось, немалое – 90 фунтов в месяц, – я смог позволить себе немного роскоши. Я купил телефонный аппарат – это был мой первый в жизни домашний телефон. Я ходил на все премьеры в бристольском «Олд Вике», который в то время был лучшим театром за пределами Лондона. Питер ОʼТул играл Гамлета и Эстрагона; он также был занят в «Соперниках», в «Короле Лире» и в других спектаклях. Он легко относился к своей игре и время от времени начинал хихикать без всякой видимой причины. Алан Доби превосходно играл забавных персонажей и гадов, а Рейчел Роберте, которая вскоре стала очередной женой Рекса Харрисона, была великолепна в «Королеве и мятежниках» Уго Бетти. Здесь же я посмотрел «Камино Реал» Теннесси Уильямса и стал его большим поклонником. В Лондоне объявили, что будут давать «Отелло» с Винаем и Гобби. Гобби не приехал, его заменил Отокар Краус. Ну что ж, оставался хотя бы Винай. Его голос, некогда могучий, словно бы съежился, но играл он исключительно хорошо – каждый его жест был отточенным до мелочей и в то же время величественным. Годы спустя я снова увидел Виная – в Сан‑Франциско он пел Фальстафа. Его голос улучшился – он не был грандиозен, но звучал четко, и можно было расслышать каждое слово. Не знаю ни одного другого случая, когда баритон (которым Винай начинал) стал тенором и затем снова стал баритоном. Кроме того, я нашел одну или двух дам, с которыми мог выпить чая, отправиться на ужин и/или в постель. В то же время в моей жизни оставалось немало пустот.

Я был увлечен интеллектуальными проблемами, принимал участие в дискуссиях, писал статьи и выступал. Но когда все статьи были дописаны, а все доклады прочитаны, я просто не знал, куда себя деть. Я мог бы выступать в театре, знал несколько ролей и, кроме того, считал, что идеи лучше всего представлять на сцене. Но из этого так ничего и не вышло. Я часто влюблялся, и притом без ума, но мои чувства менялись, когда роман, бывший до поры воображаемым, начинал принимать осязаемые контуры. Я почти всегда действовал словно бы на ощупь, не доводил дела до конца и не ставил себе сверхзадачи. По всей видимости, меня интересовало слишком многое и я не хотел, чтобы меня задвигали в какую‑то нишу. Я пережил долгие периоды одиночества и скуки, блуждая по городу днями и ночами и надеясь, что кто‑нибудь – предпочтительнее, чтобы это была женщина – появится и приведет мою жизнь в порядок. Позже, уже в Калифорнии, моя непоседливость приобрела межконтинентальный характер – работая там, я брал себе еще одну работу, а затем и следующую, так что вскоре большую часть времени я проводил в воздухе. Внешние вызовы окрыляли меня – и я увядал, когда вынужден был возвращаться восвояси. Почти целый год я ежедневно принимал секонал и спал дни и ночи напролет, за исключением собственных лекций и уроков пения. Я в буквальном смысле «убивал время». Может быть, я ждал, что моя жизнь вот‑вот начнется – возможно, завтра, или на следующей неделе, или в следующем году все встанет на свои места. Тем не менее, посреди всей этой пустоты я писал статьи и очерки, которые не были всего лишь набором технических замечаний – в них также проявлялась простая и ничем не замутненная участливость к делам других людей. Откуда взялась эта забота? Кроме того, меня часто мучили боли – последствие ранения, полученного на войне. Боль вскарабкивалась на меня, завоевывала плацдарм, затем расширяла свои границы и длилась часами, а иногда и днями. Я принимал обезболивающее – сначала обычную дозу, потом двойную, а позже и пятикратную, так что иногда меня уже мутило – но боль все равно оставалась со мной. Мало‑помалу, но чрезвычайно медленно, мои занятия, интересы и то, что я написал, стали гармонично соединяться. Я словно бы становился персонажем с определенным характером, настроением, взглядом на мир и относительно устойчивыми целями. Я уже не мог стать певцом, хотя давно мечтал о такой карьере. Ровно так же обстояли дела и с написанием пьес – по моему разумению, второе лучшее занятие в мире. Но оставалась возможность аранжировать идеи, подобно краскам и геометрическим фигурам, и в то же время сохраняя их драматический потенциал. Я получил и помощь извне – хотел бы сказать, что незаслуженно, но все‑таки получил. Но все это еще было в далеком будущем. Сейчас на дворе 1955 год. Я только что познакомился со своей будущей второй женой, готовлюсь прочесть курс лекций по квантовой механике, и меня пригласили провести семинар в Альпбахе вместе с Альбертом Ланде.

 

Мэри ОʼНил была моей студенткой. Первые занятия она пропустила по болезни. Но Рой Эджли восторженно о ней отзывался и пробудил во мне интерес. Не помню, как все это началось – может быть, я сам ее куда‑то пригласил? Или же мы просто прибились друг к другу? Как бы то ни было, вскоре мы стали встречаться по меньшей мере раз в неделю и прекрасно проводили время. В 1956 году Мэри сопровождала меня в поездке в Альпбах (вместе с нами отправился и ее брат, исполнявший роль дуэньи). Когда мы вернулись в Вену, меня проинспектировала вся ее семья – мама, папа, дядюшки и тетушки. Часть ее родственников были выходцами из Ирландии, другие – из Уэльса. Некоторые из них высказали сомнения в мой адрес – что это за иностранец на костыле, да еще и говорящий с сильным акцентом? Мэри и сама колебалась – но одно мастерское выступление, в котором я излил свою страсть и свое отчаяние, ее в конце концов убедило.

Наша свадьба была словно грандиозный спектакль – пел хор, звучал орган, курились благовония и т.д. Я потратил последние десять фунтов на покупку костюма и выглядел довольно внушительно. На медовый месяц мы отправились в Лондон, а после поселились в бристольской квартире, принадлежавшей родителям Мэри. Затем наши отношения стали медленно рушиться. Думаю, я сам предложил Мэри спать отдельно от меня, во второй спальне. Уже очень скоро я стал жить в своем кабинете или в офисе, будто бы сочиняя «важные статьи». «Жестокий ты человек», – сказала Кармен, преподавательница испанского в Бристоле, которая кое‑что знала о нашей с Мэри жизни. Я попытался исправиться, но было уже слишком поздно. На Рождество 1957 года Мэри отправилась к родителям без меня, а кроме того, она завела роман. Последний раз я видел ее в 1958 году, на железнодорожном вокзале в Бристоле. Это была случайная встреча – я был от нее всего в нескольких шагах, но и рта не раскрыл. Теперь ей около шестидесяти. Я знаю, что у нее появились дети, и пытаюсь представить себе, как она выглядит. Быть может, теперь она слегка округлилась и поседела? Мысленно возвращаясь в те времена, я оплакиваю свою расточительность, бездумную растрату нежности и любви, с которых все начиналось, но мои поступки превратили все эти чувства в печаль, страх и ненависть.

 

Мой курс по квантовой механике с треском провалился. Я читал технические учебники и статьи, выучил наизусть то, что считал важными вычислениями, но слишком углубился в детали и потерял из виду общее. Прайс тоже не подсластил мою жизнь. «Это слова без смысла и в произвольном порядке!» – воскликнул он после одного из моих объяснений. Когда я начинал читать свой курс, ко мне сбежалось восемьдесят слушателей со всех отделений, – а под конец я остался с десятью заморышами.

Семинар в Альпбахе удался куда лучше. Я прочел новую книгу Ланде и написал на нее отзыв. В этой книге есть формальная часть, которую легко усвоить, и философский раздел, в котором формальные шаги получают истолкование. Я интерпретировал конкурирующие толкования аналогичным образом – то есть отделил формальную сторону от принятого прочтения и изучил различные варианты наиболее выдающихся ходов в теории[48]. Семинар вышел далеко за рамки нашего плана. Историки де Сантильяна и Шиманк присоединились к слушателям‑студентам, пришел и Шредингер. Шредингеру не очень нравился подход Ланде, он с уважением говорил о Махе («Wir konnen doch nicht hinter Mach zuruckgehen!» – «Мы не можем вернуться в домаховские времена!»), то и дело упоминал вторую квантизацию, которую считал возможным решением сложившихся проблем, и решительно возражал, когда де Сантильяна нарисовал диаграмму, согласно которой у Коперника было столько же кругов, что и у Птолемея. Вольфганг Пфаундлер ходил по аудитории и делал снимки. У меня есть одна из этих фотографий – на ней я запечатлен с широко раскрытым ртом, прямо передо мной – ошарашенный Хайнц Пост, а по левую руку – опешивший Ланде.

Колстонский исследовательский симпозиум в 1957 году стал третьим мероприятием по квантовой физике, в котором я участвовал. Меня все еще впечатляли формальные трюки, и я подготовил лекцию о квантовой теории измерения. Кроме того,  я участвовал в дискуссиях и отредактировал сборник материалов симпозиума. Мой доклад был не слишком оригинальным. В то же время он прояснял кое‑что в теории фон Неймана и удостоился похвалы ван дер Вардена[49] много лет спустя – аж в 1985 году. Майкл Скривен, присутствовавший на этом семинаре как представитель Миннесотского центра философии науки, пригласил меня приехать к ним. Летом я отправился в Миннесоту и прочел там доклад об эргодическом принципе в статистической термодинамике. Там я познакомился с Файглем, Хемпелем, Эрнстом Нагелем, Селларсом, Хилари Патнэмом, Адольфом Грюнбаумом, Максвеллом, Ро‑узбумом и многими другими.

В том же году, но несколько позднее, я изучил британский философский истеблишмент. Я уже был знаком с Джоном Уоткинсом. Он не был частью истеблишмента в полной мере – он был попперианцем, но уже утвердился в этой особенной роли. Ужины с Джоном отличались четкой хореографией. Он встречал меня у дверей, провожал в кабинет и приглашал присесть. Прохаживаясь взад‑вперед, он принимался отчитывать меня за то, что я был плохим попперианцем – слишком мало Поппера в тексте статей, и совсем нет Поппера в сносках. Подробно объяснив, где и каким именно образом Поппер должен был объявиться в моих текстах, он с видимым облегчением провожал меня в обеденный зал и разрешал мне поесть. Имре Лакатос, с которым я познакомился значительно позже, напал на меня почти с теми же самыми вопросами: «Почему вы говорите Икс, когда Поппер пишет Игрек, и почему вы не упоминаете Поппера – ведь он тоже в некоторых случаях говорил Икс?» Я и по сей день слышу, как священное слово ПОППЕР по‑прежнему придает силы уверовавшим.

Я посещал встречи Аристотелевского общества и видел там нескольких восходящих звезд. Меня поразило, насколько им не хватает тонкости в диалектике. Как‑то раз за ужином меня посадили рядом с Райлом. Когда‑то я восхищался его книгой «Концепция ума». Теперь я полюбил его суховатое остроумие и чувство перспективы. «Умник и бедокур – у него не голова, а бочонок с мартышками», – так Райл будто бы отзывался обо мне. В 1958 году я сам дважды выступил в этом обществе – первый раз в марте, в Лондоне, когда председательствовал Айер, второй раз – летом в Саутгемптоне, с Мак‑Кеем в роли содокладчика. В течение академического года я посещал разные «краснокирпичные» университеты. В Бирмингеме я прочел один из своих стандартных докладов о квантовой механике. В ходе дискуссии один пожилой джентльмен задал несколько вопросов и что‑то возразил. Предположив, что он был не знаком с теорией, я объяснил ее в простых и очень незатейливых словах. Он терпеливо выслушал меня, кивнул и поблагодарил. На следующий день я узнал, что поучал Рудольфа Пайерлса[50], известного физика, недавно номинированного на Нобелевскую премию.

В 1958 году, через три года после того, как я начал работать в Бристоле, мне поступило предложение провести один учебный год в Калифорнийском университете в Беркли. Это предложение пришло очень вовремя. От меня ушла Мэри, и меня почти ничто не держало в Бристоле. Я принял предложение, сложил вещи, добрался на поезде до Саутгемптона, а оттуда на пароходе отплыл в Нью‑Йорк. Из Нью‑Йорка я поехал в Питтсбург, чтобы встретиться с Адольфом Грюнбаумом, а затем отправился на конференцию в Принстон. Я приехал туда рано утром и, шляясь по городу, наткнулся на кинотеатр – в нем показывали «Муху»[51]. Этот фильм стал отличным прологом к моему долгому американскому приключению.

 

10. Беркли, первые двадцать лет

 

Сорок лет своей жизни я провел в англоязычных странах, в том числе 32 года – в Соединенных Штатах. Австрийская культура – в том или ином аспекте – повлияла на меня не столь сильно. Мои родители были родом из сельской местности, мой отец – выходец из германо‑словенской части Каринтии. Я родился и вырос в Вене, ходил в венские школы. Но когда я был мал, родители редко выпускали меня на улицу, а когда подрос, я уже и сам держался подальше от уличной жизни. Не считая певческой практики, походов в оперу и на лекции по астрономии, я сидел дома и читал книги – приключенческие романы, любовные истории, таинственные рассказы, пьесы, а позже – научные и философские труды. Романы и пьесы принадлежали перу немецких авторов (Гёте, Карл Май) или же были переведены на немецкий. Меня интересовало действие, а не характеры или стиль. Можно сказать, что я впитал в себя малую часть мировой литературы – но ничего специфически австрийского. Венский говор мне был не по душе, так что я говорил или на нейтральном немецком, или на сценическом варианте немецкого с прусским акцентом. Благодаря чтению немецких журналов – например, Das Reich  – я получил некоторое представление о «немецком уме», но это впечатление быстро развеялось. Кроме того, я никогда не читал и не смотрел то, что всеми горячо обсуждалось. Мои злоключения в армии – с 1942 по 1945 – были чем‑то вроде разрыва или нелепицы, и я забыл о них, как только все это закончилось. Вскоре я даже не мог вообразить, что когда‑то был рядовым, затем лейтенантом, а после командовал целым батальоном, бегая взад‑вперед по русской сельской местности. Был ли это сон? Неужели это было на самом деле? Конечно, у меня осталась память о тех временах – я ведь с конца войны и по сей день хожу с тростью. Но я и к этому тоже привык. Теперь мне удивительно, что люди могут стоять или прогуливаться без всякой дополнительной опоры. И это их состояние, а не мое, теперь нуждается в объяснениях для меня.

Когда я прибыл в Англию, я, конечно, отдавал себе отчет в том, что нахожусь за рубежом – люди здесь говорили на другом языке, да и деньги выглядели иначе. Но эти люди казались мне примерно такими же, как и в Вене, и книги, которые я читал – романы, пьесы, книги по физике и по философии, – не открывали новых культурных горизонтов, а лишь добавляли что‑то к тому, что я уже усвоил. Америка была первой страной, которая дала мне смутное представление о том, какой вообще может быть культура. И под американской культурой я не имею в виду Торо, Дьюи, Джеймса, Стивенса или Генри Миллера – я подразумеваю Голливуд, водевиль, мюзиклы, рестлинг, мыльные оперы, стенд‑ап, Спиллейна, Чендлера, Хэмметта, – одним словом, я говорю о шоу‑бизнесе и легком чтиве. (Впоследствии я добавил к этим ингредиентам культурное и расовое разнообразие; одной из причин, по которым я не желал возвращаться в Европу, была монохромность ее населения.) Я сожалею о том, что все это осталось позади – американская речь, юмор, обычай запросто подходить к любой теме, этот странный мир, который вмещал в себя и Мэка Сеннетта, и Джо Маккарти, и Басби Беркли, и Джорджа Буша. В то же самое время мне часто хотелось оттуда сбежать. Постепенно я все это забуду – сначала ощущения, затем образы, а затем даже слова, и какая‑то большая часть меня пропадет безо всякого следа.

Несколько недель тому назад я нашел записные книжки, по которым отчасти понятно, что происходило в период между 1960 и 1972 годами. Как и многие другие документы в моем архиве, эти книжки уцелели совершенно случайно. В них можно найти отклики на спектакли, фильмы, концерты и оперы, длинные выдержки из книг и описания людей, с которыми я встречался. Подробные описания театральных представлений и отзывы о книгах перемежаются с умонастроенческими записями в таком духе – «Мне надо уехать из Беркли», «Здесь больше оставаться нельзя», «Это культурная пустыня – я задыхаюсь». Такого рода реплики попадаются почти на каждой странице, и особенно учащаются после визитов в Лондон. Чрезвычайно медленно, но я все‑таки приспособился к калифорнийскому образу жизни. В самом деле, я мог все еще жить в Калифорнии и мог бы быть там похоронен, сожжен в крематории или даже съеден, если бы меня не выгнало оттуда землетрясение, случившееся в октябре 1989 года.

Я прибыл в Беркли в сентябре 1958 года. Эрни Адамс, мой будущий сослуживец, встретил меня в аэропорту. Мы поехали к нему, вместе поужинали, и я остался переночевать. Мы поспорили о беккетовском «В ожидании Годо» – Эрни превозносил пьесу до небес, а я разругал. На следующий день я снял вонючую комнатенку в клоповнике на Телеграф‑авеню. Я больше заботился о практичности, чем об элегантности, и мог бы остаться там на долгие годы, но Марго была против: «Или ты найдешь другое жилье, или больше меня не увидишь». Я погрузился в поиски и присмотрел маленькую квартирку на втором этаже дома с гаражом на Хиллегасс‑стрит. Место было отличное. В моем распоряжении был весь дом, а кроме того, здесь мне не мешал шум машин, ужасно беспокоивший меня в предыдущем жилье. Я снял эту квартиру за 80 долларов – сегодня в это просто не верится. Но хозяйка вернулась жить в дом, так что мне снова пришлось переехать. После краткой остановки на Бенвеню‑стрит я снял здоровенную коробку из дерева в Окленде, 6041А по Харвуд‑авеню. Спальня была на чердаке, внизу была большая рабочая зона, а кроме того – огромные окна с видом и задний двор. Зимой 1969–1970 года я купил свой первый дом на Берклийских холмах. Там я жил в подвале, в то время как квартиросъемщики, оставшиеся от прежнего хозяина, занимали верхний этаж. Несколько недель спустя я обнаружил, что не одинок – прямо под моей кроватью обосновалась крыса. Памятуя о том, что Ленин прозвал австрийского социалиста Каутского крысой, Робин окрестил мою крысу Каутским. Каутский стал меня бесить, и я всюду рассыпал отраву. Крыса куда‑то запропастилась, но вместо нее возникло едкое зловоние. Я позвонил одному специалисту по крысам. Это был молодой человек с впечатляющим набором оборудования – инженер по крысам, ничуть не меньше. Он огляделся и сказал: «Возможно, придется ломать стены». Я вызвал другого специалиста. У этого никакого оборудования не было, но сам он очень напоминал крысу. Он сказал: «Крысы вечно обманывают. Вонь в одном месте, а сама крыса – в другом». На несколько минут он пропал из вида, а вернулся уже с Каутским – вернее, с тем, что от него осталось. Вскоре я и сам съехал оттуда – дом стоял на большой дороге и там было слишком шумно. Я все еще владею домом, который купил вслед за этим – 1168 по Миллер‑авеню, но в скором будущем я надеюсь продать его за кругленькую сумму.

Марго, с которой начались все эти приключения, была дочерью одного из моих сослуживцев. Мы встретились на факультетской вечеринке, затем отправились в кино, в театр и в постель. Ее родители, и особенно мать, кажется, симпатизировали мне, но по какой‑то причине противились нашему союзу. Не раз и не два мне приходилось прятаться в темных углах, когда папа решал навестить свою дочь. Марго любила природу. Она взяла меня на экскурсию в Йосемити и на озеро Тахо, а потом мы плавали с ней в холодных горных озерах в Долине Опустошения. Мы провели неделю в Инвернессе, несколько дней у горы Тамалпаис и многие часы у меня дома на Хиллегасс‑авеню. Марго была стройной, красивой блондинкой. Она знала множество песен в стиле кантри‑энд‑вестерн и распевала их дома, а также и сидя за рулем. Когда‑то она хотела заниматься математикой, но вмешались ее родители – математика‑де была неподходящим занятием для женщины. Тогда она стала изучать историю и литературу. Готовясь к ее экзаменам, мы проводили бессонные ночи, читая скучные книги, написанные еще более скучными людьми. Но все это было без толку – экзамен Марго провалила, несмотря на свою смышленость. В других смыслах она тоже была ограниченной. По правде говоря, она была довольно запутавшейся дамой. Однако это никак не проявлялось в ее поведении вне колледжа или отношений с отцом. Она была остроумной, прекрасно вела беседы, она была рациональной (куда рациональней, чем я – это факт), и она была очень мудра. В конце концов она переехала на восток и вышла замуж. Теперь она поддерживает людей в сложных ситуациях – и практически, и морально. Мы снова встретились в 1988 году, совершили долгую прогулку по Берклийским холмам и говорили так, словно и не расставались.

Когда мои гостевые лекции закончились, администрация университета решила взять меня в штат. Кроме того, она обратилась к властям за знаменитой грин‑картой – то есть за разрешением на постоянное проживание. Чтобы ее получить, им нужно было доказать, что никто в Штатах не превосходит меня в моей профессии. Я часто спрашивал себя, почему я имел такую популярность. Значительную роль в этом деле, конечно, сыграл мой вечно не закрывавшийся рот, но еще более решающее значение имели несколько статей, которые я опубликовал. Во‑первых, у меня было «чудовище Витгенштейна». Я писал его не для публикации, а чтобы прояснить вещи для самого себя, но Энском отправила это в какой‑то уважаемый философский журнал – и там статью приняли, и она даже кого‑то впечатлила. Во‑вторых, у меня были публикации совершенно в другой области – статья о доказательстве фон Неймана, и еще одна – о фон‑неймановской теории измерения. Ни та, ни другая не отличались особенной оригинальностью, но их читали и комментировали (я даже получил письмо от Карла Фридриха фон Вайцзекера, который обсуждал эти статьи на своем семинаре). Очерки, которые я написал для Аристотелевского общества, опять‑таки отличались от уже упомянутого – и по стилю, и по содержанию. Один из них был сокращенной версией моей диссертации, которая, в свою очередь, являлась производной от дискуссий в Крафтовском кружке. Во втором я применил трюк, который прежде использовал для Витгенштейна, к Нильсу Бору – мыслителю сложному и гораздо более неуловимому. Наконец, была еще одна публикация, на английском, о так называемом парадоксе анализа. К этому моменту я уже знал, как делаются дела в академии – чем больше статей ты настрочишь, тем лучше, – так что я написал немецкий вариант и отправил его в Kantstudien. В немецкой версии говорится ровно то же, что и в английской статье, изменена лишь последовательность аргументов. Один философ, я уже забыл, кто именно, прочел обе эти статьи и сказал, что я «развиваюсь». Так что теперь у меня было целых две статьи и какое‑то развитие – моя репутация заметно выросла.

Во время поездки в Корнелл мне предложили позицию штатного доцента. Чтобы не отставать, Калифорния тоже предложила постоянную позицию. Я выиграл грант Фулбрайта и приглашение работать в Миннесотском центре философии науки, подкрепленное грантом Национального научного фонда. Я принял предложение из Беркли, отклонил грант Фулбрайта, попросил отпуск, который незамедлительно получил, и провел свой первый берклийский семестр, работая в Миннеаполисе. В то время Миннесотский центр был одним из самых передовых институтов в этой области. Здесь работал постоянный штат и приезжающие ученые, центр организовывал конференции в Миннесоте и в других местах. Почти все философы науки моего поколения побывали там на ранней стадии своей карьеры, и все они получили здесь решающий импульс для своей работы. С директором центра Гербертом Файглем мы подружились еще после встречи в Вене. Файгль был главным пиарщиком логического эмпиризма в США. Зная о пересечениях с другими школами и понимая их пропагандистский потенциал, он сделал сборник ключевых текстов, ввел термин «аналитическая философия» и использовал центр как станцию академического обмена для ученых из всех отраслей науки. Он был высокого роста и имел аристократическую внешность, у него был ищущий взгляд и вкус к коротким и колким фразам. Некоторые ученые, в том числе де Сантильяна, критиковали его за то, что он повторяется и отстал от времени. Поппер говорил: «Er ist in seiner Entwicklung stecken gebleben» («Он застопорился в своем развитии»). Обвинения в повторах, возможно, и справедливы – но их можно предъявить любому продавцу идей (и уж точно их можно предъявить Попперу). В то же время обвинения Файгля в отсталости – это полная чушь. Он сделал важный вклад в философию в традиционном, не‑позитивистском смысле. Файгль был одним из немногих философов науки, занимавшихся специальными вопросами психологии и психоанализа, и он также изменил эмпиристскую философию науки, добавив в нее довольно большую дозу реализма. Его статьи «De principiis non disputandum?..», «Экзистенциальные гипотезы», а также его многочисленные попытки прояснить проблему отношений тела и сознания были передовыми исследованиями и сохраняют свое значение.

С Файглем мы встречались почти каждый день. Мы сходились за завтраком, говорили без остановки до середины дня, а затем отправлялись на обед с Гровером Максвеллом, Полом Меелем и разными посетителями. Файгль представлял голос разума, в то время как я защищал более инопланетные идеи. Нападая друг на друга перед ошеломленной аудиторией, мы получали гонорары, шли в ресторан и отлично проводили там время. Даже мои сны становились топливом для наших споров. Файгль верил в аподиктические суждения. Он утверждал – что было вообще‑то ясно и так, – что, испытывая боль, он непосредственно и вполне определенно знал, что испытывает боль. Я ему не верил, но мог высказать лишь общие возражения. Но однажды ночью мне приснилось, что я испытываю приятные ощущения в правой ноге. Это чувство нарастало, так что я уже начал просыпаться. Ощущения стали еще острей, но теперь я уже совсем проснулся и понял, что все это время нога адски болела. Чувство как таковое сообщило мне , что это было чувство острой боли, которое я ошибочно принял за приятное ощущение. Моя статья на немецком для юбилейного сборника в честь Виктора Крафта («Проблема существования теоретических сущностей») отражает перипетии наших дискуссий о реальности.

Гровер Максвелл, второй по рангу в администрации Миннесотского центра, начинал свою карьеру как химик‑производственник. Переключившись на философию, он стал студентом в тот момент жизни, когда другие уже обосновались на хорошо оплачиваемой работе, и тем не менее он достиг самых больших карьерных высот. Он добавил этому философскому предприятию занимательное и очень нужное измерение – до сих пор философия науки в качестве парадигматической науки использовала физику. Гровер прибыл из Теннесси. Он говорил медленно и с большими паузами, и выглядел очень мрачным. Я часто думал, что он вот‑вот меня ударит – но это было его дружелюбное выражение. В конце концов он сменил Файгля на его посту. И умер он слишком рано.

Хилл, физик‑теоретик, продемонстрировал, что подавляющее большинство примеров, которые философы науки использовали для подтверждения своих взглядов, были химерами. Классическая механика ни в коем случае не «выводилась» из квантовой на малых значениях постоянной Планка; теория эластичности была чем угодно, но только не продолжением классической точечной механики; в свою очередь, точечная механика была не простой наукой но набором разных подходов, и так далее. Сегодня все это уже хорошо известно. В пятидесятые годы этого не знали даже сами физики.

Пол Меель интересовался проблемой отношения тела и сознания, а также отношением теории к эксперименту. Позитивисты предпочитали «вертикальную утечку» значения, этот термин принадлежит как раз Меелю: наблюдательские утверждения (которые мы помещаем в нижнюю часть нашей диаграммы) имеют смысл, теоретические утверждения, взятые сами по себе, смысла не имеют, но получают его благодаря логическим связям с наблюдательскими утверждениями. Тогда я утверждал, что смысл путешествует в обратном направлении (мои взгляды того времени изложены в статье, написанной в 1958 году). Чувственные данные сами по себе не обладают смыслом, они просто существуют. Человек, которому дают только чувственные данные и больше ничего, оказывается полностью дезориентирован. Смысл происходит от идей. Стало быть, смысл «проливается тонкой струйкой» с теоретического уровня на уровень наблюдений. Сегодня я сказал бы, что обе эти позиции довольно наивны. Смысл не находится в каком‑то определенном месте. Он не руководит нашими действиями (мыслями, наблюдениями), но появляется в самом процессе. Смысл может стабилизироваться в такой степени, что у предположения о его конкретной дислокации появляется значение. Однако это своего рода болезнь, а вовсе не основание для мысли.

Я часто возвращался в Миннесотский центр – иногда на один семестр, иногда на неделю или на день, по дороге на Восточное побережье США или по пути в Европу.

В 1960 году я наконец‑то начал читать лекции в Калифорнийском университете, в Беркли. На уикэндах и во время каникул я переезжал на юг – в Санта‑Бар‑бару, Сан Бернардино, в Помона Колледж, Университет Южной Калифорнии и Университет Калифорнии в Лос‑Анджелесе, или на восток – в Бостон и Питтсбург. Тарский, Мостовский и Карнап выслушали мой доклад в Лос‑Анджелесском университете. После обсуждения Карнап подошел ко мне и сказал: «Я боялся знакомиться с вами, думал, что вы мерзавец – но как только вы вошли в лекционный зал, я понял, что это не так». Мне пришлось некоторое время поразмыслить, прежде чем я уяснил себе причину такого экстраординарного заявления. В 1957 году, после моего первого посещения Миннесотского центра, я начал переписываться с Файглем. Мои письма носили частный характер, однако в них были непочтительные отзывы о том, что я прочел, в том числе и о статьях Карнапа. Чего я не знал тогда, так это того, что каждое письмо, в котором было хоть малейшее интеллектуальное содержание, тут же копировалось и рассылалось тем, в адрес кого были сделаны комментарии. Они писали ответы, которые снова копировались и снова рассылались. Не зная, кто написал ответ, я отвечал еще более агрессивно. Само собой, в результате Карнап решил, что я тот еще паршивец. После моего доклада Карнап пригласил меня поужинать вместе. Он сказал: «Давайте поговорим о личных делах – интеллектуальный спор в столь поздний час приведет к тому, что я не буду спать всю ночь». На следующий день он отвез меня в аэропорт – вернее сказать, машину вела его жена, а он составил мне компанию на заднем сиденье. Он рассуждал о психоанализе. «Раньше я относился к нему скептически, но теперь у меня есть личный опыт, который мне кажется не совсем бессодержательным». Мы снова встретились с Карнапом в 1964 году, в Альпбахе. В тот год мы с Файглем проводили совместный семинар. Мы узнали о том, что Карнап приехал. Как такое возможно? – вопрошали мы, ведь в Лос‑Анджелесе он довольно сильно зависел от своей жены – он даже не мог подняться из кресла без ее помощи. Мы также знали, что Ина умерла, и беспокоились о том, как он теперь справляется. Оказалось, что он в отличной форме и в превосходном настроении, и готов ринуться в интеллектуальные бои. После одного из моих выступлений он поздравил меня с успехом. Я не был уверен, что все так уж прекрасно. Но Карнап сказал: «Можете мне поверить – уж я‑то знаю толк в ясности». Позже, на чудовищной дискуссии об эпистемологии я сравнил философию Аристотеля с идеями Венского кружка. Я заявил, что философия Аристотеля была плодотворной – она помогла ему основать некоторые науки и обогатить другие. Эрнст Мах также внес вклад в сами науки, а не только в риторику о них. В то же время Венский кружок всего лишь комментировал уже проделанную работу. С научной точки зрения, это был бесплодный труд. Или, если воспользоваться ярким выражением Эрнста Блоха, die Philosophie ist aus seiner Fackeltragerin der Wissenschaft zu ihrer Schleppentragerin geworden – «философия, некогда несшая факел впереди науки, теперь несет за ней шлейф». Карнап не возразил на это, но подчеркнул преимущества ясного изложения. Он был чудесным человеком – деликатным, понимающим и вовсе не таким, как может показаться при чтении некоторых его работ (но не всех) и на основании его репутации суперлогика.

 

В следующие двадцать лет я женился (в третий раз); снова начал петь (с Иной Суэз, одной из звезд Глинденбурновского фестиваля при Фрице Буше – позже, когда Ина перебралась в Лос‑Анджелес, я раз в неделю летал к ней на урок); приобрел и утратил среднюю репутацию в философии науки; получал позиции (постоянный профессор или заведующий кафедрой) в Окленде, Берлине, Йеле, Сассексе и Касселе – всюду я был по нескольку месяцев и затем увольнялся. В Беркли, Лондоне и Берлине я столкнулся со студенческой революцией; в Стэнфорде я читал специальные лекции для Совета философских исследований; а кроме того, я приобрел собаку. Я видел Гобби в роли Скарпии и Джека Рэнса, певшего Бокканегру (фантастическое исполнение крайне сложной партии), Набукко и Яго; Сазерленд[52] в роли Лючии и на концерте; Шварцкопф – на концерте («Она поет так, словно принимает гостей в своем будуаре», – заявил я Барбаре) и в «Так поступают все женщины». Я посетил знаменитого доктора Мозеса, Который кроме того, что исцелял страхи и нерасположенность ведущих певцов при помощи лекарств, алкоголя и вранья, теперь заботился еще и о моем здоровье; а к тому же я впервые встретился с феноменом Басби Беркли – это произошло на выступлении The Cocquettes, травестийной группы из Сан‑Франциско.

Над сценой опустили экран, и свет в зале погас. Экран оставался темным, издалека была слышна песня. И вот появляется крохотная точка света, растет и превращается в поющее человеческое лицо. Лицо вырастает до огромных размеров, затем сдувается и исчезает; оставшиеся части мозаики складываются вновь, и вот мы уже на Бродвее. Часы показывают время. Люди возвращаются с работы, кормят своих домашних питомцев и ложатся в постель – другие встают, одеваются, едят и идут по своим делам – мы видим улицы, транспорт и рабочие места. Поющее лицо возвращается, и вот мы уже в ночном клубе. Гости говорят друг с другом, выпивают и танцуют. Танец ускоряется в темпе, танцоров становится все больше, и теперь движется даже сам пол – в это время свет меркнет, камера поднимается ввысь, мы снова видим часы и людей, приходящих домой с работы и ложащихся спать; стены их домов растворяются и возникают вновь; снова появляется поющее лицо, улетает прочь, становясь все меньше и меньше, затем остается лишь маленькая светящаяся точка, а после гаснет и она, – и звучат последние аккорды песни – конец. Я воскликнул: «Что это было?» И Мара ответила мне: «Это Басби Беркли», – Бродвейская колыбельная из фильма «Золотоискатели 1935 года» с Уини Шоу. Что за исключительное дарование! С тех пор я старался посмотреть каждый фильм, когда‑либо сделанный Басби Беркли. Я регулярно посещал кинотеатр на Телеграф‑авеню, где показывали фильмы тридцатых и сороковых. Однажды в новозеландском Окленде я высидел целый кинофестиваль – три дня подряд по семь часов в день. «Мы», то есть Робин, который работал у меня ассистентом и стал моим товарищем на всю жизнь, а также его свита (парни, девушки и собаки – но все же по большей части девушки) вместе ходили на многие события, в том числе и на рестлинг All Stars. Я был знаком с рестлингом по телепередачам. Живьем, в Кау Пэлас, это больше походило на собрание ривайвелистов. Даже издалека уже был слышен рев толпы. Крохотные старушки бросали свое вязание на ринг с криками: «Прикончи его! Добей его!» Супружеские пары приезжали на своих «Бьюиках» или «Фордах» – первые несколько минут они выглядели вполне обыкновенными людьми, но это продолжалось недолго; постепенно они оттаивали, становились внимательными, вместе потрясали кулаками в воздухе, улыбались друг дружке невозможно, впервые за несколько недель общались друг с другом по‑настоящему. Как и у всех прочих, у меня здесь были свои герои – я сокрушался, когда у них были проблемы, и испытывал облегчение, когда они одерживали верх. На Гавайях, где Робин устроился на работу и где я останавливался по пути в Новую Зеландию, я встретился с некоторыми из рестлеров лично. Позже Робин убедил меня, что все эти бои были просто разыграны – исход был предрешен заранее, а вся пролитая кровь была фальшивой. Я все еще не простил ему это разоблачение.

В то время я читал две стандартных лекции в неделю – одну по общей философии, вторую по философии науки. Я также руководил семинаром, на котором участникам предлагалось развивать свои собственные идеи. Это было весьма необычно. Большинство моих коллег превращали семинары в средство распространения своих идей или идей школы, к которой они принадлежали. Темы семинаров и длинные списки чтения объявлялись заранее. В таких семинарах мог участвовать не всякий, а те, кто могли участвовать, должны были работать над четко определенными проектами. Я предпочитал более неформальную процедуру. Некоторые семинары удавались замечательно, другие выходили совершенно провальными. Время от времени я обозначал тему. Как‑то раз семинар был по Аристотелю. На нем присутствовал Бёрнит и, кажется, был в восторге. Несколько лет спустя мы обсуждали платоновского «Теэтета». Я сделал вводные замечания и затем долго рассуждал о платоновской теории зрения. На этот раз нас посетил Грегори Властос и, как мне показалось, был впечатлен. В то же время я не любил, когда ко мне приходили академические шишки – в их присутствии я всегда чувствовал себя глуповато. Они принимали идеи всерьез, в то время как я просто пытался покончить с делом.

Я даже не готовился к лекциям – делал несколько заметок и полагался на то, что по ходу действия меня выручит риторика. Этот метод работал на выездных лекциях. Но вот заполнить шумом целый семестр было гораздо сложнее. Робин спросил: «Как тебе это удается? Три раза подряд на трех лекциях ты говоришь одно и то же. Повторяются даже шутки. И все равно студенты сидят на лекциях с открытым ртом и слушают, словно откровение». Я часто отправлял студентов домой и говорил им, что в официальных документах курса будет все, что им нужно знать. В результате аудитория слушателей из 300, 500 или даже 1200 человек сокращалась до 50 или 30. Меня это вовсе не радовало – я бы предпочел аудиторию побольше, однако я повторял свой совет до тех пор, пока в дело не вмешалась администрация. Почему я так поступал? Может быть, я делал это потому, что мне не нравилась система экзаменов, стиравшая грань между мышлением и рутиной? А может быть, потому, что мне было не по душе представление о знании как мастерстве, которое нужно приобрести и укоренить путем строгой тренировки? Или, возможно, потому, что я не особенно‑то думал о своей собственной карьере? Вероятно, все три этих фактора могли сыграть свою роль. Но и они позабылись, а в 1975 году я изменил свою манеру – тогда, по не установленным врачами причинам, я так ослабел, что едва мог встать на ноги или ходить. Теперь я стал готовиться к лекциям, писал основную часть в виде конспекта скорописью, приходил на все занятия (пока я был здоров, я прогуливал примерно треть) и рассказал студентам несколько отличных и совершенно новых историй.

В дни так называемой студенческой революции я обсуждал философские взгляды, которые сопровождали прежние революционные движения. В списке чтения были Кон‑Бендит, ленинская «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», статьи председателя Мао и миллевский трактат «О свободе». Я попросил студентов выступить с речью или с презентацией вместо письменных работ и приглашал на наши встречи аутсайдеров, которые могли высказать свою точку зрения. На этом семинаре выступил студент, который взорвал трансформаторную будку и объяснил, почему он так поступил. Он проорал: «Кто не со мной, тот против меня!» Во время одной из моих лекций чернокожий парень по имени Неемия Питтс воскликнул: «Вы, белые, и не люди вовсе!» После лекции мы окружили его («мы» – это я, ассистенты и студенты) мы с ним не спорили, а просто поговорили. Как и многие другие люди, среди которых были и знаменитости (например, Ленни Брюс или Антонен Арто), Питтс находился под сильным давлением, потому что оказался в ситуации поистине бесчеловечной. Затем в числе моих слушателей появилось еще больше черных (гораздо больше в процентном отношении, чем сейчас в университетском кампусе), и я часто терялся. Должен ли я продолжать кормить их интеллектуальными тонкостями, которые были частью культуры белых? Я был преподавателем и больше того, профессором – я накопил информацию о самых разнообразных вещах, у меня по каждому вопросу были строгие убеждения и мало уважения к светочам моей профессии. Однако теперь я почувствовал себя невеждой и не на своем месте. Одна черная женщина, красивая и сильная, пригласила меня домой и познакомила с семьей. Она сказала: «Будьте начеку. Моя дочь распознает фальшивку в два счета». Я решил не ходить к ним в гости. Хотел бы я объяснить ей, что причиной для такого отказа было не самомнение, а застенчивость. Я понимал, почему студенты приветствовали Хьюи Ньютона, Бобби Сила и их последователей так, словно это были какие‑то боги. К нам приходил Малькольм Икс и выступил с вполне разумной речью. Он был в костюме, аккуратный, словно бизнесмен, и имел при себе портфель со своими статьями. Я прочел его «Автобиографию» (написанную Алексом Хэли, который впоследствии – написал «Корни»[53]). Тогда я ощутил симпатию, даже любовь, а также желание как‑то, хотя бы и в малой степени, поучаствовать в жизни этого исключительного человека.

Откликнувшись на мое приглашение на семинар, вьетнамские студенты рассказали об истории своей страны и о причинах сопротивления. Группа геев поведала о том, как живется меньшинству среди невежественных и самоуверенных гетеросексуалов. Ян Котт, автор книги «Шекспир – наш современник» поставил еврипидовского «Ореста». Орест с Пиладом въезжали на сцену на мотоциклах, Менелай был генералом, Тиндарей – политиком‑южанином, ну а Елена – что ж, Елена была обыкновенной шлюхой. «Должно быть, он поменял много строк», – сказал я Алану, который приглядывал за постановкой. На что Алан ответил: «Он не изменил ни единой строчки». И тем не менее, все роли выглядели как влитые – казалось, будто это произведение написано в наши дни. Котт, Алан и я также сообща отправились В Сан‑Франциско посмотреть представление в районе Хэйт‑Ашбери [54]). Котт был как дитя. Ему было интересно всё, и самые обычные явления он трактовал, как если бы это были послания с планеты Марс.

Моя подруга Джоан МакКенна, болтушка с золотым сердцем и дипломированная ведьма, решила поставить эксперимент. Она была представлена на семинаре в качестве приглашенного лектора и проговорила минут двадцать, после чего предложила задавать вопросы. Ее ответы были нечестными, саркастическими и авторитарными. Но никто ей не возразил. Напротив, люди, сидевшие рядом с ее жертвами, слегка от них отодвинулись – они словно бы говорили: «Мы не хотим иметь ничего общего с таким неудачником, как ты». Она воскликнула: «Посмотрите, что вы делаете – я дала смехотворные, авторитарные ответы. Вы не только проглатываете их, но и обращаетесь с теми единственными студентами, которым хватило смелости возражать, так, словно они изгои. Не удивительно, что профессорам все дозволено!» После этого мы обсудили, как поступать с негодяями из нашей профессии. Предположим, что один из таких небожителей говорит что‑то, что кажется глупым или нечленораздельным. Как вам поступить? Вы встаете и просите разъяснений. Представьте, что вас успокаивают авторитарным жестом. Что ж, в этом случае должен подняться другой студент и сказать: «Извините, но я тоже ничего не понял». Снова гнев, снова сарказм. Тогда поднимается третий студент и говорит: «Вы должны учить нас, а не потешаться над нами – так что, пожалуйста, поясните сказанное». Профессор: «Что за высокомерие!» Четвертый студент: «Это вовсе не высокомерие, вас просят об информации, а вы не желаете ее дать», – ну и так далее. Рано или поздно, сказал я, можно будет услышать более устраивающий вас ответ. Некоторые студенты сказали: «Мы не можем так сделать – мы получим плохие оценки». Другие сказали: «Мы так делать не будем – это не стоит усилий».

Студенты, участвовавшие в Движении за свободу слова (Free Speech Movement), хотели все это изменить. Они хотели превратить университет из фабрики знаний (так называл его президент Беркли, Кларк Керр) в сообщество и в орудие для улучшения общества. Их деятельность затронула даже самых робких. Даже такие студенты загорались, потом начинали говорить, и становилось ясно, что у каждого были интересные и ценные идеи. Когда факультет поддержал требования студенческих лидеров и администрации пришлось пойти на попятную, это было потрясающим достижением. По всей видимости, тогда движение достигло своей цели. «Не расходитесь по домам! – сказал Марио Савио, один из предводителей студенчества и замечательный оратор. – Нам еще надо разобраться с войной во Вьетнаме». Теперь движение поменяло свою направленность и стало более агрессивным. К нему присоединились черные студенты из Окленда – они выступали в кампусе и рассказывали белым студентам о своем житье. По всей стране начались демонстрации против войны во Вьетнаме. Однако в Калифорнии Рональд Рейган положил реформам конец. В некотором смысле его успеху поспособствовали и сами революционеры. Озабоченные собственными проблемами, демонстрировавшие здоровое презрение к белому среднему классу, в который во многих случаях входили их родители и родственники, выкрикивавшие перед телекамерами непристойности вместо объяснений, они оттолкнули от себя большие группы избирателей. Стоит ли говорить, что Рейган выжал из этой ситуации максимум.

Две недели назад я посмотрел фильм, составленный в 1990 году из кинохроники, репортажей с мест событий, а также из воспоминаний некоторых участников Движения за свободу слова. Сьюзан Гриффин, известная феминистка, участвовала в написании сценария и частично прочла закадровый текст. Это восхитительный, но в то же время весьма печальный документ эпохи. Этот энтузиазм и надежда на обновление академии давно развеялись, и на смену им пришли летаргический сон, беспокойство об оценках и страх перед будущим.

Я не всегда прислушивался к студенческим вожакам. В частности, я не участвовал в объявленных ими забастовках. Напротив, я пропускал меньше лекций во время забастовок, чем когда‑либо до них или когда‑либо позже. Когда я рассказал об этом Грации, она спросила: «Разве ты не чувствовал солидарности с ними?» Я ответил: «Со студентами – да, с организаторами забастовки – нет. Они взялись выступать от лица всех студентов ровно так же, как Джонсон решил действовать от лица всех американцев, – все тот же старый авторитаризм». Кроме того, я считал, что студенческая забастовка – это несколько глупо. Стачки на производствах приводят к нехватке товаров. Студенческие забастовки – это нонсенс, и не более того. (С тех пор я изменил свою точку зрения. Профессора без студентов – что отвертки без шурупов, и они это чувствуют.) Я бы прекратил читать лекции, если бы студенты этого потребовали, но когда я спросил их об этом, одни сказали, что так и следует поступить, другие были против, и мы провели остаток лекционного времени, обсуждая всё это. В конце концов я покинул кампус, переместившись сначала на студенческие квартиры, а после – и в церковь. Теперь на меня насела администрация – преподаватели должны были оставаться в аудиториях, указанных в расписании. Справившись с университетскими положениями, я не обнаружил такого правила и продолжал в том же духе. Для некоторых из моих коллег, и особенно для Джона Сёрла, это было уже чересчур – они хотели моего увольнения. Но когда они сообразили, сколько бумаг для этого потребуется изготовить, то забросили эту идею. У бюрократии есть свои преимущества.

 

11. Лондон, Берлин и Новая Зеландия

 

Во второй половине 60‑х я все еще был весьма востребован на рынке труда. Мне поступали предложения из Лондона (заведовать кафедрой философии науки), из Йеля (профессура по истории науки), из новозеландского Окленда (философия науки – уж и не вспомню, то ли кафедра, то ли профессура). Меня пригласили в качестве научного сотрудника в оксфордский Колледж всех душ, а кроме того, я долго переписывался с экономистом и философом Фридрихом фон Хайеком о возможной работе во Фрайбурге. Первые три предложения я принял, а остальные отклонил. Один семестр я уже проводил в Беркли, один в Лондоне, снова семестр в Беркли – и так далее. Работая в Лондоне, я раз в неделю летал читать лекции в Берлин. В 1968 году я вклинил в это расписание семестр в Йеле. В летнее время на севере я летел в Окленд, чтобы провести там зимний семестр. Я даже рассматривал предложение от Технологического университета Атланты. Там я прочел лекцию о ведьмах, изучил возможные места проживания и двинулся дальше в Лондон. Для разнообразия я ответил Атланте отказом.

Берклийский университет работал круглый год, так что я мог быть повсюду – за счет того, что немного срезал углы. В 1968 году я уволился из Беркли, упаковал свои книги, распорядился об отправке библиотеки в Лондон, передал свою квартиру Барбаре и умчался в Миннеаполис. В Беркли было тепло и солнечно, в Миннеаполисе – холодно и сыро. Я оставался в своем гостиничном номере и смотрел телевизор. В «Приятеле Джоуи»[55] я углядел отрезок Бэй‑стрит, который знал очень хорошо – это было то самое место, где я брал уроки пения. Затосковав по дому, я попросился назад в Беркли и получил там новое назначение. Затем я позвонил в порт Сан‑Франциско и попросил задержать отправку моих вещей, а после переместился в Бостон, а затем и в Лондон. Провост Лондонского университета сэр Айфор Эванс согласился отложить окончательное решение о том, кто возглавит кафедру, – что и привело к тому графику, который я описал выше.

В Лондоне я остановился в гостинице «Джорджиан», что на Гауэр‑стрит. У меня была маленькая комнатка с рукомойником, освещенная ламПОЧКОЙ, висевшей на проводе. Туалет был ниже этажом, душ – на этаж выше. Один знакомый, которому я иногда одалживал деньги, показывал это место друзьям и говорил: «Здесь живет человек, который финансирует мое проживание в отеле „Дорчестер“[56]».

Я читал лекции в колледже университета раз в неделю, с шести до восьми, а также в Лондонской школе экономики. Чтобы внести разнообразие, я готовился к лекциям, основным содержанием которых были case studies из истории электродинамики, оптики и квантовой теории. Я также заново рассказал историю коперниканской революции, которую уже излагал в Беркли. Как‑то раз я сказал мимоходом: «В науке много прорех». Имре Лакатос, приходивший на каждую лекцию, воскликнул: «Так ведь это еще Поппер говорил!» Это замечание заставило меня угомониться, но вскоре я уже вспоминал это происшествие с улыбкой. Лакатос использовал известный трюк – предположив, что слушатели не очень хорошо знают историю, можно увеличить репутацию современного Лиллипута, нагрузив его открытиями давно прошедших веков. Ведь ясно, кто в этом случае был предшественником Поппера – античные скептики. Но увы – это пришло мне в голову лишь через несколько часов после лекции.

Лекционный зал в Лондонской школе экономики был прямо напротив окон кабинета Имре. Весной и летом, когда окна были открыты, Имре мог слышать каждое произнесенное мной слово. Взбешенный, а может, лишь изображавший негодование ходом моего рассказа – о чувствах Имре никогда нельзя было судить с уверенностью, – он оставлял общество Великих Мыслителей, с которыми проводил время, приходил и пытался исправить положение. Я прочел первую версию своей статьи, в которой выступал одновременно за Куна и против него, на семинаре Поппера, где сам он и председательствовал («Не слишком‑то наседай на Куна», – сказал он мне), а на следующем семинаре у Поппера, где председательствовал уже я, Имре представил раннюю версию своей «Методологии научно‑исследовательских программ».

Имре был рационалистом или вроде того – по крайней мере, он сам представлялся как борец за разум, закон и порядок. Он путешествовал по всему миру, пытаясь воодушевить сомневающихся рационалистов и порекомендовать им свою методологию в качестве панацеи от всех бед. В ходе одного из своих путешествий, сразу после визита к Гансу Йенсену, излюбленной мишени радикальных студентов Беркли, он остановился у меня дома на Берклииских холмах. Его сопровождал Спиро Лацис, который теперь стал международным магнатом в области морских перевозок, а в то время он под руководством Имре готовился к защите диссертации. Лацис уселся в углу и стал теребить антистрессовые четки. Я спросил: «Вот так ты и справляешься с этой мутотой?» Он лишь ухмыльнулся в ответ. Имре пригласил меня отправиться вместе с ним в Стэнфорд – у него в списке было множество Важных Персон. Я ответил: «С какой стати я должен поехать? Я и так знаю наперед все, что произойдет. Сначала мы выпьем чаю; затем мы втроем с хозяином найдем тех, кого дружно презираем, и после нашего столь замечательного сближения ты начнешь говорить о наилучших способах сохранить позиции разума, закона и порядка». Однако Имре направлял свои усилия не только на тех, кого надеялся обратить. Он хотел начать большой спор о достоинствах рационализма. Он посещал почти все крупные конференции по истории и философии науки – и как‑то раз снова предложил мне сопровождать его. Я ответил, что могу поспать и дома, и с гораздо большим комфортом. Когда все встречи закончились, Имре написал мне: «Я встретился с кучей бестолковых зануд – ты был прав».

В Лондоне я регулярно навещал Имре – сначала в его маленькой квартирке в Хэмпстеде (прямо под ним жил актер Аластер Сим), затем в его роскошном доме в Тернер Вудз. Имре купил дом для представительских целей. В нем была кухня, ванные комнаты, большая гостиная, а библиотека Имре располагалась на втором этаже. Сначала гостям показывали сад, потом их кормили, а затем всех провожали наверх, чтобы вести серьезные разговоры. Меня часто приглашали за компанию. Мне были по душе сад и ужин, но, предвосхищая дальнейшее направление разговора (см. выше), я оставался на кухне и помогал Джиллиан с посудой. Некоторые гости не знали, как реагировать на такое поведение. Мужчины, особенно ученые, должны участвовать в спорах, а намывать тарелки было женским делом. Имре говорил им: «Не беспокойтесь, Пол просто анархист». Однажды мы отправились в театр – Имре с подругой, Тарский и я. И мы пошли не абы куда, а в «Олд Вик». Спектакль оказался чудовищной нудятиной. В антракте я предложил всем отправиться вместе со мной в кино на «Кэт Баллу» с Джейн Фондой и Ли Марвином. Имре был вне себя: «Пол, ты просто невозможен – мы уходим с классики, чтобы посмотреть эдакую дрянь». Но после фильма Тарский сказал: «А мне понравилось».

Мы с Имре писали друг другу бесконечные письма – делились подробностями романов, обсуждали разные хвори, ныли о том, что нас удручало, а также перебирали свежие глупости, высказанные нашими драгоценными коллегами. Мы были очень разными людьми – по внешности, по характеру и по амбициям, – но, несмотря на это, крепко подружились. Узнав о смерти Имре, я почувствовал не только опустошенность, но и злость. Я кричал – но уже не ему, а лишь его призраку: «Как ты мог так со мной поступить!» Издательство Кембриджского университета хотело опубликовать нашу переписку, но ничего не вышло: по своей привычке я выбросил все письма, которые присылал мне Имре. Уцелело лишь несколько открыток, которыми я закладывал книги или затыкал щели в стенах своего жилища. Я всегда чувствовал, что рационализм Имре бщл не следствием личных убеждений, а политическим инструментом – он пользовался им или откладывал его в сторону в зависимости от ситуации. Он и в самом деле умел заглядывать далеко вперед. Имре искренне восхищался Поппером и хотел создать движение вокруг его философии. Постепенно он в ней разочаровался. В одной из последних открыток он написал мне: «В чем Поппер опередил и превзошел Дюгема? Ни в чем». Он был несдержанным, чутким, беспощадным и потешался сам над собой, но при всем этом оставался весьма человечным – мне до сих пор его не хватает.

Я смотрел почти все новинки театра и кино. На выходных я начинал прямо днем – дневной сеанс, дневное представление театра, а после вечерний спектакль, после которого следовал еще один поздний сеанс в кино. Как‑то раз, вернувшись из Берлина, я отправился в театр Шефтсбери на «Волосы». Шоу было потрясающее. Меня особенно привлекла неугомонная брюнетка, чей танец был настоящей бурей. На следующий день я встретился с ней. Дэниел Ревено – пианист, композитор, знаток Бузони, прожигатель жизни и мой сосед по Беркли – встретил ее по дороге и привел к нам на обед. Ее звали Роэн Маккалох, она была дочерью знаменитого полковника Маккаллоха, чьи выступления по радио во время войны уже обрели легендарный статус. Время от времени я дожидался ее у выхода со сцены. Мы перекидывались парой слов, и она ускользала на одну из своих бесчисленных вечеринок. Года через два, когда я до смерти заскучал в библиотеке Имре, я набрал ее номер. С этих пор мы стали видеться чаще – вместе ходили на концерты, в кино, в театр и на оперные представления. Собираясь уезжать из Лондона, я получил сообщение от Ревено – ему нужен был мой дом в Беркли, чтобы дать развитие своему собственному роману, и за то, чтобы я не приехал, он был готов хорошо заплатить. Я сказал себе: «Что ж, самое время все поменять», – и переехал в «Блейкс Хотел» в Роланд Гарденз, что в Кенсингтоне – следующие несколько лет здесь располагалась моя штаб‑квартира. Я видел Роэн в Беркли, где она выступала с симфоническим оркестром Сан‑Франциско, а также в Цюрихе – в «Венецианском купце» постановки «Олд Вик» она играла Нериссу. С тех пор мы встретились лишь единожды, но сохранили эти любовь и дружбу.

В Берлине у меня было два секретаря – один для немецкого языка, второй для английского и французского, а также четырнадцать ассистентов. Это представляло проблему. Всю свою жизнь я ни от кого не зависел. Эту привычку не изменила даже профессура. Я все еще писал все свои письма сам, в том числе и официальные, и, уж само собой разумеется, я самолично писал и переписывал все свои статьи и книги – от первого черновика и до окончательного варианта. У меня никогда не было списка рассылки или перечня моих публикаций, и к тому же я выбрасывал большую часть всех отдельных оттисков, которые мне присылали. Так я оказался выключен из академического пейзажа, но в то же время это сильно упростило мою жизнь. В Швейцарии, где я проработал десять лет, у меня даже не было кабинета для аудиенций. Один из моих сослуживцев сказал: «Но ведь пострадает твой статус». Я смотрел на дело иначе – раз нет кабинета, то нет и часов приема, а значит, нет и пустой траты времени. И вот теперь у меня была просторная комната с внушительным столом и старинными стульями, а также прихожая, в которой располагался секретарь. Поначалу меня от этого бросало в дрожь – » но это длилось недолго. Вскоре секретарей загрузили работой мои менее независимые коллеги и ассистенты. Я сказал им: «Вот какое дело – мне выделили 80 тысяч марок для того, чтобы создать новую библиотеку. Ступайте и купите все книги, которые вы хотите, и проведите столько семинаров, сколько вам заблагорассудится. Меня ни о чем не спрашивайте – будьте независимы!» По большей части эти ассистенты были революционерами, а двое из них даже скрывались от полиции. Однако они не набрали в магазине книг Че Гевары, Мао или Ленина – они накупили учебников по логике! А мне они заявили: «Мы должны научиться думать», – как если бы логика имела с этим что‑то общее.

Лекционный зал в Берлине находился в полуподвале – он был с окнами, а снаружи его стерегли вооруженные солдаты. Я чувствовал себя, словно рыба в хорошо охраняемом аквариуме. Когда дискуссия затрагивала политику, я сваливал все на слушателей – я говорил: «У меня есть свои предубеждения, давайте мое место займет кто‑нибудь из вас». Это был политически корректный ход (и, как мне казалось, наименее изнурительный), но он разрушал весь спор – и вскоре меня уже просили вернуться обратно на подиум. До начала лекции я покупал на всех пива (или кофе), а также сэндвичи (или сладости), и все это несли в аудиторию мои ассистенты. Единственными людьми, с которыми я познакомился поближе в Берлине, были Якоб Таубесa [57]) – умный, деликатный, но несчастный преподаватель факультета, Маргерита фон Брентано[58]) и Гретта Харден, оперная певица, с которой мы познакомились в Сан‑Франциско.

Здесь в Комической опере, руководимой Фельзенштайном, я посмотрел «Дон Жуана» и «Сказки Гофмана», а также побывал на «Кориолане» и «Карьере Артура Уи» в исполнении брехтовских актеров. Фельзен‑штайну, должно быть, казалось, что он ставит «настоящего» Оффенбаха. Он вернул в его оперетты разговорные эпизоды, заменил (в немецком тексте) «зеркало» на изначальный «бриллиант» (французское Scintille Diamant становится в немецком тексте Leuchte heller Spiegel mir, а сама ария переименована в Spiegelarie) – вероятно, таким образом он думал прояснить намек на капитализм, и Гофман в его руках превратился в чистого поэта, неспособного выжить в этом алчном мире. По крайней мере, так Фельзенштайн изъяснялся в программке. На сцене я увидел другого Гофмана – как всегда, пьяного, да, занимательного, но не то, чтобы ошеломительного. С «Дон Жуаном» дело обстояло совсем иначе. Теперь подход Фельзенштайна, при котором проигрыши оркестра не парализуют действие, а развивают его, стал общим местом. Целый спектакль, хорошо сыгранный и со множеством подробностей, предварял выход Эльвиры во второй сцене: Дон Жуан и Лепорелло осматриваются и уходят прочь; появляются слуги с зонтиками, чемоданами и шляпными коробками, у них начинает все валиться из рук – чемодан раскрывается и на землю вываливается все его содержимое, мажордом просит небеса смилостивиться, тут же увольняет провинившегося слугу, снова упаковывает чемодан своими собственными мажордомовскими руками, и на это с изумлением смотрят все прочие слуги; наконец он заставляет всех взяться за дело, и только тогда появляется донна Эльвира – элегантная, слегка раздраженная и с оттенком надменности. Казалось просто невероятным, сколь многое уместилось в эти несколько тактов оперы. Раздражение Эльвиры не проходит и к началу арии Лепорелло – она не желает, чтобы ей докучали банальностью, тем более если это какой‑то слуга; и затем очень, очень медленно она понимает, что значат его слова, – теперь она потрясена, не может поверить сказанному и полностью опустошена. Многие актрисы копировали эту сцену, но у них не получалось то, что удалось тогда в фельзенштеиновской постановке. Ария II Mio Tesoro  прозвучала как утренний крик петуха – по крайней мере, мне так показалось. Актерская игра была великолепна, пение было достойным – то есть идеально приспособленным к ходу действия.

Мне никогда не нравился «Артур Уи» – юмор этой пьесы грубый, а действие абсурдно, но не затрагивает подлинной абсурдности того времени, когда она писалась. Но актерская игра Эккехарда Шалля преодолела большую часть всех этих несовершенств. А «Кориолан» и вовсе стал откровением – в этой трактовке битва между Кориоланом и Авфидием была изображена как ссора двух переростков, которая была бы смехотворной, если бы не оплачивалась человеческими жизнями. В эпизодах сражений вся сцена приходила в движение, словно бы сама земля была готова взорваться, а в центре всего находилась Кальпурния – ледяная, расчетливая, замечательно сыгранная Хеленой Вайгель. Второй раз я посмотрел этот спектакль в Лондоне – он ничуть не утратил своей силы.

Не возьму в толк, что побудило меня отправиться в Йель. Я и в самом деле был приглашен и мне предложили место профессора, но почему я согласился? Это была пустая трата времени. Я прочел курс лекций (тот же, что и в Беркли) и провел семинар. Этот семинар посещал Джеффри Буб, который в то время только начал публиковать свои работы о скрытых переменных, а также кучка смятенных социологов – увы, но я должен это сказать – эти были обыкновенными нытиками. Мне было скучно до слез. «Сам виноват, – говорили мне друзья. – Сначала ты унижаешь разум, а потом хочешь, чтобы люди рассказали тебе что‑нибудь интересное». Я видел ситуацию иначе. Я никогда не «унижал разум» – что бы ни подразумевалось под этим словом, я лишь критиковал наиболее окаменелые и тиранические его формы. Я также не воображал себе, что моя критика была окончательным решением всех этих вопросов. Это было началом, притом очень сложным, – но началом чего? Началом лучшего понимания наук, лучшего общественного устройства, лучшего взаимодействия между людьми, шагом в сторону лучшего театра, лучших фильмов и так далее. Арто презирал благополучные слои общества, и даже сам язык, и в то же время он предложил новые формы, которые вдохновляли драматургов, продюсеров и философов вплоть до сегодняшнего дня. Однако у людей, которых я встретил в Йеле, кажется, не было собственных положительных идей. Почти все они, за редкими исключениями, соглашались с моей критикой – однако они не желали двигаться вперед, а топтались на месте и обливались слезами. Тем не менее я стал искать для себя жилище и заплатил первый взнос за дом в Брэнфорде, близ Нью‑Хэйвена. Однако в конце семестра я решил, что с меня хватит. Я уволился, забрал взнос за дом и вернулся в Беркли. Администрация Йеля, которая так старалась меня заполучить, была очень счастлива, что я ухожу.

Дважды я отправлялся работать в Окленд – в 1972 и в 1974 году. Университет Окленда учредил кафедру, я подал заявление на работу и был принят. На этот раз у меня был отменный резон – я хотел сбежать подальше от загрязненного севера. Теперь я проявил большую осторожность: я сохранил свою позицию в Беркли и просто прибавил к ней оклендскую. Мне нравилась живописная местность и новозеландцы – больше того, мне даже нравилось там работать. У меня была квартира в кампусе. Просыпаясь утром, я слышал, как студенты отправляются на занятия, – днем, загорая на балконе, я видел, как они шли обратно. Библиотека была всего в нескольких шагах. Там я провел многие часы, разглядывая книги и делая заметки. На крыше библиотеки жили бурундуки, а в роще неподалеку пела птица туи. Мне потребовалось много времени на то, чтобы понять – скрежещущие звуки, которые были слышны издалека, и свист, напоминавший нежные звуки флейты, издавало одно и то же существо. Если я смотрел в ночное небо, у меня кружилась голова – вместе того, чтобы устремляться в прыжке вперед, созвездие Льва лежало на спине. Возвращаясь в Штаты с остановкой на Гавайях, я сделал любопытное наблюдение. Беркли был точно куда менее суетным местом, чем Восточное побережье – это было еще одной причиной, по которой я бросил Йель, – а на Гавайях было еще спокойнее. Но если отсчитывать от Окленда, этот порядок менялся. По сравнению с Новой Зеландией Беркли был сущим бедламом.

Семьдесят четвертый год был менее спокойным. Я влюбился в канадскую леди, которая была в Европе моделью и теперь использовала свои сбережения, чтобы изучать философию. Когда она появилась на моем семинаре, у меня возникло дурное предчувствие. Она была красива, умна, обладала телом юноши и, как выяснилось позднее, ненасытными аппетитами в любви. Когда я уезжал из Окленда, я пообещал вернуться летом (то есть когда в северном полушарии будет зима). В Сассексе, куда я отправился после того, как некоторое время провел в нерешительности в Лондоне, я заболел – измотался настолько, что едва мог стоять на ногах. Роэн порекомендовала мне своего целителя – его звали Бенно, он был венгерский еврей и к тому же горбун. Бенно не принялся за меня сразу – он должен был убедиться, что мой организм откликнется на лечение. После сеанса массажа он прописал мне диету и внимательно изучил воздействие этих мер. «Кто‑то на небесах тебе помогает», – заявил он и после этого продолжил курс лечения. Оно состояло из продолжительных сессий массажа, пищевых предписаний и педикюра. Для массажа Бенно использовал масло с особыми добавками – они должны были абсорбировать нечистые элементы в моей крови. Это и в самом деле произошло – мое зрение стало яснее, чем когда‑либо раньше. Бенно был одинок, он источал одновременно ненависть и беспомощность. «Немногие люди стоят наших стараний – ни у кого нет чувства благодарности, – сказал он, делая массаж больной собаке. – С животными дело другое». В другой раз он сказал: «Лучшее, что можно сделать – убить всех китайцев, просто прикончить их, всех до единого». А как‑то раз он заявил мне: «Вчера ко мне приходила моя сестра. Она умерла уже очень давно. Но вчера в мою дверь позвонили, за дверью стояла женщина – она посмотрела на меня и ушла прочь. Это была моя сестра». Кажется, я был ему симпатичен. Он мог говорить со мной по‑немецки и отпускал саркастические замечания в адрес бриттов, у которых не было чувства культуры; кроме того, он, кажется, замечал огромный груз моих всевозможных опасений. Вскоре я почувствовал себя гораздо лучше. Это было ровно то, что мне нужно. Затем Джудит написала мне, что завела новый роман. Я был потрясен. Такая реакция была очень странной для меня. Я всегда полагал, что любовь – это дар, которым обмениваются свободно, а не кабала, основанная на договорах и обещаниях. Но на этот раз меня застигли врасплох. Помню, как вышел из университетского здания в Фалмере, что в графстве Сассекс, и говорил себе, вдыхая холодный воздух, что я не мешок студня, а человек, и все преодолею.

Хотя у меня было насыщенное расписание, я успевал работать на стороне. В 1964 году я отправился в Зальцбург, в 1966 – в Белладжо, в 1970 году я съездил на большую встречу Американской ассоциации развития науки, а также читал отдельные лекции в Миннеаполисе, Питтсбурге, Делавэре и прочих местах. Лоренцен, с которым мы встретились в Зальцбурге, кажется, был согласен с моими взглядами. Что могу сказать точно – он любил поговорить. Ткнув пальцем в магнитофон, навек запечатлевший нашу дискуссию, я сказал: «Готов поспорить, что я могу включить эту пленку в любом месте, и мы услышим вашу речь». «Это вряд ли», – парировал Лоренцен. Я промотал пленку, нажал кнопку «стоп» и «воспроизведение». Говорил не Лоренцен. «Вот видите!» – воскликнул он с триумфальной интонацией. Я снова включил перемотку. И снова говорил не Лоренцен. – «Я был прав», – сказал он, но теперь уже слегка дрожащим голосом. Когда мы не услышали его и на третий раз, выражение его лица стало по‑настоящему озабоченным. В Белладжо мы провели замечательную неделю с фон Хайеком, которого я знал по Альпбаху, компанию нам составили историк Баттерфилд[59], работавший в Белладжо, и писатель Роберт Ардри[60], который стал моим близким другом. Ардри был одним из левых интеллектуалов, пришедших в литературу в тридцатые годы. Спектакли по двум написанным им тогда пьесам вышли на Бродвее в одну и ту же неделю, причем один из них ставил Элиа Казан. Оба спектакля провалились. Он перебрался в Голливуд и стал писать сценарии (в том числе для фильма «Хартум»[61]). Он интересовался человеческой природой и потому отправился в Африку, где познакомился с Реймондом Дартом, который именно в то время высказал несколько удивительных гипотез о происхождении человека. Ардри следил за развитием событий и написал книгу «Африканский генезис» – познавательный документ о том, как ученые превращают мнение в истину. Эта книга научна в том смысле, что она критична и имеет большой охват. К тому же она была написана с журналистским скепсисом, а не с позиций чванливой учености.

После Белладжо нейрофизиолог Юнг[62] отвез меня во Фрайбург. Мы осмотрели дом Ницше в Зильс‑Марии и другие исторические места. Жена Юнга была очень крупной дамой, вежливой, хотя и довольно назойливой; по большей части Юнг был у нее под каблуком. Заинтересовавшись моей историей болезни – ведь у меня были серьезные неврологические проблемы, – он пригласил меня в свой кабинет. Оказалось, что попасть к нему не так‑то легко – привратник не мог поверить в то, что этакому забулдыге назначил встречу «Герр Профессор». Еще сложнее мне пришлось с секретарями, которые трепетали при упоминании «Герра Профессора». Наконец после долгого ожидания дверь в его офис распахнулась, и там за массивным столом сидел он сам – крохотный человечек, который должен был обо мне позаботиться.

Юнг также хотел познакомить меня с Хайдеггером, который иногда приходил к нему на обед. Он сказал: «Но это произойдет при одном условии – тебе надо укротить свой сарказм». Я решил, что мне это не нужно. В том же году я читал лекции в Беркли летом – по часу в день на протяжении шести недель. Выбрав в качестве своего предмета историю церковной догматики, я прочел все книги по предмету и особенно внимательно проштудировал Гарнака. Кажется, его труд до сих пор остается непревзойденным. Иногда я приходил на час раньше, чем студенты, иногда на полчаса, а иногда – и на два часа раньше. Почему я взялся за изучение догматики? Потому что развитие церковных догматов весьма схоже с развитием научной мысли. В тот же период у меня нашлось время, чтобы сломать ногу и обзавестись камнем в почках. Я жил полной жизнью. И при этом 10 мая 1967 года я записал в своем дневнике: «День проходит за нем, и зачем следует жить – непонятно». Это чувство не покидало меня на протяжении всех моих приключений.

 

12. «Против метода»

 

Во второй половине шестидесятых издательство New Left Books  захотело издать сборник моих статей. Имре сказал: «Почему бы тебе не записать весь тот материал, который ты рассказываешь своим горемычным студентам? Я стану тебе возражать, и мы здорово повеселимся». Он также добавил: «Лично я бы предпочел издательство Кембриджского университета – это большое предприятие и они менее озабочены своей репутацией, чем крохотный бизнес, который только что стартовал и жаждет респектабельности». (Имре был прав. New Left  заменило мои берклианские просторечия на британские недосказанности, а также опустило все без исключения шутки. Свою копию рукописи я потерял, и восстанавливать оригинальный текст было очень трудно). «В то же время, – заключил Имре, – Джудит [работница издательства, которая ко мне обратилась] – весьма милая дама, а ты уже дал обещание, так что это будет издавать New Left  – и дело с концом». Получив такое напутствие, я принялся стряпать «Против метода» (ПМ).

ПМ – это коллаж, а не книга. Здесь есть описания, разборы, аргументы, которые я уже публиковал ранее – десять, пятнадцать и даже двадцать лет тому назад – и почти в тех же самых словах. Например, доводы в пользу плюрализма можно обнаружить в журнале Delaware Studies for the Philosophy of Science  за 1963 год. В 1965 году я повторил их в статье «Проблемы эмпиризма», опубликованной в Pittsburgh Studies . Замечания про Галилея (о динамике и телескопе) сначала были опубликованы на немецком, затем на английском – под заголовком «Проблемы эмпиризма, часть 2» в тех же самых Pittsburgh Studies . В 1968 году я опубликовал статью под названием «Против метода», которая была напечатана в журнале Minnesota Studies in the Philosophy of Science  в 1970 году. На конференции, которая предшествовала публикации, я предположил, что теория и наблюдение не являются независимыми сущностями, которые связаны правилами соответствия, а составляют неделимое целое. Конкретные доводы для этого утверждения выросли из моей рецензии на «Структуру науки» Нагеля (эта рецензия была напечатана в British Journal For the Philosophy of Science  в 1964 году), общие основания были позаимствованы из моей диссертации (1951) и очерка для Аристотелевского общества (1958). Пространная глава о несоизмеримости стала итогом долгих исследований, опиравшихся преимущественно на три работы: «Открытие ума» Бруно Снелля, «Принципы египетского искусства» Генриха Шефера и «Оптика – наука зрения» Васко Рончи. Я все еще помню восторг, испытанный мной при чтении работы Снелля о гомеровских представлениях о человеке. Снелль не подгонял вполне самостоятельный материал под специально сформулированную теорию; он выявлял набор поведенческих черт, которые пронизывали в ту эпоху всё – язык, восприятие, искусство, поэзию, а также разные виды протофилософии. Повинуясь этим привычкам, древние греки, судя по всему, жили в особенном и самодостаточном мире.

Некоторое время я думал о таких мирах, хотя и абстрактно, не обращаясь к примерам. В 1952–1953 годах, когда я получил стипендию в Лондоне, я прочел книгу Сьюзен Стеббинг «Философия и физики». В ней Стеббинг описывает, как ученый и «дикарь» (в то время так называли представителей незападных культур) смотрят на горшок. Для ученого горшок – это порция материала, которой была придана особая форма. Для «дикаря» горшок имеет магическое значение, приобретаемое в соответствии с его ритуальной функцией. Однако, заключает Стеббинг, когда ученый и «дикарь» смотрят на поверхность горшка, они видят одно и то же . «Ну уж нет!» – воскликнул я почти инстинктивно и попытался вообразить, каковы могли бы быть различия. Меня озадачивала идея Анаксимандра, согласно которой солнце и луна были прорезями в темных структурах, содержащих огонь. Видел ли  Анаксимандр луну как отверстие или же он просто высказывал свои догадки? Согласно трактату Плутарха «О лице на луне», некоторые мыслители толковали это лицо как обман зрения[63], тогда как для других луна была отблеском, исходящим из единой светящейся точки. Действительно ли они воспринимали луну таким образом? Могут ли обычные впечатления различаться столь категорически? Нередко, гуляя по сельской местности, я таращился на лунный диск, пытаясь представить, что это отверстие или что это блеск – ни то, ни другое мне не удалось. Наблюдения Галилея в телескоп теперь стали куда более дерзновенными, чем думал он сам. Они не только увеличили знание – они изменили его структуру. Дискуссии в кружке Крафта и диссертация, которую я написал по их следам, стали следствием моей склонности видеть разрывы там, где историки и даже сами исторические деятели имели обыкновение постулировать поэтапное развитие.

Все эти впечатления, сюрпризы, идеи, дополнительные доводы словно варились на медленном огне, иногда начиная закипать, но если я встречал их у других людей, они казались мне неприемлемыми: мое чувство противоречия пробуждалось даже тогда, когда я натыкался на идеи, похожие на мои собственные. Так, например, я в довольно старомодном ключе раскритиковал рукопись «Структуры научных революций» Куна, которую прочел приблизительно в 1960 году. В конце шестидесятых или в начале семидесятых я выступил с публичной лекцией в Гамбурге, под председательством Вайцзекера. На семинаре, который был организован после лекции, я повторил свои доводы в пользу того, что основой исследования должен быть набор конфликтующих теорий. И подтверждение теории, и ее содержание, сказал я, зависят от столкновения с альтернативными теориями (в случае с квантовой теорией таковой будет теория скрытых переменных). Фон Вайцзекер ответил на это подробным рассказом о возникших проблемах – он показал, как эти новые проблемы были встречены и решены и в каком объеме подтвердились новые предсказания. В сравнении с этой богатой палитрой фактов, принципов, объяснений, встревоженных вопрошаний, новых объяснений, аналогий, предсказаний и т.д. мой спич теперь выглядел слабым и бессодержательным. Он был достаточно хорошо аргументирован, но эти аргументы возникали словно бы в безвоздушном пространстве – они не были связаны с научной практикой. В первый раз я ощутил бедность философского рассуждения, а не только помыслил о ней. Таковы были некоторые из событий, которые произвели на меня впечатление, и примерно так я рассуждал, когда начал составлять свой коллаж. Я придал этим событиям нужную последовательность, добавил переходы, заменил умеренные пассажи более возмутительными и окрестил получившееся в итоге «анархизмом». Мне нравилось шокировать людей, а кроме того, Имре хотел отчетливого конфликта, а не новых оттенков серости.

Теперь я убежден, что в этом «анархизме» содержится нечто большее, чем риторика. Мир, в том числе и научный мир – сложная и фрагментированная сущность, которую нельзя охватить в теории или описать простыми правилами. Будучи еще студентом, я потешался над интеллектуальными опухолями, которые выращивали философы. Мое терпение истощалось, когда спор о научных достижениях прерывался попыткой «прояснить» то, что произошло, – а под прояснением понимался перевод на какую‑то пиджин‑логику. Я восставал против этого и заявлял: «Вы словно средневековые ученые – они ничего не разумели, если это не было переведено на латынь». Мои сомнения еще более увеличивались, если указание на логику использовалось не просто для объяснения, но для уклонения от научных проблем. «Мы рассуждаем логически», – обыкновенно заявляли философы, когда дистанция между их принципами и реальным миром становилась слишком заметной. В сравнении с таким празднословием «Два догмата эмпиризма» Куайна были глотком свежего воздуха. Дж. Л. Остин, которого я слушал в Беркли, растворил такую «философию» иным образом. Его лекции, позже опубликованные под названием «Sense and Sensibilia», были просты, но довольно убедительны. Опираясь на «Основания эмпирического знания» Айера, Остин предлагал читать этот текст буквально, уделяя большое внимание напечатанным словам. Так мы и сделали. В результате положения, которые казались очевидными и даже глубокими, внезапно как будто бы потеряли смысл. Мы также осознали, что обычные способы говорения были более гибкими и более тонкими, чем их философские субституты. Таким образом, теперь предстояло удалить два типа опухолей – философию науки и общую философию (этику, эпистемологию и т.д.) – и обнаружилось два рода человеческой деятельности, которые могут прекрасно прожить без них: наука и здравый смысл.

Но это был не конец истории. Наука и здравый смысл не так просты, самодостаточны и безошибочны, как предполагали критики их философских надстроек, в том числе и я сам. Существует не один здравый смысл, а множество таковых (я спорил с Остином по этому поводу, но не смог его убедить). Точно так же нет и единственного пути познания в виде науки – таких путей много, и прежде чем они были разрушены западной цивилизацией, они были эффективны в том смысле, что помогали людям выжить и делали их существование постижимым. Да и сама наука содержит конфликтующие между собой разделы с разными стратегиями, результатами и метафизическими кружевами. Это некий коллаж, а не какая‑то система. Больше того, исторический опыт и принципы демократии предполагают, что науку стоит держать под контролем общества. Научные учреждения не «объективны» – ни они, ни продукты их деятельности не являются для публики чем‑то крепким, как скала, или чем‑то похожим на путеводную звезду. Они часто смешиваются с другими традициями, подпадают под их влияние и, в свою очередь, влияют на них. Ключевые научные движения вдохновлялись философскими и религиозными (или теологическими) сантиментами. Материальные выгоды от науки вовсе не очевидны. Верно, что они и в самом деле велики. Но у науки есть также и огромные недостатки. Кроме того, роль абстрактной категории «наука» в производстве этих преимуществ отнюдь не ясна.

Я преклоняюсь перед Иоганном Нестроем, австрийским драматургом XIX века, писавшим комедии на диалекте. Его куплеты, монологи и пьесы повествуют о самых обыкновенных ситуациях, но он представляет эти ситуации в слегка разбалансированном виде. Такое представление вызывает смех – это еще одно довольно обычное, «нормальное» явление. Что мне представляется занимательным в Нестрое, так это то, что нагромождение нормальностей постепенно приобретает зловещие черты. Нестрой использует простейшие средства (например, переход с диалекта на высокий немецкий и обратно), чтобы показать претенциозность, обман, а может быть, и природную жуликоватость всего этого мира. Я прочел почти все сочинения Нестроя, и не по разу, а многократно, и я много раз бывал в театре, где ставились его пьесы. У меня всегда было чувство, что я наблюдаю очень особенное явление, которое может быть применено и к области научного жаргона. Карл Краус также использовал этот феномен, чтобы показать звероподобие, таящееся за рекламным объявлением, газетной заметкой или глубокомысленным рассуждением. Как и Остин, он призывал людей читать буквально, слово за словом, то, что находилось у них перед глазами. Но в отличие от Остина, он обнаруживал бесчеловечность, а не простую бессмыслицу.

Подобным же образом дадаисты обходились с утонченными, но бесчеловечными мыслями – они спускали их на землю и дальше, в канализацию, из которой они произросли. После разрушения языка, который подвергся таким манипуляциям, они выстраивали его заново, открывая, на что он способен, если использовать его просто и с воображением. В книге «Наука в свободном обществе» я писал: «После этого диагноза дадаистские упражнения обрели другое, более зловещее значение. Они открыли пугающее сходство между языком международных торговцев, философов, политиков и самыми грубыми инстинктами. Восхваления благородства, патриотизма, истины, рациональности, честности, которые звучат в наших школах, церковных храмах, на встречах политиков, незаметно превращаются в бормотание, а произносящие их люди становятся неотличимы от хрюкающих свиней»[64]. Следуя примеру Нестроя и дадаистов, я избегал научных методов представления каких‑либо взглядов и стал использовать обыкновенный стиль речи, а также язык шоу‑бизнеса и дешевого чтива. (Впоследствии это привело к проблемам с переводчиками. Они были натренированы обнаруживать ясные идеи за озадачивающими словами и, путая идеи со своими задубелыми воспоминаниями о лозунгах, принятых в профессии, превратили мой текст в кладбище.)

Этот коллаж был закончен примерно за год. Я прочел две корректуры и решил было, что теперь наконец‑то смогу заняться другими вещами. В конце концов, я сказал всё, что когда‑либо хотел сказать. Но я очень сильно ошибался.

До сих пор я спорил с небольшими группами людей, большинство из которых были моими близкими друзьями. Они редко со мной соглашались. Но они слушали меня внимательно, и их критические замечания, по крайней мере, были направлены на верную цель. Читая рецензии на книгу, я впервые в жизни встретился с чистой и обыкновенной безграмотностью. Я не сразу это осознал. Позабыв подробности моего коллажа и ленясь проверять написанное, я часто верил критикам на слово. Так что когда рецензент писал: «Фейерабенд утверждает Икс», я думал, что я действительно утверждал «Икс», и пытался защищать это утверждение. Однако во многих случаях я изрекал не Икс, а нечто прямо противоположное. Неужели мне было безразлично то, что я написал? И да, и нет. Я и в самом деле не чувствовал религиозного пыла, который вкладывают в свои произведения некоторые авторы, – на мой взгляд, ПМ была всего лишь книгой, а не священным писанием. Больше того, меня было легко убедить в достоинствах почти любого взгляда. Письменные тексты, в том числе и мой собственный текст, часто представлялись мне неоднозначными – они означали то одно, то другое, казались то правдоподобными, то абсурдными. Немудрено, что мои речи в защиту ПМ смутили многих читателей.

Большинство критиков обвиняло меня в непоследовательности – я анархист, говорили они, но я все еще продолжаю спорить. Это возражение меня ошеломило. Человек, обращающийся к рационалистам, несомненно, может с ними спорить. Так что если аргументы валидны (по их понятиям), они обязаны принять и результат. Это было почти так, как если бы рационалисты считали аргументацию священным ритуалом, который теряет свою силу, если его использует неверующий. «Он говорит А, – восклицали критики, когда я формулировал условия задачи (которые они принимали), чтобы произвести результат, который они не принимали, – но он очевидным образом против А – значит, он непоследователен». Неужели философы и впрямь не слыхали о reductio ad absurdum? У некоторых читателей возникли трудности с моим стилем. Они прочитывали намеки как констатации фактов, а шутки принимали за замечания, сделанные всерьез. «Он канючит и брызжет слюной», – отметил один рецензент, а второй сказал: «Он пишет, как Карл Краус». Все утверждали, что я злобен и агрессивен – еще один большой сюрприз. Верно, что я не очень‑то прозрачно изъяснялся, но я уж точно не был бесноватым чудовищем, которое выпрыгнуло на меня со страниц этих обзоров. Агрессивные люди упрекали меня в агрессии. Это случалось и раньше. Как‑то раз Поппер завопил: «Я не буду читать вашу диатрибу!» – увидев мои замечания на его диатрибу против Бора. (Он успокоился, когда я сказал ему, что многие люди уже жаловались на мой агрессивный стиль и приписали это его влиянию на меня. «В самом деле?» – сказал он с улыбкой и удалился.)

Затем на подмостки вышли ученые. Некоторые хвалили мои доводы в пользу снижения догматизма, другие сочли меня «злейшим врагом науки» (журнал Nature, 1987.) И по какой же причине? За то, что я написал, что подходы, не связанные с научными институциями, могут иметь какую‑то ценность. Были ли такие подходы нечестивыми ересями? Ученые определенно не всегда относились к этой проблеме подобным образом. Дарвин обращал внимание на заводчиков животных и на натуралистов; Декарт, Ньютон, Томсон, Джоуль и Хьюэлл[65] приводили религиозные резоны для самых базовых из своих предположений; научные деятели в области охраны и развития природы учились и все еще учатся у местных жителей, в то время как антропологи открывали, что объективный подход, используемый ими как само собой разумеющийся, давал карикатурный результат – и так далее.

В ПМ я также предположил, что наука подлежит контролю общества. Это предложение не столь радикально, как может прозвучать. Наука – это вовсе не «свободное» и «открытое» предприятие, о котором мечтают философы. Большую роль в ней играют соображения заработка, гонка за Нобелевской премией катастрофически сокращает коммуникацию между учеными, гражданские инициативы выявили проблемы, которые ученые проглядели, а также узаконенные практики, которые ученые отвергают. Свидетельствуя перед лицом закона, эксперты должны отвечать перед рядовыми людьми и их представителями, то есть адвокатами. Верно, что это уже приводило к эксцессам, но проблема кроется в способе применения, а не в самом принципе подотчетности[66]. Часто утверждалось, что наука – это процесс, корректирующий сам себя, и внешнее вмешательство может лишь спутать все карты. Но поскольку демократия – это такой же самокорректирующий процесс, наука, будучи ее частью, может быть исправлена за счет коррекции большей по объему сущности.

Постепенно я познакомился с «интеллектуалами». Это очень специфическое сообщество. Они имеют особенный метод письма, особенные чувства, и, кажется, думают о себе как о единственных законных представителях человечества, что на практике означает всех прочих интеллектуалов. Интеллектуалы – это не ученые, но они могут сочинять панегирики научным достижениям. Они также не являются и философами, но в этом бизнесе у них есть свои агенты под прикрытием. Один из них – Томас Нагель, другой – Рорти; даже Сёрл появляется то тут, то там, хотя у него нет гладких повадок обыкновенного интеллектуала. Сейчас это сообщество слегка заинтересовалось мной – оно подняло меня до уровня своих глаз, немного поразглядывало и выбросило обратно. Придав мне тот уровень важности, о котором сам я и не помышлял, они нашли у меня массу недостатков и в итоге потеряли ко мне интерес. Все это по‑настоящему вывело меня из равновесия.

Где‑то посередине этого движения вверх и вниз я ощутил себя довольно подавленным. Эта депрессия не покидала меня больше года – она была словно одушевленным существом, с четкими контурами и местом в пространстве. Я просыпался, открывал глаза и прислушивался – здесь ли она или куда‑то запропастилась? Но все было тихо. Возможно, заснула. И может статься, сегодня она оставит меня в покое. Соблюдая крайнюю осторожность, я вылезал из постели. Пока все было в порядке. Я отправлялся на кухню и принимался за завтрак. Ни гу‑гу. По телевизору шла передача «Доброе утро, Америка» – ведущий Дэвид Как‑его‑там, терпеть его не могу. Я поглощал пищу и смотрел на его гостей. Еда постепенно наполняла желудок и придавала мне сил. После краткого визита в уборную я выходил на свой утренний променад – и тут появлялась она, моя преданная депрессия, которая словно обращалась ко мне: «Думаешь, ты мог уйти из дома без меня?» Я часто предостерегал студентов насчет того, что не нужно отождествлять себя со своей работой. Я говорил им: «Если вы хотите чего‑то достичь – написать книгу, нарисовать картину, вам следует удостовериться, что центр вашей жизни находится где‑то в другом месте и что он основательно укреплен; лишь тогда вы сможете сохранять спокойствие и смеяться над нападками, которые обрушатся на вас». Я и сам следовал этому совету в прошлом, но теперь я оказался в одиночестве, больной от неведомого горя; моя личная жизнь пришла в полный беспорядок, и я был беззащитен. Я часто жалел, что взялся за эту проклятущую книгу.

Столкнувшись с миром, который я не мог уразуметь, но который представлялся мне важным, я стал думать, что мне «есть что сказать», и я старался сказать это более отчетливо. Я отвечал на рецензии, написал два сиквела к ПМ, составил сборник своих статей и приготовился написать книгу, которая более убедительно представит «мою позицию». Сочиняя и переписывая скучные главы о скучных вещах, я растранжирил драгоценное время, а ведь мог бы греться на солнце, смотреть телевизор, сходить в кино, или, может быть, даже написать несколько пьес. Да, прежде чем была опубликована ПМ, я накопил пространный список публикаций, но это было почти случайностью. Мне нравилось путешествовать и выступать с речами перед профессиональной и обыкновенной публикой. Я никогда не готовился к этим докладам – всего лишь записывал несколько мыслей, а остальную работу делал адреналин. Большая часть этих лекций сама собой складывалась в некую серию, которую организаторы брались опубликовать, поэтому мне в итоге приходилось придавать своим речам письменный вид. Статьи, написанные в результате этих выступлений, привели меня к профессорскому статусу, постоянным контрактам и кругленькой зарплате. На том и делу конец – так мне казалось. С этого момента я стал разубеждать администраторов в том, что я достоин дальнейшего продвижения вверх по служебной лестнице. Я говорил: «У вас ничего не получится, да и мне это не нужно – кроме того, я завязал с писаниной». (Пару раз меня оставили в покое, как я того и хотел, но еще дважды я был вынужден вручить им письменное «подтверждение работы». К моему величайшему удивлению меня повысили и в том, и в другом случае.) Словом, это был великолепный план, но он разрушился еще до нападок на ПМ.

Первыми критиками книги были рационалисты и помешавшиеся на науке. Времена изменились, а вместе с ними изменились и стандарты политкорректности, но шовинизм, неграмотность и нетерпимость по‑прежнему с нами. Чтобы стало ясно, о чем я говорю, я приведу пример. Хилари Роуз пишет: «Всякий читатель Фейерабенда обязан видеть, что его философский рецепт «все дозволено» глубинным образом связан с его порочным сексистским представлением о новой теории как об обворожительной куртизанке, единственная цель которой – его услаждать… Разумеется, что и тот «ты», который «может делать всё, что угодно», однозначно гендерно определен. Никому и в голову не придет, пусть даже на мгновение, что в этом случае женщин приглашают делать все, что мы захотим».

Конечно, я привык к странным замечаниям, но именно это заслуживает особого удивления. «Она что, спятила? – воскликнул я, прочитав этот пассаж. – Как ей вообще удалось вывести идею о том, что ПМ предназначен только для мужчин, да к тому же еще и „однозначно“?»

Тогда один мой товарищ указал, что в одной из своих прежних статей я и в самом деле сравнивал хорошие теории с куртизанками. Заканчивая свой рассказ о некой более толерантной методологии, я написал, что ее применение «превращает науку из жестокой и требовательной госпожи в привлекательную и гибкую куртизанку, которая старается предугадать каждое желание своего возлюбленного». «Разумеется, – продолжал я, – нам дан выбор – выбирать для своей компании дракона или кошечку. Думаю, что мои предпочтения объяснять не нужно». По всей видимости, Роуз намекала на эти пять строк (написанных за десять лет до ПМ), когда писала свои замечания.

Роуз не ссылается на статью, в которой содержатся эти строки. В примечании она ссылается на ПМ и «Науку в открытом обществе», как если бы эти фразы появлялись в этих книгах и характеризовали их содержание. Вероятно, она даже и не читала этих книг.

Не буду задерживаться на том факте, что мои ремарки могут интерпретироваться по меньшей мере двояко – серьезно или как шутка, произнесенная с невозмутимым лицом. Но Роуз, кажется, не сильна в юморе или иронии. Если предположить, что эти замечания сделаны всерьез, я обязан заметить, что мои слова вряд ли можно счесть «пошлыми» – так могут подумать лишь те, кто разделяет страхи отцов пуританства. В моих словах уж точно нет ничего «сексистского». Здесь не говорится, что все женщины – куртизанки, или что у них нет другого призвания, кроме того, чтобы ублажать мужчин; вот это было бы «сексизмом». Здесь ясно говорится, что я предпочел бы, чтобы меня обслуживала куртизанка, – это означает, что я буду искать женщину, которая имеет такие наклонности (и есть много таких женщин), и что я желаю веселиться с ней ровно так же, как она будет веселиться со мной, если будет так же к этому расположена. В конце концов, я так же ясно заявляю, что есть и другие женщины – «строгие и требовательные госпожи», и другие мужчины, которые любят проводить время с ними. Согласен я и с тем, что выбор в этом тексте принадлежит лишь мужчинам. Это было сделано намеренно. Эта статья высмеивает попперианских маньяков – а среди них нет ни единой женщины.

Мы живем во времена, когда людям с особенными сексуальными предпочтениями предлагается выйти из тени и прилагаются усилия, чтобы приспособить законы и общественные институты к их стилю жизни. Ни геи, ни лесбиянки не говорят, что все являются геями или лесбиянками или обязаны ими быть; они заявляют, что они сами являются таковыми, что есть люди, готовые к ним присоединиться, и что они хотят иметь право и защиту закона, чтобы жить по‑своему. Другими словами, они хотят поступать, основываясь на своих предпочтениях, писать о них, и выстраивать свои исследования и творческие усилия вокруг собственных склонностей. А Хилари Роуз, по всей вероятности, предлагает мужчинам, предпочитающим куртизанок, убраться с глаз или, пуще того, прекратить испытывать такие вот «непристойные» желания?

В конце концов, даже если бы я и в самом деле был «шовинистской свиньей», когда писал эти строки, разве я не мог изменить свои взгляды за те десять лет, которые отделяют эту статью от ПМ? И как мы сможем это определить? Разумеется, читая книгу, а не выводя ее содержание из того, что было сказано раньше. Конечно, не всякий использует такую процедуру. Есть институции, которые судят личности в сугубо холистском ключе. Предполагая, что душа, однажды подвергшаяся порче, остается гнилой навсегда, они ищут подозрительные случаи и используют их для того, чтобы заклеймить человека на всю жизнь. Примерами таких институтов являются инквизиция, некоторые пуританские сообщества и КГБ – все эти организации изобрели и возглавляли мужчины. Может быть, Роуз хочет быть похожа на этих людей?

Я согласен с тем, что долгое время мужчины играли роль, которую не оправдывают ни их ум, ни характер и уж точно не их достижения, и что все мы, за очень немногими исключениями, поучаствовали в установлении такого порядка. Перерабатывая ПМ для третьего издания, я был удивлен тем, сколь часто я использовал существительное мужского рода или мужские фразы для описания людей в целом. Это может показаться несущественным, но я считаю иначе. Крохотные жесты поддерживают большие предубеждения. И решением этой проблемы будет не инверсия этих предубеждений, а более широкий взгляд на вещи, включивший бы в новую картину мира всех, даже животных, которые определенно предпочли бы жить в мире и на свободе – в противовес тому, как их заталкивают на суперфермы, калечат при транспортировке или истязают в стерильных лабораториях.

Что я думаю про ПМ сегодня? Что ж – ученые всегда действовали свободно и в довольно оппортунистическом ключе, когда занимались исследованием, хотя часто заговаривали иначе, когда вещали с кафедры . Теперь это широко признано историками науки. Я проанализировал галилеевские наблюдения с телескопом и обратил внимание на то, как Галилей, не особенно прибегая к теоретизированию, сумел получить внушительные результаты. Позже историки предположили, что такие уровни наблюдения формируют целые культуры, критерии и правила которых существенно отличаются от наблюдений теоретиков. Кроме того, анализируя теоретические достижения Галилея (в связи с его защитой Коперника – а не «Беседы о двух новых науках»), я предположил, что эти достижения включали в себя хитроумную реструктуризацию основополагающих идей и отношений. В наши дни все эти процессы изучены в подробностях. Я далек от того, чтобы утверждать, что историки, занимающиеся этим новым видом исследований, прочли ПМ и многому научились – ничто не будет дальше отстоять от истины. Однако приятно видеть, что некоторые мои диванные убеждения теперь разделяют ученые, находящиеся в тесном контакте с научной практикой.

Другие мои диванные убеждения распространились не слишком‑то далеко. Я имею в виду мой «релятивизм», или идею о том, что культуры – это более или менее закрытые сущности со своими критериями и процедурами, что они самоценны и в них не следует вмешиваться. Этот взгляд в известной степени совпал с воззрениями антропологов, которые пытались понять сбивающую с толку сложность человеческого существования и потому поделили его на области, по большей части не пересекающиеся между собой, самостоятельные и самоуправляемые. Однако культуры взаимодействуют, они изменяются, у них есть ресурсы, которые превышают перечень их постоянных или объективных составляющих, – или, вернее сказать, тех составляющих, которые антропологи, по крайней мере некоторые, свели к неизбежным культурным правилам и законам. С учетом того, сколь многому научились культуры друг у друга, и принимая во внимание, сколь изобретательно они преобразили материал, собранный таким образом, я пришел к заключению, что всякая культура потенциально является всеми культурами и что особенные культурные черты – это изменяющиеся проявления единой человеческой природы .

У этого умозаключения есть важные политические следствия. Оно означает, что культурные особенности не являются неприкосновенными святынями. Не существует такой вещи, как «культурно оправданное» угнетение или «культурно оправданное» убийство. Есть только угнетение и убийство, и с ними нужно обращаться как с таковыми, при необходимости проявляя твердость. Однако, осознав потенциал всякой культуры к изменениям, мы обязаны открыться сами для этих изменений прежде, чем пытаться изменить других. Иными словами, мы должны обращать внимание на желания, мнения, привычки, предложения людей, с которыми мы будем взаимодействовать, и мы будем обязаны получить нашу информацию путем обширного личного контакта , а не держа дистанцию, не стараясь быть «объективным», не якшаясь с так называемыми лидерами. Человечные миссионеры всегда следовали таким правилам. Неповоротливое и зачастую бесцеремонное занятие «развитием» ясно показывает, как многому можно научиться у местных сообществ и как даже самые лучшие программы проваливаются, будучи навязаны сверху, без попытки понять местные обычаи. Так или иначе, объективизм и релятивизм не только несостоятельны как философские учения, они также и плохие помощники для плодотворного сотрудничества культур. Некоторые из моих ранних работ утверждали именно это, пусть даже это случилось задолго до того, как я сам понял, на чем делаю акцент. Так я опередил не только других, но даже и самого себя.

 

13 Брайтон, Кассель и Цюрих

 

В начале семидесятых я подумывал осесть в Новой Зеландии. Это живописная страна с чистым воздухом, а университетская жизнь не совсем уж невыносима. Тогда мы с Джудит подумывали о том, чтобы купить землю и построить дом. У нас были основания для оптимизма. Отец нашего общего друга собирался продать часть своих береговых владений, а группа буддистов пожелала их приобрести. При этом они были готовы оставить нам пять акров и построить дом за стоимость этой земли – в их сообществе были плотники, электрики, водопроводчики и другие мастера. Но эти планы так и не осуществились. Обнаружив, что имеет дело с буддистами, владелец отказался от сделки. Он будто бы заявил: «Не желаю продавать свою замечательную землю каким‑то там гребаным буддистам». Мне повезло. Невозможно было предсказать, как повели бы себя наши религиозные друзья в долгосрочной перспективе, а кроме того, у Джудит вскоре появились совершенно иные планы.

Сам толком не понимаю, как и почему я отправился работать в Сассексский университет в Брайтоне. Помню только, что встречался с Асой Бриггзом, президентом университета, и с другими сотрудниками факультета. Один из них, Гэлли, уже был знаком со мной по Колстоновскому симпозиуму[67], проводящемуся в Бристоле. Он был рад услышать, что я собираюсь возродить хорошо известные научные драмы и разыграть их снова в приближении к подлиннику. Не помню, о чем мы договорились – помню лишь, что преподавал там в течение двух семестров (1974–1975), а после уволился – у меня было двенадцать часов в неделю (один лекционный курс, а также вводные лекции), и это было для меня слишком много. Ко всему прочему я чувствовал себя слабым и рассеянным. Некоторые студенты замечали, что у меня был измотанный вид – просто в этой аудитории лектору было негде сесть. Хотел бы я прочесть эти лекции получше! В сентябре 1974 года я отправился на конференцию в греческий Нафплион. Ее организовал Имре Лакатос, а финансировал папаша Лацис. Имре пригласил туда ведущих философов, историков (математики и физики) и экономистов, чтобы протестировать мощь своей программы, и собирался произнести духоподъемную речь на открытии. Но он умер, и вместо него вступительное слово произнес я, подражая его речевым привычкам и его з манере восхвалять разум и проклинать иррациональность. До Греции я добрался с некоторым трудом. Находясь в игривом настроении, я послал телеграмму: «Оправляюсь от желтухи, простуды и сифилиса в легкой форме. Держите врача наготове». Эта телеграмма была перехвачена, и папаше Лацису пришлось объясняться насчет меня с властями. Кажется, он здорово повеселился.

Кассель для меня – еще большая загадка. Что я делал в Касселе? Как и почему я туда угодил? Так или иначе, я читал там в течение двух семестров, и кажется, это были лекции по философии науки и по литературе. Я снял комнату в подвале дома за городом, вокруг были леса и романтические пешеходные тропинки – дом 29 по Зандбушвег. Зимой мы с хозяйкой вступили в борьбу за центральное отопление. Она всякий раз пыталась его отключить, но у меня было преимущество, потому что я жил рядом с заветным рычагом и постоянно включал его снова.

Зато я прекрасно помню, что привело меня в Цюрих (а именно в знаменитый Федеральный институт технологии, также известный как Цюрихский политех). Все это началось с Эриха Янча[68]. Мы вместе изучали астрономию в Вене, но после много лет не виделись. Когда мы снова встретились в Беркли, Эрих стал гуру самоорганизации. Он был знаменит, его уважали, но у него не было ни постоянной работы, ни друзей – по крайней мере, так казалось. Он довольно часто приходил ко мне, и мы говорили о личных делах, научных скандалах и новых открытиях во всех областях. Затем он заболел. Он отправился к иглоукалывателю, а после угодил в больницу. Через неделю его не стало. Я не знал об этом, пока не получил документ о том, что прах профессора Янча был развеян над Тихим океаном на такой‑то широте и такой‑то долготе, а стоимость церемонии «указана ниже». (Я был не единственным, кто получил такое сообщение – как минимум пять человек оплатили полную стоимость похорон Янча, и они все еще судятся.) Разумеется, я захотел узнать подробности этой истории. Я позвонил в госпиталь, но врачи были в растерянности. Да, они знали историю Эриха Янча. Он прибыл в клинику с чем‑то, похожим на диабет, некоторое время держался хорошо, но затем по непонятным причинам отказала его иммунная система, и он скончался. Может статься, это был очень ранний случай ВИЧ.

Кроме меня, у Эриха был еще один друг – ослица. Она жила в парке за моим домом, и Эрих получил разрешение иногда брать ее на прогулку. Они гуляли дважды в неделю, соблюдая крайнюю пунктуальность. Иногда он уезжал читать лекции. Когда он возвращался, ослица изображала неприступность. И тогда Эриху приходилось пускать в ход всю свою силу убеждения, главным образом сахар и морковку, чтобы вновь завоевадъ ее внимание.

В один из своих последних визитов Эрих вскользь упомянул, что Цюрихский политех ищет философа науки. Про себя я подумал: «Может быть, это как раз то, что мне нужно». Я написал письмо президенту института: «Слышал, что вы ищете специалиста по философии науки – я заинтересован в этой работе». Вскоре выяснилось, что президент только начал думать о такой возможности, но он пообещал рассмотреть мое заявление, когда и если такая вакансия появится.

Через год меня пригласили прочесть пробную лекцию – два часа на абсолютно любую тему. Герхард Хубер и его жена приняли меня, и мы отобедали вместе. Когда вся эта церемония закончилось, Хубер сказал: «Я взял с собой жену, потому что она хорошо разбирается в людях – я так не умею». Кажется, я прошел это первое испытание – и оно было решающим.

Лекция была назначена на пять часов. К этому времени я уже чувствовал усталость. Хубер представил меня, и я начал говорить. Но в этой аудитории не было ни стола, ни стула, ни даже кафедры, на которую можно было бы опереться. Мне пришлось всю лекцию расхаживать по залу. Это может показаться пустяковым делом, но я подволакивал ногу и у меня были проблемы с кровообращением, так что мне потребовалась вся сила воли, чтобы все это пережить. Через сорок минут я замолчал. Потом, глядя на слушателей, я воскликнул: «Ну скажите хоть что‑нибудь!» И они сказали очень многое, в том числе и довольно агрессивно. Я отвечал в том же духе. Один господин, по виду профессор, обвинил меня в том, что я пытаюсь вернуться в Средневековье. В ответ я спросил: «Что вы знаете о Средневековье? Знаете ли вы труды Буридана или Орема? А сколько строк вы прочли из Фомы Аквинского?» Он выбежал из аудитории с яростью и отчаянно хлопнул дверью. Мало‑помалу вопросы закончились и слушатели стали покидать лекционный зал. Я подумал: «Наконец‑то всему конец!» Но не тут‑то было – после этого я еще должен был встретиться с приемной комиссией, состоявшей из Хубера, ван дер Вардена, Жана Херша (это был ученик Ясперса, и он был в той же мере переполнен нравственным духом), президента и прочих.

К этому моменту я был сыт по горло – и мои ответы это ясно продемонстрировали. Президент спросил: «Почему вы хотите приехать в Цюрих?» Я отвечал: «Потому что мне не сидится на месте и я люблю перемены». «А почему вы выбрали Швейцарию?» – «Здесь много платят, а преподавательская нагрузка минимальна». Я не кривил душой. Переезжая из одного города в другой, я уяснил, чего именно хочу: перебраться в другое место из Беркли, предпочтительно – в Европу, с большой зарплатой и чтобы у меня было поменьше лекционных часов. Затем кто‑то затронул проблему истины. Я объяснил, что воспринимаю это понятие как инструмент риторики – мне он нужен для. ловли мух, но в остальном я не отношусь к этому понятию серьезно. Ван дер Варден сказал: «Но ведь даже мы, математики, говорим об истине». И так далее, и тому подобное. На следующее утро я улетел в Лондон, чтобы оттуда отправиться в Беркли. Я уезжал с твердым убеждением, что Цюрихский политех теперь не захочет прикоснуться ко мне даже трехметровой палкой. Но я недооценивал швейцарцев.

Чтобы составить обо мне более ясное представление, они связались с философами из Беркли и других мест – в том числе с теми, кто специализировался на философии науки. На мой шестьдесят пятый день рождения Петер Шиндлер, бывший тогда заместителем президента, послал мне выборку из отзывов, которые они получили. Вот некоторые из них:

 

          «У Фейерабенда репутация непоседы».        

          «По всей видимости, ему нравится коллекционировать предложения о работе».        

          «Он бесноватый, склонен к succès de scandale и многих коллег довел до исступления».        

          «Он постоянно находился в конфликте с комитетом курса. Не уверен, хорошая это или плохая рекомендация» (должно быть, этот отзыв написал кто‑то из Беркли).        

          «Я бы ни при каких обстоятельствах не взял его в Цюрихский политех».        

          «Если бы мне пришлось решать, принимать его на полную ставку или никогда не видеть, я совсем не уверен, что бы я предпочел».        

          «В общем и целом мне представляется, что утверждение его кандидатуры замечательно послужит ко славе всякой философской кафедры».        

 

И так далее.

На следующем этапе (но я пока что об этом не знал), комитет сузил выбор до двух претендентов – теперь в списке остались только Шойрер из Бельгии и я. Было принято решение, что каждый из нас будет читать по одному курсу лекций, раз в семестр. В то время я проводил часть своего времени в Беркли, а вторую часть – в Касселе. Приняв во внимание этот график, Цюрих предложил мне приезжать на два дня каждые две недели и читать лекции по два часа в день. Я был очень удивлен и согласился. Я прочел свой стандартный курс по философии науки, все еще без стула или стола, ковыляя по аудитории и до крайности утомляясь. Этот курс посещал Хубер, бывали и Примас с ван дер Варденом, а также другие профессора. Значительно позже Примас рассказал мне, что в числе слушателей был один химик, который озлобился с первой же лекции. Вторая разозлила его еще больше, но он все равно продолжал приходить. Многие студенты – из Цюриха и из других институтов – испытывали подобные чувства, о чем и говорили мне совершенно прямо. Ван дер Варден прерывал меня и приводил возражения, и мы живо обменивались репликами. После лекций я отправлялся в гостиницу («Отель Леонек» у подножия холма), валился в кровать и читал один дз детективов, купленных на вокзале. Я жил прекрасной жизнью. Но ван дер Варден высказывал озабоченность: «Это не доведет вас до добра».

Еще одна долгая пауза в воспоминаниях. Покинув Кассель, я решил остаться в Беркли и прекратить шастать по миру – мало‑помалу я приспособился к американскому образу жизни. Я выучился водить, купил машину и дом на Берклийских холмах, а также начал посещать факультетские собрания, которых раньше избегал. «Почему бы и нет?» – сказал я себе; ведь Беркли – мой дом, а университет – мой источник дохода, так что я мог бы стараться и посильнее.

Для этого решения были и другие причины. Я предпочитал говорить, писать и думать на английском (и до сих пор это так). Мне также было больше по душе многонациональное окружение в Беркли – здесь было множество разных лиц и много разнообразных взглядов на жизнь. Перемещаясь между Берлином и Лондоном, я чувствовал себя дома в Лондоне, а не в Берлине, хотел оставаться там и говорить на английском языке. В этот момент президент Цюрихского политеха пригласил меня приехать еще раз и сделал предложение: постоянная профессура на полную или половинную ставку с опцией перехода на полную ставку, когда мне заблагорассудится, и с преподавательской нагрузкой четыре‑пять часов в неделю. До сих пор я еще все понимал. Чего я не смог уразуметь и даже не стал переспрашивать, было то, что мой доход после выхода на пенсию составит 60% от полной ставки (я предполагал, что мне будут платить столько же), что меня уже записали в пенсионный фонд (ведь я должен буду уступить место другим, которые тоже должны будут сделать свой значительный вклад) и что мои перелеты в Беркли и обратно будут полностью оплачиваться. Я согласился на все, безо всяких расспросов. Президент спросил: «Нужен ли вам свой кабинет?» Я ответил: «Нет», и это устроило нас обоих. Президент был доволен, потому что в институте было мало свободных мест, а я был рад тому, что мне не придется просиживать приемные часы в кабинете. Так начались десять прекрасных лет, которые я провел в равных долях в Беркли и в Цюрихе. Это было именно то положение, к которому я стремился.

Много лет спустя мне рассказали, как я был принят на работу. Мои серии лекций пользовались успехом, в смысле количества аудитории – мой конкурент растерял почти всех своих слушателей. Однако многие из моих студентов жаловались на содержание лекций и сомневались в моем характере – ветреник вроде меня, кажется, не очень‑то подходил для преподавания такого серьезного предмета, как философия. Федеральные власти рекомендовали отвергнуть мою кандидатуру. В то же время президент университета хотел утвердить независимость академических учреждений и сделал выбор в мою пользу. Этим он как бы сказал: «Никакой Фейерабенд не сможет развалить столь громадную школу, как Политех». Вот так образ действия ученых и их тяга к автономии, часто критиковавшиеся мной, привели меня к той комфортной жизни, которую я веду теперь.

Я нашел квартиру в городке Майлен на берегу Цюрихского озера (и я все еще здесь живу). Половину квартплаты вносил институт, мебель (за исключением кровати) также была предоставлена университетом (и я все еще ей пользуюсь). Моя работа заключалась в том, чтобы заполнить по меньшей мере четыре часа в неделю разговорами и дискуссиями. Эту проблему я решил, читая по двухчасовой лекции в неделю, к которой прилагался семинар, также на два часа. Вскоре я сообразил, что ротация в Цюрихе была куда меньше, чем в Беркли, – одни и те же люди приходили на мои лекции в течение трех или четырех лет. Это означало, что я должен был подготовить по меньшей мере еще три лекционных курса – задача сложная, но небезынтересная. Прибыв в Цюрих, я узнал, что занятия по философии науки ведет бывший физик, переквалифицировавшийся в логики и очень ясно мыслящий – Пауль Хойнинген‑Хюне. Всякий раз, стоило мне сделать неуклюжее замечание, я оббегал взглядом лица слушателей, не ухмыльнется ли кто – это и будет он, рассуждал я. Мы встретились на вечеринке по случаю его сорокалетия – сказав ему, что мы используем одну и ту же мошенническую схему, я предложил обращаться друг к другу по именам. Пауль стал одним из моих ближайших друзей. Он замечательный хозяин и повар, к тому же отлично разбирается в хороших винах – в конце концов, логики не такие уж и скверные.

Мой первый курс был по платоновскому диалогу «Теэтет». Я разобрал этот диалог строчка за строчкой, попутно отвлекаясь на древние и современные проблемы. В частности, я связал платоновскую теорию восприятия с квантовой механикой и пустился в пространные рассуждения о том, почему Платон предпочел форму диалога другим способам коммуникации – эпической форме, драме, публичной речи и научному трактату. Я сказал: «Платон думал о своем стиле, а теперь стиль научной статьи определяют редакторы». Я также читал лекции о «Тимее». Это был сложный материал, а моя подготовка не всегда была на высоте. Перед лекцией я часто сидел в большом зале и смотрел в окно на церковные часы неподалеку. Моя удрученность росла: вот осталось пятнадцать минут до начала, а вот – уже десять. Должен ли я остаться и прочитать лекцию или ретироваться, притворившись, что потерял голос? В конце концов я прочел все свои лекции, не пропустив ни одной. «Это было великолепно», – сказал ван дер Варден на вечеринке по случаю окончания курса и спросил: «Про что вы будете читать дальше?» – «Про аристотелевскую физику». – «Ах, вот оно что – старый зануда Аристотель! Тогда я не приду». Аристотель давался мне сложнее Платона и к тому же был более техническим мыслителем. Но я думаю, что его «Физика» содержит материал, который может вызвать интерес у современных ученых (в этом со мной согласны Гюнтер Стент и Рене Том[69], хотя и по совершенно иным причинам).

Этот семинар начинался так же, как в Беркли: у него не было установленной темы, а просто заслушивались доклады участников. Я прерывал докладчика – нередко после первой же фразы, чтобы начать дискуссию. Во время третьей встречи господин серьезного вида, с бородой и в очках, поднялся и зачитал некий текст о том, что доклады слишком часто прерываются и множество разговоров вовсе не означает, что кому‑то есть что сказать. На следующей неделе он попросил меня о встрече и представил свой собственный план. Семинары нужно сделать открытыми для простых слушателей – у них должна быть общая тема на каждый семестр, вести которую должны от двух до четырех «авторитетов» за раз. Он вызвался заниматься бумажной работой, писать приглашения, вести переговоры с участниками, реагировать на внезапные изменения планов и так далее. Мне нужно было лишь подписать документы, давать советы, представлять гостей и время от времени выступать самому. Я моментально согласился – чем меньше работать самому, тем лучше для меня. Так возникло мероприятие, которое вскоре стало весьма популярным.

Некоторые встречи носили технический характер и привлекали лишь малую аудиторию, другие должны были транслироваться по кабельному телеканалу. Один из семинаров был посвящен теории цвета Гёте. Взгляды Гёте объяснял какой‑то последователь Рудольфа Штайнера. У него были большие плакаты с иллюстрациями Гёте, и он предложил нам посмотреть на них через стеклянные призмы, которые он предварительно раздал. Так в первый раз мы увидели, а не только прочли или услышали то, о чем говорил Гёте. Эта дискуссия вышла довольно оживленной. Штейнерианец возразил Ресу Йосту, который высказал недовольство несколькими его формулировками: «Вы говорите так, словно вы авторитет». Йост отвечал: «Но я и есть авторитет». Продолжение было в том же духе. Когда встреча закончилась, мы вышли на улицу и наткнулись на слонов, верблюдов и лошадей – оказалось, в город только что приехал цирк. «Достойный финал фейерабендовского семинара», – написала газета Neue Zürcher Zeitung .

Фридрих Дюрренматт приехал на семинар, чтобы поговорить о платоновских сущностях, и вместо кровати использовал в качестве примера стул. Его заключение было таково: платоновский стул – не что иное, как идеализированная задница сидящих[70]. Дюрренматта предупредили, что будут и другие доклады, так что ему нужно уложиться в двадцать минут. Он ответил: «Что ж, я и так не знаю, о чем говорить, и это займет не больше десяти минут». Он опоздал, мы начали без него, а когда он все‑таки заявился, то вытащил внушительную рукопись и мог бы говорить вечно, если бы его не остановили через двадцать пять минут. (Мадам Хубер, председательствовавшая на встрече, сомневалась, стоит ли его прерывать, но я подбодрил ее, сказав: «Никаких исключений для важных шишек!») Дюрренматт не возмущался. Затем он пришел к нам на ужин, попытался меня напоить, сказал, что читал «Против метода», и развлекал нас рассказами про себя и про Франца Холера[71]. Однако приехать снова он отказался. Когда в следующий раз ему позвонил организатор, он проорал: «Вы не даете людям договорить!» – и швырнул трубку. Всего (как мне кажется) мы провели семь таких семинаров в течение семи последующих лет. Кристиан Томас, который раскритиковал первоначальный порядок и предложил новый формат, стал моим прекрасным товарищем.

Постепенно я немного расслабился. Стал ходить в кино, театр и оперу. Устраивал долгие пешие прогулки по лесам или фланировал по городу. После одного из самых интересных семинаров я пригласил слушателей и лекторов в ресторан неподалеку и за всех заплатил. Это обошлось мне в целых 600 франков. Но это не имело значения – моя зарплата была огромной, по сути, я получал два жалования, более чем достаточно в том случае, если бы я пожелал уйти на пенсию, – к тому же у меня был дом на Берклийских холмах, квартира в Вене, и не было никакой необходимости экономить. В этот вечер в числе моих гостей были польский режиссер Занусси, теперь ставший очень известным (меня он не особо интересовал, но он был интересен Ирене, так что я прихватил его с собой), Мерет Оппенхайм, Айзенк[72] и Том Кун, мой старый приятель. В Беркли я открыл для себя ресторан Chez Panisse  и теперь обедал там почти каждый день. Мое берклийское расписание приняло следующий вид: я вставал в полседьмого, чтобы отправиться на лекцию, начинавшуюся в 8 (я думал, что никто не станет ходить, но лекционный зал, по обыкновению, был всегда полон); офисные часы я проводил в одном из торговых центров – до 11 утра; затем я отправлялся домой на ланч с Перри Мейсоном (старый телесериал[73]); после этого устраивал себе сиесту на балконе или немного работал; в пять я отправлялся в Chez Panisse [74] на ранний ужин и успевал покончить с едой как раз к началу вечерних представлений; в 10 вечера я отправлялся на боковую. Я придерживался этого графика в течение нескольких лет. В Швейцарии я обедал дома или в институте (по средам), а ужинать ходил в ресторан Luft  в Майлене или в заведение подороже, а после этого шел на вечерний спектакль. Время от времени меня посещала Мартина, с которой мы были знакомы по Беркли – в свою очередь, я навещал ее в Тюбингене. Я ей многим обязан, хотя уверен, что она будет удивлена, когда это прочтет. И вот так, чрезвычайно медленно, я привел в порядок свои умственные занятия.

Сказанное вовсе не значит, что во времена оны я решил посвятить себя умственной работе и в конце концов нашел верный способ ей заниматься. Я никогда не помышлял о себе как об интеллектуале, тем более – как о философе. Я занимался этим делом, потому что за него платили, и я до сих пор продолжаю это делать – частично по инерции, частично потому, что мне нравится рассказывать истории – на бумаге, по ТВ и перед живой публикой. Мне всегда нравилось разговаривать практически обо всем на свете. Хотя я говорил довольно убедительно, я никогда не считал, что делаю что‑то особенное, что у меня особое призвание или что высказываясь на философские темы, я оказываюсь связан особыми принципами лояльности. Когда я стал сначала преподавателем, а позже и профессором философии, я сожалел о том, что эта работа закрывает мне другие возможности – в частности, мои шансы на театральную карьеру очень сократились. Разумеется, я посвящал чуть больше внимания занятиям абстрактной мыслью, которые очаровывали меня потому, что оказывали на людей столь странное влияние, но это вовсе не означало, что я посвятил этому делу жизнь. Критические отзывы на книгу «Против метода» смутили меня. Бросившись защищаться, я начал вести себя так, словно мне «есть что сказать важного». Фраза «я привел в порядок свои интеллектуальные занятия» означает, что я в конце концов освободил себя от этого серьезного затруднения. Но как‑то раз я неосторожно пообещал Грации, что сделаю еще один коллаж, целую книгу – и никак не меньше! – на тему реальности – и теперь эта задача повисла надо мной.

Впрочем, я не печалюсь. Мне стало очень приятно писать – ведь это почти то же самое, что создавать произведение искусства. Сначала есть некое общее понимание цели, очень туманное – но его хватает для того, чтобы мне было от чего оттолкнуться. Затем появляются детали – нужно составить из слов предложения и разделы. Я очень тщательно выбираю слова – они должны звучать верно, иметь должный ритм, а смысл должен быть слегка разбалансирован; ничто не приводит ум в уныние так, как нагромождение расхожих утверждений. Затем начинаешь понимать, какой должна быть эта история – увлекательной и постижимой, с неожиданными поворотами. Я избегаю «систематических» разборов. Части должны красиво образовывать целое, но общий аргумент должен происходить извне, он должен быть взят словно бы с потолка, – конечно, если этот аргумент не связан с жизнями и интересами частных лиц или отдельных сообществ. Само собой, он уже имеет такую связь, иначе этот довод нельзя было бы уразуметь, но связь эта поначалу непонятна – что, строго говоря, означает, что «систематический» анализ представляет собой род мошенничества. Так почему бы не отделаться от этого мошенничества и не перейти сразу к рассказыванию историй?

В то же время проблема реальности всегда особенно очаровывала меня. Почему так много людей неудовлетворены тем, что они видят и чувствуют? Почему они ждут сюрпризов, скрытых за событиями? Почему они полагают, что, взятые в сумме, эти неожиданности образуют целый мир, а также по какой причине – и это самое странное – они принимают этот скрытый мир за более крепкий, в большей степени заслуживающий доверия и более «реальный», чем тот мир, с которого они начали? Поиск неожиданностей – это нечто вполне естественное, в конце концов, то, что казалось одним, часто оказывается чем‑то другим. Но почему нужно предполагать, что все феномены обманчивы и что (по словам Демокрита) «действительность <лежит> в пучине»[75]?

Реалисты на свой манер похожи на археологов – убрав слои хорошо известных и уже наскучивших событий, они обнаруживают нежданные и необыкновенные сокровища. Сокровища, открытые наукой, кажется, обладают еще одним преимуществом: соотносясь друг с другом по какому‑то закону, они могут быть выстроены так или иначе, или же могут быть предсказаны, если использовать такой закон. Но это делает их важными лишь в том случае, если возникающий в результате сценарий удобен для жизни. Возражение, что такой сценарий является «реальным» и что мы во что бы то ни стало должны к нему приспосабливаться, не имеет веса, потому что не является единственным – существует множество способов думать и жить. Такого рода плюрализм однажды был назван иррациональным и изгнан из пристойного общества. В то же время он вошел в моду. Но эта мода не сделала плюрализм лучшим или более гуманным – она сделала его заурядным, а в руках своих более ученых защитников он превратился в схоластику.

Люди, и особенно интеллектуалы, словно бы не могут ужиться с чуть большей свободой, чуть большим счастьем или чуть большим количеством света. Почувствовав небольшое превосходство, они цепляются за него, начинают устанавливать пределы, закрепляют это превосходство как истину и таким образом приближают Новый Век невежества, тьмы и рабства. Довольно удивительно, что все еще находятся люди, желающие помочь другим по личным мотивам – потому что они добросердечны, а не потому, что их запугали какими‑то там принципами. Еще более неожиданно то, что некоторые из этих людей работают в учреждениях, несмотря на алчность, некомпетентность и борьбу за власть, которыми окружены благороднейшие из побуждений. Но такие люди есть, и моя жена Грация – одна из них.

 

14. Женитьба и отставка

 

Грация работает в Риме – у нее большая квартира рядом с университетом, с садом на крыше и с изысканной мебелью. Я провел заключительные годы моей академической карьеры, преподавая в Цюрихе, и сейчас я сижу на крохотном чердаке в Майлене, на берегу Цюрихского озера. Мы (пока что) не начали жить вместе постоянно. Однако я часто навещаю Грацию, а она иногда приезжает ко мне. Я только что вернулся из Рима. Мы позавтракали, а после и пообедали на теплом октябрьском воздухе, окруженные цветами и инспектируемые осами, которые соорудили гнездо прямо над нашими головами, а из углубления в стене на нас взирала строгая мадонна. В ноябре (1993 года) исполнится десять лет, как мы вместе – пять лет из этого срока мы женаты. Но приехав в Рим в этот раз, я чувствовал себя так, словно бы я иду к женщине, которую встретил только что и сразу же влюбился. «Как она будет выглядеть?» – спрашивал я себя. Как она меня примет? Каким будет настроение этих будущих дней? Кажется невероятным, что когда‑то я чувствовал себя, словно в тюрьме, и пытался от нее сбежать. Все дело было исключительно в моем воображении – Грация очень независимая личность. Ее огорчали мои поступки, но она откликалась на них с юмором, терпением и твердостью. Если бы она вела себя иначе, наши пути бы разошлись, и я бы так никогда и не понял, что значит любить кого‑то по‑настоящему.

Мы познакомились совершенно случайно. Грация рассказывает, что весной 1983 года она ехала на поезде по Германии. В какой‑то момент в купе ворвалось облако свежего воздуха и зашли двое мужчин с лыжами и другими принадлежностями для горного спорта. Завязался разговор, и Грация упомянула, что собирается ехать в Беркли. Тогда один из них будто бы сказал: «В таком случае вам нужно поглядеть на Фейерабенда – должно быть, это восхитительный человек».

Я вовсе не чувствовал себя «восхитительным», когда начал свой семинар в том осеннем семестре. Я помирал со скуки. По своему обыкновению я приходил, садился, вынимал свой ежедневник, поворачивался к сидящему рядом со мной и спрашивал: «Ну и чем же вы будете нас развлекать?» Такой вопрос всегда вызывает удивление и испуг. Некоторые из студентов в ужасе поглядывали на дверь, а другие старались притвориться невидимыми. В конце концов они успокаивались и им, кажется, становилось интересно происходящее. Покончив со своими заметками, я прощался и уходил. На первый семинар Грация не явилась.

На второе занятие она пришла с опозданием. Вскоре я понял, что это не случайность, а правило. Ближе к концу семестра она сообщила мне, что крайне разочарована. Она ожидала увидеть захватывающие дух представления от человека будто бы «восхитительного», но прослушала только студенческие доклады, которые время от времени прерывались репликами других студентов, сам же я не говорил почти ничего. Однако это была ее собственная вина. Время от времени в начале очередного семинара я произносил речь на пять‑десять минут. Когда я узнал Грацию лучше, мне часто хотелось, чтобы она пришла на занятие. «Вероятно, ее бы это впечатлило», – размышлял я про себя, излагая некоторые из своих неотразимых идей. Тем не менее, она приходила всякий раз – хотя и опаздывала.

По прошествии нескольких недель мы начали заговаривать друг с другом. Я обрадовался, когда столкнулся с ней в юго‑восточном углу библиотеки. Это случилось так внезапно, что я просто поздоровался и пошел дальше. Хотел бы я остановиться и немного с ней поболтать! В другой раз, в супермаркете на углу Седар‑стрит и Шаттак‑авеню, где я покупал еду, мы снова столкнулись и на на этот раз уже поговорили. Я спросил: «Где вы живете?» Она отозвалась: «Это маленькая улица, ее название вряд ли будет вам знакомо». «Но все же скажите». Она ответила: «Миллер‑авеню», – то есть прямо за углом от того места, где жил я сам. Однако мы никогда не сталкивались там, потому что выбирали разные дороги, чтобы попасть в центр города. Теперь мы вместе ходили обедать, ужинать, в театр и в кино, а также совершали длинные пешие прогулки по Берклийским холмам.

Грация хотела детей. Она сказала об этом буквально в первые дни, когда завязывались наши отношения. Но я сказал – нет. Мало того – весь этот разговор показался мне просто инопланетным. Я – семьянин? Дети – какие еще дети? Ни за что на свете!

Постепенно мое отношение изменилось, но нельзя сказать, что я образумился. Напротив, разум не переставая производил отличные доводы против отцовства. Но, кажется, я стал понимать – непосредственно и интуитивно, – что дети значили для Грации, и я стал чувствовать почти то же, что и она сама. Согласие наших чувств, а не интеллектуальное озарение заставило меня изменить свое отношение. В 1989 году в Беркли мы поженились – на тот момент мы оба были готовы обзавестись детьми.

Будучи импотентом, я нуждался в помощи врача. Раз в месяц я ездил в Рим – то надеялся на успех, то боялся, что все получится. Кажется, мы предприняли восемь попыток. После этого взбунтовалась моя простата. У меня и раньше были инфекции, но я вылечивал их разными антибиотиками. В этот раз стандартные средства не помогли. Меня лихорадило, у меня были боли и судороги. Однако я продолжал жить как обычно – сочинял статьи, ходил в магазин за едой, готовил, стирал. Как‑то раз судороги застигли меня за рулем, так что я въехал в стену и раскурочил машину. Мой врач сразу отправил меня в больницу. Потребовалось три недели на то, чтобы укротить инфекцию, после чего простату пришлось удалить – на выздоровление потребовалась еще неделя. После этого наши и без того невеликие шансы на то, чтобы завести детей, снизились практически до нуля. Однако мы не сдавались.

Осенью 1989 года в Сан‑Франциско случилось землетрясение. Я только что закончил читать лекцию и направлялся к своей машине. Был один‑единственный толчок – и больше ничего. Большая люстра, висевшая в здании администрации, замигала. Люди, шедшие по улице, остановились и стали оглядываться вокруг, не зная, как поступить. На пути к дому я заметил пожарные машины, направлявшиеся к центру города. Про себя я подумал: «От такого крохотного землетрясения вряд ли разразится пожар». У меня дома ничего не изменилось, разве что со стола попадало несколько безделушек. Над Беркли нависла здоровенная туча. Я включил телевизор – в студии «ЭйБиСи» не было света, но несколько фигур, казавшихся почти призраками, сообщали о большом ущербе. Постепенно вырисовалась общая картина – разрушилось шоссе, пожар на берегу залива, весь город остался без электричества, большой урон в южных районах. Я находился на вершине Берклийских холмов и видел панораму катастрофы. Следом стали появляться прогнозы, что вскоре произойдет еще одно землетрясение, и гораздо более серьезное. Тут‑то я и решил уехать. Я не боялся самого землетрясения, но меня пугал хаос, который воцарился после него: ни воды, ни еды, ни электричества долгими неделями. Я продал часть своих книг, упаковал остальные, уговорился с Дженет (заведовавшей нашей кафедрой), что мы окончательно решим все в марте 1990 года, и уехал в Швейцарию.

Когда настал день судьбоносного решения, я чувствовал себя уставшим и не в своей тарелке. Как всегда, важнейшую роль сыграло не разумное решение, а мой настрой. К тому же я подумал, что уехав из Беркли таким перепуганным, я едва ли могу вернуться туда с поджатым хвостом. Поэтому я уволился. Через год меня отправили на пенсию и в Швейцарии (в Беркли я мог бы продолжать вести занятия до бесконечности). И вот таким образом наконец‑то сбылась моя детская мечта – я стал пенсионером.

Я забыл тридцать пять лет своей академической карьеры так же быстро, как службу в армии. Мне даже не верится, что всего пять лет тому назад я преподавал в двух академических институциях, европейской и калифорнийской; а еще раньше я был полным профессором в четырех университетах, в том числе и в Йеле; невероятно и то, что я мог принимать или отклонять дальнейшие предложения о работе и не зависел от приемных комиссий. Я по‑прежнему не чувствую себя идеалом, как в смысле профессии, так и по характеру, как и в тот момент, когда только поступал на службу, – и меня изумляют интервьюеры, которые обращаются со мной так, словно я – оракул, автор великих идей, друг или враг значительных движений, тенденций и учреждений. Я задаюсь вопросом – неужели я и в самом деле все это написал, да к тому же на почти безупречном английском?

Временами я чувствую безграничную свободу. Теперь наконец‑то я могу следовать своим склонностям без того, чтобы придерживаться графика или правил администрации. В то же время иногда я сожалею о своем решении. Одна из причин этого сожаления – материальная, всегда лучше иметь работу, чем сидеть на пенсии. Кроме того, мои наклонности никогда не были четко выражены. Да, я «свободен», но разве это дает мне какую‑то направленность? Когда мне приходилось выкраивать несколько часов в неделю на так называемую работу, мне жилось легче. Тем не менее я убежден, что уволившись, поступил верно.

Теперь я стал немного умнее, чем прежде – я освоил несколько трюков, стал более эмоционально уравновешенным (хотя это равновесие все еще оставляет желать много лучшего); словом, я гораздо лучше готов начать жить, чем десять лет тому назад, – но теперь я в конце своей жизни, плюс‑минус несколько лет. Пять лет, а может быть – десять, если мне повезет. Это заставляет меня задуматься и почему же? Не потому, что я хотел бы жить вечно – и уж точно не потому, что есть важные книги или статьи которые могут остаться ненаписанными, – а потому что я хочу состариться вместе с Грацией, потому что я хочу любить ее старое и морщинистое лицо так же, как сейчас люблю ее молодое лицо, потому что я хотел бы поддержать ее при встрече с неурядицами и ликовать вместе с ней в счастливые времена. Эти мысли посещают меня всякий раз, когда я задумываюсь об остатке своих лет, и мне становится ясно, что у меня все‑таки есть сильные привязанности – но не к абстрактным предметам, не к уединению или к интеллектуальным достижениям, а к живому человеку, и что в конце концов я научился тому, что значит кого‑то любить.

Несомненно, я изменился внутренне. Если бы я продолжал работать в Беркли, этого бы не произошло. Я был бы слишком отвлечен, у меня было бы слишком много путей для отступления, и мне бы не хватало долгих дней с Грацией, которые превратили меня из ледяного эгоиста в друга, компаньона и мужа.

Большинство людей создают дистанцию между собой и своим окружением. Западная цивилизация в целом превращает людей в «индивидуальности». Я – это я, а ты – это ты; мы можем любить друг друга, но я буду оставаться собой, а ты – собой. Тот факт, что участники какого‑либо обмена обладают собственным существованием, ограничивает их чувства и действия подобно пуленепробиваемому стеклу.

В моем случае эти границы были обрисованы достаточно четко. Даже ребенком я отталкивал своих родителей. Позже, живя с отцом, я не особенно обращал внимание на его тревоги и трудности. Я раздражался, когда он заболел, и предоставлял его неласковой заботе его подруг. Я не навещал его, когда он был при смерти. Время от времени мне было не по себе от этого, и я часто желал установить более близкие отношения с родителями, знакомыми и даже с незнакомыми людьми. За первые дни в армии я осознал, как был холоден, и решил стать лучшим сыном, когда я вернусь домой. У меня были добрые намерения, но я знал, что долго они не продержатся. Одной из причин, по которой мне нравилось водить знакомства с умными женщинами, было то, что они, их мысли и их образ жизни были менее определенными, чем мои, и в разговорах с ними словно бы стирались границы между мыслью и чувством, между знанием и вымыслом, между серьезными вещами и делами более легкомысленными, так что и я сам становился менее определенным. Кроме того, на меня повлиял Робин, который работал моим ассистентом, а позже стал другом на всю жизнь. Он убедил меня в том, что нет смысла бояться незнакомых людей – сам он вел себя так, словно был знаком с ними многие годы. Подражая ему, я обнаружил, что в ответ на шутку или дружелюбный жест даже на мрачнейшей из физиономий может заиграть сияющая улыбка. Я также научился многому у Шпунда.

Барбара выбрала Шпунда из помета, в котором было пять щенков. «Я обо всем сама позабочусь», – сказала она, когда я заметил, что щенку нужно уделять много внимания. Но вышло совсем не так. Я сам готовил ему еду, обогащенную кальцием, сам убирал продукты его пище(нес)варения, сам отпирал дверь, когда ему не сиделось дома днем, ночью и в любое другое время. Барбара дала ему кличку Роммель. Она не очень много знала про Роммеля, немецкого героя войны. Даже на фото его не видела. Но ей нравилось, как это звучало, и нравился окружавший эту фигуру голливудский миф. Каким‑то образом это имя, казалось, соответствовало ее собственному представлению о себе – недосягаемо‑прекрасная, в спортивном авто, а за ней на сиденье – такая же недосягаемо породистая собака. И с этим образом тоже ничего не вышло. Роммель был немецкой овчаркой, но его уши не стояли торчком, кроме того, он продолжал мочиться в сидячем положении, как это делают щенки, вместо того, чтобы по‑хулигански откидывать заднюю лапу, как это делают все остальные псы, а еще он бежал за всеми, кто попадал в его поле зрения. Можно сказать, что у него не было характера – по крайней мере, с точки зрения Барбары. Ко всему, его фантастически тошнило во время нашей романтической поездки в Денвер. Я переименовал его в Шпунда, соединив диалектный глагол speiben (блевать) и Hund (собака). (Кроме того, Шпундом зовут одного из героев пьесы Нестроя).

Со Шпундом мы крепко подружились. Я брал его на экскурсии, играл с ним и часто разговаривал о превратностях судьбы. Шпунд понимал мои слова – он моментально схватывал эмоциональный тон. Он чувствовал малейшую перемену моего настроения и немедленно менял свое собственное настроение – здесь не было ни контроля, ни защитной маскировки, ни притворства. Со мной словно бы прямо говорила сама Природа. Время от времени я напяливал старую одежду и мы дрались, почти всерьез. Но стоило лишь сделать небольшой жест – и мы снова становились друзьями. Все это происходило благодаря симпатии, а не дрессировке. Ничего не скрывалось, все было на поверхности. Наши отношения чрезвычайно удивляли меня, и снова часть моей косности слезла, словно шелуха.

В 1974 году, будучи в Лондоне, я посмотрел замечательную постановку «Ричарда II» с Иэном Ричардсоном в заглавной роли. Болингброка играл Паско. Режиссер прочел исследование Эрнста Канторовича «Два тела короля» и выстроил действие согласно прочитанному. Я этого не знал, а равно и не ведал о существовании этой книги – и сцену, в которой Ричард «позволяет своему политическому телу истаять в воздухе»[76], я увидел совершенно иначе.

 

Итак, смотри, как сам себя я свергну! –

С главы сниму я непосильный груз,

Из сердца вырву царственную гордость

И выпущу из рук тяжелый скиптр.

Я днесь смываю свой елей слезами,

Я днесь свою корону отдаю,

Я днесь с себя слагаю сан священный,

Я днесь от всех отказываюсь прав.

От почестей, от власти отрекаюсь,

Отказываюсь от своих владений,

Свои указы все беру назад[77].

 

Когда Иэн Ричардсон, произнося эти строки, медленно сбрасывал с плеч блестящий золотой плащ, слагал свои регалии и все то, что делало его королем, он словно бы отрекался не только от своей роли в обществе, но и от своей собственной личности, от тех своих черт, которые отделяли его от всех прочих людей; и темная, грузная, неуклюжая и беспомощная фигура, появлявшаяся на месте, которое только что занимал король, казалось, обретала свободу и безопасность – в сравнении с тем, что было позади, и несмотря на то, что впереди у Ричарда были тюрьма и смерть. Я испытал облегчение и был почти счастлив, моя жизнь словно бы обновилась. Это было не так – вскоре я вернулся к своим старым привычкам. Но к моему душевному миру добавился еще один опыт.

Я стал рассуждать об этом опыте, однако делал это абстрактно и с известным нажимом. В своих лекциях и статьях я пояснял, что поиск истины в узких рамках одной профессии, будь то физика или философия, или исполнение нашего долга перед семьей, родиной и человечеством, не исчерпывает нашу жизнь, и что сумма наших трудов и/или поступков не составляет жизнь. Эти деяния подобны мусору на поверхности океана, писал я. Этот мусор может слипаться в комья и, таким образом, дает возможность держаться на плаву тем, кто не может без него обходиться. Он даже может образовывать твердую почву, таким образом создавая иллюзию универсальности, безопасности и постоянства. Однако эти безопасность и постоянство могут быть в одно мгновение смыты теми же силами, которые создали их. Я думал, что писать статьи и читать лекции – одно дело, а жить – совершенно другое, и я советовал студентам искать центр тяжести вне какой бы то ни было профессии. Именно поэтому я высмеивал понятие интеллектуальной собственности и стандарты, которые вынуждают пишущего давать точную ссылку на самый незначительный интеллектуальный пердеж. Я понимал, что отказ определять свою жизнь в терминах профессии или конкретной деятельности еще не наполняет ее содержанием, но, по крайней мере, я был осведомлен о том, что такое содержание существовало и помимо тех или иных частных видов деятельности. И хотя я был об этом осведомлен, меня это не особенно заботило. В любом случае, я не чувствовал необходимости дальше изучать этот предмет.

Теперь мне представляется, что главную роль играют любовь и дружба и что без них даже благороднейшие достижения и самые фундаментальные правила становятся блеклыми, пустыми и опасными. Говоря о любви, я не имею в виду абстрактные обязательства – «любовь к правде» или «любовь к человечеству», которые, будучи взяты сами по себе, часто поощряют недалекость и жестокость. И я также не имею в виду быстро истощающиеся фейерверки эмоций. Не могу сказать, что именно я подразумеваю здесь, потому что это может ограничить явление, представляющее из себя вечно переменчивую смесь озабоченности и озарения. Любовь выманивает людей из их ограниченной «индивидуальности», она расширяет их горизонты и преображает каждую вещь на их пути. Но в таком роде любви нет заслуги. Она не подчинена ни воле, ни интеллекту, но является результатом счастливого стечения обстоятельств. Это дар, а не личное достижение.

В 1991 году я посмотрел фильм Иржи Вайса «Марта и я» – главные роли в нем сыграли Марианна Зегебрехт и Мишель Пикколи. Это история о мальчике, которого соблазнила служанка, – после этого происшествия его отправляют жить к дяде, прославленному гинекологу. Однако дядя, вместо того чтобы читать проповеди и требовать исправления, знакомит подростка с эротическими рисунками и книгами для взрослых. У дяди есть жена, значительно моложе него. Вернувшись с какой‑то конференции, он застает жену в постели с любовником ее же возраста и выгоняет из дома обоих, причем в полуголом виде – к изумлению мальчика, и, как мы можем предположить, к росту его образованности. Потом гинеколог женится на своей домохозяйке Марте – доброй, но некрасивой женщине. Дядины родственники возмущены – как же так, обыкновенная баба, какая‑то экономка, теперь станет членом их благородного семейства? После свадьбы гинеколог встречается с семьей Марты – у нее два брата, оба крестьяне. Один из братьев ведет себя агрессивно – ведь гинеколог еврей, а тот – антисемит. Я все еще помню странное чувство, которое посетило меня в этой точке сюжета. До того я отождествлял себя с дядей мальчика и был полностью на его стороне. Теперь он казался словно бы заклейменным. Но кому он казался таковым – этим двум братьям? Или мне самому? Если он представлялся таким мне самому, то может ли быть так, что антисемитская риторика, которая окружала меня многие годы, оказала на меня некоторое воздействие?

К гинекологу теперь приходит меньше пациентов. На стене его дома рисуют звезду Давида. Это простое происшествие, которое занимает в фильме всего несколько минут, произвело на меня глубокое впечатление. Впервые я в некоторой степени ощутил, что такое быть изгоем. Раньше я не понимал и даже не замечал этих вещей. Конечно, девяти лет от роду я проливал слезы над «Хижиной дяди Тома» и содрогался, читая, как невинность, надежда, доброта и целые жизни разрушались из‑за ненависти, жадности и эгоизма. Но это были лишь разрозненные реакции, не связанные между собой мыслью, эмоциональным строем или нравственным стержнем. Теперь, когда прожита долгая жизнь и мне посчастливилось встретить Грацию, у меня есть хотя бы представление о том, что такой характер возможен – есть с чего начать, чтобы придать форму остатку моих лет.

Размышляя об этом случае, я заключаю, что моральный характер не может быть создан аргументами, «образованием» или актом воли. Он не может быть создан любым видом плановой деятельности – будь то наука, политика, мораль или религия. Как и настоящая любовь, это дар, а не достижение. Появление такого нравственного человека зависит от случайных явлений – таких как родительская ласка, некоторая стабильность, дружба и – вытекающий из этого – деликатный баланс между уверенностью в своих силах и заботой о других. Мы можем создать благоприятные условия для такого баланса, но не можем создать сам этот баланс. Вина, ответственность, обязательства – все эти идеи имеют смысл, когда такой баланс уже существует. Когда его нет, они превращаются в пустые слова или даже становятся помехой.

Но что нам доступно в наше время, когда такой баланс еще не достигнут? На что мы способны в то время, как наши преступники, их судьи и их прихвостни, а также философы, поэты и пророки пытаются наложить на нас свой собственный контур, а сами мы – их помощники, жертвы или же праздные зрители, все еще пребываем в варварском состоянии? Ответ очевиден: за редкими исключениями мы будем действовать варварским образом. Мы будем наказывать, убивать, отвечать на насилие насилием, сталкивать преподавателей и студентов, выставлять «интеллектуальных лидеров» против публики и стравливать их друг с другом; мы будем говорить о преступлениях, используя звонкие моральные термины, и мы будем требовать, чтобы нарушения закона предупреждались с использованием силы. Однако, продолжая жить так, как мы живем, мы должны хотя бы попробовать дать шанс нашим детям. Мы должны предложить им любовь и безопасность, а не принципы, и ни при каких условиях не должны нагружать их преступлениями прошлого. Многие поколения после нас, вероятно, столкнутся с физическими, юридическими и финансовыми последствиями того, что натворили мы, с тем хаосом, который мы после себя оставляем; но они свободны от всякой моральной, исторической или национальной вины. Что касается меня – я точно не могу задним числом упразднить свои колебания и ту беззаботность, с которой я жил в нацистский период. Но в то же время я не думаю, что меня можно обвинить или привлечь к ответственности за мое поведение. Ответственность предполагает, что нам известны альтернативы, что мы знаем, как из них выбирать, и что мы используем это знание, чтобы отсеять те из них, которые продиктованы трусостью, оппортунизмом или идеологическим рвением. Однако я могу сообщить, что я думал и делал, что я думаю об этих мыслях и поступках теперь, и почему я изменился.

Грация прочла некоторые из моих статей и довольно капитально их раскритиковала – и язык, и манеру изложения, и сами идеи. Ни одна страница не ускользнула от ее «non capisco»[78]. Большая часть моей книги «Прощай, разум» (это еще один мой коллаж) без ее деликатного, но настойчивого вмешательства так и осталась бы неразборчивой тягомотиной. В свою очередь, я прочел некоторые ее работы и оставил замечания тут и там. После десяти лет такой переписки наши взгляды стали довольно близкими, за исключением того, что Грация знает множество историй и имеет талант, которого у меня нет – различать простые идеи в сложном и туманном послании. Как и я, она изучала физику, но продвинулась в этом дальше – она получила степень по самой физике, безо всяких философских примесей. В этой области она замечательно себя проявила, занималась передовыми исследованиями и могла сделать великолепную карьеру – некоторые из ее коллег даже пророчили ей Нобелевскую премию. Однако она от всего этого отказалась. Столкнувшись лицом к лицу с человеческими страданиями в Индии, она захотела сделать что‑то для того, чтобы их облегчить, и решила, что физика, вероятно, здесь не поможет. Руководствуясь в большей степени интуицией, чем ясным планом, она приехала в Беркли, нашла возможность получить степень в области здравоохранения и начала заниматься новым для себя делом охраны и развития природы. В этой области она взяла на вооружение и продолжает совершенствовать подход, называемый первичной экологической работой. Этот метод предполагает решение экологических проблем «снизу», то есть не на основе глобальных стратегий или программ, разработанных в удаленных кабинетах, а за счет работы с каждым отдельным кейсом, в близком контакте с проблемами, желаниями и мнениями местного населения. Она посетила сообщества в Эфиопии, Эквадоре, Коста‑Рике, Бразилии, Лос‑Анджелесе (!), Уганде, Танзании и во многих других местах. Недавно она возглавила программу социальной политики в Международном союзе охраны природы (IUCN), штаб‑квартира которого находится в Гланде, под Женевой. Я бесконечно обожаю ее – за ум, настойчивость, за волю к преодолению тягот, за деликатность (которая, кстати, не мешает ей время от времени быть довольно назойливой) и особенно за то, сколь успешно она скрывает все эти свои таланты и достижения. Ведь в личном общении Грация столь же непосредственна и пряма, как когда‑то был непосредственен и прям Шпунд, – и я часто сравнивал ее с этим чутким и доверчивым существом. И разве удивительно, что я веду себя как молодожен и продолжаю терзать друзей, знакомых и даже совсем незнакомых людей своими рассказами о Грации?

 

15. Угасание

 

Когда летом 1993 года я дал такое название этой последней главе книги, я думал о своем профессиональном  угасании. Не нужно было больше писать статей, лишь закончить одну короткую книгу, и время от времени читать лекции для того, чтобы оплатить путешествия с Грацией. Я рассчитывал проводить время за чтением, гулять по лесам и посвящать время своей жене. Но вышло не совсем так.

В начале девяностых мы с Грацией часто бывали на разнообразных конференциях. Во Флоренции я встретил старых друзей – в их числе были Марчелло Пера, Хилари Патнэм, Боб Коэн и Йен Хакинг, а также обзавелся новыми – например, я свел знакомство с Басом ван Фрассеном. Одним холодным и ветреным вечером мы проходили мимо Дуомо, который был просто великолепен. Я часто беседовал с Грацией о временах, когда Сиена, Флоренция и Орвьето – относительно бедные по нынешним стандартам города, опаленные войнами и страдавшие от необъяснимых в то время эпидемий – умудрялись создавать такие грандиозные памятники. Дух этих людей, укрепленный их верой, все еще находится перед нами, словно живое сердце в самом центре города. Для встречи во Флоренции я приготовил доклад в виде, готовом для публикации, но прочел его, не подглядывая в рукопись. В аудиторию набились люди, которые, кажется, думали, что я звезда, но я этого никак не мог уразуметь.

Я также несколько раз съездил в Локарно, а однажды прочел там доклад об исторических измерениях рационализма. Это была не слишком удачная речь – я частично зачитал ее, пропустил несколько строк там и тут и в результате все безобразно скомкал. В 1990 году меня удостоили премии Фрегене – в компании с Альберто Моравиа, принцем Уэльским, автором поваренной книги и автором книги о насилии над девочками. Эту премию ежегодно вручали за достижения в разных областях, и ею была отмечена моя книга «Прощай, разум» – новейший сборник очерков, который был только что опубликован в переводе на итальянский. Мне оплатили дорогу из Цюриха в Рим и обратно, я получил маленькую, но очень тяжелую статуэтку и дал интервью итальянскому телевидению. Примерно в то же время кардинал Ратцингер, папский эксперт по вопросам вероучения, выступил с речью в Парме и упомянул меня, аргументируя свои взгляды.

На другой встрече, в Палермо, мы пообедали с Аленом Роб‑Грийе, которого гораздо больше заинтересовала Грация, чем его приятели‑интеллектуалы. Нас также пригласили в Сполето, где к музыкальному фестивалю Менотти прикрутили довесок в виде философского лектория. Здесь, в Сполето, в 1991 году Стивен Джей Гулд сообщил мне, что при создании [эволюционной теории] прерывистого равновесия опирался на идеи книги «Против метода». Здесь же он прочел воодушевляющую речь по мотивам своей книги «Чудесная жизнь». В 1993 году мы побывали в Сполето снова и слышали выдающееся исполнение «Реквиема» Берлиоза на площади перед собором. Наконец‑то мы смогли попасть и на представление «Джанни Скикки» – одной из наших любимых опер. Мы также приятно поговорили с Джеромом Брунером и прослушали доклад Джона Бэрроу по теории хаоса. Как обычно, я попытался деконструировать все большие концепции, которые попадались мне в этих докладах или спорах. Были и другие поездки – в Голландию, в Неаполь и в Вену – и множество тихих дней в Риме.

Примерно в эти годы я стал членом редколлегии нового журнала Common Knowledge , за публикацию которого взялось издательство Оксфордского университета. В этом качестве я должен был писать колонки и «небольшие обзоры» новых книг, которые получал бесплатно. Мне пришлось по душе сочетание риторики и аргументов в формате таких колонок – не нужно было долго обосновывать главный довод, важнее были быстрые наблюдения, связанные фрагментами рассуждения. Образы и едкие замечания здесь обрамлялись мыслью – или же мысль приправлялась остротами и иллюстрациями; ведь колонка – это, по сути, минестроне!

Вопреки своему обыкновению не общаться со СМИ (раньше я отказывал как самым респектабельным журналам и телеканалам, так и самым маргинальным), я начал давать интервью разным европейским изданиям и вещательным организациям – и мне это даже понравилось. Кроме того, я начал писать автобиографию – главным образом для того, чтобы вспомнить годы в армии и то, что происходило со мной во времена нацизма. Как выяснилось, это был хороший способ показать, как мои так называемые «идеи» соотносились с моей жизнью после фашизма.

Я пообещал Грации написать книгу о реальности, и она очень медленно обретала свои контуры. Рабочим названием я взял «Завоевание изобилия». Эта книга должна была показать, как специалисты и обычные люди сокращают изобилие, которое окружает и сбивает с толку, и продемонстрировать последствия таких действий. Главным образом это исследование абстракций – особенно математических и физических понятий, – а также стабильности и «объективности», которые они будто бы приносят. Эта книга рассказывает о том, как возникают такие абстракции, как они поддерживаются обыкновенными способами жить и говорить и как они изменяются в результате аргументации и/или под давлением практической необходимости. В этой книге я также пытаюсь подчеркнуть прирожденную неоднозначность всех концепций, образов и представлений, которая создает возможности для изменений. Без этой неоднозначности перемены никогда не произойдут. Ярким примером этого является квантовая теория в интерпретации Нильса Бора.

«Завоевание изобилия» задумано как простая книга, которая читалась бы с удовольствием и которую было бы легко понять. Одним из моих побудительных мотивов при написании «Против метода» было желание освободить людей от тирании философов‑обскурантов и от деспотизма абстрактных понятий – таких как «истина», «реальность» и «объективность», – которые сужают человеческое поле зрения и сокращают способы существования в этом мире. Формулируя то, что, как я думал, является моим собственным отношением и убеждениями, я, к сожалению, пришел к введению столь же косных концепций – «демократия», «традиция», «относительная истина». Теперь, когда я это понимаю, мне удивительно думать о том, как же это случилось. Желание изложить свои идеи не просто, не в форме рассказа, а при помощи «систематического исследования», действительно велико. Как иначе можно объяснить то, что выдающийся театральный режиссер Херберт Блау – художник, способный преобразить тусклые роли и спектакли в произведения, очень ясные и для актеров, и для зрителей – написал трактат о театре, содержащий невразумительные заявления и даже совершенную чепуху? Дело не в том, что сложен сам предмет. Платон, Аристотель, Брехт и Дюрренматт писали о театре работы, которые приятно читать и можно постичь. Значит, дело в желании быть великим, глубоким и философичным. Но что более важно – быть понятым посторонними людьми или считаться «великим мыслителем»? Писать в простом стиле, который смогут понять обычные читатели, вовсе не то же, что быть неглубоким. Я призываю всех пишущих, желающих сообщить нечто своим согражданам, держаться от философии подальше – или, по крайней мере, не поддаваться страшилкам или влиянию таких обскурантов, как, например, Деррида – вместо этого лучше читать Шопенгауэра или популярные очерки Канта.

 

В конце 1993 года название этой главы приобрело новый смысл. Теперь я частично парализован, нахожусь в больнице, и у меня неоперабельный рак мозга.

Я бы не хотел умирать теперь – когда наконец‑то привел свои дела в порядок, как в профессиональной, так и в личной жизни. Я хотел бы остаться с Грацией, поддерживать ее и веселить в те моменты, когда (ее) работа становится слишком трудной. Всю жизнь я боролся за право быть в одиночестве, теперь же я хотел быть частью семьи, вносить свой вклад в семейную жизнь, просто обедать вместе и держать несколько шуток наготове, когда она будет возвращаться домой. Можно было бы испробовать самые продвинутые методы для того, чтобы завести детей, но пока придется наблюдать за развитием моей болезни, – не особо приятное положение, особенно для Грации, у которой были большие надежды на новую жизнь со мной. Благодаря колонке, которую я стал писать для журнала, мог бы улучшиться мой литературный стиль. А книга, которую я обещал Грации, могла бы пролить известное количество света и показать, как разум и эмоции могут сочетаться в производстве «науки».

Грация в больнице вместе со мной, что для меня великая радость, и она наполняет комнату светом. В каком‑то смысле я готов умереть, несмотря на все то, что я хотел бы еще сделать, но в то же время мне тяжело покидать этот прекрасный мир, и особенно Грацию, с которой я желал бы провести еще несколько лет.

 

Может статься, это мои последние дни. Мы проживаем каждый из них, как особенный. Мой паралич – результат кровоизлияния в мозг. Я беспокоюсь о том, чтобы после моей кончины от меня что‑то осталось – не статьи, не окончательное философское заявление, а любовь. Я надеюсь, что это чувство останется и что оно не будет слишком омрачено тем, как я ушел из жизни – я бы предпочел тихую смерть в коме, без предсмертных схваток, которые оставляют плохие воспоминания. Что бы теперь ни случилось, наша маленькая семья может жить вечно – Грацина, я и наша любовь. Вот что мне бы пришлось по душе – не интеллектуальное бессмертие, а бессмертие любви.

 

Послесловие

 

Через пару недель после того, как Пол написал эти строки, опухоль начала воздействовать на болевой центр в его мозге, и ему потребовались чрезвычайно высокие дозы морфия. Он был привычен к анальгетикам, так как всю жизнь страдал от боли в результате ранения на войне (боль, а также удивительные объемы и разнообразие прочитанного им – важные аспекты жизни Пола, которых он почти не касается в автобиографии), однако врачи все равно удивлялись, что он может переносить столько морфия на протяжении столь многих дней. К 11 февраля 1994 года Пол пробыл в состоянии индуцированной комы уже больше недели. Утром пришло письмо от итальянского издательства Laterza  – они с энтузиазмом откликнулись на предложение издать автобиографию и собирались скоро напечатать книгу. Я была истерзана и опустошена, но обрадовалась этой новости и с радостью в голосе сообщила ее Полу. Он дышал медленно и как‑то спокойно. Через несколько мгновений его просто не стало. Мы были одни, держались за руки, и на часах был полдень.

          Грация Боррини‑Фейерабенд        

 

 

Приложения

 

Два письма директору философского факультета

 

Два письма, приведенных ниже, Фейерабенд написал Уоллесу И. Мэтсону, руководителю философского факультета Берклийского университета в Калифорнии – в конце 60‑х Фейерабенд был профессором в Беркли. Копии этих писем Фейерабенд переслал Лакатосу, и они сохранились в его архиве. Эти письма иллюстрируют отношение Фейерабенда к проблемам общества и образования – в первом из них он рассуждает о том, что такое философия в университете и как следует администрировать такой учебный процесс, во втором разбирает политические следствия студенческих протестов в США в 1968–1969 годах.

 

          26 января 1969 Дорогой Уолли,        

уже долгое время я читаю ваши реляции и всегда согласен с вами по существу вопросов. […] Вы намерены защищать те стандарты оценки, которые более разумны, чем стандарты, принятые у местной администрации. Это превосходно и крайне похвально! Управленцев необходимо сдерживать, им не дозволено вмешиваться в занятия людей мыслящих и (как я надеюсь) побуждающих мыслить других. Однако, пытаясь этого достичь, вы разработали невозможную философию познания, некритично восприняли некоторые из результатов популярной сейчас игры в корреляцию и, наконец, что хуже всего, вы прибегаете к стандартам, которые еще более неадекватны, чем те, которые вы пытаетесь отвергнуть.

Философия, пишете вы, отличается от прочих дисциплин. Это не предметное знание. Здесь нет накопления фактов. Поиск в философии важнее, чем результаты. И так далее. Тем не менее, философия имеет свои стандарты, «в такой же степени строгие», как стандарты других дисциплин. Они определяются, как вы пишете, «консенсусом тех, кто работает в этой дисциплине». И такого консенсуса несложно достичь. «Порядок старшинства определен достаточно четко». Давайте же введем эти легко устанавливаемые стандарты, заключаете вы, и наше суждение о молодых (или стареющих) философах станет более справедливым и более реалистичным.

Этот строй доводов предполагает, что хорошо соответствовать общим правилам, а не соответствовать – плохо. Хорошо соответствовать не стандартам физики (в ней конформен тот, у кого, по вашему выражению, недержание перьевой ручки), а совершенно отличным от них стандартам философии, которые по причине «малого числа» философов в этой стране («почти все они знают друг друга») могут быть и определены, и внедрены благодаря этой дружеской болтовне.

Но что за философ – если только он достоин этого звания – сможет счесть это критерием своего достоинства? Философия очень часто обращалась против status quo. Лично я склонен считать, что это одна из самых выдающихся функций философии: критически изучать существующие стандарты, показывать их порочность и упразднять их, предлагая новые стандарты. Слова Бакунина: «[Я] останусь человеком невозможным до того, как ныне возможные останутся такими»[79] – стали девизом для mhoгих философов, и их следовало бы взять на вооружение всякому кто стремится им стать. Эта критическая функция направлена не только против содержания обсуждаемых доктрин, но также и против преобладающих модусов дискуссии (афоризмы вместо последовательного набора доводов, памфлеты вместо трактатов, письма вместо статей, речи вместо лекций, театр вместо урока, исповеди вместо исследований, соблазнение вместо убеждения, Как частное, так и коллективное), а также против образа жизни, общепринятого у тех, кто уже находится внутри профессии, – так, образ жизни обитателей Фиваиды[80] не был похож на образ жизни ученых мужей из Александрии. Сегодня было бы желательно найти людей, которые бы твердо отказывались от заповеди «прилежно работать… читать и читать, учить и учить, говорить и говорить, и… писать и писать», демонстрируя таким образом, что в этот век нервного профессионализма еще остаются персонажи с характером. Почему бы нам не заполучить нового Диогена? И прямо тут, на нашем факультете? И почему бы мы не должны были защищать его от какого‑нибудь декана, даже если его стиль жизни совершенно не согласен с нашим собственным? Я не хочу сказать, что революция в мысли, стиле, действии является сутью философии. Это будет довольно‑таки неверно. Философов было множество, и еще больше существует сейчас таких философов, которые сознательно или бессознательно определяют свои задачи как анализ или сохранение того, что уже есть. Я также не хочу сказать, что у философии есть суть, какая бы то ни было. Все, что я хочу сказать – то, что ваш критерий соответствия, хотя на первый взгляд и довольно либеральный («не просите нас много писать – есть и другие способы быть философом») в действительности является критерием консервативным («и эти другие способы признаны состоятельными другими участниками этой профессии»), что одним росчерком уничтожает законную функцию философии из университета.

Вот и все, что я хотел сказать по поводу вашего критерия.

Но все же, дружище Уолли, неужели вы хотите применять его так, как он сформулирован? Когда вы говорите о «консенсусе работающих в дисциплине», собираетесь ли вы в самом деле включить в этот круг, допустим, Маркузе, Лихтмана, или Хайдеггера, может быть – Тайльхарда, а может – Брехта? Ведь если вы собираетесь включить в наш круг этих парней, тогда весь этот разговор о консенсусе является изрядным сотрясением воздуха: между этими мыслителями и для примера, Стросоном, согласия нет (я надеюсь, что консенсуса нет и между Грайсом и Лихтманом). Таким образом, вам было необходимо определить свою область компетенций значительно уже, и я никак не могу отделаться от подозрения (особенно когда вижу, по каким критериям вы определяете, что является философией, а что – нет), что для вас философ – это представитель англо‑американской школы логического эмпиризма и/или лингвистического анализа, или же человек, пусть он даже и занимается чем‑то иным, но по крайней мере способный говорить на аналитическом жаргоне с беглостью, достаточной для того, чтобы ублажить ваш (или Грайса, или Мейтса) слух (и в любом случае, он должен говорить по‑английски – иначе его вряд ли будут «знать» «все остальные»). Вот почему существует два резона для того, чтобы с необходимостью отбросить ваш критерий (консенсус больших шишек). Во‑первых, потому что это критерий конформности. Философы, желающие изменить всю эту чертову профессию, исключаются из нее сразу. Во‑вторых, потому, что это же поле сужено еще сильнее – подходящий кандидат должен совпасть не со всей философией, а приспособиться к узкой, «профессиональной», но в действительности довольно провинциальной подгруппке философов, единственная заслуга которых заключается в том, что они нашли нескольких полуживых блох в истлевающем мехе некогда великого предприятия. (То, что используется узкий критерий, а не более широкий, хорошо видно на примере того, как департамент выдает приглашения на работу и продвигает преподавателей – примерами такого подхода являются Лихтман, Лакатос и давным‑давно – Поппер.)

Теперь коротко об остальном в вашем наброске.

Для начала – я решительно возражаю против создания из философии особой дисциплины с особыми процедурами. Это предложение – само по себе особое философское учение, и его разделяют не все. Больше того, именно (философская) попытка преодолеть границы всегда приводила к прогрессу – последними великими примерами такого подхода были Бор и Эйнштейн, которые реформировали физику, обращаясь к философским принципам, и обогатили философию вливанием в нее физических результатов. Корреляция, на которую вы опираетесь (величие против длины списка публикаций для ученых XIX века) более чем сомнительна. Разве вы не знаете, что философы XIX века тоже были очень плодовиты, и что даже меньшие философы не были счастливы, если не написали множество томов? Кроме того, ученые XIX века все еще интересовались философией, так что вам, как человеку, которому надо делить материал на пригодное и непригодное, вменяется в обязанность внимательно изучать содержание их статей и не удовлетворяться одним лишь количеством. С другой стороны, в XIX веке наблюдался прогресс философских результатов (например, по линии Кант – Фихте – Гегель – Маркс), и этот прогресс выглядит почти научным (в том смысле, в котором вы употребляете слово «наука»). «Результаты философии определенно не кумулятивны, в отличие от математики или химии», пишете вы – и вы мудро не упоминаете здесь физику, ведь вы сами написали статью, которая указывает на близкое сходство между современной теоретической физикой и философией досократиков. Теперь физика, по мнению оценщиков отраслей знаний, по всей видимости, обгоняет химию – так не стоит ли посоветовать теперь упразднить также и «результаты» химии, и таким образом продвинуться вперед?

Подытоживая сказанное – проблема академической философии двояка. Она должна сражаться с администрацией, чтобы сама философия могла развиваться свободно, приспосабливаясь к тем стандартам, которые она сама сочтет нужными в тот или иной момент. И она также обязана сражаться со своими собственными предубеждениями – она должна бороться с теми же самыми стандартами, которые она использует в качестве оружия против администрации, – чтобы защитить от стагнации и себя, и другие субъекты. (Отступление философии в «профессиональную» скорлупу уже возымело катастрофические последствия. Физики младшего поколения – все эти Фейнманы, Швингеры и т.д., возможно, мыслят очень ясно, может статься, они умнее, чем их предшественники – Бор, Эйнштейн, Шрёдингер, Больцман, Мах и т.д. Но они нецивилизованные дикари, им не хватает философской глубины – и винить в этом следует ту самую идею профессионализма, которую вы сейчас защищаете.) Само собой, это означает, что департамент философии должен быть готов время от времени принимать на работу людей, которые со всех точек зрения или при любом целеполагании не сойдут за «профессиональных философов» и от которых не следует ждать хоть какого‑то вклада в «современную философию». Департамент должен время от времени принимать на работу людей, потешающихся над профессиональными стандартами чтения, преподавания, публикации, и больше того – он должен быть готов принимать на работу таких людей, которые и понятия не имеют о таких стандартах. Получается, что мы должны подбирать с улицы всякого забулдыгу, если тому есть что сказать? Что ж, лично я бы против этого не возражал. Я не вижу большой разницы между чепухой, которую может молоть такой человек, и профессиональной чепухой, транслируемой из Оксфорда. Скорее всего, чепуху первого рода будет приятнее слушать, чем продукт академического запора. Но нам не нужно заходить столь далеко. Потому что у нас есть очень хорошая, и даже великолепная опора. У нас есть советчики, которые могут помочь нам, когда ситуация кажется уже непроходимым тупиком, – это наши студенты. И здесь я перехожу к последнему пункту своего письма.

Я знаю, что это предмет, по которому я не согласен почти со всеми своими коллегами. В большинстве своем вы считаете, что вы являетесь философами, а студенты таковыми не являются, что они не знают этих знаменитых трюков, которыми овладели вы сами – и к тому же столь безупречно, что студенты будто бы ленивы, глупы, не желают учиться, что их нужно дрессировать и учить повторению этих трюков за вами, чтобы когда‑нибудь в будущем они, возможно, и сами стали такими же дрессировщиками, слегка меняя эти трюки то здесь, то там (это называется «оригинальное исследование»), и им следует быть такими же суровыми, как вы, в распространении знаний об этих трюках (такое зовется «профессиональной совестью»). Мне очень жаль, но я вижу свою задачу в совершенно ином свете. Я вижу перед собой молодых людей, способных на новые великие открытия, могущих показать нам, где мы заблуждались, – но индивидуальность этих молодых людей почти упразднена безумной и состязательной системой образования, они почти превратились в машины по зарабатыванию оценок, их первоначальное любопытство в большой степени вытеснил страх и желание угодить, но, вероятно, они все еще могут раскрыть те таланты, которые у них остались, и хорошо их употребить. Как‑то раз во время беседы в «Золотом медведе» Бенсон Мейтс сказал мне, что люди молодого поколения не знают, чего хотят, что они недисциплинированны, глупы и т.д. Почему дела обстоят таким образом? Потому что вместо того, чтобы разрешить им учиться, их муштруют до тех пор, пока у них не остаются только страх и агрессивность.

Я считаю себя слугой студентов, и я думаю, что и вам следовало бы воспринимать себя как их слуг. Мой способ им услужить – это расспрашивать, что им интересно, или, в случае, если они этого не знают, развлекать их пестрым набором идей до тех пор, пока они не узнают то, что им и в самом деле интересно, после чего я спрошу их, как они пожелают, чтобы я углубил этот их интерес. Как вы думаете, из какого источника произойдет будущее развитие человечества? Неужто из дряхлеющих пишущих машин, каковыми являемся мы с вами, главное достижение которых заключается в том, что они написали несколько глупых статей, которые заслужили похвалу столь же сенильных читальных машин (лично мне стыдно за то, что я писал раньше) или похвалу от людей, которые еще не растеряли силу духа, несмотря на кошмарное образование? Вот что я бы предложил – чтобы мнение студентов имело значительно больший, или даже лучше – определяющий вес в найме и в продвижении наших коллег, Они могут выбрать кого‑то из тех, кого все мы презираем – но это решение влияет на их жизнь, и у них должно быть право влиять на нее любым образом, каким они пожелают. Пострадает ли от этого «стандарт философии»? Платон говорит, что все вещи меняются к худшему – и только самое худщее изменится к лучшему. В этом случае стандарты философии могут только улучшиться.

Это письмо испортило мне все воскресенье. Надеюсь, что оно не звучит надменно. Я также надеюсь, что вы прочтете его с верным настроем – а именно с терпеливой увлеченностью.

Всего наилучшего, жду новых писем.

          Пол Фейерабенд         

 

          6 февраля 1969 Дорогой Уолли,        

получив ваше письмо, в котором вы советуете мне обратить внимание на то, что «назначение лекций вне кампуса противоречит университетским правилам», я попытался, наперекор своей природной лени, получить информацию о соответствующих правилах и в целом об университетской политике. Я обнаружил, что не существует письменного правила о том, что лекции должны проводиться в кампусе, и что даже вице‑председатели долго имели обыкновение проводить семинары или лекции для небольших групп студентов у себя дома или в других подходящих местах. Разумеется, существует ожидание, что занятия будут проходить в кампусе, есть также и согласный с этим обычай; однако этот обычай не определен ясно, а кроме того, и не был когда‑либо строго предписан. Насколько я смог разузнать, единственным когда‑либо использовавшимся доводом в пользу такого порядка было его удобство для учащихся.

Предполагая, что вы в курсе такого положения вещей и держали его в уме, когда писали ваше письмо, я интерпретирую вашу просьбу […] как предложение, с которым вы обращаетесь ко мне, веря, что в данных обстоятельствах это будет наилучшей процедурой проведения занятий. Позвольте мне объяснить, почему я придерживаюсь иного мнения и намерен продолжать вести занятия вне университетской территории.

Мой первый довод – это удобство студентов, как я уже только что отметил, он совпадает с аргументом, который обыкновенно выдвигался в связи с обсуждаемой проблемой.

Начнем с того, что множество студентов на моем курсе поддерживает забастовку – они не хотят пробиваться через цепи пикетчиков, но в то же время желают посещать занятия. Перенос занятий на внешнюю территорию решает их проблему при условии, что это не создает обратной дилеммы для тех, кто не поддерживает забастовку. Я поинтересовался мнением нескольких весьма голосистых критиков идей и методов Фронта освобождения третьего мира (TWLF[81]). Они не высказали возражений.

Я также хотел бы, чтобы вы принимали в расчет, сколь много людей – и особенно как много милейших девушек – были напуганы насилием, которое они видели, и тем давлением, которое было оказано на них. Они определенно имеют право желать обучения в менее тревожной среде и ждут, что им пойдут навстречу. Не в моей власти остановить насилие. Однако в моей власти перенести занятия в место не столь наэлектризованное. Таким образом, я заключаю, что критерий удобства рекомендует нам оставаться вне кампуса.

Должен признаться, что я не сразу пришел к этой позиции. Я категорически против каких‑либо ограничений личной свободы, даже против ее мелкого нарушения, которое возникает, когда кто‑то оказывается вынужден обходить стороной одиночный пикет. Я также решительно возражаю против всяких форм насилия или принуждения. Я сознаю, что исповедовать такие взгляды довольно нереалистично, тем более в сложно устроенном обществе, которое может функционировать лишь в том случае, если люди или готовы, или вынуждены ограничивать свою свободу во многих отношениях, и которое реагирует лишь на довод, подкрепленный давлением, и чрезвычайно редко – на довод сам по себе. Но именно потому, что уже существует так много ограничений, я становлюсь зол вдвойне, когда вводятся дополнительные ограничения – даже если те, кто их налагает, обещают, что это ограничение положит конец другим ограничениям (это несбыточный сценарий – взглянем хотя бы на историю русской революции, ср. также разбор Кон‑Бендита). Больше того, я с большим подозрением отношусь к людям, которые верят, манипулируют, защищают и пытаются навязать метафизические символы – святость креста, неизбывную порочность университетского класса для занятий, святость американского флага или цепочки пикетчиков. Апелляция к такого рода идолам кажется мне варварским методом, которым не могут пользоваться разумные люди. Именно по причине такого рода предубеждений я продолжал проводить занятия в университете, хотя мне уже давным‑давно предложили перенести их куда‑либо еще. Теперь я думаю, что был неправ. Может быть, я и склонен относиться к магической линии пикета с иронией – однако я также обязан уважать чувства тех, кто воспринимает это всерьез. Я могу быть критически настроен по отношению к забастовке как средству достижения большей свободы – но не мое дело вмешиваться в действия людей, которые пришли к выводу, что в данных обстоятельствах стачка является лучшим методом для того, чтобы добиться прогресса. Конечно, при этом мы предполагаем, что насилие не станет официальной политикой забастовщиков (я получил уверения, что официальная политика Фронта освобождения третьего мира не такова и что люди на ответственных должностях предпринимают вce возможные усилия, чтобы предотвратить его всплески). И на следующий счет у меня есть сомнения – но пока я определенно не готов к тому, чтобы найти общий язык с самозваными громилами или бомбометателями («Профессор Фейерабенд, не могли бы вы изменить время проведения лекции? Я хотел бы устроить небольшой поджог в Дуинелл‑Холле в два часа дня – к сожалению, как раз в это время вы читаете восхитительную лекцию о революциях в науке»). Однако, если насилие станет официальной политикой движения, уход с территории университета станет еще более резонным – ведь нам следует защитить слушателей, а также и тех забастовщиков, которые продолжат применять более мирные средства.

Вот и все, что я хотел сказать о сугубо формальных или административных проблемах, которые затрагивает ваше письмо.

Однако этими проблемами дело не ограничивается. Ведь я подозреваю, что мотивы, стоящие за вашим требованием, хотя они могут трактоваться и сугубо формально, на деле являются в значительной степени политическими. Думаю, они могут быть изложены в следующей последовательности утверждений: (1) перенос занятий с территории университета означает поддержку забастовки (а) вместе с террором и вандализмом, (б) без террора и вандализма, которые имели место. (2) Поддерживать забастовку «плохо», (а) потому что она противоречит правилам кампуса; (б) поскольку это означает, что мы работаем на размывание тех самых учреждений, которым мы обязаны своим существованием в качестве интеллектуалов и людей, получающих жалование (причем второе – в значительно большей степени). Отсюда следует, что (3) перенос занятий из университета «плох» и здесь у нас те же самые пункты (а) и (б), что были выше. Прошу простить меня за то, что излагаю все это в столь схематичной манере. Мои резоны в том, что я обращаюсь к вам как к администратору и хочу показать, что даже политические мотивировки вашего требования не работают, если смотреть на них с точки зрения чисто административной. Я также хочу прояснить, что в своем отношении к забастовке вы смешиваете не связанные между собой доводы и в целом запутываете дело. Но именно в случаях кризисов, подобных тому, что происходит сейчас, мы должны блюсти осторожность и не действовать, не осуждать, не запрещать и не требовать на неверных основаниях. Мы должны быть осторожными и не возводить в общее особые резоны и особые аргументы, и мы должны блюсти себя, чтобы не замутить свой разум предположениями, которые хотя и понятны эмоционально, но не имеют ни фактических оснований, ни фундамента в гуманном отношении. Держа это в уме, позвольте мне изучить одно за другим утверждения, с которых я начал этот абзац.

Начать следует с того, что утверждение (1) очевидным образом не может быть верным (удивительно, как много людей, з том числе и студенты, и преподаватели, считают его корректность чем‑то вполне само собой разумеющимся). Ведь вполне возможно переносить занятия из кампуса ради того, чтобы защитить студентов, а не потому, что я поддерживаю забастовку. Возможно даже поступать таким образом ради удобства бастующих – а именно потому, что мы уважаем их настрой, однако не разделяем его, а также потому, что некто согласен с их целями (грубо говоря, это позиция, которую занимаю я, но с одной существенной оговоркой, о которой ниже). Эти вещи столь ясны и очевидны, что я не могу уразуметь, каким образом мыслящие люди или люди, которым предписано быть мыслящими по работе (деканы, вице‑председатели, главы подразделений) могут рассуждать как‑то иначе. Тем более я не могу понять, каким образом перенос занятий из университета означает поддержку террора и вандализма. Однако позиция, которую вы заняли в нашей короткой беседе, именно такова. Хуже того – вы в то же самое время с победоносным видом тыкали меня носом в Уилер Холл, словно бы уже было установлено, что он был уничтожен в результате поджога и по прямому приказу вожаков Фронта. Неужели это и есть тот вид мышления, которому вы учите своих студентов? И если да, то как вы можете удивляться плодам этакого обучения?

Следующий пункт: утверждение (2а) определенно не может быть корректным – особенно ввиду того, что мирное пикетирование и т.д. было закреплено как право в академическом совете, когда 3 февраля члены сената приняли акт Тассмена[82]. В целом здесь мы находимся в административном вакууме, поскольку насчет ЭТОГО Случая нет четких правил. Утверждение (26) я не могу понять. Я пока ни разу не слышал, чтобы Фронт освобождения третьего мира или его сторонники полагали разрушение университета в качестве своей официальной политики. Это, несомненно, подорвет их собственные устремления к большему участию в управлении университетом. Карл Мак, выступая перед моим курсом, со всей ясностью заявил – хотя это вроде бы должно было быть ясно и так – что продолжающееся существование университета имеет огромное значение для всех людей из «третьего мира». В конце концов, они хотят сюда поступить, учиться именно здесь и готовиться к работе на благо своего сообщества. Конечно, они предлагают некоторые изменения, но ведь это совсем другое дело. Взгляните на проблему так, как можете именно вы, и вам станет ясно – даже более широкий и более политический контекст не может поддержать вашего требования вернуть занятия в кампус. В то же время этот контекст добавляет еще один довод в пользу обучения вне кампуса. Теперь я перейду к изложению этого последнего и, на мой взгляд, решающего аргумента.

Мы оба участвовали во встрече академического Совета 3 февраля, хотя скорее всего – с очень разными чувствами. С моей точки зрения, эта встреча показала почти полную неспособность факультета, со своей стороны, понять позитивные силы, скрывающиеся за теперешним кризисом, неспособность выразить сочувствие этим силам таким способом, который поняли бы забастовщики. Я знаю, что вы моментально ответите, что не испытываете сочувствия к громилам, бродягам, поджигателям и людям, чьи умственные и моральные недостатки напоминают нам о нацистах (ваши собственные слова) и т.д., и т.п. Что же, это не тот аргумент, который я хотел высказать. Но в связи с тем, что «бродяги», «громилы» являются снова и снова – как в Сакраменто, так и теперь уже, по всей видимости, в Мозес Холле[83]), позвольте мне коротко высказаться о «них». Нет никакого сомнения в том, что многие из участников забастовки, в том числе и люди, которые в других обстоятельствах вели себя вполне разумно и очаровательно, вдруг начали вести себя как дикие звери и совершили серьезные преступления, но не в смысле нарушения закона – это меня не интересует, – а в смысле преступления против гуманности. Теперь, после тысячелетий боли и страданий, после миллиона крохотных приращений сознания, каждое из которых было оплачено человеческими жизнями, после того, как протяженная борьба за свободу и человеческое достоинство достигла некоторых малых завоеваний, что мы наблюдаем? Мы наблюдаем, как самые привилегированные выгодоприобретатели этой борьбы, белые студенты университета, пляшут вокруг, словно сумасшедшие, плюют на других, менее удачливых (удел полицейского – уж точно не самый удачный), и называют их «свиньями». И пусть мне не говорят, что полиция – это инструмент подавления. Предположим, что они являются таким инструментом – разве это уже не достаточно скверное положение? Разве не вполне ужасно уже то, что люди превращаются в орудия для подавления других людей? Должны ли мы еще в большей степени умалить их человечность и звать их «свиньями»? И верно ли будет вести себя так тем, кто ратует за самоопределение и за человеческое достоинство для каждого? Или же они думают, что человеческое достоинство может быть восстановлено лишь после того, как на нем потопчутся все и каждый – и «истеблишмент», и враги этого «истеблишмента»? И если это и есть философия протестующих, то не следует ли обвинить их в неувязках, далеко превосходящих неувязки в мировоззрении тех, кто поддерживает status quo? Ведь такие сторонники протестов убеждены в том, что они поступают правильно, в то время как возражающие им [из университетского истеблишмента] сознают – или по меньшей мере делают вид, что сознают, – что то, что делается, делается неправильно, однако настаивают на том, чтобы это было сделано все равно[84]. Или же все они замечают неправоту лишь тогда, когда это касается их самих? Вот некоторые из моих мыслей, и они продемонстрируют вам, что я в большой степени согласен с вами – но лишь на первый взгляд.

Однако если вы можете удовлетвориться указанием на моральные недостатки тех, кто вам не по душе, я иду дальше и спрашиваю себя – каким образом возможно, что молодые люди, посещавшие школы «величайшей страны мира», которые теперь учатся в первоклассном университете, которых обучают лучшие из лучших, интеллектуальная элита – каким образом возможно, что эти люди, столь великолепным образом подготовленные, столь легко растеряли свою человечность? Не потому ли, что их образование было не столь уж великолепным, не потому ли, что мы не сумели сделать простые человеческие добродетели милосердия и сострадания привлекательными и достаточно сильными для того, чтобы выдержать некоторое эмоциональное напряжение? Разве все это произошло не потому, что добродетелям гуманности почти не находится места в этом фронтистерии[85] – так что даже мы, элита, великолепные эксперты, довольно часто набрасываемся на наших оппонентов в столь же порочной манере (с той лишь разницей, что, будучи немного старше, немного слабее, немного пугливее, связанные комфортным жалованием и женой – уже не столь комфортной, мы делаем это не столь энергично и определенно – не с той же самоотверженностью; это единственная причина для того, чтобы мы могли зваться «более цивилизованными»). Теперь, если дело обстоит именно так – Уолли, вы вряд ли сможете это отрицать, – не должны ли мы быть благодарны тем, кто ощущает неправильность ситуации, пытается изменить мир к лучшему? [Разве мы не должны быть благодарны тем, кто] не удовлетворяется прекрасной мечтой или абстрактной идеей, но идет дальше и пытается воплотить эту идею? И вот именно об этом я на самом деле и хотел сказать. Вне всякого сомнения, эти люди совершают много ошибок и к тому же они нетерпеливы. Но разве мы сами не совершаем ошибок? И является ли так называемое терпение в самом деле положительной чертой, или же это проявление умственной и административной лености? Вне всякого сомнения, протестующие время от времени задевают права других. Но разве мы сами менее порочны – даже при всех наших цивилизованных манерах? Вне всякого сомнения, им не хватает вежливости и понимания – но где они смогли бы им научиться? Разве это не чудо, что у этого молодого поколения все еще осталась какая‑то вежливость, при том, что все, на что способны их старейшины в эту кризисную пору – это принять фарисейский акт [Тассмена] о правах и также, разумеется, о законности и порядке, и проводить время за обсуждением поправок и поправок к поправкам? Вот так, уважаемый Уолли, вижу ситуацию я. И потому я подумал, что даже с учетом удобства для студентов, я должен дополнительно показать, что изучил их цели, а равно и намерения, и что я сочувствую их целям: самоопределению и увеличению чувства собственного достоинства для все большего количества людей.

Таков мой длинный ответ, мой дорогой Уолли, на ваше краткое и довольно обрывочное сообщение. Но даже самое простое действие имеет многочисленные последствия. В то же время мы сможем продвинуться вперед лишь в том случае, если будем двигаться не вслепую, не в согласии с одним‑единственным взятым с потолка правилом, не за счет внезапной и непродуманной вспышки гнева и казенного негодования, но учитывая столь много последствий, сколько возможно.

          Искренне ваш,        

          Пол Фейерабенд        

 

Последнее письмо Фейерабенда

 

В архиве Грации Фейерабенд уже после опубликования последней, неоконченной рукописи Фейерабенда «Завоевание изобилия» (издательство Чикагского университета) обнаружилось предисловие к этой книге. Фейерабенд начал писать ее в начале 90‑х по просьбе жены, о чем он упоминает в последних главах своей автобиографии. Замысел этого труда был одновременно эксцентрическим и исполинским – Фейерабенд планировал вернуться к древним грекам и временам зарождения философской мысли и хотел показать, как подъем абстрактного мышления привел к прогрессу наук и искусств, и в то же время – к неуклонному нарастанию абсурда в отношениях между людьми. Предметом философского исследования на этот раз должна была стать сама реальность или то чувство, которое мы за нее принимаем. В разное время Фейерабенд придерживался разных взглядов на природу реальности – так, в 60‑х он высказывал мнение, что нейронаука полностью изменит наше представление о сознании и заменит так называемую «народную психологию», а в 90‑е (в сборнике лекций «Тирания науки») он говорил, что склоняется к тому, чтобы признать существование Зевса (потому что он ему нравится). Рукопись книги так и не была закончена, поэтому можно только предполагать, к чему пришел бы в ней автор – однако из предисловия, приведенного ниже, становится ясно, что он желал пробудить в читателях ощущение таинственности и поэтичности живого и многообразного мира, который нас окружает.

 

 

Предисловие к книге «Завоевание изобилия»

 

Дорогой читатель!

Перелистнув несколько страниц, вы найдете историю, написанную в стиле, с которым вы, возможно, уже знакомы. В ней есть факты и обобщения, сделанные на их основе, в ней также присутствуют доводы и множество подстрочных примечаний. Другими словами, на этих страницах вас поджидает образчик научного очерка (возможно, не такой уж и примечательный). Поэтому стоит предупредить, что я не намерен чему‑либо вас обучить или установить некую истину. Я стремлюсь изменить ваши установки. Я хочу, чтобы вы почувствовали хаос там, где раньше вы наблюдали упорядоченное построение послушных вещей и процессов. Сдвинуться с точки, которую я уже упомянул – от философского очерка, нагруженного примечаниями, – и привести вас к тому, чего я хочу, мне поможет только особая уловка.

Моя уловка заключается в том, чтобы изобразить события так, будто обстоятельства, в которых они произошли, словно бы растворились в воздухе. С учетом обстоятельств эти события абсурдны, неслыханны, пугающи и зловещи – они попросту не имеют смысла. Я рассмотрю эти обстоятельства и найду то, что могло бы предвосхитить дальнейший ход событий. Особенные черты этих обстоятельств не являются неизвестными, они также и не скрыты от глаз – однако у этих обстоятельств есть множество прочтений, и лишь некоторые из этих прочтений создают трудности.

Возникновение абсурда, стало быть, не запрограммировано изначально – абсурд возникает из‑за особенного образа жизни. Отсюда же возникает и смысл, воспринимаемый теми, кто производит поворотное событие. Любопытно, что обе стороны используют один и тот же материал – они отталкиваются от одной и той же человеческой жизни, но продолжают ее в разных направлениях. (То же самое можно сказать и об ученых, которые годы или даже столетия спустя пытаются понять, «что же произошло на самом деле»).

Я заключаю, что жизнь, которой мы живем, проблематична. Она содержит в себе не одно будущее, а множество, и эти будущие не являются ни предуготовленными, ни такими возможностями, которые могут быть обращены в любом направлении. Это может быть похоже на какой‑нибудь фильм или особый спектакль. Представьте себе такое представление. С его начала прошло уже сорок минут. Вы уже знакомы с героями, привыкли к их особенностям, а повадки некоторых из них уже начинают вас утомлять. И вот они встают перед вами и ведут себя вполне обыкновенно, а вы думаете, что ничего интересного уже не случится, – как вдруг, неожиданно, из‑за уловки автора, «реальность», которую вы воспринимали, оборачивается химерой (Альфред Хичкок, Энтони Шеффер и Аира Левин – мастера такого рода переключений). Теперь, оглядываясь назад, вы можете сказать, что все не таково, каким представлялось в начале, и глядя вперед и держа в уме этот опыт, вы станете с сомнением относиться ко всему, что имеет четкий и определенный порядок – на сцене, на экране или где бы то ни было. Кроме того, ваша подозрительность будет тем больше, чем более основательной представлялась история, рассказанная сначала. Вот почему в качестве отправной точки я выбрал научный очерк.

Очень важно, чтобы это подозрение не деградировало в предустановленную «правду» или в какую‑либо теорию, например, в теорию с правилом: «Вещи всегда не таковы, какими они кажутся». Реальность, Бытие или Бог – что бы ни было тем принципом, что позволяет нам жить, его никогда не поймаешь этак запросто. Проблема не в том, почему мы так часто сбиваемся с толку – я задаюсь вопросом о том, почему мы, как нам кажется, обладаем массивом полезного и разумного знания.

Следует воздержаться и от соблазна классифицировать мой текст, употребляя привычные понятия, – такие, например, как «релятивизм». Релятивизм – в трактовке философов и социологов – слишком определенное название для этой ситуации, если, конечно, не трактовать его как мимолетный мираж или сугубо практическое понятие. Нельзя даже отрицать и существование вечных истин, если только их отрицание не является предупреждающим намеком для тех, кто посещает театр жизни. Можно ли такой ход рассуждений признать бессмысленным? Нет – так называемый релятивизм может сопровождать нас на нашем жизненном пути, но не привязывает нас к какой‑либо конкретной дороге. Существует ли способ разобраться в том, что происходит? Да, существует множество способов, и мы используем их постоянно, хотя и часто думаем, что они являются устойчивой частью некоего каркаса, который заключает в себя все на свете. Есть ли все‑таки название для представления, которое я хочу разыграть? Ну если уж названия столь важны, я могу с готовностью предложить одно такое – а именно мистицизм, – хотя это мистицизм, использующий примеры, доводы, сильно аргументированные пассажи текста, научные теории и эксперименты для того, чтобы повысить уровень осознанности.

Это и есть мое предупреждение вам, мой дорогой читатель, и я хочу, чтобы вы вспоминали его время от времени, но особенно в тот момент, когда рассказ начинает становиться столь определенным, что почти превращается в ясно продуманную и четко выстроенную точку зрения.

 

Философское наследие Пола К. Фейерабенда

 

Пауль (Пол) Карл Фейерабенд – философ, хорошо известный российскому читателю, его основные работы начали публиковаться в СССР еще при его жизни и даже теперь, спустя почти тридцать лет после его смерти, вызывают живой интерес. За это время имя Фейерабенда стало нарицательным как у нас, так и во всем мире в качестве защитника различных неортодоксальных учений.

Знаменитая «теория» эпистемологического анархизма, выдвинутая в книге «Против метода» и начертавшая на щите девиз «Anything goes» (в русской традиции это стало переводиться «Все дозволено» и вызывает неверные ассоциации с Достоевским), в более развернутом виде сформулирована самим Фейерабендом так:

«Я утверждаю лишь одно: для каждого правила и для каждого стандарта можно представить эпизод, в котором это правило и этот стандарт нарушаются. Это одно из тех «смелых предположений», которые так любят попперианцы. Я никогда не пытался доказывать  это предположение. Однако я старался сделать его правдоподобным , приводя исторические примеры нарушения основных правил и стандартов рациональности. Очевидно, что рассмотрение истории, опровергающее некоторое правило или стандарт, не может опровергать их ослабленного варианта. Однако столь же очевидно, что, постепенно ослабляя свои правила, рационалист неизбежно очень близко подойдет к моей собственной позиции. Примером такого ученого является Лакатос»[86].

В начале 90‑х Фейерабенд встретился с научным журналистом Джоном Хорганом и еще более наглядно объяснил ему ту же самую идею. Вот как об этом вспоминает Хорган:

«Когда я спросил о его «позиции» по какому‑то вопросу, он поморщился и воскликнул: «У меня нет позиции! Когда она есть, она всегда подразумевает привинчивание» (и он показал, как будто закручивает что‑то в крышку стола невидимой отверткой). «У меня есть мнения, которые я защищаю – и довольно бойко, но как только я обнаруживаю, насколько они глупы, я просто отказываюсь от них!» <...> В конце концов я попытался прижать его к стенке вопросом: «Вы используете техники рационализма для того, чтобы нападать на рационализм – нет ли тут какого‑то противоречия?» Фейерабенд оставался невозмутим. «Но ведь это всего лишь инструменты, и инструменты можно использовать так, как заблагорассудится. Они не могут обвинить меня в том, что я их использую»[87].

Философия может защищать здравый смысл рациональными средствами, однако при этом она перестает задавать вопросы и перестает быть самой собой – таков главный фейерабендовский dictum.

Важной задачей для историков философии является демонстрация того, что Фейерабенд не является полностью инопланетным разумом. В содержательной статье «Исторические антецеденты философии фейерабенда» его ученик Гонсало Муневар указывает на связь ФеЙерабенда с признанными философскими классиками: так, Аристотель аналогичным образом высказывался в пользу того, что рядовые граждане должны иметь возможность судить работу экспертов; Милль, Аристотель и Макиавелли, подобно Фейерабенду, ратовали за плюрализм; а сочетание суждений Аристотеля и Платона также приводит нас к фейерабендовскому тезису о том, что ключевой ценностью науки должно быть счастье людей и качество их жизни. Существуют и другие историко‑философские ключи к пониманию текстов ФеЙерабенда, которые мы здесь коротко перечислим.

 

Имре Лакатос, выдающийся философ науки, определял неуловимого ФеЙерабенда как последователя Пиррона, знаменитого античного скептика. В ответных письмах Фейерабенд стал подписываться как «Павел Эмпирик» – и в самом деле, многие аргументы Фейерабенда носят скептический характер, но стоит сразу отметить, что скепсис как вопрошание о самых основах является фундаментальной частью всякой философии вообще. В свою очередь, именно этот скепсис Фейерабенда по отношению к науке (причем, что очень важно – скепсис, возникший внутри самой науки) вызывает у ученых чувство, словно бы у них отбирают ключи от царства знаний. Здесь можно к месту вспомнить начало аристотелевской «Топики», завершающей логический цикл трактатов Аристотеля и посвященной встрече формальной логики с текучим миром, полным случайных событий (трудно не отметить здесь некоторое драматическое сходство с темой фейерабендовского opus magnum «Против метода»): «Цель настоящего исследования такова: найти метод, при посредстве которого можно было бы составлять силлогизмы по каждому встречающемуся вопросу из правдоподобных  и, сверх того, выражать свой собственный взгляд, не впадая в противоречия» («Топика» I, 1, перевод А. Ф. Лосева, курсив наш – В.3.). Лосев обращает внимание на два важных обстоятельства – в общении между людьми Аристотель не видит смысла оперировать понятием абсолютной истины и вместо него предлагает правдоподобие, а кроме того, подчеркивает, что эта логика обладает своей убедительностью:

«Если стоять на позициях «Топики», то теория вероятности имеет для Аристотеля, можно сказать, принципиальнейшее значение. И во взаимном общении людей имеют значение не абсолютные силлогизмы, а только более или менее правдоподобные мнения. И в структуре каждой науки основами являются недоказуемые аксиомы, принимаемые только из‑за их самоочевидности, так что может возникнуть вопрос и о том, да не является ли только правдоподобной и только вероятностной и сама наука, раз она основана на недоказуемых аксиомах? » (курсив наш – В.3.)[88])

Также не раз отмечалось, что Фейерабенд обращал внимание на боковые или «маргинальные» ветви знания – так, в книге «Прощай, разум» он обращается к софистам и, в частности, протагоровскому учению о человеке‑мере, чтобы укрепить свой тезис о необходимости демократизации знания (науки, образования и т.д.). Протагоровская формулировка: «Человек есть мера всех вещей, существующих – что они существуют, несуществующих – что они не существуют» иногда считается первым антропологическим, еще предсократовским поворотом[89]. Онтологический релятивизм, протагоровская альтернатива платоновскому идеализму – порядок мира, при котором вещи не имеют самостоятельной сущности или имеют множество их, потому что существуют только в отношении к каждому отдельному человеку, и определяются именно через это отношение как обладающие теми или иными свойствами или даже вообще как существующие/несуществующие.

Сложность современного мира выросла, и несложно найти объекты, явления и т.д., которые не находятся в прямом отношении к нам, а стало быть, и не существуют в сознании – такую онтологическую неуверенность в современных медиа называют «постправдой». В замечательной и исчерпывающей софистской апологии Р. Галанина «Риторика Протагора и Горгия» методологи науки XX века прямо и справедливо сопоставляются с софистами – Поппера, Фейерабенда и Лакатоса объединяет с ними тот же интерес к языку и природе реальности. Кроме того, теория Протагора перекликается и с проблемами измерения реальности, с которыми столкнулись Мах, Бор и другие физики XX века, заметившие, что способ измерения физического явления влияет на проявляемые им свойства.

Можно найти и другие проявления постпозитивистской чувствительности у весьма отдаленных от нас во времени античных классиков. Например, сомнения в результатах индуктивного знания и трудности перехода от частного к общему осознавал еще Демокрит (в СССР, кстати, записанный в предтечи материализма) – вот как его мысль выглядит в изложении Галена:

 

«Демокрит, опорочив то, что нам представляется, и сказав: «Только считают, что существует цвет, что существует сладкое, что существует горькое, в действительности же – атомы и пустота», представил ощущения, обращающиеся с такой речью к мысли: «Жалкая мысль! От нас ты взяла (все), на что ты опираешься, и нас же ниспровергаешь? Ниспровергая нас, ты падаешь сама»[90].

 

Антиметодологические тенденции, близкие к фейерабендовским, можно найти и у другого любителя античности, классика итальянской философии Джакомо Леопарди:

 

«Уже не раз было замечено, что если научные академии, быть может, и принесли пользу наукам, способствовали новым открытиям и облегчили их, то литературные академии, скорее, нанесли литературе вред. Действительно, научные академии почти никогда не придерживались какой‑либо одной системы философии, но оставляли свободное поле для отыскания истины, какая бы система этому ни способствовала; особенно трудно было бы придерживаться одной системы в исследовании природы, поскольку здесь нужно помогать открытиям, которые могут проистекать только из подлинной действительности, и невозможно предвидеть, что они обнаружат и с какой системой их можно будет согласовать. Придерживаясь одной системы, академии нанесли бы вред наукам, как литературные академии – литературе»[91].

 

Фейерабенда можно считать и брехтианцем – он не только живо интересовался театром и оперой, но и в молодости едва не стал ассистентом Брехта. В свою очередь Брехт называл свой театр «театром эпохи науки»[92] и в 1965 году опубликовал квазифилософский роман «Ме‑ти. Книга перемен», в котором в образе китайских философов вывел себя, Ленина, Плеханова и т. д. – ЭТОТ замысел перекликается с «Гражданином мира» Голдсмита, использовавшего тот же прием для остранения (китайСКИЙ философ ПИШет Другу О нравах и образе мысли англичан), а также и с замыслом Фейерабенда и Лакатоса издать полемический двухтомник «Против метода» / «За метод» – первая книга брехтовского романа называется «Книгой великого метода», а сам роман за счет коллажной структуры и афористичной манеры письма также ассоциируется со стилем Фейерабенда. Приведем две выдержки из этого текста, которые, на наш взгляд, тоже прямо смыкаются с идеями «эпистемологического анархизма»:

 

 

Не сотвори себе картины мира

 

Ме‑ти сказал: суждения, которые составляются на основе опыта, в общем и целом соединяются между собой не так, как соединяются процессы, которые ведут к этому опыту. Из соединения суждений не получается точной картины лежащих в их основе процессов. Если между собой соединено чересчур много суждений, то зачастую бывает очень трудно вернуться к процессам. Целый мир создает одну картину, но эта картина не охватывает целого мира. Лучше присоединять суждения к опыту, чем к другим суждениям, коль скоро целью суждений должно быть господство над вещами. Ме‑ти был против конструирования слишком законченных картин мира[93]).

 

 

Осторожность при хранении опыта

 

Ме‑ти сказал: наш опыт в большинстве случаев весьма поспешно превращается в суждения. Мы берем на заметку эти суждения, но полагаем, что это опыт. Естественно, суждения не так достоверны, как опыт. Нужна определенная техника, чтобы сохранить опыт свежим, с тем чтобы можно было то и дело черпать из него новые суждения. Ме‑ти называл наилучшим тот вид познания, который подобен снежкам. Они могут быть хорошим оружием, но их нельзя сохранять слишком долго. К примеру, они не выдерживают хранения в кармане[94].

 

Через Брехта Фейерабенд связан и с советским авангардом 20‑х – в частности, фейерабендовское понятие контриндукции, нежелание делать выводы или сознательный отказ действовать по предустановленному плану, кажется, имеет нечто общее с «энергией заблуждения» Шкловского (книги которого есть в собрании Фейерабенда в Констанце).

Следует также сказать, что Фейерабенд был необычайно начитанным человеком – вот, например, приблизительный круг его чтения (отнюдь не только по работе) в период написания «Против метода»:

• Дневники капитана Кука

• «Смерть лорда Эджвера» (Агата Кристи)

• Goodbye Piccadilly, Farewell Leicester Square (Артур ла Берн, роман о маньяке, по которому был поставлен один из последних фильмов Хичкока – «Исступление», Frenzy)

• Ибсен, Стриндберг

• Карл Поппер, «Объективное знание»

• Александр Рода‑Рода (австрийский писатель‑юморист, в одном из писем Фейерабенд рекомендует почитать его Лакатосу)

• Эдгар Сноу, Red Star over China (классическая книга о зарождении коммунизма в Китае)

• Вольфганг Штегмюллер, Theorienstructuren und Theoriendynamik (философ науки‑структуралист)

• Курт Хюбнер, статья о Кеплере[95]. (В письме Лакатосу Фейерабенд хвалит эту статью и пишет: «Теперь в мире три историка науки – ты, я и Хюбнер»)

• Генрих Гессе, «Игра в бисер»

• Диккенс (без уточнения, впервые прочел в 1973 году, восхищается им и пишет Лакатосу, что отныне намерен писать в его стиле)

• Труды по вавилонской астрономии (без уточнения, какие именно)

 

В этой переписке упоминаются также: «Космическая одиссея 2001» (Стэнли Кубрик), драматург Энтони Шеффер (фильм «Сыщик / Игра на вылет», снятый по его сценарию, использует в качестве главной темы песню Коула Портера «Anything goes», из которой Фейерабенд взял девиз для «эпистемологического анархизма»), мюзиклы и т.д.

Чтение вне программы – одно из ярких свойств Фейерабенда и постоянный источник раздражения для его ученых коллег. Часть его обширной библиотеки хранится в университете Констанцы и насчитывает несколько тысяч томов (в этом собрании преобладают научные книги, многие из них – с рукописными пометками владельца, и это примерно 30% от домашней библиотеки Фейерабенда в Цюрихе). Автору настоящей заметки представляется, что именно это неуклонное расширение кругозора в течение жизни привело Фейерабенда к анти‑метафизическим взглядам, которые он высказывал в зрелости (и такое расширение следует счесть положительным, хотя оно и не предъявляет нам никакой определенной философской доктрины).

Теперь мы должны коротко обратиться к обзору творчества Фейерабенда, после чего сможем подвести некоторые итоги. Во времена его юности весь мир и, в частности, наука, переживали рост сложности – например, в эту сторону изменили физическую картину мира открытия Эйнштейна и Бора, возникали новые политические режимы и новые идеи в искусстве. Проект истории и философии науки Поппера, философия Витгенштейна, театр Брехта и кино Эйзенштейна, входившие в круг интересов молодого Пауля, открыли перед его глазами множество новых и неисследованных континентов, и хотя сам автор говорит об этих влюбленностях довольно коротко, его любопытство, превратившееся в привычку к неугомонному чтению самых разнообразных книг, и сделало из него одного из последних великих философов XX века. В силу характера и энциклопедичного (само)образования Фейерабенд совпал с умонастроением 60‑х – революционной эпохой в современной культуре, основными мотивами которой стали свержение авторитетов, центробежные стремления и борьба за увеличение многообразия. Антропология, искусствознание, психоанализ и многие другие гуманитарные дисциплины следовали по этому же пути, и постепенно примитивный позитивизм и сциентистский оптимизм уступил место требованиям увеличения эмпирического знания. Начатый в том числе и историками науки эмпирический проект привел к сегментации научных философий – существующие теперь в качестве отдельных дисциплин философия геологии, биоэтика, философия космоса, медиа‑археология и т.д. в известной степени обязаны своим появлением на свет методологическим изысканиям Поппера, Лакатоса, Куна, Поланьи и Фейерабенда (и иногда вступают с ними в занимательную дискуссию).

Узкое, внутридисциплинарное значение фейерабендовского трактата «Против метода» – это адресная критика научного самосознания, а именно его тяготения к правилам, которым следует руководствоваться в научной практике. Ужесточение таких правил и/или ограничение их набора ведет к более или менее полной деградации свободного исследования. Иными словами, это сгенерированный внутри самой науки здравый скепсис по отношению к ней. Классический скептицизм (в изложении, например, Секста Эмпирика) признает равноправие всех философий, но это равенство в теоретической нищете – действительно, всегда можно указать на ошибочность той или иной теории, и иногда эта критика будет вполне справедлива. «Эпистемологический анархизм» Фейерабенда можно рассматривать как развитие античного скепсиса, так или иначе присутствовавшего у всех классических греков. На тот момент основной тезис Фейерабенда, шокировавший всех, – это проповедь неразличения между цветами и сорняками, в это время автор ратует за свободное соединение любых концепций (именно это утверждение вызвало больше всего изумления после выхода «Против метода», и вот почему Йен Хакинг называет эту книгу «философским Вудстоком»).

Несоизмеримость теорий – понятие, сформулированное Куном и Фейерабендом в начале 60‑х, по версии Куна, требует нового языка, который устранит барьеры между учеными (и Кун пытался выработать подходы к такому языку в набросках, опубликованных теперь под названием «После «Структуры научных революций»). Фейерабенд пошел в другом направлении, взяв на вооружение требование простоты – он утверждает, что несоизмеримость возникает из‑за увеличения научного жаргона и догматизма (которые, по всей вероятности, связаны и во множестве случаев будут идти рука об руку). Заметные параллели с этим философским понятием несоизмеримости образует тема некоммуникабельности, например, в классических фильмах Бергмана и Антониони.

Следующий большой том, собранный Фейерабендом, «Наука в открытом обществе» – это книга диатриб, плоды острой полемики с научным сообществом по поводу «Против метода». Хотя сам Фейерабенд не любил этот сборник статей и даже в какой‑то момент запретил его переиздавать, он представляет интерес с точки зрения того, как устроена коммуникация в научном обществе. Совсем другое качество научного диалога можно обнаружить в книге «Метод: за и против» (For And Against Method) – это дружеская переписка Лакатоса и Фейерабейда, бережно собранная и откомментированная итальянским психологом Маттео Моттерлини. Лакатос читал написанное Фейерабендом с дружелюбным вниманием и интересом, зная его как человека, в переписке они не были скованы ни требованиями научности, ни напыщенностью, которой требует вещание ex cathedra, так что и результат получился совершенно иным, чем в «Науке в открытом обществе» – это замечательный документ любви, дружбы и неуемного любопытства двух великих ученых.

В заключительном прижизненном сборнике статей «Прощай, разум» Фейерабенд смягчает свои атаки на рационализм и даже становится его защитником. В этом своеобразном философском завещании он подчеркивает амбивалентность завоеваний разума, трактует его как грозное оружие и призывает философов и ученых использовать это оружие в первую очередь против самих себя. Философия науки не может описать науку в целом, потому что продвигается от частностей и частных закономерностей к абстракциям, вместо этого Фейерабенд предлагает субъективизировать науки и приблизить их к нуждам человека и сообщества. Он также критикует Куна за менталитет холодной войны и предлагает передать науки из рук государства местным сообществам (в этом направлении развивается деятельность фонда Фейерабенда под руководством Грации Боррини‑Фейерабенд, оказывающего малым народам юридическую помощь по защите исконных территорий проживания).

В своем последнем, неоконченном труде «Завоевание изобилия» Фейерабенд вновь обращается к проблеме «реальности» и пытается деконструировать понятие «подъем рационализма», обращаясь к истокам понятийного мышления, представленным у Гомера и досократиков (Ксенофана, Парменида и т.д.). Почему абстракции и неуклюжие обобщения иногда берут верх? Потому что особые группы хотят создать новую «племенную идентичность» или сохранить уже существующую среди бушующего моря культурного разнообразия – для того, чтобы это сделать, они закрывают путь к большим частям культурного ландшафта: или 1) начинают их замалчивать, или 2) отрицают их «реальность», или 3) объявляют их злыми по природе. В качестве примера для первого варианта Фейерабенд приводит продвинутый постмоисеевский монотеизм, примером третьего способа обхождения с нежелательной действительностью являются религиозные войны, описанные во Второзаконии, или апостол Павел, ратующий за невозможность общения с язычниками на жертвенных пирах (1 Кор 10:20). Второй тип поведения, по предположению Фейерабенда, наиболее распространенный, является попыткой утвердить одну доктрину в качестве господствующей. Фейерабенд считает такое отрицание реальности и ее замену абстракциями драмой в духе Оруэлла, а в неформальном интервью Рюдигеру Сафрански он в полемическом запале и вовсе объявляет философию пока что не кодифицированной формой безумия (к слову заметим, что в отечественных учебниках по психиатрии встречается термин «метафизическая интоксикация» – думается, что сам Фейерабенд наверняка был бы против такого отрицательного научного маркирования).

Возвращение в античность происходит также и в другой книге Фейерабенда – «Натурфилософии», написанной примерно одновременно с «Против метода», но по разным причинам не опубликованной в 70‑х. В этой книге (изданной лишь посмертно, в 2009 году) Фейерабенд пытается понять, насколько иначе смотрели на мир древние и какая инаковость взгляда (или какое многообразие здравых смыслов) возможны вообще.

Георг Зиммель в очерке об авантюризме пишет о своеобразной фрагментарности переживаний, свойственной психологии любителя приключений – такой человек не заботится о том, чтобы представить себя в целом, но интенсивно переживает отдельные эпизоды своей реальной (и частично воображенной) биографии. В этом смысле книга Фейерабенда «Убийство времени» принадлежит традиции австро‑венгерской литературы и сходится с приключениями других знаменитых сыновей Австро‑Венгрии – Эриха фон Штрогейма, выдававшего себя за австрийского аристократа, альтер‑эго Ярослава Гашека – бравого солдата Швейка, желавшего послужить государю императору и за это признанного идиотом, и актера Александра Гранаха, проделавшего длинный путь пешком из маленькой деревни в Галиции в Берлин, чтобы осуществить свою мечту – стать актером. Всех этих культурных героев объединяет открытость к приключениям. Автобиография Фейерабенда «Убийство времени» – это, конечно, палимпсест, фрагменты речи влюбленного, но она дает подходы к тому, каким человеком он был в действительности. Кто же вы на самом деле, мистер Фейерабенд – «злейший враг науки» (по определению журнала Nature)? Возможный прототип доктора Хауса – тот же непочтительный, хромой доктор, вечно одурманенный болеутоляющим, окруженный легендами и романами, ценящий нетрадиционную медицину? Изобретатель философского театра и эдьютейнмента? Философия Фейерабенда – это по‑прежнему открытая книга, философский триллер и живая драма идей, и она не разочаровывает читателя грандиозными воздушными замками и тривиальными разгадками.

          В. Зацепин        

 

 

Список основной использованной литературы

 

Галанин С.Б. Риторика Протагора и Горгия . СПб., 2016.

Фуллер С. Кун против Поппера. Борьба за душу науки . М., 2020.

Хюбнер К. Критика научного разума . М.: Институт философии РАН, 1994.

Ben Israel, I. Philosophy and Methodology of Military intelligence – Correspondence with Paul Feyerabend  // Philosophic Vol. 28, Nos. 1–4, pp. 71‑102, June 2001.

Dusek, Val. Brecht and Lukács as teachers of Feyerabend and Lakatos: The Feyerabend‑Lakatos debate as scientific recapitulation of the Brecht‑Lukács debate  // History of The Human Sciences. 11. PP. 25–44,1998.

Feyerabend P. Lieber Himmel – was ist ein Mensch? Paul Feyerabend im Gespräch mit Rüdiger Safranski  [Interview by Rüdiger Safranski (Rome)], Philosophie Heute, Ulrich Boehm (ed.), Junius: Hamburg 1993, VHS (44 min.). URL = <https://www.youtube.com/watch?v=sElmkIblnmU>. (Видео недоступно. – Прим. автора fb2)

Feyerabend P. Paul Feyearbend: Last Interview – Conducted by Joachim Jung.  In: The Worst Enemy of Science: Essays in Memory of Paul Feyerabend, J. Preston, G. Munevar, D. Lamb (eds), Oxford University Press: New York 2000, pp. 159–168.

Feyerabend P. Stories From Paolino’s Tapes – Private Recordings 1984–1993 , Grazia Borrini‑Feyerabend and Klaus Sander (eds), Audio‑CD: 68 min., Suppose: Cologne 2001.

Feyerabend, P. Wissenschaftstheoretische Plaudereien: Origi‑naltonaufnahmen 1971–1992 , Klaus Sander (ed.), Audio‑CD: 60 min., Supposé: Cologne 2000.

Hacking Ian. Mitteleuropa am Aldwych  // London Review of Books, vol. 22, No. 2, 20 January 2000.

Hacking Ian. «Screw you, Tm going home»  // London Review of Books, vol 22, no. 12, 22 June 2000.

Horgan, John. Was Philosopher Paul Feyerabend Really Science’s «Worst Enemy»?  / Scientific American, 24 October 2016. URL = <https://blogs.scientiflcamerican.com/cross‑check/was‑philosopher‑paul‑feyerabend‑really‑sci‑ence‑s‑worst‑enemy/>.

Lakatos, L, Feyerabend P. For and Against Method: Including Lacatos’s Lectures on Scientific Method and Lakatos‑Feyer‑abend Correspondence . Ed. By M. Motterlini, Chicago, 1999.

Lloyd, G. E. R. The Ambitions of Curiosity. Understanding The World in Ancient Greece and China . Cambridge, 2003.

Motterlini, Matteo. Paul Karl Feyerabend , In: The Philosophy of Science. An Encyclopedia, Sarkar, S., Pfeifer, J. (eds.), Routledge, New York, London, 2007. vol. 1, pp. 304–310.

Munevar, Gonzalo. Historical antecedents to the philosophy of Paul Feyerabend  // Studies in History and Philosophy of Science, 28 Dec 2015, 57: pp. 9‑16.

Pickering, Andrew. The Mangle of Practice, Time, Agency, and Science . Chicago, Illinois, 1995: University of Chicago Press.

Preston, John, Paul Feyerabend , The Stanford Encyclopedia of Philosophy (Winter 2016 Edition), Edward N. Zalta (ed.), URL = <https://plato.stanford.edu/archives/win2016/ entries/feyerabend/>. (Документ не найдет ‑ Прим. автора fb2).

Russell, Denise. «Anything Goes».  Social Studies of Science 13, no. 3 (1983): pp. 437–464.

 

Пресса и коллеги о Поле К. Фейерабенде

 

Книга Фейерабенда «Против метода» – это философский Вудсток.

        Иэн Хакинг      

 

Фейерабенд возвещает отход философии к доисторическому, до‑философскому рационализму джунглей… Но то, что простительно и объяснимо для ребенка или дикаря, становится старческим маразмом во времена, когда на смену змеиному маслу, тотемным столбам и волшебным зельям приходит компьютер.

        Айн Рэнд «Кант против Салливана»      

 

Философия Фейерабенда – это дорога к счастью.

        Имре Лакатос, надпись на обороте открытки, посланной Фейерабенду, с изображением двух мартышек (архив Имре Лакатоса)      

 

Фейерабенд сформулировал и с большим пылом защищал ряд характерных для 60‑х идей, и в этом процессе вскружил головы целому поколению.

        Рой Эджли. Radical Philosophy, 67       

 

Сегодня Фейерабенд – это злейший враг науки.

        Журнал Nature, 1987      

 

Фейерабенд – американский Обердада.

        Анонимная брошюра «Stalinismus und Anarchismus in der Spanischen Revolution»      

 

Однажды в Калифорнии Фейерабенд нанял ведьму, чтобы она прочла лекцию вместо него. Некий ученый, прибывший из России, решил, что это и есть сам Фейерабенд.

        Чарльз Силвер      

 

Что касается моего бывшего ученика Фейерабенда, я не могу вспомнить ни одного своего текста, в котором я уделил бы хоть какое‑то внимание тому, что он написал.

        Сэр Карл Поппер. «Ответы моим критикам»      

 

Пол Фейерабенд – один из самых одаренных, ярких, оригинальных и эксцентричных персонажей в послевоенной академической философии – непочтительный, искрометный, невыносимый, обогащающий жизнь и достойный обожания человек для большинства из тех, кто его знал.

        Джон У. Уоткинс. «Фейерабенд среди попперианцев, 1948–1978»      

 

Фейерабенд был и остается серьезным философским оппонентом – особенно в наши дни, когда нас со всех сторон окружила «постправда».

        Орен Харман      

 

 



[1] Кольцевая улица в Вене, буквальное значение слова Gürtel – «пояс». Внутри «пояса» находятся основные исторические районы города.

 

[2] Bassena  – водяной кран с раковиной на лестничной площадке, характерная примета венской жилой архитектуры.

 

[3] Ютто Гон (Хан) и Фриц Штроссмон  – немецкие физики, открывшие вынужденное расщепление ядра урана под воздействием нейтронов.

 

[4] Вероятно, имеется в виду сцена «Императорский дворец»:

 

Блажен, кто вырваться на свет

Надеется из лжи окружной.

В том, что известно, пользы нет,

Одно неведомое нужно.

Но полно вечер омрачать

Своей тоскою беспричинной!

Смотри: закат свою печать

Накладывает на равнину

День прожит, солнце с вышины

Уходит прочь в другие страны.

Зачем мне крылья не даны

С ним вровень мчаться

неустанно!

На горы в пурпуре лучей

Заглядывался б я в полете

И на серебряный ручей

В вечерней темной позолоте.

 

        перевод Б. Пастернака      

 

[5] Под «Ифигенией», видимо, имеется в виду драма Гете «Ифигения в Тавриде», написанная белым стихом. «Невеста из Мессины» – драма Шиллера, также написанная белым стихом и с использованием архаизмов.

 

[6] Джеймс Биддел Эйри  (1801–1893) – английский математик и астроном. Открыл явление астигматизма и изобрел особые линзы для астигамтических очков, также занимался расчетами планетарных орбит. В его честь названы кратеры на Луне и на Марсе.

Джон Тинделл  (1820–1893) – ирландский физик‑экспериментатор, исследователь гор, гляциолог и пропагандист науки, занимался проблемами разграничения точного знания и религии.

Джеймс Джинc  (1877–1946) – британский астроном, исследовал межзвездные облака. В поздние годы склонялся к философскому идеализму.

Артур Стенли Эддингтон  (1882–1944) – британский астроном и популяризатор науки, изучал строение звезд. В 20‑е годы его имя стало нарицательным, а его книги активно переводились на другие языки – в том числе и в СССР.

 

[7] Число Вольфа  – один из основных показателей солнечной активности, назван в честь швейцарского астронома Рудольфа Вольфа.

 

[8] Иными словами, после этого электромагнитные потенциалы переставали быть всего лишь техническим математическим приемом, а становились физическими величинами.

 

[9] Хуго Динглер  (1881–1954) – немецкий философ и математик, также известен как оппонент эйнштейновской теории относительности.

 

[10] Аргумент в пользу теории полой земли, популярный в начале XX века: две отвесные линии должны сходиться с углублением в шарообразной Земле, а по наблюдениям они якобы расходятся. В настоящий момент утверждение признано лженаучным.

 

[11] Имеются в виду концепции проективной геометрии.

 

[12] Персонаж оперы Альберта Лорцинга «Царь и плотник». Сюжет оперы – комические пркилючения царя Петра в Са‑ардаме, куда он прибывает под видом обыкновенного плотника. Тот же сюжет использован в опере Гаэтано Доницетти «Бургомистр Саардама».

 

[13] Шеф полиции в опере Джакомо Пуччини «Тоска».

 

[14] Возможно, контаминация воспоминаний – «Гитлер и Гёте. Школьное сочинение» – знаменитый текст Курта Тухольски, написанный от лица юного поклонника фюрера и заканчивающийся словами: «Когда мы придем к власти, мы отменим Гете».

 

[15] «Письма о волновой механике» – переписка Шредингера с Эйнштейном, Планком и Лоренцем, изданная в Австрии в 1962 году.

 

[16] Филипп Ленард  (1862–1947) – знаменитый немецкий физик, лауреат Нобелевской премии по физике, в позднейший период работал на нацистов, активно высказывался против теории относительности.

Йоханнес Штарк  (1871–1957) – выдающийся немецкий физик, открыл эффект расщепления спектральных линий в электрическом поле, лауреат Нобелевской премии по физике. В позднейшие годы работал на нацистов, выступал против теорий Эйнштейна и Гейзенберга.

 

[17] Поль Дирак  (1902–1984) – английский физик, лауреат Нобелевской премии по физике за теорию позитрона. Автор теории магнитного монополя, так до сих пор и не обнаруженного в эксперименте.

 

[18] Видимо, имеется в виду книга астронома Отто Хекманна Theorien der Kosmologie. Berlin: Springer, 1942.

 

[19] Фарс о якобинском терроре, основанный на обстоятельствах жизни общественного обвинителя Французской Республики Фукье‑Тенвиля.

 

[20] После войны знаменитый кинорежиссер Георг‑Вильгельм Пабст вернулся снимать кино в Австрию, здесь имеется в виду фильм «Процесс» (1949). Эрнст Дойч – знаменитый еврейско‑немецкий актер театра и кино, известен по роли Кассира в фильме «С утра до полуночи» Карлхайнца Мартина. В «Третьем человеке» Кэрола Рида сыграл небольшую роль барона Курца, за роль в «Процессе» получил кубок Вольпи (приз за лучшую актерскую игру) на 9‑м Венецианском кинофестивале.

 

[21] Карл Рорец (1881–1967) – венский философ и психолог культуры, выходец из позитивистского кружка, в своем анализе массовых культурных феноменов испытал влияние Ганса Файхингера.

 

[22] Отто Мольден  – австрийский публицист и просветитель, во время Второй мировой войны был членом Сопротивления и работал на американскую разведку.

Фриц Мольден  – младший брат Отто Мольдена, австрийский журналист, издатель и дипломат, основал несколько газет и издательство Fritz Molden Verlag .

 

[23] Лизе Мейтнер  – австрийский физик, сыграла решающую роль в работах по расщеплению атомного ядра (Нобелевскую премию за их совместную работу в 1944 году получил Отто Ган). Отказалась участвовать в разработках атомной бомбы в Лос‑Аламосе. В честь нее названы кратеры на Марсе и Венере, малая планета и химический элемент мейтнерий (109 в таблице Менделеева).

Бруно Крайски  – выдающийся австрийский политик, социал‑демократ, в 1970–1983 годах – федеральный канцлер Австрии.

Аннелизе Майер  – историк науки и философии, автор фундаментального труда по истории поздней схоластики Studien zur Naturphilosophie der Spätscholastik .

Эрнст Кшенек  – австрийский композитор, автор знаменитой джазовой оперы «Джонни музицирует» (1926). Недолгое время был женат на дочери Малера Анне Малер и помог вдове Малера Альме отредактировать и подготовить к исполнению Десятую симфонию, которую Малер не успел окончить. Экспериментировал со многими музыкальными стилями XX века.

Этьен Декру  – французский актер и педагог, основатель современного театра «la mime» – неклассической пантомимы. В кино известен по работе над фильмом «Дети райка», влиятельная фигура в театре XX века – его учениками считали себя Питер Брук, Арианна Мнушкина.

 

[24] Почетный титул, присуждаемый оперным певцам в Германии и Австрии.

 

[25] Луи Ельмслев  (1899–1965) – датский лингвист, основатель глоссематики.

 

[26] Йорген Йоргенсен  (1894–1969) – датский философ, логический позитивист. Книга об истории логики, которая здесь упоминается – «Трактат о формальной логике», многократно переиздавался в Дании и переведен на другие языки, английское издание в трех томах – Treatise of Formal Logic (1962).

 

[27] Конрад Марк‑Вогау  (1902–1991), шведский философ, ученик Хегерстрёма и Фалена, сделавший вклад в изучение наследия Канта. Испытал  влияние аналитической философии, известен дебатами с Кассирером по теории понятия (Begriffstheorie).

Сёрен Халльден  (1923–2010) – шведский философ, автор многих работ по формальной логике, в том числе «Логики бессмыслицы» (Logic of Nonsense, 1949).

Ингемар Хедениус  (1908–1982)‑ шведский философ и религиовед, известный своей ожесточенной полемикой со шведской церковью. Последовательно выступал против организованной религии с позиций рационализма.

 

[28] Имеется в виду «принцип дополнительности», сформулированный Бором.

 

[29] Вероятно, имеется в виду Алан Геммелл (1913–1986) – знаменитый английский ботаник, в течение 30 лет ведущий радиопередачи BBC  «Задай вопрос садоводу» (Gardenerʼs Question Time).

 

[30] Сол Юрок  (Соломон Израэлевич Гурков, 1888–1974) – знаменитый американский продюсер, выходец из России. Был импрессарио многих суперзвезд – в том числе Анны Павловой, Федора Шаляпина и Айседоры Дункан.

 

[31] Джордж Лондон  (1920–1985) – американский оперный певец, баритональный бас. Сын еврейских эмигрантов из России. Суперзвезда оперной сцены и фестиваля в Байройте, также записывал бродвейские мелодии и спиричуэлс.

 

[32] Эфиопский царь, отец Аиды в одноименной опере Дж. Верди.

 

[33] Абдельхамид И6рахим «Баши» Сабра  (1924–2013) – историк науки, специализировался на средневековой исламистике.  Перевел на английский трактат Абу‑ль Хиттама «Книга об оптике» (XI век).

 

[34] Джон Олтон Уиздом  (1908–1993) – ирландско‑английский философ, редактор журнала British Journal for Philosophy of Science, интересовался психоанализом. Популяризатор идей Поппера, написал ряд антипозитивистских работ и книгу «Бессознательные истоки философии Беркли», в которой репозиционировал учение Беркли как феноменологическое (возражая Бертрану Расселу, который считал Беркли субъективным идеалистом).

 

[35] Марчелло Пера  (р. 1943) – итальянский философ и политик, оппонент постмодернизма и культурного релятивизма. В качестве историка науки известен книгой о споре Гальвани и Вольты – The Ambiguous Frog: The Calvani‑Volta Controversy on Animal Electricity (Princeton, 1991). Будучи атеистом, написал книгу «Без корней» (Senza Radici, 2004) в соавторстве с кардиналом Йозефом Ратцингером – незадолго до того, как тот взошел на папский престол под именем Бенедикта XVI.

 

[36] Отто Нойрат  (1882–1945) – австрийский социолог, философ науки и искусства. Один из активных членов Венского кружка, ратовал за научную картину и объединение всех наук.

 

[37] Георг Крайзель  (1923–2015) – специалист по математической логике, родился в Австрии, работал в Великобритании и Штатах. Дружил с Айрис Мёрдок и, предположительно, стал прототипом нескольких героев в ее романах.

 

[38] Питер Гич  (1916–2013) – британский логик, муж Элизабет Энском. Его прозвище Peach, «Персик» – сокращение от Pe(ter Ce)ach. В своей работе пытался сочетать аналитическую философию и томизм.

Гэбриел Лайонел Харт  (1907–1992) – выдающийся британский философ права. Самая знаменитая книга – «Концепция закона» (The Concept of Law, 1961).

Георг Хенрик фон Вригт  (1916–2003) – финский философ, специалист по аналитической философии и философской логике. После смерти Виттгенштейна занял его профессорское место в Кембридже. Подготовил к изданию посмертное наследие Витгенштейна. Во второй половине карьеры под влиянием Шпенглера и Франкфуртской школы занимался философией пессимизма.

 

[39] Норман Малькольм  (1911‑1990) – американский философ, друг Витгенштейна и автор нескольких книг о нем.

 

[40] Нэнси Картрайт  (р. 1943) – философ науки, член Стенфордского кружка (в который также входили Йен Хакинг, одно время бывший мужем Картрайт, и Питер Гэлисон). Фейерабенд здесь, вероятно, имеет в виду ее книгу «Как врут законы физики» (How the Laws of Physics Lie, 1983).

 

[41] Александр Гранах.  «Вот идет человек», Спб, 2017, с. 416–417. Перевод Ксении Тимофеевой.

 

[42] Возможно, имеется в виду неоконченная опера Хуго Вольфа (музыка которого предъявляет высокие требования к вокалистам) или же опера Рихарда Хойбергера.

 

[43] Артур Пап  (1921–1959) – один из самых талантливых философов второй венской волны, ученик Карнапа и Крафта, представитель антиметафизического направления.

 

[44] R. Peierls. Bird of Passage: Recollections of a Physicist. ‑ Princeton University Press, 1985. Р.278.

 

[45] Сэр Невилл Фрэнсис Мотт  (1905–1996) – английский физик, лауреат Нобелевской премии. Сделал ряд важных открытий в физике твердого тела и физике полупроводников. Реформировал один из старейших научных журналов Англии Philosophical Magazine, который в настоящее время является ведущим периодическим изданием о физике конденсированных состояний.

Морис Прайс  (1913–2003) – английский физик‑теоретик, занимался теорией поля и физикой твердого тела. Изобрел «кооперативный Скрэббл» – цель этой игры не в том, чтобы обойти других участников по очкам, а в том, чтобы набрать максимальный результат общими усилиями.

 

[46] Филипп Франк  (1884–1966) – логический позитивист, член Венского кружка. Вместе с Эрвином Шредингером учился у Больцмана, одну из его ранних статей отметил Эйнштейн. Интервью Франка о его ранних годах, работе с Эйнштейном и Больцманом можно прочесть на сайте Американского института физики (интервьюер – Томас Кун, 1962).

 

[47] Хильда Лоуренс  (1906–1976) – американская писательница, автор нескольких романов с участием детектива Марка Иста. Наибольшей культовой славой пользуется роман «Смерть куколки» (1947).

 

[48] Вероятно, речь идет о книге Ланде Foundations of Quantum Theory: A Study in Continuity and Symmetry  (Yale, 1955).

 

[49] Бартель ван дер Варден  (1903‑1996) – голландский математик, автор книг по истории науки, в т.ч. «Пробуждающаяся наука» (1950, опубликована в СССР в 1959).

 

[50] Рудольф Пайерлс  (1907–1995) – немецкий физик, начинал карьеру под началом Гейзенберга и Паули. После прихода Гитлера к власти перебрался в Великобританию, где сделал множество важных вкладов в развитие квантовой физики. В послевоенное время подозревался в шпионаже в пользу СССР (в том числе потому, что дружил с Ландау, а жена Пайерлса, Е. Н. Канельгиссер, была уроженкой России и дальней родственницей Л. И. Каннегисера – поэта‑террориста, застрелившего М. Урицкого).

 

[51] Имеется в виду фильм Курта Нойманна, вышедший в 1958 году, с Дэвидом Хэдисоном в главной роли. В 1986 году Дэвид Кроненберг снял новую версию этой истории.

 

[52] Джоан Сазерленд  (1926–2010) – австралийская оперная певица (колоратурное сопрано), прославившаяся в заглавной роли «Лючии ди Ламмермур», оперы Гаэтано Доницетти.

 

[53] Алекс Хэли  (1921–1992) – афро‑американский писатель, лауреат Пулитцеровской премии. Роман «Корни: сага об американской семье» начинается с рассказа о вымышленном предке автора по имени Кунта Кинте, проданном в рабство из Гамбии в Северную Америку, а все повествование охватывает жизнь семи поколений потомков Кинте, к последнему из которых принадлежит и автор.

 

[54] Хэйт‑Ашбери  – район Сан‑Франциско, который в 60‑х облюбовали хиппи. Здесь устраивала уличные представления труппа The Diggers, некоторое в время в районе жили члены групп Jefferson Airplane, Grateful Dead и Дженис Джоплин.

 

[55] «Приятель Джоуи»  – американский киномюзикл 1957 года с участием Фрэнка Синатры, Риты Хейуорт и Ким Новак.

 

[56] Алекс Хэли  (1921–1992) – афро‑американский писатель, лауреат Пулитцеровской премии. Роман «Корни: сага об американской семье» начинается с рассказа о вымышленном предке автора по имени Кунта Кинте, проданном в рабство из Гамбии в Северную Америку, а все повествование охватывает жизнь семи поколений потомков Кинте, к последнему из которых принадлежит и автор.

 

[57] Якоб Таубес  (1923–1987) – социолог религии, эсхатолог. С 1965 года был профессором иудаики в Свободном Университете Берлина. Философию Таубеса высоко оценили самые разные мыслители – в том числе Джорджо Агамбен, Сьюзен Сонтаг и Питер Слотердайк.

 

[58] Маргерита фон Брентано  (1922–1995) – философ‑феминист, одна из родоначальниц тендерных исследований в Германии, вторая жена Якоба Таубеса. С 1972 года – профессор Свободного Университета Берлина.

 

[59] Герберт Баттерфилд  (1900–1979) – британский историк и философ, автор знаменитой книги «Интерпретация истории по вигам».

 

[60] Роберт Ардри  (1909–1980) – американский драматург, сценарист и автор популярных книг по палеоантропологии.

 

[61] Исторический фильм Бэзила Дирдена (1964) о британской войне в Судане с участием Чарльтона Хестона и Лоуренса Оливье.

 

[62] Рихард Юнг  (1911–1986) – выдающийся немецкий нейрофизиолог, один из первопроходцев в электроэнцефалографии.

 

[63] «Видимый на луне образ есть следствие болезненного состояния зрения, не выносящего по слабости ее блеска, которое мы называем ослеплением» (Плутарх «О лике, видимом на диске Луны», 2, перевод Г А. Иванова и В. В. Петрова).

 

[64] Уильям Хьюэлл  (1794–1866) ‑ знаменитый британский полимат: философ, теолог, поэт, переводчик, математик. Впервые ввел в оборот слово scientist (ученый).

 

[65] Русское издание – «Наука в свободном обществе». М., 2009, с. 179–180. Перевод А. Л. Никифорова (отчасти уточнен).

 

[66] В более позднем собрании текстов «Наука в открытом обществе» Фейерабенд сохраняет этот принцип и предлагает, в том числе, народную проверку безопасности ядерных реакторов (гл. 7, «Простые люди должны контролировать науку»). Одна из заключительных фраз этой главы гласит: «Наука не превосходит естественной проницательности человеческой расы».

 

[67] Уолтер Брюс Гэлли  (1912–1998) – шотландский философ и политолог, автор знаменитой статьи Essentially Contested Concepts – в этой статье (в духе Дж. Ст. Милля) утверждается, что в науке нельзя окончательно определить ключевые понятия «социальная справедливость», «демократия», «искусство» и т.д., а долгом исследователя является изучение исторического использования этих понятий конкурирующими сторонами, что и проясняет содержание самих понятий.

Представительный международный симпозиум  по актуальным научным проблемам, назван в честь уроженца Бристоля Эдварда Колстона (1636–1729). Колстон, выдающийся коммерсант, в поздние годы жизни прославился и как филантроп, учредивший множество больниц и школ, при этом значительную часть своего состояния он приобрел благодаря работорговле.

 

[68] Эрих Янч  (1929–1980) – австрийский астрофизик, философ и государственный советник, в поздние годы занимался проблемами научного прогнозирования. в современной литературе имеет статус забытого футуриста.

 

[69] Гюнтер Стент  (1924–2008) – американский молекулярный биолог, автор книг по истории философии.

Рене Том  (1923–2002) – французский математик, известный своими работами по топологии и теории катастроф.

 

[70] Дюрренматт пародирует идею Платона, высказанную им в 10 книге «Государства»: настоящая кровать – это сама идея кровати, а дальше следуют все более несовершенные копии, от материальной кровати до рисунка.

 

[71] Франц Холер  (р. 1943) – швейцарский писатель и артист кабаре.

 

[72] Мерет Элизабет Оппенхайм  (1913–1985) – швейцарская художница и феминистка, в 30‑х входившая в круги сюрреалистов.

Ганс Юрген Айзенк  (1916–1997) – немецко‑британский психолог, создатель теории типов личности. В поздние годы карьеры обвинялся в сотрудничестве с правой прессой, в настоящее время считается одним из самых спорных исследователей в психологии.

 

[73] «Перри Мейсон»  – легендарный американский телесериал (1958–1966) по мотивам произведений Эрла Стенли Гарднера, главный герой – адвокат, берущийся за безнадежные (на первый взгляд) дела. Сериал снимался на 35 мм пленку на излете нуаровой эпохи в американском кино.

 

[74] «У Понисса»  – знаменитый ресторан в Беркли, названный в честь героя Марсельской трилогии М. Паньоля. Кухня «Панисса» одной из первых создала моду на органическое питание и считается альма‑матер многих знаменитых поваров.

 

[75] Диоген Лаэрций , 9, 72. Перевод с. я. Лурье, цитируется по изданию: «Демокрит. Тексты. Перевод. исследования», Л., 1970, фрг. 51, с. 220.

 

[76] Канторович Э.  Два тела короля. Исследование средневековой политической теологии. М, 2015, с. 106, перевод М. А. Бойцова и Ю. А. Серегиной.

 

[77] У. Шекспир , «Ричард II», акт 4, сц. 1, перевод Мих. Донского.

 

[78] Не понимаю (ит.)

 

[79] М. А. Бакунин, письмо Н. Л. Огареву от 14 июня 1868 г., цит. по: Письма М. А. Бакунина к А.И. Герцену и Н.П. Огареву М, 1906, с. 325.

 

[80] Фиваида – область в Египте, в которой в раннехристианский период было распространено отшельничество.

 

[81] Фронт освобождения третьего мира – студенческая организация, в ряды которой входили учащиеся из Мексики, Филиппин, Китая и стран Латинской Америки. Наряду с афроамериканскими студенческими движениями это объединение провело одну из самых воинственных университетских забастовок, которая началась в Государственном колледже Сан‑Франциско осенью 1968 года и длилась с перерывами до весны 1969.

 

[82] Джозеф Тассмен  (1914–2005) – американский философ и реформатор образования, видный деятель движения «Свободное слово» (Free Speech Movement).

 

[83] К этому времени (начало 1969 года) выступления сторонников Фронта освобождения третьего мира затронули разные части университетского городка Беркли.

 

[84] Речь идет об эскалации конфликта между студентами Беркли и полицией – часть университетских работников считала, что всплески вандализма следует подавлять при помощи полиции. В феврале‑марте 1969 года забастовка вылилась в прямые столкновения учащихся с полицией, которая арестовывала активистов и применяла слезоточивый газ.

 

[85] Ироническое слово для обозначения места, где мыслят, употребляется Аристофаном в комедии «Облака» – в переводе С. Апта: «Мыслильня это для людей возвышенных».

 

[86] П. Фейерабенд. Наука в открытом обществе. М., 2009. с. 303. Пер. А.Л. Никифорова.

 

[87] Р. Horgan. Was Philosopher Paul Feyerabend Really Science’s «Worst Enemy»? // Scientific American Blogs, 24 October 2016.

 

[88] Лосев А.Ф. , «Культурное значение античного скептицизма и деятельность Секста Эмпирика», В кн.: Секст Эмпирик. Сочинения в 2‑х тт., т. 1 с. 18–19). Ср. также у самого Секста: «Доказательство непременно содержит в себе учение [догму], о каждой же догме существует разногласие, так что и о каждом доказательстве по необходимости существует разногласие» (Там же, II, [13], 181).

 

[89] 

[90] Лурье С.Я.  Демокрит. Л., 1970, с. 226, фрагмент 79–80.

 

[91] Zibaldone, 144‑47 (Цит по: Дж. Леопарди. Нравственные очерки. Дневник размышлений. Мысли. М., 2000, с. 220–221. Пер. Н.А. Ставровской и С.А. Ошерова).

 

[92] Туровская М. На границе искусств: Брехт и кино, М., 1985, с. 6.

 

[93] Брехт Б. Ме‑ти. Книга перемен // Избранные сочинения. М., 2004, т. 1, с. 57.

 

[94] Брехт Б. Ме‑ти. Книга перемен // Избранные сочинения. М., 2004, т. 1, с. 57.

 

[95] Was zeigt Keplers «Astronomia Nova» der modernen Wissen‑schaftstheorie? // Philosophia Naturalis, vol. 11, 1969 (в переработанном виде эта статья, в которой Хюбнер критикует Поппера и Карнапа при помощи Кеплера, вошла в его книгу «Критика научного разума», 1978, см., например, российское издание: Хюбнер, К. Критика научного разума, М., 1994, с. 85 и слл., перевод И. Т. Касавина.

 


Комментарии