Мануэль Рохас Сын вора

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


Мануэль Рохас

 

Сын вора

 

 

 

 

 


 

 

 

К читателю

 

 

 

 

«Сын вора» – книга, ознаменовавшая новую веху не только в чилийской, но и в латиноамериканской литературе. Ее автор, Мануэль Рохас, получив в 1957 году Национальную премию в области литературы, стал одним из величайших писателей нашей страны. Эту книгу, впервые опубликованную в 1951 году, перевели на русский язык в 1965. Прошло 50 лет с момента выхода первого издания, и нам бы хотелось, чтобы русскоязычная аудитория смогла снова встретиться с этим произведением.

Книга написана в довольно прямом и экспрессивном стиле, что становится заметно с самых первых страниц, в частности, когда речь заходит о свободе: «Солнце и ветер, море и небо». Диалоги напряженные, реалистичные, но в то же время очень поэтичные, а описания выразительны и красноречивы, как, например: «Опять откуда‑то вынырнул, ведя за собой группу рабочих, квадратный человек – квадратные плечи, квадратные руки, квадратное лицо – огромный детина, весь точно вырубленный одним ударом из увесистой шершавой глыбы».

Мануэль Рохас повествует о жизни Анисето Эвиа, и в этом повествовании сливаются настоящее и прошлое, отражается тяжелая жизнь маргинальных слоев общества, живущих в пограничных районах между Чили и Аргентиной, а также переживания этих людей в контексте социальных реалий той эпохи. Монологи главного героя и разговоры, которые он ведет с друзьями, с незнакомцами, с представителями закона, имеют огромную важность с литературной точки зрения и дают возможность погрузиться в мир романа «Сын вора».

 

Мы очень рады случаю вновь представить это произведение великого чилийского писателя, что стало возможным благодаря усилиям Управления по делам культуры Министерства иностранных дел Чили и Всероссийской государственной библиотеки иностранной литературы.

Вслед за публикацией антологии современного чилийского рассказа «Тишина и время» 2015 года, посольство Чили переизданием романа Мануэля Рохаса «Сын вора» делает очередной шаг в распространении чилийской литературы среди русскоязычной аудитории, которая, как мы надеемся, получит удовольствие от чтения.

 

           Хуан Эдуардо Эгигурен,        

           Чрезвычайный и Полномочный Посол        

           Республики Чили в России        

 

 

 

«Голод по жизни» Мануэля Рохаса

 

 

 

 

Мануэль Рохас (1896–1973) – один из крупнейших чилийских писателей XX столетия. На протяжении почти полувека он публиковал стихи и рассказы, повести и романы, литературно‑критические статьи и публицистические эссе, завоевав прочную известность не только в Чили, но и далеко за ее пределами. Особое место в истории современной чилийской и – шире – латиноамериканской литературы занял его роман «Сын вора» – произведение, которое в своеобразной форме возрождало традиции испанского плутовского романа…

В 1554 году выходит в свет небольшая повесть «Жизнь Ласарильо с Тормеса, его невзгоды и злоключения». Автор этой книги, пожелавший остаться неизвестным, вложил в уста своего героя бесхитростный рассказ о том, как он, не достигнув и восьми лет, был брошен в водоворот жизни, как, барахтаясь в бурных волнах житейского моря, он постепенно обретал хитроумие и изворотливость, обучался всем тонкостям плутовства и в конце концов нашел тихую пристань. Книге этой была суждена долгая и славная жизнь. И не только потому, что повесть о Ласарильо в последующие четыре с лишним столетия не раз переиздавалась в Испании, многократно переводилась на разные языки мира и породила множество подражаний и продолжений. Но главным образом потому, что «Ласарильо» положил начало жанру плутовского романа, который сыграл весьма значительную роль в истории становления европейского романа. Можно сказать, что в XVII и XVIII веках его развитие отмечено едва ли не преобладающим влиянием испанской «пикарески» (от испанского «пикаро» – «плут»). Но уже в XVIII, а еще более в XIX столетии появляются все новые жанровые разновидности романа, и пикареска постепенно отодвигается на задний план. Понять причины этого нетрудно: интерес художников все чаще привлекает семья как элементарная социальная ячейка, анатомическое исследование которой позволяло вскрыть глубочайшие закономерности, движущие пружины и трагические конфликты, характерные для общества в целом. Для подобного исследования действительности плутовской роман с его героем, вырванным из семейных связей и странствующим по городам и весям родной страны, оказался менее всего годен. Старинную пикареску надолго почти полностью вытеснил из живого литературного обихода семейный социально‑бытовой и социально‑психологический роман, роман Бальзака, Диккенса, Золя, Толстого, Достоевского.

Однако в наши дни писатели разных стран столь часто обращаются к традициям пикарески, что вряд ли кто‑либо осмелится отрицать живучесть этого жанра.

Для его возрождения были существенные основания. В частности, одной из причин обращения многих современных прозаиков к традициям плутовского романа, к его обычной композиционной схеме было то, что пикареска обладает «открытой» композицией, строится как серия эпизодов, связанных между собой лишь фигурой центрального героя‑рассказчика. Это давало возможность авторам классических образцов пикарески использовать повествование для воссоздания широкой социальной панорамы жизни, вовлекать в действие персонажей из самых различных общественных слоев. Это же сегодня дает возможность писателям, обращающимся к привычной структуре плутовского романа, раскрыть глубоко и разносторонне конфликт человека с противостоящим ему и враждебным ему обществом. Разумеется, писатели XX века не копируют классические образцы.

Всякий талантливый художник традицию не воспроизводит, а трансформирует и обогащает. К каким результатам приходит современный писатель, творчески осваивающий некоторые приемы и принципы плутовского повествования, превосходно демонстрирует роман «Сын вора», написанный в 1951 году.

Да, этот роман Мануэля Рохаса построен по традиционной схеме испанской пикарески. Если события, изложенные в этой книге, расположить в строгой хронологической последовательности, то перед нами предстанет рассказ о жизни современного Ласарильо – Анисето Эвиа, о его невзгодах и злоключениях. В самом деле, Анисето, как и его далекие предки пикаро, вынужден, совсем еще, в сущности, ребенком, покинуть отчий кров (это происходит после смерти матери и ареста отца) и в своих странствиях по Аргентине и Чили столкнуться с самыми разными людьми. Однако традиционную схему плутовского повествования Мануэль Рохас существенно видоизменяет. Говоря о сходстве структур романа чилийского писателя и классической пикарески, мы ведь только что сделали оговорку: «Если события, изложенные в этой книге, расположить в строгой хронологической последовательности». Если… Но в романе‑то эта последовательность событий резко нарушена. Читатель то и дело будет сталкиваться со сдвигами и скачками во времени: автор словно бы разорвал фабульную нить на множество ниточек, а потом связал их заново, в совершенно произвольном, на первый взгляд, порядке. В результате рассказ Анисето Эвиа развивается одновременно в нескольких временных плоскостях, а вместо причинно‑следственных связей событий, характерных для хронологически последовательного изложения, возникают связи иные, более сложные и таящие в себе новые художественные возможности.

Исследователи, писавшие о «Сыне вора», справедливо отмечают, что этот прием характерен для многих современных европейских и американских романистов. Да и у Рохаса он свидетельствует как будто бы прежде всего о современности формы его романа. «Надо господствовать над временем, – утверждает он, – иначе будешь писать, как писали романисты сто лет назад». Но только ли ради этого появляются в романе Рохаса резкие временные сдвиги?

Уже в первых строках романа Рохас предупреждает читателя о том, что в данном случае бесполезно искать логику в расположении различных пластов времени. «Такой уж уродился, – пишет он от имени рассказчика Анисето Эвиа, – мысли у меня вечно вразброд, не умею я с точностью метронома отмерять время, такт за тактом, секунду за секундой; и память выхватывает первое, что подвернется, а то уйдет далеко вспять, отступит, отозвавшись на призыв туманных, полуистлевших воспоминаний». Итак, если и есть в этом рассказе какая‑либо логика, то чисто субъективная, почти не поддающаяся расшифровке, – это или примерно это как будто хочет сказать писатель. Ну а что, если мы не поверим ему на слово и попробуем все‑таки обнаружить и иную, гораздо более существенную внутреннюю связь в отдельных частях структуры романа?

Скачок из одного времени в другое определяется в первую очередь ассоциативной связью прошлого с настоящим. Вот, например, в третьей главе первой части Анисето обращается к какому‑то чиновнику за справкой, которая должна удостоверить, что он, Анисето, действительно родился в Аргентине. Чиновник, однако, отказывает в справке и предлагает ему написать своим родным, чтобы те выслали справку из Аргентины. Следующая, четвертая глава начинается словами: «Писать? Кому я мог писать?..» И этот недоуменный вопрос дает толчок воспоминаниям юного героя; на один слой времени надвигается другой. Такого рода ассоциативные связи довольно часто объясняют смену слоев времени в романе.

Но существуют и гораздо более сложные, внутренние связи между пластами времени. В первых главах романа Анисето как будто бы не спеша спускается по лестнице воспоминаний, по ступенькам памяти. Начало романа – это время, когда Анисето начинает свой рассказ. Время это всегда сиюминутное, самое‑самое настоящее: с каждым читателем Анисето начинает беседу в ту самую минуту, когда читатель открывает книгу и пробегает глазами ее первые строки. Следующая ступенька – это уже настоящее время только относительно происходящего в романе: Анисето выходит из тюрьмы, больной и изможденный, отправляется к берегу моря, там знакомится с Философом и Кристианом, вместе с ними собирает металл, а затем вместе с ними же покидает не слишком гостеприимный Вальпараисо. Потом еще одна ступенька: незадолго до ареста Анисето бродит по полицейским участкам и консульствам в поисках справки. И, наконец, последняя ступенька в этом эпизоде посвящена тому времени, когда герой покинул Аргентину и прибыл в Чили.

А затем шаг на ступеньку выше (третья глава) – и снова вниз, на этот раз сразу на несколько ступенек к детству, В этом движении по лестнице воспоминаний есть свой строго размеренный ритм, можно сказать, ритм затухающих колебаний маятника. По мере того как развертывается повествование, амплитуда этих скачков из одного времени в другое все уменьшается, пока, наконец, эти колебания не затухают вовсе, и читатель вместе с героем не утверждается прочно в настоящем времени. А многослойность повествования во времени оказывается у Рохаса, как и у многих романистов XX века, не просто данью моде, прочно вошедшей в прозу нашего столетия, но способом углубления характеристики героя и окружающей его действительности, их более объемного и многогранного изображения. Этой же цели служит и прием рассказа в рассказе: вклинивающиеся в повествование рассказы тех, с кем сталкивается Анисето в своих странствиях. Таков рассказ старого вора о полицейском инспекторе Викториано, своего рода сказочка о том, как полицейский инспектор, неожиданно для самого себя обнаружив, что «воры тоже люди», вступает с ними во взаимовыгодный союз; таковы рассказы друга Анисето; таков в конце книги и рассказ Альфонсо Эчеверии, по прозвищу «Философ». Уж если продолжить сравнение романа Рохаса с лесенкой воспоминаний, то эти своего рода вставные новеллы следовало бы уподобить лестничной площадке, на которой можно перевести дух и оглянуться. Таким образом, эти рассказы становятся существенной ритмической единицей романа. Между прочим, и в поздних испанских пикаресках подобные вставные новеллы – не редкость.

Традиционная схема плутовского повествования, хотя и представлена здесь в весьма трансформированном виде, тем не менее, как и в классической пикареске, позволяет автору создать широкую панораму социальной жизни Чили.

Над романом «Сын вора» Мануэль Рохас начал работу в 1936 году, завершил же его в 1950‑м, а опубликовал в 1951‑м. Для Чили то были годы трудные, ознаменованные резкими поворотами в судьбах страны. Важнейшим конфликтом, определяющим весь ход событий в романе, становится непримиримый конфликт человека и общества, или, что, с точки зрения Рохаса, почти равнозначно, конфликт человека и закона. В поздней испанской пикареске этот конфликт «человек – закон» истолковывался как борьба пикаро с миром людей вообще, как одно из проявлений «войны всех против всех». Рохас подобное толкование конфликта не приемлет. Для него смысл этого конфликта заключается прежде всего в столкновении личности с государством торгашей, с обществом сытых мещан и самодовольных собственников.

Конфликт из плана социального то и дело переносится в план философский: конфликт «человек и закон» оттесняется и акцентируется конфликтом «человек и вселенная», или, конкретнее, «человек и природа».

Описания природы не часто появляются на страницах этого романа: голодному, больному, униженному человеку некогда любоваться красотами пейзажа. Природа кажется обездоленному человеку не только равнодушной к его страданиям, но иной раз и активно враждебной силой. Она обостряет чувство одиночества, делает это чувство отчаянным и беспредельным. Когда‑то Анисето трудился в Кордильерах, на строительстве Трансандинской железной дороги. И хотя снег не бог весть какое чудо в Аргентине, где прошли детство и отрочество героя, но так уж случилось, что только здесь, в горах, он увидел первый в своей жизни снег, первый снегопад: «И все же, по правде говоря, меня поразил не столько этот снег, сколько возникшее вдруг чувство полного одиночества; бескрайнее снежное море, бесконечные скалы, река, горы, горы, горы и я – крохотная песчинка в этом безбрежном море снега, среди бесконечных скал и неподвижных гор… Мне остается лишь коченеть в этой необъятной холодной белизне, в которой ты одинок и никому не нужен».

И лишь иногда природа оборачивается символом (а может быть, лишь призраком?) свободы. Это происходит тогда, когда Анисето мало‑мальски сыт, у него есть пристанище на ночь (хотя бы грязная ночлежка), с ним рядом верные друзья (хотя само это слово «дружба» ни разу не сорвалось с их уст и в мыслях у них не появлялось), когда ему, наконец‑то, некуда спешить и он может смотреть, просто смотреть на море, «неторопливое, притихшее море», которому тоже «некуда спешить, торопиться». К тому же оно кормит Анисето и его товарищей, выбрасывая на берег кусочки металла, которые они собирают и продают старьевщику; оно кормит Анисето «так же, как птиц, рыбаков и матросов». И тогда на мгновение к нему приходит ощущение счастья и свободы – да ведь свобода и есть счастье! И в эти минуты Анисето, больной, изверившийся во многом и во многих юноша, способен мысленно бросить слова презрения в лицо торгашам, которым недоступно это прекрасное, хотя и мимолетное ощущение счастья: «Не знаю, как это объяснить и поймут ли меня, но я всегда просил и прошу только одного: дай мне время, дай мне время смотреть, – а сам можешь считать свои товары; дай мне время чувствовать, – а сам болтай себе на здоровье; дай мне время слушать, – а ты читай себе газетные утки… Ну а море, небо, ветер – тут тебя и просить нечего, их ты у меня отнять не властен…»

Здесь уже совершенно очевидно, что философский план не только оттеняет социальную проблематику романа, но и сам наполняется глубоким социальным смыслом. Только «лавочнику» совершенно недоступно понимание красоты вообще и красоты природы, в частности. Истинно враждебны друг другу не «человек» и «вселенная», а воплощаемый в «лавочнике» мир собственнических отношений и природа. И хотя обездоленному природа кажется враждебной, но в редкие мгновения открывается во всей первозданной красе, и это приносит ему ощущение счастья.

Но для того, чтобы наполняющее душу счастьем чувство слияния с природой пробудилось, понадобилось, чтобы здесь, на берегу океана, один человек протянул руку другому, терпящему бедствие. В отношениях человека с человеком, если только оба они достойны называться людьми, Мануэль Рохас видит источник света и надежды, освещающий путь человечеству: «Чиновник верит бумажке. А человек – человеку». Борьбе политических партий, которая представлялась Рохасу не более чем борьбой честолюбий, чилийский писатель противопоставляет идею человеческой солидарности, воспитания в человеке стремления к добру.

Именно это более всего и отличает роман Рохаса от классической пикарески. Со времен «Ласарильо» плутовской роман мыслится обычно как своеобразный «роман воспитания» героя, где «школой» выступала сама жизнь. Но, в сущности говоря, плутовской роман – скорее «воспитательный роман» наизнанку, ибо единственным итогом, с которым выходит пикаро из школы жизни, является его превращение в закоренелого мошенника и примирение с гнусной действительностью. А роман Рохаса «Сын вора» – это воспитательный роман в подлинном, высоком значении этого термина.

Как и герои пикарески, Анисето почти ребенком оказывается брошенным в пучину жизни. Но, пожалуй, этим и ограничивается сходство героя романа Рохаса с пикаро. Анисето – человек иного психического склада, чем его литературные предки. И главное, что выделяет в нем автор, это открытость души всему светлому, чистому, подлинно человеческому. Он наивен и простодушен, но его простодушие происходит от органического неприятия им лживых, фальшивых, противоречащих здравому смыслу отношений, царящих вокруг. Его душа открыта поэзии – скромной поэзии, таящейся в самых, на первый взгляд, будничных фактах: в улыбке женщины, в полете чайки, даже в белой краске оконных рам. Такой настрой души героя определяет собой лиризм, пронизывающий весь роман. Лиризм сдержанный, суровый, нередко едва‑едва проступающий в беспощадно правдивых или иронически лукавых описаниях того, что увидели зоркие, широко открытые глаза Анисето.

Лиризм, поэтичность находят воплощение более всего в своеобразном, на редкость близком к музыкальному ритме прозы Рохаса. Это одна из самых характерных особенностей стилистического строя романа, выделяющая его не только среди других произведений писателя, но и вообще в латиноамериканской литературе.

Отчетливее всего музыкальный ритм ощущается в многочисленных лирико‑философских отступлениях рассказчика. В них нетрудно обнаружить структурную параллель с морализующими суждениями героя‑плута в пикареске. С помощью этих морально‑философских размышлений Рохас, как и авторы плутовских романов, не только творит суд над обществом, но и дает философское обобщение своим частным наблюдениям. В этом смысле особенно значительны рассуждения о времени и о боли.

Пикаро, герои плутовских романов, удерживаются на поверхности житейского моря и пристают к ровному берегу, только вымазавшись с ног до головы в людской грязи, да еще и перестав замечать эту грязь на себе и на других. Анисето же каждый раз, когда кажется, что силы его на исходе и гибель неизбежна, кто‑то протягивает руку помощи и тем самым утверждает в нем веру в человека. И это отличает роман Рохаса не только от старой пикарески, но и от экзистенциалистских романов, написанных в XX веке.

Своим романом Рохас, несомненно, вступает в прямую полемику с экзистенциалистской концепцией мира. При этом он отвергает не только идею отчужденности и одиночества как извечных и неодолимых основ человеческого общества. Для него имеют совершенно иной смысл и такие понятия, как «любовь», «сострадание» и другие, объявленные экзистенциалистами лишь способом иллюзорного преодоления фатального одиночества, на которое якобы обречен человек. Через доброту, сочувствие, взаимную помощь, через человеческую солидарность Анисето находит путь к другим людям. Одинокое «я» превращается в нерасторжимое «мы». К такому итогу Анисето шел всю свою жизнь.

Отец его был вором, но при всем том прекрасным семьянином, добрым, заботливым мужем и отцом; Анисето вырос «в нормальной и вполне приличной семье». О «профессии» отца дети долгое время даже и не догадывались, а когда узнали, только больше полюбили отца. «Не скажу, чтобы я гордился профессией отца, – признается Анисето, – но и не слишком оттого печалился: я любил его, как любят всякого отца, и даже больше, потому что он был вором: не то чтобы работа его казалась мне увлекательной, а просто я его жалел, зная, как ему порой приходится трудно».

Одиночество, бесприютность Анисето познал лишь тогда, когда умерла мать, ангел‑хранитель семейного очага; отца посадили в каторжную тюрьму, а братья разбрелись по свету. «Всем я был чужой, никто меня не ждал и даже не подозревал о моем существовании; мне оставалось лишь ввериться судьбе и плыть по волнам», – мрачно рассудил юный рассказчик. Но, отправившись «в люди», Анисето не только познал чувство заброшенности и бесприютности, не только испытал унижения и боль, но и на собственном опыте убедился, что окружающий мир дарит человеку и свет, и солнце, и надежду. Чуть ли не на каждом повороте тяжкого своего пути Анисето находил поддержку неизвестно откуда появлявшегося друга. Батрак Висенте опекает мальчишку тогда, когда тот вместе с другими пеонами отправляется в провинцию «ломать кукурузу»; в Мендосе другой мастеровой научил подростка малярничать; потом были бродяга в очках, рабочий, по прозвищу Сурик, и, наконец, Философ и Кристиан.

История Анисето, Философа и Кристиана развертывается в романе на первом плане, кроме всего прочего, и потому, что именно в этой истории заложены самые дорогие для автора идеи. Ее главный герой – Альфонсо Эчевериа, по прозвищу Философ. В минуту откровенности он так рассказывает Анисето о себе: «Видишь ли, когда мне приходится иметь дело с человеком, я никогда не думаю, как бы из него побольше вытянуть, я имею в виду – мыслей, сведений. Нет, я всегда стремлюсь расшевелить собеседника… Просто мне нравится будоражить, ворошить человеческие души. Такой уж я есть». Таков он и есть, этот работяга Философ, доброжелательно смотрящий на мир. Анисето это почувствовал сразу же, едва обменявшись с ним беглым взглядом: «Я поймал на себе этот взгляд, и он вознаградил меня за все: его глаза не просто мельком меня обежали, но заметили меня, увидели и признали во мне человека». С этого взгляда все началось: через несколько часов Анисето уже рылся в прибрежном песке в поисках выброшенного приливом металла, потом со своими новыми знакомцами отправился в дешевый ресторанчик «Надежда», затем обосновался в их клетушке. Как иронически выразился Эчевериа, «по воле случая и вопреки желанию» Анисето «стал пайщиком фирмы „Философ и Ко“». Гораздо больше усилий пришлось приложить Альфонсо, чтобы «расшевелить» Кристиана. Человек с исковерканной жизнью и израненной душой, давно ожесточившийся и разуверившийся в людях, Кристиан с детства не знал ни семьи; ни ласки, ни даже сочувственного взгляда. Голод, воровство, побои, тюрьма… Освобождение, и снова голод, и снова попытки что‑нибудь украсть, и снова полицейский участок и тюрьма. Быть может, он так бы никогда и не вырвался из этого заколдованного круга, выйти за пределы которого у него не хватало сил и не позволяло чудовищно искаженное, но не убитое чувство человеческого достоинства и протеста, если бы Философ не приметил угрюмого, затравленного парня и не сделал его тоже «пайщиком своей фирмы». Борьба за душу Кристиана продолжается и позднее, когда в нее включается и Анисето. И после долгих, мучительных колебаний Кристиан присоединяется к двум своим товарищам, отправляющимся в дорогу на поиски честного заработка: «Когда он поравнялся с нами, мы снова тронулись в путь».

Этими словами Рохас завершает роман. Портреты Кристиана, Философа, Педро‑Мулата, многих, многих других и, конечно же, Анисето свидетельствуют о тонком психологическом мастерстве писателя. Как справедливо замечает другой чилийский писатель Фернандо Алегриа в своей книге «Горизонты реализма», Рохас «так медлительно и проникновенно исследует мельчайшие оттенки чувств, что приводит на память труд золотоискателя». Прав был он и тогда, когда подчеркивал, что роман «Сын вора» – произведение итоговое, суммирующее все то, чего достиг постепенно Рохас за годы литературной деятельности, предшествовавшей написанию этого романа: «В „Сыне вора“ его проза которая при всей обнаженности и динамизме приемов уже обладала неоспоримыми достоинствами классического искусства, лишь обрела новую глубину и богатства чувств».

Мысль Алегриа можно и расширить, и уточнить: книга Рохаса – не только итог, но и предвестие. Она подводит итог не только художественным исканиям писателя, но в чем‑то существенном и его собственной жизни; она стала значительной вехой не только в биографии Рохаса, но и в истории чилийской литературы. В 1969 году, отвечая на вопросы группы читательниц, Рохас говорил, что обычно его персонажи – вполне реальные лица. Это не значит, конечно, что в жизни Рохас встретился с Анисето, Кристианом и другими персонажами; писатель хочет лишь подчеркнуть, что и образы романа, и его основные конфликты – результат непосредственных жизненных наблюдений, а иногда – осмысления лично пережитого. В частности, в образе Анисето много автобиографического.

Как и его герой, Мануэль Рохас родился в Аргентине, в Буэнос‑Айресе, где в то время жили его родители, чилийцы по национальности. Как и его герой, Рохас вынужден был, не доучившись в школе, отправиться «в люди» и переменил множество профессий: был маляром, позднее рабочим на строительстве Трансандинской железной дороги, пересек пешком Кордильеры, едва не погибнув под снегом, одно время служил ночным сторожем в порту Вальпараисо, потом линотипистом, театральным суфлером. Неустроенный быт, кочевая жизнь, поиски заработка продолжались долгое время и после того, как Рохас в начале двадцатых годов обратился к литературной деятельности. Некоторыми из профессий, которые ему довелось освоить за годы скитаний, писатель одарил и своего героя, заодно перенеся в роман несколько эпизодов из своей жизни, описанных им также в книге «Образы детства» (например, рассказ о том, как Анисето пристрастился к чтению, включенный в первую главу последней части). На собственные жизненные впечатления наложились и наблюдения за судьбами десятков и сотен таких же обездоленных, как Анисето, подростков. Свидетельством этого является и все предшествующее творчество Рохаса, в котором можно проследить возникновение основных тем, образов и мотивов романа.

Рохасу не было и семнадцати лет, когда он стал постоянным сотрудником газеты «Ла Баталья», которую начала выпускать группа чилийских анархистов, и одновременно корреспондентом аналогичной аргентинской газеты «Ла Протеста». Тогда же он познакомился с молодым поэтом Хосе Доминго Гомесом Рохасом, который несколько лет спустя за революционную деятельность был брошен в тюрьму, подвергнут там жестоким пыткам и умер в тюремной больнице. Это он подметил в Мануэле Рохасе недюжинный писательский дар и посоветовал всерьез обратиться к литературному труду. Не без его содействия в 1918 году один сонет Рохаса был помещен в поэтической антологии влиятельной тогда «Группы Десяти». Занятия поэзией Рохас не прекращал и позднее, а в 1927 году выпустил сборник «Тонада спутника» (тонадой в Чили называют один из типов народной песни). Однако подлинную известность он приобрел своими рассказами, которые начали появляться с 1922 года в различных периодических изданиях и отдельными сборниками.

В те дни, когда Рохас вступал в литературу, в Чили господствующим направлением был так называемый креольский реализм. Его представители – Мариано Латорре, Рафаэль Малуэнда, Федерико Гана и другие – в свое время сделали немало для того, чтобы чилийские литераторы обратились к национальной теме, к изображению чилийской природы, быта и нравов низших слоев чилийского общества, главным образом деревни. Однако в двадцатые годы, когда Мануэль Рохас публиковал свои первые рассказы, уже отчетливо обнаружилась и ограниченность креолизма: пристрастие его сторонников к натуралистическим описаниям народного быта и природы, неумение и нежелание сколько‑нибудь глубоко изобразить внутренний мир персонажей, неспособность подняться до понимания общечеловеческого, универсального значения специфически национальных тем и проблем.

Когда начали появляться в печати рассказы Рохаса, а затем его сборники «Люди Юга» (1926), «Преступник» (1929), «Проезд» (1934), его повесть «Лодки в заливе» (1932) и другие прозаические произведения, молодого автора, не без колебаний и сомнений, причислили все же к приверженцам креолизма. Между тем уже тогда в творчестве Рохаса было много такого, что никак не укладывалось в прокрустово ложе креольского реализма и объясняло последовавший затем разрыв писателя с этим течением. И дело тут не только в тематике рассказов Рохаса, посвященных преимущественно жизни представителей городского дна, которых чурались правоверные креолисты. Было в самой манере повествования Рохаса нечто тревожившее и смущавшее «правоверных»: это и глубокий лиризм, который так контрастировал с подчеркнутым объективизмом, господствовавшим в литературе, и внимание к внутреннему миру героев, и многое другое. И все же до поры до времени Рохас не порывал окончательно с господствовавшими традициями. «Тогда можно было думать, – пишет Алегриа, – что всю свою жизнь Мануэль Рохас будет писать рассказы, прекрасные рассказы – всю долгую жизнь».

Но в середине тридцатых годов Рохас вдруг замолчал. Только из его публицистических да литературно‑критических работ можно было заключить, что писатель переживает период мучительных исканий, стоит на распутье. В книге «От поэзии к революции» (1938) он засыпает читателя вопросами, на которые и сам не находит еще ясного ответа: «Следует ли по‑прежнему настойчиво живописать деревню и крестьянина? Какие отзвуки за пределами страны может породить такая литература? А может быть, лучше бросить все это и искать новые темы в другом месте?.. Не слишком ли устарела наша литературная техника?» и т. д. и т. п. Многим сверстникам Рохаса были тогда непонятны тревога и искания писателя. Но голос художника, озабоченного судьбами отечественной литературы и требующего от своих собратьев по перу поисков новых путей в искусстве, был услышан и сочувственно поддержан молодыми литераторами, только вступавшими в литературу и названными позднее «поколением 1938 года». Вот почему появление романа «Сын вора» было воспринято как реализация творческих принципов этого нового поколения писателей и как разрыв с прежней креолистской литературой. Обращение к традиции плутовского романа стало для Мануэля Рохаса одним из путей преодоления ограниченности креольского реализма и создания романа, имеющего «универсальное» значение.

Но сейчас, когда вокруг романа Рохаса уже давно улеглась буря полемических статей и страсти поутихли, можно заметить и другое: то, что определило новаторское звучание романа «Сын вора» и открыло пути новому, более углубленному изображению национальной действительности, в зародыше существовало уже в ранних произведениях Рохаса. Об этом писал Фернандо Алегриа:

 

«На мой взгляд, через творчество Рохаса, если на него посмотреть, абстрагируясь от частностей, проходит, развиваемый спокойно и настойчиво, один и тот же образ, постоянно всплывающий словно во сне и порождающий всегда одни и те же эмоции. Это образ подростка, а рядом с ним здание тюрьмы, иногда всего‑навсего одиночная камера, какие‑то улочки и холмы Буэнос‑Айреса, пристань и море, несколько лодок, несколько рыбаков, множество бродяг и голод. Голод всеобъемлющий, включающий в себя жадное желание пуститься в путь, жажду общения, нежность, стремление расти и развиваться, мечту вновь обрести мир детства – словом, „голод но жизни“. Чилийский критик прав. Этот „голод по жизни“ – едва ли не самая характерная черта всех произведений Рохаса, и в этом смысле „Сын вора“ подводит всему его предшествующему творчеству многозначительный итог.

Тема „голода по жизни“, слитая отныне с образом Анисето Эвиа, проходит и через последующие книги Рохаса. В 1958 году появляется в печати роман „Слаще вина“ (в русском переводе он вышел вместе с первым изданием романа „Сын вора“ в 1965 году). Это снова рассказ об Анисето, но отделенный несколькими десятилетиями, рассказ о том, как искал и обретал наш герой истинное чувство любви к женщине. Еще несколько лет спустя, в 1964 году, появилась книга „Тени против стены“. Описанные в ней события, следуют в жизни Анисето вскоре после того, как он в компании Философа и Кристиана покидает Вальпараисо, и, естественно, предшествуют тому, что получило отражение в романе „Слаще вина“. Но в идейном отношении роман завершал трилогию. В беседе с известном латиноамериканским ученым Артуро Торресом‑Риосеко Мануэль Рохас так кратко суммировал проблематику этих трех романов: „Сын вора“ – это детство и юность героя; „Слаще вина“ – любовный опыт; „Тени против стены“ – духовное, социальное и политическое формирование его личности».

 

В 1970 году Рохас вчерне закончил последнюю свою книгу об Анисето Эвиа – роман «Сияющий мрак жизни». Он даже намеревался было сдать книгу в печать, но потом решил вернуться к ней и внести некоторые изменения. Рукопись так и осталась лежать на столе писателя, когда 11 марта 1973 года он умер.

 

           З. Плавскин        

 

 

СЫН ВОРА

 

Часть первая

 


I

 

Почему я приехал сюда? Для чего? Я все время бродил с места на место, потому что… Да это долго рассказывать, а главное – не знаю, с чего начать. Такой уж уродился: мысли у меня вечно вразброд, не умею я с точностью метронома отмерять время, такт за тактом, секунду за секундой; и память выхватывает первое, что подвернется, а то уйдет далеко вспять, отступит, отозвавшись на призыв туманных, полуистлевших воспоминаний. Сначала – а может, это было потом – меня арестовали. Каторга мне, конечно, не грозила: подумаешь, налет на ювелирный магазин. Я до того о нем и знать не знал, да и теперь спроси, где он, – не найду. Кажется, у меня были сообщники, да только видел я их, как и этот магазин, впервые в жизни и даже не знал их имена – как, впрочем, и они обо мне ничего не знали. Полиция – та кое‑что знала, да и то не наверняка. Тюрьма – долгие дни и долгие ночи на цементном полу; вот и заработал воспаление легких, а после кашель, мучительный кашель, который разрывал на части больное легкое. Все же от смерти я ускользнул и от правосудия тоже: болезнь отступила, и на свободу вышел – в измятом, перепачканном масляной краской костюме, который болтался на мне, как на вешалке. Что теперь делать? А что я мог делать? Разве что умереть, хотя и умереть не так‑то просто. О работе и думать не приходилось – я бы в первый же день свалился с лесов; а о воровстве и подавно – больное легкое не отпускало. Жить, выходит, было еще труднее, чем умереть.

Так, еле волоча ноги и грустно размышляя о будущем, вышел я за ворота тюрьмы.

– Ты свободен. Распишись здесь. Эй, часовой! Выпусти.

Вокруг солнце и ветер, море и небо.

 

II

 

Никого у меня тогда не было; подружился я, правда, с одним парнем, но и его потерял в этом городе. Он не умер, мы не поссорились, просто он ушел. Вот так иногда обронишь на людной улице или на пустынном берегу дорогую тебе вещь – так и я потерял друга. Мы добрались до Вальпараисо в надежде, что здесь сядем на судно, идущее на север; но нам это не удалось, во всяком случае мне. На каждом шагу, на каждом перекрестке, за каждым поворотом подстерегают тебя злобные псы – полицейские, поездные кондуктора, консулы, начальники портов, капитаны и их помощники: они готовы сделать все, чтобы тебя задержать, не дать уехать, куда ты хочешь.

– Как бы мне попасть на пароход…

– Национальность?

– Аргентинец.

– Свидетельство о рождении?

– У меня нет.

– Что, потерял?

– Никогда не было.

– Как попал в Чили?

– В товарном вагоне, со скотом.

Я ничего не придумал. Во всем был виноват кондуктор; нет чтобы пожалеть нас, помочь – раскричался вовсю: будто ему убыток какой, если пять несчастных оборванцев проедут на подножке товарного вагона. Напрасно мы упрашивали его, напрасно один парень из наших лил горючие слезы и умолял Христа ради не прогонять его, потому что – и, всхлипывая, он показывал на свои изодранные ботинки – он двадцать дней шел пешком, и ноги у него разбиты в кровь, и если он останется здесь, то умрет от холода и голода в этой проклятой Валье‑де‑Успальята. Ни в какую. Кондуктора ничем было не прошибить. Даже самые искусные слезы нашего плакальщика не смогли его разжалобить – он только посмеивался. Тут паровоз надсадно загудел; кондуктор в последний раз осклабился, приложил свисток к губам, вскочил на подножку и вместе со своим фонарем исчез в темноте. Поезд тронулся. Не успел он набрать скорость, как парень утер слезы и сопли, многоэтажно обласкал кондуктора и застучал рваными башмаками вдогонку за поездом, и мы все тоже – до чилийской границы оставалась еще добрая сотня километров, и пешком их не одолеешь; к тому же глухая ночь вокруг и яростный свист ветра были пострашнее угроз и брани кондуктора. Теперь поезд гнал во всю мочь, а я висел на подножке, уцепившись одной рукой за поручень и сжимая в другой чемодан. Но вскоре я почувствовал, что до утра мне не выдержать, силы мои подходили к концу, и я не мог больше противиться смертельной усталости и одолевавшему меня сну; закрой я глаза хоть на мгновение, и сон схватит меня, бросит под колеса, а там верная смерть; и все же мои веки слипались, непослушные пальцы готовы были разжаться, отпустить поручень… В тот день мы протащились пешком километров сорок; в Валье‑де‑Успальята мы свалились, подкошенные усталостью, позабыв даже о голоде; свалились и уснули мертвецким сном. И тут засвистел паровоз. Мы заметались впотьмах, натыкаясь друг на друга, подхватили свои пожитки и ринулись к поезду; а я, счастливый обладатель чемодана, конечно, позади всех – будь он проклят, этот чемодан, возни с ним не оберешься, поминутно открывай да закрывай из‑за каждого пустяка. Я изо всех сил таращил глаза; над, головой проплывало небо и ломаная линия гор, внизу была темнота, лишь кое‑где светлевшая пятнами снега; и со всех сторон, в грудь, в спину, хлестал и еще по‑зимнему мотал нас ледяной горный ветер, пробирался в рукава, за шиворот, обмораживал пальцы, засыпал землей и угольной пылью глаза. Я должен был выбирать между жизнью и сном, но я ничего не соображал. Стук колес словно баюкал меня, а извивавшиеся внизу рельсы – стоило взглянуть из‑под полуприкрытых век – усыпляли, тянули навстречу смерти. Была минута, когда я чуть не спрыгнул на рельсы и, конечно, разбился бы насмерть, но земля звала меня, обещала отдых и покой. Я выругался. «Ты чего?» – спросил меня парень в рваных ботинках. Он висел на передней площадке следующего вагона, и всякий раз, когда поезд, лязгая буферами, замедлял ход, нас швыряло друг на друга. Я не ответил. С трудом волоча за собой чемодан, я влез на площадку, вскарабкался на крышу, подобрался к вентиляционному люку и спрыгнул в вагон. Здесь хотя бы не придется висеть на поручнях, а главное, не грозит удовольствие снова увидеть противную рожу кондуктора. Я и не подозревал, что меня ожидает: не успел я приземлиться, как пол заходил ходуном, быки – словно к ним ворвался не человек, а голодный ягуар – в ужасе закружились, наполнив вагон глухим перестуком копыт. Я сразу забыл про сон, про стужу, даже про голод и заметался по вагону, увертываясь от быков и пробиваясь к стене, чтобы обеспечить себе тыл; наконец прижался спиной к двери и стал работать руками, локтями, ногами, отбиваясь от обезумевших быков. Немного погодя быки затихли, и я уже было облегченно вздохнул, но на повороте вагон тряхнуло, и они снова закружились. Парень, который на станции так ловко лил слезы, снова бился в истерике, только теперь от смеха: с площадки, которую он занял после меня, он увидел, как жалкий, беспомощный человечишка – в руках чемодан, проклятый чемодан, ни на минуту его не поставь, потому что он в лепешку превратится, – забавно увязает в свежем навозе и, пытаясь вытащить ноги, скользит, точно по льду.

В этой компании я и добрался до Чили. Вот и обошелся без свидетельства о рождении.

 

III

 

– Сеньор, мне нужна справка, что я аргентинец.

– Справка… А я откуда знаю, что вы аргентинец? Есть у вас свидетельство о рождении?

– Нет, сеньор.

– Военный билет?

– Тоже нет.

– Чего же вы хотите?

– Мне нужна справка. Я должен сесть на пароход. Здесь работы нет.

– Пусть вам пришлют документы. Родственники у вас в Аргентине есть?

– Да, но:..

– Иначе ничего не выйдет. Принесите документы, и я выдам любую справку. Документ за документ. Где вы родились?

(Родился я в Буэнос‑Айресе. Но никого не интересует, где я на самом деле родился, – была бы справка. Убеждать, уговаривать – знаю по опыту, толку никакого; каменное, бесчувственное лицо чиновника даже не дрогнет – подай ему справку! Хуже всего, если попадется аргентинец: где бы обрадоваться, что земляка встретил, так еще не верит – подай ему справку, тогда поверит. Смешной народ! Мне они не верят, хотя кто же может сомневаться, что я на самом деле родился; а бумажонке, пусть даже фальшивой, они верят. Будто трудно сфабриковать справку со всеми штампами и печатями, где будет сказано, что ты турок. А ты поди попробуй родись турком. Казалось бы, послушать меня, так и сомневаться нечего: хотя выговор у меня мягкий, как у всякого, кто ведет свой род от испанцев, а не от горластых итальянцев, но во мне, говори я хоть шепотом, сразу признаешь аргентинца, и не просто аргентинца, а жителя Буэнос‑Айреса, которого уж никак не спутаешь ни с перуанцем, ни с кубинцем, ни тем более с каким‑нибудь там уругвайцем. Но им до этого дела нет; станут они ломать голову, где ты родился – в лесах Бразилии или в горах Тибета. И если по простоте душевной я все еще уверял, что я родом из Буэнос‑Айреса, то лишь потому, что было бы по меньшей мере смешно доказывать, что я из Мату‑Гросу или из далекой, богом забытой в горах страны краснокожих. Конечно, это только чинушам подавай документ, а люди попроще, вроде меня, – те знали цену справкам, они сами норовили обойтись без бумажонок или заводили десяток на все случаи жизни; так вот, они безо всякого верили, что я из Буэнос‑Айреса. Чиновник верит бумажке. А человек – человеку. Вспоминаю, однажды в Мендосе я забрел на городскую площадь и там у фонтана увидел длинного худого парня с огромным орлиным носом, таким же огромным – под стать носу – кадыком и с серыми глазами, которые, казалось, пожирали плававших в бассейне рыбок. Тогда я отделил от свежесорванного винограда несколько кистей и протянул их парню, а тот, едва сглотнув последнюю ягоду, объявил, что он баск. Баск! Извлеки он из кармана целый выводок крокодилов или птенца нанду[1], я и то бы, кажется, не так удивился и не так обрадовался. Баск?! Здесь? В Буэнос‑Айресе, в моем далеком Буэнос‑Айресе, помню, чуть не каждый молочник был баском, но те баски, в широких штанах и с неизменным платком на шее, канули в прошлое вместе с моим детством. И вдруг в Мендосе, на городской площади, объявился баск, мой собственный баск. Я предложил ему еще винограда. Он принялся теперь уже неторопливо выплевывать косточки, а я – на правах спасителя – терзать его вопросами. Под конец мы затянулись вонючими окурками (нас угостил один мой знакомый, мендосский нищий, который прибежал на площадь, потому что счел своим долгом оценить по достоинству мой виноград), и я попросил баска сказать несколько слов на его родном языке, а он, решив, видно, меня сразить наповал, запел – ну да, запел – тара‑рам‑там‑там. И хотя я не понял ни слова – он мог с таким же успехом петь по‑чешски или по‑лапландски, но я даже в мыслях не оскорбил его ни малейшим сомнением. С чего бы он стал меня обманывать? Этот баск, как и моя юность, теперь тоже далекое прошлое. Он ходил штурманом. Что он делал в Мендосе, где морем даже не пахло? В ответ он неопределенно махнул рукой. Я так и не понял – кораблекрушение случилось или на контрабанде попался. Больше я его не видел. Но пусть бы кто осмелился сказать тогда или потом, что он вовсе не баск, а каталонец и что пел не сорсико, а сардану[2]. Уж я бы этого наглеца проучил по‑своему.)

 

IV

 

Писать? Кому я мог писать? Обычно мои родичи бродили где‑нибудь на юге, вдоль берегов Атлантики; искать их там – все равно что песчинку на дне морском. Они были из породы кочевников, но не из тех, что в поисках корма кочуют по тундре и жарким степям, а из неугомонного племени кочевников‑горожан, которые вечно перебираются из города в город, из страны в страну. Еще и поныне не перевелось это кочевое племя, эти бродячие горожане, которые хоть и не пасут овец, а разводят цветы в палисадниках, и не бороздят моря, а сапожничают или там столярничают в городе, да только и здесь норовят всеми правдами и неправдами увильнуть от бесконечно длинной восьмичасовой работы у станка и от всяких норм и срочных заказов и готовы придумать себе любое занятие – пусть какое угодно трудное и опасное – только бы не сидеть на месте, только бы до конца дней бродить по свету, презирая все пограничные и таможенные запреты. Общество, втайне завидуя их вольной жизни, клеймит их позором или предает анафеме и травит, как диких зверей… Правда, наши родители, пока мы не подросли, старались вести оседлую жизнь, если можно так назвать жизнь, при которой города меняешь чаще, чем башмаки. Они предпочли бы не сниматься с насиженного места, пока не оперятся их птенцы, но денежные затруднения и преследования, которым их подвергал закон, вынуждали их перебираться на новые земли – ведь мой отец выбрал трудную и опасную профессию. В детстве ни я, ни братья даже не подозревали, чем он занимается. И мать вначале ничего не знала; отец уверял, что торгует табаком, хотя к табачному делу имел лишь то касательство, что покупал сигареты. И вот как‑то, вскоре после свадьбы, мать принялась над ним подтрунивать, потому что, говорила она, какая‑то странная у него торговля: целый день дома сидит, а на ночь неизвестно куда исчезает и является лишь на рассвете. Тогда он смущенно улыбнулся в каштановые усы и признался, что он ее обманул и что он вовсе не коммерсант, а игрок. Так она и числила его игроком, правда, недолго. Месяца через два после этого разговора наш мнимый картежник вышел, как всегда под вечер, из дому, но ни на рассвете, ни даже к ночи не вернулся. Мать подождала еще день и уже хотела бежать его искать – хотя мы жили тогда в Рио‑де‑Жанейро и она совсем не знала города, – как вдруг в комнате оказался, точно вынырнув из‑под земли, какой‑то человек – не вошел, а проскользнул, будто тень, – и в мешанине испанских и португальских слов она с трудом разобрала, что он от мужа, пришел за ней. Мать удивилась, но пошла вслед за этим человеком‑тенью, который жался к домам, когда им на пути встречался полицейский. Так дошли они до серого здания, и тогда ее сумрачный проводник – поистине детище этих серых, мрачных стен – поднял длинный указательный палец и произнес:

– Спросите здесь Галисийца.

– А кто это? – удивилась мать.

– O seu marido[3], – прошептало, в свою очередь изумившись, бестелесное существо. Сказало и растворилось в звенящем, раскаленном воздухе Рио. Мать вошла в тюрьму и в комнате свиданий за решеткой увидела своего мужа – не того аккуратного, степенного кубинца Хосе дель Реаль‑и‑Антекера, каким все знали его еще два дня назад, а перепачканного и затравленного испанца Анисето Эвиа, знаменитого вора, по прозвищу Галисиец. Мать вцепилась руками в толстые – пальцами не ухватишь – прутья решетки и громко вскрикнула.

– Не плачь, Росалия. Это ненадолго, – ласково уговаривал ее Галисиец, поглаживая пожелтевшими от табака пальцами прильнувшее к решетке заплаканное лицо. – Принеси мне одежду и сигареты.

Мать принесла ему одежду и сигареты, он переоделся, и снова перед ней был ее добропорядочный муж, только теперь их разделяла решетка. Однажды у нее вышли все деньги, а вечером в тот же день в комнату, запыхавшись, вбежала хозяйка и сказала, что мать спрашивает какой‑то важный господин. «Неужели опять он?» – подумала мать, вспомнив бестелесное существо, хотя того не только важным, а и попросту господином нельзя было назвать. Но вместо растекавшегося в воздухе человека перед ней стоял плотный, будто весь с иголочки сеньор: розовые упругие щеки, рыжие усы, голубые глаза, новый костюм, сверкающие башмаки – нигде ни морщинки, ни пятнышка.

– Меня зовут Николас, – гулко, словно впервые пробуя, силу собственного голоса, проговорил он. – Мы с вами земляки. А с мужем вашим друзья, вместе работали. Да вы не плачьте, его скоро выпустят. – И ушел, положив на стол пачку чистых, без единого пятнышка и таких же новых, казалось, как сам хозяин, банковских билетов. Благородство осанки, обходительность, щедрость посетителя совсем покорили мою мать, да и появился он так нежданно‑негаданно и так кстати, словно его послало само небо. Таким она и помнила Николаса все эти годы, вплоть до следующей встречи, когда увидела его за толстой решеткой, переплетенной колючей проволокой. Поэтому едва Галисиец заикнулся, что Николасу нужна ее помощь, мать сразу же вскочила, готовая бежать для него хоть на край света. Где он? Добрый ангел оказался недалеко.

– В каторжной тюрьме, – сказал отец, выпустив в седеющие усы струю дыма и откладывая в сторону только что снятый восковой слепок с ключа. – Помнишь, тогда, в Бразилии, он принес тебе хрустящие ассигнации? Вот за них‑то и схлопотал двадцать пять лет каторги.

Мать взяла меня с собой. И вот перед нами Николас – такой же чистый и вылощенный: румяные щеки, голубые глаза, даже арестантскую одежду и номер на груди, казалось, только что специально для него изготовили. Они обрадовались встрече и заговорили вполголоса, а я, уцепившись за юбку матери, глазел по сторонам, удивленно рассматривая каторжников и жандармов, плачущих женщин и мужчин, поносивших на чем свет стоит эту жизнь или тягостно и мрачно молчавших, да детей, которые уныло чмокали карамельками или хныкали, вторя завываниям матерей. Николас открутил длинный кусок проволоки и, наколов ассигнацию, протянул ее матери: это был крупный банковский билет, только не новый и хрустящий, как те бумажки, какие он дал нам в Бразилии, а засаленный и жеваный, будто его несколько лет проносили в башмаке. Но ни деньги, ни хлопоты не помогли. Он пытался бежать: один раз – по канализационным трубам, да застрял там и едва не задохнулся, с трудом его оттуда вытащили. Через некоторое время его перевели на юг; оттуда он снова бежал, но неудачно прыгнул с трехметровой высоты, сломал ногу и не удержался – крикнул от боли. Лишь на Огненной Земле, куда его под конец отправили, он все‑таки ускользнул от правосудия, но заблудился в затопленных дождями лесах. Однако я уверен, что и в последнюю свою минуту он не слинял, не растерял своей новизны и добротности.

Хотя Николас и пообещал тогда, что отец скоро выйдет на свободу, да не так скоро дело делается. Судьям, которые начисто лишены всякого воображения, потребовалось немало дней, чтобы убедиться (и все же до конца они этому так и не поверили), что вопреки официальной версии, Анисето Эвиа не только не подрывал устоев общества, а напротив, как заявил тоже вполне официально адвокат, укреплял их, поскольку, являясь коммерсантом, способствовал развитию торговли. Он зашел в номер отеля, который занимала Патти, чтобы предложить знаменитой актрисе кое‑какие украшения. Украшения? Да, сеньор судья. Что ж тут удивительного? Немец‑ювелир, который скупает у воров Рио краденые драгоценности, переправил ему через своих агентов чемодан с ожерельями, кольцами и другими разными побрякушками. Почему Эвиа выбрал такой час? А когда же еще застанешь артиста в номере? Как он вошел? Дверь была открыта. Ведь сеньор судья знает, что артисты – народ безалаберный. Все как один. Мой подзащитный несколько раз постучал, а потом… Адвокат вызвал в качестве свидетеля мою мать (она должна была вот‑вот родить), и та не только полностью – как и наставлял ее многоопытный защитник – подтвердила его слова, но и вылила уже сверх программы целое море слез. А примерно через неделю, в тот день и почти в тот самый час, когда мать произвела на свет Жоао, своего первенца, Галисиец явился домой, правда не один, а в сопровождении полицейского агента, которому было предписано сторожить отца днем и ночью, пока не придет какое‑нибудь судно и не увезет его все равно куда, на север или на юг. Прошло еще несколько дней, и родители с новорожденным сыном на руках отчалили на юг. На пристань пришел адвокат с портфелем под мышкой, туго набитым теми самыми новыми банкнотами, которые щедро раздавал Николас; явился и бесплотный человек: стоял, выпучив один глаз на полицейского, а другой – на отца… И так всю жизнь – из города в город, из страны в страну; дети рождались, росли; иногда отец исчезал, бывало и надолго – где‑то бродил, прятался от полиции или отсиживал срок, а потом снова объявлялся, успев обрасти длинной бородой, и сразу за работу – снимать восковые слепки, выпиливать ключи, делать отмычки. Почему он не выбрал себе другого дела? Не могу понять. Судя по тому, с каким рвением его иной раз разыскивала полиция, у него случались крупные деньги. Был он бережливым, воздержанным, спокойным и трудиться умел, не жалея сил. Из него получился бы идеальный рабочий, который пришелся бы по вкусу любому фабриканту, и марксисту тоже – хотя, конечно, причины и мотивы, по которым каждый из них приходит в восторг от подобной находки, диаметрально противоположны. Бывало, мы снимали отдельный домик, а то ютились в крохотной комнатушке, но не было случая, чтобы у нас скрипнул замок или заскрежетал засов; замки всегда работали с точностью часового механизма; не успеешь прикоснуться ключом, и холодный металл, повинуясь теплой руке, с которой он, казалось, был в тайной связи, послушно распахивает дверь настежь. Отец усидеть не мог спокойно, если в доме заводился разболтанный, плохо пригнанный запор или ржавый, неповоротливый ключ – он испытывал при этом такие же страдания, как пианист, которого заставляют играть на расстроенном рояле. Отец непременно вынет замок или засов, и станет с любопытством и нежностью его разглядывать, словно допытываясь, что у него болит, потом одним неуловимым Движением подкрутит какой‑нибудь винтик, ослабит другой, подтянет пружинку, что‑то еще повернет и осторожно, любовно снова вставит замок в пробой; после этого подпилит ключ, вставит его в скважину – и вот уже, смотришь, бородка мягко, бесшумно повернулась, и дверь заперта. Словом, у отца были золотые руки.

Поэтому мне и некому было писать.

 

V

 

Мне пришлось, конечно, пережить немало трудных минут, но я не роптал, считая естественным платить дань жизни; было бы несправедливо, если бы за всех расплачивался отец: каждый должен вносить свою лепту. Мы, четверо братьев, уже подросли, настало наше время помогать отцу, но у детей вора не могло быть ни работы, ни денег, поэтому нам приходилось платить свободой и слезами – и того, и другого у нас было еще вдоволь.

В тот день, придя из школы, я, как всегда, налил себе стакан молока и приготовил любимое лакомство: хлеб с маслом и сахаром. Только я уселся за стол, как раздался троекратный оглушительный стук в дверь. Мать, сидевшая тут же, оторвалась от шитья и удивленно на меня посмотрела – и чего стучат, когда на двери есть звонок? Значит, кто‑то чужой, и он не желает церемониться. Кто бы это мог быть? Братья приходили позже, и потом они и с завязанными глазами найдут кнопку звонка; а отец не то что не стучал, он и не звонил никогда – всегда неслышно и вдруг, точно привидение, выныривал из темного или залитого солнцем патио. (Однажды – мы, наверное, никогда не забудем тот вечер – отец внезапно появился в дверях столовой, где мы молча жевали свой ужин. Он, должно быть, сидел в тюрьме, потому что мы давно его не видели, и вот, когда он так неожиданно вырос у нас перед глазами, когда мы увидели его длинную поседевшую бороду, мы все четверо взапуски заревели, то ли от радости, а может, со страха.) Но мать, видимо, сразу догадалась, кто пришел, потому что она бросила мне быстрое «допивай скорей» и засуетилась.

Я одним глотком допил молоко и запихнул в рот остаток хлеба. Весь сжавшись, я приготовился к чему‑то страшному. Мать убрала иголку с нитками и наперсток, спрятала белье, которое чинила, внимательно оглядела комнату, точно желая убедиться, что все на месте и в полном порядке, и одернула передник; она и меня оглядела как‑то по‑особенному, бережно, словно подготавливая к предстоящей сцене. Я тем временем дожевывал хлеб, который никогда еще не казался мне таким вкусным; масло, сверкавшее блестками сахара, таяло во рту, а я торопливо слизывал и с наслаждением разгрызал прилипшие к губам сладкие крупинки. Мать пошла в патио, и в эту минуту снова раздался троекратный, еще более требовательный стук в дверь – по крайней мере две пары здоровенных кулаков грозили сорвать ее с петель; под конец нетерпеливо и повелительно задребезжал звонок. Я доел хлеб, поставил на буфет чашку с блюдцем и смахнул со стола крошки.

Убирая со стола, я слышал, как мать отворила дверь в патио и в дом ворвался хриплый и грубый мужской голос; в ответ раздались жалобные, умоляющие причитания матери; бесцеремонный окрик мужчины смял ее робкий лепет. Снова раздался женский голос, и снова – мужской; потом дверь с треском распахнулась, и по каменным плитам коридора застучали тяжелые шаги. Я напряженно слушал. От входной двери до столовой было пятнадцать шагов, точно пятнадцать, ни больше, ни меньше: я проверял это сотни раз с завязанными глазами и с открытыми, пробовал начинать от одной двери и от другой, и всегда получалось одно и то же – пятнадцать. Следом за мужчиной семенила мать; она была маленького роста, и если мерить расстояние ее шагами, так получится, пожалуй, все двадцать…

Когда незнакомец – я сразу понял, что это он шумел у дверей и топал по коридору, – шагнул в комнату, я все еще смахивал хлебные крошки, машинально облизывая сладкие губы и не спуская глаз с двери, в которой он вот‑вот должен был появиться. Я не мог двинуться с места, точно его грубый голос и тяжелые шаги приковали меня к столу. Он появился в дверях, остановился и заглянул в комнату: у стола, растерянно мигая глазами, топтался мальчишка лет двенадцати.

Он смерил меня взглядом и, казалось, прикинул, сколько во мне роста и силы и не будет ли со мной хлопот. Незнакомец оказался высоким, сухопарым и с виду весьма самоуверенным субъектом; он шагнул через порог, опытным глазом оглядел комнату и, конечно, сразу все подметил: нашу старую мебель, разводы и цветочки на обоях, обе двери, мой ранец с тетрадями на столе, игральные карты и, я думаю, даже хлебные крошки.

– Как тебя зовут? – подошел он ко мне.

Я с трудом выговорил свое имя.

– Оставьте ребенка в покое, – осмелев, вмешалась мать. – Я же вам сказала, что Анисето нет дома.

В дверях показались еще двое; один подошел к окну, и я увидел его квадратную каменную спину.

– Где твой отец?

Мать подошла ближе, и того, первого, наверное, поразили ее глаза, потому что, вдруг смягчившись, он сказал:

– Мне очень жаль, сеньора. Я вас понимаю, но мне приказано найти Галисийца.

– Я сама не знаю, где он, – снова запричитала мать, надеясь, очевидно, его разжалобить. – Со вчерашнего дня не приходил.

В ту пору меня постоянно мучил один и тот же вопрос: в какой точке земного шара находится сейчас мой отец. «Ты куда, папа?» – «На север. Может, доберусь до Бразилии или до Перу». – «А сначала?» – «Сначала в Росарио, а потом… вверх по Паране».

После каждого письма я ставил крестик на карте из моего учебника географии и все старался угадать, откуда придет следующее. В этих письмах упоминались какие‑то реки, леса, горы, мелькали названия поселков, никому не известных деревушек; потом вдруг на конверте появлялся штемпель новой страны, и тогда я растерянно водил пальцем по карте, гадая, где он там затерялся и сможет ли теперь найти дорогу домой. Молчаливый, суровый, плавает он по северным аргентинским рекам, блуждает в горах Боливии и Перу, спускается в душные, пропитанные жаркой влагой деревушки на берегу Тихого океана и бредет дальше на юг, в залитый дождями Чили. Иногда мне казалось, что я побывал вместе с ним в Конкордии и Тарихе, в Пасо‑де‑лос‑Либрес и Арекипе, в Барилоче и Темуко. «Сейчас он здесь», – говорил я себе.

Он двигался на север, поворачивал на восток, спускался на юг; то шел вслед за солнцем, то спешил навстречу ночи; вдруг исчезал и снова появлялся. А сегодня я не знаю, где он, хоть и видел его только вчера.

– Я не знаю, где он.

– Надо бы дом обыскать, – сказал один из полицейских.

– Нет, дома он не стал бы прятаться, – возразил первый.

С минуту все молчали. Мать смотрела в одну точку, безнадежно сложив под передником руки. Тот первый, с хриплым голосом, о чем‑то напряженно думал, видно стараясь найти выход из положения. А другие двое, полицейские, которые были рангом ниже и ждали, что прикажет начальник, неподвижно стояли в патио и осовело глядели на живую изгородь из дикого винограда. Я ждал, что будет. Наконец главный придумал:

– Очень сожалею, но придется вам пройти со мной.

– Куда? – спросила мать неожиданно окрепшим голосом. – Куда это пройти?

– В полицейское управление.

Мать помолчала, потом спросила:

– Зачем?

– Так надо.

– А ребенок?

Главный взглянул на меня, на мой школьный ранец. Помедлил, что‑то, видимо, соображая, но так как он человек подневольный и выполнить приказ ему надо любой ценой, то, не вдаваясь в рассуждения, он прибавил:

– И мальчик тоже.

– Зачем вам ребенок?

Главный снова задумался: он получил приказ, но про мальчишку ничего не было сказано; наконец, отмахнувшись от докучливых сомнений, процедил:

– Его отец. Пусть идет.

Мать оделась, попросила соседку присмотреть за домом, и мы пошли. Только сначала не в полицейское управление: остаток дня и нескончаемо длинную ночь мы просидели на деревянной скамье в комиссариате, куда нас привели эти трое полицейских, а сами потом ушли, ничего не объяснив. Мать не плакала, не вздыхала и за все двенадцать или четырнадцать часов, что мы там находились, не проронила ни слова; один только раз открыла рот, чтобы попросить жандарма купить нам что‑нибудь поесть. И я сидел молча: главное, что она была рядом – пусть говорит или молчит, была бы рядом. Часов в семь‑восемь утра, когда руки и ноги у нас совсем одеревенели, нас посадили в полицейскую машину и повезли в дом предварительного заключения: мать – в женское отделение, а меня, считая, видно, что я уже не маленький, – в мужское. Мы вышли из машины, и двое полицейских повели нас в разные стороны, но даже на прощание мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Сердце у нее, я чувствовал, разрывалось на части, но от слов, даже самых простых, стало бы еще тяжелее; к тому же при полицейских ничего и не скажешь.

Когда жандарм втолкнул меня в общую камеру, на лицах заключенных выразилось жадное любопытство. Как сюда попал этот робкий чистенький мальчик в коротких штанишках? Кто он? Какое преступление мог совершить? В полицейское управление зря не приведут: сюда сажают, если ты совершил преступление, или кому‑то выгодно считать тебя преступником, или ты уже под следствием. За то, что подрался на улице, или выбил стекло, или прокатился на колбасе, по нашим мудрым законам срок не положен; правда, учитывая мой возраст, можно было подумать о воровстве – только, уж конечно, кража должна была быть не пустяковая. Они горели желанием что‑нибудь узнать про меня, а я помочь им не мог: едва я вошел в камеру, как вся моя храбрость и взрослость, которую я напускал на себя в присутствии матери, мигом испарилась. Я поискал глазами, где бы присесть, обнаружил только три каменные ступеньки, по которым секунду назад спускался из патио в камеру, сел на одну из них, весь съежился и, отчаянно всхлипнув, залился слезами – а носовой платок, сколько я ни шарил в карманах, точно сквозь землю провалился. Камера вдруг замерла и замолчала. Не помню, долго ли я всхлипывал и лил слезы. Наконец я наревелся досыта, и у меня немного отлегло от сердца. Я вытер глаза, высморкался и, краснея от стыда, поднял голову: в двух шагах стоял какой‑то человек – должно быть, подошел неслышно в своих альпаргатах[4] и теперь ждал, когда я перестану плакать и он сможет со мной заговорить. Он почему‑то виновато и доверительно мне улыбнулся, подошел поближе и, присев на корточки, спросил:

– За что тебя сюда?

В голосе было столько доброты, что я чуть снова не разревелся. Все‑таки я удержался и, не зная что ответить, пожал плечами.

– Хотят состряпать процесс?

Я не понял, о чем это он, и промолчал. Мужчина – совсем еще молодой – растерянно, как бы призывая на помощь, оглянулся. Тогда к нам подошел невысокий лысый старик в изодранной одежде. У него была длинная борода и серое, точно давно не мытое лицо. Остальные настороженно молчали.

– За что тебя взяли? Что натворил? – Его голос, не такой добрый, как у того помоложе, настойчиво и повелительно требовал ответа. Это он из любопытства или из сочувствия?

– Ни в чем я не виноват, – ответил я.

– Чего же тебя заперли сюда?

– Ищут отца. Его не было дома, вот и взяли нас.

– Кого это нас?

– Меня и маму.

– А как зовут отца?

– Анисето Эвиа.

– Галисиец?! – удивился молодой.

Так иногда называла его мать дома, при своих. И вдруг кто‑то посторонний назвал отца домашним именем. Я смущенно кивнул. Здесь это имя прозвучало совсем чужим. Старик и молодой многозначительно переглянулись.

– Значит, ты‑то сам не виноват, – снова настойчиво и торопливо, словно боясь куда‑то опоздать, заговорил старик.

– Нет, – пожал я плечами, не понимая, чего он твердит все одно и то же.

Старик выпрямился и отошел – невиновные его не интересовали.

– Так ведь твой отец здесь, – протянул молодой.

Сквозь решетку я оглядел патио.

– Не может быть! Он не приходил домой, и где он, никто не знал.

– Его взяли вчера ночью, – уверял молодой.

Я недоверчиво посмотрел на него.

– Да я только что его видел. К начальнику повели.

Я не знал, радоваться мне или плакать. Я радовался, потому что узнал, где отец, и готов был заплакать, потому что он оказался здесь, в тюрьме. Значит, его все‑таки нашли. И я понял, почему ночью про нас забыли. Ночью, когда я напридумывал невесть что: будто отец в эту минуту шагает на юг, вернее не шагает и даже не мчится на поезде, а, стремительный и неуловимый, несется по воздуху – словно повторяя головокружительные полеты моих снов – и пропадает в необъятных просторах пампы.

– Его взял Аурелио.

– Кто?

– Аурелио. Не слыхал?

Разговор не клеился: не было между нами ничего общего, да и не могло быть, доведись нам даже – вроде так оно и есть сидеть на одной цепи. Он мне не нравился, не нравились его каменные, бычьи мускулы, его слоновьи, точно тумбы, ноги и широченные, квадратные плечи. Что он за человек? Голос у него был добрый и мягкий, а весь он какой‑то грубый и противный, несмотря даже на ясные глаза, нежные, холеные руки и русые вьющиеся волосы. Тут я заметил, что он усиленно мне подмигивает и кивает в сторону двери. Я обернулся: из тени коридоров вышел и двинулся через залитый солнцем патио наш вчерашний гость – тот, с хриплым голосом. Шел, пружинисто отбивая каблуками дробь по разноцветным плитам двора.

– Вон идет Аурелио.

Я хотел было окликнуть его: «Послушайте! Я здесь!» – но удержался. Я подумал, что еще накануне я бы крикнул, но теперь я уже не был вчерашним юнцом, я разом повзрослел. Правда, весь мой жизненный опыт составляла ночь в комиссариате и день, вернее – несколько часов, в камере, среди чужих, незнакомых людей, но и этого было вполне достаточно. Сейчас меня трудно будет чем‑нибудь удивить, а случись что со мной или с моими близкими, я сумею разобраться, кто прав, кто виноват. Не скажу, чтобы во мне шевельнулось чувство неприязни к человеку, которого мне только что показали; я полагал, что так же, как мой отец, как все другие люди, он не был волен в своих поступках, не мог выбирать свою судьбу. Только судьбы у нас разные, наши пути иногда по необходимости скрещивались, но как бы они ни скрещивались, мы оставались теми же, чем были: он – полицейским, а я – сыном вора. Аурелио был человек как человек, и на мать он не кричал, а что он нас арестовал, так это его служба. Только с него начался – тут уж ничего не изменишь – мой длинный путь по тюрьмам.

Я повернулся, чтобы взглянуть на парня, показавшего мне Аурелио, и вдруг застыл, услышав за спиной знакомые шаги, которые с утра до вечера привычно наполняли наш дом. Отец, всегда занятый делом, то задумчиво, то весело и уверенно, никого и ничего не боясь, шагал из комнаты в комнату. Но едва лишь спускались сумерки, его шаги настороженно, словно робея, затухали, тускнели и наконец совсем растворялись в темноте, – казалось, ночь, вытесняя день, заодно теснит и поглощает его уверенность, его спокойствие… Я опять повернулся к двери и прильнул к решетке, чтобы лучше разглядеть отца и чтобы он меня увидел. В конце коридора я заметил его седую голову; отец не изменился: такой же высокий, подтянутый, седые усы, тяжелый подбородок и под лохматыми бровями настороженные, добрые глаза. Он шел, сосредоточенно глядя под ноги; потом ступил в залитый солнцем патио и поднял голову: прямо перед ним, за решетчатой дверью камеры, стоял его двенадцатилетний сын. Отец споткнулся, и шаги его растерянно заметались; он на мгновение замер, но тут же, спохватившись, шагнул вправо, потом влево. Только по этой растерянности я понял, что он меня увидел.

– Сюда, – тронул его за плечо тюремщик.

Отец и сам прекрасно знал, куда ему идти.

На шее у него был повязан шелковый платок, и костюм был, как всегда, чистый, отутюженный, хотя ночь у него, надо думать, тоже выдалась нелегкая. Отец скрылся за углом, а я оторвался от решетки и опять сел на ступеньку. Все обитатели камеры, молчаливые свидетели этой сцены, неподвижно стояли по углам и напряженно ждали, что я стану делать. Но на моем лице не дрогнул ни один мускул – хватит, наплакался, больше плакать не стану. Так они ничего и не заметили, а со мной творилось что‑то непонятное: во мне смешались боль, и радость, и удивление, и нежность, и гордость; и горячий комок подкатил к горлу, но я сдержался. Отец знал, что я здесь, а это самое главное. Заключенные, которые до того стояли как вкопанные, задвигались, разбрелись по камере и загудели каждый о своем; и даже тот парень, который первым подошел ко мне и, судя по всему, думал поразвлечься, – стать зрителем, а если повезет, и действующим лицом занятного представления, – потерял ко мне всякий интерес и побрел было в угол, но шаги в коридоре заставили его насторожиться. Кто‑то торопливо и мелко шаркал по каменным плитам, едва заметно припадая на одну ногу, так что лишь тонкое ухо могло уловить неровную поступь, – пройдет еще несколько лет, и уже не потребуется особой чуткости, чтобы услышать эту хромоту. Шаги остановились у меня за спиной, и чья‑то рука легла на плечо. Парень замер на полушаге, а я встал и снова повернулся к двери. За решеткой стоял сухонький, морщинистый старикашка, упрятанный в серо‑зеленую жандармскую форму; седые метелки бровей, под стать усам, нависали над голубыми смеющимися глазками, которые смотрели на меня как бы издалека из‑под красного околыша фуражки.

– Ты сын Галисийца? – ласково спросил он.

Когда я услышал прозвище отца и этот участливый голос, горячий комок снова подкатил к горлу. Я задохнулся и только утвердительно кивнул головой.

– Подойди сюда, – позвал он.

Я подошел к решетке, и высохшая, почти детская рука старикашки потянулась к моему рукаву.

– Твой папа спрашивает, как ты здесь очутился. Что случилось?

В левой руке он держал увесистую связку разнокалиберных ключей, навешанных на огромное железное кольцо. Я ему все рассказал.

– Значит, маму тоже взяли?

– Да, она в женском отделении.

– Тебе что‑нибудь нужно?

– Нет.

– А деньги?

– Тоже нет. Зачем?

– Что вы сказали в комиссариате?

В комиссариате нас ни о чем не спрашивали; только удивленно пожимали плечами, не понимая, зачем мы понадобились. Кто‑то ведь должен знать, почему нас взяла полиция, но этот кто‑то, надо полагать, лишний раз пальцем не шевельнул даже для себя, не то что для другого. Мы для него, как и все прочие, не живые существа, а ходячие ярлыки: полицейский – должность такая‑то, заключенный – дело № такое‑то, словом, величина положительная или отрицательная; и он был бы очень недоволен, если бы ему пришлось признать, что за чинами и сроками заключения скрываются люди, потому что от этого только лишние заботы.

– Ну, я пошел. Если что понадобится, крикни Антонио. Я мигом приду, – сказал старикашка, похлопав меня по руке. И на негнущихся ногах заковылял через патио, а я остался в камере, уже вовсе не понимая, на каком я свете и что еще свалится мне на голову. Кто будет следующим? На некоторое время обо мне забыли, и я пока что слушал заключенных: всё суды, приговоры, адвокаты. О чем им еще говорить! Потом пришел Антонио с каким‑то жандармом, открыл дверь камеры и позвал меня. Я поднялся в патио, и по длинным коридорам мы пришли в просторный кабинет, где меня оставили один на один с краснощеким белобрысым толстяком в светлом переднике. Он взглянул на меня поверх очков в золотой оправе и приступил к допросу: имя, фамилия, образование, местожительство, как зовут родителей. Я отвечал.

– Вот как! Сын Галисийца? – оживился он, удивленно подняв брови.

Я кивнул.

– Мы с ним старые знакомые.

Я словно не слышал. Тогда, наклонившись ко мне, он доверительно сообщил:

– Галисиец был моим первым клиентом. И я у него был первым. Первым в Аргентине снял отпечатки его пальцев. Отлично их помню… А теперь сын. Вот ведь как бывает! Человек он солидный. Иногда встречаю его здесь – навещает нас время от времени. Мы, конечно, с ним не здороваемся. – Толстяк самодовольно потянулся. – Мне‑то все равно, что он у меня в клиентах побывал; а вот ему‑то не все равно, что я в полиции служу. Так что встретимся, мигнем друг другу – мол, я тебя насквозь вижу – и разойдемся. Но в людях я толк знаю и могу вас заверить, что ваш отец… как бы это выразиться… приличный человек. Да, да, вполне приличный. Не то что эти свиньи. На мокрое дело не пойдет, но и по мелочам пачкаться не станет, можете мне поверить. Кто угодно, только не Галисиец.

Он говорил и сортировал по ящикам, которыми был уставлен весь стол, карточки с отпечатками пальцев. Потом, взяв небольшой валик, принялся накатывать на мраморную дощечку черную краску.

– Да и к слову сказать, я ведь не полицейский. Не какой‑нибудь там сыщик. Всего лишь служащий, простой исполнитель. Но и мы знаем, что почем, чего каждый стоит. Вот этот пристукнул пьяницу. Из‑за двух песо. А этот залез в чужой дом; его засекли, и тогда он кольнул хозяина, а заодно и полицейского.

– И как это вы затесались в компанию таких бандитов? А вот еще двое: то ли накинулись на женщину, которая шла одна на работу, то ли дружка ножом пырнули – краденого не поделили. Скоты, мерзкие скоты. Погибели на них нет – вон сколько развелось. Мороки с ними, не оберешься. Вот бы все, как ваш отец. И полиции жилось бы спокойнее. Теперь позвольте. – Он взял мою правую руку. – Расправьте пальцы. – И приложил мой большой палец к мраморной дощечке, на которую раньше накатывал черную краску. – Не напрягайте, пожалуйста, палец. Помягче. Вот так. – На карточке, в клетке для большого пальца, отпечаталась причудливым пятном огромная клякса. – Теперь другой. Не напрягайте пальцы. Свободнее, прошу вас. Так, хорошо. Знаете, за что в первый раз взяли вашего отца? Унес целый чемодан драгоценностей на сто тридцать тысяч песо. Представляете? Сто тридцать тысяч аргентинских песо! Да. И вдруг хватились одного солитера. Обшарили все. Нет. Ничего себе пустячки! Тогда решили обыскать вашего, отца, раздели его… и что тут началось. Вся тюрьма точно с ума посходила – исподнее на нем было шелковое, и шелк не какой‑нибудь там – самый дорогой. Уж на что начальство, а и то в глаза такого не видывали, не то чтобы носить. А шеф приказал даже доставить себе в кабинет шелковые подштанники – пожелал самолично пощупать. Иной, знаете, удавиться готов из‑за этого тряпья. А ваш отец… не прошло и трех месяцев, вышел на свободу. И через несколько дней прислал подарок своему тюремному надзирателю; говорят, этот‑то надзиратель и припрятал солитер. Может, и правда, не знаю. Кто же станет зря дарить пару шелкового белья? Но после того бедняга тюремщик совсем свихнулся: бросил службу в полиции и пошел в карманники. А месяца три спустя – хлоп, выстрел, и парня как не бывало. Думаете, полицейский его? Или неудачно залез в лавку и хозяин прикончил? Вовсе нет. Свои же приятели. Никак не могли успокоиться, что он тюремщиком был. Другой палец, вот так, подойдите сюда.

Он попросил меня снять ботинки и измерил рост.

– Ай да молодец! Еще пять сантиметров и отца догнал. Учитесь?

– Да, сеньор.

– Правильно, учиться надо, потом пригодится. А где?

– В Колехио Сиснерос.

– Хорошая школа. Особые приметы есть на теле? На лице? Шрам через правую бровь. Подрался небось? Глаза темные, уши обыкновенные, волосы черные. Ну, вот и все. Теперь поставим вас рядом с отцом. Мы помещаем не по приметам, по алфавиту. Вы свободны.

Он позвонил, появился жандарм.

– Готов. Уведите. Ну, счастливо, молодой человек. Я вошел в камеру, где по‑прежнему не затихали гул голосов и шарканье ног. Обитатели, выстроясь в шеренгу, деловито маршировали от стены к двери и разом, точно по команде повернувшись, двигались обратно.

– Я тут сказал судье: я, конечно, вор, кто спорит; и взяли меня за дело, так что я не в обиде. Отсижу свое и выйду – не навечно же, всему бывает конец. Я ведь не убийца. Ну, ворую. Только зачем же приставлять ко мне этого типа? Сам не лучше, вместе воровали. Думаете, вру? Дружками были, все делили поровну. А теперь он надо мной командовать? Не хочу. Другого приставьте. Кого угодно, только не его. Скажете, он тут СЛУЖИТ? Ну и пусть кого другого сторожит, не меня. Предатель, сволочь! А попадется под горячую руку, я за себя не отвечаю.

– Я тоже с ним работал. Размазня. Ничего толком делать не умел. Где ему полицейским! Вылетит в два счета.

Посмотришь со стороны: ходят, разговаривают, будто им вовсе безразлично, сколько их тут продержат; будто они хоть сто лет прождут, пока писцы, судьи, машинистки, переписчики, казначеи, разные судейские крючки будут копаться в их документах, переводить тонны бумаги, строчить показания свидетелей обвинения и защиты, писать бесконечные повестки, протоколы, апелляции, решения, резолюции, приговоры; пока они станут без конца таскать тебя по допросам, да еще распишись здесь и заплати двадцать песо за гербовую бумагу; а нет денег, проси у своей старухи – так ведь у нее самой гроша за душой нет, даже мате купить не на что; тогда у брата, а брат тоже в тюрьме; может, я сам заплачу, когда выйду, – нашел дураков, ищи тебя потом; ну, а дальше тюрьма – четыре стены, и плюй годами в потолок или отправляйся куда глаза глядят и опять воруй.

Тот молодой, что подходил ко мне, сидел на матраце, положенном прямо на пол, и думал что‑то свое; один растянулся рядом на одеяле и тихонько посапывал во сне. Все эти люди были, словно потерянные, и слова говорили ненужные. Много часов подряд я слушал их бессмысленные разговоры; хоть бы один вспомнил, мать, жену, сына, а ведь у каждого была, а может, и сейчас еще есть семья; я понимаю, тюрьма не место для нежных воспоминаний и сантиментов, но ведь иные из них встретили здесь старых друзей, так неужели им не хотелось забиться куда‑нибудь в угол и поговорить, пусть хоть шепотом, о тех, кто остался дома?

– Мне объявили приговор, а я подал апелляцию.

– Ну ясно, адвокату дай двести, а часы не стоят и двадцати. Выгодная у нас работенка.

Позже я убедился: это не только в тюрьме – каменщики и плотники, врачи и адвокаты, сапожники и циркачи могут долго и нудно говорить друг с другом о своей работе, и начинает казаться, что вся жизнь для них заключена в этой профессии, ремесле.

Низкорослый лысый старик в изодранной одежде, с длинной бородой и серым, словно давно не мытым лицом остановился посреди камеры…

 

VI

 

– Мне уже от них не вырваться; видно, и подохну в этой мышеловке. Да еще новый закон – нигде тебе спасения нет, даже в сортире. Знаменитый вор называется, знаменитый, конечно, только толку чуть! Уж забыл, как и воруют. Стар стал, руки дрожат. Работать начал – под стол пешком ходил; в чужой карман залезать, так ящик подставлял, ящик для чистки сапог, вроде бы я чистильщик. За всю жизнь наворовал – не сочтешь, но зато в тюрьме насиделся досыта. А дружков было – пропасть, да многие уже давно околели. Всех помню наперечет, все имена и прозвища, все их повадки и фокусы. Вот Тяжеловес – и рад бы, не забудешь. Всем ворам вор, но и скотина – не приведи господь; со взводом полицейских легче было договориться. Никто не хотел с ним ходить в паре; но, бывало, нужда заставит, так вконец изведет. Усы у него были – прямо из ноздрей лезли вверх, до самых ушей; снизу он каждый день их подстригал, не то набились бы в рот, а по щекам и шее добрались бы до груди. Воровать он был мастер. Уж если на кого нацелится – пиши пропало, ни за что не отвяжется, лучше сразу отдавай кошелек. Сыщики только увидят его – наутек, все равно голыми руками не возьмешь. Случалось, засадят в мышеловку, так карманники готовы хоть в карцер, только бы подальше от него: Почему так? Сами бы поглядели. Огромный, широченный детина, не человек – туша, а как жевал, как говорил, ходил, даже спал – сил нет, до чего противно. На какой‑то южной станции его переехал паровоз, да и то потому что задом шел. А то и паровоз бы струсил, отступил.

Много воды с тех пор утекло. Теперь, только на дом нацелюсь, только высмотрю толстосума, уж ноги дрожат и отмычка из рук валится; а ведь когда‑то все умел: и налетчиком работал, и карманником, и домушником, и сейфы вскрывал. Мне бы уехать отсюда, но куда? Лучше этого города на свете не сыщешь, и уж если гнить в тюрьме, так хоть на родине. Ясное дело, теперь не то что прежде. Раньше здесь воровать было одно удовольствие – никаких тебе ловушек. Да жулики больно обнаглели. И полицейские тоже были когда‑то парни что надо; уважения к себе требовали – это верно, ну и, пожалуйста, мы их уважали, и каждый делал свое.

Помните Викториано Руиса? Да где, вам, малы еще были. Ну и шуму же он наделал! Один вор из‑за него даже калекой остался – подарочек заработал что надо. Много лет Викториано был грозой карманников. Пришел в полицию совсем молодым, а к тридцати стал инспектором. Ему поручили Центральную железную дорогу, вот он и торчал там с утра до ночи. Туда, на Центральную, воровской шантрапе лучше было не соваться. Если у тебя нет манер и осанки или в платье что не так – лучше и не ходи, попадешься. У Викториано память была, что твой фотоаппарат, раз увидит – щелк, на всю жизнь, хотя бы морда у тебя была самая обыкновенная. Тяжеловес дважды пытался; пролезть на Центральную – не воровать, уехать хотел, и оба раза Викториано засадил его в тюрьму; больше Тяжеловес туда ни ногой. Виктору Рею, королю карманников, правда, удалось попользоваться вокзалом, так на то он был мало сказать сеньор – король с головы до ног. Что ни час, переодевался, а ногти – хоть в зеркало смотрись. Как‑то его фотографию даже тиснули в одном французском журнале. Вы бы на него посмотрели: статный, ухоженный, лицо смуглое, глаза умные, прищуренные, и зачес по последней моде. Никто не поверит, что вор. Скорее я сойду за министра, чем он за карманника. Когда Рей собрался на дело, он уже знал Викториано как облупленного – заранее все о нем пронюхал. Рей приехал на пассажирском и вышел с вокзала, припрятав в кармане двадцать пять тысяч песо и чековую книжку. Для Викториано эта новость была – как обухом по голове. В тот день ни одной сомнительной рожи, ни одного знакомого карманника даже близко от вокзала не было. Чтобы выпал кошелек – не похоже, потому что он лежал во внутреннем кармане жилета; значит, если не расстегнуть пуговицы, так и не достанешь. Выходит, украли. Викториано перебрал в памяти всех, кого видел в тот день на вокзале до прихода пассажирского. Помещиков и богачей из провинции он знал наперечет, как и они его, само собой. Который шел гоголем, который норовил обойти его сторонкой, – только каждый на всякий случай улыбался, потому что хоть встреча с Викториано, как вы понимаете, удовольствие и небольшое, но с полицией лучше быть в ладу. А среди незнакомых он не вспомнил ни одного подозрительного. С виду народ был все приличный – так ведь аргентинские воры, да и заезжие тоже, наверняка знали, что явиться на Центральную в рваных башмаках и потрепанном костюме или лохматым и небритым – все равно что ворваться в полицию с воплем: «Смерть фараонам!» Этих помощники Викториано хватали на лету.

Интересно бы знать, вор вышел в город или спрятался где‑нибудь на вокзале? В город – вряд ли, слишком опасно: между двумя поездами, когда народу поменьше, мимо Викториано и его шпиков прошмыгнуть трудно. Ну, а Виктор Рей приехал пассажирским, вышел из вагона первого класса – в руке дорогой чемодан, и вид важный, ни дать ни взять прибыл человек в столицу, чтобы внести на свой счет в банке несколько тысяч песо, – и направился в город. Проходя мимо Викториано, который стоял у главного входа и разговаривал с начальником станции, Рей, как и все пассажиры первого класса, то есть все, у кого были деньги (ведь у Рея тоже были деньги, хотя и чужие), ему улыбнулся. Викториано так ничего подозрительного и не вспомнил: все было прилично, чинно, благородно. Хозяин кошелька перечислил все по порядку; в каком он ехал купе кто сидел напротив, кто справа и кто слева, с кем он разговаривал, как пошел к выходу, какие люди вместе с ним выходили из вагона. Рассказал все… И ничего.

Нечего делать, Викториано отступился; он заявил, что сейчас никого не подозревает и что дело это вообще гиблое, если, конечно, вора не выдаст кто‑нибудь из его же братии. А Виктор Рей, который узнал про это из газет, переждал несколько дней, поживился пока что в порту, запустил руку в банк и, довольно ухмыляясь, пришел на вокзал, предъявил билет, сел в вагон первого класса, устроился поудобнее и принялся в свое удовольствие разглядывать Викториано, неподвижно стоявшего в обычной позе – ноги расставлены, руки скрещены за спиной – под часами, у входа на перрон. Рей сошел на следующей станции, нанял самую шикарную машину, и… плакали двадцать пять тысяч монет. Викториано явился в префектуру и спросил, не следует ли ему подать в отставку. Начальник удивился – какая муха укусила инспектора? С чего это он станет из‑за какого‑то разини, которого и обворовать не грех, терять лучшего агента? Не валяй дурака, иди работай. Начальник запихнул в рот сигару и уткнулся в газету. А инспектор вернулся на железную дорогу, но долго не мог переварить горькую пилюлю. Ловко им нос натянули. Инспектор нельзя сказать, что ненавидел воров или уж очень радовался, упрятывая их за решетку. Нет, он не был вредным и в суд давать показания никогда не ходил – этим пусть помощники занимаются. Но раз ему доверили вокзалы, он обязан их охранять, как вратарь – свои ворота. В трамвае, на пристани, на базаре пусть себе воруют, ему наплевать. Но на его вокзалах должно быть чисто. И Викториано не успокоился – послал своих подручных в следственную тюрьму, чтобы они прощупали там воров, хоть бы и захудалых, и узнали, не объявился ли в городе какой‑нибудь заезжий гастролер. Инспектора не обманул его нюх: Рей, и правда, прибыл с Кубы. Только и тюрьма не помогла – никто ничего не знал.

А через несколько дней сошел с поезда и подскочил к инспектору какой‑то господин с эспаньолкой и в дорогом плаще. Что тут происходит? Куда смотрит полиция? Когда наконец прекратятся эти кражи? Только что у него вытащили бумажник! Двенадцать тысяч песо! Сто коров! Да нет, двести, пятьсот! Викториано вскипел и едва не дал ему пинка, но, сдержавшись, попросил сеньора успокоиться и ответить на вопросы: не сможет ли он припомнить, кто сидел с ним рядом или подходил к нему, и как тот был одет, и что держал в руках, ну, например, носовой платок или плащ. Сеньор ничего не помнил; к тому же он близорук; правда, незадолго до того, как он хватился бумажника, ему почудился запах гаванского табака. Он надел очки, чтобы посмотреть, кто позволяет себе роскошь курить гаванскую сигару, но в купе никто не курил. Его попутчики были люди вполне приличные. И потом, если кто‑нибудь и держал в руках газету или платок, так что же с того? Словом, никаких следов. Викториано все же попросил сеньора с эспаньолкой не распространяться насчет гаванского табака, и тот, удивляясь глупости полицейских, нехотя согласился. Значит, придется иметь дело с любителем дорогого табака? Ну что ж, вполне возможно. Так оно и оказалось: Рей дня не мог прожить без гаванского табака и всегда держал в портсигаре с монограммой несколько сигар самой высшей марки. Раз сеньор курит гаванские сигары, значит – не мелюзга. Но тогда кто же это?

Викториано понапрасну ломал бы себе голову, если б не случай. Проходя мимо инспектора, Рей пахнул ему в лицо застрявшим в усах ароматом гаванской сигары. Собачьи ноздри инспектора дрогнули, учуяв запах, про который ему только что говорил сеньор в плаще. Викториано замер. Его добыча уходила, но он не спускал с нее глаз и ждал, что будет дальше. Рей нес на левой руке пальто, а в правой чемодан; вот он поставил чемодан на скамью и хотел положить рядом плащ с блестящей шелковой подкладкой, как вдруг мимо, задев его на ходу огромным, туго набитым портфелем, проковылял какой‑то старикашка. Викториано вскочил в купе. И Рей не терял времени – напружинился, вцепился в старикашку и уже поворачивал его к себе, но тут кто‑то тисками сдавил ему плечо. Вор удивленно обернулся и встретился глазами с сыщиком. Инспектор мог бы и не спешить и взять кубинца на месте преступления, то есть захватить с поличным, и тогда – заключение на долгий срок, но это в обязанности Викториано не входило. И старик, и портфель, да и Виктор Рей мало его заботили: главное, чтобы на Центральной, в особенности на вокзале Ретиро и близ него, не было краж. Виктор Рей мог бы протестовать и кричать, что это разбой средь бела дня и что он честный фермер, махать перед носом своими кольцами и часами, своим золотым портсигаром, но дорога сюда ему все равно заказана. Зачем же тогда валять дурака? Зачем нарываться на скандал? Он улыбнулся и покорно сошел на перрон. И никому в голову не пришло, что зацапали знатного вора, слывшего среди своих собратьев миллионером. Викториано довез Рея до полицейского управления – на машине, конечно, ведь такой миллионер пешком не пойдет, – сдал кому надо и, вернувшись на пост, затянулся гаванской сигарой, которую ему преподнес карманник. На следующий день полиция, которой так и не удалось доказать причастность Рея к кражам на вокзале и в банке, погрузила кубинца на пароход, курсировавший на линии Росарио – Буэнос‑Айрес – Монтевидео, и оставила на память его отпечатки пальцев, одну фотографию анфас и другую в профиль, то есть, выражаясь профессиональным языком, антропометрические данные, и весь запас гаванских сигар.

Опять Викториано одержал победу, но на этот раз последнюю – ведь он не бог, тоже мог спотыкнуться. Так оно и вышло. Викториано стоял, как обычно, на перроне, а перед ним в окнах вагона первого класса суетливо двигались пассажиры. Вдруг он заметил, что какой‑то тип мусолит пальцы – верный знак, что пахнет кражей, потому что какому вору охота зря трудиться: уж если тянешь бумажник, хочешь знать наверняка, что он не выскользнет из рук. (Так что смотрите, не мусольте пальцы, а то еще за вора примут.) Викториано схватился за поручни, вскочил на подножку и кинулся по коридору, но вор был уже у противоположной двери – сейчас уйдет; вот он выбежал на площадку, потянул дверь и прыгнул, но не на перрон, а прямо на шпалы. Викториано отступил на свою площадку, тоже соскочил на землю и отпрянул: на путях, зарывшись лицом в песок и застряв ногами под колесами маневрового паровоза, переходившего на другой путь, лежал вор, сжимая в правой руке украденный кошелек. Викториано бросился вперед, схватил парня за плечи и потянул к себе, но поздно – правая нога уже плавала в луже крови. Тут он заметил, что парень лежит как‑то странно, наклонился, дотронулся до руки и наткнулся на протез. Он закричал, сбежался народ, проводники, пассажиры и обворованный тоже: тот увидел знакомый кошелек, схватился за карман, ахнул, отнял у неудачливого вора свои деньги и скрылся в вагоне. Оттаскивая окровавленного парня в сторону, Викториано впервые в жизни подумал, что профессия у него не завидная и что эти парни, видно, здорово его боятся, если один его вид им разум отшибает. Парень, конечно, сам виноват – не надо воровать, но как страшно бьет кровь из раздавленной ноги, а лицо белое, как мел; и Викториано почувствовал себя убийцей. Подошли полицейские, приехала карета скорой помощи, и раненого увезли в больницу. Викториано тоже поехал и не ушел, пока врачи не сказали, что больной будет жить; ногу, правда, отняли чуть повыше колена. На вокзал Викториано не вернулся. Он отправился домой, а наутро, едва рассвело, в больницу. Прошло некоторое время, они разговорились. Оказалось, Артуро так же и руку потерял: выпрыгнул из поезда, спасаясь от полицейского. Пришлось воровать без руки – нелегкое дело: однорукий карманник – все равно что однорукий фокусник. Он работал в одиночку; никто не соглашался ходить с ним в паре – не верили, что можно одной рукой, пятью только пальцами, вытащить бумажник, особенно если, как бывает, попадется толстый, набитый до отказа; да еще во внутреннем кармане, да еще пристегнут булавкой. И жил Артуро одиночкой и даже радовался этому; другие воры уважали его за самостоятельность и вроде немного завидовали. А вот теперь еще и ногу потерял…

Викториано с ним подружился, а когда узнал, что несколько воров из знатных решили преподнести ему в складчину резиновый протез, внес свой пай. Инспектор подолгу беседовал с приятелями Артуро; а раньше, бывало, скажет вору несколько слов по службе – и делу конец. Артуро был славный малый, приветливый, улыбчивый, и с виду приличный: он объездил пол‑Европы, а в парижской тюрьме, где провел несколько лет, выучился говорить по‑французски. Когда Викториано только начинал работать полицейским, ему попадались одни подонки, нахальные и грязные карманники самого низкого пошиба, вот он и думал, что все воры такие. Правда, среди низкопробных живоглотов случались, бывало, птицы и поцветастее, этакие изящные колибри, но ему и в голову не приходило считать их за людей и допытываться, что у них за душой, потому что у него на этот счет было твердое убеждение, вернее предубеждение: вор – он вор и есть. Артуро все в нем перевернул, но дался ему нелегко: Викториано вбил себе в голову, будто из‑за него Артуро остался без ноги, и как тот ни уговаривал его, что просто ему, Артуро, не повезло, инспектор стоял на своем. Он виноват. С того раза Викториано стал присматриваться к ворам, заводил с ними всякие разговоры на вокзале, а то и в тюрьму пойдет, если какой из них покажется ему интересным. Бывали приятные встречи, но случалось ему встречать таких хамов, что только в лицо не наплюют, что ни слово – уши затыкай. Другие, рангом выше, жили тихо‑мирно, вроде Артуро, но это, конечно, не помешало бы им при случае вытащить кошелек у самого господа бога, так ведь одно дело характер и совсем другое – профессия. Больше всего ему нравились одиночки, хотя у каждого из них, как он заметил, было что‑нибудь не так: один мрачный и нелюдимый, у другого странные причуды, а у третьего в семье нелады. Но все они – до этого Викториано наконец дошел – все они, хорошие и даже плохие, были людьми, такими же людьми (оставим в стороне их профессию), как тюремные надзиратели, полицейские, начальники, адвокаты, чиновники, рабочие – в общем все, кого он встречал или мог бы встретить. Почему бы им не сменить ремесло? Легко сказать – у нас не очень‑то разлетишься: плотник – он плотником и умирает, а машинист – машинистом. Бывает, конечно, повезет, да таких раз‑два – и обчелся.

Но Викториано ждали еще не такие чудеса. Однажды он встретился лицом к лицу с вором, испанцем, по прозвищу Красавчик. Этот Красавчик если и попадался, то через два часа в комиссариате все, от жандармов до высших чинов, были у него в приятелях. Перед ним никто не мог устоять. Непонятно, зачем ему понадобилось воровать; пусть бы пошел в открытую, выдал свою самую очаровательную улыбку и попросил кошелек – ему отказал бы разве лишь последний прохвост; уж про тюремного надзирателя никак не скажешь, что он добренький, а и тот принес в камеру Красавчику графин вина. Когда Викториано его задержал и вывел на улицу, Красавчик задал обычный вопрос: куда они идут? В полицию, куда же еще!

«Послушай, дружище! А я думаю, не выпить ли нам по стаканчику вина. Здесь, говорят, подают славные маслины».

Красавчик сыпал шутками да прибаутками, а Викториано умирал со смеху всю дорогу до самого участка, где, несмотря на приятность их беседы, он его покинул, а сам вернулся на вокзал. Явных улик против Красавчика не было, и через несколько дней его освободили! В тот же самый вечер он появился на Центральной. В элегантном, по моде одетом господине с аккуратно подстриженными усами, выходившем с плащом на руке из вагона первого класса вечернего экспресса, Викториано с удивлением узнал Красавчика. Приклеившись к какому‑то сеньору, Красавчик нахально выдергивал у него из кармана кошелек. Тут он увидел Викториано, но ничуть не оробел и не бросился, как другие, наутек, а хитро ему улыбнулся, подмигнул и, не оглядываясь на онемевшего от изумления инспектора, помчался догонять ускользающий кошелек. Когда Викториано наконец пришел в себя, Красавчик уже покинул его владения, стоял на тротуаре у вокзала и – куда девалась обычная веселость и добрый нрав! – яростно скрежетал зубами: его подопечный взял машину и укатил вместе с кошельком. Будь они прокляты! Хоть бы один порядочный кошелек за год! Викториано еще пришлось его утешать. Но у него, у Красавчика, ведь жена и пятеро детей! Точно пудовые гири на ногах! Что же ему делать?

Что еще говорил Красавчик, что он там напридумывал и как они поладили с инспектором, так и осталось тайной. Но только с той поры на Ретиро, да и на других вокзалах города, он чувствовал себя как рыба в воде. Кошельки и чемоданы уплывали косяками, точно на их хозяев кто дурману напустил, а полиция нанялась помогать. Начальник вызвал Викториано. Что у вас там? Все в порядке, сеньор. Ну, а кражи? Инспектор пожал плечами. Смотрю во все глаза – ничего подозрительного. Что прикажете делать? Надо смотреть получше.

Его понизили в должности и перевели на пристань. И в тот же день, не успели с английского пакетбота спустить трап, как у капитана стащили бумажник, набитый фунтами стерлингов. Тогда Викториано поручили банк, но управляющий взмолился, чтобы поставили другого, потому что клиенты боятся порог переступить. С тех пор стоило Викториано появиться, как за ним увязывались карманники; только и слышно было: «Кошелек украли! Держите вора!» Но вора как не бывало. Викториано вызвали в префектуру, да ничего не добились, вернее – добились того, что теперь воровали повсюду, при Викториано и без него. Вот где ворам жизнь пошла, воруй – не хочу. Они поползли как тараканы из всех щелей и бросились, засучив рукава, загребать полными пригоршнями что похуже лежит; но в городе не засиживались – а вдруг такому раздолью не сегодня‑завтра придет конец. На вокзалах воров развелось видимо‑невидимо, по вору на пассажира, однако тюрьмы пустовали – попадались лишь самые неумелые, да еще те, кого пассажиры, схватив на месте преступления, силком выволакивали на улицу, потому что с вокзала всех агентов словно ветром сдуло. А постовые к ворам касательства не имели. Начальство корчилось и извивалось, как на раскаленной сковороде. Вмешался даже губернатор провинции. Допросили полицейских, но никто ничего не знал, хотя, конечно, и блюстители порядка и карманники знали, где собака зарыта: Викториано и другие инспекторы, а также агенты первого, второго и даже третьего класса были в сговоре с воровскими шайками и участвовали в дележе добычи. Полицию разъедала продажность и неудержимая «любовь к ближнему», которая пошла от Викториано. Но в один прекрасный день все полетело кувырком, потому что зарвались: Черный Антонио, который до того прислуживал главарю шайки налетчиков, орудовавшей с милостивого соизволения некогда грозного Викториано, решил, воспользовавшись благоприятными обстоятельствами, перейти в карманники, хотя руки у него были дубовые, впору только пристукнуть или задушить в темном переулке. Так вот, этого самого Антонио, пьяного в стельку, арестовали на Центральной: мало того, что он нагло вытащил из кармана бумажник, так еще избил хозяина, когда тот попытался отстоять собственные деньги. Тут‑то инспектору и пришел конец. В камере с пьяных глаз Антонио разговорился; про это доложили начальнику, и начальник велел его привести. Что он там несет? Почему несет? Истинная правда. А что за правда? Пусть выложит все начистоту. Видно, он парень с головой. И этот дурак и задавака Антонио возьми да все и расскажи: Викториано и почти все агенты получают от воров взятки. Врет! Вру? Если докажет, отпустят на свободу. Согласен.

Начальник достал десять ассигнаций по сто песо, записал номер и серию каждой и отдал Черному. Антонио выпустили из тюрьмы, но, чтобы он не удрал, приставили специального полицейского. Антонио сел на поезд, проехал несколько остановок до поста Викториано и, выходя из вагона, подал ему знак. Через пять минут в задней комнатке ресторана – обычном месте свиданий инспектора с Хулиано Глухим, главарем шайки, они встретились, и Антонио вытащил из кармана десять ассигнаций. За что деньги? От Глухого, скоро прибудет в Буэнос‑Айрес. Инспектор удивленно пожал плечами: он не привык иметь дело с мелкой сошкой, но тысяча песо – столько на службе за год не заработаешь, и Викториано взял. Черный скрылся. Инспектор помедлил и, выйдя вслед за ним на улицу, попал прямо в объятия двух полицейских, которые весьма вежливо сообщили ему, что начальник приказал препроводить его в управление. Викториано расхохотался, думал – его с кем‑нибудь спутали. Но один из полицейских заметил, что веселиться ему нечего и что они прекрасно знают, кто он, но его приказано задержать. Викториано попробовал сопротивляться, и тогда другой полицейский заявил, что уж лучше бы ему смеяться – угрозами их все равно не возьмешь, они в провинции и не таких видывали, с бандитами и конокрадами справлялись, и начальник не случайно именно их послал за Викториано. Так что лучше без проволочек, и никаких рук в карманах, никаких сигарет и зажигалок. Инспектор понял, что дело табак, и скис.

В полиции его обыскали в присутствии начальника и нашли десять ассигнаций по сто песо тех же номеров и серий, какие были у Антонио. Сомнений быть не могло. Все ясно. Начальник отпустил полицейских. Викториано не отпирался и рассказал все как есть: он служит в полиции двадцать три года, начал помощником агента; начальство заметило его зоркий глаз и тонкий нюх на воров, и его зачислили в регулярную полицию, где он скоро дослужился до агента первого класса, а еще через несколько лет получил чин инспектора. На том и закончилась его карьера: десять лет ни с места, на грошовом жалованье. Любой из богачей, прибывающий курьерским 6.45, везет в город столько денег, сколько ему и за десять лет не заработать, а он сторожил их деньги без всякой надежды дослужиться до бригадира, комиссара или префекта, потому что на этих постах делается политика и, чтобы занять такой пост, надо угождать какому‑нибудь боссу. А он этого не умел: работы по горло, и характером не вышел; к тому же не хочет он, не собирается интриговать, наушничать, сплетни разводить; подсидеть или ножку подставить – это не по нему.

Он носился за ворами, точно гончая по следу, вынюхивал их, выслеживал, и невдомек ему было, что они тоже люди, что им тоже надо с чего‑то существовать. Если бы не случай с одноруким Артуро, который из‑за него под колеса угодил, Викториано никогда бы и не догадался, не подозревал бы даже, что воры тоже люди и что у них тоже есть сердце, и дом, и жена, и дети, что их надо чем‑то кормить и что вообще ворам надо жить, жить по‑человечески. Почему он тогда не ушел из полиции? А что он еще умел делать? Вот так же и вор. Куда ему податься? А потом подвернулся проклятый Красавчик. Ни один вор до того не осмелился посмотреть ему прямо в глаза, не осмелился говорить с ним на равных. Для других он был раньше просто полицейский, а они для него – просто воры. Он их ловил, отводил в участок, сдавал дежурному и начисто забывал, если, конечно, на свою беду, они не попадались ему снова на глаза, а значит, и в руки; и никаких с ними разговоров или фамильярностей, а тем более похлопать по плечу или улыбнуться по‑дружески. И что же с того? А то, что Красавчик – это совсем другое дело, за человека его считал, мало того – шутил с ним по‑свойски, да еще посмеивался – подумаешь, власти набрался, прославился, одна радость ему служба; да, с Красавчиком было о чем поговорить, вот это человек. Конечно, он, Викториано, брал взятки, но ведь и служил по чести: начальник знает, что всю жизнь он только и делал, что производил аресты, да еще детей заготовлял – в прошлом году он больше всех задержал воров и в том же году подарил обществу одиннадцатого ребенка.

Шеф – вообще‑то он был парень простецкий; но лестью и услугами одному боссу добился своего высокого поста – сразу смекнул, в чем дело. Но хоть он и понял, что к чему, хоть и ставил Викториано выше прочих своих служащих и ни на кого бы его не променял, однако помочь ему ничем не мог. Он предложил инспектору подать в отставку, похлопал его дружески по плечу и отпустил на все четыре стороны. Новость вмиг облетела всю полицию, потому что в управлении – куда агенты непременно заглянут, прежде чем заступить на пост – в ту ночь только и говорили, что о Викториано. Выгнали! Росчерк пера – и отставка… Викториано и сейчас жив. По счастью, дети его выросли порядочными людьми. Аурелио – это его старший. Что стало с Черным Антонио? Хулиан Глухой всадил ему нож в спину.

 

К вечеру меня освободили; у ворот тюрьмы я увидел мать, и мы пошли домой. Вот я и заплатил жизни свой первый взнос.

 

VII

 

Итак, я не мог предъявить документы и не попал на пароход. У меня были руки и ноги, легкие и желудок, голод и одиночество, но документа, подтверждающего, что я существую, не было. Я уселся на ступеньках, спускавшихся к воде, и стал смотреть на море: судно развернулось на сто восемьдесят градусов и взяло курс на северо‑запад. В лучах заходящего солнца искрились свежевыкрашенные борта и белоснежные шлюпки, играли бликами темные трубы, огнем горела медь. Я задумчиво и грустно оглядел пароход от носа до кормы: где‑то там, на палубе или в одной из кают, а может, в камбузе или в котельной, ехал мой друг. А я остался здесь, один в незнакомом порту, без денег, без бумаг, без друга.

Однажды я брел берегом реки, и там я впервые его увидел.

Сначала он меня не заметил и поднял голову, только когда я подошел ближе.

– Они вам нравятся? – спросил он.

В траве копошились две черепашки.

Я не понял и ждал, что он объяснит свой вопрос.

– Вы откуда?

Я махнул рукой в сторону гор.

– Из Аргентины?

Я кивнул. Он с минуту помолчал, разглядывая меня.

– Черт побери – удивился он вдруг, ткнув пальцем в мои изодранные, без задников и подметок башмаки, которые еще недавно, когда я вышел из Мендосы и взял курс на Чили, были совсем новыми. – Как же вы шли?

– Ногами, – грустно улыбнулся я собственной шутке.

– Присаживайтесь, – пригласил он.

Я сел и вытянул черные, в грязных кровоподтеках ноги.

– И не больно вам? – удивленно спросил он, показывая на мои страшные, потрескавшиеся пятки.

Я откинулся назад, растянулся на траве. А он все не мог успокоиться: забыл про своих черепах и, не отрываясь, смотрел на мои ступни.

– Из Аргентины… – бормотал он. – Из Буэнос‑Айреса?

– Из Мендосы.

– И всё пешком?

– Через Кордильеры, около ста километров на поезде, зайцем.

– Неужели один?

– Сейчас один.

– Где остальные?

– На юг пошли.

– А вы что?

Поди его разбери, что он, собственно, хотел знать: почему я не пошел с ними, или кто я такой, или откуда, или что у меня на уме; и я ответил наугад:

– Зачем мне юг? Не тянет на рудники. И дожди там вечно льют.

– Это верно, – он кивнул головой в знак согласия. – Зато места красивые. А вы откуда про дожди знаете?

– Читал.

– Там, правда, льет как из ведра. В Аргентине я тоже бывал.

Я приподнялся.

– Всего два года, как оттуда.

Речушка называлась Аконкагуа. Мы сидели на ее южном берегу и смотрели, как она, звонко набегая на камни, катит в море свои воды.

Черепахи потянулись к воде, и он их подхватил.

– А почему вы ушли из дому? – спросил я.

– А вы? – он удивленно посмотрел на меня.

Тут пришла моя очередь удивляться – в третий раз это назойливое «а вы» да «откуда вы», но теперь пришлось ответить:

– У меня нет дома.

Он недоуменно пожал плечами.

– Но семья‑то есть?

– Да.

– Где‑нибудь же они живут?

Я промолчал. Не мог же я ему объяснить, что не знаю, где мой отец, где братья. Заметив, видно, мое смущение, он не стал больше спрашивать и заговорил о себе:

– Моя мать умерла, то есть я так думаю. Не помню ее, даже имени не знаю. Дома о ней не говорили; и никаких вещей не осталось – ни платья, ни портрета, ни письма, будто ее и не было. Не то чтобы мачеха уничтожила или спрятала подальше; все так было и до ее прихода. Еще когда мы жили с отцом одни.

– А отец ваш что делает?

Он опять удивленно на меня уставился:

– Как что делает?

– Ну… ведь он работает?

– Да, преподает.

Разговор наш то и дело спотыкался. Мы украдкой разглядывали друг друга, стараясь по лицу, по платью, по неуловимым движениям что‑то угадать, понять. Он говорил правильно, был лет на семь старше меня – а за семь лет можно немало узнать и немало повидать. Но самое удивительное – он был в очках, если можно назвать очками неизвестно как прилепившиеся к носу стеклышки без дужек, в которых не то что прыгнуть, побежать или в воду полезть, а и наклониться страшно. Бродяга в пенсне – все равно что оборванец с зонтиком, а что он из бродяг – у меня сомнений не было. По его башмакам, вполне еще приличным с виду, сразу можно было понять, что он много дней подряд месил грязь; пропыленные насквозь носки гармошкой легли на ботинки, а брюки были заляпаны до колен. Его почти новый, правда помятый и замызганный костюм казался на нем обязательным, но надоевшим атрибутом. Рубаха, хоть и не первой свежести, была еще вполне терпимой, только ворот был расстегнут, да потертый кое‑где, залохматившийся, небрежно повязанный черный галстук то и дело съезжал на сторону. Лучше бы нам не бродить впотьмах, а каждому рассказать попросту, без утайки, про себя, про своих родителей, куда кто держит путь, хотя мы и сами толком не знали, какие у нас планы (если бы мы имели на этот счет хоть малейшее представление!). Но не так легко было решиться на откровенность, не так легко, потому что не родилась еще в нас эта потребность распахнуть душу. Покамест мы только прощупывали почву, ходили вокруг да около. А что, если напоследок мы потеряем друг к другу всякий интерес? Могло ведь случиться и так, что я показался бы ему дураком, или он мне не понравился, или меня в его рассказе стали бы раздражать непонятные мне привычки и поведение, а ему моя жизнь представилась бы сплошной нелепостью. Мне, да и ему, наверное, тоже, не раз приходилось встречать людей, с которыми не то что поговорить, а и словом перекинуться, даже просто рядом быть противно. Одних ничем на проймешь – все от них отскакивает, точно от стенки горох, а другие – скользкие, студенистые, как медуза, не ухватишь. Но бывает, найдет на тебя настроение или просто так получится, ты и давай распинаться, весь наизнанку выворачиваешься, в лепешку расшибаешься, рассказывая про свое житье, а тот хоть бы улыбнулся – дела ему, этому истукану, нет до тебя и твоей жизни; вот и выходит, что зря на ветер слова бросал, только посмешищем себя выставил. Но этот мне сразу понравился своими черепахами, своими очками; нельзя было не заметить человека, который восседал на берегу заброшенной Аконкагуа и любовно пас черепах, поглядывая на мир сквозь стекла пенсне, нельзя было не проникнуться к нему доверием.

Ну, где вы видели бродягу в очках? Правда, один мне как‑то встретился. Это был еврей из Польши. Он ходил с двумя бродячими музыкантами и, хотя сам ни на чем не играл, делал весь сбор. Едва шарманщик переставал крутить ручку своего ящика, а барабанщик колотить палочками и тарелками, он выходил вперед и начинал говорить. У него были золотистые усы и выбивавшаяся из‑под грязной шапки грива огненно‑рыжих волос, которые придавали ему вид апостола. Наивное, по‑ребячьи румяное лицо его светилось простодушной улыбкой, а грустный, блуждающий взгляд темно‑голубых глаз, притаившихся за круглыми стеклами, скользил по толпе. Полные достоинства, почти изысканные жесты и мягкий голос завораживали людей, рождая в них уверенность, что этот странного вида человек послан, чтобы озарить их жизнь светом. Сначала смысл того, что он говорил, оставался непонятным – он вынул из пачки бумаг, которую держал под мышкой, какую‑то брошюру и, потрясая ею перед слушателями, вещал: «Покупайте! Здесь вы найдете слово истины!» Иные хоть сейчас бы раскошелились, только удивительно, что мессия снизошел к ним под аккомпанемент шарманки, наигрывавшей «О, пой мне о любви, Мария», да под барабанный бой и звон тарелок, а потому они решили сначала послушать и разобраться, что к чему. Но вот прошло несколько минут, и те, что стояли поближе и были сообразительней, кое‑что уразумели, и тогда на них напал такой неудержимый хохот, точно им пятки щекотали. Толпа затряслась, заколыхалась, заходила ходуном – оказывается, голубоглазый апостол всего‑навсего продает песенники и уговаривает их покупать. При этом он так перевирает их и так смешно произносит испанские слова, что лопнешь со смеху. И все покупали, считая, что у такого веселого продавца не может быть грустных песен, но не тут‑то было – веселья в этих танго и милонгах было столько, что впору мертвецу зарыдать. Ну, а музыканты и наш мессия между тем, предоставив покупателям радоваться или огорчаться по их усмотрению, собрали свое имущество и в мрачном молчании двинулись в путь – шарманщик, сгибаясь под тяжестью своего ящика, барабанщик, волоча барабан с тарелками и колокольчиками, а светозарный продавец в очках на вспотевшем носу – со своими песенниками в обнимку.

Да, что ни говорите, бродяга в очках – вроде как белая ворона, а тут еще рядом с ним в траве копошатся черепахи… В жизни никогда не видел и не слыхал, чтобы бездомный таскал за собой кошку, собаку или какую другую живность. К чему взваливать на себя лишние заботы? Ухаживай за ними, корми, а эти твари еще кусают, царапают, накидываются на прохожих, лают, мяукают, тащат что плохо лежит, крутят любовь, совокупляются, размножаются, дохнут. А потом на то они и домашние, чтобы не бродить по свету, иначе они были бы бездомными – ведь вот курицу или корову никому в голову не придет таскать за собой. Бывают же такие люди – стоит только около них завестись кошкам или собакам да блохам запрыгать, как они уже мнят себя домовладельцами, даже если дом этот – конура с рогожей вместо двери и примостилась она на пустыре по соседству с городской свалкой. Тошно глядеть на это грязное подобие человека, пропахшее кошками и собаками, на это темное, тупоголовое существо, которое из кожи лезет вон, лишь бы сойти за добропорядочного собственника, потому они и окружают себя привычными собаками, кошками, курами, пусть чесоточными и облезлыми. Они мнят себя хозяевами клочка земли, на которой стоит их вонючее ранчо, и не дай бог мячу соседского ребенка закатиться на их огородишко. Нет, уж лучше никакого дома, чем этакий свинарник. Но у моего нового приятеля не какие‑нибудь кошки, а неуклюжие и трогательные коричневые комочки, две крохотные черепашки, которые легко умещаются на ладони и, точно земляные холмики, темнеют на влажной и сочной траве. Черепахи придавали ему необычность, исключительность, выделяли его среди прочих бродяг.

Зачем он таскает их за собой? От голода не спасут, потому что есть там нечего, и от бандитов в случае чего отделаться не помогут. Одна только радость, что места мало занимают.

Так вот, говорю я, в жизни нередко приходится встречать всякую мерзость, всяких темных личностей, которые одним видом своим внушают отвращение. А он был не такой, весь лучился светом и спокойствием, хотя глубоко посаженные глаза с короткими жесткими ресницами были тусклые, невыразительные – совсем как у того мессии с песенниками, только не темно‑голубые, а карие, почти черные, и так же близоруко прятались за стеклами очков.

– А что, денег у вас нет? – все‑таки не удержался и спросил он опять.

– Нет. Зачем они?

Он показал на мои ботинки:

– В этих галошах далеко не уйдешь.

Что верно, то верно, только галоши – это еще слишком роскошное для них название. Если бы не проволока, которой я прикрутил спереди подошву, они бы давно совсем развалились.

– Это верно. Но у меня всего двадцать аргентинских сентаво. Вот посмотрите.

Это был весь капитал, с которым я вступил в Чили.

Он покрутил монетку в руках и уронил на траву, откуда она поблескивала женской головкой и фригийским колпаком, увенчанным бессмертными лаврами.

– Думаю куртку продать.

– Не продавайте, понадобится.

– Что ж делать?

– У меня тут есть альпаргаты про запас. Могу вам дать на время.

– Малы будут, я думаю.

– Сделаем дырку для пальцев. Всё не босиком.

 

VIII

 

В этом месте немноговодная Аконкагуа была довольно широкой – заполнив ложбины и разметав песок, она протянула между кустами тонкие рукава, которые то пропадали, отдав всю свою воду оросительному каналу, то набухали, если удавалось проглотить какой‑нибудь беспомощный ручеек, когда тот, обессилев в неравной борьбе с огромным булыжником или перегородившей ему путь галькой, спешил найти спасение в объятиях более счастливого собрата. Но иные ручейки сразу не сдавались – ворча и спотыкаясь, они упорно пробивались вперед, переползая через камни, которыми, не скупясь, запрудили их песчаные карьеры и река в пору весенних разливов, когда она несется очертя голову и сметает все на своем пути, пока не затихнет в какой‑нибудь заводи, чтобы потом, отдышавшись, двинуться – теперь уже неторопливо – дальше. На том берегу стояли в ряд или маленькими рощицами ивы, тополя и еще какие‑то деревья. За ними берег шел отлого вверх, затем переходил в небольшую лощину, а дальше поднимались прибрежные холмы, желтевшие скошенной рожью или, может быть, пшеницей, над которой кое‑где, собравшись тесным кружком, перешептывались кусты терновника, боярышника и столетника; казалось, усталые старухи, которые за всю свою жизнь, с самого детства и до старости, только и видели, что болезни да страдания, сошлись поплакаться на свою тяжелую долю. А если посмотреть на запад, не увидишь ничего. Может быть, на западе Аконкагуа не спотыкается больше о камни, не теснят ее там высокие берега, кустарники и посевы, не сосут каналы, не засоряют фабрики и заводы? Может быть, там она набирает силу? Нет, на западе ей приходит конец. На западе горизонт подернут дымкой, и за этой дымкой прячется море. А на востоке встает стена Кордильер – буйные вершины, и на них древние, как море, ослепительно‑белые ледяные шапки. Там, чуть не в небесах, и рождается Аконкагуа.

– Ну, пошли. Поговорим по дороге.

Альпаргаты, правда, немного жали, но я к этому приспособился. Мы собрали пожитки и двинулись. Тут мой новый друг заговорил:

– Сейчас я в Вальпараисо, а потом хочу пробраться на север. Думаю, сначала до Панамы, а там, если удастся, махну к Берингову проливу. Это мой третий выезд. Отец говорит, что вот так же и Дон‑Кихот выезжал из своих владений. Может, тут и есть какое сходство, только я не понимаю, в чем, – «Дон‑Кихота» я не читал. В первый раз я сбежал из дому просто от скуки: осточертело заниматься грамматикой да математикой, новой и древней историей, этикой и эстетикой. Я еще штанов не умел застегнуть, а уже знал имена всех египетских фараонов. А к чему, спрашивается? Культура, видите ли. С этой своей культурой отец не давал мне дохнуть спокойно. Придешь домой пообедать, – голова и так лопается от всяких премудростей; так не успеешь порог переступить, а отец – я вам уже говорил, он преподаватель – начинает засыпать тебя вопросами?

«Ну, какие сегодня были уроки?»

У меня кусок застревает в горле.

«Французский, испанский, биология, математика».

«Математика! Что же, алгебра или геометрия?»

И так каждый день, на первое математика и на сладкое математика. В алгебре он как рыба в воде. Любая наука может осточертеть, а математика и подавно. Куда податься? Не пойти ли в моряки? На море, наверное, избавлюсь от алгебры с геометрией в придачу да от всех этих склонений, спряжений, уравнений и прочей чепухи. Я мечтал никогда больше не видеть усов нашего француза, мечтал вырваться из душного класса на волю, увидеть простор – насколько это позволят, конечно, мои слепые глаза. И я удрал в море. Робинзоны в любом облачке видят дымок корабля, надеются попасть на сушу, а я рвался в море, пусть на какой угодно лоханке. Мне досталось военное судно. Так я стал моряком. Но на судне не с кем было словом перекинуться. Был, правда, боцман, но этот только и умел, что рычать да командовать: «Свистать всех наверх! Вяжи концы!» А утром: «Койки убрать!» И еще буркнет, не то в шутку, не то всерьез: «Спокойно пожить не дадут!» А чем не спокойная жизнь? Хлопот никаких – плыви себе вдоль берега, сначала Чили, дальше Перу, и так «от полюса до тропиков жарких», как пела когда‑то моя вальпараисская бабка. Что ж, сам выбрал, сам и терпи, – ия терпел сколько мог. Но беда в том, что и учение мне впрок не шло, и руками я тоже не работник – гвоздь забить или простую дощечку хорошо выстругать никогда толком не умел. Ну, на что я гожусь? А кто его знает? Словом, я наелся по горло всеми этими право руля, так держать, всех наверх, вяжи концы, прибери каюту капитана, задрай люки, начисти здесь, надрай там, шторм у мыса Рапер, грозовые облака, ураганный ветер. В Пунта‑Аренасе я сбежал с корабля; море мне осточертело, хотелось ступать по твердой земле; но на суше ведь надо работать, а я ничего не умел. Я перебивался как мог, спал в грязных, вонючих ночлежках, и под конец мне повезло – встретил приятеля, с которым вместе в школе учились. Где их только ни встретишь, этих школьных приятелей!

«Откуда ты взялся? Какого черта тебя принесло в Пунта‑Аренас?»

«Сбежал с корабля. Работу ищу».

«Работу в Пунта‑Аренасе? Сейчас?»

Это было осенью.

«Я больше не мог там оставаться».

«Подожди, дай подумать. Хотя что тут долго думать? В полиции хочешь работать?»

«Полицейским? Влезть в мундир и сапоги? Нацепить саблю и пистолет? Нет уж. Спасибо».

«Ну что ты! Будешь ходить в штатском. Твое дело – выслеживать преступников, ну знаешь – тайным агентом, сыщиком. Их было тут четверо, да один уезжает, нужна замена. Платят прилично, а работа ерунда».

«А что, здесь много воров?»

«Какие воры! Откуда им быть, если зимой мороз больше двадцати градусов. Ни воров, ни нищих – закоченели бы на улице. Бывает, конечно, украдут, да редко; а убийств и совсем почти не слышно; разве что самоубийства, особенно когда западный ветер заладит, но самоубийц ведь не надо вылавливать и в тюрьму сажать не надо – зароешь, и дело с концом. Ну как, согласен?»

Согласен ли я? А что мне было делать? Не подыхать же с голоду. Судно уже отчалило, так что выбора никакого, и вот я стал тайным агентом полиции. Милая работенка! Там я и застрял, в этом городе длинных ночей и коротких дней (или наоборот, смотря по времени года), прицепил к поясу сорокапятикалиберный кольт и стал с нетерпением ждать, когда кончатся осень и зима и я с первым же судном отчалю на север. Ну и зима мне выдалась! Как‑то в одном магазине случился пожар. На ветру деревянное строение вспыхнуло как спичка и в секунду сгорело дотла – когда приехали пожарные, тушить уже было нечего. А потом оказалось, что поджег хозяин‑итальянец да сам об этом и раззвонил. Ему надоело возиться с лавкой, и он решил продать дело, но никто не брал, даже даром. Хотел было подарить одному земляку, который искал золото на Огненной Земле и, по всему судя, кое‑что себе там откопал. Так этот земляк отказался наотрез, заявив, что примет любой подарок, только не магазин – недвижимость его не волнует, не по нему это лакомство.

Итальянец впал в отчаяние: ни в аренду сдать, ни продать, и бросить жалко – нельзя же уехать и оставить имущество на произвол судьбы. А уехать он решил во что бы то ни стало. И вот пришла пора ветров, и ветер принялся дуть днем и ночью без передышки, и тогда он придумал поджечь магазин – чтобы от него отвязаться. Все это он сам рассказывал. Магазин не был застрахован. Всем ясно стало, что он сумасшедший: чтобы хозяин, итальянец он или кто другой, поджег собственный магазин, да еще не застрахованный, тут уж, и правда, надо рехнуться! Так оно и оказалось – парень свихнулся. Его забрали, и так как в Пунта‑Аренасе не было дома умалишенных, поместили в городскую больницу и приставили к нему полицейского, которому поручили его охранять до прихода судна на Вальпараисо. Охранникам пришлось одеваться в штатское, потому что, едва завидев полицейскую форму, больной приходил в ярость и исступленно выкрикивал имя Гарибальди.

Мне пришлось его караулить – нечего сказать, повезло! Когда я впервые его увидел, мне стало любопытно, и я попытался с ним заговорить, но скоро понял., что, если не хочу сам кончить сумасшедшим домом, лучше разговоров не вести и держаться от него подальше. Нас заперли вдвоем в больничной палате. Он сидел или лежал на кровати, а я столбом стоял у двери, иногда только присяду отдохнуть – и молчим, как два истукана. Эта мука длилась не один день. Когда мой напарник, другой полицейский, сдавал мне ночное дежурство, он валился с ног, будто после приступа лихорадки, а я к вечеру бывал до того измочален, словно целый день драил палубу огромного крейсера. Я брал с собой книгу, думал – почитаю, да какое уж тут чтение! Больной глаз с меня не спускал, подкарауливая каждое движение, все ждал, что я зазеваюсь и он кинется на меня. Завлекательная была работенка. А то он вдруг заводил длинную речь и монотонно бормотал что‑то по‑итальянски – ничего не разберешь, хорошо, если два знакомых слова попадутся. Я положу тогда книгу и жду, пока он замолчит. Роста он небольшого, коренастый, черноволосый и усатый, квадратное, обтянутое желтой кожей лицо. Говорит, говорит целыми часами без умолку, потом вдруг затихнет, втянет голову в плечи и бросает на меня мрачные взгляды из‑под воспаленных, красных век. Мне казалось, что он глядит сквозь меня, точно я пустое место, и все‑таки мне становилось не по себе от его назойливого взгляда.

Куда провалился этот пароход! Теперь бы я охотно проработал целый год без жалованья, лишь бы убраться подальше отсюда. И как это меня угораздило сойти на берег! Уж лучше было драить палубу, чем возиться с этим сумасшедшим. Правда, в последнее время он меньше болтал и мне даже удавалось читать. И вот однажды, когда я, увлекшись любовными приключениями героев, с толовой ушел в книгу и забыл обо всем на свете, на меня вдруг точно лавина обрушилась: улучив удобную минуту, сумасшедший, словно дикий зверь, прыгнул мне на плечи; стул подо мной треснул, как скорлупа грецкого ореха, и развалился, а я грохнулся на пол лицом вниз. Он наскочил на меня, я же, вцепившись одной рукой в книгу, другой старался изловчиться и ударить его побольней под ложечку. Удивительно, что я не сразу выпустил книгу. Какая‑то сила не давала мне разжать руку, будто я боялся, что если брошу книгу, то она погибнет и я так и не узнаю, что произошло в последних главах. Роман был английский и назывался «Серебряная ложка». Но скоро я опомнился и, осторожно оттолкнув книгу подальше, принялся за пыхтевшего над моим ухом итальянца.

Итальянец навалился грудью, вытянул левую руку, схватил меня за горло и, пытаясь его сдавить, судорожно дернул пальцами; другая рука шарила по моему телу, обыскивала. Что ему надо? Тут я понял и в ужасе вздрогнул: он пытался нащупать револьвер. И все это время выкрикивал: «La rivoltella!»[5] вперемежку с именем Гарибальди. Я уверен, что он был одним из марсальцев, может быть последним. Он придавил меня к полу и не давал шевельнуться. Вдруг он на мгновение разжал руку; воспользовавшись этим, я перевернулся на спину и так отчаянно закричал, что мой крик, казалось, мог разбудить весь город, но наша палата, к несчастью, была в стороне, и яростно свистел ветер, и потому мой зов остался без ответа. Я сообразил, что помощи ждать неоткуда, и, собрав все силы, уселся на него верхом и дал ему такую зуботычину, которая, уж кажется, любому идиоту прочистила бы мозги, да только не моему – он еще раз пробормотал: «La rivoltella!», и руки его разжались.

Я поднялся, подобрал книгу и плеснул ему в лицо холодной воды. Итальянец очнулся, встал на ноги, искоса взглянув на меня, уселся на свое обычное место и, понурив голову, завел своей неизменный монолог, только без обычных «rivoltella». Я же постоял немного, пока не отдышался, одернул и отряхнул пиджак, несколько раз глубоко вздохнул, потом сел на стул и собрался было читать, но ничего не вышло – эта история совсем выбила меня из колеи. Я даже почувствовал что‑то вроде угрызений совести. Ну а что было делать, утешал я себя. Уговаривать его было бесполезно. Время шло. Он все что‑то бормотал, а я до конца дежурства так и не мог опомниться, молча сидел, сжимая в руках книгу. К счастью, на следующий день пришел пароход, и наши мучения кончились: сумасшедшего повезут теперь в Вальпараисо. Правда, поднять его на борт разрешили лишь в день отплытия и буквально за секунду до отхода, но нам уже оттого было легче, что осталось потерпеть каких‑нибудь два‑три дня, не больше.

Наконец, препоручив нашего итальянца свирепому косоглазому боцману, мы с моим напарником сошли на берег и, хватив в честь освобождения по три бутылки на брата, свалились замертво. Так я и просидел в Пунта‑Аренасе всю зиму, всю зиму слушал, как свистит на улице да завывает в печных трубах ветер. Морозы стояли лютые, и ели мы больше консервы, а все‑таки на жизнь жаловаться не приходилось, даже жирок себе нагуляли. Но не для того же я сбежал из дому, чтобы похоронить себя в Пунта‑Аренасе. Пришла весна, стаял снег, и вот в один прекрасный день я увидел у причала военный крейсер, то бишь всю мощную эскадру Республики Уругвай. Два дня я простоял на молу, не сводя глаз с крейсера и прикидывая в уме, сколько в нем длины и каково водоизмещение, осадка, какой паек дают матросу и как мне на него проникнуть и вырваться на север, в Атлантику.

Наконец я собрался с духом, подошел к сержанту и рассказал ему, что плавал на чилийском военном судне, дошел до мыса Горн и несколько раз огибал скалистые берега залива Пеньяс; и что морская болезнь мне нипочем, и что однажды осенью у мыса Рапер я попал в жуткий шторм, а кто такое перенес, тому море по колено; и еще я сказал, что знаю толк во всякой снасти и пассажиром на корабле не буду; словом, тот принял меня не иначе как за Синдбада‑Морехода и, к моему удивлению, заявил, что он, пожалуйста, поговорит обо мне с командиром. А командир приказал поднять меня на борт и привести к нему в каюту, и я ему все снова рассказал, правда, немного разукрасив подробностями, и он согласился взять меня до Монтевидео в качестве матроса второго класса, с тем что я буду выполнять все обязанности матроса, а получать только еду и одежду; в команду он меня не зачислил. Я согласился (о большем я не мог и мечтать), отказался от хлебного места полицейского агента второго класса, сдал свою пушку и погрузился на корабль; который потом несколько дней подряд плутал по Магелланову проливу в поисках выхода в океан. Дня через два‑три, когда мы уже взяли курс на север, нас догнал в открытом море ураган и смел с палубы все и вся: от капитана до поваренка – все зелеными трупами валялись по каютам и непрерывно выворачивались наизнанку; только два человека устояли перед морской болезнью – я и судовой механик. Я вдруг почувствовал себя маленькой щепкой, затерявшейся в бурном океане. Но шторм кончился, все воскресли и победителями причалили к берегу Монтевидео. Я сдал боцману парусиновую робу, отказался от контракта, сунул в карман несколько песо – подарок капитана – и отплыл в Буэнос‑Айрес, куда и прибыл на рассвете следующего дня.

Я окреп и воспрянул духом – все у меня шло как по маслу. Чудесный город Буэнос‑Айрес! Вы ведь оттуда, правда? И вот я в Буэнос‑Айресе. С чего бы я стал тратить свои несчастные гроши на какую‑то там гостиницу? Время было весеннее, и уже порой обдавал адским жаром тропический ветер. Я решил устроиться на ночь под открытым небом, на садовой скамейке или хоть в подворотне. А потом высмотрел себе спальню, в южной гавани. Вы, наверное, заметили, что в порту вечно полным‑полно огромных труб, засыпанных песком или заваленных грудой досок. Они лежат там годами, неизвестно зачем и почему. Как они там оказались, кому они нужны? Целый день я бродил по городу, обошел его вдоль и поперек, заглянул во все закоулки и к полуночи валился с ног от усталости. Вот тогда я и подумал, не пристроиться ли мне в порту, в какой‑нибудь тихой, укромной бухточке, и, вспомнив про эти трубы, ускорил шаг. Добравшись до цели, я сказал себе: «Здесь я высплюсь не хуже, чем любой капитан в своей роскошной каюте».

Кругом не было ни души, только слышалось поскрипывание лебедки на каком‑то судне, то ли разгружавшей товары, то ли грузившей на борт мешки с зерном. Я пригнулся, потому что эта квартира не была рассчитана на человеческий рост, осторожно, чтобы не упасть, ступил в темноту и сразу же споткнулся о что‑то мягкое. Это мягкое быстро отпрянуло. Я тоже отдернул ногу, услышал шуршание и тут же голос: «Поосторожней, номер занят».

«Простите, приятель. Я не знал».

«Ладно уж. А что вам здесь нужно?»

«Да вот, я думал…»

«Девчонок тут нет».

«Очень жаль».

«И угостить вас нечем».

«Я есть не хочу».

«Везет же людям!»

«Я ищу здесь…»

«Помогай вам бог…»

«А может, вы из полиции?»

«Сказал тоже, полицейский сапожищем наступит – косточки захрустят, и не извинится даже». «Тогда милости просим».

«Есть в этой гостинице свободные койки?» «Сколько угодно, и все с перинами».

«Куда прикажете пройти?»

«Сюда, прошу вас».

«Только будьте любезны, слезьте с моей ноги».

Не подумай, что нас было двое: голоса неслись со всех сторон. Зажгли спичку, я осмотрелся и насчитал четырнадцать голов. Потом протиснулся на свободное местечко.

«Вот и пятнадцатый номер заняли».

Кто‑то расхохотался.

«Завтрак как прикажете – в постель?»

«Да нет, не затрудняйтесь».

«Дома‑то что, парадная была заперта?»

«Нет».

«Поссорились с супругой?»

«Тоже нет».

«Потеряли ключ от квартиры?»

«Какое там, нет у меня ни дома, ни супруги, ни ключа. Я устал и хочу спать».

«Значит, попали по адресу. Тут все свои».

«Выше голову, приятель. Вентиляция здесь отличная и цены умеренные».

«Что верно, то верно, только ноги уноси спозаранку».

«Ночью сторожа не тронут, а утром лучше не попадайся, обругают и еще изобьют, чего доброго».

Это была гостиница для бродяг, только бродяги здесь останавливались не простые – у иных был счет в банке и сбережения. Здесь находили пристанище жители севера и юга, востока и запада: испанцы, чилийцы, югославы, перуанцы, итальянцы, аргентинцы; кто путешествовал вдвоем, кто – поодиночке; среди них не было попрошаек, бездельников – все они зарабатывали на жизнь честным трудом, а некоторые имели даже профессии: чилиец Контрерас был сапожником, а испанец Родригес – адвокатом.

«Все испанцы сплошь адвокаты, и что это за адвокат, если он не испанец?» – говаривал он.

Были среди них механики и плотники, токари и каменщики – словом, мастеровые. Но тогда непонятно, почему они валяются в ржавом котле? Попросту в Буэнос‑Айресе не было у них ни дома, ни денег, чтобы этот дом снять, ни семьи, ни желания связать себя надолго с этим городом. Вот и теснились здесь разные судьбы – такие разные, что и не придумаешь, – разные планы, надежды, мечты. Тресич, к примеру, выжидал только удобного случая, чтобы добраться до Пунта‑Аренаса, потому что югославов, говорил он, точно магнитом тянет на Огненную Землю. В Буэнос‑Айресе ему пришлось сделать остановку, потому что пароход, на котором он плавал механиком, дальше не шел, и теперь он думал наняться на другой, который довезет его до Магелланова пролива. У него были деньги в банке, но зачем он станет их тратить на билет, если проезд можно отработать? Он молодой, сил хоть отбавляй. Билеты пусть покупают те, у кого денег куры не клюют и кто работы боится, а он не боится, у него руки по работе скучают. Узнав, что я только что из Пунта‑Аренаса, он засыпал меня вопросами: какой там климат, много ли югославов, правда ли, что все они разбогатели, осталось ли золото в бухте Валентина, стоит ли ему туда ехать? Да, Тресич, даже если вымыто все золото, даже если старый Мустафа переплавил последние золотые песчинки, добытые в Эль‑Парамо, в массивную цепь для своего парадного жилета, так ведь еще нужно осваивать землю и покорять индейцев, стричь овец и баранов, набивать тюками трюмы, нырять за жемчужинами, сбывать товары, подметать улицы, вывозить мусор; если ты жаден до денег, если ты ими только и бредишь, то поезжай туда, что‑что, а деньги заработаешь. В общем, не понравился он мне, все‑то у него кончалось звонкой монетой. Ну и обрадовался же я, когда узнал, что он держит путь в Пунта‑Аренас: пусть поищет там золото в навозе.

По сравнению с этой ненасытной копилкой чилиец Контрерас был само благородство: он путешествовал из любви к искусству и пользовался для этой цели – разумеется, бесплатно – новейшими средствами передвижения. А если, случалось, выкинут из поезда какого ни на есть, товарного или пассажирского, он не смущался, и топал пешком, перекинув через плечо свою суму, – пешком, пока снова не повезет. Так и добрался из Сантьяго до Буэнос‑Айреса, не потратив ни одного сентаво.

«Должен же я посмотреть, что это за Аргентина такая и Буэнос‑Айрес. Наверное, не зря о них столько говорят».

И вот он наконец в Аргентине. Четыре месяца был в пути – два из них добирался от Мендосы до Буэнос‑Айреса, потому что торопиться было некуда и до урожая было еще далеко, а проводники в это время года всегда свирепствуют. За все эти четыре месяца он лишь дважды нанимался на работу: неделю сапожничал в Мендосе, три – в Росарио, и всякий раз случайные хозяева норовили задержать его всеми правдами и неправдами, никак не могли взять в толк, что это его гонит – с такими золотыми руками только бы и работать. Его умоляли остаться еще на месяц‑другой, ну на неделю или хоть на несколько дней, потому что заказов у них было хоть отбавляй, а он умел угодить самым капризным, самым требовательным клиентам.

«Работы у меня и дома хватает. Мне мир посмотреть надо. Так что счастливо оставаться, хозяин!»

И, приветливо помахав рукой, снова отправлялся пересчитывать шпалы.

«Уж если работать, так в Чили. Там мне работы на всю жизнь припасено, еще внукам останется. И жена у меня дома, с мастерской управляется. Одна осталась. Я сказал ей: „Придется тебе поскучать одной. Я в Аргентину, пешком. Не тащить же тебя“. Она заготовщица, зарабатывает не меньше моего. Так к чему мне работать на какого‑то хозяина в Мендосе или Росарио, а ему разживаться за мой счет? Нашли дурака. Вот похожу весну и лето, а осенью вернусь в Сантьяго».

Он был небольшого роста, слегка полноват и весь так и сиял добродушием; длинные лохматые волосы придавали ему вид провинциального поэта. Он, и правда, читал стихи и любил поговорить о свободе личности, об эксплуатации человека человеком. Я даже подумал, не анархист ли он. Мы не раз с ним беседовали, больше всего о нашем родном городе Сантьяго, который он знал очень хорошо. В этой трубе, конечно, не больно разговоришься и друга не заведешь. У каждого была своя дорога, свои планы, свои намерения. Хотя именовалась эта труба «Эмигрантским клубом», сюда собирались не лясы точить, пришло время – и в путь.

Я принялся искать работу – где угодно: на фабрике, в конторе, в лавке или магазине, на стройке, на ремонте дорог под палящим солнцем. Любую работу, лишь бы за нее хоть что‑нибудь платили. Но найти работу было невозможно. Десятки, сотни людей разных национальностей, возрастов и занятий, такие же одинокие, как я, и семейные – все мы подыхали с голоду и готовы были взяться за любую работу, хоть за двадцать‑тридцать песо в месяц. Буэнос‑Айрес был до отказа забит эмигрантами; итальянцы и евреи, испанцы и поляки, приехавшие сюда в надежде разбогатеть, в отчаянии слонялись по городу, проклиная тот час, когда они, бросив дом и родину, ринулись в эту «сволочную Америку». А по дорогам от селения к селению тащились разноязычные толпы людей, согласных за миску похлебки на всякую работу; но до урожая работы не было, и вот они попрошайничали на фермах, тащили что плохо лежит или куда‑то ехали, облепив, точно огромные, полумертвые от голода птицы, крыши товарных вагонов.

Я проболтался там полтора месяца, и – никакой работы, ну прямо хоть нанимайся давить тараканов, которых там было видимо‑невидимо. Однажды со мной произошел забавный случай: я стоял у стены какого‑то дома и уныло размышлял, как мне выкарабкаться из моего плачевного – прямо скажем, угрожающего – положения, когда мимо, замедлив шаг и разглядывая меня в упор, прошел сухопарый молодой человек в очках. Меня возмутила его бесцеремонность, и я зло посмотрел ему вслед – ботинки у него были стоптаны, а костюм до того поношен, что чуть не светился на локтях и коленях, – словом, никак не скажешь, что он купался в роскоши. Молодой человек скрылся из виду, я уже забыл про него, как вдруг он, этот молодой человек, неслышно ко мне подошел, взял мою руку и, сунув в нее какой‑то предмет, тут же исчез.

Я раскрыл ладонь и увидел песо. Почему он вернулся? Не понимаю. Кто он такой? Будь я древним иудеем, я принял бы его за пророка, хотя не надо было быть пророком, чтобы по моему виду и лицу угадать, что я не сегодня‑завтра приму мученический венец. Я смутился, однако крепко зажал в руке дареное песо и, благословив незнакомца, пустился в путь. К счастью, отец отозвался на мое письмо, прислал денег, и я смог вернуться в Чили.

Вернулся блудный сын. Отец по‑прежнему преподавал: все математика да грамматика, биология да физика. Я поступил в ремесленную школу учиться плотничьему ремеслу. Но даже сквозь доски верстака лезли этика и грамматика, геометрия и история – не история плотничьего мастерства, ничуть не бывало, а история Чили, хоть она никакого касательства к мастерству плотника не имеет. Но это бы еще не самое худшее – куда страшнее, что из меня плотника не вышло – с моими слепыми глазами только на столбы налетать, а не плотничать.

Дома я не находил себе места. Мачеха моя – женщина, правда, красивая, но вечно ходит понурив голову. Она на тридцать лет моложе отца: ему уже пятьдесят два года было, когда он на ней женился. Отец хоть и просидел за книгами всю свою жизнь и, казалось, ничего, кроме математики, не замечал, а женщин к нему точно магнитом тянуло; только, по‑моему, женщины не то чтобы влюблялись в него, а, вернее, любили ему подчиняться, исполнять его волю. Иногда я старался себе представить, что должна была испытывать моя мать в объятиях этого мужчины, столь соблазнительного и вместе с тем преждевременно состарившегося от алгебры, которая иссушила его тело и душу, сделала глухим ко всему, что стояло за пределами логики. Он был женат дважды, но я подозреваю, что он любил еще одну женщину – не знаю, умерла ли она в безвестности или жива и поныне, – с которой у него была долгая тайная связь, и еще я подозреваю, что я сын именно этой женщины.

Мой старший брат оказался строптивее меня и укатил в Соединенные Штаты. Он, наверное, и сейчас там обретается, и дай‑то бог, чтобы ему повезло больше моего.

 

IX

 

(Так шли мы не торопясь, бок о бок, словно два пришвартовавшихся друг к другу судна; шли мы к морю, влекомые двумя парами ног, подгоняемые воспоминаниями и ожившими в этих воспоминаниях людьми, которые всегда были с нами и шли вместе с нами. Река свернула в сторону, и мы ненадолго потеряли ее из виду. Потом она опять вынырнула откуда‑то с севера, нам навстречу. Но сейчас ее было не узнать: собрав всех своих больших и маленьких отпрысков, уставших долго и утомительно ползти в одиночку по усыпанному камнями пути, она набралась сил, раздобрела и теперь гордо несла свои воды. И не верилось, что породила ее та тощая, обескровленная полями и фабриками речушка, у которой всего лишь в одной лиге отсюда мы встретились с моим другом. Да поздно ты воспрянула духом и набралась важности – море уже близко, оно властно влечет к себе твое гордое полноводье. Не уйти тебе от морских объятий, не увильнуть в сторону, не сказать презрительное «нет». Покорись! Ты должна быть счастлива, что сольешь свои замутившиеся от долгого пути воды с нетерпеливо плещущимся о берег прозрачно‑зеленым морем. Спускаются сумерки, и скоро зажгутся огни Вальпараисо.)

 

X

 

Что я мог рассказать моему другу? Лучше молчать, жизнь моя была не для посторонних ушей.

Умерла мать. Разбудив нас на рассвете, отец сказал:

– Маме плохо. – И, повернувшись к старшим: – А ну, бегом!

Жоао и Эзекиэль оделись и вышли. Мы же двое сидели в кровати и испуганно таращили сонные глаза. Прошло несколько часов. На улице послышался цокот копыт и перезвон колокольчиков – приехала скорая помощь; потом шаги и голоса в доме. Вскоре все опять затихло. Наконец в комнату заглянул Эзекиэль:

– Мы уходим. Папа не велел вам вставать. Мы скоро вернемся.

– Вы куда, Эзекиэль?

– Мама заболела.

– А что у нее болит?

Он пожал плечами и повернулся к двери.

– Эзекиэль! – закричал я. – Куда ее увозят?

– В больницу.

Он ушел. Стукнула входная дверь, снова звякнули колокольчики, и все уехали. Мы с Даниэлем остались одни в полутьме слабо освещенной комнаты и, боясь шевельнуться, тревожно переглядывались.

– Что это с ней?

Мать никогда не болела, ни на что не жаловалась, и дома у нас даже в помине не было уксусных компрессов, лимонных примочек или пиявок. Внезапная болезнь матери не столько нас испугала, сколько удивила.

– Давай встанем, – предложил я Даниэлю.

Было еще темно и холодно, и Даниэль не захотел.

– А зачем? Что будем делать?

Я подумал, что, и правда, лучше нам лежать. Вот мы и лежали с открытыми глазами, иногда тревожно перекидываясь словами да придумывая себе всякие ужасы. Рассвело, и мы собрались уже завтракать, и вдруг услышали, как скрипнула входная дверь. Мы выскочили в патио и увидели, что идет отец, увидели его заплаканные глаза и синие дрожащие губы. Мы испуганно съежились. Он обнял нас за плечи и долго стоял молча. Потом с трудом выдавил:

– Мама умерла.

Он ушел к себе в комнату и запер дверь. Мы оба заревели. Вскоре вернулись Жоао и Эзекиэль. Они вошли в патио, едва волоча ноги, словно после тяжелой болезни, громко рыдая и размазывая кулаками слезы.

Прошла целая вечность. Мы окаменели, не решались взглянуть друг другу в глаза; не знали, что делать, боялись шевельнуться; жизнь для нас потеряла всякий интерес и смысл. На столе простыл завтрак, выкипела вода в чайнике, погас огонь в плите; напрасно надрывались под окнами торговцы, предлагавшие, как всегда в этот утренний час, свои товары. В комнате отца – ни единого шороха, и никто не звонил у входной двери: мы были чужими в этом квартале, как и в Буэнос‑Айресе, где мы жили совсем недавно, – ни соседей, ни знакомых, ни друзей: одиночество и мертвая тишина.

За несколько часов все в доме перевернулось: переменились мы, стал другим отец. Все менялось на глазах – не в наших силах, помешать неизбежному. Мы это остро чувствовали в нашем застылом одиночестве. Пройдет немало неподвижных дней и месяцев, прежде чем растает – если растает – сковавшее нас оцепенение. Уже поздно вечером мы услышали в соседней комнате шаги. Потом открылась дверь, и вошел отец. Он постарел, сгорбился, глаза ввалились. Он внимательно нас оглядел: Даниэль сидел на кровати, уставившись в потолок, Эзекиэль прислонился к стене и ожесточенно чистил ногти, я стоял тут же молча, а Жоао, не поднимая глаз, комкал в руках платок.

– Подойдите, – услышали мы наконец голос отца.

Казалось, впервые за много веков прозвучал в этом доме человеческий голос. Мы подошли, и отец повел нас в другую комнату. Он сел к столу, вытянул сильные длинные руки и уронил на них голову. Они дрожали, эти крупные белые руки в рыжеватом пушке, такие ловкие и умелые. Руки, которые, надо думать, ни разу за всю его жизнь не дрогнули. Он сцепил пальцы, наверное, чтоб унять дрожь, и, обведя нас взглядом, заговорил:

– Что мне вам сказать? Нас постигло страшное горе. Мамы больше нет.

Голос его оборвался, мы задохнулись от рыданий, а он глотнул воздух и снова заговорил:

– Мама умерла. Это для всякого большое несчастье, а для меня это больше, чем несчастье. Вы знаете, почему. Я уже не смогу больше заниматься своим делом. Теперь я связан по рукам и ногам. Надо будет что‑то придумать, а что – не знаю. Ко всему, у нас нет денег. В Буэнос‑Айресе меня все знают, житья здесь не будет. Что я стану делать? Посмотрим. Пока что будем выкручиваться, как сумеем. Все вместе.

Он замолчал и расцепил пальцы; они уже не дрожали.

– Не будем загадывать, – сказал он, поднимаясь.

– Папа, – нерешительно начал Жоао, – у мамы в Чили никого нет?

– Может, и есть родственники, – отвечал отец, остановившись в дверях, – но разве что дальние. Наверное, в жизни ее не видали и даже не слышали о ней. Ее родители давно умерли, и братья тоже, только один жив остался, да и тот монах. Так что помощи нам ждать не от кого. И у меня никого нет. Ни одной родной души на свете, кроме вас.

Он замолчал и посмотрел на стол.

– Уберите это, – сказал он, имея в виду остатки завтрака. – И придумайте, как раздобыть поесть.

Он направился к выходу, но вдруг остановился.

– Похороны завтра. Мы пойдем в больницу и отвезем ее на Чакарита. Пойдут Жоао и Эзекиэль. Остальным ни к чему. Лучше не надо.

Жизнь стала понемногу входить в свою колею. Нам пришлось самим хозяйничать, а у нас не очень‑то получалось. Да хозяйство еще не самое страшное. Самое страшное, что мы были твердо уверены, твердо убеждены: долго нам не продержаться, надо что‑то придумать, надо что‑то делать, так жить нельзя. Но не нам было это решать. Решать должен был отец, а он – мы это понимали – еще не пришел в себя. Мы могли бросить школу, пойти работать, но кто же станет обед варить? В доме не хватало женщины, хозяйки, а где ее взять? Можно было, конечно, нанять служанку, но это уж дело отца. Да и какая девушка пойдет работать в семью вора?

Жоао взялся кухарничать, но стряпал он не лучше, чем я по‑китайски разговариваю. Эзекиэль ему помогал, а я и Даниэль убирали дом и ходили за продуктами – нам выбрали самую легкую работу, которая и времени занимала не слишком много. Отец не был приспособлен к домашней работе: только пуговицы пришивал на совесть, точно проволокой прикручивал, намертво; но ни к чему другому руки у него не лежали. А в кухонном инвентаре он совсем плохо разбирался: ему что кастрюля, что сковорода – все едино; и он очень удивился, узнав, что картошку надо чистить.

Отец часами задумчиво слонялся по дому из угла в угол, а то вдруг остановится и смотрит в одну точку или подойдет к окну и глядит на улицу. Он вообще‑то был немногословен, а в те дни его совсем не было слышно. Он лихорадочно искал выхода из этого тупика – ведь теперь он детям и отец, и мать. Но, к несчастью, справиться с этой двойной ролью было не в его силах, да вряд ли и другой бы на его месте справился. Мы растерянно на него поглядывали и тоже молчали.

Однажды, когда стемнело, он куда‑то собрался, как в прежние добрые времена.

– Я скоро вернусь, – виновато проговорил он. – Ложитесь спать и всюду погасите свет.

И ушел, тихо, как обычно, прикрыв за собой дверь. Мы легли поздно. Рано утром, когда мы еще спали, послышались сильные удары в дверь. Мы испуганно вскочили, Жоао встал с кровати и зажег свечу.

– Кто бы это мог быть? – тревожно пробормотал он.

Мне было страшно назвать гостей вслух, но повадку я узнал сразу – так могла стучать только полиция. Жоао кинулся в комнату отца, его там не было. Вдвоем с Эзекиэлем они бросились к входной двери.

– Кто там? – услышали мы голос Жоао.

– Открывайте. Полиция.

Так я и знал.

Делать было нечего – Жоао открыл. Вошло трое мужчин, и дверь захлопнулась.

– Папы нет, – заикнулся было Эзекиэль.

– Без тебя знаем! – раздраженно рявкнул один.

Мы с Даниэлем начали быстро одеваться, и не успели мы натянуть штанишки, как в комнату вошел полицейский. Он подозрительно оглядел нас.

– Мальчики! – Слово прозвучало, будто бы он сказал: «Собаки!» – Кто еще есть в доме?

– Никого, сеньор, – еле слышно ответил я.

– Ладно, посмотрим. А вы обыщите комнату, – приказал он кому‑то и ушел.

В комнату вошел второй полицейский и, заметив нас, скомандовал:

– Поскорее одевайтесь и марш отсюда!

Нас вывели в патио, где уже стояли Жоао и Эзекиэль, и оставили там на все время обыска. Полицейские перевернули весь дом, прощупали каждую половицу, простукали стены, вытряхнули ящики, переворошили кровати, сунули нос в каждую кастрюлю и наконец обыскали нас.

– Ничего нет, – сказал первый. Это был толстый белобрысый детина с бесцветными, водянистыми глазами. – Пошли отсюда, ребята!

Четверо мальчишек – четыре безмолвно застывших призрака – стояли в патио. Полицейские, не глядя, словно мы были пустое место, прошагали мимо нас к выходу. Они уже открыли было дверь и ступили за порог, но тут Жоао кинулся к толстому:

– Сеньор!

Тот остановился и повернул к нему голову:

– Чего тебе?

– А что же отец? – спросил Жоао.

Полицейский удивленно поднял брови и переглянулся со своими спутниками.

– Галисиец в тюрьме, – равнодушно, точно иначе и быть не могло, ответил он.

Он повернулся к нам спиной и опять ступил через порог; двое других уже были в патио. И бросил напоследок через плечо:

– На этот раз не скоро вернется, – и на весь квартал хлопнул дверью. Ему‑то нечего было бояться.

 

XI

 

Ждать помощи было не от кого. «Я связан по рукам и ногам», – вспомнил я слова отца. А теперь еще и цепью приковали. И нам было немногим лучше. У нас, правда, была свобода, но что с ней делать? Отец всегда втайне лелеял надежду, что сыновья его со временем станут уважаемыми людьми, а потому он и воровать нас не научил – умей мы воровать, нам бы не грозила сейчас голодная смерть, ведь кормятся с этого другие, – и ремесла нам в руки не дал (а ремесло плотника или каменщика, слесаря или, к примеру, сапожника нам бы очень пригодилось). Зачем? Его дети поднимутся выше, будут адвокатами или врачами, инженерами или архитекторами. Не для того он прожил такую собачью жизнь, чтобы его дети работали как проклятые. А мы даже и как проклятые работать не умели, ничего не умели.

Смерч ужаса ворвался в семью и чуть не разметал нас в разные стороны: нам захотелось бежать из дома, из этого дома, который вдруг стал нам чужим, – ушла мать, ушел отец и вокруг только кровати и неопределенность, глухие стены и пустота. Мы бы и разбежались, но Эзекиэль взял вожжи в свои руки.

– Мама умерла, – сказал он. – Ей мы помочь не можем. Но папа жив, и ему мы еще пригодимся.

Эзекиэль вместе с Жоао отправились в полицию.

– Да, Галисиец у нас, – услышал он ответ.

– Нельзя нам его увидеть?

– Вам? А вы кто такие?

– Его сыновья.

– Нет, ему запрещены свидания, – отрезал полицейский и занялся своим делом.

– За что его арестовали? – робко спросил Эзекиэль.

– Наверное, не за то, что орешки щелкал, – хихикнул полицейский и, взглянув на Эзекиэля, спросил – Ты что, не знаешь, чем занимался отец?

– Знаю, – вспыхнул Эзекиэль и опустил голову.

– Вот за это и сел, – сказал полицейский и добавил: – А теперь его поймали с поличным, да еще при обыске нашли бриллианты, так что ему не отвертеться.

Эзекиэль и Жоао молчали – что на это скажешь? Но напоследок все‑таки спросили:

– Что нам теперь делать?

– Не знаете, что делать? – удивленно посмотрел на них полицейский.

– Нет.

Полицейский нахмурился, встал из‑за стола и подошел к ним.

– Откуда вы такие взялись? Дети вора, называется, – сердито проговорил он. – Ну, а в прошлый раз что вы делали? Не станете же говорить, что Галисиец попался в первый раз?

Жоао и Эзекиэль переглянулись.

– Конечно, не в первый. Раньше мама брала адвоката, – сказал Жоао.

– Ну вот, так о чем же речь, – облегченно вздохнул полицейский. – Какие вам еще советы?

Братья молчали.

– Ну, что стоите? Может, маму тоже арестовали?

– Нет, мама несколько дней как умерла, – проговорил Эзекиэль.

Полицейский озадаченно на нас уставился.

– Значит, одни остались?

– Да, одни.

– И денег нет?

– Нет.

Полицейский растерялся – тут не то что дети, взрослый ничего бы не придумал.

– Ну что же, остается ждать, – в раздумье проговорил он, не сумев предложить ничего лучшего, и потом пробормотал, расчувствовавшись: – Только надо терпением запастись. Шуточками ему теперь не отделаться.

Под конец он ободряюще похлопал Эзекиэля и Жоао по плечу и подтолкнул их к двери.

– Ну вот и все, ребята, – как можно мягче проговорил он. – Придется уж вам самим эту кашу расхлебывать.

 

XII

 

Самим расхлебывать… Через два месяца в доме не осталось даже стула. Мы все распродали или заложили в ломбард: стол, комод, кровати, буфет; даже перину родителей и матрацы Жоао и Эзекиэля пришлось снести старьевщику. Спали мы теперь на полу, по двое на одном матраце, постелив заношенные простыни и прикрывшись оставшимися одеялами.

Жоао и Эзекиэль смогли все‑таки пробиться к отцу. Отец оказал, что его дело конченое, ну а мы, он надеется, выплывем – ведь мы‑то на свободе, и нам кто‑нибудь непременно поможет. Но кто? Отец всегда говорил, что помощи ждать неоткуда. А теперь он принялся лихорадочно перебирать в памяти всех своих друзей, друзей, что без конца меняют адреса и никогда не знают заранее, где они будут ночевать, друзей, о которых наверняка не скажешь, на свободе они сейчас или в тюрьме, прячутся от полиции, или скрываются за границей, или, может, их вовсе нет в живых. Он вспомнил несколько адресов: Мадрид, Росарио, Сантьяго, Монтевидео – и велел туда написать. Письма шли, и время шло. А у домохозяина не было времени ждать, пока письма дойдут до адресатов и придет ответ; и лавочник не хотел ждать, и продавец молока, и мясник, и булочник. У нас же не хватало духу просить их, чтобы подождали. Какой толк рассказывать про письма? Тем более, что ответа мы так и не дождались. Братья рыскали в поисках работы, и я тоже, надеясь, что меня возьмут куда‑нибудь посыльным, разносчиком или учеником. Но если брали, то денег платили, только чтоб с голоду не умереть. Взяли на неделю в портновскую мастерскую. «Денег платить не будем. Один обед». Научился пуговицы пришивать. А вечером домой приходил – никого, братья где‑то промышляли. Я садился на матрац и терпеливо ждал. Темнело, тогда я зажигал свет и принимался читать на пустой желудок. Под конец не выдерживал и засыпал в одиночестве. Долго так продолжаться не могло. Жоао решил податься в Бразилию, о чем он нам и сообщил. Он надеялся разыскать там мулата Педро и прислать денег. И вот он отправился в путь – может, пешком, а может, морем или на поезде, кто его знает. Но больше мы о нем не слыхали. Отцу в это время как раз присудили какой‑то очень долгий срок, не то десять, не то двадцать лет, не помню точно, – цифра нам показалась тогда чудовищной, потому что самому старшему из нас еще не было двадцати, – и никакой адвокат, даже заплати мы ему вперед, не смог бы уменьшить этот срок хоть наполовину.

Однажды, проснувшись утром, я увидел, что рядом никого нет: Даниэль и Эзекиэль не ночевали дома. Вот и пришло то, чего мы так боялись. Я вышел в патио, потом обошел комнаты, заглянул во все уголки, потрогал двери, окна, посчитал трещинки на потолке. Еще недавно здесь жила семья – правда, семья вора, но все же семья. А теперь она распалась – нет дома, нет родителей, нет братьев. Только два матраца на полу, два одеяла, две грязные простыни и одинокий, растерянный мальчишка. Я поднял с полу одно одеяло, свернул его узелком, сунул под мышку и вышел, подумав: «По крайней мере, если вернутся братья, им будет куда лечь и чем накрыться». Не успел я переступить порог, не успела захлопнуться за мной дверь родного дома, а я уже чувствовал себя бездомным. Куда податься мальчишке в огромном Буэнос‑Айресе? Я выбрал квартал Кабальито. Когда‑то мы там жили, я даже помнил имена соседских мальчишек. Туда я и направился.

Судьба мне благоприятствовала, правда, не во всем. К ночи, когда я уже отчаялся встретить кого‑нибудь из моих бывших приятелей – кто знает, куда раскидала их жизнь, та самая жизнь, которая вышвырнула меня из дома, – или хоть увидеть знакомое лицо, я вдруг столкнулся нос к носу с изможденной, низкорослой и старой на вид женщиной в потрепанном платье, смахивавшей на ощипанную костлявую курицу. Звали ее Бартола, она была давнишней знакомой моих родителей и часто захаживала к нам со своим мужем, одноногим, круглым, как мяч, толстяком с темным, неделями не бритым лицом и колючими глазками (он еще вечно ходил в какой‑то рваной, засаленной куртке). Когда‑то он тоже был вором, но потерял ногу, а с нею и удачу. А было это так: однажды, после очередной попойки, шел он, пошатываясь, по железнодорожному полотну, а тут пассажирский поезд. Машинист гудит ему, а он хоть бы что. Вот и отрезало ногу пониже колена. Он работал по ночам, а с одной ногой, да еще ночью, не очень‑то развернешься. Тогда он стал промышлять тем, что скупал краденое барахло и сбывал его потом в грязные лавчонки старьевщиков – те, вроде него, едва перебивались, но все же тянули: сводили кое‑как концы с концами. Он ходил на деревяшке и немилосердно выстукивал ею дробь по асфальту да по ступенькам лестниц, потому что деревянная нога для прочности и ради экономии была подкована железом. Брюки внизу, около самой железки, были всегда потрепаны и висели бахромой.

Бартола заговорила неожиданно теплым, ласковым голосом и – что уже совсем странно – она, эта сухая Бартола, с ее костлявыми пальцами, которые были всегда накрепко сцеплены, словно они примерзли друг к другу, глянула на меня прекрасными, лучистыми, какого‑то ярко медвяного цвета глазами. Нельзя сказать, чтобы глаза были очень большими, или что их прикрывали длинные пушистые ресницы, или что над ними изгибались красивые темные брови, нет; однако эти глаза освещали лицо добротой и придавали ему особое очарование. Бартола спросила меня, что это я брожу здесь один, ночью, и я залпом все выложил – надо же было кому‑нибудь излиться. Она участливо меня выслушала, а потом – будто я ей ничего не рассказывал – простодушно на меня взглянула и спросила:

– Значит, тебе ночевать негде?

Я раздраженно пожал плечами, и больше уже она не лезла с вопросами.

– Так пойдем со мной, – заговорила она. – Может, Исайя позволит тебе побыть у нас несколько дней.

Я согласился, хотя и без особой радости, и мы пошли. В такой поздний час выбирать не приходилось. Они жили в жалкой лачуге – только что не под открытым небом – на пустынной улице, тянувшейся вдоль полотна Западной железной дороги. С утра до вечера здесь слышались гудки паровозов, с утра до вечера воздух разрывали разноголосые крики ободранных цесарок, облезлых кур да иногда кряканье утки или шипенье индюка – это голосистое хозяйство было для соседей Бартолы единственным спасением от голодной смерти. За домом, который стоял чуть не у самой мостовой, торчало несколько фруктовых деревьев, все больше персиковых, а дальше – полуразвалившийся сарай, который оказался курятником: там кудахтало несколько кур. Домишки были отделены один от другого редкой, порванной во многих местах проволочной сеткой. Дыры были заделаны чем попало – кусками жести, грязными тряпками, проволочными заплатами, положенными вкривь и вкось, словом – всем, что попадалось под руку. Пернатые жители улицы, утоляя свою неистощимую страсть к бродяжничеству, ныряли головой в рваную изгородь, а потом их хозяева бегали от двора к двору, поднимая истошный крик из‑за того, что пропала заморенная курица или индюшка, дохлый цыпленок или облезлая цесарка.

Против ожидания Исайя встретил меня приветливо.

– Неужели это сын соседки Росалии? – радостно пискнул он, едва я переступил порог. – До чего вырос!

– Да, это наш маленький Анисето, – с мягкой покорностью в голосе сказала сеньора Бартола.

– Каким чудом его сюда занесло? – так же восторженно закричал он и, бросив взгляд на сверток, который я держал под мышкой, спросил: – Папа прислал?

Отец иногда сбывал ему разные мелкие вещицы не столько из выгоды, сколько ради старой дружбы. Но на этот раз отец был ни при чем. Сцепив по своему обыкновению пальцы, Бартола торопливо пересказала ему все, что со мной случилось и зачем я здесь. Тогда Исайя, сразу как‑то сникнув и уже не пуская слюни от умиления, оглядел меня с головы до ног, особенно внимательно – сверток под мышкой, и наконец согласился, чтобы я остался у них на несколько дней, однако добавил:

– Надеюсь, не навечно.

Одну только неделю, с утра до ночи, голодный, неумытый, я мотался по дому, выполняя разные поручения, выслушивая ругань Исайи; но и за эту неделю я понял, что страшнее, чем потерять мать, чем потерять отца (ведь если отец томится в Сьерра‑Чика или Ушуайя[6], он для тебя потерян), было незаслуженно терпеть пинки и издевательства бессовестного забулдыги. Исайя был скотина порядочная. А от скота чего и ждать – попадешься к нему в руки, пощады не жди; он не скупясь раздает своей подкованной железом деревяшкой пинки всякому, кто под ногу подвернется, будь то человек или собака, курица или цесарка, индюк или Бартола – та самая Бартола с добрыми, лучистыми глазами. Когда он в первый раз больно пнул меня ногой, я до того удивился, что даже не заплакал. Дома меня никогда не били, разве что мать иногда шлепнет или отец ласково щелкнет по носу. Исайя неожиданно пнул меня в поясницу своим копытом – как еще назовешь его деревяшку, подкованную железом? От боли у меня искры из глаз посыпались, язык отнялся и слезы высохли. По‑настоящему я наплакался, только когда мой палач ушел, – я плакал не от боли, а от стыда и ярости. Я все пытался понять, за что он меня ударил. Неужели за то, что я съел за завтраком лишний кусок хлеба? И я решил отомстить – заливаясь слезами, я нащупал камень и припрятал его до поры до времени у столба в курятнике. Дня через два‑три после того он опять меня пнул своим копытом – но это уже в последний раз – за то, что я забыл налить курам воду и дать цесаркам корм, который надо было собирать за насыпью на железной дороге. Мне было и стыдно, и больно, но по крайней мере я знал, что делать. Этот негодяй (он даже и не подозревал о моем плане) решил, видно, что мне еще мало влетело, и снова меня лягнул. Сдерживая рыдания, я протянул руку, достал камень и швырнул, его, не глядя. Камень угодил старику в голову. Он вздрогнул, покачнулся и, схватившись за висок, ошалело на меня посмотрел. Еще не бывало, чтобы кто‑нибудь дал ему сдачи – жена покорно сносила его побои, и даже собака, жалобно тявкнув, спасалась бегством от его тумаков. Увидев на его щеке струйку крови, я обтер руки, точно счищая с них приставшую грязь, и побежал в задний конец двора, где вечно стояли лужи и непролазная грязь. Я перелез через забор и взобрался на железнодорожное полотно. Потом остановился и посмотрел назад – Исайя все еще рассматривал окровавленную руку; Бартола стояла рядом и, точно прощаясь, глядела мне вслед.

Помедлив еще немного и дав им вволю на меня насмотреться, я послал последнее прости моему одеялу, повернулся спиной к городу и двинулся в путь. Я дошел до станции и сел отдохнуть. А под вечер там остановился товарный поезд. Из вагона выглянуло несколько парней. Я подошел ближе. Парни посмотрели на меня, а я на них. Куда они едут? Похоже, что на заработки. Тут меня окликнул высокий худой парень с пышными волосами и красивыми зелеными глазами:

– Эй, малец! Поехали с нами!

– Куда ехать‑то? – спросил я, уже занося ногу на ступеньку вагона.

Все дружно улыбнулись:

– Кукурузу ломать.

Тогда меня взяло сомнение.

– Лезь, не бойся, – одобряюще кивнул зеленоглазый.

А что мне бояться? Не я первый иду в люди. И я поднялся в вагон.

 

XIII

 

Так я пошел в люди, взяв с собой из прошлого только память о матери да отца‑вора, приговоренного к долгим годам каторги, и раскиданных по свету братьев, – нелегкая ноша для моих детских плеч, но другим доставалась доля и потяжелее. У меня было хотя бы то утешение, что мне на долю выпало почти счастливое детство, когда у меня были и дом, и ласка, и родители, и братья. Я всегда чувствовал потом, что, несмотря на тюрьмы, несмотря на полицейских, это детство было мне опорой и поддержкой. Детство и отрочество я всегда вспоминаю с неизъяснимой нежностью. Единственное, что омрачало эти воспоминания, был Исайя. Но с ним мы квиты: по крайней мере я перед ним не в долгу. Я с ним хорошо рассчитался за гостеприимство – еще сейчас вижу, как он стоит, схватившись за голову рукой, по которой стекает тонкая струйка крови, и ошалело на меня смотрит, не понимая, как мог сын соседки Росалии отплатить ему такой черной неблагодарностью. Я ни на секунду не пожалел, что угостил его на прощание, как и он, надо думать, не очень‑то угрызался, раздаривая свои пинки.

Через два месяца, когда закончился сбор урожая, я вернулся в Буэнос‑Айрес. За это время я вытянулся и в руках появилась сила. Висенте, тот самый парень, который первым меня увидел из вагона и позвал с собой, опекал меня и дальше. Я помогал ему и работал вместе с ним от зари до зари. Он шил мешки. Работа прибыльная, но зато на ладонях и пальцах через несколько дней живого места не остается – веревка точно ножом разрезает кожу, а назавтра в еще не зажившую ранку снова впивается острая пенька; длинная изогнутая игла, вгрызаясь в мешковину, царапает ладони, толстый шпагат натирает мозоли. А работу оставить нельзя ни на секунду. В конце концов руки до того затвердевают, что лезвие ножа, если провести по ладони, скользит, как по ногтю.

Я пошел к дому, который когда‑то был моим. В нем теперь жили чужие люди. Я бросился в полицию – отца там уже не было. В тюрьме его тоже не оказалось, перевели куда‑то в захолустье – не то в Сьерра‑Чика, не то в Белую бухту, у самой Огненной Земли. Они не знали, куда или просто не хотели говорить. О братьях я тоже ничего не смог узнать, и спросить было не у кого. Куда податься? Никто меня здесь не знал, и я не знал никого. В моем родном городе я был чужой, вроде иностранца.

Мне ничего не оставалось, как идти куда глаза глядят.

Прощай, Буэнос‑Айрес!

Я прошел всю пампу, работал учеником плотника на стройке, подсобником, подручным в механической мастерской. Наконец добрался до Мендосы. Там один тип, который выдавал себя за вегетарианца и последователя Шопенгауэра, а сам жрал паштеты и спал с женой шеф‑повара одного ночного ресторана, научил меня малярничать – красить стены, двери, окна. Так я приобрел профессию. А когда пришло лето, я нанялся маляром в бригаду рабочих, которая обслуживала железную дорогу Чили – Аргентина, и отправился с ними в горы.

Итак, я подъезжал к Чили, земле обетованной.

 

 

Часть вторая

 

I

 

Не мог же я вечно торчать у ворот тюрьмы. Часовой хмурился и удивленно на меня поглядывал, потому что он никогда не видел, чтобы человек, выйдя за ворота тюрьмы, вместо того чтобы броситься бежать без оглядки – только давай бог ноги, – стоял бы здесь битый час, словно досадуя, что его выпустили на свободу. Мало того, что его, часового, поставили сторожить это заведение, так еще любуйся замотанным в жалкое тряпье костлявым пугалом, которое точно врыли перед ним в землю. Меня, и правда, словно кто пригвоздил, я не мог двинуться с места; лучше бы вернуться в свою камеру, чем бессмысленно блуждать по многолюдному, шумному городу, в котором не было ни одного человека, готового дать мне приют, накормить, напоить и дружески, ободряюще пожать руку, похлопать по плечу, Ведь мой друг – единственное, что связывало меня с этим городом, – давно уехал. В тюрьме капрал Гонсалес хоть отвел бы меня в больницу, а потом принес миску бульона с круглыми глазками жира или тарелку фасолевого супа, в котором плавало бы несколько лапшинок, иной раз с пуговицей, спичкой или щепкой в придачу, да мы уже перестали это замечать, и хоть навару, конечно, эта гуща не прибавляла, но и умереть от нее никто не умирал. Там, в больнице, мне бы дали полежать недельку‑другую, отдышаться, и, смотришь, перестал бы харкать кровью да надсадно кашлять. Но вернуться я не мог – койки были наперечет, а Грозного за его любовные шашни как раз пырнули ножом, и, понятно, мою койку отдали ему, а я уже на ногах – дальше пусть свобода долечивает. Так что иди на все четыре стороны и устраивайся как знаешь.

Я оглянулся и увидел весь город, точно на ладони. Это было неожиданно: из камеры был виден лишь небольшой клочок неба, а отсюда, от ворот тюрьмы, которая забралась высоко‑высоко, выше всех домов, – открывалась широкая панорама города и моря, сливающихся вдали на горизонте. Пароходы, стоявшие в бухте на якоре, казались спустившимися на воду огромными птицами; неторопливо и спокойно скользили темные силуэты шлюпок; вертлявые буксиры, задорно перекликаясь звонкими или чуть охрипшими фальцетами, сновали по бухте взад и вперед. Длинная узкая полоса города лентами улиц тянулась к морю и, добравшись до берега, ныряла в прибрежный песок.

Я стал спускаться вниз, стараясь припомнить расположение улиц в том единственном квартале, примыкавшем к порту, который я довольно хорошо знал, потому что до ареста я не раз слонялся тут без цели, мерил шагами все здешние закоулки и тупики. Кроме как сюда, мне идти некуда. Здесь я еще найду, может быть, где передохнуть и как хоть немного утолить голод. Порт был чудесным, поистине райским уголком, где ты мог жить, ни о чем не думая, день, месяц, пусть бы и вечность. Здесь у тебя не было никаких забот, и даже насущная потребность есть и спать как‑то притуплялась или по крайней мере отходила на задний план; к тому же никто не мешал тебе выспаться у ворот порта или на молу – сидя, конечно, и, если завелись деньги, поесть в ресторане через площадь, сжевав порцию бифштекса или фасоли; а потом можно снова вернуться на свое место и опять предаваться с еще большим удовольствием своим мыслям, мечтам, воспоминаниям. Не будь ты из плоти и крови и не требуй она, эта проклятая плоть и кровь, пищи и отдыха, ты бы остался здесь до конца своих дней, ни на что не надеясь или, напротив, теша себя надеждой, что обретешь здесь работу, или друга, или вечный покой. Но наступает минута, когда надо уходить, потому что ты замерз, и живот подводит от голода, и хочешь не хочешь, а думай о хлебе и о какой ни на есть, пусть хоть дырявой, крыше, и еще – где заработать немного денег, и тогда ты начинаешь понимать все твое человеческое ничтожество, всю твою рабскую зависимость от ненасытной утробы, которой подавай обед, да еще кров, черт возьми, и эти проклятые деньги в придачу.

Да, я бы с радостью остался в порту, будь у меня здоровье и деньги. Пусть не было работы – не беда; если есть у тебя деньги и здоровье, так на кой черт тебе работа? Ну, а я был больным и нищим и каждую ночь бродил в поисках ночлега. Пока я был на свободе, я жил – вернее, ночевал – в грязных ночлежках, где к твоим услугам жесткая кровать и два гвоздя, вбитых в стену. Понятно, там нет ни умывальников, ни душей, ни простыней с одеялами: простыней не достать ни за какие деньги, ну а одеяло, если ты так нежно воспитан, что тебе надо непременно накрыться одеялом, – получай, но плати особо. Приходишь в такую ночлежку часов этак в десять‑одиннадцать, платишь сколько положено, забираешься в свою клетушку – два метра в ширину, два в длину – и на боковую. Дверей там тоже нет, чтоб разным непотребством не занимались, зато спишь у всех на виду, да и воздуху больше – оно и для здоровья лучше. Под потолком одна‑единственная лампочка, освещающая сразу все комнатушки, вернее, закутки, на которые этот огромный сарай поделен низкими перегородками из фанерных листов и бумаги; а впрочем, на что тебе электричество – приходишь полумертвый от усталости и голода, и тебе бы только нырнуть в полумрак и забыться сном или мыслями, и нет тебе никакого дела, кого скрывает от твоих глаз фанерная переборка – убийцу или сутенера, калеку или чахоточного, или умирающего, вроде того пьяницы, что пролежал здесь целую ночь с распоротым животом, а мы, не зная, что он умирает, цыкали, чтоб он помолчал – не будил нас. Но во всем этом хоть и то хорошо, что, если вздумалось тебе тихо умереть или постонать перед смертью, можешь спокойно подыхать… в темноте и без свидетелей. Часа в четыре утра ночлежка начинала шевелиться, кашлять, харкать на стены, на пол – куда попало, спросонок не больно станешь разбираться. И вот уже первые поднимаются – это дело одной секунды, потому что многие даже не раздевались, и бегом – кто в порт, кто на рынок, в рыбачью бухту, в типографию, в больницу. Другие вставали позже, но к восьми всех, даже больных, словно ветром сдувало – гордость не позволяла им дождаться того часа, когда придет уборщик и объявит, что пора освобождать помещение, и придется поспешно уносить ноги, наскоро, по пути ополоснув лицо в уборной, где была раковина, но не было ни мыла, ни полотенец, ни стекол в окнах; на стене было выведено черными буквами: «Просьба бумагу в горшки не бросать», а на полу валялись обрывки грязной бумаги.

Мне нельзя было оставаться в порту, потому что главное для меня было согреться, иметь крышу над головой; хотя как согреешься, если нет денег на кровать и одеяло: кровать стоила шестьдесят сентаво, а одеяло двадцать – деньги небольшие, но и их надо где‑то заработать. Ходить голодным еще куда ни шло, но вот спать я должен был в тепле. Мне уже пришлось однажды спать на каменном полу: я корчился от холода и бегал поминутно за нуждой; вот и схватил воспаление легких, потом вспомнить не мог без ужаса – не потому, что боялся умереть; меня страшила мысль заболеть, стать беспомощным. В порту нечего было и думать раздобыть денег – здесь можно было достать лишь работу, тяжелую, непосильную для меня работу. Но как отсюда уйдешь? Я с тоской смотрел на мол, на пароходы и завидовал людям, которые спокойно болтали или молча прогуливались по набережной, курили, загорали; я завидовал их здоровью: у них есть силы, чтобы выстоять, а у меня – нет.

И вот я пошел по какой‑то улице, потом свернул в другую, обходя все время группы мужчин, которые толкались поблизости от порта, надеясь, что их позовут грузить или разгружать, мыть каюты или засыпать уголь в топки, заливать масло в машины или чистить котлы, ставить или убирать паруса, красить борта, прибивать обивку, драить медь; они, пожалуйста, готовы вам обшить и задраить, покрасить, поставить и убрать, залить и вычистить, засыпать и вымыть, погрузить и разгрузить целую вселенную с ее светилами, планетами, звездами, туманностями, созвездиями, если им заплатят сколько‑нибудь, лишь бы не умереть с голоду и как‑нибудь добраться до места. Это они, трудолюбивые упрямые букашки, сооружают порты и корабли, протягивают нити железных дорог, добывают селитру и уголь, медь и известь и не получают взамен ничего, кроме возможности – да и ту у них бы тоже охотно отняли – возможности поболтать с приятелем и пропустить глоток вина, а там будь что будет.

Я шел все дальше на юг, где город вдруг обрывался, уступая место складам и хранилищам. Что в них хранится? Мука, мыши и мертвая тишина. Улица вьется вдоль подножия холма, а на вершине стройные сосны склоняют над обрывом темно‑зеленые ветви. Взад и вперед мчатся переполненные трамваи, а на улице – ни души, только иногда попадется навстречу одинокий моряк или проедет ломовой извозчик.

А меня страшит одиночество: мне нужно, чтобы вокруг меня были люди, мужчины и женщины, особенно мужчины, к которым я могу обратиться за помощью и советом, которым я могу при случае и сам помочь, если только сил хватит. Редкие прохожие смотрели с любопытством и даже с недоумением на человека, который под палящим солнцем и знойным ветром медленно, понуро бредет к морю. Вид у меня, надо думать, был не из блестящих: я чувствовал спиной, как они долго глядели мне вслед. Я ощущал вокруг себя полнокровный ритм жизни, все дышало уверенностью и спокойствием и вместе с тем звало к безудержному веселью и безумствам; но эти игры не для меня – мне страшно, не трогайте меня, оставьте в покое! Я и так еле дышу. У меня рана в легком. Интересно – какая, взглянуть бы, большая или маленькая, зияет ли провалом и сочится гноем или затянулась и остался лишь грубый рубец? Любопытная вещь: сотни раз видишь фотографии и рисунки с изображением сердца, желудка, печени, легких и, кажется, все про них знаешь – где они находятся, как выглядят, как работают, какие бывают болезни; но все это ты знаешь про чужое сердце, про чужие легкие, печень, желудок; ну, а где находятся твои легкие, – это неизвестно, особенно если они болят, потому что тогда кажется, что неведомый страшный зверь, перед которым ты бессилен, терзает и рвет на части все твои внутренности.

Вдруг улица оборвалась, и я увидел море.

 

II

 

(Приходилось ли тебе чувствовать боль в твоем теле, чувствовать, что она где‑то спряталась, и тебе ни увидеть ее, ни рукой достать невозможно; приходилось ли чувствовать, что она всегда в тебе и вот‑вот заноет, кольнет; только ты на секунду про нее забудешь, только сделаешь одно недозволенно резкое движение, наклонишься, взмахнешь руками, побежишь, даже просто засмеешься – как она, эта боль, уже начеку, снова напоминает о себе, стучится во все жилки – вот, дескать, я, поберегись! И надо выбирать одно из двух: либо покориться и жить в угоду своей болезни, либо не покоряться и жить как вздумается. Если ты предпочтешь непокорность, тогда смейся, бегай, кричи во все горло, прыгай, – но смотри, допрыгаешься: болезнь одолеет тебя, раздавит, и останется лишь предать земле твой прах, который, впрочем, обошелся бы и без погребения. Если ты выберешь этот путь, если ты любишь жизнь так сильно, что жить, пугливо озираясь, тебе невмоготу, тогда лучше уж конец, – я все равно не скажу, что ты герой; я скажу только, что тебя мучила боль и ты перед ней отступил, сдался. Если же ты выберешь другой путь, если ты решил не идти напролом и не предаваться излишествам, то ты продлишь свое существование, насколько – этого, конечно, никто не знает; ты будешь жить – правда, окажешься в рабстве у собственной болезни и вечно будешь тревожиться, как бы опять ни появилась боль, как бы она ни заныла, ни кольнула; но я все‑таки скажу, друг мой, что ты одержим неуемной жаждой жизни, потому что ты готов – раз уж не выпало тебе на долю жить без оглядки – готов вытерпеть что угодно, лишь бы дышать, а это нельзя, понимаешь ли, вовсе нельзя назвать трусостью, как, впрочем, и тот первый путь не назовешь героическим – иной раз в покорности больше героизма, чем в бунтарстве. Но и боль не может длиться вечно: со временем она либо пройдет, либо доконает тебя; ты вдруг замечаешь, что рана, болезнь, с которой тебе пришлось прожить долгие годы, исчезла, и ты здоров и волен делать, что заблагорассудится; но бывает, что спасения тебе нет, потому что боль – любая боль – не только ранит тело, но и ранит душу, убивая в тебе незаметно всякую волю к жизни. Допустим, у тебя болит легкое или печень, сердце или желудок, но ты упорно хочешь жить; ты борешься, ты стискиваешь зубы и глотаешь слезы, но не сдаешься – тянешь лямку, сгибаясь в три погибели и оглашая землю стонами и проклятиями. Но приходит день, когда ты чувствуешь, что больше нет сил, что нервы не выдерживают, что у тебя дрожат колени и подгибаются ноги, и ты сдаешься – ты сражен, болезнь победила. Это конец: боль физическая и боль моральная объединились: с одной из них ты еще мог совладать, вдвоем они сильнее. Не знаю, слышал ли ты про морские узлы. Наверное, нет. Наверное, как большинство людей, ты не идешь дальше обыденного, и сейчас, когда я заговорил про узлы, вспомнил небось, что узлом завязывают галстук, хотя и этот узел ты, пожалуй, не сделаешь толком; а в общем, и неученым можно прожить, лишь бы здоровье не подвело. Есть один морской узел, так называемый рыбачий – ты сейчас поймешь, почему я о нем заговорил. Узел этот вяжется в два приема; вернее, сначала вяжутся отдельно два одинаковых узла, но пока не соединишь их, силы в них никакой; страшны они в своем единстве. Делается это так: берешь кусок веревки или, к примеру, каната и привязываешь к другой верёвке или канату простым узлом – тем единственным узлом, который ты умеешь делать правильно, затягивая не слишком туго, но и не слишком слабо, чтобы веревки, как говорят, схватились; потом свободным концом второй снасти делаешь на первой такой же узел и обе выравниваешь; теперь они соединены двумя самостоятельными простыми узлами. В таком положении эти узлы бессильны, более того – просто бесполезны, но это еще не рыбачий узел. Если теперь взять обе снасти или троса за свободные концы и, разведя руки, потянуть в стороны, тогда узлы, эти независимые с виду узлы, проявив ничем, казалось бы, не оправданную покорность, сразу приходят в движение и ползут навстречу друг другу. Ты потянул сильнее – и они стремительно и даже неистово, точно в порыве безудержной страсти, кидаются друг к другу. Вот они сцепились, и теперь не только человеку, но и быку не под силу разъединить их, оторвать один от другого. Рыбак может спокойно доверить им на всю ночь свою сеть или лодку, а на рассвете одним взмахом натруженной руки, привычным ловким движением он с такой же легкостью, с какой, смерть одним прикосновением обрывает жизнь, разнимает эти намертво сцепившиеся узлы.

Но, положим, ты успокоился, потому что сейчас болезнь не дает о себе знать, и все же она где‑то притаилась; бывает, ты с ней родился, а бывает, она поселилась в тебе потом, в детстве, юности или уже в зрелом возрасте, вдруг – ни с того ни с сего – или как порождение твоей жизни. Если ты родился с нею, то может случиться, что на первых порах она едва ощутима и лишь изредка о себе напоминает, хотя, конечно, случается и так, что боль, скажем, мучает тебя с самого детства, не дает дохнуть, даже шага ступить, и тогда неважно, где ты родился – в ночлежном доме или в роскошном дворце. Может, ты не одинок и, может, вокруг тебя преданные, любящие люди, но ведь бывает и наоборот. Так вот, когда ты не одинок и вокруг преданные люди, ты тянешь, если, конечно, боль – эта боль, которую ни увидеть, ни рукой достать невозможно, потому что она нигде и повсюду, во всех тканях и органах, в нервах, мускулах, костях, в мозгу, в крови, в лимфе, – если, конечно, эта боль, повторяю, не разрослась до такой степени, что может одолеть все и вся – лекарства, твое благородное воспитание, почтенных родителей, наставников, друзей; это если тебе еще повезло, – а сколько на свете людей, у которых нет и никогда не было ни лекарств, ни родителей, ни благородного воспитания, ни наставников, ни друзей; сколько людей, которые о такой роскоши даже и не помышляют, да она им и ни к чему в этом обществе, где мерилом ценности человека является предприимчивость в любом обличье, в обществе, где каждый действует на свой страх и риск. Если твоя боль так сильна, что она может одолеть все и вся, и если от нее никуда не скроешься, и если идет время, а она лишь увеличивается и растет, тогда нет тебе спасения: не в том беда, что твоя душа погибнет – это по нашим временам еще не бог весть какая потеря, а в том, что боль раздавит тебя физически. И будь ты хоть семи пядей во лбу, будь ты хоть средоточием всех мыслимых талантов – что проку? Все равно погибнут для тебя любовь и счастье, искусство и радость открытий. Боль задушит в тебе все человеческое. Если твои близкие богаты, то будешь ты вести жизнь, сообразную с их достатком; ну, а если они бедны или ты совсем одинок, то лучше бы тебе, несчастному, вовсе на свет не родиться. И своим родителям – если они у тебя есть – ты вправе плюнуть в лицо, хотя, я уверен, ты наверняка придумал что‑нибудь похлеще. Как я говорил, может случиться и так, что детство осталось уже далеко позади и ты вдруг, ни с того ни с сего, обнаруживаешь в своем теле эту боль, порождение твоей трудной жизни, ее навязчивой монотонности – скажем, ходишь ты десятками лет по одной и той же протоптанной дорожке от дома до работы и обратно: повторяешь изо дня в день одно и то же движение, одну и ту же операцию, закручиваешь бесконечные гайки, протираешь надоевшие оконные стекла, переписываешь набившие оскомину бумаги, строчишь нескончаемые письма, выписываешь накладные. Иногда, особенно на первых порах, эта боль надевает личину невинной ранки, а потом оказывается, что маленькая ранка на губе или в носу, незаметный жировичок, бородавка, или морщинка где‑нибудь на коже не что иное, как злокачественная опухоль. Поначалу ты не понимаешь, в чем дело, почему путь от дома до конторы или до завода становится с каждым днем все длиннее, почему в трамваях теперь все больше народу, и сиденья в автобусах не такие мягкие, и шоферы без конца гудят, и перо твое еле ползает по бумаге, и беспрерывно рвется лента в пишущей машинке, и еще эта проклятая клавиша западает, и гайка ни за что не садится на место, и лицо у твоего начальника совсем уже превратилось в зубастую морду не то акулы, не то крокодила; а дома ты вдруг начинаешь замечать, что жена твоя постарела и вечно ворчит, и дети стали уж больно надоедливы – кричат, дерутся, ссорятся по пустякам, портят мебель, пишут гадости на стенах, клянчат деньги, опаздывают к обеду, слоняются целыми днями из угла в угол. Что происходит? В твоем теле завелась боль; она появилась и теперь будет расти и набирать силу, если ненароком не зачахнет. Если она зачахнет, то все твои беды припишут усталости и неврастении; если будет расти и набирать силу, ей дадут тысячу других названий, а ты с горя начнешь чудить и куролесить – пить, играть в карты, зачастишь к девкам или еще, чего доброго, руки на себя наложишь. Ты, наверное, слышал выражение «усталость металла» и небось всякий раз улыбался: что это еще за усталость? Разве металл может уставать? Что за небылица такая, чтоб железо жаловалось на усталость? Как это ни удивительно, даже железо и сталь устают, не выдерживают напряжения, слабеют. Так чему удивляться, если сдают нервы, мускулы, если тускнеют клетки мозга и становится водянистой кровь? Однако знаешь ли ты, как далеко простирается выносливость человека? Едва ли. Правда, человека не закаливают в печи, но он подчас выносливее самой твердой стали, и, что примечательно, наиболее выносливыми порой оказываются самые хлипкие, самые слабые с виду. Да ты, я думаю, и сам мог не раз в этом убедиться: посмотришь – человек еле ноги волочит, непонятно, как в этом сраженном болезнями или невзгодами существе душа держится, но проходят годы, а он все еще жив, по‑прежнему торгует спичками и попрошайничает; исчезнет на год, на два – и снова, невесть откуда взявшись, наскочит на тебя, и снова пытается всучить тебе спички или выклянчить несколько сентаво. Или вот какой‑нибудь морфинист: нет у него ни семьи, ни работы, ни угла, спит где попало – под мостом, на садовой скамейке, прямо на тротуаре, – вечно голодный, полураздетый, насквозь промерзший, и ничто, даже годы его не берет; он пережил двух жен, похоронил всех детей и внуков; только и осталось ему радости, что его драгоценный шприц да ампула морфия, которые, кстати сказать, куплены на твои милосердные деньги. Или, наконец, паралитик, закованный с головы до ног в болезнь – кровоизлияние в правой доле мозга отняло всю левую часть тела, до самых кончиков пальцев, а другой руки у него давно нет: еще ребенком, работая в поле, попал под поезд. Так вот, паралитик этот, несмотря ни на что, упорно дышит, десятками лет лежит неподвижно, живым трупом; сам шевельнуться не может, его одевают, умывают, кормят с ложечки, ни одного зуба во рту не осталось, и ослеп чуть не совсем, и живого в нем только что правая нога, но тлеет в его теле какой‑то таинственный упрямый огонек, который иной раз поддерживает жизнь даже в тех, кто жаждет умереть, и лишь сердечный приступ когда‑нибудь доконает несчастного, на зависть тем, кто живет в вечном страхе перед раком или чахоткой. Или вот еще: тебе, наверное, приходилось встречать на городских улицах, особенно окраинных, а в дни народных гуляний даже и в центре, этакие странные существа с воспаленными, гноящимися глазами – не люди, а бесплотные тени в смрадных, грязных лохмотьях, сквозь которые просвечивает синевато‑дряблая кожа. Ночью этих несчастных увидишь на заброшенном пустыре, на панели или у воды, на берегу реки. А днем какой‑нибудь из них, словно былинка на безжалостном ветру, гнется под тяжестью жаровни, на которой он вам вмиг поджарит треску или бананы, и рядом непременно сморщенная, точно тоже поджаренная на его таганке женщина. Другой, выпрашивая милостыню, протягивает руку с обломанными черными ногтями и трясет вылинялой серой или желтоватой бороденкой; некоторые попросту слоняются без всякого смысла и цели по белому свету, подгоняемые улюлюканьем мальчишек и пинками распоясавшихся пьяниц, и непонятно, в чем у них, у этих несчастных, душа держится и как, наперекор всякой логике, их носят ноги. Кажется, они висят над пропастью, кажется, только одна пядь, только узкая доска в ладонь шириной, на которой едва умещается ступня, отделяет их от бездны, и вот, с трудом сохраняя равновесие, они идут по этой перекладине; один неосторожный шаг, резкое движение, даже случайный порыв ветра – и они покатятся вниз; а там – апатия, оцепенение, смерть. Но не тут‑то было: они сопротивляются и живут десятками лет, наперекор всему. Ты теряешь одного за Другим всех своих близких: мать, жену, детей; они, эти крепкие здоровьем, полнокровные люди, уходят из жизни, а те – всё не сдаются. Самый факт их упорного существования вселяет раздражение в душу больных и здоровых, власть имущих и работяг, стариков и молодых; и трудно понять, как в нашем мире полчища нищих уживаются с проповедью демократии и человеколюбия… Но ты, мой друг, здоров и полон сил, ты строен и гибок, как лоза, или, может, лучше сравнить тебя с сильной, упругой стальной пружиной, и нет в тебе никаких изъянов, не пробралась в твое тело, не затаилась, в нем болезнь; ты не успел, я полагаю, еще растратить свои силы и способности, они дремлют до поры до времени, и если все же иной раз, размышляя о будущем, ты вдруг испытаешь чувство страха, то нет в том ничего удивительного – это естественный страх перед смертью, который испытывает каждое живое существо. Только ведь никто не умирает до срока, и смерти никому не миновать, так что придет и твой черед. Сегодня светит солнце и дует ветер, и некий юноша шагает по берегу моря, и мне кажется, что он, как те другие, шагает по зыбкой перекладине, перекинутой над пропастью. Подойди ближе, вглядись в него – ты увидишь его осунувшееся лицо, его грязную одежду, стоптанные ботинки, его давно не стриженные волосы, а главное, увидишь выражение страха в глазах, но боли, боли, которая терзает его, ты не увидишь. Ты, может быть, примешь его за бродягу, решишь, что он не желает работать, что он надеется прожить за чужой счет, пробавляясь воровством или подачками; нет, ты ошибешься: он не попросит у тебя милостыню, а попробуй сам ему предложи – откажется, устало улыбнувшись, если ты не сумеешь найти то единственное слово, тот единственно верный взгляд, которым ты его покоришь, – ну, а я не берусь тебе помогать в этом трудном деле, потому что тут не поможешь, не объяснишь. И не забывай, что мы постоянно видим вокруг себя тысячу таких же изможденных лиц, по которым догадываешься, что в человеке сидит боль, что рана гложет его тело или душу, хотя и не угадаешь, где она затаилась, глубоко ли проникла, часто ли о себе напоминает, кровоточит или истекает гноем, заживает или только появилась, но ясно одно – боль в нем сидит, караулит каждый его шаг, не дает дохнуть, пригибает к земле, сковывает.)

 

III

 

Я прошел еще немного и остановился. В этом месте стена обрывалась, переходя в каменный парапет, который не скрывал от глаз берег и море. Я остановился и стал смотреть: передо мной раскинулась небольшая бухта, очерченная каменистым пляжем, который яростно били, захлестывали неугомонные волны. В нескольких метрах от берега над водой торчали шапки огромных валунов, загаженные многими поколениями чаек, пеликанов и пугливых еко. В нос ударял и чуть не валил с ног сильнейший запах рыбьего жира, которым, казалось, была пропитана вся бухта. Слева к морю лепились деревянные и саманные хибарки.

Я стоял и смотрел: у самого берега тянулась узкая светлая полоса, а дальше море темнело, вздувалось высокими волнами, забегавшими в трещины валунов, на которых восседали похожие на носатых человечков пеликаны, ожидавшие, что им невесть откуда свалится добыча, чайки и пикеро. Впрочем, о пикеро не скажешь, что они восседали, потому что они и минуты не могли усидеть спокойно: то взлетали, то опускались на воду и смело неслись на высоком гребне прямо на скалы, чудом спасаясь в последнюю секунду, когда, едва ни коснувшись камня крылом, они снова взмывали в воздух. Волны откатывали, обнажая на камнях еле заметный серо‑склизкий налет. Несколько чаек темнели на песке. Они выскакивали на берег, завидев червяка, ус каракатицы или рыбьи кишки. Вот они прыгают по берегу, и, видно, не найдя добычи, взмахивают крыльями и, поджав лапки, с пронзительным криком снова ныряют в воду. Более робкие, а может быть, более гордые пеликаны неподвижно сидят на валунах и лишь боязливо топорщат перья, когда в бухту входит рыбачья шхуна.

Неподалеку от меня, прямо на тротуаре, какой‑то человек чинит оранжево‑красными нитками сеть… Я стоял и смотрел: берег был пустынен, если не считать четырех или пяти, рыбаков, которые только что вытащили свою шаланду и теперь чистят рыбу, перекидываясь время от времени словечком, да еще каких‑то двух парней. Эти ходили вдоль берега взад и вперед, иногда наклонялись, поднимали что‑то, разглядывали и прятали в карман или отбрасывали в сторону.

А я все стоял и смотрел, будто мне некуда было спешить, будто дню этому никогда конца не будет, а если и будет, то в запасе у меня еще бесконечная вереница таких же дней.

 

IV

 

– Прощай. Напишу из Панамы или Нью‑Йорка.

Несколько буксиров навалилось на борт парохода, помогая ему развернуть на север черную корму, на которой поблескивало: ЮАТК[7]. Куда он держит путь? То перевалится с борта на борт, то зароется носом в воду и снова взлетит вверх, делая десять, а то и все четырнадцать узлов. Я рассеянно бродил по сумеречным улицам, уносясь сердцем куда‑то вдаль; мне начинало казаться, что я тоже стою на палубе этого судна, тоже глотаю морские брызги. И вдруг меня закружил смерч; начавшись легким волнением на холмах или же в центре, в порту или на одной из площадей, он теперь закрутил вихрем весь город. Первые его порывы оставили меня равнодушным – я был занят мыслями о моем друге, да еще о том, как достать визу на пароход, как достать справку, эту проклятую справку. Ну почему мои родители, сотворив меня, не сумели вдобавок ко всем органам сделать еще и справку, которая потом служила бы мне до конца дней так же исправно, как мочевой пузырь или нос! Человек потерял лицо, человек превратился в жалкий придаток справки, а все потому, что кучка людей, воспользовавшись попустительством одних и равнодушием других, захватила в свои руки и землю, и море, и небо, и дороги, и ветер, и реки. И теперь без справки даже близко не подступишься: подай справку – и пройдешь по этой дороге; подай еще одну – и пройдешь по той; им еще подай, пожалуй, справку на право дышать, ходить, рожать детей, пить воду, смотреть. Ах вот как, милейший, у тебя нет справки? Так прочь с дороги, не дыши, не ходи, не смотри по сторонам, подыхай с голоду! Если и прорвешься без справки, далеко не уйдешь. Чиновники вездесущи, они подстерегают тебя там, где меньше всего ждешь: на перекрестке, в порту, на горной тропинке, за дверью, под кроватью – подай ему справку; и осматривает, обнюхивает ее со всех сторон, а то еще в стол упрячет, если составлена не по всем правилам, или подписи не хватает, или даты нет. И почему не приклеил сюда марку в два песо, так‑то, любезный; и чем ты докажешь, что на этой карточке твоя физиономия, а не папы римского; и странная у тебя подпись, без росчерка. А на что мне сдался этот росчерк, проживу и без него. Э, нет, милейший, не пойдет! Подпись без росчерка – что турок без усов. Принеси правильную справку – получишь назад эту. На то я здесь и поставлен, чтобы порядок соблюдать.

Передо мной длинной вереницей прошли сухие лица пожирателей гербовых бумаг.

Фонарь вздрогнул и осыпал мостовую градом стеклянных осколков. Тут мимо, обдав меня ветром и мельком на меня взглянув, промчался квадратный человек – квадратное лицо, квадратные плечи, квадратные руки.

– Долой!

Я обернулся – но мысли мои все не могли выкарабкаться из трясины справок и пароходов, которые держат путь на край земли. Я тебе напишу из Панамы или с Юкона… И снова фонарь – на этот раз ярко‑белый и толстопузый – треснул и погас, а на трамвайных рельсах радостно подпрыгнули и заблестели осколки стекла. А люди всё бежали – один, другой, третий, с криком набегали на меня и сразу исчезали. Со скрежетом проволокли куда‑то железную решетку. Что происходит? Мой друг уехал! Он смог доказать этим бумажным крысам свой возраст, пол, местожительство, национальность – и всё за гербовой печатью; если нужно, он может в подтверждение выписать сюда своих родителей. Я снова обернулся: у меня за спиной вспыхивал и затухал многоголосый крик, и люди, люди, люди выскакивали из переулков и опять в них ныряли.

– Долой!

Что долой? Справки? С шумом захлопывались двери и окна. Работа у меня, правда, была, да одной работы еще мало. Тянуло посмотреть мир, но как бросишь работу? Есть работа – не сидится на месте, нет работы – с места бы не двинулся. А я хочу сам строить свою жизнь, не хочу, чтобы мне навязывали чужую волю. Ну ладно. Куда бы ты поехал? Не знаю, на север или на юг; отсюда только и можно, что на север да на юг, но и этого предостаточно – Панама, Гвайякиль, Кальяо, Ла‑Гвайра, Арекипа, Гонолулу – сколько заманчивых названий, за которыми так и чудятся редкостные деревья и очаровательные смуглянки. Я впервые вижу море, и оно зовет меня. Таким легким кажется путь по морю: ни тебе дорожных указателей – плыви куда хочешь, ни поворотов, ни подъемов, ни паровозов, ни вагонов, и кондукторов, наверное, нет, и чиновных бумагоглотателей – тоже; тишь и гладь, и безграничный простор; да, простор. А что, собственно, такое простор? Это кто как понимает – иному и в клетушке просторно. Тут мои мысли смешались. На меня вдруг налетают, меня окружают то ли пятьдесят, то ли сто человек, кричат, размахивают руками. И каких здесь только нет экземпляров: низкорослые брюнеты и высокие блондины, статные и заморыши, красивые и косоглазые, усатые и безбородые, курчавые и прилизанные, с узкими обезьяньими лбами и с огромными лысинами, с красными, сургучовыми носами и курносые. Что им от меня нужно? Мало мне возни со справками? Мало мне, что я потерял друга? Они все время волнуются, перебегают с места на место, хватают с земли камни, булыжники, выламывают куски асфальта. Но при чем здесь я? Я вижу их впервые, и, надеюсь, весь этот шум не из‑за меня. Это какая‑то случайность, какое‑то чудовищное совпадение, что я оказался центром толпы. Только если моя персона не имеет для них притягательной силы, значит, кто‑то другой или что‑то другое их объединило и привело сюда. Они то исчезают, то снова возвращаются и снова куда‑то бегут, точно их ветром несет. Я слышу топот ног, стук каблуков о мостовую, голоса, крики, смех. Вот я опять один, но теперь я уже не могу думать о справках, о пароходе, о море; меня тянет к людям – я напишу тебе, мой далекий друг, из Сан‑Франциско или с берегов Гудзонова залива.

Толпа снова откатывается, и я постепенно начинаю разбирать их крики, начинаю понимать, в чем дело, – народ взбунтовался. Но что за причина? Не успел я додумать, как на соседней улице по брусчатке или, может, по асфальту мостовой забарабанили – точно крупные капли дождя по железной крыше, – зацокали, оглушая меня, сотни, тысячи копыт. Солдаты? Или полиция? Зачем они здесь? Вдруг я будто провалился в пустоту – руки и Ноги стали ватными, мысли смешались, все желания улетучились. Я, должно быть, побледнел. Оглянувшись, я увидел, что люди медленно отступают, озираясь на мою одинокую, прилепившуюся к белой стене фигуру. Тут я стал соображать. Чего я, собственно, торчу здесь, и какое мне до всего этого дело? Страна эта мне чужая, и город – тоже, хотя и нет у меня в доказательство надлежащей справки. У меня свои заботы, а этих людей я не знаю и ничего худого им не сделал. На всякий случай я поплотнее придвинулся к стене, вдавил в нее спину, руки и для большей верности и устойчивости еще правую ступню – согнул ногу в колене – и стал ждать.

– Беги, дружище. Они уже близко.

Это он мне? Ну да, мне. Какой‑то высокий мужчина в темной одежде – лица его я толком не разобрал – кричит и что есть силы машет руками, стараясь привлечь мое внимание. Тогда я начинаю злиться – с какой стати он хочет впутать меня в эту историю? Охота была совать нос в чужую беду. Я еще втайне надеялся, что меня спасет иностранное происхождение и мое недолгое пребывание в городе, хотя, с другой стороны, я отлично понимал, что такой оборванец, как я, не может рассчитывать на особое расположение полиции и солдат.

Широкая улица – скорее даже проспект, и бульвар посередине, а вдоль тротуаров ряды низкорослых, с пышной кроной, деревьев. Начинает смеркаться.

И вот из‑за угла выскакивает конная полиция, и ряды всадников мчатся прямо на людей, прямо на меня. Блестит металлом сбруя, блестят пуговицы мундиров, и сабли наголо, и пики с зелеными древками, словом – кавалерия во всем своем великолепии; ни дать ни взять – военный парад. Но если ты совсем чужой в этом взбунтовавшемся городе, если ненароком засосала тебя толпа, да к тому же ты глядишь оборванцем, то не жди особых радостей от этого блеска и великолепия. Сплошной черной лавиной, сквозь которую не прорвалась бы даже мышь, надвигаются кони.

– Беги же, друг! – снова услышал я крик незнакомца.

В голосе его одновременно слышалась и нежность, и ярость. Я чувствовал, что он едва сдерживается, чтобы не прорычать:

«Беги же, дурак! И чего приклеился?..»

Впервые его вижу. Он меня тоже. Так сразу не поймешь, чилиец ты или француз, турок или таитянин, но ему все равно – человек остался один на один с черной скачущей лавиной. А я точно и вправду приклеился к стене. Но вот всадники совсем рядом, шагах в тридцати: конский топот и звяканье шпор растут и набиваются в уши. Я уже ясно вижу лица под фуражками и маленькие темные кулаки, сжимающие сабли и древка пик. Еще секунда промедления, и они сотрут меня в порошок: не поможет мне ни иностранное происхождение, ни даже миллион справок. И тогда моя спина, руки, ступня упираются в стену и с силой толкают тело вперед. Я прыгнул, чтобы мчаться без оглядки, вернее – нет, с оглядкой: я оглянулся на эскадрон и увидел, что один из полицейских несется прямо на меня и уже вытаскивает саблю из ножен. Он был так близко, что, казалось, мне не уйти. Если не случится чуда, он сейчас проткнет меня клинком или, проявив сверхчеловеческое великодушие, огреет дубинкой, и тогда мне каюк. Я сделал крутой вираж и пустился наутек. В ту же секунду люди, которые совсем недавно сжимали меня кольцом, а потом отпрянули и нерешительно топтались в отдалении, вдруг бросились бежать, словно только и ждали моего сигнала. Смуглый сухощавый мужчина теперь уже весело, взахлеб торопил:

– Давай, парень, жми!

Не раздумывая, я мчусь во весь опор и с разбегу проскакиваю какой‑то переулок, где наверняка можно укрыться, но поздно, назад не повернешь. На мое счастье, у самого переулка лошадь, споткнувшись о кусок асфальта или о булыжник, сбивается на шаг. Полицейский дает шпоры, пускает лошадь галопом; еще секунда, и он одолеет разделяющее нас пространство. Да, опять это пространство, этот заманчивый простор, за который я жизнь готов отдать, а другим – хоть бы его и не было. Я не знал, сколько метров и сколько шагов отделяло меня от скачущей лошади. Меня подгонял лишь то приближавшийся, то удалявшийся цокот копыт. Долговязый бежал и все оглядывался – видно, боялся, что я не дотяну. Только бы до ближайшего угла, а там сверну в переулок – жаль, что не нырнул в тот, первый, – и тогда я спасен. И вдруг люди, бежавшие в нескольких шагах от меня, исчезли, словно сквозь землю провалились. Куда они все подевались? Все, кроме долговязого, который остановился посмотреть, чем же кончится поединок человека с лошадью.

– Жми, жми! – вдруг чего‑то испугался он и потом яростно кинул: – Не по зубам кость, собака?

Полицейский уже почти доставал до меня пикой. Ноги у меня подкашивались, сердце чуть не выскакивало из груди. Из последних сил я рванулся вперед, с разбегу налетел на долговязого, тот меня подхватил, потянул к себе, я навалился на него, и мы оба грохнулись на землю. Я запрокинул голову и увидел, как пика и зеленое древко, лошадь и полицейский, бросавший злобные взгляды на ускользнувшую добычу, промчались надо мной. Неужели меня ранят, неужели я истеку кровью в этом чужом городе, за сотни километров от родины, вдали от братьев, отца? Тяжело дыша, я поднялся и отряхнул брюки. Мимо галопом неслась конная полиция. Я огляделся – мы стояли в узком высоком коридоре метров пятнадцати длиной, который упирался в желтую, обрамленную темным фризом стену ночлежного дома «Троя». Почему бы не переждать здесь? Все посмотрели на меня участливо и с любопытством.

– Нет, здесь нельзя! – закричал мой незнакомец. – Они могут вернуться, тогда нам крышка. Пошли.

Нас было человек тридцать. Мы снова побежали, добрались до стены и выскочили в патио, из которого был выход на соседнюю улицу. Наши крики и топот переполошили жильцов. Захлопали двери и окна. Что случилось? Кто‑то кричал:

– Хотят поднять в двадцать раз! Пусть убираются к черту!

Я так и не понял – во всяком случае, до самого вечера, – о чем они кричали, что хотят поднять в двадцать раз и кто должен убираться к черту. Да, по правде говоря, я и не больно ломал себе голову. В ту минуту меня занимало лишь одно: куда ускакала конная полиция со своими саблями и пиками и вернется ли она назад. Еще несколько человек, выбежав из дома, присоединились к нам. Я пытался на бегу разглядеть своих спутников – судя по одежде, все это были рабочие. Пот градом струился по лицам, они едва переводили дыхание, но упорно бежали вперед. Битва еще только начиналась. Рядом со мной бежал мой высокий и смуглый незнакомец.

– Что, струсил?

Я улыбнулся и презрительно пожал плечами:

– Подумаешь.

– Мне показалось, полицейский совсем тебя нагнал, – он сделал неопределенный жест рукой. – Мне даже показалось, что он ткнул саблей, и ты свалился. А чего сразу‑то не бежал?

Я тоже неопределенно махнул рукой – сам не знаю, почему я сначала вклеился в стену, точно столбняк на меня нашел; а потом – тоже невесть с чего – помчался, как ошалелый, с этими людьми. Передние выскочили из патио на тротуар и закричали, грозя кому‑то кулаками:

– Смерть палачам!

Фонарь икнул – словно человек, которого ударили под ложечку, – и, всхлипнув, задребезжал дождем осколков; потом еще один, соседний, дрогнул и погас.

– Берегись, идут!

Когда я добрался до ворот, полицейские снова наседали, и мне опять пришлось ринуться наутек. Будет ли конец этой беготне? Мало того, что я плясал по вагону, увертываясь от быков, так еще бегай наперегонки с полицией! На этот раз я не торопился, чтобы не выдохнуться вконец. Добежав до первой улицы, я свернул в нее и вскоре выскочил на тот самый проспект, где попал в людской водоворот. Мои спутники разбежались кто куда. Ведущие к морю улицы, на которых почти не было магазинов и контор, оказались неожиданно безлюдными – точно перенеслись сюда из какого‑то другого города, – и только разбитые фонари нарушали их обычную добропорядочность. Улицы, параллельные берегу, кишели народом, а на проспекте, куда я вынырнул, посреди мостовой бушевал огромными красными языками костер и было вовсе не протолкнуться. В квартале, где меня застала первая атака конной полиции, сгрудилась теперь не сотня, а добрая тысяча человек – не иначе как скатились со всех холмов, выползли из оврагов, высыпали из переулков, всяких там Садовых, Огородных, Тюремных, Амбарных, Миллионных, Козодойных; а другие небось побросали работу в мастерской или на пристани, торопливо привязали свои лодки и плоскодонки и прибежали на шум – кто с мешком, набитым углем, а кто даже босиком примчался или из‑под засученной штанины белые кальсоны выглядывают. Какие‑то люди копошились у двух трамваев, методично разламывая их на части: сначала выбили стекла, которые потом сотни ног растолкли в тонкую блестящую муку, потом – сиденья, рамы, фары; но не так легко расправиться с громоздкими вагонами, которые закованы, словно в броню, в огромные жестяные листы, да еще приделан к ним империал и прибиты ярко‑оранжевые перила, отчего они кажутся особенно важными и неприступными. Вагоны стояли теперь двумя металлическими остовами, которые могла одолеть разве что автогенная горелка или кузнечный молот. Вскипало и перекатывалось волнами море голов, лиц, рук, ног.

– А ну, вали его!

Спалить железные громадины было все равно нельзя, и потому это предложение было встречено восторженным ревом. Те, что стояли поближе, подступили к вагону – всем места не хватило, – засучили рукава, поплевали на руки и навалились.

– А ну, взяли! – закричал кто‑то.

Люди замерли. Но неуклюжий, тяжеловесный вагон не сдвинулся с места. В толпе засмеялись.

– Давай еще, взяли! – снова послышалась команда.

Кто‑то принял на себя руководство операцией и стал отдавать приказания, словно такое задание, как повалить вагон, было делом обычным. Раздался дружный протяжный стон, и громадина немного подалась, накренилась, но падать еще не собиралась.

– Пошла, поднажми! – вырвался из сотен глоток торжествующий крик.

Шум перекрывал властный и решительный, требовавший повиновения голос самозванного командира. Почему это одни должны надрываться, а другие спокойно стоят в стороне, заложив руки в карманы?

– А ну нажми! Давай, ребята!

Я невольно заслушался, потому что этот голос напомнил мне трудные рабочие дни. Так покрикивали и Мачете, и Антонио, и Чоапино; так испокон веку властный голос требовал работы, и вот появились пирамиды, выросли соборы, были прорыты каналы, соединившие океаны, построены железные дороги в горах. Вагон дрогнул, наклонился – казалось, сейчас ляжет, но не тут‑то было, он только сошел с рельс и, как ни в чем не бывало, остановился. Кругом зашумели, а потом снова раздался тот самый голос:

– А ну еще разок!

Теперь это не был окрик надсмотрщика или взводного, это не был приказ. Голос звал, звал настойчиво и решительно. Но к вагону было не подступиться. Люди облепили трамвай со всех сторон. Некоторые старались хоть руку просунуть, чтобы как‑то помочь, а остальные стояли вокруг и помогали советами:

– Наддай, братва! Валится, валится!

Вагон стал медленно уступать, и в толпе раздались сначала редкие – точно взрывы хлопушек или щелканье кнута, – а потом все более частые крики восторга, слившиеся под конец в один сплошной рев, обрушившийся на улицу в ту самую секунду, как осанистый и равнодушный к своей участи, но несгибаемо упорный трамвай дрогнул под упрямым натиском и стал медленно крениться, уступив пять градусов, десять, пятнадцать, потом еще и еще. Сейчас он упадет. И он упал наконец, а люди рассыпались во все стороны, испугавшись, что от удара он разлетится вдребезги и ранит их осколками стекла, кусками дерева, железа; но все обошлось, никто не пострадал. Странное это зрелище – поверженный трамвай: тяжелые колеса, те самые колеса, которые перерезали и еще, надо думать, перережут немало рук, ног, спинных хребтов; железные оси, забитые тавотом и землей; влажные, точно покрытые испариной, толстые рессоры, и тут же паутина, обрывки цветной бумаги, ночные бабочки.

Повалив вагон, люди потеряли к нему интерес и устремились к другому, жалкому и ободранному трамваю, который мрачно стоял неподалеку и терпеливо ждал своей очереди. Вдруг появилась полиция – может, это были все те же полицейские, кто их разберет, на всех одинаковые мундиры, одинаково зеленые, одинаково синие или коричневые, – но народ не побежал. Пока бунтовщиков было двадцать, тридцать, у них было одно спасение – ноги; а теперь их были сотни, и полиция, сообразив, что толпу не одолеть, выжидала. Эскадрон медленно выстроился вдоль края мостовой, развернул крупы лошадей к тротуару. Люди настороженно притихли и ждали, не спуская напряженных глаз с полицейских, лошадей, сабель, пик. Еще несколько секунд, и посыпались злые крики:

– Смотрите, точно голодные псы!

– Рожи‑то, рожи, кирпича просят!

– А офицер! Глянь‑ка, не морда – кукиш!

У офицера на самом деле было маленькое, сморщенное лицо. Он явно нервничал, и черная статная лошадь под ним мелко дрожала, беспокойно прядая ушами и переступая с ноги на ногу.

– Чего они ждут?

– Чего тянут, собаки? За что только им деньги платят?

Вдруг на холмах зажглись огни, и город, протянув по склонам желтые щупальца огней, сразу вырос.

– Пошли!

– Да, пошли. А эти олухи пусть здесь торчат.

Я тревожно вздрагивал при каждом выкрике, при каждом грубом слове, вырывающемся из сотен глоток. Я вижу, как ругань больно хлещет жандармов по лицу, как они испуганно моргают при каждом новом наскоке. К чему над ними измываться? К чему их дразнить? И мне немного стыдно, что я среди этих орущих людей. Правда, всего лишь час назад эта самая конная полиция без всякой причины меня преследовала и травила, словно зайца. Но я подумал, что все‑таки лошади, да и сами полицейские стоят здесь не по доброй воле, не ради удовольствия – их заставили, а вот нас никто не заставлял кричать. Но тут какой‑то внутренний голос спрашивает меня, почему, собственно, полиция может, когда ей вздумается, кидаться на толпу, а люди не могут покричать в свое удовольствие. Поди разберись, уж лучше не лезть не в свое дело, а то схлопочешь пинок или зуботычину. Крики, ругань, оскорбления летели со всех сторон, я уже стал думать, что полицейские не выдержат, терпение лопнет, но ничего не произошло. Офицер и солдаты, казалось, оглохли. Кое‑кто, правда, побледнел и беспокойно заерзал в седле, но большинство сидело на своих лошадях, как истуканы, даже глазом не моргнут, не люди – манекены, оловянные солдатики. Пятнами рубах белеют в темноте рабочие; что‑то грозное висит в воздухе и, кажется, вот‑вот взорвется. Взрыва, однако, не последовало. Людям надоело торчать здесь без толку, и они стали расползаться по улицам. Полиция не двинулась с места: не бежать же за каждым в отдельности, а кто из них главный – неизвестно.

– А рожи‑то вытянулись! – честили их на прощание. – Не умрите тут со скуки! Счастливо оставаться!

Но заваруха на том не кончилась. Затишье наступило только в самом центре, где находились банки, редакции газет и крупные торговые фирмы, а прибрежная часть города по‑прежнему бурлила и клокотала. Кое‑где в низине и у подножия холмов народ ринулся на продуктовые лавки. Лавки, конечно, к повышению трамвайного тарифа никакого отношения не имели, но люди пользовались случаем, чтобы выместить накипевшую злость на тех, кто изо дня в день, из месяца в месяц тянет из них соки, обвешивает, обсчитывает, подсовывает гнилой товар. Припомнились обиды и унижения, оскорбления и страдания, припомнилась вся унылая, голодная жизнь, все эти подлые, наглые, скаредные, а главное, равнодушные, непробиваемо равнодушные лавочники. Толпа в ярости забрасывала витрины камнями, да еще грабила, тащила картофель, бобы, лопаты, веники, кастрюли – словом, все, что лежало или висело поближе к двери. Хозяева защищали, как могли, свое добро. Иные хватались за ружья и принимались стрелять в прохожих и зевак, приводя толпу в еще большую ярость. Улицы огласил пронзительный вой сирены – скорая помощь подбирала раненых.

Спустилась ночь, а я все бродил, прибиваясь то к одной кучке людей, то к другой. Крики и град камней, правда, удовольствия не доставляли – сам я не кричал и фонари не бил, – а все‑таки было забавно, и я никак не мог уйти… «Я напишу тебе из…» Я забыл теперь и про друга, и про пароход, который его увез. За прозрачными витринами, посреди флаконов и флакончиков, наполненных разноцветными жидкостями, посреди зеркал и стеклянных шкафов стоят, кажется, тоже стеклянные аптекари. Они с любопытством и удивлением разглядывают улицу, всем своим видом показывая, что не имеют ни малейшего отношения к происходящему, а тем более – к трамвайным тарифам и продуктовым лавкам. Они лишь продают лекарства, а значит, помогают людям, облегчают их страдания, хотя, надо думать, у них тоже рыльце в пушку, потому что торговец – он торговец и есть, на том свете и то изловчится. Но их никто не трогал. Простой люд, столпившийся на улице, все эти рабочие и поденщики, служащие и бродячие торговцы и еще какие‑то сомнительные типы, которые здесь и там мелькали в толпе, по опыту знали, что без аптеки на худой конец можно обойтись, что это тебе не булочная или зеленная лавка, куда бежишь каждый день, и что аптекарь тебе ни разу не отказал в кредите, потому что кому придет в голову просить микстуру от кашля или порошки от бессонницы в долг? Потом аптекарь и обвесить тебя не может – сам он лекарств не готовит, по крайней мере ты этого никогда не видел, – и аптекари вроде бы не такие жадюги, как лавочники. Ну, а если у тебя нет денег купить грудные капли или укрепляющее, так кашляй себе на здоровье и тощай или лечись домашними снадобьями – дешевле получится. С другой стороны, что возьмешь в аптеке? Нужно быть идиотом, чтобы тащить коробку рисовой пудры или зубную щетку. Другое дело – хлеб или сахар, бобы или картофель, или кофе, или чай, или масло; попробуй без них проживи, попробуй изготовь дома или раздобудь на стороне какой‑нибудь продукт взамен. Мать семейства, жена безработного, инвалида или рабочего с нищенским жалованьем изворачивается, как может, продает обувь и одежду, несет в ломбард старое одеяло, берет взаймы. Но вот наступает отчаянная минута, когда остается только одна надежда (какая уж там надежда!), что не устоит, окажет милость лавочник, у которого много лет подряд ты покупал соль и бобы. И ты умоляюще смотришь на этого приветливого, доброго с виду человека без передника, в потертых штанах и нижней рубахе, а он равнодушно стоит за прилавком в ожидании покупателей или болтает с ними, старательно выговаривая или смягчая на итальянский манер чужие слова. У него одна забота: продать товар, продать – и больше ничего; в кредит он не отпускает.

– Сегодня в кредит не отпускаем, приходите завтра. Вы мне уже и так задолжали семь песо.

– Потерпите немного, дон Хуан. Муж сидит без работы.

– Он вечно без работы.

– Вы же знаете: все дубильни закрыты.

– Поискал бы другую работу.

– Так он искал. Но безработных полно. Кризис.

– На вино небось денег хватает.

– Какое там вино… да у нас со вчерашнего дня крошки во рту не было. Чаю и то купить не на что. И еще малыш заболел.

– Понимаю, но не могу же я давать только в долг; вы и так много задолжали.

Лавочник отворачивается, неестественно и напряженно вытянув шею, молчит и курит свою дешевую сигарету. Чувствуется, что ему не по себе, но ведь нельзя всю лавку раздать – так недолго и разориться. И женщина тоже смущенно отворачивается. Подхватив дырявую кошелку и тряхнув старенькой юбкой, она неловко пятится к двери. Дома в грязной каморке ее ждет голодный муж, который надеется, что она принесет хоть кусок хлеба. А когда узнаёт о неудаче, яростно сжимает кулаки, готовый убить всех на свете.

– Погоди, ты еще дождешься, сукин сын! Придет твой черед.

Вот он и пришел, этот черед. Что ж до аптекарей которые, точно заспиртованные, неживые, двигались в своих безукоризненно белых фартуках за стеклянными витринами, то они не спешили, как другие хозяева, повесить замок на двери или спустить жалюзи – эти неживые с виду человечки надеялись поживиться за счет непорядков: а вдруг кого‑нибудь ранят, либо изобьют, или кто в обморок упадет. Можем отпустить валерьянку, бром, снабдить ватой, бинтами и йодом, выдать кислородную подушку. Все мастерские, магазины и лавки – зеленные, фруктовые, мясные, булочные – закрылись разом. Даже шорные и москательные, которым вовсе нечего было бояться разбушевавшейся толпы – кому в этакой неразберихе придет в голову красть хомут или гвозди? – закупорились на все ставни и засовы; правда, на покупателя им рассчитывать не приходилось. Чем чернее становилась ночь, тем меньше оставалось освещенных витрин. Только третьесортные лавчонки, ютившиеся в жалких клетушках, где за прилавком помещался разве что сам хозяин и его немудреный, да и несъедобный товар, еще продолжали храбро торговать кусками труб, мешками с цементом и листами железа. В такой лавчонке вам и починят, что нужно, и продадут старую керосинку, газовую плиту и другую рухлядь, которую никак не перепутаешь с бобами. Лишь редкие полоски света, выбивающиеся из этих полумастерских‑полумагазинов, разрезали темноту улиц, усеянных осколками фонарей.

Повсюду группами бродили подозрительные, больше похожие на крыс, чем на людей: у них был такой вид, будто они только что искупались в нечистотах. Эти обросшие, грязные личности не выкрикивали ругательств, не били фонарей и, по‑видимому, были совершенно равнодушны ко всему происходящему. Но зато они жадно и лихорадочно шныряли голодными глазами и, вмиг изловчившись, хватали все, что подворачивалось под руку. Они кружились у дверей еще не успевших закрыться магазинов, особенно у мануфактурных и закладных лавок, перед которыми стояли как вкопанные, сжимая негнущиеся деревянные метры в заложенных за спину руках, хозяева и продавцы;– почти все испанцы; как и аптекари, они еще не потеряли надежду разжиться за счет толпы. То тут, то там возникали стычки. Опять откуда‑то вынырнул, ведя за собой группу рабочих, квадратный человек – квадратные плечи, квадратные руки, квадратное лицо – огромный детина, весь точно вырубленный одним ударом из увесистой шершавой глыбы. Они дошли до табачной лавки, где как раз в это время орудовала, оттеснив хозяйку, шайка подозрительных личностей – тех самых, похожих на крыс.

– Что вы делаете, ребята? Мы ведь не воры! – перекрикивая шум толпы, проревел квадратный парень.

Истошно кричала лавочница.

Несколько бродяг кинулись наутек, но те, что похрабрее, остались.

– А в чем дело? – вскинулся один из них, парень с короткой грязной бородой и в перемазанной рваной одежде. Он походил на скользкого, мокрого червя, но какой ни червь, а присосется – не обрадуешься. К нему подступил квадратный парень‑глыба и, яростно стиснув кулаки, прорычал:

– В чем дело? Мы же не воровать собрались. Жуликам тут делать нечего!

Парень‑червяк испуганно заморгал, но не двинулся с места.

– Чего нос суешь! Нанялся, что ли? – снова нагло спросил он.

Начал собираться народ; люди‑крысы, которые было кинулись врассыпную, теперь вернулись и, обступив своего приятеля плотным кольцом, бросали на врагов вызывающие взгляды.

– Ничего я не нанялся, – ответил парень‑глыба. – Да не хочу, чтобы из‑за всякой твари вроде тебя честного человека шельмовали. Нам дай что положено. Чужого не надо. Понял?

Я подошел ближе к рабочим, которые пришли с квадратным парнем. Он вызывал у меня восхищение: что до меня, так я бы и не пикнул – пусть бы тот скользкий парень хоть всю лавку уволок с хозяйкой в придачу. Он только бы взглянул на меня своими пронзительными глазками, только бы слово сказал, я бы сразу наутек. А вот парень‑глыба и не таких видывал – чего ему бояться, он их презирает. Парень‑червяк на всех плевал, будь ты рабочий или вор – ему все равно; а на оскорбление он не обиделся, ему чихать. Даже не шевельнулся, нагло и бесстрастно смотрел на человека‑глыбу. Так они стояли друг против друга: один – огромный и корявый, другой – мокрый и скользкий; один идет напролом, другой норовит в замочную скважину пролезть; один пальцем столб своротит, а другой обойдет его вокруг.

– Ну, а дальше что? – заговорил наконец слизняк.

Сказал, точно вызов бросил.

– Работать – на это вас нет, – продолжал квадратный парень, – а стащить норовите у любого, даже у последнего бедняка из ночлежки. Вам что пьяный, что больная старуха, что ребенок – знай тащи. Воры, называется. Да вы и не воры даже, а грязные крысы.

Мощный, звучный голос человека‑глыбы скатился по слизняку, даже не зацепившись за его лохмотья и сальные пятна, даже не поцарапав его холодную кожу. Тот ничего не ответил – он, надо думать, не силен был в полемике, и едва ли у него хватило бы слов и здравого смысла, чтобы отбивать словесные атаки человека‑глыбы, который, – видно, нацелился вести длинную дискуссию о трудовых людях и тунеядцах, о труде и капитале. А у склизкого парня в таких случаях один разговор: «Ну, а дальше что?» – если надо задать вопрос, и «Пошел к черту» – вместо ответа. После этого шла ругань и пускались в ход кулаки, а случалось, и нож. Но на этот раз у него был искушенный противник. Квадратный знал, с кем имеет дело, так что врасплох его не возьмешь. И сделай слизняк хоть одно подозрительное движение, парень‑глыба вмиг бы кинулся на него и положил на обе лопатки. Но рабочий человек никогда не может знать, откуда его ждет удар, и поэтому удар этот всегда приходит неожиданно. Так и случилось: один из бандитов незаметно подкрался к квадратному, подпрыгнул – что‑то блеснуло в воздухе и обрушилось на голову парня. Человек‑глыба дрогнул, но не упал. Шайка кинулась врассыпную, но тут один рабочий настиг бандита, который напал на их вожака, и угостил его ударом палки по затылку. Раздался хруст, и тот, словно споткнувшись, рухнул лицом вниз. На нем были рваные, с подвязанными подошвами альпаргаты, открывавшие грязно‑серые пятки. На секунду стало совсем тихо. Квадратный парень снял шапку и осторожно ощупал голову, из которой не переставая сочилась кровь. Слизняк тоже было побежал, но, увидев, что его приятель лежит с проломленным черепом, в нерешительности остановился. Рабочие двинулись в наступление. Все это был народ сильный – плотники или портовые грузчики, и каждый держал в руках здоровенную палку. Жулики бросили раненого товарища и нырнули в овраг, где преследовать их было равносильно самоубийству. Раненого снесли в аптеку – выходит, аптекари не зря дожидались, – и толпа разошлась. А попозже вернулись бандиты и уволокли своего сообщника; он мешком висел у них на руках и только мычал.

 

V

 

С наступлением темноты в городе появились вооруженные карабинами патрули, которым – если судить по их наглухо застегнутым шинелям – предстояло провести на улице всю ночь. Они ехали по двое, по трое в ряд вслед за своим офицером. Гулко цокали по мостовой копыта. Кое‑где под одиноким, чудом уцелевшим фонарем еще толпился народ и слышались громкие голоса, горячо обсуждавшие последние события дня: как за ними гнались полицейские и как они побоялись напасть; как толпа навалилась на трамвайные вагоны, и как пошла грабить магазины, и сколько было этих магазинов, и чем удалось поживиться. На том волнения и кончились – не потому, что народ проголодался и решил подзаправиться, – просто пыл иссяк. Фонари уже все побили, трамвайные вагоны изуродовали и перевернули, а теперь можно и отдохнуть. Революцией тут не пахло. И вот, когда по мостовой зацокали копыта, люди стали поспешно расходиться, разбредаться кто куда, точно вдруг вспомнили, что у них полно неотложных дел. Те же, что посмелее, не двинулись с места; они, правда, примолкли или завели посторонние разговоры. Офицер, начальник патруля, подъехал к одной из групп и принялся удивительно терпеливо – удивительно, если вспомнить недавние бурные события, – уговаривать, чтобы люди шли по домам, а те отступали и медленно, все больше по двое, скрывались в темноте. Но кое‑кто не сдавался:

– Что у нас, осадное положение?

– Нет. Но приказано не скапливаться на улицах, – все так же терпеливо объяснял офицер, а иногда еще добавлял: – Хулиганов полно.

– Но мы‑то не воры, – отвечал ему кто‑нибудь.

– Неважно, – начинал сердиться офицер. – Расходитесь!

И если его собеседник по‑прежнему ершился, то офицер переходил в наступление – пришпоривал лошадь и наезжал на людей. Он тоже был не великий мастер на уговоры. Впрочем, по‑настоящему никто и не думал сопротивляться.

А я бродил среди этой толпы, слушал, о чем они говорят. Расходились одни – потому что все эти группы так же неожиданно рассыпались, как возникали, – шел к другим; не успеешь подойти – смотришь, и тут половина людей уже перекочевала на соседний угол. Бунт, казалось бы, закончился, но на самом деле волнения не улеглись. Я не говорил, только слушал. Тут я поймал на себе удивленные взгляды – что это он молчит, точно в рот воды набрал. И тогда я расхрабрился и принялся рассказывать, как мне удалось улизнуть от конной полиции, но меня прервал какой‑то парень: он рассказал историю, похожую на мою, только, оказывается, он не испугался полиции. Парень говорил очень забавно, и после него я уже не осмелился и слова сказать.

Около полуночи, набродившись вдосталь, я решил поискать себе пристанище на ночь. Устал я смертельно и был голоден. Я вышел на широкий проспект, тот самый, где дружок парня‑червяка,  помните, тот парень – склизкий‑червяк‑который‑присосется‑не‑обрадуешься  – ранил человека‑глыбу‑которому‑пальцем‑столб‑своротить‑ничего‑не‑стоит.  Проспект этот был поделен надвое руслом пересохшей речушки, которая появилась здесь, надо думать, еще в ту пору, когда наш американский материк поднялся из бездны морской. А может быть, этой речушке посчастливилось видеть, как от земли оторвался огромный кусок – тот самый, из которого потом образовалась луна, – и в нашей планете сделалась брешь, тотчас же захваченная Тихим океаном. Ее, эту речушку, размывали устремлявшиеся сюда с холмов потоки дождевой воды. И, хотя по обоим ее берегам поднялись дома, хотя протянулись улицы, выстроились деревья и пролегли трамвайные пути, ее сухое русло по‑прежнему даёт приют кошкам и собакам, крысам и мокрицам, а также бродягам и босякам, нищим и убийцам, которые, случалось, заканчивали там свой век, прямо на камнях, в грязной луже, рядом с дохлыми котами, посреди пустых жестянок, тряпья, разбитых ящиков, груды соломы, сухих листьев. Стоило преступнику добраться до берегов, застроенных бетонными навесами, и он бесследно исчезал, точно сквозь землю проваливался, потому что пересохшая речушка, видимо, соединялась – так по крайней мере говорили – со сточными трубами города. Полиция туда боялась нос сунуть. Эта заброшенная канава поставляла целые поколения бездомных бродяг. Они родились в грязных трущобах, а потом пришли в этот овраг и прижились здесь. Отсюда они шли просить милостыню или воровать и снова сюда возвращались, – правда, иногда им приходилось по дороге домой завернуть в комиссариат или исправительный дом. В тюрьму и на каторгу, в больницу и на поселение шли они из своего родного оврага и всегда возвращались обратно – пусть только для того, чтобы умереть.

На проспекте было совсем пустынно. Я дошел до угла и свернул в широкую улицу, мощеную камнями, которые в незапамятные времена добывали на дне древней речушки. Эта улица была метров сто длиной, не больше, и называлась Проезд Кильота. Почему ее именовали проездом – не знаю, улица была как улица, ничуть не хуже других, и прямо‑таки забитая магазинами, кафе и ресторанами, которые бурлили с самого захода солнца и далеко за полночь. Но ведь питейными заведениями всякого пошиба сыт не будешь, и вот на тротуарах и прямо на мостовой понастроили всевозможных ларьков и киосков, где продавали фрукты, жареную рыбу, колбасу, сладости, прохладительные напитки и даже книги. Продавцы в грязных передниках тут же лепили свои пирожки, жарили и подогревали рыбу и на все голоса зазывали покупателей. Вечером, после захода солнца, тянулись по этой улице к своим очагам сотни людей. Улица эта взбиралась на холм, густо застроенный домами; потом, сбежав ненадолго вниз, опять ползла вверх, на другой холм; здесь тоже селился в избытке рабочий люд. Случалось, конечно, что, устояв перед искушениями, рабочий добирался до дома, не заглянув ни в один из ресторанчиков. Но немногие могли похвастаться, что благополучно дошли до угла, где проезд поворачивал и вливался в другую улицу. Немногие могли похвастаться, что устояли перед искушениями, которые им предлагали бары и пивные, – тут тебе и пианолы, залепленные соблазнительными картинками: восход и заход солнца, и луна, и звезды, и водопады, и плавающие лебеди, и бледные кабальеро, и влюбленные сеньориты; тут тебе и бесконечные батареи бутылок, в которых искрится пронизанное электрическим светом красное вино и розовая чача; тут тебе и официантки в наколках и белоснежных передниках, которые снисходительны к клиентам, не гнушаются рюмкой вина, а при случае и любовью. И потом, кто же откажется от кружки пива, глотка чачи или вина да от рюмки водки? Никто.

– Заглянем, друг, не упрямься; один глоточек, дом не убежит.

– Верно, да жена больна.

– Ну и что? Умрет она, что ли, если придешь на полчаса позже?

– Вот несу ей лекарство.

Так перед сном примет. Смотри, а вот Марикита, твоя симпатия.

– Милашка, правда?.

– Наконец! Чего пропали? Как дела‑то?

– Да так себе, все по вас скучал.

– Бросьте. Что вам принести? – спрашивала она, вытирая стол. – Чача сегодня – пальчики оближешь, чистейший виноград. Может, двойную?

– Конечно, двойную. Два литра. Чтоб распробовать. Нет, сначала вы, Марикита, а то еще отравите. Ваше здоровье!

Вот идешь вдоль витрин и заглядываешь в бесконечные ресторанчики с деревянными стойками и барами, с морем света и множеством столов – так и тянет тебя войти внутрь и устроиться поудобнее, так и сидел бы там до утра, потягивая янтарное вино, так бы не выходил день, два, неделю, месяц и глушил себя, заливая, нескончаемыми потоками вина, чачи, пива, водки, да набивал бы живот луком в маринаде, бутербродами и заливным из свиных ножек, украшенным тоненькими кружочками лука и густо приправленным индейским перцем – уж не пожалейте, не поскупитесь на перец, это очень полезно для печени. А этот, видно, отсидел свое, вываливается из пивной с мрачным, зловещим лицом откровенного убийцы – денег не хватило упиться до чертиков. Или смотришь, вылезает буйная орда икающих жеребцов. Одного выворачивает наизнанку прямо на жаровню, на которой уже в сотый раз разогревает свою жареную рыбу уличный торговец, а тот ворчит: «Вы же мне весь товар перепортите, сеньор!» Другой мочится целой бочкой пива. Или вон тот: пустой взгляд (где это он, куда идет, зачем?), брюки расстегнуты, рубаха наружу – совсем готов. Еще один застыл на углу – стоит с важным видом и глубокомысленно, устремив взгляд в землю, решает какую‑то важную проблему. Несколько парней до того увлеклись, угощая друг друга тумаками, что налетели на прилавок с колбасой и перевернули корзину с грушами.

– Ишь, хулиганье! Другого места не нашли!

В субботу здесь не протолкнуться: в пивных – полно, на улицах – полно; одни куда‑то спешат, другие кого‑то ждут – приятеля, возлюбленную, случайного собутыльника.

Сегодня, правда, вечер не субботний, но здесь и во всякие вечера порядочно народу. Как и следовало ожидать, отвоевавшись, разбив положенное число фонарей, поломав и перевернув трамвайные вагоны и накричавшись до хрипоты: «Да здравствует!» и «Долой!», многие бунтари заявились сюда, чтобы охладить разбушевавшиеся за день страсти. День был необычный, боевой, непохожий на будни, когда ничего не видишь, кроме работы. Как же не отпраздновать такое событие? Жажда меня замучила, и не худо бы пропустить кружечку пива, а еще лучше – стаканчик чачи. Бутерброды есть? Дайте один с ветчиной и другой с сыром. Да, конечно, с перчиком. Сесть за столик – дело немудреное, а вот выбраться оттуда – это потруднее, если только ты не порастряс все деньги или назюзюкался до того, что тебя на руках вынесут на улицу. Впрочем, мы здесь все свои, и я при деньгах, так что прошу, друг. Может, гнушаешься? Еще по двойной, и баста. А недурно мы сегодня поразмялись, верно? Жирный, надутый хозяин заведения в белом колпаке и несколько вертлявых пареньков едва успевали наполнять стаканы пивом, вином, чачей, пуншем, едва успевали готовить бутерброды и салаты, которые клиенты тут же поглощали с молниеносной быстротой. Першило в горле, ело глаза от острого, раздражающего запаха уксуса, который вырывался на улицу и зазывал, приманивал все новых и новых посетителей. Слышались звуки музыки, мужской говор, голоса подавальщиц, и все это тонуло в густом табачном дыму; и окурки на полу, и плевки, и шляпы – тоже на полу, и опилки, и куски хлеба, и колбасная кожура, и какая‑то крохотная лохматая собачонка бродит между столами. То и дело на улице или за соседним столиком вспыхивала ссора, гремели разгоряченные, пьяные голоса. Мельтеша изодранными, залитыми вином и кровью рубахами, драчуны что‑то орали беззубыми ртами и выкатывали на собеседника оплывшие глаза.

– Дай ему как следует!

– Оставьте! Сами разберутся.

Разгоряченные бурными событиями дня и вдобавок вином, они пулей вылетали из пивных и шли напролом, круша все на своем пути и изрыгая хулу и проклятия. Еще чего надумали, чертовы полицейские! Долой! Смерть палачам! На каждом углу стоял непременный постовой. Он забирал только самых отъявленных хулиганов, драчунов, дебоширов, которые ломали и крушили хрупкие сооружения уличных торговцев; а то проводит забияку до соседнего квартала и заботливо объяснит, как пройти:

– Вот туда, прямо. И чтоб я тебя здесь больше не видел.

– Слушаюсь, сержант, – ласково и заискивающе бормочет пьяница.

Чувство вины побуждало его льстиво повысить полицейского в чине.

Бывало, сам карабинер идет с дежурства, насосавшись, как бурдюк. Народ обычно не скупился на угощение:

– Поди‑ка сюда, капрал, – икает какой‑нибудь пьяница, – давай пропустим по рюмочке.

Полицейский осторожно оглянется по сторонам, нервно потеребит ус и сдастся: «А, будь что будет!» – и вмиг вылакает четвертинку или пол‑литра. Встретит приятелей и, смотришь, разжаловали или на сутки в карцер.

– Да что вы, лейтенант, – твердит, едва ворочая языком, незадачливый служака. – В рот не брал.

– А ну дыхни, – и отскакивает, чуть не падая в обморок от запаха перегара.

– В карцер, черт тебя подери! Нализался, как свинья!

Но сегодня было не так. Сегодня полицейские были врагами – они ранили и арестовали немало народу, и пьяные (куда девались их обычная сговорчивость и охота раскошелиться ради всякого?) теперь их ненавидели, тем более что над некоторыми из них тоже поработали дубинки и лошадиные копыта. Вот они, их заклятые враги, в уродливых зеленых шинелях, в прямо‑таки отвратительных фуражках, в смехотворных мундирах с золотыми пуговицами и в омерзительных сапогах с кургузыми голенищами – и не сапоги‑то вовсе, а так, штиблеты. Один пьяница наскочил на полицейского, сунул ему в нос кулак и, брызгая слюной, вылил на голову этого представителя закона, всей его родни и полиции вообще набор замысловатых ругательств. Но блюститель порядка стоял невозмутим и неподвижен, будто каменная статуя. Тогда пьяный совсем разъярился и – благо полицейскому было неоткуда ждать помощи – храбро отвесил ему здоровенного тумака. Полицейский отступил и попытался призвать хулигана к порядку, но не тут‑то было: он мог с таким же успехом уговаривать его прочитать «Ave Maria». Подстрекаемый улюлюканьем толпы и сознавая, что численный перевес на его стороне, пьяный снова пнул полицейского. Тогда представитель власти выхватил свисток и пронзительно засвистел: Ему на помощь сразу же примчался соседний полицейский, который стоял на том углу проезда, что ближе к холму. Пьяный ринулся в бой против двоих, но тут его огрели дубинкой по голове, – да так, что брызнула кровь, – и еще арестовали на глазах у изумленных дружков.

Новость мгновенно облетела улицу из конца в конец: полиция избила одного парня и увела в комиссариат! Участок был всего в двух кварталах от места происшествия, и через несколько минут показалась конная полиция. Сейчас поглядим, кто тут хочет повеселиться! Весельчаков было хоть отбавляй: разогретые винными парами, они пришли в безудержное неистовство и расхрабрились – дальше некуда: плевать они хотели на комиссариат, дубинки, сабли, лошадиные копыта и самих всадников.

– Я чилиец, и нечего мне глотку затыкать, грязная свинья! – кричал один чуть не в ухо полицейскому.

– Ну, ударь! Ударь, гад! – И с треском разрывалась рубаха, летели оторванные пуговицы и открывалась волосатая грудь.

Полицейские, которым ненадолго хватило слов и миролюбия, перешли в наступление. Они брали людей за шиворот и волокли на угол, где стояли конные, а если кто упирался, не жалели дубинок. Дотащив силком такого смутьяна, его сбывали с рук, и тут приходил черед конных. Они хватали свою жертву за руки и галопом мчались в комиссариат, а пьяный вырывался, оставляя в руках полицейских клочья одежды, едва не теряя на лету штаны и визжа от боли, когда ему выворачивали суставы и обдирали о камни ноги. Все ресторанчики опустели, официанты и трактирщики высыпали на улицу. Уличные торговцы, хоть капитал их был и невелик, благоразумно унесли лотки с товаром. Они не так богаты, надо подумать и о завтрашнем дне.

Я жевал свой кусок рыбы и смотрел. Я был так голоден, что съел бы сейчас любую дохлятину, к которой в другое время и не прикоснулся бы. Я бы проглотил эту дохлятину, даже если бы мне сказали, что моя рыбина плавала в Красном море еще во время оно. Конечно, воняла она ужасно, но беднякам не пристало иметь слишком чувствительное обоняние. Нищему и голодному не до запахов; обоняние для голодного – излишняя и даже обременительная роскошь. Покрывавшая рыбу корка, вернее короста, трещала на зубах, точно я разгрызал морскую раковину. Как не похожа была эта корка на ту ароматную, нежно хрустящую корочку, которая получалась – в незапамятные теперь уже времена – у моей матери, когда она жарила мясо или рыбу, обваливая их в сухарях, перемешанных с яйцом. Итак, я упорно перемалывал зубами твердокаменную рыбу, блаженно млея от надвигающейся сытости. Я трудился над моей поживой тут же, на улице, стоя на углу. Исходивший от рыбы горячий пар забирался мне в ноздри, которые жадно раздувались, словно у почуявшей добычу собаки. Мой кусок рыбы трещал по всем швам и готов был вот‑вот развалиться на мелкие частицы, будто им наскучило столь долгое пребывание друг подле друга. Откусывая очередную порцию, я запрокидывал голову назад, чтобы ни одна крошка ненароком не соскочила у меня с губ. Каждая косточка была для меня бесценным сокровищем. Я был способен сжевать зараз десять, двадцать таких кусков, а денег хватило только на один да на маленький хлебец. Я был голоден, я ел и смотрел. Продавец рыбы, который был казалось, замурован в такую же, как его товар, коросту, дал мне в придачу к моей покупке листочек бумаги, чтобы я, когда стану есть, не запачкал пальцы тем сомнительного происхождения жиром, которым рыба пропотела насквозь. И вот я ел и смотрел.

– Как вам это нравится! – всплеснул руками торговец рыбой в ту самую минуту, когда полицейская дубинка с треском сломалась о голову очередного пьяницы. – Сами каждый вечер хлещут напропалую любую гадость, только что не керосин. А сегодня, видите ли, господа в дурном расположении духа…

Я дожевал свою порцию рыбы, бросил на землю листок бумаги и обтер пальцы о штаны – этот жир способен был пробраться не то что через тоненькую бумажку, а, наверное, сквозь покрытые сталью борта крейсера.

Сам не понимаю, зачем мне понадобилось напоследок ввязаться в эту свалку – другого названия и не придумаешь. Но, глядя на эту бесчеловечную расправу, я вдруг почувствовал тревогу, беспокойство и, наконец, ярость. Тот, первый пьяница, действительно не в меру разошелся и получил по заслугам. Но зачем избивать других, всех подряд? А полицейские, которые, вроде аптекарей, казались неживыми, хотя дубинки в руках делали их вполне осязаемыми, – с методичностью заводных кукол хватали людей за руки, били тех, кто сопротивлялся, выворачивали суставы и тащили к конным полицейским, а те, подхватив жертву, неслись вскачь. Я решил убраться восвояси: добром это не кончится, как бы всех ни пересажали. В этот момент полицейский накинулся на одного парня, а парень, хоть и не был пьян, а только слегка навеселе, вдруг возьми да и выхвати из кармана какой‑то инструмент – не то стамеску, не то отвертку. Его и избили по всем правилам, а полицейские, не дожидаясь новых выпадов, кинулись прочесывать улицу вдоль и поперек, и если где стояло вместе несколько человек, они принимались грубо их разгонять в разные стороны. Недовольное слово, косой взгляд – и человека хватали и волокли на угол, где стояли конные. Один пьяный забияка пнул полицейского, а заварилась такая каша.

Я сошел с тротуара, чтобы перейти на другую сторону улицы. Я чувствовал, что кулаки у меня сами собой, против моей воли, сжимаются. На середине мостовой я вдруг услышал сзади какие‑то крики. Я обернулся: два конных полицейских волокли какого‑то человека. Не знаю, то ли его избили, то ли он сам упал, только все лицо у него было в крови. Я вдруг перестал соображать; абсолютно машинально, как автомат, я наклонился, поднял камень и швырнул его в полицейского. Тот разжал руку, отпустил пьяного и закачался в седле. Я бросился бежать. Домчавшись до тротуара, я на секунду остановился, чтобы посмотреть, что там происходит у меня за спиной, но ничего не увидел: дикая боль пронзила плечо. Я обернулся на удар – передо мной со сверкающей саблей стоял полицейский. Откуда он взялся? До сих пор понять не могу. Правда, до канавы было меньше двадцати метров, но полиция ведь туда не смеет соваться.

 

VI

 

Итак, меня повели в участок, но добром я не шел, и полицейскому пришлось потрудиться – выдал мне два пинка. Я чуть не лопался от злости, но ведь он‑то был прав, и потому я быстро уступил. Всю дорогу мы молчали, только полицейский иногда лениво ворчал, что вот вечно с этими бунтовщиками одна морока. Что было ему отвечать? Да он, видно, и не ждал ответа. Из его слов я заключил, что он не видел, как я бросил камень. Он схватил меня только за то, что я бежал. Это, конечно, еще не причина для ареста, но сегодня брали и без всякой причины. Арестовавший меня полицейский был низкорослым, тщедушным человеком; я подумал было изловчиться и удрать – тем более что он держал меня только за обшлаг рукава – но вспомнил, что город сегодня бунтует и потому у полицейских развязаны руки, так что лучше воздержаться. А может, все‑таки двинуть ему кулаком, он и повалится. Такого рахитика одним пальцем одолеть можно, а я бы пока что удрал, и поминай как звали. Ну, а если он не упадет, устоит? Что тогда? У него же наверняка есть пистолет. Потом, раз он не видел, как я кидал камень, – значит, улик против меня нет, и меня сразу же отпустят. А вот и знаменитая канава, один прыжок – и ищи ветра в поле. Но я в этой канаве никогда не бывал, черт его знает, куда упадешь – а что, если в лужу, или на дохлую собаку угодишь, или еще, чего доброго, влетишь в яму и сломаешь руку, а то и без зубов останешься? И я решил – будь что будет. Вдалеке кричали какие‑то люди, по мостовой цокали копыта. Вот и снова пришлось идти в комиссариат, только теперь нет со мной рядом матери, и вообще нет у меня теперь ни отца, ни матери, ни братьев, ни дома.

Прилепившееся к склону холма серо‑зеленое здание ничем не отличалось от своих собратьев: те же мрачные коридоры, пропитанные запахом мочи и лошадиного пота, железные решетки на окнах и вывороченные плиты под ногами. В караульном помещении записали мое имя и спросили у полицейского, за что он меня задержал.

– За нарушение порядка, – ответил тот, и меня отвели в камеру. Мне не дали ни времени, ни возможности сказать что‑нибудь в свое оправдание, защититься или хотя бы попросить, чтобы мне объяснили, какой такой беспорядок я учинил. Раз меня арестовали, – значит, я виновен.

– В ту партию, что будут судить, – сказал, вытирая вспотевшую, грязную шею, рыжий толстощекий офицер, тряхнув сосульками усов. Мой конвоир исчез, и меня повел другой.

– Прошу, – сказал он так, будто собирался ввести меня в гостиную.

Сквозь решетку окна я увидел просторный патио, окруженный высокими стенами; справа и слева тянулись ряды камер, наглухо закрытых слепыми деревянными дверьми. В моей камере была железная решетка, под самым потолком висела тусклая лампочка. Я думал, что полицейское управление битком набито людьми, арестованными в тот день на улицах. Но, может быть, их заперли в тех камерах с деревянными дверьми, из‑за которых то и дело доносились неясные звуки да перекрывавший их время от времени гневный голос, который призывал что‑то крушить, кого‑то свергать. В камере, куда, еще раз повторив: «Прошу», меня ввел мой новый конвоир, был только один человек. Он лежал прямо на полу, почти посередине комнаты, выставив напоказ голые ягодицы – брюки у него были расстегнуты и спущены чуть не до самых колен. Он так сладко посапывал во сне, будто под ним был мягкий матрац. Это был, без сомнения, один из пьяниц, схваченных на улице, потому что, только упившись вконец, до потери сознания, можно этакое натворить. Когда его кинули в камеру, ему, видно, срочно понадобилось за нуждой, да с пьяных глаз он не заметил в дальнем углу камеры парашу, а ему было, наверное, невтерпеж, вот он и облегчился прямо на пол, а потом улегся в собственное добро. Попозже он спросонок сел, огляделся и снова плюхнулся, устроился поудобнее – на этот раз по соседству со своим дерьмом. Его ягодицы и ноги были измазаны испражнениями. Вонь стояла невыносимая. Уж на что вонь в общественных уборных, а и то не сравнится со смердящими испражнениями этого ублюдка. Но самое любопытное, что этот смрад чем‑то напоминал назойливый, ударяющий в нос прохожему, едкий запах застоялого лука в маринаде и перебродившего вина, по которым за целый квартал угадаешь захудалую столовку. Этот резкий запах, эта кислятина, которую пьяный прихватил с воли, казался ароматом в зловонном воздухе камеры.

Я чувствовал себя словно в пустыне, а этот растянувшийся на полу человек только усиливал ощущение одиночества, потому что для меня он был не человек, а животное, скотина; даже не скотина, а черт знает что. Я подумал, однако, что не будь здесь этого зловония, так я мог бы даже считать себя счастливым. Еще неизвестно, что стал бы вытворять этот пьяница, если бы он не спал – болтал бы невесть что, а ты ему отвечай. Еще я подумал: ведь я мог его встретить несколько часов назад на одной из бурливших улиц города, и он бы убегал от полиции, или метко сбивал камнями фонари, или ораторствовал перед группой рабочих, и я бы еще, чего доброго, решил, что он славный малый и храбрец – только что не герой. А теперь эта тварь, утопившая свое человеческое достоинство в вине, лежала на полу камеры. Вокруг была пустыня, только пустыня, изгаженная дерьмом. По‑прежнему будут открываться двери пивных и ресторанов, по‑прежнему будут заманивать посетителей огромные пианолы, хорошенькие официантки, батареи бутылок с красным вином и розовой чачей, а их неизменный потребитель между тем валяется посреди тюремной камеры, выставив на всеобщее обозрение голый зад.

Сам не знаю, почему, увидев этого человека, я вдруг оробел; искоса на него поглядывая, я бочком, на цыпочках прошел в дальний угол. Полицейский тоже, наверное, удивился, запер дверь, но не сразу отошел от решетки. Он еще постоял, поглядел на пьяного, а потом на меня, и я поймал этот взгляд, который ничего не выражал, словно он ничего не увидел или, наоборот, увидел нечто такое, что выше человеческого понимания. Может быть, его глаза остекленели навсегда? Я сел на нары и все старался повернуться так, чтобы не видеть моего соседа по камере: от этого зрелища мне становилось нестерпимо стыдно – не потому, что оно непристойно, а потому, что здесь было растоптано человеческое достоинство. Меня мучило, что он не знал, да и не мог знать, каким я его увидел. Мне казалось, что я в чем‑то виноват – уж не знаю, в чем, и, конечно, вины тут моей не было, но мне было не по себе. Мне все мерещилось, что это я лежу на полу с голыми ляжками, что это моя задница перемазана испражнениями и что это все человечество лежит здесь с грязным задом. Но что я мог сделать? Попытаться его разбудить, или обтереть, или подтянуть штаны – нелепее ничего не придумаешь, потому что он был пьян в стельку, а тронь его, он еще, чего доброго, развернется и стукнет, решив, что у меня совсем другие намерения. А то разорется, сбегутся полицейские, и ты им объясняй, почему у этого типа спущены штаны, Они, пожалуй, еще не поверят всем твоим объяснениям – да оно и точно, трудно поверить, что человек может дойти до такого состояния. Нет, это не выход. С другой стороны, что же он, этот пьяница, станет делать, когда протрезвеет и увидит все свое безобразие? Даже подумать страшно.

Два часа подряд меня держал в неподвижности и страхе этот человек и его белые, толстые, грязные ягодицы. А через два часа снова пришел тот самый полицейский, который все говорил «прошу». Он открыл дверь и посмотрел на меня. Я заметил, что он старается не глядеть на пьяницу.

– Пойдите сюда, – каким‑то более мягким и участливым голосом сказал он мне.

Я встал, прокрался на цыпочках мимо пьяного и вышел из камеры. Пока полицейский закрывал дверь, он нет‑нет да и взглянет невольно на это отвратительное существо. Наконец он запер дверь и вынул ключ из замка, который висел на толстых железных кольцах.

– Ну и докатился! Напиваются, как свиньи, – сказал он, пожимая плечами и бросая на меня сочувственный взгляд.

Была ранняя осень, и черное небо было сплошь усеяно звездами. Дул прохладный ветерок.

– Постойте здесь, – показал мне рукой полицейский и пошел к камерам за деревянными дверьми.

Я стою в патио, любуясь темным небом и дышу полной грудью, стараясь выдохнуть из себя даже воспоминание об отвратительном зловонии. Полицейский нашел в связке нужный ключ и открыл одну из камер. Поток света вырвался в патио. Я заглянул внутрь – туда набилась добрая дюжина парней. Одни лежали – может, спали; другие, точно огромные костлявые гуси, сидели, нахохлившись, на краю нар.

– Эй, кто тут бунтари, выходи! Да, да, все. Тебя за что? Тогда тоже выходи. Ну конечно, вы всегда ни в чем не виноваты. Бедняжки, задаром взяли. И я вот не виноват, а торчу здесь, в тюрьме. Нет, нет. Кто за пьянство – не надо. Проспитесь сначала. Куда мы идем? К следователю, а потом в суд. Понимаете, мальчики, ночь еще только начинается, а каждому охота провести ее в своей кровати. Черт возьми, если б я мог… Ну ладно, хватит, пошли!

Парни один за другим выходили из камеры и со свету слепо мигали, сонно поеживаясь и протирая глаза, позевывая и потягиваясь; иные кашляли и яростно сплевывали на землю. Вот это и были бунтовщики: рабочие, поденщики, бродячие торговцы, портовые грузчики. Всех их завертел и уволок вихрь событий, все они из‑за какой‑то нелепой случайности угодили в руки полиции. Ни один из них не выглядел испуганным или подавленным. Будь что будет. Да и преступление их не великое – это, видно, каждый понимал. К тому же им не впервой попадать сюда. Простому человеку не миновать тюрьмы, он там постоянный гость. Причина всегда найдется: дебоширил в общественном месте, напился пьяным, сквернословил, участвовал в забастовке, дрался, а то просто привяжутся к какой‑нибудь ерунде.

– Сюда, идите сюда, – махнул рукой полицейский, открывая другую камеру.

Парни подошли, и мы обменялись понимающими взглядами, скрепляя наше братство, – мы попались на одном и том же. Скоро нас собралось уже человек тридцать, а полицейский сортировал теперь уже других: пьяные остаются; те, что за мелкие преступления – тоже; выходят только смутьяны.

– Ты – нет. Только бунтовщики. Нельзя же валить в одну кучу плутов и порядочных, пьяных и трезвых.

Он держался того же принципа, что и тот, квадратный парень, – каждому свое. Некоторых водворили обратно в камеру.

– Готово. Собрали всех, – сообщил полицейский кому‑то за решеткой, которой был обнесен патио.

Тут подошли еще несколько полицейских – они зевали спросонок, поеживались и стучали зубами от холода – и построили нас парами.

– Пошли! – приказал офицер, который, стоя в дверях караульного помещения, следил за всеми маневрами. – Шагом марш!

Открылась решетчатая дверь, и мы двинулись. Под конвоем стражников мы подошли к двум полицейским машинам, ожидавшим нас на улице, разделились на две партии и расселись по местам. Хлопнула дверца, скрипнул засов, и щелкнул ключ.

Поехали!

В кузове было совсем темно, так как окошечки были затянуты частой решеткой, почти не пропускавшей света и воздуха. Машина тронулась, и начались разговоры.

– Черт возьми! Замерз, как собака. Холодина, и жрать хочется.

– И без того была веселенькая жизнь, так еще в тюрьму угодил.

– Кто даст закурить?

– Вот бери.

– Где? Ничего не вижу.

– Вот.

Чиркнуло несколько спичек, и я увидел лица моих спутников; но очень скоро мы опять погрузились в темноту. А машина все катила по каким‑то улицам.

– Где это мы?

– Улица Независимости, кажется.

– Что они собираются делать?

– Не удивлюсь, если посадят за пьянство. Тогда пять суток.

– Я только раздобыл приличную работенку.

То в одном углу, то в другом вспыхивали огоньки сигарет.

– Месяца не прошло, и снова в тюрьму. Хоть бы другой судья попался;

– А тогда за что?

– Ну за что попадается бедняк? Сошлись мы с приятелем у моего зятя, пропустили по стаканчику и затянули песню. Вдруг открывается дверь, и входят полицейские. Думаете, пьяные были? Вовсе нет. И что же? В тюрьму. За что? За пьянку и безобразие. Вот тебе и здрасте. Если б мы и вправду напились или хоть навеселе были, то мы бы им показали. А мы пошли, как ягнята. Заработали пять суток ареста или пять песо штрафа. Ну что ж, заплатили и по домам.

 

VII

 

Мы вышли из машины и растерянно, с тоской, какую невольно вызывает вид тюрьмы, оглянулись по сторонам, не то прощаясь со свободой, не то стараясь определить, куда это нас завезли. Улица была пустынна. Слева к ней подступали холмы, выставляя освещенные склоны и темные провалы оврагов. Справа, за рядами сараев, по мерцавшим на мачтах красным, зеленым, желтым огонькам угадывалось море; то самое море, к которому меня не подпустили эти бумажные крысы, будто море было их собственностью, будто море можно запереть на замок. Там было манившее меня море, которым я мог любоваться целый день, от зари до зари, – вот чайка пролетела, вот прошел пароход, или шлюпка, или баркас, вот зажегся бакен, а вот показался дымок и, колыхнувшись в воздухе, поплыл к берегу. Но даже и без чаек, без пароходов и шлюпок, без бакенов и баркасов, без далекого, вьющегося на горизонте дымка оно бесконечно разнообразно: то нахмурится, то просветлеет; подернется мелкой рябью или вскипит крутой волной; а то вдруг налетит ветер, пригонит облако и затеет с морем веселую игру – закрутит фонтанами воду, захлестнет прибрежный песок, вздыбит волны, взобьет пену.

Зато здание следственной тюрьмы не имело ничего привлекательного. Первый этаж находился в подвальном помещении, и, чтобы попасть внутрь, надо было спуститься на две‑три ступеньки и толкнуть застекленную цветными квадратиками дверь, которая вела в темный и холодный коридор. Слева открывалась дверь в комнату, освещенную, как обычная камера, тусклой лампочкой, подвешенной к потолку.

– Заходите.

Крохотная приемная вмиг наполнилась до отказа, и кое‑кто даже остался в коридоре. В комнате стояло несколько стульев, кресло, у стены – письменный стол, покрытый вытертым зеленым плюшем, а на нем – чернильница, бронзовая пепельница и стопка бумаги. На противоположной стене висела полка, уставленная толстыми фолиантами (вероятно, протоколы допросов). Тут же находился маленький, мрачного вида, точно посыпанный пеплом, человечек с острой мордочкой и мутными глазками, который встретил нас весьма неприветливо. Этот бедно одетый субъект – сразу бросались в глаза заплаты на локтях – сидел за конторкой, уткнувшись в огромный том.

– Ну, приступим, – прошелестел он сухими губами, макая перо в чернильницу. – Имя?

Мы все привстали на цыпочки и вытянули шеи, стараясь разглядеть, что станет делать невзрачный человечек.

– Рохелио Санчес.

– Профессия?

– Что?

– Кем работаешь?

– А… Лодочник.

– Бывал под арестом?

– Да, не раз.

– За что?

Рохелио Санчес – высокий костлявый парень – раздвинул бледные губы, обнажил крупные резцы и изобразил на своем младенчески‑невинном лице широкую улыбку.

– Не помню.

– Кража со взломом?

– Боже меня избавь.

– Значит, контрабанда?

– Нет…

– Пьянство?

– Да, это было…

– Драка?

– Стукнул кое‑кого.

– Местожительство?

– Холм Бабочка, ночлежный дом «Тополь», комната четырнадцать.

– Снимали отпечатки пальцев?

– Ясное дело. Поиграл на клавишах.

– Срок имел?

– Никогда.

– Судился?

– Нет.

– Прозвище есть?

– Да. Меня зовут дон Рохе.

– Это не прозвище.

– Не я придумал.

– За что взяли сегодня?

Дон Рохе, который так легко одолел предыдущие вопросы, в этом месте запнулся и вопросительно посмотрел на одного из жандармов. За что его взяли?

– За нарушение порядка и посягательство на частную собственность, – ответил жандарм.

– Так. Судить. Следующий.

Рохелио Санчес, напуганный всей этой процедурой, смысла которой он так и не понял, отошел от стола.

– Альберто Контрерас, маляр. Холм Колесо. Двадцать первый переулок. Да, за пьянство. Женат, прозвища нет.

Мрачный субъект с лисьей мордочкой едва успевал записывать. Тут он на секунду отложил перо, поднял голову и, внимательно посмотрев на маляра Альберто Контрераса, сказал:

– Не годится скрывать прозвище. По прозвищу человека найти легче, чем по фамилии.

– Но у меня нет прозвища. Прикажете выдумать?

Альберто Контрерас был смуглый одутловатый коротышка с совиными глазами и короткой шеей, голос его шел, точно из бочки.

– Странно, – протянул писарь и шумно присвистнул зубом, словно вспомнив, что можно поработать не только языком. – С такой‑то физиономией и чтоб без клички… Следующий.

– Пруденсио Мартинес. Холм Блаженства, Морская улица, дом восемьсот девять, торговец, холост.

– Прозвище?

– У меня нет.

Писарь снова положил перо и недовольно выпрямился:

– И у тебя нет прозвища? Да откуда вы такие взялись? Из министерства финансов, что ли?

Пруденсио Мартинес – парень в засаленной куртке – никак не мог взять в толк, чего этой канцелярской крысе от него нужно. Служащий недоверчиво покачал головой, опять причмокнул языком – зуб не давал покоя, и он без конца его обсасывал, будто оттого легче становилось, – и уткнулся в книгу.

– Чтоб ни у кого не было прозвища! – вздохнул он.

Все, кроме прозвища, казалось ему, несущественным. Имя, местожительство, профессия, социальное положение еще ничего не значат, ни о чем не говорят; они никак не отличают человека, и потому смысла в них особого нет. Прозвище – это совсем другое дело. Сотни людей – он обычно говорил «лиц» – проживают на Морской улице, или в ночлежном доме «Тополь», или в Двадцать первом переулке, а сколько на свете торговцев, маляров, лодочников, по имени Альберто, Пруденсио или Рохелио – не перечтешь, но не найти и двоих с одинаковым прозвищем.

Многие даже понятия не имеют, как по‑настоящему зовут товарища по работе или соседа, но прозвище его знает каждый. А нет прозвища, так дадут – это легче легкого. И удобно.

Писаря, казалось, одни только прозвища и занимали – вы бы посмотрели, с какой готовностью он хватал перо, чтобы записать очередную кличку. По мере того как шел допрос и нанизывались пустые стереотипные фразы, мы все больше и больше убеждались, что он прав, – прозвище было единственным, что отражало человека, его характер.

– Вот потому‑то мне и нравятся воры, – заговорил человечек. – Ни одного не встретишь без клички. Только попадут в полицию и, смотришь, уже выдумали себе новое имя, и так раз двадцать. Но прозвище они никогда не меняют, да и невозможно: раз приклеилось – никакая сила не отдерет, даже после твоей смерти будут помнить. Вот Орлиный Нос, к примеру. Весь Чили знает его кличку, ну а кому известно его настоящее имя? Никому, я думаю. Даже крестная мать и та забыла.

Человечек снова прищелкнул языком – дупло мешало; болело, видно, не очень, но злило, что там дырка, – казалось, в ней что‑то застряло, и хотелось непременно это что‑то выковырнуть. Стоило арестованному заявить – иные, я думаю, это делали из чистого упрямства, – что нет у него никакого прозвища, как наш бумагомаратель начинал возмущаться. Он доказывал, что этого не может быть, что как‑нибудь их должны были прозывать: круглые глаза – так Совой, живые – так Живчик, а раскосые – Китаец; спит на ходу – так Соня; длинная и тонкая шея – так Жираф, а короткая и толстая – так Бык; этот – Длинноногий, а тот – Коротышка; этот – Заика, а тот шипит – Змея, значит. Этот – Рыжий, а тот – Усач; один – Ворона, потому что каркает, а другой – Горлопан, или еще Пивная Бочка. Как это можно жить без прозвища! Он так ловко и остроумно приклеил прозвища двум или трем парням, что все дружно загоготали. Даже те, кого он почтил своим вниманием, одобрительно засмеялись. Один парень, которого он обозвал Моржом за круглые глаза и усы торчком, не удержался и ехидно спросил:

– Ну, а вы как прозываетесь?

Писарь улыбнулся и без тени смущения ответил:

– Мушиная Кака.

Мы расхохотались, а человечек, оживившись, принялся крестить всех подряд – кому давал прозвище, кому менял старое, если оно не подходило, а владельцы не могли объяснить, почему так прозываются: не они сами придумали, все их так зовут, вот они и привыкли; тем более что сменишь – только путаница получится. Но почему Чесночная Вязка? Мы‑то его зовем Сальная Свеча.

– Это верно, – вздыхал писарь. – А вы почему Жаба? Вам бы Носач подошло.

И так, пока нас всех ни переписали и ни сняли отпечатков пальцев. Мы всякую надежду потеряли, что это когда‑нибудь кончится, и тут нам приказали выйти в коридор. Тех полицейских, что нас привели, уже не было; взамен пришли другие, которые нами и занялись.

– Проходите, проходите. Вот туда, прямо.

Долгое время – час или, может быть, два – никто не появлялся, если не считать одного сержанта, который нас рассматривал так, словно мы вещи какие, и он должен нас оценить. Мы его нисколько не интересовали не только по‑человечески – этого нельзя и требовать, но даже с чисто юридической точки зрения. (Ясно, для него главное, чтобы мы не разбежались.) Ну а заключенным было не к спеху, и потому они никак не проявляли нетерпения, не задавали вопросов и не требовали объяснений. На противоположном конце коридора было несколько комнат; оттуда доносились голоса, шум шагов, телефонные разговоры, дребезжание звонков; двери то и дело открывались, входили и выходили какие‑то люди – из одной и вынырнул наш равнодушный сержант.

Коридор привел нас в мощеный речными камешками патио, в котором была кромешная тьма; ничего не видно, не слышно ни звука, ни голоса, ни смешка, ни кашля. Нам показалось, что нас завели в туннель, и мы остановились, наткнувшись на сплошную стену темноты. Полицейские, которые, по‑видимому, знали в этой трубе все ходы и выходы, нас подгоняли:

– Налево, левее.

– Ни черта не видно, – раздался чей‑то голос.

– А что вам надо видеть? – произнес другой, не поймешь кто, арестованный или жандарм. – Сюда.

Мы сделали еще несколько шагов и услышали, как скрипнула дверь. Мы в страхе замерли: казалось, нас хотят похоронить заживо. Мы даже друг друга не видели и вздрагивали, ощутив чье‑нибудь прикосновение. Жандарм снова нас подтолкнул. Мы еще глубже погрузились в темноту и по скрипу запираемой двери поняли, что мы на месте – не то в могиле, не то в помойной яме, не то в специально для нас приготовленной камере, размеры и форму которой от нас тоже скрывала тьма. Мы молча стояли в этой темноте, чувствуя нашу полную разобщенность; исчезли лица, исчезли спины, исчезли голоса; нас разделяло, нас зачеркивало безмолвие и темнота. Вокруг были люди, но каждый был в одиночестве – темнота нас раззнакомила. А может, и на самом деле человек, который касался меня локтем или спиной, был мне незнаком; может, он не из тех, кто пришел вместе со мной? А если он здесь не новичок, как я, тогда кто он такой? Дверь захлопнулась, а я еще долго стоял, не шелохнувшись. Но не мог же я так простоять всю ночь напролет. Надо хоть на стену опереться. Куда же подевались стены? Я напряженно всматривался в темноту – никаких стен. Мне уже начинало казаться, что их и вовсе нет, что со всех сторон нас окружают решетки – одни решетки, точно в звериной клетке. А потом мне почудилось, что с потолка свешивается тончайшая, но непроницаемо‑темная паутина. Я закрыл глаза, а когда снова их открыл, то уловил очень робкие отсветы, которые медленно, словно нехотя, плыли в воздухе, пропадали и вновь появлялись. Я опять закрыл глаза, но и с закрытыми глазами я видел, как появлялись и исчезали эти просветы. Я понял, что все мои старания бесплодны: все равно ничего не разгляжу, и двинулся наугад. Я сделал шаг вперед вправо, и нога наткнулась на что‑то твердое. Это твердое быстро отпрянуло.

– Поосторожней! – пробормотал хриплый голос.

Там кто‑то лежал. Я замер, а через секунду попытался сделать шаг в другую сторону – вытянул ногу и нащупал пол. Место оказалось свободным. Скоро ли наконец стена? Я растопырил руки, пошарил вокруг и наткнулся сразу на двоих: один стоял напротив меня, а другой – слева. Может, они тоже хотели прислониться к стене или найти свободное место на полу – уж не лечь, конечно, а хотя бы присесть. И я представил себе, как они неуверенно бредут, вытянув вперед руки и силясь хоть что‑нибудь разглядеть в темноте.

– А это еще кто? – хихикнул один из них, когда я коснулся его рукой.

Довольно долго я кружил по камере. Потом в который уже раз вытянул руки и наткнулся сразу на две стены – угол. Никого? Не может быть. Я шагнул вперед в полной уверенности, что там кто‑нибудь есть и сейчас на меня посыплются ругательства. Я снова наткнулся на что‑то твердое, но это что‑то не шевельнулось и не сказало ни слова. Я потрогал ногой – груда мелких предметов. Надавил – они рассыпались. Осторожно сделал еще полшага, опять коснулся их ногой, потом наклонился и дотронулся – холодные и шершавые камни, вроде кирпичи, во всяком случае – именно такой формы. Я вздохнул с облегчением – точно с плеч и с души у меня свалилась непомерная тяжесть, повернулся и осторожно присел на камни, то бишь кирпичи; но как ни осторожно, кирпичи поползли, и я с трудом их остановил. Наконец у меня было пристанище, я восседал на этой груде и ощупывал пространство вокруг. Тут я вспомнил про своих товарищей по заключению. Где они сейчас? Всё еще бродят вслепую по темной камере, шарят по воздуху, натыкаясь друг на друга и на тех, кто лежит, как мне чудилось, повсюду. Нас было человек тридцать. Как устроились остальные, удалось ли им найти свободное местечко? Гнетущая темнота сплелась с гнетущей тишиной. Ни единого звука. Ни слово, ни покашливание, ни хотя бы храп или вздох – ничто не выдавало присутствия спящего или бодрствующего человека. Все прежние жильцы камеры точно соблюдали заговор молчания. Может, они спали? Но тогда почему ни один не всхрапнул во сне? Ну, а если они не спали, то ведь должны они были разговаривать, или курить, или кашлять, или двигаться, на худой конец. В любой камере, если там соберется несколько человек – даже и не тридцать и не пятьдесят, как здесь, – обязательно найдутся один‑два, которые не спят, курят или разговаривают. А здесь… Кто знает, сколько их здесь было – десять, пятьдесят, тысяча? Я долго сидел, не шевелясь, с закрытыми глазами. Думал, постепенно привыкну к темноте, открою глаза и увижу не одни лишь мутные отсветы. Вдруг рядом я услышал тяжелое, размеренное дыхание: кто‑то растянулся, видимо, прямо на жестком полу – кровати здесь не предусматривались – и крепко спал. Каким‑то десятым чувством я ощутил, что ко мне приближается человек. Как я это понял, не знаю – то ли нюхом почуял, то ли темнота передо мной еще больше сгустилась, когда он подошел, но я твердо знал: он рядом. Я вздрогнул, и бесконечные вопросы закружились у меня в голове: кто он, чего хочет, зачем пришел? Может, это один из моих спутников? Остановить, или пусть идет дальше? А если это чужой, так что ему надо? Вдруг у него что недоброе на уме – тогда мне не поздоровится. Правда, я сидел на груде увесистых камней и вполне мог их использовать как метательные снаряды или холодное оружие, но, возможно, он тоже пришел не с пустыми руками. Вот он уже стоит около меня. А вдруг это кто‑то из моих спутников? Тогда надо его остановить – что же он будет блуждать в потемках. Я с усилием приподнялся и так стоял, не разгибая спины, протягивая вперед левую руку и одновременно правой захватывая один из кирпичей. Тут левая рука наткнулась на плечо, скользнула вниз и дотронулась до запястья. Хозяин руки вздрогнул, и это меня успокоило: значит, ему тоже не по себе. Я потянул его вниз и направо, чтобы показать, что здесь есть место, и человек, поколебавшись мгновение, пошарил ногой, нащупал камни и сел. Тогда я его отпустил, а он вытянул наугад руку и, видимо, сообразив, несмотря на потемки, где я должен был находиться, сумел дотронуться до моих пальцев и, похлопав их легонько, прошептал:

– Спасибо, друг, – и утонул в темноте и молчании.

Я решил не прислушиваться и ничего больше не разглядывать. Я вспомнил, как в самом начале чей‑то голос удивился:

– А что, собственно, тут видеть?

Оставалось только ждать. И я ждал. Сидел на камнях, не шелохнувшись, сжав голову руками и закрыв глаза, в которых не было здесь никакого проку. В камере было жарко и душно. Который может быть час? Три? Четыре? Сколько нас здесь будут держать? Куда нас повезут потом? Что с нами сделают? И снова в моей памяти проснулись видения прошлого. Это прошлое не менялось – как всегда, мать, отец, братья; они двигались или стояли неподвижно в дверях дома, на улице, на берегу реки, в комнате, освещенной мягким светом лампы под белым абажуром, и всё смотрели на меня из света, который их окружал, в темноту моей жизни. Они ничем не могли мне помочь, а я мог разве что мысленно разглядывать их лица, следить за движениями, вспоминать их слезы, улыбки. Дальше всех стояли глаза моей матери, стояли и, не мигая, на меня смотрели.

Что‑то быстро пробежало по моей шее. Я вздрогнул, и прошлое потухло, расплылось. Я вскинул руку, схватил это что‑то, маленькое и верткое, подержал секунду‑другую и отшвырнул в сторону На ощупь оно оказалось мягким и круглым – не иначе как таракан. Я с остервенением потер шею и хотел уже отправиться на поиски другого пристанища, но передумал – всюду одинаково, а если где и лучше, то все равно не найти. А вдруг только этот, один‑единственный таракан и заплутался в темноте. Я напряженно вытянул шею и застыл, ожидая, что будет. Мне не пришлось долго ждать – скоро еще один таракан засеменил лапками у меня по затылку. Он ходил осторожнее и деликатнее, чем его предшественник. Я снова вскинул руку, схватил его и раздавил. Клоп. Понюхал пальцы – ну да, клоп; вернее, был клоп. Я сидел в самом логове клопов и тараканов. Я встал и вдруг почувствовал, что весь покрываюсь испариной и комок подступает к горлу. Когда я встал и оглянулся по сторонам, то с изумлением обнаружил, что волнение обострило мое зрение и я различаю невдалеке, наискось от себя, решетчатую дверь. Не задумываясь, я двинулся к двери, наткнулся на какого‑то человека, который лежал на полу, и, не обращая внимания на его воркотню, прошел мимо – меня так сильно била нервная дрожь, что я и подумать не мог схватиться с кем‑нибудь. Дверь, вся из толстых прямоугольных прутьев, была надежно схвачена висячим замком. Не помня себя, я принялся раскачивать эти прутья, но они не только не сдвинулись с места, а даже и не скрипнули. Я впал в совершенное неистовство: не могу я здесь оставаться! Еще немного, я забьюсь в истерике или богу душу отдам. Нельзя сказать, чтобы я испугался, но меня душило отчаяние. Я схватил висячий замок и принялся колотить им по латунному засову – сухие звуки, разорвав темноту, задребезжали в ночи. Тут кто‑то заворчал, недовольно вздохнул, забормотал – я всю камеру переполошил. На мой грохот никто не отозвался. Тогда я снова, еще сильнее загромыхал замком и крикнул:

– Эй, кто там!

В камере снова завозились, я опять услышал вздохи, сонное бормотание, и под конец чей‑то голос спросил, чего это я расшумелся. Я словно не слышал – продолжал бить замком и кричать, впадая в отчаяние при одной мысли, что никто не отзовется, не выпустит меня отсюда, что я могу сколько угодно бесноваться и даже биться головой о решетку – все без толку. Однако послышались шаги, и кто‑то, войдя в патио, громко спросил:

– Эй, что там?

– Сюда, пожалуйста, – позвал я.

Человек направился к камере и сразу подошел к двери – видно, был привычен к темноте.

– Что с тобой? – спросил он гораздо мягче, чем я ожидал.

– Откройте дверь. Мне плохо.

– Заболел?

Тут только я увидел смутные контуры человека – это был жандарм; больше ничего я не разобрал – вместо лица темное пятно, ни глаз, ни носа. Он наклонился и стал смотреть на меня снизу вверх, тоже надеясь разглядеть мое лицо.

– Боюсь, сейчас вырвет. Выпустите меня в патио.

Стражник взял связку ключей, открыл замок, потом отодвинул засов, дверь приоткрылась, скрипнув ржавой петлей, и я вышел. Жандарм запер дверь, спрятал ключи и сказал:

– Постой здесь. Только уж не кричи.

И он ушел. Все произошло так легко и просто, что даже не верилось. Я остался один. Дуновение ветерка, его легкое дыхание пробежало по моему лицу. Я успокоился, сделал несколько шагов. Сначала мне показалось, что над патио нависла темная крыша, но, подставляя лицо ветру, я взглянул вверх и увидел над головой огромное, мигавшее звездами, черное небо. Озноб передернул мне плечи, и я чихнул. Тошнота прошла. Я пошарил в карманах, вытащил две смятые сигареты, спички и, закурив, принялся мерить шагами патио, то и дело поглядывая на звезды. Патио был обнесен высокими стенами, которые как бы упирались в небо. Спать не хотелось. Я чувствовал какую‑то необычную легкость и даже почти счастье, у меня и в мыслях не было бежать – не мог же я отплатить жандарму такой черной неблагодарностью. Да он, наверное, потому и оставил меня одного, что отсюда не убежишь. Здесь тюрьма, а не проходной двор. Я перестал думать про то, что будет завтра, а попросту прогуливался в патио и вспоминал друга. Мне показалось, что я снова слышу, как он рассказывает о своем втором путешествии, – я улыбнулся и даже перестал шагать. Второе путешествие…

 

VIII

 

– Как‑то я сидел в моей комнате у окна и любовался ночным небом. Вдруг я увидел, что по тротуару медленно идут двое с рюкзаками за спиной. Я всполошился. Дом мой стоял у самой железной дороги, по которой ходят поезда между Вальпараисо и Андами, а комната – она была на втором этаже – выходила прямо на полотно. Те двое разговаривали, и по голосам я узнал моих давнишних товарищей по школе. Стояло лето, и легкий ветерок шелестел густой листвой деревьев.

«Эй, Ипинса, Гонсалес!» – позвал я их, когда они поравнялись с моим окном.

Они остановились и посмотрели наверх. Меня они сквозь ветви, конечно, не увидели, но по голосу узнали, тем более что в этом доме я жил много лет и им это было известно.

«Привет! Как дела?»

«Отлично. Куда двигаете?»

«В Аргентину».

«Зачем?»

«Да ни за чем».

Вот так ответ! А что они могли мне сказать?

Они стояли в свете фонаря и, задрав головы, смотрели на мое оставшееся темным окно. Мысли мои, словно стайка птиц, вспугнутая ружейным выстрелом, вспорхнули и помчались вдаль: Аргентина, необъятный простор, горы, пампа, неторопливые дни – и никаких учебников. Было начало января, по вечерам горный ветер спускался к морю. Секунда – и меня захлестнула жаркая волна.

«Подождите, я сейчас».

Они стояли внизу и разговаривали, а я шарил в темноте, разыскивая свои вещи, а потом связал их в узел и решительным жестом швырнул на улицу – так моряк, спускаясь по сходням, забрасывает свои пожитки на приближающийся берег. Они поймали сверток, Я спустился в гостиную. Отец читал, а мачеха, моя красивая и вечно печальная мачеха, вышивала; оба молчали. Отец взглянул на меня:

«Ты куда?»

«Прогуляться».

«Смотри, недолго. Уже одиннадцать».

«Я скоро».

И ушел. Мое «скоро» длилось полтора года. Утро нас застало в окрестностях города Анды (мы спали прямо на земле, в зарослях кустарника), а четыре дня спустя я был уже в трехстах километрах от дома. Мы взяли курс на Мендосу. Мои приятели, казалось бы взрослые, сильные парни, а точно грудные младенцы, – чуть малейшее неудобство, и уже скисли. Мне приходилось почти что нести их на руках, потому что они в кровь сбили ноги, и мыть их, одевать, кормить. Без меня они бы в горах погибли. Когда мы вошли в Мендосу, у них был такой отчаянный вид, точно их захватил всемирный потоп или землетрясение и они чудом вырвались из когтей смерти. Камень прослезился бы, глядя на них, – грязные, обросшие, истерзанные. Ипинса опирался о мое плечо и с трудом волочил стертую ногу, обмотанную куском дерюги; да и Гонсалес был не лучше – хотя ногу не волочил, но тоже едва тащился, наваливаясь всем телом на палку, и чуть не плакал. Но такими немощными хлюпиками они были только в горах, где надо было полагаться на силу рук, ног, мускулов и приходилось вступать в единоборство с враждебной природой. А стоило им войти в город – их словно подменили. Я не мог прийти в себя от изумления – эти плуты способны были облапошить самого господа бога, если бы он сошел к нам с небес. Они были до того неистощимы по части плутней и всевозможных проделок, до того изобретательны по части развлечений, до того несдержанны в еде и напитках, будто в течение двадцати лет выполняли обет воздержания, а теперь наконец дорвались. Теперь уже они опекали меня в благодарность за то, что я спасал их в трудную минуту. В городе Ипинса и Гонсалес скоро обнаружили, что наживаться за чужой счет – самое милое дело; ведь на то и существует свобода торговли, чтобы всякий, у кого есть смекалка и нужные средства, мог ими пользоваться. Ну, а раз у тебя есть смекалка, так и в средствах недостатка не будет, за что бы ты ни принялся – за большое или малое. Они развернули торговлю ювелирными изделиями, что подешевле, конечно: металлическими и серебряными часами, медными заколками для волос и кольцами, украшениями с такими низкопробными камнями, что, увидев их, поперхнулся бы даже самый захудалый амстердамский ювелир. Они торговали пустяковыми безделками, которые можно чуть не задаром купить на любой толкучке. Но главное ведь не в товаре, а как его предлагать: в магазине вас завораживает красивая витрина и изящно одетый продавец, а они брали ловкостью и безукоризненно точным расчетом. И сбывали все втридорога. Прием был элементарно прост – даже я раза два участвовал в купле‑продаже, диву даваясь, как легко быть деловым человеком.

«Сеньор, я продаю хорошие часы. Получил их в подарок. Семейная реликвия!»

Хорошие часы, подарок – это не производит на клиента ни малейшего впечатления, но семейная реликвия… Тут он непременно остановится, если, конечно, у него нет своего особого взгляда на дорогие и семейные воспоминания, которые лучше не ворошить.

«Часы?»

«Да. Хотите взглянуть?»

Тот после минуты колебания:

«А дорогие?»

Он полагал, что дорогие воспоминания могут влететь ему в копеечку, и потому его вопрос был скорее мольбой о пощаде.

«Нет. То есть, это хорошие часы. Я продаю их только потому, что я в большом затруднении. Мать больна».

Упоминание о больной матери почти всегда решало дело.

«Надо посмотреть», – бросала вполголоса, словно боясь выдать какую‑то тайну, намечаемая жертва коммерции.

«Вот, держите», – в тон ему, одними губами отвечал продавец.

Оглядевшись с опаской, точно своими действиями он нарушал общественное спокойствие, он осторожно доставал из‑под полы часы – те самые часы, что накануне купил в скупочной лавке, которую держал у самого вокзала старый еврей, любитель граппы[8], и протягивал их покупателю. Часы были, каких много, но таинственный вид продавца и слова «семейная реликвия» придавали им особую притягательную силу. Клиент внимательно разглядывал часы с тем любопытством и недоверием, какое всегда невольно вызывает музейная редкость. Они, и правда, были древними – шли больше по инерции; чем по собственной инициативе.

«Это еще дедушкины часы. Он купил их у одного негра, сержанта армии генерала Сан‑Мартина. Солдаты как раз тут проходили в горах. Часы эти, видно, до того выкрали в богатом испанском доме какие‑то налетчики».

Здесь надо было обязательно понизить голос – слова «богатый испанский дом» и «налетчики» повышали цену этой рухляди.

«Ну, и сколько?»

«Только для вас… – начинал продавец так, будто был знаком с клиентом по крайней мере лет двадцать. – Вам я отдам за восемнадцать песо».

Клиент внезапно терял к часам всякий интерес; оно и неудивительно, потому что, даже имей они на самом деле все вышеупомянутые качества, они и тогда не стоили бы больше четырех песо, а на толчке, если повезет, можно купить и за три.

«Ни за что бы не продавал, да вот мать больна, – сокрушался продавец. – Надо еще заказать лекарство и купить какой‑нибудь еды. Ну, за пятнадцать хотите?»

Клиент снова оживлялся – у него появлялась надежда обвести продавца вокруг пальца, нажиться на его несчастье. «Сделаю‑ка я вид, что мне наплевать, он и спустит цену. Старуха больна, и парню нужно купить лекарства и жратвы, не то она ноги протянет». Когда же, насколько можно было судить по жестикуляции и мимике, честная игра в куплю‑продажу доходила до своего апогея, к торгующимся подходил, изобразив на своем лице удивительное простодушие и приятность, один из сообщников продавца. Все это время он сидел на скамейке неподалеку – такие сделки обычно заключаются на городских площадях, где всегда полно бездельников, – и не спускал глаз с двух спорщиков, которые никак не могли установить истинную цену семейной реликвии. Наконец, словно подстрекаемый неудержимым любопытством, он подходил ближе.

«Прошу прощения, – говорил он, виновато улыбаясь, точно боялся, что прогонят пинком в зад. – Я уже давно слышу, вы спорите о чем‑то. Любопытно узнать, о чем? Что‑нибудь продается?»

Предполагаемый покупатель ничего не отвечал, а только мерил непрошеного собеседника презрительным взглядом.

«Мы не спорим, – замечал он. – У нас деловой разговор».

И умолкал. Вновь пришедший морщился, жалко, по‑идиотски улыбался и, потоптавшись на месте, уже делал шаг в сторону, но тут подавал голос продавец: «У меня вот часы, семейная реликвия. Хочу продать их сеньору. Да ему кажется, что я дорого прошу. Ни за что бы не продавал, да…»

И он повторял весь рассказ сначала. Лицо сообщника озарялось блаженной улыбкой;

«Семейная реликвия?»

«Да, сеньор».

Глаза непрошеного собеседника загорались.

«Нельзя ли взглянуть?» – осторожно, точно извиняясь за назойливость, спрашивал он.

«Отчего же? Пожалуйста».

Подстрекатель бережно – словно боясь, что они рассыплются от древности, – брал часы, взвешивал их на ладони, поворачивал, рассматривал со всех сторон, изучал циферблат, спрашивал, сколько им может быть лет, на сколько хватает завода, есть ли гарантия. А жертва коммерции между тем кусал губы и на чем свет честил про себя нахала.

«Ну, и сколько же?» – протягивая часы продавцу, спрашивал подстрекатель.

«Раз уж вам они так нравятся, к тому же я спешу, уступлю за пятнадцать песо», – говорил продавец, нанося покупателю удар в самое сердце.

Тот бросал на продавца свирепые взгляды – у него‑то он сначала запросил на три песо больше.

«Ну ладно. Уступлю уж за двенадцать, – добивал свою жертву продавец. – Деньги очень нужны».

Любитель семейных реликвий – ему‑то за пятнадцать всучивали – скрежетал зубами, видя, что драгоценность ускользает из его рук.

«Позвольте, – вскипал он наконец, оттесняя подстрекателя. – Я первый торговал часы».

«Пожалуйста, пожалуйста, – робко отступал тот. – Просто этот сеньор…»

«Вот уйду, тогда и разговаривайте с этим сеньором сколько душе угодно».

И, повернувшись к продавцу, яростно кричал;

«За двенадцать песо беру я!»

«Сделайте одолжение, они ваши», – отвечал примерный сын, всем своим видом показывая, что ему ровным счетом наплевать, кто купит часы; главное для него – спасти старуху мать.

Ротозей доставал деньги, отдавал их продавцу, получал свою реликвию и удалялся, презрительно оглядывая непрошеного покупателя, а тот, как ни в чем не бывало, болтал с продавцом, выжидая минуту, когда можно будет отправиться на поиски новой жертвы. Мои приятели загребали уйму денег, но им все было мало, потому что они роскошествовали, точно миллионеры: бесконечные попойки, пирушки. Я только руками разводил – в школе они были не скажу, что тихонями, но и не буйствовали. Я всегда думал, судя по виду, что они вполне приличные ребята. Свобода торговли их развратила.

Потом мне пришлось с ними расстаться из‑за одной неприятной истории. Они связались с девчонкой из публичного дома, и та вместе со своей подругой участвовала в их развлечениях и пирушках. И вдруг Ипинса и Гонсалес надумали – спьяну, конечно, – взять этих девиц себе в дом. Но не так просто развязаться с борделем: надо рассчитаться с хозяином и домоправительницей за пансион и платье, отдать долги, да еще выкупить одно, оплатить другое. Словом, поди разберись во всех этих счетах – вытянуть счастливый лотерейный билет и то легче. К тому же хозяин всегда становился на дыбы, если какая‑нибудь девица собиралась от него улизнуть – только в больницу отпускали без долгих разговоров. Но ведь у девушек там остались вещи. Как же быть? Тогда позвали меня и попросили, чтобы я поговорил с хозяйкой и выручил хотя бы одну из девиц.

«Сеньора всегда так робеет… перед полицией, – добавила девушка, видя у меня на лице недоверие. – Скажи, что ты из полиции и что у тебя ордер на арест и обыск. Она все тебе отдаст, лишь бы отделаться».

Я покорно их выслушал и, растаяв от многообещающей улыбки и ласкового взгляда одной из них, согласился. И вот я перед публичным домом на самой окраине города. Я постоял и огляделся по сторонам, словно полководец, оценивающий перед началом боя свои позиции. Вокруг ни души: похоже, что эта улица, просыпается только ночью. Мостовая перед домом чисто выметена. Двери и окна закрыты, оттуда не доносится ни единого звука. Дом казался, необитаемым, и я рассудил, что, случись какая‑нибудь неожиданность или неприятность, я без труда смогу ускользнуть. Я позвонил – длинный, пронзительный звонок резко ворвался в тишину дома. Наверное, впервые к этому звонку прикоснулись в такой неурочный час. Долго никто не показывался, затем по лестнице зашлепали шаги, чья‑то рука зашуршала по обшивке двери, откинула цепочку, повернула ключ, и дверь открылась. Передо мной стояла старуха с метлой в руке.

«Что вам нужно?» – спросила она.

«Мне приказано поговорить с хозяйкой», – как можно внушительнее произнес я.

Старуха удивленно на меня посмотрела.

«Так рано? Она еще спит. Она встает в четыре».

Было только десять часов утра.

«Я из полиции. Мне нужно поговорить с хозяйкой».

Удивление уступило место ужасу – старуха, видно, тоже боялась полиции.

«Подождите минутку», – сказала она, еще раз на меня взглянула и, увидев суровое лицо представителя закона, поспешно ушла, прикрыв за собой дверь.

Она поднялась по лестнице, а я остался стоять у порога. У меня стучало сердце, и было неудержимое желание броситься наутек. Меня останавливало только воспоминание о многообещающей улыбке девицы. Через минуту я услышал приглушенный голос старухи, доносившийся с верхней площадки лестницы:

«Послушайте, сеньора просит войти!»

Я вверил себя всем святым, застегнул для солидности пальто, подтянул штаны и двинулся. Поднявшись по лестнице, я огляделся: в жизни не бывал в публичном доме в такой час, да и ни в какой другой, и с проститутками никогда дела не имел. Гостиная была под стать любому приличному дому: пальма у входа, подставка для зонтов и вешалка для шляп, на стенах картины, на полу, натертом до блеска, ковры, обитая шелком мебель, чистые новые обои. Против входа ряд дверей – они были закрыты, и я понял, что это те самые кабинеты! Где‑то скрипнула кровать, зашлепали босые ноги, открылась дверь, и выглянула высокая смуглая женщина с иссиня‑черными волосами. Ее небрежно запахнутый халат приоткрывал соблазнительную выемку и пышные груди. У меня перехватило дыхание и язык присох к горлу. Женщина шла ко мне. Она вскинула руки, чтобы поправить рассыпавшиеся волосы, полы халата разлетелись в стороны, и выглянула шелковая ночная сорочка розового цвета. Я онемел и не мог себя заставить произнести ни слова. Оставалось надеяться, что она заговорит первой и я услышу бархатные звуки и сочные модуляции ее низкого голоса. И вдруг, раздалось ее «здрасьте» – хриплое, надтреснутое, полное недовольства.

Я сразу представил себе, как она топает ногами, визгливо кричит на своих девушек и честит их кобылами, а клиентов – козлами вонючими. Она рыкнула свое «здрасьте», и очарования как не бывало. Женщина шла ко мне.

«Эдельмина, неси завтрак!» – крикнула она на ходу старухе служанке.

Та, выглянув в приемную, сказала, что сейчас принесет, и снова нырнула в глубину дома.

«У вас ко мне дело?» – улыбнувшись, уже другим тоном спросила женщина.

В ее надтреснутом голосе неожиданно пробилась нежность, от которой у меня запершило в горле; мне потребовалось немало усилий, чтобы сухо и официально сказать:

«В полицию на вас поступил донос. Это связано с Ольгой Мартинес».

Услышав имя, она взвилась:

«Ольга Мартинес? Как же, была у меня такая, да сбежала, и еще осталась мне должна кучу денег».

«А она говорит, что наоборот. Прожила два года и не получила ни сентаво. Требует свои вещи».

Глаза хозяйки налились злостью, и я уже примеривал путь к отступлению. На лестнице никого не было. Два‑три прыжка, и я спасен. Тут злость ее прорвалась, в уши мне впился скрипучий, базарно крикливый голос:

«Подстилка вонючая! Подложить мне такую свинью! Два года всех ее хахалей дармовых терпела».

Стараясь избежать ее пронзительного взгляда, я принялся внимательно рассматривать касторовую шляпу и трость, висевшие на вешалке.

«Скажите этой потаскухе, пусть сама явится за своим барахлом. Заплатит, что надо, и может забирать свои грязные тряпки. Больно мне нужна ее рвань».

Хозяйка кипела от ярости, и я бы не позавидовал Ольге, подвернись она сейчас этой фурии под руку.

Позабыв всякий стыд, хозяйка дома отпустила полы халата, и они совсем распахнулись, выставив на обозрение розовую сорочку и соблазнительные груди. Но теперь во мне не шевельнулось желание, тем более, что получить эту женщину можно только за деньги или взять силой (а у меня не было – и, надо думать, никогда не будет – ни денег, ни силы). Способность чувствовать, способность, которой наделено все живое, ей неведома. При ее жизни не до нежностей, обойдется и без них; ну да, искреннее чувство попросту увянет, едва коснувшись ее рук, тела. У меня было только одно желание – поскорее завершить мою дипломатическую миссию, а там давай бог ноги. Но я являл собой власть, а представителю власти не к лицу спасаться бегством, разве что при исключительных обстоятельствах.

«Я вчера говорил с начальником, – промямлил я. – И он приказал забрать ее вещи».

Женщина удивленно отпрянула, и я снова отчетливо увидел ее необычайно красивое смуглое лицо, большие глаза, сочные губы, черные дуги бровей. А с какой стати здесь эта шляпа и трость?

«Говорите, вас прислал начальник? Антонито?»

Я кивнул головой – дон Антонио Ларрасабаль был начальником полиции, а значит, и моим начальником.

«Чего же вы мне сразу не сказали? – заулыбалась она. – Так ведь он здесь. Остался ночевать у Хулии. Подождите, я с ним поговорю. Может, он уже проснулся».

И она повернулась ко мне спиной, а я бросил взгляд на лестницу – там по‑прежнему никого не было. Значит, Антонито провел ночь здесь? Мне показалось, что прошла целая вечность, пока хозяйка шла к двери, пока она остановилась перед ней и постучала. Что‑то проворчал сонный голос, хозяйка открыла дверь и скрылась в комнате. На прощание я оглядел женщину – она снова запахнула халат, отчего обрисовалась ее спина, не менее соблазнительная, чем грудь и бедра, которыми она зазывающе виляла, покачиваясь на высоких каблуках; разумеется, женщине с такими бедрами, со сбитыми икрами и тонкими щиколотками нечего бояться представителя закона, даже если он начальник полиции. Она скрылась за дверью. Секунда – и я уже на улице. Тут меня стало колотить от злости; так бы и разорвал их – не девушек, конечно (им и без того достается то от хахаля, то от хозяйки), а моих милых приятелей. Надо бежать от них как можно скорее, а то еще втравят в какую‑нибудь историю почище. В гостиницу я не пошел, а назавтра уехал из города. Несколько месяцев спустя я снова попал в Мендосу. Работал в гавани, потом меня арестовали – будто я участвовал в забастовке – и посадили в тюрьму. Так вот, вводят меня в камеру, и кого, вы думаете, я там вижу? Моего дорогого Ипинсу. Из бороды выглядывают только гноящиеся глаза. Забился в угол и сидит, балансируя на пустой бутылке, словно репетируя смертную казнь на колу. Ипинса бросился мне в объятия и расплакался.

«Что с тобой?»

Его душили слезы, и я ждал, пока он перестанет всхлипывать. Вид у него был ужасный – глаза покраснели, лицо утонуло в бороде, с которой стекали тягучие нитки слюны. Жаль было на него смотреть. Я уже забыл про все неприятности, которые мне доставляли Ипинса и Гонсалес; все‑таки я их любил, этих двух шалопаев.

«Меня арестовали из‑за Ольги, – сказал он наконец. – Она умерла».

«Ты ее убил?»

«Отравилась».

«Почему?»

Он принялся рассказывать длинную нелепую историю, а мне пришлось слушать ее до конца, потому что нас заперли в одной камере. На следующий день меня освободили. А через несколько недель я погрузился в товарный вагон и взял курс на Чили. Я сошел с поезда в Санхон‑Амарильо и, едва выпив глоток воды, пошел разыскивать подрядчика, которого знавал еще в Мендосе, – хотелось повидать старого приятеля. Отчаянно дул ветер, словно задавшись целью стащить все в реку. Итак, я отправился на поиски, но недалеко ушел. На вокзале я снова встретил Ипинсу; глаза красные, воспаленные, грязный, голодный. Всякий раз, как налетал и рвал все вокруг горный ветер, он мелко стучал зубами и дрожал от холода. На нем были одни лохмотья, а из дырявых башмаков торчали разбитые в кровь пальцы. Я пристроил его в палатке подрядчика и не отходил от него, пока он – целых две недели – валялся с ужасным бронхитом. Наконец он поправился и мы двинулись в Чили, Я ухаживал за ним, как нянька, хотя мне противно было не то что ухаживать, даже говорить с ним, но ведь не бросишь. Как бросишь такую размазню?

«И охота тебе, парень, тащить на своем горбу этого трутня. На кой черт он тебе сдался?» – не однажды спрашивал мой друг подрядчик, поглядывая на меня правым глазом (на левом у него было бельмо).

«Знаете, Эррера, иной раз и мне невмоготу. Так бы и столкнул его с обрыва».

 

IX

 

Приближался рассвет, и от домов, от земли потянулся белесовато‑молочный пар. Темнота стала покорно редеть, уступая место прозрачной ясности. Бледнели звезды. Новый день спешил навстречу людям – тем, кто на свободе, и тем, кто за решеткой, больным и здоровым, молодым и старикам, сильным и обездоленным.

Спешил новый день, который, как и все предыдущие, не принесет ни радости, ни счастья, принесет лишь страдание и тоску. Я уже совсем забыл, что я в тюрьме, и удивился, когда вдруг снова увидел решетку – вся стена, обращенная к патио, была сплошь решетчатой. Эта камера по своим размерам ничем не отличалась от той, в которой я сидел в первый раз. И я не избежал общей участи – мы все до конца дней своих вносим в кассу жизни взнос за взносом, выплачивая свой пай, и только смерть может положить конец нашим счетам; я тоже исправно платил: первый взнос – тюрьма, потом – смерть матери, потом – арест и осуждение отца и, наконец, снова тюрьма – если не ошибаюсь, мой четвертый взнос. Кое‑кто из моих соседей по камере уже проснулся. Они стояли у решетки, держась за прутья, и безучастно смотрели в патио. Среди них я увидел старых знакомых. Они тоже меня узнали и заулыбались. В патио появилось несколько жандармов. Ночь кончалась. Этой ночью я, словно канатный плясун, балансировал над пропастью, каких немало открывает перед нами жизнь; над пропастью, которая таит в себе бездну физических и моральных мучений, и ты либо увязнешь в этих мучениях, склонишь голову, либо, собрав всю свою волю, перепрыгнешь пропасть, воспрянешь духом. Я не свалился – не потому, что у меня не хватило сил вынести мучения, а потому, что никто не научил меня покоряться. И я счастлив, что не научили. А ведь я мог сдаться, мог безропотно, как, бывает, сносишь иной раз пощечину или оскорбление, терпеть и ждать. И эта безропотность могла бы зловещей тенью лечь на всю мою жизнь.

– Стройся по двое! Пошли! А ну, живей!

 

X

 

Лицо его – красное, точно распаренное – было сплошь усеяно прыщами, готовыми вот‑вот лопнуть. Толстые губы были всегда влажными, словно слюна, не уместившись во рту, переливалась через край. Он ежеминутно их облизывал раздувшимся лиловым языком, не смачивая, а наоборот, подбирая лишние капельки слюны. При этом у него были живые глаза и приятный голос. Но понять, что он говорит, было почти невозможно – мешала заполнявшая рот слюна и непомерно большой язык. Говорить ему приходилось скороговоркой, откроет на секунду рот и сразу закроет. Он назвался. Флорентино Эрнандесом и заявил, что он маляр, по прозванию Сурик (не иначе как цвет лица тут сработал).

– Сурик! – обрадовался прозвищу Мушиная Кака. – Вот это прозвище так прозвище! Мои вам поздравления! Точнее и не придумаешь.

Нас связали одной веревкой, будто на одну цепь посадили.

– Разберись по парам! – крикнул жандарм, когда мы высыпали в патио.

В камере осталось только несколько грязных и взлохмаченных парней, которые прилепились к решетке и равнодушно на нас глядели. Все же прочие – мои старые приятели и совсем незнакомые люди, старожилы камеры и новые ее обитатели – молча выстроились в затылок друг другу. Говорить было не о чем. Каждый думал о своем, и этого нам вполне хватало. Утомленные лица, вместо одежды лохмотья. Ко мне с левой стороны подошел жандарм и продел под руку, у самой подмышки, тонкую веревку, которая сразу врезалась в тело.

– Сюда, поближе.

Сурик послушно придвинулся, и жандарм проделал ту же операцию с его правой рукой. Крепко привязанные друг к другу, покорные и безмолвные, люди терпеливо ждали, когда будет наконец собрана вся колонна. В тишине патио гулко раздавались шаги жандармов. И вот нас всех связали и повели парами, словно школьников на прогулку, через приемную. Дверь открылась, и мы вышли на улицу. По флангам шли жандармы без сабель и карабинов, но с револьверами на поясе. Они вели пятьдесят человек, разделенных, или, вернее, связанных, по парам. Улица была почти безлюдна. Редкие прохожие удивленно оглядывались на странное шествие, а потом равнодушно продолжали свой путь. Они не скрывали ни своего любопытства, ни своего равнодушия, а мы стыдились смотреть им в глаза, упорно рассматривали плиты мостовой под ногами; лишь немногие осмеливались украдкой взглянуть на особенно назойливого зеваку. И вдруг мы почувствовали прилив гордости, который заставил нас распрямиться и изобразить на лице презрительную гримасу, – пусть думают, что мы настоящие преступники. Это была всего лишь детская игра, защитная окраска. Но ведь каждый защищается как может. К тому же прохожие этого не знали. Потому что кто поведет пьяницу, мелкого воришку или хулигана, кинувшего камень в уличный фонарь, кто поведет такую мелюзгу на привязи, да еще под вооруженной охраной? Никто. Значит, ведут крупную дичь. И хотя мы все прекрасно понимали, что мы просто жалкие бедняги и в жизни никому из нас не решиться на настоящее дело, но пыжились как могли, точно старались выгородить наше правосудие. Но стоило нам остаться одним на пустынной улице, и мы снова чувствовали всю нелепость и унизительность нашего марша.

Под ногами трещали осколки стекла, валялись камни, обрывки бумаги. Мы пересекали улицу, на которой накануне толпа перевернула трамваи. Вагонов уже не было. Ночью их снова поставили на колеса и угнали в парк.

Мы шли недолго. Меня терзал голод, и я с тоской вспоминал тот кусок рыбы, который сжевал перед самым арестом. Скоро ли удастся что‑нибудь проглотить? Одному богу известно. Денег у меня не было, и продать было нечего. Будущее покрывал туман. Мы вышли на улицу, застроенную высокими желтыми домами. Она была короткой, метров триста‑четыреста, не больше. У подножия холма эта улица, как и все остальные, переходила в узенькую тропинку, которая, запутавшись в складках горы, с трудом ползла вперед, отдыхая на каменных террасах и деревянных ступенях.

А вот и цель нашего путешествия – дом предварительного заключения, здание серо‑грязного цвета. Здесь же, на месте – несомненно для блага заключенных, – вершилось правосудие, а оттуда – прямо в камеру. Десять шагов – и ты у цели. Мы одолели несколько маршей и поплелись по каким‑то закоулкам, по бесчисленным клетушкам; в которых ютились секретари и следователи, переписчики и телефонисты, протоколисты и жандармы. В каждой клетушке обязательный стол и стул, и еще один стол, и еще один стул, и непременный календарь, и еще один календарь – черные цифры, красные цифры, – и плевательница. Чернильницы, чернильницы, повсюду чернильницы, – ведь правосудие выпивает тонны чернил. Наконец мы попали в огромную комнату с высокими потолками и остановились перед дверью с табличкой «Уголовный суд первой инстанции». Наш строй сломался, все сгрудились в кучу. Жандармы держались в стороне. Входную дверь заперли, и нас принялись развязывать – теперь полицейские могли быть уверены, что ни один не сбежит. Мы тяжело опустились на скамьи. Сурик, привыкший, видимо, к моему соседству, уселся рядом и предложил мне сигарету.

– Уж скорей бы судья объявился, – начал Сурик и облизнул губы.

– И что тогда?

– Ждать надоело. Обработают нас, и дело с концом.

Тут он наклонился ко мне и прошептал!

– Деньги‑то у тебя есть?

Такого несуразного вопроса я уж никак не ожидал.

– Ни сентаво.

Сурик вынул изо рта сигарету и повертел в руках – мундштук намок до середины. Он оторвал мокрый кусок, бросил на пол и снова сунул сигарету в рот.

– Ясное дело, пришьют пьянку. Пять песо штрафа или пять дней тюрьмы. Дешевле пареной репы. Правда?

И он посмотрел на меня, как бы стараясь понять, что я об этом думаю. На меня приветливо глянули темные щелочки глаз. Я утвердительно кивнул и посмотрел ему в рот – сигарета вся до кончика пропиталась слюной. Другие заключенные молчали или одними губами, точно робея от присутствия жандармов, шептали что‑то соседям. А полицейские неподвижно и сонно сидели по краям тех же длинных скамей, на которых сидели и мы.

– Кем работаешь?

– Маляром.

Сурик меня оглядел и заметил пятна белил:

– А мне сперва и ни к чему.

Я еще раньше увидел, что на нем опрятная роба из дешевого и грубого материала. И никаких пятен, которые выдавали бы его профессию.

– И надо же, чтобы именно сейчас меня забрали! – пожаловался он.

Он вынул изо рта сигарету, посмотрел на нее – затопленная слюной, она погасла – и бросил на пол.

– Хотел я тут связаться с одной бабенкой, – продолжал он. – Обрабатывал ее чуть не год. А она все нет да нет. И вот наконец обломал. Надел я все чистое, даже вымылся – и все зря, так до нее и не добрался. Небось ругает меня на все корки. Знала бы она, какая веселая мне выдалась ночка. Думаешь, я сам ввязался в драку? Ничуть не бывало. Ну и незадача! Упустить такую ночь! Но ведь не последняя, как ты думаешь?

Он сунул руку в карман – хотел, видно, достать сигареты, но раздумал и ничего не достал. Чего портить сигарету на две затяжки?

– Это не ты ли меня ухватил за плечо? – снова заговорил он и потер руки. – Ночью, в камере. Я уж было совсем заплутался в темноте. Точно слепой кот в чулане. Ты где работаешь?

– Сейчас нигде.

– А раньше у кого?

– Мастером у нас был Эмилио.

– Эмилио?

– Да, Эмилио Даса.

Сурик задумался.

– Не слыхал про такого.

Потом огляделся. Никто на нас не смотрел – каждый был занят своим.

Тогда он зашептал:

– У меня есть деньжата. Шел к моей красуле, вот и припас несколько песо. Я их, конечно, припрятал хорошенько. Никому нельзя доверять. Если за пьянство припаяют, я заплачу за тебя. Подумаешь там, пять песо!

Я поблагодарил его кивком головы. Он, видимо, понял, что этот кивок скрепляет нашу сделку, снова сунул руку в карман, вытащил пачку сигарет и протянул мне:

– Кури.

– Спасибо.

Я старался не глядеть на него, хотя зрелище было достойное: слюна скатывалась по сигарете, точно по водосточной трубе. Однако парень он был неплохой и добряк, каких мало. Мне не хотелось его смущать назойливым любопытством.

Заключенные будто окаменели. Теперь они не разговаривали и не шевелились, если не считать двух‑трех, которые потягивали сигареты. Другие уставились в пол, стены, потолок – мысли где‑то блуждали, чувства все напряжены, руки сложены на коленях или скрещены на груди, пальцы вертят спичку или сигарету – далекие друг другу, как небо и земля. Посмотришь – грязные, в помятой одежде, непричесанные, осунувшиеся лица и пустота в животе, надо думать. А из головы, наверное, не идут жена, дети, если они есть, работа, и еще за комнату в ночлежном доме надо платить, и тюфяк продрался, и тысяча других таких же будничных, ничтожных мелочей занимают думы этих бедняков, которым при их собачьи жизни не до высоких материй. У жандармов тоже не бог весть какая жизнь и какие высокие мечты – стоит только посмотреть на их вытянувшиеся от скуки и безделья лица. Они ерзали на скамьях, закидывали ногу на ногу, устало потягивались.

– Ну и тоска. И когда этот судья заявится?

Наконец судья явился: свежеотутюженный сухощавый человек невысокого роста и сутулый; лет он был средних, а уже начинал лысеть. Судья вошел в помещение и недовольно всех оглядел – начинался его трудовой день. Мы задвигались, засопели, закашляли, а жандармы повскакали с мест. За судьей презрительно выступали еще трое или четверо, по виду судейские крючки, чистенькие, припомаженные – только что вылезли из теплых постелей. Через несколько секунд отворилась дверь, и один из них приказал:

– Введите арестованных.

Нас повели гуськом. Судья восседал за письменным столом, который стоял на возвышении, покрытом неким подобием ковра – чем‑то темно‑красным и мохнатым. Он сидел, опираясь на стол локтями и опустив голову на сомкнутые запястья рук. На носу у него было пенсне. Свет в комнату проникал через окно, из‑за судейской спины. Судья оглядывал нас, совсем как те прохожие, – благодушно и с безразличным любопытством. Наконец все заключенные выстроились в длинную цепь, и тогда он положил руки на стол и углубился в бумаги. Он смотрел то на нас, то в бумаги, снова на нас и снова в бумаги – видно, что‑то ему там не понравилось.

– И это все? – спросил он наконец, обращаясь к одному из жандармов и кивая головой в нашу сторону.

– Нет, ваша милость, – не сразу, как‑то неуверенно проговорил жандарм.

Судья полистал бумаги, вытащил из пачки какие‑то документы, а остальные отложил в сторону, потом пошевелил губами, точно считал про себя, и сказал:

– Тут обвинение в краже, драке, расхищении собственности и в нарушении общественного порядка – всего четыре, а арестованных тридцать семь. Безобразие! Что это, заговор?

Он подумал немного. Не иначе, его смущало, что так много заключенных зараз: тридцать семь засудить – это тебе не шутка.

– Педро Карденас, – вызвал он.

– Я, сеньор, – произнес тот, делая полшага вперед.

– Хуан Контрерас.

– Здесь, – ответил другой.

Судья назвал еще нескольких, и каждый сделал полшага вперед.

– Пусть подождут в коридоре, – сказал он жандарму.

Такой приказ не привел их в восторг. Выйдешь в коридор и опять жди до бесконечности.

А мы остались в комнате. Мы – это те, кого взяли за драку и нарушение порядка. Судья все еще не мог разобраться, что к чему.

– Ничего не понимаю, – бормотал он.

Секретарь поднялся и, подойдя к судье, что‑то ему прошептал. Тот передал какой‑то документ, и секретарь стал дальше вычитывать имена. Нас разбили на три группы. Потом секретарь опять отдал документ судье и, спустившись с приступки, пошел в угол, за свой письменный стол – поменьше судейского. Блюститель закона поднял голову, остановил свой взгляд на одной из групп и медленно, с запинкой, проговорил:

– Нарушение порядка, драка, разбитые фонари, перевернутые трамваи… Что вы можете сказать в свое оправдание?

Один вышел вперед и стал что‑то путано объяснять. Никто его не понял. Выходило только, что он не виноват и что задержали его по ошибке; он шел по улице, навстречу какие‑то люди, никак не выбраться было, а полиция думала, он с ними, и его забрали. Судья слушал равнодушно, со скучающим видом – вечно одно и то же, сотни раз слышал, наизусть уж выучил. Тут выступил другой и затянул ту же длинную песню. Секретарь записывал, только иногда поднимал голову и насмешливо поглядывал на этих людей, лепетавших жалкие оправдания. Судья теперь сидел, подпирая рукой щеку, а пальцами другой барабанил по бумагам. Он переводил взгляд с потолка на говорившего, а потом слепо, устало глядел в бумаги или на пол. Защищались только трое. Остальные, понимая, что ни к чему заводить все ту же историю, и не умея придумать ничего нового, молчали. Все уже было сказано, им нечего было добавить, а судье и подавно.

Вдруг судья выпрямился в своем кресле и сказал;

– Пять дней тюрьмы или пять песо штрафа. Уведите!

Арестованные, повеселев, сбились в дверях и высыпали в коридор.

Теперь осталось разобраться еще с двумя группами. К одной из них и обратился судья:

– С вами дело посложнее. Налеты и хищения имущества. В протоколе сказано, что ранено несколько полицейских.

Вперед выступил высокий коренастый мужчина с иссиня‑черными вьющимися волосами. Одежда висела на нем клочьями, лицо было сплошь в кровоподтеках.

– Хищение имущества? – зычным хрипловатым голосом спрашивал он, поглядывая то на судью, то на своих товарищей. – Меня схватили ни за что ни про что в дверях трактира. И вся‑то моя вина, что выпил бутылку чачи за свое здоровье. Мне скрутили руки, разукрасили физиономию, да еще дубинкой по голове. Взгляните сами, ваша милость. Не морда – географическая карта. Знатно отделали! Посмотрите. Пальцем никого не тронул. До сих пор не знаю, за что взяли.

Судья повернулся к секретарю, словно моля о помощи, но что мог сделать секретарь? К тому же у парня все было похоже на правду: и лицо в кровоподтеках, и платье разодрано в клочья.

– Пришли раненые полицейские? – спросил наконец судья у одного из жандармов.

– Нет, ваша милость, – ответил тот.

– Где же доказательства? – развел руками судья, снова пробегая взглядом по лицам задержанных. – Ну, а ты что скажешь?

На этот раз он обращался к Сурику. Тот высунул язык и одним движением предусмотрительно слизнул с губ слюну. Потом спрятал язык и, с трудом ворочая им во рту, забулькал:

– Не знаю, ваша милость. Я ни с кем не дрался, и со мной никто не дрался. Меня никто не бил, и я никого не бил.

И захлопнул рот, чтобы слюна не брызнула наружу. Потом с трудом что‑то заглотнул и проговорил:

– Я человек рабочий. Драк не завожу, а уж тем более с полицией. Они всегда правы.

Судья улыбнулся – это он и сам хорошо знал, да только от того не легче. Доказательств не было никаких. Трамвайная компания не предъявляла иска на вагоны, как, впрочем, и на фонари – фонари тоже были ее собственностью. Железные остовы удалось спасти – они и обрадовались. Получалось, как это ни странно, что полицейский протокол был единственным обвинителем. Да еще раненые жандармы куда‑то подевались.

– Пять песо штрафа или пять суток ареста, – уже с меньшим энтузиазмом произнес судья. – Уведите!

И облегченно, всей грудью вздохнул. Подсудимые тоже повеселели и, толкаясь, кинулись к дверям. Сурик оглянулся и дружески мне подмигнул. Я понял – он подождет и заплатит. Да напрасно он станет меня ждать. Я себе представил, как его ведут из здания суда в дом предварительного заключения и как, расплатившись с полицией, он терпеливо сидит на скамье или мерит шагами коридор. Я увидел его кирпично‑красное, все в набухших гнойных прыщах лицо; язык, поминутно слизывающий слюну с губ; пустую коробку от сигарет и пол, заплеванный мокрыми окурками.

Как мне было убедить судью, что я не грабил этот ювелирный магазин, что я и в глаза не видел людей, которых в этом обвиняли, что я даже не знал, как называется улица, где меня схватили, что вообще я порядочный человек или по крайней мере считаю себя таковым. Судья не мог бы доказать обратное – против меня у него тоже не было никаких улик, но мое имя фигурировало в этом чертовом протоколе, а главное, там значилось еще имя пострадавшего владельца магазина, который предъявил иск. Это уже было настоящее обвинение. Судья есть судья – он на то и поставлен, чтобы не доверять подсудимому; ему надлежит верить полицейскому протоколу, не сомневаться в его истинности, если не будет доказана прямо или косвенно его недостоверность. И тогда он, судья, может снизойти и поверить, что протокол не соответствует действительности. Если, разумеется, кто‑нибудь не возьмет на себя труд – тоже прямо или косвенно – доказать несправедливость заявления, утверждающего, что протокол не соответствует действительности. И кто только, черт возьми, придумал всю эту бюрократическую волокиту? Какой‑нибудь чиновник полиции? А может, тот усатый офицер из предварительной тюрьмы или какой‑нибудь другой, безусый, – это уж, я думаю, особой роли не играет. Важно, что протокол составлен по всей форме и, следовательно, судья должен ему доверять, иными словами – доверять составителю этой бумаги, кто бы он ни был. Потому что кому же еще верить, если не полиции? Если он, судья, станет слушать обвиняемого, так на что он тогда годится?

– В тюрьму! Судить!

 

XI

 

После изнурительного дня и нескончаемой ночи с сумятицей, драками и сумасшедшей беготней, после комиссариата и того грязного пьяницы в камере, после следственной тюрьмы с ее безмолвием, мраком, тараканами и клопами, после унизительного марша по улицам, после предварительного судебного разбирательства и нелепого допроса, после томительного ожидания и оглушительной развязки, после тоски и удушья – светлая, просторная камера в доме предварительного заключения, чистый пол, высокая и редкая решетка на дверях и длинные прямоугольные окна справа и слева успокаивали и даже радовали.

Жандарм щелкнул замком, и мы остались в камере – восемь новых постояльцев лицом к лицу с двумя, а может, тремя десятками старожилов. Были среди них пожилые и молодые, одетые прилично – жилет, воротничок, галстук, шляпа – и такие, что были без пиджака и даже босиком; были здесь самонадеянные и робкие и еще какие‑то веселые, развязные парни. Хоть бы одно знакомое лицо. Хоть бы кто‑нибудь улыбнулся, посочувствовал. Равнодушные или любопытные взгляды безучастно скользили по нашим лицам, встречая ответное безучастие, к которому примешивалась робость, естественная для человека, попавшего в чужой стан. Они‑то уж давно перезнакомились, а некоторые даже подружились за много дней, проведенных в этих стенах. Мы же среди чужих, да и друг друга едва знаем в лицо, потому что нас свели вместе всего несколько часов назад, и за это время нам не удалось даже словом переброситься, а судить нас будут за одно и то же, общее преступление! Но хуже всего было мне. У них, у моих товарищей по несчастью, есть по крайней мере в этом городе дом и семья; у меня же – никого.

Мы сразу разбрелись по камере. Я откололся от других или они от меня – уж не знаю, как вернее сказать. Нас было восемь, и мы разделились на три группы: четверо, трое и один – если, конечно, считать, что один тоже составляет группу, – и каждая устроилась как могла. На нарах валялись постельные принадлежности: подушки, одеяла, тюфяки – какие поновее, а какие и похуже – и даже простыни (неслыханная роскошь!). На одной из этих постелей сидели и о чем‑то разговаривали четверо. Казалось, для них больше никого не существовало. Все они были средних лет, благообразные с виду, хотя щеки давно не бриты и волосы торчком. Чем‑то они показались мне знакомыми, точно я их раньше видел; я подумал, что, наверное, это воры. В глубину камеры забились какие‑то одинокие угрюмые личности – кто сидел на краю нар, кто подпирал плечом стену. О чем они думают, кто такие – не разберешь. Держатся особняком, всех сторонятся. Дальше я заметил еще группки по два‑три человека, которые были не похожи на воров и на угрюмых тоже, неопределенные какие‑то личности. Под конец мне бросились в глаза несколько ладных, крепко сбитых и чуть‑чуть нагловатых парней – почти все босые и без пиджаков. Эти, не скрывая неприязни, окинули нас холодными, суровыми взглядами. Угрюмые посмотрели с грустью; те, третьи, неопределенные личности, глянули разок и отвернулись; ну, а воры, я думаю, даже не заметили нашего появления.

Я сидел на краю нар и рассматривал заключенных. До меня долетали обрывки фраз, но смысл уловить не удавалось – каждый говорил свое, да еще наглые громко смеялись и орали во все горло. Я почувствовал усталость, голод, отчаяние. Никогда еще меня так не мучила собственная неприкаянность. И делать нечего – что станешь делать в камере? Там только и работы, что торопить время, надеяться на время. Меня никто не знал, и никто не станет спрашивать, как в первый раз, за что взяли и что натворил. Двенадцать мне уже давно миновало, и никому не придет в голову, услышав мое имя, удивляться и спрашивать почти с нежностью, не сын ли я случайно того самого Галисийца. О Галисийце здесь знают столько же, сколько и о Фламмарионе[9]. И то обстоятельство, что я был совершенным юнцом, а принимали меня за взрослого и не лезли с телячьими нежностями, меня немного утешало. Есть, правда, и на воле немало случаев, когда мы неизбежно оказываемся среди чужих людей, ну, скажем, в трамвае, поезде, театре. И как ни хороша пьеса, как ни живописен пейзаж за окном, застенчивому человеку всегда немного неловко, немного не по себе. Но там ему хоть бояться нечего, потому что, как правило, ничего страшного не случается – никто на тебя не кинется, не станет издеваться, делать гадости. Бывает, конечно, вытащат деньги, но только ради денег, на тебя им наплевать. Совсем другое дело чувствовать себя одиноким в камере, чувствовать, что ты никому не нужен ни в тюрьме, ни на воле. Да еще грызет мысль, что взяли тебя понапрасну, что нет на тебе никакой вины и никакого преступления: ты не украл, не ранил, не убил, не смошенничал. Не то что какой‑нибудь бандит, который еще и бахвалится: посмотрите, мол, на меня, каков молодец, могу десятерых обворовать, а то и ножом пырнуть. А ты чувствуешь свою приниженность и свое бесправие, потому что все права (если тут уместно говорить о правах) захватили другие, ты же робок от природы и нет у тебя ни хитрости, ни силы, ни острого языка, ни денег, чтобы эти права отвоевать; и будь у тебя хоть трижды золотое сердце – и то не поможет.

Я думал и даже знал, что воры не станут со мной связываться, – им на меня наплевать, да и красть у меня нечего. Угрюмые держались особняком, а неопределенным личностям тоже до меня не было, никакого дела. Я боялся тех, наглых, крепко сбитых. Почему? Что‑то в них меня пугало – скорее всего их бесшабашное ухарство, столь чуждое моему мирному характеру, их развязность, их нечеловеческая, почти животная сила, которую я угадывал в движениях, голосе, взглядах. Что они, собственно, могли мне сделать? Да ничего. Страх мой, наверное, не имел никаких оснований. Пройдет некоторое время – день, два, неделя – и он, конечно, рассеется. Но в ту минуту я ничего не мог с собой поделать. Я понимал, что со всеми обитателями камеры у меня мало общего, что разница в возрасте, профессии, образе мыслей непроходимой пропастью легла между мной и ворами, угрюмыми личностями и теми, которые хотя и разговаривали с соседями, но тоже угрюмо думали свое. Но боялся я почему‑то лишь наглых парней; и хоть были они одних со мной лет, а мне все‑таки казалось, что нас; разделяет больше чем пропасть, – они представлялись мне вроде как бы жителями другой планеты, вроде как бы выходцами из другого мира.

Я знал понаслышке, что есть такое племя – о них рассказывали отец и его приятели, о них я читал в газетах и потому, не задумываясь, отличил бы их среди сотни заключенных, отыскал бы любого из них в толпе; ну, а уж когда они сидели вот так, кружком, – и вовсе не трудно их распознать. На них лежала особая печать: все поджарые, с длинными ногами, с одинаковой прической; почти всегда большой мясистый рот, порочно изогнутые губы, небольшие толстые уши, круглые, воровато бегающие глазки, по‑обезьяньи ловкие руки и железные кулаки – не дай бог их испробовать. Не скажешь, что все на одно лицо, но сразу отличишь их породу. Отвращение, которое во мне вызывали эти выходцы из другого мира, родилось не в ту минуту, когда я вошел в камеру, не вдруг; я всосал его с молоком матери; оно было со мной всегда, с самого детства, с первых шагов. Знаете ли вы, какая пропасть разделяет человека, выросшего в нормальной и вполне приличной семье, – хотя бы на первый взгляд, хотя бы с натяжкой, как в моем случае, потому у моего отца была профессия, о которой вслух не скажешь, – и человека, который никогда не знал, что значит иметь свой дом, свой очаг; человека, который только и жил в трущобах в маленькой клетушке, где ютятся родители и тут же дети, и еще зять, да какой‑нибудь дядюшка или кум; в клетушке, где нет ни воздуха, ни света, ни порядочности, где царит невежество, а о приличиях, хотя бы внешних, даже не помышляют. Отец каждый день вваливается пьяным, орет, бьет жену, детей, а заодно и дядюшку, и зятя, и всякого, кто под руку подвернется. В доме не всегда есть кусок хлеба, вернее – его почти никогда нет и не знаешь, удастся ли сегодня что‑нибудь поесть. Отец не может найти работу или не хочет работать; дядюшка – совсем калека, кум сам перебивается из кулька в рогожку; зять тоже пьет напропалую и тоже не может найти работу или не хочет ее искать, пробавляется, торгуя чем попало, а то собирая для дубильни или еще для какой дьявольщины старую бумагу, кости, собачьи экскременты. Мать семейства стирает белье или попрошайничает. Дети рады бывают, если им перепадет кусок хлеба, а если дома хоть шаром покати, так клянчат на улице или у соседей, а те и рады бы накормить, да сами подыхают с голоду. Иногда дети промышляют воровством – голод не тетка, и вот выискивают, высматривают, что похуже лежит. Так из года в год – проклятая грязная жизнь, и конца ей нет. Вечно думай, как бы не помереть с голоду, только этим и занята голова, а там, смотришь, ничего в тебе человеческого не осталось. Главное – брюхо набить, а ради этого на все пойдешь. Лишь немногие вырываются из ада, а сколько еще сотен, даже тысяч таких семей встретишь в любом нашем городе, и они, эти семьи, порождают сотни и тысячи детей, которые неизбежно вырастают подонками, не все, конечно, какая‑то часть, но все‑таки довольно значительная. Стукнуть, пырнуть ножом, разнести в щепы для них дело обычное, раз плюнуть. И самое ужасное, что, измени они своим привычкам, им не прожить, не прокормиться, не одеться. У меня не хватает духу их упрекать. Разве они виноваты, что они такие. Но я их всегда боялся и, едва завидев, убегал, точно собака, почуявшая волка.

Глаза у меня слипались, я повалился на нары и заснул. Не знаю, сколько я спал на этих жестких досках. Час, два, три? Проснулся я оттого, что один из угрюмых, тот, который сидел у меня в ногах, что‑то говорил, расталкивая меня.

– А… – промычал я спросонок.

– Ты Анисето Эвиа?

– Да, – удивляясь, что кто‑то знает мое имя, ответил я и сел на нарах.

Угрюмый кивнул на дверь и сказал: Тут тебе обед принесли.

– Мне? – еще больше удивился я.

Если бы он сказал, что принесли билет на пароход, я бы и то меньше удивился.

– Да, это, наверное, тебе. Другого Анисето Эвиа здесь нет.

Все еще не веря, я взглянул за решетку – там стоял мальчик лет десяти‑двенадцати, стоял и улыбался. Он просунул сквозь прутья сумку с провизией и нетерпеливо вертел ее в руках.

– Да ну, берите же! – крикнул он, видя, что я не спешу.

Неужели это мне? Я медленно поднялся и пошел к мальчишке. Тот взглянул мне в глаза и широко улыбнулся, обнажив крупные желтые зубы.

– Вы Анисето Эвиа?

– Да, – кивнул я.

Я в недоумении пожал плечами, забрал у него сумку и застыл, не зная, что теперь с нею делать. Мальчишка уже собрался бежать, но тут я спохватился и крикнул ему вдогонку:

– Кто это прислал?

Парнишка пожал плечами. Он был босиком и в какой‑то рвани – без рубахи, ее заменял лоскут, к которому были пристегнуты слишком широкие брюки.

– Почем я знаю, – в свою очередь, удивился он. – Мне заплатили, сказали – кому, я и принес. Целых полчаса ищу вас. Ешьте скорее, а то остынет.

Я не мог успокоиться.

– А ты видел того, кто заплатил?

Мальчик минутку подумал.

– Да, красная рожа, вся в прыщах.

И бросился бежать. Значит, Сурик! Собственно, только он и мог прислать, потому что кто же еще знал здесь про мой арест? В этом городе меня и вообще‑то никто не знал, и дел у меня ни с кем не было; вот только с Суриком, если, конечно, можно считать делом его предложение заплатить за меня штраф. Раз не удалось заплатить, он решил хоть накормить меня. Великодушный Флорентино Эрнандес! Больше он мне передач не присылал и тоже навсегда исчез из моей жизни. Работа, «красули», как он говорил, нужда или болезни вычеркнули меня из его памяти, да и с чего бы он стал меня помнить? (Где ты сейчас, славный портовый маляр? Может, тебя уж и в живых нет? А может, состарился – вроде меня или даже больше того? Но каким бы ты ни стал, хоть древним, высохшим, как Мафусаил, старцем, все равно твое имя, твои мясистые губы и красное лицо, твой разбухший язык и слюнявый рот никогда не изгладятся из моей памяти. И твой обед тоже.)

Я повернулся и увидел, что на меня смотрят десятки удивленных и доброжелательных, завистливых и даже, кажется, злобных глаз. Я двинулся к двери. С трудом одолев этот путь, я взял сумку с передачей и поволок ее так, словно то была не обычная продуктовая сумка, а семипудовый мешок, набитый индюками, цыплятами, курами или даже целыми бараньими тушами. Так я добрался до нар и, робко вобрав голову в плечи, присел на краешек, не понимая, что теперь делать.

И вдруг я услышал:

– Да ты ешь, остынет.

Я поднял голову и увидел угрюмого – того, что меня разбудил. Он мне улыбнулся и кивнул на сумку:

– Ешь, ешь.

Наверное, он заметил мою растерянность.

Я придвинул к себе сумку, развязал ее и чуть не свалился в обморок: от кастрюли с бульоном, в котором соблазнительно поблескивали прозрачные янтарные жиринки, шел аппетитный запах. Там плавали картофелины, кружочки моркови, кусок мяса, луковица, петрушка, капустные листы и даже несколько зерен риса. Я, совсем как Сурик, стал пускать слюни и поскорее захлопнул рот, чтоб не перелилось через край. Однако есть мне было нечем, и я с надеждой взглянул на угрюмого. Он встал, подошел к стене, порылся в своем узелке и принес мне ложку и вилку.

– Ножа у меня нет, – сказал он, точно извиняясь, – здесь не разрешают.

Я поблагодарил и, вытащив из‑под кастрюли миску, хотел было уже приняться за еду, но вспомнил про моего доброжелателя.

– Может, тоже поешь? – протянул я ему котелок.

– Спасибо, я уже ел, – с достоинством и явно испытывая неловкость, ответил тот.

До остальных мне не было дела, и я набросился на еду, сначала не очень разбирая, что я глотаю. На дне сумки стояла еще одна миска – с мясом, гороховым пюре и салатом. Обед был по всем правилам, и хоть голоден я был как волк, но от удивления и неожиданности у меня кусок застревал в горле. Одолев наконец почти весь обед – осталось только немного пюре и кусочек твердого, как подошва, мяса, который никакими зубами было не разгрызть, – я завязал сумку и сыто отвалился.

Потом взглянул на дверь. Сквозь решетку я увидел, что вправо и влево от двери камеры вглубь тюрьмы тянулся длинный коридор, по которому то и дело шныряли, вынюхивая остатки пищи, собаки и сновали жандармы, какие‑то мальчишки, арестанты и даже прилично одетые сеньоры, тащившие пакеты, корзины, пачки бумаги. Если прислушаться, то можно было услышать сквозь неясный гул голосов, сквозь обрывки фраз, наполнявших камеру, обособленную жизнь соседних клетушек. Кто‑то кого‑то звал, и кто‑то другой отвечал. Шаркали взад и вперед шаги, шлепали босыми ногами ребятишки, которые, видно, были связующим звеном между тюрьмой и внешним миром. А то вдруг раздавался чей‑то пронзительный свист или надсадный крик: «Старшего надзирателя!» Пока я глядел наружу, в глубине камеры родилась песня, сперва тихая, суровая и задушевная, звеневшая в начале строфы одним высоким голосом, перекрывавшим все остальные; а потом, вдруг подхваченная хором, она полилась мощным потоком, сметая, подавляя тот одинокий голос; но вот опять начало следующей строфы, и опять он звенит, набирает силу. Так, бывает, идешь в ночной тишине по пустынной улице, и неожиданно остановят тебя негромкие, приглушенные ставнями звуки музыки. Содержание песни было незатейливым, почти безликим, но столько в ней было чувства, столько неподдельной тоски, что за душу хватало. Я повернул голову: у окна, в самом углу, я увидел распростертые тела и кружок тесно прижатых друг к другу голов – парни пели. Я увидел их лица и удивился перемене: на их бесчувственных мордах появилось что‑то новое, неожиданно человеческое. Что это было? Грусть? Или воспоминание о днях, проведенных на свободе? Или с песней вдруг нахлынули на них какие‑то незнакомые переживания, которые сразу смягчили, разгладили звериные черты? Я тогда не мог, да и сейчас, пожалуй, не могу ответить на все эти вопросы, но почему‑то я был взволнован, как бываешь взволнован, когда неожиданно откроешь в безобразном лице отблеск душевной красоты или обнаружишь в убитом жизнью человеке некое внутреннее достоинство. Камера замерла, вслушиваясь в чистую, вытеснившую все другие звуки мелодию.

Увлекшись песней, я не сразу заметил, что в камере появился новичок. Откуда он взялся? Во всяком случае, до того, как я заснул, и во время моего неожиданного обеда его вроде не было. Может, его привели, когда я спал? Это был смуглый, ладный, какой‑то весь игрушечный человек лет тридцати пяти, гладко выбритый, прилизанный, в опрятном синем костюме; на нем была рубашка с отложным воротничком, галстук, жилет и белая, без единого пятнышка панама. Этот чудом залетевший сюда вылощенный человечек сидел на самом краешке нар, и вид у него был такой, будто он уверен, что забежал сюда на минутку – подождать приятеля или провести время до того часа, когда он сможет двинуться дальше и покинуть эти, разумеется, ненадолго приютившие его стены. Он смахивал на пассажира, скучающего в ожидании поезда. В тюрьме ничего не может быть смешнее уверенности, что ты попал сюда на каких‑нибудь полчаса или, скажем, час, никак не более, потому что у тебя преданные друзья и хороший адвокат, и дело твое пустяковое, и ты не постоишь за деньгами. Но ты забываешь, что тюрьма есть тюрьма, а суд есть суд и что у тебя столько же шансов выйти на свободу через два часа, как и через два месяца или два года, когда ты уже потеряешь друзей, и адвокатов, и надежду, и веру – какая уж там вера! – в то, что юридическая машина сработает исправно. Закинув ногу на ногу, новый жилец выставлял на всеобщее обозрение тонкие – видно, дорогие – черные шелковые носки. Он походил на торговца контрабандными сигаретами, чулками или виски. Субъект этот явно нервничал. Почему его все еще держат здесь? Тут он сунул руку в левый карман жилета, что‑то достал и повертел в руках – я вытянул шею и разглядел золотые часы. Он нажал кнопку, и крышка, взлетев вверх, пустила золотого зайчика, осветившего всю камеру. Потом он посмотрел время, коротко звякнул крышкой и спрятал часы, в карман.

Тут песня замерла – на один только миг, на какую‑то долю секунды, – дрогнула, словно наткнувшись на неожиданное препятствие, и потекла по новому руслу. Мелодия стала менее задушевной, не такой трепетной, как вначале, а потом совсем оборвалась. Мой угрюмый приятель настороженно взглянул на меня и покачал головой, будто о чем‑то сожалея или чего‑то опасаясь. Новый жилец, поглощенный ожиданием, ничего не замечал и только все смотрел на дверь – не появится ли наконец его адвокат или караульный офицер с приказом об освобождении. Кружок поющих дрогнул и распался: парни кинулись к нарам – одни обошли их слева, другие справа, двое подошли к решетке и заглянули в коридор, точно кого‑то высматривая, потом повернулись спиной к двери. Вместе с песней с их лиц спала волшебная пелена, и на меня снова глянули жестокость и алчность: запахло золотом. Угрюмый старик не сводил глаз с нового жильца камеры – вылощенного владельца шелковых носков и золотых часов. Я тоже с беспокойством на него поглядывал. Чем все это кончится? Парни со всех сторон медленно подступали к новичку – справа, слева, в лоб – круг смыкался. Вдруг коротышку с силой кинули на нары. Он дико завопил, дернулся и судорожно задрыгал ногами. С десяток парней накинулись на него, прижали к доскам. Один миг, и вот он, словно тряпочная кукла, болтается в воздухе, повиснув на хулиганской руке, которая, вытряхнув его, швыряет на пол. Обливаясь потом, задыхаясь, он гулко шмякнулся, потеряв на лету весь свой лоск, шляпу, прическу и чуть не выскочив из жилета… Это было проделано так ловко, что ни один из нас, свидетелей этой сцены, не мог бы объяснить, как все произошло и кто приложил к нему руки. У всех одинаковое тюремное обличье, одни движения, одинаковый взгляд – в такой потасовке не сразу разберешь, кто где.

Человечек поднялся, но все уже были на своих местах – кто сидел, кто растянулся на нарах. Мы ждали, что он теперь станет делать. Он растерянно обежал всех взглядом. Камера молчала. И он заговорил. Но что он мог сказать и кому? Он кинулся к двери, схватился за прутья решетки и жалобно заскулил:

– Надзиратель! Надзиратель!

После четвертого или пятого вопля появился жандарм.

– В чем дело? – невозмутимо спросил он.

– У меня украли часы! – вне себя выкрикивал пострадавший.

Жандарм был поражен (кажется, я не так удивился, когда мне словно с неба свалился на голову тот обед).

– Часы? У вас? – переспросил он.

– Ну да, золотые часы, – подтвердил человечек.

Толстый равнодушный жандарм недоуменно пожал плечами, точно призывая вместе с ним удивиться всей абсурдности такого происшествия. Если бы человек заявил, что у него быка стащили, то и тогда жандарм удивился бы не больше.

– Вы в этом уверены? – в упор посмотрел на него блюститель порядка.

– Еще бы не уверен! – закричал тот, приходя в бешенство от недоверчивого хладнокровия жандарма. – Я купил их в Кристобале. Я держал их вот здесь, в кармане жилета. А они на меня налетели со спины и вырвали их с мясом, с цепочкой вместе.

– А что, цепочка тоже была золотая? – спросил жандарм в совершенном изумлении.

– Да нет, металлическая. А часы золотые.

Тут наконец до жандарма дошло.

– Так вы что, пришли с золотыми часами в кармане?

Коротышка даже руками всплеснул:

– Ну, а где же? Конечно, в кармане. Часы‑то мои.

Казалось, он вот‑вот забьется в истерике.

Жандарм снова посмотрел на заключенных, но теперь уже по‑новому: он искал не свидетелей, а виновных. Взгляд его не встретил ответа – никто не поднял головы. И тогда жандарм в упор посмотрел на воров.

– Ну, ладно, – пробормотал он, поворачиваясь к двери. – Значит, в первой камере свистнули золотые часики.

Коротышка все стоял, держась за прутья решетки, не смея оглянуться. В камере между тем наметилось какое‑то движение. Несколько заключенных решительно подошли к нему – и четверо воров тоже – и каждый окинул его взглядом, полным восхищения и сострадания. С той стороны к решетке прилепились мальчишки‑посыльные.

Жандарм вернулся в сопровождении начальника караула и четырех тюремщиков. Начальник, смуглолицый приземистый мужчина без шеи, спросил у пострадавшего:

– Это у вас украли часы?

– У меня, – еле слышно выдохнул тот.

Он уже немного пришел в себя.

Начальник в упор взглянул на него и спросил:

– Вы видели, кто украл?

Коротышка задумался на секунду, а потом ответил:

– Нет, не видел. На меня напали со спины, потом повалили. Их было много. И какую‑то тряпку на лицо бросили.

Начальник снова внимательно посмотрел ему в глаза:

– Вы никого не подозреваете? Может, кого заметили? Так скажите, не бойтесь.

Коротышка кинул взгляд в глубь камеры. Там никого не было. Все прилипли к решетке.

– Нет, не знаю, – вздохнул он.

Начальник повернулся к жандармам и приказал;

– Открыть дверь.

Щелкнул замок.

– Всем в коридор! Встать в одну шеренгу! И ни с места!

Мы вышли и построились в длинный ряд, а коротышка стоял перед нами и перебегал взглядом с одного лица на другое. Но ни на ком остановиться не мог: как тут поймешь, кто украл?

Жандарм, который первым пришел на зов пострадавшего, еще один тюремщик и начальник караула вошли в камеру и перевернули там все вверх дном: белье, постели, узелки. Но ничего не нашли и снова возвратились в коридор.

– А теперь, – сказал начальник, становясь около коротышки, чтоб удобнее было руководить операцией, – обыскать всех!

Нас безжалостно перетрясли с ног до головы, обшарили не только карманы, но и все укромные уголки на теле.

– Раздвинь ноги, немного шире. Подними руку, расстегни ремень. Теперь прыгни.

Чужие руки скользили по телу, залезали под мышки, обшаривали живот, ляжки, ноги.

– Снять ботинки! Быстро! Сложить у стены!

Во время всей этой процедуры обыска без умолку болтали только те четыре вора:

– Ну, поосторожней! Не жми! Что, думаешь, я часы сюда запихал?

У этих не было ни тени страха или смущения, и, как ни странно, им даже не велели снять ботинки.

– Нигде нет, – ворчали жандармы, которым надоело спину ломать, шаря по ногам.

– Видите, сеньор, нигде нет, – повернулся к владельцу часов начальник.

Несчастный только вздохнул.

– Вы слышите? – спросил жандарм еще раз.

– Да, начальник.

Потом помолчал и добавил с вымученной улыбкой:

– А что, если они переправили в другую камеру?

Начальник караула откинул назад квадратную голову и заклокотал в безудержном хохоте.

– Что ж, прикажете все камеры обыскать? – сквозь смех выдавил он. – Нет, дорогой. Уж если тут что сгинуло – не часы даже, а какая‑нибудь паршивая ложка, то пиши пропало: легче иголку найти на дне океана. Начни только искать, весь город переворошить придется, а толку что? Ты в один дом, а она уже, смотришь, в соседнем.

Он подошел к человечку и потрепал его по плечу.

– Когда вы в другой раз попадете в тюрьму, – заговорил он, – я вам этого, конечно, не желаю, то не вздумайте тащить с собой часы – какие ни на есть: золотые, серебряные, металлические, железные, жестяные или даже деревянные. Лучше продайте их, подарите, заложите, выкиньте, только не берите с собой или уж на худой конец припрячьте и забудьте, куда спрятали. Иначе их вам не видать: все одно сопрут.

И, повернувшись к заключенным, рявкнул:

– А ну заходи, ворюги! – И презрительно хмыкнул.

Мы молча вошли в камеру и разбрелись по своим местам. Только хозяин золотых часов еще долго стоял у решетки. Он был какой‑то непохожий на всех, не могу объяснить чем. Чувствовалась в нем отчужденность и глубочайшее презрение к тюрьме и ее обитателям, ко всем вместе и к каждому в отдельности. Не знаю, может, он считал для себя унизительным общаться с арестантами, а может, в отличие от нас – мы так или иначе приспосабливались к создавшемуся положению, – никак не мог свыкнуться с этой новой обстановкой, никак не мог осознать, что он за решеткой. И, наверное, не потому, что не хотел приспособиться или считал, что страдает понапрасну, а просто это было выше его сил. Я думаю, если бы он даже понял, что получает по заслугам, он все равно бы не переменился. Все случившееся, вероятно, перевернуло ему душу, и он ушел в себя. Он оторвал пальцы от решетки, но пойти к нарам не решился и, засунув руки в карманы, принялся ходить взад и вперед вдоль двери, даже не потрудившись привести себя в порядок после той внезапной атаки: жилет нараспашку, шляпа едва держится на затылке. Он то и дело с тоской и надеждой смотрел в патио, но не произносил ни слова, ни у кого не искал сочувствия; и его никто не трогал, не заговаривал с ним. Все, видимо, понимали его положение, а может, им просто было наплевать. Потом, устав метаться, он присел на краешек нар и просидел так до самого вечера. Иногда только закинет ногу на ногу и покажет свои черные шелковые носки. В камере под самым потолком уже зажглись тусклые лампочки. Почувствовав приближение ночи, он вскочил и снова заметался перед дверью, с отчаянием вглядываясь в сумеречный патио. Наконец, когда совсем уже стемнело, к дверям камеры подошел жандарм и раздельно сказал:

– Франсиско Луна!

– Я, – замедлил шаг коротышка. И подошел к решетке.

– Сейчас вам будет постель и ужин, – сказал жандарм.

Человечек словно онемел. Это была страшная новость, хуже не придумаешь. Значит, сегодня он ночует, в тюрьме.

Жандарм, хотя и знал про утреннюю историю, но ничего больше не сказал – только пожал плечами и куда‑то скрылся, а через несколько минут вернулся с двумя мальчишками. Один нес постель, а другой – ужин. Человечек даже не взглянул на еду.

– Унеси, – сказал он мальчишке. – Я не хочу.

Он взял постель, зло швырнул ее на нары, на которых сидел, – словно и постель была ему не нужна или стыдно было, что ее принесли, – и снова заметался по камере; только через несколько часов, уже за полночь, когда усталость вытеснила все надежды и гордость, он расстелил тюфяк, одеяло и лег. Его смуглое, гладко выбритое лицо выражало горечь и безнадежность.

 

XII

 

И как прежде в назначенный час пришел день, так теперь опустилась ночь и принесла с собой кому‑то неожиданные радости, кому‑то страдания, болезни и скуку, отдых или усталость, сладкий сон или тревожное забытье, а кому и смерть. Однако обитателям нашей камеры, как и обитателям всех тюрем света, ночь не несла ни радостей, ни страданий, ни скуки, ни усталости; и даже сна и покоя не принесла им ночь. Днем еще, бывает, кто и похлопочет о заключенном – жена, брат или мать, отец или близкий друг, – и, бывает, дело вдруг сдвинется с места: адвокат подаст прошение; судья вызовет свидетелей или вынесет приговор. А ночью ничего не случается. Присутственные места закрыты, судья, прихватив свои бумажки, удаляется на покой, отдыхает адвокат, и родственники, и друзья, и жена – все расходятся по домам, потому что не в их власти заставить судью или адвоката работать ночью. Остается лишь покорно ждать, и заключенный, который уж и вовсе ничего не может поделать, терпеливо сносит ночь, потому что нет у него иного выхода.

Постепенно тюрьма затихла. Исчезли мальчишки, посыльные и чиновники с ворохами, бумаг, остались только арестанты, жандармы да собаки. Ночью невольно уходишь в себя, в свои воспоминания, мечты, страдания, надежды. И даже налетчики, эти ночные хищники, для которых нет ничего привычнее темной ночи, – даже они вынуждены умолкнуть, подчиниться нелепой в такой час бездеятельности и заснуть.

Но свет не гасили. И всю ночь гулко перекликались часовые. Открывал счет начальник караула «Первый!» А в ответ зычно раздавалось: «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»

Мой угрюмый доброжелатель поделился со мной одеялом. Я прикрыл ноги и проспал всю ночь, просыпаясь, только когда наступал черед кричать часовому, который стоял под самой дверью нашей камеры. У него был номер четвертый; его отклик рвался гранатой о стены тюрьмы:

– Четвертый!

Крикнет и улыбнется в ответ на мутные спросонок взгляды и недовольное ворчание.

А ночь текла. Когда мы улеглись, угрюмый спросил, за что меня взяли, и рассказал про себя. Это был довольно полный смуглолицый мужчина среднего роста; костюм на нем был синий, галстука не было, ворот рубахи расстегнут. Вьющаяся прядь волос то и дело падала на лоб. Он был рабочий, механик и слесарь, где‑то на окраине города у него была небольшая мастерская. Его полные смуглые руки больше смахивали на руки интеллигента. Преступление его было любовного свойства. Он изнасиловал семнадцатилетнюю девушку – не то чтобы напал на первую встречную в лесу или на большой дороге, нет, он ее знал раньше и изнасиловал в ее собственном доме.

– Самое скверное, что я женат, – сказал он, глядя на меня своими темными лучистыми глазами, – женат и очень люблю свою жену. И что это на меня нашло? С чего это я, спросите вы? Чистое скотство.

Он замолчал и уставился на решетку.

– Она каждый день приносит мне завтрак и обед и даже адвоката наняла, – заговорил он снова.

Заметив, что я не понимаю, о ком идет речь, добавил:

– Это я о жене. У нас двое детей: Она не жалуется, не плачет, не причитает, ни разу меня не упрекнула. А я‑то хорош! Иногда сам бы себя ножом изрезал или голову о стенку разбил.

Опыта в любовных делах у меня не было, и потому его рассказ показался мне скучным. Я никак не мог взять в толк, как это женатый, да еще любит жену, и вдруг ввязывается в такую историю.

– И никак из этого дела не выпутаться, – продолжал он. – Ни за что в жизни не брошу жену и детей! Но речь не об этом. Никто меня и не заставляет их бросать. Но как быть с девушкой, как поправить зло, которое я причинил? Ведь то, что она мне отдала, уже не вернешь. А самое худое знаете что? Ее родители – мои соседи. Я их знал еще до ее рождения, а ее – с пеленок. Она совсем крошкой была и вот почему‑то меня полюбила – любила куда больше, чем собственного отца. Шли годы, она подрастала, но все также ластилась ко мне, без конца целовала, обнимала, душила своими поцелуями и объятиями, лезла, не стесняясь. Мать только посмеивалась, отец тоже; да мы все веселились, глядя на ее чудачества, – очень уж забавной казалась ее любовь ко мне. При ней ни один ребенок – тем более девочка – не мог ко мне даже близко подойти. В один прекрасный день я женился. Ей было тогда двенадцать лет. Что с ней стало! Несколько месяцев она не глядела в мою сторону, и только я появлюсь – бежит без оглядки. Тут только я понял. Но она все‑таки пришла ко мне и снова стала ласкаться. Понимаете? Моя жена посмеивалась, и мать ее тоже, и отец. Только нам с ней было уже не до смеха. И вот однажды… Адвокат говорит, что если мне удастся отделаться двумя годами тюрьмы, то я должен буду денно и нощно поклоны класть. А вы как думаете?

Что я мог про это думать?

«Первый!», «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»…

«Первый!», «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»…

На следующий день, если судить по мрачным взглядам, которые он бросал в мою сторону, я понял, что был плохим слушателем. Каждый заключенный считает, что его дело – самое главное, и он прав. Решается твоя судьба, виновность или невиновность, быть тебе на свободе или в тюрьме; иной раз ставятся на карту сама жизнь, честь, благополучие и спокойствие семьи: ведь что раздавлено судебной машиной, того уж не вернешь, не восстановишь, не построишь вновь. Но если каждый вправе считать свой случай самым важным – это можно понять, как понимаем мы страдания больного, – то никто не убедит меня, что его преступление, если действительно налицо преступление, – это самый интересный и самый увлекательный случай во всей тюрьме. Нет, тут уж увольте. Если вы находите свой случай из ряда вон выходящим, это ваше дело, а я хочу спать.

Утром я вернул ему одеяло, поблагодарил и подошел к решетке: начинался новый день. Вдруг меня захлестнула волна неприязни к этому человеку. Почему он укоризненно смотрит на меня? Разве я виноват, что его угораздило совершить такое идиотское преступление, что его рассказ не показался мне интересным, что мне неохота выслушивать его излияния и что я чуть было не заснул на первом слове? Если он любил жену и детей, чего же он не поддал этой девчонке под зад или пусть уж заранее разбил бы себе голову об стенку, когда еще не поздно было. А теперь все его жалобы, и раскаяние, и запоздалая ненависть к девушке выглядят глупо и смешно. Да и какое мне до всего этого дело? Пусть катится к черту!

Больше я с ним не разговаривал: девчонка нас разлучила. Часов в девять утра меня и еще нескольких человек перевели по чьему‑то таинственному приказу в другую камеру. Так я расстался с моими товарищами по несчастью. Мы встретились еще один раз у судьи, вызвавшего бунтовщиков, чтобы прочитать новое обвинение, составленное на основании свидетельских показаний хозяина ювелирного магазина и его приказчика, подслеповатого субъекта, который, кстати сказать, принял секретаря за одного из арестованных; хозяин и приказчик тут же нас опознали. Так я расстался и с моим угрюмым доброжелателем. Но потом, уже поздно ночью, когда прошел приступ неприязни, я затосковал по нему: пришлось спать без одеяла.

Мои новые соседи наверняка имели на своем счету что‑нибудь поинтереснее, чем мой раскаявшийся грешник, а вот предложить мне одеяло никому из них в голову не пришло, или просто лишнего не было.

Я просидел там уж не знаю сколько дней – десять, пятнадцать, – и все безнадежнее, туманнее и беспросветнее представлялось мне будущее. У кого просить помощи? Народ в камерах без конца менялся: одни уходили, другие приходили – кто впервые, а кто попадал снова; все было зыбко и неопределенно. Я валялся на голом полу, у меня даже газеты не было, чтобы прикрыться. От холода я поминутно бегал к параше. И однажды грянуло: я проснулся с головной болью, и уже к вечеру озноб сотрясал все тело – меня било, точно припадочного. Я крепился, пока не потерял сознания, свалившись замертво на пол. Заключенные позвали жандармов, те – начальника караула, а он – врача, и меня перевели в лазарет. Тут началось: бред – я грозился убежать, – температура сорок градусов, воспаление в левом легком, бешеный пульс, примочки, компрессы, бесконечные компрессы, и притом горячие, как можно более горячие, до ожогов. Да оставьте меня, не трогайте! Позовите маму! Мама! Это ты? Мама, мама, укрой меня! Мне холодно, пить хочу, дай воды, холодной воды! Я же вам сказал – отстаньте! Что вы ко мне привязались? Мама! «Помогите связать его, а то он кровать своротит…» Воды! «Ну, как он?» – «Плох, бедняга». Пожалуйста, позовите маму!

 

XIII

 

Прошло три месяца. Я был в Кордильерах. Однажды утром я проснулся со странным, мне самому непонятным, тревожным чувством, что вот‑вот случится или уже случилось что‑то необыкновенное. Меня поразила непривычная для этого часа тишина – ни голосов, ни шарканья ног, ни звука. После вчерашнего дикого воя ветра, который и сейчас еще стоял у меня в ушах, удивительно было проснуться в этом безмолвии.

Хотя я уже привык к ветру, он все же внушал мне страх, особенно ночью, когда лишь свист и завывания выдавали его присутствие; днем по крайней мере я его не только слышал, но, казалось, видел – и не только казалось, а на самом деле видел его, видел в работе; видел, как все вокруг гнется под его тяжестью, как он сплющивает людей, вернее, они сами, наткнувшись на ветер, сплющивались и ужимались, чтобы спастись от него. Ветер яростно хлестал, хотел сорвать шляпу, пончо, брюки, вырвать изо рта сигару, отнять спички и даже документы, запрятанные в карманы. Если ветер внезапно слабел, переставая трепать свою жертву, то людям стоило больших усилий не ткнуться носом в землю, удержаться на ногах. Ну, а если ветер подгонял в спину, дул, как говорится, в корму, то людей разбирал неудержимый смех; казалось, добрый сказочный великан ласково хватает их за штаны, берет за шиворот и гонит что есть мочи вниз под гору. Ветер спускался с холмов в долину Рио‑де‑лас‑Куэвас, и хотелось повернуться к нему лицом и по‑дружески, полушутя‑полусерьезно крикнуть: «Перестань, бездельник!» Но кому кричать? И на тебя нападал новый приступ смеха. Ведь это всего лишь ветер. А что ему крикнешь, ветру? Телефонные и телеграфные провода гудели и плясали, а временами, когда ветер долго не отпускал, провода гудели еще громче, невероятно вытягивались и прогибались, словно на них навалилась непосильная тяжесть. Из моего убежища за скалами мне было хорошо видно, что провода едва выдерживают. И тогда я говорил себе: «Сейчас они лопнут», но они не лопались, а гудели и плясали, пока новый яростный шквал не прекращал эту пляску. Я видел, как ветер трепал мулов, тащивших к шахтам огромные тюки и листы железа, как он – в это трудно поверить – вздымал навьюченных животных в воздух, а потом опять бросал на дорогу, катил сотни метров по горе, переворачивая со спины на брюхо, и швырял на камни. Днем ты мог его хотя бы видеть. А ночью – ночью все было по‑другому: ночью ты его не видишь, только слышишь, и оттого тебе делается страшно, потому что все невидимое и все непонятное, недоступное вызывает у нас страх, а если мы еще слышим это невидимое, то страх наш увеличивается во сто крат. Сейчас мне кажется, что мы жили по соседству не с ветром, а с диким зверем и даже к нему привыкли, но все равно его боялись – боялись днем и ночью, особенно ночью, в темноте, когда его не видно, а он всех видит и кружит вокруг палаток и трех‑четырех домишек, которые среди них затесались, – выламывает двери, окна, стонет в щелях, завывает в трубах и дымоходах. Палатки он стегал со всех сторон, и они мелко дрожали, точно мокрые псы. Казалось, рука великана, невидимая и сильная, рвала веревки и пыталась откатить тяжелые камни, прижимавшие к земле нижний край парусины. Иногда, ложась спать, мы боялись, что ветер вот‑вот ворвется внутрь и вдавит нас в землю или сдерет палатки и оставит нас под леденящим горным небом.

Случалось, он затихал в полночь и к утру не появлялся; тогда люди, животные и даже дома и горы распрямлялись, начинали дышать полной грудью. Люди оживали и радовались жизни, как оживают жители поселка, узнав, что разбойник, годами безжалостно грабивший их дома, с божьей помощью убит или навсегда исчез с их горизонта. Иногда ветер дул днем, и тогда скалы и земля вокруг бывали чисто подметены – ни одной бумажки, ни соринки, ни огрызка; а пыль и песок, которые обычно набивались в расщелины, точно прилипали к камням, точно вдавливались в них. Стебельки вереска, пробившиеся меж камней, отплясывали дикий танец, соперничая с телефонными и телеграфными проводами; правда, сорвать их ветру было не под силу: они пригибались к земле и снова выпрямлялись, а потом опять сгибались и сгибались в почтительном поклоне. Когда крепчал ветер, то женщины – они и вообще‑то там были наперечет – не выходили из дому, и если бы кто встретил одну из них на улице, то удивился бы не меньше, чем верблюду или пеликану.

Я тщетно прислушивался, надеясь уловить хоть какой‑нибудь звук. Может быть, еще слишком рано, подумал я, часов шесть или семь, и только через час‑полтора послышатся голоса, шаги, шум. Часов у меня не было, а по свету в палатке судить было трудно, встало солнце или нет. Но необычными были не только эта тишина и молчание, не только они заставляли насторожиться. Меня смутило еще вот что: обычно, когда мы спали, парусина палатки была натянута высоко над нашими головами – на метр‑полтора, а теперь я мог бы поднять руку и коснуться крыши. Что случилось? Я повернул голову и посмотрел в другой угол палатки. Там парусина тоже прогнулась, точно под какой‑то тяжестью. Я ничего не понимал и удивленно таращил глаза. Палатка стояла в открытом поле. Что могло на нее упасть? Разве с неба что‑то свалилось? Я не придумал никакого объяснения и молча лежал, боясь шелохнуться, – мне казалось, стоит мне пошевельнуться или произнести хотя бы одно слово, как это мое движение и даже звук моего голоса нарушат эту тяжелую, давящую тишину.

Я лежал на спине и краем глаза видел, что в печке, как всегда по утрам, была груда пепла. Эта груда осыпалась только по краям, а в середине, где пламя было сильным, зола сгрудилась серыми – где потемнее, где посветлее – холмиками, образовавшими какой‑то непонятный, причудливый рисунок, который нарисовал, поедая дерево, огонь, нарисовал, быть может, против своей воли, быть может – в силу необходимости подчиняться законам, не подвластным ни дереву, ни огню. Однако этих горок пепла с их причудливым порядком надолго не хватало: стоило кому‑нибудь толкнуть времянку, и эти горки, точно повинуясь настойчивому приказу, все враз, покорно рассыпались и ложились по краям пыльным слоем пепла.

Мы пристрастились к времянке с начала марта, а может, немного позже, точно не помню, во всяком случае – с того момента, когда обитатели палатки почувствовали, что холод по ночам становится нестерпимым. Теперь каждый, когда шел с работы, запихивал под пончо щепки и всякую другую деревянную мелочь. После ужина мы принимались за дело: спичкой поджигали стружку, времянку выносили куда‑нибудь на ветер – ветра, как известно, у нас было хоть отбавляй, – ставили ее хотя бы просто снаружи у палатки, и огонь разгорался. Подгоняемый ветром, он весело и бодро поедал дрова, а когда пламя и дым спадали и щепки превращались в уголь, все четверо брали времянку за ушки и вносили в палатку. Уже через несколько минут воздух в палатке накалялся, как в печи, и мы, скинув куртки, пончо и даже пиджаки, усаживались, кто прямо на полу, кто на одеялах, вокруг этого чудом расцветшего здесь красного цветка. Мы пили кофе или мате и беседовали или молча выкуривали крепкую сигарету. Потом наш очаг понемногу бледнел, и, чтобы не упустить ни единой крошки тепла, мы быстро раздевались и ныряли под одеяла. Последняя ярко‑синяя вспышка пламени обычно уже сопровождалась громким храпом.

 

XIV

 

Жить и работать там было можно.

Мы приехали вечером. Поезд остановился, паровоз засопел, выпуская густые клубы дыма, и надсадно закричал. Машинист и кочегар, до того перемазанные сажей и маслом, что, казалось, их выплюнула паровозная топка, а не чрево женщины, наполовину высунувшись из окошечка, размахивали руками и покрикивали:

– А ну, ребята, шевелись!

Их сверкающие белки, которых только и не коснулись сажа и мазут, будто жили сами по себе, будто соскочили с черных лиц и рвались к нам.

– А ну, давай пошевеливайся!

Долго стоять они не могли, потому что поезд был перегружен, а крутой склон неудержимо тянул вниз. Мог оторваться вагон, а оторвавшийся вагон – все равно что потерянный: никакая сила не остановит его бег, разве только река, которая охотно примет что угодно.

И вдруг, словно рассвирепев от надсадного пыхтенья, паровоз захлебнулся в визге. Мы все (нас было человек двадцать пять – тридцать) попрыгали из вагонов, в которых ехали от самой Мендосы.

– Сюда! Разбирайте сначала еду. Так будет удобнее. Начнем с картошки. Держи мешок. Тяжелый‑то какой, черт возьми! Точно камнями набит. Теперь еще вот этот. Давайте ящики. Здесь вермишель. А тут сахар. Осторожно, этот ящик сломан, весь рис просыплете. Здесь, наверное, кофе. Ну, теперь инструмент. Чего рот разинул? Подставляй плечо. Он как перышко. Куда это девать? Поставь куда‑нибудь. Ха‑ха‑ха! Смотрите‑ка, еще смеется, как большой. А ну, ребята, пошевеливайся! Черт, сорвал кожу с пальца! Ерунда, здесь болячки заживают как на собаке: приложил грязь – смотришь, и зажило. Ведра, лопаты, кирки, динамит, взрывчатка, запальные шнуры. Что еще? А эти тюки? Да это же палатки. Осторожно. Держишь? Ну, неси.

Паровоз еще сильнее запыхтел, огласил горы заливистым визгом и со скрежетом двинулся в путь. А мы все, сколько нас было, стояли по обе стороны полотна и долго смотрели ему вслед.

– Ну, что вы точно на молитву выстроились? Работы еще непочатый край. На, тащи это туда! Не слышишь, что ли? Вот к тому большому камню. А ну, ребята, шевелись, здесь рано темнеет. Горы слишком высокие. Вот эта называется Толоса. Хороша, правда? В ней черт ее знает сколько высоты. А у самой вершины флаг, видите? Кому‑то удалось забраться: правда, наверх‑то залез, да обратно уже не вернулся. И что ты разглядываешь свой палец? Боишься, усохнет от пустяковой царапины? Так я кожу содрал. Сразу видно, что в Чили новичок. Это тебе не тюрьма. Подставляй лучше плечо, сразу палец пройдет. Бросай прямо на землю, там картошка. Постой, постой, не так. Вот сейчас лучше. Что у вас там? Да не кричите, я не глухой. Эй ты, борода! Хватит сосать трубку! Берись за дело! Небось итальянец! Porca miseria[10]. Вот пойдут холода, тебе и одеяла не надо, бородой прикроешься. Ну, теперь палатки. Вот они, беритесь.

Мы впятером взяли один тюк, подняли над головой и остановились.

– Где будем ставить?

– Да прямо здесь.

– Как? На камнях?

– Неважно. Раскинем палатки, а потом вытащим камни. Берись за этот край, вот так; тяни на себя. А ты в другую сторону. Хорошо. Теперь шест. Поднимай. Не торопись, теперь давай. Держите как следует. Второй шест. Готово. Колья. Как нет? Тогда мы пропали. Нашел, нашел. Все еще болит палец?

Я не успел ответить. На нас что‑то налетело, стегнуло, точно хлыстом, и закрутило. Почти уже натянутые палатки сникли и сморщились, словно проколотые пузыри. Мы оторопело посмотрели в ту сторону, откуда нас ударило, но ничего не увидели – это был ветер.

– А ну, ребята, поднажми! – еще громче и повелительнее крикнул голос.

Началась борьба. С новой силой налетел ветер, сдирая кожу, вырвал из рук ошеломленных людей веревки и сбил палатки; кое‑кто застрял под палатками и копошился, пытаясь вырваться наружу. Раздался взрыв хохота. Это было похоже на веселую игру, игру ветра с человеком. Но наша веселость исчезла, когда, налетев в третий раз, ветер снова опрокинул натянутые палатки.

– Проклятый ветер! Держите крепче, не выпускайте! Вот так. Ишь ты, тягаться с нами! Ты вбивай колья, вот молоток. Побыстрей, ребята! Несите камни, да не такие, побольше. И крепите изо всех сил, не бойтесь, не лопнете. Вот молодцы! Берегись, опять идет.

Порыв ветра сбил три палатки, и люди, едва справившись с остальными, яростно на них накинулись.

– Крепи!

И снова команда:

– Взяли! А ну‑ка, разом!

Мы задыхались, словно борцы на ринге, которым достался чересчур бойкий противник. Ветер между тем задувал все сильнее, но, по счастью, давал нам короткие передышки, во время которых мы и смогли установить палатки. Когда мы расправились с ними, уже темнело.

Мы сразу же улеглись; деваться там было все равно некуда – не то что пойти выпить чашечку кофе или поболтать с приятелем, а даже просто носу не высунуть из палатки (если где еще и можно посидеть, так это в деревянном бараке, около белой кирпичной плиты, на которой варят обед). Открыв дверь, ты натыкался на непреодолимую стену, на огромную черную стену темноты и тишины. Слышен был только рокот реки, и то если не дул ветер. А когда он задувал, то ничего больше не было слышно. И люди снова залезали в палатки, стуча зубами и посмеиваясь:

– Чертова темень! Хоть глаз выколи!

Даже выйти по нужде – и то целое событие; только уж когда невтерпеж, решишься сделать несколько неверных шагов в темноту. А вокруг лишь камни да скалы и горные вершины. Вот и идешь, застревая ногами между больших и маленьких камней, натыкаясь на все выступы, проваливаясь в трещины. Удовлетворив естественную надобность, мчишься в палатку. А ветер так и рвет на тебе одежду, срывает шляпу, швыряет на глаза волосы, наматывает на шею пончо или накидку, забирается под рубашку и норовит сорвать ее, а если неосторожно повернешься к нему лицом, ворвется в ширинку, и расплескает мочу прямо на штаны. Словом, на этом ветру чувствуешь себя обнаженным, беспомощным и спешишь скорее от него удрать.

И там, как повсюду, бывали лунные ночи, но даже и тогда не утихал ветер, не расступались скалы, даже и тогда больно били камни. И потом, к чему нам луна? Смотреть на камни и скалы? Что и говорить, захватывающее зрелище! Самое близкое жилье в двух километрах, и живут там незнакомые люди, тоже окруженные молчанием и темнотой, ветром и скалами. Они тоже рано ложатся, и если бы не проклятый мочевой пузырь, то и их никакая сила не выгнала бы из дома в эту тьму. Вдруг откуда‑то несется грохот, точно в горах прокатили огромную пустую бочку или щелкнули гигантским хлыстом: это обрушивается и катится вниз груда камней или кусок скалы. Впрочем, в четырех километрах отсюда стоит еще один дом – это пост карабинеров. Карабинеры? Нет, уж лучше на боковую.

 

XV

 

– Ты откуда, Роберто?

– Из Буэнос‑Айреса. Я гаучо, о которых у нас поется: «На земле нам места мало, и земной нам тесен шар. Нам змеи не страшно жало, не спалит нас солнца жар».

– Ха, никак Мартин Фьерро[11] воскрес из мертвых!

– Почему воскрес? Новый вылупился.

– А ты, Анисето?

– Тоже из Буэнос‑Айреса.

– А ты, Хасинто?

– Из Ла‑Альмуниа‑де‑Донья‑Година.

– Как ты сказал?

– Из Ла‑Альмуниа‑де‑Донья‑Година.

– Где ты выкопал этакое имечко?

– Это поселок в провинции Сарагоса.

– А ты, Антонио?

– Чилиец. Из Чоапа, из самой что ни на есть Араукании.

– По морде видать.

– А ты, Мачете?

– Из той же помойки.

– Тоже по морде видно.

Утро было холодным и неприветливым. Горы давили и одновременно открывали широкий простор; они далеко, на много километров отступили от долины, но, заслонив горизонт, окружили ее со всех сторон, замуровали в неприступные скалы, черные, и серые, и красноватые, и фиолетовые, и бурые, и песочно‑желтые и белые‑белые от снега; нет, не от снега – ото льда; и они, эти горы, преграждали путь всему, кроме света, ветра и тьмы, которых не остановишь ничем. Бескрайний простор открывался в долине и еще там, наверху, над рекой, над горами, в бездонной синеве, такой бездонной, точно горы здесь приподняли небо.

– Ну, ребята, пора! Подъем!

– Уже?

– Да, уже. Бедняку жениться – ночь коротка.

– Ясное дело. А дню конца нет.

– Где бы умыться?

– Умыться?

– Ну да, умыться.

– А что мыть‑то?

– Как что? Лицо, руки.

– Так ведь вода в реке, как лед.

– Умыться…

– Небось впервые здесь?

– Похоже на то.

– Здесь вода обжигает лицо и кожу рвет, как тупым ножом; и губы трескаются; и волосы индевеют и ломаются, точно спички. А ресницы, я думаю, и вовсе выпадают.

– Завлекательная картинка. Я уж вижу, как стою с протянутой рукой на Авенида‑дель‑Майо: подайте милостыню пострадавшему в Кордильерах.

– По правде говоря, не пойму, чего сюда эти городские едут.

– Голод не тетка.

– Забудь про умывание, и пошли завтракать! Уже били в колокол.

– Ну, пошли!

Бригада состоит из пяти человек, а пятью шесть получается тридцать; а всего пять бригад, то есть нет, шесть. Это уж точно. Сначала перевезем материал. Вот и тележка. Кладите плиты, балки, болты, гвозди, шнуры, динамит, потом весь инструмент и шашки. На ночь динамитные шашки ни в коем случае нельзя оставлять на открытом воздухе: к ним потом и прикоснуться нельзя, того и гляди взорвутся; их заморозить – все одно что запалить: разлетаются вдребезги. Руку оторвет – не пришьешь. А теперь глиняные бадьи и банки для воды. Будешь с ним работать, он шахтер.

– О, йес, йес.

– Откуда здесь объявился этот гринго[12]?

– Завербовался.

– Хлеб каждый день привозят поездом из Пуэнте‑дель‑Инка.

– Да, из гостиницы, хлеб и мясо.

– Картошка еще есть.

– Слушай, парень, яму надо делать не меньше метра глубиной и шестьдесят сантиметров в ширину.

– Понимаю. Но скалу долбить – это тебе не песок копать, скала – штука упрямая, тут уж как получится.

– А мы собьем с нее спесь динамитом.

– Тогда как динамит прикажет, так и получится.

– Я вижу, с тобой не поговоришь.

– Почему же! Вы ведь говорите, что яму надо делать не меньше метра глубиной и шестьдесят сантиметров в ширину.

– Ну и язычок, точно бритва.

– Теперь уж не то, что было, – затупился.

– И перед каждой ямой надо положить балку восемь на восемь.

– Потом балки скрепляют болтами.

– Потом кладут стропила и, наконец, плиты.

Бах‑бабах!

– Слышишь, первую взорвали.

Бах‑бабах‑бах‑бах!

– Это горы отвечают.

– Пожалуй, в Чили услышат.

– Эхма! Где он, Чили!

– Эх, небо, небо синее – крыша над лощиной, из‑под неба вынь подпорку – небо рухнет наземь.

– Мы здесь уже целый месяц.

– Может, повезет, и еще два поработаем.

– Если выпадет снег, выкатимся отсюда как миленькие.

– Ну и попали мы в переплет.

– О, йес, йес. Ви ест прав. Хлеб плохо, хлеб очень плохо. Нет картошка, нет мясо; но мнэ не ест куда деваться.

– Ты нам только разреши. И мы привезем из Пуэнте‑дель‑Инка хлеба и мяса. Жрать нечего, а без жратвы – что за работа!

– О, йес, йес. Я хотэт ест тоже. Ходи. Бери тележка, чилиец, вези хлеб, и мясо, и картошка. Янки хотэт ест, я не хотэт забастовка. Ходи Пуэнте‑дель‑Инка. Тут ест деньги.

– Палец почти зажил, только вот ноготь сошел. Может, уже другой растет, да за грязью не поймешь.

– Ну, видишь, а ты…

– Знаете, ребята, повар‑то наш совсем баба, спать один боится.

– Не придумывай!

– Вот честное слово. Говорят, он предлагал Мачете лишнюю порцию, чтоб тот пустил его к себе в палатку. Так тот прогнал его пинком в зад.

 

XVI

 

Опершись на локоть, я приподнялся, протянул руку, дотронулся до парусиновой крыши палатки и почувствовал, что там лежит что‑то не очень тяжелое. Тогда я подтолкнул слегка провисший верх, это что‑то зашевелилось и скатилось вниз, а парусина снова натянулась. Больше лежать было невмоготу. Я взглянул на соседей: они спали или, во всяком случае, не открывали глаз. Я откинул одеяло, повернулся набок, достал вещи, оделся, натянул сапоги и стал пробираться к выходу. Было холодно. Я зябко поежился, выглянул наружу и увидел снег.

Снег не бог весть какое чудо на нашей земле, но для меня это был мой первый снег, первый на свете снегопад, и все же, по правде говоря, меня поразил не столько этот снег, сколько возникшее вдруг чувство полного одиночества; бескрайнее снежное море, бесконечные скалы, река, горы, горы, горы и я – крохотная песчинка в этом безбрежном море снега, среди бесконечных скал и неподвижных гор. Мне казалось, что одна за другой рвутся нити, связывающие меня с окружающим миром, с этими горами и небом, с моим прошлым, – теплые, живые нити, питающие меня светом, и солнцем, и надеждой; а мне остается лишь коченеть в этой необъятной холодной белизне, в которой ты одинок и никому не нужен!

Снег покрывал все вокруг и нашу палатку тоже. Казалось, он сторожит каждый наш шаг, отмечая его следами, и все норовит загнать в ловушку, сковать движения, парализовать. Уж лучше ночь, хотя ночь тебя зачеркивает, поглощает, но снег куда страшнее: он тебя изолирует, выставляет напоказ, готовит испытания, которые пострашнее ночной тьмы.

Снег поглотил все: разбросанные повсюду камни, к которым мы почти привыкли (или, во всяком случае, поняли, что от них никуда не деться), и даже скалы, и тропинки в горах, спускавшиеся к шахтам, к реке, к железной дороге и, наконец, к Чили. Как же теперь выбраться отсюда? Как пробиться сквозь этот снег? Я вскинул руку и щелкнул парусину.

– Ребята… – хрипло позвал я, словно мне кто сдавил горло.

– Чего тебе? – буркнул кто‑то в ответ.

– Подите сюда.

В моем голосе, видно, было столько тревоги, что они сразу вскочили.

– Что там такое?

– Смотрите!

Все молчали, потом кто‑то сердито проворчал:

– Ну вот, только снегу недоставало! Теперь прощай работа!

Они мрачно одевались, понося на чем свет стоит этот проклятый, окаянный снег!

Прошло пять дней, и снег уже почти растаял, но тут налетел новый снежный ураган и засыпал все: инструменты, строительный материал, воронки, бревна; будь он проклят, этот холодный снег!

– Куда теперь?

– Думаю, в Чили.

– А ты?

– А я в Мендосу. Куплю себе теплую куртку и обратно, перезимую в Лас‑Леньяс. Мастер звал меня остаться.

– А ты, испанец?

– Не знаю. Я бы тоже подался в Чили. Да сначала надо в Мендосу, жена у меня там.

– Иди, получи расчет. Проверь и распишись.

– Спасибо. Не жирно, да все лучше, чем ничего.

– До свидания, ребята! Счастливо!

Снегом наполовину занесло вход в огромный туннель; снег кружился на ветру, залеплял глаза одиноко бредущим в горах людям.

 

XVII

 

Стоит оглянуться назад, и тебе почудится, что снег мчится за тобой вдогонку. Но не оторваться ему от земли, не догнать тебя, сколько бы ни обволакивал он своей белизной, сколько ни слепил бы своим ярким, искрящимся светом, потому ведь он ни за что не хочет тебя отпускать. Не знаю, доводилось ли тебе оказаться когда‑нибудь посреди бескрайней – на много миль вокруг – снежной пустыни и чувствовать, что лишь ты и твои спутники, если ты идешь не один, нарушают темным, мрачным пятном ее белизну. Вот когда окажешься один на один с этим безбрежным сверканием, тогда только начинаешь понимать, что белый цвет таит в себе что‑то жестокое и враждебное. Какое наслаждение, если вдруг завидишь на далекой вершине черное пятно, или красноватое, или вдруг кусок голубого неба! Глаза впиваются в это черное или голубое, чтобы хоть ненадолго отдохнуть от снежной белизны, которая тебя преследует, изнуряет, засыпает дороги, путает тропинки, сбивает с пути да еще холодит тебе сердце страхом перед одиночеством и смертью.

Я боюсь снега, хоть он и красив, если смотреть на него издалека; впрочем, красив он бывает и вблизи, да я его не люблю. Раза два или три в горах мне случалось встретиться с ним один на один – снег и я, и бесконечно долго тянется время, и не видать ни следа, ни тропинки – все похоронил снег. Иди осторожно, далеко не заглядывай, знай, смотри себе под ноги и выбирай, куда ступить, чтобы не провалиться, чтоб не упасть. Далеко тебе заглядывать нельзя, хотя я понимаю, там могли остаться твои друзья, и тебя ждет ночлег, яркое пламя очага, много света, веселья, голоса, смех, и чашка крепкого чая, и теплая постель, и даже, если повезет, женская улыбка, – пусть она предназначена другому, потому что ты всего лишь несчастный бедняга, но тебе будет радостно и то, что где‑то близко, рядом с тобой улыбается женщина. Женщина в горах – большая редкость, а тем более женщина, которая могла бы стать твоей. Повторяю, не заглядывай далеко, не думай ни о чем, кроме этого снега: в нем заключено нечто поважнее, чем теплый очаг и чашка чая, нечто поважнее, чем женщины, которыми на худой конец можно и пренебречь. А вот тем, другим пренебречь нельзя. Жизнью не пренебрегают, нет!

А ведь как просто бы пройти туннелем, если б не законы. В туннеле идешь – не споткнешься, и за час его легко бы одолел, так нет, не тут‑то было. Постой, милейший! Это вылез закон. Документы. Чилиец? Или аргентинец? Покажи военный билет, предъяви паспорт, открой чемодан. Еще немного – и тебя заставят спустить штаны. А если еще плохо одет и весь в грязи – потому ли, что с работой не вышло, или просто тебе охота так ходить, – тогда уж и вовсе несдобровать. Не пришелся им по вкусу, вот и загремел – хорошо, если на два часа, а то и на два дня или еще, чего доброго, на полмесяца. В Лас‑Куэвас был один надзиратель – сукин сын, каких мало, – так он обычно подходил к дверям камеры и кричал:

– Эй, кто тут грамотный, выходи!

И вот грамотеи – трое или четверо, не больше – гордо выступали вперед.

– Та‑ак! Ну, разбирай лопаты – и шагом марш!

И он ставил их расчищать дорогу к вокзалу. Потом его убила лошадь. Угодил небось в ад, расчищает там своим рылом дорогу в огне.

На ночь все двери запирают – опускают засовы, да еще навешивают замки. Для чего? Днем карабинер приставлен, чтоб следить, кто входит в комиссариат и кто выходит. А ночью его нет, вот и опускают засовы да навешивают замки. А по другую сторону границы – та же процедура. «Кто смел – тот свободы добьется», – поет чилиец. «Свобода, да будет свобода!» – провозглашает гимн Аргентины. Свобода – оно, конечно, так, но замок не повредит.

Взглянем, что ли, в последний раз – снег отстает, взбирается все выше и выше, точно с высоты ему легче за нами следить, не терять из виду. Он все еще не хочет нас отпустить.

– Слышите? Уже река шумит, а вон и первый тополь. Добрались. Чили!

 

 

Часть третья

 

I

 

А все‑таки нельзя сказать, что у меня было безрадостное детство: были и удовольствия, и свои радости, иногда, правда, совсем не детские. Мать крутилась как белка в колесе; но зато в доме у нас всегда бывало прибрано, а мы чисто одеты и вовремя накормлены, так что хоть и были мы сыновьями вора – а воров, как известно, за людей не считают, числят их ниже убийц, которых по крайней мере хоть боятся, – но жизнь наша до той поры, пока за нами стояли родители и не было нужды самим о себе заботиться, ничем внешне не отличалась от жизни наших школьных приятелей из так называемых порядочных семейств, от жизни соседских ребят во всех кварталах и городах, где нам приходилось жить.

В детстве и ранней юности у меня было немало друзей: с кем я учился в одном классе, сидел за одной партой, решал одни и те же задачки, – когда получше, а когда и похуже, чем они, – с кем гонял мяч, менялся лошадками и пистолетами, карандашами, ручками и женскими фигурками со спичечных коробков или коробок из‑под сигарет – сначала отцовских, а потом и своих собственных; все они меня любили, я бы сказал – даже уважали, и никому из них ни разу не пришло в голову, что их приятель – сын вора. Интересно, что бы они стали делать, если б узнали, что отец мой – вор? Во всяком случае удивились бы, потому что ни по виду, ни по одежде, ни по поведению никак нельзя было предположить, что я – сын человека, стоящего вне закона. Да и сам я никогда не чувствовал себя в чем‑нибудь ниже. Их родители, кем бы они ни были – рабочими, служащими, врачами, торговцами, фабрикантами, грузчиками, – имели перед моим отцом одно‑единственное преимущество: они могли спать спокойно, если, разумеется, у них не было на совести какого‑нибудь преступления, а от этого ведь никто не гарантирован, – тогда как мой отец ходил, не озираясь, лишь там, где его никто не знал, потому что иначе самый паршивый полицейский мог в любую минуту его арестовать только за то, что он знаменитый Галисиец. Во всем остальном они были, как мой отец, но, в отличие от рабочего и чиновника, от врача и инженера, он никогда не знал безработицы и профессиональных болезней, и не грозило ему, как фабриканту или торговцу, банкротство или нехватка сырья – хотя, может быть, тюрьма для вора – та же профессиональная болезнь, издержки его производства? Не скажу, чтобы я гордился профессией отца, но и не слишком оттого печалился; я любил его, как любят всякого отца, и даже больше, потому что он был вором: не то чтобы его работа казалась мне увлекательной, а просто я его жалел, зная, как ему порой приходится трудно.

Ну, а между мной и моими приятелями по школе или по играм уж и вовсе не было никаких различий, во всяком случае чисто внешне: перед ребячьими законами мы были все равны. Тот факт, что их родители были, так сказать, порядочными людьми, еще не обещал им ни в настоящем, ни в будущем никаких преимуществ; так что на этот счет у них и у меня, сына вора, были одинаковые шансы. Сколько я видел случаев, когда сын рабочего, чиновника, врача в один прекрасный день терял родителей, и приходилось ему бросать школу и идти в курьеры или поденщики, куда попало, лишь бы сегодня не умереть с голоду, а завтра – как бог даст. Правда, ни одному из них не надо было бояться – хотя я и не могу сказать, чтобы мы этого слишком боялись, – что вдруг все узнают, чем занимается его отец! Но наверняка были у них другие страхи. Где вы найдете безупречных отцов? Скажем, к примеру, иммигрант, пьяница или сутенер – чем они лучше вора? Может, у моих приятелей и были кое‑какие передо мной преимущества, только, честное слово, мне это было незаметно. Скорей наоборот, иногда я даже считал, что превосходство на моей стороне. Вы спросите – почему? Я думаю, из неосознанного чувства самосохранения. Впрочем, как бы там ни было, нас равняло детство, и ничем я не чувствовал себя хуже. А то бы я, пожалуй, не мог помянуть свое детство добрым словом.

Дома у нас никогда не ругались, не устраивали оргий, пьяных скандалов. Все же преступный мир иногда вторгался в нашу жизнь, потому что, случалось, к нам заходили даже убийцы. Отец к ним касательства не имел и никаких дел с ними не вел. Обычно они приносили привет от приятеля отца из другого города или из тюрьмы. Эти типы, что время от времени у нас появлялись, жили подачками со стола какого‑нибудь знаменитого вора, а то стояли вышибалами в игорном доме или в доме терпимости. Убийцами они делались чаще всего по воле случая или по глупости. Помню, однажды в нашем доме появился подобный субъект – неловко присел на краешек стула и битых два часа сидел, не шелохнувшись, ожидая отца. И сколько мы ни шмыгали мимо него, сколько ни орали в четыре голоса, стараясь привлечь его внимание, он хотя бы улыбнулся, хотя бы слово сказал! Какой‑то он странный, решили мы. Устав от бесполезного ожидания, он наконец поднялся, собираясь уходить, и мы облегченно вздохнули. Нам не понравились его жирные красные руки, неподвижно висевшие между коленями.

– Я знал, что он меня ждет. Не хотел с ним встречаться, – объяснил отец.

Отец не желал его видеть: тот убил своего напарника. Убитого звали Рикардо, после него остались жена и маленькая дочь.

Рикардо с напарником, по прозвищу Неаполитанец, вышли на работу на станцию Ретиро. Прошел заграничный поезд, но раздобыть ничего не удалось. И тем не менее один пассажир заявил дежурному агенту, что у него пропал бумажник, в котором было несколько сот песо. Он точно не знал, когда украли, но уверял, что еще на предыдущей станции кошелек был у него в кармане. Ему показалось, что кошелек стащил высокий худощавый мужчина в черном костюме, который наскочил на него в коридоре. Никаких других подробностей он не вспомнил. Других карманников, кроме Рикардо, там не было, к тому же он был высоким, и худощавым, и в черном костюме. Рикардо отпирался: за целый рабочий день удалось стащить лишь один бумажник; девять песо из восемнадцати, которые он там обнаружил, давно уже лежали в кармане его напарника – ведь среди воров действует неписаный закон: компаньоны делят добычу поровну. Больше никакой прибыли не было.

Неаполитанец голову давал на отсечение, что Рикардо не мог втайне от него вытянуть бумажник.

– Не может быть! – возражал он, когда ему намекнули, что не иначе как Рикардо, пока никого поблизости не было, стащил бумажник и все забрал себе.

– Он что, от тебя не отходил?

– Отходил, да всего на секунду. Мы завидели инспектора и разбежались. Рикардо шмыгнул в вагон и тут же вышел из другой двери.

– Вот тогда‑то он и словчил.

– Как? Один?

– Рикардо – мастер своего дела, он и без помощи сработает.

Неаполитанец уверился наконец, и тогда Рикардо Салас, по прозванию Дичок, заработал нож в спину и после нескольких часов агонии преставился на одной из пустынных улиц квартала Палермо. Жадность и боязнь стать посмешищем толкнули Неаполитанца на убийство, на убийство человека, который избавил его от изнурительной работы на бойне Линьера и приобщил к своему прибыльному ремеслу. Когда‑то Неаполитанец попал за драку в тюрьму и там, в камере, познакомился с Рикардо. Рикардо вышел первым, и в тот же день его жена понесла в тюрьму для Неаполитанца белье, сигареты, кофе, мате, сахар. Дичок очень гордился, что возвысил этого вспарывателя свиных животов, сделав его вором, за что ученик и отблагодарил его ударом в спину. Рикардо взялся учить его «карманному» ремеслу, но ничего не выходило: мало того, что тот был чурбан‑чурбаном, так еще и трусил, боялся руку в чужой карман сунуть. Даром что силы было хоть отбавляй, а что его сила – другой хлипкий куда чище сработает. Поэтому ему поручали лишь предварительную обработку жертвы, что он и делал с успехом: подходил к намеченному объекту и, отвлекая внимание, прижимал его к стене; подготавливаемый к операции мог сколько угодно вырываться, кричать, ругать его на чем свет стоит, даже дубасить – Неаполитанец был глух к словам и к ударам. А вот залезть в чужой карман было выше его сил. Уж Рикардо пробовал его уговаривать и так и этак; уверял, что лиха беда начало – стоит украсть однажды, и дело пойдет. Подготовку жертвы он, Рикардо, берет на себя. Нет, ни в какую. Неаполитанец восхищался ловкостью и дерзостью своего напарника, который, казалось, даже черта не испугается, но сам решиться на дело не мог.

А вот убить – это он смог без посторонней помощи. С тех пор никто не хотел его брать в долю, и он кое‑как перебивался милостыней. Изредка его посылали с каким‑нибудь поручением и выкидывали потом ничтожные чаевые. «Ему теперь одна дорога – в полицию», – говорили многие, хотя, по правде говоря, на этом свете путь ему повсюду был заказан. Истина выяснилась только после смерти Рикардо: бумажник украл Иренео Соса, по прозвищу Парагваец. Он ехал тем же поездом, что и пострадавший, тоже был сухощавый, высокий, одет был в черное, и к тому же полиция Буэнос‑Айреса его не знала. Неаполитанец не мучил себя напрасными угрызениями совести. Дичок был все равно мертвее мертвого, и ничем его не воскресишь.

Я вам рассказал про одного. Другой тоже убил, и тоже своего напарника, но этого хоть как‑то можно было оправдать; он убил в честном поединке, и на память об этой схватке, а также в доказательство, что противник не уступал ему в силе, на лице остался шрам, искрививший рот и вынуждавший его носить опереточные усики. Отец избегал сомнительных знакомств – как видите, их опасаются даже воры. Ему не нравилось, когда к нам в дом заявлялись люди, с которыми ему в силу обстоятельств приходилось водить компанию; и они, эти его компаньоны, тоже обычно избегали – должно быть, из осторожности – наносить ему такого рода визиты. Лишь изредка между нами и приятелями отца завязывались дружеские отношения.

Случалось, правда, и у нас бывали гости. Однажды мой брат Жоао влетел как сумасшедший в дом, размахивая руками и выкрикивая что‑то невнятное.

– Что случилось? – спросила мать.

– Мамочка, на улице… – и задохнулся.

– Где?

– Там, на углу, около магазина.

– Ну хорошо, и что там?

– Какой‑то странный дяденька.

Странных мать боялась: угольщик, зеленщик, маляр, даже полицейский со своим мундиром, даже шпик – все они люди достойные, люди как люди, по крайней мере, про них все знаешь: чем они занимаются и что им от тебя нужно. А когда странный, так не знаешь, что он выкинет, и как себя с ним вести, и зачем он явился, – всегда можно ждать самого худшего.

– А чем он странный?

Вместо ответа Жоао принялся вытворять невесть что: раскинул руки, словно хотел объять необъятное, надул щеки, с силой выдохнул воздух и еще подпрыгнул. Братья, и я тоже, громко расхохотались. Мы поняли, что он никак не может перевести на человеческий язык свое удивление – ему не хватало слов.

– Чего ты молчишь?

Но Жоао точно онемел. Мы кинулись к двери, а он вихрем за нами:

– Не открывайте! – заорал он, словно за дверью пряталось чудовище.

– Отойдите от двери! – спокойно и требовательно приказал голос матери.

Мы неохотно подчинились.

– Жоао, ты его знаешь?

– Нет, мама, – заикаясь, пролепетал Жоао, – только он какой‑то не такой.

– А чем он не такой?

– Он… понимаешь… ну как бы тебе объяснить? Не знаю. Пойди посмотри сама, пожалуйста.

Казалось, он сейчас разревется. Мы, затаив дыхание, ждали, что будет.

– Постойте тут.

Она вышла в коридор и хотела было открыть дверь, чтобы взглянуть на человека, который так испугал ее сына; но, видимо, вспомнив, что он «какой‑то не такой», передумала, возвратилась в комнату, подошла к окну, приоткрыла ставни и выглянула на улицу. Она долго так стояла, потом опустила занавеску и повернулась к нам. Мы испытующе на нее посмотрели, стараясь угадать по выражению лица, что она думает, и увидели полные слез глаза, а на щеках мокрые, бегущие к уголкам рта тоненькие ручейки. Я расплакался.

– Молчи, – сказала она сквозь слезы.

Но я только сильнее разревелся.

– Не плачь, нечего тебе бояться. Да ты сам посмотри.

Мы все кинулись к окну и, отталкивая друг друга, старались разглядеть человека на углу около магазина. Там под беспощадным солнцем – чуть не сорок градусов в тени – стоял, вернее плавился, какой‑то человек, казалось вылепленный из темно‑коричневой глины или политый бурой жидкостью. Он не сводил глаз с нашего дома.

– Кто это, мама?

– Педро‑Мулат, – вздохнула она, вытирая последние слезы.

– А кто это Педро‑Мулат, мама?

От этого вопроса она чуть не разрыдалась.

– Как вам объяснить? Он, наверное, к Анисето пришел. Жоао, сходи на угол и спроси у него, что ему нужно и не можешь ли ты ему помочь. Если он ответит, что ему нужен Анисето, скажи, что ты знаешь Анисето и можешь к нему свести. Иди.

Жоао было явно не по душе подобное поручение.

– Чего это я вдруг к нему пойду? – заупрямился он.

– Это друг твоего отца, Анисето очень бы ему обрадовался.

– Друг? – недоверчиво покачал головой Жоао.

Тогда вызвался Эзекиэль, но мать настаивала:

– Нет, пойдет Жоао.

Жоао еще раз выслушал все наставления матери, повторил, что ему говорить, открыл дверь и пошел к страшному человеку, который, если судить по его решительному виду, собрался хоть расплавиться, но выстоять до победного конца и даже чуточку дольше. И вот, когда открылась заветная дверь и снова показался тот самый мальчик, который минуту назад за нею скрылся, Педро‑Мулат замер и уже не спускал с него тревожных глаз. Жоао не сразу взял незнакомца на абордаж, он остановился в нескольких шагах и стал внимательно его рассматривать, потом, словно о чем‑то вспомнив, повернул обратно к дому, обошел своего мучителя со спины, заставив его повернуться вокруг собственной оси, и только тогда шагнул к нему и заговорил. Незнакомец нагнулся, как видно, чтоб лучше расслышать и понять, что говорит мальчик, а Жоао, снова взглянув на родной дом, повторил свои слова. Мужчина кивнул и что‑то ответил; теперь уже ребенок не сразу его расслышал, и мужчина повторил свои слова. Наконец они договорились и пошли к дому – впереди мальчик, а за ним, как бы скользя по раскаленному декабрьскому воздуху Буэнос‑Айреса, мулат. Жоао несколько раз оборачивался, точно боялся, что его спутник собьется с пути, заблудится или совсем исчезнет. Он с трудом удерживался, чтобы не броситься бежать сломя голову или не закричать – не то со страху, не то от радости.

Когда незнакомец переступил или, вернее, переплыл через порог нашего дома, мы были разочарованы. С чего это Жоао взял, что он странный? С виду – ничего особенного, самый что ни на есть обыкновенный человек с руками и ногами, человек, каких пруд пруди. И что особенного увидел в нем Жоао? Непонятно. Мулат как мулат: курчавые волосы, круглое улыбающееся лицо, темные глаза с желтоватыми белками, толстые губы и белые зубы. Возраста он нам показался неопределенного – от тридцати до пятидесяти. Еще он был худой, узкий в плечах и длинный – хотя довольно складный. А цвет кожи – как у всех мулатов, тоже ничего особенного. Уж не знаю, может, задумчивость и оцепенение сковали в тот миг лицо мулата, и потому он показался брату странным; а может, Жоао сам что‑то придумал или ему привиделось. В чем там было дело, мы так никогда и не поняли. Вот одежда его, если эти тряпки вообще можно было назвать одеждой, – тут уж ничего не возразишь, – поразила бы любого. Шляпу, которую он из вежливости стянул с головы, сочли бы допотопной даже обитатели джунглей Центральной Африки; ее, видно, долгие месяцы немилосердно хлестал дождь, и день за днем, может уже целую сотню лет, жгло безжалостное солнце, и она превратилась в грязный, бесформенный лоскут, одинаковый что с лица, что с изнанки, и лишь обрывок истерзанного шнурка, который болтался на так называемых полях, указывал на то, что эту сторону ее владелец считает правой, поскольку этому украшению полагается быть на правой стороне. Остальные предметы его туалета – пиджак, брюки, ботинки, рубашка – были, по всей видимости, того же возраста и прошли не менее трудный жизненный путь. И все‑таки этот человек не оправдал наших ожиданий. Во всяком случае, пока ни в лице его, ни в фигуре мы не заметили ничего особенного, и даже какая‑то поразительная невесомость мулата, точно его тело не повиновалось законам земного притяжения, и самый его вид, смиренный, почти жалкий, хоть и обращали на себя внимание, но не содержали в себе ничего сверхъестественного, как выходило по словам Жоао и тому паническому ужасу, с которым он вбежал тогда в дом. Мы бы никогда не простили Жоао наших напрасных надежд, если бы пришелец, подойдя вплотную к матери, которая вся так и светилась приветливой радостью, не протянул ей тонкую смуглую руку и не проговорил нежным полушепотом:

– Estou muito contente de ver a senhora Rosalia[13]. Мы чуть не заплясали от восторга – вкрадчивый, мягкий голос, точно разгадав нашу давнишнюю мечту, говорил по‑португальски:

– E estes meninos? São filhos do meu senhor Aniceto?[14]

Мы всегда мечтали услышать португальский язык; не галисийский язык отца – по существу, тот же испанский – и не тот заикающийся, неуверенный язык, на котором изъяснялась мать, и, уж конечно, не тот набор игривых куплетов, которые выдавал за португальский Жоао, а чистейшее бразильское наречие, как раз такое, как у Мулата, – португальский язык, искусно пересыпанный испанскими словами.

Стоило в доме заговорить про национальность и кому‑нибудь вспомнить, что Жоао – бразилец, как поднималась кутерьма. Не может быть! Интересно, какие они из себя, эти бразильцы? Посмотреть бы на них. Ни в школе, ни по соседству бразильцев и в помине не было. Бразилец представлялся героем сказки. Мать нам много рассказывала о неграх, их жизни, плясках, негритянских кушаньях с особым, пряным ароматом; и ни разу не упомянула про то, что в Бразилии живут белые тоже. Вот мы и считали, что белых бразильцев не бывает. Из рассказов матери вставала черная Бразилия, в которой жили – так мы по крайней мере думали – только негры и только плясуны. А Жоао был белый, и не плясал, и не говорил по‑бразильски, и никаких особенных кушаний не знал. Хорош бразилец! Но мы его все же прозвали Бразилец и, как показало время, недаром, потому что сразу после смерти матери и ареста отца его потянуло на север; вот меня – так на северо‑запад, к высоким горам Чили, встававшим мне навстречу из грустных рассказов матери, к горам, за которыми расстилались долины, где родилась моя мать и откуда вместе с Анисето Эвиа она пустилась в трудный и опасный путь. И вдруг среди нас, точно по волшебству, объявился бразилец, да еще какой! Не только родился в Бразилии, как наш Жоао, но и прожил там всю свою жизнь.

– Это Жоао, он там родился, как раз тогда…

Тогда… тогда, восемнадцать лет назад мать впервые увидела Мулата Педро. Он явился к нам в дом и сообщил, что ее муж – не кубинец, не коммерсант, не игрок, а попросту вор и сидит в тюрьме.

– Пусть сеньора спросит Галисийца.

– А кто это?

– Твой муж.

И ушел, исчез, испарился, оставив ее один на один с неожиданно свалившейся бедой. Прошло восемнадцать лет, и он снова перед ней, на восемнадцать лет старше, на восемнадцать лет невесомее, снова улыбается сеньоре Росалии и ее детям, и они отвечают ему тем же. Мулат Педро, или Педро‑Мулат, на многие дни стал для нас нескончаемым праздником, который прерывался лишь на те короткие часы, когда он уходил по делам. А все остальное время он бывал с нами, на нашей улице, в нашем квартале – и так вплоть до самого отъезда, когда мы с плачем распрощались с ним на пристани, пообещав когда‑нибудь приехать в Рио.

Позднее мы узнали, что Педро‑Мулат не украл в своей жизни даже носового платка, но жил при ворах, с краденого. Наивный и во многом робкий человек, медлительный и зябкий, он преклонялся перед ворами, и это обожание не могли истребить ни тюрьмы, ни нужда, ни побои. Сам непригодный для воровского дела, он помогал ворам, чем только мог. Полиция со временем привыкла к его существованию и воспринимала его как обязательный персонаж, без которого не обходится ни один воровской спектакль и с наличием которого необходимо считаться. Допрашивать его было бесполезно: он никогда ничего не знал, хотя всем было известно, что он осведомлен куда лучше, чем полиция и вся воровская корпорация вместе взятая. Несколько раз его сажали за укрывательство, но тюрьма только разожгла его преданность, его любовь к ворам. Всякий стоящий карманник, едва переступив границу Бразилии, тотчас же вспоминал, что здесь живет незаменимый Педро. Да Педро и сам был всегда наслышан про всех достойных воров, про их специализацию, дела, планы. Многие адвокаты, защищавшие уголовников, считали его своим лучшим клиентом, потому что он платил исправно и не скупясь, если, конечно, удавалось извлечь преступника из тюрьмы.

Когда отец прибыл в Бразилию, он разыскал Педро, который, как оказалось, еще раньше слышал про Анисето Эвиа, потому что воры про всех ему рассказывали, а он их рассказы старательно запоминал, и этот самый Педро сообщил отцу все нужные сведения, получив в обмен новости про одного, и другого, и про все на свете. Мулат знал про специальность Анисето Эвиа: бриллианты – пусть хоть с крупинку, но чтоб настоящие, – и крупные деньги; никаких чемоданов, никакого рукоприкладства; порядок, благопристойность, манеры, словом – люкс, как выразился бы иной коммерсант. Так вот, есть тут ювелирный магазин – доверху набит драгоценностями; дверь с улицы; замок потайной; в новом здании; рядом – магазин готового платья; с другой стороны – парикмахерская; этажом выше – швейное ателье; напротив – кафе; открывается в восемь утра, закрывается в шесть; держат бельгийцы. Что еще? Новый отель – коммерсанты, оперные певцы, помещики; есть ночной швейцар; два выхода; замок французский; на окнах – решетки; в дверях – глазок. Педро также держал связь с хитрыми и вороватыми скупщиками краденого, которые уразумели ту простую истину, что продавать ворованное куда спокойнее, да и не менее прибыльно, чем воровать.

Случалось, что вора постигала неудача и надо было срочно бежать, чтобы не попасть в тюрьму. И всегда в этом случае на сцене появлялся Педро: разыскивал неудачника, обсуждал с ним все детали, давал советы – какие, по его мнению, следует сделать шаги, чтобы все обошлось тихо‑мирно. Но, бывало, попадется дело – ни одному местному вору не по зубам. Слух об этом каким‑то таинственным образом переползал границу, и жулики Мадрида, Вальпараисо, Гаваны или, скажем, Марселя, узнав, что в Рио‑де‑Жанейро наклюнулась недурная, хоть и опасная, работенка, мчались за тысячи километров попытать счастья. Удавался номер – сматывали удочки, нет – отдыхали в тюрьме. Вот так и отец однажды клюнул на живца: удачно сработал одно маленькое дельце, но провалился на большом, и тогда Педро, как всегда, скорее из любви к искусству, чем из корысти, стал для него скорой помощью, кислородной подушкой.

Но на этот раз его визит был вхолостую. Хотя в Буэнос‑Айресе он знал все ходы и выходы, но не ради этого совершил он свое длинное путешествие:

– Sendo ainda garoto, menino, já tive muitos desejos de conhecer Buenos‑Aires, mas nunca pode fize‑lo; nao por falta de plata, minha senora Rosalia, pois muitas vezes os meus companheiros me arranjaram mais do necesario, senão porque o trabalho nao me deixaba tempo; tinha de esperar a um, atender ao outro, ajudar a este, esconder àquele! Finalmente, no ano pasado, fiquei livre, sem coisa alguma a fazer… Os rapazes não queriam ir pra о Brasil: o novo codigo penal lhes da medo; deportaçao para o Acre, muitos anos de trabalho, a febre amarela. Comtudo, seria coisa de se habituar, como aqui, onde mandam agora a gente pra Sierra Chica e a Terra do Fogo, e como bem sabe, os dois penais estão repletos. Comecei a preparar viagem e estava pronto pra embarcar, mas não me deixaram. Por que? Você não sai do Brasil, vosê é malandro fino, muito experto e ladino, você este muito ligabo a nós! Não vai pra Buenos Aires, não faz lá muito frio. Falei com o chefe. E este a mesma coisa: o caboclo Pedro quer ir‑se embora? Quer nos deixar? Você é muito ingrato. O que é que te falta aqui?.. Sempre a mesma história… Embarquei pela força e pela força fui desembarcado; ofereci dinheiro aos agentes. Não, Pedro, dinheiro não! Não faltava mais, aceitar dinheiro dos amigos! Não está direito! Pois então, que é que vocês querem? Que você fique connosco, o Río precisa de ti. Cristo! Mas eu preciso ir pra Buenos Aires; olha minha passagem! Deixa‑lá isso, nos to pagaremos. Finalmente, um amigo me disse; seu Pedro, sempre acreditei que eras um rapaz inteligente; vejo que me enganei. Por que queres ir em barco e por mar, se podes ir por terra o pelos rios? Es un mulato besta! E fiz a viajem por terra e pelos rios; adoeci, parei ao hospital; quase que morri; e me roubaron a gaita, о dinheiro, a mim, que nunca tinha trabalhado para ganha‑lo. Como seguir, viajem? A pé? Nadando? Não podia voltar pra tras estava longe do Rio e eu queria conhecer Buenos Aires. Nao sei jogar e a mais como jogar sem dinheiro? A que pedir? Todos eram honrados. Não me restava senão uma coisa a fazer: trabalhar; trabalhar a teus anos, Pedro! Mas, de que? Não sabes fazer nada, nem mesmo roubar. Foi entao que Deus me iluminou: os barcos nao se movem sos; pra isso estão os marinheiros. Mas la não havia barcos; estavam muito longe e pra chegar lá era preciso caminhar muito, cruzar rios, pântanos, mas… lancei‑me a rota. Já nem sei quantos meses há que me encontro viajando, a pé ou num barco, metido no barro, comido pelos bichos, perseguido pelos policias em terra, pelos contramestres de a bordo, trabalhando de fogoeiro, de carregador, de marinheiro. Mas cheguei, minha senora Rosalia, e estou muito contente![15]

Мать пеклась о нем как о родном сыне, вернувшемся после долгой разлуки в лоно семьи. Она купила ему одежду и дала денег. Так и пошло – он жил с нами, и мы ловили каждое его слово, липли к нему, точно его медом намазали. Это было добрейшее существо. Он исполнял все наши прихоти, без устали рассказывал о своих похождениях, о странствиях по лесам, рекам и болотам, об охоте на тигров, змей и диковинных птиц. Мы узнали от него тысячи историй из жизни воров. Попадались среди них сильные, чуть не легендарные личности – о них Педро говорил с почтением, некоторых даже величал полковниками; другие были замечательны тем, что явились из каких‑то далеких заморских стран; одни совершали головокружительные, неправдоподобно дерзкие кражи; другие отличались эксцентричностью и в угоду своему темпераменту придумывали собственные оригинальные системы ограбления; одни были гордыми и независимыми; другие – пустыми и тщеславными; некоторые залезали в номера богатых отелей, в каюты первого класса, а оттуда отправлялись прямым сообщением в одиночные камеры; одни – элегантные, с тонкими манерами – тратили деньги на костюмы, кольца, духи; другие – ничтожные глупцы, которые проматывали деньги на лошадей и красивых женщин; и, наконец, были такие, о которых никто не знал – ни воры, ни полиция – и которые метеорами проносились на воровском горизонте и тут же бесследно исчезали, приведя в отчаяние нескольких торговцев и подняв на ноги десятка два полицейских. Мы могли его слушать целыми часами – и совсем не потому, что нам так уж нравились рассказы про воров: просто всегда бывает занятно послушать новую историю. Что до воров, то ни меня, ни братьев не соблазняла профессия отца. Но ведь и пиратами мы тоже не собирались становиться, а могли без конца слушать пиратские рассказы. Нелегкая это профессия – воровать, тут нужно особое дарование, которое не каждому отпущено. И потом, зачем нам становиться ворами? Заставлять нас никто не заставлял, и сами мы не думали идти по этой дороге. И вообще: почему сын вора должен обязательно стать вором? Это так же нелогично, как принуждать сына врача быть непременно медиком. Правда, нередко случается, что сын краснодеревщика становится мебельщиком, или сын сапожника наследует профессию отца, но тут еще вот что надо учесть: бывает, отец работает вне дома, скажем в конторе, или на фабрике, или в другом каком‑нибудь более или менее подходящем для его работы помещении – это одно дело; и совсем другое, если его мастерская находится тут же в комнате; тогда сын, ну, например, сын сапожника или переплетчика, с детства окружен всевозможными атрибутами отцовского ремесла – колодками, клубками шпагата, гвоздями, бумагой, и тут уж хочешь не хочешь обучишься сапожничать: разводить краску, варить клей, ставить кожаные подметки. А вот если отец врач, инженер или на худой конец вор и потому практикует на стороне, тогда перед сыном нет постоянного примера. Я уж не говорю о том, что эти профессии, специальности и занятия, какие они ни разные, имеют одно сходство: все они требуют некоторой сообразительности, предварительной подготовки и соответствующих склонностей, без чего может вполне обойтись сапожник или переплетчик, так как их работа делается по преимуществу руками.

К тому же не каждому дано быть вором – для этого одного хотения мало, так же как не всякий, кто этого пожелает, может стать врачом, музыкантом или художником. Иной, как ни бьется, ни за что не может одолеть курс инженера, вот и приходится ему волей‑неволей идти в дантисты. Так же бывает, что и вору ничего не остается, как довольствоваться скромной ролью укрывателя краденого – как, к примеру, Педро‑Мулат – или скупщика и продавца ворованного, а то, переметнувшись во вражеский лагерь, работать полицейским или шпиком, но хотя история знает немало случаев, когда вор становится полицейским, а полицейский – вором, тем не менее, если говорить начистоту, переметнувшийся навсегда остается на новом поприще лишь жалким любителем – из настоящего полицейского никогда не выйдет хорошего вора, а из хорошего вора не выйдет стоящего полицейского. Где вы видели, чтобы опытный инженер стал приличным слесарем или чтобы хирург, научившийся ловко вспарывать животы, превратился – всем на удивление – в бога статистики?

А между тем Педро‑Мулат, насладившись вдосталь аргентинской столицей и пожав руку всем друзьям, кроме тех, что сидели в тюрьме, – с ними он смог обменяться лишь несколькими дружескими словами сквозь густой частокол железных прутьев, – двинулся на север. Настало время вернуться в Бразилию, в Рио. В один прекрасный день он сел на пароход и покинул пыльный, окутанный удушливым ветром Буэнос‑Айрес. В Рио он возвращался вторым классом, да еще с деньгами в кармане. На пристани собрались все его друзья, в том числе мой отец, который его очень любил; и хотя их пугала возможная высылка в Акре, а мысль о желтой лихорадке заранее кидала в озноб, они клятвенно обещали приехать к нему в Бразилию. К счастью, их никто не торопил, и потому у них было время подумать.

 

II

 

Бывали у нас, правда, не часто, и другие гости – до Педро и после него. Только они все больше смахивали на выходцев с того света или кандидатов в мертвецы. Вот, помню, один – он объявился, разумеется, нежданно‑негаданно, потому что преступники и коммивояжеры не имеют привычки извещать о своем приезде телеграммой. Мы его приняли как важную персону, ухаживали, ходили за ним, словно от того, будет он жить или нет, зависели жизнь, здоровье и счастье миллионов людей или по крайней мере целого города. Тощий, желтый, с огромными прозрачными ушами, он едва передвигал ноги. С нами, детьми, он почти не разговаривал, то ли не о чем было, то ли сил не хватало, а может, времени – смерть уж больно поджимала. Мать нас предупредила, чтобы мы к больному близко не подходили, не трогали его.

– Он болен, у него тяжелая болезнь – и заразная, добавляла она, чтобы нас напугать.

– Что у него такое?

– А кто его знает: может, холера, а может, желтая лихорадка.

Старших братьев, Жоао и Эзекиэля, мать переселила в другую комнату, маленькую и неудобную, но им и в голову не пришло выказывать недовольство – даже интересно, в этом возрасте все кажется забавой. А их комнату всю обновили: поставили новую койку, положили матрац, одеяло, постелили чистые простыни. Родители быстро все устроили, и Альфредо – так звали нашего гостя – улегся в постель. Мы подумали, что он никогда больше не встанет, что он улегся навечно, и были недалеки от истины: словно рыба, выброшенная на берег, он судорожно глотал воздух, и, казалось, всего кислорода земного шара не хватило бы, чтобы вдохнуть жизнь в его истерзанные легкие. Его широко открытые глаза, не отрываясь, глядели в одну точку; длинные черные усы обрамляли его зиявший пропастью, полуоткрытый рот; худые, бледные руки лежали поверх одеяла бесполезными, безжизненными плетьми. Пришел врач, осмотрел его, поговорил с родителями, выписал рецепт, получил гонорар и ушел.

– Что с ним, мама?

Мать неопределенно махнула рукой, точно хотела сказать: «А, все равно. Так или иначе умрет».

– Кто это, мама?

– Друг твоего папы.

Друг твоего папы… Все ясно – и ничего не ясно. Известно, что к нему надо хорошо относиться, но о нем самом не известно ничего. Этим «друг твоего папы» мать объяснила все и ничего. В семьях соучеников, соседей по дому я не раз встречал посторонних людей – приятелей, родственников, просто знакомых, – и о них всегда все было известно: как их зовут, где они проживают (потому что у них обязательно было местожительство в городе или пригороде, в крайнем случае – в деревне). Было также известно, где они работают или на какие средства существуют, женаты, холосты или вдовы. А вот о друзьях моего отца – о друзьях матери и говорить нечего, их у нее не было – мы знали лишь одно: он друг. Изредка нам еще сообщали имя – дальше этого дело не шло. Где они жили? Со стороны казалось, что они сами толком не знали. Где‑то в Чили или Аргентине, а может, в горах. Точный адрес, ничего не скажешь! Случалось, они жили в том же городе, что и мы, – в Буэнос‑Айресе, Мендосе, Кордове, Росарио, но тогда мы не знали, на какой улице и в каком доме. Из всех отцов один мой не мог или не хотел рассказывать о своих друзьях. Но зато он единственный позволял себе роскошь иметь таких странных друзей. Где и когда он с ними познакомился? Как это произошло? И что у него общего с ними? Может, вместе по горам бродили, вместе работали, вместе в тюрьме сидели? Может быть.

Иной раз мы кое‑что узнавали о наших гостях – сами вдруг расскажут или отец проговорится – да только очень мало. Об Альфредо мы знали с самого начала, только что его зовут Альфредо и что Альфредо болен. «Альфредо» и «болен» – эти слова долго в нашей семье были синонимами. «Ты – Альфредо» – говорили мы, вместо того чтобы сказать: «Ты заболел». А сам Альфредо молчал. Он даже не сказал нам, что он болен; впрочем, это и без того было ясно. В довершение всего так же внезапно, как появился Альфредо, исчез отец, а с ним бесследно исчезла и робкая надежда что‑нибудь узнать о нашем госте.

Но если разговаривать с больным нам запрещали, то глядеть на него – пожалуйста, сколько угодно, что мы с Даниэлем и делали: целый день на него пялились. Нам не разрешалось выходить на улицу и даже открывать дверь, особенно если дома никого не было: старшие братья учились в школе, а матери иногда приходилось отлучаться. Дом мы знали как свои пять пальцев – лучше, чем маму и папу, лучше, чем содержимое наших карманов, потому что обегали его вдоль и поперек, и, кажется, даже от пола до потолка, – и нам ничего не оставалось, как с утра до ночи глядеть на Альфредо, а ему – терпеть взгляды безыскусных, не умеющих притворяться детских глаз, полных того ужаса, который обязательно вызывает у ребенка вид человека на смертном одре. Если мы не убили его нашими взглядами, то лишь потому, что он упорно сопротивлялся смерти – хотя он прямо на глазах усыхал, сморщивался, сжимался. Он все таял и таял, и нам уже начинало казаться, что в один прекрасный день он растает совсем; глаза у него провалились, лоб обтянуло, скулы торчали, губы съежились, обнажив желтые зубы; рот, зияя чернотой, судорожно глотал воздух. Что у него за болезнь была? Бесконечные загадки: кто он, откуда, чем занимается, чем болен. Он все глубже тонул в подушках, терялся среди простыней; даже руки у него стали крохотными, безжизненно‑кукольными. Иногда, проснувшись, мы со страхом заглядывали в его комнату в полной уверенности, что вместо него обнаружим только вмятину на подушке.

Но нет: человек жил и – что было уже совсем удивительным – видел, как мы пристально наблюдаем, следим за ним, вернее – не за ним, а за каждым шагом его болезни, за его постепенным угасанием. Иногда, сквозь полуприкрытые веки он буравил нас испытующим взглядом, взглядом, в котором не было ни ненависти, ни отвращения, а только безмолвный вопрос: что ему готовит судьба? Может быть, он хотел прочесть это в наших глазах. А может, ему казалось, что пока у дверей торчат эти два молчаливых, неулыбчивых сопляка, еще не все для него потеряно. Он ни разу не кивнул нам, ни разу не подал голоса, не рассердился даже, не сказал: «Пошли вон, щенки, надоели, хватит тут торчать!» Нам казалось, что он так и умрет, не проронив ни слова.

– Как больной дядя? – неизменно спрашивали мы с братом каждое утро, когда мать приходила к нам, чтобы одеть и умыть.

– Плохо, сынок. Не трогайте его.

Мы и не трогали, то есть не заговаривали, не входили в комнату. Мы только смотрели, а если замечали на его лице что‑нибудь новое – мертвенно‑синие губы, заострившийся нос, то кидались к одному из старших братьев, чтобы он пошел и посмотрел, какое великое открытие мы сделали.

– Посмотри на него, – мигали мы брату. – Сегодня он уже совсем мертвый, правда?

Старшие братья не могли долго выдержать такого зрелища – они не наблюдали больного, как мы, день за днем. Однажды мать опросила Альфредо, не надо ли закрыть дверь.

– Может, дети вам мешают? Надоели, наверное.

Больной, встрепенувшись, замахал руками и с трудом выговорил:

– Нет, сеньора, что вы!

Будь у него больше сил, он непременно добавил бы, что, если она закроет дверь, он задохнется, потому что ему и так не хватает воздуха.

Мы с удивлением глядели, как мать трогательно за ним ухаживает. Ведь раньше, до приезда к нам, она его не знала. Может, он какая важная птица? Возможно, и так. Иначе почему столько внимания? Где он подхватил свою болезнь? Загадки, бесконечные загадки. Так, обсасывая один за другим все десять пальцев, простояли мы с Даниэлем на пороге его комнаты целую вечность, по крайней мере год или два – так нам тогда казалось. На самом деле он болел месяца три, не больше, а потом прямо на наших глазах стал полнеть, разглаживаться, розоветь, наливаться – мумия ожила. В определенные часы мать давала ему разные лекарства: иногда какой‑то тягучий белый сироп, а то всевозможные микстуры, которые, словно янтарный мед, искрились в темных пузырьках с широкими горлышками, или еще прозрачные капли, розоватые пилюли, шарики, таблетки, иными словами – весь скудный аптекарский арсенал, каким располагал в ту пору наш век. Ел он как грудной младенец: ложка бульона, глоток молока, две ложки кукурузной каши, но каким‑то чудом и эта малость его воскресила.

Пришел день, и больной заговорил, а все потому, что случился у нас переполох: неожиданно появился какой‑то незнакомый субъект и спросил, здесь ли живет Анисето Эвиа и дома ли он. Этот человек не захотел себя назвать. Жоао он не понравился, и поэтому брат неохотно и холодно ответил, что Анисето Эвиа живет здесь, но дома его нет (что было чистой правдой). Но мужчина продолжал настойчиво выспрашивать, когда отец вернется, где его можно разыскать, когда он ушел из дому, давно ли здесь живет – тысяча нескончаемых вопросов, которые показались Жоао подозрительными. Комната Альфредо была недалеко от двери, и он все слышал. Потом наконец непрошеный гость ушел, и Жоао, захлопнув за ним дверь, пошел было к себе, но Альфредо поманил его рукой. Жоао, а за ним все мы подбежали к больному.

– Кто это был? – спросил Альфредо, сильно волнуясь.

– Сам не знаю, – ответил Жоао.

– Как он выглядит?

Брат не знал, что отвечать. Альфредо было, конечно, интересно, как этот тип держался, какое производил впечатление.

– Он тебе не показался подозрительным? – с усилием проговорил больной.

Жоао пожал плечами. И чего он всполошился?

– А где мама?

– Куда‑то ушла. Мы дома одни.

– Вы ему что‑нибудь сказали про Анисето?

– Нет, ничего.

Так завязалась наша первая беседа. Альфредо помолчал.

– Как тебя зовут?

– Жоао.

– А, значит, бразилец, – проговорил Альфредо и, запрокинув голову, хотел подтянуться к изголовью и сесть.

– Да.

Альфредо повернулся к мальчику.

– Жоао, – позвал он. – Выгляни на улицу, да так, чтоб тебя никто не заметил. Сумеешь?

– Ясно. Приоткрою немного дверь и посмотрю.

– Ну так взгляни, где этот парень и что он там делает.

Жоао побежал к двери, потом вернулся и сообщил, что тот по‑прежнему стоит на углу и не сводит глаз с дома.

Альфредо побледнел, точно его кто под ложечку ударил, снова стал задыхаться, схватился руками за спинку кровати и приподнялся. Мы увидели его расширенные от ужаса зрачки и хоть не понимали, чего он боится, тоже испугались. Жоао подбежал к нему и вопросительно на него посмотрел, точно стараясь угадать, что с ним происходит.

– Жоао, не стой же так, – с дрожью в голосе пробормотал больной. Казалось, он молил спасти его от какой‑то страшной опасности.

– А что мне делать, сеньор? – спросил Жоао.

– Что делать? Как что делать? Не знаешь?! – чуть не кричал он.

– Нет, – удивленно ответил мальчик.

Тогда больной сел в кровати и настойчиво, в упор посмотрел на Жоао, как бы желая внушить мальчику свои мысли и чувства, передать свою тревогу и волнение. Понял ли его Жоао? Если и понял, то не до конца, потому что он выглянул в окно и вернулся с тем же известием: тот мужчина по‑прежнему стоит на углу и не сводит глаз с дома. Альфредо передернуло и затрясло мелкой дрожью.

– Дай мне одеться, – проговорил он, заикаясь.

Но Жоао был так поражен, что не сдвинулся с места.

Неужели Альфредо собирается вставать? Если бы только мы могли понять этого человека, если бы могли заглянуть в его душу! Но мы не знали, кто он, не знали, откуда он явился, а потому удивлялись, видя его ужас, и лишь растерянно переглядывались. Уже много времени спустя нам случайно в одном разговоре приоткрылась истина: этот смертельно больной человек только что вышел или, быть может, бежал из тюрьмы и теперь боялся преследований, боялся, что незнакомец мог быть полицейским, который пронюхал, что бедняга выбрал именно этот дом, – хотя, надо думать, выбор у него был небольшой, чтобы довести до конца свой поединок со смертью.

– Мама с ним разговаривает, – вдруг ворвался в комнату Эзекиэль.

Хоть это еще ничего не означало, нам сразу стало легче: раз мама здесь, – значит, все будет в порядке. И Альфредо немного успокоился. Жоао и Эзекиэль, которым не надо было взбираться на стул, чтобы следить за перипетиями разговора, сообщили, что незнакомец разговаривал с матерью очень почтительно и словно поверял ей какой‑то секрет. Мать сначала отрицательно качала головой, потом в ответ на что‑то кивнула в знак согласия, и тогда незнакомец улыбнулся, прошел рядом с ней несколько шагов по направлению к нашему дому и остановился, когда она собралась переходить улицу. Здесь, у края тротуара, они обменялись дружеской улыбкой и распрощались. Страхи кончились.

Когда мать вошла в комнату больного, тот, уже осведомленный через Жоао и Эзекиэля о благополучном исходе переговоров, снова дышал спокойно.

– Кто это был? – спросил он.

– Гумерсиндо, кордовец. Он спрашивал, где Анисето и когда вернется.

Но у Альфредо уже пропал всякий интерес к пришельцу, потому что, раз опасность миновала, ему что кордовец Гумерсиндо, что адмирал Того[16] –все едино.

И вот однажды, когда Альфредо уже самостоятельно сидел в кровати и ел без посторонней помощи, вернулся отец, а через несколько дней после того, к нашему великому удивлению, еще и гостья объявилась. Какая‑то сеньора позвонила к нам в квартиру и спросила открывшего дверь Эзекиэля, здесь ли живет Анисето Эвиа и не может ли она видеть человека, по имени Альфредо. Эзекиэль впустил гостью в переднюю. На ней был довольно просторный темный костюм из дорогой ткани, который состоял из длинной юбки, прикрывавшей ноги до самых ступней, и короткого, чуть пониже талии, жакета. На голове у нее была черная накидка, а в руках – кожаная сумочка. Сеньора отвесила матери церемонный, сухой поклон, из чего мы заключили, что раньше они не встречались. Кто эта женщина? Жена Альфредо? Сестра, подруга? Сами мы этого знать не могли, а поведение гостьи тоже ничего нам не сказало – ни значительного слова или жеста, ни столь обычных после долгой разлуки или тяжкой болезни слез, трогательных объятий, возгласов, причитаний.

Женщина села на единственный в комнате стул, положила сумочку на колени и принялась что‑то холодно и отрывисто говорить больному, а тот с нарочитым равнодушием ей отвечал. До нас долетели обрывки фраз, из которых мы поняли, что наша гостья только что проделала длинный путь. Откуда она приехала? Из Бразилии, Гаити, Парагвая или из Турции? Уже позднее мы узнали, что единственной целью ее долгого путешествия было желание увидеть Альфредо. Это, впрочем, мы и сами могли предположить, поскольку она пришла к нам специально, чтобы его увидеть, и была к тому же единственным человеком, навестившим его. Странная гостья, во всяком случае, для человека, который столько дней и ночей вырывался из лап смерти! Он заслуживал большего участия. А потом она встала, все такая же холодная и вежливая, и ушла. Вечером, узнав о посетительнице, отец недовольно поморщился и пробормотал что‑то весьма для нее нелестное.

– Это его жена? – спросила мать.

– Да, – кивнул отец.

– Они женаты?

– К несчастью. Тяжкий крест на его шее. Когда они поженились, она – как и ты – не знала, что он вор. Но ей нравились его деньги. Она любила, когда он делал подарки ей, сестрам и в особенности ее матери, которая мнит себя важной персоной только потому, видите ли, что ее муж – он потом спился и подох, оставив семье в наследство одни долги, – был полковником артиллерии. А когда эта дамочка однажды узнала, что деньги у ее мужа ворованные, разразился грандиозный скандал. И самое интересное, что все разыгралось из‑за его же собственных дружков. Они хотели избавить Альфредо от обузы, да не тут‑то было: мегера хлоп в обморок, потом слезы, крики, но бросить его и не подумала. Наоборот, после этого сосет из него кровь еще пуще прежнего, а обращаются с ним – она сама, и мать ее, и все милое семейство – так, точно он к ним нанялся. Если, случается, его схватят, – правда, это бывает очень редко, потому что из страха перед женой и ее матушкой он пуще всего на свете боится сесть в тюрьму, – так вот, если он попадет в тюрьму, он не смеет сказать, что женат, а уж тем более назвать свой адрес и имя жены. Должен выпутываться как знает. Даже адвоката она и то не наймет; а вот попрекать – это она всегда тут как тут: он‑де обманул ее, и она, несчастная, опозорила свою семью и теперь всю жизнь должна краснеть перед людьми, что вышла замуж за вора. Дерьмо! Будь она моей женой, я бы ей шею свернул.

– Ну, а он?

– Славный малый. Не повезло бедняге – ведьма крутит им как хочет, а он пляшет под ее дудку. Мало этого: поверил ей, втемяшил себе в голову, что она – дочь этого тупого осла, который за всю жизнь только тем и отличился, что отнял знамя у какого‑то зазевавшегося болвана да получил за это на старости лет государственную пенсию, – она, видите ли, выйдя за него замуж, его осчастливила! Но и этого мало – она и дочерей (их у нее две) на отца науськивает, кричит, что их милый папенька ни на что путное не годен – только и может воровать. А он – корми всех этих дармоедов.

– А чего ее сюда принесло?

– Как – чего? Яснее ясного: деньги кончились.

Однажды мы проснулись, а Альфредо нет – исчез так же внезапно, как Появился. Накануне он весь день был на ногах и с самого утра что‑то складывал. Тонкий, гибкий, в темном костюме, подчеркивавшем бледность лица, он озабоченно метался по квартире, поскрипывая лакированными ботинками и сверкая высоким крахмальным воротничком и черным галстуком, покрывавшим всю грудь. Поутру мы с Даниэлем, как всегда, заглянули в комнату Альфредо – его там не было; кровать не смята, комната пуста. Так в нашем доме побывал и бесследно исчез еще один призрак.

Я не знаю, случалось ли отцу в его далеких странствиях и скитаниях по свету встретить такую семью, как наша, чтоб его приютили, если он вдруг заболеет, так же, как мы – Альфредо, а если попадется в руки полиции, помогли бы. Может, и случалось, понадеемся, что так.

 

III

 

Зато я был один как перст. Семья матери разлетелась во все стороны. Мать была родом с побережья центрального Чили, из захолустного местечка, отгороженного от всего мира горами, где семьи строятся и рассыпаются, возникают и исчезают так же неслышно, как рождаются и умирают деревья и целые леса. Рушится семья и оставляет на память о себе лишь полуразвалившийся дом, в котором рождались, жили и умирали отцы и деды. Дети разбрелись кто куда, родители умерли, и бродит вокруг лишь какой‑нибудь дряхлый, выживший из ума крестник, троюродный брат, или кум, или внук этого кума, который о себе‑то ничего не помнит, не то что о своих родичах.

– Росалия? – задумчиво качает он головой и поднимает к солнцу свои затянутые созревшей катарактой глаза. – Это не дочь ли покойного Иларио Гонсалеса?

О дальних родственниках мать всегда говорила как о чем‑то нереальном. Родители ее рано умерли, а что до братьев, то два из них представлялись нам давно почившими или, во всяком случае, канувшими в Лету полумифическими существами; третий, правда, был жив, но лучше уж умереть, чем заживо похоронить себя в монастыре.

В Чили мне не к кому было приткнуться. Всем я был чужой, никто меня не ждал и даже не подозревал о моем существовании; мне оставалось лишь ввериться судьбе и плыть по волнам. Я шел затерянной тропинкой и не знал, куда она меня приведет; не знал, кем я буду и буду ли кем‑нибудь вообще; я ничего не знал. И я бы мог найти себе занятие по душе, но у меня не было путеводной звезды, не было поводыря, который бы направил, указал путь. Я жил, просто потому что был живым, потому что билось сердце и дышали легкие, и делал все, чтобы поддержать существование, не из страха перед смертью, а из боязни, что придется страдать. Все вокруг – по крайней мере те, кто попадался мне на пути, – поступали так же: ели, пили, смеялись, норовили одеться потеплее, если становилось холодно, и работали, чтобы было на что есть, и пить, и одеваться. Не слишком привлекательная жизнь, да что оставалось делать? Для себя, во всяком случае, я не видел других возможностей. Я, конечно, понимал, что есть, пить, одеваться – совсем не так просто, куда проще умереть. Но, с другой стороны, стоит сделать небольшое усилие: съесть черствую корку, прикрыть рваной тряпкой тело, вдохнуть немного свежего воздуха – и ты живешь. Кто же откажется сделать это усилие? Никто не откажется. Только одни пользуются жизнью вовсю, а другие прозябают, но и те, и другие живут, не умирают. Существовать не так уж и трудно, к тому же человек сотворен из прочного материала, бывает даже – из чересчур прочного.

Я спускался по каменной лестнице медленно, не торопясь и словно ожидая, что каждая следующая ступенька готовит мне сюрприз. Наконец я ступил на песок. Тут я обернулся: справа, на скале, возвышалась очередная фигура святого Петра во весь рост, увенчанная апостольской лысиной; длинная классическая туника складками спускалась к пьедесталу статуи. Лысина, к моему удивлению, оказалась белой и составляла резкий контраст с темной зеленью туловища, рук и лица. Из‑под туники, на которой местами проступали какие‑то белесые пятна, торчали ступни ног – больше ничего не было видно. Откуда эта белая лысина? По голове святого прыгала чайка; она веселилась и играла со своей подружкой, усевшейся неподалеку, на острие неизвестно откуда взявшейся здесь мачты, которая имела, по всей вероятности, какой‑то патриотический смысл.

Слева я увидел двух человек, которые, казалось, навеки сжились с этим берегом, остро пахнущим тресковым жиром и украшенным церемонно‑важными пеликанами, сжились с рыбьими головами, обглоданными скелетами, голубоватыми плавниками, разорванными щупальцами каракатиц и остовами морских птиц. Однако это не были рыбаки, которых сразу узнаешь по бесформенным, неопределенного цвета шляпам, по босым ногам, по невероятно огромным, с чужого плеча и все‑таки чуть‑чуть франтоватым жилетам, по торчащим один из‑под другого свитерам.

Нет, это были не рыбаки, сомневаться не приходилось. Кто же тогда? По одежде их профессию не угадаешь: разодранные, облезлые пиджаки с прорехами карманов и клочьями торчащей во все стороны подкладки да дырявые, обтрепанные брюки – маловато для того, чтобы определить, каким способом они зарабатывали себе на жизнь. В одном только можно было не сомневаться: их не обременяли заботы о выгодном помещении собственных капиталов.

Они тоже посмотрели на меня – сначала один, потом другой бросил в мою сторону испытующий взгляд. Первым поднял на меня глаза тот, что шел справа, ближе к лестнице, – он взглянул пронзительно, точно хищная чайка, которая бессознательно, одной лишь сетчаткой, фиксирует намеченную жертву. Я ни на секунду не усомнился, что мой образ, на момент схваченный зрительным нервом, не дошел до его сознания, не отпечатался в его мозгу. Я был для него случайным зрительным раздражителем, досадным объектом, лишенным всякой реальности и смысла. Он не вдумался в меня. Он смотрел так, как смотрит на своего собрата зверь или птица, он видел во мне не существо, себе подобное, которое питается той же пищей и имеет те же повадки, а потенциального врага. Это был пытливый, равнодушный ко мне взгляд случайного прохожего, для которого я всего лишь одушевленный предмет, предмет из плоти и крови, мускулов и сухожилий. Потом он отвел глаза и стал смотреть куда‑то в сторону, а на мне невзначай остановился взглядом его товарищ. Я поймал на себе этот взгляд, и он вознаградил меня за все: его глаза не просто мельком меня обежали, но заметили меня, увидели и признали во мне человека. Мой доброжелатель даже улыбнулся мне – не потому, что на это была какая‑нибудь причина, но, видно, у него этих улыбок было хоть отбавляй, вот он и не скупился. Как по‑разному посмотрели на меня эти двое – один лишь скользнул равнодушным взглядом, другой увидел себе равного. Я же продолжал за ними наблюдать. Что они искали? Что высматривали в песке? Что они там подбирали и почему иногда прятали это что‑то в карман, а иногда отбрасывали в сторону? Бесконечной чередой, как уже сотни лет подряд, набегали на берег волны и, с шумом расплескавшись по круглой прибрежной гальке, докатывались тоненькими ручейками до грязной, замусоренной улицы, до которой никому не было дела и которую подметал, да и то местами, один лишь прибой. А в тех местах, куда не добирался прибой, валялись окурки, обрывки бумаги, щепки. Иногда волна набегала на незнакомцев, и тогда, щадя ноги – ноги, конечно, а не башмаки, потому что их башмаки были в таком состоянии, что заботиться о них не имело никакого смысла, – они жались к улице.

Я взглянул вниз: какие‑то зеленовато‑желтые крупные горошины перекатывались в песке. Зачем они их подбирали? Что в них такого ценного? Один из мужчин нагнулся, поднял одну горошину и стал внимательно ее рассматривать, но, вероятно, находка его не удовлетворила, и он отбросил ее в сторону. Горошина была совсем маленькая – не больше песчинки, и мне даже не удалось заметить, куда она упала, бесшумно, ничего не потревожив вокруг. Сделав несколько шагов в противоположную сторону – чтобы не подумали, что я их преследую, – я наклонился и стал внимательно разглядывать песок: если там рассыпаны какие‑нибудь драгоценности, то я их тоже увижу. Но я ничего не нашел. Влажный песок под ногами – и только. А ведь они, эти странные люди, что‑то там ищут и что‑то находят, и за сумасшедших их не примешь. Я выпрямился как раз в тот момент, когда они оглянулись. Видимо, они заметили, что я тоже рассматриваю песок, потому что вдруг остановились.

Мне стало стыдно, я боялся пошевельнуться. И вот они снова медленно бредут по берегу и с упорством маньяков неотрывно буравят глазами песок, позволяя мне рассмотреть их во всех подробностях. Один из них – тот, безразличный, – оброс до неприличия длинной, видно дней десять не бритой щетиной, которая негнущейся проволокой торчала во все стороны и, казалось, срослась с густыми, тоже давно не стриженными жесткими волосами. Они почти закрывали ему уши, а потом, не зная, куда деваться, набрасывались на лицо и, несомненно, вопреки воле хозяина, разрастались густой бородой, которая едва ли доставляла ему удовольствие, но зато выделяла его среди прочих. Парень был уже близко, и я отвел глаза – не хотел встречаться с ним взглядом. И все‑таки глаза наши встретились – он меня вынудил, потому что я почувствовал на спине его колючий, пронзительный взгляд и, не выдержав, обернулся. И снова он точно проколол меня насквозь. «Кто ты такой, что тебе здесь надо, что ты делаешь на берегу?» – казалось, спрашивал этот настойчивый взгляд, а потом, будто тоном ниже и куда‑то в сторону: «И чего привязался?» И потух. Второй прошел мимо, не глядя – забыл про меня или не заметил, что я все еще здесь, а может, и помнил, да решил: хватит места на троих. А мне стало обидно, не по себе: я думал, он мне выдаст еще одну улыбку. Прямо передо мной в нескольких шагах плескалось море. Я бы мог пойти вдоль берега – вслед за ними или в другую сторону, – но они еще рассердятся, что я у них хлеб отбиваю, да и зачем мне идти за ними. Значит, остается снова подняться по ступенькам и выйти на улицу. Но, с другой стороны, почему я должен уходить? Что это, их бухта, что ли? Вот рыбаки, которые копошились у лодок, вспарывали короткими ножами рыб, перебрасывались ненароком шуткой, а потом долгими часами молчали, – они еще могли предъявить на этот берег свои права, но им‑то как раз не было дела до этих двух, да и до меня в придачу. И потом я чувствовал – сам не знаю, почему, – что мне не следует отсюда уходить: что‑то здесь произойдет, не знаю, что именно, но произойдет обязательно. Да и куда идти?

Но стоять истуканом было уже и вовсе глупо. Надо было куда‑то двигаться, пусть хоть в воду. Парни отошли от меня, я почувствовал себя свободнее и снова стал разглядывать песок под ногами. На кой черт они здесь копаются, какого дьявола ищут? Вдруг во влажных набухших песчинках что‑то блеснуло. Я нагнулся, разрыл песок и увидел кусочек металла – сантиметров пять в длину и три в ширину – я его поднял и стал рассматривать: это была очень легкая пластинка, до блеска отшлифованная с одной стороны и матово‑шершавая со всех других. Что это могло быть? Понятия не имею. Золото или серебро я бы узнал сразу, свинец и никель – тоже. Может, это медь или бронза, но по‑особенному обработанная? Края пластинки были зазубрены, из чего я заключил, что это был всего лишь осколок, с силой оторванный от какого‑то металлического предмета. Я сжал пластинку в руке и стал раздумывать. Вот и у меня была пожива.

Парни маячили на другом конце пляжа и собирались уже в обратный путь. А я стоял, сжимая в кулаке кусочек металла, и раздумывал, как мне быть: то ли спросить у них, что они ищут, и показать мою находку – может, это они и ищут, – то ли искать дальше, набрать побольше таких огрызков, а потом показать их кому‑нибудь – ну, например, рыбакам, – и узнать, что это такое и какую из этого можно извлечь выгоду. Конечно, металл всегда чего‑нибудь да стоит, но бывают все же случаи, когда он не стоит ни гроша: думаешь, к примеру, что у тебя в руках золотой самородок, а это, оказывается, несколько граммов олова. Прикидывая, как мне лучше поступить, я вдруг вспомнил ободряющую улыбку второго из парней и решился: «Поговорю‑ка с ним». Что же я ему скажу? Вот он приближается, вот он уже в нескольких шагах… Я, улыбаясь, подошел к нему, протянул руку и раскрыл ладонь, на которой поблескивал кусочек металла. Я хотел сказать что‑то вроде: «Вы вот это ищете?» Но не выдавил из себя ни звука, только кивнул.

Парень остановился и тоже мне улыбнулся, но не той доброй улыбкой, какую он не пожалел для меня прежде, нет. В этой новой улыбке сквозила насмешка, очень мягкая, правда, но все же насмешка, и я не мог ее не заметить. Тогда я ужасно разозлился на себя, мне захотелось сжать ладонь и бежать без оглядки или швырнуть ему в лицо этот проклятый осколок металла. Но парень, видно, понял, что со мной творится, потому что улыбка его подобрела. Тут я заметил, что у него черные усы и высокий лоб. Он был худой, выше среднего роста и немного сутулился.

– Нашел железку! – радостно удивился он. – Ну и кусище! – Он взял у меня из рук пластинку, оглядел ее со всех сторон, а потом повернулся к своему спутнику, который, не обращая внимания на отставшего товарища и ни на секунду не задерживаясь, продолжал свои поиски.

– Смотри, Кристиан, – сказал расточитель улыбок, – смотри, что паренек нашел.

Тот, кого звали Кристианом, не обратил на его слова ни малейшего внимания, даже головы не повернул. Уткнувшись взглядом в песок, он упрямо шел вперед. Сзади на его штанах виднелись темные пятна; вблизи это оказались полуоторванные заплаты, которые резко выделялись на вылинявших, совсем уже неопределенного цвета брюках. Мой доброжелатель вернул мне кусочек металла, но так как я не знал, что с ним делать, на что он годен и может ли он вообще сгодиться, то я сказал ему:

– Возьмите себе. Вы ведь это ищете?

Он посмотрел на меня с изумлением:

– Так за это платят.

– Вот бы не подумал.

Он улыбнулся.

– Тогда зачем подбирал?

– Сам не знаю, – пожал я плечами.

Он опять улыбнулся.

– Подобрал, потому что…

Он понимающе подмигнул мне, и я замолчал, не смог ему соврать.

– Что, зверь гложет?

Это он спрашивал, голоден ли я и не попал ли в какую беду. Но ведь и так было ясно, и я не посчитал нужным отвечать. Он чуть не насильно вложил мне в ладонь пластинку, сжал мою руку в кулак и сказал:

– Это металл, за него платят деньги – и порядочные.

– Я вижу, что металл, но какой? – спросил я.

Он пожал плечами.

– Не знаю, – снова улыбнулся он. – А не все ли равно? Его покупают. Держи. Надо найти еще. Соберем побольше, пойдем вместе продавать.

В это время второй уже возвращался. Он шел медленно, все так же не поднимая головы и лишь изредка поглядывая в нашу сторону. Вероятно, он рассчитывал, что прошло достаточно времени и что его товарищ наконец отделался от незваного гостя и ему не придется со мной разговаривать. Ишь ты, Кристиан. Имя‑то какое! От одного имени оробеешь. Только мне почему‑то казалось, что оно никак не подходит этому грязному, оборванному типу. Правда, я был одет ничуть не элегантнее, но меня хоть звали попросту. У меня было такое чувство, что раз Кристиан – так хорошо одет и довольство на лице. Он поравнялся с нами и угрюмо, как собака, которая боится, что у нее отнимут с трудом добытую кость, на меня посмотрел. Этот взгляд говорил: ты все еще здесь, болван? Мой собеседник подошел к Кристиану, и они вместе двинулись в путь.

– Ищи, не робей, – на прощание по‑доброму улыбнулся мне мой новый приятель. – Еще три‑четыре таких железки – и сытый день.

Значит, если найдешь здесь, на берегу, несколько металлических огрызков, тебе обеспечен кусок хлеба, Но кому могли понадобиться эти железки? Непонятно. Есть же такие чудаки, которые собирают невесть что, покупают, продают, меняют, проделывают всякие запутанные коммерческие махинации, встревают в темные дела. А мне какое дело? Главное, что кто‑то их покупает и платит. Ведь не соврал же мне этот парень. Что можно было найти здесь, в песке, кроме вот этих железок и щепок? Я нагнулся и снова стал искать.

Я нашел еще несколько кусочков железа – один побольше, другие поменьше – и каждый со всех сторон осмотрел, как бы стараясь во что бы то ни стало угадать их природу, их тайну. «Что ты такое? Что в тебе ценного?» – как бы пытал я их. Всякий раз, как мы оказывались рядом, улыбчивый парень приветливо поднимал брови, словно спрашивая: «Ну, как дела?» Я открывал ладонь и показывал ему врезавшиеся в кожу обломки железа, и у него еще выше лезли брови, выражая теперь уже восхищение. К полудню я собрал столько железок, что они не умещались в руке и пришлось засовывать их в карман. Наконец я устал и, подойдя к лестнице, присел на ступеньку, откуда мне хорошо было видно, как те двое месили песок вдоль и поперек. Рыбаки стали расходиться по домам – одни проносили мимо меня связки жирных, отливавших синевой рыб и, поднявшись по лестнице, взбирались дальше на холм; другие ныряли в хижины, лепившиеся по берегу вдоль бухты.

Это был мой первый день свободы, и я был голоден, ужасно голоден. Только эти металлические огрызки могли меня спасти. Неужели подведут? Неужели они никому не понадобятся? Может, парни просто надо мной подшутили и никто их не купит? А может, все‑таки купят? Но тогда сколько я за них получу? Неужели мне этих денег хватит на все про все: наесться вдоволь и заплатить за койку? От этой мысли сумасшедшая радость вдруг налетела на меня, и мне пришлось сделать громадное усилие, чтобы тут же, прямо на песке, не пуститься в пляс. Я этого не сделал, конечно. Потому что танцевать было не по моим легким и, хоть за сегодняшний день я ни разу не кашлянул и даже не поперхнулся тягучей мокротой, прошитой кровяными ниточками, я не был уверен, что болезнь меня совсем отпустила. А если нет, что мне тогда делать? Господи! Когда наконец я смогу не думать о хлебе насущном и о ночлеге? У моих ног плескалось голубое, безмятежное сине‑голубое море. Ни одного парохода, ни одной лодки, только птицы, и на улице ни души. А над головой яркое небо и солнце в зените. Все лениво замерло. Было довольно жарко, и я вдруг почувствовал зуд во всем теле. Мне бы, конечно, не помешало выкупаться в прохладном море. Больше ведь негде. Ну, а что скажет мое легкое? Для меня все проблема. Но уйти отсюда сейчас мне было никак нельзя. Мое ближайшее будущее было в руках того улыбчивого, с черными усами. Он знал все – кто покупает железки, где живет этот чудак, сколько он за них платит; он даже угадал, что я был голоден, – мне ведь и вправду очень хотелось есть. С самого утра я шлепал по этому песку, обошел весь пляж вдоль и поперек, без конца нагибался и опять выпрямлялся, что‑то высматривал, ворошил, спасался от набегающих волн. Будь я в тюрьме, меня бы уже накормили: там рано кормят, порядок прежде всего, даже для заключенного, – порядок и свобода, порядок и прогресс, дисциплина и труд: рано ложись, рано вставай, восемь часов трудись, восемь развлекайся, восемь спи, и всё тут; к счастью, в сутках всего двадцать четыре часа. Иногда я вспоминал тот кусок жареной рыбы, который купил за несколько минут до ареста. Не очень‑то она, эта рыба, была вкусной – чего себя обманывать? Да только она напоминала о свободе, о свободе нищей и голодной, и к тому же полной тревог, но и эта горькая свобода была лучше тюрьмы с ее размеренностью, с жандармами и бобами, со строгими надзирателями и мешковиной. Да, приятно было вспомнить тот кусок рыбы – вот бы сейчас такой. Ладно, заведутся у меня когда‑нибудь деньжата, всего‑то двадцать сентаво – неужели не заработаю? Вот тогда разгуляюсь, отхвачу себе кусище.

Парни наконец решили, что пора кончать, и остановились у лестницы. Я посмотрел на них, а они тоже взглянули на меня, о чем‑то поговорили, потом вытащили из карманов – если можно было назвать карманами прорехи, в которых они прятали свою добычу, – все найденные железки, покрутили их в руках, видимо прикидывая их вес и сколько можно на них заработать, потом снова посмотрели на меня, опять о чем‑то поговорили и двинулись к лестнице, на которой я сидел и которая была единственным выходом в город. По мере того как они приближались, мною все больше и больше овладевала уверенность, что мимо они не пройдут, что наши судьбы сомкнулись. Что будет дальше, я не знал. Я был одинок, болен, меня мучил голод, и выбора у меня не было. Ничего у меня не было – только они, да еще море, синее и холодное. Эти люди перебрасывались короткими фразами, а потом улыбчивый – он шел впереди, легко ступая по лестнице, – повернулся к бородатому и дружески, почти нежно ему улыбнулся; тот ему не ответил, не улыбнулся – он, наверно, и не умел улыбаться. Ни на кого не глядя, он шел вперед. На одной из ступенек они остановились, и долговязый спросил:

– Ну, как дела?

Я вытащил мои железки и показал. Он наклонился, разглядывая их.

– Здорово! – воскликнул он. – На завтрак ты заработал, да и на выпивку останется, если ты горазд по этой части. Для первого раза совсем не худо. Правда?

Видимо, так оно и было. Сердитый посмотрел на мой добычу:

– Да, конечно, – проговорил он удивительно глухим, каркающим голосом и еще что‑то прохрипел: ни дать ни взять – хищная птица.

– Пошли, – сказал улыбчивый. – Пора уже закусить, а нам еще чуть не до самого порта идти. Двинули!

Я тоже поднялся, неизвестно зачем, и нерешительно, растерянно потоптался на месте. Потом бросил на парня отчаянный взгляд.

– И ты тоже, пошли! – ответил он на мой безмолвный вопрос.

Не знаю, что бы я стал делать, если бы он меня не позвал.

Мы поднялись по лестнице и вышли на улицу. Звенели трамваи, скрипели телеги, лениво тащились ломовые извозчики и редкие прохожие. А море по‑прежнему было безмятежно пустым. И небо – тоже.

 

IV

 

– Есть у меня приятель, испанец, – рассказывал Альфонсо Эчевериа, тот самый, улыбчивый. – Зовут его Хосе, иначе – дон Пепе. В молодости он был анархистом и даже в Чили привез свои анархические бредни. Дело было на пляже, где я подрядился красить киоски, а у Хосе был как раз приступ бродячей болезни – вот он и шлялся целыми днями по берегу. Там меня с ним и познакомил один его друг, кстати – тоже анархист. Пошли мы все вместе закусить, поднабрались порядком, и тогда Хосе пустился петь и плясать хоту. Потом вдруг помрачнел и стал орать, что надо все сломать к черту, потому что, говорил он, «разрушая, мы творим» – старая анархистская песня. После того зазвал меня к себе. Я пошел. У него водились деньги – вернее, когда‑то водились, – вот тогда он и приобрел лавчонку, стал скупать и перепродавать старье, по большей части всякие железки инструменты, трубы, ключи, куски железа, свинца, бронзы. Да торговец он какой‑то невсамделишный: вдруг, как он сам говорит, находит на него блажь – он закрывает свой универмаг и пускается бродить по свету. А начал он свое дело с того, что собирал куски металла здесь, в бухте Эль‑Мембрильо. Зачем нужен этот металл, он не сказал. Наверное, сам не знает.

«Послушай, работать тебе, я думаю, не больно по вкусу?» – спрашивал он меня тогда, у себя дома.

«Ну конечно, Пепе. Кому у нас охота работать», – согласился я.

«Я рад, что ты говоришь напрямик, не выкручиваешься. Так оно и есть. Что у нас за работа? Одна кабала».

Иногда говорят, что работа только здоровье портит. Мне‑то не страшно, я не из слабеньких, да просто у меня натура деликатная и грубая работа не по мне. Мне бы миллионером быть. А тут зарабатывай на жизнь. Вот я и белю, крашу двери, крыши, окна, стены. Носишься целый день со стремянкой – здесь промажешь петли, там перекроешь краску, здесь добавишь скипидара. Черт, куда подевался мел? А тряпка где? Подсыплем немного мела в темперу, немного – в масло, остальное – в известку. Вот свинцовые белила – краска что надо, но чистый яд. Свинец забирается тебе в сердце, в легкие, в желудок. Мало того, ходишь всегда точно обезьяна – перемазанный, заляпанный с головы до ног; зимой торчишь на стремянке посреди улицы, в одной руке банка с краской, в другой – кисть, а с крыш текут, забираются тебе за ворот холодные струйки, и руки деревенеют, и из носу каплет. В общем, все ясно…

Тогда Пепе мне и говорит, протягивая на ладони кусок металла:

«Вот погляди, в бухте Эль‑Мембрильо море выкидывает на берег уйму таких железок. Не ленись, подбирай их и неси мне. Знай себе наклоняйся да подбирай, и с голоду не умрешь».

«А что это?»

«Тебе‑то какое дело? Черт его знает что, но за это платят».

«Откуда они берутся?»

«Кто его разберет… Я не думаю, что на дне морском открылась металлическая плантация, да ведь откуда‑то эти железки берутся. Может, с затонувшего в гавани корабля. Железо в воде ржавеет, крошится и всплывает. А может, этот металл со свалки, что недалеко от бухты, и вот выносит его на берег. Ну, да наплевать, откуда они берутся. Ты знай ищи, а я тебе хорошо заплачу. Кто‑нибудь потом и мне заплатит».

А и правда, какое мне до всего этого дело? Я не посмел его спросить, сколько он будет платить, а он, как всякий хозяин, знает свою выгоду: платит за день работы ровно столько, чтобы я с голоду не подох и не спал под открытым небом. Не больно‑то роскошная плата, да где больше заработаешь? Все, что нужно, у меня есть. Вот не стану я нигде работать, пока не переведется у меня надежда, что море мне выдаст еще хоть один грамм металла. А море огромное, и бухта Вальпараисо бездонна. Сколько судов лежит под водой! Какие там ценности и богатства! Не сосчитать… А что, если трюмы набиты металлом? Тогда нам беззаботной жизни хватит на тысячу лет… Верно, Кристиан?

Кристиан не ответил. Он сосал окурок и сквозь полуприкрытые веки, казалось, внимательно изучал свои вытянутые ноги, голые лодыжки и дырявые башмаки. Но по всему было видно, что такая перспектива его вполне устраивает. Это неплохо – тысяча лет беззаботной или по крайней мере независимой и не слишком обремененной трудом жизни. К чему надрываться и утруждать себя, если человеку так мало нужно, чтоб не умереть? А после смерти не все ли тебе равно, осталось у тебя в кармане или еще где на сотню песо больше или меньше?

– Я уверен, что ты со мной согласен, Кристиан, – продолжал Эчевериа – Это единственное, в чем мы сходимся: нелюбим работать. Ты – потому, что никогда не работал, я – потому, что вдосталь наработался. Вернее, не то что не любим, а любим с оглядкой. В этой бухте на металлических огрызках, конечно, не разбогатеешь; да, уж видно, богатство мне нигде не светит. Маляром я бы заработал больше, но тоже не бог весть сколько. Ну, купил бы себе пару брюк или пиджак, и то у старьевщика, и ел бы немного получше. Зато к концу сезона все соки из тебя выжмут, сил никаких не хватает: терпи хозяина, терпи заказчика, терпи поставщика, к подсобнику подлаживайся (ему, правда, и того хуже приходится – кому не лень покрикивает). И так три месяца весной и три месяца летом. Хорошая пора, она мигом пролетит – да наработаться успеешь по горло. Ты, Анисето, я вижу, тоже маляр. Где ты заработал эти пятна?

– У мастера Эмилио.

– Эмилио Даса?

– Да, кажется, так.

– А, я знаю его, сочинительством балуется. Не часто встретишь маляра‑писателя. Нам подавай музыку, вернее – оперу, скажем «Тоску» или «Богему», где про художников поют. Эмилио Даса был славный парень. Да вот женился и завел кучу детей. Теперь пишет стихи в прозе, выдохся.

Альфонсо неожиданно замолчал и задумался, точно прислушиваясь к какому‑то голосу и надеясь, что он, этот голос, расскажет что‑нибудь поинтереснее того, о чем они говорили до сих пор.

– Завод кончился, – проворчал Кристиан.

Альфонсо снисходительно, чуть насмешливо улыбнулся и пожал плечами. Все, казалось, ему вдруг опротивело.

Мы трое сидели вокруг стола, на котором были остатки завтрака и бутылка разливного вина. Перед тем как нам расстаться с бухтой Эль‑Мембрильо, Альфонсо Эчевериа остановился, сделал знак Кристиану, взял меня за руку и очень серьезно сказал:

– Полагаю, мы видимся не в последний раз. Еще, чего доброго, станем друзьями или хоть компаньонами. Так что, если нет возражений, давай познакомимся. А то неловко иметь дело и разговаривать с человеком, когда даже не знаешь, как друг друга величать. Может, это и мещанские замашки, да никак от них не отстанешь.

И добавил, протягивая руку:

– Альфонсо Эчевериа, к вашим услугам.

Я пожал протянутую руку. Потом Альфонсо повернулся к своему спутнику, который с любопытством за ним наблюдал, и представил его:

– Кристиан Ардилес.

Я протянул Кристиану руку. Ни один из нас не произнес ни слова. Кристиан вяло пожал мне руку, словно давно уже отвык от этого ритуала или считал его пустой затеей.

– Вот мы и представились друг другу, совсем как джентльмены, – вставил Эчевериа. – А что мы сейчас всего‑навсего жалкие оборванцы, так это до поры до времени, я не сомневаюсь. Кстати, я должен, сказать, что у меня, кроме имени, есть прозвище, а раз оно есть, можно его обнародовать. Кристиан тебе когда‑нибудь скажет свое, если захочет. Может, и у тебя есть кличка? Будем рады услышать. Прозвище – это дело личное, и каждый волен поступать с ним как захочет, умолчать или сделать всеобщим достоянием. Мы ведь не полицейские, и знать прозвище нам не обязательно. Меня прозвали Философом. Философского факультета я не кончал, но иногда на меня нападает прямо‑таки неудержимое желание болтать, даже губы начинают зудеть, а челюсти и рот – судорожно дергаться. Чтобы унять это дрыганье и дерганье, приходится говорить. Ну и говорю, что делать! А знаешь, если много болтать, так люди думают; что это от ума. Заблуждение! Но ведь люди только и делают, что заблуждаются. Я вечно рассуждаю – о человеке да о его судьбе. Вот меня и прозвали Философом. С Кристианом, – кивнул он в сторону приятеля, – мы мало разговариваем, то есть мало говорит он, только терпит мою болтовню. Он не больно‑то ученый. У него только две песни и есть: полиция и кражи, да и то пять слов скажет – и молчок.

Кристиан шел, не поднимая головы. Философ между тем продолжал:

– Ты не удивляйся, что он на меня не сердится. Он понимает, что я животное более совершенное, и относится ко мне с почтением. Не то чтобы я сильнее был – он меня плевком перешибет. Но я могу целыми часами болтать о таком, о чем он только понаслышке знает, а то и вовсе не смыслит. Как я уже тебе говорил, он покорно терпит мою болтовню, даже если она его не интересует. Может, он все мимо ушей пропускает? Нелегко нам далась наша дружба, а все‑таки, что ни говори, мы подружились. Ему надо есть, и мне тоже. Его вышвырнули из общества, и на меня обществу наплевать. Иногда мы ссоримся, дело доходит до потасовок, а потом – потом все утрясается.

Он ласково похлопал Кристиана по плечу и продолжал:

– Еда, причем не какой‑нибудь там ячмень или овес, которым с наслаждением лакомятся другие четвероногие, а горячая пища – извини, я сплюну, а то даже слюнки потекли, – да, так вот, я говорю, горячая пища сближает людей. Некоторые глупцы полагают, что их соединяют узы так называемой любви – материнской, сыновней, братской. Ерунда – их объединяет еда, брюхо. Животные – те никогда не объединяются ради еды или питья; я не имею в виду домашних, но дикие – никогда. А люди – сколько угодно, и чем они цивилизованнее, тем чаще. И все из‑за горячей пищи! Посмотрите на лошадей. Их не мучают неразрешимые проблемы. Им безразлично, где стоять – под дождем ли, под крышей или под деревом, лишь бы никто не мешал им беседовать. Они счастливы, скажете вы? Нет, что вы. Они же не едят горячего. Жуют свой холодный, жесткий овес или сено, сжевывают тонны овса, чтобы насытиться. Нет, какое уж там счастье! Хоть, правда, и человек со своей горячей пищей не больно‑то счастлив.

Он снова сплюнул и снова принялся разглагольствовать:

– Понимаешь, однажды человек обнаружил, что еду можно варить и есть горячей. Представляешь, что тут началось? Человек сам себе подписал приговор. Прощай, вольная, бродячая жизнь! Прощайте, бескрайние просторы! Прощай, свобода! Теперь приходилось заботиться об огне, искать ему пристанище, поддерживать его, лелеять. К тому же еду надо было варить, а значит, либо женщина, либо кто‑то из детей должен был постоянно сидеть у очага. С другой стороны, надо было иметь что варить, а пища под ногами не валялась, и вот приходилось искать с утра до ночи и тащить к очагу это самое пропитание. И так без конца – заколдованный круг. Да еще постоянный враг огня – ветер: то его гасит, то раздувает сверх меры; и еще дождь, который норовит его залить, и потому, хочешь не хочешь, ищи укромное местечко в камнях или под скалами. Но ведь и камни не всюду валяются, и тогда рой яму. А если, бывает, и камней нет, и углубления не вырыть, не то что яму, тогда остается мастерить какой ни на есть навес: берешь четыре палки и охапку веток, лучше, если с листьями, – и крыша готова. Ну ладно, считайте – дом есть, а с ним – и петля на шее, и жену тоже в эту петлю втянул, так и стала она отныне и во веки веков рабыней кухни. И вот люди, забыв о сырой пище, стали есть только вареное, и тогда у них начали вываливаться зубы. Однако, решили они, уж лучше быть без зубов, чем жевать сырое мясо или картошку. В общем‑то они правы – хотел бы я посмотреть, как ты станешь есть сырую рыбу или кукурузу.

Так незаметно за разговорами прошли мы весь тот путь, который я проделал несколько часов назад, только в обратном направлении – мы возвращались в город. Вот показался просвет между домами, а затем мы вышли на небольшую, без единого деревца, площадь, куда сходились многие улицы и рельсовые пути и откуда открывалась широкая перспектива на бухту Эль‑Мембрильо. У трамвайного кольца мы остановились. Тут Эчевериа повернулся к Кристиану:

– А ну, вываливай свои богатства!

Кристиан, все так же не произнося ни слова, поднял глаза на своего компаньона и вывернул из разодранных карманов все железки, собранные на берегу.

– Мы сейчас, подожди немного.

И мы пошли дальше. А Кристиан, сделав несколько шагов в сторону от дороги, уселся на обочине, сплошь заляпанной лошадиным навозом. Мы прошли, еще несколько шагов и остановились перед широкой дверью, которая вела сразу в две лавчонки: одну – расположенную на первом этаже, на уровне улицы, и вторую – на чердаке, куда поднималась каменная лестница. Взобравшись наверх, мы открыли какую‑то дверь и попали в освещенное тусклой лампочкой помещение.

– Здорово, Философ, – гулко ухнул чей‑то голос. – Притащил свой товар?

Я увидел смеющиеся глаза, мохнатые брови и густые черные усы на бледном, совсем не загорелом лице, а потом разглядел и самого обладателя этого лица, костлявого высокого мужчину с волнистыми волосами. На нем была потрепанная белая куртка не первой свежести. Сквозь расстегнутый ворот рубашки виднелась волосатая, шерстистая грудь. Он сгреб все железки (Эчевериа добавил туда и мои), положил их на весы и сказал:

– Ровно семь песо. Недурное вам выдалось утро.

По крикливому голосу и по тому, как он рубил слова и глотал окончания, его можно было принять за арагонца. Он вытащил из ящика под прилавком семь песо, со звоном выкинул их одно за другим на обшарпанную, потрескавшуюся деревянную стойку и подтолкнул монеты к Эчеверии; они легли гуськом, и я пересчитал – семь. Философ сгреб выданные ему деньги. Потом поднял голову и улыбнулся:

– Ну так спасибо, дон Пепе. До скорого!

– До скорого! – ответил дон Пепе, который уже снова приклеился к прилавку и, казалось, прижимал его к себе обеими руками. Мы вышли.

– Итак, по воле случая, – начал Философ, когда мы очутились на улице, – я говорю, по воле случая и вопреки желанию, ты стал пайщиком фирмы «Философ и К°».

– Не понимаю, – удивился я.

– Сейчас поймешь. Раз я сложил весь металл в общую кучу, я не знаю, сколько приходится на твою долю.

Вместо ответа я пожал плечами.

– Я думаю, поделим как‑нибудь, не подеремся. – Он раскрыл узкую грязную ладонь, на которой лежали деньги. – Да вот беда – семь песо. Ну как ты их разделишь на троих? Призовем на помощь высшую математику: по два песо на брата – итого будет шесть, остается одно; разделим на три – получится тридцать сентаво; значит, каждый получает по два песо и тридцать сентаво; в остатке – десять сентаво. Пусть это будет наш оборотный капитал. Пошли, Кристиан ждет.

Кристиан все сидел на том же месте, на загаженной обочине. Он бы мог, конечно, и год просидеть, но тут он встал и пошел нам навстречу!

– Пошли в «Надежду»?

Никто не ответил; нам было все равно, что надежда, что безнадежность. «Надежда» – так назывался ресторан, где цены были умеренные и где посетителей обслуживал сам хозяин, низкорослый толстяк с одутловатым лицом, утыканным спелыми прыщами, которые, казалось, вот‑вот брызнут красным вином. Его черные заплывшие глаза глядели на вас без всякого выражения. Как и дон Пепе, он носил короткую белую куртку, надетую прямо на нижнюю рубаху из грубой фланели, украшенную, однако, блестящими пуговицами. Ему помогал худощавый мускулистый парень среднего роста с лицом вышедшего в тираж боксера, которому на память осталась только свернутая на сторону скула. На нем тоже была только куртка и нижняя рубаха с широким воротом и без рукавов. Он вытер клеенку грязной тряпкой и поставил на стол соль, индейский перец и бутылку с отбитым горлышком, в которую была налита какая‑то странная, почему‑то называвшаяся маслом жидкость.

– Чего вам? – свирепо процедил он, точно предлагал нам на первое зуботычину.

Философа, видимо, рассердило такое обращение.

– Вы когда‑нибудь дрались с Кидом Датчанином? – вдруг ни с того ни с сего спросил он.

– Да, дважды, – удивленно и вместе с тем вызывающе ответил парень.

Воспоминание, видно, было не из приятных.

– Ну и что из этого вышло? – снова спросил Философ и, точно приготовившись к бою, выкинул вперед кулаки.

– Оба раза он меня одолел в первом раунде, – честно признался парень.

Философ, видимо, был удовлетворен.

– Кид Датчанин был моим другом. Его на самом деле звали Мануэль Алегри. Умер от сердечного припадка. Славный был парень. Принеси нам, как обычно, мясо с фасолью, хлеб и бутылку вина, – уже другим тоном сказал он.

Их здесь хорошо знали, и, как я понял, особой необходимости спрашивать, что сегодня подают, не было – они всегда ели одно и то же. Да там только и подавали, что мясо с фасолью, хлеб, вино и в лучшем случае – лук в маринаде. Фасоль оказалась вкусной, подали ее целую тарелку, и хотя мясо по качеству и количеству оставляло желать лучшего, потому что оно было твердое, как подошва – хоть впору гвозди заколачивать, – мы дружно работали зубами, отдавая ему все причитающиеся почести. Хлеба было вдоволь, а густое, терпкое вино приятно пощипывало язык. Мы молча, не отвлекаясь, проглотили обед и еще посидели, переваривая.

Вот я и сыт, и ел не из тюремной миски, а все‑таки на душе неспокойно. Я понял, что еще час, еще два, и неизбежно придется рассказать им о себе. Чем они зарабатывают на пропитание – каждому ясно. А вот кто я такой, откуда взялся – неизвестно. Но ведь нельзя, чтобы о человеке не было известно, кто он такой, откуда взялся и на что живет. Должен же он рассказать о себе. Рассказать – еще куда ни шло. Но как начать? Страшно. О том же, как я вывел из его слов, думал и Философ.

– Ну что ж, подзаправились. И недурно, – заговорил он, прожевав последний кусок мяса и проглотив остатки вина. – Можно бы, конечно, лучше, да не будем придираться, не в том суть. Теперь рассказал бы что‑нибудь о себе! Ведь тебе есть что рассказать, правда? На окраине города, в бухте Эль‑Мембрильо, вдруг появляется парень и хватается, как за спасительный якорь, за первую попавшуюся работу. Значит, некуда ему податься, нет у него выхода. А посмотришь на него – страшно становится: изможденный, загнанный, и сразу видно, куска во рту целый день не было. Такому непременно есть что рассказать.

Он увидел, что я уже готов заговорить, да не знаю, с чего начать, и пришел мне на помощь:

– Я же говорю, что думаю, не стесняясь, и тебе нечего стесняться. Ну, а неохота, так и не рассказывай.

Я благодарно ему улыбнулся.

– Что, из больницы? – спросил он.

Он попал в точку, и я решил отвечать напрямик!

– Из тюремной больницы.

Кристиан поднял голову и в упор на меня посмотрел – оказывается, и я кое‑чего стоил. Эчевериа уселся поудобнее, вытянул ноги, всем своим видом показывая, что он надеется услышать занимательную историю.

– Из тюрьмы? – переспросил он, разжал правый кулак и потом снова быстрыми волнообразными движениями стал загибать поочередно один палец за другим, от большого до мизинца.

– Нет, не из тюрьмы, – отрезал я.

И принялся рассказывать, сначала сбивчиво, а потом уже спокойнее, все мои злоключения. Кристиан, который было прислушался к моим словам и даже бросал на меня время от времени любопытные взгляды, скоро охладел к моему рассказу, снова опустил голову и принялся изучать дальше свои рваные ботинки. А вот Эчевериа внимательно слушал и ободряюще улыбался.

– Словом, все тридцать три несчастья на твою голову, да еще болезнь в придачу, – сказал он, когда я замолчал, а потом, кивнув на Кристиана, добавил:

– Я тебе уже говорил, что Кристиан вечно молчат. Слова из него не вытянешь. Не больно он горазд разговаривать. Да и о чем ему говорить? Вот разве о тюрьме. Зато о тюрьме он мог бы порассказать – может, когда и расскажет, если ты с ним подружишься, – истории поинтереснее твоей. Он мог бы тебе выдать длинную повесть про полицию, допросы, следственную тюрьму и одиночные камеры. Он провел в тюрьме годы, а не дни или месяцы, как ты. Он вырос и сгорбился в камере. Он успевал там отощать и снова расплыться, износить одежду и купить новую, сносить башмаки и ходить босым. Его жрали вши, мучили понос и чесотка, прыщи и геморрой. Его пинком водворяли в камеру и чуть не сворачивали шею, выволакивая снова на допрос. Ему переломали все ребра, разодрали губы, уши, изуродовали лицо; его только что не вывернули наизнанку за все эти долгие месяцы и бесконечно долгие годы следствий и тюремного заключения. Ужасы святой инквизиции померкли бы рядом с его рассказом.

Эчевериа смолк, и тогда я взглянул на Кристиана и увидел его низко опущенные плечи, бледное лицо, увидел на скуле пульсирующую жилку и синеватое полуприкрытое веко. Если бы обо мне кто такое рассказывал, я бы не утерпел, заплакал – от жалости к себе или со злости! Или хоть бы что‑нибудь ответил. А в нем эта повесть о его жизни не вызвала видимого волнения. Только внезапная бледность да жилка, пульсировавшая под глазом на давно не бритом лице, выдавали его смятение.

 

V

 

У меня была кое‑какая еда и жалкое ложе, жалкое донельзя, но выбирать не приходилось. Я мог сколько угодно быть недовольным – это никому не возбраняется, но не мог же я совсем не есть – и я ел что придется; не мог же я совсем не спать – и я спал где удавалось; не мог же молчать – и я говорил с теми, кто был со мной рядом. Одним словом, мне оставалось довольствоваться малым. Тебе не нравится? Не ешь. А есть ведь хочется, и чем черствее единственная корка, чем она меньше, тем труднее с ней расстаться. А ничего лучшего нет, ничего лучшего тебе сейчас не раздобыть.

Я видел, слышал, чувствовал все, что происходит вокруг, – я видел пестроту красок, слышал звуки, чувствовал запах ветра и запахи города, замечал в людях каждую черточку, в вещах – каждую подробность. И все эти краски, звуки, запахи скапливались, множились и наполняли все мое существо. А зачем это все? Не знаю. Знаю только, что я ничего не забывал. Я помнил все улыбки, все слова – грубые и теплые, помнил слезы и добродушие одних и несговорчивость других, помнил людское милосердие, гнев, презрение, словом – любой взгляд, любое внимание, а делать… что мне было делать? Ждать. Чего? По правде говоря, нечего. Во всяком случае, ничего определенного; ждать, и только; ждать – может, время что‑нибудь изменит. Все или почти все чего‑нибудь ждут – ждут того или этого; ждут забавного или торжественного, ждут малого или большого, неминуемого, сомнительного; ждут того, что придет, и того, что прийти не может; ждут того, что может быть, и того, чего никогда не будет; ждут, когда имеют на это право, но и когда не имеют – тоже ждут. Люди ждут и надеются, живут с надеждой и, даже умирая, надеются. А надежды рушатся одна за другой, и лишь смерть всегда приходит в свой положенный срок и всегда, как говорится, незваной гостьей; и тем не менее еще никто перед лицом смерти не сказал: «Уходи, я ждал не тебя», – нет, этого никто не сказал. Мы безропотно, покорно встречаем смерть, словно только ее и ждали. Конечно, не все ждут и надеются, во всяком случае некоторые надеются, но не ждут; они не доверяют судьбе, они ее подгоняют, подхлестывают, трудятся, потеют, воюют, а другие даже лгут, воруют, становятся убийцами, своими руками поганят надежду и ее плоды.

А вот у меня не было надежды, не было ничего, что могло бы заставить меня поступать так, а не иначе. Работал я лишь потому, что надо было есть, а ел потому, что такова естественная потребность всякого живого существа. Необходимость, всего лишь необходимость. Я ничего и никого не ждал – мать давно умерла, братья раскиданы по свету, отец отбывает срок на каторге, и бог знает, когда выйдет на волю, И выйдет ли вообще – может, его уже и в живых нет. Когда‑нибудь в полицейском участке или в портовой улочке, в товарном вагоне или в грязной ночлежке я, быть может, встречу брата. Только сейчас на это было смешно надеяться. Так что не было у меня никаких надежд. Надежды – это вы оставьте себе, а мне дайте лишь самое необходимое, дайте кусок хлеба; дайте где прилечь и чем прикрыть наготу. Я просил немногого, только самого насущного, и люди, которые меня окружали, тоже довольствовались малым. У них были те же мечты: набить желудок, одеться, выспаться. Они, конечно, не мечтали о роскошных трапезах, об элегантных туалетах, о первоклассных отелях – нет, им лишь бы не чувствовать голода, не мерзнуть, и чтобы не смотрели искоса на твои рваные башмаки, на давно не бритую бороду, на обтрепанные брюки да на нечесаные волосы. Но и это было не так просто. Работать тебе никто не запрещает, но не всегда ее найдешь, эту работу. К тому же сколько есть людей, которые работают в поте лица, а все‑таки голодают, работают, но вечно ходят оборванные; работают, но спят на голой земле или в ночлежках, засиженных клопами и блохами, по восемь человек в крохотной комнатушке, по трое в одной кровати, и тут же рядом чахоточный и сифилитик, эпилептик и шизофреник. Когда‑то мне казалось, что в жизни все легко и просто. Это действительно так, если у тебя нет ни в чем нужды, если любое твое желание не встречает препятствий, если стоит тебе рукой шевельнуть – и все к твоим услугам.

Не вечно я здесь буду сидеть. (Человеку на то и ноги даны, чтобы не сидеть на месте; его всегда куда‑то тянет, пусть даже навстречу смерти.) Когда‑нибудь же отпустит меня, перестанет мучить больное легкое, и я смогу уйти, уехать, умчаться; жажда двигаться, перебираться с места на место мучит меня, будоражит, гипнотизирует. Может, это и есть моя надежда? Если овладеет тобой эта жажда – мчаться куда глаза глядят, то ничто тебе не мило; только бы уехать, только бы сорваться с места.

– Главное – пригреться. Чтоб горячая еда, и горячая дружба, и горячая печка.

– И горячая любовь.

– Тоже не повредит.

Философ откинулся назад, открыл рот и расхохотался:

– Жизнь человеческая немыслима без тепла. Холода он боится, боится холодной еды, холодных женщин, холодной одежды, холодного дождя, холодного ветра. Укрывайся получше, Анисето!

Одеяло совсем вытерлось и слиняло, зато дыр в нем было хоть отбавляй, даже больше, чем надо, и я ждал, что они вот‑вот соединятся, и тогда одеялу конец – останется одна сплошная дыра. Философ пытался прикрыть меня этим, с позволения Сказать, одеялом – подоткнул края под соломенный матрац толщиной с папиросную бумагу, который положили прямо на деревянный пол, предварительно подстелив под него несколько газет. Я скрючился на моем неудобном, тощем – только что не на голых половицах – ложе, пахнувшем соломой, землей, чужим потом; ни простыни, ни наволочки, и подушка набита, точно камнями, и одеяло просвечивает насквозь. И все‑таки постель, все‑таки не под открытым небом, а в доме. Правда, одно название, что дом, – комнатушка без окна, почти без крыши, только несколько балок над головой, голые саманные стены, кое‑как побеленные известью и, уж конечно, без плинтусов (какие еще там плинтусы!), трухлявые, полусгнившие деревянные полы, – а как‑никак ты в четырех стенах, которые защищают тебя от ветра и холода. Во сне я слушал божественные звуки – хохот Эчеверии и хриплое посапывание Кристиана. А в полночь проснулся – мне точно обручем сдавило горло и нечем было дышать. Почувствовав поднимавшийся во мне кашель, я рывком сел и в страхе подумал, что опять встрепенулось мое больное легкое, что теперь опять буду плевать кровью. Я закашлялся, и рот заполнила мокрота. Болезнь отпустила только на один день. Платка у меня не было, а в комнате ни плевательницы, ни горшка. Что делать? Но должен же я посмотреть, есть ли там красные прожилки? А плевать на пол – неловко как‑то. Нацелиться в стену, как делали те, кто ночевал здесь до меня, – противно. К тому же я в гостях, а в гостях полагается вести себя прилично. Значит, делать нечего, придется выходить в патио. И я уже было поднялся, чтобы выйти и там сплюнуть (наутро посмотрю, еще не высохнет), но меня удержала чья‑то рука, и голос Эчеверии шепнул:

– Вон под тобой газета.

Я приподнял матрац, оторвал кусок газеты, сплюнул и торопливо засунул комок под подушку. Потом снова лег. Рядом лежал Философ, а дальше – Кристиан. Хоть я и спал почти голым, а не замерз, даже ноги были теплыми. Эчевериа оказался прав:

– Главное, пригреться. Горячая еда, горячая кровать, горячая дружба.

– И горячая любовь, – Кристиан осклабился, показав лошадиные зубы.

 

VI

 

Кровяных прожилок не оказалось. Я вышел в патио и швырнул комок подальше, за ящики, с облегчением вздохнув – может, рана в легком уже затянулась. Я расправил плечи и втянул воздух – глубоко, всей грудью, до боли в ребрах. Отсюда, из патио, виднелось море, пристань, суда, весь берег, который тянулся сначала к северу, а потом вползал в белесый туман и, осторожно там развернувшись, плелся на юг. Посреди патио я увидел источник, который день и ночь выбрасывал тонкую, но сильную струю воды. Вот у этого источника, под открытым небом – прямо босиком из кроватей да на двор, кто голый до пояса, а кто наскоро натянув майку, – нам пришлось умываться, набирая воду пригоршнями; ни рукомойника, ни даже кувшина там не было. Ледяная вода и вонючее мыло – не то чтобы кусок, а жалкий обмылок, который то и дело выскальзывал из рук и падал на камни. (А камни эти из‑за набившихся между ними клочков бумаги, картофельной шелухи, стручков гороха, банановых корок, пучков женских волос, тряпок и всякой гнили образовали ровный настил.) И, конечно, никаких полотенец – только стряхнешь воду с рук да проведешь ими по голове, пользуясь волосами как сушилкой, а потом уже оботрешь подсушенными пальцами мокрое лицо там, где оно еще не обсохло. С самого раннего утра в патио слышались всплески воды и всякие другие шумы – люди мылись, звонко сморкались, спокойно обходясь без платка, кашляли, плевались, переругивались и дружно поминали проклятое мыло, которое некуда положить, а оно то и дело падает на картофельные очистки, на пучки волос, на гороховые стручки.

– Можете себе представить, каково здесь мыться зимой! – отплевывался Философ и осторожно, боясь уронить мыло, водил им по лицу и шее. – Глянем мимоходом на источник и подумаем о мыле. Вот и все мытье. И так каждый день. Верно говорю, Кристиан? Ты ведь тоже не больно охоч до воды.

Кристиан в рубахе – такой рваной, точно по ней проехалась борона, – ждал своей очереди. Патио был опоясан крытой галереей, на которой ютилось, прижавшись друг к другу, восемь или девять клетушек. В глубине патио, в углу, торчало некое подобие сколоченного узкого шкафа, где за дверью зияла черная бездонная яма, дышавшая густыми, почти осязаемыми, зловонными испарениями. После того как мы пообедали в «Надежде», мы еще долго сидели в сквере на погруженной в темноту площади. А часам к одиннадцати, взобравшись на гору, попали в ночлежный дом.

– Тебе, конечно, негде ночевать, – сказал Эчевериа. – Пошли с нами.

Я сначала заартачился, уверял, что могу переночевать в какой‑нибудь гостинице.

– Да ну, брось, пошли с нами, – не отставал он. – Чего зря деньги тратить! И потом, есть ли у тебя что тратить? Все небось порастряс. Да и чему удивляться – день работаем, чтобы день прожить. У хозяев все рассчитано – они тебе не переплатят.

Он не совсем угадал – за койку у меня было чем заплатить, а вот на одеяло…

– Не думай, что у нас роскошное жилье, – добавил он. – Постель на полу, свалявшийся матрац, папиросная бумага вместо одеяла и подушка, набитая камнями, – вот и все, чем мы богаты. Все лучше, чем ничего. Простыней нет – прачечная подвела.

Я согласился – этим меня не испугаешь. Конечно, не велико удовольствие вдруг взять да и плюхнуться в одну постель с посторонним мужчиной, которого впервые в жизни видишь, а тут еще не с одним, а сразу с двумя. Тем не менее я без малейшего колебания принял приглашение – я почему‑то им доверился. Правда, я знал их всего один день, но и за этот день молчаливый Кристиан и словоохотливый Философ смогли внушить мне доверие, и я им верил – в известном смысле, конечно, не до конца. В отличие от всех других знакомых мне людей, они ни разу за весь день не заговорили об отношениях между мужчиной и женщиной: ни одного слова – ни плохого, ни хорошего. Похоже, они не были одержимы любовной лихорадкой, во всяком случае, они про такое не болтали, а это уже кое‑что да значит. Потому что, если тебя неудержимо влекут любовные соблазны, ты обязательно рано или поздно об этом заговоришь. Меня до тошноты раздражали скучные люди, излюбленной темой которых была любовь во всех вариациях. Ни о чем другом они не способны разговаривать – без конца одни и те же слова и жесты, одни и те же сальные анекдоты.

Иногда такие разговоры вызывали смех, да смех был какой‑то постный, безрадостный. В глубине души каждый чувствовал, что за этими словами и жестами, за грубыми анекдотами прячется нечто куда более значительное и сокровенное – такое, о чем никогда не говорят вслух и перед чем бессильны улыбки и слова. Можно сколько угодно говорить сальности и смаковать их на все лады, можно и позубоскалить, вспомнив иную пикантную подробность, но о том, сокровенном, надо молчать – молчать, потому что ненароком запачкаешь его неуклюжим словом, непривычным, неповоротливым, неспособным на этакие тонкости языком. Ну, а я про такое говорить не умел. Я мог бы кое‑что порассказать, немало наслушался от всяких проституток, развратников, сутенеров или попросту бездельников, у которых с языка не сходили фраеры, да шлюхи, да как и почему. Ну, а мне все это было не интересно, и неловко казалось говорить про постельные дела, в которых мне виделась одна лишь извращенность и порочность и еще что‑то непонятное, смутное, чего не выразишь простыми, человеческими словами. Мой личный опыт в этой области был почти что равен нулю. Несколько месяцев назад в Мендосе мною заинтересовалась одна женщина – она все смотрела на меня и, как уверял мой приятель, неспроста. Тут, говорил он, дело нечисто, у нее глазки горят, когда она смотрит, и надо быть последним дураком, чтобы не заметить и упустить такой случай. По вечерам, когда мы шли мимо ее дома (она там жила со своим мужем), она всегда стояла у дверей и не спускала с меня глаз. В этом доме с огромным патио жили бедняки. Она, конечно, тоже не снимала там целый этаж.

– Что это она все на меня глядит?

– Я же тебе говорю, болван, тебя захотела.

– Меня? – Я смущенно заулыбался. – Так у нее есть муж. Зачем я ей?

Это была смуглолицая худая женщина, в глазах которой был испуг – нет, даже не испуг, а какая‑то покорность, приниженность. Черные волосы спускались на неожиданно высокий лоб. В общем, не бог весть какая красавица.

– Она турчанка, – объяснил мой друг.

– Значит, и муж турок.

– Тебе‑то что! Поди, поговори с ней.

– А что я ей скажу?

– Подойдешь и спросишь: «Как поживаете, сеньора?»

– Ну, а потом?

– Потом? «Рад, что вас встретил. Ну и повезло мне».

– Но я же с ней незнаком. И потом, не могу же я ворваться к ней в дом.

– Дурак!

Женщина выразительно на меня посмотрела, и на этот раз я не отвел глаза. Мне она показалась слишком молодой, это меня смущало. Лучше бы она была постарше, вроде как моя мать, например. Тогда бы я спокойно подошел к ней. Я не стал бы, конечно, спрашивать, чего она на меня глядит, а попросту поговорил бы с ней, все равно о чем.

– Если б она так смотрела на меня, – возмущался мой приятель, – я бы уже сто раз к ней подошел. И уж нашел бы, о чем поговорить. Ну что за кретин!

Шел я как‑то один мимо ее дома и, набравшись наконец храбрости, поздоровался. Женщина, по‑видимому, удивилась – она пожала плечами, но все же кивнула мне в ответ; правда, без особого восторга. Подойти к ней я не осмелился. Я вспомнил, что говорил мой приятель, и оробел: по его словам выходило, что в ее взглядах и в нашем знакомстве, если бы оно произошло, было что‑то незаконное и даже преступное. И потом еще муж‑турок. Не будь его, я, может, был бы посмелее. Позже, по пути в Чили, я ее встретил на заброшенном полустанке Пуэнте‑дель‑Инка. Как и тогда в Мендосе, она мне улыбнулась. Я давно ее не видел, но все‑таки не побоялся подойти, потому что теперь со мной не было моего приятеля. Я увидел, что она, как прежде, глядит на меня с нескрываемым интересом, явно отличая от других мужчин. Она заговорила первой:

– Как поживаете? Куда держите путь?

Она почти точно повторила те слова, которые подсказывал мне в Мендосе мой приятель. Мы разговорились, как старые знакомые. В ее манере я не заметил никакого кокетства, никакого заигрывания – ему, наверное, все показалось. В правой руке я держал чемодан, весь выпачканный навозом. День был ветреный и солнечный.

– В Чили, – ответил я.

Я только что вылез из товарного вагона с быками, в котором проехал тайком добрую часть ночи. Я устал, еле передвигал ноги, но не собирался здесь отдыхать. Буду топать дальше – день, три, четыре.

Женщина улыбнулась и снова на меня взглянула. Вблизи она мне нравилась больше.

– Рада, что вас тут встретила, – снова почти точно повторила она слова, подсказанные моим приятелем.

Ветер шевелил у нее на лбу черный завиток волос. Во мне вдруг проснулось теплое чувство к ней. На этом заброшенном полустанке она была единственным живым существом, которому я не был безразличен, которое мне улыбалось, дарило дружеские взгляды. Но, я думаю, она могла с той же нежностью смотреть на кошку или собаку – нежность ее была такой же случайной, такой же бездомной, каким был я, бродяга, случайный пассажир товарного вагона.

– Мой муж здесь работает.

На платформе никого, кроме нее, не было. Час был ранний, и прибытие товарных вагонов с быками, видно, мало кого трогало. Кем мог здесь работать муж? Интересно бы на него посмотреть. Но тут меня позвали. Мы обменялись прощальными улыбками, и я ушел.

 

VII

 

Утро выдалось хмурое и довольно холодное. Весна с трудом отвоевывала свои права. Наскоро ополоснувшись, мы натянули рубахи и покинули гостеприимные стены, даже не прикрыв за собой дверь. Эчевериа внимательно посмотрел на небо, стараясь угадать, что оно нам готовит, и изрек:

– К полудню прояснится.

Запирать дверь комнатушки нам было, в общем, ни к чему. Ночлежный дом стоял на краю города, у самого безлюдья. Безлюдье уходило в холмы, спускалось в расщелины, окуналось в ручейки, которые бежали то здесь, то там по песку, среди деревьев, между скал; безлюдье уходило в холмы и, отскочив от гор, возвращалось назад, упираясь все в тот же ночлежный дом. Пока туда доберешься, обойдешь не одну улицу, не один переулок; вдоль и поперек исколесишь весь склон, почти сплошь утыканный жалкими домишками и убогими ранчо. Тогда, в первый вечер, я здорово попотел, прежде чем добрался до этого ночлежного дома. Он стоял на отшибе – по крайней мере пол‑лиги[17] до ближайшего жилья, – и только вконец отощавший и доведенный нуждой до крайности воришка мог польститься на эту конуру и на ее единственную, с позволения сказать, драгоценность (я говорю о дырявом одеяле, которым мы накрывались). Больше ничего достойного внимания в комнате не было; вы нашли бы там лишь четыре голые стены, койку да еще еле живой, словно склеенный из бумаги, стол – казалось, дунь, он и развалится, так что при всем желании его невозможно было обратить в звонкую монету, разве продать на дрова. К тому же ночлежный дом стоял особняком, и постороннему человеку никак не проникнуть внутрь и не выйти незамеченным – обязательно настигнет увесистый камень или еще что похуже. Кроме того, там всегда кто‑нибудь обретался – безработный или калека, а в патио вечно какая‑нибудь женщина возилась с бельем или вычесывала у своего ребенка вшей. Ну да если бы кто и захотел запереть дверь, его старания были бы напрасны, это я обнаружил уже наутро. В двери не было ни ключа, ни замка, ни засова – просто дыра. Может, замок когда‑то и был, да его украли.

Мы собрались было выйти на улицу, но тут нас окликнула женщина, которая развешивала в патио белье:

– Уже уходите, соседи? Может, выпьете чашечку кофе?

Этот голос показался мне пением райской птички, хотя я не уверен, что райские птички угощают по утрам или в какой другой час чашечкой кофе – «чашечка», говорю я, потому что «чашка» было бы слишком грубо для райского голоска. Кристиан промолчал, но зато наш признанный златоуст Эчевериа, у которого ответ был всегда наготове, одарил женщину одной из своих лучезарных улыбок, какие он умел извлекать из‑под усов, и сказал:

– С удовольствием, если не откажетесь принять плату.

Женщина тоже улыбнулась в ответ, блеснув улыбкой столь же ослепительно яркой, как простыня, которую она растягивала на веревке, и отрицательно покачала головой:

– Что вы, сосед! Какая там плата! Кофе того не стоит. Вот развешу бельишко и дам вам по чашке кофе. – Теперь уже по «чашке», «чашечка» выросла, зато белье обратилось в «бельишко».

Философ подошел к женщине и стал ей помогать развешивать белье. А мы с Кристианом – делать нам было нечего – стояли и глазели. Теперь, когда я ее рассмотрел, она показалась мне привлекательнее. Чем‑то она была похожа на жену того турка из Мендосы: то ли смуглостью кожи, то ли черными волосами, то ли одеждой – такой же жалкой, а может, что‑то общее было в фигуре – не знаю. Но эту я видел совсем близко, видел, как она двигалась, как развешивала белье, а та всегда, точно окаменев, стояла в дверях и смотрела. Наша новая соседка была изящная, тонкая, но не костлявая. Под темной юбкой четко обрисовывались полные бедра и в такт всем ее движениям перекатывались соблазнительные округлости, мерно колыхались острые груди.

Я оглянулся на Кристиана, чтобы посмотреть, оценил ли он прелести нашей соседки, но он по‑прежнему глядел куда‑то на море. Видно, ничего особенного он в ней не нашел.

Тем временем женщина с помощью Эчеверии развесила белье, и мы вошли в ее комнату, которая была рядом с нашей клетушкой. Она была насквозь пропитана особым запахом, каким пахнет в доме, где завелся малыш, – запахом молока, влажных пеленок и детских испражнений. Я жадно потянул носом. Это был уютный семейный запах. И я сразу увидел детей: маленький, месяцев трех, не больше, лежал голышом на кровати; он не обратил на нас никакого внимания – глядел куда‑то в потолок и яростно, методично, точно, заведенный, колошматил ножками по одеялу и попискивал от удовольствия; старший, растрепанный мальчишка лет двух, сидел в одной рубашке тут же; нисколько не смутившись, он помахал нам ручонкой и, сверкнув на нас быстрыми черными глазами, продолжал старательно прожевывать огромный кусок хлеба, отчаянно раздувая при этом смуглые щеки.

– Привет, дон Хасинто! – поздоровался Эчевериа со старшим. – Ну, как хлеб?

Мальчик, который в эту минуту с трудом проворачивал языком огромный кус, только кивнул: хлеб, мол, что надо.

– Садитесь, пожалуйста, – сказала женщина, сметая со стола крошки и капельки молока. – Я вмиг накрою.

Вытирая со стола, она украдкой глядела на меня, видно стараясь понять, что за новая птица тут объявилась. И я посмотрел на нее, на гладкую темно‑коричневую левую щеку, по которой прыгал пушистый темный локон. Она взглянула на меня с любопытством, как смотрят на незнакомый предмет, а потом – еще раз, уже с удивлением, к которому примешивалось что‑то такое, чего я не берусь толком объяснить. Только второй ее взгляд напомнил мне выражение глаз той женщины из Мендосы – выражение, какое появляется у тебя на лице, когда, присмотревшись к человеку, вдруг открываешь в нем нечто новое, чего попервости, издали, не заметил. («Ну, а ты – что вблизи, что издали – не больно‑то ладный парень, где уж тебе: и тощ – кожа да кости, – и глаза ввалились, и лоб низкий, и волосы – не волосы, космы лохматые. Ростом ты, правда, вышел, да статности в тебе ни капли – ходишь, вобрав голову в плечи, согнувшись в три погибели и уставившись в землю, будто ты что‑то потерял и никак не можешь найти, хотя, конечно, ты ничего не потерял и не ищешь ничего. Да и одежа тебя не красит, совсем наоборот, еще больше уродует; и что вблизи, что издалека – все едино: ты смахиваешь на огородное пугало, распорок только не хватает. Так что нечего тебе на нее заглядываться, Анисето. Да у меня и мыслей таких нет, Эчевериа. Видишь ли, ты действительно привлекаешь внимание женщин, но это потому, что уж больно удивительны такие глаза и такое лицо при твоем нелепом теле: лицо ребенка, и голубиные чистые глаза, которые так изумляют женщин, да не только женщин – всех, и меня в том числе. Ты же, Анисето, еще не скоро начнешь нравиться женщинам, если ты вообще будешь им когда‑нибудь нравиться. А на что мне им нравиться? Я просто хотел тебя спросить, Эчевериа, чего это они на меня смотрят. Я ведь уже сказал: оттого и смотрят, а еще, пожалуй, потому, что у них у всех нежность к детям. На меня никогда так не смотрят: огромный вымахал дылда, и усы их приводят в ужас. Беднякам вроде меня нечего усами баловаться, да сбрей я их, еще того хуже будет: верхняя губа у меня страшенная, похуже тех усов. Ладно, налей еще немного вина».)

Комната эта по сравнению с нашей была почти роскошной: во‑первых, гораздо просторнее; потом, в ней стояли две почти новенькие железные кровати с целыми матрацами, на них подушки в наволочках и простыни. Подумать только, чистые простыни! Еще две маленькие бамбуковые этажерки, прикрытые сверху клеенкой, стол, три или четыре стула и ночной столик между кроватями; и еще огромная бельевая корзина и гладильная доска на козлах. Обстановка, конечно, скромная, но здесь было все, что нужно, и все содержалось опрятно. Правда, когда родится третий ребенок, им придется переселяться – слишком тесно будет для такого семейства. Недалеко от стола на жаровне кипел чайник и в эмалированном кувшине поднималось молоко.

Женщина помешала угли, нарезала хлеб, вынула чашки и блюдца и тарелочку с маслом. Словом, завтрак был по всем правилам, я уже давно такого не видел, а тем более не ел. Я как‑то смущенно и вместе поспешно уселся за стол. Мне было хорошо: здесь был уют, тепло, друзья и совсем по‑домашнему пахло детьми. Своими проворными пальцами женщина вмиг налила нам кофе с молоком, поджарила ломтики хлеба, намазала их маслом, положила на тарелку, которую поставила в центре стола, и позвала нас:

– Живо за стол! Пока не остыло. Дон Альфонсо, сюда!

Эчевериа, который тогда, в патио, первый принял приглашение, теперь почему‑то засмущался, покраснел и, опустив голову, не двигался с места. Кристиан без излишней поспешности, но и не теряя даром времени, направился к столу. Я решительно последовал его примеру. Женщина смотрела на Альфонсо.

– Угощайтесь же, дон Альфонсо. Да что с вами? Уж не больны ли вы?

Мне показалось, что он сейчас расплачется от стыда и отчаяния. Наконец он взял себя в руки и, усаживаясь за стол, спросил чуть дрожащим голосом:

– А как мастер Хасинто? Здоров?

– Да, все в порядке, – отвечала женщина, суетясь меж тем у стола. – Работает теперь далеко, рано приходится уходить. В шесть уж спускается с горы.

– Работяга, – заметил Философ без особого восторга.

– Это верно, – согласилась женщина. – Только вот будь в лавках поменьше вина, не пришлось бы ему столько работать.

Эчевериа взглянул на женщину:

– Все вино попивает, да?

– Ему ничего больше не надо. Было бы вино. Дня не проходит, чтоб не сглотнул две‑три бутылки. А что ему две бутылки! Так, горло промочить.

Мне это показалось забавным.

– Сколько же ему нужно, чтобы больше не хотелось?

– Этого никто не знает, да и он сам, я думаю, тоже, – отвечала женщина. – Уж коли перед ним бутылка, а в кармане деньги, и некуда спешить, так он пьет не иначе как полными кружками, хоть пол‑литровыми, хоть литровыми – ему все едино. Если и случается ему не допить стакан, так это значит, что вина у него мало, бутылки две, не больше, или еще, когда он вылакал столько, что вино, как он сам говорит, до горлышка ему дошло. Не то чтобы он боялся свалиться, ничуть не бывало. Устоять‑то он устоит, но боится, что вино из носа потечет.

Мы засмеялись.

– Самое смешное, – продолжала женщина (этот разговор, видно, был ей по душе), – что от вина ему никакого вреда. Бывает, опьянеет, это верно. Но хоть бы когда заболел! Я думаю, выпей он зараз столько воды, лопнул бы. А вино ему хоть бы что. Других выворачивает наизнанку, голова трещит, наутро кошки в животе скребут, сердце скачет, как бешеное, и пульс тоже, а он… Иной раз и на бровях домой не доползти. И сидит где‑то всю ночь, дремлет или бормочет что; а наутро, в обычный час, как ни в чем не бывало является на работу, свеженький как огурчик, правда молчаливый – вино еще в нем бродит, – и хватается за молоток или ножовку.

Через несколько дней я сам познакомился с мастером Хасинто. Это был могучий, широкоплечий мужчина, уверенно носивший на длинных ногах свое огромное тело. Я заметил еще, что он был сильно обожжен солнцем и что у него были усы. Проходя мимо, он искоса посмотрел на меня и, хотя видел, что я их сосед, не счел нужным со мной поздороваться или словом перекинуться. Видно, он был не очень разговорчив. Как‑то вечером, через несколько дней после того, мы сидели в нашей комнате. Кристиан вооружился иголкой и ниткой и пытался при свете огарка залатать себе рубаху, Философ устроился рядом и читал обрывок старой, чуть не прошлогодней газеты, которую он извлек из‑под матраца, а я тут же с глубокомысленным видом старался разобрать, о чем писали на страницах журнала, такого же допотопного, как и газета Философа. И вдруг слышим, является Хасинто, да только всегда он молчит, будто в рот воды набрал, а тут кричит, какие‑то стихи распевает про Вальпараисо: «Старый порт Вальпараисо – это двери в океан; разгружают здесь товары моряки из разных стран».

Его песня была встречена зловещим молчанием. Он было снова ее затянул, но ему быстро заткнули рот:

– Не ори тут, пьянчуга! Ложись лучше спать. Детей разбудишь.

Но плотник, видно, не на шутку развеселился. Он хрипло затягивал все новые куплеты и, по голосу судя, бродил взад и вперед. Потом он вдруг захохотал и наконец, на что‑то наткнувшись, с грохотом растянулся. А потом мертвая тишина – ни плача детей, ни ворчания жены, словно, упав, мастер Хасинто придушил и раздавил всю свою семью, что, впрочем, особого труда не составляло. Прошло несколько секунд. Кто‑то захрапел за стеной, мы прислушались.

– Пьяница чертов! Мало, что приходит свинья свиньей, так еще шум поднимает.

Философ перестал читать и внимательно слушал. Кристиан тоже прислушался, но работы не бросил, мигая слезящимися глазами, он старался изловчиться и соединить оба края дыры. На плечи, прямо на голое тело, у него был накинут пиджак, из‑под которого виднелась молочно‑белая, вся усеянная какими‑то ранками кожа. Постучали в стенку, и послышался женский голос:

– Сосед!

Никто не ответил, не шелохнулся. Мы не знали, кого она зовет. Женщина снова настойчиво и ласково позвала:

– Сосед, Альфонсо…

– Что случилось, сеньора? – мягко спросил Эчевериа и тотчас же вскочил.

Женщина печально ответила:

– Подите сюда, пожалуйста. Помогите мне поднять этого пьяницу. Мне его с места не сдвинуть.

Мой друг отложил газету и вышел в патио. Я думал, Кристиан пойдет с ним, но тот даже не шевельнулся; он весь углубился в свою работу, стараясь придать приличный вид остаткам рубахи. Я было встал, но он поднял голову и жестом остановил меня, тихо прибавив:

– Не надо тебе ходить.

Я удивленно остановился.

– Почему? – спросил я.

– Пусть он один! – ответил Кристиан.

– А он справится один?

Кристиан сделал какой‑то еще более странный жест, который мне ничего тогда не объяснил.

– Что ты хочешь сказать?

– Она ему нравится, – прошептал он, показывая пальцем на соседнюю комнату.

– Нравится?

– Да.

У меня был, наверное, идиотский вид.

– Чем же она ему нравится?

Кристиан улыбнулся и приложил палец к губам, призывая меня к молчанию. Я замолчал, и мы стали слушать. Эчевериа открыл дверь соседней комнаты и спросил:

– Что случилось, соседка?

Женщина все так же печально проговорила:

– Да вот, дон Альфонсо, свалился он, и не могу его поднять.

Ничего удивительного: плотник весил чуть не тонну, и я подумал, что моему другу тоже с ним не управиться.

– Попробуем. Давайте. И свалился‑то как неудобно.

Пьяница угодил между двумя кроватями, потом еще перевернулся и теперь лежал наполовину под одной, наполовину под другой. Его надо было сначала вытащить оттуда, а потом уж поднимать. Труднее всего было сдвинуть его с места; и Эчевериа, который был не очень‑то силен, но зато головастый, предложил:

– Давайте отодвинем кровать.

Мы услышали, как поехала койка, всхлипнул ребенок, а потом кто‑то шумно задышал. Философ, видно, схватил пьяницу и тащил его или просто перекатывал.

– Помогите мне, беритесь вот здесь, за ноги. Вот так.

Снова скрипнула кровать, кто‑то дважды крякнул, и пружинная сетка застонала под увесистым телом мастера Хасинто. Потом все смолкло, и несколько секунд было тихо. Я посмотрел на Кристиана: он по‑прежнему шил и по‑прежнему слушал. Вскоре раздались шаги Эчеверии, открылась дверь нашей комнаты, и вошел Философ. Он снова уселся около свечи и опять взял обрывок газеты. Читать он, однако, не смог: его вывело из равновесия это зрелище и потраченные усилия. Он глубоко вздохнул, отложил газету, встал и принялся шагать по комнате.

– Этот наглец Кристиан прав: она мне нравится, очень нравится, как ветер или луна. А что мне в ней нравится? Мне нравится смотреть на нее и чувствовать ее рядом. Никогда она не будет моей, да мне и в голову не придет добиваться этого. Они переселились в соседнюю комнату, когда я уже жил здесь один, года три тому назад. Здесь они провели свой медовый месяц, и здесь она родила своих двух малышей. А я при всем присутствовал, за стенкой, правда. Это иной раз пострашнее. Я слышал все: ее страстные вздохи и горестные тоже.

В ту ночь я уже спал, и не знаю, в котором часу, меня разбудил ужасный шум: крики, хохот, вой собак, мяуканье кошек, фырканье быков, кукареканье, мычание – словом, всевозможные звуки, какие только может исторгнуть человечья и звериная глотка. Я услышал, как открывали дверь соседней комнаты, и удивился. Утром, когда я уходил на работу, там никого не было, но, очевидно, в мое отсутствие туда перевезли мебель. Управляющий мне ничего про это не говорил, да, впрочем, и с чего бы он стал мне докладывать? В ночлежных домах привыкаешь жить по соседству невесть с кем: с ворами, полицейскими, рабочими, попрошайками, налетчиками, торговцами, с кем попало – с людьми, которые меняют местожительство чаще, чем белье; но и они должны где‑то жить. Ведь правда? Они живые люди, а значит, им нужно все, что и другим смертным.

Так вот, как я сказал, открылась дверь, и вошли все эти горлопаны – все, кто мяукал, кричал, фыркал; послышались голоса мужчин, смех и крики женщин – они так смеялись и кричали, будто им кто под юбку залезал, а им это и боязно, и приятно. Что там за катавасия? Через несколько секунд я наконец догадался – кто‑то вполголоса без конца повторял, словно его наняли, все одно и то же: «За здоровье молодых!» Сначала я не поверил, что там и вправду поселились молодые, то есть молодожены. Я подумал, что там, конечно, поселилась какая‑нибудь супружеская чета – женаты они были или нет, это уже неважно, а насчет молодоженов – я решил, что это была шутка. Вероятно, переселяются какие‑то супруги, молодые или старые, уж не знаю, и их друзья пришли отпраздновать с ними новоселье.

Я ждал, что они наконец угомонятся и тогда я смогу заснуть. Придется потерпеть немного. Не запретишь же другим развлекаться. Но они не угомонились. И хоть кутерьмы поубавилось, потому что ушли все эти люди, которые кукарекали, орали и стонали, оглашали дом ревом и мычанием, но зато остались мастер Хасинто и его жена, его свежеиспеченная женушка, его безраздельная собственность. Ты видел мастера Хасинто – слова из него не вытянешь. Только когда напьется – песни орет. Ну, а в ту ночь ему и вовсе не до разговоров было; да и кому до болтовни в такую ночь? Всякие там подходы, ласковые слова, какие говорят в таких случаях, и прочие штучки он не признавал. Накинулся на нее, точно на бутылку вина, один заход – и готово: ни он, ни она и не думали кривляться или что‑то там скрывать. Казалось, они считают, что в доме никого, кроме них, нет, да не то что в доме – во всем городе, на всем свете.

Я подумал – может, мне лучше встать и пойти погулять, подышать воздухом, а потом раздумал: черт с ним, полежу немного и засну. Да какое там! Поди засни! Не то чтобы во мне проснулась похоть или нездоровое любопытство, ничего подобного; но меня так поразила бешеная, неутолимая чувственность этой женщины, которая чуть не секунду назад, потеряла невинность, впервые вкусила прелести любви, и вдруг такое неистовство, – что сон у меня как рукой сняло. В жизни про такое не слышал, и расскажи мне кто, ни за что б не поверил, даже как‑то страшно стало; и, ей‑богу, я ни на минуту не позавидовал плотнику, разве только с самого начала. Скоро он захрапел, небось еще до того изрядно хлебнул по случаю свадьбы, – и тогда она принялась гладить его, и целовать, и хныкать, и растолкала‑таки – он поворчал, но проснулся. Потом снова заснул, и снова она его разбудила; он опять заворчал и, мне показалось, даже пригрозил дать ей хорошего тумака; но она не унималась. Смешно, наверное, что я тебе всё это рассказываю. Так вот, всю ночь она глаз не сомкнула, и я тоже. А мастер Хасинто сопел себе да храпел, да еще фыркал и ворчал. Уж она и гладила его, и ласкала по‑всякому, и слова ему нежные говорила: потом, наутро, когда я увидел, кому они предназначались, я чуть не умер со смеху.

Я и сейчас толком не знаю, любила ли она его на самом деле или то была всего лишь игра, – может, ее мать научила, или подруга, или сестра. Как бы там ни было, только, к моему несчастью и к счастью для мастера Хасинто (или же как раз наоборот), ее хватило ненадолго.

Назавтра он встал спозаранок, умылся, собрал завтрак и отправился на работу. Ушел, даже не попрощался с нею – наверное, она спала еще. А я все слышал и в ту ночь, и потом – уж не знаю, сколько это тянулось, слава богу, не слишком долго. Но все же вполне достаточно.

На другой день я ее увидел и остолбенел. Ты же знаешь, какая она – тонкая, стройная, легкая, как пушинка; в лице, правда, ничего особенного, разве что глаза – лучистые, точно светятся изнутри. Так это она – сладострастная тигрица? Она ничего не подозревала, я хочу сказать – не подозревала, что кто‑то мог ее слышать. И в следующую ночь – я заранее тихонько пробрался в комнату – снова предалась сжигавшей ее страсти. Мастер Хасинто только посмеивался в усы – ха‑ха, ну и женушка ему досталась, любой позавидует, да смеялся он недолго. Обессилев от усталости и удовлетворенного желания, он погружался в глубокий сон. Ведь задень наработаешься, плотничая, настоишься на ногах, случалось и на лесах висеть, и, конечно же, выпьешь свои обязательные две бутылки – тут уж он ни одного дня не пропустит; а она его снова будит. Недовольно ворча, он уступал ее желанию. Каждый день он приходил с работы, ел и заваливался спать; у него еще хватало сил малость с женой побаловаться, но хоть он и не старик, а в одиннадцать – бревно бревном. Иногда ей удавалось его растолкать, уговорить, но это вначале, а потом он заявлялся домой таким пьяным, что хоть из пушки стреляй – не разбудишь.

Уж она и просила его, и умоляла, и ласкала, и угрожала – никакого впечатления: один лишь могучий храп сотрясал стены комнаты. На том дело и кончилось. С той ночи страсть ее стала мало‑помалу затухать, как пламя, которое не только не раздувают, а напротив, стараются залить. Он залил ее, эту страсть, вином; бывало, вспыхнет еще изредка, когда он вдруг приласкает ее, но это уж не был прежний пламень. Я всякий раз прислушивался: иногда мне казалось, я счастлив, что это кончилось, а иногда мне становилось грустно – грустно было расставаться с тем, что причиняло страдания, но и давало наслаждение, не извращенное, не в том дело, но не знаю, как это объяснить: эта страсть, которая не имела ко мне никакого отношения – ведь я был лишь случайным свидетелем, – будила во мне сильнейшее волнение. Это было не просто плотское, грубое чувство. В ней, в этой женщине, сквозь огненную страсть и мутную чувственность проглядывало столько трогательной нежности, столько подлинной чистоты, что мне было грустно, когда эта страсть исчезла. Вот так, с сожалением, закрываешь последнюю страницу книги, герои которой стали тебе близкими, успели войти в твою жизнь.

Иной раз, лежа в одиночестве в моей комнате, я думал о ней, думал, что вот бы хорошо, если бы мне досталась такая жена. Всем хороша – нежная, ласковая, страстная. А потом думал: зачем? Я бы стал обращаться с ней вроде как мастер Хасинто или еще того хуже, потому что я болен и немощен; а однажды и я бы прорычал что‑нибудь грозное в ответ на ее нежность, ласки, поцелуи. И не слушай, что тебе говорит Кристиан, будто мне нравится эта женщина: если и нравится, то лишь наполовину; я люблю ее, как любят воспоминание, воспоминание о чем‑то утраченном, об ушедшей красоте или былой силе. А мастер Хасинто – в том‑то и беда – даже не понимает, что он потерял эту женщину, потерял ее любовь. Я никогда не слышал, чтобы он хоть словом об этом обмолвился. Будто ничего никогда и не было. Должно быть, и она уже не вспоминает о своей любви. Я один все помню.

 

VIII

 

Мы медленно спускались с горы. Трудно идти не спеша под гору, и подгоняет тебя не спуск, а работа или безработица, голод или тревога о жене, больном ребенке, или залог, который пропадет, если не выкупишь, или что надо денег просить взаймы, или и то, и другое, и третье зараз. Есть одно, так не хватает другого, и всегда не хватает больше, чем есть. Глава семейства делает все, что в его силах: работает и зарабатывает, сколько может; конечно, недостаточно, чтобы семья сводила концы с концами. Приходится работать еще и жене, а то и старшему сыну или дочери – хорошо, если они уже подросли. И вот они стирают, шьют, продают газеты, чистят башмаки, выдувают бутылки на стекольной фабрике, грузят или разгружают бревна на складе. Кто же откажется нанять ребенка: платить ему надо меньше – значит, экономия. Другие попрошайничают или воруют и кое‑как перебиваются или умирают… Ну, а нам наплевать было, что мы еле ползем. Нет у нас ни жены, ни детей, ни отданного в заклад платья – все на себя надето, а взаймы нам и пяти сентаво никто бы не дал. Вот оттого и выпало нам это счастье, счастье идти не спеша и останавливаться хоть на каждом шагу, если вздумается, и глазеть по сторонам, смеяться, болтать и присесть на минутку отдохнуть. Тротуар широкий – мы идем бок о бок, становится уже – гуськом, а то один впереди и двое сзади или наоборот, Улицы на холмах не подчиняются никаким законам, никакой логике градостроительства. Их проложили, вернее – они сами легли, как хотели, потому что только так удалось, потратив как можно меньше усилий, втащить их на склон, именно втащить, ибо не протянешь их ровной ниточкой, как улицы в долине. К тому же многие из этих улиц никому не нужны: редко‑редко проедет машина или повозка, проползет колымага ломового извозчика или торговец протащится на осле, потому что слишком трудно взбираться по склону, можно и не одолеть. Дома и мостовые на этих улицах сжимают тротуары с двух сторон. Кристиан все время идет поближе к домам, которые – одно название, что дома – жалкие лачуги да клетушки наподобие мышеловок, до которых, пока доберешься, пересчитаешь несколько метров крутых ступеней. А он идет и настойчиво их разглядывает, будто ждет, что в окошке вот‑вот появится что‑то необыкновенное. Иногда он вдруг остановится перед этим, с позволения сказать, домом, и тогда Философ подгоняет его:

– Да иди же, Кристиан. Чего ты остановился? Что забыл?

Эта улица наша, и начинает казаться, что город тоже наш и даже море. Нет у тебя ничего, а чувство такое, будто есть все: и земля, и воздух, и небо, и вода, и свет – это если у тебя есть время. Если есть у тебя время, то кажется, есть у тебя все. А если нет времени, так ничего и нет, потому что нет никакой радости обездоленному, занятому, загнанному человеку. Нет у него ничего, кроме его нищей доли, его спешки, его «занятости». Не спеши, друг, иди, не торопясь, и смотри или, еще лучше, остановись, сядь либо ляг на землю и слушай, смотри и слушай. Выбрось все из головы, не думай о вещах, которые заставят тебя вскочить и куда‑то бежать: ах да, я совсем забыл, мне еще надо гвоздь забить, или: прощай, приятель, меня ждет управляющий, или скоро продавец придет, или хозяин зовет, или вот идет трамвай, и так далее, и тому подобное…

Внизу прямо перед нами раскинулось море; неугомонный, суетливый город, и рядом – неторопливое, притихшее море, некуда ему спешить, торопиться, лишь смотрятся в него бегущие облака да бороздят его ветры: бриз, забравшийся в холмы с юга, налетает на город со спины, и северный ветер, который врывается в него с равнины, и западный, что безжалостно бьет его прямо в лицо и швыряет на набережную высокие волны.

Не знаю, как это объяснить и поймут ли меня, но я всегда просил и прошу лишь одного: дай мне время, дай мне время смотреть – а сам можешь считать свои товары; дай мне время чувствовать – а сам болтай себе на здоровье; дай мне время слушать – а ты читай себе газетные утки; дай мне время любоваться небом, и морем, и ветром – а ты продавай свой сыр и презервативы. Дай мне время жить. А сам хоть подыхай над своим товаром, хоть разрывайся на части, убеждая глупцов в непогрешимости твоей политической платформы, читай свои газеты, торгуй своей бакалеей, за которую ты заплатил втридорога, а продаешь еще дороже. Если же, кроме времени, ты мне дашь еще свободу и простор или хотя бы не станешь их отнимать, – тогда я буду счастлив вполне, Я пойду куда захочу и увижу такие места, о которых не смел и мечтать, и тамошние деревья, и скалы. Ну а море, небо, ветер – тут тебя и просить нечего, их ты у меня отнять не властен. Можешь запереть меня на замок, можешь устроить ловушку, но ты все равно останешься в дураках! Человек (среди животных такого не встретишь) вечно понукает другого: поторапливайся, не зевай, клиент ждет, отнеси пакет, принеси ящик, сделай это, отправь то; понукаешь другого, а выходит, понукаешь самого себя.

Мы идем к морю – оно не двигается с места, оно нас ждет. Вот уже тысячи лет, как оно плещется здесь или где‑то неподалеку отсюда и лижет все те же или почти те же скалы, намывает все тот же крупный или мелкий, желтый или бурый песок; а нас оно кормит, так же как птиц, рыбаков и матросов: нам только несколько граммов металла, всего несколько граммов, и довольно; а птицам – несколько рыбешек, а рыбакам и матросам – лодку, пучок водорослей, корзину моллюсков, далекие порты.

На бакене, раскинув крылья и словно усевшись на собственный хвост, дрожит белый еко; это он оставляет отметины на шаландах и плоскодонках, фелюгах и портовых бакенах. Кажется, вот‑вот он рухнет в воду от холода и недоедания, хотя уже проглотил с утра не один килограмм всякой рыбы: сардин, окуней, ставриды, горбыля, кабриллей; но ему вечно мало, и всегда он спешит и куда‑то мчится, точно человек, у которого времени в обрез. А там, на скале, словно нищий монах на паперти, пеликан, с длинным, свисающим на грудь клювом и набитым сардинами мешком, сидит задумчиво и грустно, хоть сейчас сума его полна и он доволен; он удит рыбу днем и ночью, в любой час, на воде и под водой; и чтобы набить его глотку, в океане не хватит рыбы. Вот бездомный, непоседливый пикеро, которому не сидится ни на бакенах, ни на скалах, – он без конца летает, высматривает сверху добычу, хватает ее на лету или, сложив крылья, камнем падает на окуня, треску, кабриллю; иногда он разбивается, налетев с размаху на спрятавшуюся под водой скалу, но за окуня стоит пострадать или даже убиться насмерть; чайки, белые и серые, большие и маленькие, летят, чуть не касаясь крылом волны, вслед за каждой рыбешкой и потом, изящно нырнув, без труда, словно нехотя, подхватывают свою жертву; они накидываются на все подряд, не брезгают даже дохлятиной: зоб их – мусорная яма, изящество обманчиво. И, наконец, чайка‑попрыгунья, королева побережья и бухты, гроза робких еко, и чаек тоже, и пеликанов, и пикеро – наглая обжора, которая бесстыдно живет за чужой счет. Посмотрите, вот она гонится за пикеро, который схватил каракатицу, нагнала, бьет его, бьет клювом, а выпустит он свою добычу – попрыгунья заглотнет ее, вычистит перышки и готова к новой атаке.

Вдруг мне начинает казаться, что мы идем не по улицам Вальпараисо, а шагаем прямо по струящемуся у нас под ногами потоку. Может, это время, время вливается в нас (или это мы сами прорываемся сквозь время?), а затем бежит дальше, погружается в какие‑то события – потом мы назовем их нашим прошлым, прошлым, которого мы не выбирали, которого не смогли вылепить в соответствии с нашими желаниями или нашими планами. Да и нет их у нас, этих желаний и планов, откуда им взяться? Никто не научил нас иметь желания, никто не разбудил в нас стремления строить планы. Все мы покорно ждем, что принесет нам время. Когда‑нибудь мы оглянемся назад, и прожитая жизнь предстанет перед нами беспорядочной и бессмысленной сумятицей, лишенной всякой стройности и красоты: только иногда вспыхнет улыбка, мелькнет луч света, какие‑то слова, чье‑то имя, забытая песня. А что мы можем сделать? Мы ничего не можем изменить ни в этом скользящем мимо нас времени, ни в этой жизни; видно, всегда так будет; видно, никто и никогда не сможет обуздать время, переделать жизнь. Состарится какой‑нибудь плотник и оглянется назад на свое прошлое, прошлое, слепленное из этого необузданного времени, – что его там обрадует? Что обрадует в прожитом времени лавочника или предпринимателя, кассира или управляющего, проститутку или карабинера? Что все они там увидят? Что увидит каждый из них? Двери, окна и стены; ящики со свечами и мешки с картошкой; работяг, которые засветло с проклятиями встают на работу и вечером, ругаясь на чем свет стоит, бредут домой; груды банкнот и звонкой монеты – чужой монеты; чиновников в протертых брюках и с прыщавыми лицами; каких‑то голых мужчин, истерзанных похотью и гонококками; камеры, набитые пьяницами, драчунами и убийцами, насильниками или ворами; и еще миллионера, которого не спасли его деньги, и фабриканта, которого не спасли его заводы, и коммерсанта, которого не спасла его изворотливость; и у каждого – прошлое, слепленное из бессмысленных дел и поступков, прошлое без радости, без величия, без простора. Что же делать? Нечего нам делать. Никто не может ничего сделать. Да и что поделаешь с неудержимым временем? И все‑таки настанет день, и эта пора, пора, когда мы плыли по реке времени, покажется нам самой счастливой в нашей жизни, самой чистой и спокойной, без желаний, без дверей, без окон, без стен, без ящиков со свечами и мешков с картошкой (иногда я себя спрашиваю: что бы я делал, если бы вдруг, на мое несчастье, оказался бы лавочником и пришла бы ко мне плачущая старушонка и стала бы молить, чтобы я дал ей Христа ради одну свечечку?), без банкнот и без денег – собственных или чужих, – без рабочих, проклинающих все на свете, без чиновников, без гонококков, без пьяниц, без ругани.

Я все шагал по реке времени, и лишь иногда из глубины выскакивали какие‑то пузырьки. Может быть, наступая ногой на дно, я будоражил эти пузырьки, и тогда, скользнув по ногам, они бежали по телу вверх и добирались до сердца – это были воспоминания о моих братьях, о матери, о моем детстве и больше всего об отце; одни из них оставляли во рту сладковатый привкус и быстро лопались; другие отдавали горечью и держались стойко – они походили на раскаяние, на воспоминание о чем‑то, чего уже не вернешь, но и они через какое‑то время лопались, а я все шел вперед. Что мне было делать? Два моих брата – второй и четвертый – остались в Буэнос‑Айресе, они станут помогать отцу, насколько это будет в их силах, – насколько может помочь своему отцу сын вора. Когда‑нибудь и я еще вернусь, когда‑нибудь… Если, конечно, вернусь.

Я все шел вперед и видел, что некоторые люди – мужчины, и женщины, и даже дети – шагали так же легко и невесомо, как мы, будто ничто им не мешало, ничто не препятствовало выбирать тот или иной путь. Их словно окутывала непроницаемая оболочка, которая отделяла их от других людей, отделяла от мира, и там, внутри, они были в своей стихии – совсем как я в моем светлом и прозрачном потоке. Им, видно, некуда было спешить, или просто они отбросили на время свои тяготы. Но я видел и других – эти шли, опутанные по рукам и ногам, жались к случайным прохожим, к каждому дому, телеграфному столбу, даже к окурку, даже к мухе, даже к повозке; они шли, угрюмые, мрачные, потерянные, точно скованные, точно склеенные друг с другом вязкой, тягучей, забившей все поры смолой, так что, казалось, ты не волен дохнуть, не волен шагу ступить в одиночку. Когда же ты разорвешь эти оковы? Или ты ждешь, что тебя от них избавят? Когда ты сможешь поднять голову, вырваться из этих клейких пут, увидеть небо, увидеть море, увидеть свет? (Оставь меня в покое! Что тебе за дело, куда я иду и зачем я иду! Ведь у тебя я не прошу ничего!)

А бухта меж тем нисколько не менялась – все те же рыбаки, и те же чайки, и валуны, и пеликаны, которые вдруг поднимают неистовую трескотню, и человек, который не то вяжет, не то сосредоточенно чинит кирпично‑красную сеть. Он искоса на нас поглядывает и продолжает свое дело. Казалось, он вяжет не сеть, а самого себя, казалось, он опутывает сетью свои чувства, воспоминания и мечты, и уже никогда ему не выпутаться из этой сети. Кристиана и Философа знали многие рыбаки. Особенно Кристиана, потому что он был в здешних местах известной личностью, хоть эта известность и была печальной, но уж какая ни на есть, а все‑таки известность. (А что она печальная, так ведь известность никогда никому радости не приносит.) В то утро один из рыбаков, только что приставший со своей лодкой к берегу, подошел к нам и поздоровался. Это был низенький, шарообразный, крепко сбитый человек, словно вырубленный единым махом из шершавого камня. У него было темное, обожженное солнцем лицо, маленькие уши, жесткие короткие волосы и жидкие усы.

– Ну и чертов выдался денек! – рявкнул он. – Здорово, ребята!

Мы остановились. Лицо, руки, ноги у него были грубые, мозолистые, обтянутые жесткой кожей.

– Здравствуй, Волк, – ответил Эчевериа (он же Философ). – Как дела?

– Да вот, гребем. А у вас что слышно?

– Так, ничего. Бродим вот.

Волк сложил на груди пухлые руки, потер их друг о друга и застыл в таком положении. Потом ехидно засмеялся:

– Ха! Бродим… Скажи лучше – подыхаем. И как вы еще не загнулись от такой жизни?

– А чем она хуже твоей? – спросил Философ.

Брюки у Волка были закатаны выше колен. Большим пальцем ноги он провел на песке черту, посмотрел на меня и спросил:

– А этот малыш?

Он кивнул головой в мою сторону – и в меня будто впились его голос и его покрасневшие от усталости глаза.

– Из тюрьмы, – ответил Эчевериа.

Волк расцепил руки, поднял правую вверх и покрутил пальцами в воздухе.

– Да нет, сидел ни за что. Чуть не пришили налет на ювелирный магазин. Знаешь, когда эта история с трамваями была.

– Вот оно что.

Он снова на меня посмотрел. От его взгляда хотелось спрятаться.

– Это точно?

– Точно, – сказал я.

Ответ мой, видно, не очень‑то его успокоил.

– Это я на всякий случай. А то надоело, полицейские без конца ко мне шляются. Кристиан и Эчевериа – люди свои, так что о них речи нет; но стоит появиться у нас кому‑нибудь свеженькому (и как только узнают?) – сразу сюда заявляются со своими вопросами или требуют меня к себе: кто такой, да что тут делает, зачем явился, и откуда, и куда едет дальше.

Он замолчал и снова на меня посмотрел.

– Мальчишка совсем еще зеленый, – повернулся он к Эчеверии. – Сколько тебе?

– Семнадцать, – ответил я.

– На вид больше дашь. А в тюрьме чему‑нибудь научили? Всяким там штучкам…

Я не понял, что он имеет в виду, и промолчал.

– Работать умеешь? – не унимался он.

– Я маляром работал, в Вальпараисо.

Он кивнул головой, но не угомонился:

– А что, лучше не работать?

– Нет. Просто я болен.

– Болен? Чем это?

– В тюрьме воспаление легких схватил. Одно легкое ни к черту.

Минуту он помолчал, потом сказал:

– Да, по лицу видно, что ты не того.

Он покачал головой и вытащил откуда‑то пачку сигарет.

– Немного подмокли. Что поделаешь, рыбак. Но курить можно. Хотите?

Эчевериа поблагодарил и отказался: он мало курил. Кристиан и я взяли по сигарете.

– Послушай, ты, Притрушенный! – бросил Волк Кристиану и, улыбаясь, выпустил своими короткими ноздрями струю дыма. – Сколько лет я тебя знаю?

– Не помню, – вяло протянул Кристиан. – Только я еще мальчишкой был, а ты – уже таким, как сейчас.

Волк снисходительно улыбнулся.

– Верно, – подтвердил он, прищурив один глаз. – Но ты что‑то больно состарился. Да, тюрьма – она, конечно, не красит. Море – оно вот просаливает, чтоб не портился.

И снова посмотрел на меня. Видно, что‑то не давало ему покоя.

– Так, говоришь, болен? А не улизнул часом от полиции?

Я сказал, что нет; что меня выпустили насовсем и никто меня не ищет; и что, к несчастью, никому я не нужен.

– Полицейские прилипнут, так не отстанут, – продолжал Волк, швырнув на землю окурок и раздавив его босой ногой. – Думают, мне охота укрывать воров и контрабандистов. К черту полицейских вместе с ворами и контрабандистами. Своими глазами видел, как пристрелили Баламута; привез целую шаланду английского кашемира, а защищаться вздумал перочинным ножом. Тут у нас и Лежебоку арестовали. Десять лет дали за контрабанду, еще шесть сидеть. Да и других немало тут похватали, даже нашего брата рыбака – бывает, и они не устоят перед заморским товаром. Ну, а мне до этих ребят дела нет. Случается, встретишь такого ночью, плывет себе втихую. А моя хата с краю. Я будто ничего не видел. Только в бухте от коршунов не спрячешься.

И снова на меня посмотрел.

– Самое милое дело – работать, – сказал он. – Что ни заработаешь, все твое. Может, в рыбаки пойдешь?

Я растерянно улыбнулся, не зная, что сказать: я бы, конечно, тут же согласился, да ведь не справлюсь, где мне!

– Тут на одной лодке нужен мальчик.

– Послушай, Волк, – вдруг решительно вмешался Кристиан, – ну что ты привязался к парню? Хуже полицейского. Он же сказал тебе, что не вор и угодил в тюрьму зазря – оговорили, и болен он, и работать не может. Чего тебе еще нужно? Липнешь тут с вопросами! Ты что, не в себе или гнилых ракушек объелся?

Волк сначала удивленно посмотрел на Кристиана, а потом расхохотался.

– Не сердись, Притрушенный, – сказал он. – Нечего лезть в бутылку. Сам знаешь, приставать к людям я не люблю, Да вот приходится. Доносчиком я никогда не был. Как‑то даже угодил за это в тюрьму. Но здесь, в бухте, я алькальд, так что, хочешь не хочешь, надо порядок соблюдать. Затянемся?

И он снова протянул свои подмокшие сигареты.

– Спасибо.

– Кое‑кто думает, если ты вор или контрабандист, так у тебя все есть и ты все можешь. Враки! Вроде как я бы сказал: я рыбак и потому все могу. Болтовня! А другие думают, что контрабандиста или там вора никому не застукать, так что живи себе спокойно. Как бы не так! Честный человек меньше заметен, чем вор. Я контрабандиста в кромешной тьме разгляжу. А в море – будь он хоть за две мили от меня. Я сразу узнаю, кто это и на какой лодке идет. Каждый ведь гребет по‑своему. Всегда отличишь человека по походке. И с лодками то же самое – у каждой своя собственная поступь: одна кренится на левый борт, другая – на правый, эта лавирует против ветра, та по ветру волчком крутится; у каждой свои штучки, и я их знаю наперечет.

– Эй, Волк, мы готовы! – крикнули в эту минуту с одного из ботов.

– Иду, – ответил тот, обернувшись к морю и потом нам: –До скорого!

И он покатился, круглый, крепко сбитый, загорелый; шел он, неуклюже переваливаясь со стороны на сторону, как ходят по суше моряки, и едва шевелил руками, которые издали казались плавниками огромной рыбы. Пройдя несколько шагов, он остановился и крикнул:

– Послушайте, приходите ко мне обедать! У меня тунец что надо.

Мы не ответили, и он пошел дальше.

– Смотрите, что твой пингвин, переваливается, – заговорил Эчевериа. – Волком прозвали. Но когда он такой, как сегодня, – душа человек. А уж напьется – смерч! Тогда он на земле еще ловчее, чем на море. Ни один полицейский не осмелится подойти к нему, когда он пьет, а пьет он подряд целыми неделями. И в море выходит пьяный: упадет в воду, отряхнется, как тюлень, и снова лезет в лодку. Его переоденут, дадут глоток водки, и пошел дальше. Хоть бы чихнул. Недаром его Волком зовут. Ему бы волком и быть, по ошибке человеком родился.

Море непрерывно швыряло на песок куски металла. Бывало, за час, особенно когда прибой случится высокий, наберешь его полные карманы, а иногда еще попадется нож, вилка или ложка, какая‑нибудь побрякушка, монета или даже кольцо золотое. Свалка по соседству была источником нашего благоденствия.

В тот день, когда мы уходили с пляжа, кто‑то вдруг громко нас окликнул. Мы обернулись.

Это был Волк. Он зло подкатился к нам и набросился с руганью:

– Я же сказал вам, черт возьми, чтоб приходили обедать!

– Ну не ворчи, мы думали, ты пошутил, – оправдывался Эчевериа.

– Какие там шутки, когда тунец с ягненка величиной! Моя хозяйка испекла в печи – пальчики оближешь. Пошли.

Мы двинулись за ним. Волк жил тут же в бухте, в небольшом домишке, который пристроился среди камней, под сенью статуи святого Петра, покровителя рыбаков. Мы подошли к дому и уселись вокруг стола, прятавшегося под навесом из оцинкованного железа, уже порядком изъеденного брызгами. Спальни – их было две – находились в самом доме, столовая и кухня – снаружи. С того места, где мы сидели, был виден земляной пол хибары, несколько кроватей, стулья, огромный ночной горшок и рядом с койкой – ночной столик. Около нас вертелось трое малышей – все крепко сбитые, чернявые, деловитые и глядят решительно.

– Наследники, – показал на них Волк. – Старший ходит со мной в море и уже ставит перемет. Подите‑ка сюда, дон Руа! Поздоровайся с моими друзьями. Его зовут Рудесиндо, – объяснил он, – а мы зовем его Руа, короче.

Дон Руа, парнишка лет двенадцати с маленькими угольно‑черными глазами, был низкорослый и круглый, как отец; волосы у него стояли дыбом, а рот с огромными, редко посаженными зубами напоминал акулью пасть. Он был бос, и брюки на нем только что не просвечивали; а поверх был надет выцветший донельзя свитер, доходивший почти до колен.

У него был важный вид подмастерья, который начинает кое‑что смыслить в своем ремесле. Другие двое представлены не были и, со своей стороны, не проявили никакого интереса к приятелям отца. Младший таращил глазенки на чудо техники – маленькую тележку, которую его брат соорудил из двух палочек и разрезанных пополам катушек из‑под ниток и теперь катал взад и вперед. Дети тоже смахивали на волчат.

Мать семейства, молодая, но уже порядком расплывшаяся женщина с суровым, неприступным лицом, длинными косами и необъятными ляжками и грудями, принесла на эмалированном подносе половину тунца, щедро политого маслом, в котором плавали кружочки лука и моркови. Роскошное блюдо сдабривали горошины перца и дольки поджаренного чеснока. На столе стояли соль, красный перец, хлеб и графин, полный вина.

– Угощайтесь, други! – прорычал Волк. – Налегайте, всем хватит. Такого угощения на вашей свалке не найдете.

Он громко захохотал и налил нам вина. Женщина, словно недовольная тем, что муж назвал гостей, ушла на кухню, а мы, последовав примеру Волка, склонились над блюдом и нашими тарелками. Это было совсем не похоже на обед. Это был скорее бег наперегонки со временем, и с тунцом, и с хлебом, и с перцем, и с вином – кто кого. Мы ели молча, точно боясь, что стоит заговорить – и тунец исчезнет и утащит за собой ожерелье из кусочков лука и моркови, из румяных долек чеснока и зерен перца. К тому же Волк подавал нам славный пример – не произнося ни звука, он жадно уминал тунца: проглотит два‑три куска и рыгнет так, что задрожит графин, в котором вино убывало с трагической быстротой. Волк искоса на нас поглядывал своими покрасневшими глазами и, жадно посапывая, заглатывал тунца, хлеб, перец, захлебывал вином, не забывая все же тщательно обсосать каждую косточку.

Я чувствовал, что у меня горит лицо, горят уши, точно вся кровь бросилась мне в голову. Кристиан молчал, как всегда, и даже Эчевериа, который обычно любил поговорить, – и тот, казалось, язык проглотил. Он сидел против меня и лукаво подмигивал, будто говоря: «Анисето, нельзя терять ни минуты – еще будет время поговорить, а тунец уйдет и не вернется. И когда еще мы, жалкие мусорщики из бухты Эль‑Мембрильо, разживемся лакомым кусочком? Не теряй времени, Анисето! Время сейчас ценится не на вес золота, а на вес тунца. И потом, если мы сробеем, Волк сам все умнет».

Когда мы кончили, когда выпили все вино и съели до крошки весь хлеб, перец и даже, кажется, соль, когда от огромной, сочной рыбы остался лишь смешной и несъедобный скелет, Эчевериа положил вилку, сыто отвалился и выдохнул:

– Вот и одолели тунца.

Волк добродушно рассмеялся, встал, похлопал себя по животу, последний раз смачно рыгнул и сказал:

– Поели? А теперь убирайтесь! Пойду спать. Привет!

И пошел в дом. Мы встали, неуклюже поблагодарили хозяйку, которая даже «на здоровье» не сказала, а лишь нехотя, словно по обязанности, кивнула в ответ, и ушли. Мы едва передвигались, с трудом дотащились до бухты, грузно рухнули на каменный парапет и застыли. Издали наши неподвижные, отяжелевшие фигуры можно было принять за трех обожравшихся пеликанов, которые только что проглотили целый косяк ставриды. Мы долго так сидели, и наконец Эчевериа блаженно зарокотал:

– В мире нет ничего лучше дружбы и ничего лучше тунца. Правда, тунец куда менее долговечен. Но кто это сказал, что все долговечное обязательно лучше? Каждый бы день попадался такой друг и такой тунец! Вот бы жизнь пошла! – Он широко улыбнулся и продолжал: – А тунец до чего хорош! Какая благородная, щедрая рыба! Вся в мясо ушла, ни одной лишней косточки не отрастила. Не то что окунь – сплошные кости, или треска – уха для бедняков. Разве что морской угорь может сравниться с тунцом да горбыль – тоже есть что пожевать.

Так он разглагольствовал, а мы его молча слушали. Наконец он уморился и, углубившись в переваривание тунца, задремал.

С того дня я стал смелее подходить к лодкам. Не потому, что думал снова поживиться – не часто встретишь друга, который пригласит тебя на обед, как говорит Эчевериа, – а по другой причине. Раз Волк, сам алькальд бухты, меня пригласил, – значит, бояться мне нечего. Тем более, что Волк не досаждал мне больше вопросами и ничего больше не предлагал – ни работы, ни печеных тунцов. Только посмотрит на меня мимоходом, поздоровается да иной раз улыбнется. Моя особа его не беспокоила: он знал, что Малыш – так он меня называл – неприятностей ему не причинит.

Обычно рыбаки возвращались в определенный час, но к берегу не причаливали, ждали, когда подойдут все лодки. Они помогали друг другу волочить свои посудины по песку, потому что берег был крутой и нужно было точно выбрать момент, чтобы лодку не бросило назад. Один гребец сидел впереди, другой – сзади; высокая волна – а волна здесь всегда бывала высокой – яростно налетала на суденышко, и сидевшему впереди гребцу приходилось соскакивать на песок и по колено, а иной раз и по горло в воде из последних сил тащить лодку, иначе отлив снова откинет ее назад, в глубину. Иногда, если прибой бывал сильным, мы помогали рыбакам: разувались, закатывали брюки и подкладывали под киль большие пучки водорослей или доски, чтобы лодки легко и мягко скользили по береговому песку. На дне лодок прыгали рыбы – ставрида, окуни, треска, угри, горбыли; во все стороны тянули свои щупальцы каракатицы. Рыбаки хватали их по одной, особо ретивых ударяли палкой по голове, чтоб поумерить пыл, а потом связывали попарно веревками и прикручивали к веслу, которое ставили лопастью вниз на корме. Сверкало короткое отточенное лезвие – заостренный конец его одним махом взрезал рыбу от хвоста до жабр; из брюха вылезала куча кишок и вываливалась прямо в руки рыбакам, покрывая их жиром и кровью. Иная рыба, не успевшая уснуть, извивалась под ножом, шумно хлопала жабрами и, точно собираясь разразиться истошным воплем, разевала ярко‑красную зубастую пасть.

Рыбаки по большей части были народ угрюмый, молчаливый и на вид уж больно странные: на плечах точно мешки, болтались какие‑то обноски, бесконечные свитера, напяленные один на другой, и жилеты, бесчисленные огромные жилеты, а вокруг шеи – обязательно изодранный шарф. Всю ночь они проводили в море, спали урывками, почти все время молчали, лишь изредка обронят словечко в темноту. В лодке на носу и на корме валялись обрывки циновки, овчины, куски парусины, брезента, мешковины, старые одеяла, рваные плащи и куртки, и опять жилеты, жилеты и свитера – в таком количестве, что, казалось, их хватило бы на целый город. Тут же, в лодке, и огромный котел, похожий на трубу, – в нем греют еду и воду; посмотри‑ка, в котле даже чайник лежит, и железная тарелка, и кувшины – простой и два эмалированных, правда уже изрядно потрескавшихся, одна вилка, две ложечки, жестяная банка, на дне которой кофе заранее перемешан с сахаром, чтоб зря время не терять, пустая бутылка, из‑под воды, наверное, – впрочем, кто ее знает, сейчас она, уж конечно, пустая, а вот вчера вечером, когда они выходили в море, там наверняка было что‑то освежающее, вино или водка, я думаю. Иногда лов бывает удачным, а иногда так себе или совсем плохой. Море не всегда дает: случается, и отнимает – кто‑то один, во всяком случае, остается в выигрыше.

В тот час, когда лодки вытаскивают на песок, на берегу, словно из‑под земли, появляются какие‑то люди – не усмотришь откуда. Не до того: лодки отчаянно балансируют на гребне волны и тут уж некогда оборачиваться или глазеть по сторонам; оглянешься невзначай, а они уже тут как тут, точно по волшебству, – может, появились из‑за холма, который в каких‑нибудь пятидесяти метрах от моря. Как завидят лодки, так что есть мочи мчатся к берегу. По большей части это люди уже немолодые; они тоже помогают выволакивать лодки, вспарывать брюхо рыбам и тащить к хижинам перемет, крупные и мелкие сети, крюки для каракатиц, весла. Это, без сомнения, бывшие рыбаки, теперь скованные подагрой и ревматизмом. Тут же снуют ребятишки – дети рыбаков, да и чужие; они трещат языками и затевают отчаянные споры, кто больше поймал, да какая это рыба: мурена, морской окунь или голубая макрель. Вместе с детьми и стариками, которые получали за свою помощь что дадут: рыбину с лопнувшим глазом или умбрицу, попавшую ненароком под ногу какому‑нибудь рыбаку, – являлись и торговцы, кто с огромной корзиной на спине, кто верхом на осле или лошади, на которых они свезут на продажу в ближних кварталах или в горах длинные связки цветных и черных угрей или горбыля. Приходили и женщины – хозяйки, все больше пожилые; они покупали только дешевую рыбу, всякую мелочь: окуньков, треску или ставриду – и вечно торговались, кричали, что рыба слишком мелкая.

– И это у тебя называется треской? Головастик какой‑то, без очков и не разглядишь. Вытащи что‑нибудь покрупнее! Да побойся ты бога! Не жадничай!

Но с рыбаками не очень‑то разговоришься: усталые, голодные и вообще к болтовне непривычные, они бросали два‑три слова, и больше ни одного звука из них клещами не выудишь. Надо поскорее сворачиваться.

– Не торгуйтесь, сеньора, мы же не на базаре.

Торговля длилась недолго – полчаса, может час, потому что лодок было мало; потом уходили мелкие торговцы и оптовые покупатели, женщины и дети, старики и праздные зеваки, и бухта вновь обретала свою пустынность и тишину. Только крики чаек, дравшихся за остатки рыбы, да шум волн, глухо бившихся о песок, нарушали вновь обретенное безмолвие. По берегу бродил Философ, а подальше Кристиан и еще – я. Да человек с сетью плел свои невысказанные слова, свои невыраженные мысли, свои неизведанные чувства; он плел сеть, и море, и небо – он сплетал все воедино. А другой человек, незнакомый – там всегда встретишь какого‑нибудь незнакомца, – стоял поодаль и, засунув руки в дырявые карманы, смотрел на пляж – длинные нечесаные волосы, давно не бритая борода, рваные башмаки. Казалось, он спрашивает со страхом: «Что же делать?» Будто он первый, кто не знает, что делать.

Жить, приятель. Что тебе еще делать?

 

 

Часть четвертая

 

I

 

Я тогда не понял, что таится в душе Кристиана, и до конца своих дней, наверно, этого не пойму. Живя с ним рядом, бок о бок, я почувствовал, что надежная оболочка равнодушия отгораживает его от постороннего взгляда, Постороннего присутствия. Подступиться к нему было невозможно. И, я думаю, ему было даже наплевать, что кое‑кто, Философ, например, не был к нему безразличен. Однажды Эчевериа мне о нем кое‑что рассказал. Кое‑что, но я из Кристиана и сотой доли бы не вытянул: Эчевериа, надо думать, был единственным человеком, которому удалось хоть как‑то сблизиться с этим молчальником.

– Он сопротивлялся, но я не отступал. Лезть к нему в душу я не собирался. Хотел только, чтоб он замечал меня и слушал, когда я говорю, – пусть даже ни слова не услышит или не поймет. Еще я хотел, чтобы у него развязался язык; хотел послушать, как он говорит; узнать, чем пахнут его слова и каковы они на вкус. И, знаешь, оказалось, они пахнут ржавчиной, и вкус у них тоже ржавый. Видишь ли, когда мне приходится иметь дело с человеком, я никогда не думаю, как бы из него побольше вытянуть, я имею в виду – мыслей, сведений. Нет, я всегда стремлюсь расшевелить собеседника. И как бывает радостно, если вдруг пробьется, пусть даже совсем крохотный, росток ума, пытливости. Я это делаю не из любопытства или тщеславия. Просто мне нравится будоражить, ворошить человеческие души. Такой уж я есть. И наконец я добился. Он заговорил. Правда, все больше «да» и «нет» – обычная его манера, если только не выйдет из себя. Ну так вот, он заговорил и рассказал о себе; не о том, что он думает, – едва ли он умеет думать, никто не научил, – а о своей жизни. Не бог весть как много я узнал, но я и тому был рад. Ему я порядком наговорил с тех пор, как мы встретились, – вряд ли он меня слушал и вряд ли хоть что‑нибудь понял, да не это главное. Когда я узнал Кристиана, это был уже готовый человек, – вернее, не человек даже, а кремень, непробиваемый, твердый кремень. Как это получилось, не сумею объяснить тебе по‑научному: психологией, к великому сожалению, не занимался. Так вот, дон Пепе рассказал мне про металлические плантации в бухте Эль‑Мембрильо. А когда я приехал туда на разведку, Кристиан уже был там. Он был вроде, как ты сейчас: будто его прибило к берегу, даже не прибило, а выбросило из воды на песок, а он упорно, наперекор прибою, лезет назад. Волна прибивает к берегу всякие отбросы, вот и он был таким отбросом. Был он такой же неприкаянный, как ты, да только у тебя все это получилось случайно и со временем пройдет, а он останется таким навсегда. Работать его не научили, воровать – тоже, а уезжать из родного города не хочет. Дай ему в руки кисть, молоток или гаечный ключ, он повертит‑повертит и положит – что ему с ними делать? Силы в руках никакой. Много дней подряд я приходил и уходил, подбирал металл и шел прочь. И всякий раз я смотрел на него, старался угадать, что с ним происходит, и, мне казалось, почти понимал. Он смотрел на меня, но так неприветливо, сурово, что, несмотря на легкость в общении с людьми – только это у меня и есть, если не считать еще, что я легок на язык, – я никак не мог решиться к нему подойти, даже начал злиться на себя. Потом все‑таки подошел – будь что будет, ну обругает, на худой конец. Я ничего ему не предложил, ничего не спросил, а сказал только, что море выбрасывает на берег металл, что ничего не стоит подобрать его и что один человек покупает этот металл. Не поверишь – он бросился бежать. Добежал до пляжа и стоит. Прошел еще целый день, прежде чем он решился подобрать кусочек металла. Ему, наверное, и наклониться‑то было невмоготу: спина так затвердела от безделья, что того гляди развалится. От своей жизни он закостенел совсем, тверже дерева или камня какого стал, да вот в камень‑то, к несчастью, не превратился: подавай ему и воздух, и все другое, что потребно живому существу; как ни мало ему нужно, да ведь все‑таки нужно. Вот он какой, Кристиан. И думаешь, он один такой? Их много, все хотят жить – вернее, живут, и, хочешь не хочешь, принимай их какие они есть. Можно их презирать, можно избегать, но из жизни не вычеркнешь. Можно, конечно, уничтожать – появятся другие! Тысячи их рождаются ежедневно. Бывает, правда, такими их делает жизнь. Значит, одни такими рождаются, а другие становятся. Иному повезет, вылезет из этого панциря; а большинству – нет. Не думай, что их встретишь лишь среди бродяг вроде нас с тобой. Их повсюду много. Бывают и среди министров. Ну, а что до Кристиана, уж не знаю – родился он таким или потом стал. Только он один и мог бы это объяснить, да он в этом деле ничего не смыслит. Тебе‑то, Эвиа, повезло.

Повезло… И я рассказал Философу о себе. Сначала мы жили в Росарио. Отец снимал небольшой домик, у престарелой сеньоры с итальянским именем. Детей у нее не было, родственников тоже, муж давно умер, так что единственным источником ее существования был дом, который она сдавала жильцам. Сама она ютилась в небольшой деревянной пристройке с отдельным входом, которую ее покойный, муж приспособил под сарай, надумав хранить там всякую домашнюю утварь. Оставшись вдовой, сеньора перебралась сюда доживать свои дни. Дом она привела в порядок, пристроила к нему кухню и еще соорудила в стороне от дороги курятник, где кудахтало с полдюжины кур и крякало несколько уток. Сооружение это стояло за деревянным, крашенным белой краской забором; около него росло несколько деревьев и раскинулся небольшой садик, в котором все было выращено руками самой сеньоры: и герань, и рута, и ночные фиалки, и несколько пахучих гелиотропов, и куст жасмина. Сначала отцу не понравилось, что в одном доме с нами будет жить чужой человек, но сеньора оказалась такой тихой и незаметной, что отец примирился с ее присутствием. Мы с братьями иногда бегали поглазеть на сеньору, на ее садик, на деревья, среди которых красовались и персиковые с золотистыми плодами. Сеньора охотно нас угощала. Она ласково с нами разговаривала и никогда ни о чем не спрашивала. Прислуги у нее не было, и в гости к ней редко кто приходил. Случалось, она наряжалась и шла навестить свою старую подругу или соседку и тогда всегда поручала нам присмотреть за домом. Она ни разу не осмелилась зайти к нам, и моя мать, которая была очень осторожна, ее не приглашала. Проходя мимо, сеньора здоровалась и скрывалась в своем садике за деревьями. Она сама готовила, сама стирала: здоровье у нее было отменное и нрав веселый. Однажды летом – в ту пору персики уже созрели – я заглянул в сад. Она сидела, держа в руках газету.

– Умеете читать? – обрадовалась она, увидев меня.

– Да, – ответил я.

– А я едва буквы разбираю, – призналась она. – Так трудно. Сразу устаю, и голова начинает болеть. Хорошо быть молодым.

Она наклонила голову и, расправив на коленях газету, посмотрела поверх очков.

– В газете печатают сейчас интересную повесть, испанскую.

Я слушал ее, а сам поглядывал на ветку, согнувшуюся под тяжестью зрелых, сочных плодов.

– Хотите персиков? – спросила она. – Рвите, тут их много.

Я сорвал несколько штук.

– Хотите, немного почитаю вам? – спросил я, посасывая вкусные персики. Я подумал: надо же как‑нибудь отблагодарить ее за подарок, и потом не худо бы обеспечить себя и на будущее – лето впереди длинное, а фрукты с каждым днем всё дорожают.

Раньше я никогда не читал повестей и не представлял себе, что это за штука.

– Если вам нетрудно.

– Да нет, что вы, – отвечал я, вытирая платком руки.

– Тогда пожалуйста, – сказала она и протянула мне газету.

Я взял газету, увидел заглавие повести и махом прочел все, что там было напечатано. Я читал, а сеньора только вскрикивала и делала всякие замечания, которые я пропускал мимо ушей. Я кончил читать и протянул ей газету.

– Спасибо, – сказала она. – Вы хорошо читаете, да только без выражения, будто вам совсем неинтересно.

На следующий день все повторилось снова: я ел персики и читал; и на третий день – тоже, и так много дней подряд. Уже и персики кончились, а я все читал ей эту испанскую повесть. Потом меня разобрало любопытство, и я захотел узнать, про что было написано в предыдущих номерах. Сеньора дала мне все вырезки из газет, которые она бережно хранила, и я прочел всё от начала до конца и еще много других повестей и романов. Мое усердие было вознаграждено: передо мной открылся новый, неизвестный мне до тех пор мир. Я познакомился со многими странами: романы были испанские и французские, итальянские и английские, немецкие и польские, русские и шведские. Я посетил бесчисленное множество городов, поднимался вверх по рекам и озерам, пересекал океаны, открывал новые земли и новых людей. Однажды отец заговорил о Мадриде, я прервал его и вставил какое‑то словечко – уж не помню, что я там сказал.

– Откуда ты это знаешь? – улыбнулся отец.

– Я много чего знаю о Мадриде, – ответил я. – И о твоей родине, Галисии, тоже.

– Откуда? – удивился отец. – В школе ведь этому не учат.

– Из испанских романов, – ответил я.

– А где ты их взял?

– Хозяйка дала. Сначала я прочел один – тот, что печатают в «Ла Капиталь», а потом она дала мне еще.

– Вот почему он теперь из школы таскает одни только плохие отметки, – вздохнула мать.

Но отец ничего не сказал, и я продолжал читать; читал запоем все подряд: газеты, журналы, календари, книги; и заразил своей страстью братьев, которые тоже, хоть и не так ретиво, как я, накинулись на чтение. Отметки мои тем временем делались всё хуже, и тогда родители встревожились не на шутку, но читать все‑таки не запрещали; они не знали, хорошо это или плохо, что я так увлекся книгами; боялись только за школу – как бы не отстал, и все уговаривали читать поменьше.

Ну, а как кончилась наша дружба с сеньорой, этого я никогда не рассказывал Эчеверии. А дело было так. Однажды в газете, которую она обычно читала, появилась фотография отца. Это был он, никаких сомнений. В газете говорилось, что отец – опасный преступник, вор; было названо его имя и перечислены все его преступления. Что я мог поделать? Сеньора внимательно рассматривала газету. Она, конечно, увидит фотографию. Но она даже и виду не подала, что прочла заметку. Только мой отец – он всегда стыдился своей профессии – решил тут же съехать с квартиры и пошел предупредить сеньору.

– Вы хотите переменить квартиру?

– Да, сеньора, – ответил отец.

Сеньора в упор на него посмотрела.

– Все из‑за газеты? – спросила она.

Отец не ответил.

Если из‑за газеты, дон Анисето, то нечего вам уезжать, – продолжала она. – Мало ли что они там пишут, в этих газетах. На вас я пожаловаться не могу. Каждый зарабатывает, на жизнь как может. А вы – человек порядочный. Оставайтесь.

Но отца совершенно не устраивала пропаганда его деятельности, которой занялась газета; так что он решил сменить не только квартиру, но и город. И мы уехали. Когда я пошел прощаться с сеньорой, она меня обняла, пролила несколько слезинок и подарила на память три последних выпуска. Я все время берег их, пока у меня был дом. А потом я волею судеб пустился в странствия по свету, и пришлось мне с ними расстаться.

– Да, тебе повезло. И мне тоже. Мой отец был анархистом и тоже читал книги. Все больше из серии «Семпере». Сам он в них мало что понимал, но поговорить любил. Выудит из книги какую‑нибудь идейку и пережевывает ее чуть не месяц подряд. Всем ее сует в нос – жене и детям, которые ни черта в этом не смыслят, и друзьям, и своим не бог весть каким ученым сослуживцам. Был у него даже вроде как ораторский дар. Слов‑то он знал немного – был всего‑навсего плотником, и недосуг ему было забивать себе голову науками – да только из этих нескольких слов умел он слепить какую ни на есть, а все‑таки речь. Я ходил с ним на собрания и глядел ему прямо в рот, хоть понимать‑то ничего не понимал. Со временем я подрос и стал читать книги, всё больше научные, да и другие, если попадались. Словом, пристрастился к чтению, и кой‑какие мыслишки завелись. Так что я даже отца переплюнул. Оно и понятно: ему восемь, а то и больше часов подряд держать в руках пилу приходилось, а потом столько же часов молоток, тут особенно не раздумаешься – того гляди руку раздробишь или палец начисто оттяпаешь.

Ну, а Кристиан… Что Кристиан? Он ни писать, ни читать не умеет. Отец его, грубый безграмотный пьяница, был бродячим торговцем – продавал парафин и сальные свечи. Детей у него было трое, а жена рано умерла. Больше он не женился – не много найдешь женщин, готовых выйти замуж за бродячего торговца. И добро бы овец продавал, а то свечи. Вот дети и росли сами по себе. Двое умерли от голода, я думаю, – а Кристиан стал вором. Это был единственный способ выжить. Не больно завидный, конечно, ну, а если другого нет? Да только не для него эта профессия – сноровки никакой, и голова не варит. К тому же, на беду, он плохо видит. Как становится темно, земля у него под ногами начинает точно ходуном ходить. Все мелькает перед глазами, не разберешь – где тень, где свет. И пошел спотыкаться да цепляться за каждый выступ, за каждую выбоину. Вор, да еще слепой, – хуже нет. Не брать же с собой поводыря на ночную работу. Если не застукают, так ничего. Но чаще его хватали сразу, потому что он налетал на все предметы, ронял на пол инструменты. А убежит, так все равно сразу грохнется на землю, потому что яму он принимал за тень, а вывороченный булыжник – за полосу света, ну и споткнется. Тут на него кидается хозяин дома, и жена хозяина дома, и даже слуга хозяина дома, и давай его колотить. Никого так больно не бьют, как вора на месте преступления. Чувство собственности ведь куда сильнее жалости. А таких случаев в его жизни было немало.

Он не один год провалялся по камерам, а приведут в комиссариат – весь в синяках да кровоподтеках, а то и со сломанной рукой. Во всем Вальпараисо не было полицейского, который бы не знал Кристиана. Попался навстречу агенту – и готово, зацапали: за то лишь, что он по земле ходит. Потом сила ведь у Кристиана воловья, так он непременно схватится с полицейским. Ну, а у служителей закона чувство власти еще сильнее, чем у иных чувство собственности. Потому он не только в тюрьму приходил весь избитый, но и на волю его выпускали, сначала разрисовав всеми цветами радуги. Жить ему стало невмоготу. Он бродил по оврагам, забирался в горы, чуть не под самые облака. Но голод гнал его назад в Вальпараисо, а там его сразу хватали – и опять тюрьма. Под конец один сержант из участка Плайя‑Анча над ним сжалился. Этот сержант знавал его еще ребенком и никогда не задерживал, притворялся, что не замечает. Но в тот раз у Кристиана, наверное, было уж очень отчаянное лицо и страшный вид, и сержант к нему подошел. Он был намного старше Кристиана и добряк, каких мало. Вот Кристиан взял да и рассказал ему все. Сержант поговорил со своим начальством, тот – со своим, а этот последний, видно, еще с каким‑то совсем уже высоким начальством, только Кристиана перестали хватать так, за здорово живешь, и позволили жить в городе, в определенном квартале. Правда, Кристиану пришлось дать обещание, что воровать он больше не станет и никуда из города не выедет.

Вскоре после того мы с ним встретились. Не знаю, долго ли мы пробудем вместе, но я решил его не бросать. У меня даже есть одна тайная мыслишка – научить его работать. Вот соберусь с духом, и двинем куда‑нибудь вместе. Сейчас самое время приниматься за работу, южный ветер набирает силу. Вот бы и тебе пойти с нами, трио получилось бы что надо. Кисть в руки, и сам черт нам не брат.

 

II

 

Ведь если подумать, так что мы знаем о людях, с которыми живем бок о бок, случается, и долгие годы? В общем‑то ничего, хотя нам и кажется порой, что мы их знаем как облупленных, будто достаточно иметь дело с человеком каждый день, а тем более – каждую ночь, чтоб он тебе душу раскрыл. Одних мы знаем покороче, других – не так близко, но и в том и в другом случае всегда остается в их сердце закоулок, куда нам доступа нет, потому что там хранится нечто свое, очень личное, тот внутренний мир, без которого немыслим человек и который не для посторонних глаз. Богат он, этот внутренний мир, или беден, он одинаково не терпит чужого прикосновения и больно жалит, если незваный вторгнется в него. У меня не было надежды хоть немного сблизиться с Кристианом. Мы оба были неразговорчивы, и той легкости и фантазии, которой отличался Философ, у меня тоже не было. Но теперь я кое‑что узнал о Кристиане и по крайней мере не чувствовал к нему прежней неприязни.

Ну, а что до Эчеверии, так этот у меня точно на ладони лежал, все в нем было ясно – для других, во всяком случае; как для него самого – не знаю. Философ по натуре был очень общительным, всегда тянулся к людям, старался им помочь, дать как можно больше – не хлеба, конечно, или денег, а как он сам говорил, духовной пищи. Взять, к примеру, его отношение к Кристиану, ко мне, да и к другим людям. Потому его любили, доверяли, и он платил тем же. Скрывать ему было нечего и терять тоже: денег у него не было, имуществом не обзавелся, положения не приобрел, выгоды не искал. И у него, конечно, как у каждого, был свой внутренний мир, только не такой неприступный и ершистый, как у Кристиана, и не такой притаившийся и пугливый, как у меня. Откуда взялся такой характер? Мне и раньше приходилось встречать людей открытых, веселых и общительных, но Эчевериа был лучше всех. Смотришь на такого человека и сравниваешь его с зеркальной гладью реки или отполированной до блеска крышкой стола, так в нем все светло и прозрачно. Ну, а проведешь рукой и, бывает, наткнешься на шероховатости – здесь неровность, там выбоина. Что прячется в этой выбоине? Иногда крохотный осколок стекла или металла, который ранит больнее, чем острый нож. Так вот, Эчевериа вовсе не был безвольным, мягкотелым. При случае он мог и повоевать – не буквально, конечно, потому что силой он не вышел, но доказать свою правоту умел. А в остальном он был, пожалуй, даже слишком робким и нерешительным, вот и свою любовь к жене мастера Хасинто задушил. Он был робким и нерешительным, потому что вечно в себе сомневался, потому что считал себя неудачливым и боялся одним неловким шагом погубить, разрушить все самое для него дорогое. Мне казалось это верхом мужества. Я был преисполнен к нему доверия, даже больше – я им восхищался. Однако я вовсе не думал ему подражать, да и не смог бы, даже если б очень захотел.

Ну, а что мои спутники думали обо мне, я не мог себе даже представить. Наверное, они считали меня желторотым юнцом. Никто ведь не знает, что из тебя получится, когда ты оперишься, расправишь крылья. Однако я чувствовал – а может, мне только так хотелось, – что никогда я не уподоблюсь Кристиану, это исключено, но и никогда не примирюсь с жизнью, как Философ. Было во мне нечто, им не свойственное – какой‑то порыв, какое‑то смутное, неясное беспокойство, которое всегда будет теребить меня, толкать на нескончаемые поиски – может, это от отца ко мне перешло. Правда, одни и те же порывы могут вести к разным целям, и, значит, все зависит только от тебя. Так вот, честолюбив я не был – откуда было взяться во мне честолюбию? Но были вещи, противные моему естеству, которые выносить мне было не под силу. Не умею я, не стану подлаживаться. Такой уж я есть. Не бог весть какое достоинство, но все лучше, чем ничего.

Время меж тем, как ни медленно, все же ползло вперед. Вернулся пароход который увез моего друга, вернулся и снова ушел. Но мой друг не возвратился и даже не написал. Я его не упрекаю: наверное, не мог. Философ как‑то спросил меня, какие у меня планы на будущее. Никаких определенных планов у меня не было. Я ему так и сказал. Работу бы вот только найти, чтобы платили побольше, а то одежда уже порядком поизносилась, да и купить еще кое‑что нужно. Я немного пришел в себя, сил у меня прибавилось. Легкое мое тоже как будто угомонилось: не болело, не пугало – не выплевывало больше кровавой мокроты. Жиру на мне не наросло, но зато появилась бодрость и надежда.

– Не поверите, – начал как‑то Философ, когда мы сидели за колченогим столом, – не поверите, вот уж несколько дней у меня руки зудят взяться за кисть и выкрасить какую‑нибудь стену, да не кирпичную, кое‑как измазанную известкой, а настоящую, оштукатуренную до блеска и покрытую масляной краской. Хорошо бы выкрасить ее в синий цвет.

И он вздохнул. А мы молчали.

– Друг у меня один есть, – снова начал он. – Так он говорит, что человек должен работать всего один день в месяц, но зато на совесть, а потом двадцать девять – отдыхать, и тоже на совесть. А я вот считаю, что человек только и должен работать, когда ему охота пришла. Вот мне и пришла охота – прямо места себе не нахожу.

Он засмеялся.

На следующий день Философ не пошел с нами в бухту Он появился в полдень, когда мы с Кристианом уже собрались временно поставить точку на нашей мусорной работе, как именовал ее Волк.

– Угостите меня сегодня обедом, – попросил Эчевериа. – Мне нельзя отказывать. Ведь это я показал вам дорогу на нашу помойку.

Он помолчал немного и добавил:

– У меня нет ни одного сентаво. Прошлялся в поисках работы.

Он и вправду искал работу, для себя и для нас: один управляющий пообещал дать ему подряд на окраску нескольких домов в каком‑то отдаленном санатории.

– Я и подумал о вас двоих, – сказал он за обедом. – Работать я умею, и подрядчик меня знает. Он даст нам немного денег вперед, не здесь, конечно, а когда приедем в санаторий. Хоть он мне доверяет, но уж не настолько, – добавил он, улыбаясь.

– Ну, так как? – спросил он через секунду.

Кристиан, не отвечая, смотрел куда‑то в сторону.

И я не сказал ни слова. Но Эчевериа‑то знал, что я с ним поеду, – мне тоже хотелось подержать в руках кисть. Только я бы красил не стену, а окно – высокое, огромное окно, и не в синий, а в белый цвет; сначала бы проолифил, потом прошпаклевал разок‑другой, подмазал, где надо, потер наждаком, чтоб рука не нащупала ни одной заусеницы, а потом наложил бы белила – один слой, другой. Блеск бы пошел на всю округу – знай мою работу!

Но Кристиану наплевать было на все двери и окна вместе взятые, они у него вызывали скуку и даже, я думаю, ненависть. Потому что ему‑то их приходилось открывать против воли тех, кто за ними жил, открывать не добром, а силой, взламывать, а в награду лишь жалкие гроши заработаешь – только зря мучился. Кристиан исчез в тот же вечер. По пути домой, за каких‑нибудь два‑три квартала до ночлежного дома, мы вдруг перестали слышать его шаги. По вечерам он обычно плелся позади, засунув руки в дырявые карманы: шел, опустив голову и стараясь разглядеть, вернее – угадать, куда поставить ногу. Потому что тротуары там не отличались зеркальной гладью или прямыми линиями – бесконечные выступы, рытвины, ямы; вот идет кусок, покрытый асфальтом, а дальше – выложенный брусчаткой, еще дальше – просто земля; а то панель вдруг резко ныряет вниз или взбирается в гору; или ты ни с того ни с сего натыкаешься на обломок старого газового фонаря, или так же неожиданно проваливаешься в дыру.

– Куда он девался? – спросил Альфонсо.

– Не знаю. Я все время слышал его шаги. А потом они куда‑то исчезли. Но мы как раз шли по песку, я и не удивился.

– Пошли назад, – позвал Эчевериа.

Мы пошли назад и стали исследовать улицу шаг за шагом: заглянули во все закоулки, почти сплошь заваленные старыми известковыми плитами, осмотрели сырые и зловонные пустыри, спустились в ложбины, добрались по ним до оврагов и обследовали их тоже, под конец зашли даже в два погребка – Кристиана нигде не было. Он мог ведь свернуть и в соседнюю улицу, уйти по какому‑нибудь переулку или тропке, которых тут было видимо‑невидимо и которые разбегались во все стороны. Проверить каждую тропинку было невозможно – пришлось бы облазить все холмы Вальпараисо. Тогда Философ сказал:

– Пошли домой!

– Может, он вернулся в порт? – предположил я.

– Может быть, – отозвался он. – Но там его еще труднее найти.

Мы еще раз обошли всю улицу.

– А вдруг ему плохо стало? – все не мог успокоиться я.

Эчевериа покачал головой:

– Нет, он бы тогда нам сказал.

Философ немного помолчал, а потом спросил:

– Как ты думаешь, чего это он?

– Понятия не имею, – пожал я плечами. – Может, пошел кого навестить?

Эчевериа снова отрицательно покачал головой:

– Нет. Ему не к кому идти. Вернее, есть к кому, да они не хотят его видеть. Ну да, воры. Им не больно‑то приятно не только что работать с Кристианом – об этом и речи нет, – но просто показаться с ним на улице, и Кристиан это знает. Воры, они не станут с тобой возиться, если ты без конца попадаешься и вечно на тебя сыплются удары. Они совсем как торговцы, которые знать не желают своих обанкротившихся собратьев. Нет. Тут совсем другое.

Он помолчал и заговорил снова:

– Тут совсем другое. Кристиан не хочет уезжать из Вальпараисо и не хочет работать. Он не хочет ничему учиться. Не то чтобы он не верил в свои силы, дело не в том. Просто его берет страх, что придется шевелить мозгами, а этого он не хочет и не умеет; и вообще считает, что думать – это не по нем.

Эчевериа остановился и посмотрел на меня. Мы как раз стояли под фонарем, и на нас падал свет тусклой электрической лампочки. Лицо его было печально и озабоченно.

Ведь Кристиан ничего не умеет! Ничего! Один только шаг – и он на дне. Один маленький шажок – и ему крышка. Милостыню он просить не станет: лучше с голоду умереть, чем попрошайничать. Есть в нем какая‑то твердокаменность, высокомерие, чувство собственного достоинства, что ли. И оно мешает ему принимать подачки. Кристиан считает, что это унизительно для него, вора и человека. Не гражданина – нет, таких глупостей он не понимает. Ведь у Кристиана тоже есть свое представление о человеческом достоинстве – бессознательное, конечно. Наверное, это и представлением назвать нельзя. Чтобы иметь представление, надо соображать или по крайней мере хоть понимать, что к чему. А у Кристиана это чувство животное, вроде инстинкта самосохранения. Ну, да и оно чего‑нибудь стоит. Так мне кажется. Он ненавидит жалость; может, не понимает, что это за штука, а может, чувствует, что проку от нее никакого – из нищеты никакой жалостью не вытащишь. Мне иногда приходит в голову, что не случайно в наше время, особенно в низших слоях общества, встречаются такие мрачные, молчаливые типы вроде Кристиана, которые не желают покоряться и восстают против рабского труда. Мне кажется, это осталось у них от наших далеких свободолюбивых предков, которые никогда не гнули шею перед своими поработителями. Гнуть шею? Становиться на колени? Охота была! Конечно, очень многие ненавидят этих непокоренных молчальников, ненавидят за то, что они не сдаются, что не желают быть рабами. А я ими восхищаюсь. Восхищаюсь еще и потому, что от них не завишу, что мне в них нет никакой корысти, не нужна мне ни их служба, ни работа, ни покорность. А другие не то что их ненавидят, а попросту не считают за людей. Они забывают, что если один человек подчинил себе другого – потому ли, что он умнее или богаче, потому ли, что власть в его руках, а бывает, и сила, – то едва ли угнетенный поднимется когда‑либо до его уровня. Он может подняться из грязи, лишь скинув бремя угнетения или почувствовав, что угнетатель – который сам не рад своей власти, просто он оказался умнее – относится к нему, как к равному и хочет сделать из него хорошего человека, а не хорошего слугу. К таким людям, как Кристиан, надо бы относиться с любовью, по‑отцовски, по‑братски, если хотите. Но где они, эти хозяева, эти господа, эти грабители, которые расстанутся со своими деньгами, со своей властью, со своей силой? На такое способен только мудрец. Появись такой мятежник в высоких сферах, где человека в силу его положения никак уж в раба не обратить, тут пойдут восторги и славословия. Ну, а если бедняк позволит себе рассуждать, его наградят одной только ненавистью. С таким характером нечего бедняком родиться. Бедняку надо быть мягким, покорным, послушным трудягой. Словом, бедняком, и всё тут. Не знаю, только ли на моей родине водятся такие типы. Думаю, что нет. Думаю, их повсюду встретишь. Кристиан знает, что, склони он голову перед полицейскими, его бы и бить не стали. Но он не захотел, не смог. Пусть дубинка, пусть зуботычина – только не унижение, не покорность. А это уже чего‑нибудь да стоит. Правда, Анисето?

Он замолчал и вздохнул. А мы всё шли вперед и вперед.

– А и правда, что он умеет? – повторил он свой вопрос.

Я не знал, что ответить. Что умеет Кристиан? Только воровать. Вернее, он мог снова попытаться красть, хоть ничего хорошего из этого явно не получится. И все‑таки он предпочел воровство. Но ведь не он один. А мой отец? А Эчевериа? А все те, что под покровом ночи перебираются через Кордильеры? И многие, многие другие – герои, одетые не в мундиры, а в лохмотья; герои, которых не венчают лаврами; герои без справок и документов.

Философ заговорил снова:

– Я, конечно, чувствовал, что Кристиан что‑нибудь выкинет, и собирался повоевать. И вдруг противник ретируется с поля брани. И главное, навстречу опасности куда пострашнее. Что за нелепость?

– Он пошел проторенной дорожкой, – пытался я защищать Кристиана.

– Проторенная дорожка! Хуже не придумаешь!

– Это для тебя. Для него – нет. Поставь себя на его место, и ты поймешь, что он правильно сделал.

– Может, и так.

Больше говорить было не о чем, и мы замолчали. Оставалось ждать, что будет дальше. Альфонсо все думал о Кристиане. А я забыл про Кристиана и вспомнил отца: он много лет подряд нацеливался на одни драгоценности – знал, где они лежат, какие они, как войти в дом, сколько метров от двери до сейфа, в котором их держат. Он даже хранил в специальной коробке ключи, которые в нужный момент должен был пустить в ход, но он ждал до последнего, ждал, пока не останется иного выхода. Время от времени он заходил в намеченный дом и проверял ключи: все в порядке, замок не сменили. Он знал привычки хозяина драгоценностей, знал, когда тот ложится спать и когда встает, когда выходит гулять и когда возвращается. Об этих драгоценностях отцу рассказал один испанец, которого сослали на долгий срок в Ушуайя. В доме предпочитали слуг‑испанцев, и вот отец на некоторое время поступил туда в услужение. Он изучил всю обстановку, все выведал, но ничего не взял, хотя украсть бриллианты было делом пустяковым. Но отец предпочитал ждать – драгоценности никуда не денутся. (Хозяин драгоценностей – он же хозяин дома – был уже человек немолодой и почти не выходил на улицу.) Пусть лежат на черный день. И вот этот день настал: умерла мать, и Анисето Эвиа остался один с четырьмя детьми. Тут он решился. Только нужно быть очень осторожным; былого проворства у него уже не было, а попасться – означало бросить на произвол судьбы четырех сыновей. Но оказалось, что хозяин умер, может быть в один день с моей матерью, и в доме его водворились наследники. Отец взломал дверь и вошел. А когда выходил, столкнулся нос к носу с одним из наследников. Вот так и бывает подчас: ищешь спасения, а находишь гибель.

Так мы и сидели за нашим столом, Эчевериа и я, уж не помню, сколько времени, – час, два, три; сидели и ждали. Я читал старый журнал, Эчевериа о чем‑то размышлял и прислушивался, а то вдруг вскочит и бежит к двери, откроет ее, выглянет в темный патио и снова сядет.

– Я не собираюсь его переделывать, – говорил он в очередной раз, садясь около меня. – Я хочу только, чтоб он жил как человек. Узнай я про другого, что он замышляет кого‑то обокрасть, или поднять бунт, или отправиться в экспедицию на Северный полюс, – мне бы и наплевать. Другой, раз уже задумал – дурное ли, хорошее – непременно выполнит. И потом, в любом деле нужны условия – и в самом сложном, и в самом простом. А у Кристиана нет никаких возможностей, никаких условий, и меньше всего для того дела, которое, если верить моему предчувствию, он замышляет. Вот что самое худое.

Я слушал его. У отца были и условия, и способности, ну и что?

Разговор оборвался; устав от напряженного ожидания, я лег и заснул. Сквозь сон я слышал, как Философ, вздыхая, тоже укладывался. Я опять погрузился в глубокий сон. Вдруг я проснулся: кто‑то осторожно открывал дверь, но как ни осторожно, а петли все же скрипнули. Мы оба вскочили. В проеме двери появилась мужская фигура; это был Кристиан.

– Это ты, Кристиан? – не поверил своим глазам Альфонсо.

Кристиан хмыкнул что‑то невразумительное. Хотя такой ответ мог означать все, что угодно, нам и его было достаточно: Кристиан здесь, это главное.

Мы опять улеглись. Ни я, ни Эчевериа вопросов не задавали. Кристиан запер дверь, тяжело ступая, подошел к столу, нащупал стул и сел. И застыл – ни звука, ни движения. Так и просидел до утра, не шевелясь, не произнося ни единого слова; лишь время от времени сплюнет на пол.

В комнату медленно вползало утро, и я теперь мог отчетливо видеть согнутую фигуру Кристиана. Он сидел спиной к нам, положив локти на стол и опустив голову на руки. Не шелохнется, точно спит. Только по‑прежнему время от времени сплюнет. Чего это он расплевался? Никогда не видел, чтобы он столько плевал. Я приподнялся на локте и посмотрел на пол; у его ног, одетых в рваные башмаки, я увидел большое темное пятно, по которому плавали беловатые островки. Я толкнул Альфонсо локтем. Тот удивленно ко мне повернулся и без слов, одними глазами, спросил, в чем дело. Я показал на пятно. Это была кровь. Может, он ранен? Эчевериа внимательно осмотрел лужу, что‑то проворчал, вскочил с постели и очень быстро оделся. Потом он подошел к двери, открыл ее и вернулся к Кристиану.

– Послушай‑ка, – положил он ему руку на плечо.

Кристиан вздрогнул, но не поднял головы.

– Что? – проворчал он.

– Тебя ранили? – спросил Альфонсо.

Кристиан пожал плечами и ничего не ответил.

– Отвечай! – настаивал Альфонсо.

– Ничего у меня нет, – выдавил он наконец.

– А кровь?

Тот снова пожал плечами.

– Это изо рта, – проговорил он.

Больше нигде ничего?

– Нет.

Эчевериа в нерешительности помолчал.

– Посмотри на меня, – сказал он как можно мягче.

Кристиан отрицательно покачал головой:

– Оставь меня в покое!

Эчевериа протянул руку и тронул его лоб. Кристиан быстрым, резким движением привстал на стуле и яростно крикнул:

– Оставь меня, слышишь!

И снова медленно опустился на стул. А Альфонсо не мог двинуться с места: его испугало лицо Кристиана. Я тем временем поднялся и, стараясь не шуметь, вышел в патио умыться. Через несколько секунд ко мне подошел Альфонсо. Я вопросительно на него взглянул.

– У Кристиана такое лицо, словно по нему прогулялось стадо быков, – ответил он на мой взгляд. – Надо что‑то делать, а что – ума не приложу. Он не дает к себе притронуться, но и оставлять его так нельзя.

Эчевериа стал умываться, и вдруг его осенило:

– Позовем сеньору Эсперансу. (Так звали нашу соседку, жену мастера Хасинто.)

И вот, перед тем как нам уйти в бухту Эль‑Мембрильо, Эчевериа пошел к ней. Она внимательно его слушала, стоя у порога своей комнаты.

– Не беспокойтесь, сосед, – сказала она. – Я сделаю это с большим удовольствием. Идите спокойно и принесите ему поесть.

Она, как всегда, была опрятно и даже красиво одета, гладко причесана, а ее свежевымытое смуглое лицо приветливо улыбалось. Юбку ее до половины прикрывал белый передник. Не женщина – звездочка!

– Пойду, пока дети не проснулись, – сказала она, когда мы попрощались и собрались уходить.

Мы остановились и подождали. Сеньора Эсперанса постучалась в дверь, но ответа не последовало. Тогда она открыла дверь, и мы услышали:

– Добрый день, сосед!

Странно, дико было слышать ее нежный, мягкий голос в нашей комнате. Опять молчание. Тогда женщина вошла в комнату и уже настойчивее проговорила:

– Послушайте, сосед, не надо ли вам чем помочь?

Голос ее стал трогательно‑нежным. В ответ послышалось какое‑то рычание и сразу за ним – жалобный, взахлеб, стон: Кристиан плакал. Словно перекликаясь с ним, в соседней комнате заплакал ребенок сеньоры Эсперансы. Тогда мы пошли.

– Ясно, никто в жизни так с ним не разговаривал, – коротко сказал Альфонсо.

Мы работали усерднее обычного, а в полдень, когда продали металл дону Пепе, Философ сказал мне:

– Пойду отнесу Кристиану чего‑нибудь поесть. Хочешь – подожди, а не хочешь – сам обедай. Держи!

Он протянул мне несколько монет, но я не захотел обедать один и стал его ждать. Я сидел на любимом месте Кристиана, на заляпанной конским навозом обочине дороги. Мне плевать было на мочу и на навоз. Мне казалось, что, пока я сижу тут и жду Альфонсо, пока я хожу с ним, я ему в чем‑то помогаю, и это меня радовало. Он скоро вернулся, и мы пошли в «Надежду», в этот захудалый ресторан с его помятым слугой и хозяином, у которого лицо смахивало на колбу.

Мы сели и заказали обед.

– Он немного успокоился, но, я думаю, теперь надолго запомнит, – сказал Эчевериа и замолчал. – Как все интересно получается, – заговорил он снова. – Вчера я тебе объяснил, что мне придется драться с Кристианом. Конечно, я имел в виду не кулачный бой. И еще я сказал, что Кристиан предпочел другое поле брани. Так вот, он потерпел неудачу, и у него теперь есть лишь один выход – драться со мной, вернее – с самим собой, потому что со мной… Чего, собственно, со мной воевать? Ему с собой надо воевать. Конечно, жаль, что его так отделали; но зато, у него теперь нет другого выхода. Судьба на меня сработала. Во всяком случае, поживем – увидим; главное, терпение.

Несколько дней мы терпеливо ждали. Наконец однажды вечером, дня через три‑четыре, когда мы сидели в нашей комнате, Философ вдруг заговорил:

– Подрядчик нажимает. Я дал ему слово, что мы берем эту работу. Сегодня четверг. Может, в субботу двинем, а? В понедельник или во вторник будем на месте.

Никто не ответил, и тогда Альфонсо спросил:

– Анисето, ты как думаешь?

– Когда ты скажешь, тогда и поедем, – ответил я. Он повернулся к Кристиану, который стоял спиной к нам, и, откашлявшись, спросил:

– Ну, а ты, Кристиан?

– Не знаю, – не сразу ответил тот.

– Ну, как хочешь, только в субботу мы отбываем.

Утро выдалось хмурое. Мы с Альфонсо встали чуть свет, вышли в патио умыться и снова вернулись в комнату. Кристиан тоже встал. Сначала все трое молчали. Философ оглядел комнату, снял одеяло, завернул в него все вещи и сунул сверток под мышку. Не очень большой он получился, этот сверток. Мы снова вышли в патио – еще никто не проснулся – и двинулись, я и Альфонсо. Кристиан, стоя в дверях нашей комнаты, смотрел куда‑то вдаль. Я украдкой взглянул на него и увидел мрачные, обведенные синяками и кровоподтеками глаза, в которых прочел тоску и беспокойство. Мы двинулись в путь, но я все время оглядывался.

– Не оборачивайся и не спеши, – остановил меня Альфонсо.

Мы спускались медленно, шаг за шагом, и каждый шаг болью отдавался в наших сердцах. В какой‑то миг мне показалось, что Философ сейчас остановится и повернет назад, к Кристиану, но он этого не сделал. Скоро эта мука кончится: еще несколько шагов, и дорога, круто свернув, резко уйдет вниз. Тогда мы потеряем из виду Кристиана и ночлежный дом. И вдруг нам в спину вонзился крик:

– Стойте! Подождите!

Голос был хриплый, точно силой вырванный из глотки.

Мы остановились. Кристиан шел к нам.

Когда он поравнялся с нами, мы снова тронулись в путь.

 

 

 

 

 



[1] Нанду – американский страус.

 

[2] Сорсико – баскский танец, сардана – каталонский.

 

[3] Ваш муж (португ.).

 

[4] Альпаргаты – плетёная обувь.

 

[5] Револьвер (ит.).

 

[6] Сьерра‑Чика, Ушуайя – места ссылки на Огненной Земле.

 

[7] Южно‑американская туристская компания.

 

[8] Граппа – виноградная водка.

 

[9] Фламмарион, Камиль (1842–1925) – французский астроном.

 

[10] Несчастный парень (ит.).

 

[11] Мартин Фьерро – герой одноименной поэмы из жизни гаучо аргентинского писателя Хосе Эрнандеса (1834–1886).

 

[12] Гринго – в Латинской Америке презрительное название неиспаноязычного иностранца, особенно американца.

 

[13] Я счастлив видеть сеньору Росалию (португ.).

 

[14] А эти мальчики – дети сеньора Анисето? (португ.).

 

[15] Знаете, дорогая сеньора Росалия, еще в молодости я мечтал поехать в Буэнос‑Айрес, да все не удавалось. Не то чтобы денег не было, нет, друзья меня не обижали, да работы вечно было по горло: помогай одному, принеси передачу другому, найди защитника третьему, а этого спрячь. Наконец в прошлом году выдалось свободное времечко, дела вдруг перевелись… Парни боялись нос сунуть в Бразилию. Тут тебе и новый закон – посадят – того гляди каторгу схлопочешь, а там и желтую лихорадку. Но ведь ко всему привыкаешь – работают же здесь, а у вас же и Сьерра‑Чика, и Огненная Земля, и все битком набито. Ну так вот, собрался я в путь и хотел было сесть на пароход, да свои не пустили. Почему? «Ты, говорят, самый опытный у нас, и самый умный, и хитрый, и толк во всем знаешь, и нам без тебя нельзя. Нечего тебе ехать в Буэнос‑Айрес, над тобой и тут не каплет». Я – к шефу. И он то же самое, «Как? Черный Педро хочет уехать? Хочет нас бросить? Ты неблагодарный. Чего тебе здесь не хватает…» Словом, опять та же самая история… Я все же пролез на пароход, но меня сняли; Решил подкупить агентов. «Нет, Педро, убери деньги! Еще не хватало у друзей деньги брать». Уговаривал, уговаривал – ни в какую. «Чего же вам тогда надо?» – «Чтобы ты остался. Ты нужен в Рио». – «Черт подери, но мне надо в Буэнос‑Айрес, у меня уж и билет есть». – «Плюнь, мы тебе вернем эти деньги». А потом еще один друг мне говорит: «Знаешь, Педро, я всегда думал, что ты умный парень, а ты, оказывается, дурак дураком; далось же тебе море, мало тебе земли и рек!» Он был не промах. И вот я двинулся по земле и рекам. Потом заболел, угодил в больницу и чуть не умер. Тут у меня украли деньги, подумать только! Украли ворованные деньги. Как двигаться дальше? Пешком, вплавь! И назад пути не было – Рио далеко, да и Буэнос‑Айрес хотел посмотреть. В карты играть я не умею, и потом поди поиграй без денег. И просить не у кого. Хоть бы один вор попался, так нет – все порядочные кругом. Мне оставалось только одно – работать. Но работать в твои‑то годы, Педро! И что ты станешь делать? Ты же ничего не умеешь, даже воровать. И вот тогда меня осенило: раз есть пароходы, – значит, кто‑то на них работает. Только парохода поблизости не было; до них добраться – надо переплыть не одну реку, пройти не одно болото – но делать нечего. И уж не сосчитать, сколько месяцев я мотаюсь по дорогам, увязаю в тине, переплываю реки, грызут меня комары, гоняет полиция, а стоит наняться грузчиком, или кочегаром, или матросом – орет боцман. И все‑таки я вижу вас, моя милая сеньора Росалия. И я счастлив, (португ.).

 

[16] Адмирал Того – японский флотоводец (1848–1934).

 

[17] Лига – мера длины, равная примерно пяти с половиной километрам.

 


Комментарии