Афонсо
Энрикес де Лима Баррето
Печальная
судьба Поликарпо Куарезмы
Жуану Луису Феррейре, инженеру‑строителю
Le grand inconvenient de la vie reelle et ce qui la rend insupportable a
l’homme supdrieur, cest que, si l'on у transporte les
principes de l’ideal, les qualites deviennent des defauts, si bien que fort
souvent l’homme accompli у reussit moins bien
que celui qui a pour mobiles legoi'sme ou la routine vulgaire.
Renan, Marc‑Aurele
Действительной жизни присущ
тот важный недостаток, вследствие которого она невыносима для людей высшего
порядка, – что при внесении в нее идеальных принципов, качества становятся
недостатками; так что совершенный человек очень часто имеет в ней менее успеха,
нежели такой, которым движет эгоизм или грубая рутина.
Э. Ренан «Марк Аврелий и
конец античного мира» (Пер. Л.Я. Гуревич)
Предисловие
Афонсо Энрикес де Лима
Баррето (1881–1922) – один из самых выдающихся писателей в истории
Бразилии. Его главным произведением считается предлагаемый вашему вниманию
роман «Печальная судьба Поликарпо Куарезмы», впервые опубликованный в 1911 году
и представляющий собой тонкую социально‑политическую сатиру на жизнь в Бразилии
последнего десятилетия XIX века, на то, как мечты патриота‑максималиста вступают
в конфликт с жестокостью реального мира.
В литературном творчестве
Лимы Баррето во многом нашла отражение его собственная биография, в которой
личные жизненные трудности переплелись с противоречиями формировавшегося
молодого бразильского государства. Детство Лимы Баррето, родившегося в Рио‑де‑Жанейро
в 1881 году, пришлось на последние годы существования рабства, отмененного в
1888‑м. Писатель застал конец монархического строя и был свидетелем
провозглашения республики в ноябре 1889 года. Бразилия в тот момент переживала
подъем национального воодушевления и оптимизма на фоне начавшихся политических
и социальных изменений, однако надежды на равенство, свободу и справедливость
столкнулись с жесткими реалиями общества, сохранившего неизменными свое
социальное деление и культурные традиции.
Судьба Лимы Баррето наполнена
драматизмом с первых лет жизни. Рано лишившись матери, будущий писатель
воспитывался отцом, представителем среднего класса, потерявшим работу в
типографии из‑за монархических политических взглядов. К счастью, поддержку
семье оказал богатый крестный отец мальчика – Афонсо Селсо де Ассиз Фигейредо,
виконт Ору‑Прету – он оплачивал его обучение в лучших учебных заведениях Рио‑де‑Жанейро.
Благодаря хорошему образованию, что в то время было большой редкостью и
преимуществом, Лима Баррето, казалось бы, получил шанс занять весьма достойное
место в социальной иерархии, однако из‑за обнаружившегося у отца психического
заболевания был вынужден оставить дальнейшую учебу и пойти работать.
Государственная служба в Секретариате по военным делам давала ему возможность
прокормить семью, но все же ситуация была далека от финансового благополучия.
Лима Баррето стал подрабатывать журналистом, что хоть и не приносило ему
ощутимых доходов, значительно повлияло на его становление как писателя.
Позже Лима Баррето
неоднократно пытался стать членом Бразильской филологической академии, однако,
будучи чернокожим выходцем из бедного пригорода Рио‑де‑Жанейро, каждый раз
терпел неудачу. Постоянно сталкиваясь с непониманием и финансовыми
препятствиями при попытках опубликовать свои романы и рассказы, писатель, как
это не раз случалось в истории мировой литературы, был отмечен критиками и
читателями лишь под конец своей жизни, а заслуженное признание пришло уже после
смерти. Благодаря своему сатирическому взгляду на проблемы бразильского
общества, приверженности идеям академического формализма, любви к
простонародным оборотам речи и заострению внимания на темах и персонажах,
наиболее точно отражающих реалии той эпохи, Лима Баррето был высоко оценен
новым поколением бразильских писателей‑модернистов, считавших его одним из
своих литературных предшественников.
Помимо своего центрального
произведения «Печальная судьба Поликарпо Куарезмы» Лима Баррето известен
романами «Клара дос Анжос», «Записки архивариуса Исаиаса Каминьи»,
«Брузунданги», а также рядом рассказов, в числе которых – юмористический
«Человек, говорящий на яванском языке», где автор высмеивает национальную
страсть хвастаться несуществующими знаниями и заслугами.
«Печальная судьба Поликарпо
Куарезмы» будет интересна читателям благодаря своеобразной, отличной от
традиционной точке зрения автора, открывающей миру «другую» Бразилию и «другой»
Рио‑де‑Жанейро – без царивших в ту эпоху романтических мифов о стране. Вместо
описания привычных для литературы того времени «рафинированных» героев из
высших слоев общества Лима Баррето акцентирует внимание на жизни городских
окраин и на историях простых, вышедших из народа персонажей.
Посольство Бразилии в Москве
и Издательство «Симпозиум» с удовольствием представляют первое издание этого
романа на русском языке. Желаем Вам приятного чтения!
Антонио Геррейро, Посол
Бразилии в России
Ноябрь 2015 года
Часть Первая
I. Урок
игры на гитаре
Поликарпо Куарезма, больше
известный как майор Куарезма, по обыкновению, постучал в дверь своего дома в
четверть пятого. Так продолжалось ежедневно уже двадцать с лишним лет. Он
выходил из Арсенала, где служил помощником секретаря, заходил за фруктами, в какую‑нибудь
кондитерскую, покупал кусок сыра и обязательно брал хлеб во французской
булочной.
На все это у него уходило
меньше часа, и в три сорок, ни минутой позже, он садился в трамвай, чтобы
переступить порог своего дома на отдаленной от центра улице Сан‑Жануарио ровно
в четыре пятнадцать. Это напоминало появление кометы или солнечное затмение –
можно сказать, математически выверенный, предусмотренный, предсказанный
феномен.
Соседи уже давно изучили его
привычки, так что жена капитана Клаудио, у которого садились обедать в половине
пятого, завидев майора, кричала служанке: «Алиса, пора: майор Куарезма уже
прошел».
И так – каждый день в течение
почти тридцати лет. Майор Куарезма проживал в собственном доме, имел кое‑какие
доходы помимо жалованья и поэтому мог позволить себе больше, чем обычный
служащий его положения. Соседи уважали его как почтенного, зажиточного
человека.
Он не принимал никого, вел
монашеский образ жизни, хотя и был учтив с соседями, считавшими его нелюдимым
чудаком. У него не было друзей в округе, но не было и врагов; недолюбливал
майора один только доктор Сегадас, известный в тех местах врач, которому не
давали покоя книги Куарезмы: «Он же не заканчивал университета, зачем ему все
это? Вот это педант!»
Помощник секретаря никому не
показывал своих книг, но порой, когда окна его библиотеки открывались, с улицы
можно было видеть полки, заставленные книгами, от пола до потолка.
Таковы были его привычки;
однако в последнее время они вдруг стали меняться, что вызвало пересуды во всем
квартале. Раньше майора посещали только кум и крестница, но с недавних пор к
нему начал приходить – три раза в неделю, по определенным дням – низенький,
тощий, бледный господин с гитарой в замшевом футляре. Соседей это сразу
заинтересовало. Гитара в таком почтенном доме! Что случилось?
В тот же вечер одна из самых
хорошеньких соседок майора и ее подруга стали прогуливаться по улице туда‑сюда,
вытягивая шеи, когда проходили мимо открытого окна нелюдимого помощника
секретаря.
Подглядывание оказалось
небесполезным. Майор сидел на диване рядом с тем самым господином, который
держал в руках «деревяшку», как будто бы приготовившись на ней играть. Майор
внимательно слушал его объяснения: «Смотрите, майор, вот так». Струны издавали
жалобный звук, и учитель говорил: «Это нота “ре”, запомнили?»
Этого было вполне достаточно:
соседи тут же заключили, что майор учится играть на гитаре. Но что случилось?
Такой серьезный человек – и занимается такой ерундой!
Одним солнечным днем –
светило мартовское солнце, яркое, безжалостное, – около четырех часов, к
окнам домов на тихой улице Сан‑Жануарио с обеих сторон внезапно прильнули люди.
Даже девушки в доме генерала подбежали к окну. Что такое? Проходят солдаты?
Пожар? Ничего подобного: майор Куарезма, опустив голову, медленно, точно
запряженный в повозку бык, брел по улице, держа под мышкой пресловутую гитару.
По правде говоря, инструмент
был должным образом упакован в бумагу, но обертка не скрывала полностью его
форм. Это неслыханное зрелище несколько поубавило почет и уважение, которыми
майор Куарезма пользовался у окрестных жителей. «Он пропал, он сошел с
ума», – говорили они. Сам майор, однако, невозмутимо продолжал свои
занятия – вероятно, потому, что не заметил убыли в почете и уважении.
Это был невысокий, худой
человек, который носил пенсне и всегда ходил потупившись; но когда он
пристально смотрел на кого‑нибудь или на что‑нибудь, его глаза за стеклами
проницательно блестели, словно он стремился проникнуть в самую сердцевину
человека или вещи.
При этом обычно взор майора
был опущен, словно он разглядывал кончик своей короткой бородки. Он всегда
ходил во фраке – черный, синий или серый в полоску, это всегда был фрак. Голову
его, как правило, украшал очень высокий цилиндр с широкими полями – старинного
фасона, причем майор точно знал, к какой эпохе относится цилиндр.
В тот день дверь ему открыла
сестра, спросив:
– Будешь обедать сейчас?
– Пока нет. Подождем
Рикардо: сегодня он обедает с нами.
– Поликарпо, ты должен
образумиться. Мужчина в возрасте, уважаемый, занимающий солидное положение в
обществе, связался с рифмачом, почти что со скоморохом! Нехорошо.
Майор поставил к стене свой
зонтик от солнца – старый, со стержнем из цельного куска дерева и ручкой,
украшенной перламутровыми ромбиками, – после чего ответил:
– Ты сильно ошибаешься,
сестрица. Это предрассудок – думать, будто человек, играющий на гитаре,
принадлежит к низам общества. Модинья[1] – это истинное выражение национального духа, и
он требует гитары. У нас этот жанр оказался забыт, но, например, у лиссабонцев
прошлого столетия он был в чести: отца Калдаса охотно слушали дворянки.
Англичанин Бекфорд очень хвалил его.
– Но это было в другие
времена, а теперь…
– А что теперь,
Аделаида? Согласись, что мы не должны допустить гибели наших традиций, подлинно
национальных обычаев…
– Ладно, Поликарпо, не
хочу с тобой спорить. Продолжай чудачить.
Майор вошел в ближайшую
комнату, в то время как его сестра скрылась в глубине дома. Куарезма разделся,
вымыл руки, облачился в домашнюю одежду, направился в библиотеку и уселся в
кресло‑качалку, чтобы передохнуть.
Это было обширное помещение с
окнами, выходившими на боковую улицу, сплошь заставленное железными стеллажами,
числом около десятка. В каждом насчитывалось четыре полки, не считая небольших
полочек, отведенных под самые значительные труды. Человек, который медленно
обвел бы взглядом это собрание, поразился бы тому, в каком духе оно было
составлено.
Из беллетристики имелись
сочинения бразильских авторов или тех, кто считался таковым: Бенто Тейшейра,
создатель «Прозопопейи», Грегориу де Матос, Базилиу да Гама, Санта‑Рита Дуран,
Жозе де Аленкар (весь), Маседу, Гонсалвес Диас (весь), не считая многих других.
Можно было поручиться, что на стеллажах майора присутствуют все бразильские и
причисленные к ним писатели, начиная с восьмидесятых годов. Обильно были
представлены и труды по истории Бразилии: хронисты, Габриэл Соарес, Гандаво,
Роша Пита, Висенте ду Салвадор, Армитажи, Айрес ду Казал, Перейра да Силва,
Гандельман («Geschichte von Brasilien»),[2] Мело Мораес, Капистрано де Абреу, Сауси,
Фарнхаген и прочие сочинения, более редкие или менее известные. А взять
описания путешествий и исследований: какое богатство! Ганс Штаден, Жан де Лери,
Сент‑Илер, Марциус, принц Нойвид, Джон Мейв, фон Эшвеге, Агассис, Коту де
Магальяйнс, а также Дарвин, Фрейсине, Кук, Бугенвиль и даже знаменитый
Пигафетта, ведший хронику путешествия Магеллана, – постольку, поскольку
эти последние говорили о Бразилии, вкратце или подробно.
Была и справочная литература
на разных языках: словари, учебники, энциклопедии, краткие руководства.
Из всего этого становилось
ясно, что предпочтение, отдаваемое творчеству уроженцев Порту‑Алегри и
Магальяйнса, не было следствием незнания литературных языков Европы – напротив,
майор вполне сносно владел французским, английским и немецким, и если не
говорил на них, то все же мог читать и правильно переводить. Причина заключалась
в особом умственном расположении, в сильном чувстве, руководившем Куарезмой.
Поликарпо был патриотом. Еще в юные годы – примерно в двадцать лет – любовь к
родине всецело захватила его. Это не была обычная, пустая любовь на словах –
это было серьезное, сильное, всепоглощающее чувство. И никаких политических или
бюрократических амбиций: Куарезма стремился – вернее, патриотизм заставлял его
стремиться – к возможно более полному познанию Бразилии. Он размышлял о ее
ресурсах, чтобы затем разработать средства решения проблем, прогрессивные меры,
с полным знанием дела.
Неизвестно, где именно он
родился, но точно не в Сан‑Паулу, и не в Риу‑Гранди‑ду‑Сул, и не в Пара.
Ошибочно было бы считать его, даже отчасти, каким‑нибудь регионалистом:
Куарезма был прежде всего бразильцем. Он не отдавал предпочтение той или иной
части своей страны: южные пампы со стадами скота, кофе Сан‑Паулу, золото и
алмазы Минас‑Жерайса, красоты Гуанабары, возвышенности Паулу‑Афонсу,
вдохновенный Гонсалвес Диас, порывистый Андраде Невес по отдельности не внушали
ему пылкой любви. Он ценил все это вместе – слитное, объединенное, увенчанное
флагом с созвездием Южного Креста.
По достижении восемнадцати
лет он сразу же пожелал идти на военную службу, но врачи сочли его непригодным.
Он негодовал, страдал, но и не думал сетовать на отчизну. У власти было
либеральное министерство; он сделался консерватором и еще больше укрепился в
любви к родной земле.
Ему отказали в блестящем
армейском мундире – он пошел в чиновники, причем выбрал военное министерство.
Там ему было хорошо. Солдаты,
пушки, ветераны, документы, где все время упоминались пачки пороха, мелькали
названия винтовок, встречались артиллерийские термины – все эго было проникнуто
духом войны, храбрости, победы, триумфа: духом Родины.
В часы досуга, отдыхая от
чиновных обязанностей, он читал ученые труды – труды, посвященные родной
стране: ее природным богатствам, истории, географии, литературе и политической
жизни. Куарезма знал, какие виды минералов, растений и животных встречаются в
Бразилии, знал, какова стоимость золота и алмазов Минас‑Жерайса, знал, как
проходили войны с голландцами и сражения в Парагвае, знал, где начинается и
куда впадает каждая река. Страстно и убежденно он доказывал, что Амазонка –
величайшая из рек мира, для чего даже пошел на преступление – отнял несколько
километров у Нила: именно этот соперник «его» реки доставлял ему больше всего
затруднений. Горе тому, кто упомянул бы о Ниле в его присутствии! Обычно
спокойный и тактичный, майор становился крикливым и грубым, если речь заходила
о длине Амазонки по сравнению с Нилом.
В связи с этим он уже около
года учил язык тупи‑гуарани. Каждое утро, прежде чем «розоперстая Эос
растворяла врата пред златокудрым Фебом», он до самого полдника зарывался в
книгу Монтойи «Arte у diccionario de la lengua guarani o mas bien tupi»,[3] страстно и настойчиво овладевая наречием
цветных. На работе у Куарезмы мелкие служащие, писари и клерки, узнав о его
занятиях языком тупикинин, прозвали его – неизвестно, почему – «Убиражара».[4] Как‑то раз один из писарей, Азеведо, отмечаясь
в учетной книге и не видя в своей рассеянности, кто стоит у него за спиной,
насмешливо спросил: «Заметили, что Убиражара сегодня опаздывает?»
В Арсенале Куарезму ценили:
его возраст, знания, скромность и достойный образ жизни вызывали к нему
всеобщее уважение. Когда он услышал, как его назвали, то повел себя должным
образом, не став отвечать колкостями и оскорблениями. Выпрямившись, он поправил
пенсне, поднял вверх указательный палец и произнес:
– Господин Азеведо, не
будьте легкомысленны. Не стоит высмеивать тех, кто работает в уединении ради
величия и свободы нашей Родины.
В тот день майор говорил
мало. Обыкновенно во время перерыва на кофе, когда служащие покидали свои
места, он рассказывал товарищам о плодах своих трудов, о природных богатствах
страны, которые он открывал для себя в своем кабинете. Однажды он где‑то прочел
о залежах нефти в Байе, в другой раз – о новом виде каучуконосов,
произраставших в Мату‑Гросу, по берегам реки Парду, в третий – о том, что
прабабка одного знаменитого ученого была бразильянкой; когда же открытий не
случалось, он углублялся в географию, повествуя о течении рек, о том, до какого
места они судоходны, о незначительных работах, которые нужны, чтобы сделать их
проходимыми от устья до истока. Реки он любил больше всего, а к горам оставался
равнодушен. Наверное, они были слишком низкими…
Коллеги почтительно слушали;
никто, кроме Азеведо, в присутствии Куарезмы не отваживался сделать ни
малейшего замечания, отпустить шутку или съехидничать. Но за спиной у майора
они отводили душу после нудной лекции, осыпая его насмешками: «Ох, этот
Куарезма! Ну и зануда! Думает, что мы желторотые птенцы… К черту его! Только об
одном и толкует…»
Так он и жил, проводя половину
времени на работе, где его не понимали, а вторую половину – дома, где его тоже
не понимали. В тот день, когда его наградили прозвищем Убиражара, Куарезма был
сдержан, немногословен и заговорил лишь тогда, когда все уже мыли руки перед
уходом в соседнем с канцелярией помещении. В тот момент кто‑то проговорил со
вздохом: «Боже, когда же я смогу поехать в Европу?!» Майор не сдержался: воздев
глаза к небу, он поправил пенсне и сказал дружеским, увещевательным тоном:
«Неблагодарный! Твоя страна так прекрасна и богата, а стремишься в чужие края!
Если бы мне представилась возможность, я исходил бы свою страну вдоль и
поперек!»
Его коллега возразил, что
Бразилия богата только лихорадкой да москитами; майор привел статистику,
доказав более чем убедительно, что климат Амазонии – едва ли не лучший на всей
планете. Его оклеветали порочные люди, которые возвращаются из этих краев
больными…
Таков был майор Куарезма,
который приходил к себе домой в четыре пятнадцать, с точностью до минуты,
ежедневно, кроме воскресенья – наподобие кометы или солнечного затмения.
В остальном это был обычный
человек, совершенно не стремившийся ни к богатству, ни к политической карьере.
Сидя в кресле‑качалке, в
самом центре своей библиотеки, майор раскрыл книгу и погрузился в нее в
ожидании сотрапезника. Это был старый Роша Пита, вдохновенный автор «Истории
Португальской Америки». Наконец, он перешел к знаменитому пассажу: «Ни в одном
другом краю нет такого чистого неба, такой прекрасной утренней зари; нигде
больше, ни в Северном, ни в Южном полушарии, солнце не посылает нам такие
золотые лучи…» – но до конца его так и не добрался. В дверь постучали. Майор
сам пошел открывать.
– Я опоздал,
майор? – спросил гость.
– Нет. Вы как раз
вовремя.
К майору Куарезме пришел
Рикардо Корасао дуз Отрус, известный своими талантами по части исполнения
модиний и игры на гитаре. Вначале его слава не выходила за пределы маленького
пригорода: на тамошних вечеринках он выглядел как Паганини на празднестве в
герцогском замке. Понемногу, с течением времени, он покорил все окрестности
города, улучшая и укрепляя свое положение, пока не стал чем‑то вроде вещи в
себе. Но не думайте, однако, что Рикардо был заурядным певцом, каким‑нибудь
жалким недоучкой. Нет, Рикардо Корасао дуз Отрус был артистом, который был
принят – более того, удостаивал своим присутствием – лучшие семейства: Мейеров,
Пьедаде, Риашуэло. Редко бывало так, что на вечер у него не имелось чьего‑нибудь
приглашения. У лейтенанта Маркеса, у доктора Бульойнса, у достопочтенного
Кастро – во всех этих домах его хотели видеть, ждали, ценили. Особенно
восхищался им доктор Бульойнс – до горячки, до исступления: он впадал в экстаз,
слушая пение Рикардо. «Я очень люблю слушать певцов, – признался однажды
доктор, – но полностью доволен только двумя: Таманьо и Рикардо». Доктор
пользовался большим почетом в предместьях – не как врач, ибо он не мог выписать
даже касторки, а как специалист по телеграфному делу: он заведовал отделом в
телеграфном ведомстве.
Итак, Рикардо Корасао дуз
Отрус был весьма уважаем в высшем обществе предместий. То было особенное высшее
общество – высшее по меркам пригорода. В основном оно состояло из чиновников,
мелких торговцев, врачей с собственной практикой. Это лучшие люди, заполняющие
колдобистые улицы в отдаленных кварталах, посещающие празднества или гулянья –
усерднее, чем обыватели из Петрополиса или Ботафого. Там и только там, на
улицах, на празднествах и гуляньях, представитель такого общества, встретив
более или менее приличного человека, медленно оглядывает его с ног до головы,
словно хочет сказать: «Приходи ко мне, и я тебя накормлю». Гордость пригородной
знати – ежедневные завтраки и обеды: много бобов, много вяленого мяса, много
подливки. Именно они, по мнению этой знати, и служат отличительным признаком
дворянства, древних родов, благородного сословия.
Оказавшись за пределами своих
окраин, на улице Овидор, в театре, на шумном празднике в центре города, эти
господа теряются, тушуются, становятся незаметными, вплоть до того, что увядает
красота их жен и дочерей – красота, почти ежедневно ослепляющая прекрасных
кавалеров на танцах в их родных предместьях.
Побыв поэтом и певцом этой
забавной знати, Рикардо поднялся на ступеньку выше и перебрался в город как
таковой. Слава его уже достигла квартала Сан‑Кристовао; еще немного (надеялся
он), и Ботафого позовет его, ведь его имя уже появлялось в газетах, где
обсуждали значение его творчества и особенности поэтического дара…
Но что он делал здесь, в
доме, обитатели которого были одушевлены столь высокими целями и имели столь
строгие обыкновения? Догадаться нетрудно. Конечно же, он пришел не для того,
чтобы помогать майору в изучении геологии, литературы, истории и ископаемых
богатств Бразилии. По справедливому предположению соседей, Корасао дуз Отрус
явился лишь для того, чтобы научить майора петь модиньи и играть на гитаре. Все
очень просто.
Соответственно своим
интересам, Куарезма посвящал много времени размышлениям о том, как должна
выражаться душа народа в поэзии и музыке. Обратившись к трудам историков,
хронистов и философов, он пришел к выводу, что наивысшим ее выражением является
модинья, исполняемая под аккомпанемент гитары. Уверившись в этом, он решительно
попытался овладеть истинно бразильским инструментом и проникнуть в тайны
модиньи. Будучи совершенным новичком в этом деле, Куарезма выяснил, кого
считают первым гитаристом и певцом в городе, и стал брать у него уроки. Целью
было узнать все о модинье и постараться сделать из нее нечто своеобычное.
Рикардо приходил для того,
чтобы давать уроки, но перед этим, по приглашению ученика, делил с ним обед:
вот почему известный песнопевец приходил к помощнику секретаря раньше
положенного.
– Вы уже освоили ре‑диез,
майор? – спросил Рикардо, усевшись.
– Освоил.
– Посмотрим.
С этими словами он вынул из
футляра свою священную гитару, но больше ничего не успел: вошла госпожа
Аделаида, сестра Куарезмы, пригласила их к обеду. Суп уже стынет, поторопитесь!
– Да простит нас сеньор
Рикардо, – сказала пожилая дама, – за такой скромный обед. Я хотела
сделать цыпленка с зеленым горошком, но Поликарпо не разрешил: сказал, что
зеленый горошек нам чужд, и велел подать вместо него голубиный горох. Где это
видано – цыпленок с голубиным горохом?!
Корасао дуз Отрус
предположил, что это, возможно, не так уж плохо: вышло нечто новое, а
поэкспериментировать всегда полезно.
– У вашего друга, сеньор
Рикардо, настоящее помешательство на всем национальном: ничего другого он не
хочет. А мы должны есть всякую гадость!
– Аделаида, откуда эта
неприязнь? Наша страна, где есть любые разновидности климата, способна
произвести все необходимое для самого взыскательного желудка. Ты все
усложняешь.
– Например, масло,
которое быстро портится.
– Оно из молока. А за
границей применяют жиры, полученные из всяких отбросов, и, наверное, поэтому
масло долго не протухает… Смотри, Рикардо: никто не хочет даров нашей земли…
– В целом это
так, – согласился Рикардо.
– Но это неправильно… Мы
не защищаем отечественную экономику… Я поступаю по‑другому: если есть что‑то
отечественное, я не пользуюсь иностранным. Я одеваюсь в отечественную одежду,
ношу отечественную обувь и так далее.
Все уселись за стол. Взяв
небольшой хрустальный графин, Куарезма налил две рюмки водки.
– Тоже
отечественная, – с улыбкой сказала сестра.
– Конечно. И, кроме
того, прекрасный аперитив. А всякие вермуты – это просто ерунда! Здесь мы имеем
чистый, качественный спирт из тростника, а не из картошки или проса…
Рикардо осторожно и
почтительно взял рюмку, поднес ее к губам и выпил. Казалось, национальный
напиток проник в каждый уголок его тела.
– Прекрасно, не правда
ли? – осведомился майор.
– Великолепно, –
подтвердил Рикардо, причмокнув.
– Это из Ангры. А сейчас
ты увидишь, какое чудное вино делают в Риу‑Гранди… Что там бургундское! Что там
бордо! Вина нашего Юга намного лучше…
Так прошел весь обед.
Куарезма восхвалял отечественные продукты – сало, шпик, рис; сестра вяло
возражала, Рикардо поддакивал: «Да, да, несомненно», вращая глазками, морща
маленький лоб, за которым начинались жесткие волосы, и стараясь изо всех сил
сменить выражение на своем черством личике – он хотел выглядеть чутким и
удовлетворенным.
После обеда все пошли в сад.
То было настоящее чудо: ни единого цветка… Не считая, разумеется, жалких
бальзаминов, гладиолусов, тибухин, брунфельсий и прочих украшений наших полей и
лугов. Как и во всем остальном, при посадке цветов майор выбирал главным
образом отечественные виды. Никаких роз, хризантем, магнолий, никакой экзотики.
На наших землях произрастают другие растения: они красивее, ярче, благоуханнее
– вот как, например, эти.
Рикардо вновь согласился, и
оба вошли в гостиную. Уже спускался сумрак – спокойно, медленно, неспешно,
словно солнце долго и тоскливо прощалось, покидая землю: все вокруг было
проникнуто скорбной поэзией заката и очарованием упадка.
Зажгли газовое освещение;
учитель взял инструмент, подтянул колки и сыграл гамму, согнувшись так, словно
хотел поцеловать свою гитару. Он извлек из нее для пробы несколько аккордов,
после чего повернулся к ученику, который уже принял нужную позу:
– Посмотрим. Сыграйте
гамму, майор.
Куарезма размял пальцы и
настроил гитару. Его исполнение, однако, не было таким твердым и убедительным,
как у учителя.
– Глядите, майор: вот
так.
Он показал, как надо держать
гитару: прижать к груди, вытянуть левую руку, правой слегка придерживать
инструмент. Затем он добавил:
– Гитара, майор,
призвана выражать страсть. Чтобы она заговорила, нужно прижать ее к груди… И
держать ее мягко, с любовью, словно жену или невесту – тогда она передаст ваши
чувства…
Говоря о гитаре, Рикардо
становился многословным и начинал сыпать афоризмами, дрожа от страсти к этому
инструменту, столь недооцененному.
Урок продолжался около
пятидесяти минут. Наконец, майор утомился и попросил учителя что‑нибудь спеть.
Куарезма впервые обращался к нему с такой просьбой. Несмотря на уговоры, тот –
из профессионального тщеславия – поначалу отказывался:
– У меня нет новых песен
собственного сочинения.
Вмешалась госпожа Аделаида:
– Спойте что‑нибудь
чужое.
– Что вы, сеньора! Я пою только свое. Билак – знаете его? –
хотел сочинить для меня модинью, но я отказался; сеу[5] Билак ничего не смыслит в гитаре. Вопрос не в
том, чтобы написать правильные стихи о чем‑нибудь хорошем; главное – найти
слова, которых гитара просит, которых она жаждет. Возьмем, например, мою
модинью «Ножка». Если бы я написал, как хотел вначале – «Ножка твоя, словно
клевера лист», – это совершенно не сочеталось бы с инструментом. Хотите
проверить?
Он начал вполголоса напевать,
перебирая струны: «Нож‑ка‑тво‑я‑слов‑но‑кле‑ве‑ра‑лист». – Вот
видите, – продолжал он, – совсем неподходяще. А теперь так: «Нож‑ка‑тво‑я‑как‑пре‑крас‑на‑я‑ро‑за».
Совсем иначе, вы не находите?
– Несомненно, –
согласилась сестра Куарезмы.
– Спойте эту
модинью, – сказал майор.
– Нет, – возразил
Рикардо. – Это старая вещь. Я спою «Обещание». Вы уже слышали?
– Нет, – ответили
брат и сестра.
– О‑о! Его уже знают по
всей округе, как «Голубок» Раймундо.
– Спойте, –
попросила дона Аделаида.
Наконец, Рикардо Корасао дуз
Отрус снова настроил гитару и запел тихим голосом:
Клянусь
причастием святым,
Что
буду я твоей любовью…
Спустя некоторое время он
прервался и воскликнул:
– Видите, как образно,
как образно!
И продолжил петь. Окна были
открыты. На тротуаре стала собираться молодежь, желавшая послушать менестреля.
Поняв, что улица проявляет к нему интерес, Корасао дуз Отрус стал отчетливее
выпевать слова и принял свирепый вид, полагая, что лицо его сделалось приветливым
и вдохновенным. Когда он закончил, снаружи послышались хлопки. Затем вошла
девушка и спросила госпожу Аделаиду.
– Садись,
Исмения, – предложила та.
– Я на минуту.
Рикардо выпрямился на своем
стуле, бросил короткий взгляд на девушку и продолжил рассуждать о модинье.
Пользуясь паузой, сестра Куарезмы спросила у девушки:
– Ну и когда же ты
выходишь замуж?
Этот вопрос она задавала
неизменно. В ответ девушка грустно склоняла вправо голову, увенчанную
великолепными волосами – каштановыми с золотистым оттенком, – и отвечала:
– Не знаю… Кавалканти
получит диплом в конце года. Тогда и назначим день свадьбы.
Исмения лениво растягивала
эти слова, рассчитывая произвести впечатление на собеседницу.
Эта девушка, дочь генерала –
соседа Куарезмы, отнюдь не была уродкой. Ее даже можно было назвать симпатичной
– в мелких, неправильных чертах лица сквозила доброта. Она обручилась несколько
лет назад. Жених по фамилии Кавалканти учился на дантиста; курс вообще‑то был
двухлетним, но у Кавалканти все это тянулось уже четыре года, и Исмении
приходилось постоянно отвечать на сакраментальный вопрос: «Ну и когда же он на
тебе женится?»
– Не знаю… Кавалканти
получит диплом через год, и тогда…
Внутренне она не
протестовала. Для нее единственным значительным событием в жизни была свадьба.
Но Исмения не торопилась: ничто в ней не желало спешки. Жених у нее уже есть, а
все остальное – дело времени. Ответив на вопрос госпожи Аделаиды, она
объяснила, зачем пришла. По просьбе отца она хотела пригласить Рикардо Корасао
дуз Отруса спеть у них в доме.
– Папа очень любит
модиньи… – сказала госпожа Исмения. – Он с Севера: госпожа Аделаида
знает, что северяне души в них не чают. Пойдемте.
И они направились к генералу.
II.
Радикальные реформы
Майор Куарезма не выходил из
дома уже десять дней. Пребывая в уютном, спокойном обиталище в квартале Сан‑Кристовао,
он заполнял свой досуг самым полезным и приятным для своего характера и
темперамента образом. Утром, совершив туалет и выпив кофе, он усаживался на
диван в гостиной и читал разные газеты, выискивая в них какое‑нибудь любопытное
известие, которое подсказало бы ему полезную для дорогой родины идею. Привыкнув
ходить на службу, майор завтракал рано, и, даже находясь в отпуске, он – чтобы
не терять времени – в первый раз садился за стол в половине десятого.
После завтрака он несколько
раз обходил садовый участок, где преобладали отечественные фруктовые деревья;
питанга и камбоин получали тщательный уход в соответствии с рекомендациями
помологов – так, словно это были вишни или смоковницы.
Прогулка его была медленной и
философичной. Разговаривая с негром Анастасио, который служил ему уже больше
тридцати лет, о былых делах – свадьбах принцесс, банкротстве дома Соуто и так
далее, – майор все время возвращался мыслями к вопросам, занимавшим его с
недавних пор. Через час или менее того он возвращался в библиотеку и погружался
в журналы Исторического института, трактаты Фернана Кардима, письма Нобреги,
ежегодники Национальной библиотеки, труды фон ден Штейна, и делал примечания к
примечаниям; эти листы он затем клал в маленькую папочку, лежавшую сбоку. Он
изучал индейцев. Нет, «изучал» – не очень подходящее слово: это он делал уже
давно, занимаясь не только языком, на котором почти уже мог говорить, и не
только этнографией и антропологией индейских племен. Он припоминал (лучше
сказать так), утверждал в памяти то, что вынес из своих штудий, рассчитывая
создать систему праздников и церемоний, основанную на обычаях исконных
обитателей нашей сельвы и охватывающую все стороны общественных отношений.
Чтобы лучше понять мотивы
майора, не следует забывать, что после тридцати лет философствования по поводу
патриотизма, исследований и размышлений его идеи вступили в период зрелости.
Убеждение в том, что Бразилии всегда суждено быть первой страной в мире, и
горячая любовь к родине приобрели теперь деятельную форму и толкали к великим
свершениям. Он ощущал в себе повелительную необходимость действовать,
отшлифовывая и уточняя свои идеи. То были небольшие улучшения, мелкие штрихи,
поскольку и без того (как он полагал) великая страна Южного Креста должна была
превзойти Англию – требовалось лишь время.
Здесь имелись все
разновидности климата, все плоды, все минералы и полезные для человека виды
животных, лучшие сельскохозяйственные земли, здесь жили самые отважные,
гостеприимные, сообразительные и обходительные в мире люди; что еще нужно?
Время и немного самобытности. Поэтому майор отныне был тверд в своих
убеждениях, сомнения оставались лишь относительно того, насколько самобытны
местные обычаи и традиции. Наконец, он обрел уверенность – после того, как
принял участие в плясках «Танголоманго» на празднике в генеральском доме.
Дело в том, что визит Рикардо
с его гитарой пробудили в бравом военном и членах его семейства страсть к
празднествам, песням и истинно национальным обычаям, как говорили в округе.
Всех охватило желание слушать музыку, мечтать, слагать стихи в старой народной
манере. Генерал Алберназ вспомнил, что в детстве видел такие праздники; госпожа
Марикота, его жена, даже вспомнила какие‑то стихи Рейса; их дети – пять дочерей
и сын – увидели в этом повод повеселиться и поэтому горячо поддержали
энтузиазм, проснувшийся в родителях. Модиний было недостаточно – хотелось чего‑нибудь
более простонародного, более характерного и оригинального.
Куарезма пришел в восхищение,
когда Алберназ заговорил о гулянье на северный манер по случаю годовщины своего
поступления на военную службу. В доме генерала было принято отмечать каждую
годовщину каким‑нибудь торжеством, а годовщин насчитывалось около тридцати в
году; к этому следует прибавить воскресенья и общенациональные праздники,
включая церковные – в эти дни также устраивали танцы.
До этого майор почти не
задумывался о национальных празднествах и танцах, но сразу же оценил глубоко
патриотическое значение замысла. Он одобрил предложение соседа и стал всячески
его воодушевлять. Но кто должен был подготовить стихи и музыку? Кто‑то вспомнил
о тетушке Марии Рите, старой негритянке, бывшей прачке Алберназов, которая
проживала в Бенфике. Туда и отправились генерал с майором, шагая весело и
торопливо. Стоял прекрасный, прозрачный апрельский вечер.
Генерал выглядел совсем не
воинственно и даже не носил формы, которой, возможно, у него и не было. На всем
протяжении своей военной карьеры он не участвовал ни в одном сражении, не
командовал ни одним подразделением, не делал ничего, хоть как‑то связанного с
его профессией и курсом артиллерийского училища. Он всегда служил адъютантом,
помощником, выполнял какие‑то поручения, вел какие‑то записи, отвечал за какое‑то
имущество, был секретарем Верховного военного совета: с этой должности он и
вышел в отставку в генеральском звании. Алберназ был типичным столоначальником
– и по своим привычкам, и по кругозору. Он ничего не понимал в войнах,
стратегии, тактике и военной истории; во всех этих областях его познания
ограничивались Парагвайской войной, которую он считал самой выдающейся
кампанией всех времен.
Высокий чин генерала,
вызывавший в памяти титанические деяния Цезаря, Тюренна или Густава‑Адольфа,
плохо подходил к этому мирному, недалекому, добродушному человеку, у которого
было лишь две заботы: выдать замуж пять дочерей и похлопотать о том, чтобы сын
сдал экзамены в военное училище. При этом сомневаться в его воинственных
наклонностях было бы неуместно. Сам он, сознавая, что имеет глубоко штатский
вид, порой рассказывал о какой‑нибудь баталии или выдавал историю из армейской
жизни. «Это было при Ломас‑Валентинас…» – начинал он. Если его спрашивали:
«Генерал, а вы участвовали в битве?» – он тут же отвечал: «Не успел. Я заболел
и вернулся в Бразилию накануне сражения. Но знаю от Камизао и Венансио, что
нашим пришлось нелегко».
Трамвай, увозивший их к
старой Марии Рите, пересекал самые живописные кварталы города. Сначала он шел
через Педрегульо – старые городские ворота, откуда некогда начиналась дорога в
Минас‑Жерайс, – затем сворачивал к Сан‑Паулу и наконец, добирался до
Курато де Санта‑Крус.
Через эти места вьючные
животные везли когда‑то в Рио золото и алмазы Минас‑Жерайса, а позднее – так
называемые исконно бразильские товары. Не прошло и ста лет с тех пор, как
кареты короля Жуана VI, тяжелые, как военные корабли, с далеко отстоящими друг
от друга колесами, раскачиваясь, проезжали здесь по направлению к далекому
Санта‑Крусу. Думается, зрелище было не слишком величественным: двор испытывал
нужду в деньгах, а король уже лишился короны. Солдаты в заплатанных мундирах
уныло трусили на полудохлых клячах. И все же, наверное, власть выглядела
величественно – не сама по себе, а лишь благодаря унизительному почтению,
которое все должны были оказывать жалкому монарху.
У нас все бестолково,
непрочно, недолговечно. В этих местах не было ничего, что свидетельствовало бы
о прошлом. Старые дома с большими, почти квадратными окнами и мелкой
расстекловкой появились тут не так уж давно – меньше полувека назад.
Куарезма и Алберназ проехали
через эти кварталы, не погружаясь в раздумья о прошлом. Наконец, трамвай достиг
моста, перед которым располагался участок, отведенный под бега, –
небольшой пустырь, примыкающий к конюшням, – здесь разводили скаковых
лошадей. На столбах ворот, на притолоках дверей – везде, где они были уместны и
хорошо видны, – красовались большие подковы, конские головы, коллекции
кнутов и прочие эмблемы, так или иначе связанные с лошадьми.
Дом старой негритянки стоял
за мостом, возле железнодорожной станции Леополдина. К нему и направились
генерал с майором, миновав по пути станцию. На большой площадке, черной от
угольной пыли, громоздились штабеля дров и громадные кучи мешков с древесным
углем; дальше начиналось локомотивное депо, где одни паровозы двигались по
путям, а другие пыхтели, стоя на месте.
Наконец, они ступили на
дорожку, которая вела к дому Марии Риты. День был сухим, так что по дорожке
можно было идти. Дорожка упиралась в обширный мангровый лес – бесконечный,
унылый и уродливый: он тянулся до края залива и на горизонте исчезал у подножия
голубых гор Петрополиса. Низенький дом старухи был выбелен, крышу покрывала
тяжелая португальская черепица. Он стоял чуть в стороне от улицы. Справа
красовалась мусорная яма с объедками, тряпками, ракушками, обломками посуды –
культурный слой, призванный порадовать археологов далекого будущего; слева
росло дынное дерево, а ближе к забору торчал побег руты. Мужчины постучали в
дверь. В открытом окне появилась молодая негритянка.
– Что вам угодно?
Они объяснили, что им нужно,
и подошли к окну. Девушка крикнула кому‑то в доме:
– Бабушка, тут два
господина хотят с тобой поговорить, – и обратилась к генералу и его
спутнику: – Входите, прошу вас.
В маленькой гостиной не было
потолка, так что виднелись черепицы крыши. На стенах были в беспорядке
развешаны старые цветные календари, святцы, фотографии из газет, так что
свободной оставалась только верхняя треть. Рядом с Богоматерью‑на‑Скале висел
портрет Виктора Эммануила с огромными, беспорядочно торчащими усами;
мечтательно запрокинутая женская голова на календаре, казалось, смотрела на
расположившегося поблизости Иоанна Крестителя. Над дверью, которая вела во
внутренние помещения, коптила укрепленная на уголке лампадка, и сажа оседала на
фарфоровую Мадонну.
Вскоре появилась и старуха –
в рубашке с кружевным вырезом, открывавшим тощую грудь, и с воротом, отделанным
бисером в два ряда. Она хромала и, казалось, помогала себе при ходьбе, положив
ладонь левой руки на увечную ногу.
– Добрый день, тетушка
Мария Рита, – сказал генерал.
Женщина ответила на
приветствие, но ничем не показала, что знакома с собеседником. Генерал тут же
сказал:
– Разве ты меня не
узнаешь? Я генерал… полковник Алберназ.
– А, сеньор полковник!
Сколько лет, сколько зим! Как поживает дона Марикота?
– Хорошо. Бабуля, мы
хотим, чтобы ты помогла нам выучить несколько песенок и танцев.
– Я?! Да что вы, сударь?
– Ну‑ну, тетушка Мария
Рита… что тебе стоит… ты знаешь танец «Бумба‑Меу‑Бой»?[6]
– Я уже забыла его,
сударь.
– А «Бой‑Эспасио»?[7]
– Это старая вещь,
времен рабства. Откуда мне помнить?
Она растягивала гласные. На
лице ее играла мягкая улыбка, а взгляд был устремлен куда‑то вдаль.
– А что‑нибудь для
праздников? Знаешь такое?
Внучка старухи, до того
молчавшая, попыталась вставить слово. Мелькнули два ряда ослепительных,
безупречных зубов:
– Бабушка уже ничего не
помнит.
Генерал, которого старуха
звала «полковником», ибо знала его, когда он был в таком чине, пропустил мимо
ушей замечание внучки и продолжал настаивать:
– Надо же, какая
забывчивая! Но ты ведь знаешь еще что‑нибудь, а, тетушка?
– Разве что «Бишо Туту».[8]
– Спой нам!
– Сударь знает ее! Разве
не знает? Конечно, знает!
– Нет, не знаю. Спой.
Если бы знал, то не просил бы тебя. Спроси у моего друга майора Поликарпо, знаю
ли я ее.
Куарезма утвердительно кивнул
головой, и старая негритянка – похоже, загрустившая о временах, когда она была
рабыней и вела хозяйство в большом доме с сытной едой и богатой
обстановкой, – подняла голову, словно так ей лучше вспоминалось, и
затянула:
Из‑за
гор далеких
Чудище
явилось в дом,
Чтобы
съесть кусочек теста
И
сынка притом.
– Что ты! – с
досадой воскликнул генерал. – Это старинная колыбельная. Что‑нибудь
другое?
– Нет, сеньор. Все
позабыла.
Мужчины тоже погрустнели.
Куарезма был обескуражен. Как так – за тридцать лет народ утратил свои
традиции? С какой же скоростью умирают в его памяти шутки и песенки? Это явный
признак слабости, неполноценности по сравнению со стойкими народами, веками
хранящими свое наследие! Итак, необходимо действовать, учредить культ традиций,
поддерживать их в памяти и обычаях…
Алберназ был недоволен. Он
надеялся заполучить что‑нибудь ценное для своего праздника, но ничего не
выходило. Рушилась надежда на замужество одной из четырех дочерей – из четырех,
потому что одна, слава Богу, была уже почти пристроена.
Сгущались сумерки, когда они
вернулись в дом генерала, грустные, под стать времени суток.
Разочарования на этом не
закончились. Кавалканти, жених Исмении, сообщил, что неподалеку от них доживает
свои дни один литератор, неутомимый собиратель бразильских народных сказок и
песен. Они отправились к нему. То был старый поэт, известный в семидесятые
годы, человек мягкий и простодушный; как поэт он давно был предан забвению и
теперь составлял никому не интересные собрания народных сказок, песен, пословиц
и поговорок.
Он очень обрадовался, узнав о
цели визита двух незнакомых сеньоров. Куарезма имел оживленный вид и говорил с
большим жаром – как, впрочем, и Алберназ: праздник со множеством фольклорных
номеров позволил бы ему привлечь внимание к своему дому, собрать немало гостей
и… выдать дочерей замуж.
Гостиная, в которую их
провели, несмотря на обширные размеры, была вся заставлена столами и полками,
завалена книгами, папками, тубусами, так что пришедшие с трудом могли
повернуться. На одном из тубусов они прочли: «Санта‑Ана дус Токос», на одной из
папок: «Сан‑Бонифасио ду Кабресто».
– Вы не знаете, как
богата наша народная поэзия! – говорил старик. – Сколько сюрпризов
она может преподнести!.. На днях я получил письмо из Урубу‑де‑Байшо, с
прелестной песенкой. Хотите взглянуть?
Порывшись среди папок,
коллекционер извлек листок бумаги и стал читать:
Бог
видит всё и всё устроил,
Иначе
сделать он не мог –
И для
меня в душе любимой
Оставлен
малый уголок.
Мою
любовь, что так огромна,
В
груди не уместить никак:
Она
оттуда вылетает
И
рвется вдаль, за облака.
– Чудесно, не правда ли?
Просто чудесно! А вам известен цикл народных рассказов об обезьянах? Это
настоящая комическая эпопея!
Куарезма смотрел на старого
поэта изумленно и вместе с тем радостно, как человек, встретивший себе подобного
посреди пустыни; Алберназ, на мгновение захваченный страстью фольклориста, все
же смотрел на него более трезвым взглядом, чем майор.
Старик спрятал в папку листок
с песней из Урубу‑де‑Байшо, взял другую папку, извлек оттуда какие‑то бумаги и
подошел к гостям со словами:
– Я прочту вам короткий
рассказик про обезьяну – один из многих, которые ходят в народе…
Только у меня их более
сорока. Я надеюсь опубликовать их под заглавием «Истории господина Тамарина».
Не спросив разрешения, не
поинтересовавшись, готовы ли они слушать, он начал:
«Тамарин в суде. Однажды стая
тамаринов резвилась, прыгая с дерева на дерево у края лощины. И вот один из них
увидел на дне лощины свалившегося туда ягуара. Обезьяны сжалились и решили
спасти животное. Для этого они нарвали лиан, скрепили их, обвязались этим
канатом и кинули один из концов ягуару. Совместными усилиями они вытащили его,
освободились от лиан и пустились бежать. Один тамарин, однако, замешкался, и
хищник тут же схватил его.
– Кум Тамарин, потерпи.
Я голоден. Не соизволишь ли ты отдать себя на съедение?
Тамарин просил, умолял,
рыдал, но ягуар оставался непреклонен. Тогда тамарин потребовал рассмотреть это
дело в суде. Они отправились к судье, причем ягуар крепко держал тамарина. Суд
среди животных вершила черепаха: она принимала спорщиков на берегу реки,
забравшись на камень. Тамарин изложил свои доводы.
Черепаха выслушала его и
приказала:
– Хлопни в ладоши.
Хотя ягуар не отпускал его,
тамарин все же смог хлопнуть в ладоши. Настала очередь ягуара, который тоже изложил
свои доводы и мотивы. Судья, как и в первый раз, велела:
– Хлопни в ладоши.
Ягуару пришлось отпустить
свою жертву, и та немедленно скрылась – как и судья, плюхнувшаяся в воду».
Закончив чтение, старик
обратился к гостям:
– Интересно, не правда
ли? Весьма интересно! Наш народ, с его превосходными замыслами и творческими
порывами, скопил много материала для занимательных новелл… Осталось лишь, чтобы
гениальный литератор облек все это в бессмертную форму… И вот, наконец‑то!..
На его лице засияла долгая удовлетворенная
улыбка, в глазах украдкой блеснули две слезинки.
– А теперь, после такого
эмоционального подъема, перейдем к делу. «Бычок с раскидистыми рогами» или
«Ударь бычка» – это для вас пока что слишком сложно… Лучше двигаться постепенно
и начать с чего‑нибудь попроще. Знаете, что такое «Танголоманго»?
– Нет, – хором
ответили оба.
– Забавная вещь. Нужны
десять детишек, маска старика и какая‑нибудь необычная одежда для одного из
вас. Я попробую сделать такое представление.
Настал день праздника. Дом
генерала был полон народу. Приехал Кавалканти; он и его невеста, стоявшие у
окна, в стороне от всех, казалось, были единственными, кого не захватило
веселье. Он много говорил, бросая игривые взгляды; она, несколько отстраненная,
время от времени преданно поглядывала на жениха.
Куарезма превратился в
«Танголоманго» – надел старый редингот генерала и огромную маску старика и,
опираясь на живописный кривой посох, вошел в гостиную. Десять ребятишек запели
хором:
Жили в
хижине у мамы
Десять
деток озорных.
Налетел
Танголоманго –
И
осталось девять их.
После этого майор выступил
вперед, стукнул посохом по полу и закричал «У‑у‑у!» Дети разбежались; он
схватил одного из них и унес во внутренние покои. Так повторялось несколько
раз, к большой радости всех присутствующих. На пятой строфе майор вдруг стал
задыхаться, в глазах у него потемнело, и он рухнул на пол. С него сняли маску,
стали тормошить, и вскоре Куарезма пришел в себя.
Это происшествие, однако, не
вызвало у него никакой враждебности к фольклору. Он покупал книги, читал все,
что писали об этом в газетах и журналах, – но после нескольких недель
таких занятий наступило разочарование.
Почти все традиции и песни
оказались заимствованными за рубежом, в том числе и «Танголоманго». Поэтому
следовало создать нечто свое, оригинальное, вещь, выросшую на бразильской почве
и напоенную бразильским воздухом.
Эта идея подвигла его на
изучение обычаев индейцев тупи; а так как одна идея обыкновенно тянет за собой
другую, вскоре он поставил перед собой более масштабную цель и стал создавать
свод правил поведения, приветствий, домашних церемоний и праздников по образцу
тех, что имелись у индейцев.
Он решал эту сложную задачу
уже десять дней, когда (было воскресенье) в дверь постучали – в самый разгар его
работы. Куарезма открыл, но не стал пожимать протянутые руки. Пятясь, он
принялся плакать, кричать, рвать на себе волосы, словно потерял жену или сына.
Прибежали сестра Куарезмы и Анастасио. Кум с дочерью – это были они – в
изумлении застыли на пороге.
– Что такое, кум?
– А что такое,
Поликарпо?
– Но, крестный…
Он всхлипнул еще пару раз,
затем вытер слезы и стал объяснять как ни в чем не бывало:
– Поглядите‑ка! Вы не
имеете не малейшего представления о том, как у нас принято себя вести. Хотите,
чтобы я пожал вам руки! Это не по‑нашему! Мы приветствуем друзей слезами.
Именно так делают тупи.
Кум Висенте, его дочь и
госпожа Аделаида переглянулись, не зная, что сказать. Он болен? Вот так
сумасбродство!
– Но, господин Поликарпо
– возразил кум, – может, это вполне по‑бразильски, но выглядит очень
невесело.
– Конечно,
крестный, – быстро добавила девушка, – что‑то вроде печального
предзнаменования…
Кум был итальянцем по
рождению. Стоит немного остановиться на истории их отношений. Разносчик зелени,
он снабжал продуктами дом Куарезмы уже больше двадцати лет. Куарезма уже тогда
был патриотом, но не снисходил до разговоров с зеленщиком, согнувшимся под
тяжестью корзин, с двумя алыми розами на бледных щеках европейца, недавно
прибывшего в Бразилию. В один прекрасный день Куарезма рассеянно брел по
Дворцовой площади, размышляя о чудесной архитектуре Фонтана мастера Валентина –
и повстречался с разносчиком. Куарезма, со свойственным ему простодушием,
завязал разговор и понял, что парень чем‑то всерьез озабочен: он время от
времени издавал восклицания, никак не связанные с беседой, стискивал губы,
скрежетал зубами и бешено сжимал кулаки. Расспросив его, майор узнал, что этот
человек повздорил из‑за денег с другим разносчиком и был готов убить его,
поскольку оказался неплатежеспособным и вот‑вот должен был разориться. Он
говорил с большой энергией и какой‑то непонятной яростью; майору пришлось
употребить всю свою мягкость и силу убеждения, чтобы отговорить разносчика от
этого намерения. Более того: Куарезма одолжил ему денег. Висенте Колеони открыл
свою лавку, заработал приличную сумму, стал подрядчиком, разбогател, женился. У
него родилась дочь, чьим восприемником при крещении стал его благодетель. Нет
нужды пояснять, что Куарезма не заметил противоречия между своим патриотизмом и
своим поступком.
По правде говоря, его идеи
тогда еще не утвердились, но уже бродили в голове, порождая неясные желания,
порывы, характерные для юноши двадцати с небольшим лет; вскоре они обрели
связность, и претворение их в действия было лишь вопросом времени.
Итак, он встретил кума
Висенте и крестницу Ольгу самым настоящим приветствием гойтакасов, и если не
надел парадного облачения этого удивительного племени, то отнюдь не по причине
его отсутствия. Наряд был под рукой – майор просто не успел переодеться.
– Ты много читаешь,
крестный? – спросила девушка, устремив на него свои сияющие глаза.
Майор и его крестница были
очень привязаны друг к другу. Сдержанный по натуре, Куарезма стыдился проявлять
свои чувства и поэтому был скуп на выражения привязанности. Он, однако,
понимал, что в его душе девушка заняла место сыновей, которых он не имел и уже
никогда не смог бы завести. Живая, громкоголосая, с непринужденными манерами,
она не скрывала своей привязанности к крестному, смутно прозревая в нем нечто высшее,
тоску по идеалу, упорство в стремлении осуществить мечту, идею, полет к горним
сферам духа, – этого не было больше ни у кого в том мире, где она обитала.
Восхищение крестным не было связано с образованием – ее учили тому же, чему и
всех девушек ее круга. Нет, это восхищение проистекало из естественной
склонности, возможно, из ее европейского происхождения, делавшего ее непохожей
на наших девушек.
Обратив на крестного свой
искрящийся, внимательный взгляд, она спросила:
– Так значит, ты много
читаешь, крестный?
– Да, моя девочка,
много. Знаешь, я замышляю большой труд, большие преобразования, имеющие целью
возрождение нации.
Висенте и госпожа Аделаида
прошли в библиотеку, чтобы побеседовать с глазу на глаз. Крестница отметила,
что в Куарезме появилось что‑то новое. Он говорил с огромной уверенностью, он,
в прошлом такой робкий, не решавшийся взять слово… Что за черт?! Нет, это
невозможно… Но кто знает? В глазах его светилась какая‑то необычная радость –
радость математика, решившего трудную задачу, радость счастливого
первооткрывателя!
– Только не
присоединяйся ни к каким заговорам, – пошутила девушка.
– Об этом не беспокойся.
Все будет идти естественным путем, в насилии нет надобности…
В это время появился Рикардо
Корасао дуз Отрус, в своем саржевом фраке с длинными фалдами, держа в руках
замшевый футляр с гитарой. Майор представил его девушке.
– Я уже знаю о вас,
сеньор Рикардо, – сказала Ольга.
Корасао дуз Отрус испытал
удовлетворение, как человек, получивший хорошее известие. Казалось, его
маленькое личико увеличилось в размерах от довольного блеска в глазах, а сухая
кожа цвета старого мрамора сделалась мягкой, как у юноши. Эта девушка, похоже,
происходит из богатой семьи, она красива, обладает хорошими манерами и знает его
имя – вот так удача! Рикардо, всегда застенчивый и боязливый, оживлялся в
присутствии девушек любого сословия: язык его развязывался, голос смягчался, он
становился многословным и велеречивым.
– Значит, вы читали мои
стихи, сеньора?
– Не имела удовольствия,
но несколько месяцев назад видела заметку о вашем творчестве.
– В «Темпо», не правда
ли?
– Правда.
– Крайне несправедливая
статья! – воскликнул Рикардо. – Критики вечно привязываются к
метрике. Говорят, что мои стихи – вовсе и не стихи… Да, я знаю; но это стихи,
которые поются под гитару. Дорогая госпожа знает, что стихи, рассчитанные на
музыкальное сопровождение, отличаются от обычных, ведь так? Поэтому нет ничего
удивительного в том, что мои стихи, созданные для гитары, имеют другую метрику,
другой строй. Вы не находите?
– Конечно, –
согласилась девушка. – Мне кажется, что вы пишете стихи для музыки, а не
музыку для стихов.
Она медленно и таинственно
улыбнулась, просияв взглядом, в то время как недоверчивый Рикардо старался
разгадать ее мысли, устремив на нее свои глазки, живые и маленькие, как у
мышонка.
Заговорил Куарезма, до того
молчавший:
– Ольга, Рикардо –
артист… Он пытается поднять престиж гитары и много делает для этого.
– Знаю, крестный, знаю…
– Между нами,
сеньора, – вмешался Корасао дуз Отрус, – у нас попытки творить в
народном духе не принимают всерьез, а в Европе все уважают таких людей,
помогают им… Майор, как зовут поэта, который пишет на простонародном
французском языке?
– Мистраль, –
подсказал тот. – Но он пишет не на простонародном французском, а на
провансальском. Это особый язык.
– Да‑да, именно
так, – поддакнул Рикардо. – Разве Мистраль не пользуется почетом и
уважением? Я делаю то же самое в отношении гитары.
Он победно посмотрел на своих
собеседников.
– Успеха вам в ваших
усилиях, сеньор Рикардо, они заслуживают всяческой похвалы, – сказала
Ольга.
– Спасибо. Будьте
уверены, госпожа, что гитара – превосходный инструмент, играть на котором,
однако, весьма непросто. Вот, например…
– Да ну! – резко
перебил его Куарезма. – Есть такие, с которыми еще труднее.
– Пианино? –
поинтересовался Рикардо.
– Почему пианино?
Марака, инубия.
– Не слышал о них.
– Не слышали? Надо же!
Это самые что ни на есть отечественные инструменты, единственные подлинно
отечественные, инструменты наших предков, отважных людей, которые боролись и
борются до сих пор за обладание этой прекрасной землей. Я говорю о кабокло!
– Ах вот как,
инструменты кабокло… – протянул Рикардо.
– Да, инструменты
кабокло! Что с вами? Лери утверждает, они очень звучны и приятны для слуха…
Если вас смущает их происхождение, то значит, гитара тоже ни на что не годна –
это инструмент недоучек.
– Недоучек!.. Не
говорите так, майор!
И они пустились в жаркий
спор, забыв про девушку, удивленную и напуганную, не знавшую, как объяснить
внезапную перемену в расположении духа ее крестного, прежде такого спокойного и
уравновешенного.
III.
Известия от Женелисио
– Нy и когда же вы
выходите замуж, госпожа Исмения?
– В марте. Кавалканти
скоро получит диплом, и…
Теперь генеральская дочь
могла уверенно отвечать на вопрос, который ей задавали уже почти пять лет. Ее
жених наконец становился дипломированным дантистом, и свадьбу решили сыграть
через три месяца. Все семейство обрадовалось, а так как радости не бывает без
танцев, решили устроить праздник в ближайшую субботу после назначения дня
свадьбы. Сестры невесты – Кинота, Зизи, Лала и Виви – выглядели счастливее ее
самой. Казалось, что она расчищает им путь, что до того именно сестра была
препятствием для их замужества.
Исмения ходила в невестах уже
пять лет и чувствовала себя наполовину замужней женщиной. Это чувство, вкупе с
ограниченностью внутреннего мира, было причиной того, что она не испытала ни
малейшей радости. Все осталось таким же. Замужество для нее не связывалось со
страстью, чувствами, ощущениями: то была идея, чистая идея. Ее скромный
интеллект отделял замужество от любви, чувственного наслаждения, свободы в том
или ином виде, материнства и даже самого жениха. С детских лет она слышала от
матери: «Учись делать это, ведь когда ты выйдешь замуж…» или «Научись пришивать
пуговицы, ведь когда ты выйдешь замуж…»
Ежечасно, ежесекундно над ней
тяготели эти слова – «ведь когда ты выйдешь замуж…», и девочка уверилась, что
средоточием ее существования было замужество. Образование, сокровенные
удовольствия, радость – ничто не имело смысла. Жизнь сводилась к одному – к
замужеству.
И потом, это было предметом
заботы не только у нее в семье. В коллеже, на улице, у знакомых говорили только
о свадьбах. «Знаете, госпожа Марикота, что Лили вышла замуж? Не очень удачная
партия: кажется, жених не представляет из себя ничего особенного». Или так:
«Зезе всё пытается найти мужа, но, мой Бог, она так некрасива!»
Жизнь, мир, напряженное
разнообразие чувств и идей, право человека на счастье казались ребячеством ее
умишку; замужество выглядело настолько важным делом, чем‑то вроде обязанности,
что остаться незамужней девицей, «тетушкой», представлялось ей постыдным
поступком, едва ли не преступлением.
Ограниченная, неспособная к
глубоким и сильным переживаниям, не обладавшая достаточно развитыми чувствами,
чтобы испытывать страсть или сильную привязанность, она упорно думала о
замужестве, которое сделалось ее навязчивой идеей.
Исмению нельзя было назвать
некрасивой: смуглая, с мелкими чертами лица и неправильным, но очаровательным
носиком, не коротышка и не слишком худая, на вид – безразлично‑добрая, с вялыми
движениями, мыслями и чувствами. Более того, она относилась к тем девушкам,
которых возлюбленные называют «миленькими». Самым красивым в ней были волосы –
густые каштановые волосы с золотистым оттенком, шелковистые, что было сразу
заметно.
В девятнадцать лет ее
обручили с Кавалканти; слабоволие и страх не найти себе мужа во многом стали
причиной того, с какой легкостью дантист завоевал ее сердце.
Отец был недоволен. Он всегда
был осведомлен о том, кто ухаживает за его дочерьми. «Говори мне каждый раз,
Марикота, кто они такие, – просил он. – Нужен глаз да глаз! Лучше
предотвратить болезнь, чем лечить ее… Если вдруг попадется шалопай, то…» Он
знал, что претендент на руку Исмении – дантист, и не одобрял этого. «Кто такой
дантист? – задавал он время от времени вопрос. – Полуобразованный
человек, что‑то вроде парикмахера». Отец предпочел бы офицера; сам он получал и
военную, и гражданскую пенсию. Но жена убедила его, что дантисты хорошо
зарабатывают, и он уступил.
И Кавалканти стал приходить к
ним в качестве без пяти минут жениха – того, кто еще не просил руки дочери, не
признан женихом публично.
Через год, узнав о
препятствиях, мешавших будущему зятю закончить курс, генерал великодушно пришел
на помощь. Он заплатил за обучение, за книги и так далее. Нередко после долгой
беседы с дочерью госпожа Марикота приходила к мужу и говорила: «Шико,[9] достань мне двадцать мильрейсов[10]: Кавалканти
нужно купить учебник по анатомии».
Генерал был добрым, честным и
великодушным человеком; если бы не напускная воинственность, в его характере не
было бы ни малейшего изъяна. Кроме того, необходимость выдать дочерей замуж
делала его еще более приятным в обращении, когда речь шла об их интересах.
Он выслушивал жену, качал
головой и давал деньги. Чтобы не вводить будущего зятя в расходы, он даже
приглашал его каждый день к обеду; на этом пока и остановились отношения
будущих супругов.
«Наконец‑то – сказал Алберназ
жене вечером того дня, когда Кавалканти попросил руки их дочери, – все это
закончится». «К счастью, мы закрываем вопрос», – ответила ему госпожа
Марикота.
Смиренная покорность судьбе,
которую проявлял генерал, была, однако, напускной. На самом деле он весь
светился. Встречая на улице приятеля, он говорил при первом же удобном случае:
– Эта жизнь – настоящий
ад! Представляешь, Кастро, мне еще предстоит выдавать замуж дочь!
Тут Кастро задавал вопрос:
– Какую именно?
– Исмению,
вторую, – отвечал Алберназ и прибавлял: – Тебе хорошо: одни сыновья.
– Ах, мой друг! –
весьма язвительно говорил тот. – Я узнал рецепт. Почему ты не поступил так
же?
Они прощались, и старик
Алберназ спешил в магазины, в посудные лавки, покупал очередные тарелки,
очередные компотницы, вазы для цветов и фруктов – ведь праздник должен был стать
впечатляющим, проникнутым духом богатства и изобилия, соответственно тому
безмерному ликованию, которое охватило генерала.
Утром того дня, на который
назначили праздник по случаю сватовства, госпожа Марикота проснулась и стала
напевать песенку, что делала очень редко. Лишь в дни большой радости она
затягивала этот старый мотивчик, знакомый ей с юности. Дочки, знавшие, что это
признак хорошего настроения, прибежали к матери и стали осыпать ее разными
просьбами.
В высшей степени подвижная и
усердная, самая рачительная и бережливая из хозяек, она старалась извлекать как
можно больше пользы из денег мужа и труда слуг. Едва проснувшись, она не давала
покоя ни служанкам, ни дочерям. Виви и Кинота отправились за сластями, Лала и
Зизи стали помогать в уборке комнат, а сама генеральша вместе с Исменией
принялась накрывать на стол: благодаря ей он был сервирован с большим вкусом и
пышностью. Так с раннего утра дом наполнился веселым оживлением. Госпожа
Марикота была очень рада; она не представляла себе, как женщина может
оставаться незамужней. Дело было не только в опасностях и отсутствии поддержки;
генеральша считала такое состояние неправильным и позорящим все семейство. Ее
удовлетворение было связано не только с «закрытием вопроса», по ее собственному
выражению – оно имело более глубокие причины в виде материнских и вообще
родственных чувств.
Мать и дочь накрывали на
стол; первая – жизнерадостно и суетливо, вторая – холодно и равнодушно.
– Дочка, – сказала
генеральша, – кажется, будто замуж выходишь вовсе не ты! Что за вид?! Ты
выглядишь такой безучастной…
– Мама, что я, по‑твоему,
должна делать?
– Нехорошо много
смеяться и кокетничать, но вести себя, как ты, тоже нельзя! Никогда не видела
такой невесты.
В течение часа девушка
старалась выглядеть как можно более веселой, но затем ее природная
ограниченность, неспособность к чувственным переживаниям взяла верх, и, в силу
своего темперамента, она опять впала в обычную для себя нездоровую вялость.
Гостей было много. Кроме
девушек и их матерей на приглашение генерала откликнулись контр‑адмирал Калдас,
доктор Флоренсио, инженер по канализации, почетный майор Иносенсио Бустаманте,
бухгалтер Бастос, родственник госпожи Марикоты, и другие важные особы. Рикардо
не позвали – генерал боялся того, что общество осудит его присутствие на таком
серьезном торжестве. Куарезму пригласили, но он не пришел. Итак, Кавалканти
предстоял обед с будущими тестем и тещей. В шесть часов дом уже был полон
народу. Девушки искали Исмению, чтобы поздравить ее – не без зависти во
взгляде.
Светловолосая высокая Ирен
советовала:
– Я на твоем месте
купила бы все в Парке.
Речь шла о приданом. Все эти
девицы, будучи незамужними, тем не менее давали советы, знали, где продают вещи
подешевле, знали, что нужно покупать обязательно и без чего можно обойтись. Они
были сведущи во всем.
Арманда говорила, бросая
соблазнительно‑томные взгляды:
– Вчера я видела на
улице Конституисао прелестную спальню. Может, посмотришь, Исмения? Кажется, она
не очень дорогая.
Исмения, в отличие от подруг,
не горела воодушевлением, почти не отвечала на вопросы, а когда делала это, то
прибегала к односложным словам. Но однажды она улыбнулась почти радостно и
беспечно. Эстефания, которая закончила учительский институт и носила кольцо с
таким множеством камней, какого не найдется в целой ювелирной лавке, приблизила
свои пухлые губы к уху невесты и что‑то шепнула. Закончив секретничать – судя
по всему, ей хотелось получить окончательное подтверждение сказанному, –
она округлила глаза, глядевшие горячо и лукаво, и проговорила вслух:
– Хочу видеть это… Все
говорят, что нет… Я знаю…
Она имела в виду ответ на ее
признание, который неохотно дала Исмения: «Да ну!»
Разговаривая, все девушки
поглядывали на пианино. Молодые люди и кое‑кто из стариков крутились вокруг
Кавалканти, выглядевшего очень торжественно в своем длинном черном фраке.
– Ну как, доктор,
окончили? – спрашивал его кто‑нибудь в качестве приветствия.
– Именно так! Пришлось
много работать. Столько преград, препятствий – вы не представляете… Я совершил
подвиг!
– Знаете
Шавантеса? – интересовался другой.
– Знаю. Неисправимый
чудак.
– Вы учились вместе?
– Да, он был на лечебном
отделении. Мы поступили в один год.
Не успев поговорить с одним,
Кавалканти уже был вынужден выслушивать замечание другого:
– Это так здорово –
закончить учебу. Если бы я послушался отца, то сейчас не ломал бы голову над
дебетами и кредитами. Я стараюсь изо всех сил, но ничего не выходит.
– Сегодня ничто не имеет
ценности, мой дорогой сеньор, – скромно заметил Кавалканти. – С этими
свободными академиями… Представляете, сейчас поговаривают о Свободной академии
одонтологии! Дальше уж некуда! Такой сложный и дорогой курс – нужны трупы,
оборудование, хорошие преподаватели. Как частные лица смогут обеспечить все
это, если даже правительство не может?..
– Доктор, примите мои
поздравления, – встрял еще один. – Я говорю вам то же, что сказал
своему племяннику при получении диплома: пробивайтесь!
– Ваш племянник получил
диплом? – осторожно осведомился Кавалканти.
– Да, он уже инженер.
Сейчас в Мараньяне, строит шоссе на Кашиас.
– Неплохая карьера.
В промежутках между репликами
все разглядывали новоиспеченного дантиста, словно некое сверхъестественное
существо.
Для всех этих людей
Кавалканти отныне был не просто человеком, но обладателем чего‑то священного,
личностью высшего порядка; то, что он мог знать или чему мог научиться, никак
не изменяло его нынешний образ. Это совершенно не затрагивало его сущности; кое
для кого он по‑прежнему оставался самым заурядным, обычным человеком, но лишь
внешне, ибо его природа изменилась, стала непохожей на природу всех остальных,
осененная чем‑то смутно‑неземным, почти божественным.
Возле Кавалканти, в гостиной,
собрались наименее важные гости. Генерал сидел в столовой и курил, окруженный
самыми титулованными и пожилыми. С ним были контр‑адмирал Калдас, майор
Иносенсио, доктор Флоренсио и пожарный капитан Сегизмундо.
Иносенсио воспользовался
случаем, чтобы получить у Калдаса консультацию по вопросу, связанному с военным
законодательством. Контр‑адмирала крайне заинтересовало это дело. Во флоте он
был почти тем же, что Алберназ – в сухопутных войсках. Он ступал на палубу
корабля только раз, во время Парагвайской войны, и притом совсем ненадолго.
Вины Калдаса в этом, однако, не было. Получив чин старшего лейтенанта, он
вскоре стал замыкаться в себе, отдаляясь от товарищей; у него не было ни
покровителей, ни друзей на высоких должностях, так что о нем забыли и на
корабль так и не назначали. Военная администрация устроена любопытно: все
назначения должны производиться в соответствии с заслугами, но места достаются
лишь по протекции.
Однажды, когда он был уже
капитан‑лейтенантом, его сделали командиром броненосца «Лима Баррос». Он
отправился к месту новой службы, в Мату‑Гросу, но когда предстал перед
командующим флотилией, оказалось, что на реке Парагвай такого корабля нет.
Калдас стал наводить справки; кто‑то предположил, что этот «Лима Баррос» входит
в состав Верхнеуругвайской эскадры. Он спросил у командующего, что ему делать.
«На вашем месте, –
ответил тот, – я бы немедленно отбыл в штаб флотилии Риу‑Гранди».
Он собрал вещи и отправился в
Верхний Уругвай. Путешествие было долгим и утомительным. Но и там не нашлось
никакого «Лимы Барроса». Где же корабль? Калдас решил послать телеграмму в Рио‑де‑Жанейро,
но потом убоялся разноса, тем более что был не безгрешен. Так, в
нерешительности, он провел целый месяц в Итаки, не получая денег, не зная, куда
податься. В один прекрасный день ему пришла в голову мысль отправиться на самый
север. Проезжая через Рио, он, согласно правилам, представился высшему морскому
начальству. Его схватили и предали военному трибуналу.
«Лима Баррос» был потоплен во
время Парагвайской войны.
Калдаса оправдали, но милость
министров и генералов так и не вернулась к нему. Все считали его дурачком,
опереточным капитаном, искавшим свой корабль во всех концах света. Он остался
«бездельником», как говорят военные, и путь от гардемарина до капитана второго
ранга занял у него около сорока лет. Уйдя в отставку с производством в
следующий чин, он затаил обиду против военного флота, что выразилось в
длительном изучении законов, декретов, указов, извещений и уведомлений
относительно продвижения офицеров по службе. Он покупал сборники постановлений,
собирал целые коллекции законов и законопроектов, завалив весь дом этими
скучными и утомительными произведениями чиновников. На морских министров
сыпались его прошения об изменении условий отставки. Они месяцами
путешествовали по бесконечной веренице отделов и всегда встречали отказ, по
решению Военно‑морского совета или Верховного военного трибунала.
Наконец, он нанял адвоката,
чтобы добиться своего в федеральных судах. Тот скитался по канцеляриям,
толкаясь среди секретарей, нотариусов, судей и адвокатов, всех этих гнусных
прихлебателей Фемиды – казалось, на них накладывали отпечаток все невзгоды, с
которыми они имели дело.
Иносенсио Бустаманте также
был одержим манией запросов. Это был упрямый, настойчивый человек, и вместе с
тем – угодливый и безропотный. Бывший доброволец, приравненный к майору, он
каждый день справлялся в Генеральном штабе, что происходит с его собственным
прошением, а также с чужими ходатайствами. В одном письме он просил
предоставить ему место в Доме инвалидов, в другом – сделать его почетным
подполковником, в третьем – наградить его такой‑то медалью; когда же он не
делал этого, то интересовался просьбами других.
Он не стеснялся даже радеть о
помешанном, который, имея чины почетного лейтенанта и почетного гвардейца,
требовал произвести его в майоры, ибо две нашивки и еще две дают четыре, а
четыре нашивки – это майорский знак различия.
Зная о кропотливых
исследованиях адмирала, Бустаманте обратился к нему за консультацией.
– Так быстро я не могу.
Я ведь занимаюсь не армией, а флотом. Но непременно посмотрю. Там тоже страшная
неразбериха!
Отвечая, он теребил длинную
белую прядь волос; эти пряди придавали ему вид то ли морского волка, то ли
управляющего‑португальца, ибо внешность его была весьма европейской.
– Ах, времена моей
службы! – воскликнул Алберназ. – Какой порядок! Какая дисциплина!
– Сейчас сложно найти
людей, годных на что‑нибудь, – заметил Бустаманте.
Сегизмундо тоже решил
высказаться:
– Я не военный, но…
– Как это не
военный? – порывисто возразил Алберназ. – Вы и есть настоящие
военные, потому что все время сражаетесь с огнем. Как по‑вашему, Калдас?
– Конечно,
конечно, – согласился адмирал, поглаживая прядь.
– Как я уже
сказал, – продолжил Сегизмундо, – я не военный, но осмелюсь сказать,
что наша мощь сильно ослабла. Где генерал Порту‑Алегри? Где маршал Кашиас?
– Все в прошлом, мой
дорогой, – послышался тонкий голосок доктора Флоренсио.
– Непонятно почему.
Разве сегодня все не делается по науке?
Это сказал Калдас, стараясь,
чтобы его слова звучали иронично. Возмущенный Алберназ ответил не без сарказма:
– Хотел бы я видеть, как
эти умные мальчики, с иксами и игреками в голове, сражаются при Курупаити. Что
скажете, Калдас? Что скажете, Иносенсио?
Доктор Флоренсио был
единственным штатским в этой компании. Инженер и чиновник, он за годы спокойной
жизни позабыл все, что, вероятно, знал сразу по окончании школы. Он больше
присматривал за канализацией, чем руководил инженерными работами. Доктор жил
недалеко от Алберназа, и они почти каждый вечер играли в соло.[11] В ответ на реплику генерала он
поинтересовался:
– Вы ведь были при этом,
генерал?
Генерал не остановился, не
смешался, не запнулся и сказал как ни в чем не бывало:
– Не был. Я заболел и
вернулся в Бразилию накануне сражения. Но мои друзья бились там: Камизао,
Венансио…
Все замолкли и посмотрели за
окно, где сгущались сумерки. Из окна не было видно ни одной горной вершины.
Горизонт ограничивался дворами соседних домов, с бельем на веревках, дымовыми
трубами и кудахчущими цыплятами. Лишь безлиственный тамаринд служил печальным
напоминанием о раздолье, о бесконечных просторах. Солнце уже скрылось за
горизонтом, за стеклами загорались слабые огоньки газовых рожков и масляных
ламп.
Бустаманте нарушил молчание:
– Страна пропала.
Представьте себе: мое прошение о присвоении чина почетного подполковника лежит
в министерстве уже полгода!
– Что за бедлам! –
воскликнули все разом.
Наступил глубокий вечер. К
ним подошла госпожа Марикота – подвижная, хлопотливая, с открытым, радостным
лицом.
– Вы что, молитесь?
И прибавила:
– Разрешите забрать у
вас Шико на два слова.
Алберназ покинул друзей, и
они удалились в угол комнаты, где жена что‑то прошептала мужу. Выслушав ее,
генерал вернулся назад и на полпути громко сказал:
– Если они не танцуют,
значит, не хотят. Разве я кого‑нибудь удерживаю?
Госпожа Марикота подошла
ближе к друзьям мужа и объяснила:
– Вы же знаете, если мы
не дадим сигнала, они не станут приглашать друг друга и играть на инструментах.
А там столько молодежи! Будет жаль.
– Хорошо, я иду, –
сказал Алберназ.
Оставив друзей, он направился
в гостиную, чтобы объявить о начале танцев.
– Давайте, девочки! Что
это такое? Зизи, вальс!
И он самолично принялся
составлять пары. «Генерал, у меня уже есть кавалер». – «Ничего страшного,
потанцуй с Раймундиньо, а тот, другой, подождет».
Объявив о танцах, он вернулся
к друзьям весь потный, но довольный.
– Ну и семейка! Надо же!
Такие бестолковые… Вы поступили правильно, Калдас, что не женились.
– Но у меня больше
детей, чем у вас. Одних только племянников восемь. Не считая двоюродных.
– Давайте сыграем в
соло, – предложил Алберназ.
– Но как? –
поинтересовался Флоренсио. – Нас пятеро.
– Я не играю, –
сказал Бустаманте.
– Тогда будем играть
вчетвером. Один пропускает партию, – подал мысль генерал.
Принесли карты и маленький
трехногий столик. Игроки уселись и бросили жребий, чтобы выяснить, кто
пропустит первую партию. Жребий пал на Флоренсио. Игра началась. Алберназ
выглядел очень внимательным: он запрокидывал голову, а в глазах его отражалось
напряженное размышление. Калдас сидел, выпрямившись, и играл невозмутимо,
словно лорд Адмиралтейства за партией в вист. Сегизмундо проявлял величайшую
осторожность, держа сигару в уголке рта и склонив голову, уклоняясь от дыма.
Бустаманте отправился в гостиную – посмотреть на танцы.
Вскоре после начала партии
Кинота, одна из дочерей генерала, заглянула в столовую, чтобы налить воды.
Калдас, поглаживая прядь, спросил ее:
– Ну что, госпожа
Кинота, где Женелисио?
Девушка кокетливо повернулась
к нему, слегка причмокнула и ответила с напускным неудовольствием:
– Ой! Он там! Позвать
его?
– Не сердитесь, госпожа
Кинота, это всего лишь вопрос, – успокоил ее Калдас.
Генерал, внимательно
изучавший свои карты, прервал их беседу, серьезным голосом сообщив:
– Пасую.
Кинота удалилась. Женелисио
был ее воздыхателем и к тому же родственником Калдаса. Этот родственный брак
считался делом решенным. Кандидатуру Женелисио одобряли все. Госпожа Марикота с
мужем осыпали его знаками внимания. Перед этим чиновником Счетной палаты с
хорошим служебным положением, не достигшим еще тридцати лет, открывалась
большая будущность. Ему не было равных в льстивости и покорности. Ни стыда ни
совести! Он изо всех сил угодничал перед начальством и высшими чиновниками.
Уходя с работы, он начинал мешкать, три или четыре раза мыл руки – пока в дверях
не появлялся директор. Женелисио шел рядом с ним, разговаривал о служебных
делах, высказывал свои мнения, критиковал того или иного коллегу, а если
директор направлялся домой, расставался с ним лишь у трамвая. При визитах
министров он произносил речи от имени своих товарищей, а на день рождения
каждого министра сочинял сонет. Стихотворение начиналось со слова
«Поздравляем!», а заканчивалось так: «Поздравляем! Трижды поздравляем!».
Сонет не менялся – Женелисио
подставлял лишь имя министра и дату. На следующий день газеты писали об авторе
и публиковали сонет.
За четыре года его дважды
повышали по службе. Теперь он делал все, чтобы утвердиться в Счетной палате и
занять еще более высокую должность.
Это был поистине гений
угодничества и восхождения по служебной лестнице. Он не ограничивался сонетами
и речами, а искал новые средства, новые меры. Чтобы показать министрам и
директорам свою ученость, он время от времени публиковал в журналах длинные
статьи, посвященные государственным финансам, – то есть попросту брал
выдержки из старых постановлений, пересыпая их цитатами из французских или
португальских авторов.
Любопытно, что товарищи
уважали Женелисио, высоко ценя его знания. Он жил в замкнутом мирке, где
восхищались его гением – гением бумаготворчества и сбора бесполезных сведений.
Нужно сказать, что к прочному служебному положению Женелисио добавлялся диплом
юридического факультета; все эти достоинства не могли не впечатлить Алберназов,
одобрительно относившихся к браку с их дочерью.
За пределами канцелярии его
гордый вид в сочетании с убогой внешностью выглядел смешно, но Женелисио не
изменял себе, убежденный, что оказывает государству большие услуги. Образцовый
чиновник!
Игра продолжалась в молчании.
Было уже совсем поздно. Когда кто‑то делал свой ход, раздавались краткие
замечания, а в начале хода слышались только традиционные карточные термины:
хожу, прикупаю, сдаю, пасую. После них наступала тишина, но из гостиной
доносился праздничный шум – звуки танцев, обрывки разговоров.
– Смотрите, кто здесь!
– Женелисио! –
воскликнул Калдас. – Где ты пропадал, старина?
Тот положил шляпу и трость на
стул и поприветствовал собравшихся. Небольшого роста, уже слегка сгорбленный, с
худым лицом, в пенсне с голубоватыми стеклами – все в нем говорило о его
профессии, вкусах и привычках. Канцелярский работник.
– Да нигде, братцы! Все
улаживаю свои дела.
– Все в порядке? –
спросил Флоренсио.
– Почти наверняка.
Министр обещал… Пока все хорошо, меня «заметили»!
– Очень рад, –
сказал генерал.
– Спасибо. Генерал, вы
уже знаете, что случилось?
– Что же?
– Куарезма сошел с ума.
– Как это? Кто тебе
сказал?
– Тот человек с гитарой.
Куарезма уже в клинике…
– Я так и знал, –
заметил Алберназ. – То была прихоть сумасшедшего.
– Это еще не все,
генерал. Он составил обращение на языке тупи и послал его министру.
– Именно об этом я и
говорил, – сказал Алберназ.
– О ком речь? –
осведомился Флоренсио.
– О моем соседе, который
служит в Арсенале. Не знаете его?
– Невысокий, в пенсне?
– Он самый, –
подтвердил Калдас.
– Ничего другого нельзя
было ожидать, – сказал доктор Флоренсио. – Эти книги, эта
маниакальная страсть к чтению…
– А зачем он столько
читал? – спросил Калдас.
– Тронутый, вот и
все, – пояснил Флоренсио.
Женелисио веско отрезал:
– Он не заканчивал
университета, зачем тогда копаться в книгах?
– И правда, –
поддакнул Флоренсио.
– Книги нужны ученым,
дипломированным специалистам, – заметил Сегизмундо.
– Надо бы запретить
иметь книги всем, у кого нет ученой степени, – сказал Женелисио. –
Тогда не будет таких несчастий. Как по‑вашему?
– Согласен, –
откликнулся Алберназ.
– Согласен, –
сказал Калдас.
Все помолчали и вновь
переключились на игру.
– Все козыри выложили?
– Посчитайте, мой друг.
Алберназ проиграл, и в
столовой воцарилась тишина. Кавалканти пошел декламировать стихи. Он
триумфально, с широкой улыбкой на лице, пересек гостиную и встал рядом с
пианино, за которым сидела Зизи. Кашлянув, он начал читать своим металлическим
голосом, растягивая ударные гласные:
Жизнь
– это драма, лишенная смысла,
Это
кровавая, грязная повесть,
Это
пустыня без света…
Застонало
пианино.
IV.
Катастрофические последствия одного прошения
События, о которых упоминали
важные люди, собравшиеся за игрой в соло, в тот памятный вечер, когда был
устроен праздник по случаю сватовства Кавалканти, разворачивались с невероятной
быстротой. Сила идей и чувств Куарезмы выражалась в неожиданных действиях,
совершавшихся без всякого перехода и с быстротой вихря. Первый его поступок
удивил всех, но за ним следовали все новые и новые, и то, что вначале казалось
экстравагантностью, небольшим чудачеством, вскоре стало выглядеть откровенным
безумием.
За несколько недель до
сватовства, на открытии заседания Палаты депутатов, секретарю пришлось прочесть
необычное прошение: этому тексту посчастливилось получить широкое
распространение и удостоиться таких комментариев, которые редко сопутствуют
документам подобного рода.
Шум и беспорядок, неизменно
сопровождающие благородную работу законодателей, не дали депутатам услышать
его; однако расположившиеся неподалеку от президиума журналисты разразились
хохотом, совершенно неуместным в этой величественной обстановке.
Смех заразителен. Дойдя до
середины, секретарь исподтишка засмеялся сам, а под конец смеялись и
председатель, и протоколист, и мелкие служащие: все они и собравшиеся вокруг
них долго хохотали над прошением, некоторые старались сдерживаться, а у других
от смеха даже выступили слезы.
Те, кто знает, сколько
усилий, труда, щедрого и бескорыстного воображения требует такая бумага, тяжко
опечалились бы, услышав безобидный смех, сопровождавший ее чтение. Документ,
поступивший в Палату, заслуживал возмущения, гнева, враждебного издевательства,
но не этого невинного, безосновательного веселья: так смеются над кривляньем
паяцев, представлением бродячего цирка или гримасами клоуна.
Смеявшиеся, однако, не знали
причины появления документа и увидели в нем лишь повод для громкого,
неожиданного веселья. Заседание в тот день было скучным, так что назавтра
прошение было опубликовано – и склонялось на все лады – в парламентских
разделах газет. Вот его текст:
«Поликарпо Куарезма,
гражданин Бразилии, государственный служащий, уверенный в том, что
португальский язык для Бразилии – не исконное, а заимствованное наречие;
убежденный также в том, что, ввиду этого, устная и письменная речь, особенно
когда дело касается литературы, находится в унизительном положении, страдая от
суровой критики со стороны собственников языка; знающий, кроме того, что в
нашей стране писатели и ученые, особенно специалисты по грамматике, ничего не
понимают в грамматических правилах, и наблюдающий за ежедневными острыми
спорами между самыми вдумчивыми исследователями нашего языка, – пользуется
правом, предоставленным ему Конституцией, и просит Национальный конгресс
объявить тупи‑гуарани государственным и национальным языком бразильского
народа.
Податель сего, оставляя в
стороне доводы исторического порядка, подкрепляющие его предложение, просит
позволения напомнить, что язык есть наивысшее выражение мудрости народа и его
наиболее яркое и самобытное творение; как следствие, политическое возрождение
страны должно дополняться и завершаться языковым возрождением.
Помимо этого, уважаемые члены
Конгресса, тупи‑гуарани – самобытнейшее агглютинативное наречие, единственное,
которое позволяет нам рассказать о красотах нашей страны и не терять связь с
нашей природой, а также находится в полной гармонии с нашим речевым и понятийным
аппаратом, ибо является созданием народностей, живших и живущих доныне на этой
земле, а следовательно, обладающих физиологическим и психологическим
устройством, к которому мы должны стремиться, избегая тем самым бесплодных
грамматических противоречий – следствия нелегкого приспособления чужеродного
языка к нашему ментальному и речевому строю, противоречий, немало
препятствующих развитию нашей научной и философской культуры.
Уверен, что мудрость
законодателей позволит найти способ реализации этой меры, и отдаю себе отчет,
что члены Палаты депутатов и Сената оценят ее масштаб и общественную пользу.
Остаюсь в надежде на
удовлетворение своей просьбы».
Прошение майора, должным
образом подписанное и оформленное, несколько дней было главным предметом всех
бесед. Его опубликовали все газеты, сопроводив шутливыми комментариями, и не
было никого, кто не съехидничал бы по этому поводу, не поупражнялся бы в
остроумии, вспомнив о Куарезме. Но этим дело не закончилось – нездоровое
любопытство требовало большего. Стали выяснять, кто он такой, на что живет,
женат ли он или холост. В одном иллюстрированном еженедельнике поместили
карикатуру на майора; прохожие стали показывать на него пальцем.
Несерьезные газетенки,
упражнявшиеся в остроумии и насмешках, рьяно набросились на несчастного майора.
Обилие материалов на эту тему отражало радость редакторов, нашедших легкий
способ привлечь читателей. Там и сям попадалось: «Майор Куарезма сказал то‑то,
майор Куарезма поступил так‑то».
В одной из них, помимо
разбросанных везде упоминаний о Куарезме, главному событию недели была отдана
целая полоса. Рисунок с подписью «Бойня при Санта‑Крус, по майору Куарезме»
изображал вереницу людей, идущих к тополю, который виднелся в левой части
листа. Был и другой рисунок на ту же тему – в заведении под названием «Мясная
лавка Куарезмы» кухарка спрашивает мясника:
– У вас есть говяжий
язык?
– Нет, только языки по‑бразильски.
Возьмете?
Комментарии, более или менее
остроумные, не прекращались, а так как у Куарезмы не было знакомств в этих
кругах, такие реплики продолжали появляться с небывалым постоянством. Имя
помощника секретаря не сходило с газетных страниц две недели.
Все это глубоко ранило
Куарезму. Он тридцать лет жил в своем уединении, почти не соприкасаясь с
окружающим миром; за это время он приобрел обостренную чувствительность и порой
глубоко страдал из‑за пустяков. Он никогда не подвергался критике, не вызывал к
себе внимание, погруженный в свои мечты, взращенный теплом своих книг, которые
одни поддерживали в нем жизнь. Кроме них, он не знал ничего, и если говорил с
кем‑то, то ограничивался незначащими банальностями, повседневными фразами,
никак не затрагивавшими его душу и сердце.
Даже крестница не могла
вывести его из замкнутости, хотя он питал к ней больше теплых чувств, чем к
кому‑либо. Эта погруженность в себя делала его чуждым всему вообще –
соперничеству, амбициям: все эти вещи, порождающие ненависть и борьбу, шли
вразрез с его характером.
Безразличный к деньгам, славе
и должностям, живущий в мечтательной замкнутости, он приобрел искренность и
душевную чистоту, свойственную тем, кто сосредоточен на одной идее: великим
исследователям, ученым, изобретателям – более кротким и невинным, чем девы,
воспетые поэтами былых времен.
Такие люди встречаются редко,
но все же встречаются, и когда сталкиваешься с ними – пусть даже отмеченными
печатью безумия, – начинаешь лучше думать о роде человеческом, гордиться
своей принадлежностью к нему и верить в его будущее.
Постоянные насмешки в газетах
и взгляды прохожих выводили его из себя – но тем сильнее он привязывался к
своей идее. Проглотив очередную насмешку или шутку, он возвращался к своей
памятной записке, взвешивал все ее составляющие, тщательно изучал ее, сравнивал
с похожими документами, припоминал авторов и авторитетов – и в свете его убежденности
критика выглядела легковесной, а шутка – поверхностной; идея захватывала,
порабощала, поглощала его с каждым разом все больше и больше.
Если газеты встретили
прошение, в сущности, безобидными и беззлобными остротами, то сотоварищи
Куарезмы по работе пришли в ярость. Бюрократы, движимые мелочной завистью,
враждебно относятся ко всем, кто стоит выше их не по официальному положению,
чье превосходство зиждется не на служебном рвении, знании циркуляров и хорошем
почерке.
В носителе такого
превосходства видят предателя серости, безымянных бумажных тружеников. Это не
только вопрос повышения по службе, не только денежный интерес – здесь замешаны
самолюбие и оскорбленные чувства: ты видишь коллегу, такого же каторжника, как ты,
который связан уставами, зависит от капризов начальства, ловит невидящие
взгляды министров, но имеет дополнительные заслуги и может нарушать некоторые
правила и предписания.
На такого глядят со скрытой
ненавистью, как убийца‑плебей смотрит на убийцу‑маркиза, прикончившего свою
жену и ее любовника. Оба они – убийцы, но даже в тюрьме дворянин и буржуа
сохраняют отпечаток своей среды, кажутся хрупкими и неприспособленными к жизни,
чем уязвляют товарищей по несчастью из числа простолюдинов.
Точно так же, когда в
канцелярии появляется человек, чье имя связывается не только с его должностью,
это становится поводом для мелкого коварства, рассказываемых на ухо сплетен,
разных экивоков – всего, что берет на вооружение завистливая ревность женщины,
убежденной, что соседка одевается лучше нее.
Хорошее – вернее,
сравнительно терпимое, – отношение к себе встречают те, кто приобрел
известность как журналист или редактор, как усердный работник, даже магистры и
бакалавры; но не те, кто составил себе громкое имя. В целом, никто не понимает
трудов своих коллег и не признает их заслуг, никто не представляет, как этот
господин, точно такой же канцелярский работник, делает нечто, интересующее
посторонних людей, и заставляет говорить о себе весь город.
Внезапная популярность Куарезмы,
его триумф и недолговечная слава раздражали коллег и начальство майора. «Видели
мы его! – говорил секретарь. – Этот глупец обращается к Конгрессу с
каким‑то предложением! Что за самонадеянность!» Директор, проходя через
секретарскую, бросал на Куарезму косые взгляды, понимая, что в своде правил не
найдется статьи для объявления ему выговора. Мягче всех отреагировал коллега‑архивариус,
но и он тут же окрестил майора «тронутым».
Майор остро ощущал двуличие
окружающих, улавливал все намеки, что усиливало его отчаяние, но также и
преданность идее. Он не понимал, почему его прошение вызвало такую бурю и
повсеместное недоброжелательство – ведь то был совершенно невинный текст,
напоминание о патриотических чувствах, заслуживавшее всеобщего одобрения и
просто обязанное его снискать. Он предавался размышлениям, возвращался к своей
идее, погружался в нее еще глубже.
Поступок Куарезмы получил
настолько широкую огласку, что о нем узнали даже в особняке «Реал Грандеза»,
где жил кум Колеони. Разбогатевший на строительных подрядах бывший зеленщик к
этому времени овдовел, удалился от дел и жил в большом доме, который сам же и
построил. Архитектура особняка полностью отражала его вкусы: вазы на
антаблементе, громадная монограмма над дверями, две фаянсовые собаки на колоннах
парадного входа и прочее в том же духе.
Дом, возведенный на высоком
цоколе, стоял в центре участка; перед ним был разбит приличных размеров сад,
простиравшийся в обе стороны и усеянный разноцветными шарами; имелись веранда и
птичник, печальные обитатели которого задыхались от жары. То было буржуазное
жилище, построенное в отечественных традициях – броское, дорогое здание, мало
соответствующее климату, лишенное удобств.
Интерьер выглядел весьма
прихотливо – порождение буйной фантазии и ужасающего эклектизма. Множество
мебели, ковров, занавесей, безделушек; непоследовательное и необузданное
девичье воображение делало это собрание редкостей еще более беспорядочным.
Хозяин овдовел несколько лет
назад; старая свояченица управляла домом, а дочь сопровождала его во время
увеселений и праздников. Колеони бодро переносил эту нежную тиранию. Он хотел,
чтобы дочь вышла замуж, но за того, кто нравится ей, и поэтому не чинил никаких
помех планам Ольги. Вначале он думал выдать ее за своего помощника по
строительной части – тот был кем‑то вроде архитектора, не проектировавшего, а
лишь выдумывавшего жилые дома и большие общественные постройки. Сперва Колеони
решил спросить мнения дочери. Та не выказала ни сопротивления, ни одобрения.
Тогда он решил, что дочь – воздушная, отстраненная, как героини романов, умная,
какая‑то неземная – не уживется с его помощником, грубой деревенщиной.
«Она хочет
образованного, – думал он, – так пусть! Конечно, у него не будет ни
гроша, но у меня‑то деньги есть, так что все образуется».
Он привык воспринимать
человека с университетским дипломом как бразильского аристократа, местного
маркиза или барона. В каждом краю своя знать – там граф, здесь магистр,
бакалавр или дантист; Колеони считал, что будет вполне уместно заплатить тысяч
пять мильрейсов за удовольствие сделать дочь аристократкой.
Порой замыслы девушки слегка
досаждали ему. Он предпочитал рано ложиться спать, а вместо этого приходилось
проводить вечер за вечером в театре «Лирико» или на балах; он любил курить
трубку, сидя в шлепанцах, но был вынужден часами бродить по улицам, заходя
вслед за дочерью в бесчисленные магазины мод, – а в конце дня выяснялось,
что они купили полметра тесьмы, несколько шпилек и пузырек духов.
Было забавно видеть его в
магазинах тканей – отца, всячески потворствующего дочери, которую он хочет
ввести в мир аристократии; он высказывался насчет образцов, находил какую‑нибудь
материю самой красивой, сравнивал ее с другими, но делал все это без души, что
чувствовалось даже в момент оплаты. И все же он ходил в них и подолгу
оставался, чтобы проникнуть в этот секрет, в эту тайну, полный упорства и
нежности – чисто по‑отечески.
До сих пор он держался
хорошо, подавляя в себе досаду. Неприятнее всего были визиты приятельниц дочери
и их сестер, с их фальшиво‑аристократическим видом, с их скрытым презрением:
старый подрядчик сознавал, насколько он далек от сверстниц и подружек Ольги.
Он досадовал, но не слишком –
ведь он сам хотел этого и устроил это; надо было терпеть. Почти всякий раз при
появлении таких гостей Колеони уходил из гостиной. Но он не всегда мог
уклоняться: в дни больших праздников и приемов приходилось на них
присутствовать, и в таких случаях он острее всего ощущал завуалированное
пренебрежение со стороны старой земельной знати, посещавшей его дом. Он неизменно
оставался подрядчиком, чьи познания почти не выходят за пределы его работы и
которому неинтересна вся эта болтовня о женитьбах, балах, дорогих магазинах.
Время от времени кто‑нибудь
из самых внимательных гостей предлагал ему партию в покер; он соглашался и
всегда проигрывал. Более того, иногда он собирал у себя нескольких любителей
покера, в том числе известного адвоката Пашеко.
Колеони проиграл, и много, но
не это заставило его прервать партию. Что он терял? Две‑три тысячи мильрейсов –
безделица! Дело было в другом: Пашеко играл с шестью картами. Когда Колеони
столкнулся с этим в первый раз, он решил, что видный журналист и знаменитый
адвокат проявил невнимательность: честный человек не станет поступать так! Но
потом были и второй раз, и третий…
Нет, такая невнимательность –
это невероятно! Он уверился в том, что его обманывают, но смолчал, сдержался с
неожиданным для бывшего разносчика достоинством, и стал выжидать. Когда сели за
новую партию и адвокат прибег к уже привычному приему, Висенте закурил сигару и
заметил с величайшей невозмутимостью:
– Знаете, что в Европе
придумали новую систему игры в покер?
– Какую же? –
спросил кто‑то.
– Разница небольшая:
играют с шестью картами. Но только один из двух партнеров.
Пашеко притворился
непонимающим, продолжил игру, выиграл, в полночь очень учтиво попрощался,
отпустил пару замечаний о сыгранной партии – и больше не приходил.
Колеони с давних пор имел
обыкновение читать по утрам газеты, медленно и обстоятельно, как человек, мало
привычный к чтению. В один прекрасный день он наткнулся на прошение своего
кума, служившего в Арсенале. Он не вполне уяснил, о чем говорится в прошении,
но журналы так насмехались над Куарезмой, так обрушивались на него, что Колеони
решил: его давний благодетель ввязался в преступный заговор, по недомыслию
совершив крайне серьезный проступок.
Колеони всегда считал его
честнейшим в мире человеком, и продолжал считать – но кто знает?.. Разве при
последнем посещении он не вел себя странно? Может, он делал это в шутку…
Сколотив состояние, Колеони тем не менее очень уважал своего загадочного
родственника. Это была не только признательность облагодетельствованного
простолюдина, но и двойное почтение к майору – чиновнику и ученому
одновременно.
Европеец, выходец из
крестьян, он в глубине души преклонялся, как и всякий селянин, перед людьми,
облеченными доверием государства; несмотря на многолетнее житье в Бразилии, он
не прибрел ни познаний, ни должностей, и поэтому был высокого мнения об
эрудиции своего кума.
Поэтому не стоит удивляться,
что он опечалился, узнав об участии Куарезмы в делах, осуждаемых газетами. Он
перечел прошение, но так и не понял, что все это значит. Тогда он позвал дочь.
– Ольга!
Имя дочери он произносил
почти без акцента, но вообще выговаривал португальские слова с какой‑то хрипотцой
и усыпал свою речь итальянскими восклицаниями и выражениями.
– Ольга, что это значит?
Non capisco…[12]
Девушка уселась в кресло
рядом с отцом, взяла газету и прочла прошение вместе с комментариями.
– Che![13] Ну так что?
– Крестный хочет
заменить португальский на язык тупи. Понимаешь?
– Как это?
– Разве сейчас мы
говорим не на португальском? Так вот, он хочет, чтобы отныне мы говорили на
тупи.
– Tutti?[14]
– Все бразильцы. Все.
– Ма che cosa?[15] Но ведь это невозможно!
– Такое бывает. У чехов
есть свой собственный язык, но их заставили говорить по‑немецки после
австрийского завоевания; лотарингцы – французы…
– Per la madonna![16] Немецкий – это язык, а тут креольская тарабарщина…
ессо![17]
– Папа, креолы – выходцы
из Африки, а тупи – местный индейский язык.
– Per Вассо![18] Это одно и то же… Он тронулся!
– Папа, тут нет никакого
безумия.
– Как так? Разве
нормальный человек так поступает?
– Возможно, это не
вполне благоразумный поступок, но и не безумный.
– Non capisco.
– Это идея, папа, это
план. Может быть, с первого взгляда он выглядит нелепо, непривычно, но это
совсем не безумный план. Наверное, дерзкий, но…
Как бы там ни было, она не
могла оценивать действия крестного согласно представлениям своего отца. В нем
говорил здравый смысл, в ней – жажда великих свершений, отважных и дерзких
деяний. Она вспомнила, что Куарезма говорил ей о возрождении страны, и в ней
зародилось некое чувство – нет, не восхищение смелостью майора и, конечно, не
осуждение и не жалость. То было сострадание, проникнутое симпатией: она видела,
что окружающие неправильно понимают поступки человека, знакомого ей с давних
пор, преследующего свою мечту, живущего в уединении, никому не известного и
упрямого.
– Это ему
повредит, – заметил Колеони.
Он не ошибся. В кулуарных
беседах все соглашались с приговором, который вынес архивариус; подозрение, что
Куарезма сошел с ума, постепенно переходило в уверенность. Поначалу помощник
секретаря проявлял стойкость перед бурей, но, догадавшись, что его считают
несведущим в языке тупи, он разгневался, пришел в глухое бешенство, с трудом
сдерживая себя. Как же слепы они были! Чтобы он, в течение тридцати лет кропотливо
изучавший историю Бразилии, для чего ему пришлось освоить даже гнусное немецкое
наречие, не знал тупи, бразильского языка, единственного, который можно назвать
таковым! Что за жалкие подозрения!
Его считают тронутым – ну и
пусть! Но только не надо сомневаться в искренности его утверждений! Он ломал
голову, искал способы восстановить свое доброе имя, постоянно отвлекался, даже
когда писал что‑нибудь, выполняя свою основную работу. Он словно разделился
надвое: одна часть выполняла текущие обязанности, вторая стремилась доказать,
что он знает тупи.
Однажды секретарь
отсутствовал, и майор при необходимости замещал его. Бумаг было много; часть их
майор правил и переписывал собственноручно. Он начал переписывать набело
официальное сообщение о событиях в Мату‑Гросу, где говорилось об Акидауане и
Понта‑Поране, когда Кармо, сидевший в другом конце комнаты, издевательски
произнес:
– Гомер писал, что знать
– это одно, а говорить – другое.
Куарезма не поднял глаз от
бумаг. То ли из‑за слов на тупи, встретившихся ему в ту минуту, то ли из‑за
высказывания Кармо он бессознательно начал переводить официальную бумагу на
индейское наречие.
Закончив, он в рассеянности
отложил ее, но вскоре к нему стали подходить другие служащие со своей работой,
которую майор должен был проверить. Новые заботы вытеснили старую, он забыл о
бумаге на тупи, и та оказалась среди других документов. Директор, ничего не
заметив, подписал ее, и сообщение на индейском языке пошло в министерство.
Невозможно представить себе,
какой там поднялся шум. Что за язык? Обратились к Роше, закончившему
университет, самому способному работнику секретариата. Чиновник протер пенсне,
взял бумагу, повертел ее, перевернул вверх ногами и заключил, что это греческий
– из‑за “уу”.
Роша слыл в секретариате
ученым человеком: немногословный, он был бакалавром права.
– Но разве в
государственных учреждениях можно вести переписку на иностранных языках? –
вопросил начальник. – Кажется, есть уведомление от 1884 года… Посмотрите,
сеньор Роша…
Были просмотрены все
регламенты и сборники указов. Работники секретариата ходили от стола к столу,
расспрашивая каждого, но так ничего и не выяснили. Наконец, Роша после
трехдневных изысканий явился к начальнику и сказал, внушительно и уверенно:
– Уведомление от 1884
года касается орфографии.
Тот с восхищением посмотрел
на подчиненного, лишний раз отметив его качества: служебное рвение, ум и…
усидчивость. Ему сообщили, что законодательство умалчивает относительно того,
на каком языке должны составляться официальные документы, но использовать не
тот, на котором говорит вся страна, а другой представляется неправильным.
Вооружившись этой информацией
и получив ряд других консультаций, министр вернул бумагу в Арсенал и объявил
выговор тамошним чиновникам.
Что творилось в Арсенале на
следующее утро! Барабанные перепонки не выдерживали, курьеры вертелись волчком
и все время спрашивали секретаря – тот опаздывал.
«Выговор!» – повторял про
себя директор. Генеральский чин уплывал у него из рук. Он столько лет мечтал об
этих звездах, и вот они ускользали от него – возможно, из‑за проделки какого‑то
писаря!
Можно ли изменить положение…
Да куда уж там!
Явился секретарь и прошел в
кабинет директора. Уже зная, почему его вызвали, он ознакомился с извещением и
по почерку понял, что его написал Куарезма. Полковник велел направить его к
себе в кабинет. Майор пошел к директору, размышляя о стихах на тупи, которые
прочел утром.
– Итак, вы шутите со
мной, так?
– Почему? –
испуганно спросил Куарезма.
– Кто написал это?
Майору не понадобилось читать
бумагу – он взглянул на почерк, вспомнил, что впал в рассеянность, и твердым
голосом признался:
– Это был я.
– Следовательно, вы
признаетесь?
– Да. Но Ваше
превосходительство не знает…
– Не знает? Вы о чем?
Директор встал, подняв руку
со сжатым кулаком; губы его побелели. Он был оскорблен трижды: лично, как член
своей касты и как выпускник Военной школы на Прайя‑Вермелья, лучшего научного
учреждения в мире. Помимо всего прочего, он – автор рассказа «Ностальгия»,
опубликованного в «Пританеу», институтской газете, который его коллеги очень
хвалили. Таким образом, он блестяще выдерживал все испытания, увенчанный
двойным венком ученого и литератора. Стольким редким и почетным отличиям
позавидовали бы Декарт и Шекспир, и поэтому слова «не знает», услышанные от
простого служащего, явились для него глубоким оскорблением, афронтом.
– «Не знает»! Вы
осмеливаетесь говорить мне это! Возможно, вы ходили на лекции Бенжамена
Констана?[19] Вы прослушали курсы математики, астрономии,
физики, химии, социологии и этики? Нет? Так как вы осмелились? Или вы
полагаете, что пара прочитанных романов и умение болтать по‑французски равняют
вас с человеком, получившим «9» по дифференциальному исчислению, «10» по
механике, «8» по астрономии, «10» по гидравлике, «9» по начертательной геометрии? Так?
Он грозно взмахнул рукой и
гневно посмотрел на Куарезму, который уже считал себя расстрелянным.
– Но, господин
полковник…
– Никаких «но», никаких
оправданий! Вы отстранены от работы вплоть до особого распоряжения.
Куарезма, кроткий, добрый и
скромный человек, никоим образом не собирался усомниться в учености своего
директора. Сам он вовсе не претендовал на звание ученого и произнес эти слова
как начало извинительной фразы; но когда на него обрушился яростный шквал
познаний и академических лавров, он потерял нить рассуждений, все слова и идеи,
и не знал, что сказать, да и вообще был не в состоянии говорить.
Он пошел к выходу из
кабинета, уничтоженный, словно был преступником; начальник по‑прежнему смотрел
на него гневно, возмущенно, грозно, как человек, уязвленный до глубины души.
Наконец, он покинул кабинет, молча вернулся в комнату, где работал, взял шляпу
и трость и выбрался на улицу, шатаясь, как пьяный. Немного прогулявшись, он
зашел в книжную лавку. А по пути к трамвайной остановке он столкнулся с Рикардо
Корасао дуз Отрусом.
– Что‑то вы рано, майор,
а?
– Да, правда.
Воцарилось неловкое молчание.
Затем Рикардо заговорил;
– Майор, мне кажется,
сегодня вами владеет некая мысль, большая идея.
– Это так, друг мой, но
она владеет мной с давних пор.
– Думать – это хорошо.
Мысли приносят нам утешение.
– Возможно. Но они также
делают нас отличными от других, создают пропасть между людьми…
На этом они расстались. Майор
сел в трамвай, а Рикардо мелкими шажками направился на улицу Овидор, беззаботно
бредя по тротуару в своих закатанных по щиколотки брюках, с гитарным футляром
под мышкой.
V.
Пустяк
Она посещала это заведение не
впервые. Уже с десяток раз она всходила по широкой каменной лестнице, по
сторонам которой стояли две мраморные скульптуры, привезенные из
Лиссабона, – «Милосердие» и «Матерь скорбящая». Миновав вход с дорическими
колоннами, она оказалась во дворе, украшенном изразцами; слева и справа стояли
Пинель и Эскироль,[20] размышлявшие о тревожной тайне безумия.
Поднявшись по другой лестнице, тщательно натертой, она вошла к крестному: тот
был печален, весь во власти своих грез и своей мании. Отец водил ее сюда
несколько раз, по воскресеньям: выполняя свой благочестивый долг друга, он
навещал Куарезму. Сколько времени тот находился здесь? Она не помнила точно; три
или четыре месяца.
Одно название этого заведения
внушало страх. Психиатрическая лечебница! Все равно что гробница, где хоронят
заживо, – полупогребение, погребение духа, путеводного разума, отсутствие
которого редко чувствует тело. Здоровье от него не зависит, а многие даже
обретают новую жизненную силу, продлевают свое существование, когда разум
покидает тело неизвестно через какое отверстие, устремляясь неизвестно куда.
Сколько ужаса, боязни чего‑то сверхъестественного, страха перед невидимым и
вездесущим врагом слышится в словах бедняков, когда они говорят о заведении на
набережной Саудадес! Лучше уж легкая смерть, считают они.
На первый взгляд непонятно,
откуда берется этот испуг, этот ужас, этот страх простого люда перед огромным
домом, строгим и суровым, полубольницей‑полутюрьмой с ее высокой оградой,
зарешеченными окнами и стометровым фасадом, стоящей на берегу бескрайнего
зеленого моря, у входа в бухту, на набережной Саудадес. Посетители видели лишь
спокойных, задумчивых, размышляющих о чем‑то людей, похожих на монахов в минуты
сосредоточения и молитвы.
Надо сказать, что эта тихая,
светлая, почтенная обстановка, которую отмечали все входящие, заставляла их
отказаться от общепринятого взгляда на безумие – безумие, сопровождаемое шумом,
возней, вспышками ярости, идиотскими возгласами, раздающимися оттуда и отсюда.
Ничего подобного: здесь
царили спокойствие, тишина, порядок, и все это выглядело естественным. И тем не
менее, когда посетители, войдя в комнату для свиданий, разглядывали как следует
эти искаженные лица, отмеченные печатью душевной болезни – были здесь полные
идиоты с бессмысленным взглядом, были и те, кто казался чуждым всему,
погруженный в бесконечные, одному ему ведомые мечты, а возбуждение одних
выглядело еще более жарким по контрасту с безразличием других, – они
проникались всем ужасом сумасшествия, его тревожной тайной, заключающейся в
необъяснимом бегстве от всего, проникнутого духом реальности, к иллюзии того
или иного рода.
Тот, кто хоть раз столкнулся
с непостижимой загадкой человеческой природы, пугается, осознав, что в каждом
из нас есть зерно безумия. По неизвестной причине безумие вдруг прорастает в
нас, подчиняет нас себе, пожирает, делает пленниками безнадежно неверного,
абсурдного понимания нас самих, других людей и мира в целом. Каждый безумец
носит в себе свой собственный мир и не знает себе подобных: человек, которого
все знали до прихода безумия, – совсем не тот, которого они видят после.
Непонятно, когда эта перемена начинается, а конца у нее нет почти никогда. Как
было с крестным? Все началось с прошения… Но что это было? Прихоть, фантазия,
безделка, ничего не значащая причуда старика. Затем, наверное, то сообщение?
Безобидный проступок, обычная рассеянность, которая встречается сплошь и рядом…
А потом? Безумие, зловещее, насмешливое безумие, вынимающее из нас душу и
вкладывающее другую, унижающее нас… И что в итоге? Совершенно явное безумие,
превозношение себя, отказ выходить из дома, мания преследования, уверенность в
том, что даже лучшие друзья – твои враги. До чего же это было тягостно! Первая
стадия бреда, беспорядочные возбужденные движения, бессвязные речи, не имеющие
отношения к окружающей действительности и его прошлым поступкам, монологи, что
возникают непонятно откуда и уводят непонятно куда, порождаются неизвестно
какой частью его существа! А испуг кроткого Куарезмы? Испуг человека,
пережившего катастрофу, которая потрясла его с ног до головы и наполнила
равнодушием ко всему, что не было его собственным бредом…
Он перестал заботиться о
своих книгах и денежных делах. Все это больше не имело для него ценности, стало
неважным, не существовало. То были тени, подобия; действительность же состояла
из врагов, грозных врагов, имена которых он не мог назвать в своем бреду.
Пожилая сестра, оглушенная, ошеломленная, была сбита с толку и не знала, какому
совету следовать. Она воспитывалась в доме, где всегда был мужчина – сначала
отец, потом брат, – и не знала, как взаимодействовать с внешним миром, как
вести дела, как общаться с властями и влиятельными особами. Неопытная, питавшая
нежную любовь к брату, она не ведала, что творится: то ли он говорит правду, то
ли попросту сошел с ума.
Если бы не отец Ольги (она
еще больше любила за это своего неотесанного отца), который принял участие в
делах Куарезмы, взял на себя защиту семейных интересов и предотвратил его
увольнение, замененное отправкой в клинику, что было бы с крестным? Как легко
разрушить свою жизнь! Этот методичный, воздержанный, честный человек, имевший
надежную службу, казалось, мог устоять перед чем угодно; но оказалось, что
достаточно одной мелкой глупости…
Крестный лежал в клинике уже
несколько месяцев, и сестра не могла его навещать: она испытывала такое
душевное расстройство, такое потрясение при виде его, запертого в этой
полутюрьме, совершенно упавшего духом, что у нее случался нервный припадок, от
которого не помогало ничто.
Поэтому Куарезму навещали
Ольга и ее отец, порой приходивший один, а иногда – с Рикардо: только эти трое.
Тот воскресный день был особенно хорош, тем более в Ботафого, между морем и
высокими горами, вершины которых вырисовывались на фоне шелкового неба. Воздух
был мягким, солнце бросало неяркие отблески на тротуары.
Ее отец читал газету, а сама
она пребывала в задумчивости, изредка принимаясь листать иллюстрированные
журналы, которые приносила крестному, чтобы развлечь его и развеселить.
Крестный находился на
государственном содержании, и все же вначале она стеснялась смешиваться с
другими посетителями лечебницы. Она полагала, что ее состояние позволяет ей
стоять выше людских скорбей; однако она подавила в себе эту эгоистическую
мысль, подавила свою классовую гордость – и теперь как ни в чем не бывало
входила в клинику с присущей ей от природы элегантностью. Она охотно шла на эти
жертвенные, самоотверженные поступки, проникалась их величием и была
удовлетворена собой.
В трамвае были и другие
посетители лечебницы, которые дружно вышли напротив входа. Как и перед всеми
адскими общественными заведениями нашей страны, здесь толпились люди разного
состояния, происхождения и дохода. Не одна только смерть уравнивает всех;
безумие, преступление и болезнь также стирают выдуманные нами различия.
Одетые хорошо и плохо, франты
и бедняки, уроды и красавцы, умники и неучи входили в здание почтительно и сосредоточенно,
глядя испуганно – так, словно проникали в загробный мир. Добравшись до своих
родственников, они разворачивали свертки и доставали лакомства, табак, носки,
домашние туфли, иногда – книги и журналы. Одни больные разговаривали с родными,
другие не произносили ни слова, замыкаясь в угрожающем, необъяснимом молчании;
третьи были равнодушны ко всему; отношение к посетителям было настолько разным,
что заставляло забывать о болезни, во власти которой находились все эти
несчастные, – настолько неодинаково она проявляла себя, выражаясь в личных
прихотях, внезапных порывах воли.
Ольга думала о том, как
пестра и разнообразна наша жизнь, что в ней куда больше горестей, нежели
радостей, и что во всем этом разнообразии горести бывают намного разнообразней
радостей, являясь движущей силой самой жизни.
Выяснив это для себя, девушка
испытала, можно сказать, чувство удовлетворения: умная и любопытная от природы,
она находила удовольствие в самых элементарных открытиях.
Куарезме было лучше.
Возбуждение спало, бред, казалось, почти прекратился. Эта обстановка вызвала у
него спасительную, необходимую реакцию: он сошел с ума, раз его держат здесь…
При виде кума и крестницы на
его лице, под уже поседевшими усами, появлялась почти удовлетворенная улыбка.
Он несколько похудел, черные волосы тронула седина, но в целом он не изменился.
Добродушие и мягкость, свойственные ему в разговоре, никуда не делись, но когда
им овладевала мания, он вдруг становился сухим и недоверчивым. При виде
родственников он сказал дружеским тоном:
– Вы всегда навещаете
меня… Я ждал вас…
Они обменялись приветствиями,
и Куарезма горячо обнял крестницу.
– Как Аделаида?
– Хорошо. Я передал ей
привет и не вижу, почему… – начал Колеони.
– Бедняжка! –
воскликнул Куарезма, опустив голову, словно хотел прогнать грустные
воспоминания; затем он спросил:
– А Рикардо?
Девушка поспешила ответить
крестному, объятая радостным волнением: ей уже представлялось, что он вырвался
из полумогилы безумия.
– С ним все с порядке,
крестный. Несколько дней назад он заходил к папе и сообщил, что почти уладил
дело с вашей отставкой.
Колеони и Куарезма сидели, а
девушка осталась стоять, чтобы лучше видеть крестного, на которого был
устремлен твердый взгляд ее блестящих глаз. В дверях то и дело показывались
охранники, интерны и медики, сновавшие мимо с профессиональным безразличием.
Посетители не глядели друг на друга: казалось, они не хотели потом здороваться
друг с другом на улице. Снаружи стоял дивный день: мягкий воздух, бескрайнее,
задумчивое море, горы, вершины которых вырисовывались на фоне шелкового
неба, – красота величественной, непостижимой природы.
Хотя Колеони посещал Куарезму
чаще других, он заметил перемену в его состоянии и испытал удовлетворение,
отразившееся на его лице в виде легкой улыбки. Улучив подходящий момент, он
ввернул:
– Майор, вам уже намного
лучше. Хотите выписаться?
Тот ответил не сразу. Немного
поразмыслив, он проговорил медленно и твердо:
– Надо бы подождать. Да,
мне лучше… Понимаю, что доставляю тебе много хлопот… Но вы так добры и, должно
быть, делаете это в силу своей доброты. Тот, у кого есть враги, должен иметь и
добрых друзей…
Отец и дочь переглянулись.
Майор поднял голову; в его глазах, похоже, блестели слезы. Девушка тут же
отозвалась:
– Знаете, крестный, я
выхожу замуж.
– Это правда, –
подтвердил ее отец. – Ольга выходит замуж, и мы пришли, чтобы сообщить вам
об этом.
– Кто твой жених? –
спросил Куарезма.
– Один молодой человек…
– Ну конечно, – с
улыбкой перебил ее крестный.
Отец и дочь наблюдали за ним
сочувственно и удовлетворенно. Это был добрый знак.
– Армандо Боржес,
докторант. Вы довольны, крестный? – мягко спросила Ольга.
– Значит, свадьба будет
в начале нового года?
– Надеемся, что
так, – сказал итальянец.
– Он тебе очень
нравится? – спросил крестный.
Ольга не знала что ответить.
Ей хотелось бы, чтобы жених нравился ей, но этого не было. Почему же она
выходила за него? Неизвестно… Давление окружения, толчок, исходивший не от нее:
неизвестно… Нравился ли ей кто‑то другой? Тоже нет. Ни один из молодых людей,
которых она знала, не обладал выдающимися достоинствами, способными поразить
ее, у них не было «этого самого», неведомого пока ей самой, чего‑то такого в
области чувств и разума, что могло ее восхитить или подчинить. Сама она не
знала, что это должно быть: ей не удавалось, перебирая свои склонности,
распознать главное качество, которое она хотела видеть в мужчине. Скорее всего,
речь шла о доблести, о незаурядности, о тяге к великому; но в умственной
неразберихе юных лет, когда идеи и желания пересекаются и спутываются, Ольга не
смогла выделить и сохранить это устремление, не нашла способа представить себе
«своего» мужчину и полюбить его.
Она поступила правильно,
когда решила выйти замуж, не повинуясь собственным представлениям. Это так
непросто – ясно разглядеть в мужчине возрастом от двадцати до тридцати лет то,
о чем она мечтала и что вполне могло оказаться иллюзией… Она выходила замуж,
ибо так было принято в обществе, отчасти – из любопытства, желания расширить
кругозор и стремления пробудить в себе чувственность. Быстро вспомнив все это,
девушка неуверенно ответила:
– Нравится.
Вскоре после этого они ушли.
Визиту следовало быть недолгим, чтобы выздоравливающий не утомлялся. Они шли
обратно, не скрывая надежды и удовлетворения. У ворот уже стояло несколько
посетителей, ждавших трамвая. Так как на мосту его не было, отец и дочь стали
прохаживаться вдоль фасада лечебницы. На полпути они встретили старуху‑негритянку,
которая плакала, прислонившись к ограде. Добряк Колеони подошел к ней:
– Что с тобой, бабушка?
Несчастная медленно перевела
на него кроткий взгляд своих заплаканных глаз, полный неизбывной тоски, и
заговорила:
– Ах, сеньор! Какая
печаль! Мой сын, такой славный мальчик… Бедняжка!
И зарыдала снова. Колеони
растрогался. Дочь с сочувствием посмотрела на нее и через мгновение спросила:
– Он умер?
– Лучше бы он умер,
сеньорита.
Между слезами и всхлипами она
рассказала, что ее сын больше не узнает ее и не отвечает на вопросы, словно
чужой человек. Вытерев слезы, она заключила:
– Что ж, дело сделано.
Колеони с дочерью ушли
печальные, унося с собой частицу ее скорби, пропитанной слезами.
День был прохладным; начинал
задувать бриз, и на море появились белые барашки. Гора Сахарная Голова
возвышалась – черная, неподвижная, торжественная – над пенными волнами и как
будто делала слегка пасмурным совершенно ясный день.
В Институте слепых играли на
гитаре; медленные, надрывные звуки инструмента, казалось, были порождением всей
этой печали и всей этой торжественности.
Трамвай все не приходил.
Наконец, он подъехал, отец и дочь сели в него и вышли на площади Кариока.
Приятно видеть город в выходной день: магазины закрыты, узкие улицы пустынны,
шаги гулко отдаются, словно идешь по тихому монастырскому двору. Город словно
разлагается до скелета, исчезает его плоть – оживление, движение телег, карет и
людей. Кое‑где перед лавками играют дочери торговцев – катаются на велосипедах,
кидают мяч, и от этого еще резче обозначается разница с предыдущим днем.
Обычая выбираться на прогулки
в живописные места за городом тогда не существовало, и по дороге им попадались
лишь супружеские пары, торопившиеся навестить кого‑нибудь – так же, как с
недавних пор они сами. Площадь Сан‑Франсиско была безлюдна; статуя посреди
скверика, теперь уже исчезнувшего, казалась простым садовым украшением.
Полупустые трамваи лениво въезжали на площадь. Колеони с дочерью сели в тот,
который шел к дому Куарезмы. Близился вечер, и в окнах уже мелькали горожане в
воскресных нарядах – негритянки в светлых платьях, с сигарами или папиросами с
руке, группы разносчиков с невероятно яркими цветами; девушки в сильно
накрахмаленных муслиновых одеяниях; мужчины в допотопных цилиндрах, и рядом с
ними – матроны‑домоседки в тяжелых атласных облачениях на тучных телах. Итак,
воскресный день был отмечен скромностью простонародья, богатством бедняков и
хвастовством глупцов.
Госпожа Аделаида была не
одна: она беседовала с Рикардо. Когда кум ее брата постучался в дверь, музыкант
рассказывал старой сеньоре о своем последнем триумфе:
– Не знаю, как быть,
госпожа Аделаида. Я не записываю свою музыку, не сохраняю нот – кошмар!
У него возникли трудности.
Господин Паисандон из аргентинской Кордовы, весьма известный в своем городе
литератор, написал ему письмо с просьбой прислать образцы музыки и стихов.
Рикардо пришел в замешательство: стихи существовали на бумаге, но музыка – нет.
Правда, он знал ее наизусть, однако сесть и записать мелодию было выше его сил.
– Черт возьми! –
негодовал он. – Это не по мне. И дело в том, что мы упускаем шанс
рассказать иностранцам о нашей стране.
Пожилую сестру Куарезмы мало
интересовала игра на гитаре. Она с детства привыкла видеть этот инструмент в
руках рабов и всяких простолюдинов, и поэтому не могла себе представить, что он
способен привлечь внимание людей с известным положением в обществе. Но в силу
своей деликатности она молча переносила увлечение Рикардо, тем более что
известный трубадур из предместья начинал вызывать у нее уважение. Это уважение
родилось из преданности, которую тот проявил после начала их семейной драмы.
Все мелкие услуги и дела, хождение за тем и другим, – все это взял на себя
Рикардо, проявив охоту и усердие.
Сейчас он хлопотал об
отставке своего бывшего ученика. Это было непросто – «закрыть отставку», говоря
бюрократическим языком. После торжественного оформления отставки в виде указа
бумага должна еще пройти через десяток отделов и служащих, чтобы дело
завершилось. Нет ничего серьезнее серьезности чиновника, говорящего нам: «Мне
нужно все посчитать». «Все» тянется с месяц, а то и дольше, словно речь идет о
небесной механике. Колеони был доверенным лицом майора, но он ничего не понимал
в официальных делах и передал эту часть обязанностей Корасао дуз Отрусу.
Благодаря известности Рикардо
и его непринужденности в общении он сломил сопротивление бюрократической
машины, и «закрытие» пообещали оформить в скором времени. Об этом он объявил
Колеони, когда тот вошел вместе с дочерью. И Рикардо, и госпожа Аделаида
принялись расспрашивать о здоровье друга и брата.
Сестра никогда не понимала
его до конца, и болезнь не улучшила положения; но она питала к нему глубокое
сестринское чувство и страстно желала его выздоровления. Рикардо Корасао дуз
Отрус любил майора – тот был для него необходимой моральной и интеллектуальной
опорой. Все прочие с удовольствием слушали, как он поет, и оценивали его по‑дилетантски;
только майор постигал глубинный смысл его устремлений и оценивал по достоинству
их патриотическое значение. К тому же с некоторых пор Рикардо испытывал
глубокие душевные муки: под угрозой была его слава, плод долгой, упорной,
многолетней работы. Некий креол начал выступать с модиньями, его имя уже громко
звучало и упоминалось рядом с именем Рикардо. Наличие соперника было
невыносимым по двум причинам: во‑первых, из‑за того, что он был черным, во‑вторых,
из‑за его теорий.
Нет, Рикардо не питал особой
неприязни к черным – но то обстоятельство, что пользующийся известностью
чернокожий играет на гитаре, еще больше снижало престиж инструмента. Было бы не
страшно, если бы соперник играл на пианино и благодаря этому стал знаменитым –
талант возвысил бы его в глазах других, а благородный инструмент
поспособствовал бы этому. С гитарой же произошло прямо противоположное:
предрассудки в отношении музыканта принижали и таинственную гитару, которую
Рикардо так ценил. И кроме того, эти теории! Модинья будто бы о чем‑то говорит
нам и должна быть положена на правильные стихи! Что за вздор!
И Рикардо принимался
размышлять о неожиданно возникшем сопернике – препятствии на пути чудесного
восхождения к славе. Следовало устранить его, раздавить, показать свое
неоспоримое превосходство – но как?
Рекламы было уже недостаточно
– соперник также прибегал к ней. Если бы какой‑нибудь большой человек,
выдающийся литератор, написал статью о Рикардо и его трудах, победа оказалась
бы в кармане. Но найти такого человека было нелегко. Все отечественные
литераторы были так глупы и настолько поглощены французскими штучками… Рикардо
думал об издании газеты «Гитара», чтобы таким способом бросить вызов сопернику
и уничтожить его с помощью своих доводов… Именно это было нужно ему, и надежды
возлагались на Куарезму: тот пока что лежал в клинике, но, к счастью, уже встал
на путь выздоровления. Рикардо действительно очень обрадовался, узнав, что
другу уже лучше.
– Я не смог прийти
сегодня, – сказал он, – но приду в воскресенье. Он не похудел?
– Почти такой же, –
ответила девушка.
– Мы очень хорошо
побеседовали, – добавил Колеони. – Он даже обрадовался, когда узнал,
что Ольга выходит замуж.
– Вы собираетесь замуж,
госпожа Ольга? Мои поздравления.
– Спасибо.
– А когда, Ольга? –
поинтересовалась госпожа Аделаида.
– В конце года… Еще не
скоро…
Посыпались вопросы насчет
жениха и замечания касательно свадьбы.
Ольга чувствовала себя
оскорбленной: и вопросы, и замечания казались ей нескромными и раздражающими.
Она хотела уклониться от беседы, однако к этой теме постоянно возвращались – не
только Рикардо, но и старая Аделаида, более разговорчивая и любопытная, чем
обычно. Эта пытка, повторявшаяся при каждом визите, почти заставила ее пожалеть
о своем согласии прийти сюда. Наконец, она придумала уловку:
– Как поживает генерал?
– Я его давно не видела,
но дочь часто захаживает к нам. Думаю, с ним все в порядке. А вот Исмения ходит
грустная и безутешная. Бедняжка!
И госпожа Аделаида поведала о
драме, которая сотрясла маленькую душу генеральской дочери. Кавалканти, этот
Иаков, пять лет не решавшийся на женитьбу, два или три месяца назад уехал в
глубь страны и не прислал оттуда ни письма, ни открытки. Девушка сочла это
разрывом помолвки; неспособная проявить глубокое чувство и найти более
серьезное приложение своей умственной и физической энергии, она сильно
переживала, полагая, что случилось непоправимое, и это событие поглощало ее
внимание без остатка.
Все потенциальные женихи,
казалось, перестали существовать для Исмении. Найти нового было неразрешимой
задачей: это требовало непосильного для нее труда. Это так нелегко! Влюбиться,
писать записочки, делать знаки, танцевать, ходить на прогулки – нет, она больше
не могла делать всего этого. Решительно, она обречена остаться без мужа, стать
«тетушкой», до конца жизни как‑то сносить это незамужнее состояние, пугавшее
ее. Она почти не помнила черт своего жениха, его широко открытых глаз, его
жесткого, очень костлявого носа; независимо от воспоминаний о нем, каждая
утренняя почта, не содержавшая письма, пробуждала в ее сознании эту мысль: она
останется незамужней. То была пытка… Кинота собиралась замуж, Женелисио уже
хлопотал о бумагах; а она, которая столько ждала и первая обзавелась женихом,
будет проклята, унижена перед всеми. Эти двое, кажется, были рады неожиданному
бегству Кавалканти. Как они смеялись во время карнавала! Как они тыкали ей в
глаза этим соломенным вдовством, предаваясь карнавальному веселью! Они с
необычайным пылом кидались конфетти и шариками с водой, ясно давая понять, как
они счастливы идти по славному и вожделенному пути, ведущему к
замужеству, – в противоположность ей, покинутой.
Она ничем не показывала, что
веселье этих двоих кажется ей бесстыдным и враждебным, но насмешки сестры,
постоянно говорившей: «Веселись, Исмения! Он далеко, пользуйся этим!» –
приводили ее в бешенство, страшное бешенство слабого человека, разъедающее его
изнутри, ибо оно неспособно привести к взрыву.
Чтобы отогнать дурные мысли,
она стала смотреть на беззаботно украшенную улицу, с разноцветными бумажками и
серпантином всех цветов радуги, свисающим с балконов; но лучше всего на эту
жалкую, зажатую натуру воздействовали карнавальные шествия, грохот барабанов и
бубнов, гонгов и тарелок. Среди этого шума разум ее отдыхал, и мысль,
преследовавшая ее столько времени, казалось, не могла пробиться в голову.
К тому же причудливые одеяния
индейцев, наряды, порожденные первобытными легендами, – крокодилы, змеи,
черепахи, живые, действительно живые! – рисовали ее скудному воображению
образы прозрачных рек, бескрайних лесов, уединенных и чистых мест, где отдыхала
ее душа. Выкрикиваемые грубыми, хриплыми голосами старинные песни, с их
неумолимым ритмом и крайне бесхитростными мелодиями, казалось, подавляли жившую
в Исмении тоску, скрытую, зажатую, сдерживаемую: она должна была взорваться
истошным криком, но для этого не хватало сил.
Жених уехал за месяц до
карнавала, и после грандиозного столичного праздника мучения девушки лишь
усилились. Она была непривычна к чтению и беседам, домашних обязанностей у нее
не было, и она целый день проводила в постели или сидела в кресле, думая лишь
об одном: она останется незамужней. Она плакала, и от этого ей становилось
легче.
Когда приносили почту, в ней
все еще вспыхивала радостная надежда. А вдруг? Но письма не было, и Исмения
возвращалась к своей мысли: она останется незамужней.
Закончив рассказ о горестях
несчастной Исмении, госпожа Аделаида добавила:
– Она заслужила это
наказание, вы не считаете?
Колеони ответил, мягко и
доброжелательно:
– Нет причин
отчаиваться. Многие ленятся писать…
– Что вы, сеньор
Висенте! – воскликнула госпожа Аделаида. – Уже три месяца!
– Он не вернется, –
убежденно сказал Рикардо.
– А она все еще ждет,
госпожа Аделаида? – спросила Ольга.
– Не знаю, девочка моя.
Никто не понимает этой девицы. Говорит мало, а если говорит, то полунамеками…
Кажется, у нее нет ни крови, ни нервов. Она грустит, это чувствуется, – но
не говорит.
– Это гордость? –
предположила Ольга.
– Нет‑нет… Будь это
гордость, она бы не упоминала то и дело об этом своем женихе. Скорее это
вялость, лень… Похоже, она боится говорить, чтобы ее слова не сбылись.
– А что думают
родители? – поинтересовался Колеони.
– Не знаю наверняка. Но,
как мне представляется, генерал не очень обеспокоен, а госпожа Марикота
полагает, что можно найти «другого».
– Он был лучшим, –
заметил Рикардо.
– Пожалуй, у нее больше
нет практики, – сказала с улыбкой госпожа Аделаида. – Она столько
времени провела в невестах…
И разговор зашел о другом –
вплоть до появления Исмении, ежедневно навещавшей сестру Куарезмы. Девушка
поздоровалась со всеми, и всем стало ясно, как ей тяжело. Страдание оживило ее
лицо. Веки покраснели, маленькие темные глазки расширились и блестели больше
обычного. Исмения справилась о здоровье Куарезмы, после чего ненадолго
воцарилось молчание. Наконец, госпожа Аделаида спросила:
– Есть письмо, Исмения?
– Пока нет, –
ответила та, сдерживаясь изо всех сил.
Рикардо поерзал на стуле и
похлопал рукой по столику, на котором стояла фарфоровая статуэтка; та
опрокинулась на пол и почти беззвучно разбилась на бесчисленное множество
осколков.
Часть Вторая
I. В
«Покое»
Это место нельзя было назвать
безобразным, но не было оно и красивым. Тем не менее все здесь дышало
спокойствием и удовлетворенностью – приют для человека, который находится в
мире со своей судьбой.
Дом стоял на цоколе – некоем
подобии большой ступени в маленьком холме, вдававшейся во внутренности дома;
оттуда проходили в верхние помещения. Если смотреть от фасада, сквозь
промежутки в бамбуковой изгороди, можно было увидеть равнину, которая
заканчивалась у подножия дальних гор; перед самым домом по ней протекал стоячий
ручей с грязной водой; чуть подальше время от времени пробегал поезд, разрезая
светлую ленту долины с ее скошенной травой; слева выныривала дорога, с домами
по обе ее стороны, которая вилась по равнине до самой станции, пересекая ручей.
Поэтому из жилища Куарезмы открывался вид далеко на восток – до гор,
обрывающихся к югу. Выбеленные стены выглядели празднично и изящно. При всем
прискорбном архитектурном убожестве, свойственном нашим сельским жилищам, в нем
были обширные залы, просторные жилые комнаты – все с окнами – и веранда с
разномастными колоннами. Кроме главного дома, в «Покое» – так называлось имение
– были и другие постройки: старая мельница, где колесо было снято, а печь
сохранилась, и крытая соломой конюшня.
Не прошло и трех месяцев с
тех пор, как Куарезма въехал в этот дом, стоявший в безлюдном месте, в двух
часах езды от Рио по железной дороге. Перед этим он провел полгода в лечебнице
на набережной Саудадес. Вылечился ли он? Кто знает? Кажется, да; бред
прекратился, поступки и слова могли бы принадлежать обычному человеку, но то
была лишь видимость – можно было предположить, что все это не закончилось, хотя
речь теперь шла не о безумии, а о мечте, которую он лелеял столько лет. За эти
шесть месяцев он получил не столько психиатрическую помощь, сколько отдых и
благотворное уединение.
В клинике для душевнобольных
Куарезма вел себя смиренно, не избегал бесед с сотоварищами: там были богачи,
уверявшие, что они бедняки, бедняки, считавшие себя богачами, ученые,
проклинавшие свою ученость, невежды, провозглашавшие себя учеными, – но
больше всего он восхищался мирным старым торговцем с улицы Пескадорес, который
мнил себя Аттилой. «А знаете, я ведь Аттила», – говорил кроткий старик. Он
знал имя исторического деятеля, несколько приписываемых ему фраз, и больше
ничего. «Я Аттила, я убил много народу», – вот и все.
Майор вышел из клиники
печальным, как никогда. Из всех печальных вещей самая печальная – это безумие:
оно угнетает и жалит больше всего остального.
Человек продолжает жить, как
раньше, приобретя лишь незаметное расстройство – которое, однако, оказывается
глубоким и почти всегда неизмеримым, делая его ни к чему не пригодным. Это
заставляет думать о чем‑то, что сильнее нас, что направляет нас и подталкивает;
мы – всего лишь игрушки в его руках. В разные времена в разных странах безумие
считалось священным. Причина этого, вероятно, – в чувстве, овладевающем
нами, когда мы слышим нелепости из уст безумца: мы полагаем, что это говорит не
он, что кто‑то другой видит за него, осмысливает за него действительность,
стоит за ним, будучи невидимым!..
После выписки Куарезма был
пропитан печалью, царившей в клинике. Он вернулся домой, но вид знакомых вещей
не смог уничтожить полученного им глубокого впечатления. Куарезма никогда не
был человеком веселым, но теперь на его лице читалось еще большее отвращение ко
всему – чувствовалось, что он сильно пал духом. Чтобы справиться с настроением,
он поселился в этом праздничном загородном доме, где занялся сельским
хозяйством.
Идея принадлежала, однако, не
Куарезме, а его крестнице, предложившей ему провести остаток дней в тихом
убежище. Увидев, что он подавлен, грустен и молчалив, что он не может собраться
с духом даже для того, чтобы выйти на улицу, и живет затворником в своем доме в
Сан‑Кристовао, Ольга обратилась к крестному ласково, по‑дочернему:
– Крестный, почему бы
вам не купить дом с участком? Будет очень хорошо: вы станете выращивать
растения, работать в саду, в огороде… Как по‑вашему?
Несмотря на всю мрачность
майора, при этих словах девушки выражение его лица мгновенно изменилось. То
было его давнее желание: сделать землю источником пропитания, радости и
богатства. Вспомнив о своих старых планах, он ответил:
– Ты права, дочка.
Прекрасная мысль! В округе есть столько неиспользуемых земель… У нас в стране –
самая плодородная в мире почва… Кукуруза дает два урожая в год, а из одного
посеянного зерна вырастает четыреста…
Девушка почти устыдилась
своего предложения. Ей показалось, что она воскрешает в сознании крестного
угасшие было навязчивые идеи.
– Плодородные земли есть
повсюду. Как по‑вашему, крестный?
– Но мало какая из
стран, – поспешил отозваться он, – сравнится в этом с Бразилией. Я
сделаю так, как ты говоришь: буду сажать кукурузу, фасоль, картошку… Ты
увидишь, как они вырастут, увидишь мой огород, мой сад, и убедишься в том,
сколь плодородна наша земля!
Идея засела ему в голову и
вскоре дала плоды. Участок был подготовлен; ожидали лишь хороших семян. Прежняя
веселость к майору так и не вернулась, но мрачность ушла вместе с
подавленностью, и его умственная работа совершалась теперь, так сказать, с
прежней интенсивностью. Он справлялся о текущих ценах на фрукты, овощи,
картофель, сладкий маниок. По его расчетам, пятьдесят апельсиновых деревьев,
тридцать авокадо, восемьдесят персиковых деревьев и понемногу разных других, а
также ананасы (золотая жила!), тыквы и менее важные культуры могли давать
ежегодную выручку, превышающую четыре тысячи мильрейсов за вычетом расходов.
Будет излишне приводить в подробностях все эти расчеты, основанные на выкладках
из бюллетеней Национальной сельскохозяйственной ассоциации. Куарезма учел
данные о средней производительности одного дерева и с одного гектара, о
жалованье работников, о неизбежных потерях; а чтобы удостовериться насчет цен,
он лично отправился на рынок. Он распланировал свою жизнь земледельца так же
точно и тщательно, как и все остальные свои проекты. Он рассмотрел дело со всех
сторон, взвесил плюсы и минусы, и был очень доволен, поняв, что оно выгодно с
финансовой точки зрения, – не потому, что хотел составить себе состояние,
а из‑за того, что преимущества Бразилии тем самым демонстрировались в очередной
раз.
Следуя этим соображениям, он
купил поместье, название которого – «Покой» – прекрасно соответствовало новой
жизни, которую он вел после бури, сотрясавшей его почти с год. Участок
располагался недалеко от Рио. Куарезма выбрал его именно за необработанность и
заброшенность – они позволяли нагляднее продемонстрировать силу и мощь
человека, с любовью и упорством предающегося сельскохозяйственному труду. Майор
ожидал отличного урожая фруктов, зерна, овощей; его примеру, конечно, последуют
тысячи земледельцев, и вскоре окрестности столицы станут настоящей житницей,
процветающей, изобильной, способной потеснить аргентинцев и европейцев.
Надо было видеть, с какой
радостью он взялся за дело! Он почти не тосковал по своему старому дому на
холме Сан‑Жануарио, перешедшему теперь к другим хозяевам: возможно, его ждала
жестокая участь – быть сданным внаем… Он не беспокоился о том, что просторная
комната, столько лет служившая тихим убежищем для его книг, могла превратиться
в дурацкий бальный зал, стать свидетелем супружеских ссор и внутрисемейных
раздоров, – милая, чудесная комната, с высоким потолком и гладкими
стенами, носящая отпечаток движений его души, пропитанная его мечтами!
Он был доволен. Как это
просто – жить на своей земле! Четыре тысячи мильрейсов в год, которые она будет
приносить: все так легко, приятно, радостно! О благословенная земля! Почему все
хотят стать чиновниками и гнить за письменным столом, принося в жертву свою
независимость и гордость? Почему люди предпочитают жить в тесных жилищах, без
воздуха, без света, дышать испарениями, грозящими эпидемией, скверно питаться,
когда так легко начать счастливую, изобильную, свободную, радостную и здоровую
жизнь?
А ведь он только сейчас
пришел к этому выводу, после того, как столько времени выносил невзгоды
городской жизни и вел серое существование чиновника! Он пришел к нему поздно,
но не настолько поздно, чтобы не познать перед смертью удовольствий тихой
сельской жизни и не насладиться плодородием бразильской земли. И Куарезма
решил, что зря мечтал о коренных реформах государственного устройства и нравов.
Основа величия любимой родины – крепкое сельское хозяйство и культ ее
изобильной почвы: именно они позволят решить все остальные задачи, стоящие
перед страной.
К тому же при таких богатых
землях и разнообразном климате сельское хозяйство оказывалось легким и
прибыльным занятием, так что этот путь представлялся самым естественным.
Куарезма уже видел
апельсиновые деревья в цвету, пахучие, белые‑белые, выстроившиеся на склонах
холмов, словно ряды невест; абрикосовые деревья с морщинистыми стволами, не без
труда удерживающие на ветвях большие зеленые плоды; черные, твердые
жабутикабейры; ананасы с коронами роскошнее королевских, получающие теплое
помазание от солнца; тыквы, стебли которых стелются по земле, с мясистыми
цветами, полными пыльцы; арбузы такого глубокого зеленого цвета, что они
кажутся крашеными; бархатистые персики, чудовищных размеров плоды хлебного
дерева, жамбо, дурманящие манго; и посреди всего этого – красивая женщина, у
которой обнажено одно плечо, с полным подолом фруктов. Она возводит на него
благодарный взгляд и медленно улыбается воздушной улыбкой богини: это Помона,
богиня фруктовых садов!..
Первые недели, проведенные в
«Покое», Куарезма посвятил методичному изучению своих новых владений. На
участке было много всего: старые фруктовые деревья и густая роща с вербеной,
огненными деревьями, зантоксилумами, табебуйями, бобовыми деревьями и так
далее. Анастасио, сопровождавший майора, вспоминал те времена, когда был рабом
на фазенде, и перечислял названия местных растений Куарезме, который так много
знал обо всем бразильском.
Вскоре майор создал в «Покое»
музей натуральных продуктов. Лесные и полевые растения были снабжены этикетками
с их простонародными, а где возможно – и научными названиями. От кустарников
брались листья, от деревьев – небольшие куски ствола в вертикальном и поперечном
разрезе.
Превратности чтения привели
его к изучению естественных наук, и Куарезма, охваченный самообразовательным
пылом, получил солидные познания в ботанике, зоологии, минералогии и геологии.
Не одни только растения заслуживали инвентаризации – животные тоже, но места
было недостаточно, а консервация экземпляров требовала более серьезных усилий.
Поэтому Куарезма ограничился созданием музея на бумаге: ознакомившись с ним,
можно было узнать, что страну населяют броненосцы, агути, бразильские свинки,
змеи различных видов, погоныши, рисовые овсянки, вьюрковые овсянки, танагры и
так далее. Геологический отдел был беден: глина, песок и валяющиеся там и сям
битые глыбы гранита.
Закончив инвентаризацию, он
две недели занимался устройством библиотеки по сельскохозяйственной тематике и
составлением списка метеорологических инструментов, необходимых для
земледельческих работ. Он заказывал отечественные, французские, португальские
книги, покупал термометры, барометры, плювиометры, анемометры. По прибытии все
они были размещены должным образом, в надлежащих местах.
Анастасио удивленно наблюдал
за всеми этими приготовлениями. Зачем столько всяких вещей, столько книг,
столько стекляшек? Что, его бывший хозяин вознамерился стать аптекарем?
Сомнения старого негра длились недолго. Однажды Куарезма считывал показания
плювиометра. Анастасио, стоя рядом, с изумлением глядел на него – так, словно
находился на сеансе магии. Хозяин, заметив его изумление, спросил:
– Знаешь, что я делаю,
Анастасио?
– Нет, сеньор.
– Смотрю, сильный ли был
дождь.
– Зачем, хозяин? Можно
сразу оценить на глазок, сильный был дождь или слабый. Если хотите что‑то
сажать, надо убрать сорняки, посеять семена, оставить все это расти, а потом
собрать урожай.
Он говорил с мягким
африканским акцентом, не нажимая на «р», медленно и убежденно.
Куарезма не забросил
инструмента, но учел совет слуги. Участок давно зарос травой и кустарником.
Апельсиновые, абрикосовые, манговые деревья были в плохом состоянии – со
множеством сухих ветвей, все в медузообразных комках сорной травы. Но время не
благоприятствовало стрижке ветвей и спиливанию сучьев, так что Куарезма
ограничился прополкой земли возле корней фруктовых деревьев. Они с Анастасио
вставали рано утром, закидывали на плечо мотыгу и шли на полевые работы. Солнце
немилосердно пекло – была середина лета, – но Куарезма проявлял отвагу и
непреклонность, и они шли в поле.
Надо было видеть, как он, в
шляпе из кокосового волокна, совсем маленький, близорукий, хватал большую
мотыгу с суковатой ручкой и наносил удар за ударом, выкорчевывая непокорные
корни гибискуса. Его мотыга больше напоминала драгу или экскаватор, чем
небольшое сельскохозяйственное орудие. Анастасио стоял рядом, благоговейно и
изумленно наблюдая за хозяином. Расчищать эту землю просто из удовольствия,
ничего не понимая?.. Чего только в мире не бывает!
Так они и работали. Старый
негр удалял кустарник – легко и быстро, привычными движениями; мотыга
повиновалась ему, не встречая сопротивления почвы, и уничтожала сорные
растения. Разгоряченный Куарезма вырывал комья земли, долго задерживаясь у
каждого куста; порой движение оказывалось неверным и лезвие мотыги лишь скребло
по земле – с такой силой, что поднималась жуткая пыль, как если бы там
проскакал кавалерийский эскадрон. В таких случаях Анастасио вмешивался – робко,
но наставительно:
– Не так, сеу майор. Не
надо вонзать мотыгу в землю. Легче, вот так…
И он преподавал неопытному
Цинциннату искусство обращения с древним орудием груда.
Куарезма снова брал его в
руки, занимал исходную позицию и пытался со всей добросовестностью работать
мотыгой так, как ему показали. Все было зря. Лезвие било по траве, мотыга
вырывалась из рук, и птичка в небе иронически щебетала: «вот‑ты‑где!» Майор
разъярялся, пробовал снова, уставал, обливался потом и в гневе бил изо всех сил
– и не раз от неловкого удара мотыга валилась на землю, а Куарезма терял
равновесие и падал лицом в землю, мать плодов и людей. Пенсне отлетало на
близлежащий камень.
Майор окончательно приходил в
бешенство и вновь принимался за работу, стараясь действовать еще точнее и
усерднее; в наших мышцах настолько прочно сидит память о священном труде,
дающем нам пропитание, что Куарезма все‑таки приноравливался к допотопной мотыге.
Через месяц он уже неплохо искоренял сорняки, не обливаясь при этом потом и
делая перерывы, которых требовали его возраст и отсутствие привычки.
Иногда во время передышки
верный Анастасио составлял ему компанию. Оба садились бок о бок в тени самого
раскидистого дерева, вглядываясь в тяжелый летний воздух, который сворачивал
листья на деревьях и придавал всему отчетливый оттенок мягкой покорности. В эти
послеполуденные часы, когда жара, казалось, усыпляла все вокруг и заглушала
тишиной саму жизнь, пожилой майор постигал душу тропиков, сотканную из
противоречий. Так было и в тот день, о котором мы говорим: высокое, ясное,
олимпийское солнце сияло над мертвенным оцепенением, вызванным им самим.
Там же, под деревом, они
перекусывали остатками вчерашней трапезы, наскоро разогретой на сложенном из
камней очаге, после чего продолжали работать до ужина. Куарезма был охвачен
искренним воодушевлением – воодушевлением идеолога, стремящегося воплотить свою
идею в жизнь. Его не раздражали первые признаки неблагодарности со стороны
земли, ее нежная любовь к сорной траве и необъяснимая ненависть к
оплодотворяющей мотыге. Он полол и полол – и даже не шел ужинать.
В этот раз он ел медленнее
обычного. Он немного поговорил с сестрой, рассказал ей о сделанном за день –
все эти рассказы сводились к тому, какого размера участок был очищен.
– Знаешь, Аделаида,
завтра мы полностью расчистим землю под апельсиновыми деревьями: не останется
ни одного куста, ни одного корня.
Старшая сестра не разделяла
воодушевления по поводу расчистки, молча наблюдая за братом. Если она переехала
вместе с ним, то лишь из привычки всюду сопровождать его. Конечно, она уважала
брата, но не понимала. Она не могла уяснить, что стоит за его действиями и его
внутренним возбуждением. Почему он не поступил так, как все – не получил
диплома, не стал депутатом? Он, такой видный из себя… Годами сидеть над книгами
и не стать никем – что за сумасбродство! Аделаида последовала за ним в «Покой»
и, чтобы чем‑то заняться, разводила кур, к великой радости брата, увлеченного
сельским хозяйством.
– Все правильно, –
говорила она, когда тот рассказывал ей о своей работе. – Главное – не
заболеть… Целый день на этом солнце…
– Заболеть, Аделаида?
Что ты! Разве ты не видишь, какое здоровье у сельских жителей? Если кто‑то
болеет, то лишь из‑за того, что не работает.
После ужина Куарезма вставал
у окна, выходящего на птичник, и кидал пернатым хлебные крошки. Ему нравилось
наблюдать за ожесточенной борьбой между утками, гусями и курами, большими и
маленькими: он видел в этом модель самой жизни с ее дарами и возможностями.
После этого он осведомлялся, как обстоят дела в птичнике:
– Аделаида, утки уже
народились?
– Еще нет. Через неделю.
И сестра добавляла:
– Твоя крестница в
субботу выходит замуж. Ты не поедешь?
– Нет. Я не могу… Большой
праздник, я буду чувствовать себя неловко… Пошлю ей молочного поросенка и
индейку.
– Ах вот как! Ну и
подарок!..
– Что ты?! Это традиция.
Именно такой разговор вели
брат и сестра в тот день в столовой старого сельского дома, когда вошел
Анастасио и сообщил хозяину, что к дверям дома подъехал всадник.
С того момента, как они здесь
поселились, к Куарезме не являлся ни один гость, кроме местных бедняков,
которые просили то и это, по сути – попрошайничали. Сам майор не заводил
никаких знакомств и поэтому с удивлением выслушал слова старого негра. Он
поспешил в гостиную, чтобы встретить визитера. Тот уже поднялся по небольшой
лестнице, которая вела на веранду, и собирался пройти внутрь дома.
– Здравствуйте, майор.
– Здравствуйте. Прошу
входить.
Незнакомец вошел и сел. Он
выглядел бы самым обычным человеком, если бы не его полнота, которая не была
какой‑то необычной или чрезмерной, но создавала впечатление чего‑то
непристойного. Казалось, он приобрел свою полноту внезапно и с тех пор ел до
отвала, боясь утратить ее со дня на день: так ящерица запасается жиром в
предвидении суровой зимы. За пухлыми щеками отчетливо проглядывала его
природная, нормальная худоба, и если ему суждено было стать толстяком, то не в
этом возрасте – чуть за тридцать. Притом растолстеть он успел не везде: в
отличие от щек, руки с длинными, веретенообразными, ловкими пальцами остались
худыми.
Гость заговорил:
– Я лейтенант Антонино
Дутра, чиновник налогового ведомства…
– Какая‑нибудь
формальность? – опасливо спросил Куарезма.
– Нет, майор, никаких
формальностей. Мы знаем, кто вы такой. Мой визит не связан ни с какими
неожиданными обстоятельствами или требованиями закона.
Чиновник откашлялся, достал
две сигареты, предложил одну Куарезме и продолжил:
– Зная, что вы
поселились здесь, я взял на себя смелость побеспокоить вас… Ничего важного…
Надеюсь, что вы…
– Ради Бога, лейтенант!
– Я хотел попросить вас
о небольшой услуге: дать немного денег на праздник Непорочного Зачатия Девы
Марии, нашей святой покровительницы. Я казначей братства, созданного в ее
честь.
– Превосходно. Очень
правильное дело. Я не религиозный человек, но…
– Не имеет значения. Это
местная традиция, и мы должны ее поддерживать.
– Правильно.
– Вам известно, –
продолжил чиновник, – что люди в этих краях бедны. Наше братство тоже. Мы
вынуждены полагаться на добрую волю наиболее состоятельных жителей округи. По
этой причине, майор…
– Подождите, я сейчас…
– Не беспокойтесь,
майор. Это не срочно.
Он вытер пот, спрятал платок,
посмотрел в окно и добавил:
– Какая жара! Не помню,
чтобы здесь бывало такое лето. Вы хорошо устроились?
– Превосходно.
– Собираетесь заниматься
земледелием?
– Собираюсь. Для этого я
и поселился в сельской местности.
– Сегодня это невыгодно,
а когда‑то!.. Это поместье было настоящим сокровищем, майор! Столько фруктов!
Столько зерна! Сейчас земля устала, и…
– Как это «устала», сеу
Антонино?! Усталой земли не бывает… В Европе земледелием занимаются уже тысячи
лет, и однако…
– Там работают.
– Почему нельзя работать
и здесь?
– Это правда, но у нас
здесь столько препятствий…
– Э, мой дорогой
лейтенант! Преодолеть можно все что угодно.
– Время покажет, майор.
На нашей земле можно жить только за счет политики, а все остальное – тьфу! Вот
и сейчас все говорят только о выборах депутатов…
С этими словами чиновник
устремил на простодушное лицо Куарезмы испытующий взгляд из‑под своих толстых
век.
– В чем же дело? –
поинтересовался Куарезма.
Похоже, лейтенант ожидал
вопроса – он сразу же оживился:
– Значит, вы не знаете?
– Нет.
– Объясню:
правительственный кандидат – доктор Кастриото, честный парень, хороший оратор.
Но некоторые председатели муниципальных советов округа решили противопоставить
себя правительству, лишь потому, что сенатор Гуариба порвал с губернатором, и –
раз! – выдвинули некоего Невеса, который не принес пользы партии и не
имеет влияния… Что вы об этом думаете?
– Я… Ничего!
Налоговый чиновник был
ошеломлен. Существовал человек, который, проживая в муниципальном округе Курузу
и зная об этом, не интересовался размолвкой сенатора Гуарибы с губернатором
штата! Невозможно! Поразмыслив, он медленно улыбнулся. Конечно, сказал он себе,
этот мошенник хочет сохранить отношения с обоими, чтобы потом хорошо
устроиться. Он собирается чужими руками жар загребать… Должно быть, это
пронырливый честолюбец; надо подрезать крылья чужаку, который явился неизвестно
откуда!
– Да вы философ,
майор, – лукаво заметил он.
– Хотел бы я им
быть! – простодушно воскликнул Куарезма.
Антонино еще немного
поговорил об этом важном деле, но, отчаявшись проникнуть в тайные помыслы
майора, погасил улыбку и сказал тоном человека, который собирается прощаться:
– Итак, майор, вы не
откажетесь дать денег на праздник?
– Конечно.
И они распрощались.
Перегнувшись через перила веранды, Куарезма смотрел, как гость садится на
своего небольшого гнедого коня, блестящего от пота, толстого и норовистого.
Проехав по дороге, чиновник вскоре скрылся из вида, а майор принялся размышлять
о странном интересе, который эти люди проявляют к политической борьбе,
предвыборным интригам, считая их чем‑то важным и насущным. Он не понимал,
почему ссора двух шишек должна вызывать распри между столькими людьми, далекими
от этих сфер. Разве нет здесь хорошей земли, чтобы обрабатывать ее и пасти
скот? Разве она не требует напряженной ежедневной борьбы? Почему бы не
потратить усилия, которые отнимает вся эта суета с голосами и протоколами, на
то, чтобы земля плодоносила, рождала новые существа, новые жизни? Это работа
сродни той, что проделывают Бог и художники. Как глупо думать о каких‑то
губернаторах, когда наша жизнь полностью зависит от земли, а та нуждается в
ласке, борьбе, труде и любви… Всеобщее избирательное право он считал подлинным
бичом.
Раздался свисток поезда, и
Куарезма стал наблюдать за его приближением. Тот, кто живет в отдаленных
местах, с особым волнением наблюдает за приближением транспорта, связывающего
нас с остальным миром. Его чувства – это смесь страха и радости. Он думает о
хороших известиях, но в то же время и о плохих: ему доставят или одно, или
другое, и это тревожит…
Поезд или пароход прибывают
словно из неведомых краев, где царит Тайна, и привозят нам, помимо новостей обо
всем вообще – хороших или плохих, – жест, улыбку, голос тех, кого мы любим
и кто находится вдали от нас.
Куарезма подождал поезда. Тот
подошел с пыхтением, вытянувшись, точно змея, у платформы станции, освещенной
ярким еще светом заходящего солнца. Остановка была недолгой. Новый свисток, и
поезд двинулся дальше, везя новости, друзей, сокровища и печали к другим
станциям. Майор еще некоторое время думал о том, как все это грубо и уродливо,
насколько современные изобретения отходят от идеала красоты, который передавали
нам наши наставники на протяжении двух тысячелетий. Он посмотрел на дорогу,
ведущую к станции. Кто‑то шел по ней… И направился к его дому… Кто бы это мог
быть? Куарезма протер пенсне и вгляделся в быстро шагавшего человека. Кто же
это? Эта мятая шляпа, вроде шлема без забрала… Этот длинный фрак… Семенящая походка…
Гитара! Это он!
– Аделаида, Рикардо
приехал!
II. Шипы
и цветы
Если говорить об архитектуре
Рио‑де‑Жанейро, то самые любопытные ее образцы встречаются в пригородах.
Разумеется, причиной отчасти служат особенности прихотливого гористого рельефа,
но свою роль сыграли и превратности строительства.
Нельзя представить себе
ничего более неправильного, случайного, необдуманного. Дома, кажется, вырастали
из семян, рассеянных ветром, а улицы затем приноравливались к домам. Есть
широкие, как бульвары, проезды, есть узенькие переулки; много поворотов,
ненужных петель – улицы словно бегут от прямых линий, объятые непреходящей
священной ненавистью.
Порой они следуют в одном
направлении, разделенные раздражающе правильными промежутками, порой удаляются
друг от друга на большие расстояния и образуют плотно застроенные кварталы. Где‑то
дома громоздятся друг на друга в отчаянной тоске по пространству, а рядом
простирается обширный пустырь, открывающий далекую перспективу.
Здания, а следовательно и
улицы, разбросаны здесь как попало. Есть дома на любой вкус и любой формы.
Идя по улице, можно увидеть
ряд домиков – дверь и окно на фасаде, больше ничего, – жалких и тесных, а
следом – буржуазный особняк, из тех, где богато украшенный антаблемент увенчан
вазами, он стоит на высоком цоколе и имеет несколько мезонинов, расположенных
уступами. Удивившись ему, вы смотрите дальше вперед и видите дощатую хижину,
покрытую жестью или даже соломой, вокруг нее – настоящий людской муравейник; а
прямо перед вами – старый сельский дом, с верандой и колоннами в
трудноопределимом стиле, и, похоже, он глубоко оскорблен, оказавшись в
окружении разномастных недавних построек.
В наших пригородах нет
ничего, что напоминало бы достопримечательности больших европейских городов, с
их виллами, дышащими спокойствием и довольством, дорогами и улицами с хорошим
покрытием из макадама; нет таких садов, ухоженных, вылизанных, причесанных –
наши, если они вообще есть, бедны, уродливы и заброшены.
Забота местных властей о
своих городах порой принимает разнообразные и непредсказуемые формы. Иногда на
одних участках улицы есть тротуары, на других – нет, одни проезды замощены, а
другие, не менее важные, оставлены в естественном состоянии. Где‑нибудь через
пересохший ручей перекинут мост, который прекрасно содержится, а в нескольких
шагах от него люди вынуждены перебираться через реку по кое‑как переброшенным
доскам.
На улицах встречаются
элегантные дамы, в шелках и кружевах, которые с большим трудом уберегают свои
роскошные наряды от грязи и пыли; встречаются рабочие в деревянных башмаках;
встречаются франты, одетые по последней моде; встречаются женщины в простых
ситцевых платьях; вечером все они возвращаются с работы – или прогулки – и
смешиваются в единую толпу на улице или внутри квартала, и почти всегда самый
нарядный из них входит далеко не в лучший дом.
В пригородах есть и другие
интересные явления, не говоря уже об эпидемиях влюбленности или эндемическом
спиритизме, и одно из них, малоизвестное – это меблированные комнаты (кто бы
ожидал увидеть их здесь!). Дом, в котором с трудом поместилась бы даже
небольшая семья, делится на комнаты, потом делится еще раз – получаются
крохотные комнатки, которые сдаются беднякам. В этих клетушках встречается
наименее приметная городская фауна, и нищета нависает над этими существами с
лондонской неумолимостью.
Трудно вообразить себе более
печальные и неожиданные занятия, чем те, которые свойственны обитателям этих
клетушек. Кроме мелких служащих и курьеров разных ведомств, здесь можно
обнаружить старух, изготовляющих кукольные кружева; скупщиков пустых бутылок;
умельцев, которые вылегчают котов, собак и петухов; колдунов; собирателей
целебных трав; и наконец, представителей разнообразных, еще более жалких
профессий, о существовании которых средние и мелкие буржуа даже не догадываются.
Бывает, что в такой каморке теснится целая семья, и глава ее порой ходит в
город пешком, за неимением мелочи на поезд. Рикардо Корасао дуз Отрус жил в
бедных меблированных комнатах в одном из предместий. Выглядели они сносно, но
все же были меблированными комнатами в пригороде.
Рикардо проживал здесь уже
несколько лет и любил этот дом, прилепившийся к холму; из окна его комнаты
открывался широкий вид на городскую застройку от Пьедаде до Тодуз‑ус‑Сантус.
Если смотреть вот так, сверху, в предместьях можно найти некую прелесть.
Маленькие домики – синие, белые, охристые – вставлены между зелено‑черных крон
манговых деревьев, среди которых там и сям мелькают вершины высоких,
величественных пальм – все это радует глаз, меж тем как путаница улиц сообщает картине
оттенок демократической неразберихи, полного единения между обитателями этих
мест; крошечный поезд пересекает предместье, поворачивая то вправо, то влево,
демонстрируя гибкость межвагонных позвоночных сочленений, извиваясь, словно
змея между камнями.
На все это глядел в окно
Рикардо в минуты радости, удовлетворения, триумфа, страданий и тоски. И сейчас
он тоже стоял здесь, перегнувшись через подоконник, уткнувшись подбородком в
согнутую ладонь, оглядывая немалую часть прекрасного, великого, неповторимого
города, столицы великой страны, душой которого он как будто был и чувствовал
себя, выражая самые незначительные свои мечты и желания в стихах – и хотя стихи
эти были сомнительными, плач гитары придавал им если не смысл, то оттенок
лепета, жалобного стона страны‑ребенка, которая еще не выросла…
О чем он думал? Он не только
думал, но и страдал. Тот чернокожий упорствовал в своем стремлении передать
через модинью что‑нибудь осмысленное и обзавелся последователями. О нем уже
говорили как о сопернике Рикардо; другие же утверждали, что этот парень заткнул
за пояс Корасао дуз Отруса; а некоторые – неблагодарные! – понемногу стали
забывать о творениях Рикардо Корасао дуз Отруса, о его упорном труде,
призванном возвысить модинью и гитару, и даже не упоминали имени
самоотверженного труженика.
Устремив взгляд вдаль,
Рикардо вспоминал свое детство, деревню в глухой провинции, родительский домик,
загон для скота и мычание телят… А сыр?
Этот сыр, плотный и твердый,
уродливый, как та земля, но питающий так же щедро, как она – одного кусочка
хватало, чтобы наесться за завтраком… А праздники? Печаль… А как он выучился
играть на гитаре? Его наставник, Манеко Боржес, предсказал будущее своего
ученика: «Ты пойдешь далеко, Рикардо. Гитара. Гитара хочет завладеть твоим сердцем».
Откуда же взялось это
ожесточение, этот гнев, направленный на него – того, кто подарил этой земле,
заселенной пришельцами, душу, сок, саму суть страны!
Из его глаз потекли горячие
слезы. Он посмотрел на горы, окинул взглядом далекое море… Земля была превосходной,
прекрасной, величественной, но выглядела неблагодарной и суровой со своим
торчащим отовсюду гранитом, черным и зловещим, когда его не смягчала зелень
листвы.
Так он стоял один, один
вместе со своей славой и своими муками, не имея ни любимой, ни друга, ни того,
кому можно довериться, – один, как Бог или апостол на неблагодарной земле,
не желавшей выслушать от него благую весть.
Он страдал из‑за того, что не
мог склониться на грудь к другу и пролить слезы – вместо этого они падали на
равнодушную землю. И он вспомнил известные стихи:
Слеза
моя течет в песок горячий…
При этом воспоминании он
посмотрел чуть ниже, на землю, и увидел, что в каменной лохани, которая служила
всем обитателям дома, устроила стирку чернокожая девушка – видеть ее целиком он
не мог. Она склонялась над тяжелой одеждой, поднимала ее над водой, слегка
намыливала, колотила ею о каменный край и повторяла все это снова. Рикардо
проникся сочувствием к этой бедной женщине, дважды несчастной – из‑за своего
общественного положения и цвета кожи. После этого прилива нежности он принялся
размышлять о мире и о всяких несчастьях, на миг охваченный недоумением перед
тайной жалкой человеческой судьбы.
Девушка, поглощенная работой
и не видевшая его, запела:
Глаза
твои нежнее,
Чем
ветра дуновенье…
То были его собственные
стихи. Рикардо довольно улыбнулся, ему захотелось пойти и поцеловать эту бедную
женщину, обнять ее… Случилось! Эта девушка принесла ему успокоение, ее
смиренный и скорбный голос утишил его печаль! Ему пришли на ум стихи отца
Калдаса, его счастливого предшественника, который выступал перед дворянками:
Лерено
веселил других,
А сам
веселья не узнал…
В конце концов, это было его
подлинной миссией! Девушка закончила петь, и Рикардо не сдержался:
– Отлично, госпожа
Алиса, отлично! Если бы это было не так, разве я попросил бы вас продолжать?
Девушка закинула голову,
узнала говорящего и сказала:
– Я не знала, что вы
тут, иначе не пела бы при вас.
– Да что вы! Могу
заверить вас, это было хорошо, очень хорошо. Пойте дальше.
– Боже сохрани! Чтобы вы
меня критиковали…
Он настаивал, но девушка не
захотела больше петь. В голове Рикардо промелькнули черные мысли. Он удалился
вглубь комнаты и сел за стол, желая что‑нибудь написать. Мебели было настолько
мало, насколько это возможно: гамак с кружевной бахромой, сосновый стол с
письменными принадлежностями, стул, полка с книгами и на стене – гитара в
замшевом футляре. Имелась также кофеварка. Усевшись, он попытался сочинить
модинью о Славе, такой быстротечной, которая есть, а кажется, что ее нет,
неосязаемой, неуловимой, как дуновение ветра, той, что подзадоривает нас,
опаляет, беспокоит и сжигает наподобие Любви.
Рикардо положил перед собой
лист бумаги и попробовал начать, но не смог. Переживание было сильным – внутри
все вздымалось, переворачивалось от мысли о затеваемом воровстве его заслуг. Он
не смог успокоить свой ум, подхватить носящиеся в воздухе слова, услышать, как
в ушах звучит музыка.
Было позднее утро. Цикады
стрекотали в облетевшей кроне тамаринда; становилось жарко, небо было светло‑голубым,
негустого, слабого оттенка. Хотелось выбраться на улицу, найти друга,
развеяться вместе с ним – но с кем? Разве что если Куарезма… Ах да, Куарезма!
От него, конечно же, можно было ожидать и утешения и ободрения.
По правде говоря, в последнее
время этот его друг мало интересовался модиньями, но все равно, он понял бы
намерения и цели Рикардо, а также оценил бы размах работы, за которую тот
взялся. Если бы майор был где‑то поблизости – но отправляться в такую даль!
Рикардо вывернул карманы: его состояние не достигало даже двух мильрейсов. Как
тут ехать? Надо раздобыть бесплатный билет.
В дверь постучали. Какое‑то
письмо. Почерк незнакомый. Рикардо с волнением надорвал конверт. Кто это может
быть? Он стал читать:
«Дорогой Рикардо, привет! Моя
дочь Кинота послезавтра, в четверг, выходит замуж. Они с женихом очень хотят
видеть вас на свадьбе. Если вы, мой друг, еще не договорились ни с кем, берите
гитару и приходите на чашку чаю. Ваш друг Алберназ».
Лицо трубадура менялось по
мере чтения. Вначале оно было напряженным и суровым, по окончании же озарилось
широкой улыбкой, игравшей на разные лады. Генерал не бросил его; для уважаемого
военного Рикардо Корасао дуз Отрус оставался королем гитары. Он пойдет к нему и
добудет билет, ведь генерал – старый друг Куарезмы. Рикардо оглядел гитару –
медленно, нежно, благодарно, словно та была талисманом, приносящим удачу.
Когда Рикардо вошел в дом
генерала Алберназа, последний тост был уже поднят, и все небольшими группками
устремились в гостиную. Госпожа Марикота была в лиловом шелковом платье, и ее
небольшая грудь казалась еще более сдавленной и плоской под этой дорогой тканью,
более уместной, пожалуй, на изящном и гибком теле. Кинота в свадебном наряде
лучилась счастьем. Она была выше своей сестры Исмении и имела более правильные
черты лица, но зато вызывала меньше интереса из‑за заурядности своего
темперамента и характера, хотя и отличалась добродушием. Лала, третья дочь
генерала, которая уже почти свыклась со своим девичеством, сильно напудренная,
все время поправляла прическу и улыбалась лейтенанту Фонтесу. Партия считалась
выгодной, и брака ожидали с нетерпением. Женелисио протянул невесте локоть. Он
был в плохо сшитом фраке, подчеркивавшем его сутулость, и кое‑как ковылял в
узких лаковых ботинках. Рикардо не видел, как они шествовали: когда он вошел,
процессия была уже возле генерала, одетого в запасную парадную форму, которая
не слишком шла ему: он напоминал принаряженного национального гвардейца. Но
зато неподалеку, с важным и воинственным видом, похожий на морского волка и
одновременно – вельможу, восседал контр‑адмирал Калдас. Выбранный в свидетели,
он выглядел неотразимо в своем мундире. Якоря блестели, словно борта кораблей
на параде; пряди волос, тщательно зачесанные, удлиняли его лицо и, казалось,
страстно желали поскорей растрепаться на сильном ветру посреди бескрайнего
океана. Исмения в розовом платье выглядела вялой, как всегда, и бесцельно
блуждала по комнатам со скорбным видом; время от времени она отдавала
распоряжения. Лулу, единственный сын генерала, задыхался в форме курсанта
военного училища со множеством знаков отличия, блестевших золотом, – ведь
он, благодаря хлопотам отца, перешел на следующий курс.
Генерал не замедлил вступить
в разговор с Рикардо; жених в ответ на поздравления трубадура выразил горячую
признательность, а Кинота даже сказала: «Я совершенно счастлива», склонив
голову и улыбаясь с потупленным взглядом; это наполнило чистую душу менестреля
неподдельным восторгом.
Подали сигнал к началу
танцев. Генерал, адмирал, Иносенсио Бустаманте, который также явился в мундире,
с фиолетовой лентой почетного майора, доктор Флоренсио, Рикардо и еще двое гостей
пошли в столовую, чтобы потолковать.
Генерал был доволен. Ему уже
много лет хотелось провести в своем доме такую церемонию, и наконец его желание
сбылось – в первый раз. Только вот это несчастье с Исменией… Неблагодарный!..
Но зачем вспоминать об этом?
Поздравления следовали одно
за другим.
– Ваш новый зять –
парень что надо, – заметил один из гостей, приглашенных впервые.
Генерал снял пенсне с золотым
шнурком и, протирая его, ответил, близоруко глядя на собеседника:
– Я очень рад.
Затем он надел пенсне,
поправил шнурок и продолжил:
– Полагаю, что я удачно
выдал свою дочь: молодой человек получил диплом, стоит на правильном пути и к
тому же умен.
– А какая
карьера! – откликнулся адмирал. – Это не потому, что он мой
родственник. В тридцать два года – управляющий делами Казначейства: неслыханно!
– Разве Женелисио не
перешел в Счетную палату? – спросил Флоренсио.
– Перешел, но какая
разница? – ответил другой гость – из тех, что были приглашены впервые,
друг молодожена.
И действительно, Женелисио
уладил дело со своим переходом, но решил жениться не только поэтому. Он создал
«Научный свод практической бухгалтерии» – и каким‑то образом удостоился похвал
со стороны «столичной прессы». С учетом исключительной важности этого труда,
министр повелел дать Женелисио премию в две тысячи мильрейсов, притом что книгу
напечатали за государственный счет в Национальной типографии. То был объемистый
том в четыреста страниц двенадцатым кеглем, написанный официальным языком, с
приложением множества документов, указов и постановлений, занимавших две трети
книги. Первая фраза первой части, как это случается с подлинно сводными и
подлинно научными трудами, обильно цитировалась и расхваливалась критиками не
только за новизну идеи, но и за красоту слога.
Она звучала так: «Практическая
бухгалтерия – это искусство или наука должным образом оформлять государственные
расходы и доходы».
Помимо премии и перевода, ему
пообещали должность директора при первой же вакансии.
Услышав, что говорят адмирал,
генерал и впервые приглашенные гости, майор не удержался от замечания:
– Лучшая карьера после
военной – финансовая, вы не находите?
– Да… Конечно, –
согласился доктор Флоренсио.
– Я не хочу говорить о
людях с высшим образованием, – поспешил уточнить майор. – Эти…
Рикардо почувствовал себя
обязанным сказать что‑нибудь и выпалил первое, что пришло в голову:
– Все профессии хороши,
когда есть состояние.
– Это не так, –
возразил адмирал, приглаживая одну из прядей. – Не буду говорить ничего
плохого о других профессиях, но наша… Что скажете, Алберназ? Что скажете,
Иносенсио?
Алберназ поднял голову,
словно желал поймать воспоминание в воздухе, и ответил:
– Все так, но в ней есть
свои сложности. Когда ты попадаешь в засаду, там огонь, тут выстрелы, один
умирает, другой кричит, как при Курупаити, тогда…
– Вы были там,
генерал? – спросил гость, который был другом Женелисио.
– Не был. Я заболел и
вернулся в Бразилию. Но Камизао… Вы не представляете, каков он был… Вы ведь
знаете, Иносенсио?
– Если бы я там был…
– Полидоро получил
приказ наступать на Саусе, Флорес был слева, и мы обрушились на парагвайцев. Но эти негодяи
хорошо окопались, они не теряли зря времени…
– Там был сеу
Митре, – вставил Иносенсио.
– Да, был. Мы неистово
атаковали. Пушки палили оглушительно, пули летали повсюду, люди мерли как мухи…
Ад, да и только!
– И кто же
победил? – поинтересовался один из впервые приглашенных гостей.
Все удивленно переглянулись,
кроме генерала, считавшего, что парагвайцы проявили исключительную
дальновидность.
– Парагвайцы, именно
так: они отразили нашу атаку. Поэтому я и говорю, что наша профессия прекрасна,
но есть свои «но»…
– Это ничего не значит.
При проходе мимо Умайта[21] тоже… – начал адмирал.
– Вы были на борту?
– Нет, я прибыл позже.
Меня оттеснили и не назначили на корабль, так как участие в рейде равнялось
продвижению по службе… Так вот, при проходе мимо Умайта…
В гостиной уже царило
оживление – там начались танцы. Лишь изредка кто‑нибудь оттуда заглядывал к
беседующим. Смех, музыка и все прочее, о чем было легко догадаться, не
отвлекали этих людей от их воинственных забот. Генерал, адмирал и майор
ошеломляли мирных горожан, перечисляя сражения, в которых они блистали
отсутствием, и доблестные схватки, в которых они не участвовали.
Миролюбивый, хорошо поевший,
выпивший несколько немалых бокалов вина гражданин как никто другой способен
оценить рассказы о войне. Он видит лишь живописную, так сказать, образную часть
баталий и боев: здесь стреляют только залпами, а если кого‑то убивают, это
малозначащий факт. Сама Смерть в этих рассказах теряет свое трагическое
измерение: всего лишь три тысячи убитых!
К тому же в изложении
генерала Алберназа, никогда не бывавшего в бою, все подслащалось: то была война
из детской книжки, война с народной картинки, где отсутствуют обычные в таких
случаях кровопролитие и жестокость.
Рикардо и доктор Флоренсио,
тот самый инженер по канализации, два недавних знакомца Алберназа, раскрыв рты,
слушали с восторгом и завистью о воображаемых подвигах трех военных, причем
почетный майор был настроен наименее миролюбиво – он, единственный из всех,
участвовал в военных действиях. Тут вошла госпожа Марикота, как всегда
проворная и хлопотливая, сообщавшая празднику движение и жизнь. Она была моложе
мужа, и волосы на ее маленькой голове, сильно контрастировавшей с необъятным
телом, все еще оставались совершенно черными. Тяжело дыша, она обратилась к
генералу:
– Шико, что это такое? Я
должна общаться с гостями, приободрять девушек… Все в зал!
– Сейчас идем, госпожа
Марикота, – откликнулся кто‑то.
– Нет, – быстро
ответила хозяйка, – вот прямо сейчас. Пойдемте, сеу Калдас, сеу Рикардо!
Идемте, сеньоры!
И она стала подталкивать их
под руки, одного за другим.
– Быстрее, быстрее,
дочка Лемоса сейчас будет петь. А потом вы… Вы слышали меня, сеу Рикардо?!
– Конечно, сеньора, для
меня это приказ…
И они прошли в зал. По пути
генерал на мгновение остановился, приблизился к Корасао дуз Отрусу и
поинтересовался:
– Скажите, как поживает
наш друг Куарезма?
– Хорошо.
– Вы пишете ему?
– Иногда. Генерал, я
хотел…
Генерал повернул голову в его
сторону, поправил пенсне, которое начало падать, и спросил:
– Что именно?
Рикардо был смущен
воинственным видом, с которым Алберназ задал вопрос. Поколебавшись, он выпалил,
боясь замяться:
– Я хотел бы, чтобы вы
достали мне билет, бесплатный билет, тогда я смогу повидать его.
Генерал постоял с опущенной
головой, потом почесал затылок и сказал:
– Это непросто. Но
приходите завтра ко мне на службу.
Они продолжили путь. Шагая,
Корасао дуз Отрус добавил:
– Я скучаю по нему, и
кроме того, мне неприятно… Вы понимаете, человек с именем…
– Приходите ко мне
завтра.
Впереди них госпожа Марикота
проговорила с раздражением:
– Ну где вы там!
– Идем, идем, –
ответил генерал и обратился к Рикардо:
– Куарезма мог бы жить
прекрасно, но он полез в книги… Вот в чем дело! Я не открывал ни одной книги
уже сорок лет…
Они вошли в обширный зал, где
висели два больших портрета в тяжелых золоченых рамах – внушительные портреты
маслом Алберназа и его жены; убранство довершали овальное зеркало и несколько
картин поменьше. О мебели ничего нельзя было сказать – ее убрали, чтобы
освободить пространство для танцующих. Невеста с женихом, устроившись на
диване, заправляли праздником. Здесь были платья с декольте, пара пиджаков,
несколько рединготов и много фраков. Рикардо подошел к окну и стал смотреть на
улицу сквозь щель в занавесках. На тротуаре было полно народу. При высоком доме
имелся сад – только через него любопытствующие уличные зеваки могли хоть как‑то
наблюдать за праздником. Лала разговаривала с лейтенантом Фонтесом сквозь проем
балкона. Генерал, наблюдая за этим, благословлял их одобрительным взглядом…
Девушка – известная всем дочь
Лемоса – приготовилась петь. Сев за пианино, она положила перед собой ноты и
заиграла. То был итальянский романс, который она исполняла превосходно, но с
дурной манерностью, свойственной хорошо образованным девушкам. Наконец она
закончила. Последовали всеобщие аплодисменты – правда, довольно прохладные.
Доктор Флоренсио, сидевший
позади генерала, заметил:
– У этой девушки хороший
голос. Кто она?
– Дочь Лемоса, доктора
Лемоса, санитарного врача, – ответил генерал.
– Поет очень хорошо.
– Она учится на
последнем курсе консерватории, – пояснил Алберназ.
Настала очередь Рикардо. Он
занял позицию в углу зала, взял гитару, настроил ее, сыграл гамму, после чего
принял трагический вид, словно исполнитель роли царя Эдипа, и заговорил низким
голосом: «Сеньориты и сеньоры». Сделав паузу, он продолжил, уже другим голосом:
«Я спою для вас “Твои руки”. Это модинья моего собственного сочинения: и
музыка, и стихи – мои. Это нежная и чистая вещь, полная возвышенной поэзии».
При этих словах его глаза едва не вылезли из орбит. Затем Рикардо сделал
наставление: «Надеюсь, не раздастся никакого шума, иначе вдохновение улетучится.
Гитара – такой инструмент… очень… очень чув‑стви‑тель‑ный. Итак…»
Внимание всех было приковано
к нему. Рикардо запел слабым, очень жалобным и мягким голосом, растягивая слова
– все вместе напоминало всхлип волны. Потом гитара взорвалась быстрым, скачущим
ритмом. Так эти два ритма и чередовались до конца модиньи.
Музыка проникала в самую
сердцевину вещей, пробуждая мечты у девушек и желания у мужчин. Рукоплескания
не стихали долго. Генерал обнял Рикардо, Женелисио встал и протянул ему руку;
Кинота, облаченная в безупречно белый наряд невесты, сделала то же самое.
Рикардо сбежал от
поздравлений в столовую. Из коридора слышались возгласы: «Сеньор Рикардо,
сеньор Рикардо!» Он вернулся. «Что прикажете, сеньорита?» То была девушка,
попросившая у него рукописный экземпляр модиньи.
– Только не
забудьте, – ласково сказала она, – только не забудьте. Мне так
нравятся ваши модиньи… Такие нежные, такие утонченные… Отдайте Исмении, а она
передаст мне.
Тут подошла невеста
Кавалканти. Услышав свое имя, она спросила:
– Что такое, Дулсе?
Та объяснила. Исмения
согласилась выполнить поручение и, в свою очередь, спросила Рикардо своим
жалобным тоном:
– Сеу Рикардо, когда вы
намерены быть у госпожи Аделаиды?
– Надеюсь быть
послезавтра.
– Вы едете в те края?
– Да.
– Тогда скажите ей,
чтобы она мне написала. Я так хочу получить письмо…
И она украдкой промокнула
глаза кружевным платочком.
III.
Голиаф
На следующей неделе, в
субботу, когда дочь генерала получила в мужья важного сутулого Женелисио, славу
и гордость наших канцелярий, Ольга также вышла замуж. Церемония была пышной и
богатой, как принято в этом кругу. Среди приданого были парижские наряды и другие
роскошные вещи: Ольга не имела ничего против, но в то же время испытывала не
больше радости, чем обычные невесты. А может, даже меньше. Она не отправилась в
церковь, повинуясь велению своей воли. Почему так получилось, она не знала, но
никакая чужая воля, по видимости, на нее не влияла. Муж ее был доволен – не
столько невестой, сколько тем оборотом, который приняла его жизнь. Врач по
профессии, чьи таланты еще в школе были отмечены высокими оценками и отличиями,
он становился богатым человеком и видел перед собой широкую дорогу, ведущую к
профессиональным успехам и солидному положению в обществе. Он не обладал
состоянием, но считал свои довольно заурядные регалии чем‑то вроде грамоты о
принадлежности к дворянству, наподобие тех, посредством которых настоящие
европейские аристократы облагораживают происхождение дочерей американских
колбасников. Хотя отец его был владельцем значительных угодий где‑то здесь, в
Бразилии, тесть дал ему все, и он без смущения, с презрительной миной феодала
во всем блеске власти и славы, принял знаки почтения от человека, который «даже
близко не подходил ни к одному университету». Он полагал, что невесту
притягивало его великолепное состояние, принадлежность к дворянству; на самом
же деле ее привлекло скорее то, что он изображал человека умного, любящего
науку и всячески тянущегося к знаниям. Этот образ, который он старался создать,
недолго обманывал Ольгу; затем его место заняли инерция общественных отношений,
тираническое поведение жениха и естественная для девушки боязнь порвать с ним –
все это и привело к браку. К тому же ее время от времени посещала мысль, что,
не будь его, ей встретился бы точно такой же, и лучше не откладывать дело на
потом. Поэтому она и не пошла в церковь, повинуясь тому, что диктовала ее воля,
и не испытывая никакого нажима извне.
При всей пышности свадьбы
невеста вовсе не выглядела величественно. Несмотря на свое чисто европейское
происхождение, она была невысока и казалась особенно миниатюрной рядом с
женихом, высоким и прямым, чье лицо сияло от счастья; ее почти не было видно за
платьем, фатой и прочими устаревшими деталями наряда девушки, выходящей замуж.
Кроме того, она не отличалась особой красотой, какой мы ожидаем от богатой
невесты, насмотревшись классических изображений.
В лице Ольги не было ничего
греческого – ни настоящего, ни поддельного; не было и величественности оперных
персонажей. Черты ее выглядели довольно неправильными, но при этом содержали
нечто глубокое и индивидуальное. Сияние больших черных глаз, заполнявших
глазницы почти целиком, ложилось отблеском на живое лицо, а маленький изящный
рот выражал добродушие и лукавство; в целом же девушка, похоже, была склонна к
размышлениям и живо интересовалась окружающей действительностью.
Они решили не соблюдать
обычай и не выехали из города, оставшись в доме бывшего подрядчика. Куарезмы на
празднике не было: он, согласно традиции, прислал поросенка с индейкой и
написал длинное письмо. Сельское хозяйство всецело завладело вниманием майора:
жара шла на спад, наступало время дождей и сева, и он не хотел покидать свою
землю. Даже краткое отсутствие – потеря одного‑двух дней – выглядело бы как
попытка дезертирства с поля боя.
Фруктовый сад очистили от
сорняков, в огороде все приготовили для посадки. Приезд Рикардо немного отвлек
Куарезму, не оторвав его, однако, полностью от сельскохозяйственных трудов.
Рикардо провел у майора целый
месяц. Он торжествовал: слава опередила его, так что во всей округе он был
нарасхват, осыпаемый любезностями.
Первым делом он нанес визит в
городок, находившийся в четырех километрах от дома Куарезмы. Там была
железнодорожная станция. Рикардо не воспользовался поездом и пошел пешком, по
гужевой дороге, если ее можно было так назвать: испещренная колдобинами с
водой, она взбиралась и спускалась по склонам холмов, шла по равнинам,
пересекала реки по грубо сколоченным мостам. Городок!.. В нем имелось две
главные улицы: старая, повторявшая направление старой военной дороги, и новая,
соединявшая старую со станцией. Получалась буква Т: ее вертикальной чертой была
улица, ведущая к станции. Остальные улицы отходили от одной или от другой; в
начале каждой из них дома стояли плотно, по‑городскому, затем промежутки между
ними все росли и росли, и наконец, начинались пустоши и поля. Старая улица
носила имя маршала Деодоро (раньше – Императора), новая – имя маршала Флориано
(раньше – Императрицы). От одного конца улицы маршала Деодоро отходила улица
Матрис, которая вела к церкви, возведенной на вершине холма, – постройке в
иезуитском стиле, уродливой и жалкой. Слева от станции, на обширном пустыре,
называвшемся площадью Республики, – на нее выходила улочка, направление
которой едва угадывалось из‑за редко поставленных домов, – располагался
муниципалитет.
Это было большое
прямоугольное здание из кирпича, с карнизом, окошками и балконами с чугунной
оградой под ними, в незатейливом простонародном стиле. Эта безвкусная
архитектура вызывала в памяти аналогичные сооружения, которые встречаются в
небольших городах Франции и Бельгии и относятся к Средневековью.
Рикардо зашел в
парикмахерскую на улице маршала Деодоро – «Рио‑де‑Жанейро» – и побрился.
Цирюльник порассказал ему о городе, и Рикардо отправился исследовать его. Один
из прохожих согласился быть его провожатым, и вскоре эти двое завязали
знакомство. По возвращении в поместье майора Рикардо уже имел приглашение на
бал к доктору Кампосу, председателю муниципалитета. Бал должен был состояться в
ближайшую среду.
Он приехал к Куарезме в
субботу и выбрался в город на следующий день. В церкви шла месса. Рикардо
дождался, пока собравшиеся начнут выходить. В маленьких городках на службах не
бывает много народу, но все же Рикардо увидел несколько молодых провинциалок,
сонных и печальных, принаряженных, со множеством бантов: они молча спускались с
холма, на котором стояла церковь, расходились по своим улицам и возвращались по
домам, где им предстояло прожить неделю в заточении, томясь от скуки. На выходе
у дверей церкви его познакомили с доктором Кампосом.
Тот был местным врачом,
однако жил не в городе, а в своем имении и приезжал на службы в открытой коляске
вместе с дочерью по имени Наир. Трубадур и медик остановились на минуту, чтобы
побеседовать; дочь Кампоса, очень худая, бледная, с длинными тонкими руками,
разглядывала пыльную улицу с притворной обидой. Затем отец с дочерью отъехали.
Рикардо еще несколько секунд разглядывал это дитя вольных просторов Бразилии.
За праздником у доктора
Кампоса последовали и другие, которые Рикардо почтил своим присутствием и
расцветил своим голосом. Куарезма не был ни на одном из них, но радовался
успехам друга. Хотя майор и забросил гитару, он по‑прежнему высоко ценил этот
подлинно национальный инструмент. Злополучные события, связанные с прошением,
ничуть не поколебали его патриотических убеждений. Идеи, которые он
исповедовал, глубоко укоренились в нем, только теперь Куарезма скрывал их,
чтобы не страдать зря от непонимания и жестокости людей.
Ему было приятно, что Рикардо
одерживает блистательные победы: они демонстрировали местным жителям
существование прочной национальной основы, способной противостоять нашествиям
иностранных вкусов и мод.
Рикардо был окружен
всевозможным почетом, осыпан всевозможными милостями со стороны всех партий.
Больше всего знаков расположения он получал от доктора Кампоса, главы
муниципалитета. В то утро Рикардо ни больше ни меньше ожидал от него коня,
чтобы отправиться на прогулку в Карико; в ожидании он разговаривал с майором,
который еще не отправился в свои сады:
– Майор, это была
отличная идея – уехать за город. Здесь живется хорошо, и можно подняться…
– У меня нет таких
желаний. Ты ведь знаешь, как я далек от всего этого…
– Знаю… Очень далек… Я
не говорю о том, чтобы стремиться к этому, но когда нам представляется случай,
мы не должны отвергать его, как по‑вашему?
– Зависит от
обстоятельств, мой дорогой Рикардо. Если бы мне предложили командовать
эскадрой, я бы не согласился.
– Ну, я не это имел в
виду. Смотрите, майор: я очень привязан к гитаре, более того – посвятил свою
жизнь ее возвышению в интеллектуальном и нравственном смысле. Но если завтра
президент скажет: «Сеу Рикардо, вы будете депутатом», вы думаете, я не
соглашусь, прекрасно зная, что не смогу больше коснуться струн своего
инструмента? Конечно, соглашусь! Никогда не следует упускать шанса, майор.
– У каждого свои
представления.
– Разумеется. Теперь о
другом, майор: вы знакомы с доктором Кампосом?
– Мне знакомо это имя.
– Вам известно, что он –
глава муниципалитета?
Куарезма посмотрел на Рикардо
с легким недоверием. Менестрель не заметил этого и продолжал:
– Он живет в одной лиге
отсюда. Я уже бывал у него дома, а сегодня собираюсь с ним на верховую
прогулку.
– Прекрасно.
– Он хочет познакомиться
с вами. Могу ли я привести его сюда?
– Можешь.
В этот момент в ворота вошел
слуга Кампоса, ведя под уздцы обещанного коня. Рикардо сел в седло, а Куарезма
отправился в свои угодья, чтобы присоединиться к своим работникам. Теперь их
было двое, помимо Анастасио – не сотрудника, а соратника, как говорил один из
них, Фелизардо.
Было летнее утро, но перед
этим двое суток шли непрерывные дожди, и жара немного спала. Свет заливал все
вокруг, воздух был мягким. Куарезма шел, окруженный шумом жизни – шелестом
травы и листвы, щебетом птиц. Порхали танагры, летали стайки овсянок, ани[22] садились на деревья – крошечные черные
пятнышки на зеленом фоне. Даже цветы, печальные цветы наших полей, в это время,
казалось, тянулись к свету – не только к буйному произрастанию, но и к красоте.
В тот день Куарезма с
работниками трудились долго, расчищая неудобный участок; чтобы облегчить эту
работу, пришлось нанять Фелизардо. То был высокий и тощий мужчина с длинными,
как у обезьяны, руками и ногами, с медно‑красным лицом и жидкой бородкой. Хотя
он выглядел слабым, никто не мог сравниться с ним в скорости при расчистке
земли. Болтал он тоже без устали. Приходя на работу в шесть утра, он уже знал
все самые свежие местные сплетни.
Участок расчищали на северной
границе поместья, где рос небольшой лесок. После этого майор намеревался
засадить два гектара или чуть более того кукурузой, а в промежутках высадить
картофель – новую культуру, на которую возлагались большие надежды. Вырубка
деревьев шла вовсю, уже была готова просека. При этом Куарезма не хотел
поджигать лес: образование золы привело бы к известкованию почвы. Сейчас он
обрубал самые большие сучья, которым суждено было стать дровами; ветки поменьше
и листья отбрасывались в сторону и сгребались в мелкие кучки, предназначавшиеся
к сожжению.
Все это отнимало уйму времени
и вызывало боль во всем теле, мало привыкшем к работе с лианами и пнями; но
зато поместье должно было дать больше урожая.
Во время работы Фелизардо
рассказывал новости, чтобы было веселее. Есть люди, из которых речь льется
потоком; он болтал, не особенно заботясь о том, слушают его или нет.
– Тут все
взбудоражены, – сказал он вскоре после прихода майора.
Куарезма часто, хотя и не
всегда, задавал ему вопросы, слушал, что он говорит. Анастасио работал молча, с
серьезным видом; порой он останавливался и оглядывал местность, стоя в позе
жреца с фиванской фрески. Майор спросил Фелизардо:
– А в чем дело?
Тот бросил в кучу толстый
ствол, стер пальцами пот со лба и ответил своим мягким, птичьим голосом:
– Политика… Сеу
лейтенант Антонино вчера чуть не подрался с сеу доктором Кампу…
– Где?
– На станции.
– Из‑за чего?
– Партийные дела. Я
слышал, что сеу лейтенант Антонино – за губернатора, а сеу доктор Кампу – за
сенатора… Настоящая буря, хозяин!
– А вы за кого?
Фелизардо ответил не сразу.
Взяв серп, он принялся срезать ветки со ствола. Анастасио стоя оглядывал
болтливого товарища. Наконец, тот ответил:
– Я? Ну, не знаю… Наше
дело маленькое. Это для вас, сеньор…
– Я такой же, как вы,
Фелизардо.
– Если бы, сеньор! Три
дня назад я слышал, что хозяин дружит с маршалом…
Он ушел, неся ствол, а когда
вернулся, Куарезма боязливо спросил:
– Кто это говорит?
– Не знаю, не знаю,
сеньор. Такие слухи ходят в лавке у испанца. Еще толкуют, будто доктор Кампу
раздулся, как жаба, потому что гордится вашей дружбой.
– Но это неправда,
Фелизардо. Я вовсе не друг маршала. Знал его, и только… Никогда не рассказывай
это никому. Какой он мне друг?!
– Какой! – повторил
Фелизардо с долгим, грубым смехом. – Хозяин увиливает.
Несмотря на все усилия
Куарезмы, из этих детских мозгов никак нельзя было стереть мысль о его дружбе с
маршалом Флориано. «Мы были знакомы по службе», – говорил майор. Фелизардо
широко улыбался со словами: «Хозяин хитер, как змея».
Такое упрямство впечатлило
Куарезму. Что он хотел этим сказать? И потом, слова Рикардо, его утренние
намеки… Он считал трубадура честным человеком и верным другом, неспособным
строить козни против него в трудную для себя минуту; но его пылкость, вместе с
желанием быть добрым другом, могли сбить его с толку, сделать орудием какого‑нибудь
недоброжелателя. Куарезма задумался, остановившись со срезанными ветвями в
руках; вскоре, однако, он забыл об этом, и ёго тревога рассеялась. Вечером, за
ужином, он уже не вспоминал о разговоре, и обстановка за столом была обычной –
не слишком веселой и не слишком грустной, но нисколько не омраченной его
раздумьями.
Госпожа Аделаида, как всегда
в белой блузке и черной юбке, сидела во главе стола; справа от нее расположился
Куарезма, слева – Рикардо.
– Вы довольны прогулкой,
сеньор Рикардо?
Она ни в коем случае не могла
сказать «сеу».
Ее воспитывали как «сеньору»
былых времен, что не позволяло ей употребить это распространенное
простонародное выражение. Родители ее, не утратившие еще португальского духа,
говорили «сеньор»; так делала и она, без всякой наигранности, совершенно
естественно.
– Очень. Какие места!..
Водопад – настоящее чудо! Здесь, вдали от больших городов, рождается
вдохновение.
И он изобразил что‑то вроде
экстаза: лицо, как греческая трагическая маска, гулкий голос, наподобие
далекого грома.
– Ты много сочинил,
Рикардо? – спросил Куарезма.
– Сегодня я закончил
модинью.
– Как называется? –
поинтересовалась госпожа Аделаида.
– «Губы Каролы».
– Прелестно! А музыку
уже написали? – продолжила она.
Бокал, который Рикардо в этот
момент подносил ко рту, застыл в воздухе. Последовал очень убежденный ответ:
– Музыку, сеньора, я
всегда пишу в первую очередь.
– Значит, ты скоро
споешь ее для нас?
– Конечно, майор.
После ужина Куарезма и
Корасао дуз Отрус вышли на прогулку. Это было единственное нарушение режима
работ, которое позволил себе Поликарпо, делая уступку своему другу. Он, как
всегда, нес с собой кусок хлеба, чтобы раскрошить его в курятнике и понаблюдать
за ожесточенной сварой между птицами. Затем он какое‑то время смотрел на этих
существ, созданных, питаемых и охраняемых ради поддержания его собственной
жизни. Он улыбнулся петушкам, подержал на руках цыплят, пока еще бесперых,
очень подвижных и жадных до еды, и задержался, чтобы подивиться глупости
индейки, которая с важным видом делала круги и высокомерно кулдыкала. После
майор прошел в свинарник и помог Анастасио наложить корм в корыта. Огромный
вислоухий боров с трудом поднялся и, величаво прошествовав, сунул голову в чан.
В другом отделении поросята, не переставая хрюкать, побежали вместе с матерью к
еде и немедленно вывалялись в ней.
Жадность животных была
поистине отталкивающей, но в их глазах сквозила совершенно человеческая
мягкость, вызывавшая к ним симпатию.
Рикардо не особенно нравились
эти низшие формы жизни, но Куарезма проводил бессчетные минуты, созерцая их с
немым вопрошанием в глазах. Они присели на ствол дерева; Куарезма устремил
взгляд в высокое небо, а Корасао дуз Отрус стал рассказывать какую‑то историю.
Вечерело. Природа становилась томной под конец горячего, долгого поцелуя солнца.
Вздыхал бамбук, шептались цикады, обменивались любовными стонами горлицы. Но
вот майор услышал шаги и обернулся. «Крестный!» «Ольга!»
Они тотчас же обнялись, а
когда разжали объятия, еще некоторое время смотрели друг на друга, держась за
руки. Последовали глупые и трогательные фразы, как при каждой желанной встрече:
«Когда вы приехали? Не ждал… Так далеко…». Рикардо с восхищением смотрел на эти
проявления нежности. Анастасио снял шляпу и смотрел на «сеньориту» своим
ласковым и пустым взглядом африканца.
Когда эмоции схлынули,
девушка осмотрела птичник, потом поглядела по сторонам. Куарезма спросил ее:
– А где твой муж?
– Доктор? Он в доме.
Муж очень не хотел
сопровождать Ольгу в эти края. Он не одобрял слишком тесных связей с теми, кто
не имеет титула, положения в обществе и состояния. Ему было непонятно, как
тесть, богатый человек, принадлежащий к иному кругу, может поддерживать и даже
укреплять отношения с мелким служащим второстепенного департамента, более того
– просить его быть крестным своей дочери! Если бы все было наоборот, это
выглядело бы справедливо, но в таком виде это подрывало всю общественную
иерархию. Но госпожа Аделаида приняла его с величайшим почетом, проявив особое
уважение к гостю, и он был обезоружен: его мелочное тщеславие оказалось
полностью удовлетворено.
Госпожа Аделаида, пожилая
женщина, воспитывавшаяся в то время, когда Империя создавала эту ученую знать,
питала к обладателям докторской степени особое почтение, граничившее с культом,
и ей было нетрудно продемонстрировать его перед доктором Армандо Боржесом, о
чьих заслугах и наградах она знала всё. Куарезма и сам проявлял к нему
чрезвычайную почтительность; пользуясь таким сверхчеловеческим авторитетом,
доктор говорил размеренно, наставительно, категорично. В ходе разговора – вероятно,
для того, чтобы этот эффект не исчез – он крутил правой рукой большое кольцо‑талисман
с крупным камнем на указательном пальце левой руки.
Они беседовали долго. Молодые
супруги рассказали о политическом возбуждении, охватившем Рио, о мятеже в крепости
Санта‑Крус, об эпопее с переездом, о сломанной мебели и поврежденных вещах. В
полночь все отправились спать, очень довольные, в то время как жабы из ручейка,
протекавшего перед домом, проснулись и запели торжественный гимн непостижимой
красоте черного, бездонного, звездного неба.
Утром все встали рано.
Куарезма не сразу отправился работать: он выпил кофе и завязал разговор с
доктором. Явился курьер и принес ему газету. Майор разорвал бечевку и прочел
заголовок. То было «Мунисипио», еженедельное местное издание, связанное с
правящей партией. Доктор отошел; Куарезма воспользовался этим, чтобы заняться
чтением. Надев пенсне, он устроился в кресле‑качалке, стоявшем на веранде, и
развернул газетенку. Стволы бамбука лениво склонялись под дневным бризом.
Куарезма погрузился в передовую статью, озаглавленную «Непрошеные гости»: автор
ругательски ругал уроженцев иных мест, обосновавшихся здесь, – «пришельцев‑иностранцев,
которые вмешиваются в частную и политическую жизнь обитателей Курузу, нарушая
мир и спокойствие, царящие в наших краях».
Что, черт возьми, он хотел
этим сказать? Куарезма уже собрался отложить газету, когда ему показалось, что
в стихах промелькнуло его имя.
Он нашел это место и
наткнулся на такие строфы:
ПОЛИТИКА
В КУРУЗУ
Ты
послушай, Куарезма,
Куарезма
дорогой!
Перестань
дружить с бобами
И
картофельной ботвой.
Ты для
этого не создан,
Непонятливый
старик!
Изучай
язык индейцев,
Делай
то, к чему привык.
Острый
глаз
Майор был ошеломлен. Что это
было? Зачем? Кто автор? Он не мог даже предположить мотивов и причин выпада. К
нему подошли сестра и крестница. Куарезма дрожащей рукой протянул лист: «Прочти
это, Аделаида».
Увидев, что брат потрясен,
пожилая сеньора быстро и старательно принялась читать. Как и многим одиноким
женщинам, ей было свойственно широко понятое материнское чувство: похоже,
отсутствие детей усиливает внимание женщины к горю других людей. Пока она
читала, Куарезма приговаривал: «Что я сделал? Разве я занимаюсь политикой?», и
встряхивал изрядно поседевшей головой.
Наконец, госпожа Аделаида
мягко проговорила:
– Успокойся, Поликарпо.
Только из‑за этого?.. Что ты?
Девушка тоже прочла стихи и
спросила крестного:
– Может быть, вы
вмешивались в местную политику?
– Я? Никогда! Более
того, заявляю, что…
– Это безумие! –
разом воскликнули женщины. Потом сестра добавила:
– Какая низость… Надо
потребовать извинений… Он никогда не сделал бы ничего такого!
Когда доктор и Рикардо вошли
в дом, они застали всех троих за обсуждением произошедшего и заметили, что
Куарезма изменился: глаза его увлажнились, он был бледен и то и дело тряс
головой.
– Что случилось,
майор? – спросил певец.
Женщины объяснили, что
случилось, и дали ему газету со стихами. После этого Рикардо рассказал, что
слышно в городе. Все полагали, что майор прибыл сюда с намерением заняться
политикой, тем более что он подавал милостыню, разрешал рубить лес у себя в
поместье и раздавал гомеопатические препараты. Антонино утверждал, что подобное
лицемерие необходимо разоблачить.
– И ты не уличил его во
лжи? – спросил Куарезма.
Рикардо ответил, что уличил,
но чиновник не хотел слушать и продолжал свои нападки.
Все это глубоко потрясло
майора; но, в соответствии со своим характером, он вначале переживал потрясение
внутри себя, и пока рядом были друзья, не выказывал беспокойства.
Ольга с мужем провели в
«Покое» почти две недели. Через неделю доктор уже выглядел утомленным. Прогулки
совершались нечасто. Целью их в основном были местные достопримечательности –
как в Европе, где в каждой деревне есть свой исторический памятник.
В округе Курузу известностью
пользуется Карико, водопад, отстоящий на две лиги от дома Куарезмы, если ехать
в сторону гор, которые замыкают горизонт. Доктор Кампос уже завязал отношения с
майором; он дал лошадей и даже дамское седло, так что Ольга смогла отправиться
вместе со всеми.
Поехали утром – глава
муниципалитета, доктор Боржес, его жена и дочь Кампоса. Место было весьма
живописное: небольшой водопад, метров пятнадцати в высоту, разделялся натрое
выступами на склоне горы. Струи воды, дрожа, устремлялись вниз, закручивались и
рассыпались в большом каменном бассейне с ревом и грохотом. Вокруг было много
зелени – свод из деревьев, казалось, накрывал весь каскад. Солнце с трудом
пробивалось сквозь него, оставляя маленькие пятна света, круглые и удлиненные,
на воде и на камнях. Сидевшие на ветках попугайчики, зеленые, но более светлые,
чем листва, были чем‑то вроде деталей отделки этого нерукотворного зала.
Ольга бродила повсюду – она
могла смотреть на это сколь угодно долго: дочь председателя хранила гробовое
молчание, а ее отец обменивался с мужем Ольги сведениями о медицинских
новинках: «Как сейчас лечат рожу? Часто ли теперь используется рвотный камень?»
По дороге Ольгу больше всего
потрясла общая нищета: много невозделанных земель, жалкие дома, грустный,
подавленный вид бедняков. Она получила образование в городе и имела о деревне
представление, свойственное счастливым, здоровым, радостным людям. Здесь
столько глины и воды: почему дома не сложены из кирпича, а крыши – из черепицы?
Везде солома и глина, сквозь которые проступает каркас из сучьев, словно скелет
больного. Почему вокруг этих домов ничего не растет, нет ни садов, ни огородов?
Разве это трудно – поработать несколько часов? И никакого скота, ни крупного,
ни мелкого. Редко попадались коза или баран. Почему?
Время от времени встречалась
кофейная плантация или кукурузное поле, но кроме них, Ольга не видела никаких
сельскохозяйственных угодий. Это не могло объясняться только ленью или
безразличием. Когда речь идет о себе, о собственных нуждах, у человека всегда
найдется сколько‑нибудь сил для работы. В Африке, в Индии, в Кохинхине – везде
люди, семьи, племена сажают что‑то на свою потребу. Дело в земле? Или в чем‑то
другом? Все эти вопросы пробуждали в ней любопытство, жажду познания и
одновременно – сострадание и сочувствие к этим отверженным, оборванцам,
полубездомным, может быть, голодающим, и вечно хмурым!
Что она сделала бы, если бы
была мужчиной? Проводила бы здесь и в других местах месяцы и годы, расспрашивая
людей, наблюдая – и, конечно, нашла бы и причину, и способы выйти из положения.
Так жили крестьяне в Средние века и в начале Нового времени – те самые животные
Лабрюйера, с человеческим обликом и членораздельной речью…
На следующий день она
собиралась прогуляться по владениям крестного и поэтому решила расспросить о
них болтуна Фелизардо. Работа на земле подходила к концу; был расчищен обширный
участок, который одним краем залезал на холм, служивший границей имения.
Ольга нашла своего
собеседника у подножия холма – он колол топором самые толстые куски деревьев.
Анастасио, стоя выше по склону, у края леса, сгребал граблями опавшие листья.
Ольга поприветствовала Фелизардо.
– Здравствуйте, госпожа
сеньора.
– Много работы,
Фелизардо?
– Делаем, сколько можем.
– Вчера мы были у
Карико. Красивое место… А вы где живете, Фелизардо?
– С другой стороны, на
дороге к городу.
– Большой у вас участок?
– Ну да, есть немного
земли, госпожа сеньора.
– А почему вы ничего не
сажаете для себя?
– Ну… Вы говорите о
съедобных растениях, госпожа сеньора?
– Можно сажать что‑нибудь
для себя или на продажу.
– Мы думаем одно, а
получается другое, госпожа сеньора. Я посажу, оно вырастет, а потом? Все не так
просто, госпожа сеньора.
Он взмахнул колуном, но
чурбак сорвался. Фелизардо пристроил его поудобнее и, прежде чем занести колун,
сказал:
– Земля не наша… А
муравьи? Нам нечем обрабатывать землю… Это хорошо для итальянцев да немцев,
власти дают им что угодно… А нас власти не любят…
Он опустил колун точным,
уверенным движением, и суковатый чурбак развалился на две почти одинаковые части
светло‑желтого цвета, в центре которых обнажилась темная сердцевина.
Ольга хотела прогнать мысль о
противоречии, о котором сказал работник, но не могла. Все обстояло именно так.
Впервые она обратила внимание на то, что лишь бразильцам власти предлагали
обходиться собственными силами; остальным они всемерно помогали и давали
разнообразные льготы, не считая преимуществ, которые те имели за счет
образования и поддержки со стороны соотечественников.
Итак, земля не его? Но чья же
тогда она, вся эта заброшенная земля? Ольга видела и покинутые фазенды, и дома
в руинах… К чему эти громадные угодья, эти латифундии, ненужные,
непроизводительные?
Но затем девушка отвлеклась и
перестала размышлять на эту тему. Она направилась к дому, тем более что подошло
время ужина и ее уже снедал голод.
Муж и крестный беседовали. С
первого немного слетела спесь, и порой он вел себя вполне естественно. Когда
вошла Ольга, крестный воскликнул:
– Удобрения! Как
бразилец может думать об этом! У нас самая плодородная в мире почва!
– Но она истощается,
майор, – заметил доктор.
Госпожа Аделаида молчала,
сосредоточившись на своем вязании. Рикардо слушал с широко раскрытыми глазами.
Ольга вмешалась в беседу:
– О чем вы спорите,
крестный?
– Твой муж хочет убедить
меня, что нашим почвам нужны удобрения… Это просто оскорбительно!
– Уверяю вас,
майор, – стоял на своем доктор, – на вашем месте я бы попробовал
фосфаты…
– Все верно,
майор, – согласился с ним Рикардо. – Когда я начинал играть на
гитаре, то не хотел учиться музыке. Зачем музыка? Зачем вообще что‑то?
Вдохновения достаточно!.. Теперь я вижу, что это необходимо… Так и есть, –
заключил он.
Все переглянулись, кроме
Куарезмы, проговорившего со всей душевной силой:
– Господин доктор,
Бразилия славится урожаями, как никакая другая страна. Она получила от природы
всё. Ее земля не нуждается во «вложениях», чтобы прокормить человека. Будьте
уверены!
– Есть страны, где
урожаи выше, – сказал доктор.
– Где?
– В Европе.
– В Европе!
– Да, в Европе.
Возьмите, например, русский чернозем.
Майор некоторое время смотрел
на молодого человека, потом возмущенно воскликнул:
– Вы не патриот! Эта
молодежь…
Ужин прошел в более спокойной
обстановке. Рикардо сделал еще несколько замечаний относительно гитары. Поздним
вечером он спел свое последнее творение – «Губы Каролы». Карола
предположительно была служанкой доктора Кампоса, но все воздержались от
намеков. Собравшиеся слушали с интересом и горячо благодарили исполнителя.
Ольга сыграла на старом пианино Аделаиды. В одиннадцатом часу все разошлись.
В своей комнате Куарезма
стащил с себя одежду, надел ночную рубашку и лег, чтобы почитать старую книгу с
восхвалениями богатств и изобилия Бразилии.
Дом погрузился в тишину,
снаружи не доносилось ни шороха. Даже ночной оркестр жаб ненадолго замолк.
Куарезма, читая, вспомнил о том, что Дарвин с удовольствием слушал эти
концерты, даваемые в лужах. «Все удивительно на нашей земле!» – подумал он. Из
кладовой, которая находилась рядом с его комнатой, донесся странный звук.
Куарезма насторожился. Жабы снова запели свой гимн. Одни голоса были низкими,
другие – высокими, пронзительными; они звучали по очереди, но в какой‑то момент
голоса сливались в стройном хоре. Потом музыка вновь стихла. Майор прислушался.
Звук не прекращался. Что это?.. Слабый треск; казалось, там ломают прутья и
бросают их на пол. Жабы опять запели; регент выдал сильную ноту, после него
вступили басы и теноры. В этот раз все продолжалось долго, так что Куарезма
успел прочесть пять страниц. Земноводные вновь затихли; в кладовой по‑прежнему
что‑то происходило. Майор встал, взял подсвечник и пошел туда, откуда доносился
шум, – прямо в ночной рубашке. Он открыл дверь, но ничего не увидел и
принялся обшаривать углы. Вдруг он почувствовал, что его укусили за ногу, и
чуть не вскрикнул. Опустив свечу, чтобы лучше видеть, он увидел огромного
муравья, который вцепился в его тощую конечность. Стало понятно, что звуки
издавали муравьи: пробравшись через дыру в полу, они заполонили кладовую и
набросились на запасы кукурузы и фасоли – емкости, в которых те хранились, по
недосмотру оставили открытыми. Пол был черным; неся зерна, насекомые стройными
рядами спускались вниз, устремляясь к своему подземному городу.
Куарезма вознамерился
прогнать их. Он убил одного, двух, десять, двадцать, сто муравьев, но их были
тысячи, и армия постоянно увеличивалась. Один муравей взобрался на него и
укусил, потом другой, и вот уже они жалили его в ступни, в икры, взбираясь все
выше по телу. Это становилось невыносимо. Куарезма закричал и топнул каблуком,
свеча упала.
Наступила тьма. Он ощупью стал
искать дверь, нашел и побежал прочь от крошечных врагов, которых, вероятно, не
смог бы четко различить даже при ярком солнце…
IV.
«Требую решительных действий. Уже выдвигаюсь.»
Госпожа Аделаида, сестра
Куарезмы, была старше его на четыре года. То была красивая пожилая женщина,
среднего роста, с кожей, начинавшей приобретать оттенок старинной патины, с
густыми волосами, уже сплошь желтоватыми, и спокойным, безмятежным, добрым
взглядом. Холодная, лишенная воображения, с ясным и практическим взглядом на вещи,
она представляла собой противоположность брату; при этом между ними никогда не
было ни серьезных размолвок, ни полного взаимопонимания. Она не желала и не
старалась проникнуть в глубины его натуры и не оказывала на него никакого
влияния – методичная, любящая порядок и систему, с несложными, обыденными и
отчетливыми представлениями обо всем.
Ей было уже за пятьдесят, ему
– под пятьдесят, но оба отличались здоровьем, редко болели и должны были
прожить еще много лет. Спокойное, тихое, размеренное существование, которое оба
вели до недавнего времени, немало способствовало сбережению их здоровья. Мании
Куарезмы стали проявляться лишь после сорока, а у сестры их не было вовсе.
Госпожа Аделаида смотрела на
жизнь просто: нужно жить, то есть иметь дом, обедать и ужинать, обладать нужным
количеством одежды, все – скромное и обыденное. У нее не было амбиций, страстей
и желаний. В детстве она не мечтала о принцах, нарядах, победах, даже о муже.
Она не вышла замуж, так как не чувствовала в этом необходимости: плотские
вожделения не одолевали ее, ни для души, ни для тела ей никто не был нужен. Ее
сдержанность и спокойный взгляд зеленых глаз с их лунно‑изумрудным блеском
смягчали и оттеняли порывистость, возбудимость, импульсивность брата.
Не следует полагать, будто
Куарезма в своем расстройстве не находил себе места. К счастью, этого не
случилось. На первый взгляд даже могло показаться, что он обрел душевный покой;
но человек, вникший в его привычки, жесты и поступки, вскоре понял бы, что мир
и спокойствие чужды его разуму.
Бывало, он по нескольку минут
смотрел на горизонт, поглощенный своими мыслями; порой же, работая в саду или в
поле, он бросал все, устремлял взгляд в землю и так стоял несколько секунд,
почесывая одной рукой другую, а потом, щелкнув языком, продолжал работу. Иногда
в такие моменты он не удерживался от того, чтобы испустить возглас или сказать
что‑нибудь.
Анастасио в этих случаях
посматривал на хозяина из‑под полуопущенных век – бывший раб, он не осмеливался
открыто устремлять на него взгляд, – и не говорил ни слова; Фелизардо же
продолжал рассказывать о бегстве дочери с Мандукой из лавки; затем работа
возобновлялась.
Ясно, что сестра не видела
всего этого, ведь они виделись только в начале дня и за ужином: Куарезма был в
полях, а она наблюдала за домашними работами. Все прочие, с кем они
поддерживали отношения, также не могли заметить озабоченности майора по той
простой причине, что они были далеко.
Рикардо приезжал к ним в
последний раз шесть месяцев назад. Последние письма от кума и его дочери были
получены на прошлой неделе. Куарезма не видел Ольгу столько же времени, сколько
и трубадура, а с Колеони не встречался целый год, с тех пор, как тот посетил
«Покой». Все это время Куарезма не переставал заботиться об улучшении своих
земель. Его привычки не изменились, а занятия остались прежними. Правда,
метеорологические инструменты он забросил.
С гигрометром, барометром и
прочими приборами больше не сверялись, показания не записывали. К ним так и не
удалось приспособиться. То ли дело было в неопытности и незнании теории, то ли
еще в чем‑то, но так или иначе, все прогнозы, которые делал Куарезма,
основываясь на совокупности имеющихся данных, оказывались неверными. Когда
ожидали ясной погоды, шел дождь, когда ожидали дождя, было сухо.
Из‑за этого они потеряли
много семян, а Фелизардо при виде приборов улыбался своей грубой, щербатой
улыбкой троглодита:
– Да что вы, хозяин!
Дождь идет, когда Бог того хочет.
Стрелка анероида продолжала
плясать, теперь уже никем не замечаемая; максимально‑минимальный термометр –
настоящая «Казелла»! – висел на веранде, не ловя дружеских взглядов;
металлический сосуд плювиометра служил корытом для птиц; и только лопасти
анемометра продолжали робко крутиться, уже без нити, на вершине столба, словно
он протестовал против такого пренебрежения к науке со стороны майора.
Так жил Куарезма, чувствуя,
что кампания против него, перестав быть публичной, продолжается втайне. Ему
хотелось бы прекратить ее раз и навсегда, но как, если его не обвиняли прямо,
если против него не выдвигали ничего в открытую? То была борьба с тенями,
видимостями, и он выглядел бы смешно, если бы принял вызов.
Впрочем, окружающая
обстановка – нищета сельского населения, о которой он никогда не подозревал,
брошенные земли, не приносившие пользы, – толкали его, патриота, на путь
мрачных размышлений.
Майору тяжело было видеть,
что этим забитым людям незнакомо никакое чувство товарищества и взаимной
поддержки. Они не объединялись ни для чего и жили сами по себе, замкнуто,
обычно не вступая в официальный брак и не видя необходимости объединяться для
обработки земли. Между тем перед глазами у них был пример португальцев: шесть
или больше семей, трудясь вместе, вспахивали немалые по размерам поля, получали
хороший урожай и жили с него. Старый обычай – помогать соседям – среди бразильцев
исчез.
Как исправить это?
Куарезма пребывал в отчаянии…
Опустить руки – значило
признаться в недобросовестности или глупости; недобросовестно или глупо
поступали власти, привлекавшие тысячи иммигрантов и не заботившиеся о тех, кто
уже жил в стране. Это все равно что на поле, где уже пасется полдюжины голов
скота, выпустить еще трех, с целью увеличить количество навоза!..
В своем случае он видел
разнообразные трудности и помехи, препятствовавшие получению хороших урожаев и
хороших денег. Тут произошло событие, которое ярко высветило одну из сторон
вопроса. После прополки, после того как земля, много лет никому не нужная,
заброшенная, была возрождена, авокадовые деревья в его поместье стали
плодоносить – по правде говоря, неважно, но все‑таки плодов было больше, чем
требовалось обитателям дома.
Куарезма был очень рад.
Впервые у него в руках оказывались деньги, принесенные землей, вечной матерью и
вечной девой. Он вознамерился продать урожай. Но как и кому? Лишь один‑два
человека в этих краях могли бы купить их, и то по бросовым ценам. Полный
решимости, он поехал в Рио искать покупателя и стал ходить от двери к двери.
Никто не интересовался фруктами – таких, как он, было много. Ему посоветовали
найти на рынке некоего господина Азеведо, фруктового короля. Туда он и
отправился.
– Авокадо? Э‑э… У меня
его много. Они стоят очень дешево!
– Я тут спросил в
кондитерской, и мне предложили пять мильрейсов за дюжину, – заметил
Куарезма.
– Розница, вы же
понимаете… Это всегда так… Что ж, если хотите, пришлите мне…
Он звякнул массивной золотой
цепочкой, заложил руку за жилет и, стоя почти что спиной к майору, сказал:
– Мне нужно на них
взглянуть… Размер важен…
Куарезма послал ему авокадо.
Получив деньги, он был горд и счастлив, как победитель в великой битве, которой
суждено остаться в истории. Он ласково проводил пальцами по каждой из грязных
банкнот, смотрел на номера и изображения, раскладывал их на столе друг рядом с
другом и долго не мог решиться на размен.
Чтобы оценить прибыль, он
вычел расходы на перевозку до станции и по железной дороге, стоимость ящиков,
жалованье работников: после этих несложных вычислений стало ясно, что он
заработал полтора мильрейса, ни больше ни меньше. Господин Азеведо заплатил ему
за весь урожай столько, сколько предлагали за дюжину фруктов.
Гордость Куарезмы от этого не
убавилась. Эта смехотворная прибыль доставила ему больше удовольствия, чем
могло принести крупное жалованье.
И он с удвоенным рвением
принялся за работу. Через год прибыль возрастет! Теперь требовалось привести в
порядок деревья. Анастасио и Фелизардо были заняты на больших плантациях, и
Куарезма нанял еще одного работника, чтобы с его помощью очистить старые
фруктовые деревья. Так Мане Кандеейро вместе с майором принялись убирать
ненужные ветви – мертвые и те, на которых поселились сорняки. Работа была
напряженной и трудной. Порой, чтобы отпилить сук, приходилось карабкаться на
дерево; колючки раздирали одежду, впивались в кожу; не раз Куарезма или его
напарник рисковали свалиться на землю вместе с пилой.
Мане Кандеейро говорил мало,
если речь не шла об охоте, но зато любил петь и разливался соловьем. Он пилил и
выводил простые сельские песни – к изумлению майора, в них никогда не
говорилось о местной фауне или флоре, или о занятиях деревенских жителей. Эти
напевы были смутно‑чувственными и чуть ли не приторными. Впрочем, в одной
песенке упоминалась местная птица:
Как
птичка бакурао,
Хочу
от вас уйти:
Одной
ногой на ветке,
Другой
– уже в пути.
Бакурао полностью
удовлетворяла запросам Куарезмы. Итак, происходящее вокруг начинало
интересовать крестьян, волновать их, а значит, народ пустил корни в земле, на
которой обитал. Куарезма записал слова и послал их старому поэту из Сан‑Кристовао.
Фелизардо утверждал, что Мане Кандеейро – лжец, что все эти рассказы об охоте
на пекари, пенелоп, ягуаров – выдумки, но признавал его поэтический талант,
особенно в области частушек: «Негритенок неплох!»
На самом деле Мане Кандеейро
был светлокожим и обладал правильными римскими чертами лица, жесткими и
сильными, чуть смягченными африканской кровью. Куарезма попытался отыскать в
нем те отвратительные свойства, которые, по Дарвину, присущи полукровкам, но,
по правде говоря, таковых не нашел.
С помощью Мане Кандеейро он
очистил фруктовые деревья в старом саду, который забросили почти десять лет
назад. Когда работа закончилась, Куарезма с грустью оглядел деревья, опиленные
и изувеченные: здесь есть листья, там нет… Зрелище причиняло ему боль. Он
представил себе руки, посадившие саженцы двадцать или тридцать лет назад, руки
– возможно, руки рабов, охваченных тоской и потерявших всякую надежду!
Но вскоре распустились почки,
все зазеленело. Казалось, птицы наслаждались возрождением деревьев: с самого
утра здесь щебетали танагры с их незатейливым чириканьем – совершенно
бесполезная птица с красивейшим оперением, как будто созданным для украшения
дамских шляп; горлицы, коричневые и бронзово‑желтые, выискивали насекомых на
расчищенных участках; днем прилетали трауписы, которые пели, усаживаясь на
высокие ветки, воробьи, стаи овсянок; вечером они все вместе щебетали, пели,
чирикали на высоких манговых деревьях, на деревьях кешью, на авокадо, славя
упорный и плодотворный труд пожилого майора.
Радость длилась недолго.
Внезапно обнаружился враг, дерзкий и стремительный, как опытный полководец. До
этого он проявлял осторожность – но, видимо, лишь на то время, пока действовали
его разведчики.
После нападения на продукты в
кладовой муравьи были изгнаны и больше не приходили. Но в то утро Куарезма
оглядел свое кукурузное поле – и из него как будто вынули душу. Руки его
опустились, на глаза навернулись слезы.
Ярко‑зеленые росточки
кукурузы, вылезавшие из земли робко, как дети, уже достигли высоты в пол‑ладони.
Майор даже послал за сульфатом меди, чтобы приготовить раствор для промывки
картофеля, который предстояло посадить между рядами кукурузы.
Каждое утро он приходил на
поле и смотрел, как растущая кукуруза, с белыми метелками и винно‑красными
листьями, колеблется на ветру; но в этот день он не увидел ничего. Нежные
стебли были срезаны и куда‑то унесены! «Это человеческая работа», – сказал
Фелизардо; но это были муравьи, жуткие насекомые, невидимые пираты, которые
набросились на плоды их трудов с яростью турок… С ними нужно было бороться. Вскоре
Куарезма обнаружил основные выходы, через которые пробирались муравьи, и сжег в
каждом из них ядовитое химическое средство. Прошло несколько дней; казалось,
враги побеждены, но однажды ночью Куарезма вышел во фруктовый сад насладиться
звездами и услышал негромкий шум, словно кто‑то сминал сухие листья… Треск…
Совсем близко… Он зажег спичку. Боже мой! Почти все апельсиновые деревья стали
черными от гигантских муравьев. Их были сотни, на стволах, на верхних ветках,
они шевелились, ползали, двигались, словно жители большого города по оживленным
и освещенным улицам; одни поднимались, другие спускались; никаких столкновений,
никакой путаницы, никакого беспорядка. Казалось, все делается по команде.
Наверху одни муравьи срезали листья под черенок, внизу другие разделяли их на
части, а третьи уносили эти куски на своих огромных головах, шествуя по дороге,
расчищенной среди ползучих сорняков.
Майор на мгновение впал в
отчаяние. Он не принял во внимание эту опасность, не учел, что она будет столь
серьезной. Теперь стало понятно, что ему придется иметь дело с умным, хорошо
организованным, отважным и упорным сообществом. Ему пришла на ум фраза из Сент‑Илера:
«Если мы не прогоним муравьев, они прогонят нас». Он не был уверен, что помнил
ее в точности, но смысл был именно таким. Удивительно, что только сейчас эта
фраза всплыла в его памяти.
На следующий день он
воспрянул духом и закупил нужные химикаты. Мане Кандеейро принялся выслеживать
муравьиные тропы и совершал чудеса наблюдательности, находя центральные
укрепления страшных насекомых, их оплот. Это походило на бомбардировку: сульфит
сгорал, делая смертельные, убийственные выстрелы, один за другим!
С этого дня началась
непрерывная борьба. Если где‑нибудь возникало отверстие, «глазок», туда
заливали противомуравьиное средство, так как иначе ничего нельзя было посадить
– тем более что после изгнания местных насекомых сюда быстро заявились бы
муравьи с соседних участков или общественных выгонов.
Это было мучением, пыткой,
чем‑то вроде ожидания у голландской плотины.[23] Куарезма ясно понимал, что лишь центральная
власть, правительство страны – или соглашение между сельскими хозяевами – может
искоренить эту напасть, хуже града, хуже заморозков, хуже засухи, от которой не
избавиться никогда: ни зимой, не летом, ни осенью, ни весной.
Несмотря на эту каждодневную
борьбу, майор не пал духом и собрал кое‑что с устроенных им плантаций. Вид
фруктов вызывал у него большую радость; она сделалась еще сильнее и заметнее,
когда на станцию одна за другой покатились телеги с тыквами, маниоком, бататом
в зашитых мешках, помещенных в закрытые корзины. Фрукты были, строго говоря, не
его рук делом, ведь деревья сажали другие люди, но овощи несомненно являлись
результатом его стараний, его предприимчивости, его труда!
Он поехал на станцию, чтобы
лишний раз взглянуть на все эти корзины с умилением отца, наблюдающего, как его
сын устремляется навстречу славе и победе. Несколько дней спустя он получил
деньги, сосчитал их и вычел расходы. В тот день он не ходил на плантации,
поглощенный бухгалтерской, а не сельскохозяйственной работой. Он столько раз
отвлекался на разные дела, что плохо справлялся с подсчетами, и лишь в середине
дня смог сказать сестре:
– Знаешь, какую прибыль
мы получили, Аделаида?
– Нет. Меньше, чем с
авокадо?
– Чуть больше.
– Сколько же?
– Две тысячи пятьсот
семьдесят реалов, – ответил Куарезма по слогам.
– Что?..
– Именно так. Только за
перевозку я заплатил сто сорок две тысячи пятьсот.
Госпожа Аделаида некоторое
время продолжала смотреть на свое шитье, потом, наконец, подняла глаза:
– Послушай, Поликарпо,
лучше бросить это… Ты зря потратил столько денег… Одни только муравьи во что
обошлись!
– Что ты, Аделаида!
Думаешь, я хочу заработать состояние? Я делаю это, чтобы подать пример, поднять
значение сельского хозяйства, показать, как получать урожай с наших
плодороднейших земель…
– Да‑да… Ты всегда
хочешь быть пчелиной маткой… Ты видел хоть раз, чтобы богачи шли на такие
жертвы? Посмотри на них!.. Небылицы… Они сажают кофе, так как власти всячески
поддерживают кофейных плантаторов…
– Но я иду.
Сестра уткнулась в свое
шитье. Поликарпо встал и подошел к окну, из которого был виден птичник.
День был пасмурным,
неприятным. Он поправил пенсне, присмотрелся и сказал:
– Аделаида, ведь это
мертвая курица?
Пожилая сеньора поднялась,
взяв свое вязание, подошла к окну и подтвердила:
– Да… Сегодня уже
вторая.
После этого короткого
разговора Куарезма вернулся в свой рабочий кабинет. Он обдумывал серьезные
сельскохозяйственные реформы. Ранее он послал за каталогами и теперь собирался
их просмотреть. Его мысли уже обращались к двойному плугу, механической
косилке, сеялке, корчевальной машине, грейдерам – все эти американские орудия
из стали могли заменить двадцать человек. Раньше он не хотел внедрять эти
новшества: самые богатые в мире земли не нуждались в подобных методах, чтобы
давать урожай, – Куарезма считал их искусственными, надуманными. Но теперь
он был готов применить их в порядке эксперимента. Однако он по‑прежнему
противился удобрениям. Как говорил Фелизардо, «землю вспахал – считай, навоз
разбросал». Куарезма считал кощунством добавлять нитраты, фосфаты или даже
простой навоз в бразильскую почву. Это выглядело оскорбительно.
Признание того, что техника
необходима, означало для него крушение всей системы идей и побуждений. Так он
сидел, выбирая плуги и прочие «Плэнеты», «Бэджеки» и «Брабанты» разных типов,
когда мальчик‑слуга объявил о прибытии доктора Кампоса.
Вошел председатель
муниципального совета – жизнерадостный, добродушный, обширный телом. Доктор
Кампос был высоким и тучным человеком с выпирающим животиком, карими, слегка
выкаченными глазами и среднего размера головой правильной формы; посреди лица
сидел бесформенный нос. Смугловатая кожа, длинные и уже седые волосы – то, что
у нас называют «кабокло», хотя усы его закручивались. Родом он был не из
Курузу, а из Баии или Сержипи, но жил в этих краях уже больше двадцати лет;
здесь он женился и благоденствовал благодаря приданому жены и своей медицинской
практике. Как врач, он не тратил много усилий, зная наизусть с полдюжины
рецептов; с давних пор ему удавалось лечить все хвори местных жителей при
помощи небольшого числа лекарств. В качестве главы муниципалитета он был одним
из самых значительных людей в Курузу. Куарезме он нравился – за свойское
обращение, приветливость и простой нрав.
– Приветствую, майор!
Как тут у вас? Много муравьев? А у нас уже нет.
Ответ Куарезмы прозвучал не
так воодушевленно и жизнерадостно; тем не менее радостный тон доктора доставил
ему удовольствие. Тот продолжил, естественно и непринужденно:
– Знаете, почему я
пришел, майор? Не знаете, ведь так? Хочу попросить вас о небольшой услуге.
Майор не удивился. Он
симпатизировал доктору и всегда был готов помочь ему.
– Как вам известно,
майор…
Голос его сделался мягким,
вкрадчивым, приглушенным; слова, вылетавшие изо рта, казались подслащенными,
складывались и извивались:
– Как вам известно,
майор, в ближайшие дни пройдут выборы. Победа у нас в кармане. Все собрания за
нас, кроме одного… И если бы вы, майор, захотели…
– Но как? У меня нет
права голоса, и поэтому я не вмешиваюсь в политику и не хочу этого
делать, – простодушно заявил Куарезма.
– Именно поэтому, –
отчеканил доктор. Потом голос его стал бархатистым: – Избирательный участок
совсем рядом с вами, в школе…
– И что?..
– У меня с собой письмо
от Невеса, адресованное вам. Если бы вы соизволили ответить – лучше прямо
сейчас, – что выборов не было… Вы соизволите?
Куарезма твердо посмотрел на
доктора, поскреб бородку и ответил ясно и отчетливо:
– Это совершенно
невозможно.
Тот не обиделся и заговорил
еще мягче, еще елейнее, перейдя к доводам: это для блага партии, единственной,
которая борется за подъем сельского хозяйства. Куарезма был непреклонен,
говоря, что это невозможно, что эти споры ему крайне неприятны, что он не
принадлежит ни к одной партии, а если бы принадлежал, то не стал бы утверждать
что‑либо, не проверив сначала, правда это или ложь.
Кампос не выказал
раздражения. Поговорив о пустяках, он удалился с любезным видом, став еще
жизнерадостнее, если такое было возможно.
Все произошло во вторник, в
тот самый пасмурный и неприятный день. Вечер принес грозу и сильный ливень.
Небо прояснилось только в четверг, когда к майору внезапно явился человечек в
старой потертой форменной одежде. Он принес официальную бумагу для него,
собственника «Покоя», о чем и объявил.
Согласно указам и
постановлениям муниципалитета, говорилось в бумаге, господину Поликарпо
Куарезме, собственнику имения «Покой», предписывалось, под страхом взысканий,
введенных этими же указами и постановлениями, прополоть и расчистить участки
земли у границ имения, прилегающие к дорогам общественного пользования.
Майор задумался. Такое
предписание выглядело невероятным. Или это правда? Нет, шутка… Он перечитал
бумагу и увидел подпись доктора Кампоса. Значит, правда… Но что за нелепое
предписание – прополоть и расчистить обочину дороги на протяжении тысячи
двухсот метров! Фасад его дома смотрел на дорогу, часть имения примыкала к
другой дороге на протяжении восьмисот метров. Как такое возможно?..
Старинная повинность! Это
просто нелепо! Но иначе у него могут конфисковать имение. Он поговорил с
сестрой, та дала совет: побеседовать с доктором Кампосом. Куарезма передал ей
разговор, который произошел несколько дней назад.
– Ты сошел с ума,
Поликарпо. Это он же…
В голове его словно зажегся
свет. Сплетение указов, распоряжений, сводов и предписаний в руках этих
бюрократов, местных заправил, превращалось в испанский сапог, в дыбу, в орудие
пытки, призванное причинять мучения врагам, угнетать народ, лишать его
инициативы и независимости, унижать его и подавлять.
В одно мгновение перед
глазами его пронеслись тощие желтоватые лица этих людей, которые лениво
толклись у входа в лавки; оборванные, грязные дети с опущенными глазами, молча
ожидающие, что прохожий подаст им милостыню; брошенные, не дающие урожая,
отданные на милость травы и насекомых‑вредителей земли; отчаяние Фелизардо,
хорошего, деятельного, трудолюбивого человека, который не мог посадить ни
одного зернышка кукурузы у своего дома и пропивал все попадавшие к нему деньги.
Эти картины сменялись одна другой со стремительностью молнии, словно
подсвеченные ее зловещим блеском, и погасли только тогда, когда он взял в руки
письмо от крестницы. Оно было живым и веселым. Ольга писала о разных случаях из
своей жизни, о предстоящем отъезде отца в Европу, об отчаянии мужа в тот день,
когда он не надел кольцо, спрашивала, что нового у крестного и госпожи Аделаиды
– и, без малейшего неуважения, спрашивала сестру Куарезмы как осторожно
обращаться с горжеткой из перьев Герцогини.
Герцогиней звалась большая
белая утка с нежным, приятным глазу оперением, которая ходила медленно и
величественно, твердым шагом, выпятив грудь, за что и получила от Ольги это
благородное имя. Несколько дней назад она умерла. И какой смертью! Заразная
болезнь, скосившая два десятка уток, и в их числе – Герцогиню. Это было нечто
вроде паралича, который поражал все тело, и в последнюю очередь – ноги. Агония
длилась три дня. Беспомощно распластавшись, уткнувшись клювом в грудь,
одолеваемая муравьями, птица подавала лишь один признак жизни – медленно мотала
головой, отгоняя мух, досаждавших ей в эти последние часы.
Надо было видеть, как
существо, так несхожее с нами, в тот момент словно оказалось внутри нас, как мы
чувствовали его страдание, боль, агонию.
Птичник походил на разоренную
деревню. Эпидемия поразила кур, индеек, уток, одних в одной форме, других – в
другой, истребляя птиц, которых осталось меньше половины. Лечить их было
некому. В стране со столькими школами, выпускающими стольких ученых, не нашлось
никого, кто мог бы лекарствами или рецептами смягчить огромный вред, нанесенный
хозяйству.
Эти трудности, эти
препятствия сильно сбавили воодушевление первых месяцев – но Куарезма и не
думал отказываться от своих планов. Он накупил ветеринарных справочников и все
еще пытался приобрести сельскохозяйственные машины из каталогов.
Однажды днем он сидел в
ожидании упряжки быков, заказанной для пахоты, когда в дверях появился полицейский
с официальной бумагой. Куарезма вспомнил о предписании муниципалитета. Он был
готов сопротивляться и не очень обеспокоился.
Взяв бумагу, он прочел ее.
Она была уже не от муниципалитета, а от налогового ведомства, чиновник
которого, Антонино Дутра, как утверждалось в документе, предписывал господину
Поликарпо Куарезме выплатить пятьдесят мильрейсов штрафа за отправку на рынок
выращенных в его имении продуктов без уплаты соответствующих налогов.
Куарезма прекрасно понимал,
что это – проявление мелочной мстительности, но вскоре, движимый глубинным
патриотизмом, он обратил свои мысли к более общим предметам. В сорока
километрах от Рио платят пошлины, чтобы отвезти на рынок картошку? После Тюрго
и французской революции где‑то все еще сохраняются внутренние таможни?[24] Как можно добиться процветания сельского
хозяйства при стольких барьерах и налогах? Если к монополии скупщиков из Рио
прибавятся поборы со стороны государства, как можно получить с земли деньги,
что станут утешением за труды?
Картина, стоявшая перед его
глазами по получении предписания от муниципалитета, нарисовалась вновь,
сделавшись еще ужаснее, еще темнее, еще мрачнее; он предвидел то время, когда
всем этим людям придется есть жаб, змей, падаль, как французским крестьянам при
великих королях. Куарезме вспомнились его занятия языком тупи, фольклором,
модиньями, попытки наладить сельское хозяйство – все это теперь казалось
незначительным, ребяческим, вздорным.
Необходима была более
масштабная, более глубокая работа; следовало преобразовать государственный
аппарат. Куарезме представлялась сильная, уважаемая, умная власть, устраняющая
все эти помехи, путы: Сюлли или Генрих IV, издающий разумные законы о сельском
хозяйстве, превозносящий земледельца… О да! Житницы наполнятся, родина станет
счастливой.
Фелизардо подал ему газету,
которую он каждое утро покупал на станции, и сказал:
– Сеу хозяин, завтра я
не приду на работу.
– Конечно, это ведь
выходной… День Независимости.
– Нет, не поэтому.
– А почему.
– Наверху переполох,
говорят, будут призывать в солдаты… Ни за что! Я уйду в лес…
– Что за переполох?
– Да вот в листке пишут,
сеньор.
Куарезма развернул газету и
вскоре наткнулся на сообщение о том, что военные моряки подняли мятеж, требуя
от президента уйти в отставку. Он тут же вспомнил о своих недавних
размышлениях: сильная власть, вплоть до тирании… Аграрные реформы… Сюлли,
Генрих IV…
Глаза его заблестели
надеждой. Он отослал работника и удалился в свою комнату. Ничего не сказав
сестре, Куарезма взял шляпу и направился к станции. Там он зашел в телеграфное
отделение и написал на бланке:
«Маршалу Флориано, Рио.
Требую решительных действий. Уже выдвигаюсь. Куарезма».
V.
Трубадур
Разумеется, Алберназ, так не
может продолжаться… Кто‑то берет корабль, направляет орудия на берег, говорит
«уходите, сеу президент», и тот уходит? Нет! Нужен пример…
– Я думаю так же,
Калдас. Республика должна оставаться сильной и сплоченной… Нам нужна власть,
которая заставит себя уважать… Невероятно! Такая богатая страна, может быть,
самая богатая в мире – и пребывает в бедности, должна всему миру… Почему?
Правительства, которые были, не имели ни силы, ни престижа… Вот почему.
Они прогуливались в
заброшенном парке, под сенью высоких, величественных деревьев, оба – в форме и
при шпагах. После короткой паузы Алберназ продолжил:
– Вы ведь помните
императора Педру И. Не было ни одной газетенки, ни одного бульварного листка,
который бы не обзывал его «размазней» и другими словами… Он участвовал в
карнавале… Неслыханное панибратство! И что вышло? Его не принимали за своего.
– Но он был славным
человеком, – заметил адмирал. – Он любил свою родину… А Деодоро не
ведал, что творит.
Адмирал на ходу поправил
прядь волос. Алберназ огляделся по сторонам, зажег соломенную сигарету и
возобновил беседу:
– Он умер, раскаявшись…
Он не хотел отправляться в могилу даже со всеми почестями! Здесь нас никто не
слышит, поэтому скажу: он проявил неблагодарность. Император столько сделал для
всей его семьи… Как по‑вашему?
– Несомненно! Алберназ,
хотите знать кое‑что? В те времена дела в стране шли лучше, чтобы там ни
говорили.
– Кто бы спорил!
Нравственность была выше… Где теперь Кашиас, где Риу‑Бранку?
– И
справедливость, – твердо сказал адмирал. – Я пострадал не из‑за «старика», а из‑за того
сброда… И все было дешево…
– Не знаю, как еще люди
женятся, – заявил Алберназ с особой интонацией. – Все катится к
гибели!
Они смотрели на старые
деревья дворцового парка, по которому шли, и думали, что, кажется, никогда
прежде не устремляли взгляд на этих великанов, таких величественных,
прекрасных, спокойных и уверенных в себе, под огромными ветвями которых
клубился загадочный, восхитительный, обволакивающий сумрак. Казалось, деревья
росли, чувствуя под собой свою собственную землю, зная, что никогда не падут
под ударами топора и не послужат материалом для хижин; это чувство давало им
силу, позволяя расти и дальше, порождало желание тянуться ввысь и вширь. Почва,
на которую они опирались, была их собственной, и они благодарили землю, далеко
простирая свои ветви, плотно смыкая кроны, чтобы снабдить добрую мать тенью,
защитить ее от беспощадного солнца.
Самыми благодарными были
манговые деревья: длинные ветви с обильной листвой почти что целовали землю.
Хлебные деревья распространялись в ширину, стебли бамбука склонялись с обеих
сторон аллеи, образуя зеленый свод…
Старый императорский дворец
стоял на небольшом холме. Они смотрели на его дальнюю часть, самую старую,
времен короля Жуана, с часовой башней, стоящей чуть в стороне от главного
здания. Дворец не был красив, более того – не был ни в малейшей степени отмечен
красотой, выглядя жалким и унылым. Небольшие окна на старом фасаде, низкие
этажи не впечатляли; и все же в нем ощущалась некая уверенность в себе,
надежность, редко присущая нашим зданиям, определенное достоинство, нечто,
устроенное не на день‑два, а на годы и века… Его окружали пальмы, прямые и
упрямые, с большими зелеными плюмажами, невероятно высокие, устремленные в
небо. То была своего рода гвардия бывшей императорской резиденции – гвардия,
гордая своим делом и своей ролью.
Алберназ нарушил молчание:
– Чем все это
закончится, Калдас?
– Не знаю.
– Похоже, он растерялся… Раньше был Риу‑Гранди, теперь –
Кустодио… эх!
– Власть есть власть,
Алберназ.
Они брели, наугад отыскивая
дорогу к станции Сан‑Кристовао, пересекая старый императорский парк поперек –
от ворот Кансела к железнодорожной линии. Стояло утро, день был ясным и
прохладным. Оба шли мелкими, уверенными шагами, никуда не торопясь. Неподалеку
от выхода из парка они увидели солдата, спавшего в зарослях. Алберназ решил
разбудить его: «Приятель! Эй, приятель!» Заспанный солдат поднялся на ноги,
увидел, что перед ним стоят двое старших по званию, быстро оправился, должным
образом сделал приветствие и так и остался стоять с рукой у берета: пару секунд
он держался прямо, но потом обмяк.
– Опусти руку, –
приказал генерал. – Что ты здесь делаешь?
Это было сказано резким,
повелительным тоном. Рядовой смущенно объяснил, что он всю ночь обходил берег с
дозором. Остальные отправились в казармы, а ему разрешили пойти домой, но он
очень хотел спать и решил прилечь здесь.
– Как идут дела? –
спросил генерал.
– Не знаю, сеньор.
– Люди дезертируют или
нет?
И Алберназ на несколько
секунд задержал взгляд на солдате. Он был белым, с белокурыми, но грязными и
запущенными волосами, и выглядел отталкивающе: выдающиеся скулы, выпирающие
кости на голове, весь какой‑то угловатый и нескладный.
– Откуда ты? –
задал Алберназ очередной вопрос.
– Из Пиауи, сеньор.
– Из столицы?
– Из глубинки, сеньор.
Из Паранагуа.
Адмирал пока ни о чем его не
спрашивал: солдат стоял, охваченный страхом, и отвечал кое‑как. Чтобы успокоить
его, Калдас решил побеседовать с ним помягче.
– Не знаешь, приятель,
какие военные корабли на их
стороне?
– «Акидабан». И «Луси».
– «Луси» – не военный
корабль.
– Да, сеньор, вы правы.
«Акидабан». Кораблей у них много, сеньор.
Вмешался генерал. Он
заговорил мягко, почти отеческим тоном, употребив соответствующее обращение –
из тех, которые делают общение с младшими в чине менее сухим и почти семейным:
– Ну‑ну, сынок, отдыхай.
Надо бы тебе пойти домой… А то у тебя могут украсть саблю, и тогда придется
быть тише воды ниже травы.
Генералы продолжили путь и
вскоре оказались на платформе. На небольшой станции было довольно оживленно. В
ее окрестностях жило множество офицеров – действующих, отставных и почетных;
развешанные объявления призывали предстать перед соответствующим начальством.
Алберназ и Калдас прошли по платформе. Справа и слева им отдавали честь.
Генерала знали лучше, в силу особенностей его службы, адмирала – хуже. Порой
слышались вопросы: «Кто этот адмирал?» Калдас был доволен, испытывая некоторую
гордость за свой чин и свою малую известность.
На платформе была лишь одна
женщина, скорее, девушка. Алберназ посмотрел на нее и вспомнил о своей дочери
Немении. Бедняжка!.. Как она там? Это сумасбродство… Когда все это прекратится?
Слезы выступили на его глазах. Ее уже осмотрели с полдюжины врачей, но ни один
не справился с помешательством, которое все больше овладевало разумом девушки.
От мыслей о дочери его отвлек
грохот поезда, громко стучавшего колесами, яростно свистевшего и выпускавшего
тяжелую струю дыма. Наконец, чудовище, полное солдат в форме, промчалось, но
рельсы дрожали еще какое‑то время.
Появился Бустаманте,
проживавший неподалеку; он собирался сесть в поезд, чтобы явиться к начальству.
На нем была старая форма времен Парагвайской войны, скроенная по образцу той,
что носили в Крымскую войну. Кивер в форме усеченного конуса был словно сдвинут
вперед. С фиолетовой лентой, в узком мундире, он как будто сошел, сбежал,
спрыгнул с картины Виктора Мейреллеса.
– Вы здесь? Что
случилось? – осведомился почетный майор.
– Мы прошли через
парк, – объяснил адмирал.
– Видите ли, друзья,
трамваи идут слишком близко к берегу… Я не боюсь смерти, но хочу умереть,
сражаясь, а принять смерть вслепую, не зная, что тебя ждет, – это не для
меня…
Генерал говорил слишком
громко, и молодые офицеры, стоявшие поблизости, посмотрели на него с плохо
скрытым порицанием. Поняв это, Алберназ тут же прибавил:
– Я прекрасно знаю, что
такое стоять под пулями… Не раз бывал под огнем… Знаете, Бустаманте, в Курузу…
– Это было
ужасно, – заметил Бустаманте.
Подъехал поезд – медленно,
спокойно; черный как ночь паровоз с фонарем впереди – глазом циклопа, –
сопя и обливаясь обильным потом, он напоминал некое сверхъестественное видение.
Состав сотряс всю станцию и наконец остановился. В набитых вагонах было много
офицеров; глядя отсюда, казалось, что гарнизон Рио составляет не меньше ста
тысяч человек. Военные весело переговаривались между собой, штатские выглядели
молчаливыми и подавленными, даже испуганными. Если они и говорили, то шепотом,
опасливо глядя на задние скамьи. Достаточно было одного нелестного замечания,
чтобы лишиться работы, свободы, а может быть, и жизни. Восстание только
началось, но режим, со своей стороны, уже опубликовал пролог к нему: все были
предупреждены. Глава полиции представил список подозрительных лиц – при его
составлении не учитывались ни положение в обществе, ни заслуги. Преследованиям
со стороны властей одинаково подвергались и бедный курьер, и влиятельный
сенатор, и профессор, и простой клерк. Кроме того, появилось много возможностей
для мелкой мести, для придирок по мелочам… Все распоряжались; власть
принадлежала всем.
От имени маршала Флориано
любое должностное лицо или даже простой нечиновный гражданин арестовывали
других, и горе тем, кто попадал в тюрьму! Они томились там, забытые всеми,
подвергаясь изощренным, разве что не инквизиторским пыткам. Чиновники старались
перещеголять друг друга в угодничестве и лизоблюдстве. Наступил террор –
негласный, трусливый, скрытый, низменный, кровавый, неоправданный,
бессмысленный и безответственный. Совершались смертные казни, но не нашлось ни
одного Фукье‑Тенвиля.[25]
Военные были довольны,
особенно младшие офицеры – прапорщики, лейтенанты, капитаны. Большинство из них
получали удовлетворение от того, что их власть теперь распространялась не только
на взвод или роту, но и на всю эту толпу штатских; другие же испытывали более
чистые, бескорыстные и искренние чувства. То были приверженцы злосчастного,
лицемерного позитивизма, педантичного, тиранического, ограниченного и узкого,
оправдывавшего любое насилие, любое убийство, любую жестокость во имя
поддержания порядка – они утверждают, что это обязательное условие прогресса и
установления справедливого режима. О, эта религия человечества, поклонение
великому фетишу под гнусавый вой труб, сопровождающий плохие стихи; наконец,
рай с надписями, сделанными фонетическим алфавитом,[26] и народными избранниками в башмаках с
резиновыми подметками!
Позитивисты обсуждали и
цитировали положения механики, оправдывая свою идею власти, неотличимой от той,
которую исповедовали восточные ханы и эмиры. Математика позитивизма всегда была
чистой спекуляцией, в те времена пугавшей всех. Некоторые даже были убеждены,
что математика создана для позитивизма, как Библия создана только для
католической церкви и ни в коем случае – не для англиканской. В целом
позитивизм пользовался громадным престижем.
Поезд остановился еще на
одной станции и наконец прибыл на площадь Республики. Адмирал, которого прижали
к дверям, вышел и направился к Морскому арсеналу, а Алберназ с Бустаманте – к
Генеральному штабу. Внутри здания звенели шпаги, пели трубы; большой внутренний
двор был полон солдат, знамен, пушек, винтовок в козлах, штыков, блестевших под
косыми лучами солнца…
На втором этаже, возле
кабинета министра, толпились люди в мундирах разных родов войск и отрядов
милиции – разноцветных, с золотой отделкой; штатские в темных костюмах на этом
фоне смотрелись неприятно, как мухи. Здесь соседствовали офицеры национальной
гвардии, полиции, флота, сухопутных войск, пожарных и патриотических батальонов,
которые только начали формироваться. Алберназ с Бустаманте представились
генерал‑адъютанту и военному министру одновременно, после чего остались ожидать
в коридоре, болтая о том о сем с немалым удовольствием, ибо встретили
лейтенанта Фонтеса, чьи речи оба любили послушать – генерал, поскольку
лейтенант был женихом его дочери Лалы, а Бустаманте из‑за того, что узнавал от
Фонтеса о новых видах оружия.
Фонтес весь кипел от
возмущения и негодования, проклиная мятежников и требуя для них самых строгих
наказаний.
– Надо видеть, что
вышло… Пираты! Бандиты! На месте маршала, если бы мы их схватили… им бы не
поздоровилось!..
Лейтенант вовсе не был
жестоким или злобным, даже напротив – добрым и великодушным; но, как
позитивист, он поклонялся Республике с религиозным рвением, как чему‑то
сверхъестественному. Он связывал с ней все надежды человечества на счастье и не
допускал, чтобы ее представляли в ином виде, кроме того, который казался
наилучшим ему самому. Вне ее не существовало добрых, искренних намерений – были
одни корыстные еретики; инквизитор во фригийском колпаке, с налитыми кровью
глазами, охваченный бешенством от невозможности устроить им огненное аутодафе,
он представлял себе бесконечную вереницу преступников – уверенных в себе,
закоренелых, упрямых, лицемерных, двуличных, подставных и подкладных, без
тюремной робы, разгуливающих на свободе…
Алберназ не обрушивался на
противников так эмоционально. Более того, в глубине души он хорошо к ним
относился – в том лагере у него были друзья, а расхождения во взглядах мало что
значили для человека его возраста и с его опытом. Тем не менее, испытывая
финансовые затруднения, он возлагал на маршала некоторые надежды: ему не
хватало пенсии и вознаграждения за устройство архива на площади Ду Моура.
Генерал надеялся получить какое‑нибудь задание, которое позволило бы округлить
приданое Лалы.
Адмирал также был уверен в
военном и политическом таланте Флориано. Дело Калдаса продвигалось не слишком
успешно. В первой инстанции он проиграл, потратив много денег… Правительство
нуждалось в морских офицерах, так как почти все они примкнули к мятежникам;
возможно, ему дали бы эскадру… По правде говоря… Ладно, какого черта! С одним
кораблем еще могут возникнуть трудности, но с эскадрой все уже просто: нужна
лишь отвага в бою.
Бустаманте твердо верил в
способности генерала Пейшото. Желая поддержать его и защитить правительство, он
собирался создать патриотический батальон, для которого уже придумал название –
«Южный Крест». Разумеется, командиром будет он, со всеми преимуществами, которые
влечет за собой полковничья должность.
Женелисио, человек
невоинственной профессии, ожидал многого от правительства Флориано, с его
энергией и решительностью; он надеялся стать вице‑директором, и, конечно,
серьезное, честное и деятельное правительство не могло поступить иначе, если
хотело навести порядок в его отделе.
Такие тайные надежды были
распространены больше, чем могло показаться. Мы живем за счет правительства, а
мятеж спутывал все, что касалось работы в государственных учреждениях и
связанных с ними почетных званий и должностей. «Подозрительные» открыли бы
вакансии, и преданные им люди получили бы звания и места; кроме того,
правительство, нуждаясь в общей поддержке и в конкретных людях, должно было
назначать жалованье, создавать должности, продвигать людей по службе, осыпать
их деньгами.
Доктор Армандо Боржес, муж
Ольги, который в студенческие годы спокойно и вдумчиво занимался наукой,
связывал с успехом восстания воплощение в жизнь своих радужных надежд. Врач,
богатый человек, – благодаря состоянию жены, – он не был доволен
жизнью. Его снедала жажда денег и репутации. Он работал в Сирийской больнице,
где появлялся три раза в неделю и за полчаса осматривал тридцать с лишним
больных. Санитар снабжал его нужными сведениями, и он обходил койки, спрашивая:
«Как дела?». «Уже лучше, сеу доктор», – отвечал сириец гортанным голосом.
У соседней койки Боржес осведомлялся: «Ну как, уже лучше?». Так и проходил
обход. Войдя в кабинет, он садился за стол выписывать рецепты: «Пациент
№ 1 – повторить; пациент № 5 – … это кто?» – «Тот бородач». – «A‑а».
И он выписывал следующий рецепт.
Но медик из частной больницы
не может прославиться – необходимо работать в государственной клинике, иначе
так и останешься простым практикующим врачом. Боржес хотел занять должность в
государственном учреждении – врача, директора или, возможно, университетского
преподавателя. Это не представлялось невозможным: он уже запасся хорошими
рекомендациями, так как был известен благодаря своей деятельности и связям.
Время от времени он выпускал
какую‑нибудь брошюрку – «Рожистое воспаление: этиология, профилактика и
лечение» или «Об изучении чесотки в Бразилии», в сорок, шестьдесят страниц, и
посылал ее в редакции газет, которые писали о нем два‑три раза в году:
«Неутомимый доктор Армандо Боржес, выдающийся врач, опытный сотрудник одной из
наших больниц» и тому подобное. Все это – благодаря тому, что в студенческие
годы он завязал знакомства с газетчиками. Не ограничиваясь этим, он писал также
пространные статьи, собирая вместе куски из чужих трудов – без единой мысли,
принадлежащей ему, зато со множеством цитат на французском, английском и
немецком языках.
Больше всего ему хотелось
стать университетским преподавателем, но он боялся участвовать в конкурсе. У
него были для этого данные и связи в преподавательской среде, где его высоко
ценили. Но необходимость защищаться публично вселяла в него страх.
Армандо каждый день покупал
книги на французском, английском или итальянском, более того – нанял учителя
немецкого, чтобы постичь основы германской науки. Но терпения и усидчивости ему
не хватало даже в студенческие годы, а теперь счастливая личная жизнь поглощала
его без остатка.
В высоком полуподвале первое
помещение было превращено в библиотеку. Вдоль стен выстроились полки,
кряхтевшие под тяжестью больших фолиантов. Ночью он раздвигал шторы на окнах,
зажигал все газовые рожки и садился за стол, весь в белом, утыкаясь в раскрытую
книгу. Сон неизменно приходил к концу пятой страницы… Черт побери! Тогда он
стал брать книги жены – французские романы: Гонкуры, Анатоль Франс, Доде,
Мопассан, – но засыпал над ними так же, как и над учеными трудами. Он не
осознавал размаха анализа и грандиозности описаний этих авторов, не понимал
интереса, который вызывали книги, и их значения: перед людьми открывался целый
мир, где жили, чувствовали и страдали персонажи! Из‑за педантизма, ложной
учености и недостатка общего образования он считал все это безделицей,
средством развлечься, пустыми разглагольствованиями, тем более что сам он
засыпал над этими книгами.
Но надо было обманывать и
себя, и жену. И затем – что, если кто‑нибудь через окно увидит, как он спит над
книгой? Он заказал несколько книг Поль де Кока, на обложках которых стояли
другие имена и названия, и сон удалось отогнать.
Меж тем его дела в больнице
шли блестяще. Он скооперировался с опекуном и заработал шесть тысяч мильрейсов,
вылечив от жестокой лихорадки богатую сироту.
Жена уже давно помогала ему
притворяться умным человеком, но эта некрасивая махинация возмутила ее. Зачем
было так делать? Ведь он богат и молод, имеет университетский диплом… Этот
поступок казался молодой женщине более низким и подлым, чем еврейское
ростовщичество, чем торговля своим пером…
Ольга не стала презирать
мужа, не прониклась к нему отвращением; ее чувство было более спокойным и менее
деятельным – она потеряла интерес к мужу, отдалилась от него. Ей стало понятно,
что отныне оборвались все соединявшие их нити – взаимная привязанность и
симпатия, внутренняя связь, наконец. Еще будучи невестой, она обнаружила, что
его любовь к науке и жажда открытий поверхностны и непостоянны; но тогда она
простила ему это. Мы не раз ошибаемся насчет наших сил и способностей – человек
мечтает сделаться Шекспиром, а становится жалким паяцем. Это простительно, но
такое шарлатанство? Нет, это уж слишком!
Итак, она думала о муже с
неприязнью. Ей почти что нанесли обиду… Но что с того? Все мужчины, наверное,
одинаковы, и не стоит менять одного на другого… Эта мысль принесла ей большое
облегчение, и лицо ее озарилось снова – точно уплыло облако, загораживавшее ей
солнце.
Бесцеремонно создавая себе
мишурную известность, он не обращал внимания на перемены, происходящие в жене.
Та скрывала свои чувства, поскольку была исполнена достоинства и кротости, а не
по иным причинам; ему же не хватало проницательности и тонкости ума, чтобы
обнаружить то и другое внутри тайника. И они жили так, будто ничего не
случилось, но насколько далеки они стали друг от друга!
Тут в стране вспыхнул мятеж.
Вот уже три дня доктор обдумывал, как улучшить свое общественное и финансовое
положение. Его тесть отложил поездку в Европу. Тем утром, позавтракав, Колеони,
согласно своей привычке, сидел в кресле на колесиках и читал свежие газеты.
Зять одевался, дочь писала письма, сидя во главе обеденного стола. У нее был
роскошно обставленный кабинет с книгами, секретером, полками, но по утрам она
любила сидеть вот так, рядом с отцом. В столовой, как ей казалось, было
светлее; вид на гору, бесформенную, давящую, придавал серьезность мыслям; кроме
того, в просторном помещении писалось свободнее.
Дочь писала, отец читал.
Затем он спросил:
– Знаешь, кто едет сюда,
дочка?
– Кто?
– Твой крестный. Он
отправил телеграмму Флориано, пообещав, что прибудет. Он здесь. Остановился в
«Пайсе».
Ольга сразу же поняла, в чем
причина, – в том, как происходящие события подействовали на мысли и
чувства Куарезмы. Ей захотелось высказать свое беспокойство, неодобрение; но
она осознала, насколько цельно ведет себя крестный, насколько все это
согласуется с самой сутью его существования, им же установленной. И поэтому она
лишь сочувственно улыбнулась:
– Крестный…
– Он сумасшедший, –
сказал Колеони. – Per la madonna! Такой спокойный, уравновешенный человек
хочет попасть в эту неразбериху, в этот ад…
Вернулся доктор, наконец
одевшийся, в траурном рединготе, с блестящим цилиндром в руке. Он весь лучился,
круглое лицо сияло – единственным темным пятном были большие усы. Он слышал
лишь последние слова тестя, произнесенные с хриплым акцентом.
– Что случилось? –
осведомился он.
Колеони объяснил и повторил
то, что уже сказал раньше.
– Ничего
подобного, – возразил доктор. – Это долг каждого патриота… Сколько
ему лет? Сорок с небольшим, еще не старый… Еще может сражаться за Республику…
– Но в этом для него нет
никакой выгоды, – сказал старик.
– А что, сражаться за
Республику должны лишь те, кто видит в этом для себя выгоду? – спросил
доктор.
Ольга, которая заканчивала
перечитывать написанное ею письмо, сказала, не подняв головы:
– Ну конечно.
– И ты со своими теориями,
дочка. Желудок не знает патриотизма…
На лице его появилась
фальшивая улыбка, которую мертвый блеск его вставных зубов делал еще более
фальшивой.
– Но разве только ты
говоришь о патриотизме? А та сторона? Разве у вас монополия на патриотизм?
– Конечно. Если бы они
были патриотами, то не стали бы обстреливать город, подрывать усилия
действующей власти, связывать ей руки.
– Значит, мы должны по‑прежнему
смотреть, как людей сажают в тюрьму, высылают, расстреливают, как над ними
совершается насилие – и здесь, и на Юге?
– Да ты, в сущности,
мятежница, – сказал доктор, и на этом спор завершился.
Она всегда была такой. Люди,
не принадлежавшие ни к какой партии, весь простой народ были на стороне
восставших. Такое случается где угодно, но в Бразилии, в силу ряда причин, это
обычное явление. Правительства, неизменно прибегавшие к насилию и проявлявшие
лицемерие, утрачивали симпатию тех, кто им верил; кроме того, забыв о исконно
присущем им бессилии, о своей бесполезности, власть имущие стали сыпать
невыполнимыми обещаниями, создавая армии отчаявшихся людей, беспрестанно
требующих перемен.
Неудивительно поэтому, что
Ольга склонялась на сторону восставших. Ну а Колеони, иностранец, за свою жизнь
хорошо узнавший наши власти, скрывал свои симпатии за осторожным молчанием.
– Ты меня не
скомпрометируешь, а, Ольга?
Она встала, чтобы проводить
мужа. Остановившись, она устремила на него сияющий взгляд своих больших глаз, и
сказала, слегка поджав тонкие губы:
– Ты прекрасно знаешь,
что я тебя не скомпрометирую.
Доктор спустился с веранды,
прошел через сад. У ворот он попрощался с женой: опершись на перила веранды, та
смотрела вслед мужу, как принято в счастливых – и в несчастливых – семьях.
В это же время Корасао дуз
Отрус, далекий от земных превратностей, предавался мечтам. Он по‑прежнему жил в
том же предместье, в меблированных комнатах, с видом на обширное застроенное
пространство между Тодуз‑ус‑Сантус и Пьедади, с его домами и деревьями. О его
сопернике больше не говорили, и печаль Рикардо поутихла.
В те дни его торжество было
безусловным. Все в городе питали к нему должное уважение, и он считал, что путь
к славе почти завершен. Оставалось получить одобрение Ботафого, но в нем
Рикардо был уверен. Он опубликовал уже несколько сборников своих песен и думал
об издании нового.
Вот уже несколько дней он
редко выходил из дома, готовя свою книгу. Сидя у себя в комнате, он поглощал
завтрак – чашка кофе, сваренного самолично, и кусок хлеба. Во второй половине
дня он обедал в кабачке у станции. Рикардо заметил, что каждый раз после его
прихода извозчики и рабочие, которые ели за грязными столами, понижали голос и
подозрительно поглядывали на него, но он не придавал этому значения…
Хотя он пользовался
известностью в предместье, ему уже три дня не попадался никто из знакомых.
Рикардо и сам избегал разговоров и, встречая кого‑нибудь из соседей в доме,
лишь обменивался с ними приветствиями. Ему нравилось проводить так день за
днем, погрузившись в себя, вслушиваясь в свое сердце. Он не читал газет, чтобы
не отвлекаться от работы. Он думал о своих модиньях и о своей книге, которая
должна была стать очередным триумфом – его самого и нежно любимой им гитары.
В тот вечер, сидя за столом,
он правил одну из последних песен, сочиненную в имении Куарезмы, – «Губы
Каролы». Для начала он прочел ее всю, вполголоса, затем взял гитару, чтобы
добиться наилучшего эффекта, и затянул:
Что
Маргарита и что мне Елена?
С
веером легким, ты всех их милей.
Только
одно для меня драгоценно:
Губы
Каролы моей.
Тут раздался выстрел, потом
второй, третий… «Какого черта? – подумал Рикардо. – Наверное, пришел
иностранный корабль и устроил пальбу». Он вновь заиграл на гитаре, продолжив
петь о губах Каролы, – греза, подслащающая жизнь…
Часть Третья
I.
Патриоты
Он уже больше часа находился
здесь, в большом дворцовом зале для приемов, видя маршала, но не имея
возможности с ним поговорить. Оказаться там же, где маршал, почти не составило
труда, но побеседовать с ним было не так легко.
Дворец выглядел уютным –
почти что место для отдыха – и вместе с тем представительным и не лишенным
изящества. В других залах можно было видеть адъютантов, ординарцев, курьеров,
которые дремали, полулежа на диванах, в полурасстегнутой одежде или форме. Все
во дворце говорило о небрежности и расслабленности. В углах комнат, под
потолком, виднелась паутина; от ковров, если с силой наступить на них,
поднималась не выметенная до конца уличная пыль.
Куарезма не смог выдвинуться
сразу, как объявил в телеграмме. Следовало привести в порядок дела и найти
компаньонку для сестры. Госпожа Аделаида высказала тысячу возражений против его
отъезда, живописав риски, связанные со стычками, с войной, – риски,
несовместимые с возрастом брата и с его силами. Но он не желал отступать и
проявлял твердость, считая необходимым предоставить всю свою волю, весь свой
ум, все, что руководило его жизнью и деятельностью, в распоряжение
правительства. И тогда… о‑о!
Он воспользовался заминкой,
чтобы составить памятную записку для Флориано. В ней он предлагал меры для
подъема сельского хозяйства и перечислял затруднения, связанные с крупной
земельной собственностью, взиманием налогов, дороговизной транспорта, малым
размером рынков и политическим насилием.
Сжимая записку в руке, майор
вспоминал о своем доме – там, далеко, в углу невзрачной равнины, утыкавшейся на
западе в длинную цепь гор, вершины которых четко вырисовывались в ясные,
прозрачные дни; вспоминал о сестре с ее спокойными зелеными глазами, о том, как
она смотрела на него, уходящего, с неестественной невозмутимостью; но больше
всего он вспоминал об Анастасио, о старом негре с его долгими взглядами, в
которых теперь отражалась не кроткая покорность домашнего животного, а
удивление, испуг и почтение: белки старика едва не вывалились из глазниц, когда
он увидел, как Куарезма садится в вагон. Казалось, он предчувствовал несчастье…
Подобное поведение было для него необычно, он словно провидел грядущие
горестные события… Вот так!
Куарезма, стоя в углу, видел,
как в зал входили люди, один за другим, ожидавшие, что президент позовет их.
Время было раннее – сколько‑то минут до полудня, – и в зубах у Флориано
еще торчала зубочистка, оставшаяся с завтрака.
Вначале он выступил перед
делегацией дам, пришедших, чтобы отдать свои силы и свою кровь ради защиты
государства и отечества. От их имени говорила низкорослая, толстая женщина с
коротким туловищем и большим бюстом: она обмахивалась веером, который держала в
правой руке. Трудно было сказать, какой она национальности и даже расы: их
насчитывалось столько, что одна скрывалась за другой, и ничто в женщине не
поддавалось точной классификации.
Произнося речь, женщина не
сводила с маршала своих больших глаз. Флориано, похоже, стало неловко от ее
огненных взглядов, он словно боялся растаять в этом пламени, в котором было
больше обольстительности, чем патриотизма. Он старался не смотреть на женщину
прямо, опускал голову, точно подросток, барабанил пальцами по столу…
Когда настала его очередь
говорить, он слегка приподнял голову, по‑прежнему не глядя даме в глаза, и,
выдавив из себя грубоватую крестьянскую улыбку, отклонил предложение – на том
основании, что у Республики имеется достаточно сил для победы.
Последнюю фразу он произнес
медленно, почти насмешливо. Дамы попрощались. Маршал обвел взглядом зал и
обнаружил Куарезму.
– Ну что, Куарезма? –
по‑свойски спросил он.
Майор двинулся было к нему,
но тут же застыл на месте: множество младших офицеров и кадетов окружили
диктатора, и его внимание переключилось на них. Куарезма не слышал ни единого
слова: они говорили что‑то на ухо Флориано, шептались с ним, хлопали его по
плечу. Маршал почти ничего не говорил, лишь кивал головой или отвечал
односложно – Куарезма видел это по движениям губ.
Наконец, они стали покидать
зал, прощаясь с диктатором за руку. Один из них, самый жизнерадостный и фамильярный,
сжал с силой эту вялую руку, по‑приятельски хлопнул его по плечу и сказал
громко и напыщенно:
– Решительность, маршал!
Все это выглядело столь
естественным и обычным – поскольку стало частью нового церемониала
Республики, – что никто, даже сам Флориано, совершенно не был удивлен.
Напротив, некоторые радостно улыбались при виде того, как этот халиф, этот хан,
этот эмир сообщает толику своей святости развязному лейтенанту. Не все ушли
сразу же: один остался, чтобы еще немного пошептаться с первым человеком в
стране. То был кадет Военной школы – в бирюзовом мундире, с портупеей и саблей,
как у рядового.
Кадеты Военной школы
образовывали священную фалангу со всеми привилегиями и правами: они получали
аудиенцию у президента раньше министров и злоупотребляли своим положением
преторианцев, притесняя и оскорбляя горожан.
Разум их рядился в старые
позитивистские лохмотья. Кадеты отличались религиозностью особого склада,
превращающей власть, особенно Флориано, и в меньшей степени – также Республику,
в предмет веры, в фетиш, в мексиканского идола: любые насилия и преступления,
совершенные у его алтаря, считались оправданными, а любые жертвы, принесенные
ему – полезными, лишь бы он был доволен и существовал вечно.
Кадет все не уходил…
Куарезма успел получше
разглядеть лицо человека, сосредоточившего в своих руках за последний год или
около того огромную власть, подобную власти римского императора: он
господствовал над всеми, препятствовал всему, удовлетворял любые свои прихоти,
проявлял как угодно свою слабость или свою волю. В этом его не ограничивали ни
законы, ни обычаи, ни сострадание к человечеству.
Выглядел он довольно
вульгарно, несколько разочаровывая своим видом: усы, закрученные книзу;
отвисшая нижняя губа с большой эспаньолкой под ней; грубые и вялые черты лица.
Ни в линии подбородка, ни во взгляде не было ничего индивидуального, ничего,
что говорило бы о выдающихся талантах. В тусклом, невыразительном взгляде
круглых глаз читалась печаль, свойственная, однако, не только ему, но и всем
представителям его нации. Весь он казался каким‑то студенистым. Казалось, он
был лишен нервов.
Майор не хотел верить, что
все эти признаки говорят об отсутствии характера, ума и темперамента. «Все это
неважно», – твердил он себе.
Его восхищение этим
политическим божком было сильным, искренним и бескорыстным. Куарезма считал его
энергичным, проницательным, дальновидным и настойчивым деятелем, знающим нужды
страны и, вероятно, не лишенным хитрости – Людовик XI с чертами Бисмарка. Но
дело обстояло иначе. У маршала Флориано полностью отсутствовали
интеллектуальные способности; преобладающим свойством его характера было
равнодушие, а темперамента – великая лень. То была не обычная лень, присущая
всем нам, а болезненная лень – что‑то вроде слабой проводимости нервных
окончаний от нехватки жидкости в организме. Везде, где он появлялся, людям
бросались в глаза его расслабленность и нежелание выполнять свои официальные
обязанности.
Будучи директором Арсенала в
Пернамбуку, он не находил сил даже для того, чтобы подписывать документы;
сделавшись военным министром, он месяцами не появлялся в министерстве и не
ставил подписей под бумагами, так что его преемнику досталась куча работы.
Тот, кто знает, сколько
времени проводили над бумагами Кольбер, Наполеон, Филипп II, Вильгельм I и, в
общем‑то, все прочие великие государственные деятели, не сможет понять
безразличия маршала к изданию приказов, разъяснению подчиненным своей воли и
своей позиции. А между тем это было необходимо для того, чтобы его высокие
замыслы преобразовывались в действия государственной машины.
Эта лень, это нежелание что‑либо
думать и делать порождали молчаливость, загадочные односложные ответы, которые
возводились в ранг сивиллиных предсказаний, знаменитые сплетения намеков,
сильно воздействовавшие на ум и воображение бразильцев, которым всегда не
хватало героев и великих людей. Нездоровая лень заставляла его ходить в
домашних туфлях и придавала его облику возвышенное спокойствие, свойственное
великим государственным деятелям и выдающимся воинам.
Еще не забылись первые месяцы
его пребывания у власти. Вынужденный иметь дело с восстанием заключенных,
солдат и простого люда из крепости Санта‑Крус, он велел провести расследование,
но замял его, боясь, что те, на кого указали как на зачинщиков, учинят новый
бунт; не ограничившись этим, он невероятно щедро вознаградил их.
Кроме того, невозможно
представить, чтобы сильный лидер, Цезарь или Наполеон, позволял своим
подчиненным такую унизительную фамильярность и так снисходительно относился к
ним, как это делал маршал, разрешая творить от своего имени самые разнообразные
преступления.
Достаточно вспомнить одну
историю. Всем известно, сколь плачевным было состояние французских войск в
Италии в момент назначения Наполеона. Ожеро, называвший Наполеона «уличным генералом»,
признался кому‑то после разговора с ним: «Он внушает мне страх». Корсиканец
стал повелителем армии без всякой возни за спиной, не передавая, открыто или
скрыто, свою власть ни за что не отвечающим подчиненным.
Далее, медлительность, с
какой подавлялся мятеж 6 сентября,[27] – яркое свидетельство нерешительности,
колебаний человека, под чьим командованием находилось невиданное количество
войск.
Было в маршале Флориано еще
кое‑что, во многом объясняющее его движения, действия и поступки. Это его
забота о семье, глубокая любовь – нечто патриархальное, старинное, исчезающее
вместе с поступью цивилизации.
Он не смог наладить
сельскохозяйственное производство в двух своих имениях, так что его финансовое
положение было шатким; между тем он не хотел умереть, оставив своей семье
отягощенные долгами поместья. А поскольку он был честен и порядочен, ему
оставалось только экономить на жаловании своих подчиненных. Отсюда – его неуверенность,
его двойная игра, необходимая для сохранения за собой доходных мест; она же
заставляла его изо всех сил цепляться за президентство. Имения «Брежао» и
«Дуарте» были его носом Клеопатры…[28]
Лень, душевная холодность и
горячая любовь к родному очагу породили этот клубок намеков: преломившись в
сознании современных людей с нынешними интеллектуальными и социальными
запросами, он превратился в государственного мужа, в кого‑то вроде Ришелье. Он
смог противостоять серьезному мятежу, проявив больше непреклонности, чем силы,
привлекая к себе людей и получая деньги, более того – пробуждая в ком‑то
энтузиазм и фанатизм.
Этот энтузиазм, а порой
фанатизм, вдохновляли его, служили ему поддержкой и опорой; но они стали
возможны лишь после того, как он последовательно стал генерал‑адъютантом при
Империи, сенатором и министром, то есть «сделал себя» на глазах у всех,
закрепив в сознании каждого легенду о себе.
Идеал государственного
устройства он видел не в деспотизме, демократии или власти аристократов, а в
домашней тирании. Ребенок ведет себя плохо? Надо его наказать. В масштабах
страны плохо вести себя означало принадлежать к оппозиции, иметь мнения,
отличные от мнения маршала; наказанием же были не шлепки, а заключение в тюрьму
и расстрел. Нет средств в казне? Нужно сделать с деньгами, пуская их в
обращение, то же, что делают перед приходом гостей, когда выясняется, что супа
слишком мало: добавить в них воды.
Помимо этого, военное
образование и недостаток культуры придавали больше веса этим детским
представлениям, окрашивая их насилием: и дело было не в самом маршале, не в его
изначальной испорченности и презрении к человеческой жизни, а в том, что он
имел слабость покрывать своих подчиненных и сторонников, не пресекая проявления
жестокости с их стороны.
Куарезма был далек от
подобных мыслей; как многие честные и искренние люди того времени, он был
охвачен заразительным воодушевлением, которое умел пробуждать Флориано. Он
думал о великих свершениях, которые Судьба доверила этому спокойному,
печальному человеку, о радикальной хирургии, которой он подвергнет полумертвый
организм родины, – майор по‑прежнему считал ее самой богатой страной в
мире, хотя временами его одолевали сомнения. Конечно, он не обманет всех этих
надежд, и его уверенные действия приведут к осязаемым результатам на восьми
миллионах квадратных километров: он построит дороги, обеспечит безопасность и
защиту для слабых, даст людям работу, будет поощрять стремление к богатству.
Эти размышления продолжались
недолго. Один из тех, кто ждал вместе с ним, после приятельского приветствия
маршала Куарезме стал разглядывать этого молчаливого невысокого человека в
пенсне, затем поднялся и направился в его сторону. Подойдя совсем близко, он
заговорил с Куарезмой так, словно выдавал страшную тайну:
– Они встретятся с
Кабокло… Вы давно его знаете, майор?
Куарезма ответил, незнакомец
задал ему еще один вопрос; но в этот момент президент, наконец, оказался один,
и Куарезма приблизился к нему.
– Ну что,
Куарезма? – спросил Флориано.
– Я предлагаю Вашему
превосходительству свои ничтожные услуги.
Президент оглядел стоящего перед
ним человечка, выдавил из себя улыбку – правда, приветливую и не лишенную
удовлетворения. Он еще раз уверился в своей популярности и, может быть, увидел
в этом подтверждение своей правоты.
– Очень благодарен тебе…
Где ты сейчас? Я слышал, ты оставил службу в Арсенале.
Флориано отличался тем, что
хорошо запоминал лица, имена, должности и жизненные обстоятельства своих
подчиненных. В нем проглядывало нечто азиатское: жестокость и одновременно – отеческая
забота.
Куарезма рассказал о своей
жизни и воспользовался случаем, чтобы поговорить об аграрных законах, о мерах,
призванных облегчить ведение сельского хозяйства и возродить его на новых
основаниях. Маршал рассеянно слушал; в уголке его рта образовалась складка –
признак скуки.
– Более того, я привез
Вашему превосходительству эту памятную записку…
Президент взмахнул рукой в
знак недовольства – «не надоедайте мне» или близко к этому – и лениво сказал
Куарезме:
– Оставь ее здесь.
Майор положил рукопись на
стол. Диктатор тут же обратился к другому собеседнику, который только что
оказался рядом с ним:
– Как дела, Бустаманте?
Набираешь батальон?
Тот подошел еще ближе и
ответил неуверенно:
– Набираю, маршал. Нам
нужна казарма. Если бы Ваше превосходительство отдало приказ…
– Да, верно. Поговори с
Руфино, от моего имени, он сможет все устроить… Нет, лучше дай ему эту записку.
Он оторвал кусок от рукописи
Куарезмы и на этом клочке бумаги синим карандашом написал несколько слов для
военного министра. Закончив, он небрежно произнес:
– Куарезма, я порвал
твое сочинение… Не обижайся: это первая страница, там ничего не написано.
Майор подтвердил, что так и
есть. Президент повернулся к Бустаманте:
– Назначаю Куарезму в
твой батальон.
Затем он снова обратился к Куарезме:
– Какую должность ты
хочешь?
– Я?! – глупо
спросил тот.
– Ладно, договоритесь
сами.
Оба распрощались с
президентом, медленно стали спускаться по ступеням дворца Итамарати и вышли на
улицу, так и не сказав друг другу ни слова. Куарезме вдруг стало холодно, хотя
день был ясным и теплым. Жизнь города, похоже, не претерпела особых изменений –
трамваи, телеги и кареты все так же сновали по улицам; но на лицах горожан
читался испуг. В воздухе, казалось, было разлито что‑то страшное, угрожавшее
всем.
Бустаманте представился:
бывший майор Бустаманте, произведенный в подполковники, старый друг маршала,
знавший его еще по Парагвайской войне.
– Да мы же
знакомы! – вдруг воскликнул он.
Куарезма еще раз взглянул на
этого пожилого мулата с темной кожей, длинной пегой бородой и живыми глазами.
Нет, встреча с ним не запечатлелась в его памяти.
– Не могу вспомнить… Где
мы виделись?
– У генерала Алберназа…
Не припоминаете?
В голове Поликарпо что‑то
промелькнуло. Бустаманте стал объяснять, что он набирает бойцов в патриотический
батальон «Южный Крест».
– Хотите вступить?
– Конечно.
– У нас трудности… Нет
формы, башмаков для солдат… В том, что касается первоначальных расходов, мы
должны поддержать правительство… Истощать казну неправильно, так ведь?
– Разумеется, – с
воодушевлением проговорил Куарезма.
– Очень рад, что вы
согласны со мной… Вижу, что вы патриот… По этой причине я установил взносы для
офицеров, в зависимости от чина: с прапорщика – сто мильрейсов, с лейтенанта –
двести… Вы кем хотите быть? Ах да, вы же майор, не так ли?
Куарезма объяснил, почему его
называют майором: один друг, занимавший видную должность в министерстве
внутренних дел, занес его имя в список национальных гвардейцев, указав этот
чин. Он никогда не получал жалованья, но все же его называли майором; так и
повелось. Вначале он пытался возражать, но окружающие упорствовали, и он
оставил эти попытки.
– Отлично, – сказал
Бустаманте. – Вы останетесь майором.
– И сколько же с меня?
– Четыреста мильрейсов.
Многовато, знаю, но… Вы же понимаете, это большой чин… Согласны?
– Конечно.
Бустаманте достал записную
книжку, что‑то черкнул в ней карандашом и весело сказал:
– Итак, майор, в шесть,
во временной казарме.
Разговор происходил на углу
улицы Ларга и площади Санта‑Ана. Куарезма собирался дождаться трамвая, идущего
в центр, и навестить своего кума в Ботафого, чтобы заняться чем‑нибудь до
начала своей военной службы.
Прохожих на площади было
немного. Рысью бежали трамваи; порой слышались звуки трубы и грохот барабана, и
из главного входа в Генеральный штаб выступали рекруты с ружьями на плече, с
примкнутыми штыками, которые плясали на плечах, испуская жесткие, зловещие
отблески.
Куарезма уже садился в
трамвай, когда услыхал выстрел из пушки и сухие щелчки ружейных выстрелов. Это
продолжалось недолго: когда трамвай доехал до улицы Конституисао, перестрелка
смолкла, и тот, кто ее не слышал, так и не узнал бы, что что‑то произошло.
Сев в середине скамейки,
Поликарпо медленно развернул купленную им газету, но тут его хлопнули по плечу.
Он повернулся.
– Генерал!
Встреча была теплой. Генерал
Алберназ любил все эти церемонии; как человек сентиментальный, он находил
удовольствие в возобновлении знакомства с теми, кого давно не видел. Он был в
мундире, который раньше надевал редко, но без шпаги; от пенсне, как и всегда,
тянулся золотой шнурок, пропадавший за левым ухом.
– Значит, вы приехали
посмотреть, что тут делается?
– Да. Я уже представился
маршалу.
– «Они» еще увидят, с
кем связались. Думают, что это второй Деодоро, и зря! Во главе Республики,
слава Богу, наконец‑то встал настоящий мужчина… Кабокло сделан из железа… В
Парагвае…
– Вы же познакомились
там, генерал?
– Именно так… Мы не
встречались, вот с Камизао – другое дело… Кабокло – человек крутого нрава… Он
отвечал за боеприпасы. Хитрец: он не хотел, чтобы я появлялся на побережье. Он
прекрасно знал, кто я такой, и понимал, что я буду отправлять в войска только
первоклассные боеприпасы. Я лично проверял каждый ящик. Иначе никак… В Парагвае
было немало неразберихи и воровства. Прислали известь вместо пороха. Вы не
знали?
– Нет.
– Так вот, было такое.
Мне хотелось отправиться на побережье, где шли бои, но «наш» хотел, чтобы я
продолжал заниматься боеприпасами… Капитан приказывает – матрос говорит:
«Есть!» Ему виднее…
Он пожал плечами, поправил
выбившийся из‑за уха шнурок и замолк. Куарезма спросил:
– Как ваша семья?
– Все в порядке. Знаете,
что Кинота вышла замуж?
– Да, Рикардо мне
сообщил. А что с Исменией?
Лицо генерала омрачилось, он
нехотя проговорил:
– Все по‑прежнему.
Отцовская деликатность не
позволила ему сказать всю правду. Его дочерью овладело сумасшествие –
безобидное, ребяческое. Целыми днями она молчала, забившись в угол, тупо озирая
все вокруг мертвым взглядом статуи, совсем безжизненная и как будто впавшая в
слабоумие; но порой вдруг причесывалась, наряжалась и бежала к матери со
словами: «Мама, помоги мне собраться. Скоро придет мой жених. Сегодня у меня
свадьба». А иногда она резала бумагу так, что получались карточки, и писала на
них: «Исмения де Алберназ и такой‑то (имена были разными) извещают о своей
свадьбе».
Генерал обращался к десяти
или двенадцати врачам, к спиритам, а теперь ходил к какому‑то знаменитому
колдуну; дочь, однако, не поправлялась, ее мания никуда не исчезала.
Одержимость браком становилась все сильнее и сильнее, он сделался целью ее
жизни: этой цели Исмения не могла достичь, но при этом губила свой разум и свою
цветущую молодость.
Ее состояние погрузило в
печаль весь дом, ранее такой веселый и праздничный. Балов стало меньше, а когда
все же приходилось их давать, по большим праздникам, девушку с большими
предосторожностями, наобещав ей чего угодно, уводили к замужней сестре. Там она
и сидела, пока другие танцевали, на время забыв о несчастной.
Алберназ не хотел упоминать о
несчастье, постигшем его в старости; сдержавшись, он продолжил говорить самым
естественным тоном, семейным и задушевным, которым пользовался во всех беседах:
– Это позор, господин
Куарезма. Страна отброшена назад! А убытки? Один порт, закрытый для торговли,
означает отставание на несколько лет!
Майор согласился и указал на
необходимость поддерживать авторитет правительства, чтобы в будущем сделать
невозможными мятежи и восстания.
– Конечно, – сказал
генерал. – Мы не прогрессируем, не движемся вперед. А как на это посмотрят
за границей!
Трамвай доехал до площади Сан‑Франсиско,
и они распрощались. Куарезма отправился прямо на площадь Кариока, а Алберназ –
на улицу Розарио.
Ольга встретила крестного без
бурных проявлений радости, как бывало раньше. Она испытывала не безразличие, а
изумление, боязнь, почти страх, хотя и знала, что тот должен прийти. Между тем
в Куарезме ничего не изменилось – ни лицо, ни облик вообще. Это был все тот же
невысокий бледный мужчина с остроконечной эспаньолкой и проницательным взглядом
из‑под пенсне. Он нисколько не загорел и сжимал губы так же, как, на памяти
Ольги, делал уже много лет. И все же майор изменился; он вошел стремительно,
словно подталкиваемый внешней силой, неким вихрем; после пристального
рассмотрения, однако, все выглядело обычно – да и походка его как будто не
изменилась. Что же угнетало Ольгу, что не давало ей обрадоваться при виде
такого родного человека? Непонятно. Она читала в столовой; Куарезма вошел, не
велев объявлять о себе, как у них давно повелось. Ольга, все еще подавленная,
сказала ему:
– Папа ушел. Армандо
внизу, что‑то пишет.
И действительно, он писал –
вернее, перелагал «классическим стилем» большую статью под названием «Ранения,
причиняемые огнестрельным оружием». «Классический стиль» был его последним по
времени творческим достижением. Таким способом доктор Боржес стремился провести
различие между собой и молодежью, публикующей в журналах рассказы и романы, интеллектуально
отгородиться от них. Он, обладатель университетского диплома, более того,
ученый, не мог писать в таком же стиле, как они. Его умственное превосходство
“и академические лавры были несовместимы со стилем, словечками, синтаксисом,
которые употребляли эти стихоплеты и борзописцы. Так ему пришла в голову идея
«классического стиля». Метод был простым: он писал как обычно, используя
современные слова и выражения, потом перетасовывал предложения, уснащал их
запятыми, заменял «мешать» на «докучать», «вокруг» на «вкруг», «этот» на «сей»,
«большой» на «великий», ставил повсюду «напротив» и «засим». Получался
«классический стиль», вызывавший восхищение его коллег и широкой публики.
Ему очень нравилось слово
«взапуски», которое он употреблял то и дело; занося его на бумагу, он
воображал, как это выражение придает его слогу силу и блеск, свойственные
трудам Паскаля, а его мыслям – превосходную самодостаточность. Ночью он
принялся было читать отца Виейру, но на первых же страницах заснул; ему
приснилось, что он – «медикус» середины семнадцатого века, что его называют
«мастером», что он велит пить побольше воды и пускать кровь, как делал доктор
Санградо.[29]
Он почти окончил свое
переложение, уже изрядно поднаторев в этом деле, так как с течением времени
обзавелся достаточным словарем, и любой такой пересказ совершался у него в
голове почти наполовину еще до того, как он брался за перо.
Получив записку от жены,
извещавшей о визите Куарезмы, доктор испытал легкую досаду, но так как ему
никак не удавалось найти «классическое» соответствие для термина «отверстие»,
он решил, что будет полезно прерваться. «Дыра» звучала слишком простонародно;
слово «отверстие», хоть и затрепанное, все же выглядело достойнее. «Может,
попозже что‑нибудь придет в голову», – подумал он, поднялся наверх и с
веселым видом вошел в столовую – круглолицый, с растрепанными усами. Там
крестный с крестницей увлеченно обсуждали вопрос о власти. Ольга говорила:
– Не могу понять, почему
вы все говорите о власти, вечно приплетая к ней нечто божественное. Никто
больше не управляет во имя Бога. Откуда же это уважение, это почтение, которым
стремятся окружить правителей?
Доктор, слышавший все, не
преминул возразить:
– Но это совершенно
необходимо… Мы прекрасно знаем, что они такие же, как мы, но без этого все
развалится.
Куарезма добавил:
– Дело во внутренних и
внешних потребностях общества… У муравьев, у пчел…
– Согласна. Но и у
муравьев, и у пчел случаются мятежи. Что же, власть у них удерживается
убийствами, поборами и насилием?
– Не знаю… А кто знает?
Возможно… – уклончиво ответил Куарезма.
Доктор безапелляционно
произнес:
– Что нам пчелы? Мы,
люди, находимся на вершине зоологической классификации – и станем перенимать
правила жизни насекомых?
– Речь не об этом,
дорогой доктор. На примерах из их жизни мы убеждаемся во всеобщей
распространенности этого явления, в его, так сказать, имманентности, –
мягко сказал Куарезма.
Не успел он договорить, как
вмешалась Ольга:
– Если бы эта власть приносила
людям счастье, тогда ладно. А так – на что она?
– Обязательно
принесет, – твердо проговорил Куарезма. – Сейчас вопрос в том, как
упрочить ее.
Так они беседовали еще долго.
Майор рассказал о визите к Флориано и своем скором вступлении в батальон «Южный
Крест». Доктор даже позавидовал тому, как по‑свойски обращался с ним Флориано.
Подали легкую закуску; поев, Куарезма ушел. Он чувствовал потребность вновь
увидеть эти узкие улочки, с глубокими темными лавками, где работники, казалось,
были заточены в подземелье. Он тосковал по извилистой улице Оривес, по улице
Ассамблеи – с ямами в мостовой, по фешенебельной улице Овидор.
Жизнь шла по‑прежнему – люди,
толпящиеся на тротуарах, прогуливающиеся девушки, переполненное «Кафе ду Рио».
То были прогрессисты, «якобинцы», самоотверженные гвардейцы Республики,
непримиримые, для которых умеренность, терпимость, уважение к свободе и жизни
других – симптомы преступного монархизма и позорной капитуляции перед
заграницей – были равнозначны измене родине. Под «заграницей» понимали прежде
всего Португалию, что не помешало появлению «ультраякобинских» газет, в
редакциях которых сидели чистокровные португальцы.
Если не считать этой группы
воодушевленно жестикулирующих людей, улица Овидор была прежней. Девушки
прогуливались туда‑сюда. Завязывались романы. Когда в высоком светло‑голубом
небе, жужжа, пролетала пуля, девушки визжали как кошки, прятались в лавках,
немного выжидали и с улыбкой возвращались на улицу; и кровь понемногу
возвращала румянец их лицам, бледным от страха.
Куарезма пообедал в ресторане
и направился в казарму, которая временно размещалась в старом доме, расселенном
по санитарным соображениям, – недалеко от квартала Сидади‑Нова. В здании
было два этажа, оба разделенные на клетушки размером с корабельную каюту. На
втором этаже имелась веранда с деревянными перилами, куда вела лестница, тоже
из дерева: плохо сработанная, она шаталась и скрипела при каждом шаге. В первой
комнатке второго этажа был устроен штаб, а во внутреннем дворе – бельевые
веревки в нем поснимали, но на камнях оставались следы от щелочи и мыльной
воды, – теперь обучали новобранцев. Этим занимался отставной сержант, который
слегка прихрамывал. В батальоне он получил чин прапорщика и теперь лениво‑величественно
кричал: «На плечо!»
Майор отдал свой взнос
подполковнику. Тот показал ему форму, удивительное порождение фантазии какого‑нибудь
сборщика каучука: бутылочного цвета доломан, отороченный по краям темно‑синей
тканью, с золотыми петлицами и четырьмя серебряными звездами на вороте,
расположенными в форме креста.
Снаружи раздался крик, и они
вышли на веранду. Какой‑то человек, окруженный солдатами, пытался освободиться,
плакал, умолял отпустить его, время от времени получая удар прикладом.
– Это Рикардо! –
воскликнул Куарезма. – Вы не знаете его, подполковник? – спросил он с
интересом и состраданием.
Бустаманте, бесстрастно глядя
вниз с веранды, ответил не сразу:
– Знаю… Это доброволец,
патриот, но он упирается…
Солдаты поднялись наверх,
ведя «добровольца». Увидев майора, Рикардо взмолился:
– Спасите меня, майор!
Куарезма отозвал
подполковника в сторону и стал просить его, заклинать – напрасно… «Нам нужны
люди». В конце концов Рикардо произвели в капралы.
Рикардо издали прислушивался
к их беседе. Поняв, что ему отказали, он воскликнул:
– Я буду служить, буду,
только отдайте мою гитару!
Бустаманте выпрямился и
крикнул солдатам:
– Вернуть гитару капралу
Рикардо!
II.
«Куарезма, вы мечтатель»
Восемь часов утра. Все вокруг
еще окутано туманом. В городе едва можно различить нижние этажи ближайших
зданий; если же посмотреть в сторону моря, взгляд упрется в белесую,
колышущуюся тьму, в эту непрозрачную стену из хлопьев, на которой там и сям
возникают видения, подобия вещей. Море молчит; между всплесками тянется долгая
пауза. С пляжа виден лишь край воды, грязный, весь в водорослях; запах моря
становится еще сильнее из‑за тумана. Справа и слева вас окружает нечто
неведомое, Тайна. Меж тем эта плотная масса, пронизанная рассеянным светом,
полна звуков. Визг пил где‑то неподалеку, гудки фабрик и паровозов, скрип
судовых лебедок – вот звуки этого загадочного, тихого утра; доносится также
плеск весел, ритмично рассекающих воду. Кажется, будто лодка Харона
преодолевает Стикс… Внимание! Все пытаются пронзить взглядом плотную пелену.
Лица искажены; сейчас из утратившего прозрачность воздуха появятся демоны…
Звук весел больше не слышен;
лодка удаляется. На лицах читается облегчение…
Это не ночь и не день, не
предрассветный и не предзакатный час; это пора тревоги, это свет
неопределенности. Те, кто в море, не могут определить путь ни по звездам, ни по
солнцу; над сушей птицы погибают, врезаясь в белые стены домов. Наше горе
усиливается от всего этого; отсутствие безмолвных знаков, которые служат нам
ориентирами во всякой деятельности, заставляет нас еще сильнее чувствовать себя
затерянными среди величественной природы. Ничего не видно, и кажется, будто
шумы исходят из недр земли или представляют собой слуховые галлюцинации.
Реальность дана нам только в краешке моря, видимом издали, время от времени
издающем всплески, слабые, настойчивые, боязливые, при соприкосновении с песком
пляжа, заваленным водорослями.
Всплески весел прекращаются;
солдаты группами высаживаются на травянистую отмель – продолжение пляжа. Одни
уже клюют носом, другие пытаются разглядеть небо сквозь туман, который мокрой
пленкой оседает на лицо.
Капрал Рикардо Корасао дуз
Отрус, в берете, с винтовкой через плечо, сидит на камне в стороне от всех и
вглядывается в этот тревожный утренний пейзаж.
Рикардо впервые видит туман,
находясь на берегу моря: здесь его безнадежность чувствуется сполна. Он привык
к ясным пурпурным рассветам, мягким и благоухающим; такое некрасивое туманное
утро внове для него.
Менестрелю в капральской
форме совсем не скучно. Беспечная жизнь в казарме ему по душе; его гитара с
ним, и в часы отдыха он перебирает ее струны, негромко напевая. Важно, чтобы
пальцы не отвыкали от инструмента… Есть одно небольшое неудобство: он не может
петь во весь голос.
Отрядом командует Куарезма, и
возможно, он разрешит…
Майор сидит в доме, который
служит казармой, и читает. Сейчас его любимый предмет – артиллерия. Он накупил
учебников, но так как ему не хватает общего образования, от артиллерии он
переходит к баллистике, от баллистики – к механике, от механики – к
математическому анализу и аналитической геометрии; потом в обратном порядке –
тригонометрия, геометрия, алгебра, арифметика. Он проходит эту
последовательность взаимосвязанных наук, исполненный твердой веры изобретателя.
Он заучивает какое‑нибудь элементарное понятие, справившись в нескольких
учебниках; так он проводит дни, свободные от военных занятий, – постигая
математику, неподатливую и враждебную к тем, кто уже не молод.
Отряду придана крупповская
пушка. Она нисколько не похожа на смертоносное орудие, и все же Куарезма
изучает артиллерию. Пушкой заведует лейтенант Фонтес, который не подчиняется
майору‑добровольцу. Это не смущает Куарезму: он понемногу учится обращаться с
орудиями и терпеливо переносит высокомерие младшего в чине.
Командир «Южного Креста»,
пегобородый Бустаманте, по‑прежнему сидит в казарме, управляя жизнью батальона.
В батальоне не хватает офицеров и очень не хватает солдат, но государство
выдает денежное довольствие на четыреста человек. Капитанов мало, прапорщиков
еле наскребли до нужного числа, лейтенантов чуть не добрали, но зато есть майор
– Куарезма и командир – Бустаманте, который из скромности сделал себя всего
лишь подполковником.
В отряде под командованием
Куарезмы насчитывается сорок рядовых, три прапорщика и два лейтенанта, но
офицеры появляются редко: они болеют или ушли в увольнение. Лишь он, бывший
земледелец из «Покоя», и прапорщик Полидоро – тот приходит только на
ночь, – постоянно в казарме. Вошел солдат:
– Господин командир,
можно уйти домой завтракать?
– Можно. Позови капрала
Рикардо.
Рядовой вышел, ковыляя в
своих огромных башмаках; эти приспособления для защиты ног были для него
источником мучений. Скрывшись в зарослях, на пути к дому, он сбросил их и
почувствовал, как его лицо овевается ветром свободы.
Господин командир подошел к
окну. Туман рассеивался. Уже пробивалось солнце со своим тускло‑золотым светом.
Появился Рикардо Корасао дуз
Отрус, который выглядел забавно в своем капральском мундире. Куртка была ему
явно коротка, манжеты торчали из‑под рукавов, длиннейшие брюки волочились по
полу.
– Как дела, Рикардо?
– Хорошо. А у вас,
майор?.
– Тоже.
Куарезма медленно перевел на
подчиненного и друга свой пронзительный взгляд:
– Скучаете, так ведь?
Интерес, проявленный к нему
командиром, обрадовал певца:
– Нет… Хотя, что тут
говорить, майор, – скучаю… Если бы так продолжалось до конца, я был бы не
против… Но, черт возьми, когда стреляют… Только одна просьба, майор: нельзя ли
мне в те часы, когда нечего делать, уходить в заросли, чтобы немного попеть?
Майор почесал в затылке,
пригладил эспаньолку и сказал:
– Не знаю… Это…
– Вы же знаете, что петь
вполголоса – все равно что грести на суше… Говорят, в Парагвае…
– Хорошо. Пойте там, но
все же не слишком громко, ладно?
Они помолчали. Рикардо уже
собрался уходить, когда майор вспомнил:
– Попросите принести мне
обед.
Куарезма обедал и ужинал
здесь же, а нередко тут и спал. Еду приносили из ближайшей харчевни, а ночевал
он обычно в одной из комнат императорского флигеля: его отряд разместили в
здании, где проживал император, когда перебирался сюда, в усадьбу Понта‑ду‑Кажу.
На ее землях располагались, кроме того, железнодорожная станция Риу‑Дору и
большая, шумная лесопилка. Куарезма подошел к двери, посмотрел на грязный пляж
и удивился тому, что император выбрал это место для принятия целебных ванн.
Туман уже почти рассеялся.
Очертания предметов выступили из плотной, тяжелой хмари; они казались
радостными, словно стряхнули с себя ночной кошмар. Сперва появлялась –
неторопливо – нижняя часть, а потом, внезапно, верхняя.
Справа показались кварталы
Сауде, Гамбоа, торговые суда – трехмачтовики, грузовые пароходы, высокие
парусники – они выплывали из тумана, и пейзаж порой делался совершенно
голландским; слева были бесконечная Рапоза, Ретиро‑Саудозо, жуткая Сапукайя,
остров Говернадор, голубые склоны Органов,[30] высоких, касавшихся неба; по центру виднелся
остров Феррейрос с его угольными складами; и, если смотреть дальше в сторону
притихшего моря – Нитерой, горы которого наконец‑то обозначились на фоне
голубого неба, в свете запоздавшего утра.
Марево исчезло; запел петух.
Казалось, радость возвращается на землю – этот крик был приветственным кличем.
Всякий щебет, свист, крик зазвучал радостно, празднично.
Принесли завтрак. Сержант
доложил Куарезме о двух дезертирах.
– Еще двое? – с
удивлением спросил майор.
– Да, сеньор. Сто
двадцать пятый и триста двадцатый сегодня не явились на построение.
– Составьте письменное
донесение.
Куарезма принялся завтракать.
Пришел лейтенант Фонтес, заведовавший пушкой. Он почти никогда не ночевал в
казарме, отправляясь спать домой, а днем приходил посмотреть, как идут дела.
Однажды утром он, как обычно,
отсутствовал. Было еще темно. Часовой увидел, как вдали что‑то движется во
мраке, скользя по волнам. Огней не было – о том, что это корабль, говорило
только темное движущееся пятно на фоне слабого отблеска воды. Часовой поднял
тревогу; солдаты и офицеры, все, кто был в маленьком отряде, заняли свои места.
Появился Куарезма.
– Выдвигай
орудие! – приказал майор. И добавил нервным тоном: – Подождите немного.
Куарезма бросился к себе в
комнату, где принялся рыться в учебниках и таблицах. Он все не возвращался;
судно меж тем приближалось. Солдаты были огорошены. Наконец, один из них
проявил инициативу – зарядил орудие и выстрелил.
Примчался испуганный Куарезма
и, задыхаясь, проговорил:
– Поворачивайте…
расстояние… возвышение… угол… Всегда нужно думать об эффективности огня.
Когда Фонтес на следующий
день узнал о происшествии, он хохотал:
– Ну, майор, вам
кажется, что вы проводите практические занятия на полигоне… Стреляйте вперед, и
все!
Так оно и пошло. Почти каждый
вечер с моря обстреливали форты, а с фортов – море; и корабли, и укрепления
оставались невредимыми после этих громких стычек.
Случилось, тем не менее, так,
что однажды они попали, и в газетах появилась новость: «Вчера из форта
Академико был произведен великолепный выстрел. Ядро, выпущенное из такого‑то
орудия, настигло “Гуанабару”». На следующий день в той же газете, по просьбе
расчета батареи с набережной Фару, поместили уточнение – о том, что именно она
сделала удачный выстрел. Через несколько дней о происшествии почти забыли, но
тут пришло письмо из Нитероя, в котором честь производства выстрела
приписывалась крепости Санта‑Крус.
Прибыл лейтенант Фонтес и со
знанием дела стал осматривать пушку. Та была обложена с обеих сторон копнами
люцерны; жерло высовывалось из соломы, точно пасть дикого зверя, прячущегося в
траве.
Внимательно обследовав орудие,
он обратился к горизонту и стал разглядывать остров Кобрас. Тут послышались
стон гитары и пение:
– Клянусь причастием
святым…
Он немедленно направился
туда, откуда доносились звуки, и перед ним открылась дивная картина: в тени
большого дерева расположились сидящие и лежащие солдаты, образуя полукруг, в
центре которого Рикардо Корасао дуз Отрус исторгал из себя скорбную песнь.
Рядовые только что пообедали
и напились вина; песня Рикардо так захватила их, что они даже не заметили
прихода молодого офицера.
– Что это такое? –
строго спросил он.
Все солдаты вскочили, отдавая
воинское приветствие; Рикардо выпрямился и, приставив правую ладонь к берету, а
левой сжимая стоявшую на земле гитару, принес извинения:
– Сеу лейтенант, майор
мне разрешил. Вы знаете, что, не получив приказа, мы не смели бы веселиться.
– Хорошо. Требую
прекратить это, – велел офицер.
– Но – возразил
Рикардо, – господин майор Куарезма…
– Здесь нет майора
Куарезмы. Требую прекратить, я сказал!
Солдаты разошлись. Лейтенант
Фонтес зашагал к старому императорскому дому, чтобы поговорить с майором.
Куарезма продолжал свои штудии – сизифов труд, но добровольный, ради величия
родины. Вошел Фонтес со словами:
– Что это такое, сеу
Куарезма? Вы разрешаете распевать песни в отряде?
Майор уже забыл обо всем
этом; строгий, суровый вид молодого офицера смутил его. Тот продолжил:
– Итак, вы позволяете
младшим в чине распевать модиньи и играть на гитаре при несении службы?
– Но что в этом плохого?
Я слышал, что в походе…
– А дисциплина? А
уважение?
– Хорошо, я
запрещу, – сказал Куарезма.
– В этом нет надобности.
Я уже запретил.
Куарезма не стал
раздражаться. Он не видел причин для раздражения и мягко ответил:
– Ну и правильно
сделали.
После этого он
поинтересовался у офицера, как извлекать квадратный корень из десятичной дроби;
молодой человек объяснил ему, и они душевно побеседовали о житейских вещах.
Фонтес был женихом Лалы, третьей дочери генерала Алберназа, и рассчитывал, что
свадьба состоится после подавления восстания.
Около часа они беседовали об
этом малозначительном событии семейного масштаба, которое теперь зависело от
грохота орудий, выстрелов из ружей и борьбы между двумя честолюбиями. Внезапно
воздух взрезала металлическая трель трубы. Фонтес насторожился. Майор спросил:
– Это что за сигнал?
– Смирно!
Они вышли из казармы. Мундир
на Фонтесе сидел безукоризненно; майор неумело поправлял портупею, путаясь во
внушительной парадной сабле, норовившей встрять ему между ног. Солдаты уже
сидели в траншеях с ружьями в руках, рядом с пушкой лежали боеприпасы. К берегу
медленно приближалась лодка с высоким форштевнем, держа курс прямо на позицию.
Внезапно ее окутал клуб дыма. «Горит!» – крикнул кто‑то. Все пригнулись; снаряд
пролетел высоко над головами, свистя и напевая, совсем безобидный. Лодка
бесстрашно продолжала свой путь. Кроме солдат, за перестрелкой наблюдали зеваки
и уличные мальчишки, один из которых и крикнул: «Горит!».
И так каждый раз. Порой
зеваки подступали совсем близко к военным, мешая им выполнять свои обязанности,
а иногда кто‑нибудь из них подходил к офицеру и очень робко спрашивал: «Вы
позволите выстрелить?» Тот позволял, артиллеристы заряжали орудие, штатский
целился, и снаряд вылетал из ствола.
Со временем мятеж превратился
в аттракцион, в развлечение для горожан. Когда объявляли о бомбардировке,
терраса парка Пассейо‑Публико[31] вмиг заполнялась народом. Так бывало раньше в
ясные ночи, когда считалось хорошим тоном любоваться луной, отправляясь ради
этого в старый парк, заложенный Луисом де Васконселосом: все смотрели, как
одинокое светило серебрит воду и заполняет собой небо.
Люди передавали друг другу
бинокли. Мужчины и женщины, старые и молодые следили за бомбардировкой, как за
театральным представлением: «Горит Санта‑Крус! А вот и “Акидабан”! Конец ему!»
Так, буднично, и продолжался мятеж, войдя в обычаи и привычки горожан. На
набережной Фару мальчишки – продавцы газет, чистильщики обуви, разносчики –
скрывались за колоннами фасадов, за общественными туалетами, за деревьями, в
надежде увидеть, как прилетит снаряд; и когда он падал, все разом сбегались на
то место, словно это была монета или конфета.
Пули и снаряды вошли в моду.
Появились галстучные булавки, брелоки для часов, футляры, сделанные из ружейных
пуль. Мелкие снаряды коллекционировали, а гильзы от них, отчищенные с помощью
песка и отполированные, ставили на полки и столики в зажиточных домах; большие
снаряды – «дыни» и «тыквы» – украшали сады наподобие фаянсовых ваз или статуй.
Лодка шла к берегу; Фонтес
выстрелил. Изрыгнув снаряд, пушка отъехала назад, после чего ее возвратили на
место. С борта раздался ответный выстрел, и какой‑то мальчишка крикнул:
«Горит!»
Это был один из тех ребят,
которые предупреждали о вражеских выстрелах. Когда после недолгой перестрелки
вдали, над кораблем, медленно поднялся тяжелый столб дыма, они завопили:
«Горит!»
Один из таких сорванцов, из
Нитероя, на четверть часа стал знаменитым. Его прозвали «Тридцать реалов»;
газеты носились с ним и объявили подписку в его пользу. Герой! По окончании
мятежа его забыли, как и «Луси», красивое судно, которое занимало воображение
жителей города, имело почитателей и ненавистников.
Наконец, судно перестало
трепать нервы солдатам на позиции Кажу. Фонтес дал своему командиру инструкции
относительно пушки и отбыл восвояси. Куарезма удалился в свою комнату и
продолжил изучать военное дело. Все дни, проведенные здесь, на окраине города,
были похожи на этот. Происходило одно и то же, война свелась к рутине, к
повторению одинаковых эпизодов. Порой Поликарпо овладевала скука, и он выходил
в город, оставляя позицию на попечение Полидоро или Фонтеса, если тот был на
месте. Он редко проделывал это днем: Полидоро, бывавший здесь чаще Фонтеса,
работал столяром на мебельной фабрике и появлялся только к вечеру.
Вечером в центре города было
оживленно и весело. Денег в карманах вдруг стало больше – правительство платило
жалованье в двойном размере, а иногда еще и выдавало различные вознаграждения.
Это, а также близкое присутствие смерти побуждало людей веселиться. Театры были
полны, ночные рестораны – тоже.
Куарезма, однако, не
погружался во всю эту суету полуосажденной крепости. Время от времени он ходил
в театр, переодевшись в штатское, а по окончании спектакля сразу возвращался в
свою комнату в городе или в казарму. Иногда по вечерам, сразу после прихода
Полидоро, он прогуливался по близлежащим улицам и по пляжу, вплоть до площади
Сан‑Кристовао, осматривая кладбища, что тянулись одно за другим – с белыми
могилами, взбиравшимися на холмы наподобие стриженых, гладких овец, с
задумчивыми кипарисами, охранявшими их. Эта часть города представлялась ему
владением смерти, ее царством.
Дома, серьезные и
сосредоточенные, имели траурный вид; море с мрачным рокотом набегало на топкий
берег; пальмы скорбно шептались друг с другом; даже трамваи звенели уныло и
печально. Местность была насыщена Смертью; мысли того, кто находился
здесь, – тоже, и даже в большей степени. Он дошел до Кампу, потом решил
взглянуть на свой бывший дом, и наконец, направился к генералу Алберназу,
которому должен был нанести визит: сейчас представился удобный случай.
У генерала заканчивали
ужинать. За ужином присутствовали, помимо лейтенанта Фонтеса и адмирала Калдаса,
майор Куарезма и подполковник Иносенсио Бустаманте. Как командир, Бустаманте
проявлял немалую активность, но только в пределах казармы. Он как никто другой
интересовался документами, заботился о том, чтобы журналы учета военнослужащих,
отчеты о смотрах, списки личного состава и прочие бумаги заполнялись хорошим
почерком. Таким образом Бустаманте добился безупречной организации батальона и,
не желая упускать из вида бумажную работу, появлялся в подчиненных ему отрядах
лишь время от времени.
Куарезма не видел его уже
десять дней. Они обменялись приветствиями, и вскоре Бустаманте спросил майора:
– Сколько дезертиров?
– На сегодня –
девять, – ответил Куарезма.
Бустаманте разочарованно
почесал в затылке и задумчиво сказал:
– Не знаю, что с этими
людьми… Дезертирство просто колоссальное… Они не патриоты!
– Они поступают
правильно… Вот так! – провозгласил адмирал.
Калдас был недоволен и
смотрел на все с пессимизмом. Процесс принимал неблагоприятный для него оборот,
а от правительства он еще ничего не получил. Патриотизм Калдаса ослабевал по
мере того, как таяли его надежды стать вице‑адмиралом. Правда, его эскадра пока
что не была создана, и ходили слухи, что ему не дадут даже дивизиона. Что за
несправедливость! Да, он уже был староват, но зато никогда ничем не командовал
и мог употребить на это всю свою юношескую энергию.
– Адмирал, вы не должны
так говорить… Родина – самое святое после человечества.
– Мой дорогой лейтенант,
вы еще слишком молоды… Я‑то знаю, что это такое…
– Не стоит отчаиваться…
Мы работаем не для себя, а для других и для будущих поколений, – убежденно
произнес Фонтес.
– Какое мне дело до
них? – раздраженно сказал Калдас.
Бустаманте, генерал и
Куарезма молча наблюдали за этим коротким спором; первые двое слегка улыбались
при виде закипавшего яростью Калдаса, который непрерывно тряс ногой и
приглаживал длинные белые пряди. Лейтенант ответил:
– Дело есть, адмирал, и
большое. Все мы должны приближать наступление нового, лучшего времени, когда
восторжествуют порядок и нравственность, когда люди станут счастливы.
– Оно еще ни разу не
наступало и никогда не наступит! – мгновенно отозвался Калдас.
– И я так думаю, –
поддержал его Алберназ.
– Всегда будет одно и то
же, – скептически проговорил Бустаманте.
Майор не сказал ничего:
похоже, беседа была ему неинтересна. Столкнувшись с возражениями, Фонтес, в
отличие от своих сотоварищей, не стал злиться. Лейтенант был страшно худой и
очень смуглый человек, с многочисленными неправильностями в чертах лица.
Выслушав всех, он сделал правой рукой любимый жест проповедников и елейно
заговорил своим тягучим носовым голосом:
– Прообраз уже имеется:
Средние века.
Никто не был способен ему
возразить. Куарезма знал только историю Бразилии, а об остальных странах имел
смутные представления. После утверждения Фонтеса все замолчали, хотя в глубине
души питали сомнения. Средние века получались интересные: время подъема
нравственности, которое мы не можем привязать к определенной эпохе. Если мы
скажем: «Хлотарь самолично, своими руками, поджег дом, где был заперт его сын
Храм вместе с женой и детьми», позитивист возразит: «Авторитет церкви тогда еще
не полностью утвердился». После этого мы скажем: «Святой Людовик решил казнить
сеньора, поскольку тот велел повесить троих детей, убивших кролика на его
землях». Истинно верующий не соглашается: «А вы не знаете, что наши Средние
века продолжались вплоть до появления “Божественной комедии”? Святой Людовик –
это уже закат Средневековья». Если напомнить об эпидемиях нервных расстройств,
о нищете селян, о вооруженном разбое со стороны баронов, об одержимости
Тысячным годом, о жестоких убийствах саксов Карлом Великим, они ответят, что в
одном случае моральный авторитет церкви еще не полностью утвердился, а в другом
– уже упал.
Эти возражения не были предъявлены
позитивисту, и беседа перекинулась на мятеж. Адмирал сурово критиковал
правительство, не имевшее никакого плана, что приводило к беспорядочным
перестрелкам; на его взгляд, следовало приложить все усилия к овладению
островом Кобрас, даже если бы пришлось пролить реки крови. У Бустаманте не было
твердого мнения, а Куарезма и Фонтес считали, что этого делать не следует:
выйдет опасная и явно бесполезная авантюра. Алберназ, до того молчавший,
наконец высказался:
– Но мы произвели
разведку в Умайта. Еще бы чуть‑чуть, и…
– Однако вы не взяли
ее, – заметил Фонтес. – Обстоятельства изменились, так что разведка
оказалась совершенно бесполезной… Вы же там были и все знаете!
– Да… Я заболел и
незадолго до этого вернулся в Бразилию, но Камизао говорил мне, что предприятие
было рискованным.
Куарезма вновь замолк. Ему
хотелось увидеть Исмению. Фонтес рассказал о ее состоянии, и майор отчего‑то
считал, что в болезни девушки есть и его вина. Он видел всех: госпожу Марикоту,
как всегда деятельную и хлопотливую; Лалу, которая взглядом давала понять
жениху, что пора прекращать бесконечную беседу; других домочадцев, время от
времени проходивших из гостиной в столовую, где сидели мужчины. Наконец, он не
выдержал и задал вопрос. Он знал, что девушка находится у замужней сестры,
чувствуя себя все хуже, погружаясь все глубже в свое безумие и ослабевая
физически. Генерал откровенно поведал обо всем и, закончив повествование о
семейном несчастье, сказал с протяжным вздохом:
– Не знаю, Куарезма… Не
знаю.
В десять вечера майор откланялся
и на трамвае вернулся в Понту‑ду‑Кажу. Он вошел в свою комнату, полный особого
волнения, которое вызывает сияние луны – в ту ночь оно было прекрасным, нежно‑молочным.
В такие ночи тело словно обретает свободу, растворяется в пространстве; с нас
снимают материальную оболочку, оставляя одну душу, окутанную воздушным покровом
снов и мечтаний. Майор плохо улавливал это трансцендентное ощущение, но
страдал, не испытывая в полной мере воздействия бледного, холодного сияния. Он
ненадолго прилег, прямо в одежде – не для того, чтобы поспать, а под влиянием
сладкого опьянения, вызванного луной.
Вскоре его вызвал Рикардо: к
ним прибыл маршал. Флориано обычно выбирался в город ночью, а иногда ранним
утром, и обходил позиции. Это стало известно публике, крайне высоко оценившей
такой образ действий, и репутация президента как выдающегося государственного
деятеля еще более упрочилась.
Куарезма вышел ему навстречу.
Флориано был в мягкой фетровой шляпе с широкими полями и коротком поношенном
рединготе. Он выглядел как злоумышленник или как примерный глава семейства,
отправившийся искать любовных приключений на стороне.
Поприветствовав командующего,
майор доложил о нападении на свою позицию несколькими днями ранее. Маршал
отвечал лениво, односложно, глядя по сторонам. Уже собравшись уходить, он снова
заговорил, медленно и тягуче:
– Я прикажу поставить
здесь прожектор.
Куарезма проводил его до
трамвая. Они шли через старое поместье, предназначавшееся для отдыха
императоров. За станцией пыхтел неразогретый паровоз. Казалось, он храпит во
сне, в то время как маленькие вагоны тихо и спокойно спят, омытые лунным
светом.
Старые манговые деревья, уже
лишившиеся многих ветвей, казались посеребренными. Лунное сияние было
великолепным. Они шли по аллее, когда маршал спросил:
– Сколько у вас людей?
– Сорок.
Маршал пробормотал «немного»
и снова замолчал. В какой‑то момент Куарезма увидел его лицо, освещенное лунным
светом. Черты диктатора показались ему более располагающими. Если поговорить с
ним…
Он придумал вопрос, но не
имел смелости его задать, и оба продолжили путь. Майор подумал: «Да что такое?
В этом нет никакого неуважения». Они приближались к выходу. Внезапно позади
будто бы промелькнула тень. Куарезма обернулся, но Флориано почти не
отреагировал на это.
Здания лесопилки выглядели
заснеженными – таким белым был лунный свет. Майор все обдумывал свой вопрос;
надо было спешить – до выхода оставалась пара шагов. Он набрался смелости и
заговорил:
– Ваше
превосходительство уже читали мою записку?
Флориано ответил – медленно,
почти не поднимая отвисшую губу:
– Читал.
Куарезма испытал прилив
воодушевления:
– Ваше
превосходительство видит, как легко можно поднять эту страну. После устранения
препятствий, перечисленных мной в записке, которую Ваше превосходительство изволили
прочесть, после исправления ошибок в законодательстве, ущербном и не
приспособленном к нашим условиям, Ваше превосходительство будут свидетелем
того, как все это изменится, как мы перестанем быть данниками и обретем
независимость… Если бы Ваше превосходительство пожелали…
По мере того, как Куарезма
говорил, воодушевление его росло. Он плохо различал лицо диктатора, скрытое
полями шляпы, но если бы увидел, то сразу остыл бы – на нем читалась
жесточайшая скука. Речь Куарезмы, упоминание о законах и правительственных
мерах будили в нем мысли, чего ему вовсе не хотелось. Президент скучал.
Наконец, он сказал:
– Куарезма, вы
полагаете, что я должен вручить мотыгу каждому из этих бездельников? Да ведь их
целая армия…
Устрашенный Куарезма,
запинаясь, все же возразил:
– Речь не об этом,
маршал. Ваше превосходительство, имея такой авторитет и такую власть, может,
путем принятия правильных и энергичных мер, поспособствовать росту инициативы,
дать верное направление труду, поощрить его и сделать выгодным… Достаточно,
например…
Они прошли через ворота
старого дворца Педру I. Лунный свет был все таким же прекрасным, объемным и
эфемерным. Большое неоконченное здание в этот момент выглядело завершенным –
луна дорисовала окна и двери. То был дворец‑сказка.
Флориано все больше
погружался в скуку, слушая Куарезму. Показался трамвай. Маршал простился с
майором, сказав своим невозмутимым голосом:
– Куарезма, вы
мечтатель…
Трамвай отъехал от остановки.
Луна заполняла пространство, придавала индивидуальность вещам, порождала
фантазии в душе, насыщала жизнь своим отраженным светом…
III. …И
тогда они замолкли…
– Я перепробовал все,
Куарезма… Не знаю… Нет никакого способа!
– Вы показывали ее врачу‑специалисту?
– Показывал. Мы были у
медиков, у спиритов, даже у колдунов, Куарезма!
Глаза старика за стеклами
пенсне подернулись влагой. Они повстречались у кассы Генерального штаба и
пешком направились к площади Санта‑Ана, шагая неторопливо и беседуя по пути.
Генерал был выше Куарезмы, так что последний вытягивал шею, а первый вдавливал
голову в сильно выступающие плечи, которые напоминали сложенные крылья.
– Что до лечения, –
продолжил Алберназ, – то каждый врач предлагает свои средства. Спириты
лучше всех – они прописывают гомеопатические препараты. Колдуны рекомендуют
заклинания, отвары и окуривания… Я не знаю, Куарезма!
Он возвел глаза к небу,
подернутому облаками, но созерцал его недолго, так как пенсне все время
сваливалось.
Куарезма опустил голову и
какое‑то время шел, разглядывая зерна тротуарного гранита. Наконец, он поднял
ее и спросил:
– Почему бы не поместить
ее в лечебницу, генерал?
– Мой врач уже советовал
это… Но жена не хочет. При нынешнем состоянии девочки – не стоит…
Они говорили о дочери
генерала Исмении, которой в последние месяцы стало заметно хуже: это касалось
уже не ее психического недуга, а здоровья в целом. Она не вставала с постели,
страдая от лихорадки, слабея, худея, быстро устремляясь в холодные объятия
смерти.
Алберназ говорил правду.
Чтобы излечить Исмению и от безумия, и от сопутствующей ему болезни, он перепробовал
все средства, выслушивал советы от кого угодно. Сам факт того, что генерал,
окончивший высшее учебное заведение, искал медиумов и колдунов в стремлении
исцелить свою дочь, заставлял задуматься.
Иногда он даже приводил их
домой. Медиумы подходили к девушке, вздрагивали, пристально смотрели на нее,
вытаращив глаза, восклицали: «Выйди, брат!» и водили руками – от своей груди к
девушке, потом туда‑сюда, быстро и нервно, посылая ей чудодейственные флюиды.
Колдуны совершали другие
пассы, а их действия для вхождения в контакт с оккультными силами, окружающими
нас, были неспешными и отработанными. Как правило, колдуны были африканцами,
черными. Они приходили, разжигали в комнате жаровню, доставали из корзины
высушенных жаб или другую странную вещь, трясли пучками травы, пританцовывали и
произносили непонятные слова. Ритуал был сложным и занимал немало времени.
Когда они уходили, несчастная
госпожа Марикота, уже не такая деятельная и хлопотливая, ласково смотрела в
огромную черную физиономию колдуна – белая борода придавала ему почтенный и
отчасти даже величественный вид – и спрашивала:
– Ну что, дядюшка?
Негр размышлял пару
мгновений, словно в последний раз вступал в общение с тем, кого нельзя ни
увидеть, ни почувствовать, и отвечал с африканской важностью:
– Посмотрим, дочка… Я
изгоняю порчу…
Она и генерал присутствовали
при всех этих сеансах. Любовь к родине и глубинное суеверие, скрытое в каждом
из нас, заставляли их уважительно относиться к ритуалам и почти что верить во
все это.
– Значит, мою дочь
сглазили? – спросила женщина.
– Да, дочка.
– Кто?
– Святой не хочет
говорить.
И загадочный негр, бывший
раб, привезенный около полувека тому назад с берегов Африки, удалялся, кое‑как
передвигая старческие ноги, тогда как два сердца зажигались мимолетной
надеждой. Этот африканец представлял собой нечто особенное: явно подзабыв
горести долгой неволи, он пользовался остатками своих племенных верований,
остатками, которые сохранились, несмотря на насильственное переселение на земли
других богов, – для того чтобы принести утешение своим бывшим хозяевам.
Словно боги его детства и его народа, кровавые идолы таинственной Африки,
пожелали отомстить за него в легендарном стиле Христа из Евангелий… Больная
наблюдала за всем этим, ничего не понимая, не проявляя интереса к движениям и
пассам могущественных людей, которые общались между собой и повелевали
бесплотными сущностями, созданиями, обитающими в иных, высших мирах.
Шагая рядом с Куарезмой,
генерал вспомнил об этом и испытал горькое ожесточение против науки, против
спиритов, против колдунов‑фетишистов, против Бога, безжалостного и
беспощадного, собиравшегося забрать у него дочь.
Майор не знал, что сказать,
наблюдая за безмерным горем отца: любые слова утешения казались глупыми,
дурацкими. Наконец, он проговорил:
– Генерал, позвольте
пригласить к ней врача?
– Кто он?
– Муж моей крестницы… вы
его знаете… Он молод. Кто знает? Как по‑вашему? Может, что‑нибудь и выйдет?
Генерал согласился, и
морщинистые лица обоих озарились надеждой. Каждый врач, каждый спирит, каждый
колдун ободрял отца – он ожидал от всех от них чуда. В тот же день Куарезма
отправился искать доктора Армандо.
Мятеж продолжался уже более
четырех месяцев, и превосходство правительства выглядело хрупким. На Юге восстание
приближалось к Сан‑Паулу, и лишь Лапа упорно сопротивлялась – одна из
достойных, незапятнанных страниц в этой хронике страстей человеческих. На
позициях защитников маленького города командовал полковник Гомес Карнейро –
человек волевой и энергичный, всегда спокойный, уверенный в себе и
справедливый. Он не стал предаваться жестокостям, как часто поступают люди
отчаявшиеся, и сумел воплотить в жизнь затертое пышное выражение: «стоять до
конца».
Остров Говернадор был занят,
город Мажё – отбит; мятежники, однако, удерживали протяженное побережье и узкий
вход в гавань – корабли входили и выходили, не страшась огня с крепостей. Узнав
о насилии и преступлениях, которыми сопровождались эти два военных успеха
властей, Куарезма опечалился. С острова Говернадор вывезли едва ли не всю
мебель, одежду и прочее имущество. Что не смогли забрать, уничтожили при помощи
огня и топора. Эта оккупация оставила по себе самую ужасную память, и местные
жители до сих пор с болью вспоминают Ортиза, капитана патриотического батальона
или Национальной гвардии, жестокого, ненасытного в грабежах и прочих
притеснениях. Если мимо проходил рыбак с уловом, капитан подзывал к себе
несчастного:
– Иди сюда!
Тот приближался в испуге.
Ортиз спрашивал у него:
– Сколько хочешь за это?
– Три мильрейса,
капитан.
На лице у Ортиза появлялась
дьявольская усмешка, и он спрашивал по‑свойски:
– А меньше не возьмешь?
Дороговато… Это ведь обычная рыба… Всего‑навсего окунь!
– Хорошо, капитан. Два с
половиной.
– Занеси рыбу внутрь.
Он говорил это, стоя на пороге
дома. Рыбак заносил улов, возвращался и некоторое время стоял, ожидая денег.
Ортиз качал головой и насмешливо говорил:
– Деньги? Э‑э… Получишь
у Флориано.
А вот Морейра Сезар оставил о
себе добрые воспоминания, и вплоть до нашего времени некоторые говорят об
известном полковнике с признательностью – за то или иное благодеяние.
Силы мятежников, похоже, не
уменьшались; но они потеряли два корабля, включая «Жавари», сыгравший, по
общему мнению, чрезвычайно важную роль в восстании. В сухопутных войсках он
пользовался особенной нелюбовью. То был монитор, плоский, чуть ли не вровень с
водой – железная ящерица или черепаха французской постройки. Его пушки наводили
ужас, но больше всего солдат бесило то, что он едва возвышался над поверхностью
моря и, таким образом, был неуязвим для неточных выстрелов с берега. Машины его
были неисправны: гигантское земноводное выводили на боевую позицию с помощью
буксира.
В один прекрасный день он
затонул близ Вильгеньона – до сих пор неизвестно почему. Сторонники
правительства утверждали, что в него попал снаряд, прилетевший из Грагоата,
мятежники же уверяли, что причиной стал внезапно открывшийся кингстон или нечто
подобное. Гибель «Жавари» по‑прежнему окутана тайной, как и конец его близнеца
«Солимойнса», пропавшего недалеко от мыса Полонио.
Куарезма, находившийся в
гарнизоне Кажу, отправился за жалованьем. В казарме он обнаружил Полидоро –
остальные офицеры болели или были в увольнении – и Фонтеса, который, являясь
кем‑то вроде главного инспектора, изменил своим привычкам: он собирался
провести эту ночь в императорском павильоне и остаться потом еще на полдня.
Рикардо Корасао дуз Отрус,
после того как ему запретили играть на гитаре, ходил хмурый. Его обескровили,
лишили воли к жизни: он проводил дни в молчании, прислонившись к дереву и
проклиная про себя непонятливость людей и капризы судьбы. Фонтес обратил
внимание на грустный вид Рикардо и, чтобы смягчить его неудовольствие, предложил
Бустаманте произвести его в сержанты. Это было не так легко: ветеран
Парагвайской войны придавал особое значение этому чину и присваивал его лишь за
исключительные заслуги или по просьбе важных персон. Таким образом, несчастный
менестрель уподобился певчему дрозду в клетке; время от времени он отходил в
сторонку и пробовал голос, желая удостовериться, не пострадал ли тот от
порохового дыма.
Зная, что позиция в надежных
руках, Куарезма решил задержаться и, распрощавшись с Алберназом, направился к
куму, чтобы выполнить обещание, данное генералу.
Колеони еще не решил, поедет
ли он в Европу. Он колебался, желая дождаться конца мятежа, который, однако, не
просматривался. Колеони не был замешан в событиях, не делился ни с кем своим
мнением, а если его распрашивали, ссылался на то, что он иностранец, и
замыкался в благоразумном молчании. Но необходимость получать паспорт в
полицейском управлении внушала ему страх. В то время все боялись иметь дело с
властями. Чиновники относились к иностранцам так недоброжелательно и вели себя
так надменно, что он не решался отправиться за документом, опасаясь, что одно
лишь слово, один взгляд, один жест, истолкованные по‑своему каким‑нибудь
ретивым и усердным чиновником, обернутся для него мучениями.
Конечно, он был итальянцем, а
Италия уже продемонстрировала диктатору, что является великой державой; но
Колеони вспомнил, что тогда речь шла о моряке, за чью жизнь, оборванную залпом
правительственных войск, Флориано заплатил сто тысяч мильрейсов. Однако он,
Колеони, не был моряком и не знал, что последует за его арестом. Станут ли
итальянские дипломаты хлопотать о его освобождении?
Впрочем, когда временное
правительство выпустило известный декрет о натурализации, он не стал
отказываться от своего прежнего гражданства. Нельзя было исключать, что либо
мятежники, либо правительство предпримут действия в этом смысле: к нему
потеряют интерес или же его препроводят в знаменитый Коридор № 7
Исправительного дома, превращенного одним волшебным росчерком пера в
государственную тюрьму.
В ту пору повсюду царил
страх, так что свои чувства он поверял лишь дочери: зять все больше превращался
во флорианиста и якобинца, постоянно отпуская бранные слова в адрес
иностранцев. Доктор Боржес оказался прав: власти проявили к нему
благосклонность. Он был принят в больницу Санта‑Барбара, на место врача,
уволенного с государственной службы: того заподозрили в посещении друга,
брошенного в тюрьму. Но больница располагалась на одноименном острове посреди
залива, напротив квартала Сауде, а Гуанабара все еще оставалась в руках
мятежников. Таким образом, доктору нечего было делать: он хотел было
поучаствовать в лечении раненых, но власти пока что отказывались от его услуг.
Дома были только отец и дочь.
Армандо отправился в город, чтобы прогуляться и засвидетельствовать свою
преданность правительству, побеседовав с самыми отъявленными якобинцами из
«Кафе ду Рио» и не преминув пройтись по дворцу Итамарати: там его могли увидеть
адъютанты, секретари и другие лица, имевшие влияние на Флориано.
Ольга встретила Куарезму с тем
странным чувством, которое крестный внушал ей в последнее время: оно еще более
обострялось, когда тот рассказывал о военных буднях своего отряда, о свисте
пуль, выстрелах с лодок – просто и естественно, словно речь шла о празднике,
состязании, развлечении, где людей отнюдь не поджидала смерть. К тому же он
выглядел озабоченным, и его слова постоянно выдавали уныние и упадок духа.
И действительно, в душе
майора поселилась заноза. Полный искреннего воодушевления, он не ожидал, что
Флориано так отнесется к его советам относительно реформ: это противоречило его
представлениям о диктаторе. Он отправлялся на встречу с Генрихом IV или Сюлли,
а увидел президента, который назвал его «мечтателем», оказался неспособен
оценить размах его планов и даже не стал их рассматривать, отстранившись от дел
государственной важности, словно это не он возглавлял государство!.. И ради
этого человека он, Куарезма, отказался от домашнего спокойствия и рисковал
собой в окопах? И ради этого человека погибло столько людей? Имел ли он право
распоряжаться жизнью и смертью своих соотечественников, если не интересовался
их судьбой, не стремился сделать их жизнь изобильной и счастливой, а страну –
богатой, не заботился о развитии сельского хозяйства и благосостоянии крестьян?
Временами подобные мысли
порождали в нем смертельное отчаяние, гнев на себя самого. Но затем он начинал
думать так: маршал находится в сложном положении, сейчас он ничего не может, но
позже наверняка возьмется за это… Так он и жил, одолеваемый мучительными
сомнениями, следствием которых были озабоченность, упадок и уныние. Все это
крестница читала на его лице, отныне омраченном. Но вскоре Куарезма перешел от
рассказов о военной жизни к цели своего визита.
– Которая из них? –
спросила крестница.
– Вторая. Исмения.
– Та, что собиралась
замуж за дантиста?
– Да, она.
– А‑а‑а!..
В это «а‑а‑а», протяжное и
глубокое, она вложила все, что хотела сказать по этому поводу. Она понимала, в
чем состоит горе Исмении, но при этом лучше Куарезмы осознавала его причину –
вбитое в голову каждой девушки представление о том, что нужно выйти замуж любой
ценой: замужество становилось центральным событием и смыслом всей жизни,
оставаться незамужней было оскорбительно и позорно.
Замужество больше не связано
ни с любовью, ни с материнством: это всего лишь замужество, ничего не значащая
вещь, не порожденная ни нашей природой, ни нашими потребностями. Исмения, с ее
слабым, ограниченным умом и недостатком жизненной энергии, после исчезновения
жениха уверилась в том, что теперь она никогда не выйдет замуж, и все глубже
погружалась в отчаяние.
Колеони, полный сочувствия,
внимательно выслушал рассказ. В душе он был добрым человеком. Сколачивая
состояние, он вел себя жестко и сурово, но, разбогатев, стряхнул с себя
жесткость, так как понял: добрым можно быть лишь тогда, когда за тобой стоит та
или иная сила.
В последнее время майор,
одолеваемый нравственными мучениями, несколько утратил интерес к Исмении; но
даже если он не отводил дочери Алберназа особое и постоянное место в своих
размышлениях, то все же уделял ей часть доброты, с которой относился к людям
вообще.
Он не задержался надолго у
кума, рассчитывая до возвращения в Кажу побывать в казарме своего батальона.
Там он хотел выхлопотать себе небольшой отпуск, чтобы навестить в «Покое»
сестру – та писала ему трижды в неделю. Новости не содержали ничего тревожного,
но все же ему нужно было увидеть ее и Анастасио – тех, с кем он прожил столько
лет. Ему не хватало этих знакомых лиц, вид которых, возможно, вернул бы ему
душевный мир и покой.
В последнем письме от госпожи
Аделаиды была фраза, заставившая его улыбнуться: «Старайся не подвергать себя
опасности, Поликарпо. Будь осторожен». Бедная Аделаида! Она думает, что от пуль
можно укрыться так же легко, как от дождя?..
Казарма по‑прежнему
помещалась в здании, расселенном по санитарным соображениям, на границе Сидади‑Нова.
Как только Куарезма появился из‑за угла, часовой издал громкий возглас и изо
всех сил стукнул прикладом ружья. Куарезма вошел и снял котелок: он был в
штатском и опасался, что цилиндр может ранить республиканские чувства
«якобинцев».
Во дворе хромой инструктор
обучал новых добровольцев. Его величественные и протяжные крики «На плеее… чо!
Крууу‑гом! Марш!» поднимались к небу и долго отдавались эхом, отражаясь от стен
старого здания. Бустаманте был в своей каморке, больше известной как «кабинет».
Бутылочнозеленый мундир с золотыми петлицами, отороченный по краям темно‑синей
тканью, сидел на нем безупречно. С помощью сержанта Бустаманте разбирал записи
в казарменном журнале.
– Красными чернилами, сержант!
Согласно распоряжению 1864 года.
Речь шла об исправлении или о
чем‑то подобном.
Увидев входящего Куарезму,
командир воскликнул с сияющим видом:
– Майор, вы все
предвидели!
Куарезма спокойно положил
шляпу и отпил воды. Подполковник Иносенсио объяснил, чему он радуется:
– Знаете, что мы
выступаем в поход?
– Куда?
– Не знаю… Я получил
приказ из Итамарати.
Он никогда не говорил «из
Генерального штаба» или «от военного министра» – только «из Итамарати», то есть
от президента, от главнокомандующего. Похоже, таким образом он придавал больше
значения себе самому и своему батальону, выставляя его чем‑то вроде гвардейской
части, любимой и обласканной диктатором. Куарезма не испытал ни удивления, ни
досады. Он понял, что об отпуске теперь можно забыть, и, кроме того, надо будет
изучать труды, посвященные не артиллерии, а пехоте.
– Вам известно, что вы
командуете батальоном?
– Нет, подполковник. А
как же вы?
– Нет, – ответил
Бустаманте. Он пригладил разноцветную бородку и скривил рот влево. – Мне
надо закончить организационную работу, я не могу… Не переживайте, позже я
присоединюсь к вам…
Когда Куарезма вышел из
казармы, уже вечерело. Хромой инструктор все еще кричал, громко, величественно
и протяжно: «На плеее… чо!» Часовой не смог стукнуть прикладом, как в прошлый
раз, поскольку заметил майора, когда тот уже был далеко. Куарезма направился в
город, рассчитывая зайти на почту. Слышались редкие выстрелы. В «Кафе ду Рио»
люди в рединготах, как и раньше, обменивались мнениями о том, как добиться
окончательного упрочения республики.
По пути на почту Куарезма
вспомнил, что ему предстоит выступать. Он зашел в книжный магазин и купил книг
о пехоте. Ему также были нужны уставы, но их он надеялся найти в Генеральном
штабе. Куда их пошлют? На юг, в Маже, в Нитерой? Неизвестно… Неизвестно… Ах,
если бы это помогло воплотить в жизнь его идеи и помыслы! Кто знает? Может
быть, позже… Остаток дня он провел, терзаясь сомнениями относительно того,
правильно ли он тратит свою жизнь и энергию.
Муж Ольги не стал задавать
вопросов и отправился к дочери генерала. Он был внутренне убежден в том, что
новейшая наука, которой он владел, может все, – но вышло иначе. Девушка по‑прежнему
сохла, и если ее безумие слегка пошло на убыль, то организм хирел. Она была
худой и слабой – до того, что едва могла привстать в постели. Больше всего с
ней общалась мать; сестры немного отстранились – заботы молодости увлекали их в
другую сторону.
Госпожа Марикота, утратив
свойственный ей вкус к праздникам и балам, все время сидела в комнате дочери,
утешала ее, ободряла, а порой долго смотрела на нее, словно чувствовала свою
вину в ее горе.
Из‑за болезни черты лица
Исмении заострились, скука уже не читалась на нем так явственно, глаза перестали
быть тусклыми, а ее прекрасные каштановые волосы с золотым отливом сделались
еще прекраснее, обрамляя бледное лицо. Говорила она мало, и поэтому в один
прекрасный день госпожа Марикота очень удивилась ее разговорчивости.
– Мама, когда Лала
выходит замуж?
– Когда закончится
мятеж.
– А он еще не
закончился?
Мать ответила. Дочь
помолчала, глядя в потолок, и после этого минутного созерцания сказала:
– Мама, я скоро умру…
Она произнесла эти слова
уверенно, мягко и естественно.
– Не говори так,
дочка, – возразила госпожа Марикота. – Как это ты умрешь? Ты
выздоровеешь, папа отвезет тебя в Минас‑Жерайс, там ты поправишься, наберешься
сил…
Мать говорила медленно, гладя
ее по лицу, как ребенка. Терпеливо выслушав ее, дочь спокойно сказала:
– Ну что ты, мама! Я знаю,
что скоро умру, и поэтому прошу тебя кое о чем…
Госпожа Марикота была
поражена ее безмятежным и твердым тоном. Оглядевшись, она встала, чтобы
прикрыть полуоткрытую дверь. Ей хотелось отогнать от дочери эту мысль. Но
Исмения повторила еще раз, терпеливо, мягко, безмятежно:
– Я знаю, мама.
– Хорошо, допустим, ты
знаешь. Чего ты хочешь?
– Я хочу одеться
невестой, мама.
Госпожа Марикота попробовала
было шутить, острить, но дочь повернулась на другой бок и заснула, дыша редко и
чуть слышно. Мать вышла из комнаты, взволнованная, со слезами на глазах, втайне
убежденная, что дочь говорит правду.
Вскоре так и случилось. В то
утро доктор Армандо пришел к девушке в четвертый раз; та уже несколько дней
чувствовала себя лучше, говорила разборчиво, садилась в постели и охотно
беседовала с другими. Госпоже Марикоте нужно было нанести кому‑то визит, и она
оставила больную на попечение сестер. Они несколько раз заходили в комнату.
Девушка, казалось, спала, и они занялись своими делами. Но вот Исмения
проснулась и сквозь приоткрытую дверцу шкафа увидела свой свадебный наряд.
Желая увидеть его поближе, она встала, прошла босиком и разложила одежду на постели,
чтобы полюбоваться ею. Ей захотелось облачиться во все это. Она надела юбку, и
тут нахлынули воспоминания о ее рухнувшем браке, о Кавалканти, о его костистом
носе и затуманенных глазах – воспоминания, не омраченные гневом, словно речь
шла о давно посещенных краях, от которых остались яркие впечатления.
А вот о гадалке она
вспоминала со злобой. Мать, введенная в заблуждение, вместе со служанкой пришла
к госпоже Синья. С каким безразличием та сказала: «Он не вернется!» Так больно…
Злая женщина! С того дня… А‑а‑а! Застегнув юбку – кроме нее и лифа, она не
надела ничего, поскольку не нашла корсета, – Исмения встала перед
зеркалом. В нем отразились ее обнаженные плечи, белая‑белая шея… Исмения
поразилась: неужели это все она? Потрогав себя там и здесь, она возложила на
себя свадебный венец. Фата нежно, будто мотылек, опустилась на ее плечи.
Внезапно она почувствовала слабость и со стоном навзничь повалилась на кровать,
свесив ноги. Когда ее нашли, она была уже мертва. На голове у нее по‑прежнему
был свадебный венец; снежно‑белая круглая грудь виднелась из‑под лифа. Похороны
состоялись назавтра, и в течение двух дней дом Алберназов был полон гостей, как
во времена самых блестящих празднеств.
Куарезма был на похоронах.
Ему не очень нравилось присутствовать при погребениях, но все же он пришел.
Несчастная девушка лежала в гробу, покрытая цветами, в свадебном платье, без
единого изъяна, как на картинке. Она почти не изменилась, оставшись и на
смертном ложе все той же Исменией, болезненной, подавленной, с мелкими чертами
лица и прекрасными волосами. Смерть не тронула ее скромную, все еще немного
детскую прелесть: она сходила в могилу такой же незначительной, невинной,
лишенной собственного выражения, какой была при жизни.
Куарезма наблюдал за тем, как
гроб со скорбными останками проплывает через кладбищенские ворота и следует по
аллеям, уставленным надгробиями: многочисленные могилы наползали друг на друга,
касались друг друга, боролись за пространство в узкой долине и на склонах.
Некоторые гробницы, казалось, смотрели друг на друга приветливо и старались
сблизиться, другие же выражали очевидную неприязнь к своим соседям. В этой
тихой лаборатории, где совершался распад, где выдвигались непонятные
притязания, где можно было встретить неприятие, симпатии и антипатии, были
разные могилы – заносчивые, тщеславные, горделивые, смиренные, веселые и
грустные; многие несли признаки усилий, невероятных усилий, направленных на то,
чтобы преодолеть посмертное равенство, стирание различий в богатстве и
общественном положении.
Он смотрел на мертвое тело
девушки, и перед его глазами расстилалось кладбище. Здесь были могилы с
нагромождением скульптур, с вазами, с крестами, с надписями, с пирамидами из
необработанного камня, с портретами, с затейливыми беседками, со сложным
декором, с вычурными украшениями, придуманными, чтобы избежать безымянности
посмертного существования, конца всех вещей.
Надписей было великое
множество – длинные и короткие, с именами, датами, фамилиями, упоминаниями
родственников – полные данные о покойнике, который там, под землей, не водит
знакомств ни с кем и обратился в прах. Охватывало отчаяние от невозможности
прочесть знакомое имя, принадлежавшее известному, заметному человеку, –
одно из тех имен, что озаряют собой десятилетия: порой кажется, что их носители,
хоть и умершие, продолжают жить. Всё здесь незнакомо; все, кто хочет избежать
смерти и остаться в памяти живых, – счастливые посредственности,
бесталанные люди, проходящие по миру незамеченными. И вот теперь эта девушка
готовилась навсегда опуститься в темную дыру, туда, где заканчивается все, при
том, что ее личность, ее чувства, ее душа не оставили на земле почти никакого
следа!
Постаравшись отогнать от себя
эту печальную картину, Куарезма вошел в дом. В гостиной сидела госпожа
Марикота, окруженная подругами; все молчали. Лулу в форме своего училища и с
траурной повязкой на рукаве дремал в кресле. Его сестры то входили, то
выходили, не говоря ни слова. В столовой молча сидел генерал, вместе с Фонтесом
и прочими друзьями. Калдас и Бустаманте, стоя в сторонке, тихо беседовали.
Войдя в столовую, Куарезма услышал голос адмирала:
– Ну что, скоро они
будут здесь… Правительство выдохлось.
Майор подошел к окну,
выходившему во двор. Ткань неба истончилась, виднелась шелковистая, ясная
лазурь. Все было тихим, спокойным, безмятежным. Эстефания, выпускница
учительского института, с живым, лукавым взглядом, прошла мимо него вместе с
Лалой, время от времени подносившей платок к уже высохшим глазам. Эстефания
говорила ей:
– На твоем месте я бы
это не купила… Да и дорого! Сходи в «Bonheur des Dames».[32] Там, говорят, много всего интересного и цены
совсем не такие.
Майор разглядывал небо над
двориком – спокойное, почти равнодушное. Женелисио ходил с преувеличенно
мрачным видом, весь в черном; на лице его читалась глубочайшая скорбь.
Казалось, что и его голубое пенсне – часть траурного костюма. Он не мог
оставить работу: срочные дела призывали его на службу.
– Вот так,
генерал, – говорил он, – нет доктора Женелисио, и все перестает
двигаться. От Морского министерства толку не добиться. Все работают кое‑как…
Генерал, полностью
сокрушенный, не ответил. Бустаманте и Калдас продолжали тихо переговариваться.
На улице послышался грохот колес. В столовой появилась Кинота:
– Папа, там карета.
Старик с трудом поднялся и
вышел в гостиную, где сидела его жена. При виде его она поднялась. Лицо женщины
было искажено, она выглядела совершенно ошарашенной; в волосах ее блестело
множество серебряных нитей. Генерал заговорил с ней. Жена не сделала ни шага;
застыв на месте, она через несколько секунд упала в кресло и разрыдалась. Все
ходили, не зная, что сказать или сделать, кто‑то плакал. Женелисио нашел себе
занятие: он стал убирать свечи вокруг гроба. Мать подошла и поцеловала умершую
в лоб: «Девочка моя!»
Куарезма поспешил выйти,
держа шляпу в руках. Из коридора было слышно, как Эстефания говорит кому‑то:
«Красивая карета!».
На улице все было по‑праздничному.
Соседские ребятишки окружили катафалк и отпускали безобидные замечания
относительно позолоты и убранства. На столбики катафалка повесили гирлянды с
надписями: «Моей дорогой дочери», «Моей сестре».
Лиловые и черные ленты с
золотыми буквами лениво колыхались под слабым ветром.
Появился гроб, лиловый,
украшенный ярко блестевшей золотой тесьмой. Всему этому предстояло опуститься
под землю. По обеим сторонам улицы в окнах показались люди. Мальчишка из
соседнего дома крикнул с тротуара так, чтобы его услышали внутри: «Мама,
девушку хоронят!» Наконец, гроб крепко прикрутили к катафалку. Серые лошади,
покрытые черными сетками, нетерпеливо рыли копытами землю. Те, кто собирался
быть на кладбище, пошли к экипажам. Все расселись, и процессия тронулась.
В это мгновение где‑то рядом
шумно вспорхнули белоснежные голуби, птицы Венеры; развернувшись над
катафалком, они направились – теперь уже тихо, почти не шевеля крыльями – к
голубятне где‑то в глубине буржуазного квартала…
IV.
Бокейрао[33]
Имение Куарезмы в Курузу
постепенно возвращалось в то состояние, в каком он его нашел. Сорняки
разрастались, покрывая собой все. Расчищенные поля исчезли, захваченные травой,
колючками, крапивой, кустарником. Окрестности дома имели унылый вид, несмотря на
усилия Анастасио. Этот негр и в старости оставался сильным, энергичным, готовым
к труду, но у него не было ни инициативы, ни систематического подхода, ни
методичности. Сегодня он пропалывал землю здесь, завтра – там, переходя от
одного участка к другому и не достигая никакого видимого результата: в итоге
поля и окрестности дома приходили в упадок, хотя Анастасио ни дня не сидел
сложа руки.
Вернулись и муравьи, еще
более свирепые и прожорливые: сметая препятствия, они уничтожили все – остатки
колосьев, завязь на фруктовых деревьях, не оставили ни одной ягоды на евгении;
их отвага и настойчивость выглядели насмешкой над жалкими усилиями бывшего раба
с его слабеющим рассудком, не умеющего найти средство победить или хотя бы
прогнать их.
Меж тем Анастасио продолжал
заниматься земледелием. Оно было его страстью, его пороком, которому он
предавался с настойчивостью выжившего из ума. В своем огороде он ежедневно
сражался с муравьями. Однажды туда пробрались насекомые, обитавшие по
соседству, и Анастасио стал терпеливо воздвигать ограду из самых немыслимых
материалов – сплющенных банок из‑под керосина, не тронутых гнилью брусьев,
пальмовых листьев, досок от ящиков, хотя под рукой был бамбук в неограниченном
количестве.
Его ум испытывал потребность
в извилистых ходах, в том, что только казалось легким, и это качество
проявлялось во всем: в разговоре, полном недомолвок и намеков, в клумбах,
которые он разбивал, – неправильной формы, широких с одной стороны и узких
с другой, избегая геометрии, симметрии, питая к ним отвращение истинного
художника.
На местную политику мятеж
подействовал умиротворяющим образом. Все партии проявляли преданность
правительству: таким образом, возникло связующее звено между двумя
могущественными соперниками, доктором Кампосом и лейтенантом Антонино, которые
пришли к согласию и примирению. Если раньше тот и другой ожесточенно грызлись
за одну и ту же кость, то теперь на нее положил глаз третий, более сильный –
претендент, угрожавший обоим, и они, временно объединившись, стали выжидать.
Кандидат был спущен к ним
сверху правительством страны. Настал день выборов. Любопытная это вещь – выборы
в глуши! Неизвестно откуда всплывает множество странных фигур – настолько
удивительных, что им пошли бы короткие штаны, рубашка с кружевным жабо, камзол,
шпага на боку. Есть приталенные рединготы, штаны с раструбами, шелковые шляпы –
целая коллекция одеяний, которые популярны у этих провинциалов и порой мелькают
на ухабистых улицах и пыльных дорогах городков и местечек. Встречаются и
откровенные фанфароны с массивными тростями из дерева пекуи – на всякий случай.
Госпожа Аделаида вела
однообразную жизнь, и созерцание этих музейных персонажей, проходивших мимо ее
дверей к избирательному участку, что находился неподалеку, было для нее
развлечением. Она проводила в уединении долгие, невеселые дни. Ее спутницей, с
тех пор как уехал брат, была жена Фелизардо, тетушка Шика – старая метиска,
похожая на невероятно тощую Медею, которая славилась на весь городок как
целительница. Бормоча заклинания, она умела как никто облегчать боль, сбивать
жар, лечить змеиные укусы и знала свойства всех целебных трав – коровьего
языка, папоротников, повилики – лекарств, растущих в полях, на лесных
прогалинах, на деревьях.
Все это принесло ей почет и
уважение; но, кроме того, она принимала роды. Все младенцы в округе, в семьях
бедняков и даже людей среднего достатка, появлялись на свет при ее попечении.
Было на что посмотреть, когда она брала в руки ножик и орудовала этим небольшим
домашним приспособлением, делая крестообразные движения, один раз, другой,
третий, над ложем боли или тяжких усилий; как она молилась шепотом, бормоча
заклинания, чтобы отогнать присутствующих в комнате злых духов. На ее счету
были чудеса, удивительные победы, которые свидетельствовали о странной, почти
магической власти над сверхъестественными силами, преследующими или
поддерживающими нас.
Одним из самых знаменитых ее
деяний – об этом рассказывали всюду и всегда – стало изгнание гусениц. Тысячи
тварей обнаружились на одном из участков, усеяв листья и стебли фасоли; хозяин
решил было, что урожай пропал, и ничего не попишешь, но тут вспомнил о
чудодейственных способностях тетушки Шики. Та отправилась к нему, выложила по
краям поля крестики из сучков, словно воздвигала ограду из невидимого
материала, оставила открытым один конец и встала на другом, произнося
заклинания. Вскоре случилось чудо: гусеницы образовали медленно струящуюся
ленту, словно их подгонял пастушеский посох, и под ее пристальным взглядом
направились к выходу, неторопливо, по две, по четыре, по пять, по десять. На
участке не осталось ни одной.
Доктор Кампос отнюдь не
ревновал к своей сопернице. Вооружившись мелочным презрением к
сверхчеловеческим способностям женщины, он, однако, никогда не взывал к закону,
запрещавшему практиковать эту не постигаемую разумом медицину. В этом случае
народ отвернулся бы от него, а Кампос был политиком… В провинции – не надо даже
уезжать далеко от Рио‑де‑Жанейро – обе медицины мирно сосуществуют, обе
отвечают умственным и экономическим запросам населения.
Услуги тетушки Шики, почти
бесплатные, предназначались беднякам, в чьем сознании – заразная болезнь или
наследственность? – все еще живы манито и манипансо,[34] с легкостью противостоящие обрядам экзорцизма,
крестным знамениям и каждениям. Между тем к ней обращались не только нищие
крестьяне, родившиеся или выросшие в этих краях, но и те, кто недавно приехал
из других мест, итальянцы, португальцы, испанцы, полагавшиеся на ее
сверхъестественное могущество, – не только из‑за дешевизны услуг и
склонности перенимать местные верования, но также в силу странного европейского
предрассудка, будто любой негр или вообще представитель другой расы способен
распознавать действия злых духов и заниматься колдовством. И если флюидическое
и травяное целительство тетушки Шики служило неимущим, беднякам, то терапия
доктора Кампоса была востребована у более богатых и образованных людей:
упорядоченная официальная медицина соответствовала их уровню умственного
развития. Порой случались переходы из одной группы в другую – в случае тяжелых,
сложных, неизлечимых заболеваний, когда целительница с ее травами и заговорами
ничего не могла сделать, или когда докторские сиропы и пилюли оказывались
бессильны.
Тетушка Шика была не самой
приятной собеседницей. Она жила среди таинственных колдовских сил, вечно
погруженная в свой блаженный сон, и вечно сидела, скрестив ноги. Тускловатые
глаза были опущены и устремлены в одну точку. Казалось, эти стеклянные глаза
принадлежат мумии – до того сморщенной и сухой была женщина.
Вместе с Аполинарио,
священником, известным своими литаниями, она представляла могущественную
духовную власть в предместье. Викарию была отведена роль простого чиновника,
служащего гражданского реестра, отвечающего за крестины и венчания, ибо вся
связь с Господом и с нематериальным миром шла через тетушку Шику или
Аполинарио. О венчаниях необходимо упомянуть отдельно, так как наш бедный народ
прибегает к этому таинству не часто: простое сожительство повсеместно вытеснило
торжественный институт, введенный католической церковью.
Фелизардо, ее муж, редко
появлялся в доме Куарезмы, а если делал это, то лишь поздним вечером, весь день
скрываясь в лесах из опасения быть призванным в армию. Приходя, он всегда
справлялся у жены, закончились ли беспорядки. Он жил в постоянном страхе, спал
одетым, прыгая в окно и прячась в зарослях при малейшей тревоге.
У них было двое сыновей –
печальное зрелище! К внутренней подавленности, свойственной родителям, у детей
прибавились отсутствие физической крепости и неизбывная вялость. Старшему,
Жозе, было почти двадцать. Оба – апатичные, расслабленные, лишенные силы и веры
во что‑либо, даже в колдовство, заклинания и крестные знамения, предмет
очарования для их матери и уважения – для отца.
Никто ничему их не учил, не
привлекал к систематическому труду. Иногда – раз в две недели – они кололи
дрова, продавали первому же трактирщику за полцены и возвращались домой веселые
и довольные, с ярким платком, флаконом одеколона, зеркалом; все эти безделушки
выдавали довольно неразвитый вкус. После этого они неделю спали дома или
шатались по улицам и лавкам. Вечером – как правило, по праздникам и
воскресеньям, – братья выходили с гармоникой, наигрывая что‑нибудь. Весьма
искусные в этом, они были желанными гостями на танцах, которые устраивались в
округе.
Хотя их родители жили в доме
Куарезмы, сами они нечасто заглядывали туда, а если все же заглядывали, это
означало, что им нечего есть. Они вели беспечную жизнь, не думая о будущем – до
такой степени, что даже не боялись призыва. В то же время им были свойственны
преданность, честность и доброта. Но к постоянному труду – целыми днями – они
питали природное отвращение, воспринимая его как бедствие или наказание.
Эта инертность нашего народа,
эта болезненная мертвенность, буддистское безразличие ко всему и вся окутывают
нашу нацию каким‑то безнадежным мраком, лишая ее очарования, поэтичности,
соблазнительной жизненной силы, свойственной природе в полном соку. Кажется, ни
в одной из угнетенных стран – ни в Польше, ни в Ирландии, ни в Индии –
население не впадает в каталептический ступор, как жители нашей провинции. Все
здесь спит, клюет носом, все кажется мертвым; там поднимают восстания,
стремятся к мечте, а у нас… Да! У нас спят…
Из‑за отсутствия Куарезмы в
его поместье тоже воцарился этот дух, общий для всего нашего захолустья.
Казалось, «Покой» спит, словно зачарованный, в ожидании принца, который
разбудит его. Сельскохозяйственные машины, так и не приведенные в действие, с
не снятыми заводскими табличками, ржавели. Плуги со стальными лемехами, которые
при первом столкновении с травой отливали мягким синеватым блеском, казались
теперь уродливыми и, всеми забытые, умирали от скуки, беспокойно воздевая свои
конечности к безответному небу. Из птичника по утрам больше не доносились гомон
и хлопанье крыльев – этот утренний гимн жизни, труду, изобилию больше не звучал
с розовым светом зари, не вплетался в веселый щебет диких птиц. Никто больше не
любовался сейбами, их прекрасными цветами, белыми и розовыми, которые время от
времени падали на землю – плавно, словно раненые птицы.
Госпожа Аделаида не имела ни
желания, ни возможности руководить работами и наслаждаться поэзией сельской
жизни. Она страдала из‑за разлуки с братом и жила так, словно оставалась в
городе: покупала продукты в лавке, не интересуясь тем, что росло в имении.
Беспокоясь из‑за отсутствия Поликарпо, она писала ему полные отчаяния письма; в
ответ тот советовал сохранять спокойствие, давал обещания. Но в последнем своем
послании он неожиданно сменил тон: уверенность и воодушевление уступили место
разочарованию, унынию, даже отчаянию.
«Дорогая Аделаида, только
сейчас я смог ответить на твое письмо, которое получил почти две недели назад.
Оно попало мне в руки как раз тогда, когда я получил ранение – правда, легкое,
но тем не менее приковавшее меня к постели, так что выздоровление заняло
довольно много времени. Что за мясорубка, девочка моя! Что за кошмар! Вспоминая
об этом, я прикрываю глаза ладонями, чтобы отогнать страшные видения. Война
внушает мне безмерный ужас… Сумятица, дьявольский свист пуль, ужасающие вопли,
проклятия – и все это в непроглядной ночной тьме… Были случаи, когда мы бросали
огнестрельное оружие и бились штыками, прикладами, тесаками, ножами. Девочка
моя, это схватка троглодитов, что‑то доисторическое… Я сомневаюсь, сомневаюсь,
сомневаюсь в справедливости всего этого, сомневаюсь, что это можно оправдать,
сомневаюсь, что правильно и необходимо будить ярость, спящую в каждом из нас,
ярость, порожденную многотысячелетней войной с хищниками, у которых мы отвоевывали
землю… Я вижу не людей нашего времени, а кроманьонцев, неандертальцев,
вооруженных кремневыми топорами, не знающих ни жалости, ни любви, ни
благородных мечтаний, готовых только убивать, всегда убивать… Твой брат – тоже
из их числа, он тоже открыл в себе запасы зверства, ярости, жестокости… Я убил
человека, сестра, убил человека!.. И не только убил – я пристрелил врага, когда
он тяжело хрипел у моих ног… Прости меня! Я прошу у тебя прощения, так как
нуждаюсь в прощении и не знаю, у кого просить его, у какого бога, у какого
человека, у какого существа… Ты не представляешь, как я мучаюсь из‑за этого.
Когда я рухнул на дно повозки, у меня болела не рана, а душа, болела совесть.
Рикардо, раненый, упал рядом со мной, хрипя: “Командир, мой берет, мой берет!” –
казалось, моя судьба смеется над моими помыслами…
Эта жизнь нелепа и
бессмысленна; мне теперь страшно жить, Аделаида. Мне страшно, ибо я не знаю,
куда мы идем, что будем делать завтра, как нам придется от рассвета до заката
жить в противоречии с собой…
Лучше ничего не делать,
Аделаида. Когда я, выполнив свой долг, освобожусь от этих обязанностей, то буду
жить в бездействии, в полнейшем бездействии, чтобы мои глубинные побуждения или
таинственные законы вещей не подвигли меня на какие‑либо поступки и не породили
сил, чуждых моей воле, которые снова заставят меня мучиться и отнимут сладость
жизни…
Кроме того, я думаю, что все
мои жертвы оказались бесполезными. Ничто из задуманного мной не было
достигнуто. Пролитая мной кровь и мучения, которые будут продолжаться до конца
жизни, были употреблены, использованы, растрачены самым унизительным и
безнравственным образом, поставлены на службу глупости каких‑то политиков…
Никто не понимает, чего я
хочу, никто не хочет вникнуть в мои мысли, понять меня; считали сумасшедшим,
безумцем, помешанным, и жизнь продолжается, безжалостная в своем зверстве и
уродстве».
Как и писал Куарезма в своем
письме, рана его не была серьезной – но случай оказался сложным, и чтобы
выздороветь окончательно, не рискуя осложнениями, требовалось время. И если
Куарезма испытывал глубокие нравственные страдания, то Корасао дуз Отрус –
страдания физические: он беспрерывно стонал и проклинал судьбу за то, что она
сделала его солдатом. Госпитали, в которых лежали тот и другой, разделял залив,
судоходство в котором временно прекратилось, и на противоположный берег можно
было добраться лишь по железной дороге за двенадцать часов.
По пути в госпиталь и обратно
раненый Куарезма проезжал через станцию, близ которой находилось его поместье.
Но поезд на ней не останавливался, и он ограничился тем, что бросил через окно
долгий, тоскливый взгляд на свой «Покой», с его скудной землей и старыми
деревьями, где он мечтал спокойно отдыхать всю оставшуюся жизнь – но именно
здесь решил ввязаться в ужасную авантюру.
Порой он спрашивал себя: где
в мире есть истинный покой, где можно найти отдохновение для души и тела,
которого он так желал после всех пережитых потрясений? Где? Перед глазами
вставали карты континентов и стран, планы городов, но он не видел, не мог
отыскать страны, провинции, города, улицы, где можно было бы его обрести. Им
овладела усталость, но не физическая, а моральная и умственная. Ему хотелось
никогда больше не думать и не любить; жить он, однако, хотел – ради телесных
удовольствий, ради простого, настоящего, непосредственного ощущения того, что
он живет.
Так он выздоравливал – долго,
медленно, печально, не навещаемый никем, не видя ни одного близкого человека.
Колеони с семьей уехал за границу; генерал, по лени и забывчивости, не приехал,
чтобы повидаться с ним. Он коротал дни один, погрузившись в радости
выздоровления, размышляя о судьбе, о своей жизни и своих идеях, но больше всего
– о своих разочарованиях.
Между тем мятеж моряков шел
на убыль, все это чувствовали и с облегчением ждали конца беспорядков. Но
адмирал и Алберназ печалились – по одинаковым причинам. Первый видел, как тает
его мечта – получить эскадру и, соответственно, вернуться в число действующих
офицеров; генерал же понимал, что лишится временной должности, а эти деньги
позволили существенно поправить положение семьи.
Однажды утром – было еще рано
– госпожа Марикота разбудила мужа:
– Вставай, Шико! Надо
идти на заупокойную службу по сенатору Кларимундо…
Прислушавшись к совету жены,
Алберназ не стал залеживаться в кровати. Следовало пойти в церковь. Его
присутствие там подразумевалось и имело большое значение. Во времена Империи
Кларимундо был республиканцем, историком, агитатором, грозным трибуном; после
установления республики, однако, коллеги по Сенату не видели от него ничего
полезного или благотворного. Но он и без этого обладал большим авторитетом и
был объявлен «патриархом Республики» вместе с некоторыми другими. Для
республиканских вождей невероятно важно обрести громкую славу и избежать
забвения в будущем, которому они вверяются с боязливым интересом.
Кларимундо был одним из таких
вождей. Во время восстания его престиж, неизвестно почему, вырос, и уже поговаривали
о том, что он должен заменить маршала. Алберназ был мало знаком с сенатором, но
появление на его заупокойной службе почти равнялось политической декларации.
Горе, вызванное смертью
дочери, уже поутихло: по‑настоящему он страдал от того, что девушка вынуждена
была вести эту полужизнь, охваченная безумием и болезнью. Смерть имеет то
преимущество, что наступает внезапно, вызывая потрясение, но не разъедая душу,
как долгая болезнь любимого человека; а когда потрясение проходит, остаются
светлые воспоминания о дорогом нам существе, и его милое лицо всегда стоит у
нас перед глазами. Это и случилось с Алберназом; умение получать удовольствие
от жизни и природная бодрость как‑то незаметно вернулись к нему.
Повинуясь жене, он привел
себя в порядок, оделся и вышел. Мятеж все еще был в разгаре, и траурные службы
совершались в церквях, расположенных в центре города. Генерал прибыл вовремя.
Там были люди в военной форме и люди в цилиндрах; все толпились, чтобы оставить
запись в книге соболезнований. Они не столько хотели засвидетельствовать свое
присутствие родственникам усопшего, сколько надеялись увидеть свои имена в
газетах.
Алберназ сразу же устремился
к одному из списков, лежавших на столах в ризнице. Когда он выводил свою
подпись, кто‑то окликнул его. То был адмирал. Служба уже началась, но обоим не
хотелось входить в неф, полный народа, и они остались в ризнице, возле окна.
– Значит, все скоро
закончится?
– Говорят, эскадра уже
вышла из Пернамбуку.
Первая реплика принадлежала
Калдасу. Услышав ответ генерала, он иронично улыбнулся:
– Наконец‑то…
– Вокруг залива
расставлены пушки, – продолжил генерал после паузы, – и маршал
призовет их сдаться.
– Пора бы… – сказал
Калдас. – Будь я там, все уже закончилось бы. Потратить несколько месяцев
на то, чтобы справиться с парой старых калош!
– Вы преувеличиваете,
Калдас. Все не так просто… За ними море.
– Не говорите об этом.
Эскадра так долго стояла в Ресифи… Будь там ваш покорный слуга, он бы сразу же
вывел корабли и атаковал… Я – сторонник быстрых решений…
Священник в глубине церкви
продолжал молить Господа даровать покой душе сенатора Кларимундо. До них
доносился таинственный запах ладана, но этот аромат, сопутствующий просьбам о
мире и спокойствии, обращенным к Богу, не отвлекал их от воинственных мыслей.
– Между нами, –
добавил Калдас, – в наше время никто уже не торопится… Эта пропащая страна
в конце концов станет английской колонией…
Он нервно пригладил прядь и
несколько мгновений рассматривал плитки пола. Алберназ полунасмешливо заявил:
– Ну, не сегодня.
Сегодня власть упрочилась и получила поддержку. Для Бразилии начинается эпоха
прогресса.
– Да что вы! Вы видели
правительство…
– Тише, Калдас!
– …Вы видели
правительство, которое не поощряет способных людей, бросает их, оставляет их
прозябать? То же самое с нашими природными богатствами: они лежат без всякой
пользы!
Прозвенел колокольчик. Оба
поглядели на народ, толпившийся в нефе. Сквозь дверной проем было видно группу
людей в черном, коленопреклоненных, сокрушенных, которые били себя в грудь и
время от времени повторяли: «Меа culpa, mea maxima culpa».[35]
Через одно из верхних окон
прорвался сноп лучей, высветив несколько лиц. Алберназ и Калдас, стоявшие в
ризнице, непроизвольно поднесли руки к груди и тоже произнесли: «Меа culpa, mea
maxima culpa».
Служба закончилась, и оба
прошли туда, где проходила церемония. Пропахший ладаном неф дышал спокойствием
бессмертия. Все выглядели полными раскаяния – друзья, родственники, знакомцы и
незнакомцы, казалось, страдали в равной степени. Алберназ и Калдас, войдя в
основную часть церкви, уловили это глубокое чувство, разлитое в воздухе, и
придали своим лицам соответствующее выражение.
Явился и Женелисио. У него
была слабость к заупокойным мессам по важным особам, карточкам с
соболезнованиями, поздравлениям с днем рождения. Боясь, что память его
подведет, он завел тетрадку, куда заносил праздничные даты и адреса. Перечень
был составлен с большой тщательностью. Теща, кузины, тетки, свояченицы,
влиятельные люди – каждый из них удостаивался поздравлений в день рождения и
присутствия на службе через семь дней после смерти. Траурный костюм Женелисио
был сшит из грубой, тяжелой ткани; при взгляде на это одеяние вспоминались
круги Дантова ада.
На улице Женелисио потер
цилиндр рукавом редингота и сказал тестю с адмиралом:
– Все это закончится!
Уже скоро…
– А если они станут
сопротивляться? – спросил генерал.
– Да ну! Сопротивления
не будет. Говорят, они уже согласились сдаться… Нужно организовать шествие в
честь маршала…
– Не верю, – сказал
адмирал. – Я хорошо знаю Салданью. Он гордец и просто так не сдастся…
Тон тестя слегка напугал
Женелисио: тот боялся, что адмирал еще больше повысит голос, привлечет к себе
внимание и скомпрометирует его, Женелисио. Он замолчал. Алберназ, однако,
продолжил:
– Любая гордость
капитулирует перед сильной эскадрой.
– Сильной?! Старые
калоши, мой друг!
Калдас с трудом сдержал
овладевшую им ярость.
Небо над ними было синим и
спокойным. Легкие рваные белые облачка медленно двигались по нему, словно
паруса по бесконечному морю. Женелисио тоже поглядел вверх и затем проговорил:
– Адмирал, не говорите
так… Смотрите, здесь…
– Что? Я не боюсь…
Свинство!
– Ладно, – сказал
Женелисио, – мне на улицу Первого марта, и…
Он распрощался и пошел –
мелкими, опасливыми шажками, в своем свинцовом костюме, сутулый, глядя себе под
ноги сквозь голубые стекла пенсне. Алберназ и Калдас еще немного поговорили и
простились, как всегда, по‑дружески, держа при себе свои огорчения и
разочарования.
Они были правы: мятежу
оставалось всего несколько дней. В залив вошла правительственная эскадра;
офицеры‑мятежники бежали на португальских военных кораблях, и маршал Флориано
сделался хозяином залива. В тот день немалая часть населения, опасаясь
пушечного обстрела, перебралась из города в предместья, под укрытие деревьев –
к друзьям или в сараи, специально сооруженные властями.
Надо было видеть ужас,
написанный на их лицах, смешанный с унынием и беспокойством. Они тащили с собой
узлы, корзины для рыбы, чемоданчики, плачущих младенцев, любимых попугаев,
домашних собачек, певчих птиц, разгонявших тоску в домах бедняков.
Больше всего внушала страх
динамитная пушка из Нитероя, громогласное американское изделие, жуткое орудие,
способное вызывать землетрясения и сотрясать подножия гранитных гор в Рио. Дети
и женщины находились вне досягаемости ее снарядов, но все же боялись грохота
выстрелов. А между тем пушка – этот продукт фантазии янки, этот кошмар, эта
почти стихийная сила – умирала, брошенная на набережной, безобидная, неопасная.
Окончание мятежа принесло
облегчение – таким однообразным сделался он к этому времени. Маршал, одержавший
победу, теперь казался кем‑то вроде сверхчеловека.
Куарезма как раз получил
разрешение на выписку. Из его батальона выделили отряд, чтобы образовать
гарнизон на острове Эншадас. Иносенсио Бустаманте, как и прежде, проявлял
немало рвения, командуя частью из своего кабинета в доме, предназначенном на
снос и послужившем им казармой. Все записи были сделаны прекрасным почерком и
регулярно обновлялись.
Поликарпо очень неохотно
согласился на роль тюремщика – на остров Эншадас свезли пленных моряков
военного флота. После этого назначения его душевные терзания стали еще сильнее.
Он почти не смотрел на заключенных – из стыда и из сострадания; ему казалось,
что кто‑то из них знает о его тайных муках совести.
Так или иначе, обрушился весь
строй мыслей, заставивший его принять участие в гражданской войне. Он не нашел
Сюлли и тем более – Генриха IV. Кроме того, ни один из встреченных за это время
людей не был способен воплотить в жизнь его главную идею. Все они либо имели
детские представления о политике, либо действовали из корысти: ими не двигали
никакие высокие побуждения. Даже молодежи, довольно многочисленной, были
свойственны либо низкие корыстные помыслы, либо бездумное преклонение перед
республиканской формой правления, преувеличение ее достоинств, а также
поддержка деспотизма, которого Куарезма, после всех своих наблюдений и
размышлений, не одобрял. Его разочарование было велико.
Узники теснились в бывших
аудиториях и жилых помещениях, некогда занятых кадетами. Здесь были простые
матросы, младшие офицеры, писари, кочегары и машинисты. Белые, черные, мулаты,
метисы, люди самых разных цветов кожи и убеждений, ввязавшиеся в эту авантюру
из привычки повиноваться и совершенно равнодушные к сути конфликта, силой
оторванные от домашнего очага или от беззаботной уличной жизни, еще совсем юные
– или завербовавшиеся от нужды; темные, неученые люди, порой жестокие и
испорченные, как ничего не соображающие дети, порой добрые и ласковые, как
ягнята, но всегда – безответственные, лишенные политических убеждений и
собственной воли, простые автоматы в подчинении у вождей и начальников, которые
отдали их теперь на милость победителя.
Вечерами он обычно
прогуливался, глядя на море. Дул легкий ветерок, чайки ловили рыб. Мимо
проплывали суда – дымящие паровые боты, зашедшие в залив, маленькие лодки и
ялики, едва касающиеся воды, кренящиеся то в одну, то в другую сторону, словно
надутые белые паруса на их высоких мачтах тянулись к блестящей поверхности с
бездной под ней. Органы понемногу исчезали в лиловом мареве, все остальное
вокруг было синим, и эта бесплотная синева опьяняла, одурманивала наподобие
крепкого ликера.
Куарезма долго смотрел на все
это. На обратном пути он окинул взглядом город, который постепенно окутывался
мраком, покрываемый горячими поцелуями заката. Спускалась ночь, а майор все еще
брел по берегу, погрузившись в раздумья, страдая от воспоминаний о ненависти,
крови и жестокости. И общество, и жизнь казались ему чем‑то ужасным. Как считал
Куарезма, оба они порождали преступления, которые само же общество порицало,
карало и стремилось не допустить. Мысли были черными и безнадежными, и ему не
раз начинало казаться, что бредит.
Он сожалел о своем
одиночестве, о том, что рядом нет товарища, с которым можно было бы поговорить,
который прогнал бы дурные мысли, одолевавшие его – теперь уже с навязчивым
постоянством. Рикардо служил в гарнизоне на острове Кобрас, но даже если бы
Куарезма был там, нынешняя субординация не позволила бы им говорить по душам.
Меж тем стемнело, тишина и мрак окутали все вокруг.
Так он ежедневно проводил по
несколько часов, предаваясь размышлениям на воздухе, вглядываясь в пространство
залива, где лишь редкие огоньки разрывали сплошной покров ночи. Он вглядывался
туда, словно хотел приучить свой взгляд проникать в суть неведомого, угадывать
в черной тьме контуры гор, очертания островов, которые скрыла ночь.
Когда усталость брала свое,
он уходил спать, но спал плохо – его одолевала бессонница. Куарезма пробовал
читать, но не мог сосредоточиться: мысли блуждали вдали от книги. Однажды,
когда ему удалось наконец уснуть, его на рассвете разбудил один из подчиненных:
– Господин майор, тут
человек из Итамарати.
– Что за человек?
– Офицер, который
отбирает людей на Бокейрао.
Не очень понимая, в чем дело,
Куарезма поднялся и вышел навстречу гостю. Того уже препроводили в одно из
жилых помещений. У двери Куарезмы стояли прибывшие с офицером солдаты.
Несколько рядовых последовали за Куарезмой; один из них нес фонарь, разливавший
слабый желтый свет по Большому залу. Обширное помещение было полно полуголых
тел всех цветов радуги, распростершихся на полу. Одни храпели, другие спали
тихо; когда Куарезма вошел, кто‑то поблизости простонал во сне: «А‑а‑а!»
Майор поздоровался с
посланцем из Итамарати, и больше они ничего не сказали друг другу: оба боялись
разговора. Офицер разбудил одного из пленных и приказал своим людям: «Уведите
вот этого». Пройдя дальше, он разбудил другого: «Где ты был?» – «На
“Гуанабаре”» – «Ах, негодяй… И этого тоже… Уведите!» Солдаты его эскорта дошли
до дверей, оставили там пленного и вернулись.
Офицер прошел мимо нескольких
человек, не останавливаясь. Дальше ему попался хрупкий светловолосый паренек,
который не спал. Офицер крикнул: «Вставай!» Тот поднялся, дрожа. «Где ты был?»
– «Я был санитаром». – «Каким еще санитаром? Уведите и этого!»
– Сеу лейтенант,
позвольте мне написать матери, – попросил паренек, чуть не плача.
– Какой еще
матери? – отозвался человек из Итамарати. – Иди!
Так отобрали с дюжину человек
– наугад, наудачу – и отвели на баржу. Буксировавшее ее судно отошло от
острова.
Куарезма не сразу понял, в
чем заключался смысл этих действий. Лишь когда буксир отплыл от берега, он
отыскал объяснение.
Караван не пошел далеко. Море
издавало медленные вздохи, встречаясь с камнями пляжа. Кильватерный след баржи
фосфоресцировал. Вверху, в глубоком черном небе, безмятежно блестели звезды.
Буксир исчез в темноте,
направляясь вглубь залива. Куда он шел? К Бокейрао…
V.
Крестница
Как это нелепо – он брошен в
эту тесную камеру! Разве он, мирный Куарезма, патриот до глубины души, заслужил
такой печальный конец? С помощью какого хитрого приема судьба привела его сюда,
так, что он не осознал заранее ее тайной цели, внешне не связанной с остальными
событиями его жизни? Неужели его прошлые действия, череда поступков,
совершаемых один за другим, привели к тому, что это старое божество спокойно
доставило его сюда ради исполнения задуманного плана? Или же некие внешние
обстоятельства восторжествовали над ним, Куарезмой, и сделали так, что он был
вынужден подчиниться воле всемогущего бога? Он не знал, он ломал над этим
голову, но оба вопроса смешивались, путались, и он никак не мог прийти к
внятному объяснению.
Он попал сюда не так давно.
Его взяли утром, вскоре после того, как он встал с постели. Приблизительный
подсчет – часов у него не было, а если бы и были, он ничего не разглядел бы при
скудном тюремном освещении, – давал примерно одиннадцать часов.
За что его арестовали? Он не
знал в точности; конвоировавший его офицер не пожелал ничего сообщить, а после
того как его перевезли с острова Эншадас на остров Кобрас, он ни с кем не
перекинулся словом, не видел никого из знакомых – например, Рикардо, который
мог бы одним взглядом или жестом успокоить его. Пока же он связывал свое
заключение с письмом президенту, в котором осуждал то, что увидел накануне.
Он не смог сдержаться.
Несчастных, схваченных в неурочный час, выбранных наугад, повезли на бойню в
отдаленное место: это глубоко задевало все его чувства, заставляло вспомнить о
моральных принципах, становилось проверкой его нравственной стойкости и
человеческой солидарности. И он написал письмо – пылкое, негодующее, где
изложил все, что он думает, прямо и откровенно.
Вероятно, поэтому он пребывал
теперь в этом каземате, стал узником, которого изолировали от ему подобных,
словно дикого зверя, словно преступника, заперли в темноте, заставили страдать
от сырости и жить среди собственных испражнений – и почти без пищи… «Что со
мной будет? Что со мной будет?» Этот вопрос пробивался сквозь вихрь мыслей,
порожденных тревогой. Строить предположения было не на чем: действия власти
выглядели такими беспорядочными, таким непонятными, что он мог ожидать и
свободы, и смерти – причем скорее второго, чем первого.
То было время смерти, время
убийств; все желали убивать, чтобы закрепить свою победу, утвердить ее в
сознании как собственное, и при этом исключительное достойное свершение.
Он умрет. Кто знает, может
быть, уже этой ночью? Что сделал он за свою жизнь? Ничего. Он провел ее в
погоне за миражами, нежно любя свою родину, изучая ее, чтобы способствовать ее
счастью и процветанию. На это он потратил молодость и зрелость; теперь он стар,
и как родина отблагодарила его, вознаградила, одарила? Убивая его. Что он
видел? Ничего. Чем он наслаждался, чем обладал?
Ничем. В его жизни не было
забав, кутежей, любви: эта часть человеческого существования – казалось,
отпугнутая его неизбежной грустью, – осталась для него неведомой,
неиспробованной.
С восемнадцати лет,
преисполнившись патриотизма, он имел глупость изучать бесполезные вещи. Зачем
ему реки? Это величайшие реки в мире? Ну и пусть… Разве знание имен героев
Бразилии принесло ему счастье? Нисколько… Главное – быть счастливым. Был ли он
счастлив? Нет. Он вспомнил о своих занятиях языком тупи, фольклором, о своих
сельскохозяйственных потугах… Был ли он в душе удовлетворен всем этим? Нет и
еще раз нет!
К изучению тупи окружающие
относились с недоверием, насмешкой, издевкой, глумлением; оно привело его к
безумию. Разочарование. А сельское хозяйство – что из этого вышло? Ничего.
Земли оказались неплодородными, обрабатывать их было не так легко, как
утверждалось в книгах. Еще одно разочарование. А когда его патриотизм стал
воинственным, что он обрел? Разочарования. Куда девалась душевность нашего
народа? Разве он не видел, как эти люди дерутся друг с другом, точно дикие
звери? Разве он не видел, как они убивают пленных не считая? Еще одно разочарование.
Вся жизнь его была разочарованием, или, лучше сказать, чередой, цепью
разочарований.
Родина, которая была ему
нужна, представляла собой миф, призрак, сотворенный им в тиши кабинета. У тех,
кто ее населял, не имелось ни физических, ни интеллектуальных, ни моральных, ни
политических качеств, наличие которых он предполагал. На самом деле то была
родина лейтенанта Антонино, доктора Кампоса, человека из Итамарати. И если
хорошо подумать, кем стал бы он для родины даже в ее чистом виде? Разве вся его
жизнь не подчинялась иллюзии, голой идее, не имеющей основания,
фундамента, – богу или богине, чье царство исчезло? Разве он не знал
происхождения этой идеи? Она проистекала из веры греко‑романских народов в то,
что мертвые предки продолжают жить в виде теней и их необходимо снабжать пищей,
иначе они станут преследовать своих потомков? Он вспомнил, как читал Фюстеля де
Куланжа, вспомнил, что эта идея ничего не значит для индейцев‑мененана, для
стольких людей… Кажется, ее использовали конкистадоры, порой хорошо осведомленные
о нашей внутренней склонности к подчинению и использовавшие ее в своих целях.
Он обратился к истории. Все
известные страны то теряли, то приобретали земли. Он спрашивал себя: что думал
бы о родине человек, проживший четыре столетия – француз, англичанин,
итальянец, немец? В определенное время для француза Франш‑Конте была землей его
предков, а другие области – не были. В какой‑то момент Эльзас не был для него
такой землей, потом был, и наконец, перестал быть. Мы – наше поколение –
никогда не владели Цисплатиной[36] и не теряли ее; может быть, мы чувствуем, что
там остались души наших предков, и поэтому испытываем неосознанную тоску?
Конечно же, эта идея не имеет
логического обоснования и должна быть пересмотрена.
Но как он, с таким ясным и
проницательным умом, потратил свою жизнь, разбазарил свое время и состарился,
преследуя эту химеру? Почему он не разглядел как следует реальности, не
предвидел того, что случится, обманулся видом лживого идола, отдался ему
целиком, принес ему в жертву собственную жизнь? Он отделил себя от других,
забыл о себе и теперь сходил в могилу, не оставив на земле следа, не имея ни
детей, ни любимой женщины, ни разу не получив горячего поцелуя, не дав миру
ничего, даже какой‑нибудь глупости!
Ничто не свидетельствовало о
его пребывании на земле, от которой он не получил никаких радостей. И все же,
кто знает – может быть те, кто пойдет по его стопам, будут счастливее? Но он
тут же отвечал сам себе: как это может случиться, если он не оставит послания,
ничего не скажет, не придаст своим мечтам форму и вещественность?
А вдруг наличие
последователей что‑нибудь приблизит, вдруг эта преемственность принесет на
землю немного счастья? Много лет назад в жертву были принесены куда более
ценные жизни, чем его собственная, и все осталось по‑прежнему: страна пребывала
все в таком же жалком состоянии, под таким же гнетом, объятая такой же печалью.
Он вспомнил о том, что сто лет назад здесь, в том городе, где он находился
сейчас – может быть, даже в этой же тюрьме, – сидели в заключении
великодушные, выдающиеся люди, сидели за то, что решили улучшить современный им
порядок вещей. Возможно, они лишь помыслили об этом и пострадали за свои мысли.
Принесло ли это пользу? Улучшилось ли положение дел в стране? По всей
видимости, да, но если посмотреть пристальнее – нет.
Эти люди, обвиненные в тяжком
преступлении – согласно законодательству той эпохи, – были осуждены лишь
через два года. А он, не совершивший никакого преступления, не был ни выслушан,
ни осужден: его попросту казнят! Он был добр, великодушен, честен, добродетелен
– и сойдет в могилу, не провожаемый ни одним родственником, ни одним другом, ни
одним товарищем…
Где они? Неужели он больше ни
разу не увидит Рикардо Корасао дуз Отруса, такого простодушного, такого
невинного в своей привязанности к гитаре? Как хорошо было бы послать сестре
последнюю весточку, написать Анастасио «прощай», а крестнице – «обнимаю». Он
никогда больше не увидит их, никогда! И он заплакал.
Однако Куарезма был не совсем
прав. Рикардо знал, что тот попал в тюрьму, и искал способа вызволить его;
причина была ему точно известна, но он не устрашился. Он прекрасно понимал, что
сильно рискует, ибо все во дворце негодовали против Куарезмы. Победа сделала
победителей кровожадными и безжалостными, и протест Куарезмы выглядел как
попытка обесценить плоды их победы. Человеческая жизнь не вызывала больше ни
благоговения, ни сочувствия, ни уважения; следовало подать пример расправы по‑турецки
– совершаемой при этом тайно, – чтобы действующую власть никто больше не
решался атаковать или подвергать критике. Такова была общественная философия
той эпохи, с ее религиозными течениями, фанатиками, жрецами и проповедниками;
она свирепствовала наподобие могучего культа, с которым связывают счастье
многих людей.
Между тем Рикардо не
испугался и попытался действовать через влиятельных друзей. Проходя через
площадь Сан‑Франсиско, он столкнулся с Женелисио. Тот возвращался с заупокойной
службы по сестре депутата Кастро. Как всегда в таких случаях, он был облачен в
тяжелый черный редингот, казавшийся свинцовым. Женелисио уже стал вице‑директором
и теперь занимался тем, что изыскивал пути и средства сделаться директором. Это
было нелегко, но он работал над книгой «Счетные палаты в странах Азии»:
продемонстрировав его широчайшую эрудицию, этот труд, возможно, принес бы ему
вожделенное повышение.
Увидев Женелисио, Рикардо не
удержался, последовал за ним и завязал разговор:
– Ваше превосходительство
позволят обратиться к нему?
Женелисио выпрямился. Так как
у него была плохая память на лица людей незначительных, он напыщенно и
высокомерно спросил:
– Чего тебе, приятель?
Корасао дуз Отрус был в форме
солдата «Южного Креста», Женелисио же не горел желанием публично обнаруживать
знакомство с нижними чинами. Трубадур даже подумал, что тот забыл его, и
простодушно спросил:
– Разве вы меня не
узнаете, доктор?
Женелисио слегка прикрыл
глаза под голубым пенсне и сухо ответил:
– Нет.
– Я, – смиренно сказал
Рикардо, – тот самый Рикардо Корасао дуз Отрус, который пел на вашей
свадьбе.
Женелисио не улыбнулся, не
выказал никакой радости, ограничившись следующим:
– А, это вы? Хорошо. Что
же вам нужно?
– Вы не знаете, что
майора Куарезму арестовали?
– Кто это?
– Сосед вашего тестя.
– А, этот тронутый… Ммм…
И что?
– Я хотел бы, чтобы вы
приняли в нем участие…
– Мой друг, я не
вмешиваюсь в такие дела. Правительство всегда право. Счастливо.
И Женелисио удалился
осторожными шагами человека, который заботится о своих подметках. Рикардо же
остался стоять, глядя на площадь, на прохожих, на неподвижную статую, на
нескладные дома, на церковь… Все выглядело враждебным, злобным или равнодушным,
лица людей напоминали морды хищников, хотелось плакать от отчаяния – он не мог
спасти друга…
Затем он вспомнил об
Алберназе и направился к нему. Дом стоял неподалеку, но самого его еще не было.
Через час генерал пришел и, увидев Рикардо, спросил:
– В чем дело?
Сильно взволнованный трубадур
объяснил ему все печальным голосом. Алберназ поправил пенсне, тщательно заложил
золотой шнурок за ухо и мягко проговорил:
– Сын мой, я бессилен…
Ты же знаешь, я – за правительство, и если я стану просить за арестованного,
получится, что я ненадежный сторонник… Мне очень жаль, но что тут можно
сделать? Терпение…
И он прошел в свой кабинет с
жизнерадостной отделкой, держась уверенно и выглядя совершенно мирно в своей
генеральской форме.
Из учреждений, как всегда,
выходили и входили чиновники, звенели трамвайные звонки, сновали курьеры; глядя
на все эти лица, Рикардо размышлял над тем, кто сможет ему помочь. Он не
находил никого и понемногу впадал в отчаяние. Кто же это должен быть? Кто? Он
вспомнил о своем командире и отправился к подполковнику Бустаманте, в то самое
ветхое здание, служившее казармой их бравому батальону «Южный Крест».
В батальоне все еще было по‑военному.
Мятеж в заливе Рио‑де‑Жанейро закончился, но теперь предстояла отправка войск
на Юг. Поэтому батальоны не стали распускать; среди назначенных к отправке был
и «Южный Крест».
Во внутреннем дворике со
следами мыльной воды на плитах хромой прапорщик по‑прежнему трудился над
обучением новобранцев. «На плеее… чо! Крууу‑гом!»
Рикардо вошел в старое
здание, быстро поднялся по шаткой лестнице и, оказавшись в дверях комнатки
Бустаманте, крикнул: «Разрешите войти, командир?»
Бустаманте был не в духе.
Отъезд в штат Парана его не устраивал. Как же он будет следить за отчетностью
батальона в случае сражения, во время беспорядочных маршей и контрмаршей? Это
глупо – заставлять командира идти в поход: он должен оставаться в арьергарде,
чтобы принимать необходимые меры и руководить подготовкой отчетности. Обо всем
этом он и размышлял, когда к нему обратился Рикардо.
– Войдите, – сказал
он.
Бравый подполковник поглаживал
свою длинную разноцветную бороду. Доломан его был расстегнут. На одной ноге не
было ботинка, и, чтобы предстать перед подчиненным в надлежащем виде,
Бустаманте надел его.
Рикардо изложил свою просьбу
и терпеливо стал ждать ответа. Ждать пришлось долго. Наконец, Иносенсио покачал
головой и сурово взглянул на подчиненного:
– Убирайся, иначе я
прикажу арестовать тебя! Вон!
И он указал на дверь
энергичным и воинственным жестом. Капрал тут же исчез. Полуразрушенное здание
по‑прежнему наполнялось величественными криками хромого инструктора, ветерана
Парагвайской войны, командовавшего во дворике: «На пле‑ ее… чо! Крууу‑гом!
Марш!»
Рикардо пребывал в печали и
унынии. Казалось, доброта и любовь исчезли из мира. Он, всегда воспевавший в
своих модиньях преданность, любовь, привязанность, теперь видел, что таких
чувств не существует. Он гонялся за фантазиями, химерами. Рикардо взглянул в
высокое небо – спокойное, безмятежное, – затем на деревья: гордо
возвышающиеся пальмы в титаническом порыве пытались дотянуться до небосвода. Он
оглядел дома, церкви, дворцы и подумал о войнах, о крови, о горе, которыми было
заплачено за все это. За жизнью, за историей, за героизмом стояли насилие над
другими людьми, гнет и страдание.
Вскоре он вспомнил, что
должен тем не менее спасать друга и что надо действовать дальше. Кто еще мог бы
помочь? Он порылся в памяти, перебрал нескольких человек и в конце концов
остановился на крестнице Куарезмы. Придя к ней в «Реал Грандезу», он поведал о
случившемся и о своих безуспешных хлопотах. Ольга была одна: муж ее работал все
усерднее, чтобы воспользоваться победой правительства, не теряя не минуты,
увиваясь за важными людьми.
Перед глазами Ольги предстал
крестный – вечно задумчивый, мягкий, настойчивый в своих идеях, чистый, как
романтически настроенная девушка… На миг она лишилась воли к действию, объятая
глубокой печалью. Казалось, ее молитв хватит, чтобы облегчить страдания
крестного; но затем он предстал перед ее глазами весь в крови – он, такой
великодушный, такой добрый… И она поняла, что должна спасти его.
– Что же делать, мой
дорогой сеньор Рикардо, что делать? Я никого не знаю… У меня нет связей… Мои
подруги… Алиса, жена доктора Брандао, уехала за границу… Кассилда, дочь
Кастриото, не сможет… Господи, я не знаю!
В последних словах прозвучало
само отчаяние. Оба помолчали. Ольга, сидевшая на стуле, обхватила голову руками
и впилась длинными жемчужными ногтями в черные волосы. Рикардо стоял с
недоуменным видом.
– Господи, что
делать? – повторяла она.
Ольга впервые осознала, что в
жизни бывают безнадежные положения. Она твердо вознамерилась спасти крестного и
принесла бы в жертву что угодно – но это было невозможно, невозможно! Не
существовало никакого средства, никакого способа. Куарезме оставалось лишь
отправиться на место казни и взойти на Голгофу без надежды воскреснуть.
– Может быть, ваш
муж? – предположил Рикардо.
Она задумалась, размышляя о
характере мужа, но вскоре поняла, что его эгоизм, амбиции и жестокость не
позволят ей сделать такого шага.
– Ну нет, это…
Рикардо не знал, что еще подсказать,
бездумно разглядывая обстановку комнаты и высокую черную гору, видневшуюся за
окном. Ему хотелось высказать предложение, дать совет, но ничего не приходило в
голову. Ольга так и сидела, запустив пальцы в свои черные волосы, глядя в стол,
на котором покоились ее локти. Стояла торжественная тишина.
Внезапно глаза Рикардо весело
заискрились, и он сказал:
– Если бы вы отправились
туда…
Ольга подняла голову; глаза
ее расширились от изумления, черты лица сделались жесткими. Она немного
подумала, совсем немного, и твердо сказала:
– Еду.
Оставшись один, Рикардо сел.
Ольга пошла одеваться. Он с восхищением думал об этой женщине, только из дружбы
решившейся на такой рискованный шаг, готовой к самопожертвованию,
обладательнице великой души, которая витала далеко от нашего мира, от нашего
эгоизма, от нашей низости, – и чувствовал к ней величайшую
признательность.
Вскоре она, готовая к
отъезду, вернулась в столовую, застегивая перчатки. В это время вошел муж. На
его круглом лице читалась удовлетворенность самим собой; под длинными усами
сияла улыбка. Он никак не показал, что заметил Рикардо, и обратился прямо к
жене:
– Ты уходишь?
Движимая отчаянным желанием
спасти Куарезму, та ответила, несколько нетерпеливо:
– Ухожу.
Армандо изумился ее тону. Он
повернулся к Рикардо, чтобы расспросить его, но затем вновь обернулся к жене,
властно спросив:
– Куда?
Ольга медлила с ответом, и
тогда доктор осведомился у трубадура:
– Что вы делаете здесь?
Корасао дуз Отрус не имел
смелости ответить, предвидя бурную сцену, которой он хотел избежать, но тут
вмешалась Ольга:
– Он поедет со мной в
Итамарати, чтобы спасти от смерти моего крестного. Ты знаешь, что случилось?
Муж, похоже, несколько
успокоился и решил, что можно отговорить жену от поступка, столь опасного для
его интересов и амбиций. Он мягко заговорил:
– Это неправильно.
– Почему? – с жаром
спросила она.
– Ты скомпрометируешь
себя. Знаешь ли ты, что я…
Она ответила не сразу, глядя
на него своими большими глазами, в которых играла насмешка. Так продолжалось с
минуту или две. Затем она рассмеялась и сказала:
– Именно! «Я», всегда
«я», только «я», здесь «я» и там «я»… Ты не думаешь ни о чем другом… Все
делается для тебя одного, все остальные должны жить лишь ради тебя… Как
остроумно! Выходит, я – пусть и мне будет позволено говорить «я» – не имею
права жертвовать собой, доказывать свою дружбу, привносить в жизнь хоть что‑нибудь
возвышенное? Забавно! Я – никто и ничто! Я вроде мебели, украшения, у меня нет
ни знакомых, ни друзей, ни характера? Ну‑ну!
Ольга говорила то медленно и
язвительно, то быстро и страстно; слова ее сильно напугали мужа. Они всегда
были настолько далеки друг от друга, что он считал жену неспособной на такой
порыв. Вот эта девочка? Вот эта безделушка? Кто научил ее этому? Он решил
обезоружить ее, призвав на помощь иронию, и сказал со смехом:
– Ты что, в театре?
Она тут же ответила:
– Если великое
встречается только в театре, значит, я в театре.
И прибавила с нажимом:
– Вот что я скажу тебе:
я все равно поеду. Я должна сделать это, я хочу сделать это, я имею на это
право.
Она взяла зонтик от солнца,
поправила вуаль и вышла – величественная, прямая, высокая, благородная. Армандо
не нашелся, что сделать: вконец сбитый с толку, он молча смотрел, как жена
выходит из дома.
Скоро они уже были у дворца
на улице Ларга. Рикардо не пошел внутрь и остался ждать Ольгу на площади Санта‑Ана.
Она поднялась по лестнице. Во
дворце стоял невероятный шум, люди все время входили и выходили. Все хотели
попасться на глаза Флориано, поздороваться с ним, засвидетельствовать свою
преданность, напомнить об оказанных услугах, продемонстрировать, что и они
внесли свой вклад в его победу. Для этого использовались любые средства, планы
и методы. Диктатор, раньше такой доступный, теперь уклонялся от общения.
Некоторые даже пытались поцеловать ему руку, словно папе или императору, и его
уже тошнило от такого угодничества. Калиф не считал себя священной особой, и
ему все опротивело.
Ольга поговорила с дворцовыми
служащими и попросила аудиенции у маршала. Ничего не вышло. С большим трудом ей
удалось побеседовать то ли с секретарем, то ли с адъютантом. Когда она
объяснила, зачем приехала, его землистое лицо пожелтело, из‑под век сверкнул
твердый, быстрый, кинжальный взгляд:
– Кто, Куарезма?
Предатель! Преступник!
Затем служащий устыдился
своей горячности и вполне вежливо произнес:
– Это невозможно,
сеньора. Маршал вас не примет.
Ольга не дослушала, гордо
встала и повернулась к нему спиной. Она раскаивалась за то, что пришла с
просьбой, смирила свою гордость, умалила нравственное величие крестного. Имея
дело с такими людьми, нужно было дать ему умереть в одиночестве, как герою, на каком‑нибудь
острове. Он унес бы в могилу свою гордость, свою человечность, свой
нравственный облик, сохранив их нетронутыми. Никакие хлопоты не запятнали бы
их, и его гибель осталась бы несправедливой – теперь же палачи могут счесть,
что они имели право убить его.
Выйдя из дворца, она пошла по
улице, глядя то вверх, то по сторонам, на деревья квартала Санта‑Тереза,
вспоминая, что на этих землях некогда кочевали дикие племена: один из их вождей
похвалялся, что испил кровь десяти тысяч врагов. Это было четыре столетия
назад. Она снова поглядела вверх и по сторонам, на деревья Санта‑Терезы, на
дома, на церкви. Мимо проезжали трамваи; раздался паровозный свисток; когда
Ольга выходила на площадь, перед ней проехал экипаж, запряженный двумя
красивыми лошадьми. Все не раз менялось, сильно менялось… Что было на месте
этого парка? Наверное, болото. Все сильно менялось – облик земли, и климат,
вероятно, тоже… «Будем ждать», – подумала она и спокойно пошла навстречу
Рикардо.
Тодуз‑ус‑Сантус (Рио‑де‑Жанейро),
январь – март 1911
[1] Городская песня, близкая к романсу.
[2] «История Бразилии» (нем.).
[3] «Искусство изъясняться на языке гуарани, или,
вернее, тупи, и его словарь» (исп.).
[4] Герой одноименного романа (1874) бразильского
писателя Жозе де Аленкара, индеец, не испорченный губительным влиянием
европейской цивилизации. Его имя стало в Бразилии нарицательным, синонимом
всего исконно бразильского.
[5] Сокращенная простонародная форма слова
«сеньор».
[6] В переводе – «Ударь бычка» – народная песня,
давшая, в частности, название ежегодному фестивалю в штате Ма‑ раньян (северо‑восток
Бразилии).
[7] «Бычок с раскидистыми рогами».
[8] В переводе – «Чудище».
[9] Уменьшительное от имени Франсиско.
[10] До 1942 г. денежной единицей Бразилии был
мильрейс, делившийся на реалы (mil reis – тысяча реалов).
[11] Карточная игра, в которой участвуют не более
трех человек.
[12] Не понимаю (ит.).
[13] Э‑э! (ит.).
[14] Все? (ит.).
[15] Что? (ит., порт.).
[16] Черт возьми! (ит.).
[17] Вот так! (ит.).
[18] Черт возьми! (ит.).
[19] Имеется в виду Бенжамен Констан Ботелью ди
Магальяйнс (1838–1891), бразильский мыслитель‑позитивист, один из творцов
республиканской конституции 1891 года.
[20] Французские врачи‑психиатры.
[21] В 1868 году, во время Парагвайской войны,
бразильские корабли смогли прорваться по реке мимо парагвайской крепости
Умайта, что позволило замкнуть ее блокаду.
[22] Американская птица семейства кукушек.
[23] Скорее всего, имеется в виду персонаж книги М.
Додж «Серебряные коньки» Ханс Бринкер – голландский мальчик, заткнувший пальцем
отверстие в дамбе.
[24] Анн Робер Жак Тюрго, генеральный контролер
финансов Франции в 1774–1776 гг., предлагал отменить все еще
существовавшие в стране внутренние таможни. Эта мера была осуществлена в ходе
Великой французской революции.
[25] Антуан Фукье‑Тенвиль (1746–1795) –
общественный обвинитель Революционного трибунала в годы Великой французской
революции.
[26] Речь идет о существовавшем в Бразилии движении
за упрощение орфографии.
[27] Имеется в виду мятеж моряков 6 сентября 1893
года, который и описывается в романе.
[28] Отсылка к известному высказыванию Паскаля:
«Будь нос Клеопатры чуть покороче, облик Земли стал бы иным», то есть в
отсутствие этих имений деятельность маршала, по мнению автора, носила бы иной
характер.
[29] Персонаж романа «История Жиль Бласа из
Сантильяны» Алена Рене Лесажа.
[30] Название горного массива.
[31] Пассейо‑Публико – первый общественный парк в
Америке, созданный на рубеже 1770‑х и 1780‑х гг. по инициативе вице‑короля
Бразилии Луиса де Васконселоса.
[32] «Дамское счастье» (фр.).
[33] Остров близ Рио‑де‑Жанейро. Название
переводится как «пропасть, обрыв».
[34] Духи в религиях, распространенных у потомков
африканцев в Бразилии.
[35] «Моя вина, моя величайшая вина» (лат.).
[36] Цисплатина – современный Уругвай, в
1821–1828 гг. – провинция Бразилии.
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"