Хуго
Клаус
Избранное:
Сборник
Е.
Любарова
Предисловие
«Теперь мы к миру спустимся
слепому – Так начал, смертно побледнев, поэт. – Мне первому идти, тебе –
второму».
Данте. «Ад». Песнь четвертая.
Перевод М. Лозинского
Пожалуй, совершенно справедливо один из критиков назвал
Клауса «человек‑оркестр». В довольно тесном мире, именующемся фламандской
литературой, Хюго Клаусу подвластны инструменты практически всех литературных
жанров, и вот уже почти четыре десятилетия ведутся малопродуктивные, но
захватывающие споры: кому отдать предпочтение – Клаусу‑поэту, Клаусу‑романисту
или Клаусу‑драматургу. Этот ряд можно продолжить и дальше: Клаус‑художник,
Клаус‑сценарист, Клаус‑режиссер. Более того, никак не удается подогнать под
единое определение его творческую манеру: во фламандском литературоведении Хюго
Клаус предстает и последовательным радикальным авангардистом, ставящим
эксперимент во главу угла своего творчества, и в значительной мере
«ангажированным» писателем, чутко реагирующим на процессы социальной
действительности. Динамика становления личности X. Клауса регулярно
опрокидывает уже сложившиеся концепции его творчества и стереотипы восприятия,
впрочем толком и не успевающие сложиться под напором все новых и новых
художественных решений, стимулируемых мощной творческой энергией и
поразительной продуктивностью писателя: ему принадлежит около тридцати
стихотворных сборников, двадцати пяти романов и тридцати пьес – и все это, не
считая киносценариев, эссе, либретто для опер, переводов с трех европейских
языков. Безусловно, творческий путь Хюго Клауса, как и всякого художника, не
был ровным, здесь были и свои взлеты, и свои падения, однако планка его
художественного мастерства изначально была поднята столь высоко, что Клаус
давно уже имеет во фламандской литературе репутацию непревзойденного мэтра, а
после выхода в свет в 1983 году его восьмисотстраничного романа «Страсти по
Бельгии» за ним прочно утвердился титул «второго Костера» и современного
классика.
Масштабы всякого крупного дарования обычно перерастают
границы национальной культуры, однако в том, что Хюго Клаус – фламандский
писатель, заключается некий особый, почти мистический смысл, как бы изначально
«кодирующий» особый склад этой творческой личности. В уравнении с двумя
неизвестными: «фламандская литература» и «Клаус» – первое представляется даже
более загадочным, поскольку клаусовские произведения переведены почти на все
европейские языки и ознакомиться с его творчеством можно вроде бы и вне
контекста литературы, в недрах которой сформировался его талант. Но понятие
«фламандская литература» является в данном случае ключевым.
Фламандская и валлонская литературы – две составляющие
литературы Бельгии – развивались не параллельно и взаимодействовали весьма
косвенно, подчиняясь скорее центробежным, нежели центростремительным силам.
Феномен бельгийской литературы представляет собой некое диалектическое
единство: если по общности языка валлонская литература тяготеет к литературе
французской, то фламандская осмысливает себя в сопоставлении с нидерландской,
не случайно целый ряд исследователей называют ее южнонидерландской литературой.
Споры о родовой принадлежности и генетических связях валлонской и фламандской
словесности ведутся и по сей день, как в самой Бельгии, так и за ее пределами.
Для нас же наиболее существенным является тот факт, что сами фламандцы
связывают национальную самобытность своей литературы прежде всего с языком. В
силу какой‑то исторической насмешки в Бельгии, которая объединила в 1830 году
две маленькие свободолюбивые нации, выдержавшие шквалы бесконечных
завоевательных войн, государственным был признан только один язык –
французский, что сразу, с момента образования государства, создало ложную
ситуацию и бумерангом породило так называемое Фламандское движение, главной
идеей которого стала борьба за родной язык, против «французского засилья» во
всех сферах общественно‑политической и культурной жизни страны. Когда‑то
фламандец Шарль де Костер, дабы быть прочитанным, написал свой великий роман по‑французски.
Когда к началу XX века Фламандское движение идейно и духовно возглавила группа
университетских профессоров, лидером которых стал ректор Гентского университета
Аугюст Фермейлен, растущее национальное самосознание выдвинуло иную формулу:
«Мы хотим быть фламандцами, чтобы стать европейцами». В первое десятилетие
нашего века историческая справедливость наконец восторжествовала, родной язык
фламандцев был допущен в государственные учреждения, началось «великое
обновление» литературы Фландрии, связанное с именами прозаиков Сирила Бейссе и
Стейна Стревелса, поэтов Карела ван де Вустейне и Паула ван Остайена,
драматурга Хермана Тейрлинка. Тогда же расходятся пути «большой литературы» и
Фламандского движения: первая стремилась соединить самобытность национальных
традиций с восприимчивостью ко всему новому и существенному в мировом
культурном процессе; второе замкнулось на воспевании славного прошлого, на
мифологизации фламандского быта, постепенно все больше склоняясь к сепаратизму и
национализму. Теперь известно, куда приводила в XX веке игра с подобными
идеями. С ростом нацизма в Германии открылась следующая, пожалуй, самая
мрачная, неоднозначная и «деликатная» страница в истории Фламандского движения,
увидевшего в «германском единении» с фашизмом возможность разом покончить с
«офранцуживанием» Бельгии. «Немецкое завоевание было опаснее всех предыдущих,
ибо при поверхностном рассмотрении оно подсказывало идею пресловутого „кровного
родства“, а там до коллаборации оставался один шаг»[1]. Иным по
сравнению с соседними Нидерландами, где в годы немецко‑фашистской оккупации как
бы возродились боевые традиции гёзов, был и характер фламандского
Сопротивления, что во многом обусловило специфику литературы военного периода.
В стране не была, как в Нидерландах, введена профашистская цензура и продолжали
выходить в свет произведения, названные впоследствии фламандскими
литературоведами «неоромантической литературой», исходным принципом которой
служила подмена реальной действительности вымыслом, мечтой, фантазией. Страна
разделилась на «черных» и «белых»: сторонников профашистского режима и ушедших
в подполье его противников, а посередине оставались, вероятно, «серые» – большинство,
сочувствовавшее тем или другим и не смогшее, а может, не захотевшее судить
однозначно. Выбор‑то предлагался поистине дьявольский: именно в годы оккупации
нидерландскому языку, языку фламандской Бельгии, была дана «зеленая улица», с
той поры он был укоренен в университетах и школах, вроде бы стимулировалось
национальное возрождение; и действительно большое мужество требовалось, чтобы
узреть, чьей рукой все эти долгожданные свободы предлагались…
Подсознательно‑трагическая ментальность, как бы задним
планом сложившаяся в оккупированных странах, дала Освобождению легкий привкус
горечи. Во Франции «искупительным огнем» явился экзистенциализм с его проблемой
этического выбора, во Фландрии конца 40‑х – начала 50‑х в литературу вошло
поколение, мучимое комплексом вины за «ошибки отцов» и добровольно потащившее в
гору сизифов камень запутанных в годы войны нравственных императивов.
Хюго Клаус, родившийся в 1929 году, сказал в одном из своих
интервью: «Я принадлежу к послевоенному поколению, которое отказывалось от
феноменов, призванных раньше внушать почитание». И это утверждение может быть
превратно истолковано, если не знать того болевого центра, задавшего
определенный угол смещения, определенный поворот зеркал – прямых и кривых,
расставленных по всему клаусовскому творчеству, сквозной темой которого стала
тема взросления молодого человека в современном мире с порвавшейся «связью
времен».
Практически во всех исследованиях, посвященных творчеству
Клауса, соблюдается единый композиционный принцип: поэзия – проза –
драматургия. И хотя было бы более правильным рассматривать прозу последней, ибо
именно клаусовский роман является тем самым «кончерто гроссо», который сводит
воедино все темы и мотивы, в подобном подходе есть своя неоспоримая логика, ибо
через феномен творчества Хюго Клауса, вобравшего в себя практически весь XX
век, пройти возможно лишь как через анфиладу комнат: в каждой новой комнате
лежат ключи от двери следующей. Так, поэтическая образная система позволяет
отомкнуть сложнейший мир романов и новелл, пространство которых сжимается в
почти классицистическую строгость клаусовских пьес.
Иногда создается впечатление, что деление на жанры в
творчестве Клауса носит чисто условный характер. Эпический элемент его романов
вырастает обычно из своеобразного многоголосья, полифонии голосов персонажей,
их монологи перекрещиваются, отталкиваются друг от друга, потом сплетаются в
клубок и вновь рассыпаются, подобно осколкам разбитого зеркала. Такая
«диалогичная», драматургическая форма многих прозаических произведений Клауса
прослеживается на протяжении всего его творческого пути: от раннего романа «Семья
Метсир» до последнего сборника рассказов «Люди, что рядом». Клаусовские
персонажи говорят, перебивая друг друга, их голоса сливаются в нестройный – для
любителя классической музыки – хор, но именно в этой нестройности заключается
особая гармония клаусовской прозы, особая ее музыкальность, в основе которой
лежит гармония диссонансов, диссонансов психологических, стилистических,
интонационных. Именно на этой кажущейся дисгармонии основывается клаусовский
психологический реализм – философское и художественное осмысление
«диссонансной» действительности XX века.
Условность, подчиненный характер жанровых границ – явление,
присущее современной литературе. Говоря об искусстве нашего столетия,
Н. Бердяев указывал на две тенденции, этому искусству свойственные: это –
«стремления синтетические и стремления аналитические, направленные в стороны
противоположные (…), стремления к синтезу искусств, к слиянию их в единую
мистерию, и противоположные, стремления к аналитическому расчленению внутри
каждого искусства». Как бы наглядной иллюстрацией к этой характеристике может
послужить один из ранних опытов Клауса с симптоматичным названием «Процесс без
формы» (1949). Молодой поэт определил жанр своего произведения как
«стихотворение‑пантомима» и «лирическая тема для одного голоса и танца». Здесь
уже со всей очевидностью обозначаются попытки преодолеть водораздел между
вербальным и визуальным искусством, синхронные поискам большинства послевоенных
западноевропейских авангардистов. Не случайно в Париже, этой Мекке современного
искусства, куда, как в ученичество, направился девятнадцатилетний Клаус, судьба
сводит его с нищим и загадочным, по сей день до конца не расшифрованным гением
парижских театральных подмостков Антоненом Арто, создателем «театра
жестокости», погрузившимся под конец жизни в мрачный запредел своих исканий.
Эта встреча ошеломила молодого фламандца, слегка тяготившегося комплексом
провинциальности, дала ослепительно яркую вспышку в пока еще темных коридорах
поиска нового языка искусства. Хюго Клаус, назвавший Арто своим духовным отцом,
пошел вслед за ним за рубежи традиционного и «устаревших» культурных ценностей
к созданию «метафизического языка», лежащего за пределами логики и слов.
«Сделать метафизику из членораздельного языка – это заставить язык выражать то,
что обычно он не выражает, – писал Арто, – это значит пользоваться им
по‑новому, исключительным и непривычным образом; это значит придать ему силу
физического потрясения».
Существенное своеобразие и основы художественной образности
клаусовских произведений были заложены в начале 50‑х годов его поэзией,
формировавшейся под влиянием Арто в русле экспериментализма – художественного
течения, возникшего после второй мировой войны в Нидерландах и фламандской
Бельгии. Привился экспериментализм лишь в поэзии, его расцвет был кратким, но
бурным, и именно эксперименталисты – упразднившие рифму, раздвинувшие границы
метафоры, опрокинувшие и отменившие все поэтические каноны – сдвинули с места
нидерландскоязычную поэзию, вдохнув в нее живительный кислород и определив ее
развитие на долгие годы вперед. Хюго Клаус, выпустивший к тому времени два
поэтических сборника – «Малый ряд» (1947) и «Регистрации» (1948), становится
редактором журнала эксперименталистов «Время и человек», где излагается их
«боевое кредо»: «Бороться против канонов и предписаний традиционного искусства
– это значит бороться против общества, которое вызывает к жизни эти правила».
Никто из молодых художников и поэтов не собирался в буквальном смысле строить
баррикады: в который раз в XX веке ставился знак равенства между традиционным
искусством и «традиционным» обществом, и в этом требовании ниспровержения всех
культурных ценностей сказывалась некая «богемная» установка, общая для
авангардистов «всех рангов и мастей». Во второй половине XX века установка эта
была отчасти эпатажной, отчасти – оправданной, ибо вобрала в себя социальную и
политическую неудовлетворенность, острое разочарование в возможностях
человеческого разума, допустившего газовые печи второй мировой войны,
«широкомасштабный» эксперимент над людьми в Хиросиме и Нагасаки. К тому же не
собиралась замедлять своего бега, ужаснувшись количеству человеческих жертв,
брейгелевская «безумная Грета» – уродливая сумасшедшая богиня войны, – на
сей раз холодный человеческий разум оказался не способным извлечь какие‑либо
уроки. Для экспериментализма, ответвившегося от общего потока
западноевропейского авангардистского искусства, разум, интеллект стали
синонимичны безумию, следствием умозрительных интеллектуальных схем стал хаос
послевоенной действительности. «У нас нет больше характера, – писал в эти
годы Клаус, – у нас есть множество фрагментов этого характера,
раздробленность человеческого естества. В моих первых книгах я все время
пытался привести эту осколочность к общему знаменателю».
В эксперименталистской поэзии Клауса закладывается фундамент
его многожанрового творчества, в его ранних стихотворных сборниках – «Дом на
грани ночи и утра», «Tancredo infrasonic», «Преграды», «Веселая и нечаянная
неделя» – можно отыскать «начала», увидеть своеобразный код всех тем и мотивов,
которые впоследствии заплетутся в сложный, затейливый и загадочный узор его
сочинений. Так, разум, интеллект в ранней клаусовской поэзии – это и
Укротитель, стерегущий клетку, из которой рвется на свободу поэтическое
вдохновение, чистое чувство, лирическое «я»; это и Отец, не выпускающий из
затхлой духоты «комнаты» задыхающегося в четырех стенах Сына. В романах и
драмах Клауса, как правило, присутствует некое подавляющее начало,
препятствующее свободному волеизъявлению личности героя. Это Директор из романа
«Удивление», находящий истинное наслаждение в том, чтобы унизить подчиненного;
это родители Паттини в пьесе «Невеста на заре», циничный и жестокий сутенер
Макс в пьесе «Сахар», учитель – «усталый палач» в рассказе «Самое красивое платье».
Лирическому герою клаусовской эксперименталистской поэзии удается вырваться из
комнаты‑клетки, бунт его становится возможен, когда «время выходит из своих
клеток», когда время «рвется до зияющих дыр». В эти «дыры» и вырывается человек
на волю. Из гостиничного номера бежит учитель де Рейкел («Удивление»), он
ускользает от всевидящего директорского ока через «дыру во времени» – провал в
памяти, дающий затравленному учителю возможность вырваться на простор то ли
вымышленных, то ли реальных странствий. Из комнаты, где резвится семейство
Хейлен, бежит герой другого романа («Насчет И. О.»): Клод, бежит
сквозь густой туман – быть может, это свернувшееся время, а может, разреженное
пространство, отсутствие времени. Из комнаты от тюремщицы‑матери бегут отец с
сыном (рассказ «Прогулка»), из этой же комнаты когда‑то, видимо, пыталась
убежать и она, но упала с лестницы – не дано ей свободы, и теперь она сидит,
прикованная к креслу, и стережет их. Но – «веками это проверено,/ веками долгих
годов, /в конце дороги я останавливаюсь/ и возвращаюсь,/ как из дождя приходит
мокрый пес» – клаусовского «блудного сына» на свободе, в свободном пространстве
ждут тяжелые испытания, и, сломавшись под их ношей, оскудев душой, он неизбежно
и обреченно возвращается – в свою клетку, в свою комнату, «в равнодушно
разверстое лоно – во время оно». Учитель де Рейкел меняет гостиничный номер на
палату в сумасшедшем доме с еще большей мерзостью запустения, по сути,
возвращается туда же. В «комнату», дом пастора, возвращается после своего бессмысленного
и бесцельного бегства Клод, и это возвращение предопределяет его трагический
конец. Возвращаются к парализованной мучительнице отец с сыном, к себе наверх
поднимается исполнившая роль жены служанка («Самое красивое платье»).
Этот бег по кругу, безысходное кружение сознания в
эксперименталистской поэзии Клауса задает трагическую тональность, камертонный
звук, похожий на «звук лопнувшей струны», всему прозаическому и
драматургическому творчеству бельгийского писателя.
Когда в 1963 году фламандский критик Ж. Веверберг
открыл мифологическую структуру клаусовского романа «Насчет И. О.» и
убедительно доказал, что в основу его положена мифологическая модель,
соотносимая с рядом календарно‑аграрных мифов, и что весь роман «насквозь»
аллюзивен, это повергло в смятение фламандских литературоведов. Виной тому была
уже прочно утвердившаяся за Клаусом репутация «ниспровергателя» традиционных
культурных ценностей. Два первых его романа – «Семья Метсир» (1950) и «Собачьи
дни» (1952), – удостоенные достаточно престижных для молодого романиста
премий, были расценены как первые «ростки» модернизма в послевоенной
фламандской литературе, им было полностью отказано в связях с национальными
традициями, и рассматривались они практически лишь в свете «поэтических бегств»
от реальности, берущих начало в клаусовской эксперименталистской поэзии.
Подобная трактовка не была лишена основания, тем более что персонажи первых
романов Клауса являлись скорее символами, а сюжетное развитие этих произведений
соответствовало популярным в те годы психоаналитическим концепциям, ставшим
своего рода визитной карточкой этого поколения «блудных сынов» от литературы.
Между тем поведение молодых клаусовских героев, вовлеченных
в водоворот безумия, инцестуальных отношений, трагического экзистенциального
выбора, неразрешимо запутанных отношений со старшим поколением, по существу
аналогично трагической клоунаде героев Генриха Бёлля, который в то же время,
хотя и при помощи иных, подчас противоположных художественных средств,
исследовал ту же тему идейной и нравственной дезориентированности, давшей
толчок «проблеме поколения» после второй мировой войны. Если Бёлль решает тему
конфликта послевоенного и военного поколений, тему вины, испытываемой
поколением «детей» за ошибки и позор отцов, в социально‑нравственном аспекте,
то Хюго Клаус развертывает ту же тему в плане многозначной и многоуровневой
символики, где происходит ее трансформация в тему наследственной патологии,
априорной подсознательной вины «первородного греха», безысходного тупика
одиночества человека в бездуховном мире.
Однако уже в этих романах есть один существенный момент, не
позволяющий смысловой наполненности ранних клаусовских произведений обернуться
плоскими умозрительными схемами. Действие романа «Семья Метсир» не происходит
«везде» и «нигде», как было свойственно произведениям авангардистского толка;
трагедия молодых героев Клауса коренится в нравах фламандской «глубинки», где
позже будут развертываться сюжеты многих романов писателя. «Фламандский фон» –
пока лишь действительно фон, щедрой палитрой фламандского художника Клауса
раскрашенный задник, но в «Семье Метсир» он уже выступает характерной,
заостряющей внимание деталью. Двадцатилетний писатель впервые нащупал «болевую
точку», ставшую одновременно и точкой отсчета его творческой эволюции. Одним из
первых в поколении «пятидесятников» – поколении «Бухенвальда и Хиросимы» –
начинающий романист обнаружит порок, истолкованный им пока во фрейдистских и
модернистски расхожих символах, в самой гуще национальной жизни, в самом сердце
ее земли обетованной, где бережно охраняемые традиции часто костенеют, мешая
расти молодым побегам. В своих первых прозаических книгах Клаус еще не ставит
вопрос – в чем причины «несчастного сознания» его поколения, пока он
констатирует факт, что это сознание несчастно, но чутье будущего большого
мастера уже помогало ему увидеть подходы к национальному и общечеловеческому
контексту этой проблемы.
Мифологические реминисценции более поздних клаусовских
романов – «Удивление» (1962) и «Насчет И. О.» (1963) – выполняют
здесь множество порой взаимоисключающих смысловых функций, однако для понимания
творческого мироощущения фламандского писателя необходимо упомянуть важнейшие
культурологические аллюзии в произведениях Клауса – это некий «мостик» между
собственно клаусовской символической образностью и тем самым «традиционным
искусством», которое отвергалось его эксперименталистской поэзией. Это
сочетание создает особый колорит клаусовской прозы, ее неповторимое
своеобразие. Однако в этом заключается и особая сложность романов Клауса: его
читатель время от времени как будто попадает в зону непроглядной туманности, из
которой выбираться приходится практически на ощупь, но именно в таких случаях
аллюзии служат путеводными нитями, смысловыми сигналами. Впрочем, никогда не следует
забывать, что Клаус – человек сугубо театральный и не лишен определенной
склонности к мистификациям. Безусловно, сюжеты его книг, отмеченные смелым
вторжением автора в тайны человеческой психики, могут быть доступны любому
читателю, но по достоинству коллажную технику его «цитатного искусства» оценит
лишь филологически подготовленный читатель. Между тем именно такого читателя
Клаус подчас и дурачит, закручивая его в лихую спираль античных, библейских или
иных аллюзий, а потом возвращает его точно к тому же самому месту, с которого
начал. Или катапультирует читателя на другой берег, а тот этого не замечает и
шагает по книге дальше, слегка удивляясь тому, что, кажется, раньше река была
справа, а теперь слева. Или помещает читателя в такие натуральные декорации,
что тот принимает их за естественный пейзаж и обживается там, пока вдруг не
столкнется с персонажем, подобно булгаковскому Варенухе не отбрасывающим тени.
Поэтому, путешествуя, например, по кругам клаусовских романов за странным
Вергилием – непонятным мальчиком Верзеле («Удивление»), нельзя упускать из виду
пародийный подтекст многих произведений Клауса. Его культурологические
реминисценции часто являются смысловыми реле, пародийно переключающими
авторский замысел из буквального прочтения в совершенно иной пласт философских
обобщений. Понимание той или иной сюжетной ситуации, несущей в книге Клауса
смысловую нагрузку, зависит от правильного понимания той функции, которую
выполняет в данном контексте аллюзия. Она может, к примеру, характеризовать
персонаж, и тогда ее смысловая значимость развертывается как бы в двух
измерениях: с точки зрения автора и с точки зрения персонажа. Такова, скажем,
сцена борьбы в ярмарочном балагане учителя‑интеллектуала Викюра Денейса де
Рейкела с одним из борцов, предводительствуемых лоснящимся гигантом Жестоким
Атласом. Семантика всех имен учителя, под которыми он фигурирует во «внешнем
мире», – обратна, иронична по отношению к истинной природе его личности,
хотя он явно желает соответствовать ей и оценивает себя именно как носителя
этих имен. Виктор, по‑латыни «победитель», – один из эпитетов Геркулеса
(Геракла). Сцена кулачного боя пародирует встречу античного героя с великаном
Атласом (Атлантом), державшим на своих плечах небесный свод. Это типичный
случай ироничного «перевертывания» аллюзии: слабосильный де Рейкел, не желающий
терять своего мужского и «учительского» достоинства в глазах юной жены,
откупается от борца, чтобы тот, создав видимость единоборства, не слишком его
покалечил. Той же природы «полет Икара» – полувоспоминание‑полусон
погружающегося в трясину старости Валера из рассказа «Люди, что рядом». Икаром,
отважно штурмующим небо, представляет себя сам Валер, нацепивший на спину
деревянные крылья. Его разбег – это уже, пожалуй, авторская самопародия на
«внутренний сюжет» большинства произведений фламандского писателя, это
обратный, снижающий символ «поэтических бегств» от реальности, коим подвержены
многие клаусовские герои. После задыхающегося бега Валер падает лицом в грязь,
крылья отрываются от его спины и самостоятельно взмывают ввысь. В этом образе,
автопародийном, грустно‑ироничном по отношению к собственному
творчеству, – еще один из ключей к «тайнописи» клаусовских романов.
Именно культурологические реминисценции, прежде всего
мифологические, определяют клаусовский метод освоения действительности,
осмысления «больных» вопросов, которые ставил перед человеком XX век, которые
задавал в XX веке человек сам себе. Они помогают писателю пристальней
вглядеться в феномен современного сознания, мучимого идеей «распавшейся связи
времен». Во многих романах и драмах Клаус подходит к анализу столь характерного
для XX столетия явления, как неомифологизм – «прием и стоящее за этим приемом
мироощущение» [2].
В самом сложном, неоднозначном и, безусловно, ключевом
романе Хюго Клауса «Удивление» есть такой образ‑символ: учитель приходит на бал‑маскарад
в Курзал, представляющий собой систему залов, расположенных вокруг главного,
центрального зала с большим оркестром. В каждом маленьком зале тоже есть свой
оркестр, все они играют одновременно и все – разные мелодии, относящиеся к
разным музыкальным эпохам и стилям. Ритмы разных музыкальных времен сливаются в
какофонию в главном зале, и весь этот хаос звуков лавиной обрушивается на
учителя, перестающего сознавать реальность происходящего. Таким, вероятно,
представляется Клаусу и современное сознание западного человека, развивающееся
«вширь» в связи с все возрастающим потоком информации и «плюрализацией»
искусства. Французский социолог А. Моль называет это сознание «войлочным»
по сравнению с «гуманитарным» сознанием предшествующих эпох. «Войлочное»
сознание складывается из ворсинок случайных, не связываемых информативным
потоком знаний, они практически никак не скреплены друг с другом, а
спрессовываются в гибкую структуру – войлок. Клаус видит трагедию современного
индивидуалистического сознания в том, что в нем отсутствует стабилизирующий
гуманитарный центр. В прежние культурные эпохи это центральное место занимал
бог, XX век провозгласил место бога вакантным. С этим и связано мифомышление
нашего времени: обычный западный человек оторван от фундаментальной культуры,
он часто получает отрывочные знания о ней из популярных и модных течений и школ
– психоаналитической, неоязыческой, экзистенциалистской – и уже не в виде
знаний как таковых, а в виде разного рода интерпретаций. Каждая из этих
интерпретаций культурного наследия, в частности античности, претендует на
универсальный охват действительности. Действительность подгоняется под миф. Действительность
заменяется мифом.
На основе подобной подмены происходит в «Удивлении»
сближение «интеллектуальной» мифологизации реальной жизни учителем де Рейкелом,
который постоянно вписывает свою собственную жизнь в мифологические матрицы
(представляя себя то Эдипом, то Орионом, то Орфеем), с крайним проявлением
мифомышления XX века – фашизмом, пожелавшим насильственно перекроить
действительность, любой ценой подчинить ее собственным мифам. Почему кичащийся
образованностью учитель, плутая по коридорам надвигающегося безумия,
отождествляет себя с местным «божком» фламандских неонацистов Граббе, с этим
«тевтонским рыцарем», сгинувшим на полях второй мировой войны? Дело в том, что
де Рейкел, любовно примеряющий на себя одеяния мифологических героев, неизбежно
начинает воспринимать историю как бесконечность повторяющихся ролей и ситуаций.
Фигура «истинного фламандца» Граббе, чьего возвращения или «перевоплощения»
ждут его почитатели, от которых явно веет душком коллаборационистского
прошлого, уже обросла своей мифологией. И если учитель лишь намеком соотносит
себя с персонажами античной или библейской мифологии, то образ Граббе как бы
уже непосредственно включен в систему мифологических образов – не по аналогии,
а напрямую, путем «реинкарнации» отождествляясь с ними. Нередко мифологические
модели, в которые, словно в зеркала, смотрится де Рейкел, оказываются вполне
пригодными и для возвеличивания Граббе. И различие здесь чисто интонационное:
то, с чем осторожно заигрывает учитель, патетически взвинчивается в «героическом
эпосе», созданном приспешниками фламандского фашиста.
В историях о «подвигах» Граббе практически не ощущается
разграничения между сюжетами, где он фигурирует в качестве мифологического
персонажа, и событиями, где он действует как реально существовавшее лицо. Здесь
происходит слияние «мифа как факта» и «факта как мифа»
(С. С. Аверинцев), в чем Клаус видит основной принцип идеологической
пропаганды нацизма, внушавшей несостоятельность морального суда над любым
кровавым преступлением.
Так, одной из нитей, связывающих образы де Рейкела и Граббе,
является миф о Дионисе. Соотнесение собственной персоны с этим мифологическим
персонажем у учителя перерастает в «дионисийство», «вакхическое безумие» в
изображении Граббе. Примечателен эпизод, в котором благодаря присутствию Граббе
как бы снимается дистанция между мифом и реальностью: это своеобразные
нацистские «сатурналии». В инспектируемом Граббе концлагере на территории
Польши вокруг неработающей карусели, изображая «радость жизни», танцуют дети.
Им запрещено останавливаться, и те, кто не выдерживает «вакхической пляски»,
падают тут же, зажав в кулачке черствое пирожное, к которому они не посмели
прикоснуться.
Использование фашизмом мифа в своих целях ведет к
превращению в миф самого фашизма – вот вывод, к которому приходит Клаус в
«Удивлении». Клаусовские герои, по‑своему, безусловно, трагические, не сумевшие
вписаться в окружающую их социальную действительность, вынуждены играть в мифы.
Мифы и действительность сливаются в их сознании. Не случайно де Рейкел,
оказавшийся в сумасшедшем доме и по крупицам восстанавливающий события прошлой
жизни, так и не может отделить то, что произошло на самом деле, от того, что
явилось плодом его фантазии. При отсутствии стержня, того «нравственного
императива», который позволяет человеку отличить добро от зла, де Рейкел готов
к восприятию любого мифа. Поэтому в кривом зеркале своего сознания он и
принимает самого себя за Граббе.
В отличие от музилевского «Человека без свойств» персонажи
Клауса как раз имеют свойства, однако они меняют их вместе с мифами, в которые
играют. В романе «Насчет И. О.» Клаус находит точное имя своему герою
– И. О., исполняющий обязанности – при боге, при черте, ему в общем‑то все
равно. Пастор, «исполнив» свои непосредственные обязанности – отслужив молебен,
скидывает сутану и начинает вдохновенно исполнять другие обязанности – рубахи‑парня,
на глазах несколько шокированного, хотя и достаточно циничного семейства
Хейлен, распоясываясь почти что до непристойности. Вне своих церковных
обязанностей он, ничтоже сумняшеся, отказывает в помощи и сочувствии вконец
запутавшемуся Клоду, толкнув его тем самым на самоубийство. Бесконечно
«исполняет обязанности» учитель де Рейкел – то учителя, то мужа, то
путешественника, то неонациста, то писателя, постоянно занимаясь поисками
своего главного, настоящего имени, которого у него попросту нет.
Изображения персонажей у Клауса двоятся, троятся, отражаются
друг в друге, в кривых и прямых зеркалах, расставленных по всем его книгам.
Постоянно ловя собственное отражение в зеркалах, герои Клауса часто не узнают
себя: кого‑то «чужого» видит де Рейкел в зеркале на костюмированном балу;
ужасается своему отражению в темном стекле Клод. Зеркальные отражения, от
которых отказываются их хозяева, «материализуются» и как бы начинают жить
самостоятельной жизнью: клаусовские герои рассыпаются на фантомы. Как отражения
кривых зеркал, снуют по страницам книг Хюго Клауса болтливые карлики и
уродливые карлицы, заслоняют все поле видимости туповатые, самодовольные
великаны: писатель часто использует чисто кинематографический прием
«уменьшения» или «увеличения» своих персонажей. Клаусовские «И. О.» без конца
путаются: где они сами, а где их отражения‑фантомы. Своеобразно продолжая тему
«двойников» в мировой литературе, фламандский писатель доводит ее до
предельного «босховского» разрешения: бывший фашистский приспешник Рихард
Хармедам считает себя своим собственным близнецом, безымянный слабоумный старик
в парке охраняет свое отражение – собственный бюст, ибо памятники и статуи в
произведениях Клауса – это те же потерявшие память зеркала, окаменевшие
отражения, не помнящие своих хозяев.
«Книга, в которой нет ее антикниги, считается
незавершенной», – писал Хорхе Луис Борхес. Строя свой художественный мир
по принципу «отрицания отрицаний», Клаус доводит сюжеты своих романов до
логического предела. Антиномия «юности – взрослости», «комнаты – свободного
пространства» трансформируется в его прозе в противоположение «мира» и
«антимира». Продолжая в своем прозаическом творчестве традицию «романа воспитания»,
в соответствии с ментальностью XX века преломленную «Игрой в бисер»
Г. Гессе, «Волшебной горой» и «Доктором Фаустусом» Т. Манна, Хюго
Клаус как бы исчерпывает жанр до конца, превращая его в «антивоспитательный
роман». Поместье Алмаут («Удивление»), куда на ежегодное чествование
фашистского божка Граббе собираются фламандские неонацисты и куда проводник
Верзеле приводит учителя де Рейкела, является, с одной стороны, и тем
«загробным царством», тем «зазеркальем», где нравственные законы человеческого
общежития начинают функционировать как обратные, и, с другой стороны, той самой
пародийной Касталией, где происходит духовное становление героя. Идентифицируя
себя с Граббе, учитель приравнивает тем самым «мир» к «антимиру». Говоря
словами Мефистофеля К. Марло: «Ад здесь. Мы и не выбирались из него».
Вырвавшийся из сумасшедшего дома учитель не знает, куда
теперь ему бежать, – всюду безысходность. Роман обрывается криком героя на
набережной Остенде, бессильным и отчаянным воплем человека, который так и забыл
посмотреть, что за имя написано на двери его палаты.
Через двадцать с лишним лет клаусовский герой делает
сознательный выбор. В рассказе «Переход» (1985), где пародия переходит в
самопародию и где изначально пародийный кулачный бой учителя с великаном превращается
в бой карлика с петухами и индюками, Бруно покидает «мир» (Антверпен, в котором
идет снег) и «антимир» (пекло какой‑то странной деревни в неведомой стране),
уходя на кладбище – в «спальню мертвых» – с местным сумасшедшим Гиги, с
малолетства потерявшим свое настоящее имя…
Скорее всего, писателю, обладающему даром объемного,
«стереоскопического» зрения, трудно быть оптимистичным в конце XX века, когда
сбываются мрачные предсказания Нострадамуса и человечество, подобно веренице
брейгелевских слепых, не одумавшись даже после катастрофы второй мировой войны,
продолжает идти опасными путями. Вероятно, Хюго Клаус девяностых годов пока не
знает, где тот коридор, в конце которого свет.
Театр Клауса – это не только и не столько его драматургия,
театр Клауса – понятие всеобъемлющее, всепроникающее, куда более широкое, чем
сцена, кулисы, зрительный зал. Порою кажется, что шекспировская формула «мир
есть театр» была воспринята бельгийским писателем как единственное и
неоспоримое условие человеческого бытия.
Важнейшим художественным образом, стягивающим сюжетные нити
произведений, у Клауса является маскарад. Маскарад – это такая реальность,
когда размытые, расплывчатые очертания вдруг фокусируются до резкой
контрастности изображения: сквозь мутные «пятна прошлого», которые всплывают в
памяти сидящего в сумасшедшем доме учителя, внезапно проступают лица, тут же
обретающие выпуклые, резкие черты масок. Маскарад Клауса – фотообъектив,
наведенный на персонажей, это своего рода «остановившееся мгновенье», момент
истины, наибольшая реальность, когда именно маска выдает тщательно скрываемую
или неведомую для самого героя сущность. С маскарада начинаются реальные или
выдуманные приключения де Рейкела; на маскараде, костюмированном балу рушится
семейная идиллия супругов Миссиан («Танец цапли»); маленький семейный маскарад
высвечивает изнанку благопристойности и чинности клана Хейлен
(«Насчет И. О.»); какие‑то странные декорации с ряжеными напоминает
деревушка, где проводят свой отпуск Бруно и Анапе («Переход»).
Маскарад, костюмированный бал делит клаусовских персонажей
на тех, кто играет, то есть принимает законы «маскарадной действительности», и
тех, кто играть не желает, не умеет или пытается противостоять заигравшемуся,
забывшему себя миру. На маскараде обозначаются полюса диапазона, в котором
мечется «несчастное сознание» героев Клауса, – диапазона, границы которого
с особой четкостью были определены его поколением, вошедшим в
западноевропейскую литературу на исходе второй мировой войны: от
бескомпромиссности – до конформизма, от императива внутренней свободы – до
тотального подавления личности, от самоидентичности – до нивелированности. От
«Антигоны» Ж. Ануя, которая предпочла «сказать „нет“ – и умереть»,
антиколлаборационистских «Мух» Сартра – до беккетовских бродяг, бессмысленно и
упорно ожидающих неведомого Годо. На костюмированных балах, под яркими
прожекторами, будто рентгеновскими лучами высвечивающими человеческую сущность,
клаусовские нонконформисты как бы нарочито не загримированы, среди маскарадной
неразберихи они выделяются обычным, повседневным платьем. В строгом
«учительском» костюме неприкаянно бродит среди резвящихся, несущихся в танце
масок де Рейкел; на морском курорте, живущем по тем же «маскарадным» законам,
шокирует окружающих своим черным костюмом Эдвард Миссиан, не желает
раздеваться, дабы принять участие в семейной «забаве», Клод. И как ни странно,
герои, всем своим обликом подчеркивающие свою непричастность маскарадной
действительности, выглядят среди масок еще более «переодетыми», вычурными,
странными. Причем как будто сами атрибуты, обязательные условные знаки
«маскарадного мира», отторгаются, не срастаются с клаусовскими
нонконформистами: маска, которую покупает учитель, отдавая минимальную дань
условности костюмированного бала, жмет, натирает ему кожу; от полумаски
приходится отказаться Эдварду Миссиану, собирающемуся повеситься на «любимом
дереве»; волосы Бруно, которые тот перекрашивает, чтобы не выделяться среди
местных жителей, ни с того ни с сего становятся дикого, ничем не смываемого
цвета.
В пьесе «Танец цапли» есть образ: негр, выкрашивающий себе
лицо черной краской для того, чтобы сыграть роль нефа. Это чисто клаусовский
образ, сколок того мира, в котором живут его герои – странные люди в
«маскарадной действительности». Что означает этот загадочный символ, каков его
смысл, является ли он ключом и какую из потайных дверей лабиринта клаусовских
произведений он отпирает?
Так называемые нонконформисты Клауса: Андреа из «Невесты на
заре», Стефан из пьесы «Мама, гляди, я еду без рук!», Кило и Малу из пьесы
«Сахар», Эдвард из «Танца цапли» – они все вдруг, посреди спектакля, посреди
мчащегося галопом костюмированного бала, отказываются играть. Обрывая свою
партию, раньше звучавшую в унисон с голосами других «инструментов», они дают
сбой всему оркестру, расстраивается прежде дружный хор, вальсирующие пары
налетают на внезапно застывшего человека. Герой Клауса выбирает не‑игру, а это,
вероятно, означает отсутствие роли, жизнь вне театра? Андреа всеми силами
противится браку своего инфантильного до странности брата со старой девой
Хилдой. Кило хочет вытащить Малу из уже разверзнувшейся перед ней бездны –
своеобразного «дна» социальной жизни, куда не побоялся заглянуть часто
попрекаемый «герметичной эрудицией» Клаус. Выходит «из игры» Стефан, не
желающий дальше оставаться марионеткой в «домашнем театре» старого комедианта
Баарса. Отказывается поддерживать ненастоящее – как от газовой горелки – пламя
в нарисованном очаге семейного счастья Эдвард – один из самых «странных»
персонажей клаусовского театра.
Что же предлагается взамен пошлого, расчетливого,
бутафорского «маскарадного мира»? В какую «страну обетованную» лежит путь
клаусовских нонконформистов? Андреа предпочитает унестись по извилистым дорогам
фантазии своего слабоумного брата, мечтающего стать шофером у богатого старика.
Кило зовет Малу уехать из проклятого «сахарного» поселка для сезонных рабочих в
Париж, на ярмарку – образ, выполняющий в книгах Клауса роль того же маскарада,
только более «плебейского» и откровенного. Стефан, похоже, не выбирает ничего:
отказавшись участвовать в очередной «постановке» своего «духовного отца»
Баарса, Стефан залезает под стол и начинает лаять, как поступала когда‑то его
бабушка, когда ей становилось невмоготу переносить одиночество. И наконец,
Эдвард Миссиан, воспринявший мимолетную измену жены как некий обобщающий символ
«маскарадного бытия», торжественно вешается на фиксированном ремне, дабы
покарать надругавшуюся над его «святыми чувствами» Элену.
Чем же заканчивается столь долго вызревавший бунт
клаусовских одиночек, сказавших «нет» безнравственной, подминающей под себя
живые души «маскарадной действительности»? Пожалуй, единственно
последовательной и по‑своему честной, прежде всего по отношению к самой себе,
является лишь Андреа, самоубийство которой есть и признание собственного
поражения, и тем не менее своеобразная победа, ибо, проиграв, она предпочитает
уйти, а не сломаться, приняв законы презираемого ею родительского мира.
Подобный финал – не в духе Клауса, который ищет многозначные и открытые
решения. Но как ни парадоксально, самоубийство Андреа, как и самоубийство Клода
из романа «Насчет И. О.» – наиболее «светлые» финалы в его
творчестве, ибо подобным своим поступком эти герои подтверждают подлинность их
отречения от участи масок.
Бунт других героев клаусовской драматургии также обречен на
поражение, однако поражение это – совсем иного свойства, скорее, оно напоминает
самоубийство духовное. Хрустальный замок строится Кило и Малу на песке («Сахар»).
Как только его касается чужая рука, это хрупкое сооружение падает, погребая
обоих под обломками. В финале пьесы Кило и Малу, словно заклиная друг друга,
твердят, что все же они поедут на ярмарку, и оба сознают, что ни он, ни она в
это не верят.
Мечта Стефана из пьесы «Мама, гляди, я еду без рук!» совсем
другая, она «интеллектуальная», ибо Стефан – поэт, написавший, правда, всего
двенадцать стихотворений. Он хочет умчаться – нет, не на «приземленную» ярмарку
Кило и Малу, ему бы воспарить, подхваченному порывом вдохновенья, в возвышенные
поэтические эмпиреи. Однако и ему предстоит увидеть изнанку своей «хрустальной
мечты», ибо в данной пьесе эта мечта, будто по воле пересмешника, пропускается
через все круги опошления.
Каждый круг связан с определенным персонажем‑маской, они
расставлены в пьесе как будто согласно выверенной системе отражающихся друг в
друге кривых зеркал. Здесь Клаус, пожалуй, с наибольшей отчетливостью обнажает
излюбленный свой прием – прием «смехового эха», причем эхо идет по кругу, наподобие
детской игры в «испорченный телефон». По сути, в этой клаусовской пьесе
происходит развенчание того самого мифомышления, «пущенного» в повседневный
обиход, размноженного в дешевых и броских изданиях и, словно модная шляпа,
примеряемого филистерами, мнящими себя интеллектуалами.
Мечта Стефана в конце концов оборачивается той же
«ярмаркой», балаганом, когда ее как бы воплощают в жизнь, материализуют Баарс и
К°, которые до такой степени уродуют и принижают возвышенную мечту Стефана, что
он первый в ужасе отшатывается от той уличной девки, в облике которой эта мечта
к нему возвратилась.
Как и в «Невесте на заре», в пьесе «Мама, посмотри, я еду
без рук!» происходит типично клаусовский «перевертыш»: ту самую мечту, сферу
возвышенных чувств и исканий, которую считают своей вотчиной отвернувшиеся от
пошлости «маскарадной действительности» нонконформисты, в итоге оккупируют
маски, в театре Клауса делящиеся на злых кукольников и марионеток, на тех, кто
правит костюмированным балом, и тех, кто на этом балу танцует, словно
заведенный. Дело в том, что, отвергая житейский, бытовой «маскарад», бунтующие
герои Клауса противополагают ему «маскарад» сознания, ибо роскошный автомобиль
Томаса, на котором вместе с братом хочет умчаться Андреа, «ярмарка» Кило и
Малу, «поэзия» Стефана – это, по существу, тот же маскарад, «близнечный» мир,
вот почему оба эти мира так легко перевертываются, меняясь местами. Просто
клаусовские нонконформисты, сказав «нет» окружающей действительности, стремятся
умчаться неведомо куда; маски же в своем конкретном мире приспосабливают мечту
к делу. Так, супруги Паттини при помощи несусветного брака Томаса с кузиной
Хилдой намереваются купить все тот же автомобиль, а также рояль папаше Паттини,
считающему себя настоящим музыкантом, правда лет двадцать не садившимся за
инструмент (ну чем не Стефан!). Баарс и К° находят возвышенному полету Стефана
конкретный адрес – ночной клуб на побережье Карибского моря, где неглиже будет
отплясывать «рок‑н‑ролл в пустыне» «муза» Стефана – Жекки.
Название пьесы «Мама, посмотри, я еду без рук!» –
своеобразный ключ к пониманию героя не только клаусовской драматургии, но,
пожалуй, и всего творчества Клауса. «Езда без рук» – символ «проблемы
поколения», к которому принадлежал и сам Хюго Клаус.
Эдвард Миссиан – герой одной из самых «странных» клаусовских
пьес «Танец цапли» – на первый взгляд легко вписывается в вереницу по‑брейгелевски
незрячих нонконформистов. Разница между ним и Стефаном приблизительно та же,
что между чеховскими Треплевым и дядей Ваней. Сравнение это вряд ли будет
надуманным и потому, что в «Танце цапли» есть реминисценции к «Чайке», и
потому, что это одна из самых пронзительных – по‑чеховски – пьес Клауса. Ни в
каком другом произведении фламандского писателя не обнажены столь явно причина
и следствие «болезни» его героя – «маскарадность» его мироощущения. На бале‑маскараде
жена Эдварда изменяет ему с матросом, причем кажется, Эдварда больше всего
задевает и тревожит то, что это был настоящий матрос, случайно зашедший на бал.
Чистой воды маскарад – «отдых» четы Миссиан на Средиземном море, здесь наиболее
«костюмную» роль выбирает себе Эдвард: открытым вызовом смотрится его наряд на
фоне легкомысленных пляжных одеяний. Спектакль «с переодеваниями» разыгрывают
родители Эдварда – это своего рода «живые картины», ожившие воспоминания
детства, с грузом которых живет взрослый Эдвард. И наконец, маскарад, который
устраивает Эдвард наедине с собой, – практически это тот же
«мифологический театр» учителя де Рейкела, и так же, как некуда бежать учителю
из «Удивления», ибо достигнута последняя остановка – палата сумасшедшего дома,
так некуда бежать и Эдварду Миссиану, ни в мечтах, ни наяву. В отличие от
романтически «серьезных» героев предыдущих клаусовских пьес Эдвард понимает,
что «езда без рук» привела его в тупик, коридор был выбран не тот, и Эдвард
ерничает, юродствует, он трагик и комик в одном лице, читающий патетический
монолог актер – и кидающий в него гнилыми яблоками зритель, он одновременно
король и шут. Фарсом становится и его мнимое самоубийство: у Эдварда не хватает
сил ни на то, чтобы довести до конца роль – с блеском сыграть на публику сцену
«Повешение», ни на то, чтобы разом оборвать все нити, связывающие его с
опостылевшим миром, и повеситься «всерьез». Эдвард с грохотом падает на пол,
вовремя поспевает Элена, на которую, собственно, и был рассчитан весь этот
плохо срежиссированный спектакль…
Неф, вымазавший свое лицо черной краской, чтобы сыграть роль
негра. Герой клаусовского театра, принимающий законы «маскарадной
действительности» и надевающий маску, которая оказывается его собственным
лицом. Это ли не «Оклахомский натуральный театр» Франца Кафки, на сцене
которого каждый играет сам себя?..
Похоже, что Хюго Клаус не оставляет для своего героя ни
выхода, ни надежды. Однако не всегда мизантроп тот врач, который произносит
вслух неутешительный диагноз, потому и жестки, а может, единственно верны те
слова, которые находит Хюго Клаус, чтобы сказать о глухой стене одиночества,
дезориентированности и смятении своего современника, оставшегося один на один с
«окаянными» вопросами, которые ставит перед ним XX век.
Вероятно, в истории каждого народа бывает свое «смутное
время», когда требуется особая зоркость и особое мужество, чтобы отделить зерна
от плевел. Почти сорок лет творческого опыта понадобилось Хюго Клаусу, чтобы он
счел себя готовым в своем романе‑эпопее «Страсти по Бельгии» поднять проблему
коллаборационизма – одного из самых страшных заблуждений периода оккупации,
ставшей своего рода «пробным камнем» для всей страны, для всей Бельгии. Перед
глазами вступающего в жизнь Луи Сейнева, своеобразного «alter ego» писателя,
проходит история Фландрии с 1939 по 1947 год – всего восемь лет, однако именно
тех ключевых лет, когда подводятся предварительные итоги и создается «задел» на
будущее. И это будущее напрямую зависит от того, как прожит сегодняшний день.
По сути, главным героем «Страстей по Бельгии» являются те
самые «мы», которые уже двадцать лет назад – в «Удивлении» – упорно вторгались
в мутный поток сознания учителя де Рейкела, не отличавшего действительность от
вымысла. Тогда эти «мы» были обезличенной однородной толпой, чем‑то вроде
неопределенно‑личного «Tan» в философии экзистенциализма. Во «фламандской
эпопее» Клауса категория «мы» распадается на множество индивидуальностей и
перед каждой стоит свой единственный выбор. Но результаты единичных выборов
неизбежно выливаются в коллективную ответственность: либо всеобщее прозрение,
либо массовый самообман, поскольку выбор не может быть внеморален – к этому
Хюго Клаус пришел еще в «Удивлении».
Мифомышление XX века, допустившее как фашизм, так и
коллаборационизм, соглашение с фашизмом, – это, по Хюго Клаусу, один из
самых страшных массовых самообманов нашего столетия, и расцвел он столь бурно и
столь опасно потому, что в XX веке искушения были велики, а правда – подчас
страшной.
Образ монахини – героини маленькой и филигранной по технике
повести «Искушение» (1981), – по‑видимому, не случайно возникает на
страницах «Страстей по Бельгии». Старая, безобразная, заживо гниющая,
окруженная облаком смрада сестра Мехтилд, почитаемая монастырской паствой почти
как святая, продолжает галерею клаусовских образов уродливых, распухших женщин.
Такова и Сара из рассказа в последнем сборнике – «Люди, что рядом» (1985).
Сестра Мехтилд, не желая скрывать физическое разложение, отказывается мыться,
Сара отказывается принимать таблетки, снимающие чудовищные боли и создающие
иллюзию «нормальной» жизни. Среди персонажей Клауса эти физически безобразные
женщины – единственные, кто находит в себе мужество отказаться от вымысла и
принять действительность такой, какая она есть. Их внешний облик в полной мере
отражает то, что у них в душе, ибо они ни с чем не смирились. Но тем не менее
они как бы восстанавливают равновесие в клаусовском мире, потому что они равны
самим себе. Сестра Мехтилд – слепая, но она видит все, что творится вокруг нее,
и трезво сознает, что представляет собой она сама. И не считает нужным скрывать
правду ни от себя, ни от окружающих.
Хюго Клаус тоже не считает нужным щадить «нежные души» своих
современников. Что делать, но, вероятно, именно такой, как эти женщины,
фламандскому писателю видится правда.
Бельгия, названная Блоком «маленькой страной с большой
историей», лежит в самом центре Европы, и вряд ли такое ее положение может не
влиять на ее судьбу и историю. Подобно тому, как столетиями здесь сходились
волны захватнических и освободительных войн, так и в XX веке страна стала чем‑то
вроде «розы ветров» – миновать ее не может ни один из воздушных потоков,
определяющих развитие и становление самосознания Европы.
Хюго Клаус – писатель бельгийский, и это, вероятно, дало ему
ту широту зрения и перспективу видения, которые позволили его ярчайшему дару
подняться на уровень философских обобщений – туда, где на стыке искусства,
науки и философии решаются подвластные лишь редким Мастерам загадки – о смысле
человеческой жизни.
De verwondering, 1963
Удивление
(Перевод
Е. Любаровой))
Встреча
В удивлении учитель прошел двенадцать метров, отделявших его
комнату от лифта. Остановился и стал ждать. Просунул три пальца в ячейки
металлической сетки.
(Это начало. Там, в коридоре, пахнувшем белладонной. И есть
шанс добраться до конца – шанс вроде того, когда скупаешь все лотерейные
билеты.)
Кроме гудения лифта, не было слышно ни звука. Не было слышно
шарканья цветастых тапочек на резиновой подошве по ковровой дорожке винного
цвета, положенной от двери Цыганки до лифта, казалось, специально для нее, для
ее быстрых, вечно немытых ног в шлепанцах, расшитых фиалками. Не слышно и ее
задыхающегося хохота, хотя она и принимала клиента, – учитель слышал это,
проходя мимо двери ее комнаты, на которой, несмотря на повторный запрет
владельца отеля, Цыганка снова нарисовала тушью знак Рыб. И ее белладонновый
запах стоял в воздухе.
Выйдя из лифта, он забыл про Цыганку. И это тоже хорошо.
Внизу он не поздоровался с портье, Боггером, светловолосым плутом, который
делал вид, будто протирает стеклянную перегородку, отделявшую ресторан от входа
в отель.
Как выглядел учитель в тот день, полный солнца и
курортников, воздушных шаров и трамваев? Трудно сказать. Удивленным, пожалуй.
Во всяком случае, спокойным. Так, как почти все тридцать семь лет своей жизни.
Каким было в тот день море? Его довольно сильный шум мешался с криками детей и
родителей. Однако свои волны оно катило гораздо ровней, чем могло показаться
тому, кто слышал его рокот с дамбы. У самого берега оно разливалось спокойней и
уже не морщило барашками, как возле отмелей, которые были хорошо видны с дамбы.
Учитель крепко зажмурился от яркого света и надвинул на нос темные очки, над
которыми всегда потешались его ученики, поскольку это были старомодные дешевые
очки в слюдяной оправе, поблескивавшие из‑под густых, слишком длинных волос,
носить которые его вынуждали оттопыренные уши. «Тебе надо перед сном
пришпиливать уши кнопками, – сказал ему как‑то отец, – через пару
месяцев проснешься утром с греческими ушами: маленькими, прижатыми к черепу».
Сквозь враждебную толпу с голыми ляжками, облупленными
плечами, коленями, бровями и волосами, полными песка, сквозь йодистую пелену
жестов и голосов, по обручам, мимо дедушек в кроссовках, папаш с бутылочно‑зелеными
козырьками и маслянисто лоснящихся детишек, мимо одной из двенадцати тележек с
мороженым (мимо двух лакомящихся монахинь и рыбака) шел он по дамбе, выложенной
желтыми шестиугольными плитами, которые были отполированы скользящими на
роликах девицами. Напротив пляжа и бухты, приспособленной под пристань с
пирсом, каждые пять‑шесть лет неизбежно разрушаемым штормами, возвышался
каменный моряк, макушка которого достигала третьего этажа. Если смотреть с
дамбы, он стоял плотно сжав ягодицы. Кто же любовался им с моря – с учебного
корабля, прогулочного катера или байдарки‑двойки, – сразу замечал невинную
улыбку на монголоидном лице каменного истукана (голова, само собой, у него
гладкая, как желудь), с которой тот охранял город, воду и памятную доску у
своих ног, установленную в честь матросов и рыбаков, погибших в войнах 1914–1918
и 1940–1945 годов.
Учитель невольно подумал о побережье, каким оно было
прошедшей зимой: ослепшие фасады гостиниц с наглухо закрытыми ставнями,
пустынная дамба, зияния позднейших разрушений, монументальные останки отеля
«Титаник» с двумя толстогубыми кариатидами, – вспомнил, как прогуливался
здесь (не спеша, как сейчас) и как пробормотал – рискнул пробормотать, –
при этом в рот ему ворвался ветер, превративший его в ледяную пещеру: «Magic.
Casements, Opening on the foam of perilous seas…»[3] И как позже, в четвертом латинском классе, он
произносил стихотворные строки, безнадежно их членя, и они превращались совсем
в другие строки, которые записывал в тетради давящийся зевотой класс. Ибо успехом
учитель пользовался – и к этому он с годами привык – исключительно при
описаниях утопшего Шелли, кашлявшего Китса[4] и нищего как церковная крыса Якоба Михаэля
Райнгольда Ленца[5]. «А теперь,
любезные дамы и господа, послушайте со всем вниманием, как поэт пытался поймать
пение соловья своими стихами…» И они узнавали эти звуки. Слоги пощелкивали,
разливались трелями. Ученики сами становились похожими на птиц, насвистывающих
строки в такт движению указательного пальца учителя. Это, а также то, что они
усвоили из сугубо оригинальной техники английского дыхания, которой обучал их
учитель, оказывалось весьма полезным, когда по вечерам в дансингах они
подпевали американским песенкам из музыкального автомата.
Учитель шел в школу. Дамбу – место променада незнакомых
чужеземцев – он не удостоил даже взглядом. Через парк, начиненный семействами,
упражняющимися в мини‑гольф, – в школу. Вдоль по улице Францискус
Бреестраат, где он прожил первые два месяца после женитьбы: две комнаты, без
ванной, скрипящая кровать, запах цветной капусты, – в школу. Вдоль по
набережной. Мимо военного крейсера «Антуанетта», на поржавелой палубе которого
занимались гимнастикой матросы – бессильное, вялое военное искусство. Мимо
судна, выгружавшего не то муку, не то удобрения. Учитель прошел под краном, мимо
подводы, на которой двое рабочих, обсыпанных с головы до пят чем‑то белым,
раскладывали мешки. «Эй, красавчик хренов!» – бросил один из них, помладше.
Учитель залился краской и, лавируя между машинами, поспешил перейти на другую
сторону, портфель он крепко прижал к себе. У моста, за которым собор вознес
свои бородавчатые шпили, сновали паруса Бельгийского яхт‑клуба. Преподобный
геер Слоссе, закон божий, обогнал учителя на велосипеде и поднял жирную ручку,
из‑под его одеяния выглядывала рубашка в серо‑голубую клеточку.
– Приветствую, менеер де Рейкел. Вы сегодня не слишком‑то
рано!
Под надувшейся от ветра сутаной мелькнули икры в черных
спущенных чулках. Порой, когда на его пути встречался слишком крутой подъем,
как на мосту Албертбрюх, несколько учеников под ликование зрителей толкали
преподобного геера Слоссе в гору. В таких случаях преподобный геер Слоссе
переставал нажимать на педали и, оказавшись наверху, распускал публику победным
жестом. При всем том преподобного геера Слоссе частенько можно было видеть
весьма виртуозно катящим на велосипеде с руками за спиной. Он щедро раздавал
хорошие отметки и был любим. А также счастлив. Как можно это знать? Но учитель
знал. Порой между уроками, в учительской, достопочтенный геер читал газету,
курил трехфранковую сигару, покручивая ее большим, указательным и безымянным
пальцами, и смотрел на пепел с таким наслаждением, что учитель терялся. И не
решался задать вертевшийся на кончике языка вопрос: «Ваше преподобие, что там у
вас в душе? Как можете вы здесь, в учительской, быть таким вызывающе спокойным,
таким оскорбительно безмятежным?» Его преподобие повернул бы тогда к учителю
свое розовое, полное лицо и сочувственно‑нежно, словно ученику шестого класса,
ответил бы: «Доверие, друг де Рейкел…» Или: «Вера, amice»[6].
Пересекая спортивную площадку – просторную территорию для
катания на роликах, – учитель напряженно выпрямился, как человек, которого
без конца высмеивают, во всем подозревают и постоянно оговаривают. Он шел через
поле под пронзительный галдеж младшеклассников. Там уже стоял, потирая руки,
Науда, латинский‑греческий, появился Кюрперс‑Шнобель, география, вытягивая шею,
он искал свой класс. Кюрперс‑Шнобель, география, большей частью опаздывал, в
таких случаях он прямиком несся к той шеренге учащихся, во главе которой не
было преподавателя. За четыре года работы в атенее[7] учитель
опаздывал три раза, и все три раза Директор, скорее всего, еще до второго
звонка загонял его учеников в класс. Более того, учитель установил, что в те
дни, когда у него, как сегодня, по утрам не было занятий, Директор вообще не
возникал на площадке. Как будто он появлялся там исключительно ради того, чтобы
застукать де Рейкела, английский‑немецкий. Казалось, не будь у него шанса кого‑нибудь
унизить, он предпочел бы остаться в своей конторе, вон в той стеклянной будке,
которая острым клином торчит из фасада здания. Оттуда он шпионил, недоступный.
Впрочем, там он казался все же менее недоступным, чем когда шествовал среди нас
со своим неподвижным, без единой морщины лицом, обращенным к нам, ко всем, к
каждому.
Учитель подошел к Директору, который стоял рядом с Наудой,
греческий‑латинский. Казалось, они делятся какой‑то веселой тайной.
– Де Рейкел, – сказал Директор.
Науда, латинский‑греческий, который никогда не здоровался,
спросил у него, видел ли он по телевизору репортаж о наводнении в Дании. Директор
пожал учителю руку, не сняв перчатки, чего он никогда не делал, приветствуя
других учителей. Учитель почему‑то долго не отпускал обтянутую серой шведской
кожей пятерню и думал: «Что со мной? Что со мной происходит?» Директор
высвободил руку и направился к главному входу.
Когда учитель подошел к своему классу, шеренга затихла. Он
повернулся к ученикам спиной и слышал, как они потянулись за ним: мальчики –
шаркая подметками школьных ботинок, девочки – стуча каблучками. Они не
передразнивали его, как частенько поступали с Малезом, химия, чью шатающуюся
походку они копировали столь самозабвенно, что порой казалось, что вверх по
лестнице за Малезом, химия, стеная и раскачиваясь, тащится толпа колченогих
эпилептиков. Над ним же они никогда не издевались. Учителя это иногда даже
беспокоило. И время от времени он ловил себя на том, что ему очень хочется
спросить, какое прозвище они ему придумали, потому что в учительской об этом
ничего не было известно. Сам для себя учитель измышлял самые невероятные
клички, в том числе грубые и непристойные, однако все они вызывали у него
сомнение. Конечно, не всегда можно было объяснить происхождение того или иного
прозвища. Почему, например, Камерлинка, физкультура, звали «Фен», почему юфрау
Мае звали «Нос», хотя нос у нее был ничем не примечательный? Придумывая себе
прозвища, учитель стыдился самого себя, в этом занятии было что‑то
унизительное, уничижительное, низводящее человека к одной какой‑нибудь его
физической особенности или характеристике. Впрочем, из всех тех имен, которыми
он наградил себя в тот вечер (подобно писателю, подыскивающему название для
своей книги), в памяти у него осталось всего лишь одно; оно‑то и показалось ему
самым подходящим, когда он, вконец себя измочалив, забрался в постель: Пенис.
Пенис де Рейкел, английский‑немецкий.
И все‑таки Кюрперсу, география, кличка Шнобель очень даже
подходила. Этот тип был неисправимым пьяницей: однажды он целых пятнадцать
минут пыхтел у двери своего класса, раскачиваясь и тщетно пытаясь с далекого
расстояния попасть ключом в замочную скважину. При этом он бормотал:
– Вот и попаду, слышите вы, ублюдки, попаду…
А в классе он рухнул головой на руки и проспал от начала до
конца весь урок. Когда же на следующий день один из учеников настучал об этом
Директору, тому стоило явного труда заставить себя рассердиться на Кюрперса,
география.
Учитель расхаживал между партами и читал диктант. Класс –
одни и те же повторяющиеся имена, голоса, домашние работы, оценки – прилежно
писал. Почему и эти, и ученики других классов относятся к нему как‑то по‑особому,
было для учителя загадкой. Он никогда не узнает об этом. Учитель потел и,
удивляясь, смахивал пот со лба. Подводя итог своим достоинствам и недостаткам,
он сравнил его с данными других учителей и тех немногочисленных знакомых, кои у
него имелись вне школьных стен, его бывшей жены например, но это ничего не
дало. Никто тебе об этом ничего не расскажет, да и сам ты вряд ли станешь кого‑нибудь
об этом расспрашивать. Безусловно, он был строг. Но и Камерлинк, физкультура,
тоже был строг, однако это не мешало ученикам вести себя с ним вполне нормально:
выдумывать дурацкие шалости, льстить и ябедничать, чего никогда не бывало с
ним, Пенисом де Рейкелом, английский‑немецкий. Он был исключением. Какое‑то
глупое и слишком сильное определение. Впрочем, нет, не он один. Подобные вещи
он наблюдал и раньше. Года два назад Тинпондт, математика, столкнулся с таким
же отношением. Тогда он играл в городской футбольной команде и полагал, что это
обстоятельство прибавит ему популярности, любви и признания учеников. Тинпондт
попытался сыграть на своей футбольной славе и первые пятнадцать минут урока
распинался про матч, проходивший в прошлое воскресенье, однако никакой реакции
не последовало. Вероятно, из симпатии к товарищу по несчастью он рассказал де
Рейкелу о необъяснимом безразличии учеников. «Я не чувствовал сопротивления», –
сказал Тинпондт. «Сопротивление» – футбольный термин для измерения силы.
Учитель не помнил, что ответил ему тогда, в читальном зале. Наверное, что‑нибудь
про брак, где происходит то же самое: двое живут рядом, но у каждого свое
независимое существование, – он не помнил, в каких выражениях он изложил
ему это…
Диктант подошел к концу. Учитель написал на доске текст,
который предлагалось перевести. По крыше спортивного зала к небесам карабкались
рабочие и тянули за собой кабель. Они напевали какой‑то марш.
Учитель Перевалил через полдень, гласные тянулись, занятия
вели его от пятого, Естественнонаучного, к третьему – Латинскому, бандиты за
партами отвечали вяло, то и дело запинаясь, и вели себя согласно обычаям и
нравам враждебного лагеря. В который раз он вытер доску липкой, мерзко пахнущей
тряпкой, потер одну о другую ладони, стряхнул серые катышки грязи в мусорную
корзину, и тут, за несколько минут до звонка, в класс заявился Директор с
только что зажженной сигаретой во рту. Он похлопал по щеке толстого Ферлинде,
прошел через весь класс и неподвижно застрял позади последней парты, не кивнув,
не подав какого‑либо знака, не произнеся ни единого слова. Что, ему трудно было
подойти к кафедре? Директор, видя, что учитель не двигается, наконец кивнул. Давай‑давай,
бедолага, можешь заканчивать свой урок, пока не прозвенел звонок. Очнись же ты,
ну, пошевеливайся! Гладковыбритая голова жадно заглотнула карамельку.
По знаку учителя ученики мягче обычного откинули крышки
парт, тише обычного поднялись и, перешептываясь, потянулись в коридор. В пустом
классе, когда учитель закрыл окно, Директор сообщил, что сегодня вечером
собрание, куда докладчика (Его! Директора! Уважаемого докладчика!) кто‑то
должен сопровождать. Учитель промямлил, что он от шести до семи дежурит в зале
для рисования. Так у вас времени более чем достаточно, резюмировал Директор,
который знал, что учитель в разводе с женой и наспех ужинает в дешевых
ресторанах.
Зал для рисования располагался ниже площадки для игр, это
был подвал со стеклянными стенами, врезанными в середину кирпичного цоколя
огромного здания. Учитель, сидя на возвышении, решал кроссворд из газеты и
наблюдал, как солнце сползает за крыши. Включили свет, и безопасное помещение
сразу превратилось в ядовито‑зеленый аквариум. Скрипели перья, шелестела
бумага; духота, меловая пыль, склоненные ребячьи головы; охотнее всего учитель
остался бы здесь, пока окончательно не стемнеет. Он сходил бы на кухню и
попросил кофе, но на кухне тут же решат, что он хочет сэкономить за счет Общины
и Государства. «Что со мной?» – спросил себя он. Прошло немало времени, пока
наконец три вандала из Риторического класса, разом вскочившие с мест и
бесцеремонно загалдевшие, не обратили внимание учителя на то, что на часах уже
семь. Другой преподаватель не преминул бы сказать со своего возвышения:
«Господа хорошие, вы покинете класс не раньше, чем я вам разрешу», а Директору
стоило лишь бровью повести: «Господа!..», однако, прежде чем учитель успел хоть
как‑то собраться с мыслями, весь класс уже последовал примеру трех верзил.
Учитель скатал трубочкой газету и сунул ее в корзину для бумаг. Ему ужасно
захотелось бросить туда же зажженную спичку, но бумага в металлической урне
была плотно утрамбована и завалена апельсиновыми очистками, так что огонь бы не
занялся, да и стояла урна на бетонном полу. Между учениками, которых ему ничего
не стоило разогнать одним властным окриком, учитель протиснулся к выходу. Улица
дохнула на него холодом, небо начинало темнеть.
Оставив позади наглую свору, учитель побрел в гостиницу; он
шел медленно, втянув голову в плечи, сразу став лет на десять старше. Я уже
готовлюсь к пятому десятку. Никто из знакомых не повстречался ему на пути.
Лениво провожая глазами женщин, он купил сигареты в маленьком магазинчике на
Албертдейк. Продавец, разгрызавший что‑то передними зубами, сообщил, что
сегодня вечером в Курзале ожидается большой наплыв народа – самое время сдавать
комнаты, поскольку явно сыщутся господа, которые за ночь успеют сменить три
костюма и трех женщин. Затем он совершил нечто из ряда вон выходящее: подарил
учителю два коробка спичек.
Подобно тому как маньяк‑убийца инстинктивно стремится на
место, где позже он надругается над своей строптивой невестой, Виктор Денейс де
Рейкел, учитель, в тот вечер выбрал такой путь, чтобы пройти мимо Курзала. Окна
пестрели афишами. С купола свешивались флаги Бельгии и Франции. В неоготической
арке над входом на мерцающих нейлоновых нитях раскачивался гигантский белый
кролик с человечьими глазами (купленными в «оптике», где самые желанные клиенты
– одноглазые?). Радужная оболочка глаз отражала свет, белок с голубоватым
отливом напоминал снятое молоко. Усы, тоже нейлоновые, были позолочены, а на
кончике хвоста горела электрическая лампочка. Кролик двигался, хотя в городе не
было ни ветерка. Вероятно, его только что подвесили и игривый монтер напоследок
качнул его как следует. Кролик улыбался. С удивлением разглядывая снизу шерсть
животного, казавшуюся в неоновом свете спутанной и всклокоченной, учитель вдруг
представил себе, что внутренности у кролика тоже совершенно натуральные и
состоят из мягкой теплокровной массы и что вот сейчас этот кролик,
высвободившись из нейлоновых нитей, смачно плюхнется на учителя со сводчатого
потолка и накроет его голову наподобие тяжелой, влажной и теплой подушки,
густая кашица потечет по его ушам, и игольчатая щетина нейлоновой шерсти
полезет в глаза. Учитель спешно покинул портал.
В ресторане «Белое море» учитель с жадностью накинулся на
обед. Кельнерша, подавая кофе, как обычно, развлекала его рассказами про своего
мужа, которому лучше было бы уйти в монастырь, чего еще ждать от мужика, у
которого любимое занятие – кататься в Исландию и торчать там месяцами? На кусок
селедки променял он свое супружеское счастье. Учитель быстро, как в немом кино,
пробежал глазами газету: с того момента, как он покинул школу, нет, вернее, с
той минуты, когда увидел над своей головой подвешенного кролика, его охватила
какая‑то лихорадочная торопливость, слова скакали с одной газетной строки на
другую.
Когда он влетел в свою комнату (кого он собирался застичь на
месте преступления?), в окно ухнуло море, пенистые гребни которого были видны
лишь с нижних этажей, на дамбе перекликались туристы, причаливали шлюпки. Он
развел растворимый кофе теплой водой из умывальника и, прихлебывая его, уселся
на кровать. В комнате Цыганки раздался грохот. Он долго сидел и смотрел на
портфель, подарок жены. Нерастворившийся кофе прилипал к нёбу, вяз на зубах. На
цыпочках учитель вышел из комнаты, остановился перед дверью Цыганки, постучал
прямо по брюху одной из рыб, плавники которой торчали воинственно, точно
гребень у петуха. В комнате двигали мебель.
– А, – сказала она. И издала совершенно
неуместный, по мнению учителя, восторженный крик. Гостиница, в которой
останавливались лишь случайные английские туристы, безмолвствовала.
– Я знала, что ты придешь, – пояснила Цыганка.
– Сегодня? – спросил он.
– Сегодня или завтра, – ответила она.
– Не помешал?
– Да ладно…
Обмен всеми этими репликами происходил в дверях. Или я уже
вошел в комнату? Да, уже вошел, это я помню наверняка.
Учитель сказал, что не очень хорошо себя чувствует.
– Ничего удивительного, – ответила она, –
Юпитер и Сатурн противодействуют друг другу.
– Сатурн, во клёво! – вдруг гаркнул матросик,
который сидел на кровати, утопая в подушках и упираясь головою в стену. Он
шевелил пальцами на длинных бледных ногах и целиком был поглощен этим занятием.
– А почему бы и нет, – сказал учитель и остался
стоять у двери, поскольку опасался, что Цыганка начнет извлекать все свои
графики и звездные карты при этом типе, который с наслаждением скреб свои
ступни.
– Подожди, – сказала Цыганка и действительно
направилась к шкафу, но, словно поперхнувшись духотой, учитель забормотал:
– Нет‑нет, в следующий раз…
Ее белладонновые глаза, ее ротик на изысканно раскрашенном
восковом лице сказали:
– Да, в следующий раз, так будет лучше…
– В следующий раз, во клёво! – заорал матрос.
– Сиди спокойно, малыш! Это мой племянничек, –
пояснила Цыганка. Она поправила свои двести восемьдесят раз крашенные и
перекрашенные волосы, раз и навсегда уложенные в прическу двадцатых годов, и ее
губки сердечком, нарисованным лет сорок тому назад, прошелестели: ему, Овну, на
самом деле приходится туго, ведь Сатурн сейчас… – Остерегайся
Скорпиона, – сказала она, – хотя Луна в настоящий момент…
Ее прусско‑голубые веки с колкими ресницами прикрыли глаза.
«Моя мать», – подумал учитель.
Человек, которого предостерегли, вышел на улицу, впрочем,
что он узнал? Дорога к залу «Наш дом», где Ассоциация представителей
фламандской культуры сегодня вечером будет внимать известному оратору, педагогу
и председателю Друзей музыки, Директору атенея, доктору Фербаре, который
выступит с докладом на тему о функции классической музыки в нашей жизни, вела
через парк, однако он не пошел по ней. Он заставлял себя идти медленно, подолгу
истязая себя созерцанием каждой витрины, останавливался возле каждого кафе.
Потом (это было двенадцать минут девятого) вдруг зашагал, ступая одной ногой по
тротуару, другой – по желобку для водостока. Что с ним происходит? Сжимая
пальцами в кармане пальто два спичечных коробка, впервые в жизни подаренных ему
продавцом, он по‑немецки попросил огоньку у случайного прохожего, а потом ловко
взлетел по пыльной винтовой лестнице тесового камня с закругленными по краям
ступенями к вестибюлю Курзала. За сосновой перегородкой стоял билетер с рулоном
билетов, держа его как дискобол свой диск перед метанием. Он сонно сообщил, что
еще слишком рано, сюда никто никогда не приходит раньше десяти. Голова его косо
сидела на плечах и была увенчана праздничным бумажным колпаком с надписью: «Ве
sociable, have a Pepsi»[8].
– Ни разу не слышал, – добавил он, – чтобы
кто‑нибудь приходил на Бал Белого Кролика раньше десяти. Это ж надо такое
придумать!
Учитель миновал еще трех кельнеров в таких же остроконечных
головных уборах, которые увлеченно обсуждали шансы Алмейды на Большой приз в
предстоящих скачках, прогулялся по Тронному залу, затем по Залу Испанского
двора. Видно было, что от бала многого ждали, повсюду сновали рабочие,
кельнеры, официантки. В Зале отречений включили свет, и монтеры, раздраженно
переругиваясь, готовили место для установки телекамер. Учитель, оробев,
повернул в другую сторону. В читальном зале он наконец опустился на темно‑зеленый
диванчик, обтянутый искусственной кожей, отчего брюки прилипли к ногам,
развернул «Новости побережья» и погрузился в сон. Проснулся он, когда маленькая
девочка в тирольской юбочке, усевшаяся рядом с ним, с хрустом надкусила яблоко.
Прочь отсюда. На улицу. Запах моря чувствовался здесь
сильнее, чем где‑либо. Дансинги почти опустели. В каждом доме на каждой улице
надевали сейчас праздничные наряды.
– Слишком поздно, – сказал вслух учитель и
подумал: «Вот я уже и вслух разговариваю». – Человек, – продолжал он, –
способен изменить одежду, прическу, лицо. Да будет бал, жребий брошен. Собрание
почитателей искусства уже началось, поезд ушел, больше никто не ищет того, кто
должен сопровождать докладчика. И все же…
Прочь. Идем дальше.
– Дамы и господа, – тень учителя скользила вдоль
фасадов Старого города, – прежде чем уважаемый докладчик приступит к
своему докладу, позвольте мне остановиться на некоторых аспектах его морального
облика, ибо его облик необычайно морален. Он не только жаден, похотлив,
капризен, нечестен и труслив, но к тому же, тем не менее, следовательно,
вопреки, само собой разумеется, я бы рискнул даже сказать…
На его голос откликнулась какая‑то дама. В мехах. В такое
время. Она утверждала, что у нее сбежала собачка – желтенькая сучка, цвета
замши, точнее, светло‑табачного, – на ней был ошейник с колокольчиками.
– Мне очень жаль, – сказал учитель.
На два голоса с дамой они стали звать Мицуко. Мицуко не
появлялась, и учитель плюнул на это дело, уселся на каменную скамью в парке
подле двух рыбаков и очкастого маньяка, который тюкал по коленям свернутым в
трубочку планом города. Огни маяка выхватывали из тьмы последних туристов и
первых гостей бала, танго заполняло своими звуками погружающийся в ночь парк.
Мимо проехали восемь травянисто‑зеленых грузовичков, не без изящества завернули
за угол, и из первого грузовичка послышался вкрадчивый девичий голос, чересчур
громкий и вместе с тем льющийся прямо в ухо: «Кто к Белому Кролику едет на бал,
тот выпьет „Синт Йориса“ добрый бокал, спеши же, прохожий, испить поскорей вино
– поцелуй жарких южных ночей».
Как страстно желал учитель, чтобы мимо прошли несколько его
учеников или хотя бы один из них. Вот было бы славно, если б какой‑нибудь
мальчишка плелся вразвалочку по противоположной стороне улицы, ведя пальцем по
ребристым подоконникам витрин. Всю накопившуюся в нем за прошедший день
враждебность он облек бы в безукоризненную форму: «Неужели вы столь быстро
проанализировали вторую главу ’’Жизни одного бездельника»[9], молодой
человек? Завтра утром (и снова кровавая месть будет отсрочена) мы вместе
проверим. Wir sprechen uns noch[10].
Нет, он вовсе не будет груб.
Трамваи пошли реже. И тогда, уважаемая публика из Общества
друзей музыки, ныне внимающая своему пастырю и оратору, и тогда учитель вошел в
магазин, торговавший сувенирами: пепельницами с оловянным собором, раковинами с
нарисованными на них почтовыми судами, рыбачьими шлюпками на кружевных салфетках.
Здесь из груды горбатых картонных носов, ку‑клукс‑клановских балахонов,
остроконечных колпаков, воздушных шаров, китайских фонариков учитель выбрал
черную бархатную маску. Продавщица помогла ее примерить, и учитель, подмигнув
сам себе в зеркале, сделал шаг навстречу незнакомцу, подошел еще ближе, не
узнавая странных красноватых глаз, этих холодных, расползающихся в разные
стороны мидий, в прорезях маски. Быстрым движением он сдвинул маску на лоб. Его
лицо изменилось. Он продолжал вглядываться в зеркало. При свете неоновых ламп и
электрических лампочек, вставленных во всевозможные свиные маски, он внезапно
обнаружил на своем лице проступающие, впервые замеченные им тени, залегшую в
морщинах тьму, как на слишком темной фотографии. Образ учителя в «черном искусстве».
Он оскалил зубы, тени переместились. Продавщице была хорошо знакома эта
интимная игра с зеркалом, она никогда не мешала своим клиентам. Удивление
клиентов давало ей хлеб насущный. Учитель напялил кроличью маску и пожевал
губами. Какой ужас должен был исказить его лицо, чтобы бархатный лоскут сполз у
него со лба на глаза, так что он вообще ничего не видел! Учитель расплатился.
На улице он опять поискал желтенькую собачку, Мицуко, но звука колокольчика не
было слышно, нигде. Суда тихими дельфинами скользили по воде, пугливый свет
маяка ощупывал их спины. Минуло несколько часов с тех пор, как Директор взял
слово.
Усевшись между двумя мужчинами, обсуждавшими чемпионат по
велоспорту, учитель выпил два стакана пива. Узнал, что в Бельгии тринадцать
чемпионов мира. Что к берегу прибило антверпенца, который исчез неделю назад и,
как выяснилось, утонул. Он нащупал в кармане сморщенный трупик маски, погладил
бархат против ворса, просунул указательный палец в прорезь для глаз. Жена
хозяина дала им полный отчет о поведении своего сына, Дулмана, Францискуса,
двенадцати лет.
Учитель успокоил ее. Дулман, Францискус, при некотором
старании со всем справится. Ваш сын, случаем, не ленив? Нет, чего нет, того
нет. А как по‑вашему, мефрау, лень – это болезнь или порок? Она сказала, крася
ногти, что Дулман, Францискус, имеет склонность к физкультуре. Иногда они
занимаются физкультурой вместе, по утрам, под радио.
Учитель, пивший редко, почувствовал, что его лицо, особенно
в тех местах, где кожу натерла маска, начало пылать. Потягивая свой четвертый
стакан, он долго изучал нарисованную на стене нимфу, которая почти соскользнула
со своего утеса, пытаясь схватить бутылку вишнево‑красного напитка, бутылка
зависла высоко над ее головой; между чешуйчатых бедер нимфы горбатилось нечто
белое и невразумительное, в туманной дали меж лавообразных холмов возделывал
пашню крестьянин. Жена хозяина подула на ногти, внимательно глядя на учителя.
Волнующий миг. Он не смел ни охнуть, ни вздохнуть. Ему стало жарко. Кровь
вскипела, прилила к голове, что с ним? Столь внезапно, в пятницу, в середине
августа?
Три чайки отделились от стаи и скользнули вниз, прямо ко
входу в кафе, это тоже знак, нужно только понять какой. Три чайки, жирные и
белые, разгуливали возле ступенек. Он подумал: нет нужды рисовать их на двери,
возьму и пришпилю их прямо живьем – знак Чаек. Владелец отеля не будет
выступать. То, что так хорошо придумала Цыганка, будет усовершенствовано мною,
учителем, английский‑немецкий, лиценциатом[11] германских языков, к судебной ответственности
не привлекался.
Хотя, конечно, настоящая чайка из плоти и крови, приколотая
к моей двери, не будет смотреться так красиво, как две рыбы на ее двери, они
будто привязаны одна к другой, жабра к жабре, лентой, на которой начертаны
древнееврейские буквы. В этой рыбьей ленте есть нечто схожее со шлангом,
тянущимся от самолета‑заправщика к бомбардировщику, который заправляется перед
полетом. Когда вылет? Каждый час может прозвучать сигнал тревоги, там, в
Коттесморе, и в две минуты все три элемента сольются воедино: пилот, самолет,
ядерная боеголовка, – и в течение сорока пяти минут они будут лететь с
«яйцом» в брюхе к означенной цели, и когда по радио прозвучит приказ, они вяло
развернутся, вялые, жирные белые чайки, и пойдут на снижение у деревни с
обмазанными глиной дворами, соломенными крышами и детьми, идущими в школу, там,
в Коттесморе.
Учитель заказал шестой стакан пива, на сей раз «Гёза».
– «Гёза» из Де Снипа? – переспросил хозяин.
– Де Снипа!
– В Де Снипе делают лучшего «Гёза».
– Прекрасно, – сказал учитель, – подайте мне
«Бетельгейзе»[12].
– «Бетельгейзе»? – удивился хозяин. – Что это
за марка?
– По‑арабски это означает «плечо Ориона».
– Шутите со своей мамашей, – обиделся хозяин.
Учителю стало стыдно.
Без пяти одиннадцать, изучив свое отражение в витрине
мехового магазина и сочтя его вполне удовлетворительным, учитель купил входной
билет (изящно оторванный при входе от рулона‑диска, который все еще пытался
запустить служитель с косо посаженной головой) и нетвердым шагом прошел за
кораллового цвета занавес, где шумел бал Белого Кролика. В празднично убранных
залах царил хаос организованной, разыгрываемой как по нотам толчеи. Пять залов,
пять оркестров. Пять дверей выходили в круглый зал, над каждой дверью вокруг
мигающей багряной лампочки были уложены экзотические цветы в форме буквы. Из
пяти букв над пятью дверями складывалось слово: УДАЧА. В зале А, очутившись в
самой гуще лихорадочного венского вальса, учитель поразмышлял над тем, что его
обычный городской костюм оказался здесь не единственным, однако большинство из
тех, кто мчался сейчас друг за другом в замысловатом, но упорядоченном танце –
танце страсти и бегства, – предусмотрели приличествующее случаю одеяние,
проявив тем самым уважение к ритуалу. Он вернулся в зал, где пересекались
мелодии пяти оркестров и пытались перебороть друг друга пять различных
музыкальных стилей, там была самая большая толчея, как будто переодетые люди
лучше всего чувствовали себя там, где невозможно было следовать какому‑либо
определенному (жесткому и резкому, терзающему душу) ритму.
Сквозь распыленные в воздухе траектории звуков калипсо и ча‑ча‑ча,
несущихся из зала А, вальсов из зала У, нью‑орлеанских джазов из зала Д, томных
танго из зала с подковой на двери, над которой уже перегорела лампочка, сквозь
фокстроты, сквозь крики, болтовню, визг и топот, пот и толчки, слезы и
безудержный хохот целой провинции и отдельных представителей столицы
проталкивался учитель, пихаемый дамскими ляжками, – он вдруг почувствовал
себя нехорошо, выпав из повседневной топографии: отель – школа – отель, –
он шел на равномерный глухой стук деревянного молотка и за последним залом
рядом с туалетами обнаружил маленького человечка в окружении четырех дежурных,
стоящего на стремянке, которую держали двое младших кельнеров, и сколачивающего
из досок упор для телеоператора, чтобы он мог снимать праздник в неожиданном
ракурсе. Дежурные призвали маленького человечка поменьше трепаться и побыстрее
делать свое дело. Дамы в нарядах времен Людовика XV, египетских и
мексиканских костюмах, хихикая, толпились перед дверью женского туалета. В эту
чудесную ночь веселье прогонит все горести прочь. Учитель подумал, что Фонтэна,
история, не остался бы здесь без работы. Он наверняка бы начал своим гундящим
голосом делать сердитые замечания переодетым актерам, подмечая ошибки и
неточности в костюмах этих бесстыжих невежд, которые, ничего не смысля в
истории, как бог на душу положит, перевоплотились кто во что горазд. Учитель насчитал
семь Марий‑Антуанетт, трех кайзеров Карлов, бесчисленных Неронов. Впрочем,
очень может быть, что Фонтэна, история, так же, как и сам учитель, захваченный
балом, быстренько распростился бы со своим учительством, освободился бы от
него, как орех от золотой бумаги, и раскованно – чего совсем не было дано
самому учителю, – подобно школьнику, заплясал бы в исторически
недостоверном и легкомысленном одеянии.
Тарантелла‑телла‑телла. Танцоры выстроились рядами. Полные
ожидания красотки, томящиеся перед дверью «Дамы», были расхватаны переодетыми
незнакомцами и вплетены в танцевальную гирлянду. Маска, купленная учителем,
оказалась слишком тесной и давила на веки, глаза слезились. Но никто не снимал
масок. Учитель мучился и думал: интересно, у всех так же слезятся глаза или же
все заранее подобрали себе маски точно по размеру? В одном он был абсолютно
уверен: Фонтэна, история, появился бы здесь в оригинальном, исторически
абсолютно достоверном костюме, ибо рассматривал бы подобный выход в свет как
некое соревнование, результаты которого (как для учеников, так и для учителей)
оценивают количеством набранных баллов. Его, де Рейкела, английский‑немецкий,
Фонтэна, история, вообще не брал бы в расчет. Он предал бы его, бросил одного.
Невыносимая мысль.
По залу прошествовал дракон, под его картонным брюхом
медного цвета семенили шесть ног в черных колготках, голова болталась из
стороны в сторону. В этом парке живых картин, среди пестрых тряпок, учитель
продвигался каким‑то затейливым шажком, напоминающим то ли народный танец, то
ли кадриль, при этом его толкали и вальсирующие пары, и приверженцы джиттербага[13], усиленно
раскачивающие дряблыми бедрами завидных размеров. Подобные выходы мне просто
необходимы, подумал он, безумный учитель в безумную пятницу, и выпил три рюмки
виски, стоившие столько же, сколько стоят три урока для малообеспеченных или
три урока разговорного языка для заторможенного Хендрика Мартенса.
Он разговорился с карликом, обернутым в шкуру пантеры, о
том, сколько людей собралось на бал по сравнению с прошлым годом. Нет, в этот
раз ни одной настоящей красавицы, считал карлик, то ли дело в прошлом году,
помнишь, появилась одна, вся обклеенная незабудками по голому телу, и больше на
ней ничегошеньки не было. Курзал галдел, бурлил. Развевающиеся наряды танцоров
обоих полов напоминали бушующее море. Учитель рухнул на диван в нише,
превращенной в кокетливую беседку, выкурил три сигареты и провел пальцем между
маской и влажным лбом. В искусственных виноградных листьях с пластиковыми
побегами притаились бумажные змеи, и всякий раз когда какая‑нибудь
разогнавшаяся пара налетала на беседку, ее с головы до ног осыпало снегом из
разноцветного конфетти. Совершенно счастливый – как герой на гребне гордости и
отваги, в тот самый миг, когда боги уже предрешили его падение, – учитель
откинулся назад, возложив обе ноги на металлический садовый стульчик, и тут в
беседку вошли две маски.
Одна из них, женщина, сердито кричала. Все было так
отчетливо, близко, ощутимо (будто учитель сидел в мини‑театре, предназначенном
для одного зрителя, с персональными наушниками, приглушавшими гвалт пяти залов
Удачи), и он остался недвижим на своем диване, под своим темным колпаком,
невидимый, обособленный. Мужчина был седеющим пузатым венецианским придворным в
серебряной полумаске, украшенной на переносице треугольником из драгоценных
камней – фосфоресцирующий бугор Венеры. Он был облачен в темно‑красный плащ на
черной муаровой подкладке. В чулках до колен. Плюхнувшись рядом с ней – кем она
была наряжена? – он тяжело задышал, его кадык задвигался, руками он искал
опору, чтобы усесться поудобней. Геморрой либо больное сердце. Птичка для
кошки. И кошка вопила. О расплате. О цене. И чтобы придать пущую убедительность
своим доводам, она сделала то, что учитель считал невозможным даже здесь, в
самом тесном и темном прибежище Дома Белого Кролика, ведь еще не настала
полночь, еще не пробил час обнажиться по команде, – она сдернула свою
маску и зажала ее в руке. Придворный явно был с ней знаком, поскольку не
выказал ни удивления, ни беспокойства, он покорно принимал обрушившийся на него
шквал ярости. Шквал не ослабевал. О цене, видите ли, договорились, кричала она,
да плевать я хотела на всякие договоры.
Учитель в облаке пудры, делающей его невидимым, смотрел, как
женщина разыгрывает в беседке свой театр‑одного‑актера. Кем была она наряжена?
Какую роль играла? Какого персонажа? На ней был костюм девятнадцатого века,
подлинный или тщательно воспроизведенный по документам, на фоне пестрой
разносортицы он был слишком строг, слишком натурален и так отличался своей
изысканностью от всей этой маскарадной мишуры, что казался гораздо более
маскарадным и превосходящим самую буйную фантазию переодетых танцоров. Она
сидела к учителю спиной и, размахивая маской, выкрикивала упреки. Лиф туго
обтягивал ребра корсета; широкая кожаная лента, напоминающая ремни, которыми
перетягиваются мотогонщики, розовая накрахмаленная юбка до середины икры и
сапожки дубленой кожи на железных каблучках, похожих на ручки, которыми пишут
дети в деревенских школах. Ее спина была обнажена, на ней сидело шесть черных
мушек. В каштановые волосы воткнуты шпильки с жемчужными головками.
Благородный, темный, строго очерченный силуэт. Властный, резкий, вульгарный
голос. Жорж Санд[14]? Графиня
Потоцкая[15]? Она кого‑то
изображала, несомненно, но сейчас она явно вышла из образа, как актриса на
премьере: занавес уже упал, но остается еще несколько мгновений между игрой на
сцене и снятием грима. И тут заговорил придворный. Ему трудно было переиграть
партнершу, но он старался. Что же сказал он в сторону учителя, находясь от
публики на расстоянии партнера, кружащего в вальсе партнершу? Сказал, что он ее
не понимает. Он все для нее сделал, испоганил себе весь вечер, бросил друзей,
которые сейчас наверняка веселятся в свое удовольствие (слово «удовольствие»
прозвучало как название старинной заразной болезни), – и все ради нее, она
не имеет никакого права, уговор дороже денег, и раз договорились, то теперь
цену уже никто и никогда не изменит.
Женщина пахла ванилью. Придворный распрямился, готовясь к
атаке, завелся и начал осыпать женщину каскадом злых фраз, изрыгая клубы
густого сигарного дыма. Только сейчас учитель заметил, что перед ним стояло
зеркало, и он увидел в нем себя, молодого обывателя в стандартном костюме
(черная фланель, куплен вместе с Элизабет в первый год супружества, она так им
гордилась, по ее мнению, в этом костюме я был похож на англичанина, так она
говорила, невинное дитя!) с дурацкой черной маской на лице. Учитель громко
сказал, что просит прощения, он вовсе не хотел подслушивать, просто присел
здесь отдохнуть, сердце, знаете ли, прихватило, расширение аорты. Те двое его
не слышали. Рядом с собой, кутящим господином, он увидел в зеркале ее широкие
плечи, длинную шею, известково‑белое лицо с угольно‑черными глазами, рот с
бесстыже припухшими губами, который говорил придворному: она весьма сожалеет,
он может проваливать к своим дружкам, чтобы не прошляпить «удовольствия».
Сказав это, она резко отвернулась от своего обвинителя, положила ногу на
садовый столик, высоко задрав юбку, обнажив белое, как известь, бедро,
глянцевую коленку и икру, перерезанную кротовой опушкой потрескавшегося сапога.
Ее черная кожаная перчатка погладила колено и поползла вверх по внутренней
стороне бедра.
Придворный зевнул.
– Ты, жидовская морда, – сказала женщина, вскочила
и выбежала из беседки. Придворный смахнул пот со лба над маской и вытер руку о
небрежно нахлобученный парик, из‑под которого за ушами и на шее выбивались
седые волосы. Он кивнул учителю, тот немедленно встал и последовал за ним. Они
просочились сквозь тирольский танец, мимо существ, дующих в картонные трубы,
мимо стен куклуксклановцев и нефертити.
Проскользнув через боковой вход, по всей видимости хорошо
известный придворному, они очутились на ночной улице. Испытывая нечто похожее
на братское понимание, они стояли и ждали какого‑то повеления свыше. Апачи,
наполеоны, монахи колотили по жестяным бокам брошенного трамвая. Вдруг
придворный дернул учителя за Рукав. Словно приглашая к погоне, женщина в платье
сезона тысяча восемьсот семидесятого года шла к дамбе. Ее обнаженная спина,
клином вспарывающая платье, была белее побеленных фасадов домов.
– Она забыла свое манто, – осипшим голосом сказал
придворный. – Подожди. Что за чертовня!
В скудном освещении ночной улицы она шла вперед под
балконами гостиниц, потом внезапно остановилась перед витриной табачного
магазина – так дикий зверь прислушивается, не крадется ли за ним охотник. Резко
обернулась. Застыла на месте, широко расставив ноги. Из окна первого этажа
прямо над ее головой послышался завлекающий мужской голос. Она двинулась
дальше. Ее силуэт таял.
– Пошли. – Это появился придворный с каракулевым
манто на руке. Он повел учителя к «бьюику». Пока тот неловко взгромождался на
переднее сиденье, заурчал мотор. Заиграло радио, боковые стекла поползли вниз.
Придворный болтал, пока они не поравнялись с женщиной, и та, обнаружив погоню,
пошла быстрее, ее металлические каблуки звенели по камням булыжной мостовой.
Танцевальная музыка, несущаяся из машины, сопровождала ее до конца улицы, потом
по всей дамбе, вымощенной шестиугольными плитами, над задремавшим морем. С воды
потянул ветерок, растрепавший ей волосы и вспенивший юбки. Она вдруг пересекла
дамбу и взялась черной рукой за перила спускающейся к морю лестницы. Машина
резко затормозила. Придворный замолчал, рванул вниз маску, повисшую у него под
подбородком – жало из драгоценных каменьев, – и выругался. Женщина
взглянула на него и стала спускаться вниз по лестнице, с дамбы к пляжу. Из
обтекаемой коробки на колесах двое мужчин смотрели, как под жидкой луной
женщина брела по морскому песку, направляясь к пирсу, она шагала широко ставя
ноги, медленно и неуклюже. Одной рукой она придерживала развевающиеся волосы,
другую – судя по опущенным плечам – прижимала к нижней части живота. И вот уже
под ногами у нее пирс, как луч вонзившийся в барашковое море. Она перепрыгнула
через ограждение и замахала руками, будто разгоняя мух. Придворного за рулем
трясло, словно в лихорадке, его колени подпрыгивали рядом с брошенным на
сиденье взгорбленным, курчавым, блестящим как воронье крыло мехом.
Это моя
тетрадь
Эту тетрадь мне дала Фредин. Об этом никто никогда не
узнает, пообещала она мне. Сегодня пошел пятый день, как я получил от Корнейла
пачку писчей бумаги и круглую ручку из волокнистого дерева, которую нужно
макать в красные чернила. Если сжать ручку зубами, во рту почувствуешь вкус
чернил.
Сначала санитары думали, что я художник, сказала мне Фредин.
Но Корнейл им все разъяснил. Он запретил им беспокоить меня, когда я пишу.
Я пишу целый день. Становится холоднее, а они и не думают
включать отопление. Если сидеть неподвижно, как я последние пять дней, то
замечаешь холод только спустя какое‑то время, не успеешь оглянуться – уже и
спать пора, тогда я встаю и, с трудом переставляя ледяные ноги, иду к кровати.
Я пододвинул столик вплотную к окну, потому что здесь быстро
темнеет. Окно не защищает от ветра и дождя. Дождь поливает холодом этот дом и
всю землю. Стена дождя придвинулась вплотную к окну, капли барабанят по навесу.
Но я никогда не увижу этих барабанящих капель, потому что окно не открывается.
Разве только изо всей силы рвануть на себя створки. Но тогда наверняка разобьется
стекло. «Без глупостей, – говорит Фредин, – иначе опять отправишься в
подвал». Это богом забытая конура, понял я, сюда никто никогда не приходит.
Теперь я стал этим «никто».
Много голосов. Плаксивые причитания женщины, возящейся с
ребенком. Кто‑то все время громко сморкается. Из окна видна бесконечная веревка
с выстиранным бельем, нижними рубашками, носовыми платками. Белье мокнет под
дождем. Впрочем, какое мне до этого дело? Пока меня никто не заметит оттуда,
снаружи, все будет в порядке. Мне здесь очень хорошо сидится.
Во дворе навалены доски, выкрашенные в кремовый цвет, тот
самый цвет, который мой отец считал самым подходящим для кухни, для интерьера.
Мебель кремового цвета, считал он, гораздо опрятней и буржуазией. «Буржуазией»
означало: изысканней. Дальше – брошенные старые рамы, лестница, на которой
валяется метла, спущенная кирпично‑красная шина, намного меньше автомобильной.
Ведра. Раскисшие от сырости картонные коробки, ящики со старой
электропроводкой. Я счастлив. Окно, мое окно, дарит мне пространство, которое я
могу рассматривать по меньшей мере дня три.
А начинать надо со стен, изъеденных сыростью, заплесневелых,
бесцветных и вместе с тем переливающихся всеми оттенками, с многочисленными
отпечатками пальцев. Я все изучу, систематизирую. Но не сейчас. Сейчас у меня
нет времени. Корнейл требует, чтобы я исписал всю пачку бумаги. Я написал
начало. Как это началось. Но началось совсем не так. Все было по‑другому. И все
же я попробую писать дальше. Я должен, говорит Корнейл, посмотреть на все отстраненно.
Что же тогда останется? Досадная история, осадок, пустота, не имеющая подобия,
а все было иначе…
В этой конуре размером шесть на три с половиной метра и два
в высоту – это я определил на глаз, исходя из собственного роста, метр
семьдесят шесть, потолок где‑то на голову выше, – в этой конуре вот‑вот
начнет протекать потолок. Слева, сантиметрах в двадцати от угла, овальная дыра
с обмахрившимися краями, в которой виднеются просевшие серые балки. К тому же
по всему потолку черные пятна плесени. Два конца свинцовой трубы над головой не
соединены. Оттуда торчат семь обмотанных изолентой проводков, похожих на пальцы
куклы, изображающей смерть.
Шесть метров в длину, этого мне вполне достаточно, у меня
нет привычки мерить шагами пространство, от стены до стены, я предпочитаю
сидеть на белом кухонном стуле, за этим шатким столиком; если я слишком сильно
нажимаю на перо, столик качается. Здесь есть еще три стула, но они без сидений.
У ночной тумбочки из красного дерева сорвана крышка. В углу, предусмотрительно
застеленном пакетами из‑под картошки (значит, они все‑таки знают, что здесь
течет!), лежат части порубленной на дрова деревянной кровати. Может, это
сточная труба – та, что выставляет из стены то тут, то там свой жирный черный
локоть, – с нее‑то и капает на картофельные пакеты. Мне необходимо все это
взять под контроль. Последние пять дней я совсем не обращал на это внимания.
Так я был занят. Впрочем, все происходит, когда ты спишь.
В пронзительном голосе женщины слышится угроза. Кому‑то
неизвестному. Наверное, она кричит на другого заключенного. Мне тоже угрожают.
«Почему ты не делаешь этого? Почему не делаешь того? Почему ты делаешь это не
так?»
Что‑то тяжелое грохает по металлическому поручню, видимо, в
ответ на крик женщины.
У второй тумбочки, тоже красного дерева, крышка из белой
трехслойной фанеры. На ней стоят бутылки из‑под тоника «Схвеппес», я знаю это,
даже не видя надписи на желтой этикетке. Джин‑тоник для дам. Обои – желтая
клеточка на белом, даже потолок был когда‑то ими оклеен, – уцелели в нескольких
местах. Я все вижу. А те бубнят свое: «Потому что ты этого не видишь, того не
видишь, сего не видишь…»
Паутина, пыль, щели, трещины, облупленная штукатурка,
протечки, я все вижу. Не забывай об этом, Корнейл. Все водопроводные,
газопроводные, электрические коммуникации пересекаются. На полу пузырится
линолеум. Скорее всего, это куски линолеума, которые они скупили по дешевке и
кое‑как подогнали. Дешево, но для нас и это сойдет. На распродаже. Или в
придачу к лотерейному выигрышу. Грязь скапливается в щелях между кусками
линолеума.
Потом – пачки бумаги, обсыпанные щебнем, пылью и цементом.
Мусорное ведро, его модель была предложена общиной два года назад. В
умывальнике – матовый стеклянный шар, скомканная афиша с обрывками слов,
разбитое стекло, судя по всему оконное: по краям сохранились следы замазки.
Умывальник без стока. В первый раз я этого не заметил, в ту первую ночь, когда
меня сюда поместили. Утром Фредин, естественно, ругалась.
Фредин дежурила вчера вечером. Она спросила, где мне больше
нравится писать: в тетради или на бумаге Корнейла. В тетради, ответил я, и она
обрадовалась, эту тетрадь она принесла мне тайком.
Дверь тоже важна. Бледно‑голубая, как в девичьей спальне.
Но, по всей вероятности, юная девица квартировала здесь очень давно. На щитке,
прикрывающем дверное окошечко, через которое они могут меня видеть, а я их нет,
потому что оно открывается только в одну сторону, давая преимущество только
одной стороне, – на этом щитке начертан какой‑то знак. Они видят его, я –
нет. Даже кверху ногами. Думаю, что там написано мое имя. Надо бы спросить об
этом у Фредин.
Позже я пересчитаю все бутылки в этой конуре. Двухлитровки,
длинношеие красавицы из‑под рейнвейна, коньячные фляжки со звездочками на
горлышках. Позже я расставлю их рядами, по росту, марка к марке, длинные к
длинным, круглые к круглым, плоские к плоским. На их покатых боках лежит пыль.
Из этого опять же следует: нужно мыть руки. Попросить побольше воды.
Как мог я подумать, что мое описание Алмаута будет точным,
если мое описание здешних условий производит столь жалкое впечатление. Я все
забыл. Сковорода, множество ржавых жестяных рождественских коробочек, малярные
кисти, банка с коричневым клеем, которым, вероятно, подклеивают линолеум, винт
от вентилятора, кран с надписью «Холод», ящик: «Сделано в Турции». Остатки
джема в банке. Голубая промасленная оберточная бумага. Расположение всех этих
предметов. Моя ручка. Моя рука. Моя рубашка, которая принадлежит Корнейлу.
Воздух. Пыль, газ, ползущий из‑под двери запах мочи. И запах других, тех, кто
по ту сторону двери: табак, мыло и запах волос, женских волос.
Нет…
(18 октября. Двумя часами позже.)
Я промок насквозь. Они плохо меня вытерли.
Я звал, и, конечно же, меня избили.
Счастье, что я знаю, знаю безошибочно, когда их звать.
Поэтому у меня остается время, чтобы спрятать эту тетрадь. Я прячу тетрадь в…
Нет, даже этой тетради я не могу доверить всего.
(19 октября.)
Голоса. Детский крик. Но прежде всего вот что: там, снаружи,
недалеко от окна, но и не настолько близко, чтобы я не мог их видеть, сооружают
подмостки для кинокамеры, чтобы снимать меня, они пришпилят меня к пленке,
потом будут изучать. Временами раздается сухой треск, как будто ломают фанеру.
Затем следуют глухие удары, словно резиновой дубинкой по плечу. Или по затылку.
Вчера молодая мать пела: «Мой мальчик – солнышко». Шумит вода. Телефон.
– Иди, иди, – говорит скрипучий голос.
Ребенок, очевидно девочка, отвечает:
– Не пойду.
– Я ничего тебе не сделаю, – говорит старик.
– Мне нельзя ничего сделать, – кричит ребенок.
– Почему?
– Потому что мне нужно в школу.
Газеты мне приносят с опозданием. Я все время получаю от
Фредин вчерашнюю газету. Чего они хотят этим добиться? На днях я напишу
официальный протест, на бумаге Корнейла. Клянусь.
Детские шаги: легкие как ветер. Пыхтящий старик следом,
ребенок кричит, отчаянно, они бегут. Ребенок падает.
Шаркаю подошвами по линолеуму, только я один могу это
слышать, и я это слышал только что, это прошло, и никто, кроме меня, не знает,
что именно прошло. За дверью кто‑то стоит, рядом с урной, от которой идет
сильный запах. Я его чувствую. Иногда там стоят трое, четверо рядышком и
болтают. Так и мы, учителя, стояли обычно на перемене плечом к плечу и
разговаривали. Это было так давно. В аквариуме. В зале. Иногда исчезают слух и
зрение. Опускается туман. Ночь, которую вытесняет еще более темная ночь.
(Позже.)
Неподвижность. Только моя рука, она двигается. И время от
времени мой живот соприкасается с краем стола.
Это чулан для хранения угля. Хотя я точно знаю: здесь топят
нефтью. Почему они топят нефтью? Почему, думаю я, они топят нефтью? Нет, не то.
Почему я решил, что они топят нефтью? Я не констатирую, я должен понять. Иначе
мне не останется ничего другого, кроме как отдаться безумной игре образов,
бешено проносящихся передо мной картин, но я не желаю, слышишь ты, Корнейл, я
не желаю, я раскручусь и сломаюсь, как волчок, потому что всегда опаздываю на
несколько картин, я не могу их догнать и задержать. И при этом Фредин говорит:
«Без глупостей, не то сейчас же отправишься в подвал!» или «Без глупостей, не
то сейчас же отправишься под душ!». Это конура для прокаженных. Но она вполне
годится для меня. До недавних пор я жил в отдраенных добела пространствах,
разгуливал там, мудрый и самонадеянный, и считал, что никакой другой ландшафт
невозможен. И вот на тебе.
Фредин начинает вечерний обход. Через пять минут она будет
здесь. У меня еще есть три минуты. Рассказать больше нечего.
Вчера я соскреб штукатурку со стены, прямо перед тем как они
меня утащили, чтобы избить и поставить под душ. Сырая пудра со стены до сих пор
сидит у меня под ногтями. Фредин.
(21 октября.)
Что? Это я‑то самонадеянный? Не смешите меня! В тех самых
пространствах, где я жил и работал: гостиница, школа, зал для собраний,
кинотеатр, ресторан? Нет, другие легко перешагивали из домашнего круга в
рабочий круг и наоборот. Я же нет. Удивление и отвращение проснулись во мне уже
тогда, просто тогда я не думал их как‑то выпячивать. Я думал, что это
происходит из‑за неприятностей в моей жизни, этакое невзрослое блуждание между
взрослыми по взрослым улицам. Считали ли другие свое существование полноценным,
приемлемым? Какая разница. Я не считал. Или же они притворялись? Может быть. В
таком случае, я тоже притворялся. Но, вероятно, взгляд мой был холоднее, мой
шаг – медленнее.
Эту тетрадь Корнейл никогда не должен увидеть.
Впрочем, ведь речь идет не о том, чтобы понять, как я был, а
о том, кто я был. Ученики здоровались со мной: «Добрый день, менеер». Я
ощупывал подбородок, бедра, кожа стала дряблой и намного менее упругой, чем в
четырнадцать лет, но это все, я как был, так и остался чужаком, которого не
любил. Любил все меньше и меньше. Меня удивляло, как это другие не видят меня
насквозь, почему на игровой площадке учителя или ученики не дадут мне под зад
коленом – «Прочь с дороги, придурок!» И я бы убрался. Тогда.
Благодаря Граббе все изменилось. Граббе избавил меня от
того, кем я был: от моей манеры говорить, ходить, существовать. Граббе выпустил
придурка наружу. Раньше: засахаренные фразы, пугливые, чересчур многословные
обороты, заизвестковавшиеся понятия, само собой разумеющийся вид. Теперь:
ничего от этого не осталось. Наверное, вообще ничего не осталось. Кроме этой
тетради.
Без Граббе я бы худо‑бедно дотянул до старости, и, скорее
всего, с годами панцирь в прямом смысле слова стал бы «естественным», и с
годами различие между мной, чужаком, и другими чужаками я перестал бы считать
существенным. Или не замечал бы его вовсе.
Сейчас между мной и моим панцирем находится прослойка
воздуха, злого воздуха. Две оболочки, две шкуры, два слоя – один из меди,
другой из плоти – должны отмереть, но не слиться воедино. Оболочки не срослись,
они существуют отдельно друг от друга, доктор Корнейл ван ден Бруке, отдельно,
как бумага с моей историей, которую я должен регулярно сдавать вам, и эта
тетрадь, мой счастливый билет.
Спокойней.
Дождь прекратился, и в моей конуре стало светлее, вот‑вот
появится радуга. По стене напротив меня скользят блики дважды отраженного
солнечного света: сначала луч попадает в окно – овальный витраж на
противоположной стороне улицы, потом отскакивает от него и прыгает на цинковую
поверхность крыши под моим окном. Это ничего не означает, простое стечение
обстоятельств, и все же это радует меня, приводит в волнение.
Я ничего не писал еще о другом стечении обстоятельств: моей
истории. Я буду писать, но совсем не так, как этого хочет Корнейл. Когда я
хотел рассказать ему о Граббе, он прервал меня: «Случайность, случайные факты».
Как будто случай возможен в моей истории, где все подчинялось и подчиняется
строго очерченной системе, которая насилует, обманывает, парализует все, что ей
не подходит!
Не то чтобы я мог постичь эту систему, нет, я кружу вокруг
фактов, но, может быть, когда я… Выбора нет. Раз уж я начал, то должен
продолжать. Ничего не прояснится, в этом я уверен, но что мне остается делать?
Как иначе мне вынести все это? Я прочно застрял.
Встань. Два шага влево. За дверью тихо. Скоро придет Фредин.
У нее свой распорядок. Как у всех в этом доме, у юной матери с ребенком, у
маленькой девочки и старика, который ее преследует.
«Дождик капает: кап‑кап. Капли по окну стучат. Этот дождик –
мой привет. Не забудь меня сто лет». Как я здоровался раньше? Я приветствовал
преподобного отца, дающего Урок Божий, едва заметным жестом, я смотрел на
трещину, которая рассекала (рассекает) его лоб между бровей, и приветствовал
эту трещину; я таращился на нее, как смотрят на шишку между глазами крокодила,
прежде чем всадить туда пулю, но маузер, то бишь приветствие, не выстреливает.
Можно быть закрытым, как дом. Холод карабкается по моим
штанинам вверх. Бессонница уже подстерегает меня у изголовья походной кровати,
покрытой американским армейским одеялом (из которых в только что освобожденной
Бельгии шили пальто). Был бы я дома, выпил бы пару таблеток. Странно, что
теперь я могу назвать домом ту комнатенку за тысячу двести франков в месяц с
жужжаньем пылесосов поутру (должны же девушки откуда‑нибудь начинать уборку, а
начинать ее нужно как можно раньше, иначе они никогда не управятся, и разве они
могут начинать шуметь с комнат за три тысячи франков в месяц?), с английскими
туристами, мерзкой собачкой портье, хозяином, который сует свой нос во все
комнаты и ходит повсюду со складным метром в руке – ему, видите ли, необходимо
снять размеры для нового радиатора. В сравнении с нынешней конурой я называю
это домом.
Кто‑то в одних носках подкрался к двери и читает то, что там
написано, чего не могу прочесть я. Дальше по коридору юная мать разговаривает
(молодо, гордо, радостно) со своим ребенком.
Завтра я начну снова. Раздувать потухшие угольки. Только что
по бумаге пробежал жук. Я нарисовал вокруг него круг, и он застыл неподвижно,
подобно мне, глядящему на него. Спокойно. Я уже спокоен.
В моем Soledad sonora[16] процитировал он, довольный сам собой.
Персоналии
ДИРЕКТОР (он гладкий. Я много слышал о его предшественнике,
настоящем нормандце, который пострадал после освобождения и был – о‑о‑о! –
такой честный, такой справедливый, уверяли учителя. Тем не менее меня вполне
устраивает новый властелин. Может быть, потому, что по отношению ко мне он
слишком гладкий.
Его волосы уже седы, приглажены и напомажены, как у
кинозвезд двадцатых годов. Выдвинутая вперед нижняя челюсть, адамово яблоко.
Перчатки из телячьей кожи, которые он не снимает, когда пожимает мне руку.
Ботинки со скрипом, накрахмаленная рубашка, что за благородный охотник!
Иногда ему приходит в голову блажь дать урок. Истории или
сольфеджио. Отбивая ритм, он поднимается на носочки. Доредо. Редо. Мифамидо.
Сольлясольсидо. История – его хобби, его почтовые марки, его голубятня. Ничего
удивительного в том, что он сил своих не жалеет на Молодежное движение в
Партии. Само собой. В школе он организовал хор. Трели. Благолепие. Юные певцы
деревянной Виселицы. Медленно, но верно у малолетних сопрано вырастают в горле
опухоли, под носом появляется пушок, и их вышвыривают. Во всем должен быть
порядок. Директор – самый гладкий из всех, кого я знаю. Потому‑то он и
Директор. Такая властность, такое знание человечьих душ, такая
изворотопрожорливость в сфере возможностей, такая совершенная дипломатия должны
быть вознаграждены. Ах, сейчас своим пальцем – без перчатки – он постукивает
меня по плечу. Хотя его никто не может сейчас видеть, ибо ученики – в коридоре,
мы одни в классе, он позирует, глубоко вдыхает воздух, как диктор телевидения
перед первой фразой, подмигивает и слегка наклоняется ко мне):
– Де Рейкел!
Я:
– …
Директор (закованный в свою позу, как личинка в кокон. Нет
вежливости более жесткой, чем его! Как изысканно‑холодно и чуткоотрешенно
наклоняет он голову, будто прислушивается к зыбкому шуму в коридоре, где
расшалились ученики. Он принюхивается, вынюхивает что‑то, затхлый запах
человека; мы, люди, тоже принадлежим к его расе, но мы несовершенны. О,
круглый, не запятнанный никотином кончик его пальца – с выпуклым матовым
ногтем, подпиленным и отполированным одной из трех его дочерей, с умело
обработанной лункой, – он скользит вдоль гладко выбритой щеки, ищет
щетинку или складочку, колеблется, ползет назад, вооруженная рогом фаланга,
ищущая дорогу; так и его голос находит верный путь и произносит):
– Де Рейкел.
Рука у его щеки – я только что это заметил – держит
перчатку, серую, утратившую плоть кисть, пучок обесточенных пальцев,
подкушенный большой палец, кожаная длань, потерявшая службу (ее служба: при
всех унижать меня).
Он щелкает перчаткой по бедру, словно подстегивая коня,
жеребец взвивается на дыбы, он разом обуздывает его и начинает с интересом
изучать мое левое ухо, мочка приковывает все его внимание. Он пахнет миндальным
деревом, пережаренным кофе и чем‑то металлическим. Лист его лба морщинится
прожилками думы. Да, полна сложностей жизнь в кишащем опасностями государстве
Директора, если бы МЫ – Директор ровной как зеркало спортивной площадки для
игр, места для задумчивого скольжения на роликах – не были бы Сами Собой, если
не было бы Нас, властелина и укротителя, пестующего талант и дисциплину
неспособных к самоуправлению учителей! Нам, уважаемому Директору, известны
каждодневные неприятности, в особенности докучает Нам одно из зол, один из
формуляров, стопку которых подкладывают Нам каждый день на бюро, отчего у Нас
тяжесть в желудке, так вот, первое на сегодняшний день зло – несмотря на то,
что Мы с раннего утра в поте лица трудились, измученные и промороженные в
холодильнике Нашей железной воли, – первостатейное это зло Мы должны
истребить на месте, как можно быстрей, пока оно, подобно легочной чуме, не
расползлось повсюду, и этим злом является стоящий пред Нашими светлыми очами де
Рейкел, и Директор говорит:
– Дорогой де Рейкел, извините, что прервал ваш урок,
это очень важно, не так ли, я подумал, понимаете ли, что вы, по всей видимости,
не собираетесь на сегодняшнее собрание, не так ли? Это было бы, мягко
выражаясь, по меньшей мере прискорбно, поскольку я имею на вас виды, вы же
знаете, не так ли, уважаемый де Рейкел, я ведь вам говорил об этом, при случае
я могу кое‑что для вас сделать, что весьма было бы для вас полезно, но по долгу
службы я пока не могу об этом распространяться. Я выступаю сегодня вечером, вы
ведь в курсе? После оглашения повестки дня и сообщения руководства об участии в
ежегодной поездке в Зальцбург, не так ли? Я скажу сначала несколько слов о
местном Комитете, а затем перейду к теме «О значении Моцарта для нашей
молодежи». И я подумал, что вам во вступлении было бы неплохо подчеркнуть мою
неустанную заботу о нуждах молодежи. Естественно, я оставляю за вами полную
свободу говорить, о чем вы…
Дальше? Я отказываюсь. Дальше. Его зубы, сквозь которые с
трудом протискивается «с». Старозаветное «а», «а» времен Высокого фламандского.
Его ледяной взор, глаза прозрачнее ручья, в котором одна средневековая героиня
захлебнулась, да‑с, и окоченела. Его брюзгливый рот, выпускающий голубей из
поганого погреба, словечки типа: «не так ли», «так ведь», «я не прав»,
словечки, страждущие соучастия, не так ли? Так ведь? Я не прав? Будто его
постоянно обижают. Однако повсюду под пеной слов, намекающих на потаенное
сопереживание, – не так ли? так ведь? я не прав? – очевидно
проступает злокачественность. Как будто его уста благозвучно источают гной!
Жанр, в котором он выступает, – фин‑де‑сьекль! Что‑то вроде: ах, этот
господин знавал лучшие времена и сохранил от них свои манеры. Пугливое сомнение,
жалкое отчаянье тревожат душу этого бонвивана, не так ли, я не прав? Да,
воистину тайна, точно соус, сочится по этим недвижным, окончательно сложившимся
чертам лица. И не есть ли этот соус – душа кушанья?
Как он могуществен! Он – главнейший позвонок в скелете
школы, важнейший болт в механизме вселенной, без него не натянулись бы туго,
точно струны, меридианы, и ось мира – его нерешительно пощипывающая щеку рука с
безжизненной перчаткой, медленно ползающая по лицу. Он говорит:
– Де Рейкел, у тебя есть минутка? Послушай, сегодня
вечером тебе нужно прийти чуть раньше обычного, ибо сразу после председателя
должен выступать я. Будь краток в своем выступлении. Договорились? Мы
рассчитываем на тебя.
Директор (он за снятие опеки, он за возобновление, он за
объединение, за оздоровление жизни всех слоев, за единение с тем, что на сердце
у нас, за связи с, в рамках того что, в сегодняшней обстановке, на
всеобщечеловеческой основе, не так ли?
Я становлюсь ребенком, когда он смотрит на меня, придурком.
Я жду наказания. Никогда не буду больше класть в его бюро хлопушку для
фейерверков, чего доброго, если она взорвется, он, целый и невредимый, свежий и
бодрый, своей сухой пахучей ладонью даст мне крепкий подзатыльник, будто
благословение). Он говорит:
– Де Рейкел. Минуточку. Секундочку. Будьте любезны. Наш
город, мой дорогой, остро нуждается в руководящих силах. Благодаря своему
упорству и энергии, я вошел в их число. Идите по моим стопам, и вы не
пожалеете. Сразу после восьми – ваше вступление, которое вы, я надеюсь, произнесете
со свойственной вам живостью. Я уверен, что вы не подведете ни Партию, ни меня.
Еще многое предстоит сделать, мой дорогой, и сегодняшний вечер послужит пробой
сил для культурного сектора Партии. Все взоры обращены на нас. Итак, до
скорого. Не так ли?
ПРОДАВЕЦ ИЗ ТАБАЧНОГО МАГАЗИНА (удивленно приподнятые брови,
тревожные, навыкате глаза, в слишком широком воротнике рубашки прячется
бархатисто‑белая опухоль горла; трудолюбивые зубы непрерывно терзают жвачку,
сахар и мята перечная уже давно изжеваны ими до воспоминания, которое
поддерживается и согревается мокротой и слюной в его глотке; запах табака,
сигар и шоколада; откашливание; он живет с тонкой паутиной в горле, как другие
со своей женой: он измотан ею, измучен, затравлен и полузадушен; горячий и перекрученный,
выкарабкивается наружу его голос, детская сиплость; он скребет череп и полирует
ногти серым рабочим халатом, давным‑давно, в семь жирных лет, принадлежавшим
его матери; кропотливо перекладывает с места на место уложенные штабелями пачки
сигарет всевозможных марок, ибо сегодня в доме нужно иметь все, у клиента
должен быть выбор; и за его спиной – он давно перестал это замечать – в тени
сфинкса восседает на льве египетская принцесса, которая затягивается из
золотого мундштука и выдувает дым прямо в лицо мне, постороннему, вот уже два
года покупающему здесь свою «Вирджинию» с фильтром, две пачки, двадцать шесть
франков. Сегодня я получаю в подарок два коробка спичек). Он говорит:
– А, здравствуйте, менеер. К вечеру не стало
прохладней. Но пусть уж лучше будет так. Совсем перестал спать: ноги горят, как
в огне, знаете. Идете сегодня в «Мертвую Крысу»? Нет? Должно быть много народу.
Ждут тысяч десять. В «Новостях побережья» написано. У людей денег куры не
клюют, менеер. Вот говорят: Конго, но знаете, менеер, среди гостей будут такие,
которые два, а то и три раза сменят костюм на этом балу. Один раз в костюме
Пьеро, потом – Юлия Цезаря. В общем, сами знаете. Я никогда там не был, хотя
живу здесь с двадцать четвертого года, но мы не можем никуда отойти, вы же
понимаете, это наши лучшие денечки, люди сорят деньгами направо‑налево.
Но нравы на нынешних балах уже не те. В особенности молодежь
перебирает. Ох уж эта нынешняя молодежь, менеер, попробуй в ней что‑нибудь
пойми. Такое впечатление, что они готовы этим заниматься прямо на диванах
Курзала. Нет, вы только подумайте, менеер! Никто не против, если люди хотят
развлечься, однако солидные люди делают это так, чтобы не шокировать
окружающих. Я не то чтоб собирался рекламировать свой магазинчик, но если вдруг
вы решите пойти на Бал Мертвой Крысы, не стесняйтесь, мы всегда к вашим
услугам, вы меня понимаете? Одно удовольствие стоит другого. Комнаты, правда,
не шикарные, но в полном порядке, вы меня понимаете. Многие господа посетят нас
сегодня вечером, и никто еще не жаловался на наши комнаты. Так вот, если вам
это подходит, менеер, всегда к вашим услугам. Только придете и кликнете:
«Артур», – я буду знать, что все в порядке, и проведу вас в вашу комнату.
И не думайте, что здесь смотрят на часы, стучать к вам никто не будет, ха‑ха‑ха.
Так что, менеер, если угодно… Премного благодарен. О ревуар. Мерси. До
свиданья, менеер, большое спасибо.
Курзал
(Каков он в длину? В ширину? В высоту? Эти данные я запишу
позже. Это крайне необходимо. Осталось так мало конкретных вещей.
Ниша, где я сидел на диване, положив ноги на железный
садовый стульчик, была когда‑то приемной, бюро, развороченным и искореженным по
случаю бала. Однако стены и перегородки были на месте, и я смог, оставаясь
незамеченным, подслушать разговор двух танцоров. Их слова долетали до меня
столь отчетливо, будто в панелях из бирманского розового дерева прятались
стекловолокнистые звукоулавливатели.
При свете канделябра из бронзы и граненого стекла: позвонки,
проступающие на ее спине, и шесть мушек.
И вот начало: я вошел под свод, отделанный зеленым гранитом
и поддерживаемый стенами из пентиликанского мрамора, прошел сквозь занавес
теплого воздуха у главного входа – прошел, в первый раз одержимый чем‑то
неведомым.)
ПРИДВОРНЫЙ (его венецианское облачение только подчеркивало в
нем фламандца. Серебристый нейлоновый парик сидит на голове кое‑как: над ушами
и на затылке из‑под него выбиваются волосы. Стоит мне увидеть парик, и я сразу
вспоминаю своего отца, который в составе любительской труппы играл в комедии «У
дядюшки пастора». Моя мать говорила: «Смотри, вон твой папа!» И показывала мне
на сцену, где держал монолог угрюмый худой человек в черном балахоне. Льняные
волосы, отсвечивающие белым, лежали тугими локонами. «Видишь ты его или нет? Да
вон же он, сонная ты муха, этот пастор и есть твой отец. Ты что, не узнаешь
его?» Белое как мел лицо, полосы сажи на щеках, черные кренделя по обе стороны
носа, крылья которого были оттенены серым гримом, перекликавшимся с серым
вокруг глаз. Все это говорило о старости, нищете, болезни. Сгорбленный человек,
надрывно кашлявший при свете рампы, не мог быть моим отцом, никогда, и я тут же
потерял к пастору всякий интерес, убежденный, что мама, как всегда, хочет
обмануть меня, чтобы потом посмеяться над моим легковерием, я отчаянно пялился
на других персонажей, пытаясь узнать отца в деревенском нотариусе, в каждом из
крестьян, по ходу пьесы без конца делившихся какими‑то воспоминаниями, но все
они были либо слишком маленькими, либо слишком толстыми, либо слишком
подвижными. Я долго искал его, пока наконец в одной волнующей сцене пастор,
прошептав племяннице, что дни его сочтены, не повернулся спиной к публике, и
тут под его париком и известково‑белыми оттопыренными ушами дядюшки пастора я
узнал такой знакомый, ничем не прикрытый затылок. «Папа!» – закричал я, и мама
долго успокаивала меня, пока я не начал смеяться и плакать от страха…
Кружевной галстук придворного был заколот неумело, так что
любой мог догадаться, что у этого мужчины нет ни жены, ни заботливой любовницы,
и он натягивал свой дорогой костюм сам – с трудом и неловко, костюм сидел на
нем плохо. Он пытался изобразить придворные манеры, подобавшие, по его мнению,
наряду: держал сигарету с вызывающим кокетством, забрасывал ногу на ногу и
качал пасторским башмаком с серебряной пряжкой; играл рыжими бровями, то и дело
выползавшими из‑под маски, – однако все это плохо удавалось ему. Если бы
публика пригляделась повнимательней, то обнаружила бы, что это костюм, взятый
напрокат, он висел между греческими тогами, рубенсовскими мантиями, синими как
ночь смокингами, и так же мало, как и в костюмерной, он был сейчас очеловечен
плотью; мужчина хотел укрыться в складках своего венецианского платья; вот он
поковырял лопатообразным пальцем в носу, скрытом колеблющимися чешуйками маски.
И сказал ей):
– Тебе здесь плохо? Ну скажи. Тогда мы уйдем. Хочешь, я
отвезу тебя домой? Обещаю тебе. Клянусь честью. Нет, я нигде не буду останавливаться
по дороге. Почему ты не хочешь назвать мне свое имя? Меня зовут Алберт. Фамилии
я тебе не скажу, на то он и бал‑маскарад. Паскаль? Доминик? Катрин? Нет? Ладно,
не говори, я и так знаю. И даже очень хорошо. Нет, ты меня не проведешь.
Конечно же, я оплачу твое шампанское.
Что? На «дороже» я не согласен. Нет уж. Раз договорились,
значит, договорились. Тысяча франков так тысяча франков. И ни одного франка
больше. Вот банкнота в тысячу франков. Не хочешь? Как хочешь.
Ну, ну. Не валяй дурака. Это же так, плевое дело, а ты сразу
получишь тысячу франков. Мы же, черт побери, на бале‑маскараде. Честное слово,
я тут же привезу тебя назад, не успеет и петух прокукарекать. Только четверть
часика. Идет? Привет горячий, ищи себе другого идиота. Сначала наобещаем, а
потом, прошу пардону, мы, видите ли, передумали. Что? Три тысячи франков?
Послушай, у тебя с головой все в порядке? Таких денег не платил еще никто в
Бельгии, будь он даже шах персидский.
Только не думай, что я тебя не знаю. Еще как знаю, кисонька!
Везде и всегда, черт подери, одно и то же. Ладно, не будем мелочиться, еще
пятьсот франков. Мало? Ну ты даешь. Я знаю тебя, слышишь ты? У тебя самые
красивые глаза на свете. И такой костюм… Жидовская морда? Я? Ну, приехали! Нет,
вы только послушайте!
Придворный (теперь он более развязен, в своей привычной
манере. Пальцы‑лопатки крепко сжимают руль. Перед нами простирается дорога,
незаметно вливающаяся в море, которое утюжит катер с зажженными огнями. В
машине играет радио, мотор недружелюбно бурчит. Флаги развеваются). Он говорит:
– Интересно, что она себе думает, кто перед ней? Тысяча
пятьсот франков, такого нигде не платят. Интересное кино, неужто ради этого я
приперся на Бал Мертвой Крысы?
Но, во всяком случае, у меня ее манто, и черта едва она его
теперь получит. Может, хоть это научит ее уму‑разуму. Ты же сам слышал, друг,
что она назвала меня жидом. Вот и хорошо. Раз я жид, пусть распростится со
своими мехами. Если б мне такое сказал мужчина, я б его пришиб на месте. Такой
дрянной слушок повсюду разнесется, не успеешь рюмку опрокинуть. А в моей
коммерции этого ни‑ни. Может, и хорошо быть евреем в каком‑нибудь другом деле,
но не в автомобильном бизнесе. Тедди Мартенс – еврей, и слышать больше ничего
не желаем! Вон она идет, сука!
Это ж надо было мне налететь на нее. Говорят, она никуда
больше не выходит. Иногда ездит развеяться в Брюссель. А я‑то еще подыгрывал ей
в этом надувательстве. У меня ведь все время вертелось на языке: «Скажи, а ты,
случаем, не забыла Тедди Мартенса, который был с Граббе на войне? С которым
Граббе до утра играл в „дурака“?» Но если у тебя горит и припекает, ты такого
не скажешь, да еще на бале‑маскараде, а потом – либо ты джентльмен, либо ты не
джентльмен.
Мог ли я себе такое представить? Тедди Мартенс – это имя в
автомобильном бизнесе. Вот тебе новый «бьюик». Колесная основа, как у
четырехцилиндрового «темпеста». Головки цилиндров алюминиевые, а оболочка из
литого чугуна. Сто пятьдесят лошадиных сил. Ну, конечно, расход…
Смотри‑ка, она идет наугад. Сама не знает куда. Если эта
мадемуазель думает, что я вылезу из машины, она глубоко ошибается. Черт подери,
пусть усвоит на будущее. Как тебе ее попочка?
Скоро она заработает пневмонию. Ты видел ее глаза, дружище?
Пурпур! Такие глаза, менеер, они из металла, металла чистого литья, они смотрят
сквозь тебя. И нисколько не изменились за все эти годы. Безумная, как юла. Но
куда же она?
Я больше не выдержу. Ты только посмотри на ее попочку,
парень. Слушай, она что, идет прямо в море? Молчи. Я сам знаю. Только молчи. Не
говори ничего. Сука…
Она
Ни одно созвездие не бывает полным. Или полностью видимым.
Их нельзя восстановить в первоначальном порядке. Подобно тому как звезды
упорядочиваются на картах Цыганки, их нельзя отыскать снова, никогда.
За перилами сразу начиналось небо, дамбу отгораживали от
него зеленые столбики со светящимися кружками, мачты спортивных площадок, две
укрепленные на штативах подзорные трубы, через одну из которых, по слухам,
фюрер однажды смотрел на Англию, просто забавы ради (старомодное, заразное
слово). Он опустил пять франков в магическую щель и, обретя зоркость, увидел
Англию.
Безлуние. Бахромчатый свет ломается о пенные гребни. В
пейзаже неба и стремящихся к точке пересечения чешуйчатых спин четырех или пяти
пирсов движется ее фигура, прорезая дыру в пейзажном пространстве. Ее плечи
покачиваются, ноги ищут опоры в мокром песке, сужающейся дорогой перед нею в
черную воду уходит пирс. Разорванной блестящей бумагой воздух касается ее
волос, освещая спину и всю ее фигуру («сука в блестках»!).
Мы стоим у обжигающе холодных перил, под нами на песке со
следами лошадиных копыт, велосипедных шин и свежими отпечатками подошв
прижавшиеся к дамбе пляжные кабинки.
Она идет по пирсу, не падая больше на колени, уверенным и
широким шагом, напоминая чем‑то бегуна на ходулях. Она движется по волнистой
спине ящера, вдоль его покрытых мхом боков. Пирс становится глаже, а она идет
все медленней. Прямо в море. Ее силуэт уже едва различим. Под нами, скрытые
пляжными кабинками, гогочут трое мужчин. Женщина – к которой мы чуть‑чуть
приблизились, хотя Тедди Мартенс и клялся, что не вылезет из машины из‑за этой
«суки в блестках», а теперь бормочет заклинания, хотя раньше сам призывал к
молчанию, – все еще стоит на пирсе, пока запоздалый рыбачий катер,
развернувшись к пристани, ощупывает прожектором скамейки на пляже. Когда я
надел очки, она сделала несколько шагов назад, но лицо ее было по‑прежнему
обращено к катеру. Придут к ней на помощь? Ее юбки полощутся вокруг широко
расставленных ног. Недоступная танцам и драмам портового города, она отдается
насилию воды. И по мере того, как текучая, настойчивая, отвратительно мягкая
сила проникает в женщину, нас завораживает серый перекат морских волн; ее
бесстыдная похотливость, когда она, обнажив колени и ляжки, стала поглаживать
себя по бедрам, ее обреченные неуклюжие шаги по гладким плитам пирса – все, все
забыли мы, мужланы, в тот самый миг.
Мы стоим рядом, Тедди Мартенс и я. В рокоте, разрывающем нас
на части, толчками катящем кровь, сушащем язык. И вдруг она начинает хохотать,
стоя на спине пирса‑кашалота, задремавшего в водовороте, и волны, которые
стремятся дотянуться до нас, приносят нам ее громкий смех. Пот застилает мне
очки. Торговец автомобилями говорит, что черт дернул его вылезти из машины.
«Сейчас она бросится в море, смотри, смотри, ну мы и влипли».
Я думаю о нижнем белье, которое не менял уже целую неделю, о
том, что у меня грязные ноги; когда спустя несколько мгновений я бреду из моря,
держа ее на руках, сбежавшиеся обитатели дамбы (Тедди Мартенс визжит и
проклинает все на свете), готовые оказать помощь в переодевании спасителя и
спасенной, бесспорно, увидят это в первую очередь. Женщина смеется. И у нее, и
у нас головокружение от прилива. Наши ноги лишаются опоры. Дамба, покрытая
шестиугольными плитами для катания на роликах, гудит и пытается выгнуться
спиной дикого зверя. За парапетом, возле пляжных будок, воркуют трое мужчин.
Женщина поднимает руку, поднимает ее к птицам, машет, разгоняя невидимых мух.
Она обороняется от зверей.
Потому что Тедди Мартенс хотел поскорее уйти оттуда, а я не
хотел, чтобы он исчез с воспоминанием обо мне как о пьяном слушателе в гасящем
звуки салоне, слушателе‑соучастнике в его «бьюике», – мне известны и
другие причины, почему я дал ему пинка, но какие?
Корнейл хочет, чтобы я был как можно более точен, факты,
говорит он, ничего, кроме фактов, – и вот факт: я даю ему пинка и попадаю
в лодыжку, прямо над башмаком с серебряной пряжкой. Сквозь серые стекла очков я
вижу, что Тедди Мартенс колеблется – кричать ему или ругаться – и наконец
оскаливается, обнажая зубы до самых десен. Потом закрывает рот. Он пойман на
месте преступления. Виновен. И теперь он понесет наказание. Там, где маска
впивается в его шею, образуются жирные складки. Он ищет мои глаза.
– Это что, так нынче празднуют праздник? – говорит
он. – И ради этого я потащился с тобой на бал? И это благодарность за то,
что я весь вечер угощал тебя шампанским?
Он прыгает на одной ноге.
Один за другим мужчины поднимаются с песка и молча идут к
лестницам, ведущим на дамбу.
– Не стоило тебе этого делать, дружище, – говорит
Тедди Мартенс.
Я возвращаюсь к себе в отель. Больше мне здесь делать
нечего. Пирс за моей спиной, о который бьются головы волн, безлюден.
В своей комнате, опустошенный, обсушенный сердобольными
обитателями дамбы, оглушенный восторгами, напоенный горячим грогом,
наулыбавшийся репортерам, учествованный районным комитетом, я дал ночи идти
своим чередом. У себя в комнате я сложил брюки – без единой морщинки, без
единого пятнышка – и убрал их под матрас. Глаза, натертые маской, все еще
немного слезились. Окно в моей комнате было открыто, и меня вылизывали лучи
маяка, позже мою комнату наполнил туман, смешанный с запахом металла и женщин.
Запах
металла и женщин
– Не курите здесь, – сказала Элизабет и пощекотала
мою ладонь. Лето, полное голубей и шума тяжелых моторов на эстакаде, далеко от
нас. Запах сырого дерева и ее запах, запах юной девушки. И вонь от клея в
речке, лениво ползущей позади штабелей досок на складе торговой фирмы
«Хакебейн» и собирающей разную дрянь со всего города. Резкий дух обработанных
стволов и балок оседал у меня на веках.
– Я не хочу, – сказала Элизабет и, вместо того
чтобы оттолкнуть меня, потянула за мой свитер, впилась в меня своими коготками.
Я подумал о четырех вооруженных охранниках торговой фирмы «Хакебейн». Мне
хотелось сказать ей: «Ты же сразу пошла со мной, детка, мне даже не пришлось
просить тебя дважды».
– Я бы охотно, – сказала она, запинаясь, заикаясь,
и, чтобы унять охватившую ее странную дрожь, взобралась на штабель досок и
присела на корточки, широко раздвинув колени, между которыми таилась темнота, я
примостился рядом. – Вы думаете, я пс шла потому, что скоро экзамен и я со‑вер‑шенно
ничего не знаю? Вы это подумали, правда? Это не так, менеер. Честное слово, менеер.
– Тогда почему? – спросил я спокойно.
Она покусала свои полные детские губы. Почесала коленки.
– Вы думаете почему?
Я помолчал, ожидая.
– Если об этом узнают девочки, – сказала
она. – Эмми Фердонк и Сесиль Меерт…
– А они об этом немедленно узнают.
– О нет, менеер, клянусь вам. Я не пророню ни слова.
– Это будет первое, о чем ты расскажешь завтра на
игровой площадке.
– Нет, менеер, клянусь вам. Я ни за что не проболтаюсь.
Ведь у вас будут большие неприятности, так ведь?
– Так, Элизабет.
Ворковал голубь. Деревянный голубь? Лесной голубь? Лесные
голуби живут в лесах. Доски разъезжались и скрипели. Я никогда не вытравлю
запах смолы и скипидара из своей одежды. Я уже видел, как Директор
принюхивается ко мне. В любой момент из‑за штабелей могли вынырнуть сторожа с
пистолетами и, согласно предписанию, задержать меня, учителя, с
несовершеннолетней на складе торговой фирмы «Хакебейн».
Девочка, чье имя в классе я с трудом заставлял себя
произносить вслух, так что все остальные ученики наверняка это заметили; прыщавые
сплетники, сидевшие вокруг нее, могли заметить это еще и потому, что я часто
пропускал ее фамилию в списке, и на доске, когда я писал заглавную Э, буква
всегда получалась ярче других, мне было тогда двадцать восемь. Девочка с
сияющим взором, которая, плотно прижавшись ко мне, сказала:
– Я думала, что вы никогда не заговорите со мной. Когда
сегодня вечером вы наконец заговорили, там, на мосту, я сразу поняла, что вы
начнете с уроков. Потому что иначе и быть не могло, правда?
Она уже усвоила лексику победительницы, она наслаждалась
триумфом.
– Вы же не могли иначе? – прошептала она. – Я
ведь ваша ученица.
Покорная. Невинная. Все это стоило ей слишком больших
усилий, она облизнула верхнюю губу и, положив пальцы на мой пульс, прямо над
часами, сжала мне руку. Время скользило мимо нас. Она сказала:
– Слушайте. Слушайте внимательно. What if I say shall
not wait[17].
Едкий неоновый свет стер с ее лица детскую округлость, она
больше не смеялась. Я глотнул воздух, набрав полную грудь удушливого запаха
дерева, – столь неожиданным и прямолинейным был переход к стихотворению
Эмили Дикинсон[18]. Стихотворение
это я разучивал с их классом в прошлом семестре, оно было посвящено мертвому, и
сейчас оно чудовищно, на удивление бесстыже выломалось из этого девичьего
ротика. Я подумал: «Интересно, помнит ли она вторую строчку, она хочет, чтобы я
продолжил, прочел вслед за ней в этом непристойном, щупающем ее свете?» Я
произнес вторую строку:
– What if I burst the fleshly gate[19].
– И замолчал, словно обжег рот крапивой, нёбо пылало. Потом, с трудом
разжевывая слова, я что‑то сипло выдавил из себя, и она как бы случайно
коснулась рукой моего живота. Я что‑то промычал, и она спрыгнула с досок, как в
кино, широко раскинув руки, повернулась ко мне лицом, лизнула меня в щеку,
словно кошка, и прижалась ко мне грудью. Я встряхнул ее за плечи. Она издала
звук, похожий на рычание, отыскала в складках своей юбки носовой платок и промокнула
им глаза. Ком грязи растопился у меня внутри, она попыталась успокоиться, но ей
это не удалось, и она снова пробормотала: «Я не хочу, менеер», взяла мою руку и
приложила ее к соску под черным свитером. Лаяли сторожевые псы, приближались
вооруженные сторожа. Мы опустились в лакричную темноту за штабелями свежего
дерева, Элизабет и я. Она распахнула колени над моим лицом, и тьма вошла мне в
горло, я хрипел, задыхаясь от запаха металла и женщины, моей женщины –
Элизабет.
Мебельный
центр и торговая фирма «Хакебейн»
Мы считаем торговую фирму «Хакебейн» украшением нашего
Города. Эдмонд Хакебейн, Основатель Дела, и двое его сыновей Ян и Херман,
кутила и адвокат, хорошо нам известны. Не только благодаря своей энергии,
упорству и деловой хватке, но и благодаря своим менее популярным семейным
чертам, а именно: пристрастию к вечеринкам с художниками и голыми женщинами,
любви к парусному спорту, путешествиям за границу и кокетничанью с местной
аристократией. Это и многое другое узнали мы от наших родителей и знакомых,
когда в детстве слушали, как родители с завистью и почтительным страхом судачат
о Хакебейнах. В годы войны – с сорокового по сорок четвертый – когда мы уже
ходили в школу, позиция семейства Хакебейн также не была для нас тайной. Мы
были в курсе, что Хакебейны не только поставляли дерево и мебель для усиления
Атлантического вала и с поднятой вверх рукой воспевали Германию на сборищах
Черных, но в то же время снабжали Белых[20] деньгами и продуктами. Однако как в страшной
сказке не бывает, чтобы ничего да не случилось, так уже в годы оккупации в
семействе приключился раздор. Все произошло из‑за того, что Херман Хакебейн,
лидер немецко‑фламандского общества «Флаг», палец о палец не ударил, когда его
единоутробного брата Яна тевтонцы арестовали за саботаж и на три недели упекли
в городскую тюрьму, прозванную в народе «кутузкой». Раскол в лоне одного из
наших Главных семейств вовсе не оскорбил наших чувств, подобный разлад лишь
подчеркнул в наших глазах добродетели оных. В конце концов Ян Хакебейн сбежал
из тюрьмы, когда англичане начали бомбить Город и одна бомба угодила в
«кутузку». Многие у нас ожидали, что в ближайшие месяцы Ян, скрывающийся от
преследования, внезапно объявится в отчем доме и учинит скандал, ну, скажем,
зашибет папашу, пришьет братца и очистит сейф. Тем не менее ничего такого не
произошло, а после освобождения Ян появился как раз вовремя, чтобы
свидетельствовать на процессе в пользу своего отца и брата. Хакебейны –
замечательные люди. Два раза горели склады фирмы. Первый раз – после бомбежки
англичан, а второй – после Освобождения, когда на все предприятие был наложен
запрет. Второй пожар случился, ясное дело, по воле старого Эдмонда Хакебейна, в
этом никто не сомневался, однако упорные сыщики из Страховой компании напрасно
рыскали в поисках доказательств. Подобный экономический расчет в лихую годину
вызывает лишь одобрение, поэтому мы уважительно и искренне приветствуем Эдмонда
Хакебейна, удостоенного многих правительственных наград, когда он часов в пять
пополудни совершает прогулку в «Бридж‑клуб» на рыночной площади.
Мы, дети, оказались невольными свидетелями первого пожара.
При первых звуках воздушной тревоги жители обычно спешили на холм,
возвышавшийся в стороне от центра Города, где разместила свои постройки фирма
«Хакебейн». Жители находили здесь укрытие, которое казалось им более надежным,
чем их собственные подвалы, а также имело ряд других преимуществ: во‑первых,
отсюда можно было пронаблюдать за бомбежкой, ибо Город был виден как на ладони;
во‑вторых, чувство товарищества придавало здесь всем сил, ощущение братства
нарастало по мере того, как все они вместе молились, плакали, пили пиво,
травили анекдоты и так далее; в‑третьих, почему‑то все считали, что вражеские
самолеты получили из штаба четкие указания не трогать мебельную фабрику
«Хакебейн», чтобы по окончании войны воспользоваться материалами, аппаратурой,
организацией производства и мозгами руководства фирмы. (Ибо как же иначе
повсюду Большие Люди выказывают свое уважение друг другу. Только так.)
Можно перечислить еще тысячу причин, в силу которых жители
предпочитали укрываться на Хакебейновом холме под открытым небом, мы упомянули
лишь главные доводы, те, которые мы, дети, слышали, когда над нами нависало
жужжанье оводов со смертоносным грузом в брюхе. Однажды ночью, вопреки всем
ожиданиям, бомбы упали на торговую фирму «Хакебейн». Мы, зачисленные в
Юношескую бригаду противовоздушной обороны, по сигналу – душераздирающему вою
сирены – вскочили на велосипеды и рванули к Центру, где обычно получали
указания, куда нам мчаться на помощь. Но на этот раз весь Центр был в руинах, и
перед чадящей, полыхающей брешью в ряду домов мы обнаружили лишь трех
охваченных паникой бойцов противовоздушной обороны, выкрики которых никак не
складывались в членораздельные приказы. Мы поняли только одно: горит торговая
фирма «Хакебейн».
Наконец Жюль Метцемакерс, начальник противовоздушной
обороны, сказал: «Поехали» – и в своей машине повез нас на объятый ужасом Холм.
Материальный ущерб и число жертв не поддавались подсчету, обезумевшая толпа
металась, ее невозможно было ни остановить, ни организовать, ни успокоить.
Кричали все так, словно они все до единого были ранены или умирали. Наступил
тот миг, когда людей покидает разум.
Мы, Юношеская бригада, четыре ее члена и Жюль Метцемакерс,
были бессильны что‑либо сделать. Но состояние это длилось недолго. Вскоре нам
стало ясно, что мы нужней не в очаге пожара («Помогите! Помогите!», а как
помочь!), там полыхали штабеля досок и поодаль лежало несколько трупов. Нет,
наша помощь требовалась более спокойной, глухо гудящей инертной массе. У одной
из гигантских стен мебельной фабрики был построен длинный барак – он служил для
рабочих столовой и использовался, кстати сказать, как праздничный зал для
ежегодных банкетов Хакебейновских Друзей, там после объявления тревоги
предпочитали укрываться старики: усевшись за столами, они дожидались здесь
конца бомбежки. И вот мощная бомба упала по ту сторону гигантской стены, возле
которой стоял барак, и угодила в столь же гигантский склад угля и кокса. Короче
говоря, воздушной волной снесло стену, и барак оказался раздавленным и
погребенным под толщей угля и кокса.
Свидетели, указавшие Юношеской бригаде это место, были
настолько подавлены и испуганы, что могли лишь плакать и причитать.
– За дело! – рявкнул Жюль Метцемакерс и приказал
нам копать.
Мы начали копать. Кирками и лопатами. В окружавшей нас толпе
сжимали кулаки и вздымали их к небу, где продолжали жужжать английские
самолеты, толпа клялась страшными клятвами и кричала их вслед самолетам. Мы
искали в сыпучем угле погребенных стариков, но в эту ночь нашли лишь немногих,
наверное, они сгрудились в той части барака, что примыкала к стене, и эта стена
лежала теперь в самом центре коксового и угольного могильника. Пока Жюль
Метцемакерс, размахивая револьвером, пытался остановить свидетелей, удирающих с
Холма с углем и коксом, мы копали до утра.
Да, мы всегда считали мебельный центр и торговую фирму
«Хакебейн» украшением нашего города, и не только из‑за событий военных лет,
когда столько людей мужественно или малодушно распростились с жизнью среди этих
стен, нет, когда мы говорим «украшение», мы и имеем в виду украшение в самом
прямом смысле этого слова, короче: торговая фирма «Хакебейн» – это наше
воспоминание, наказание, грех, и когда мы порой наведываемся туда – некоторые
берут с собой жен, – мы не можем вдыхать резкий запах смолы и дегтя, не
думая о жизни и смерти, а это, вероятно, столь часто случается в наших буднях,
что, может быть, все‑таки лучше думать о хлебе и зрелищах?
Разведка
Через парк учитель пошел медленнее, он вспомнил, что спешить
ему некуда, сегодня у него свободный день. Вчера он заснул поздно, в течение
короткой ночи несколько раз в страхе просыпался, и вот сейчас – на улице и в
парке не было еще ни души – часы показывали десять минут седьмого. По
асфальтовой дороге, пересекавшей парк, и из кустов полз порошкообразный туман,
и учитель шел сквозь него в сторону заброшенного теннисного корта и холмиков‑выскочек
с экзотическими растениями. Перед каждым растением из земли торчала табличка с
названием. Однажды, в недавнем, еще не омраченном облаками прошлом,
размеренность которого казалась ему сейчас необъяснимой, учитель прочел все
желтые таблички с латинскими, французскими и нидерландскими названиями. Без
очков он не смог теперь различить ни единой буквы из тех, что были нанесены на
таблички с помощью резинового трафарета, изготовленного в Малой школьной
типографии. Он отказался от этой затеи.
Туман пугливо расползался под его шагами. Он поднялся на
ступеньку летней эстрады, где каждое воскресное утро состязались в национальном
конкурсе музыкальные капеллы, и хотел было обратиться с речью к народу (который
еще спал, однако во сне уже предчувствовал дребезжание будильника), как мимо
медленно прошла маленькая девочка, одетая точно взрослая женщина. У нее были
шелковые чулки, высокие каблуки и расстегнутая каракулевая шуба, которая была
ей настолько велика, что почти волочилась по земле. Она остановилась, увидев на
краю газона тысячелистник, сорвала его и поднесла к губам. Учитель смотрел на
ее безразличное полное лицо, обрамленное каштановыми волосами. На ее губах
виднелись неровные следы фиолетовой помады, брови были густо подведены сажей.
Хотя он не сделал ни единого движения, что‑то – внимание? отвращение? –
выдало его присутствие, девочка взглянула прямо ему в лицо, смяла в руке
растение. Потом быстро двинулась, непривычная к своим высоким каблукам, через
газон и скрылась в высоком камыше, окружавшем пруд. Учитель хотел последовать
за ней, но вышел к воде, где притаились моторные лодки, девочка (или карлица,
возвращавшаяся домой с вечеринки циркачей) исчезла. Наверное, она затерялась в
кустарнике, окружавшем теннисный корт. Он еще немного поискал ее и наткнулся на
бронзового тигра на светло‑зеленом пористом пьедестале. Тигр, покрытый мхом,
смотрел на запад и охранял доску с именами павших в боях граждан. Лучи солнца
ломались о верхушки деревьев. Учитель сорвал одну из фуксий, облепивших паутину
железной проволоки вокруг тигра. Позади холма в форме призмы, передняя
поверхность которой была усажена цветами всевозможных оттенков, образующих
циферблат с цифрами из сирени, учителю снова открылся весь город с его
шиферными крышами, афишами и уже нарастающим мельканием автомобильных огней.
Не решившись вступить в бетонный холод домов, он повернул
назад, в парк, и побрел по дорожке, которая вела к площадке для мини‑гольфа.
Дошел до скамьи, на которой сидел седоголовый господин, позади него стоял
человек, одетый во все темно‑зеленое, и обеими руками опирался на скамью.
Старик раскачивался так, что спина его регулярно касалась рук стоявшего сзади.
Это была игра. Либо старик страдал какой‑то качательной болезнью. Он сидел на
самой длинной скамейке, после обеда здесь грелись на солнышке женщины с детьми.
Когда учитель проходил мимо, старик поприветствовал его, качнувшись всем телом.
А может, просто качнулся в этот момент слишком сильно. При этом его белая
борода сложилась пополам на белоснежной рубашке. Слезящиеся красные глаза с
горохово‑зелеными зрачками не видели учителя. Старик опирался на трость черного
дерева, серебряный наконечник которой наполовину ушел в песок, он напевал марш
с многочисленными та‑та‑та‑та‑та‑та. Человек за его спиной, охранник, санитар,
тюремщик, смотрел в затылок своего подопечного. Или жертвы.
– Доброе утро, – сказал учитель преувеличенно
бодро.
Санитар подозрительно взглянул на него глазами раба,
нахохлившись, втянул голову в узкие плечи, похожий на большую темно‑зеленую
птицу, когда учитель, Виктор Денейс де Рейкел, чужой в их проруби, опустился на
другой конец скамьи. Старик, благородный, выродившийся, отчужденный,
наслаждался солнцем и пел: «Мальбрук в поход собрался», широко разевая безгубый
рот, окруженный белой растительностью. Долгое время троица сидела на скамейке.
Не обменявшись ни единым словом. Набиравший силу свет, прорывавшийся сквозь
ветви деревьев, бросал под скамью тени, отражался на скрещенных рейках
павильона, подкрашивал цветы валерианы, обрамлявшие мраморный бюст, напротив
которого раскачивался старик. Это был его собственный бюст – тот же крупный
нос, тот же пуританский рот, – установленный благодарными городскими
властями. Однажды ночью студенты Академии почтили его память – поскольку сам он
превратился в растение, совершающее прогулки в сопровождении мерзкого
служителя, – измазав монумент зеленой, красной и черной краской. Но теперь
ничто больше не угрожало бюсту, ибо эти двое бодрствовали на посту. Освещаемый
солнцем, старик поднял узловатую руку. Рука была обтянута чешуйчатой кожей,
суставы искривлены. Старик вытянул палец, указывая на жука, и несколько снизил
темп своей боевой песни, как будто сопровождал ковыляние жесткокрылого
путешественника. Готовый к прыжку санитар стоял, наклонившись вперед. Челюсти
старика двигались, подпаленные красным веки трепетали, словно хрупкие листочки
растения, поддеваемые ветром. Учитель встал со скамьи.
Где‑то дребезжали трамваи, все чаще появлялись куда‑то
спешащие люди. То было красивое августовское утро, учитель пересек игровую
площадку, поле для катания на коньках, стрельбы, игры в жмурки. Корпуса
классных помещений, ощетинившиеся ребрами пожарных лестниц и кровельных
желобов, грудились вокруг смотровой башни Директора, его бюро, обернутого в
шкуру из плюща.
Никого. Учитель подумал: что бы я мог сделать такого
непоправимого, дикого, что вошло бы в анналы, – прямо здесь, сейчас, в
самом центре этой танцплощадки для великанов? Но ничего не могло произойти,
ничего не могло разродиться без соучастия других, учеников, учителей, Палача с
его перископом, там, наверху, в башне, опутанной ветвями. С другой стороны,
именно их присутствие предполагало, что ничего знаменательного произойти не
может, ибо, стоило им приблизиться, каркас, который сумел соорудить вокруг себя
учитель, еще крепче и безнадежнее затягивал свои швы, и он тут же становился в
шеренгу, во главе стада, которое ему предстояло обучать. Становился охотно и
спокойно. По крайней мере до сих пор. А являлся ли он в свою очередь палачом
для них? Вряд ли. Учитель не был в этом твердо уверен. Кем же он был тогда?
Пустым местом? Тоже вряд ли. Судьей, который должен выполнять распоряжения, а в
случае отсутствия оных мог измышлять приказания сам и сам же выносить
приговоры. Он не имел ни имени, ни псевдонима, ни прозвища. По четкой диагонали
учитель пришел к Пятому Латинскому, где завтра у него первый урок –
Bühnenaussprache[21] для жвачных.
В окнах, нижний переплет которых почему‑то находился ниже
уровня земли – на чем хотел сэкономить военный архитектор, задумав погреба как
классные помещения? – учитель увидел свое приближающееся отражение,
сначала оно обезглавилось, потом от него остались только ноги в ботинках.
Сквозь отраженные в стекле собственные брюки он видел доску,
каучуковые деревья, физические таблицы и карту Западной Фландрии, на которой,
если подойти ближе, можно разглядеть разноцветные кнопки, которыми прежние
учителя отмечали сражения 1940 года. Под каменным щитом с орлом, призванным
напоминать, что это здание являлось даром городских властей, учитель прошел
через мяукающую стеклянную дверь. Словно в яму, спускался он в коридор,
пахнущий мелом, гниющими балками, стоялой водой. Дверь Пятого Латинского была
закрыта, он мог бы это и знать. Он опустился на ступеньки, чиркнул спичкой,
повертел в пальцах, бросил в угол, прилег, опершись на локоть, и заснул.
Сквозь сон он услышал шаркающие шаги и, медленно выплывая из
дремы, подумал: «Кто‑то идет в означенный час», заметил, что шаркающие шаги
доносятся из коридора позади Пятого Латинского, где сгущалась непроглядная
тьма, поскольку четыре балки, поддерживающие низкий потолок, сдерживали свет,
сочившийся из окошечка над дверью. Потом он увидел, что звук производят не чьи‑то
шаркающие подошвы, а острый осколок кирпича, которым скреб по стене щуплый
мальчишка. Возможно, он так и царапал стену от самых бомбоубежищ, угольных
погребов, расположенных в другом конце здания. Рядом с дверью Пятого
Латинского, там, где штукатурка лежала толстым и гладким слоем, мальчик начал
писать какие‑то буквы. Осколок кирпича скрежетал по стене, учитель
почувствовал, как где‑то в глубине глазниц у него дергается нерв, как будто
вспарывались его эластичные, незаштукатуренные ткани. Он поднялся со ступенек и
спросил:
– Ты что тут делаешь? Прекрати сейчас же. Ты пришел
слишком рано. Как тебя зовут? Ты из какого класса?
Ощущение, что некто вгрызается в его податливую плоть,
исчезло. Дети с ржавыми кинжалами, подумал учитель, самый большой вред от
детей. Он сказал:
– Черт побери, да прекратишь ты это или нет? – И
тем самым вышел из роли воспитателя, учителя, взрослого, в один миг – к его
удивлению – он перестал быть Судьей, а превратился в разгневанного сверстника,
выплескивающего ярость на равного себе; он прочел на стене: AЛECA – и снова
спросил мальчика, что он тут делает.
Мальчика звали Верзеле, так сказал он. У него были
прилизанные влажные волосы. Неужели он пробыл здесь так долго, что пропитанный
сыростью воздух погреба тусклым влажным глянцем осел на его космах, а может, он
принял душ рядом с физкультурным залом? Мальчик – лоснящиеся щеки, открытый
рот, заостренный подбородок, – стоя на пороге Пятого Латинского, пояснил,
что предпочитает приходить в школу слишком рано, а не слишком поздно. При этом
он нагло улыбнулся и повертел осколок кирпича в пальцах, покрытых красной
пылью. По его баскетбольным кедам учитель определил, что мальчишка учится в
шестом, сегодня у них физкультура первым уроком. Слишком широко расставленные,
глубоко посаженные глаза. Он не ждал наказания, казалось, он недосягаем ни для
какой угрозы, он улыбался, будто это он застал стесняющегося, колеблющегося
учителя в тени балок. Он сунул в ухо красный мизинец.
– Знаете, что поэтический класс уже открыт? –
спросил он.
Мне и здесь хорошо, подумал учитель, что я забыл в
поэтическом классе? И что ты, сопляк, забыл там? Мальчик, на вид ему было не
больше четырнадцати, покрутился на одной ножке, потом, не в силах больше
выносить тишину, повисшую в коридоре (тишину учителя), сказал:
– А я вас видел вчера вечером.
– Меня?
– На Балу Крысы. У вас не было маскарадного костюма, а
у меня был.
– Ты? Почему? Когда это?
– Я еще громко окликнул вас по имени.
– Не знаю. Я ничего не слышал.
– Правда не слышали? Я еще дернул вас за рукав.
– Зачем?
– Я позвал вас старушечьим голосом. Не помните? Я был
одет коричневым пастором.
Карлик? Пастор? Там их было полным‑полно. Учитель снова
опустился на ступеньки и закурил.
– И вы ни разу не танцевали. За весь вечер.
– Да.
– Людей было много, да? Но это все были нехорошие люди.
У него был западнофламандский акцент, из окрестностей Тилта.
Он говорил очень быстро, будто темпом своей речи хотел воспроизвести темп
вчерашнего вечера. Нет. Бал получился так себе, в прошлом году было куда
шикарнее (можно подумать, что он ходит туда каждый год), и брюссельцев там было
мало, и лишь немногие придерживались в своих костюмах заданной темы, а на
будущий год тема уже определена – «Мир Джеймса Энсора»[22].
– А что за тема была в этом году?
– А разве вы не поняли? «Индийская компания»[23]. Все женщины
намазались коричневой краской, а на мужчинах были белые парики…
– Вот и хорошо, – сказал учитель.
Каждое мгновение, тоже слишком рано, мог появиться Директор.
Учитель поднялся.
– У вас нет ключа? – спросил мальчик.
– Нет.
Учитель громко прочел:
– А‑ле‑си‑а.
– Что, менеер?
– А‑ле‑си‑а. Латинское название Парижа.
Мальчик снова улыбнулся, это была угрюмая и вместе с тем
вызывающая ухмылка, которая делала его старше, своим осколком он накарябал «н»
после последнего «а». Я должен запретить ему это, подумал учитель, слово, написанное
четкими заглавными буквами, – возмутительное, красно‑кирпичное,
бессмысленное, повисло рядом с дверью в класс, и маленький рисовальщик, стоя
рядом с ним, вызывающе ждал, когда учитель разгадает его замысел, узнает его.
Самое большее – ему было тринадцать.
– Здесь у тебя ошибка, – сказал учитель.
– Слово не дописано, – ответил мальчик, но
учитель, пропустив это мимо ушей, пояснил, что нужно писать: «Але‑ззз‑ан»,
надеясь тем презрением, с каким он произнес «з», выразить следующее: «Если ты,
сопляк, посещаешь балы, где входной билет стоит сто пятьдесят франков, и
болтаешься там целую ночь, то уж наверняка ходишь и на скачки, так вот, хам ты
эдакий, читал бы получше афиши и научился правильно писать слово
Алезан», – и он подумал: «Что за чудесное слово, в нем – вся атмосфера,
букмекеры, быстрый цокот копыт в солнечный полдень на ипподроме Терменского
дворца».
– Я еще не закончил, – сказал мальчик, а тот,
другой, сложивший с себя полномочия взрослого и учителя, подумал: «Что со мной
происходит?» – и направился к тощему тринадцатилетнему человечку, говоря на
ходу:
– Что? Что?
– Это действительно имя, но слово еще не дописано до
конца. Я еще не доделал.
(Я еще не закончил, понял учитель.)
– Алесандра, – сказал мальчик и не изменил слово,
но изменил ту роль, которую только что присвоил себе учитель.
– Вы слышите, я вас вчера видел, вы все время сидели
возле нее. И ни разу с ней не танцевали.
– Как? (Бессилие, учитель с мокрой тряпкой у доски,
никто его не слушает.)
Мальчик сделал вид, будто хочет дописать слово, но потом
раздумал и сказал:
– Ее зовут Алесандра.
Разве не нужно второго «с», а может, все‑таки – «Але‑кс‑андра»?
Снаружи бренчали ведра, урны, молочные бидоны. Игровую площадку оккупировала
армия пожилых женщин, пришедших убирать классы.
– Не знаю никакой Алесандры, – сказал учитель
нетерпеливо. – Впрочем, тебе‑то какая разница? Слышишь ты? Мне нет до
этого никакого дела.
Его голос прозвучал жалко, однотонно.
– Но… в таком случае…
Мальчик потер лоб красным пальцем, он начал плести паутину,
чтобы опутать ею учителя, он приготовился к нападению, это было очевидно, и
учитель возмущенно сказал:
– Я не знал, что ее зовут Алесандра. Я видел ее всего
лишь раз. Первый и последний раз, вчера вечером.
На нем были черные джинсы, несмотря на запрет Директора
носить одежду «американских портовых рабочих». Его прямые волосы прикрывали
уши, черты бледного лица были неправильными. Пока снаружи, словно в рыбном
ряду, кричали тетки, таща свои ведра через игровую площадку, мальчик сообщил,
что Алесандра живет в Алмаутском замке, возле Хейкегема.
– А мне‑то какое дело? – сказал учитель.
– Я думал, что вам интересно.
– Ну ладно, – учитель повернулся. – Она там
сейчас?
Мальчик пожал плечами:
– Где же ей еще быть?
Позднее учитель уже не мог вспомнить, кто из них первым
придумал и предложил немедленно отправиться в Алмаут, кто первым понял, что
другой без всяких возражений последует за ним; не через несколько дней, после
уроков, а сейчас, немедленно, прежде чем явятся уборщицы, прежде чем начнутся
занятия. Скорей всего, это был мальчик, который швырнул на землю свой камешек и
крикнул:
– Заметано!
– Решено, хотел ты сказать, – педантично поправил
его учитель.
– Решено, – повторил мальчик. На улице он засунул
руки в карманы. Весь из себя независимый.
В ровном склизко‑белом солнечном свете они пересекли игровую
площадку. Тетки разом замолчали и, опершись на швабры, проводили их
многозначительными взглядами. Привратник в арке у входа козырнул слишком
дружелюбно, слишком подобострастно; он хотел было задержать мальчика, но увидел,
что тот при учителе, и известил об этом всех (Директора?) в привратницкой.
Оставив позади набережную, они поднялись на дамбу, и мальчик
семенил за учителем, словно верный слуга, который сопровождает своего хозяина
на ночную попойку. Роли снова переменились. Теперь мальчик был перебежчиком,
который должен завоевать доверие. Или же учитель шел к чужому лагерю? Он с
трудом вникал в бессвязную болтовню мальчика, рассказывавшего, что молодая
женщина живет в Хейкегеме у своих родителей и что автобус ходит туда шесть раз
в день, что ехать нужно полчаса и проехать надо несколько деревень: Смитсфорде,
Рейсегем, Робберзейке. Ученики, спешившие в школу, приветствовали учителя, но
не решались заговорить с мальчиком, считая, что учитель взял его с собой, чтобы
накачать велосипедную шину, помочь принести инструменты или позаниматься
дополнительно на дому.
В трамвайной будке на Хазеграс учитель купил два автобусных
билета. Мальчик ждал в отдалении. Они сели на скамейку, улица была пустынна,
овощные лавки, матросские кафе закрыты. Мальчик вытащил из окошечка автомата
три пакетика жвачки и, словно футболист, погнал по водоотводной канаве коробку
из‑под маргарина. Учитель, уже переставший быть учителем, но еще не ставший
отцом или другом, не запрещал ему этого. Мальчик с силой пинал коробку
внутренней стороной стопы, будто все время обменивался пасами с невидимым
партнером. Испинав ее в клочья, он устало присел рядом с учителем, молчал, даря
ему уединение и время для размышлений. Как только один из учеников вырывался из
клетки, из гигантской сети, которую Директор и учителя раскинули над школой и
площадкой для игр, как только он вырывался из шеренг перед классами, из рядов
парт, из марширующих колонн, которые в дни национальных праздников застывали за
спиной Директора с венком, возлагавшимся к Монументу Павшим, так сразу ученик
становился совсем иным существом. Часто, когда учитель встречал в городе кого‑нибудь
из своих учеников, он ловил себя на том, что растроган его беспомощным
приветствием и испуганным взглядом в сторону. Ты свободен как птица, думал
учитель в таких случаях; мы, Директор, я, учителя, сейчас не властны над тобой,
сейчас ты во власти других, далеких сил.
Но этот Верзеле, подумал учитель, он не птица! Он не утратил
ни подозрительности, ни хитрости, ни расчетливости, ни бдительности, которые
служат ему верой и правдой в школьном вольере. Девичья улыбка – это оружие. Его
готовность отправиться в путешествие подозрительна. Его удлиненные, слишком
далеко расставленные глаза с голубоватыми белками, детскими белками и серыми
зрачками все фиксируют, ничего не упускают.
Мальчик напряженно ждал, когда учитель, использовав
отведенное ему на раздумье время, обратится к нему. Площадь перед ними медленно
заволакивалась машинами, людьми, полицейскими, велосипедистами. Утро набирало
обороты. Учитель на мгновение испугался, что знакомые, обитатели отеля, похожий
на пса портье Боггер или Цыганка, случайно оказавшись здесь, сразу же узнают
его и попросят объяснить его легкомысленное поведение: почему он беспечно
наслаждается утренним солнцем на лавочке, вместо того чтобы преподавать
разговорную речь или фонетику. Однако для обитателей гостиницы время было
слишком ранним, сейчас мимо них могла проехать лишь горничная на велосипеде.
Сначала запах пота и дерьма окутал остановку, и только потом учитель заметил
слепого, который присел рядом с ним, у его ног; слепой рыбак опустился на
корточки у стены под окошком кассы, возле самого края скамейки – груда грязных
вонючих тряпок, из которой торчала голова в фуражке. Рыбак снял фуражку и положил
ее перед собой на землю, лоснящийся от пота, потертый кожаный ободок загнулся
внутрь причудливой складкой. Слепой сидел неподвижно, будто его, как кучу
мусора, вынесли из близлежащего кафе и бросили здесь. Он почувствовал на себе
внимательный взгляд мальчика.
– Доброе утро, всем и каждому, – сказал он. Глаза
у него были затянуты бельмами. Мальчик осторожно бросил монетку в двадцать
франков, она упала сантиметрах в двадцати от фуражки. Слепой принялся ощупывать
землю. Его узловатые пальцы, глаза с красными веками не могли найти монету. Он
наклонился так далеко вперед, что весь его затылок, покрытый коростой и
струпьями, уставился на учителя, слепой шарил вокруг себя.
– Люди добрые, никто не видит такой хорошенькой
монетки? – простонал он.
Мальчик посмотрел на учителя и прижал испачканный кирпичной
пылью палец к губам.
– Ну, ребята, хватит издеваться, здесь должна лежать
монетка, – кряхтел рыбак. – Такая хорошенькая монетка.
Подъехал автобус, просигналил и остановился. Какое же
унижение навешивает на меня этот сукин сын, подумал учитель, а сам я стою и
пялюсь, даже пальцем не хочу пошевелить, позволяю ему черт‑те что вытворять, с
этой его поганой улыбочкой.
Мальчик бросил вторую монетку рядом с фуражкой, на сей раз
пять франков. Мягко и дружелюбно сказал:
– Еще одна, папаша. Двадцать франков.
– Где, где? – закричал рыбак.
– А нам пора на автобус, – сказал мальчик.
– Бросьте деньги в мою цилиндру!
– Пошли, – сказал мальчик, и учитель двинулся за
ним.
– Эй вы! – крикнул им вслед рыбак. – Желаю
славно прокатиться. Я нашел ваши денежки.
В автобусе были свободные места, но мальчик остался стоять,
держась за петлю. Когда они выехали из центра, миновали казармы Морского
Караула, учитель пообещал строго наказать его. В ближайшем будущем. Мальчик
кивнул. Ни малейшего сопротивления. Он понимал язык правосудия и, собственно,
ничего другого не ожидал.
Мимо гавани, где стоял бельгийский военный флот, мимо доков,
через пригород, где жили рыбаки, вдоль широких полей, мимо вилл, гаражей, лесов
с кранами и облаками на заднем плане, мимо автомобильных кладбищ, американских
баз, мимо коров, крестьян, ресторанов с французскими названиями, выписанными
готическими буквами.
Наконец мальчик сообщил, что они приехали. Учитель не знал
этой деревни, которая была похожа на все прочие западнофламандские деревни:
церковь, ратуша, восемь магазинов, восемнадцать трактиров и монумент,
изображавший солдата шиферного цвета в тяжелой амуниции – в тот самый миг,
когда он падает на колени и женщина с пальмовой ветвью поддерживает его. Щиты с
рекламой автомобильных покрышек и маргарина, афиши публичных аукционов, два
кедра, редкие прохожие.
Учитель шел за мальчиком, который без умолку болтал, пока
они шли через рыночную площадь; он сказал, что Алесандра и в особенности ее
мать несут ответственность за смерть того самого Граббе, известной личности в
округе, настанет время, когда здесь на площади возведут ему памятник и каждый
день, как и подобает, к нему будут возлагаться цветы. Боковая улочка, куда они
свернули, была совсем узкой, так что они с трудом разошлись с ехавшим навстречу
трактором. Водитель, молодой парень в комбинезоне, дружелюбно поздоровался с
мальчиком.
– Ты что, живешь здесь? – спросил учитель, когда
они вышли на проезжую дорогу, мощенную булыжником.
– Нет.
– Значит, здесь живут твои родные?
– Нет, – угрюмо ответил мальчик.
– А откуда ты так хорошо знаешь деревню?
Оказалось, что он жил в Хейкегеме пять лет назад, когда его
отец решил, что зарабатывать можно только разведением кур. Мальчику явно не
нравилось отвечать на все эти вопросы, это напоминало школу.
– Вы не голодны? – спросил он, разом пресекая
любопытство учителя.
– Нет, – ответил учитель, который совсем запарился
в своем толстом фланелевом костюме и без конца спрашивал себя, зачем он взял с
собой портфель.
Улица разделилась на две дороги: асфальтированную и
проселочную. Мальчик остановился в нерешительности. Может, он не знает, куда
идти? Позднее учитель понял, что для него это была последняя передышка,
задержка дыхания перед прыжком, перед неминуемой, необходимой встречей. Он
застыл на развилке узкой спокойной улицы.
– Ну что, не знаешь? – Это прозвучало язвительно.
– Нам нужно идти еще минут пятнадцать, – сказал
мальчик и зашагал по самому краю асфальтированной дороги, трава хлестала по его
кедам. Внезапными долгими наплывами запах гнили, сена и скота – кислый и
неприятно покусывающий ноздри – разливался по сжатым полям. То не был запах
льна: местность, где выращивали и вымачивали лен, находилась дальше. Это не был
и густой, черный чад от кучи горящего неподалеку тряпья. Пропитанный терпким
духом воздух, который плавился на солнце, казался совсем другого свойства,
нежели морской, порой он становился невыносим для учителя – агрессивный, он
делал его беспокойным и вялым одновременно. И все это – без видимой причины,
поскольку ландшафт совсем не изменился, асфальтированная дорога не обрывалась,
ее не преграждал забор и не было никаких знаков; мальчик перепрыгнул через
придорожную канаву, прополз под колючей проволокой и пошел по лугу. Учитель
бросился за ним следом, догнал его, тот снова ускорил шаг и сообщил учителю,
что они чуть было не совершили ошибку: сегодня им лучше было бы не появляться у
Алесандры. Но оттого что мальчик шагал слишком быстро да еще нагнувшись, будто
отыскивал в траве шарики от пинг‑понга или оброненные деньги, а может,
высматривал коровьи лепешки, учитель ничего толком не понял из его объяснений.
На другом конце луга они снова проползли под колючей проволокой и вышли на
проселочную дорогу, над которой склонились плакучие ивы.
– Я хочу есть, – сказал мальчик. – А вы?
Поселок, возникший перед ними, назывался Роде‑Хук[24].
Мальчик прямиком направился к трактиру.
– Итак, – сказал он и взглянул на часы, которые
носил, как парашютист, повернув циферблат на внутреннюю сторону
запястья, – уже два часа, знаете ли вы это? Или вы не обедаете?
Учитель поискал в лице мальчика что‑либо подозрительное,
ничего не нашел и подумал: «И все‑таки во всем, что он говорит, чувствуется
тактика, а я слишком легко позволяю собой управлять, он ведет себя так, будто
хочет захватить крепость, он не дает приказания впрямую, а делает ряд намеков.
Если я возражу или откажусь следовать за ним, он проглотит это, и все‑таки…»
Внутри, в холодном полумраке, они заказали два бутерброда с
сыром и два пива. Обслуживающая их беременная крестьянка бесконечно долго
вытирала руки о свой передник. Мальчик стал листать «Новости побережья»,
учитель от нечего делать изучал местную затхлую публику: угольщик, пастор,
нотариус либо школьный наставник на пенсии, несколько детей и четыре горластые
тетки. Потом с тремя крестьянами и строительным рабочим он сыграл три, четыре,
восемь партий в карты, яростно отбиваясь от призывных криков мальчика, который,
после того как они покинули стены школы, стал выглядеть значительно моложе или
же притворялся, что ему меньше тринадцати‑четырнадцати. После каждой партии
игроки пропускали по стаканчику пивка, обеденное время миновало, лицо учителя
полыхало багровым заревом. Со времени службы в армии и того краткого периода,
когда его оставила жена Элизабет, он ни разу столько не пил. После каждой
партии мальчик съедал плитку шоколада, которую вручал ему проигравший (не
учитель) с неизменным наставлением, чтобы он хорошо вел себя в школе.
Учитель уже позабыл, что привело его в эту дыру (не то чтобы
забыл, но отодвинул мысли об этом куда‑то в сторону, подобно тому как оставлял
на кровати в гостиничном номере тетрадь с неправильно выполненным домашним
заданием, чтобы она подольше не попадалась на глаза), когда вдруг строительный
рабочий спросил, зачем они пожаловали в Роде‑Хук. Он, с раскачивающейся,
плещущей тошнотой в желудке, ни слова не говоря, встал с места, но мальчик,
фамильярно ткнув рябого рабочего локтем в бок, ответил, что они с дядей
приехали проветриться на свежем воздухе. Да, природа здесь хороша, кивнула
беременная хозяйка. Сплошное здоровье для городских, согласились крестьяне.
Строительный рабочий, не желая отставать от других, объяснил, что воздух в
городе загрязнен фабричным смрадом, а вода отравлена промышленными отходами и
канализацией, потому что там, сказал он, трубы пористые. Хотя, продолжили
крестьяне, в сельской местности воздух тоже скоро испоганят фабричным дымом.
Переполненный дружелюбием и испытывающий нечто вроде душевного подъема, учитель
кивнул им, он думал: я не пьян, но я никогда еще столько не пил, сейчас как
поснимаю с себя одежду да пущусь в пляс с этой до упору беременной бабой.
Дверной проем окрасился вечерним багрянцем, дом на противоположной стороне
улицы налился оранжевым светом, деревья позади него погрузились в глубокую
зелень, учитель смотрел на все это, восхищенный. Стакан с пивом в его руке
дрогнул, когда разошедшийся крестьянин толкнул к нему мальчика.
– Пустите меня, – сказал мальчик, – подождите
немного.
Он выбрался наружу, его послали за колбасками.
Сквозь табачный дым учитель сосчитал присутствующих – их
стало уже четырнадцать. Когда наступил вечер, все они заговорили по‑другому,
медленнее, торжественнее, они рассуждали о бомбардировках, о последней войне,
перекидывались воспоминаниями, намеками, как будто репетировали то, что обретет
в дальнейшем законченную форму, или вспоминали уже сыгранный спектакль, реплики
из которого они повторяли много лет спустя. Встреченный радостным воплем,
мальчик разделил между всеми продымленный окорок, сыр, колбаски, крикнул
хозяйке, сколько все это стоит, и одарил каждого из присутствующих мерзким
прозвищем. Он выпустил пар. Его появление все же не вернуло дружескую,
свободную атмосферу карточной игры; истории, расхожие обороты, вступления к
рассказам и непонятные эпилоги расползались, спутывались в клубок, оборвавшись,
повисали в воздухе, некоторые голоса звучали совсем нетвердо, и строительный
рабочий начал подговаривать кого‑то сваливать отсюда. Подобно раскрывшемуся парашюту,
который опускается на землю тугим плотным куполом, темнота накрыла дом на той
стороне и поглотила скудные звуки улицы. Неоновые буквы на вывеске и лампочки
под белыми абажурами с рекламой пива вспыхнули одновременно, все вглядывались
друг в друга, уже знакомые лица посетителей исказились, впадины и выпуклости
вычертились иначе при электрическом свете. Учитель, теперь дядюшка с по‑детски
визгливо кричащим племянничком, расплатился и подтолкнул родственника за плечо
к выходу. Все послеобеденное время они не выпускали друг друга из виду, хотя не
обменялись и двумя словами. Теперь они снова шли рядом, каждый засунув правую
руку в карман брюк. Учитель заметил, что идут они вроде бы по другой дороге, и
сказал:
– А где же колючая проволока? Осторожно, по ней ведь
пущен ток.
– Этот путь короче, – ответил мальчик, – сами
увидите.
Вряд ли учитель мог что‑нибудь увидеть, он же не знал этой
деревни и ему не с чем было сравнивать, он хотел это высказать, колко и
предупреждающе, но почему‑то воздержался.
– Посмотрим, – только и вымолвил он. Он провел
рукой по лицу и подумал о том, что этот бессмысленный вечер в кафе чем‑то
напоминает вечеринки, которые устраивала его жена Элизабет, когда они еще жили
на Францискус Брейстраат, вечеринки с коктейлями для ее подружек, среди которых
она была королевой – смехотворный магнит для дурочек. Ощущение переполненности
и вместе с тем странной пустоты в желудке стало сильнее, он пошел быстрей,
дорога превратилась в сухую канаву. Мухи, звенящие в кустарнике, цепные псы со
всех сторон, велосипед без фар, на котором раскачивался человек. Поравнявшись с
ними, он рванул вперед. Хочет предупредить кого‑то? Испятнанный тенью живой
изгороди, мальчик махнул рукой вслед велосипедисту, которого проглотила тьма,
похожая на мокрую бумагу, и сказал:
– Знаешь, кто это был? Спранге.
– Анге?
– Спранге из замка, – сказал мальчик, –
мерзавец, вот увидишь.
Учитель мысленно повторил: «Спранге, Спранге». Они прошли
вдоль низкой, побеленной известью стены до кованой калитки, и мальчик с
ловкостью, выдававшей, что делает он это не в первый раз, отодвинул засов и,
немного приподняв калитку, так что обнажились углубления в земле, толкнул ее
перед собой. Калитка запищала, как полевая мышь. Аллея с каштанами и буками.
Мальчик и лиценциат германских языков, который в этот час обычно сидел в кино,
читал книгу или проверял тетрадки в гостиничном номере, пробрались сквозь
разреженный кустарник и наконец увидели дом, где жила Алесандра с родителями.
Дочь дома. По мере того как они с тылу подходили к дому – индейцы, боевой
отряд, браконьеры, – мальчик, целиком поглощенный разведкой, ломал сучья,
пригибал к земле кусты, дом запечатлевался в мозгу учителя – французский
господский дом девятнадцатого века, перед которым, словно в нижний угол
кинокадра, он поместил Алесандру, теперь уже не танцующий у моря призрак, а
чистые очертания горячего темного лица, а дом – между тем все приближающийся,
становящийся все больше – дрожал, покрытый мутноватой пеленой заднего плана,
оказавшись за пределами досягаемости линзы, прикованной к ее лицу,
нечеловечески гладкая, блестящая кожа которого еще сохранила следы маски. Между
белым домом с матовой лампочкой над террасой и ними возникли ряды елей, и там,
где ели расступились, разлился ровный английский газон. В регулярном порядке,
словно деревья в фруктовом саду, на газоне стояли статуи, постаменты с бюстами,
пустые колонны. Из ближайшей колонны торчали изогнутые металлические прутья с
повисшими на них крошками камня или цемента.
– Граббе, – сказал мальчик и, словно своего
одноклассника или крестьянина в кафе, толкнул учителя в бок. Только что он
говорил о Спранге, подумал сбитый с толку учитель. Высокий мужчина с черными
как смоль волосами и бровями, прямой чертой зависшими над носом и накрывшими
его глаза темнотой, стоял возле одной из статуй, на нем было нечто вроде
походной формы и короткие черные сапожки. Над статуями скользили ласточки. Как
долго оставались недвижными эти двое в кустах и мужчина возле статуи? Позднее
казалось, что очень долго. Потом, когда вдруг крикнула какая‑то птица – чибис,
подумал учитель, заметивший поблизости небольшой прудик, – мальчик сделал
несколько резких, нервных движений, учитель не понял, чего он хочет, подобрался
к нему почти вплотную, мальчик что‑то сказал, и, когда учитель вновь взглянул
на газон, мужчина исчез.
– Сам Граббе, – прошептал мальчик, – за него
дают сто тысяч франков. Живого или мертвого. – Однако учитель не имел
намерения играть в эти игры и сказал – слишком громко, поскольку мальчик
испугался и зашипел «тс‑с‑с!»:
– Заткнись!
Они вылезли из надежно укрывавшего их кустарника, перед ними
лежал усеянный статуями газон – открытое пространство, которое легко можно было
держать под пулеметным огнем из дома. Учитель, везде чувствовавший себя
недостаточно защищенным, даже здесь, среди статуй, где его окутала темнота,
вобрала в себя его сгорбленную спину, его опущенную голову, думал о том, что
ему, вероятно, лучше было бы держаться правой стороны. Мальчик, который стоял,
отважно распрямившись, крикнул:
– Ну что, идешь или нет?
Разве он не видел, что учитель следует за ним?
– Эй, де Рейкел!
Учитель, взбешенный, будто его хватили плетью по спине,
рывком расправил плечи, схватил мальчика за воротник, трясущейся рукой рванул к
себе, развернув на четверть оборота.
– Менеер де Рейкел! – рявкнул он. – И не смей
этого забывать, понял?
– Конечно, – ответил мальчик. – Больше не
буду.
И чтобы успокоить, отвлечь учителя, сказал:
– Она дома, в ее комнате горит свет.
– В какой комнате?
Мальчик показал ему, но учитель был без очков и не увидел
никакого другого света, кроме лампочки над террасой. Они шли через газон, и, по
мере того как они приближались к дому, все меньше оставалось возможности где‑либо
укрыться. Зритель мог бы предположить, что это двое слуг, управившихся с
дневной работой, возвращаются домой. За газоном пролегала полоса гравия,
четырьмя одинаковыми потоками вливавшаяся в четыре аллеи, обвивавшие со всех
сторон дом. Дом был заперт, лишь слегка подсвечивался лампочкой, выхватывающей
из темноты прямоугольную веранду с металлическими стульями, сложенным шезлонгом
и рыболовными снастями. Перила, решетка из круглых прутьев были неокрашенными,
новыми. Не успели они пройти вдоль боковой стены со стрельчатым сводом и
широким витражом, а потом, сбавив темп, притормозить у высокой, в человеческий
рост, стены террасы, как за окнами дома что‑то прошелестело. Они бросились
назад, словно попали в сноп огня, которым мог окатить их пулемет вольного
стрелка. Они побежали, стремясь уменьшить угол обстрела, и нырнули в тень дома.
Незамеченные. Из французской двери с неосвещенным окошком, сложенной как будто
из панелек черного дерева, вышел человек, разговаривавший с кем‑то, кто
находился внутри. В белом луче света, вытекшем из двери, нападающие попятились
в темноту, и мальчик – от страха? – испортил воздух. Мужчина в верхней части
диагонали, если провести ее направо от их голов, закончил или прервал фразу.
Фрагмент тишины. Зияние. Разрыв. Нельзя ни залатать, ни заполнить.
Потом – перешептывание буков, бреющий полет ласточек или
летучих мышей, потрескивание лампы, зудение трансформаторов и сдавленный
женский стон внутри. Мужчина над ними, его тень, перерубленная на уровне бедер,
падала на террасу, сказал высоким, болезненно‑насмешливым голосом, что Спранге
не стоит понапрасну беспокоиться. Собрание будет замечательным, никто не останется
в стороне.
Учитель с такой силой подавил в себе неожиданный взрыв
хохота, что у него заболела диафрагма, и в какое‑то мгновенье ему захотелось
выскочить из рододендронов, раскинув руки, и закричать «Э‑ге‑гей!», однако, как
будто предупреждая его выходку, маленькая, тонкая мальчишеская рука сжала его
запястье. Как в те четыре‑пять раз, когда с ним происходило нечто подобное –
кто бы ни был рядом, полицейский, сержант или друзья, – учитель
автоматически напряг мышцы, дабы продемонстрировать свою несокрушимую силу и
вполне дружески внушить нахалу уважение к его физическому превосходству. Рука
разжалась. С террасы доносились голоса двух мужчин. Дыхание, пощелкивание
языка, шорох одежды. Они никогда не уйдут. Внезапно возобновились сдавленные,
глухие, полощущиеся в горле стоны, это был голос женщины, которая испытывает
боль, но не может громко кричать, будто чья‑то рука зажимает ей рот. Статуи на
газоне, среди которых было несколько алюминиевых, поблескивали в обступившей их
темноте. Учителю, стоявшему в неудобной позе, в икру впилась судорога, ему не
на что было опереться, кроме как на плечо мальчика, но это было исключено. Он
попытался перенести центр тяжести на другую ногу, и, потому ли что он
шевельнулся, а может, еще почему, мальчик опять схватил его, на сей раз за обе
руки, и это, вероятно, помешало им вскрикнуть, ибо сзади по гравиевой дорожке с
громким топотом и сопением прямо на них неслось рогатое чудовище, его копыта
дробили и взметали вверх осколки гальки, вот уже тьму прорвала травянисто‑зеленая
морда, извергающая пар. Бешеная корова не замедляла бега, ящер несся на них.
Мальчик издал вопль и выскочил на свет, потом вновь нырнул в темноту, помчался
по буковой аллее, учитель, неуклюже и забавно припадая на одну ногу, последовал
за ним. На бегу мальчик беспрерывно кричал:
– Белла, Белла, пошла, пошла, сюда!
Учитель, восхищаясь им, думал: «Мы двое злых как черти
крестьян, которые ловят сбежавшую скотину, хитро придумано, как это он сразу
сообразил!» Ритмично дыша и уже спортивным шагом, они добрались до
привратницкой, темной и безжизненной, у главного входа с двумя колоннами и
каменными львами, и тут силы оставили их, они перешли на медленный шаг и, с
трудом переставляя ноги, поплелись вдоль бесконечной стены, способной скрыть
кого и что угодно.
– Совсем темно, – сказал учитель, почти наугад
ступавший по неровной земле.
– Не беспокойтесь, я знаю здесь постоялый двор, где
часто останавливаются горожане. Это прямо рядом с Роде‑Хуком. Там всегда ночуют
туристы.
– Туристы здесь, в этой дыре?
– Рыбаки, – сказал мальчик.
– Рыболовы?
– Ну да. А иногда и путешественники.
– И время от времени коммивояжеры, – добавил
хозяин постоялого двора, он же трактирщик. – Но теперь таких осталось
совсем мало. Все на машинах разъезжают.
У него оказалась свободной комната на двоих в мансарде.
Хозяин крикнул мрачному светлоголовому человечку, чтобы тот принес новый кусок
мыла. Комната, в которую он их провел, была чистой, без окон. Кровать и диван
стояли вплотную. Учитель, смертельно усталый, кивнул, и они вернулись назад в
обеденный зал, где трактирщик преувеличенно громко, будто желая убедить
остальных клиентов в своем служебном рвении, заявил, что в лепешку разобьется,
но наилучшим манером обслужит менеера и его сынишку.
– Никакой он ему не сынишка, – злобно и язвительно
бросил кто‑то. Это был строительный рабочий. Привалившись спиной к стене, он
держал стакан с пивом на уровне своего уха.
– Ах, вот как?
– Да, это дядюшка с племянничком, – заплетающимся
языком выговорил рабочий.
– Это правда? – спросил хозяин.
– Если бы это была правда! – выкрикнул рабочий,
отклеившийся наконец от стены и качнувшийся в сторону мальчика. – Эй,
приятель, скажи, так ведь?
– Конечно, – ответил мальчик.
– Конечно – что? – спросил хозяин.
– Он мой дядя, – сказал мальчик. Под вопрошающим и
уже обвиняющим взглядом хозяина учитель залился краской, у него запершило в
горле, и он попросил у хозяина сигареты.
– Вы есть не хотите? – тихо спросил мальчик, но
хозяин услышал и торопливо сообщил, что у них имеется замечательная тушеная
свинина. Они принялись за еду. Другие посетители играли в карты. После еды
учитель принялся изучать программу радио и телевидения, а мальчик несколько
рассеянно катал бильярдные шары. Учитель, опустошавший один стакан пива за
другим, как мог отбивался от массивных, распухавших образов, которые напирали
на него, унижая и разоблачая, они делали его беспомощным посмешищем, заставляя
снова и снова переживать начало путешествия, и ему большого труда стоило
окинуть взором поле ловушек и мучений, раскинувшееся перед ним. Неужели Алесандре
принадлежал тот сдавленный словно намордником старческий женский голос,
донесшийся недавно со второго этажа старого французского дома?
Он попытался завязать разговор с хозяином о радиопрограмме
на вечер, но тот ответил, что он вскоре обзаведется телевизором, и, хмыкнув,
оборвал фразу. Учитель заметил, что время от времени хозяин бросает
многозначительный взгляд в сторону рабочего, который, несмотря на то что уже
изрядно нагрузился, с пониманием подмигивает ему в ответ. Включив музыкальный
автомат (Что хотят слушать крестьяне? Конечно же, «Крестьянскую польку»!),
учитель помешал играющим в карты. Когда он остановился за спиной одного из
игроков, тот прижал карты к груди. Выходя по малой нужде на улицу, он слышал,
как все они зашушукались за его спиной. Когда он вернулся в раскаленный,
прокуренный зал, мальчик давал советы одному из игроков.
– Ты что? Совсем сбрендил? – кричал он и тыкал
пальцем в каргу.
– Думаешь? – спросил игрок и неуверенно выложил
карту на стол. Это был червонный король, он выиграл партию.
– Пошли, – сказал учитель сипло, мучительно
пытаясь отыскать в памяти имя мальчика, он больше не знал его имени, он никогда
его имени не слышал. И впрямь пора бай‑бай, поддержали учителя несколько
игроков. Рабочий приложил указательный палец к ноздре, хозяин понял этот знак.
Никто не отозвался, когда учитель пожелал всем спокойной
ночи.
В комнате мальчик вежливо спросил, где предпочитает спать
учитель. Тот выбрал диван. Окно было открыто. Только что здесь не было никакого
окна, или им дали другую комнату? Звенели бесчисленные мухи.
Прошло немало времени, прежде чем учитель погрузился в сон,
отчасти оттого, что мальчик, скинув с себя бремя дневной миссии, обет
безмолвия, расшнуровал затянутую в корсет, накопившуюся лихорадку и начал
безостановочно и однотонно болтать, никак не реагируя на попытку учителя
прервать этот словесный поток, напротив, поток становился лишь полноводнее (и
он не просил у мальчика тишины и покоя, чего он сейчас больше всего желал, и не
интересовался подробностями, касающимися школы или жизни самого мальчика: как,
например, к нему относятся другие ученики; его удерживала какая‑то дурацкая
гордость), фразы расслаивались, закручивались в спираль по мере того, как ночь
и сон наливались тяжестью и чернотой. И вот наконец – мальчик еще несколько раз
вставал, затем с наслаждением падал в постель, долго боролся с простынями и в
результате укрылся одним лишь пододеяльником – оба они улеглись в одинаковой
позе, подогнув колени и положив правый локоть под голову. Внизу под ними
затихало бормотание картежников, время от времени кто‑то пробегал по коридору,
слышались распоряжения. Мальчик тоже смолк, его болтовня внезапно оборвалась
похожим на всхлип смешком.
Перед тем как учителю окончательно кануть в сон, комната в
мансарде (подобно другим комнатам, будь то семейная спальня на Францискус
Брейстраат или номер в отеле по соседству с Цыганкой и ее рыбами) раздвинула
свои четыре стены, кровать скользнула в стоялую воду и наполнилась ею,
зашевелились руки и ноги, словно щупальца, отыскивая знакомые предметы. Учитель
перешел через прозрачное, как зеркало, болото и вышел в поле, исчерченное
заборами, но никто не откликнулся на его призывный клич, на нем был стальной
шлем, на груди бляха с цепями, любого мог он повергнуть в бегство, но вокруг не
было ни души, лишь пространство, полное рытвин, ручьев и болот. Кто‑то окликнул
его по имени, но он не оглянулся; пылая яростью, он продирался сквозь
кустарник, сквозь школьные парты, сквозь кухонную утварь – туда, где
расступался лес…
Кто
прочтет мою тетрадь?
(22 октября.)
Что за звук? Какое мучение. Ибо я не ощущаю в них (в звуках)
никакой определенности. Это слишком. Что я принесу домой («домой», это тощее
слово и вместе с тем слишком полное, оно слишком распухло от прошлого, чтобы я
смог применить его к этой комнате с облупившимся потолком, покрытым струпьями
штукатурки. Принесу? Ничего я не хочу приносить, звуки налетают, кусают,
насилуют), обрывки какого звука проникают сюда? Вот если б я был Кюрперс‑Шнобель,
география, и брал бы все на заметку… но эта мысль не годится, потому что, если
бы я ловил и фиксировал обрывки, пришпиливал их к бумаге, меня звали бы Кюрперс‑Шнобель,
география. А это уж, извините, дудки, покорно благодарю.
Рев грузовика. Дребезжанье пустого прицепа. Чиханье
гоночного автомобиля. Мотоцикл или мопед. Ребенок. Где‑то неподалеку школа. Мой
каблук отбивает ритм по линолеуму. Если все это еще продлится, я закричу.
Перекладины моста, временного моста, по нему едет машина. Шуршание. Жучок в
дереве. Таракан за свисающим лоскутом обоев. И повсюду – хотя я его и не слышу,
я ведь ничего не слышу, понимаешь ты, Корнейл, – повсюду проклятый,
голодный, злобный, рвущий глотку, звонкий и близкий лай собак.
Если бы я был Кюрперсом‑Шнобелем, география, мне бы ничего
не стоило сосчитать всех этих собак, рассортировать их по породам, возрасту,
злобности. Я (когда‑то учитель) не знаю ничего и не хочу знать ничего, кроме
того, что знаю: это были цепные псы, кем‑то спущенные, их спустили в такой
спешке, в такой ярости, что за некоторыми еще волочились цепи, их подстрекали,
науськивали голоса, женские крики.
Вот в чем мученье: что осталось посередине, какое прошлое
затерялось между хриплым визгливым лаем собак, рвущим барабанные перепонки,
истошными криками женщин, натравливающих псов, и сегодняшним, близким шуршанием
таракана за обоями? Между тем жарким летним воздухом – и этой пылью,
фланирующей здесь, по моей конуре. Между вчера – нет, еще более далеким днем –
и вот этим сейчас, окаянным, парализованным сейчас.
Так иногда вздыхает старуха, когда наступает вечер…
Кто‑то стоит у меня за спиной. Вероятно, это пожилой человек
– он тяжело дышит. Он пускает корни в мои плечи. Но я продолжаю писать.
Щупальца с присосками тут же отлипают, как только я начинаю писать. Потом они
снова становятся видимыми, ощутимыми, и снова, захлебываясь, с натугой,
начинает дышать мне в затылок тот, что стоит у меня за спиной. Я дышу. Клянусь,
доктор Корнейл, это дышу не я. Я…
(22 октября. 22 часа 20 минут.)
Другая рука, та, что не пишет, шарит в кармане пиджака.
Пиджак принадлежит тому, кто меня спас. Сердитому мужчине, которому явно было
несвойственно добродушие, но он не мог поступить иначе. Он протянул мне пиджак.
Я ждал. Он набросил пиджак мне на плечи. Я ждал. Раздраженный, недоверчивый
блеск в его глазах. Он заставил меня принять то, что выражал его взгляд:
рыцарство, братство, солидарность в трудную минуту, не сойти мне с этого места.
Я подождал, пока он не пошел прочь – в одной рубашке, широкие, серые подтяжки,
соединенные на спине, поддерживали слишком широкие брюки, он шагал, размахивая
руками, напоминая комика из американского фильма, за которым гонится жена,
обнаружившая любовницу (которую он так и не смог пригвоздить как следует, так
он дрожал!) в супружеской постели. И он ушел.
Спасибо тебе, добрый человек. Твое лицо безбородого дядюшки
Крюгера[25] говорило о том, что ты не ждешь благодарности.
Снять свой пиджак и набросить его на голого, это так понятно, такой
естественный жест сострадания, любой сделал бы то же самое на его месте.
Пиджак из саржи. Он мне слишком широк. Рукава слишком
длинны. Когда бы я ни мерил пиджаки, Элизабет неизменно констатировала, что у
меня слишком короткие руки. В кино было то же самое: «Смотри же, вон Гари Купер[26], какие у него
длинные руки!» И я в ответ: «Значит, он не слишком далеко ушел от обезьян». Она
прыскала, смеялась. Плечи незнакомца свисали, они кончались сантиметрах в
десяти от того места, где кончались плечи у меня. Воротник довоенного фасона,
талия прострочена ровно‑ровно. В левом кармане, который я обыскиваю, всякий
сор: камешки, крошки, проволочки. Я внимательно разглядываю свой указательный
палец: под ноготь забились крошки табака. Крошки немецкого или русского табака
года сорок третьего, наверняка это сухое крошево он вез на фронт. Вот он сидит
меж искалеченных деревьев перед бункером, кругом тает снег и дороги
превращаются в заболоченные речные ложа – он сидит на корточках и скручивает
козью ножку с немецким или русским табаком, хрипят пулеметы, и он бежит, брюки
с серыми подтяжками наползают на пятки, он наступает на них и спотыкается,
падает и, весь в грязи, на четвереньках заползает в бункер, сунув намокшую
самокрутку в карман пиджака. И (не он, конечно, не он, потому что он вырвался
оттуда и дал мне свой пиджак) восемь, двенадцать, восемьдесят два человека,
сидящих на корточках, распахивают свои одежды из меха и кожи и уходят в себя –
крутить постоянную болтанку своих мыслей; они забывают закрыть, отдав стихии,
то самое не ведающее названия отверстие (подмигивая которым, согласно Хатха‑Йоге
Прадипике[27], можно обрести
единство с Брахмой), и в отверстие устремляется стихия смертельного льда, с
которым они ведут борьбу и который хотел сдержать Пророк‑С‑Белым‑Пятном‑Во‑Лбу,
посылая ему навстречу своих Носителей Огня; и Мировой Лед вторгается в
немигающее отверстие, и оно замерзает, поскольку – секундочку, дайте вспомнить
– в декабре сорок первого внезапно грянул сорокаградусный мороз, от которого
околели тысячи смертных.
Но разве тогда, на фронте, у него не было шинели? Неужели он
был в гражданской одежде? Это разрешалось? Все может быть…
В другом кармане: кусочек муарового рога – сломанная дужка
от очков, служившая игральной костью, носовой платок в сине‑белую клетку, рекламная
афишка: «Завтра дома у вас будет чек. На любую сумму. Только для фламандцев.
Ссудный банк Гвидо Гезелле»[28], две монетки
по пять франков. В нагрудном кармане: мусор и обрывок почтовой марки. Эсэсовец
должен был проверить карманы, прежде чем бросить (протянуть мне, накинуть на
меня) свой пиджак. Край левого кармана засалился, покрылся коркой и слипся. Он
бегает кругами по заснеженному полю, снег еще не начал таять, он
пританцовывает, пытаясь согреться, в левом кармане у него котенок, он
подкармливает его каждый день, чтобы потом съесть, вот опять трещит пулемет, он
падает на лед, ползет в укрытие, и там, между прикладом его ружья и бетонным
полом, лопается череп котенка. Кровь застывает, нет, она сначала замерзает, а
потом уж застывает.
(23 октября. 2 часа.)
Я не могу спать. Если зажечь свет, никто не увидит, потому
что все – Корнейл, Фредин – спят. Никто не дежурит. Не слышно ничьего дыхания.
На мне его одежда, и это не дает мне уснуть. Я чувствую его
пиджак своей кожей и не могу кричать. Хотя мне бы это помогло – сейчас.
Благодарю вас. За пиджак. Благодарю за все, человек без
имени. Я, у которого столько имен, каких я не хотел. Крестьяне из Роде‑Хук,
капеллан, господа из Алмаутского дома, женщины в белом, снующие по коридорам,
Корнейл, Фредин – все давали мне имена и почти всегда имена были разными.
А ученики так и не придумали для меня прозвища. Де Рейкел –
и без того похоже на кличку. Так по крайней мере сказал Алберт Верзеле,
мальчик. Моя мать обычно обращалась ко мне по имени: «Виктор», делая ударение
на «о», и мне казалось, что меня зовут «торт» – даже раньше, чем я узнал, что
это такое. Элизабет, которая из ученицы превратилась в мою жену, ворковала:
«Торри, Торри» – все громче и глубже, пока наконец воркование не переходило в
стон и мягко плещущееся бормотание. Я отрекаюсь от всех моих имен, они не нужны
мне больше. Разве только понадобятся в том рассказе, что требует от меня Корнейл,
я исправно пишу, тщательно выбирая эпитеты и метафоры. Я не желаю никаких новых
имен. Потому что я еще не отвык от старых.
Раньше всякий имядатель, самоуверенно глядя на меня,
произносил (какое‑то) мое имя, глядя на меня спокойно и почти равнодушно, словно
был уверен в том, что имя мне подходит, подходит, как крышка кастрюле, и оно не
может (как это рано или поздно случалось) стечь с меня, подобно воде с панциря
жука.
Единственное имя (хотя я не всегда воспринимал его как имя),
от которого меня бросало в жар и начинало трясти, было самым безличным, оно
даже не было именем вовсе, когда его шептала Элизабет – в тот теплый день,
среди кисло пахнущих досок под натриумным светом, пронзительно высвечивающим
очертания штабелями сложенных пиломатериалов: «Менеер, менеер, я не хочу. Я не
хочу, менеер».
(25 октября.)
Пылесос. Или электрический насос. Если бы звук был ближе и
звонче, то – холодильник. Кто‑то бьет деревянным молотом по жести или
оцинкованному железу. Я сжимаю пальцами кожу на подбородке, так чтобы образовалась
складка. Ямочки на этом месте все равно никогда не будет. У кинозвезд Элизабет
находила это очень красивым. Урчание в канализационных трубах. Кто‑то чихает.
Передо мною движется спина моей высохшей руки.
Почему они каждый день дают мне вчерашнюю газету? Ведь им
ничего не стоит подсунуть газету под дверь, после того как все ее
прочли, – когда никто не дежурит, когда воздух чист, когда никто, как
сейчас, не ходит по коридорам. Но нет, они делают это специально, они хотят
быть впереди меня, целый день они знают, что происходит в мире, а для меня это
произойдет лишь днем позже. Они хотят показать, что я завишу от них.
Зря стараешься, доктор Корнейл. В этом нет ничего нового для
меня. Я всегда зависел от кого‑нибудь: от родителей, от Школы, от Армии, от
Директора, от Университета с его экзаменами, от бедер и брючек Элизабет, и
снова от Директора, а еще совсем недавно – от алмаутских господ. И вот теперь
завишу от вас. Ничего не изменилось.
Мне здесь хорошо. Тепло. Я все вижу. Вас, всех вас. Нерон с
искусственным глазом из кристалла, смотрящий на цирковое представление.
Она входит без стука. Она здесь. Я не поднимаю глаз. Она
кажется вдребезги пьяной, едва держится на ногах. Как всегда – в белом халате с
грязными и жирными пятнами. Она ставит на стол еду. Я не чувствую запаха,
должно быть, все уже холодное. Стакан пива, без пены. Она смотрит, как я пишу,
на мою руку. Фредин.
– Что ты пишешь?
– Что пиво прокисло.
– Это неправда.
– Правда.
– Ну и прокисло. Не хуже твоего знаю. Но ты же про
другое пишешь.
– Тоже правда.
– Тогда дай мне почитать.
– Нет.
– Ну скажи, что ты пишешь, только честно?
– Пишу, что ты говоришь, что я пишу.
– Ты считаешь меня идиоткой.
– А ты думаешь, что я сумасшедший.
– Молчи. Здесь об этом говорить запрещено.
Тишина. Она не спешит уйти. Она одета во все белое, но на
ней это одеяние выглядит как‑то иначе, чем на других – дамочках в
накрахмаленных белых шапочках или мужчинах в хирургических фартуках.
– Я не должна тебе мешать, сказал доктор.
– Да ну?
– Особенно когда ты пишешь. Но ведь ты не считаешь, что
я мешаю, так ведь?
– Не считаю.
– Скажи, ты обо мне не пишешь ничего плохого?
– М‑м‑м…
– Хочешь, чтоб я выметалась отсюда?
– Нет.
– Это что, отчет?
– Нет. Впрочем, да. Что‑то вроде.
Ее правая нога забинтована. Нога качается как раз на уровне
моей головы – она сидит на подоконнике. У нее болят ноги – нарушено
кровообращение. Об этом она поведала мне три или четыре дня назад. Словно
товарищу по несчастью, коллеге с аналогичным недугом.
– Знаешь, Виллетье уже хорошо говорит. Даже не верится,
что малыш в его возрасте… Он уже говорит: «Бом».
– Бом?
– Ага, он уже выговаривает «папа», «мама» и «бубу», а
вот вчера – они вообще‑то все время носятся с этим, мамаша ни на секунду не
оставляет его в покое, они постоянно с ним разговаривают и только на высоком
фламандском, – ну так вот, вчера он сказал: «Бом». Как же они
обрадовались!
– Неужели они не могли научить ребенка чему‑нибудь
другому?
– Почему? Ведь каждый ребенок знает своего папу, свою
маму и свою «бом»?
– Свою «бом»?
– Да нет же, «бом» не в смысле «бомба». Они
обхохочутся, если я им об этом скажу. А ты что подумал? Виллетье сказал «бом» –
в смысле «бомба», которая взрывается? Да нет же. Бом – это бома, бомама, чудак‑человек.
Или у вас в Голландии так не говорят? А как у вас называют бомаму, ну, бабушку?
– Ома.
– Как‑как?
– Ома.
– Смех, да и только.
Она стряхивает пепел с сигареты, которую держит в своей
сильной широкой руке, и осыпает им свою сильную, широкую грудь, почти плоскую
под халатом.
– А что ты теперь пишешь?
– Что за мной здесь хороший уход. Что ты хорошо за мной
ухаживаешь.
– Вот уж спасибочки.
Она медлит. Ей пора идти обратно в коридор, к другим, но ей
ужасно не хочется. У нее неженские бедра, спина прямая и плоская. Я хорошо ее
знаю. И потому спрашиваю:
– Виллетье, сколько ему, собственно, сейчас?
Она относится ко мне с доверием, и мой вопрос не кажется ей
подозрительным.
– Почти два года. Ты бы его видел, весь в кудряшках, а
когда смеется, прямо ангелочек. Сестра разрешает мне его потискать, но только
когда ее мужа нет дома, тот сразу же вырывает у меня ребеночка, хамло эдакое. А
как он лопочет! Беспрерывно. «Мама», «бубу», «бом». Знаешь, он в десять месяцев
уже пошел. Не веришь? Я по лицу твоему вижу, что не веришь. Вот и в магазине
дамского белья на улице, где живет сестра, тоже не поверили. Она как‑то раз
взяла и брякнула: «Мой Виллетье уже ходит». А продавщица ей отвечает: ах‑ах,
как замечательно, мол. А когда сестра выходила, она услыхала, как за ее спиной
продавщица говорит покупательнице: «совсем завралась, ее мальчишке всего десять
месяцев». Тут моя сестрица как взбесится! Прибежала домой, схватила Виллетье за
ручку, этот бедняжка еле ковылял за ней, но он же шел, и она как пнет дверь
магазина да как крикнет: «Ну что! Видали? Ходит он или нет?» Да, такая она, моя
сестрица, может, конечно, немного с приветом, особенно когда дело касается
Виллетье. Ну да это и понятно.
Она ведь права. Иногда человека ни за что ни про что дураком
сделают.
Ты пишешь быстрее, чем я говорю. Хорошо, когда у человека
есть образование. Я‑то, знаешь ли, никогда в школу не ходила. Война тогда
началась. Четырнадцатого года, само собой. Гкха‑кха‑кха‑кха‑кха‑хо‑хо‑хо‑кхе‑кхе‑кхе.
Уй‑ю‑ю‑юй. Ох, думала, что никогда не остановлюсь. Уху‑уху‑уху. Ну все, мерси. Да,
иной раз прошибет тебя такое. А то ведь начнешь смеяться и никак не
остановишься, хоть тресни.
Тишина. На ее добродушном помятом лице – тревога. Тело без
единой выпуклости. Бедра намного уже плеч.
– А почему ты не ешь?
Я ем. Она направляется с подносом к двери.
– Ты голодный, да?
– Да.
– Привык у себя в Голландии к лучшей еде? Верно?
Она тоже думает, что я голландец. Почему везде лгут и
обманывают? Почему Корнейл утаивает самое главное и распространяет обо мне
ложные слухи, заставляя всех думать, будто я голландец, как все считали в
Алмауте.
– Завтра будет мясо по‑веттерски. Не знаешь, что это
такое? Ну это мясо, овощи, порей, репа и еще всякая всячина.
– Завтра?
– Ага. Не может же каждый день быть праздник, верно?
– Фредин, а что это за шум, все время?
– Все время?
– Почти постоянно.
– А сейчас ты слышишь его?
– Сейчас нет, но с утра был. Ханн‑ханн‑ханн…
Хан, хан. Она повторяет, но у нее получается непохоже. У нее
получается боксер, выдохшийся к четвертому раунду. Она и сама его напоминает.
– Это Макс. Он совсем рядом. Делает гимнастику. Только
не говори никому, что я тебе рассказала. Я, конечно, люблю с тобой поболтать,
но ты должен уметь молчать. Ну так вот, чтобы привести в порядок свои мысли, он
делает гимнастику, понимаешь? Ему нужно много быть на улице, на свежем воздухе.
Как раз то, чего нельзя тебе. Ведь Макс всю жизнь проработал на воздухе. Он был
крестьянином. А потом началась война сорокового, она‑то его и подкосила. Только
никогда никому про это не рассказывай, понял? Ну вот, значит, во время войны он
заработал кучу денег и все эти деньги – бумажка к бумажке – лежали у него в
шкафу, стопка бумажек по сто и по тысяче франков. Как‑то утром жена с его
разрешения взяла оттуда четыре бумажки по тысяче франков, чтобы купить в городе
шляпку, и положила их на ночной столик, потому что ей нужно было еще что‑то там
сделать по хозяйству, а тут Макс вернулся с поля, идет он, стало быть, в
спальню, и что же видит? Его сынишка лет четырех схватил эти бумажки, разорвал
их на сотни кусочков, половину в рот запихал, половину по комнате раскидал,
будто снег выпал; когда Макс это увидел, в голове у него что‑то случилось,
огонь, он говорит, схватил он кочергу возле печки да как хватит ребеночка по
голове! Зверь, а не человек. Хотя вслух об этом, конечно, не скажешь, приходится
за ним ухаживать, как и за всеми остальными. Максу нужно много заниматься
гимнастикой.
– Спасибо тебе, Фредин.
Она понимает, что я с ней прощаюсь, но не двигается с места.
Нет, вроде зашевелилась. Трет подбородок, будто там пробивается щетина.
– Я еще приду.
– Приходи.
– Чтоб застелить тебе постель.
Здоровенный детина, Макс, опускается на колени, и Корнейл,
этот пастырь подозреваемых и обвиняемых, убийц и клеветников, толкает его в
затылок. Макс падает вперед на руки, будто они у него на шарнирах, Корнейл
ставит ногу в кроссовке ему на затылок и громко считает. Из волосатой жирной
груди Макса вырывается предсмертный хрип, от его пижамы валит пар, калории
сгорают, смерть подступает. Ханн, ханн, ханн. Облако пара окутывает его телеса,
и, валясь навзничь под последним ударом дровосека – ханн! – он видит над
собой снегопад из клочков бумаги, Корнейл выпрямляется, некоторое время изучает
результат у своих ног и говорит: «А теперь пойдем займемся номером восемьдесят
четвертым».
Номер восемьдесят четыре – это я. Я наконец‑то увижу его
лицо тюремщика, его настоящее лицо. Он пока еще корректен и жесток на
расстоянии, наблюдатель на сторожевой вышке. Да, он вполне корректен.
Я не жалуюсь. Я получаю пищу, читаю вчерашнюю газету, болтаю
с Фредин, а в остальное время пишу для Корнейла домашнее задание, излагаю в
тетради подробности, которые могу восстановить в памяти, и еще это, моя желчь,
мой дневник, на бумаге, которую тайком притащила мне Фредин. Этого с избытком
хватит на одного человека. Мне здесь хорошо. Бумага разлинована, я стараюсь
придерживаться линий. (Как придерживался их всегда, доктор, – в школьной
шеренге, в плавательном бассейне, в ряду женихов в ратуше.)
Только мой почерк стал почерком кого‑то другого. Не учителя,
исправляющего в гостиничном номере домашние работы, а какого‑то учителя
наоборот, который сам делает домашнее задание. И все пережевывает. Рассудку
вопреки.
(25 октября. 23 часа 30 минут.)
Я монах. Скорее, чем клерк. Я проснулся. Я думаю, что я
снова… Я не смогу этому помешать. Успею ли я спрятать дневник? Да. И вот еще
что: над моей головой, в облупляющейся, кудрявящейся краске потолка так много
волн, щелей, трещин, прорезей, губ, волос. Меня осаждают изнутри. Граббе
существует и дышит.
Деревня
и Граббе
Строительный рабочий – вовсе не строительный рабочий, это
весьма прозрачный маскарад на один день, он похож скорее на наемного работника,
который по прихоти хозяина изображает официанта, выполняющего заказы
посетителей; из удобства или чувства сопричастности он не снимает комбинезон,
хотя по идее должен был бы носить фартук. В нем есть все необходимое для
соучастия, холуйства и шантажа. Трактирщик, с которым он обменивается
взглядами, – либо его родственник, либо хозяин. А он – его послушный
слуга, он прикидывается пьяным и, шатаясь из стороны в сторону, бродит среди
картежников, похлопывает то одного, то другого по плечу, подсказывает им, как
сыграть. Все в трактире – возможно, из‑за его родственных связей с трактирщиком
– спокойно воспринимают его навязчивый хохот, его хитроумное шатание между
игроками. И вот наконец он с глупой рожей плюхается рядом с музыкальным
автоматом, но не смотрит на вертящийся диск, будто приклеившийся к игле; уперев
руку в бок, он внимательно разглядывает посетителей, одного за другим, его
шпионские глазки регистрируют, а изученные, каталогизированные игроки в карты
почти не обращают на него внимания, они скорее с ним мирятся, нежели боятся
его, он – неизбежное, гнусное зло в их жизни, и поэтому играющие в карты
крестьяне говорят о давних делах, от которых полицейскому псу нет никакого
проку, а значит, никакой вины он ни на кого навесить не может. Вот он и клюет
носом.
– Однако, – говорят они.
Этому «однако» ничто не предшествует, перед ним не
произносится никакой другой фразы, подразумевающей противопоставление или
ограничение, никто не утверждает ничего такого, к чему относилось бы это
«однако». Все старые фрагменты их старых историй рождаются независимо один от
другого и отделяются друг от друга этим «однако», которое не несет никакой
нагрузки и не протестует, оно лишь сдерживает лавину далеких фактов,
произошедших сто лет назад и поныне происходящих в кафе. Всем картежникам
известно это недосказанное прошлое (да и невозможно высказать его до конца – во
всей своей целостности оно непередаваемо), и единственно возможное
сопротивление ему – словечко «однако», трамплин для следующей истории.
– А Боггер, он и сейчас там портье? В том же отеле?
– Конечно.
– Самое подходящее для него занятие.
– Он носит чемоданы с таким видом, будто они его
собственные, и сует их владельцам, будто они ему в душу плюнули. Так по крайней
мере говорят.
– Да, дела…
– Хорошая профессия.
– А плохих не бывает. Вон, посмотрите‑ка на Пира‑с‑Веревкой.
Кто бы мог подумать? Смех да и только. (И все засмеялись – даже шпион, который
пересел поближе, словно желая поглубже вникнуть в рассказ, от которого ему не
было никакого проку.) Начиналось‑то все тоже с шутки. А теперь вон как вышло.
– И ведь при этом ни на франк не потратился этот Пир.
– И от армии его освободили.
– Ну да. Как‑то, когда все трепались после
торжественной мессы, Чейф фан Сменскес и говорит ему, а все кругом гогочут: «Не
станешь же ты, Пир, таскаться со своим хряком по крестьянским дворам, от одного
к другому». И они заржали, а Флёйтье Данейлс и говорит: «Вот‑вот, с хряком на
веревке». Ну а Пир подумал‑подумал, да и отвечает: «А что, неплохая мыслишка»,
видно, это ему запало в голову, стал он и впрямь ходить по дворам со своим
кабаном. Всюду его видали – на улице, в поле, на дорогах, – и все с
кабаном на веревочке. Так и ходил от одного хлева к другому. А через год – я
про сорок восьмой говорю, ну, или где‑то в это время – наш голубчик катался уже
на джипе, а позади – хряк. Можете представить, какая вонища была в этом джипе?
– Ну, а Пир‑то каков. Встретишь его… человеком стал!
– А потом купил собственный грузовик. И стал возить уже
двух хряков. А теперь‑то, гляди, разъезжает на шикарной машине, на дизельном
грузовике, триста пятьдесят тысяч стоит, если не больше. Купил у брата дом и
построил свинарник, что тебе ратуша.
– Ну вот, а мы над ним смеялись. Теперь не посмеешься.
– Про хряка смешно…
– У кого трефы?! А! Бито, бито, десятка пик, козырь и
еще раз козырь.
– Раз уж мы начали про кабанов…
– Мы начали про карты, двенадцать очков – маловато.
– Ну так вот, раз уж мы начали про кабанов, значит, мой
дядя Анри, который был швейцаром, вы же знаете…
– Ну что, играем или нет?
– Служил он, значит, швейцаром в городском театре во
время войны, хорошо там смотрелся, и вообще мужик он был что надо, ну а
Локюфье, знаете, принц из «Страны улыбок»[29],
каждый Новый год дарил ему шоколадки, и не маленькие. Ну вот, значит, началась
бомбардировка, которая у Хакебейна все разрушила, бомбы тогда как горох
сыпались, и одна, огромная, как Сарма[30], попала прямо
в театр, и наш дядюшка Анри, который спрятался в подвале один, потому что жена
его уехала к матери в Лауве, взлетел на воздух вместе с этим подвалом и
приземлился на заднем дворе, целехонький, без единой царапины, только левую
ногу ему зажало между балок…
– Кто ходил козырями?
– И надо же было такому случиться, прямо рядом
разорвало пополам цистерну с навозной жижей, и все это добро хлынуло на двор
театра, маленький такой дворик – три метра на четыре, так вот нашему дядюшке Анри
– привет горячий – деться некуда, а эта жижа стала подниматься, уже залила его
по грудь, уже к лицу подбирается, от вони его самого выворачивает, прямо белый
свет в глазах померк, думает, надо же, как повезло: таким вот манером
загнуться, не сойти мне с этого места, если вру. А тут пошла вторая волна
бомбежки, и яйцо, здоровенное, как Сарма, хряснуло в дом рядом с театром, стена
вокруг дворика рухнула, и все это дерьмо потекло из дворика наружу. Ну а
дядюшка Анри высвободил ногу, рванул оттуда и давай хохотать, наскочил на
немецкого офицера, обнял его – весь как был, вонючий, в дерьме с головы до
пят, – а сам смеется‑заливается, все никак остановиться не может, три дня
он так смеялся, пока его не упекли в психушку.
– И что же, больничная касса оплачивала, психушку‑то?
– Половину.
– А!
– Ну это еще куда ни шло.
– Послушай, Янте, если я объявлю сейчас сто сорок, ты
должен предложить сто пятьдесят, при моих шестидесяти козырных.
(Музыкальный автомат стоит в кафе уже четыре года, нелепое
чудище в данном интерьере, у крестьян он не вызывает удивления, удивляет он
одного меня. Сначала из него вырывается ураган звуков, потом течет приторное
пиликанье. Человеческий голос, высокий, благородный, выпевает звуки, тянет их,
смычки подхватывают голос, роняют его, голос одинокий, взмывает ввысь. Тишина.
Флейта. Sei tu come stai pallida[31],
жалуется мужчина, а музыка бежит вперед, голос торопится следом за ней, гобои.
«Дездемона», – рыдает мужчина, «mo‑moo‑moortaa»[32].
Тяжелые, напряженные, неряшливые духовые – шторм, оседающие трели скрипок,
одинокий рожок в лесу, слишком высоко забравшийся речитатив.)
– Тебе же нужно крыть бубны, Амедее!
(Горловые звуки, слов никто не понимает, звуки полны
мучительного предчувствия смерти, звуки рыдают, глухая барабанная дробь
поддерживает духовые.)
– Кто завел эту пластинку? Кому пяти франков не жалко?
– Любителю классики.
– Да вон тот менеер. Менеер из города завел.
– А, этот.
– Менеер путешествует?
– Теперь никто не слушает классику, всюду один джаз.
– Город на то он и есть город, правда, менеер?
– А я вот думаю, с вашего позволения, менеер, что в
городе воздух плохой. Прямо дышать невозможно. Все мазут да бензин, не
продохнешь.
– А уж как напакостил нам ваш город!
– Да, во время войны мы были довольно крупной общиной,
а город плевать на нас хотел.
– В сорок пятом, менеер, нас тут в порошок стерли.
– Да, в сорок пятом. Верно говоришь, Ремитье.
– А города все пересобачились друг с другом, все они
вывалялись в дерьме в сорок пятом! Возьмите, к примеру, хоть Кнокке. Разве
тамошние жители не подговорили немцев взорвать Курзал в Остенде[33] и что же стало с этим Кнокке после войны? Да
остался там же, где и был. И все эти годы только снимал пенки, оттого что
Курзал в Остенде лежал в развалинах.
– И нашего бургомистра, и членов общинного совета –
всех посадили в тюрьму, шесть человек расстреляла Белая бригада[34]. Да что там,
только начни считать, менеер!
– Ну так что, мы играем или будем болтать?
– Да не принимайте вы все так близко к сердцу, менеер,
нас ждет еще кое‑что похуже. Божья Матерь из Фатимы[35] предсказала. Четырнадцатого октября, сказала
она, произойдет мировая катастрофа. Правда, не объяснила, где и как это
случится. Но разве она хоть раз ошибалась? А?
– Я двадцать баков пива запас для верности!
(Все смеются, и шпион – тоже.)
– Смейтесь‑смейтесь, но уж поверьте, лучше сделать
запасы. Мыла, кофе, риса – всего, что может храниться.
– И стирального порошка.
– И сала.
– Не было случая, чтобы Фатимская Богоматерь ошиблась.
Помните, она предсказала, что появится новый папа. Ага! А еще она говорила:
тот, кого вы считали погибшим, вернется, и тогда произойдет великое событие.
(Здесь второе начало, вторая скорлупа яйца, которое я должен
очистить, ибо здесь заговорили о Том, Кто Вернется, заговорили с такой естественной,
чистой верой, что необычный тон их беседы заставил меня вглядеться в их лица. Я
ничего не знал об этих людях, которые без ожидания, надежды или сомнения
привычно совершали череду действий, укладывали их в череду дней и волновались
лишь тогда, когда дело касалось погоды или изменения цен на картофель; эти люди
вкладывали всю душу в самые простые вещи, нюхали землю, можжевеловку и своих
жен, а между тем их волновала политика, они вели родовые войны и почитали
нотариуса, а больше я ничего о них не знал, и поэтому их внезапная горячность
заинтересовала меня.)
– И он вернется, вот тебе крест.
– Я поспорил с Милом ван Некерсом, что он вернется до
шестьдесят пятого. На тысячу франков.
– Сейчас он во Франции, Граббе, и ждет своего часа.
– Или у Дегреля[36] в Испании. И может, они вместе вернутся. То‑то
будет дело!
– Нет‑нет. Он во Франции, Граббе всегда охотно говорил
по‑французски.
– Охотнее, чем по‑фламандски, доложу я вам.
– Да, черт подери, он хотел показать, что он умеет это
делать лучше, чем франскильоны[37].
– А я ничего не хотел сказать.
– Да нет, он говорил по‑французски просто потому, что
так ему было нужно. Потому что Вождь де Кёкелер[38] заявил, что Королевство Бельгия должно
существовать и что мы должны бороться за Леопольда[39]. И вождь, с
позволения сказать, сделал поворот на сто восемьдесят градусов. Сначала – ура
всему фламандскому, долой Бельгию‑шмельгию, а потом, видишь ли, большего
бельгийца и не сыщешь!
– Потому, черт подери, что Бельгия целиком должна была
войти в рейх, а ты, балда, до сих пор ничего не понял.
– А Граббе, он, конечно, во всем следовал за де
Кёкелером, во всем.
– Да только не в мае сорокового, не до смерти от пули.
– Да, не так далеко.
(Так состоялся выход Граббе. Который вошел в меня.
Предсказанный Божьей Матерью из Фатимы, вызванный к жизни карточными игроками.
Или же мальчик первым назвал его имя? Запах льна, которым пропитаны мебель,
одежда и волосы… от этого тяжелого запаха, поднимающегося от близлежащей
льномочильни, у жителей побережья перехватывает дыхание. Деревенские жители –
сейчас я вряд ли смогу вспомнить хоть одного из них, выделить его из общего,
коллективного портрета – представлялись мне бормочущей грязно‑серой массой, они
галдели, и я думал: нет более безобразных людей в Европе, а впрочем, чем лучше
рабочие из английских городов или французы из Туркуа? – и я плоть от плоти
этой толпы, весь – с головы до пят. Они говорили о Граббе, их голоса были
исполнены преданности и веры, они восхищались его военными подвигами; они
призывали его, они взывали к нему; с его деяний начинались все их рассказы,
пусть даже память о них немного померкла и стерлась на фоне недавних выдающихся
событий, таких, как происшествия в Катанге[40] или королевская свадьба.) Они говорили: «В
нашей истории продолжает жить человек, но это не вождь де Кёкелер, нет, это,
скорее, его тень». Ибо Вождь де Кёкелер убит французским сбродом в сороковом, а
Граббе, его верный оруженосец, в зареве пожара подхватил доблестное оружие
своего павшего господина. Мы видели это, и теперь, когда мы сожалеем о лагерях
смерти в оккупированных странах, едва ли может измениться наше отношение к
Граббе. В нашей деревне приговоренных к смертной казни больше, чем во всей
Западной Фландрии, как Белых, так и Черных, хотя последних будет побольше, если
прибавить к ним семь фламандских часовых, которые охраняли немецкие склады
боеприпасов и за это были приговорены военным судом к смерти. Мы клянемся этой
смертью, что Граббе живет среди нас и вдыхает в нас единство, словно он,
подобно солитеру, вселился во всех нас одновременно. Как верим мы, что нечего
ждать удачи, если весь вечер идет плохая карта, как верим мы, что в Португалии
появилась Дева, к которой возносим мы наши молитвы и любовь, чтобы она в нужный
момент возвестила нам, что Граббе среди нас, так верим мы и в то, что не делали
ничего дурного, когда следовали за ним по его темным дорогам, да, даже тогда,
когда нами помыкали немцы. Скорее мы не поверим телевизионным сообщениям,
скорее пропустим страницу в «Брюггском торговом вестнике», сообщающую об
открытой распродаже, чем подумаем, что в необъятном пространстве, где властвует
Фатимская Богоматерь, не найдется места для Граббе. Мы должны только сидеть и
ждать, и если сейчас в этот трактир войдет лейтенант Граббе и обратится к нам
(с тем же воодушевлением, которым пылал лейтенант вождя де Кёкелера, призывая
нашу молодежь ударить по отжившему парламентаризму), мы не признаем его и будем
подозрительно смотреть сквозь него – настолько мы погружены в ожидание чуда,
которое воскресит его, только его одного. Тех, кто отрекся от него в эти
потерянные годы, когда он продолжал жить благодаря своему отсутствию, он не
пощадит, он покажет им свою силу и проницательность.
– Какой кретин так снимает карты? Ты что, не знаешь,
что после перетасовки нужно снять больше карт, чем у нас игроков? Что это за
манера игры такая? Французская? В приличном заведении тебя бы вышвырнули вон.
Кто объявил козыри?
(Комната выкрашена молочно‑белой краской, вероятно, в белую
эмульсионку добавили щепотку охры; «кремовая» – так поди объявил маляр –
«выглядит солидней»; он очень быстро выкрасил стены, так что сам подорвался на
собственном рвении и не удосужился покрасить во второй раз; сквозь краску
просвечивал нижний слой обоев с розочками, поскольку розочки были нанесены
анилиновой тушью, которую не берет эмульсионка. Над изголовьем Верзеле висела
фотография – двое военных пожимали друг другу руки; на заднем плане лежали
велосипеды, а тарелкообразные фуражки выдавали в них арденнских стрелков,
скорее всего, оба погибли, когда, переодевшись в женское платье, обстреливали
из чердачных окон первые колонны немецких солдат. Бумажные цветы с обгорелыми
лепестками стояли на ночном столике, отделявшем кровать Верзеле от моего
дивана. В комнате не было окна, хотя раньше я его видел. Множество мух
виноградной гроздью висело в распахнутой двери – разреженное облако, сквозь
которое тускло светила лампочка на лестнице, когда Верзеле распахнул дверь и
пропустил меня вперед; они звенели нам вслед, когда мы переступили порог
мрачной каморки, они звенели и после того, как я в нижнем белье улегся под
простыню, пахнувшую аммониаком. Позади трактира проехал велосипед, мелькнул
свет его фар, взвизгнули тормоза. Плечо и локоть Верзеле торчали из‑под туго
натянутой простыни, словно гребень, он беззвучно дышал в перерывах между своими
историями, из‑под двери сочился свет, на белых стенах и матовой белизне
постелей лежали недвижные тени. Его накрытая простыней детская голова с
оттопыренными ушами лежала на подушке, и когда я поворачивался на своем диване,
он тоже поворачивался, как это делала когда‑то моя жена, мы называли это
«делать скобки», две скобки в одну сторону. Голос Верзеле был тонким и
монотонным, он не ждал от меня ответа, целиком поглощенный своей замысловатой
задачей, и я не решался прикурить сигарету, чтобы чирканье спички или ее огонек
не помешали бы его слегка чадящему, сонному, испаряющемуся говорку, и я слушал
его, пойманный его снами. Пока крестьяне внизу бубнили свою каждодневную
проповедь, я, как гигантская рыба, хватал ртом воздух, который, по мере того как
говорил Верзеле, перекачивался от Граббе ко мне.
– В этом замке он, конечно, был хозяином всю войну,
либо они ему кланялись, либо он их ломал. Те, кто говорил, что он ничтожество,
бездельник и оборванец, все стояли у края поля, когда он играл в футбол, и прямо
зверели, когда он забивал гол. А если он не участвовал в матче, поскольку
должен был явиться к Гитлеру или воевать на Восточном фронте, не собиралось и
половины зрителей. Он был центрфорвардом. Само собой. Потому что на этом месте
нужны и скорость, и умение приказывать. Ну и, конечно, надо быть выносливым.
Да, Граббе был отличным центровым, не многие отваживались вступать с ним в
борьбу, а если кто и осмеливался – бьюсь об заклад, – те наверняка могут
похвастаться шрамами. А после матча, после того как они выигрывали, а
выигрывали они всегда (кое‑кто поговаривал: если бы война еще немного
продлилась, мы бы выбились в Высшую лигу), Граббе поворачивался к трибунам и
вытягивал вперед правую руку, как делали римляне, перед тем как их сожрут львы.
В раздевалке он облачался в свою униформу с портупеей и сапоги и под
рукоплескания публики шел к автомобилю мефрау Хармедам. Хотя однажды они
проиграли второму составу льежского «Стандарда», потому что оказалось, что
команда чуть ли не наполовину состоит из членов Белой бригады, и как Граббе ни
расшибался в лепешку, наши все равно проиграли, и он был просто белый от
ярости, а на следующий день отправился в комендатуру и шестерых из второго
состава льежского «Стандарда» упек за решетку. Мефрау Хармедам каждое воскресенье
приезжала за ним на стадион в своем автомобиле. Она очень изменилась с тех пор,
как он погиб на Восточном фронте.
Я:
– Кто?
Верзеле:
– Граббе, конечно. Моя мать собирала сведения, она
знает об этом все. У нее сохранились газетные вырезки с его фотографиями и
всякое такое. В его полку мужчины были не ниже метра восьмидесяти, иначе их
просто не брали. Он погиб на льду какого‑то замерзшего озера, где полк был
окружен, их всех до единого расстреляли русские истребители, и когда подошла
первая ударная команда, монголы, от полка не осталось ни единой живой души. А
еще у моей матери есть фотография, где сам Гитлер награждает его Рыцарским
крестом и видно, как фюрер смотрит на Граббе с восхищением; когда их окружили,
прижали к самому озеру, которое уже замерзло, и начали расстреливать с воздуха
из пулеметов, Граббе выпрямился во весь рост и прицелился из своего револьвера,
заметьте, револьвера, в стеклянную голову истребителя и попал пилоту прямо в
сердце. Мефрау Хармедам показывала моей матери точно такую же фотографию с
Гитлером, только из немецкой газеты – в те годы в Хейкегеме не было дома, где
бы не висел портрет Граббе. В Брюсселе по сей день вспоминают Граббе. Он был
чем‑то вроде Олоферна, ну, знаете, тот, который воевал против евреев. Он ехал
верхом через леса, ну, когда проиграл евреям, его окружили, и было жутко
холодно, и, вы ведь знаете, он так гордился своими кудрявыми волосами, он мазал
их маслом, чтобы они блестели; когда он мчался как стрела на своем белом коне,
волосы развевались за его спиной и сверкали на солнце, и там, где ели
сомкнулись и их ветви свисали книзу, он недостаточно пригнулся, а конь встал на
дыбы – потому что там на земле сидела мать Олоферна[41], сидела и
караулила, она знала, что должно произойти, корова этакая, – и Олоферн
повис на своих волосах, зацепившись за ветки, и парил в воздухе, как падающий
акробат, но он не падал, его конь помчался дальше, а евреи нагнали его на своих
пони и хотели живьем содрать с него кожу, но их предводитель сказал:
остановитесь, этот человек был очень отважен всю свою жизнь, мы отвезем его в
наш город и будем в медвежьей клетке показывать народу, дабы каждый мог над ним
посмеяться, но мать предводителя евреев раздвинула их ряды и всадила дротик
Олоферну прямо в сердце. Граббе был похож на Олоферна, только волосы носил
короткие, в то время по‑другому не разрешалось, сами знаете, и в их полку
волосы у офицеров должны были быть не длиннее спички, иногда даже проводились
инспекции, и у кого волосы были длиннее немецкой спички, тех, конечно, к стенке
не ставили, но в кутузку сажали. Был еще и другой, которому жена обрезала
волосы и которого ослепили перед тем, как он разрушил храм, и это пошло ему на
пользу, это научило его смотреть в оба, если бы у него были глаза, а не
доверять кому попало. Вот Граббе, тот смотрел в оба! Даже у мефрау Хармедам.
Когда его одежду и награды нашли в братской могиле возле того замерзшего озера
в Польше, их отослали мефрау Хармедам, и с тех пор она ужасно изменилась,
говорят страшно растолстела. Конечно, странно, что рядом с ним в могиле не
нашли никого из его команды, ну из тех парней, которые были метр восемьдесят, а
ведь Граббе шагу не ступал без двух или трех телохранителей из своего полка, и
их прозвали «полком Синеногих»[42], по приказу
Гитлера они носили на погонах медную птицу; а Синеногие – это название из
давних времен, когда люди на взморье еще жили в хижинах; они красили ноги синей
краской, чтобы в бою их можно было отличить от врагов (евреев и франскильонов),
которые хотели захватить побережье; у них были каменные ножи, такие же острые,
как наши кухонные, и когда с Северного моря начинал дуть свирепый ветер, они
шли за солнцем и пели песни, чтобы не растерять свою злобу и тепло; в то время
у них не было предводителя, они все были солдатами; однажды они остановились
перед густым кустарником, за которым прятались матери евреев, потому что у
евреев воевали только матери, сами же евреи оставались дома и ткали, они уже
давно изобрели железо, но Синеногие узнали об этом позже, и тогда началась
битва. У матерей солнце стояло за спиной, оно не било им в глаза; они сошлись –
каменные мечи против железных, но матери всегда побеждали, они превратили
Синеногих в кровавое месиво, потому что в те времена никого не брали в плен,
оставили только двух или трех, которые выглядели как вожди, и закопали их в
землю на еврейских пастбищах так, чтобы одни головы торчали, окружили эти
головы решеткой, и каждый мог посмеяться над ними, и так продолжалось много
дней. Да, это продолжалось очень долго, пока один из Синеногих не выведал тайну
железа у одной из матерей, которую собирался взять в жены, и тогда они
построили фургон, обитый железом, вставив железные ножи вместо спиц в колеса, и
в нем прорвались через кустарник и въехали в самую гущу вопящих матерей, те
быстро сдались и залились горючими слезами, и с тех пор Синеногие стали
счастливы, они делали теперь только то, что хотели, и…
(Все это – когда мы лежали в виде двух скобок, разделенные
бумажными георгинами, опаленные листья которых издавали легкий звук – словно
железный ноготь постукивал по тонкому стеклу, – несомненный знак тревоги,
вибрировавший в голосе Верзеле, в его говорке, слегка чадящем, сонном,
испаряющемся, висевшем в комнате. И комната разрывалась по швам, выламывалась
из своего русла. Мои ноги удлинялись, искали пружинящую опору в огромном
пространстве, где пел Верзеле, мое забрало опустилось, я перестал впускать
внутрь незатейливый детский голосок, он слился с криками детей, огласившими
летним вечером приморский город, детей, мчавшихся на велосипедах, бегом, на
роликах по дамбе и распродававших специальный выпуск газеты: «„Наша страна“,
„Наша страна“ с‑сообщением‑о‑Тур‑де‑Франс, нашастрана, наша‑страна,
собщенитурдефра…»)
Сад
скульптур
Вынырнув из кустарника, привлеченные светом, льющимся с
террасы, мы ожидали увидеть газон, теннисный корт, площадку для мини‑гольфа, но
никак не этот искусственный лес, окруженный стеной настоящего леса с настоящими
высокими деревьями. Деревья внутри пышного лиственного обрамления были тонки и
кроны их обрублены, просмоленные сваи на пирсе, фруктовый сад после наступления
Рундштедта в Арденнах[43], когда расщепленные
культи пней зализал, загладил подоспевший мороз. Потом эти мертвые столбы
подравняли, выкопали и расставили здесь в определенном порядке. Повинуясь
какому‑то замыслу, их разместили в центре и окружили парком, как будто
намеревались уравнять их в правах с живыми деревьями и тем самым уничтожить
саму эту жизнь. Бетонные колонны, увенчанные старинной капителью из
переплетенных ветвей лавра, были похожи одна на другую – пузатые голенища на
квадратных основаниях. Фабричная работа, ясное дело. Из нашего укрытия
(мальчик, пригнувшийся к земле, казался сейчас совсем крошечным) я насчитал
шестнадцать колонн, на четырнадцати из них были статуи. Перед Рейсдаловым[44] гобеленом с буками и орешником на заднем плане
лежало поле, полное препятствий, небо и бахромчатые верхушки деревьев застыли
где‑то высоко над нашими головами, свет от дома был слишком слаб, чтобы
осветить ближайшие фигуры, но я уже успел привыкнуть к темноте и после первого
изумления (то был не шок, не вызывающая ужас встреча, скорее, смущенное
приветствие незнакомцев на ночном футбольном поле), несмотря на искажающие
тени, я сумел разобрать, что это изображения одного и того же человека.
Скульптуры стояли в профиль, лицом к дому, в шеренгах по восемь, в шахматном
порядке, словно пешки на доске. Подножия‑близнецы не подходили ни к одной
фигуре, каждая из которых была выполнена в разной манере и в разном материале,
как будто ваятель задумал максимально приблизиться к оригиналу, перебирая один
за другим разные стили, а не повторяя более или менее удачные образцы одного
стилевого решения. Портрет получался, соответственно, раздробленным, вероятно,
потом все это предполагалось свести в некоем глобальном воплощении, которое
вобрало бы в себя все различия. То, что статуи были сделаны одним человеком, не
вызывало сомнений; бросалась в глаза одна и та же неловкость, одна и та же
вялость. Очевидно, кто‑то предварительно отлил и расставил постаменты, после
чего явился скульптор и населил утыканное столбами пространство. Явился,
вероятно, по велению кого‑то третьего, который приказал ему опробовать
различные манеры и выдал ему каталог всевозможных стилей, чтобы тот наиболее
полно мог передать сущность изображаемого человека. Кого? У ближайшей к буковой
аллее статуи голова была лысой, а может, волосы слишком короткими, во всяком
случае, их линия не различалась, потому что голова бюста (собственно, торса, у
которого скульптор высоко срезал нижнюю часть, перерезав грудную клетку) была
откинута назад, словно охваченная судорогой от удара по затылку, мышцы шеи
напряглись как канаты, впадины ноздрей переходили во впадины щек, глазные
впадины сливались с впадинами лба. Правое плечо было вздернуто, будто пыталось
перехватить удар по затылку; левое плечо с ключицей опустилось, словно половина
коромысла. Уши сидели слишком близко к скулам, так что казались вначале
наростами на челюсти, опухолью, делавшей аморфную голову непроходимо
примитивной. Многочисленные морщины, натуралистически переданные, не старили
человека, но обозначали на его молодом лице несчастье, разрушение, унижение.
Кто‑то, что‑то тащит его за волосы на затылке книзу, правое плечо полно сопротивления,
и в это остановившееся мгновение млекопитающее, пойманное соусно‑коричневой
бронзой, затрепетало, окаменев в своем протесте; на торсе и на лице завтра
утром я наверняка найду отпечатки пальцев. Рядом с ним, по траектории зигзага
выдвинутый вперед (теперь я увидел, что это не шахматный порядок, скорее,
пунктиром намеченная схема родословного древа, ветви которого тянутся к дому),
стоял бюст, в нем не ощущалось даже намека на движение, руки не были намечены,
шея незаметно перетекала в плечи, которые на местах среза (вероятно, прямо у
плечевой мышцы) были закруглены и прикрыты римской тогой со стилизованной
каймой, похожий орнамент часто встречается на лыжных свитерах. Узор высечен
безукоризненно. Фигура стоит непоколебимо – погруженный в раздумье старый
сенатор, упрямо застывший бык в поле. Это лишенная нервов глыба, развернутая
лицом к террасе, желтоватый зыбкий свет которой предполагал наличие косого
навеса у дома. Длинный череп с гладко зализанными волосами, обкорнанными на
затылке так, что они напоминали плохо сидящий парик, выдвинутый вперед
подбородок, который скорее своими размерами, нежели формой наводил на мысль о
заседании сената. Типичная неоклассическая скульптура для городского парка, меж
голубей. Жизнь человека, его болезни – все в прошлом, и память о нем
запечатлена в округлых формах песчаника; идеология среднего сословия, которую
защищал этот человек, вменяет себе в обязанность восхищаться им. Позади этих
двух скульптур и как бы между ними, если посмотреть с террасы в телеобъектив,
торчал гном. Трудно было понять, какой профиль из повернутых в разных
направлениях – основной, ибо у гнома, как у многоликого Януса, было множество
голов. Высеченный из лавы или окаменевшей губки, словом, из какого‑то пористого
материала с бесчисленными наростами и углублениями, этот гомункул стоял,
балансируя на одной ноге, вторая была выдвинута вперед, как у футболиста,
боящегося потерять мяч, руки с перепончатыми кистями, согнутые в локтях,
повторяли то же движение, словно пытаясь удержать противника на расстоянии.
Сотворенный из мха, каменного угля и навоза, неустойчивый на ветру, вызывающий
смех прогнат[45] смотрелся все же не как довесок к двум другим
фигурам, он был такой же король, как и они, пусть даже благодаря тому
нечеловеческому напряжению, с которым он удерживал в равновесии свою слишком
большую голову над ракоподобным телом, распухшим в бедрах и тощим в груди.
Гордо вылуплялся он из губчатого камня или еще какого‑то материала, который
счистил в него ваятель. Между его сосками, наростами, нашлепками на груди были
высечены какие‑то надписи, которые невозможно было прочесть в жухлом свете. Или
мотивы римского лыжного свитера? Сейчас я припоминаю, что у ближайшей фигуры,
роденоподобной бронзовой скульптуры, на выпуклостях груди лежала цепь с
подвешенной на ней коробочкой от сапожного крема.
Неустойчивый король с головой, похожей на тыкву, внушал уважение
и без надписей.
Обе скульптуры – первую и третью – отличало одинаковое
выражение бессилия и яростного сопротивления. Сопротивление было не лишено
изящества, будто ваятель угадал в человеке гибкую грацию куницы – зверька с
мягкими лапами и острыми зубами, – почти элегантно грызшейся с почти
бескровной страстью за свое единство и целостность.
И тут мы побежали, мальчик и я. Как будто застопорившийся
шарнир сдерживал изображение между слепым местом и зрительным нервом, и только
после нашего задыхающегося бега от деревьев к желтому свечению террасы, вдоль
боковой стены дома – Алмаутского дома, до которого я наконец добрался с помощью
моего паладина Верзеле, – это изображение вырвалось на свободу, и я увидел
вдруг все сваи пирса с торсами и скульптурами, водруженными на них, наподобие
галереи античных цезарей, вдоль которых костыляли мы, клоуны, Пат и Паташон. В
мерцающем свете, отталкивающемся от дома, перед нами разливалось новое поле (то
же самое, и вместе с тем разительно изменившееся, полинявшее, раскинувшееся
вширь с нашей новой позиции), оно все было испещрено межевыми знаками. Все
скульптуры носили подчиненный характер и группировались вокруг гигантской
статуи, установленной перед лестницей, ведущей к дому, на серединной линии,
рассекавшей овальный газон, и в сегменте, где она находилась, живая изгородь
боярышника обрывалась прямо у подножия статуи, так что она была видна с террасы
в полный рост. Это была копия греческой статуи, пропорции которой были нарушены
и весьма приблизительно соответствовали оригиналу: ноги были короче, плечи –
уже, голова слишком мала, а подбородок – слишком велик, брови стекались на
переносице. И фиговый листок был чересчур велик, темное пятно изъеденного
ржавчиной железа, похоже, его без особого труда можно было отодрать. Деформированный
грек вдохновенно вздымал над головой факел; у его ног с длинными спортивными
пальцами (футболиста?) свернулся дог, мертвящая улыбка растягивала его брыли.
Меня бы не удивило, если бы собака подняла вверх два пальца в виде буквы V[46] или зажала в зубах сигару. Герой не смотрел на
укрощенное британское чудовище у своих ног, его взор вперялся в будущее (оно
ждало его, пламенея на маисово‑желтой террасе), полные губы приоткрылись в
идиотском оцепенении, можно было подумать, что статуя пускает мраморные слюни.
И он таращился дурак дураком, истукан из мертвой белой слизи, мерзлого семени,
и ждал освобождающего слова, чтобы со своим факелом и фиговым листом в прыжке
выйти на подачу головой.
Рядом с этим гигантом – который рядом с другими скульптурами
благодаря картинной позе и тому, что зритель мог лишь почтительно припасть к
его ногам, ибо доставал ему только до колен, явно претендовал на то, чтобы быть
объектом лицемерного почитания, мечтой, богом среднебуржуазного
масштаба, – стоял Монгол, то бишь фигура с монголоидными чертами лица: высокие
скулы, незатейливая линия бровей, оттеняющих скошенные вверх, к кончикам
бровей, глаза и недоразвитый подбородок; лицо это было стиснуто русской ушанкой
или тем, что, по моему представлению, носили русские солдаты в заснеженных
полях – некое подобие кожаного мотоциклетного шлема, который я носил в детстве,
он был подбит изнутри короткой шелковистой овчиной, снабжен дырочками (для
воздуха!) и пропитан запахом пота и кожи (в то время я считал, что это запах
ковбоев и кавалеристов); шлем делал мою тыкву похожей на гладкую, неземно
сверкающую голову пилота пикирующего бомбардировщика над пультом управления в
обтекаемом самолетном носу – такую картинку, отпечатанную коричневой краской, я
видел в «Дер Адлере»[47]; утром по
дороге в школу мы нагоняли ужас на улицу, когда, подражая вою бомбардировщиков,
раскинув руки, проносились вдоль домов на бреющем полете. Так вот, у этой шапки
с длинными ушами, которые стискивали разваренное и распухшее лицо монгола, была
остроконечная маковка, и эта самая маковка, бронзовая, как и вся скульптура,
заваливалась вперед и ложилась на переносицу изваяния, вялая, словно мокрая
газета. Тяжелые, некруглые пуговицы усеивали обессиленную маковку и похожий на
панцирь нагрудный щит, который имитировал летные или парашютно‑десантные
доспехи, подпиравшие подбородок Монгола. Этот герой со многими лицами
(маскарадные маски, появившиеся скорее в результате причудливого поведения
различных материалов, нежели сознательного соблюдения законов, согласно которым
обрабатывается мрамор, бронза или песчаник) скалил зубы, которые задерживали у
него во рту свет, они напоминали кусок плотины, разгрызенный намордник или
зубоврачебный инструмент и были остро отточены, и если бы эта маска героя, чей
подбородок упирался в нагрудный щит и тяжелые защитные очки, не была маской уже
хорошо знакомого мне фламандца (арийца!), не слишком внимательный,
подслеповатый, затравленный наблюдатель – не я! – мог бы предположить, что
зубы изваяния имеют ритуальную остроконечную форму и украшены драгоценными
камнями. (Я слышу шаги на уровне моих плеч, чьи‑то ноги шаркают по террасе,
слышу, как Верзеле издает звук, похожий на крик трубы.) Дальше на поле,
поросшем столбами, являющем собой столь же естественный ландшафт, как и пышная
листва буков и орешника, стоит металлическая конструкция, состоящая из сплошных
перекладин, вместо волос – гребень с шипами, вместо черепа – терновый венец,
вместо носа – какая‑то ложка, вся фигура – некое подобие скелета; затем –
ребенок в прочном шероховатом целлулоиде; затем надгробный мемориал в
древнеегипетском духе – три головы, поставленные одна на другую (кажется, из
алебастра?); потом деревянная статуя без лица, держащая в задрапированной
складками руке деревянную кеглю и похожая на фигуру Божьей матери, какие раньше
вырезали из дерева крестьяне, подвешивавшие их в ветвях деревьев, чтобы те
отводили гром и молнию. Дальше: эскизные, насекомоподобные, застывшие фруктовые
гирлянды, подвески, переплетение фигур, какие‑то увечные сейсмографы из металла
и камня, витрины, требующие костей и мяса, вымороченные попытки создать образ
из окаменевших листьев мятлика и клевера, источенных временем, и вымышленных
деталей человеческого лица, пружин, ажурных геральдических орнаментов –
попытки, всегда неудачные (и не только оттого, что маисовый свет с террасы был
слишком тусклым, вовсе нет, и не оттого, что наблюдателю не хватало
воображения, чтобы заполнить бреши в воображении ваятеля, нет, вовсе не в этом
дело) – такие попытки всегда оканчиваются неудачей потому, что слишком
многие обстоятельства уводят поиск с правильного пути, когда пытаешься вызвать
к жизни чей‑то окончательный образ, в особенности если этот образ –
освобожденный Граббе (а значит, вырвавшийся на свободу я). Ближе к буковой
аллее столбы вдруг начинали сгущаться, подножия перетекали в фигуры, куски
камня с расшатанными кронами в яично‑желтом снопе света с террасы, который
проецировал гигантский диапозитив на темное полотно парка, расставив каменные изваяния
вокруг комичного мраморного великана, который блестел…
…Великан лоснился, его звали Жестокий Атлас, Самый Большой
Человек Европы, и чтобы оттенить его мощь, вокруг него были поставлены великаны
поменьше, среди которых были негр и цыган в светло‑розовом трико,
перекатывавший шары своих мышц перед изумленными и восхищенными посетителями
ярмарки. Цыган крикнул в толпу: кто за тысячу франков вознаграждения готов
ухватить свой шанс и попробовать уложить силача на обе лопатки, пусть выходит и
сразится со мной, Зарой Титаном! Угрожающего вида марионетки рядом с ним на
помосте ждали, но никто не поднимал брошенной перчатки, цыган снова прокричал
свой вызов оробевшим зрителям. И тут другой борец, стоявший возле кассы, ткнул
пальцем в толпу:
– А вот ты, ты, рядом с молоденькой куколкой!
– Он имеет в виду вас, – сказала Элизабет.
– Кто?
– Борец. Он хочет, чтобы вы пошли драться.
– Кто?
– Вы, менеер. Давайте быстрее уйдем отсюда.
Она сказала это нарочно, чтобы выманить меня из моей
скорлупы, но тогда я еще не нуждался в жалости – пока не нуждался. Она вышла
вперед и заслонила меня своим хрупким телом, словно пытаясь защитить свою куклу
от чужих грубых насильников, а я и был куклой, де Рейкел, английский‑немецкий,
которой угрожал настоящий мужчина в серебряном трико. Что я мог
противопоставить ее материнской заботе? Я же был не только ее любовником, но к
тому же еще и учителем, ее повелителем, черт возьми. Она серьезно взглянула на
меня и сказала:
– Не вижу смысла дальше оставаться здесь. Эти борцы
такие противные.
– Нет, – ответил я.
– Пойдемте отсюда, менеер.
Но она не уходила, упорно стояла, расставив свои длинные,
как у жеребенка, ножки, и не удерживала меня, когда я поднял руку, принимая
вызов. Ее внезапная забота тут же улетучилась, когда я крикнул цыгану:
– Вы имеете в виду меня?
– А, менеер – голландец. Отлично, я обожаю сыр.
Рев, хохот, настоящая ярмарочная потеха! Зрители
одобрительно шумели. Да, этот атлет тоже за словом в карман не полезет. И Зара
Гитан, по прозвищу Человек‑Скала, продолжал:
– Мне очень нравится Бенилюкс!
– Уррра!
– Приглашаю всех, антре, кто хочет взглянуть на
настоящую борьбу, победителю – тысяча франков, детям и военным – билеты за
половинную стоимость, входите все, кто желает!
Толпа с ржанием устремилась на дощатые мостки к входу. Она двинулась
следом за мной в боковой проход, и я подумал: «Может, ее прогнать?» Я спорил и
скандалил с тремя‑четырьмя существами, уживавшимися во мне, в первую очередь с
тем, который хотел ослепить ее невесть откуда взявшимся мужским великолепием,
масляной мускулатурой, да, точно такой, какую я обнаружил в киножурнальчике,
найденном мною в ее парте (как жадно вдыхал я запах ее тела, находя среди
школьных принадлежностей ее детские сокровища – помаду, тампекс, фотографии
киноактеров, пуговки, нейлоновый чулок, ленты, семейные фотографии, я исходил
яростью оттого, что она принадлежала всему этому, она, которая должна быть
исключительно моей добычей, моей собственностью); во‑вторых, с тем, который
хотел ее похитить и, как сироту, засадить в свой замок среди полей; и в‑третьих,
с тем, кто, как всегда, судорожно корчился и вопил: «Домой, быстро, ты же весь
трясешься! Куда ты лезешь!» И я отослал ее, потому что Зара, Человек‑Скала, на
каждой ярмарке встречавший подобных героев, поймал в моем прячущемся взоре
отчаянье и сказал, что женщин не пускают через служебный ход, и она побежала
вместе с поредевшей толпой в шатер, и он, особо не вслушиваясь в мой
заклинающий шепот, пояснил, что это стоит пятьсот франков, обычный тариф. И я
почти уложил его на обе лопатки, во всяком случае, так это выглядело; я дал
себя победить после злой, мучительной игры, во время которой я едва не уверовал
в свои силы, ибо столь сокрушителен был мой легкий удар, столь опасен выпад
моего локтя, что Зара, как только я касался его, корчил душераздирающие
гримасы, громко трещал по всем швам и со стоном бухался на колени, его мясо
было обильно полито маслом, и когда он сжимал меня в своих тисках, я искал
глазами Элизабет, которая, вскочив с места, вопила: «Пни его, менеер, в рожу
ему, в рожу!», и этот крик будет стоять у меня в ушах позже, когда ее объятья,
как и объятья борца Зары, станут для меня воспоминанием, и еще позже, когда она
замучает меня формальностями и до официального развода мы успеем за год
четырежды побывать у судьи. «Пни его, выдави ему глаза». Поверженный,
встреченный приветственными криками, я сполз с подмостков, она ждала меня за
занавесом и сказала: «Вы почти победили, менеер», и она знала про деньги, ибо
дети из бедных семей знают, что без денег невозможна игра, невозможен праздник,
невозможен триумф, но она не подала вида, и когда я сказал, что я весь поломан,
она, гордо улыбаясь, потерла мне поясницу…
…Этот комический великан был из мрамора, вся влага была
высосана из него, если, конечно, считать влагой лед, ибо в кулаке он сжимал
факел изо льда, который должен был заставить расступиться льды там, куда он
шел. Белый взор с круглыми зрачками был устремлен на второй этаж дома, кто‑то в
доме отражался в них. Его кудрявые волосы, такими же кольцами, как и кудри под
мышками, мышцы его предплечий, коленные чашечки и икры образовывали овалы.
Неогреческий господин в наготе девятнадцатого века, когда стремление к подобию
разрушало вечный канон. Плоские ступни. У Граббе было плоскостопие? Это тоже
должно быть запечатлено, хотя шансы получить ответ у меня минимальны.
Грязноватый, безжизненный мрамор препятствовал формированию человека, и
оставался герой, окаменелый. Да ну его, этого великана. Никакого спасения все
эти описания не принесут, хотя Корнейл так этого жаждет. Я не хочу пробуждать образы,
эти беспорядочные препятствия. Я думаю: Граббе воплощен в мраморе, потому что
он – вместе с ними там, на ледяном поле, у замерзшего озера, не имеющий уже
ничего, кроме очищающего огня Чести и Верности, – должен был воплотиться
во льде, дабы путем такой хитрой мимикрии проникнуть в мир своих врагов,
которые все еще упорно роются в ледяных обломках, чтобы потом рядом с ними в
пору безумного лунного затмения зажечь свой факел из мрамора, изо льда. Сейчас
Граббе держит его неподвижно, светит луна. Я хочу кричать. Удержи меня.
Наступление
В тот самый час, когда он должен был в шестом диктовать или
читать вслух Эйхендорфа (отвлекаясь, чтобы сообщить одуревшему от тоски классу,
что, по его мнению, этого рифмоплета с наименьшим словарным запасом из всех классиков
лучше было бы выкинуть из программы), именно в тот самый час учитель с
мальчиком, не спеша, словно два расслабившихся туриста в воскресный день, шли
по дороге, по которой они уже проходили вчера вечером. Будто они прогуливались
ради собственного удовольствия да заодно осматривали местные
достопримечательности. Учителя удивляло то, что между ним и домом из прошлой
ночи до сих пор не возникло никаких препятствий. Они шли не торопясь, пока
деревня, занявшись своими делами, не потеряла их из виду. Если бы учитель,
двигавшийся к цели (дом, женщина) по спирали, не вошел бы столь основательно в
роль воскресного туриста, он смог бы заметить, что жителей деревни обуревали и
другие страсти. Но это, впрочем, досужие домыслы. Мальчик уединился в своем
обычном молчании. Где же азарт, подумал учитель, который должен охватить
охотника, предчувствующего мгновенье, когда зверь из просторной западни
кустарника, со всех сторон окруженной ловцами, рванет в ложный просвет среди
листвы? Полевые тропинки поблескивали под полуденным солнцем, неярким, но
жарким, и на этот раз учитель сам нашел нужную дорожку без видимой помощи
мальчика, который, казалось, решил для себя, что он больше не будет охотничьей
собакой, ведущей за собой хозяина, теперь он – равноправный охотник. Учитель
поглядывал на мальчика, тот время от времени пританцовывал и мычал,
передразнивая пасшихся на лугу коров. Лица работавших в поле крестьян были
непроницаемы. С ними поздоровался наставник, на природе дававший урок физики
своему классу. Учитель тщетно пытался обнаружить в коллеге признаки какой‑то
особой благожелательности. Дальнейшие препятствия казались устраненными. Они
добрались до широкой изгороди, бузины и оштукатуренной белой стены с маленькой
узкой крышей из двух радов черепицы, и железной, выкрашенной в черный цвет
калитки. Сразу за калиткой начинался пышный газон, разделенный на две части,
которые напоминали легкие, соединенные дыхательной трубкой грунтовой дорожки,
ведущей прямо к дому с шиферной крышей. На заднем плане, как и вчера,
раскинулся парк, только теперь он казался выше и шире, чем вчера. Они молча
направились навстречу звукам конюшен и детскому голосу, распевавшему
французскую песенку. Мальчик шел по левой стороне дорожки, где ветви каштанов
сдерживали солнечные лучи, он прятался за учителем, моргавшим без темных очков
от сильного света. Мальчик предложил придумать какую‑нибудь причину их
появления здесь, но учитель возразил, что уже слишком поздно об этом думать, и
тогда из темноты зелени, сгустившейся у двери то ли теплицы, то ли сарая,
появился пожилой господин, который, идя навстречу посетителям, допевал
французскую песенку.
Голос его был тонкий, с хрипотцой. Человек был очень дряхл и
совершенно лыс, однако на лице его не было ни одной морщины; только под глазами
вздувались мешки и подбородок утопал в зобе. Без всякого перехода, почти не
переводя дыхания, человек что‑то залепетал, и из его бормотания оба захваченных
врасплох захватчика поняли лишь, что он их ждал. Уже целую вечность. Правда,
ждал одного, а их двое. Учитель объяснил, что мальчик его сын, старик погладил
Верзеле по плечу и воскликнул: «Боже мой! Что теперь? Дай‑то бог!» Нервно
взмахнув рукой, словно птица подбитым крылом, он пригласил их последовать за
собой, говоря, что дамы не заставят себя долго ждать, и вообще, нет нужды ехать
на юг Франции, чтобы поймать павлиноглазку!
Мальчик осторожно оглядывался по сторонам, в его поведении
ничто не выдавало, как он отнесся к тому, что учитель назвал его своим
родственником, но когда они все вместе, почти строем, двинулись по грунтовой
дорожке, он прижался к учителю, и на последних пятидесяти метрах, поняв, что
старик – погруженный в свои мысли – ведет их к теплице подле конюшен, взял
учителя за руку. Учитель испуганно дернулся в сторону. Старик, все подмечавший,
усмехнулся. На пороге теплицы он сообщил, что Алмаутскому дому выпала большая
честь приветствовать столь знатного гостя, ведь, если не считать пленарного
совещания три года назад и ежегодного Бала друзей в Генте, иностранец впервые
официально («если только так можно выразиться») принимает участие в закрытых
мероприятиях общества. А ему лично и дамам их присутствие доставит особое
удовольствие, потому что мы крайне редко видим здесь новые лица, вы ж
понимаете, правда? Когда мальчик пальцем пощекотал учителю ладонь, тот быстро
сжал руку в кулак. Устремив близорукий взор на галстук учителя, старик
приблизился к нему почти вплотную и, наклонив голову набок, словно пловец на
берегу, набравший в ухо воды, заметил, что и в самом деле разумнее было бы не
носить столь открыто условный знак, раз уж против этого восстает большинство
членов общества. Охваченный приступом веселья, мальчик выскочил из‑за спины
учителя и (как это он успел так быстро сориентироваться и мгновенно вступить в
заговор?) отогнул отворот своей курточки, где блеснула металлическая пуговка,
вызвавшая одобрение старика. Он что‑то пробурчал и, проведя их в теплицу,
положил свою ручку, короткую, наманикюренную, слишком пухлую для такой фигуры,
мальчику на плечо. «Здесь», – сказал он. Цветы и растения, за которыми,
судя по всему, ухаживали, не жалея ни сил, ни денег, были высажены вдоль стен,
если не считать конусообразной вазы с огромным букетом, на низком столике,
которая, по‑видимому, должна была украшать помещение.
– Как видите, анютины глазки и рябчики, – сказал
старик, – а чуть позже мы добавим еще шафраны‑крокусы. – Учитель
чувствовал себя неуютно, мальчик подмигивал. – Только фиолетовые, вы ж
понимаете.
– Конечно, – ответил учитель.
– Страсть Вожака к фиолетовому и лиловому мы с женой
объясняли его происхождением, но это, между нами, конечно; вам это наверняка
известно – хотя вы в вашей книге избегали, и правильно делали, всякого намека
на это, – что долгое время ходили слухи, будто он – незаконнорожденный сын
брюггского епископа, бедного покойного Каммерманса. Вероятно, отсюда у него
прирожденная страсть к нарядам и церемониям.
Мальчик прыснул, пожилой господин улыбнулся ему в ответ.
– Я вам покажу его халат и пижаму – все лилового цвета.
Как и все вещи, которые он брал с собой в поход, – представляете! Даже
переплеты у его любимых книг лиловые! А вот здесь, – старик ткнул пальцем
в анютины глазки и сказал не взволнованно и не равнодушно, а так, словно
повторял это уже много раз и с одинаковым воодушевлением, – стоял он в
последний раз. «Рихард, – говорил он мне, – я возвращаюсь, и, может
быть, нам не суждено больше увидеться, дела наши плохи, но я должен служить, и,
Рихард, – он никогда не называл меня Рейкард, как некоторые из новых
фанатиков, – если я вернусь сюда, облик мира изменится, мир покажет свое
настоящее лицо. – (Он поднял вверх свой бледный подбородок, задрожал и
обеими руками потер щеки.) – Отец, если я вернусь, ты увидишь свет этого
мира в моих глазах!»
Повернувшись спиной к башне из цветов, он повторил последнюю
фразу несколько раз, как заевший граммофон. Мальчик и учитель подавленно
смотрели на трясущегося старика, тот наконец прочистил горло, сорвал фиолетовый
цветочек (почему он называет их анютины глазки, а не фиалки? Учителю
показалось, что его западнофламандский диалект имеет французский акцент) и
воткнул его учителю в петлицу. Тот поблагодарил. От старика пахло цветами.
Учитель поблагодарил еще раз и сказал, что сильно взволнован. Он хотел сказать,
что сильно взволнован оттого, что произошло недоразумение, но его прервало
горестное кудахтанье господина Рихарда:
– Конечно. Кто же не взволнован? Мы все должны сберечь
память о Вожаке, сберечь как святыню, это самое главное, и выполнить то, о чем
он просил так отчаянно, претворить в жизнь те идеалы, в которые верим. Разве не
так? Разве все было зря?
Он вытер носовым платком щеки, проповедник, и взвихрил по
всей теплице голубое облако пудры из коробочки. Снаружи, где яркий свет
кололся, словно булавками, где горячий ветер вздымал колючую пыль, у учителя
снова защипало в глазах. Старик, пожилой Арлекин, отвратительный предатель в
кукольном театре, снова ощупал мальчика своим близоруким взором, остановился и
обеими руками схватился за грудь, которую изнутри вдруг стал разрывать
квохчущий кашель. Откашлявшись, старик торжественно сообщил, что память о
Граббе всегда находит его почитателей. Потом он охнул, схватился за печень, и
голос его затих. Учитель двумя пальцами (весьма грязными, на его взгляд) потер
глаза, не получив от мальчика в этот странный момент никакой помощи – тот молча
стоял рядом и усмехался.
– Ну, а как состояние в Нидерландах? – спросил
старик.
– Состояние чего?
– Движения.
– Да, папа, как там обстоят дела? – встрял
мальчик.
Учитель, злой, униженный, пожал плечами.
– Вот‑вот, – вздохнул старик, и они все трое
двинулись к дому, судя по всему, построенному в девятнадцатом веке, во
французском стиле с варварскими современными дополнениями по обе стороны от
кирпичного портала, впрочем, облицовку сменили совсем недавно. На широком
крыльце стояла женщина в плохо сшитых мужских брюках. Она сошла с крыльца на
землю, вышла на солнце, подняла руку и помахала ею так, будто звала играющих
детей в дом. Со вчерашнего дня она коротко подстриглась. Нет, раньше. С ночи в
Курзале. Солнечный свет золотил ее пудру, густо заваренную цветочную пыльцу.
Учитель поклонился. Старик сказал, что их дому оказана большая честь, и, чтобы
он снова не завел свою шарманку, учитель быстро представил мальчика как своего
старшего сына. Молодая женщина улыбнулась:
– Меня зовут Алесандра.
Учитель молча кивнул.
– Мне кажется, наш малыш не отказался бы что‑нибудь
выпить, – воскликнул старик. – Может, какао, а?
– Кока‑колу, – ответил мальчик, хихикая.
Молодая женщина пошла вперед, мимо крыльца, ее узкие бедра
покачивались под слишком широкими полосатыми брюками, сквозь просторную белую
блузку просвечивала полоска бюстгальтера, ее шея была охристо‑коричневой, у
ушей волосы топорщились ежиком, и учитель подумал: и это может случиться –
сейчас я приближусь к ней, сейчас приближусь, повторил он про себя еще
несколько раз, потому что сам бы хотел представить все происходящее в виде
дурацкой, недостойной и нелепой шутки, но это ему не удалось; в сопровождении
двух охранников – Верзеле и Рихарда, – которые замышляли что‑то, чего он
не мог разгадать, он подумал: я и впрямь приближаюсь, мой дикий зверь, моя
добыча, мне страшно.
Комната, в которую они вошли, занимала всю боковую
пристройку, на одной стене были узкие окна, выходившие на газон. По мере того
как они продвигались вперед к цветастым креслам, стоявшим вокруг мраморного
стола, одна за другой в окнах возникали скульптуры, две, три, четыре, они
отчетливо вырисовывались на фоне раскидистых ветвей. На столе рядом с
серебряной табакеркой притулился бюстик Сирила Ферсхаве[48], переделанный
в пепельницу; единственный предмет, который не принадлежит комнате, подумал
учитель. Он напряг свои скромные познания в области стилей и эпох, пытаясь
определить столетие, когда была сделана мебель (точно так же, разглядывая
цветы, он сумел распознать лишь, что они дорогие и за ними хороший уход); он
внимательно осмотрел (словно крестьянин в конторе нотариуса, как скажет потом
Сандра) игральный столик красного дерева, инкрустированный черным деревом и
перламутром, и наконец решил, что это ампир. Равно как, подумал он – совершенно
неправильно, – часы с Минервой и канделябр. Старик, кожа которого блестела,
будто он страдал нарушением обмена веществ, весело постучал пальцем по клетке,
откуда ему что‑то ответил попугай (что Сандра тоже, позднее, со смущенной и
вместе с тем вызывающей улыбкой объяснит учителю, когда он об этом спросит: Du
hast die Eier gefroren![49]Попугай
устало облетел комнату. Часы – малахитовый корпус на позолоченных перекладинах,
куда обнаженная бронзовая женщина с некоторым сомнением укладывала лавровый
венок, – показывали двадцать минут первого. Совсем не время для визитов.
Молодая дама принесла шерри. Сделав первый глоток, учитель подумал: вот сейчас
я по уши увязну в труднейшем объяснении, последствия будут самые постыдные. Он
сидел, сжав колени, глубоко утонув в диване. Что же, собственно, произошло?
Оказывается, они приняли его за нидерландского представителя, прибывшего на
собрание какого‑то общества, членами которого являлись Кубрих, Норманд,
Унтернерер и профессор Хёйсентрёйт, с коими ему еще предстояло познакомиться.
Говорил преимущественно пожилой господин с потной персиковой кожей, молодая
женщина присутствовала здесь как бы помимо своей воли, как бы по необходимости,
чтобы пояснить и собрать воедино путаные и витиеватые рассказы старика о
предстоящем собрании. Рихард, престарелый менеер, отец, говорил: он страшно
рад, что господин – или нужно называть его доктор Хейрема («Как вам будет
угодно», – ответил учитель, боясь взглянуть на мальчика) – прибыл
несколько раньше условленного времени, другие члены общества приедут только
завтра, и он, таким образом, сможет лучше познакомиться с домом – с нашим
домом. Молодая женщина играла сигаретой, учитель (доктор Хейрема) предложил ей
огня, она затянулась, ее щеки запали, она смотрела на него. Демоническим
взором.
– Кто‑то привез вас сюда?
– Мы приехали из Брюгге.
– На машине, – ответил мальчик, поглощавший
соленое печенье с неприличной жадностью, он уже во второй раз поставил перед
собой пустой стакан. После того старик сообщил – а он тоже не спускал с
мальчика глаз, – что Граббе приучил их отказываться от обеда, однако это
не относится к гостям (на что учитель заявил, что они недавно позавтракали),
затем он охая поднялся с места и, промокнув розовую лысину носовым платком,
сказал:
– Ну что ж. К сожалению, я вынужден вас оставить.
Работа не ждет. Пойдем, я покажу тебе кое‑что‑из моих экспериментов.
– Я? – беспечно спросил мальчик.
– Ты. – Старик схватил его за руку и вытащил из
кресла.
Теперь, так близко, она была далеко. Не было венецианского
придворного, позаботившегося купить «бьюик» как связующую нить в душном,
плотном пространстве между ними. За окнами пронеслось орущее облако чаек и
вернулось обратно. Они испускали любовные крики, похожие на крики детей с
сорванными голосовыми связками. «Love me»[50], – сказала
она.
– Просто не верится, что такая погода сохранится до
завтра.
– Да, – ответил он, – приближается летний
шторм.
– Самые жаркие дни года.
– Пожалуй.
– Почему вы взяли с собой сюда сына?
– За хорошие отметки в школе.
– У вас еще есть дети?
– Нет.
– Вы сказали, что это ваш старший сын.
Его объяснение не было исчерпывающим:
– Моя жена ждет второго ребенка…
Она была рассеянна, властительная пейзанка, наслаждающаяся
своей новой прической из ежовых колючек и черных хризантем, она задавала
вопросы, зная, что ответы на них, как правило невпопад, будут касаться ее и
только ее, вопросы о Нидерландах, о репрессиях в сорок пятом, о его врачебной
практике. Он отвечал уклончиво, утопая в словах вроде: «нести печать», «конъюнктура»,
«обстоятельства», «реакция».
– Я была католичкой, – сказала она, – раньше,
когда мне было двенадцать. И тогда появился Граббе, а там, где он
располагается…
Нервы учителя по‑прежнему были натянуты до предела, однако
возможные последствия обмана почти перестали его волновать. Он думал: вот он,
тот чистый миг, скоро все исчезнет, но пока этот миг был ему дан, и, войдя в
роль незнакомца (удивляясь, что она, говорящая на несколько улучшенном
брюггском диалекте, не распознала его нидерландский – нидерландский
фламандского учителя, так называемый Высокий фламандский), впервые посетившего
дом, учитель поинтересовался:
– Вы родились здесь?
– Да. Я всегда здесь жила. И только один раз ездила за
границу, в Германию, в тридцать девятом.
Снаружи, в нимбе солнечного света вокруг черепа, прошел
садовник, держа перед собой садовые ножницы.
– А еще училась в школе в Брюгге. В пансионе Святого
Йозефа. Чтобы освоить латынь. Все остальное время была здесь.
Она встала, экскурсовод, которому предстоит показать иностранным
туристам, американцам с фотоаппаратами на шее, проклятый замок Черного Рыцаря.
Учитель боялся кружить по замку, он остался сидеть на месте, турист,
заплативший деньги и ожидавший начала представления. Она разгладила складки на
своих мешковатых брюках, поколебалась.
– Время от времени я выезжаю, в Брюссель или в
Остенде, – сказала она. – Но в основном я дома. Я жду.
– Ждете?
– Кого – вы подумали?
– Граббе?
– А может, кого‑то другого.
Ее жалобная интонация напоминала часто пускаемые в ход,
повторяющиеся и все же не изнурительные намеки ее отца в теплице, но жадность,
с которой она делилась своей скорбью, мешала ему. Он хотел бы удержать ее на
расстоянии. Она была чужой и должна таковой оставаться. Но она продолжала.
– Кого другого, – сказала она, – хотя
никогда… – Она выдержала паузу: – Хотя никогда в наш дом – (она произнесла
это как наш дом, дом‑клуб,
помещение синдиката) – не придет больше такой, как он.
Она не сумела закончить; с размаху опустилась на диван, они
оказались в метре друг от друга; она раскидывала паутину клейких нитей,
опутывавших его. Ребенком она играла в Нашем Доме, в замке с крышей‑навесом, газон был тогда
незапятнанно зелен и чист, и не было на нем ни единого столба, ни единой
статуи, и она, воспитанница пансиона Святого Йозефа, приехавшая на пасхальные
каникулы, сидела в салоне в своей синей форме с широким галстуком, завязанным
бантом, и слушала, внимала серьезным молодым людям в черных одеждах и сапогах,
диким молодым людям в зеленом походном платье и шлемах, и потом, позже, когда
все они погибли или исчезли, она осталась одна, анемичная, пугливая и дикая,
она бродила вдоль книжных шкафов, вдоль спален наверху и здесь, вдоль
стеклянных стен, часов Минервы, шкафов с фарфором, хрусталем и серебром, мимо
изящных безделушек из разноцветного мрамора на бронзовых подставках и ждала
сына дома, который не был настоящим сыном дома, а всего лишь найденышем,
которого произвели в сыновья благодаря его дарованиям и злой серьезности.
Учитель слушал, пил шерри, соучаствовал. И думал: если она внезапно, прямо
сейчас, без заранее предугаданного конца, оборвет свой рассказ, молчи, Сандра,
я скажу четко и сознательно: я бежал из школы, потому что меня охватила паника.
Из‑за страха перед страхом. Из‑за того, что уже через год я развелся с моей
женой Элизабет, которая была моей ученицей, но не только поэтому, но и потому,
что вольно или невольно я отдался чистой как стекло тяге к фантастическому,
причудливому, чистому, и это – я знаю наверняка – не улучшило бы моего
положения, но хотя бы прояснило его, объяснило его, и – не молчи, Сандра,
овевай своенравными темными крылами мое лицо – учитель увидел ее смущение,
когда она заметила, что он не слушает ее больше. Она откинулась назад, скрестила
ноги, ее охристая шея утонула в широком воротнике мужской рубашки, она вынула
из уха коралловую сережку и стала ею играть.
– Доктор Хейрема, – сказала она, – для нас
это имя звучит странно.
– Мой отец родом из Фрисландии, – ответил он
непринужденно.
– Фризы прыгают с шестом, правда? Через каналы?
Вопль наполнил дом, он несся из коридора и откуда‑то сверху,
пожилая женщина, ее душили, и она как будто отрывала руки душителя от горла.
– Я видела это по телевизору. Вы тоже так прыгаете?
Ее широко расставленные необычные глаза не оставляли его.
Стон пожилой женщины оборвался, будто ей зажали рот.
– Это моя мать, – сказала она, – она больна.
– Чем? – воскликнул он почти весело.
– Как это – чем?
– Ну что с ней?
– С кем? (С ней, у ней, кто такая «она»? Разве так
говорят по‑нидерландски?)
– Я имею в виду, чем страдает мефрау, э‑э‑э (господи,
как ее там?)… Хармедам?
Если она отважится сказать, подумал учитель, воспламененный
волнением, жарой и шерри, если она рискнет сказать: воспалением кишок, я тут же
уйду, и он спросил себя, куда же запропастился этот чертов мальчишка.
– У нее застужены затылочные нервы, – солгала
Алесандра Хармедам, и, чтобы вытеснить из разговора мать, утлое суденышко ее
разговора скользнуло в какую‑то историю, которую учитель позже не мог вспомнить,
она следовала непредвиденно надежным курсом, который потом всегда избирался под
тем или иным предлогом, это был спотыкающийся рассказ, дабы устранить ее мать,
и он притворился, что в этот раз внимательно следит за его течением, они
сидели, как две женщины в баре, и учитель, страстно заклинавший мальчика
появиться, увидел, как пожилой господин, отец, супруг этого полузадушенного
вопящего чудовища наверху, снова прошел по саду, неся перед собой гигантские
раскрытые садовые ножницы, напоминающие разрезанный посредине стальной фаллос,
и, следуя своей мерзкой привычке хвалиться памятью на стихи, он показал на
впавшего в детство старика в огромном парке со статуями и произнес:
– «And
ere they dream what he’s about, he takes his great, sharp scissors out!»[51]
Молодая женщина полуприкрыла глаза, на ее лице появилась
гримаска, которая могла выражать и наслаждение, и отвращение, и он,
воодушевленный, набрал в грудь воздуха, чтобы продолжить («and cuts their
thumbs clean off and then»[52]), но она
язвительно спросила:
– Почему вы говорите по‑английски?
– А почему бы и нет?
– За много лет впервые в Алмауте говорят по‑английски.
Ничего не спрашивай, сказал себе учитель, молчи, ты же
незнакомец, который все знает.
– Мне очень жаль, – кротко сказал учитель.
– Я знаю, у нидерландцев другое отношение к
английскому, это их второй язык, ну как для нас французский, что ли… и все же…
Он совершил непростительную ошибку, детские стишки
растекались между ними, как пятно на его брюках.
– Я понимаю, это ребячество, – сказала она и
попыталась улыбнуться.
– Это был детский стишок.
– Я не понимаю английского. Отец учил его когда‑то, но,
вероятно, совсем забыл, он регулярно выкидывает все из своих мозгов.
Она размяла суставы рук, прогнала притаившегося в ее лице
ребенка, надела солнечные очки.
– Кое‑какие отрывочные познания у меня сохранились,
потому что я год учила его в платной школе, но когда отец об этом услышал, он,
никогда не заглядывавший в наши школьные табеля, написал тогда Матери‑настоятельнице,
что заберет меня из школы, если у меня еще хоть раз будет урок английского. Это
было в начале войны. А потом он написал письмо в пансион, когда я – чтобы
позлить его – рассказала, что нам преподают больше французской истории, чем
фламандской, и что монахиня учила нас, будто в Битве Золотых Шпор[53] вовсе не участвовали никакие фламандцы и будто
это немцы и фризы побили французов. Это было позднее, в сорок четвертом, и
когда Граббе об этом услышал, он тут же собрался в пансион, дабы, хоть силой,
прочесть всем классам лекцию об истинном значении Золотых Шпор. А я визжала от
страха, я боялась, что он наговорит там жутких вещей, и вместе с тем мне ужасно
этого хотелось, чтобы все девчонки увидели, что Граббе принадлежит мне, что он
мой. Ведь тогда я именно так и думала.
Она сняла солнечные очки, оставившие коричневую полосу между
бровями, чуть выше полузакрытых век, и учитель не узнал ее, нет, эта женщина
никогда не шла по дамбе, по пирсу в сопровождении двух запыхавшихся псов,
покинувших бал, сейчас она спряталась в капсулу своей девичьей школьной формы.
– Конечно, Спранге говорит по‑английски. И мама может
сказать фраз десять. Во времена Граббе она подхватывала, когда все –
естественно, насмехаясь, – после специального сообщения затягивали
«Британия, правь морями»[54]. И Граббе к
тому же читал английские книжки, однажды у него была, это я хорошо помню,
книжка… Кейнса[55], так,
кажется? – Учитель кивнул, одобрительно, по‑учительски. – …Кейнса, он
потом подсунул ее Спранге и сказал, что ему рекомендовал эту книгу вождь де
Кёкелер, но она больше подходит Спранге, потому что тому нужны идеи, чтобы
оправдать революцию. Можете спросить у Спранге. Ты его уже видел? Я вроде бы
видела его недавно, он стоял у калитки. Но он сразу прячется.
Учитель был несказанно рад, что ее западнофламандское «ты»
стало потихоньку вытеснять чопорное «вы», это был мостик к фамильярности и
симпатии. Потом они шли, почти касаясь друг друга, по коридорам, где на стенах
висели гравюры, на которых что‑то кричали отверстыми зевами забрал
средневековые рыцари, и крик их затвердевал готической вязью на ленточках,
вившихся из их зияющих ртов; воинские доспехи, скрещенные пики, щиты из серо‑голубого
известняка. В зале заседаний, как она назвала продолговатую комнату с
витражными окнами и длинным монастырским столом, висела репродукция портрета
Роденбаха[56] в Руселаре, юноша поднимал вверх на вытянутой
руке чайку. Дубовые люстры, стены, обтянутые искусственной кожей,
многостворчатые оконные рамы испещрены руническими знаками, стекло между двумя
перекладинами треснуло. Разбито в сорок пятом?
– Нет, у нас никогда не было проблем с местными
жителями. При Освобождении никто не кинул в наш дом ни единого камня. Один
только раз они пошумели у привратницкой. Впрочем, мама сразу же позаботилась о
том, чтобы у нас расквартировали офицеров союзных войск…
– Я думал, она не говорит по‑английски…
– Кое‑что сказать может, к тому же первыми сюда вошли
поляки, и мама совсем сбила их с толку своим польским.
– Она же не полька.
– Больше нет, выйдя замуж, она автоматически стала
бельгийкой.
Измерительные приборы, которыми недавно пользовались или
просто почистили их, сверкали; фотографии Алмаутского дома: у заднего крыльца
толпа немецких солдат рядом с полевой кухней. («Это мальчики из Юнкерской школы
„Тёльц“, они посетили нас в сорок третьем. Граббе сфотографировал их, хотя было
недостаточно светло, сказал он, и все‑таки получилось».) Чайки, так далеко от
моря, ныряли в воздушных волнах, и учитель, Сидя в каучуковом кресле на
веранде, вдруг осознал, что беседа иссякла. Сандра почти совсем замолчала с тех
самых пор, когда они расположились перед решеткой из дерева и зелени, за
которой начинался парк, и так вышло, потому что он (по существу) не давал
разговору никакой пищи и потому что он, прежде чем нагромоздить развесистую,
запутанную структуру лжи, звенья которой он сам не мог восстановить позже (что
породило между ними будущее, протяженное и ясное, в этом он не сомневался),
угнездился в раздраженной тишине. Пока она (вероятно, только нащупывающая след
его преступления, его лжи) все же еще не имела намерения клещами вытягивать из
него признание. Можно предположить, наверное (нет, наверняка!), что ей вовсе и
не нужно было этого делать, овечка сама вскоре слижет соль с ее руки. Учитель
чувствовал себя тяжеловесным, исключенным из времени, царящим над Алмаутом. Он
слишком много курил и потом беспечно, будто кто‑то подсматривающий за ним мог
превратно истолковать его реакцию, пошел вслед за нею с террасы, вдоль
искусственного леса, о котором она не обмолвилась ни словом, мимо гигантского
незатейливого позднегреческого куроса[57] с факелом.
– Не хотите ли сыграть в теннис?
Он не рискнул признаться, что лет пятнадцать назад он по
принуждению отца взял несколько уроков в отцовском клубе, продемонстрировав при
этом полное отсутствие таланта и энергии, а также невероятную скованность,
которая крайне мешала ему на уроках танца, навязанных тем же самым отцом, и он
сказал:
– Я очень давно не играл.
– Так все говорят, – ответила она, – или,
может, вам не хочется?
– Нет, нет, – затараторил он и, словно герой в
дешевой кинокомедии, напыщенно заявил: – С вами я готов на все.
– Может, вам больше по душе прыгать с шестом через
канаву?
– Нет, – сказал он честно.
– Мне очень недостает тенниса, я все время должна
ждать, когда Спранге пожелает со мной сыграть, а это случается редко, он
постоянно что‑то лепит или малюет в сарае. Но завтра я отловлю профессора
Хёйсентрёйта, он был когда‑то чемпионом Западной Фландрии.
– Тогда вам не стоит понапрасну тратить силы, –
нашелся учитель.
– Завтра у меня появятся новые.
Она отвела его (как овцу, подумал он) в ближайший сарай,
пахнувший скотом, и он напялил слишком большие заношенные кроссовки Спранге. В
рубашке с длинными рукавами, жалко потеющими подмышками, он отбивал мячи и
каждый раз мазал, а она, сначала притворявшаяся, будто подыгрывает какой‑то
шутке, победила свое раздражение, перешла на его сторону площадки и стала учить
подавать мяч, сжав его запястье и подталкивая в спину; но он продолжал мазать и
все думал: она прикоснулась ко мне.
Учитель, потягивая на веранде чай маленькими глотками,
который он предпочел бы проглотить залпом, такая жажда его мучила и столь
обессилен он был, сочинял небылицы о своей юности во Фрисландии, после чего
перешел к анекдотам (какая врачебная специальность у него была?) из
автобиографии психиатра, которую он одолел во время самостоятельных уроков
неделю назад (неужели всего неделю назад? Он прогнал навалившееся на него
брюзгливое воспоминание о скоте на школьном дворе, Директоре, об Элизабет,
предавшей его), она жадно слушала, и он должен был во всех подробностях
описывать внешность и поведение убийцы‑насильника, она улыбнулась и спросила, а
исцелялось ли когда‑нибудь такое, подобная склонность к уничтожению объекта
вожделения или любви, и он подумал: она прямо зубами вцепляется, шлюха,
изображающая послушницу, она вгрызается, монахиня грунхаутская, хавермаутская,
алмаутская, и он сказал: «Конечно» – и нагромоздил массу примеров из своей
практики. Все это время она держала в руке теннисный мяч, мягкий теннисный мяч,
словно изъеденное червями яблоко, то и дело подбрасывая его вверх. Когда же
учитель наконец поинтересовался, куда запропастился мальчик, она предположила,
что он сейчас, вероятно, навещает маму. У отца есть обыкновение сразу каж‑до‑го
тащить к своей жене, когда она больная лежит в постели, что случается довольно
часто. Она потеряла нить разговора. Тогда она спросила, при себе ли у них с
мальчиком чемоданы, и когда учитель ответил, что они остановились в трактире,
она испугалась. Он совершил досадный промах. Она куснула теннисный мяч, ее
полные напряженные губы, сильные, ровные зубы сжали его грязно‑белую, истертую,
покрытую щетиной кожу, она повертела мячик в своих длинных пальцах, снова
прикусила, непроизвольно лизнула и впилась зубами в его округлое тело, и когда
мяч опять вниз‑вверх запрыгал у нее в руке, его бока влажно поблескивали.
Учитель внезапно почувствовал себя разоблаченным, одиноким в этом доме. Сверху,
справа от него, надтреснутый женский голос, сопровождаемый ломкими,
надтреснутыми звуками пианино, распевал какую‑то романтическую песню.
Пожилой господин, отец – хотя казалось невероятным, чтобы
этот трясущийся круглый человечек смог когда‑либо так обойтись с дамой, чтобы
получился ребенок, уж не говоря об Алесандре, учитель не находил у них ни одной
общей черты лица, ни одного общего жеста, – крикнул снаружи, что он тоже
не прочь поразмяться. Молодая женщина крикнула ему в ответ, голос ее был резок,
в нем звучал упрек (не по отношению к отцу, по отношению к нему, к нему), что
учитель уже устал. Отец стоял рядом с яркой, свежевыкрашенной садовой
скульптурой, похожий на нее, будто солнечный свет поймал их вместе своим
неводом. Учитель, затягиваемый сном, смертельно усталый и все еще потеющий,
пробормотал, что ему пора в гостиницу, но она не услышала или пропустила его
слова мимо ушей и подняла голову навстречу неслышно подкравшемуся человеку,
темневшему теперь в дверном проеме и, вероятно, целую вечность любовавшемуся
потеющим учителем. Это был крестьянского вида мужчина в вельветовых брюках
песочного цвета и светло‑голубой рубашке. Его льняные волосы были зачесаны
вперед; живые, близко посаженные глаза были неподвижно устремлены на учителя.
– Это доктор Хейрема, который помимо всего прочего
прыгает с шестом через канаву, – произнесла молодая женщина.
– Спранге, – представился мужчина, он пожал
учителю руку и уселся напротив, очень близко от него. Учитель хотел бы
беззвучно, без единого жеста, предупредить Алесандру: «Я уже объяснил вам, что
хочу уйти, поэтому не пугайтесь, если я вдруг встану и уйду без всяких
церемоний», но Спранге, разлив чай, плотно сел, почти упершись в него
коленками, его цепкие глаза впились в учителя, душным облаком надвинулся запах
пыли и камня от его одежды.
– Я исколесил весь город, – сказал Спранге, так
чтобы учитель хорошо его слышал, вероятно, рассчитывая на его
комментарий, – хочешь верь, хочешь нет, из приглашенных на послезавтра
жителей Брюгге дома оказалось лишь четверо.
– Мы уже знаем: остальных не было дома, – ответила
Алесандра.
– Четверо, – повторил Спранге, понуждая учителя к
разговору.
– Не заводись, – беззаботно сказала Алесандра и
слегка постучала длинным отполированным острым ногтем по его руке, – если
б все зависело от того, дома ли они.
– Спорим, – сказал Спранге, – что народу
будет меньше, чем в прошлом году!
Учитель вдруг обнаружил, что во время игры вывихнул лодыжку,
и подумал: хромая, я покину этот дом, немедленно; необъятный сон наплыл на
него. Двое рядом с ним на раскаленной веранде говорили о манифестации,
назначенной на послезавтра, которую они называли «приятной компанией», говорили
о завтрашнем заседании правления, перемалывали косточки его членам, обсуждали
их взносы, перечисляли имена, учитель клевал носом, потом увидел, как совсем
близко, будто неслышно сюда перенесенный, у самых перил возник отец с тенями
колонн на потной розовой лысине. Папаша долго рылся в карманах, наконец извлек
белый носовой платок, аккуратно расправил и возложил его себе на голову, так и
не удостоив троицу на веранде ни единым взглядом. В ходе беседы – учитель
больше не следил за ее ходом, он боялся, что они подмешали ему что‑то в чай,
какой‑нибудь порошок, не поразивший его собеседников, а его самого заставивший
дергать головой в дурманном полусне, словно престарелого обжору, – Спранге
заговорил о некоем Баадере, которого осенила сме‑хо‑твор‑ная идея завтра
возложить венок к памятнику Граббе (как будто он был один), венок национальных
цветов – из мимозы и черных тюльпанов, которые Баадер вырастил специально к
данному случаю. Спранге заявил, что, если Баадер с этой своей мерзостью сделает
хоть шаг к его скульптурам, он, Спранге, вырвет поганые цветочки из его рук и
швырнет их в навозную кучу.
– Если б это были лиловые цветы, – сказал учитель,
внезапно очнувшись. Его замечание повисло в воздухе.
– Вы лучше, чем кто‑либо, должны были бы знать, что у
Граббе была аллергия на цветы, – медленно произнес Спранге.
– Но когда я появился, твой отец… – Учитель хотел
вовлечь в разговор молодую женщину. Спранге подозрительно сопел. Отец, стоявший
совсем рядом, не шевельнулся, он ничего не слышал. – Вы правы, –
продолжал учитель. – Тем более что ваши статуи сами по себе есть оказание
почестей и почитание памяти. Они сами как цветы.
– Так и было задумано, – сказал Спранге. Учитель
подумал: если так оно пойдет и дальше – этакое кружение на цыпочках вокруг да
около, – я еще много чего узнаю. И он уже предчувствовал разочарование,
неизбывное, глухое, глупое бессилие, которым будет сопровождаться разъяснение
всех этих бестолковых, смутных событий, заставляющих всех их здесь в Алмауте
блуждать вокруг да около, шептаться и интриговать; и пока не появится просвет,
пока не будет пройден до конца этот туннель, полный неоконченных фраз и
ключевых слов, он ушел бы в кусты (как всегда), предпочел бы остаться
несведущим и прозябать во влажной, не имеющей цели шахте, он не хотел ничего
знать; он поднялся и, как и было задумано, треснулся коленками, дабы избежать
столкновения с коленями Спранге, о чайный столик, отчего задребезжали чашки и
ложки. Спранге предостерегающе поднял руку, волосатую мясистую лапу с обрубками‑пальцами
и ногтями без лунок, похожую на конечность черепахи; учитель скользнул мимо
этой руки, и, его вялость исчезла без следа, он взглянул на удивленные лица.
Спранге, обменявшись многозначительными взглядами с молодой женщиной, тоже
встал и сказал, что проводит гостя.
– Подождите, – сказала она, по‑кошачьи
приподнявшись за ними, но Спранге отстранил ее от учителя или успокоил жестом
мимолетной нежности и сказал, что он тотчас же вернется. Она снова села,
положила перед собой руки и стала ждать, пока они уйдут. Учитель, глупо
улыбаясь (опять, этого нельзя было смыть с его лица), оставил в одиночестве этого
распухшего тюленя, вернулся по своим следам назад и сказал в ее уже
отсутствующее лицо, что не имеет ничего общего с доктором Хейремой из
Нидерландов, никогда о таком не слыхал, и что зовут его Виктор де Рейкел, и что
он учитель в Атенее из ближайшего приморского города. Она подмигнула.
– Конечно, – ответила она. – Так лучше. Хотя
вам нет нужды опасаться кого бы то ни было из наших членов, не стоит
волноваться.
Вслед за скульптором Спранге учитель покинул веранду, прошел
через террасу мимо впавшего в оцепенение старика, спустился по каменным
ступенькам на грунтовую дорожку. Пытаясь сохранить спокойствие, учитель
заставил себя сконцентрироваться на параде уродов, и он нарочно не попадал в
ногу с их медленно чеканящим шаг ваятелем. Они прогуливались. Длинный Спранге
без конца вытирал руки о вельветовые брюки, будто стремился высушить
чахоточноклейкие ладони, и в скупых фразах рассказывал учителю о своей прошлой
жизни, о том, как она переменилась с появлением Граббе. Тут он прервался и
показал пальцем на макушку одной из статуй – когда изображаешь блондина, нужно
высекать более глубокие борозды, чем когда ваяешь брюнета. Учителя все это мало
занимало; поскольку объяснение, по крайней мере его попытка объясниться была
отклонена, он вернулся в исходное состояние, безнадежно ожидая того, что должно
произойти. Мальчишки след простыл.
– Вот они все говорят: евреи, евреи, – гудел
Спранге, – но уж вы‑то должны знать, что Граббе лично не убил ни одного
еврея. И в Чернии тоже, вы об этом писали в вашей книжке, там были немцы, там
были украинцы, испанцы, фламандцев там – по пальцам можно перечесть, Граббе же
там никогда не был. Вы пишете, что в Чернии евреев вместо волов впрягали в
повозки под надзором охранников из СС и что, если еврей не здоровался первым,
его вешали тут же, на улице, может, оно и так, только вешали их не фламандцы. И
я бы настоятельнейшим образом хотел вас попросить все это основательно
пересмотреть. И подчеркните, что именно евреи, а не кто другой, вынудили его
оставить армию. Они несут ответственность за его – как бы это получше
выразиться – дезертирство!
Слишком много всего сплелось воедино, подумал учитель. На
повороте он обернулся и увидел смутный, вытянутый и искаженный несходством
силуэт молодой женщины у окна в зале собраний, прижавшейся лицом к стеклу. Она
смотрела им вслед.
И когда он снова обернулся, то поймал пылающий, почти полный
ненависти взгляд, устремленный на его рот (слишком вялый и узкий, как он знал,
теперь же малодушно запавший под этим взглядом), и он прямо взглянул в желтые в
кровавых прожилках глаза, окаймленные слипшимися ресницами, и увидел Спранге
отчетливее, чем тот его когда‑либо сможет увидеть, и ликующе подумал: этот
человек способен на любое зло, какое он мне только может причинить, я – на его
территории. Он засвистел: «Мальбрук‑в‑поход‑собрался». Подул внезапный ветер, и
деревья скинули тень ветвей на землю. У выхода из парка Спранге замедлил шаг,
остановился и спросил, как долго думает учитель здесь пробыть.
– Здесь? Или в деревне? – спросил учитель, вроде
бы напирая на то, что в деревне у него есть резервы и союзники.
– Здесь, – сказал Спранге, своей грубо сработанной
рукой очертив алмаутские окрестности.
– Это зависит от обстоятельств.
– Меня это интересует лишь потому, что я как можно
скорей хочу вернуться к работе, понимаете, во всем остальном меня это не
касается.
Учитель спросил себя, где он потерял очки, внезапно он
почувствовал, что ему мешает его близорукость. Дом остался далеко позади.
– Я должен продолжить работу над монументами, –
сказал Спранге, – они уже стоили мне семи лет жизни, и пока я не вижу
никакого…
И тогда – учитель сразу узнал голос, ему показалось, что он
доносился из окна на втором этаже, – крикнул совой мальчик. Учитель
помахал ему рукой. Спранге что‑то раздраженно пробурчал. Через неправдоподобно
короткое время показался и сам мальчик, потный и запыхавшийся, он догонял их.
Пытаясь сдержать возбуждение, он прокричал, что смотрел коллекцию камней и
бабочек менеера Хармедама, и перечислил – дрожа, будто желал скрыть
неподдельный страх, – латинские имена минералов и насекомых, и было
очевидно, что он сам не знает, что они обозначают.
Учитель приказал ему твердым голосом, казавшимся сначала
голосом учителя, а потом – голосом отца, прежде всего поздороваться.
– Здрасте, менеер, – с легкостью бросил мальчик в
сторону Спранге.
– Я тебя уже видел, – ответил тот.
– Меня?
– Не думаю, – сказал учитель.
– Разве?
– Папа, ты просто обалдеешь, когда увидишь этих
бабочек.
Учитель вспыхнул, ветер улегся; плечом к плечу они встали
против окаменевшей армии и волосатого скульптора. Вдалеке, за их спинами, еще
виден был дом, где молодая женщина все еще ловила взглядом их движения и где
скоро вновь леденящий душу песней взовьется вопль старой женщины, скоро, как
только упадет вечер.
Мой
дневник
(2 ноября.)
Праздничный день. Нам дают колбасу и яблочный мусс. Потом
хлорпромазин. Синтетические молекулы, попадая в кровь, подавляют страх, это
общеизвестно. И таким образом (нет‑нет, не курсом, бог с вами, никакого
инсулина, от него бывает кома, никакого метразола – от него только судороги)
совсем ненавязчиво в нас взращивается усердие, а в моем случае даже талант,
сила воли и гордость, все это – ради того, чтобы поймать и подколоть к бумаге
похожие на крылья бабочек пятна моего прошлого, моего недавнего прошлого, ценою
в пять центов. Тем не менее, Корнейл, намотай себе на ус: пересечением всех
этих линий ясности все равно не добиться. Я должен представить тебе точную
топографическую карту, чтобы ты раскрасил ее в разные цвета: разные «почему»
моего прошлого. Лампочка на глазах ослабевает. Даже чернила – superchrome,
writes dry with wet ink[58] – сворачиваются в ручке, и моя рука дрожит,
царапая бумагу, все против меня. Недавно меня затянуло в сон, прямо когда я
писал. И я, естественно, написал, что учителя затянуло в сон. В этой конуре
никого, кроме меня. Никто ничего не подскажет мне, как на экзамене в институте.
То были самые быстрые годы нашей жизни. Уроки. Шпаргалки, онанизм и прыщи.
Кино. Все кануло. Так быстро: отец, мать, Элизабет, Директор.
Она не хотела ребенка. Бесконечный маникюр. Жена, которая
еще не выросла из школьной парты. Паучьи сети. Загадки кроссворда. Однажды она
почти во всех моих книгах подчеркнула красным карандашом единственное слово –
замужество. По утрам она очень долго причесывалась. Когда ее не стало, я не
испытал никакого горя. Первое, что пришло мне в голову: надо переклеить в
квартире обои. Но квартира осталась за ней, это ей втемяшила ее мамаша. Обои
выбирались по образцу, который она купила в антикварном магазине, – с
французскими гравюрами: кринолины, кареты.
Комната в гостинице нравилась мне больше. Безликая, как
школьный класс. Мне бы хотелось получать сегодняшнюю газету. Или, как я уже раз
двадцать просил эту стерву, словарь. Корнейла (который никогда не прочтет этого
дневника, не то он изойдет желчью) я хочу ошеломить эпитетами. Мне всегда
удавались сочинения. Однажды я написал сочинение о весне. Учитель устроил мне
разнос перед всем классом, сказал, что я все сдул с книжки. А это было вовсе не
так. И я, вконец перепугавшись, ибо это была моя первая неделя в новой школе,
признался, что списал. Потом я передирал из книг целые куски, специально
добавляя кое‑какие ошибки. И ничего, получал не меньше семерки[59] за сочинения. Но теперь – хватит.
За моей спиной, по ту сторону стены, мочатся мужчины.
Никогда поодиночке, всегда по крайней мере вдвоем. Они не торопятся. Беседуют.
Сговариваются, там, за моей спиной. Меня тут пожирают. Я уже давно не хожу, как
раньше, согласно заведенному мной ритуалу, от двери к окну, поворачиваясь
спиной к стенам, стараясь не пропускать ни одной стены, это трудно. Завтра
поутру я начну считать бутылки. Иногда, я знаю точно, кто‑то из мужчин рисует
на стене грифелем или ногтем, я чувствую это стеной, она – моя спина. Скоро я
начну думать, что они пишут мое имя, нет, так думать нельзя. Повсюду, словно по
краям выцветшей фотографии, расплывается белая тень, она разъедает всё, все
очертания, я знаю это, потому что я, как старик, которому легче вспомнить свое
детство, чем то, что он ел вчера на завтрак, вот так и я теряю жесты и слова
прошлых дней, нет, прошлых недель. Это невозможно выдержать. Удержи меня.
(2 ноября.)
Я до сих пор мокрый, промок до костей. На мне чей‑то
купальный халат. Его не стирали, а просто высушили в машине, вот и все. Солнце
с жестяным грохотом прокатилось по дворику. Я обзавелся разными почерками.
Четырьмя. Ах да, вчера кто‑то ломился в мою дверь, они скрутили его и избили.
Я, конечно, затаился, как мышка. Я ничего никому не скажу, кто знает, к какой ерунде
прицепится Корнейл, чтобы меня… чтобы меня – что? Он ведь должен обо мне
заботиться, обязан. Или нет?
Заснул. Уронил голову на руки. Пот, щеки горят, глаза колет
иголочками. Элизабет частенько засыпала на уроке с открытыми глазами, уносилась
куда‑то в мечтах. Чаще всего это случалось, когда за окном светило солнце. Я
наблюдал за ней. Ее застывший взор был устремлен прямо на солнечный свет. Глаза
насекомого. Время от времени она жевала губами воздух – идиотская привычка. И
меня словно кипятком окатывало, мне казалось, что она думает сейчас обо мне,
обо всем, что я делаю, и поэтому избегает смотреть на меня, стоящего перед ней
на возвышении с вонючей, пропитанной мелом тряпкой в одной руке и линейкой – в
другой. Мне казалось, что она раскладывает меня на части, а потом дополняет ими
меня самого, ее любовника. А иногда ее полные губы раскрывались, и она зевала,
долго, протяжно, ее глаза вдруг останавливались на мне: «Менеер! Менеер!» (мою
штучку она тоже называла так: Менеерчик!), и я должен был тут же, сразу
вытащить ее из‑за парты, бегом промчаться с ней через бесконечную роликовую
площадку, под бдительными телескопами директорской башни – к дамбе, к пирсу. А
позже, когда я уже перестал быть для нее похотливым, чужим и недоступным старым
мужчиной, о чем она сожалела, она не нашла никакого средства – в
противоположность образованным женщинам, в основном восточным, которые приучены
с помощью отстранения и воображения постоянно поддерживать в мужчине огонь,
прибегая к только им одним известным приемам, – сохранить в нас обоих
пламя страсти. Когда же все стало дозволено (ее мамаша, ее почтенные тетушки и
соседи, которые по идее должны были бы поддерживать в ней это пламя, повели
себя современно, и наш немыслимый брак, который позже она старательно
вычеркивала из моих книг, сделался если не желанен, то возможен) и в один
прекрасный день мы с ней оказались запертыми в одном доме, она больше не
провоцировала меня, а предлагала себя, она перестала быть целью, а стала
удобством, она разгуливала по дому с голой попкой, сдвигала руками свои (столь
рано созревшие) груди, высовывала язык и принимала соблазнительные позы, черт
побери, – повседневная выставка супружеского ассортимента, разложенного
передо мной, учителем, покупателем. Потом начались слезы. Упреки. Гротескно‑классические
упреки в том, что он, учитель, то есть я, оказался не на высоте, не проявил
себя настоящим мужчиной. Это означало: каждый настоящий мужчина должен быть в
любую минуту готов к штурму, его пика всегда поднята для боя. И столь же
гротескно он на нее обижался, он, мечтавший быть охотником, ловцом, обижался,
поскольку она оказалась такой несведущей. Тогда ей было восемнадцать. И она уже
стала уставать от своего слишком женского, почерпнутого из киножурнальчиков
блеска. А я – меня все больше затягивал домашний комфорт ее добровольной
жертвы.
(8 ноября.)
Элизабет мыла тарелки (до меня доносится звон стекла и
тарелок, enchainement gratuit[60])
раз в неделю. Та самая Элизабет, которая заставила ослепнуть мои глаза, всего
лишь год назад, после урока немецкого (пять часов десять минут натикало на
часах в квартирах портового города, Корнейл), в тот день она ушла с другими
учениками, но потом вернулась от ворот в класс, где я читал автобиографию
одного нейрохирурга, и уселась на первую парту, болтая ногами, так что я видел,
как двигаются ее коленные чашечки, потом она подняла вверх одно колено,
поставила низкий черный каблук на край изрезанной, заляпанной чернилами парты
табачного цвета и заставила ослепнуть мои глаза – глаза без очков. Это был
обман, от начала и до конца. Она подождала, пока я приблизился и накрыл рукой,
испачканной мелом, темную щель рядом с ее каблуком, и сказала: «Менеер, я
влетела», – быстро и отрывисто, будто сама тема казалась ей слишком
банальной, слишком вульгарной, она сказала, что это будет стоить десять тысяч
франков, она знает хорошего доктора; напрасно искал я в себе холодный,
решительный тон, рекомендуемый бесчисленными педагогическими пособиями для
наставлений учеников, и я сдался. Я, Виктор Денейс де Рейкел, сказал, что я
этого не хотел. Вам нечем гордиться, Виктор Денейс де Рейкел.
Она в комнате, лежит на бутылках, высоко подняв ногу в
баскетбольной кроссовке, едва не касаясь своего лица. «Менеер!» Я отбрасываю ее
носком ботинка, она валится навзничь и раскидывает руки, ее слишком большой
бюстгальтер задирается, я пинаю ее в ребра, бутылки бьются, катятся вдоль
бахромы линолеума, она не поднимается, ее пепельные волосы с вьевшейся в них
меловой пылью рассыпались по бутылочным осколкам, ее дыхание пробивается сквозь
угольное крошево и засохшую известь на полу.
После того как я победил Зару Гитана, Человека‑Скалу, мы
отправились на американские горки, затем в Луна‑парк, потом в Страну
Уленшпигеля, которая была полна зловония, сочившегося из невидимых нор и от
стен; здесь жилистые руки хватают тебя за одежду и тащат к полу, который трижды
двугорбо вздыбливается, так что тебя кидает на стены, вращающиеся наподобие
металлических пеналов, ты пулей мчишься по скользкой дорожке куда‑то вниз в
преисподнюю, под ярмарочную площадь, и все равно не достигаешь земли, невидимая
Элизабет тут же, рядом, и вот она уже на верхнем изгибе гусеницы, не переставая
икать, она словно вросла в украшенное деревянными лебяжьими перьями сиденье, и,
вцепившись в ремни, она нагибается вперед, чтобы нырнуть в надвигающуюся
бешеным галопом тьму, и когда над мчащимися по гусенице седоками чиркает
гигантским крылом, удесятерившим крики и одновременно заглушившим их, я, крепко
обняв ее, кусаю ее короткие волосы, ее бант из розовой тафты, и все это
совершенно невинно.
Я спрашиваю ее, лежащую передо мной, одна ее нога лежит на
бутылках, другая запуталась в петле лампового шнура. «Я был невинен?» Она
смеется. Носком ботинка я ударяю ее под подбородок и повторяю свой вопрос. Она
хихикает, бутылочные осколки впиваются в ее платье.
– Ты был гол.
– Я? (Я, черепаха без панциря.)
– Да, ты. – Она хочет сказать: глуп. – Прошло
три недели, прежде чем ты захотел прийти ко мне, между прочим, я сама должна
была тебя об этом попросить, а до этого в течение трех недель мне пришлось
выслушивать всю эту немецкую и английскую муть в твоем мерзком, гадком, вонючем
классе.
И она показывает мне язык – розовый, мокрый, собачий язык.
Бант из тафты был фиолетового цвета, это имело особое
значение, некий тайный смысл, вот так же Дама с Камелиями вместо белых камелий
прикалывала красные; девочки в классе называли друг друга в такие дни:
Виолетта, это она мне сама потом рассказывала. Это также давало почву для
недоразумений, как и то, что, по рассказам Спранге, члены Общества при
переписке исправно клеили на конверт трехфранковую марку с изображением короля
вверх ногами.
(8 ноября. 12 часов.)
Элизабет терпеть не могла английский и немецкий, для нее это
было нечто вынужденное и бесполезное или же слишком жестокое насилие над ней.
Алесандра испытывала к английскому глубокое отвращение, поскольку это был язык
врагов Граббе. Я, тюфяк, с моим почти сакральным, ох, таким деликатным чувством
языка, как слова, так и звука (как я считал), оказался абсолютно беспомощен,
когда их сопротивлением пахнуло мне навстречу: мне оставалось подавиться своими
динь‑донами рильковских «Сонетов к Орфею»[61] и чудесным шуршанием жесткокрылых в стихах
Эмили Дикинсон. Парализованный жених, которому были жизненно необходимы
иностранные языки.
Хочу попросить Корнейла, чтобы те мужчины перестали мочиться
мне на спину. Отделенный от них слоем известки, кирпичей и обоев, я слышу их
рассказы. Время от времени трое‑четверо надзирателей утаскивают одного из них,
тогда он глухо ударяет локтем в стену, вдоль моей спины, или же валится на
кафельный пол. Иногда, особенно по ночам, они чиркают спичками, и я пытаюсь
уловить, о чем они говорят, я слушаю, затаив дыхание, приникнув к ледяной щели
под дверью.
Вот, например, вчера:
«А мне так очень нравится ходить к этому бородатому доктору.
Прихожу и начинаю смотреть на него в упор, а он жутко злится. „В чем дело?“ –
говорит. А я ему: „Доктор, у вас борода красная“. „Ну и что?“ „А то, –
говорю, – что вы вроде своего мальчика скушали“. Ему‑то заорать хочется,
но сам говорит: „Гм, гм, гм“ – и строчит в своей записной книжке».
Другой:
«А вот у Янте, у того было четверо детей. Как‑то он
отправился со своей мадамой в кино и посреди фильма вдруг говорит: „Я пошел
домой“. А она ему: „Это что еще за дела?“ А он ей: „Мне вроде бы бог велел: иди
домой“. А она ему: „Ну и проваливай, придурок несчастный“. Пришел он, значит, к
своему дому, а он полыхает ярким пламенем, потом там нашли их домработницу, так
и сгорела, обняв младшенького, трое других тоже погибли – сначала задохнулись
от дыма, а потом сгорели. А Янте прямо оттуда пошел назад в кино, и тут ему что‑то
вступило в голову, и вот он уже года четыре сидит здесь. Бог, говорит, скоро
снова скажет свое слово».
А другой отвечает:
«Так‑то оно так, слово бы только было хорошее».
(14 ноября, приблизительно 8 часов.)
…сижу и не пишу больше. Корнейл донимает меня. Каждый день
по две строчки, говорит он, так мы постепенно будем продвигаться вперед. У меня
холодные ноги. Мучает голод. Одолевают испарения. На этом столе раньше
разделывали селедку, и запах въелся в дерево. Одолевают испарения. Ломают
почерк, сопротивление, обороты. И ручка уже не льет тонкой струйкой стыд на
бумагу. Мне нельзя ни в чем раскаиваться, облако Ушедшего ушло. Разве я не
сказал, что прошлое – это пятна, подобные бабочкам? Я ведь сказал это. Я сижу…
(14 ноября. 12 часов.)
Я больше не пишу за столом. Я увидел там, клянусь, рыбью
чешуйку – плоский, папироснобумажный, высушенный глаз, круглое украшение этих
икромечущих тварей. Спокойно.
Я владею временем всего мира. Каждый день для меня теперь
как раньше день отпуска, проведенный на пляже. Блаженен. Нет, он еще более
восхитителен, ибо многие отпускные дни раньше не отделялись от учительского
Автобуса. Я эластичен и растяжим. Подобно всякому моему представлению о себе
самом.
Крики, вопли, жалобный визг. Во всем этом я не узнаю себя. И
все же это мой голос. Слегка хриплый, как после перекура. Бородавка в горле.
Трещины в тканях. Жабры, паутина изнутри. На легочной трубке – пуговицы
брюссельской капусты. На голосовых связках – рак. Эта тетрадь теперь – поскольку
я клерк, был клерком, однажды стал клерком, всегда останусь клерком – мое
воспринимающее устройство. Оно фиксирует само по себе. Сам пишу? Не смешите
меня. Волосы поредели. Мешки под глазами, бледнеющий след от очков. В желудке
отрыжка. Ногти на руках и ногах ломкие. Зверь – спит. Спит клерк – менеерчик!
Но поэтому, а вовсе не из‑за этой тетради – никакого стыда больше, никакого
сожаления. С горящими фарами глаз я шарю дальше, Корнейл.
«Wir
sprechen uns noch»
Поначалу я решил – то же самое крикнул тогда и
мальчик, – что в первый вечер в Алмауте я видел Граббе, заключенного в
паутину статуй, но если бы в тот вечер я двигался к дому напрямую от калитки,
так чтобы на него падал свет с террасы, то я сразу узнал бы в нем Спранге,
прежде всего по рыже‑красным волосам, такая масть бывает у кошек.
Теперь, когда уже стало смеркаться и дом в Алмауте – один из
крестьян в шутку назвал его Хавермаут[62] – остался у нас за спиной, он время от времени
приближался ко мне почти вплотную, и я чувствовал запах, идущий от его одежды:
то не был запах камня, скорее, запах металла и холодного пота; тыча в меня
обрубком пальца, он рассказывал:
– От него сохранилось очень немногое, почти не осталось
никаких портретов. Иногда кто‑нибудь из Общества появляется с пожелтевшей
фотографией, сделанной в России или в Германии, и говорит: «Ты не находишь, что
он похож на Граббе?», но этого не может быть, потому что сам Граббе
подчеркивал, что никогда в жизни не фотографировался. Хотя я уверен, что Сандра
хранит парочку снимков в своем бюро. Однако извлечет ли она их когда‑нибудь
оттуда… Но уж, конечно, не тогда, когда вы у нее, к примеру, попросите фото для
обложки, скажем, вашей книги, которая скоро появится. Нет, она бережет эти
фотографии с тех времен и ни за какие деньги… так что приходится полагаться на
свою память. А это почти невозможно. Поскольку еще при жизни он менялся так
часто и менял не только манеру держаться или прическу, но и лицо. И как ни
крути, в том мгновении, которое ты хочешь извлечь из закоулков памяти,
появляется нечто символическое, хочешь ты того или не хочешь, нечто ритуальное,
закручивающее твое воспоминание, словно гайку.
Он говорил:
– Я не изобразил его таким, каким он пришел в Алмаут,
когда он еще звался Ян Виллем Граббе. Он был школьником, когда Рихард подобрал
его. О своих родителях он никогда ничего не рассказывал, он был найденыш или
что‑то в этом роде. Общество предприняло попытки, чтобы докопаться до истины,
вы же знаете, но вряд ли эта тайна когда‑нибудь приоткроется. Самое раннее, что
мы о нем знаем, – это год тридцать девятый. Он явился с де Кёкелером и его
охраной.
То было время, когда отошли многие сторонники, поскольку
тогда была установка на бельгийскую солидарность. Де Кёкелер укрылся в Алмауте,
как в оазисе, надеясь здесь передохнуть. И вот, вы наверняка читали об этом в
«Прибое», «Нашем наследии» или во фламандском приложении к «Сигналу», он
возложил руку на плечо Граббе и произнес: «На него я могу опереться». Тогда‑то
он, очевидно, и сказал Рихарду, что у Граббе нет ни дома, ни средств к
существованию. И Граббе остался там. До мая сорокового и после капитуляции он
возвращался в Алмаут как в свой дом родной. Двадцатого мая ему было почти
восемнадцать. А поверить в то, что он мертв, мы должны были около сорок шестого.
Я имею в виду, не ему было сорок шесть, а случилось это в году сорок шестом.
Рассказывают, что это Алиса Хармедам привязала его к Алмауту, и якобы сам
Граббе не делал из этого тайны, но я в это не верю, женщины его не привлекали…
Сандра? К ней он испытывал совсем другое. Чистую любовь?
Боже упаси, нет, это вранье, бредни человека с неудовлетворенной земной,
плотской любовью, это не для Граббе. Нет, Сандра была для него символом
аристократии, эмблемой касты, живущей в наши дни герцогиней, осязаемой для него
и такой же реальной, как и в 1700 году, прежде чем она со своими сестрами
улепетнула в остаток мира, отовсюду изгнанная буржуазией, это его волновало,
будоражило его воображение, но отнюдь не плоть и не чувства. Сандра этого,
конечно, никогда не признает. Но я уже тогда понимал, когда они сидели в салоне
с чашечками чая: де Кёкелер в униформе, Рихард, Алиса, маленькая Сандра и
Граббе, сидели и беседовали. Граббе был рабом подобных мгновений, это вносило
романтический нонсенс в то, что он в себе пестовал и на что он позднее наслоил
целую идеологию. К тому времени Граббе совершенно перенял Кёкелерову манеру
держаться: прямой, приветливый военный, он так же, как и тот, вставлял
отрывистые фразы, когда кто‑то переводил дыхание посередине запутанного или
слишком длинного рассказа. И если потом в гнуснейших обстоятельствах, кои имели
место быть, Граббе сохранял нечто рыцарское, старомодное и забавно‑церемонное,
то за это следует винить выучку де Кёкелера. А может, наоборот – благодарить. Я
слишком часто видел Граббе в образе зверя, чтобы разграничивать эти вещи. Он
подражал де Кёкелеру, как обезьяна. Ему было тогда семнадцать или восемнадцать,
а де Кёкелер производил сильное впечатление. Я вовсе не хочу заходить столь
далеко, как некоторые из нас, кто желает изобразить де Кёкелера мучеником, нет,
он погиб из‑за своей собственной порядочности, а это, согласитесь, делает
несколько подозрительной его политическую порядочность. Но, собственно,
благодаря безупречной личной честности, которая нисколько не шла на пользу дела,
коим он руководил, он и производил впечатление; Граббе, которого привлекали
такие вещи, был очарован.
И он остался жить в Алмауте. Граббе сам говорил: из‑за
Алисы. Это легко можно было понять: Алиса мечтала иметь сына, а Граббе на эту
роль подходил идеально; у него, подобно всем героям и фараонам, было две
матери, неизвестная, которая и сейчас еще, может быть, где‑нибудь жива, и
Алиса. Он жил в них, как живут подкидыши, бродяги или странствующие философы из
русских романов, в которых Петр в течение лет эдак тридцати живет себе и живет
у кого‑нибудь в поместье, а хозяин даже не спрашивает почему. Де Кёкелер был в
то время богом Алмаута. Он так и стоит у меня перед глазами: прямо и
воинственно посаженная голова, довольно узкая выпяченная грудь и белые безволосые,
нежные ножки, изящно перекрещенные в тазике с теплой водой на кухне – это
напоминало ему прошлое, и Хармедамы старались не выказывать своего удивления по
этому поводу, ведь в доме у них было три ванных комнаты, – и вот именно в
кухне, где мы стояли, окружив его, он любил рассуждать о порядке, который
придет в нашу страну, где обломки изнеженности и лености душат величественные
порывы души, знакомые образы, которые Граббе потом ничтоже сумняшеся включил в
свои речи. Де Кёкелер был, конечно, жертвой собственных пороков или генов; в
нем был природный пуританизм, который помог бы ему укротить наш народ – народ
обжор и духовных ленивцев; он сам на себя наложил некий запрет, подавлявший в
нем дегенеративное, иначе говоря – земное, а заодно подавлялось и другое:
природная доброта, милосердие, поэтому многие, не знавшие его толком, a
fortiori[63] парламентарии, считали его Савонаролой[64]. Я хочу
сказать, что де Кёкелер сумел противостоять стихии, которая превращает нас из
людей в марионеток, он не пожелал отдаться во власть чувственности и оттого так
все это порицал, а Граббе, становившийся добычей всего, что так волновало его и
трогало, не смог до конца избавиться от этого искусственно унаследованного
пуританизма…
…после двенадцатого мая в Граббе, как говорится, лопнула
пружина, или, вернее, спирали пружины медленно разжались – именно в те
двенадцать дней, которые понадобились ему, чтобы вернуться из Франции, одному,
без де Кёкелера. Он следовал за ним на расстоянии не менее ста метров в желтом
«ДКВ» Рихарда, и когда 20 мая 1940 года их вывели из погребов Музея на
расстрел, Граббе, вероятно, стоял от него в метрах десяти – вот тогда‑то
пружина и лопнула; а мы, мы сидели в Алмауте и ждали все эти двенадцать дней,
сидели у радиоприемника; офицеры, расквартированные у нас, уверяли, что через
две недели они будут гулять по Пиккадилли; и когда к дому подъехал «ДКВ», по
которому было уже невозможно понять, что он желтый – настолько он был запылен и
грязен, и дети писали и рисовали на его кузове, – мы ничего не заметили по
лицу Граббе, когда он вышел из машины и пошел к нам, и никто из нас не решился
ни о чем спрашивать – к тому времени мы уже знали все новости и в деревне
успели отслужить молебен по де Кёкелеру; единственное, что он в этот день
сделал, – заперся в своей комнате, где он, как потом рассказывала Сандра,
повернул к стене все портреты де Кёкелера, все вымпелы и лозунги, не спрятал
их, не порвал, но теми же кнопками приколол их на прежнее место, повернув лицом
к обоям, они бы там и висели по сей день, если бы Сандра после войны не
переселилась в его комнату…
(Он вяло повел лапой, открытой и беззащитной, в сторону
жилища портье, будто смахнул осеннюю паутину. Он как бы отвел от себя руку с
открытой ладонью – жест, который в Средиземноморье означает: «Будь проклят до
третьего колена», после чего спрятал руку в карман вельветовых брюк, словно
смущенный собственной вспышкой. Он остановился, огромный, рядом со мной,
переполненный отвращением, ему хотелось коснуться меня, потому что он уже не
мог самостоятельно выбраться из трясины собственных слов и удушливых чувств, он
знал, что впал в патетику и в спешке не сумел как следует передать свои
нехитрые впечатления от Граббе, и потому заговорил снова, пытаясь с помощью
потока быстрых фраз исправить положение и достичь ясности, столь необходимой
ему сейчас, немедленно. Скульптурами, которые являются его формой выражения,
пожаловался он, сплошь и рядом пренебрегают. Или уважаемый доктор считает, что
эти отражения Граббе не могут быть формой выражения, она существует лишь в
журналах по искусству и газетных рецензиях? Не хочет ли уважаемый доктор сам
попробовать понять, что выражают собой статуи? Почему бы и нет, подумал
учитель. Статуя в псевдороденовском стиле будет, вероятно, означать следующее:
смерть как бы затягивает Граббе в свой омут, отлитый в бронзе, он последним
усилием выдирается назад, в жизнь, которую хотел прожить широко и страшно, но
которая, он чувствует, уходит, сжимая его последним страшным объятьем – словно
застывающая расплавленная бронза. А «римлянин» означает: Граббе – безымянный
государственный муж или высокопоставленный чиновник, благородный и незаметный,
память о котором деревня пожелала увековечить в садике перед церковью.
Арно Брекер[65] – это символическая, пустая оболочка, пластиковая
ненужная кукла из Фламандского легиона[66] с черепом вместо головы. Гном – это
возвеличивание героя современными средствами, а именно средствами
дегенеративного искусства, примененными к маньяку «третьего рейха», искусства,
которое стремится к уничижению своего объекта; это символ того, что еврейско‑американское
искусство одержало победу над его идеалом.
Большая статуя с факелом? Это – огонь, борющийся со льдом на
протяжении столетий; Граббе в незапятнанном мраморе, который, мимикрируя,
использовал лед как орудие? Следующая статуя! Нет, мои силы иссякли.)
– …то, что совершил Граббе вместе со своими каланчами,
как он однажды в насмешку обозвал их, никак не изменило ход войны, не изменило
даже положения дел в Бельгии, ибо, за исключением кое‑каких перемен местного
значения, все осталось по‑старому, толпа мужланов, которые время от времени
ходят голосовать так, как их науськивают газеты или когда телекомментаторы
накачают их страхом пред грядущим хаосом, однако пример Граббе имеет…
(Нам вслед смотрит монахиня, безумная дева, я ощущаю ее
взгляд затылком. Она прячется в зале заседаний, оконное стекло искажает ее
силуэт. Спранге горюет, что Граббе не послали в Россию сокрушать коммунизм, не
послали в Европу, дабы укрепить оную под эгидой Германии; ведь он бы не
возражал, хотя отправился бы туда лишь затем, чтобы открыть нечто новое в самом
себе, разбудить в себе самом неведомые силы или увериться в правильности
знамения, данного ему двадцатого мая. Впрочем, иногда казалось, что все
происходящее Граббе воспринимал лишь как повод к чему‑то иному.)
– Сам‑то он уверял, что шлепнул собственноручно не
больше сорока русских, хотя на счету у каждого из его друзей было минимум по
восемьдесят. Да ведь иначе не видать ему славы Великолепного Льва, Льва
Черкасского[67]. Вы же
помните, как прозвали Граббе в одиннадцатом корпусе Штеммермана…
…Мы попали в окружение: с начала января русские брали «в
котел» Восьмую армию[68]. Минус
тридцать градусов. Это ж ежу понятно, что при таком раскладе мог выжить лишь
ненормальный или Граббе. Да что там выжить, он просто ожил! Был там у нас один
лавочник, Бледный Классенс звали, так и стоит перед глазами: синий от холода и
страха и еще от удивления, что вдруг осмелился подать голос. «Скажи, –
спросил он Граббе, – если в ближайшие дни мы не вырвемся отсюда…» «Что тогда?»
– переспросил его Граббе, выплюнув табачный шарик, а Бледный натянул каску
поглубже и больше ничего не сказал. Не забывайте, что тогда мы слушали
вражеское радио, читали пропагандистские листовки пленных генералов против
Гитлера, и нам проще было бы сдаться. А Граббе разбил каблуком лед, покрутил им
в лунке с белой крупою и, завернувшись в свой меховой башлык, подарок Рихарда,
сказал: «Может быть, мы и не выберемся отсюда, но пока я…», и в той же мере
слова его адресовались всем, а не только лавочнику, ждавшему ответа – Бледный
Классенс хотел знать объяснение хвастовству Граббе, а значит, по мнению Граббе,
находился в состоянии сна, на нижнем уровне, под истинным знанием, – и
Граббе сказал: «Еще одно слово, и я велю отрезать тебе веки» – и зашагал прочь
своим чересчур широким шагом, прочь от больных сном, сомневающихся, коими мы
были в его представлении, и я, бывший тогда шарфюрером, даже я не мог тогда
высказать вслух, что я думаю; мы, его каланчи, все же остались с ним, и он
вытащил нас оттуда…
(Она, у окна, не зовет ли она нас? Не подает ли нам знак? У
меня нет очков, лодыжка ноет от боли, которую я не решаюсь обнаружить; по
возможности незаметно я отдаляюсь от шарфюрера и опасной зоны к краю дороги,
где вязы, и судорожно корчусь в своей дурацкой агорафобии[69], я не могу
больше сделать ни шагу. Что? Она подает знак? Она охотится за мухами. Ха! Она
ловит мух!)
…потом мы узнали, что он мертв, у нас не было никаких
доказательств, но ведь через какое‑то время он должен был так или иначе дать о
себе знать, и тогда она занялась комнатой Граббе, два дня опрыскивала ее
«Флитоксом», все щелки, все дыры в окнах и дверях тщательно заделала, сантиметр
за сантиметром…
…Граббе часто высмеивал ее; однажды, когда у нее были
месячные, а Алиса проболталась об этом, он назвал ее, я сам слышал, мадемуазель
Болячка. Ей было тогда лет тринадцать, и я думаю…
…Она никогда не знала, за что боролся Граббе, что привлекало
его в Движении; к политике она относилась с ледяным равнодушием, лишь в
последние годы она стала проявлять к ней интерес, не к тому, что происходит
сейчас, а к тому, что происходило тогда, – своего рода дань уважения его
памяти, но в те времена ей было наплевать на политику, и когда в Алмауте
начинались дискуссии, она слушала все это с коровьими глазами, а он иногда
смеха ради, чтобы поржать со всей командой, напичканной идеалами, предписаниями
и лозунгами, внезапно посредине разговора обращался к ней: «А вы как полагаете,
мадемуазель?», и она заливалась краской, кроткая овечка, однако скромности у
нее было не больше, чем у господ в униформах, у этих жрецов, расположившихся
вокруг Граббе, и Алиса в таких случаях говорила: «Перестань, мальчик, ты
смущаешь ее», – и он, как ни в чем не бывало, продолжал с жаром вещать
дальше, как будто верил во все эти бредни – от Бургундской империи до пороков
капитализма.
…Она долго ждала его. Когда Рихард и даже Алиса потеряли
всякую надежду и дошли до того плачевного состояния, которое вы наблюдали, она
не сложила оружия и названивала в министерство, в Германию, наведывалась в
тюрьму Святого Гиллиса, чтобы поговорить с теми, кто видел его в последний раз
(они говорили, что видели его в Польше или в Нормандии, городили невесть что,
ибо надеялись, что вдова аристократа сможет их вытащить оттуда). Наконец и она
сдалась, перетащила все свои пожитки в его комнату, причем никто не осмелился
предложить ей свою помощь, и с того времени она зачастила на своем «МГ» в
Брюссель и Кнокке, так сказать, к своим подружкам. Что ты говоришь? Последний
раз она ездила на костюмированный бал? Ты тоже знаешь об этом?..
(Водобоязнь, боязнь высоты, боязнь людской толпы. Но я все
еще не двигался. Я качал головой, стараясь, чтобы лицо было вне зоны его
досягаемости.)
– Ну что ж, до свидания, как всегда говорил Граббе:
«Wir sprechen uns noch».
Исполняющий
обязанности директора «Зимней помощи» Рихард Хармедам
То был час, когда на небе можно одновременно увидеть полную
луну и заходящее солнце, шел четвертый день Освобождения. Дорога освобождения,
она же дорога предателей родины, вела от Хазеграсского моста (где четыре дня
назад были убиты трое молодых парней в белых комбинезонах) к рынку. По этой
дороге шли все жители города, и среди них, естественно, были и тот, кто делился
с парикмахером: «Что бы там ни говорили, а у немцев была дисциплина», и тот,
кто проклинал бомбежки англичан, и тот, кто имел документы на дополнительный
бензин и дополнительное питание. Мы шли все вместе, и парням с белыми[70] или трехцветными нарукавными повязками,
которые помогали полиции поддерживать в толпе порядок, завидовали и старики, и
дети.
К четвертому дню мы выпили за здоровье Монтгомери и Сталина
и угостили польских и канадских солдат долго хранившимся «Пивом гёзов». Наш
город был освобожден, трое парней заплатили за это своей жизнью, Господь
оказался милостив к нам. Но вдруг словно дрожь пробежала по толпе, теснившейся
на Лейестраат, Марнестраат и Аудеманненвех, этот трепет полз с тротуара и
проник даже на Беннестейх: смотри‑смотри, открытый грузовик, переданный
Хакебейновой «Торговой фирме» (ибо Хакебейн помогал Атлантическому блоку), тот
самый открытый грузовик, который последние четыре дня катил по дороге
освобождения, от Хазеграсского моста к рынку, с четырьмя нашими мальчиками в
белом, вооруженными пистолетами, и двумя жандармами на крыльях автомобиля,
грузовик этот был до краев набит черным сбродом – бледными как смерть людьми,
трясущимися в усыпанном опилками кузове; однако сейчас грузовик, грохоча, вез
предателей родины, неожиданно повернув к рынку от Ролстраат, а мы, мы остались
в стороне, зажав в руках слишком дорого стоившие нам гнилые фрукты и булыжники
из мостовой! Для того ли мы терпели гнет целых четыре года? Толпа устремилась вперед.
Волнение прокатилось по ней, как будто Посейдон в гневе качнул темное, как
вино, море, – и раздались голоса: «Хармедам здесь!» – «Так вот почему!
Это из‑за Хармедама они поехали по другой дороге». – «У
больших предателей влиятельные друзья!» – «Их отвезут прямиком в лагерь!» Мы,
прятавшиеся в годы оккупации в собственных домах (поскольку после десяти было
запрещено появляться на улице!), мы, уберегавшие себя от всякой политики
(Обожди! Обожди! Скоро все это кончится, вот тогда посмеемся!), мы, вечно озабоченные
собственными делами (а что мы можем сделать против комендатуры, СС и Черной
бригады?), мы стояли совершенно растерянные; это наглое лицемерие, это насилие
над справедливостью здесь, посреди наших, только что освобожденных стен, нет,
мы такого не потерпим. «Вперед!» – крикнул ювелир. «Нельзя им дать улизнуть!» –
завопил народный представитель. И, менеер, мы оцепили рынок прежде, чем
грузовик успел дать газ, наш собственный грузовик, отбитый у Хакебейновой
«Торговли деревом»; мы накрыли врага прямо в кузове.
И вот они стоят, окруженные нами враги города, пряча лица в
воротники пальто, бледные как смерть. Четверо жандармов, отряженных специально
для конвоя, несколько полицейских и лейтенант Независимого фронта[71] держали вокруг них оборону. Конечно, эти охранники
получили жирный куш от их семеек. Но даже они сдались, видя наш праведный гнев.
А мы скандировали будто одной глоткой: «Отдайте нам только одного! Отдайте нам
Хармедама!»
Вначале мы не увидели его и обнаружили лишь тогда, когда
остальные спрыгнули из кузова между жандармами, а один мешок цвета хаки с
кирпичными зигзагообразными полосами остался лежать в грузовике – продолговатый
дрожащий брезент, так мы узнали, что даже хармедамовские друзья бросили его в
беде. Настал час расплаты. Полчаса велись переговоры: видите, мы не тронули ваш
грузовик, даже не попытались взять его штурмом – и вскоре представители власти
и выбранные народом исполнители закона пришли к согласию.
Был краешек радуги над ратушей с обезглавленными
скульптурами членов гильдий. Был бриз, тянувший с моря. И раздался ликующий
вопль, который не смолк, когда трясущийся мешок в кузове был развернут и оттуда
выбрался Рихард Хармедам, он встал во весь рост. Он улыбался. Это невероятно
подхлестнуло нашу ярость, тут же обнаружилось немало храбрецов, которым
оккупанты слишком надолго подрезали крылья, и они ринулись в кузов к
улыбающемуся человеку, но большинство порешило, что прежде всего нужно
заставить Хармедама публично почтить памятник погибшим солдатам. Ярость немного
поутихла, проклятья и ропот смолкли.
У подножия Белфорта[72], где стоят
наши великаны Янтен и Визе[73], которых мы
несем по улицам во время нашего ежегодного шествия, стоит памятник погибшим
солдатам. Греческие богини увенчивают павшего воина лавровым венком. Позади
памятника возвышается простая бетонная стена, на которой золотом написаны имена
наших погибших в 1914–1918 годах. Этот памятник известен всем. Мало найдется
высоких должностных лиц, не говоря уже о полководцах, кто не возлагал бы к нему
цветов. Что же касается нас, то с кем не было такого: вечером, когда пробьет
злосчастный час закрытия, с порога «Кафе Франсе» или «Таверны Брейгеля» иной
наорет на полицейского, который явился уведомить нас о закрытии заведения, а в
результате – штраф за оскорбление представителя власти при исполнении служебных
обязанностей, штраф за нарушение порядка и вдобавок штраф за поругание могил и
оскорбление армии, поскольку за спиной полицейского высится этот самый
памятник. Однако тут не до шуток, мы повторяем: памятник популярен в народе. И
хотя в тот день не звучали фанфары, не гремел оркестр и не было памятных лент и
венков, сердца наши ликовали и мы все чувствовали, что наступил знаменательный
день, когда Хармедама, Рихарда, стащили с грузовика и под охраной жандармов
поволокли к святыне. Остальные изменники тряслись от страха, охраняемые Белой
бригадой, но никто не обращал на них внимания, им можно было ехать дальше, как
и всем прочим, кого мы за последние четыре дня приветствовали гнилыми фруктами
и булыжниками; на Хармедаме был костюм Принца Галльского, в чем мы увидели
откровенную провокацию, и костюм этот на удивление ладно сидел на его колбасной
фигуре.
Никто из нас раньше не замечал, что он мал ростом. Его
белокуро‑седые волосы были всклокочены, с ненавистного лица сползла улыбка,
когда он, словно еще больше уменьшившийся, стоял, окруженный нами со всех
сторон. Мы ждали, дети улюлюкали. И вот под приглушенные звуки «It’s a long way
to Tipperary»[74],
доносившиеся из «Таверны Брейгеля», граждане нашего города сформировали
почетный эскорт, выстроившийся по обе стороны от жандармов, поддерживавших
Хармедама, который, казалось, едва переставлял ноги, и вот эти граждане,
подтянувшись, замаршировали (ведь у них не было этой возможности с самого 1940
года), некоторые заложили руку между второй и третьей пуговицей пальто, они
маршировали дружно, в ногу, а он, колбаса такая, не попадал в шаг (хотя
припомните, как бодро он маршировал на похоронах двух застреленных фламандских
часовых в сорок втором!). Хармедам ковылял прихрамывая, потому что Жеф ван Рунерс
сунул ему между ног бильярдным кием. Как же мы ржали, когда он, покачнувшись
вперед и пытаясь удержаться на ногах, ухватился за брючный ремень одного из
жандармов, а блюститель порядка вообразил, будто предатель надумал выхватить у
него револьвер, и не долго думая треснул его по башке резиновой дубинкой,
Хармедам упал на гравий, лицом прямо в гиацинты, обрамлявшие памятник. Мы
взревели! Кирие элейсон![75] – гаркнул Октав ван ден Абейле.
– Целуй! – кричали женщины. – Целуй памятник!
А наши ребята тут же подхватили этот клич и так его
переиначили на свой лад, что вогнали девушек в краску.
Хотя у нас, по правде сказать, менеер, после ухода канадцев
девушек можно было по пальцам пересчитать. Жандарм, ударивший Хармедама,
схватил его за шиворот, некоторые утверждают – за волосы, и поставил на ноги.
Мы затаили дыхание, а стоявшие поодаль предатели родины замерли, ожидая, что
стервятники сейчас накинутся на него и вырвут из рук правосудия, но тут
Хармедам, кося глазом направо и налево, робко поднялся на первую каменную
ступеньку и преклонил колена, очень осторожно – то ли из уважения к нашим
мученикам, то ли опасаясь испачкать свой костюм, то ли из страха, а может, по
причине преклонного возраста, в любом случае он опустился на ступеньку как‑то
неуверенно, потом нагнул голову и поцеловал, менеер, ногу погибшего солдата в
высоком ботинке, и тут из ненасытной толпы выскочила и бросилась к нему пожилая
женщина, да, как бешеный стервятник, и, прежде чем кто‑либо успел вмешаться,
налетела на жертву, задрала подол своей цветастой юбки и широким тупым каблуком
ударила Хармедама в затылок. Всем было видно, как его нижняя челюсть хряснула о
камень. А совсем старая женщина, в которой мы узнали Сесилию Чампенс, домашнюю
хозяйку, присела рядом и стала с любопытством его разглядывать, и когда он,
обливаясь кровью, с помощью блюстителя закона поднялся на ноги, мы обнаружили
на ребристом камне три зуба, и какой‑то парень, студент, оставшийся
неизвестным, схватил их и высоко подбросил в воздух. Мальчишки кинулись ловить.
На этом закончилось наше мероприятие. Арлекин, который еще месяц назад важно
разъезжал по этой самой площади – директор, ишь ты поди ж ты, «Зимней помощи» –
и будто Тевтонец какой раздавал приказы: «Сюда суп, сюда витамины, сдобные
сухарики только женщинам старше шестидесяти пяти», словно лишь ему одному было
известно, где живут нуждающиеся, превратился в тряпичную куклу, стонущую, как
дитя. Его втащили на грузовик, и те, что оставались в кузове, трясущиеся и
бледные как мел, вероятно, благодарили его, потому что он за всех сыграл роль
козла отпущения. Они вытерли кровь с его лица и пригладили ему волосы. Это был
час, когда человек видит, что его тень становится длиннее его самого, час,
когда хочется все основательно обсудить в «Кафе Франсе», ибо, имейте в виду, до
окончания войны еще было жить да жить и враг под предводительством фон
Рундштедта вновь угрожал нашим фортам в Арденнах.
Сандра
Теннисное поле было покрыто красным гравием, одежда липла к
коже, и я постоянно выскальзывал из своих слишком больших кроссовок.
«Подача», – крикнула ты, Сандра, и отпрыгнула в сторону, а я откинулся
назад и подбросил мяч вверх, на уровень плеча, однако, несмотря на то что вроде
бы все было проделано правильно, стукнуть по мячу я ухитрился лишь верхним краем
ракетки, проклиная родного отца, обрекшего меня когда‑то на эту игру, мне не
хватало еще запулить ракеткой за сетку. Ты подбежала, заметила, что на
теннисном поле со мной каши не сваришь, и взяла меня за руку. «Ты неправильно
подаешь», – сказала ты, будто это была для меня свежая новость, и
показала, как подавать правильно, три быстрых мяча чиркнули над сеткой,
четвертый упал на нашей стороне, ты пахла многими женщинами. Где мои очки? Ты
показала мне, как надо завинчивать мяч, подавая от левой ноги, как при этом
двигаются бедра, и зажала мне рот своими солдатскими ладонями. Потом ты сидела
на садовом стульчике, покачивала ногой и смотрела на меня долгим взглядом, а я
пытался разгадать: «Что у нее внутри, что она хочет разгадать?» Но ты тогда еще
ничего не ведала ни сном ни духом, ты все еще считала меня голландским
депутатом от ваших бойскаутов, клубящихся вокруг мертвого Граббе, светловолосым
доктором, накатавшим эссе о национал‑социализме во Фландрии, где упоминалось
имя Граббе, и этот доктор не вводил тебя в соблазн – хотя в твоем первобытно‑медлительном
взоре читалось, что все же есть шанс нам когда‑нибудь (как первым людям под
солнцем, разгуливающим в чем мать родила, расово и кровно целомудренным)
соединиться, – но ты видела доктора, а не учителя, отправившегося в
безумное путешествие, и во взгляде твоем читалось: почему все мужчины лишь
наброски, тени или дубликаты того единственного, которого не вернуть? Я уже
читал это и раньше, Сандра, в безнадежно амбровых глазах, которые были круглее
и светлее твоих, – в глазах Элизабет, когда однажды дождливым днем она
сидела в комнате, нашей спальне, куда я допускался гостем в дом этой
заклинательницы змей, если хотел. Она часто сидела там и, высунув от
удовольствия кончик языка, часами чистила иголкой зубья расчески и стряхивала
грязь на чистый носовой платок, а когда поднимала глаза, я читал в них: почему
ты не тот, другой, почему ты лишь двойник того, кто любит меня так страстно,
того, кто поведет меня за собой через всю жизнь?
Ты взяла в правую руку теннисный мяч, повертела его в
пальцах, а потом прикусила его зубами, и по сравнению с твоей кожей он был бел
и щетинист, точно брюшко кролика, и я (тогда еще не помышляя о Граббе,
посещавшем лагеря уничтожения, и о том, что там он мог повстречать Банаха[76], там погибшего
и открывшего парадокс, согласно которому яблоко – или теннисный мяч – может
разрезаться на доли, а затем снова соединяться в шар, меньший, чем атом,
больший, чем солнце), – я думал: она ловит меня на удочку, вонзая зубы в
белую щетину с приставшими к ней красными крупинками гравия. Как я ни
подстерегал тебя, как жадно ни высматривал, ни один твой жест не был мне знаком
после Бала Белой Мыши – ты была совсем другая. К моей неоправданной, ничем не
обоснованной гордости. В доме, где звучала песнь твоей матери, ты парировала
удары или нападала с придворно‑учтивыми фразами, взятыми напрокат из какой‑нибудь
скучнейшей книжки, фразами вроде этой: «Хотя женщина и помогает мужчине найти
самого себя, она делает его пленником», этим ты хотела сказать: «Я ни в чем не
могла помочь Граббе, и я сама навсегда стала его пленницей». Чайный столик, за
который уселся рыжий скульптор, то ускользал прочь, то возвращался назад, я
сидел, зажатый вами с обеих сторон, комната сужалась и превращалась в кабину,
плавающую в пространстве Алмаутского парка, и меня, неподготовленного
астронавта, кружило, ты смотрела, как я трепыхаюсь в путах веревок, шедших от
углов круглой кабины, они перекрещивались на мне и делили меня на сегменты без
всякого тангенс‑плана, так что я тоже мог увеличиваться и сжиматься от размеров
солнца до размеров атома, но вот своей тренированной рукой ты сжала мое
запястье с голодным и вместе с тем удовлетворенным видом, стерва, твои зубы
обнажились, и ты встряхнула короткими, подстриженными всего два дня назад
волосами. Настанет миг – и я вырвусь отсюда, из этой комнаты, Сандра, не бойся,
я не навещу тебя больше в Алмаутском доме, где ты держишь всех этих псов; они
лают, и это самый страшный звук на свете, он бессмыслен, он рвет паутину, я
слышу их в каждой комнате, своим лаем они раздирают меня на части, они…
Агрессия
Они не ушли далеко от дома, потому что, прежде чем учитель
успел потребовать объяснений у мальчика, приплясывающего рядом, и лишь, как
брошенный в беде папаша, угрюмо размышлял, что это все‑таки придется сделать
(мальчик уже напустил на себя смиренный вид и явно подыскивал лживые
отговорки), возле домика привратника на них невесть откуда выскочил отец Сандры
с громким криком: «А, наконец‑то!»
Мальчик стал медленно ретироваться в сторону кустов, будто
искал там укрытия, но старик схватил его за шиворот.
– Ах ты, негодник! – закричал он. – Улизнуть
захотел! А что ты мне обещал?
– Я еще не успел попросить его об этом, – ответил
мальчик.
– Ага! – злорадно крикнул старик. Он поманил их за
собой, а когда они двинулись за ним следом, мальчик что‑то зашептал, но учитель
не разобрал ни слова. – Не успел, ишь ты, – пробормотал идущий
впереди старик, он нагнулся, проходя под ветвями ольхи. Они увидели деревянный
домик, спрятавшийся позади привратницкой. Мальчик с силой сжал руку учителя,
его плутовская физиономия не сулила ничего хорошего.
– Пусти, – сказал учитель и выдернул руку.
– Подожди же, – громко сказал мальчик и посмотрел
на учителя с укором. – Вы же сами этого хотели, вам непременно нужно было
взглянуть на этот дом вблизи, вот я вас и привел.
Когда они вошли – старик все время болтал без умолку: они не
должны обращать внимания на беспорядок, ибо так лучше работается художнику, а
потом сам‑то он отлично знает, где что лежит, если только уборщица не
похозяйничает в его студии… – они увидели просторное помещение – старик в
восторге раскинул руки, – служившее фотоателье или чем‑то вроде
лаборатории: повсюду стояли химические колбы, дистиллировочные трубки,
зарешеченные ящики с сурками, разделочные столы с салфетками в засохшей крови,
секстанты. К стене, где прежде находился камин, под углом была приставлена
сложенная серебристо‑белая ширма, перед которой сидела женщина.
– Мефрау Хармедам, в прошлом герцогиня Миесто, –
старик отвесил поклон в ее сторону, женщина не шелохнулась. Она была обнажена и
выкрашена белым, она сидела, завернутая в металлическую сеть, которая врезалась
ей в кожу, напряженно вздувавшуюся белой известью в каждой ячейке. Единственным
ее одеянием были колпачки из золотой парчи, как приклеенные державшиеся на ее
сосках. Ее лицо было как‑то утрированно загримировано: накладные ресницы,
лакированные, фосфоресцирующие брови – в обрамлении мягких, тонких, рыжевато‑каштановых
волос, то здесь, то там вырывавшихся из‑под блестящей паутины. Металлические
нити глубоко врезались в ее тело, она неловко сидела на коленях, опустившись на
грязные, вымазанные краской пятки, ее руки были прижаты сзади к полным
ягодицам. Она чем‑то была похожа на пень; напротив, на расстоянии пяти метров,
стоял старинный фотоаппарат, готовый к съемке. Она не улыбалась, ее
продолговатые лиловые глаза были устремлены на что‑то, расположенное вдалеке,
поверх головы учителя, который думал: «Такого цвета глаз не существует в
природе, они, видно, тоже подкрашены, над этим телом долго колдовали, или,
может, у нее стеклянные глаза и она не видит», но мефрау Хармедам проследила
взглядом за мальчиком, когда тот уселся на один из ящиков, откуда доносились
шорох и попискивание.
– Я тут только начал устанавливаться, –
пробормотал старик и исчез под черным покрывалом, лежащим на фотоаппарате;
двигая локтями, он приглушенно тарахтел, сообщив среди прочего, что это ателье
принадлежало его брату, можно полюбоваться его работами, развешанными на стене,
и действительно, к планке кнопками были приколоты фотографии. Это были портреты
детей. Крестьянские девочки десяти‑двенадцати лет, сопливые, лохматые,
вымазанные сажей или плачущие, были сняты на идиллическом фоне плакучих ив,
озера, горных вершин.
В углу, сложенные друг на друга, разные по величине и цвету,
стояли ландшафты – гигантские изогнутые листы. Учитель вновь узнал за спиной
деревенского ребенка Алмаутский парк, буковую аллею и газон (правда, без единой
скульптуры). Установка аппарата не ладилась, старик, то и дело пыхтя, вылезал
из‑под своего черного покрывала, смотрел, часто мигая, на свою модель, затем
передвигал один из алюминиевых прожекторов и снова исчезал. Он очень
усердствовал, очевидно находясь под впечатлением визита, потом предложил
учителю стул, а сам присел на краешек подоконника, поставив ногу на вращающуюся
табуретку. Все молчали. Тишину старик долго выдержать не мог. Он снова
заговорил: как жаль, что учитель не знал его брата, весьма примечательная
фигура, а уж как они ладили друг с другом. Во всяком случае, перед войной.
Потому что война здорово по нему проехалась. Он попал в такую переделку, после
которой, так сказать, слегка тронулся. Иначе с чего бы ему пришло в голову, где‑то
за месяц перед смертью, потребовать, чтобы Алесандра выдернула все зубы?
– Чтобы сделать искусственную челюсть? – спросил
мальчик.
– Нет, мой храбрый мальчик, нет, вовсе не для этого, он
совсем не хотел, чтобы она выглядела кокеткой!
– А она сама этого не хотела? – спросил мальчик.
– Нет, – обиженно ответил старик.
Не так уж это и глупо, продолжал он, отрубали же себе
бушмены пальцы в знак скорби, и разве не правда, что мы совсем не занимаемся
телом, что мы со‑вер‑шен‑но за‑бро‑си‑ли телесное? Скорее всего, болтал он
дальше, его так‑сказать‑странность приключилась не только из‑за того зверства,
которое над ним учинили на площади в Остенде, после чего он потерял еще и все
волосы, а свихиваться он начал еще раньше из‑за паров ртути, с которой он
производил опыты. Учитель устал, щиколотка, стиснутая ботинком, нестерпимо
ныла. Старик, приведя еще один пример изуверства с отрубанием пальцев – на сей
раз из средневековья, – сам он считал этот обычай вполне справедливым,
вдруг вновь обрел свой детский голосок, которым он приветствовал их в Алмауте,
и затянул песенку на смешанном итальянско‑французско‑испанском. Завершив припев
козлиным блеяньем, старик пояснил, что это был излюбленный гимн его брата,
который даже написал собственный текст и поставил внизу подпись: Скардарелли.
«Но я не постыжусь вам сказать, песня была не менее идиотской, чем „бакала‑бакала“,
которую регулярно напевал Луи Шестнадцатый». Воспоминание о брате словно
прорвало все плотины, старик трещал без умолку, то и дело соскальзывая с
подоконника, время летело мимо; пожилая женщина, остановившая свои блестящие
глаза из искусственных камней на мальчике, дышала с трудом.
Вероятно, мальчика все это раздражало не меньше, чем
учителя, он болтал ногами, играл экспонометром, примеривался к кинокамере.
Наконец старик со вздохом слез с подоконника, попросил тишины и исчез в
складках покрывала на своем монстроподобном агрегате. Из‑под покрывала
вынырнула безволосая розовая рука, нажала на ребристую грушу, и багрово‑красный
Рихард Хармедам, появившийся вновь, сладко потянулся.
– А может быть, вы слышали, как он вел себя перед
смертью, в саду? Нет? Он потребовал, чтобы его на вращающемся стуле вынесли в
сад, и там, посидев часок на солнце, он вообразил себя тюльпаном и пожелал,
чтобы Сандра с Алисой начали его поливать! Ах, все‑таки к лучшему, что он
скончался!
Снова стало тихо. Женщина, покрытая каплями пота, икнула.
Учитель, поднявшись с места, попытался опереться на саднящую ногу и чуть не
упал на увеличенную фотографию кустарника, тут он увидел, что край ее пятки,
уже попадавшей в поле его зрения, покрашен; он нагнулся и обнаружил, что и вся
ступня покрыта пурпурной краской, и он вспомнил, не без некоторой гордости за
свою эрудицию, что таков был обычай жриц с Крита, которые вне храма не смели
коснуться ногой земли.
Ее известковое лицо было по‑прежнему обращено к мальчику, и
вдруг – событие! – веко ее правого глаза невероятно медленно поползло вниз
и накрыло глазное яблоко. Казалось, что сова, которую из‑за ее неподвижности
можно было принять за чучело, внезапно медленно мигнула. Предназначался ли этот
знак мальчику? Сиплый, надтреснутый голос женщины произнес:
– Подлец.
Старик так и взвился, ему же нужно сосредоточиться, он уже
трижды просил тишины, так или нет?
– Свинья, – сказала она.
– Заткнись, мадам! – заорал старик.
Мадам, один глаз которой был точь‑в‑точь как настоящий
сиреневый драгоценный камень, а другой закрыт светло‑голубым лепестком кожи,
заявила, что этот дом и три виллы в Блакенберге являются ее собственностью.
Старику понадобилось некоторое время, чтобы переварить эту информацию, он молча
возился у линзы своего чудища.
– Ты что‑нибудь обещал менееру Хармедаму? –
спросил учитель.
– Обещал, что представлю вам мефрау, – ворчливо
ответил мальчик.
– Ну вот, – сказал учитель, – считай, что это
произошло.
Мальчик встал с шуршащего ящика.
– Честно говоря, мне все это тоже осточертело, –
сказал он.
Учитель поклонился в сторону женщины‑салями, пробормотал что‑то
переполошившемуся старику про обстоятельства, которые вынуждают, и, сделав
несколько смелых шагов по открытому, простреливаемому пространству, добрался до
двери, оставив чету позади среди запахов растворителей, духов и кислот.
Удивление не покидало его, пока он молча шел по пыльной
деревенской улице рядом с мальчиком, футболившим картонный пакет из‑под молока.
Возле кафе на рыночной площади он просмотрел расписание автобусов, идущих на
побережье, и, как он и опасался, нет, боже упаси, как он и надеялся, первый
автобус отправлялся только завтра утром в восемь часов.
Хозяин кафе уже поджидал их, стоя перед дверью. Он не
ответил на приветствие обоих постояльцев и, когда учитель захотел войти в дом,
отодвинулся и дал ему дорогу лишь в самый последний момент, наглец этакий.
Потом пошел следом за ними и, погладив мальчика по голове, спросил, как его
зовут. Мальчик выскользнул из‑под его руки, пригладил волосы и сердито бросил:
– Не ваше дело.
Трактирщик загоготал, двое молодых крестьян в комбинезонах
хлопнули себя по ляжкам от удовольствия, а один громко заржал, распахнув пасть
с шоколадной кашей.
– Черт подери, не ваше дело! А, Пир!
Другой внезапно оборвал смех, его рот закудрявила
насмешливая ухмылка.
– Он думает, что мы такие же лопухи, как они там, в
городе.
Униженный, смертельно усталый учитель присел и начал
растирать лодыжку. Перед ним на столике лежали рулоны афиш, рекламирующих
открытые распродажи.
– Так, значит, ты не хочешь мне сказать, как тебя
зовут? – повторил трактирщик, налив себе стаканчик пива.
– Верзеле, Алберт Верзеле, – ответил мальчик.
Молодые крестьяне подтолкнули друг друга локтями и снова
загоготали. Трактирщик сказал:
– Я‑то сразу все понял. Я сказал себе: Пир, здесь что‑то
не так! Нужно иметь нюх на такие вещи. – Он осушил стакан и шумно выдохнул. –
А у меня такой нюх есть, уж я‑то наверняка знаю. – Он обратился к учителю:
– Нехорошо это, право дело, нехорошо.
Учитель кивнул. Трактирщик, усмотревший в этом уловку,
мерзким голосом сообщил, что плата за их комнату намного возросла. И если это
менеера устраивает, то не мешало бы ему угостить братьев Фермаст стаканчиком.
– Само собой, – сказал учитель.
– Мы и раньше не раз слыхали про таких, как ты, правда,
Бернард? – сказал один из братьев Фермаст, по виду старший. – В
городе мода на это пошла, что ли? Здесь‑то этого нет, парень, ничего подобного!
Мальчик вдруг взорвался приступом хохота, будто только
сейчас его ушей достигло их кудахтанье.
– А что с вами такое? – спросил он.
– Не беспокойся за нас, Алберт Верзеле, – сказал
трактирщик, ставя перед братьями пивные стаканы, на четверть наполненные
коньяком.
– Поехали, – сказали братья, – будем здоровы.
Следующий тост произнесли за учителя, потом за мальчика,
потом за трактирщика, потом за местную футбольную команду. Потом трактирщик
подсел к учителю, оседлав верхом стул. Менеер должен их правильно понять.
Конечно, чего только не бывает на свете, на все воля Божья, но вот некоторые
вещи – это уже перебор, так ведь? А перебор он и есть перебор. Не то чтобы сам
он или братья Фермаст или еще кто‑нибудь в деревне имеют что‑то против учителя,
этого нет, но, когда в его кафе происходят на‑ру‑ше‑ения, он ведь тоже, черт
возьми, несет ответственность.
– А мы не несем! – выкрикнул один из братьев.
– Заткнись! – приказал трактирщик.
– Чего? – вскинулись братья.
Потом они начали ссориться из‑за того, кто первым услышал по
радио о преступлении, но в конце концов договорились, что все услышали это
одновременно в выпуске новостей, которые передают в час дня. Помнится, диктор
еще запнулся, когда произнес «тринадцати лет», и, похоже, у него самого горло
перехватило, правда ведь, когда он сказал «в сопровождении мужчины с темно‑русыми
волосами, на вид лет тридцати пяти». Выпили за диктора.
– Конечно, такое возможно, – сказал
учитель, – но я не вижу…
– Он слепой, – хмыкнул один из братьев.
– Ага, слепой, как крот, – подтвердил второй.
Мальчик сунул палец в нос, будто пытаясь затолкнуть внутрь
рвущийся наружу новый взрыв хохота. Учитель снова, уже в который раз, поднялся
и пошел, не обращая внимания на маленького предателя, к двери, что была рядом с
буфетом. Трактирщик и мальчик двинулись за ним следом. Возле лестницы
трактирщик шикнул: «Брысь!», обращаясь то ли к кошке, то ли к ребенку.
– Что такое? – нетерпеливо спросил попавшийся на
удочку учитель и подумал: «Надо ли мне добавить „черт побери“, чтобы он…»
Трактирщик спросил, должен ли он сейчас представить счет –
пять тысяч франков и по десять тысяч за каждого из братьев Фермаст.
– У меня нет с собой денег, – сказал учитель.
– Но ведь вы можете их достать или попросить, чтобы вам
принесли.
– Не делай этого, – крикнул мальчик. – Ни в
коем случае!
– Может, я вышлю вам чек? – спросил учитель.
Трактирщик изумленно покачал головой. В дверном проеме
показалась красная морщинистая физиономия младшего из братьев.
– Не вздумай навалить все на нас, Пир, – сказал
он, – каждый платит за себя.
– Заткнись, – ответил трактирщик.
– Знаю я тебя, Пир, ты ведь меня и раньше подсаживал.
Мальчик становился совершенно невыносим, он снова прыснул в
кулак.
– Я могу отдать сейчас лишь половину, – начал
учитель, но младший Фермаст громко чертыхнулся и спросил, кто они, по его
мнению, лопухи вонючие из города, что ли?
Здесь на лестнице становилось тяжело (вчера я видел это во
сне, лестница гнулась, словно была из резины, ступенями служили людские руки и
ноги, они источали влагу, мои штанины намокли, я закричал, Корнейл ударил меня
и всадил мне укол).
– Я должен посмотреть, что у меня есть с собой, –
сказал учитель.
– Сразу бы так, – обрадовался трактирщик.
– Не дай наложить себе на голову, – заплетающимся
языком пробормотал Фермаст.
Очутившись в своей комнате, путешественники некоторое время
сидели в задумчивости.
– Я сыт этой деревней по горло, – сказал мальчик.
Они, не сговариваясь, собрали свои пожитки: мальчик сунул в
карман брюк трусы, которые, по всей видимости, забыл надеть утром, а учитель
собрал сигареты, носовой платок и авторучки и сложил все в портфель, где лежали
непроверенные тетради. Потом они стали держать совет. Мальчик предлагал
выбраться наружу через окно, но учитель знал, что не сумеет спрыгнуть вниз из‑за
своей лодыжки.
– Ладно, – с усмешкой сказал мальчик, и они с
ботинками в руках спустились вниз по лестнице. Хотя ни одна половица не
скрипнула, пока они крались, учитель трясся всем телом, но вот они добрались до
двери мерного хода, которая вела во двор, потом на огород, потом на пашню, и
тут возле самой двери их поджидал трактирщик, сказавший: «Что за манеры,
господа». Учитель с трудом натянул ботинки, и они втроем – двое пленников и
обнявший их за плечи трактирщик – вошли в пивной зал, который на удивление
быстро заполнился посетителями. Их печальное положение было всем известно, это
не оставляло сомнений, но все сразу уткнулись в карты – то ли из вежливости, то
ли потому, что игра пошла, а может, они выполняли чье‑то указание, – одним
словом, общество повело себя вполне прилично. Поинтересовались, как учитель с
мальчиком провели день, как им понравилась деревня и видели ли они бронзовую
мемориальную доску, установленную в честь пребывания в деревне Вождя де
Кёкелера восьмого мая – как раз накануне отъезда. Путешественники отвечали
вяло, односложно, и вскоре крестьяне снова вернулись к своим разговорам и
карточной игре. Однако недремлющее око деревни не выпускало их из виду, время
от времени учитель ловил на себе полный ненависти, предостерегающий или
любопытный взгляд, и ему стало ясно, что между игроками в вист и трактирщиком,
который нес вахту за стойкой с частоколом шоколадных плиток и вафель,
сваренными яйцами, колбасками и портретом служащего мессу патера, существует
неразрывная связь. Учитель выпил стакан крепкого английского пива, а мальчик – лимонада.
Потом мальчик встал – заклятый трактирщиком? – и, сунув по пути любопытный
нос ко всем в карты, подошел к стойке и зашептал что‑то хозяину на ухо. Тот
отрицательно покачал головой. Тогда мальчик снова настойчиво зашелестел что‑то
в красный столб его шеи, и тот кивнул, жуя спичку, зажатую в правом уголке рта.
Мальчик сказал учителю, что они могут остаться еще на одну ночь, а то и на две.
Вслед за мальчиком, возбужденно выкрикивающим во все стороны «спокойной ночи»,
учитель, проклиная все на свете, поплелся к двери, снова, от стойки бара –
откуда открывался путь к их комнате.
– Вы уж не обессудьте, – сказал трактирщик, стоя в
проходе. В звенящей от мух конуре мальчик терпеливо наблюдал, как учитель
отчаянно проклинает свою судьбу за все несчастья, стуча по тумбочке кулаком, а
потом он помог затихающему наставнику расшнуровать ботинки и сообщил, что
хозяин запретил ему ночевать в одной с ним комнате и велел ему спать в
мансарде. Учитель пожал плечами. Мальчик сказал:
– Я был бы рад, если бы мы снова оказались в школе.
И когда он ушел, учитель подумал: «Наверное, мне нужно было
сказать ему „спокойной ночи“ и перекрестить его, как поступают папаши, прощаясь
со своими чадами на ночь?» – он почти валился с ног от усталости, Виктор Денейс
де Рейкел, английский‑немецкий, вяло соображал: «Неужели это сахарная болезнь?
У меня больше нет сил». Пока он раздевался, ему пришло в голову, что он тоже
хочет в школу, что он без всякого отвращения прогуливался бы завтра утром на
игровой площадке или же травил анекдоты про Гёте, в основном им же самим и
выдуманные, перед шумным, жизнерадостным классом.
Он уснул. Под утро ему приснился отец Алесандры Хармедам; он
сидел в мокрых насквозь одеждах на вращающемся стуле и пытался взглянуть на
свой собственный череп, так что глаза у него белыми шарами выкатились из орбит,
а рядом, широко расставив ноги, стояла монахиня, которая судорожно дергала
«молнию» у себя на спине, пытаясь ее застегнуть. Потом возле кровати появился
мальчик, который, судя по всему, спал, не снимая одежды, неумытый и бледный как
смерть.
– Я уже час как проснулся, – сказал он и присел на
краешек кровати в ногах у учителя. Солнце бликами ложилось на его лицо, и он
закрыл глаза, то ли задремал, то ли вообще заснул впервые, и тут учитель с
удивившей его самого ненавистью пнул его в колени.
– Ты что, совсем не спал?
– Почему не спал? Может, вы сами не спали?
– Ты уже видел этого типа?
– Видел, он говорит, что мы можем здесь оставаться,
сколько захотим, если нам тут нравится.
– И что же, тебе нравится?
– Мне – нет, – сказал мальчик. Он подошел к
умывальнику, побрызгал себе в лицо водой и пятерней зачесал назад волосы.
Завтрак, бутерброды с сыром и кофе, растянулся у них
надолго, трактирщик, уже занявший свой пост за стойкой, казалось, не имел
ничего против. Учитель, после того как раздраженно приструнил уже совсем
распоясавшегося мальчика, уткнулся в «Голоса Торхаута» и «Киноревю», мальчик же
принялся складывать птичку из рекламного проспекта холодильников. Трактирщик
кинул в музыкальный автомат монетку и объявил названия трех пластинок:
«Heimatland», «Du bist meine Sonne» и «Heute wollen wir marschieren»[77].
Мальчик слушал музыку, подперев подбородок рукой, и, закрыв
глаза, подпевал. Он коверкал немецкие слова и не попадал в ритм. Учитель
попросил у трактирщика «Последние новости», но тот ответил, что у них имеется
лишь «Народ», впрочем, учителю нечего беспокоиться: про них там ничего нет. По
улице проехала тележка с мороженым, мальчик купил мороженое. Солнце припекало
все сильнее, зал наполнялся звуками, доносившимися снаружи: кудахтаньем,
рычанием машин, боем часов. В зале появились крестьяне. Внезапно трактирщик
прочистил горло, насухо вытер руки, глядя куда‑то на улицу, учитель проследил
за его взглядом, и в тот миг, когда в распахнутой двери он увидел низкий
спортивный автомобиль густофиолетового цвета, где за рулем сидела Сандра,
раздался громкий звук клаксона. Трактирщик объявил:
– Молодая госпожа из замка.
Мальчик оторвал подбородок от ладони, крепко зажмурился и
вскочил с места.
Увидев его, девушка лихорадочно захохотала. Он что же,
ночевал в поле? Он скверно выглядит. Неужели он забыл про их уговор? Она лгала,
и он лгал вместе с ней. Конечно, не забыл, я жду вас уже целых полчаса. Он
шагнул к выходу. У меня потому такой вид, что я не был до конца уверен,
появитесь вы или нет.
Учитель оглянулся на мальчика, стоявшего напротив открытой
двери с граненым стаканом в руке, на котором косыми белыми буквами было
выведено «Celta Pils», ему хотелось спросить: ты идешь со мной? (Ты бросаешь
меня в беде, мой гид? Или это я оставляю тебя в залог, мой сонный паладин?) Но
мальчик, накрытый исполинской тенью трактирщика, сказал:
– Мы скоро увидимся.
– Скоро?
– Я пойду следом за вами. А сейчас не могу.
Машина отъехала.
Она правила свободной, уверенной рукой, то и дело поглядывая
в зеркальце над стеклом и облизывая сухие губы. Она давала пояснения, где они
едут: вот они миновали монастырь, где живут исключительно богатые, молодые,
остроумные и элегантные монахи; затем хутор, на котором сын зарезал своих
родителей и никто никогда не узнает почему. Машина с урчанием катила мимо
молодых людей в замшевых шортах, с вымпелами и рюкзаками, мимо семейств,
раскинувших для завтрака на природе складные столы и стулья, мимо бензоколонок,
вилл с замысловатыми названиями, и возле леса Сандра свернула на боковую дорогу
и затормозила. Солнце светило в полную силу. Она повернулась к нему всем телом
и, опершись на руль рукой с бесчисленными браслетами, цепочками, бряцающими
монетами, произнесла:
– Ну?
Учитель подумал, что это похоже на американский «розовый»
кинематограф, он глубоко вздохнул и стал смотреть прямо в ее лицо, как бы
снятое крупным планом, измученное, но прекрасное.
– Я плохо спала, – сказала она, – а ты?
Это была всего лишь прелюдия.
– Разве мы о чем‑то договаривались? – глупо
спросил он.
– Конечно.
– Значит, я забыл.
Браслеты на ее руке забренчали, она прогнала муху.
– Я развелся с женой, – сказал он и подумал: «Кто
меня тянет за язык? Что за школьные штучки?» Он шел по шатким мосткам над
бушующим морем.
– Давно?
– Год назад.
– Она была красива? («Она была так же красива, как я?»
Он подумал: «Вчера она смотрела на мой безымянный палец, нет ли на нем
обручального кольца».)
– Ночью я думал о тебе, Алесандра. – Он ступил в
неглубокую, но опасную воду. Оттуда, совсем по‑школярски, он выбрался на
бескрайнюю поверхность, кишащую извилистыми фразами, туманно звучащими
оборотами; он утверждал, например, что никогда еще не чувствовал себя столь
странно, и (может, из‑за того, что долго читал в кафе киножурнал?) представил
себя в виде звероподобного господина рядом с порочным юнцом, он тоже всем
корпусом развернулся на плюшевом сиденье, ударился саднящей лодыжкой о ручной
тормоз, ткнулся губами в ее подбородок и скользнул вниз по ее теплой, влажной
шее.
– Ну, ну, – сказал он.
Она взглянула в зеркальце и убрала со своих маленьких
красных ушей колючие волосы, браслеты с монетками бренча съехали по ее руке, и
учитель лихорадочно вспоминал, какие ласкательные словечки следует произносить
в подобной затруднительной ситуации, и не было в его душе ликования, не было
ощущения победы. Она смотрела на него долгим взглядом. А он раскачивался на
своем плоту, раскинув руки, словно крылья, потом спросил злее, чем ему было
свойственно:
– Ты что, ждешь, что Граббе вернется?
– Нет. – Она откинулась назад, вжалась спиной в
сиденье, поставив на педали ноги в белых открытых туфлях. – Это
прошло, – сказала она.
Что прошло? Эта минута, этот миг? Что‑то он упустил, что‑то
проскользнуло меж его влажных пальцев?
– Что – это? – спросил он подавленно.
– Это, – повторила она, и слезы ручейками побежали
у нее вдоль носа, она слизывала их кончиком языка и стряхивала их с руки в
сторону темно‑зеленых лесов, залитой солнечным светом земли, отражавшейся в зеркальце
с эмблемой туристского клуба.
– Тогда я была девочкой, мне было одиннадцать лет,
когда приезжали гости, меня отсылали в сад играть с Бертольдом, нашей собакой,
потому что у Тани, дочери привратника, высыпала какая‑то гадость на коже. Мой
отчим обучал меня математике и географии, я готовилась отправиться в пансион.
Моя мать целыми днями спала или ела в постели шоколад, она покидала свою
комнату только тогда, когда появлялся Вождь, а это случалось не так часто, как
потом писали в журналах. Это был худой человек с выпяченной грудью и вздернутым
вверх подбородком, так что над воротником униформы у него всегда нависала
складка кожи.
Он целовал мамину руку всегда в ладонь, как будто хотел
подобрать с нее остатки шоколада, а меня он гладил по косам и никогда не
называл Сандрой, он говорил: «Неле, Неле моя». Если он был в униформе, то сидел
прямо, не опираясь на спинку кресла, и никогда не клал ногу на ногу. Когда же
он приходил в штатском, на нем всегда были белые носки, тогда еще не было такой
моды, англофилы, которые позже, в годы войны, носили белые носки в качестве
опознавательного знака, были бы страшно удивлены, если бы узнали об этом. Что
еще? Волосы у него были коротко подстрижены, и от него пахло дорогим мылом.
Мыло ему дарила мама. Но когда он приходил, я не обижалась, что мне велели
уходить, они говорили всегда о таких маловразумительных вещах, как государство,
народ и общество. Больше всего я любила сидеть в студии отчима, где мне
позволяли играть с тремя старыми, уже ненужными фотоаппаратами, и я,
разумеется, лазила в мамин шкаф с маскарадными костюмами, хотя это было мне
строго запрещено, однажды я обнаружила там еще и детские платьица. Вторым моим
любимым занятием было сидеть в часовне, ближе к вечеру, пока не становилось
совсем темно, я опускалась на колени в боковой нише и смотрела на цветные
стеклышки в витражах – цвета становились светлее и ярче, – покуда не
валилась на пол, так бывает, если слишком долго смотришь в одну точку, а иногда
я вот так же глядела на белое стекло с нашим гербом, в солнечном луче кружились
сотни тысяч пылинок, и я была одной из этих пылинок, я засыпала и просыпалась
уже в сумерках, и тогда я преклоняла колена: раз на мраморной ступеньке, где на
возвышении лежало Евангелие, раз – на винтовой лестнице церковной кафедры, раз
– в исповедальне и, наконец, – посреди часовни, между двух первых стульев,
предназначавшихся для гостей; это была моя часовня, мое имя было высечено на
стене, и по воскресеньям, когда читала проповедь длинная птица с белыми
волосами, она читала ее мне одной, поскольку мой отчим и мама пребывали в
смертном грехе, и длинный пастор в ризе был моим, и только моим, рабом, для
меня он должен был пролагать дорогу на небо, изредка прерываясь, он денно и
нощно выметал и разглаживал ее для меня своими молитвами. Я очень любила
старого пастора. Когда месса заканчивалась, я опускалась перед ним на колени,
чтобы получить благословение, и видела прячущуюся в рукаве голую коричневую
руку с часами, и искала на ней следы бичеваний, которым он и другие пасторы, по
словам Тани, подвергают себя ежедневно во искупление наших грехов, в том числе
моих и Таниных, и я любила его, потому что он так заботился о нашем будущем
блаженстве и принимал во имя этого такие муки. Когда они его уволили, а может,
он умер, для меня это так и осталось неизвестным, мама оберегала меня от
огорчений, появился другой – толстый и очкастый, он говорил более быстро и
непонятно и при этом размахивал руками, я стала реже ходить в часовню, все это
происходило незадолго до того, как однажды вечером к нам вместе с Вождем прибыл
Граббе. Теперь у меня был пес, которого звали Бертольд, ему было столько же
лет, сколько мне, во всяком случае, мне так говорили, но, хотя мне двадцать раз
объясняли, что собачьи годы – это совсем не то, что человечьи, меня удивляло,
что он не мог бегать со мной наравне, у него тут же вываливался набок длинный
красный язык, а еще он ужасно пугался, когда кошка выгибала спину и шипела, он
с визгом жался к моим ногам, пес был весь обсыпан какими‑то бородавками, но я
все равно с ним бы целовалась, если бы мама мне это строго‑настрого не
запретила, она сказала, что у меня от этого сделается собачья морда, а я,
естественно, этого не хотела. В тот вечер Бертольд лежал, свернувшись калачиком
в углу: он страшно испугался грома, и, когда появились Граббе с Вождем и я
сделала реверанс, Бертольд тоже вышел с ними поздороваться, а может, рядом со
мной он чувствовал себя в большей безопасности, и когда я села на свое место и
стала читать Священное писание, он забрался ко мне под стул и улегся там, положив
голову на мои ноги. Вождь, отчим и мама завели свой обычный разговор, про войну
и все такое, а Граббе ничего не говорил. Или все‑таки говорил? Не помню. Время
от времени я отвлекалась от Горящего Тернового Куста и Золотого Тельца и
поглядывала на Граббе, а он смотрел на меня и каждый раз первым опускал глаза,
и я готова была смеяться от гордости, потому что заставляла убегать прочь его
продолговатые желтоватые глаза, косо посаженные, с уходящими вверх уголками, но
я не смеялась, и когда мама налила Граббе коньяку, потому что коньяк был
любимым напитком Вождя, он поднял рюмку и сказал, посмотрев в мою сторону: за
ваше здоровье, – и я поперхнулась, будто тоже выпила с ними вместе, и
стала икать. Вождь, который вынужден был прервать свой рассказ из‑за моего
кашля, поднялся с места и начал командовать: я должна поднять вверх руки и
одновременно делать выдох, но это не помогло, я продолжала икать, хотя мама и
дала мне кусочек сахара, и вдруг всего в метре от себя я увидела жуткое,
звериное лицо, лицо Граббе с оскаленными неровными острыми зубами, в руках он
держал серебряный образ Девы Марии, который схватил с камина, мне показалось,
что сейчас он запустит им в меня, издав пронзительный крик. Мама тоже
закричала. Вождь рявкнул: «Граббе!» – и Граббе поставил Деву Марию назад на
камин, я не пошевелилась, не издала ни звука, но из меня как будто сразу
вытекла вся кровь, я зарыдала, бросившись к маме, и она стала успокаивать меня.
«Вот видите, – сказал Граббе, – она перестала икать». И оттого, что
он сказал это на западнофламандском диалекте, и оттого, что он вроде бы
распорядился мной, как сам Господь Бог, иначе бы моя икота не прошла, я
заревела во весь голос, и на Граббе с рычаньем бросился Бертольд, до сих пор
молча наблюдавший из своего угла эту сцену. Граббе выставил вперед руку,
Бертольд хапнул ее почти против своей воли, и Граббе сказал: «А теперь на
место, ублюдок», и его желтоватые глаза, песьи глаза, как мне стало в эту
минуту очевидно, сверкнули. Бертольд тяжело задышал и поплелся прочь, в свой
угол возле окна, прочь от меня. Вождь извинился за Граббе, и мой отчим сказал:
«Ладно‑ладно, все‑таки это помогло, икота прошла, да, Сандра?» Но когда в тот
вечер я попыталась вывести Бертольда на его вечернюю прогулку, он отказался.
Мама тоже попробовала его растормошить, но он остался лежать, опустив уши,
закрыв глаза. С этого вечера Граббе остался у нас, и на другое утро Бертольд
все еще лежал в своем углу, отказываясь от воды и питья, а днем мы должны были
с мамой поехать в Брюгге, чтобы померить мое платье для торжественного
причастия, потом сходили в кино на «Фра Дьяволо» – с Толстым и Тонким, а когда
мы последним поездом вернулись домой, Бертольда уже не было, днем, сказал мой
отчим, он взбесился, и они вынуждены были его пристрелить. Они – это Длинный
Вантен со своими сыновьями, известные тем, что резали свиней, дрессировали и
пристреливали собак. Целую неделю я никак не могла взять в толк, как это вдруг
взял да и взбесился мой старый Бертольд? Взбесился, белены объелся, и я
подумала, что мой пес объелся какой‑то травы, как Митье, коза, которая однажды
сжевала в парке всю герань. А от этого и умереть можно. Наверно, и Бертольд
наелся какой‑то травы. Наверное, поэтому он тебя и тяпнул. Я ненавидела Граббе,
который довел до этого Бертольда. В то же время мне стало ясно, какой жалкой и
ничтожной была до сих пор моя алмаутская жизнь. Конечно, мне многое удалось
приручить, подчинить себе: вечера, таившиеся в кустарнике, неведомых зверей,
оставшихся на стадии ледникового периода, вечерние звуки, запутавшиеся в ветвях,
ночной шелест мира, манивший меня из засады. Все это не пугало меня больше, я
стискивала зубы, плакала, но я была хозяйкой этого страха – ты веришь
мне? – мне это давалось без труда, все, что я приручила, все, что
подчинила себе, было мое, как были моими часовня и Бертольд, а я сама была
частью всего этого. И вот является Граббе, монстр, не имеющий отношения ни к
парку, ни к ветвям, ни к зверям, он принял человеческий облик – облик
солдата, – чтобы поработить меня. Я взрослела, я уже не была абсолютно беспомощной,
хотя отчим и мама каждый день бросали меня на произвол судьбы, она – у своих
зеркал, он – в фотостудии, куда заманивал сластями и разноцветными лентами
деревенских детей и, отсняв, тут же гнал их прочь, нет, я уже знала, что я
более сильная, чем они, отдававшие мне распоряжения и баловавшие меня, как
балуют домашних животных; так я росла, потом меня приняли в Союз нидерландских
девушек, и очень скоро я стала у них лидером, потому что все остальные были
чересчур невинными и кроткими; но меня мутило от бессмысленных военизированных
приказов любить свой народ и тому подобное, какой прок мне был от всего этого,
скажи на милость, мне хотелось какого‑то настоящего дела, я жаждала совершить
подвиг, оставшись безымянной, но эта организация, это было сплошное убожество,
жалкое цепляние друг за друга, чтобы не остаться в одиночестве, чтобы
избавиться от страха.
Итак, в доме теперь постоянно был Граббе, каждый день
Граббе. У меня никого больше не было, Бертольд и старый худой пастор исчезли, я
делала все возможное, чтобы противостоять ему, этому быстрому, опасному
молодчику, насылающему бешенство на собак, но уже через неделю я любила Граббе
больше всех на свете.
Учитель, которого стало познабливать, ибо солнце скрылось за
ветвистым буком, спросил, осталось ли это поныне. Она никогда не обманывала
Граббе, сказала она. Сейчас тоже. Хотя, конечно, в ее жизни были мужчины – она
сказала «мужчины», словно назвав некую абстрактную комбинацию законов, вымпелов
и лозунгов, – но она никогда не допускала их до себя. Только чуть‑чуть.
Учитель кивнул и поднял бровь, как бывало в классе, когда он замечал, что
ученик, выдолбивший наизусть задание, спотыкается ввиду отсутствия какого бы то
ни было понимания.
Она сказала:
– Могу поклясться.
– В этом нет никакой необходимости, – ответил
учитель.
– Я могу вам это доказать. – Ее локоть скользнул
по его груди, она нажала кнопку на приборной доске и отыскала в ящике среди
перчаток, плиток шоколада и карт конверт, на котором стоял штамп с орлом и
готической вязью.
– Здесь лежит кольцо Граббе, я с тех пор храню его, и в
тот день, когда я позволю приблизиться к себе мужчине, я выну его.
Учитель взял конверт, и она не сделала ни малейшей попытки
помешать ему, когда он разорвал конверт сбоку. Это было резиновое кольцо,
упакованное в целлофан.
– Браво, – сказал он.
– Я не думала, что ты откроешь, – ответила она.
Он вернул ей целлофановый пакетик, она вложила его в конверт
и сунула назад в ящичек. Потом повернула контактный ключ, и они поехали в
Алмаут. Она проскочила мимо Алмаута, где за решеткой высокого забора толпилась
оживленная группка людей в окружении машин.
– Гости приехали, – сказала Сандра.
– Мне пока не хочется туда, – сказал он.
– Мне тоже, – сказала она.
– Поезжай дальше, – сказал он.
Несколько мгновений она, бессильно уронив руки, сидела в
урчащем автомобиле, потом нажала на газ, они проехали через лес и остановились.
Вокруг не было ни души. Над ними резал небо реактивный истребитель, где‑то
кричал павлин. Он видел, как она, говоря что‑то и притворяясь чувственной,
томно пришептывает, поглядывает вокруг, и он восхитился тем, какой холод –
настоящий кондиционер в раскаленном городе – сохранила она в себе, и он
повторял только два слова: «Конечно, Сандра», – и когда ее голова – черная
как смоль игольчатая хризантема с просвечивающими белыми ниточками кожи – легла
на его живот и ее пальцы, холодные и тонкие, нащупали путь и нашли, что искали,
он запел и пел все то время, пока она беззвучно совершала свою умелую и
приятную работу, действуя ртом и руками, это была игра, он пел: «Возлюбленная –
Сандра‑моя», – и давил ладонью на ее двигавшуюся вниз‑вверх голову, потом
схватил ее за самые тонкие в мире волосы. Он искал налившимися свинцом глазами,
как тот, кто долго смотрит на солнце, а потом видит все предметы расплывчатыми
и свинцово‑серыми, ее смущенно прятавшееся лицо, ее рот жадно затрепетал, она
откашлялась и легла затылком ему на колени, подобрав ноги, и посмотрела в его
удивленное лицо. Он прикрыл ладонью ее губы, и она пожевала его указательный
палец. Он подумал: что я должен сделать, сказать ей «спасибо»? И еще подумал:
только идиот говорит сразу после любви, – и он включил приемник, пошарил в
эфире, но она сказала: «Нет», рывком села и встряхнула головой, как пудель
посте дождя, вытерла губы, взглянула в зеркальце, влажным пальцем пригладила
брови, засмеялась, открыв белые безукоризненные зубы, и двумя ноготками
поскребла по его щеке – звук получился такой, будто майский жук ворочается в
спичечном коробке.
Учитель, который ничего не испытывал к ней в это мгновение,
не смог выдавить из себя ни капли нежности – они вдруг отдалились друг от
друга, словно она была сияющим средоточием костюмированного бала, куда он по
чистой случайности купил входной билет, – он сказал: «Спасибо тебе» – и
увидел, как безудержно увеличивается расстояние между ними, как уплотняется
туман, как надвигается стеной злоба, и подумал: «Она лишь предсказание,
трамплин к кому‑то иному» – и еще: «Я этого совсем не желал три дня назад,
когда она стояла у моря», и он увидел, что ее зубы обнажил вовсе не смех, и не
освобождающий зевок после достижения цели, она снова была чужой, настороженной
и замкнутой, она дала задний ход, развернулась и поехала назад, к Алмауту.
Неужели его укачало? Казалось, салон автомобиля съежился, стальные пластины
потолка приблизились, и ему почудилось, что переднее окно из литого
триплексового стекла начало плавиться по краям; его грудная клетка распухла и
опустела, потом доверху наполнилась водой, вокруг расстилались поля, похожие на
бильярдное сукно, с которого они, он знал это наверняка, могли соскользнуть в
любой момент.
– Я никогда не делала этого раньше, – сказала
молодая женщина. Время пришло, хотел сказать он, но лишь глубже вжался в
сиденье и уперся локтем в дверцу.
– Ты веришь мне?
– Я верю тебе во всем и всегда, Сандра.
– Очень мило, – сказала она, и он задумался над ее
словами. Она приветствовала идущих мимо крестьян взмахом руки, отчего гремели
все ее браслеты. Потом машина набрала скорость, он выпрямился и скрестил на
груди руки. Глория, аллилуйя, Сандра, Сандра!
– Я любила Граббе, и то, что у нас с ним было, не имеет
к тебе никакого отношения. Он выделил меня среди всех воспитанниц пансиона в
Брюгге. Когда же я оставалась дома из‑за бомбежек, то не знала, чем себя
занять, я грызла ногти, часами расчесывала волосы в своей комнате, слушала
вместе с отчимом и мамой «Последние новости», бегала к почтовому ящику, но он
все не приходил. Потом ему дали отпуск, потому что Белая бригада убила кого‑то
из его друзей, а труп повесили на решетку перед Ратушей с запиской, приколотой
к уху английской булавкой: «Камерад Граббе», слово «камерад» было написано по‑немецки.
Он очень изменился. Он бегал по комнате, как будто его жалили пчелы, и кричал:
«Что я должен делать? Отправить их всех в Германию? Или поставить всех к стенке
здесь, на центральной площади? Скажи мне!» И я сказала: «Все это валлоны,
русские и поляки, они прятались в Арденнах, а теперь их вышибли оттуда, вот они
и явились сюда». Я повторила то, что слышала в деревне. Ха! Он засмеялся. Как
старуха. После этого он еще три раза приезжал в отпуск, и в последние два
приезда он ни слова не проронил о Восточном фронте, как мы с мамой ни
упрашивали его. Когда он жил у нас, нам приходилось следить даже за тем, что мы
едим, поскольку он желал придерживаться только карточек, точь‑в‑точь, и если
мама выставляла на стол контрабандную ветчину или кровяную колбасу, он
отказывался есть и едва сдерживался, чтобы не обругать ее. В последний приезд
веки у него были в нарывах, и он не говорил ни слова, только в предпоследний
день как безумный наорал на Спранге, который был его ординарцем, и мы думали,
что все это потому, что им стало невыносимо там, на фронте, но дело было в
Граббе, в самом Граббе, для которого все это стало невыносимо. Его вера? Какая
там вера, Граббе уже давно перестал верить в Новый Порядок, во Фландрию или в
«третий рейх» – называй как хочешь, у этого было так много имен, нет, Граббе
утратил того Граббе, который в нем жил, так я думаю, это произошло внезапно, и
никто не мог ему помочь, а я – меньше всех, ибо что я знала о нем тогда? Он брал
меня зло, так желают причинить боль ребенку, и в тот последний раз я умоляла
его, я кричала: «Возьми меня с собой, разве ты не можешь сказать, что мне
восемнадцать, что я лидер в Союзе нидерландских девушек и хочу быть
медсестрой!», но он сидел и улыбался, а потом схватил меня и укусил за ухо: «Ты
же ничего не знаешь, ничего не знаешь, Санди». И после этого мы потеряли Граббе
совсем. То, что нам рассказывали о его последних днях, не было приятным, об
этом не хотелось даже слушать. Он бросил вызов Провидению, тому Провидению,
которое допустило, чтобы мозги де Кёкелера разлетелись в каком‑то городишке
Северной Франции, потому что французский офицер был пьян, Провидению, которое
допустило, чтобы он сам, Граббе, казнил женщин и стариков во имя того, во что
уже не верил, и он не видел для себя выхода, и чем это кончилось, не знает
никто.
Человек пятнадцать мужчин стояли на газоне группками по три‑четыре
человека и разговаривали в ожидании сигнала, и когда учитель с молодой женщиной
направились к кухне, все обернулись к ним, и один отделился от толпы, очевидно
намереваясь что‑то сказать Сандре, но она легонько подтолкнула учителя в спину,
и они прошли мимо кухни, где у буфета ссорились две девчонки, прошли по
коридору с гравюрами, поднялись по лестнице, потом пошли по винно‑красной
циновке, миновали бронзовых, в человеческий рост, местных святых и стрелков и
вошли в ее комнату. Они оставались там полчаса, и он погружался в забытье,
когда она касалась языком его затылка и покусывала его волосы, и вот он,
потягиваясь, смотрел, как она одевается, быстро, как юная девушка на пляже, на
которую пялятся матросы, и вроде бы у нее нет особого желания что‑либо прятать,
потому что она видит, как у них перехватывает дыхание от ее бесстыдной красоты.
Внизу курсировали делегаты, человек двадцать, и учитель,
представленный Рихардом Хармедамом как доктор Хейрема (доктор права!), пожал
руки хорошо одетым господам лет сорока пяти – пятидесяти, у всех было
одинаковое отработанное, короткое рукопожатие. Один из них, несколько потрепанный
господин со слишком длинными волосами, стал уверять, будто уже встречал доктора
Хейрему в 1942 году на собрании в Кестерхейде, учитель не отрицал, и тот
перешел к обсуждению странного способа выносить флаги, который он наблюдал там.
Все направились в зал, и учитель поплелся следом за Рихардом Хармедамом и
Сандрой. Все расселись. Крестьянская девушка, которая обслуживала гостей не
поднимая глаз, будто дала клятву не запомнить здесь ни одного лица, подала
кофе. Сандра, молил я, не бросай меня в беде. Сандра сидела рядом с учителем,
незаметно наблюдая за ним, как и он за ней, и вместе они слушали первого
докладчика, мужчину на протезе, зачитывающего статистические данные. Раздались
аплодисменты. Началась перекличка, каждый, чье имя называлось, вскакивал с места
и выкрикивал: «Здесь». Ни имени Сандры, ни имени доктора Хейремы зачитано не
было. Потом курильщики загасили сигареты, и мужчина в очках с толстыми
стеклами, доктор (врач) Дитер де Валсейре, произнес надгробное слово, все
слушали стоя. Врач, сочно модулируя голосом, сообщил, что все они собрались
здесь, в этом месте, где судьбу Фландрии вовсе не считают окончательно решенной
и скрепленной семью печатями, и он испытывает гордость, которую должны
разделить с ним и другие, ибо никто из посвященных не откололся от их рядов, за
исключением Марселя Госсенса, завербованного инструктором в греческую армию, но
это блестящая перспектива, и хотя потеря эта печальна, но исполнена
вдохновенного смысла. Тон докторского голоса был плаксивый, и это не удивляло
учителя, поскольку текст, который тот зачитывал, весьма смахивал на белые
стихи. Его внимание переключилось – пошел пассаж о том, кто пожертвовал всем
ради того, чтобы все мы могли жить – на вошедшую мефрау Алису Хармедам, тучную
пожилую даму с короткими седыми волосами и лиловыми глазами; сначала она
присела на стул возле двери, и от учителя ее на две трети закрыли трое прямых
как жерди молодцов в солдатском обмундировании, которые стояли при входе на
часах, но когда врач сделал паузу, чтобы вытащить из нагрудного кармана какие‑то
газетные вырезки, она прошелестела между стульями к первому ряду и села рядом с
Сандрой на край оставленного для нее стула. Учителя она не узнала. Выдержки из
газет, зачитанные врачом Дитером де Валсейре, касались прихода американских
танков в Доломиты, и свой короткий эпический репортаж он расцветил упоминаниями
Граббе, которого именовал «Он», «Предводитель», «Наш друг» и «Покинувший нас».
Докладчик утверждал, что в последний раз Граббе видели у озера Зиндлзее, когда
тот с помощью захваченных где‑то американских бомб пытался взорвать чемоданы с
секретными документами и художественными ценностями, которые были сложены в
соляных копях. Когда ему это не удалось, поскольку предательство и трусость
всегда берут верх даже среди надежнейших посвященных, он сжег огнеметами
несколько картин и скульптур из нашей сокровищницы европейского искусства,
которые были отданы ему на сохранение. Захватчики не нашли ничего, кроме
пятисот золотых наполеондоров[78] из фонда службы безопасности и (господа
благодушно рассмеялись) квитанции, из которой следовало, что все фонды из
полицейской и разведывательной службы переданы спасательной команде под
руководством майора и капитана. Очкастый закончил свою речь лирическим
пассажем: никогда, дескать, не померкнет память о подвиге Граббе, у него
впереди великое будущее – и затянул «Прощай, мой брат». Учитель спел вместе со
всеми первые четыре строчки, дальше он слов не знал.
Кофе остыл. Учитель – все, тихо бормоча, пили кофе –
почувствовал себя весьма уютно в своей оболочке. Едва заметно покачивались
выпущенные наружу антенны различных проблем: где, например, мальчик; почему
среди двадцати заговорщиков, испытанных бойцов, посвященных, по крайней мере у
двенадцати были разного рода увечья; почему в самый разгар их любовной игры
Сандра отпрянула и, словно обиженная, села на край постели, уткнувшись
подбородком в ключицу, будто кролик, которого пристукнули по затылку, она,
казалось, силилась что‑то отыскать в своей памяти, но он подумал: «Потом,
потом, наконец я живу, на этом собрании почти физически ощутимы вера, надежда и
любовь, это удивительно!» Человек, зачитывавший статистические данные, поднял
вверх свой протез, сделанный, по‑видимому, из никеля и алюминия, и с
воодушевлением сообщил, что это – работа, близкая к совершенству, и что,
конечно, только немцы способны изготовить такие замечательные шарниры, и что за
все годы он не обнаружил ни единого дефекта.
Учитель подал реплику, что иногда за идеал приходится
платить пошлину. Человек с протезом согласился с ним целиком и полностью и
выпулил очередные статистические сведения: Фонд насчитывает четыре инвалидных
коляски, семнадцать протезов рук, восемь – ног, и из года в год заметен
неуклонный прогресс. Прежде всего в фармацевтическом отделе.
– Мы в Нидерландах, – сказал учитель, – в
том, что касается солидарности и оказания реальной помощи, все еще на очень
низком уровне.
Очкастый врач вмешался в разговор и с горечью провозгласил,
что настали скверные времена, скоро орды постучатся в двери, и тогда все
увидят, какие жертвы мы понесли. Если еще не будет поздно. А пока они по‑прежнему
пригвождены к позорному столбу. Разве в прошлом году власти не саботировали
Европейский бал Фламандского легиона в Генте?
– Не нужно столько горечи, – сказал
учитель, – пожалуйста.
Человек на протезе прошептал:
– А подумайте о тех искалеченных так, что этого никто
не может увидеть!
– И о детях, – подхватил врач. Он поднял вверх,
словно бокал, свою чашку с кофе и, повернувшись в сторону Рихарда Хармедама,
произнес – За нашего хозяина!
– Который, вероятно, пострадал больше всех, –
сказал учитель, и врач рассказал, как Хармедама посадили в собачью будку у
входа в казарму Белой бригады и продержали там неделю, часовые пинали будку
ногами, и после этого у Хармедама началось раздвоение сознания («чтобы не
использовать специальную медицинскую терминологию»).
– Его брат?
Очкастый кивнул.
– Его брат, близнец, умер в возрасте восьми месяцев. И
тогда, после всех событий, снова всплыл.
Пожилой господин, стоявший рядом с Сандрой, улыбнулся им, он
знал, о чем они говорили. Его жена ладонями растирала его руку, пытаясь ее
согреть. Она оказалась маленькой, круглой, ее волосы были гладко зачесаны
назад, как у добропорядочной учительницы, председательствующей на школьном
празднике. Лишь лиловые ирисы ее глаз выдавали, что за этой безупречной
светскостью скрывается нечто иное. Может, она приняла успокоительные таблетки?
Наверняка. Учитель чувствовал, что Алесандра Хармедам ловит его взгляд, сам же
он избегал встречаться с нею глазами, ему необходимо было как можно скорее
понять, что же разозлило ее, ранило, ввергло в смятение за несколько мгновений
до того, как он провалился в сон на небесном ложе с сатиновыми простынями.
Приблизился Рихард Хармедам:
– Вы готовы? Господа проявляют нетерпение.
Учитель, почти развеселившись, увидел себя со стороны –
человек изо льда, который должен бросить факел в толпу превратившихся в ледяные
статуи людей, – увидел, как он проглатывает последний глоток кофе, стоит,
утопая в мыслях, и через миг поднимает голову и почти беззвучно произносит:
«Да».
– Отлично, – сказал старик и хлопнул в ладоши. В
затихающем гуле голосов и шуме отодвигаемых стульев он объявил, что доктор
Хейрема из Гронингена, который специально приехал в Алмаут и который, как всем
известно, опубликовал очень серьезный труд о Великом нидерландском движении на
Севере и на Юге и намерен вскоре представить заключительную часть, где речь
пойдет преимущественно о Вожде и о Граббе, хочет сказать несколько слов об этом
проекте. Аплодисменты. Ожидание. Они откашливаются, затихают. Кладут ногу на
ногу. Смотрят.
Что там делается с мальчиком, попавшим в лапы трактирщика?
Учитель с легкой паникой в глазах, поскольку он вдруг испугался за мальчика,
которого он втащил в эту абсолютно бессмысленную авантюру (позабыв, что на
самом деле все было совсем наоборот), взглянул на Сандру, и она заметила его
неуверенность, но истолковала ее, вероятно, иначе. Что же так ранило ее? –
спросил себя учитель, и она заговорила, впервые за все это время, по реакции
присутствующих было заметно, что такое случалось не часто.
– Я предлагаю, – сказала она, – чтобы доклад
состоялся чуть позже, после ужина, – и, увидев удивление общества,
улыбнулась невинно, кокетливо и лукаво, – я боюсь, что мое суфле сядет, а
я целый день над ним колдовала.
– Конечно, – сказал старик. – Уважаемые
господа…
Но его никому не нужное разъяснение уже заглушили голоса
поспешно встававших делегатов:
– Отличная идея.
– Это будет насыщенный вечер…
– Тогда нам нет нужды…
– Ради суфле я вполне могу…
Учитель (Спасенный? Нет, растерянный) не нашел предлога,
чтобы пойти вызволять мальчика, члены Союза обтекли Сандру со всех сторон, и
она – словно ожидая, что учитель в благодарность за то, что она сумела
отсрочить его унижение, бросится к ее ногам, – резко повернулась к нему
спиной с такими знакомыми ему позвоночками, ямочками и родинками.
Учитель слушал какого‑то человека, представившегося ему как
ван де Валле, Третья армия – на всю оставшуюся жизнь, – который обещал в
ближайшее время выслать ему архивы своего полка, возможно, эти документы могут
пригодиться.
Фредин
(18 ноября.)
Тот человек, который отдал мне на поле свой пиджак, когда у
меня начались судороги, тот человек, ребята, знал, что делал, рукава у этого
пиджака давно вытерлись, подкладка карманов продралась. А может, в ту минуту он
вовсе и не думал о том, что отдает мне поношенный пиджак? Почему он сделал это,
добрый самаритянин? Я никогда не узнаю этого. Способен ли я отдать свой пиджак
трясущемуся от холода, голому человеку? Или хотя бы половину своего пиджака,
как святой Мартин? Конечно.
На мою спину мочится обремененный трудностями мужчина.
Простатит, болезненная ухмылка, подволакивающиеся ноги. Никогда я не был столь
зависим от других. Впрочем, они вовсе не являются другими. Поскольку зовущий
ребенка голос, который доносится до меня снаружи: «Ка‑рел‑тье, домой!» – это
мой голос. И это я – тот, который с трудом расставляет ноги и, сжимая, трясет
своим полыхающим причиндалом. Я везде в моем soledad sonora. Я – жужжание,
длина волны. И между тем я все еще направляю лупу на то, что должно было стать
моим рассказом, а вместо этого становится рассказом для Корнейла с
многочисленными эпитетами и стилистическими изысками. На самом деле было не
так. Меня с самого начала осаждали, окружали, жали, они были расставлены в
стратегически выверенном боевом порядке, и я с самого начала оборонялся как еж,
только без иголок, голыми руками, растопырив их в стороны, и они со всех сторон
с воем бросались на меня, псы, так и остававшиеся невидимыми.
В моей комнате есть жук‑древоточец. Две серые мухи. Они
впиваются своими хоботками в рукав моего пиджака. Крысу, хитрейшее после
человека существо, я здесь еще ни разу не видел. Хотя наверняка эта тварь
прячется где‑то между вентиляционной трубой и канализационным стоком – справа
от ниши для постели. Время от времени там что‑то скребется. Если только это не
Корнейл, у которого там наблюдательный пост. За сорок восемь часов я не сказал
ни единого слова. Вероятно, так можно разучиться говорить. А может, крокодил
самый хитрый зверь после человека? Нужно покопаться в учительской библиотеке, в
Larousse Illustre[79].
Розовые страницы, которые я читал раньше. Quis poterit habitare de vobis cum igne devorante? Скоро. Что ты думаешь? Что, когда ты испишешь свою
тетрадь и ее передадут Корнейлу, твое досье изымут, пожмут тебе ручку и ты
отправишься в учительскую библиотеку? Что‑то в этом роде обещал Корнейл. Что‑то.
За…
(Позже.)
Полчаса назад что‑то случилось с электричеством. Что
означает это «за»? Зачем? За что?
Заснуть нельзя? Вся кутузка вопит. Воет. Старик на втором этаже орет: «Все
время одно и то же! Они нарочно это делают!» И вот входит она, предварительно
поцарапавшись в дверь. Даже с закрытыми глазами, в темноте, я узнаю ее по
металлическому запаху. Эта шлюха не приносит ни керосиновой лампы, ни еды.
– Они там чинят. Корнейл считает, что это авария на
станции.
– А!
– Да. И он говорит: сходи‑ка, обойди всех. Здесь, у
тебя, я, конечно, рискую. Если он засечет, что я тут торчу.
– А!
– Что «а»?
– Ничего.
– Ты никогда не здороваешься, когда я вхожу. Это, между
прочим, не очень‑то приятно.
– Чего ты пришла?
– Эй‑эй! Повежливее, слышишь! – (С мягкой
настойчивостью.) – Ты не будешь со мной таким грубияном, как другие,
правда? Они думают, что могут меня иметь, как хотят, потому что я не такая
образованная, только они забывают, что я здесь такая же хозяйка, как и
остальные. Разве не так? – (Мягко, вкрадчиво.) – Да стоит мне сказать
лишь словечко Корнейлу, и ты готов. Сказать, что ты сегодня какой‑то
возбужденный. Или что ты меня пнул. И – бац! – тебя заносят в списочек, и
можешь начинать мыть сортиры. Или в списочек на шок. А это тебе тоже не
нравится, а? – (Электроды на виски. Ток подают каждую тринадцатую секунду,
если они все будут делать по правилам, двадцать вольт через мозг. Потом
полминуты конвульсии. Потом сидишь в полном отупении. Десятью минутами позже
опять ток: еще больше звереешь, но уже весело. А через полчаса тебя одолевает
дикий голод.)
– Нет, Фредин.
– Вот так‑то лучше. Здесь темнее, чем во всем здании.
Тебе нравится сидеть в темноте? Мне нравится. Но ты точно такой, как Виллетье:
как только становится темно, он начинает кричать.
– Я не кричу оттого, что становится темно, Фредин.
– Нет, ты кричишь. Хотя прекрасно знаешь, что это не
положено. Сколько раз тебе говорили: будешь кричать, отправишься под душ. А ты
все равно кричишь.
– Но Виллетье же не ставят под душ.
Она смеется:
– Взрослый уже. – И вдруг совершенно серьезно: – Я‑то
понимаю, однако тебе надо быть осторожнее.
Она садится у окна, не пропускающего свет, скорчившись и
подобрав колени; запах насыщается темнотой. Она идет к двери, закрывает ее.
– Совсем забыла, голова садовая.
– Я не убегу.
– Не убежишь. Хотя кто тебя знает. А кому дадут по
шапке? Фредин. Что бы ни случилось, всегда Фредин виновата.
– Если я убегу, то позвоню по телефону и скажу, что ты
здесь ни при чем.
– Вот и славно. – Она гладит меня по руке и
наваливается животом на край стола. Потом гладит меня по голове, взъерошивая
волосы, в опасной темноте.
– У тебя такие мягкие волосы. Потрогай, какие у меня.
Жесткие, правда?
– Да.
– Почему ты смеешься? Что я такого сказала?
– Я не смеюсь.
– Смеешься. Я же чувствую. Ты думаешь, что я не знаю?
Ее палец ползет по уголку моего рта, вдоль моих смеющихся
губ.
– Ну вот видишь!
– Мне стало смешно, потому что я не знаю твоей фамилии.
(Потому что у меня самого было столько имен, в школе, у
Элизабет, в Алмауте, и ни одно из них не было моим.)
– Ван де Сомпел… Все смеешься?
– Нет.
– Я же чувствую… Ты не из Лимбурга? Ты говоришь, как
муж моей сестры, он оттуда родом.
– Нет, я из Руселаре.
– А в твоей карточке записано: Варегем[80].
– Я там родился, а вообще родители мои жили в Руселаре.
– Что ты про меня думаешь? Ну, говори, не стесняйся.
Что я плохо делаю свое дело? Если бы я сама тебе не сказала, ты бы понял, что я
неученая?
– Нет.
– Знаешь, что ты молчал как рыба, когда сюда прибыл?
Корнейл говорит, что ты был учителем в школе, но он всегда нам врет, чтобы мы
не очень‑то носились с пациентами. Так ты учитель?
– Да.
– Значит, он сказал правду. И прямо посреди урока ты
вдруг начал кричать. Почему?
– Кто, я?
– Да. В школе случайно оказалась твоя жена, на площадке
для игр. Она‑то и привезла тебя сюда на такси. И ни разу не пришла тебя
навестить, как странно.
– Да.
– Ты совсем тихий. Мне такие очень нравятся, тихие.
– Расскажи мне еще, Фредин. Что сказала моя жена, когда
привезла меня сюда?
– Этого я не знаю. Не знаю. Это дело Корнейла. Я только
привела тебя в зал, вымыла с головы до ног, причесала, сделала укольчик и
поговорила с тобой. Но это было потом, поскольку ты так начал кричать, что тебя
отправили сюда, ведь ты не можешь оплатить комнату первого класса и к тому же
все другие были заняты.
– А дальше?
– Нет.
Она наваливается животом на стол, совсем рядом, скребет в
волосах, полных электричества. Ее твердая рука, от которой на меня тянет
холодом, рука, напоминающая одновременно и резину, и дерево, заползает мне под
воротник, гуляет по ключице.
– Ты дрожишь.
Но это дрожит ее голос.
– Тебе не жутко сидеть здесь одному целыми днями? Ведь
жутко, да? Не бойся, я тебя не съем. А ну‑ка, давай мы потихонечку…
Я понимаю, почему она говорит так громко: между
вентиляционной трубой и канализационным стоком сидит Корнейл с магнитофоном. Я
не мешаю ей.
– Никто нас не увидит. Это главное. Никто, никто во
всем здании. – Я не дотрагиваюсь до нее, запах металла заполняет всю мою
конуру. Кто‑то стучит в дверь, на высоте средней планки.
– Эй, есть там кто‑нибудь?
– Да, – отвечаю я.
– Где ключ?
– Разве его нет в замочной скважине?
– Нет.
Кто‑то ощупывает дверь.
– Ты один?
– Да.
– Ты не видел Фредин?
– Нет.
– Веди себя тихо. Там у них что‑то сломалось. Но это не
дает ни малейшего повода, чтобы…
Голос исчезает.
– Мне нужно идти, – говорит она. – Я вернусь.
Если хочешь. Ты же хочешь, верно? Ха, вот видишь, я же знаю. Все вы кобели.
– Тогда не приходи.
– Не сердись, что я так говорю. Но это же правда. Когда
я вернусь, я сама выключу свет. Ладно?
– Какая разница.
– И все‑таки.
Снова включился свет, и снова я в окружении слов –
безмолвная, покинутая, застывшая ярмарка. Так никогда не получится круг, ты как
будто стоишь в середине и рисуешь спирали, пересекающие друг друга,
ненадежностью и проигрышем сквозит из этой середины. Ее голос казался нелепым и
неестественным в темноте, это не был уверенный женский голос, сопровождавший
каждое утро до сего дня мой кофе и хлеб. Она все еще сидит, что‑то соображая,
готовая расположиться по‑свойски в комнате. Мне нужно прочь отсюда, Корнейл.
Туда, где город, Хазеграс с матросами и женщинами, военный корабль
«Антуанетта», болтовня в кафе, беспорядочные улицы портового города, лежащего
ниже уровня моря, Бельгия в паутине радарных щупалец, под вращающимися
планетами и искусственными лунами.
Элизабет гуляет где‑то там, снаружи, с терьером на поводке,
треплется с приятельницей о тряпках и не знает, что я существую. Может, нужно
было купить ей телевизор в самом начале нашего брака? Ветер бьется в окна.
(Еще 18 ноября.)
Затрещал будильник, его слышно во всем доме. Всех поднял
своим звоном. Я с трудом могу еще читать газету. Заголовки сливаются. Для того
чтобы описать что‑либо, я был слишком тороплив, Корнейл; для того чтобы делать
заметки – слишком возбужден. Прости меня. Я не футляр, который неумолимо,
неизменно, тихо жужжит, наподобие трансформаторной будки с металлической
табличкой: «Вход запрещен». Я хотел бы стать таким футляром, снабженным четкими
инструкциями и дополнительными деталями, полезным, годным для использования. Но
я некий господин, который предпринял путешествие и теперь желает сделать об
этом сообщение, господин, расположившийся у меня на пути: он со своим
путешествием – пятое колесо в телеге. Но я уже и не телега, мое громыхание все
затихает и затихает. Это пережевывание слов по твоему приказу, Корнейл, мерзкое
занятие. Болтливое попрошайничество уже не действует. Чуть позже. Вечно это
«чуть позже».
Запах вареной капусты плывет по коридору, заползает под
дверь моей конуры.
Ее голос (западнофламандский говорок, ощущается крестьянское
происхождение, бедные крестьяне, они тоже причитали, покупая во время войны по
четыре, по пять пианино и пряча в спальнях под кроватью дюжину радиоприемников
и дюжину шуб), запинающийся, сиплый голос, будто она вот‑вот залает:
– Моя сестра была такая же, как твоя жена или ты,
откуда мне знать, во всяком случае, она не хотела иметь детей. Но хотела она
или не хотела, а пришлось, потому что ее мужик целыми днями торчал дома. Потому
что он был безработный, а она шила для других. Она хорошо умела шить, научилась
этому еще дома, в деревне. Но с тремя детьми, которых она заполучила, работа у
нее пошла побоку, чего уж тут удивляться. Однажды она показала мне свой живот:
весь синий, жуткое дело. Иногда синева поднималась до самого лица: синева с
багровым. От сидения целыми днями за швейной машиной. И вот как‑то она мне
говорит: Фрединочка, говорит, этот ребенок – это она о своем последнем, –
что во мне, – мертвый. Ты что, и впрямь так думаешь? – спрашиваю. Да
я точно знаю, отвечает. Пойдем со мной к доктору. С ума ты сошла, говорит
доктор. И через четыре недели она опять пристает ко мне: Фрединочка, ты должна
пойти со мной. И мы опять к доктору. Послушай, говорит он, мне‑то лучше знать,
все у тебя в порядке, и с тобой, и с ребенком. Но я же чувствую, начинает она
кричать. Нет и нет, орет он еще громче. Ну ладно, говорит он наконец, идем –
раз тебя заклинило. На рентген. Ну и через два дня, когда получили снимки, да‑да,
было уже совсем поздно, можно было различить его личико. Да, мадам, говорит, вы
были правы, он сидит в вас мертвый. Что ты об этом думаешь? Она, конечно, была
довольна, да нет, не довольна, а просто не знала, что об этом думать. Сделали
укол, чтоб он вышел, и – хотите верьте, хотите нет – у этого ребенка не было ни
рук, ни ног. Вот так. Еще бы – целый день сидеть за швейной машиной! Здесь нет
никакой связи, сказал доктор, но это ж и так понятно…
Тихо. Прервись. Я испугался, что сейчас зажжется свет и я
увижу ее лицо, лицо античной сказительницы. Я сказал, что ее ищет Корнейл, она
пообещала вернуться позже и повернула ключ, на сей раз с другой стороны двери.
Снова я сижу за столом, пахнущим рыбой. Все снова может случиться со мной. В
который раз я царапаю название тетради для Корнейла; последнее название было:
«Отчет». Скромно, мило, привычно: «Отчет». Первое название было: «Это моя
тетрадь».
Я приклеил на тетрадь новую этикетку. Пустую. Под ней мое
имя: доктор Хейрема.
Почерк, который я узнаю с удивлением.
Позади меня, слева на стене, двадцать четыре раза написано
имя Граббе.
По одному имени в день.
Я хочу, чтобы они хотя бы раз принесли газету за сегодняшний
день. Я постоянно бегу за временем вдогонку. Все происходит, и ни разу я не был
при этом. Я все жую и пережевываю. Даже когда я пасся, вернее, паслось мое тело
доктора Хейремы, я уже все пережевывал. Каждый жест рассматривался со всех
сторон, каждое слово, срывавшееся с пробкового нёба, тут же записывалось и
прочитывалось, будто на школьной доске…
…Мы уходили в тот вечер со склада торговой фирмы «Хакебейн»
виноватые, окрашенные натриумным светом, надевавшим на наши лица маски
виновных, она задержала меня, вскрикнув: «Не так быстро, менеер!» – и показала
на свое бедро с полоской запекшейся крови, напоминавшей широкий кровеносный
сосуд. Мы вошли в кафе на Хазеграс, да, в тот полночный час, учитель с
ученицей, на виду у всех; все – это были матросы с одинаково грубыми лицами,
такие же лица были у канадских солдат, свалившихся на наш город и продававших
нам шоколад, презервативы и одеяла (из которых наши женщины шили пальто).
Невыразительные лица, на которые не приклеивалось никакое воспоминание. Она,
полчаса назад ворковавшая в одуряющем запахе дерева и принудившая меня к
бессмысленной игре, так легко, светло и так предательски смеялась теперь под
заговорщицкими взглядами матросов, смеялась вызывающе, точно так же, как
смеялась она, получив «отлично» на экзамене по немецкому, и как смущенно
улыбалась она, когда днем позже мы прятались в недостроенном доме, под голыми
балками среди только что возведенных стен, мы опустились на корточки, а потом
упали на кучу песка и лежали на цементных мешках, и тогда я попросил ее выйти
за меня замуж; она укусила меня за верхнюю губу – так, чтобы все увидели завтра
в классе.
Не исключено, что у Сандры Хармедам от меня будет ребенок.
Сам того не желая, я посеял свое семя. Сначала, в ее комнате, она поиграла
резинкой, которую извлекла из разорванного конверта с сургучной печатью и
штампами, а потом выудила ее из целлофанового пакетика. Это хранится у нее чуть
ли не с конца войны. Может, резинка «умерла», спросила она меня, и мы покончили
с ней, надув, как воздушный шарик, и Сандра бросила ее в корзину для бумаг,
видную всем, горничным и собравшимся внизу маньякам, ждавшим нас. Скоро у нее
будет ребенок. Я хотел бы этого, я, у которого нет больше ни часов, ни очков,
которому даже не дают сегодняшнюю газету.
Тогда появится нечто осязаемое, что будет частью меня и
частью другого, нечто неподатливое, но не столь преходящее, как эта тетрадь,
нечто вроде теннисного мяча, мягкого и истертого, который лежит передо мной на
столе, поросший щетиной, напоминающей шерсть на кроличьем брюшке.
Слухи
Мальчик, который был моим вестником и гидом, ведшим меня от
стыда к позору, – почему не отверг я путь от моего гостиничного номера в
окружении взъерошенных, осатанелых псов? – ничего не ожидая, глядел на
меня, ждал, пока я окончательно не проснусь, он стоял напротив, вцепившись
обеими руками себе в ягодицы, будто хотел, чтобы его брюки лопнули по шву, и он
с упреком сказал, что уже давным‑давно проснулся. Мы должны спуститься вниз, сказал
он, где этот тип, трактирщик, ждет расчета.
– Как же мы будем рассчитываться? – спросил я.
– А никак. Не дадим ни цента, – ответил Верзеле. У
него был шрам на правой щеке, заостренные уши и прилизанные волосы. –
Никто в этой поганой деревне не посмеет против нас и слова сказать, поверь мне.
Потому что они знают, что нас ждут в замке, и мефрау Алиса все уладит. Здорово,
да? – Он хмыкнул, он ничего еще не слышал ни о доверии, ни о
благорасположении, ни о порядке, ни о законах, ни о служении, он девственно
чист, плетет свою собственную паутину. Хотя он и не был поражен с рождения
стронцием‑90, он все равно существо иной породы, нежели учитель. Он уже мутант.
Хотя гены и вызывают еще брожение в крови и у него нет седых волос или экземы.
Это придет позже. У его детей.
Мальчик выдержал мой взгляд, как выдерживал его во время
всего путешествия, он просто ждал, пока мне надоест его разглядывать, пока мне
не опротивеет, как в классе, смотреть на все это стадо, и сквозь мутное окно,
на котором осела пыль с игровой площадки, я не начну подкарауливать одинокого
воробья или пружинящую на ветру ветку. Верзеле вытерся влажным носовым платком
и пощекотал меня за ногу. Когда мы пошли вниз, он самым бессовестным образом
толкнул меня в спину, не сказав, что имеет в виду: что общего может быть у
того, кто все может, и того, кто ничего не смеет?
За столом, накрытым скатертью в черную и красную клетку, на
который трактирщик поставил бутерброды с сыром и джемом, стакан молока и
чашечку кофе, мальчик быстро перекрестился и, не дожидаясь меня, принялся за
еду с поразившей меня прожорливостью. Когда трактирщик исчез в погребе, я
прошептал:
– Неужели он просто так нас отпустит?
– Конечно, – с полным ртом ответил мальчик.
«Почему?» Нет, этого я не спросил.
– Ты уверен?
– Ну я же говорю! – нетерпеливо пробормотал он. И
спросил громко, я не понимал, почему он так нагло и оскорбительно говорил со
мной, я предположил, что это очередная игра, которая поможет нам вырваться
отсюда. – Ты что, обделался?
– Нет.
– Да как же, я по твоим глазам вижу, ты сдрейфил,
менеер Сало!
– Что?
– Как ты его назвал? – довольно спросил
трактирщик.
– Не твоего ума дело.
– Тц‑тц‑тц, – ухмыляясь, защелкал языком
трактирщик. Мальчик следил за его действиями. Трактирщик подошел к музыкальному
автомату, зазвучала мелодия из немецкой оперетты.
– Сало?
– Потому что ты лизоблюд. Это говорю не я, а другие
ребята из старших классов, это они придумывают клички. Они прозвали тебя Салом,
потому что ты скользишь и приклеиваешься, как сало к ветчине.
– Я?
– Да, ты.
Я откусил кусок от бутерброда, джем шлепнулся с него прямо
мне на руку.
– Ты боишься, – сказал мальчик. – Du hast die
Eier gefroren!
– Нет у него никаких яиц, – сказал трактирщик.
– Хорошо бы тебе дать по роже, чтобы больше не
вякал, – сказал Верзеле.
– А ты попробуй, Верзеле, – сипло проговорил я. Он
пожал плечами.
– В школе ты сильный, еще бы, там ты хозяин…
– Мы не в школе.
Немецкий марш. Оба подпевают. Что это за игра? Трактирщик
стал играть дальше, он бросил свой камешек в общую кучу, целую горсть камешков,
скрепленных слюной, той, что склеивает паучью паутину.
– В газете писали про одного артиста, который поехал в
Италию с мальчиком. Месяца на четыре.
– Ну и дела, – пробурчал Верзеле.
– И он схлопотал восемнадцать месяцев, этот артист.
Поскольку завлек парнишку обманом, писала газета, с намерением лишить отца
парнишки его имущества.
– Его имущества? – Верзеле глумливо засмеялся.
– Да, сопляк. Так было написано.
Появились крестьяне. «Привет, Трах», «Привет, Бертран»,
«Привет, Богтер», «Общий привет». Продудел рожок тележки с мороженым, я дал
мальчику денег, он лизнул, я лизнул, трактирщик лизнул.
(Стойка, огромная, пузатая, была из никеля и мрамора, а по
краям окантована охристым, муаровым и светло‑голубым. Никто никогда не посмел
на нее облокотиться, оставить на ней отпечатки пальцев. Мои родители сидят на
раскаленной добела дюне, на которую море катит свои крутые пенные головы, бьет
и толкает ее, обхватывает дюну с обеих сторон, намереваясь достать и поглотить
тела людей, а среди них и двух моих братишек вместе с их лопатками и вишневыми
бумажными шапочками. Море шуршит в кафе, где продается так много мороженого,
что, кажется, его упоенно лижет все местное население. «Иди быстрей, –
говорит мама, – и ни с кем не разговаривай». Кафе – это Луна‑парк, каждому
хочется еще и еще мороженого. Почему папа не пошел вместе со мной? Не захотел.
Отсюда, из необъятной стеклянной клетки, я не вижу его, но он сидит на том же
самом месте, позади зарослей кустарника, с засученными брючинами, белыми ногами
и красной физиономией. Шесть девушек на роликах замирают перед стойкой,
перебирая своими страшными металлическими ногами, рядом со мной, передо мной,
они гораздо выше меня, они держат равновесие, раскинув руки, словно крылья.
Стойка на уровне моих глаз. Я протягиваю руку с зажатой в ней однофранковой
монетой. Если эту монету положить под листок бумаги и потереть карандашом, на
бумаге отпечатается черное изображение с двумя змеями, потом его можно вырезать
и приклеить в тетрадку, у меня заполнено ими уже много страниц. За стойкой меня
не слышат.
– Пожалуйста, мороженое, мадам.
«Минуточку, мальчик». Все лижут свое мороженое, все, кроме
меня. Всем накладывает эта грозная женщина на клетчатые вафельки желтоватые,
сахарные, холодные, липкие, пухлые шарики. Всем, только не мне.
– Пожалуйста, мороженое, мадам.
– На сколько?
– На один франк, мадам.
Она вынимает своей лопаточкой неровные шарики, зажимает их
между двумя вафлями и протягивает кому‑то, кто стоит за мной, – через мою
голову. Девушки на роликах уехали, здоровенный полицейский лижет четырехцветное
мороженое.
– Ну так что, мальчик, на сколько?
– На один франк, мадам.
На ней были ледяные одежды, ледяной ветер гулял над стойкой,
у нее были красные ледяные пальцы, и, увидев меня одного, она затараторила на
языке, которого я никогда раньше не слышал: Полонез – ваниль – мокко – шокола –
сорбе – фисташ – меринк – фрамбуаз.
– Я не знаю, мадам.
Я никогда не пойму этот язык, я показал ей на исходящую
ледяным паром зеленую массу в баке, но она что‑то опять крикнула на том же
языке, и я побежал, так быстро, как только мог, – через широко распахнутые
двери в пронзительную жару улицы, я плакал.)
Крестьяне Трах и Боггер поинтересовались нашим здоровьем. Я
сказал, что это зависит от того, как кто на это смотрит. Мальчик спал, уронив
голову на руку. Сквозь звуки марша трактирщик сообщил, что они еще надолго
останутся в деревне, гости замка. Боггер или Трах сказал, что там собралось
много народу, наверное, больше, чем в прошлом году. И за ради кого? Ради того,
кого давно уже съели земляные черви.
– Что до меня, так пусть бы его на рыночной площади
вешали, я бы на него даже не взглянул. Сколько бед у нас этот прохвост
натворил!
– Ни бельмеса ты не смыслишь в политике.
– Куда уж мне, после всего, что я сделал в сорок пятом.
Я спрятал не меньше десятерых Черных у себя на дворе!
– Ты просто струхнул, что иначе они спалят все твое
барахло!
– Какая разница почему. Помог я им или нет?
– Чего уж там, твоя правда.
– Ох уж этот Граббе со всеми его идеями об изменении
людей! Ну как, изменились мы или нет?
– Изменились.
– Но только не по его милости.
– Выдумал какие‑то три класса!
– Аристократия, духовенство и буржуазия.
– Да нет же, Ролан, ошибаешься. Партия, вермахт и
рабочий Фронт.
– А мы куда, нам, выходит, и сказать уже нечего?
– Новый дух, ха‑ха! Он не видел дальше своего носа,
этот Граббе. Чего он там еще болтал? Мы у него были рабочими земли, а весь мир
– машиной, которая бодро марширует вперед, чем‑то, что еще нужно создать и
организовать, но не ради нас самих, ради будущего. Чтоб я сдох! Мы должны
копаться в земле, воздерживаться от мяса – и все ради будущего, ради
послезавтра, ради неведомо какого года, когда мы уже сгнием.
– Да, а помните, он требовал, чтобы мы стали другого
калибра, напрягли все силы, помните? Ради Великой Страны…
– Да нет же, Ролан, ради Бургундской империи.
– И ради нее, родимой, нам, конечно, полагалось
загнуться!
– О‑ля‑ля!
– Да не говорил он этого! Черт подери, послушайте…
– Нет, нет, нет, нет, нет, ребята, ну вас, хватит, на
кой ляд он нам сдался, Граббе этот?
– А вот этот менеер, который идет в замок как на
похороны, пусть скажет, чего он от этого всего ждет? Что мы бросимся друг другу
в объятья и откажемся от этой нашей жизни во имя какой‑то другой?
– Он молчит.
– И правильно делает.
– А мы хотим быть свободными. Мы сыты этой болтовней по
горло. То в нашей духовности, вишь ты, чего‑то не хватает, это, значит, нам
пастор твердит. То наша страна в лапах у американцев, фу‑ты ну‑ты, а чего надо?
Чтоб в лапах у русских?
– Э, хрен редьки не слаще.
– Да будет вам.
– Вот уж, назвался груздем – полезай в кузов. Очень
хотел Граббе в герои выйти, и вот нате, теперь он герой, да его‑то самого давно
сожрали черви. Сливай воду, вот тебе и вся любовь.
– Это занятие для господ из замка – швыряться высокими
словами. Так они прокладывают себе путь в Палату или к Большим Деньгам, а нам‑то
от этого какой прок?
– Если нет черных и белых, то будут синие и красные,
всегда ведь найдутся разные мнения, так ведь, менеер?
– Он молчит, Трах.
– Да нет же, Боггер, он прекрасно знает почему.
– Слава Богу, здесь, в Хейкегеме, есть и другие
люди, – сказал трактирщик, – которые думают по‑другому.
– Думают? Тебе‑то лучше знать, чем это думанье
заканчивается. Вождь думал за нас и вместо нас, и куда мы влипли? Ну, скажи!
– Когда ты говоришь такое, ты похож на шестерку у
Больших Денег.
– Чтоб я сдох!
– Ладно‑ладно, посмотрю я на вас, когда игра пойдет по
новой. Только не бегайте тогда ко мне за килограммчиком масла или окорока!
– А ты здорово изменился с тех пор, как после
воскресной мессы пошел торговать вразнос «Народом и Государством» в своих
черных сапогах.
– Да, господин принадлежит к элите. К тем самым десяти
процентам.
– К десяти процентам с властью, силой и деньгами! И мы
должны целовать господину его сапоги!
– Все маршировали в колонне, все, а кто не маршировал,
тот держал язык за зубами, а это значит, что он тоже маршировал! –
выкрикнул крестьянин с серым опухшим лицом и усами.
Музыкальный ящик вопил. Мальчик так и не проснулся. Робость
учителя так и не прошла. Снаружи просигналила Сандра. И я оставил мальчика, он
был достаточно хитер, я думаю, чтобы сопротивляться тому, чего от него ожидали.
Мальчик сказал той ночью, прежде чем уйти: «Я был бы рад
снова оказаться в школе». Но сначала он уселся на скрипящую кровать, потом лег
головой ниже подушек, устремив вверх измученное детское лицо, при этом не
замолкая ни на минуту.
– Мефрау Алиса вышла замуж за старого господина, потому
что он со своими деньгами тут всем голову заморочил. И еще потому, что она хотела
вырваться из дома своего отца, который побаивался хозяина замка. Если бы она
все знала, говорит она, то убежала бы за тридевять земель. Потому что по сей
день она сидит на строгом посту, и ей не полагается мяса, а к Граббе она должна
была относиться как к своему сыну, понимаешь? А когда у них появилась
Алесандра, Рихард был ужасно недоволен. До тех пор, пока она ему не рассказала,
и это была сущая правда, что настоящим отцом Сандры был де Кёкелер, которого
убили во Франции. И тогда он обрадовался, старый Рихард. И сейчас, когда люди
из окрестных мест не отваживаются больше посылать в Алмаут своих детей, ей
пришлось стать моделью для его фотографий. Она не может ему противиться,
говорит она, он словно высасывает всю энергию из ее позвоночника, когда он ее
фотографирует. Но она не может убежать из Алмаута, она слишком стара, у нее нет
денег и больше нет мужества. А раньше могла, поскольку Граббе поклялся, что
заберет ее от Рихарда, потому что если бы они выиграли войну, то Граббе с
офицерами получили бы поместье, огромное, как целая провинция, и он пообещал
ей, что выберет такое поместье в Польше, где она жила маленькой девочкой, и они
обнесут всю эту провинцию колючей проволокой и будут изображать там господ, и
она будет вместе с ним, как его мать. Но этого не произошло. В последний раз,
когда он приезжал во Фландрию, от него остались одни мощи. Он и так никогда
особой толщиной не отличался, а тут стал без конца глотать таблетки и все время
дрожал. Он не мог спать, потому что, говорил он мефрау Алисе, он видел ад,
врата ада раскрылись перед ним, и он лежал и рыдал ей в колени, в колени мефрау
Алисы.
Она до смерти перепугалась, потому что он в одночасье стал
совсем другим Граббе, которого никто никогда не знал и который с трудом
держался на ногах. Что же он видел? Сотни детей, которые танцевали вокруг
деревянной башни со стеклянными окнами, а те, что не танцевали, сидели верхом
на лошадках на карусели, которая не крутилась, потому что не имела мотора. И
когда они, Граббе с его офицерами, шли вдоль них, проверяя, честно ли сестры из
Красного Креста распределили между ними черствые пирожные, они видели, как дети
дерутся, вырывая куски друг у друга, но и тогда они продолжали танцевать, ибо
таков был приказ, и они все вертелись, вертелись, пока не падали на землю, так
и не откусив пирожного. Поскольку это дозволялось лишь потом. Сначала была
инспекция, и они поднимались с земли, сбиваясь в ряд, они должны были помахать
своими пирожными и прокричать «Auf Wiedersehen»[81] Граббе и его офицерам. Тремя днями позже
Граббе вернулся, один, и никого из детей уже не было в живых, и после этого он
не мог больше ничего есть, только глотал таблетки. – (Лицо мальчика
передернул нервный тик, было такое впечатление, что он беззвучно рассмеялся,
угол его рта пополз вверх, глаз растянулся, он пожевал губами воздух.) –
Ах, этот козел не мог больше есть, а когда он в первые дни попытался, его тут
же выворачивало. В конце концов даже его офицеры заметили это. В тот последний
раз мефрау Алиса настояла, чтобы он отправился на Восточный фронт, но потом она
получила пять телеграмм, в которых спрашивалось, где он; в России его больше не
увидели, он дезертировал, в то время они, конечно, не могли сказать об этом в
открытую, этим тут же воспользовалась бы Белая бригада. Куда он подевался,
знает один лишь Бог. Мефрау Алиса говорит, что она испугалась до смерти, когда
увидела его тогда, его, который был из железа и убивал русских, будто креветок,
«так он скоро сломается», сказала тогда она. Она вызвала в замок Спранге, но
тот отказался рассказать что‑либо о Граббе, потому что еще не кончилась война и
он не хотел доносить на своего друга и офицера, но и после войны он держал язык
за зубами, поскольку все газеты шумели про концлагеря и он вполне резонно полагал,
что и сам может взорваться, и в качестве искупления сделал все те скульптуры,
что стоят в саду. Он занимался этим целых семь лет, и обошлось это в
полмиллиона, как говорят. Одна лишь Алесандра еще верит, что Граббе жив,
говорит мефрау Алиса, с ослиным упрямством она устраивает каждый год собрания и
памятные торжества, а как может мефрау Алиса этому воспротивиться? Она кается и
разрешает Рихарду фотографировать себя.
И тогда я пошел с тобой, Сандра, моим упрямым зверем, в дом,
вверх по лестнице, не на цыпочках, но открыто, средь бела дня, на виду у всех
болтунов, толпившихся на газоне. Ты шла впереди, твое хорошее воспитание должно
было бы подсказать тебе, что этого не следовало делать, ибо джентльмен просто
поневоле разглядывает тогда ножки леди, но ты была слишком нетерпелива, ты
ощущала новый вкус во рту, и я поднимался за тобой со сдавленным горлом –
следствием «глобус истерикус», что сдерживает слезы. Это было так давно и для
меня тоже. Приближаясь к Граббе, я осваивал одно за другим его завоевания,
вслед за Граббе (и до Граббе, если он вдруг появится) я коснулся узких бедер
под шелком с павлиньим глазом. В углу стоял стяг со львом, а вымпел «Фердинасо»[82] был приколот кнопками над гардеробом с
зеркалом, в котором стояли двое незнакомцев: стройная женщина с пылающим лицом
и учитель, которого я без очков не мог как следует рассмотреть. Они держались
за руки, как заложники перед казнью. Ты была выше меня, хотя и сбросила туфли,
плечи у тебя были более прямые, чем у меня, но уже моих, ты стояла и смотрела
на свое отражение, когда я опускался на колени, и у себя над головой я услышал,
как стучат твои зубы, и в предательском зеркале я увидел твое лицо с закрытыми
глазами, ледяное и голодное. Скажи: «Граббе», – приказал я, и ты повторяла
это снова и снова. И я менялся. Четырехкратный крик чайки наполнил полости
моего черепа, мои уши сузились, мочки отвисли, мои брови вытянулись в одну
прямую, ровную линию, уголки губ опустились. Я стал монголоидом, и я впился
зубами в свою жертву.
В
рапсовом поле
Помните времена, когда поле было желтым от рапса и
телевизионные антенны не качались ни над одним крестьянским домом. Зенитная
артиллерия была повсюду демонтирована; время от времени ошарашенный крестьянин
замечал неприметного пулеметчика, притаившегося на подводе, которая
сопровождала оттянувшуюся назад армию. Молодые парни прятались в крольчатниках
и курятниках, а то и во рвах, а их родители, дети и старики стояли вдоль дороги
и смотрели вслед уходившим солдатам в мышино‑серой форме. Это были в основном
калеки или славянские вспомогательные войска, почти не имевшие при себе оружия.
Они уводили наших крестьянских лошадей, некоторые ехали верхом или на
велосипедах без шин. Смотри, бабушка, вон один едет на пляжной тележке. Он
весело крутит педали. Они просили у крестьян хлеб и фрукты. Никто не знал,
выстоит ли Атлантический вал, но местное население на это особо не надеялось.
Мы навидались достаточно захватчиков, и как только улеглась пыль за последними
армейскими обозами, здесь и там из окон вывесили трехцветные флажки. Отдаленная
канонада – бурчание в животе Геракла – возвестила о первых танках союзников.
Дали о себе знать и наши ополченцы. Так‑так, хлестали их пули по березовым
стволам. У мостов скапливались пробки, почти все мосты были заминированы, но мы
не боялись, что наша деревня будет отрезана от всего мира, слава Богу, после
этих четырех лет у нас еще было достаточно запасов, беспокоиться нечего. Но что
это за молодой человек с длинными кудрявыми волосами вдруг возник в огненной
точке пересечения наших любопытных взглядов, посреди деревенской улицы он
обнимается с другим молодым человеком, у того такие же женские локоны, оба они
одеты в белые комбинезоны, итак, мы свободны, а эти двое, в них мы без труда
узнали Гюсти Вейнерса и Пупе Ламмерса, канувших, нырнувших в подполье,
исчезнувших в наших фруктовых садах, а мы‑то об этом и не знали. Глядь, они
опять куда‑то провалились под наши восторженные крики, ах да, они снова легли
на дно, тревога, нужно еще погодить с нашими победными криками, скорее, скорее,
убирайте флаги, через деревню идут новые части откатывающейся армии, на сей раз
это солдаты помоложе, отборные войска, скорее, скорее, по домам. С футбольного
поля, где мы все собрались, чтобы обсудить события, нас прогнал нотариус.
«Слишком рано, потом будете радоваться, наши танки защитного цвета, и на них
белая звезда, не забывайте об этом». Мы разбежались по домам. Только какая‑то
одинокая фигура нерешительно двигалась вдоль полотна железной дороги. Монахиня.
У нее было изможденное лицо, и если бы мы смогли рассмотреть ее вблизи, мы бы
заметили, что оно густо напудрено тальком. Она шла не слишком быстро, но и не
плавно, она двигалась большими шагами, и внезапно, перед взорами тех, кто
спрятался за оконными стеклами, она рванула на удивление быстро для монахини,
даже если она уносит ноги от смертельной опасности, и не успели мы сказать друг
другу: «Ну и невеста Христова!» – как она исчезла. Потом польский солдат видел
из башни своего танка, как она, согнувшись, бежала вдоль пашни, он дружелюбно
сказал ей что‑то, и она подняла руку с четками и благословила его, словно
священник, он перекрестился и снова привел в движение свое чудище, покрытую
стальным панцирем жабу с двумя хоботами и бронзовым волоском антенны.
Монахиня отдыхает за изгородью из колючего кустарника. Она
мочит волосатые ноги с мозолями и пузырями в лужице стоячей воды, возле ручья.
Не обращая внимания на мух. Вытирает ноги о траву. Под левой коленкой у нее
шрам, она промокает шрам кружевным носовым платком с монограммой A. X. Потом,
присев на корточки за изгородью, режет яблоко серебряным кинжалом, украшенным
восточным орнаментом. А мы, выбросив из окон дома сбежавшего старшего учителя
книжные и платяные шкафы, буфет, матрасы, семейные портреты, сваливаем все это
в кучу и поджигаем, а потом пляшем вокруг костра. В отблесках пламени мелькает
монахиня и тут же забывается, столь мимолетно ее появление. От грохота огромных
танков дрожат стекла в наших спальнях, и мы счастливы все последующие дни. Наше
радио трещит, и мы видим, как Гитлера, нарисованного в газетных листках с
новыми названиями, распространяемых среди нас, безжалостно дерут за фалды
Бульдог, Петух, Медведь и наш родной Лев[83]. Монахиню
видят еще раз, когда она, не перекрестившись, проходит мимо монастыря. Мы
учимся делать омлеты с сахарной пудрой, песни новых воинов протяжны и сладки,
они едва приветствуют своих офицеров и разгуливают по улицам, засунув руки в
карманы. У старой женщины, которая живет одна, Чампенс Сесилии, монахиня
проводит ночь и крадет кролика, шесть яиц и зонтик. Затем монахиня исчезает из
наших мест – беззвучная молния. Правда, однажды в окрестностях Брюгге едет на
своем джипе вице‑председатель Общества голубятников. По дороге на Кнокке в
свете фар возникает худая, грязная женщина в лохмотьях, которые, как утверждал
вице‑председатель, напомнили ему монашеское одеяние. Женщина останавливает джип
и хочет взобраться в кузов, но налетевший сзади ветер срывает с ее головы
косынку и обнажает колючие седые волосы длиною в полпальца. Женщина пугается и
после секундного колебания уходит прочь, через стерню поля за хутором.
Мы узнаем имена членов нашего нового правительства и
благословляем его на служение, карточную систему скоро отменят, назло
завистникам, в Сопротивлении существуют трения между различными группировками,
мы ко всему этому снова должны привыкать. И мы стараемся изо всех сил. Между
тем мы узнаем – а рассказы очевидцев доходят гораздо быстрее любого сообщения
по радио, – что на картофельном поле под Хейрнемом какую‑то старую женщину
в лохмотьях убило молнией, вероятно, молнию притянула металлическая застежка, а
потом в сарайчике, построенном на школьной площадке и служившем в Хейрнеме
тюрьмой, обнаружилось, что это был мужчина. Но был ли то Граббе, мы не знаем,
поскольку лицо было обожжено. Впрочем, на следующий день тело унесли два
новозеландских солдата, во всяком случае, двое мужчин, одетых в форму
новозеландских солдат.
Возвращение
Граббе
Спранге, который пошел на меня, – когда мы двинулись к
кухонной двери в толпе болтающих членов Союза, искавших причину (Сандра и я),
почему прервался его рассказ, Спранге, который через пять шагов заметил, что мы
его игнорируем, и остановился возле розовых кустов, из‑за которых торчали две
круглые, одинаковые головы, словно внезапно ожившие головы парковых
скульптур, – этот Спранге лгал. Он познакомился с Граббе только в
подготовительном лагере в Вестфалене. Так сказал Рихард Хармедам.
– Что же он говорил про тот день, когда увидел Граббе,
вернувшегося в Алмаут после поездки во Францию? – нетерпеливо спросил я.
Рихард Хармедам долго чесал поясницу.
– Этот парень только и делает, что лжет, – сказал
он. – С самого начала. Представляешь себе, он вешал всем лапшу на уши,
будто брал уроки у Колбе[84] и Арно Брейкера! Так мы ему и поверили! Не
знаю, интересует ли вас пластическое искусство, но когда мефрау Хармедам и я
увидели первые скульптуры Спранге, мы все поняли. Брейкер, Колбе! Как же! Да он
им в подметки не годится!
Ах эти матово поблескивающие, совершенные формы арийского
мужчины и его женщины, держащих друг друга в объятиях, ах эта чистая аура
вокруг их высеченных из мрамора, а затем отполированных животов и профилей, ах
неразрывная спаянность этой пары, изваянной в человеческий рост, гладкие, как
нутряное сало, чувственно‑скользко‑чувствительные, как китовый жир, эти тела
нельзя потреблять, нельзя пощекотать, у них нет ни выводящих отверстий, ни
позвонков, они единое, монолитное целое, эта арийская чистота и божественная
незапятнанность, и тут же, на правой странице «Сигнала»[85]? присели на
корточки, как проклятые, придавленные к земле дурной наследственностью,
насильно извлеченные из сумерек двое выродившихся дегенератов, с угольными
обломками там, где должны быть зубы, с дырками в ребрах, с масками ужаса вместо
лиц.
– Этот парень лжет так же легко, как дышит, –
сказал Рихард Хармедам. – Что с него взять, он ведь учился в школе
иезуитов. А уж от этого не избавишься. И хотя Граббе – если так можно
выразиться – обратил его в иную веру, в нем все‑таки что‑то осталось от прежней
болезненной нервозности. Грех, сам понимаешь, а еще страх и жажда идеала –
такое рано или поздно обязательно вылезет наружу.
Лысый старик с тонким детским голосом заставил себя стать
серьезным, отчего его младенческое, помятое лицо обрело еще большую
недостоверность, он показал на парк, ударил рукой по чему‑то, скрытому за
шелестящим лесом, за парками, холмами, городами.
– Так вот, и вы и я, мой дорогой, штудировавшие
античных авторов и пробовавшие отождествить себя с ними, поскольку они
благородно и достойно несли свою судьбу, мы можем посмеяться над подобными
вульгарными потугами, которые направлены на нечто совсем иное, не так ли, и тем
не менее мы должны признать, что сей нездоровый разлад в человеке иной раз дает
результаты. Как? Мне послышалось, будто вы что‑то сказали. Как только появился
изменник из Тарса[86], рассыпал
кругом свою ядовитую пудру и извлек из греха возможную прибыль для того света,
что тогда осталось нам с вами? Только усмешка, разумеется, только ирония. Но и
на это мы оказались неспособны. Мы пали на колени пред христианством, мы,
античники. И, мой дорогой, моя самая большая боль, что Граббе был отравлен
осадком первородного греха, ибо в конце концов именно сострадание, это никому
не нужное чувство, привело его к гибели.
Он внезапно закашлялся, пригнувшись к земле, а я так и не
отважился постучать ему по спине. Мы отправились в сад – вот‑вот должно было
начаться заседание – и остановились перед конусообразной горой гравия.
– Как будто утешение, если в нем есть настоятельная
потребность, можно найти в чем‑нибудь ином, нежели в безутешности другого, –
он вздохнул. – Ах уж эта надежда!
Странно просветлевшим взглядом он окинул Алмаут, лежащий в
тени низко опущенных ветвей.
– Надежда? – спросил я.
– Да, – сказал он.
И я подумал, что именно надежда питала всю его жизнь, но
сразу же отбросил эту мысль: надежда – это бессмысленный груз, который люди
взваливают себе на плечи, унизительное тепло, заставляющее их искать холодную
грязь, в которой они барахтаются, как…
Старик поднял садовый шланг и направил его на кучу гравия, я
помог ему, приняв у него шланг и прижав его к своей груди, пение струй стало
звонче, гравий зашевелился. И тут рядом со мной встал Граббе. Вот оно, Корнейл!
Если тебе удастся прочесть эту тетрадь вместо моего вырванного из времени
заказного рассказа, ты возьмешь ручку и в этом месте поставишь крестик на
полях! Я ничего не знал о физическом облике Граббе, кроме того, что поведали
мне статуи, но вот он стоял подле меня, и я ощутил его дыхание у себя на
затылке, когда он крикнул, как кричит чайка или ребенок, которому повредили
голосовые связки. Я крепче сжал шланг, моя спина окаменела, мое лицо
провалилось вовнутрь, словно кто‑то изнутри всосал мои щеки, диафрагму как бы
сдавило металлическим обручем. Кто‑то жевал меня, мои челюсти крошились, я
упал. Луч струй из садового шланга разлился фонтаном, орошая меня, пока я
неподвижно лежал с широко раскрытыми глазами. Рихард с дружелюбной воркотней
помог мне подняться, и Граббе исчез. Он стал так же неосязаем, как мгновение
назад мощно ворвался в меня. Я улыбнулся Рихарду, и я – кастрат, рассказчик,
voyeur[87] – уже не был тем, кем был раньше. Рихард
игриво направил на меня шланг и промочил мне ботинки, я засмеялся, на этот раз
моим собственным ртом.
Мы услышали, как в отдалении снова, окликая друг друга,
собираются делегаты, разбредшиеся по парку, и я медленно пошел к темному
Алмауту, где Граббе, который, по словам Рихарда, предался величайшему греху –
самоуничтожению, больше не жил, ибо он жил во мне, неистовствовал во мне, он
начал разрушать меня, расщеплять. Спранге вышел мне навстречу, он шепнул обо
мне несколько слов старику, шагавшему рядом, но он больше не мог – после
свершившегося со мной – унизить меня, я улыбнулся ему и пошел вместе с ним в своих
насквозь промокших, пищащих от сырости ботинках.
Бегство
без прикрытия
Учитель сидел между делегатами в первом ряду. Прямо перед
ним, между ним и докладчиком, стоял круглый столик, на котором лежали книги,
судя по заглавиям вышедшие из‑под пера присутствовавших здесь делегатов: «Мои
страдания под бельгийским террором», «Проблемы индивидуума», «К плановой
экономике»; несколько номеров журнала, название которого невозможно было
прочесть, на последней странице была напечатана издательская реклама, извещавшая
о выходе книг: «Стремление и…» доктора теософии П. Талдера, «Мать и ее
муж» доктора Й. Ватерлинка. Учителя уже давно преследовал какой‑то
удушливый, затхлый запах, но он приписал это своей чрезвычайной
чувствительности к запахам – он всегда первым ощущал дурноту, когда в класс
проникал угарный чад с кухни, в то время как по‑бычьи здоровое стадо, ничего не
замечая, невозмутимо сопело себе в обе дырки, – он заставил себя не
обращать на это внимания и усиленно слушал господина в твидовом костюме и
горных ботинках, которого Спранге представил как мыслителя и поэта Берта ван
Вагерена, – тот читал свое эссе о Виллеме ван Сафтингене[88], монахе,
который покинул свой монастырь в Грунинге ради того, чтобы бить французов.
Мефрау Алиса после десерта исчезла.
Сандра не слушала. Еще меньше слушал сидевший рядом с ней
старик с увядшей гвоздикой в петлице, он спал, время от времени у него из носа
сползал лучик крови, он втягивал его обратно, он упирался локтем Сандре в
бедро, однако это, судя по всему, не причиняло ей ни малейшего беспокойства.
Ван Вагерен был высоким и огненно‑рыжим, он перекатывал
нефламандские «р», напичкав свою речь эпитетами, противоречащими друг другу.
Извлекши из закоулков истории Битву Золотых Шпор, он провел параллель между
1302 годом и сегодняшним днем и клятвенно заверил слушателей, что современная
борьба продиктована той же, что и в те давние времена, необходимостью. Учитель
уже около часа – с тех пор как он поговорил со стариком и помог ему полить
цветы – чувствовал себя скверно. Конечно, все это было забавно, но эта
атмосфера проклятия и памяти об этом проклятии и почитание погибшего Граббе,
царившие в Алмаутском доме, оседали у него в суставах, как вирус гриппа, и он
поймал себя на том, что он, сидя на твердом неоготическом стуле под ясным
взором Сандры и ее дружков, изображает сейчас кого‑то другого, возможно,
Граббе, вот так же сидел тот, не откидываясь на спинку стула с прямым словно
свеча позвоночником, и он подумал: «Так ведут себя мужчины, когда после
ковбойского фильма в зрительном зале зажигается свет, вразвалочку идут к
выходу, небрежно держа на бедре руку, где должен висеть револьвер». И он был не
слишком удивлен, когда после эпического поэта и мыслителя объявили его
выступление. Спранге представил его как северонидерландского историка‑исследователя
доктора Хейрему, и он начал говорить, причем голос его утратил снисходительные
или дидактические учительские интонации, сейчас он был отрывистым и звонким.
Пока господа изучали его, а старик с увядшей гвоздикой в петлице проснулся и
перевалился на другой бок, откатившись от Сандры, смотревшей на него (учителя)
с ненавистью, он возвестил, что в его докладе речь пойдет (ему непременно хотелось
обскакать ван Вагерена) о восстаниях на Побережье в 1340 году[89]. Он
удовлетворенно покосился на ван Вагерена, доставшего записную книжечку и
лизнувшего кончик крохотного карандаша. И тут он увидел, как Спранге подмигнул
Сандре. Поставив каблук на кованую решетку вокруг очага, учитель облокотился на
мраморный камин, стоя лицом к вырядившимся господам, уцелевшим в огне сражений
и в память побежденного, уничтоженного и бесследно канувшего шарфюрера
слушавшим скверные вирши, и его тревога разгоралась по мере того, как он
блистал историческими экскурсами, обеляющими софизмами, которые, по существу,
ничем не отличались от тех, коими выступавшие сотрясали воздух на партийном
собрании у Директора; он стоял лицом к лицу с распаленными любопытством
почитателями Граббе, готовыми истолковать каждое из его высказываний как новое
откровение по поводу их кумира; они сразу же, лишь только учитель назвал тему,
силой своего воображения заменили Побережье бескрайней степью, Черкасской
топью, погребшей их, окруженных Вторым Украинским фронтом под командованием
Конева и Пятым гвардейским танковым корпусом Ротмистрова; учитель стоял перед
ними, охваченный удивлением. Хотя я и в тисках Граббе, думал он, я больше не
он, во всяком случае сейчас. Я скоро забуду о нем, и хотя над ним еще порхнуло
крылышко стыда за всю эту глупую затею, он прыгнул в пустоту, уцепившись за
фалды вдохновения:
– Графство Фландрия, земля древних фризов[90] от Калеса до Валхерена[91], вплоть до
Зейланд… гряда островов, переданных в дар Баудевейну Железному[92] Карлом Лысым… военная мощь против нормандцев…
хребет между германскими и романскими народами… родимое пятно (некоторые
называют это славой) их феодально‑милитаристского происхождения… Фландрию
предложили Роллону[93], он уже и так
высадился там, но он не пожелал владеть ею, места ему показались слишком
болотистыми, и он предпочел Нормандию… убожество нашего престолонаследия по
линии женщин, на которых женились инородцы… – он только начал, только
соорудил предмостное укрепление, дабы создать прочную базу для дальнейшего
изложения; а собственно изложение – уничижительное, обвинительное, бьющее по
нервам – только должно было начаться, как он споткнулся о слово «инородцы» и
забуксовал, слово это неподвижно зависло в воздухе, и он увидел, как оно
источает яд тем смыслом, которого он совсем не желал, он заметил, как слово
«инородцы» распухает, зреет нарывом среди них, этих представителей чистой расы,
этих истинных фламандцев, и у него перехватило дыхание. Спранге внимательно смотрел
на него, пока учитель не отвел глаз, Сандра вопрошала взглядом. В зале повисла
тишина. Учитель представил себе, как она лежит раскинувшись в комнате Граббе,
ее пальцы скользят по бедрам с бледными пятнышками оспин, забираются в курчавые
нежные каштановые волосы, складывающиеся в гребешок, как она внезапно
вскакивает, недовольство искажает ее губы; слово «инородцы» бросило блестящую
нейлоновую сеть между ними.
– Извините меня, – сказал он и показал себе за
спину, в камин, откуда пытались дотянуться до него и почти касались его одежды
языки пламени, исходившие дымом.
Старик с гвоздикой подскочил на месте.
– Что такое?
– Мы можем сгореть, – сказал учитель.
– Scheisse[94], –
проревел длинный ван Вагерен.
Действительно, запах, который учитель ощущал уже долгое
время, приписывая его мерзкому табаку в трубках курильщиков, превратился в
почти бесцветное облако, поднимавшееся из щелей паркета у их ног, оно
обволакивало камин, и потому общество его заметило. Все вскочили, зашевелились,
устроили сквозняк, и облако начало наливаться тьмой и расползаться по залу.
Делегаты давили друг друга, каждому хотелось посмотреть, что творится у камина,
но все быстро давали задний ход, ибо, пока кто‑то не догадался распахнуть окна,
дым сделался совсем черным. У многих полились слезы, но никто не покинул
Рихарда Хармедама, который стал отдавать приказания на французском; это
неуверенное, робкое бормотанье и шарканье ног по курящемуся паркету
продолжалось еще какое‑то время, но наконец Спранге схватил графин с водой,
приготовленный для делегатов, к которому никто не притронулся, и вылил его на
пол. Дым взвился и исчез. Запахло гарью. А‑кха‑кха – закашляли делегаты, и
зашедшегося кашлем старика с гвоздикой в петлице пришлось вывести в коридор.
Появилась служанка с ведром воды и стала тереть пол шваброй. Сандра сообщила,
что между паркетных досок и под ними уложена воспламеняющаяся щепа, она‑то и
начала тлеть, и Сандра сказала:
– Может быть, мы прервемся? – и бросила учителю: –
Не уходи.
– Замечательно! – возопил Берт ван Вагерен и
возглавил толпу делегатов, двинувшуюся через стеклянные двери на веранду.
Спортивного вида близорукий господин попросил, чтобы учитель расписался в
обтянутой искусственной кожей книге для гостей. Рядом со страницей, где
готическими буквами было выведено изречение: «Кто не рискует, тот погибает»,
учитель к разочарованию господина, ожидавшего от него какого‑нибудь афоризма
или стихотворной строки, вывел только свое имя сверхотчетливыми, школьными
буквами. Господин поднес книгу к самому носу и прочел с вопросительной
интонацией, отчетливо выговаривая слоги: «Вик‑тор‑Де‑нейс‑де‑Рей‑кел?»
– Это имя, которое стоит у меня в паспорте, –
несколько напряженно сказал учитель.
– Ах, конечно, – кивнул мужчина. – К тому же
это нужно не мне, а моему сынишке, на будущее.
– Это ничего не меняет, – ответил учитель.
– Благодарю вас, – сказал мужчина и, пожимая
учителю руку, пощекотал ему ладонь – условный знак.
Гордый от того, что вписал свое имя в их скрижали, игнорируя
Сандру и ее просьбу, нет, ее приказ, учитель вышел на воздух, рассеянно
послушал разговор отдыхающих, безрезультатно поискал Рихарда Хармедама, отогнал
мысль о том, что надо бы обдумать продолжение своей речи, заметил, что делегаты
сторонятся его, видимо боясь помешать ему сосредоточиться. Они перебирали в
памяти военные эпизоды. Потом на крыльце появилась Алесандра Хармедам и
крикнула: «Доктор, доктор!», и он сперва подумал, что кто‑нибудь ранен,
нуждается в помощи врача, но без всяких сомнений ее призыв, не содержащий в
себе ничего страшного и вместе с тем смахивающий на приказ, был адресован ему,
она поманила его пальцем и подмигнула, подзывая его, будто слугу, и он
последовал за ней в комнату рядом с кухней, между столов с тазами и гладильных
досок. Она оперлась на полку, на которой стопкой были сложены мужские рубашки и
носовые платки, комната пахла паленой тканью.
– Подойди ближе, – сказала она. Она закусила
нижнюю губу, потом стала грызть ноготь.
– О чем ты собираешься говорить? – спросила она.
– О том, с чего я начал.
– О Фландрии?
– Именно.
– Что ты знаешь про Фландрию? Знаешь ли ты, что она
означает для наших людей?
– Уже слишком хорошо.
– Ха‑ха, – сказала она.
Плохая игра. Пансионерка, выступающая в самодеятельном
спектакле. Она взяла утюг, прижала его к щеке.
– Ты собой доволен? Ты рад? – спросила она.
– Более или менее.
– Заткнись, – сказала она. – Неужто перед
лицом Господа Бога и всех святых ты можешь быть доволен тем, что ты тут
устроил?
– Я никогда…
– Что никогда? Что никогда? Ты думаешь, это никогда не
всплыло бы и мы не узнали бы, что вы задержали доктора Хейрему на границе?!
Она изменилась до неузнаваемости, обеими руками вцепилась в
полку позади себя так, что жилы посинели и вздулись. Она тяжело дышала, ее
узкая грудь с ложбинкой толщиной в мизинец между двумя холмами вздымалась, как
у танцовщицы, живот у которой неподвижен, а плечи ходят ходуном. Она побелела
от ярости. Я шагнул было к ней, но она угрожающе подняла утюг тупым концом мне
навстречу.
– Это правда, что говорит Спранге: ты не фламандец?
– Кто?
– Ты голландец?
– Нет.
– Тоже нет! А! Значит, это правда, правда то, что он
говорит!
Она хотела отвернуться, расплющить свое искаженное отчаяньем
лицо о стену, но побоялась повернуться ко мне незащищенной спиной, она обуздала
свои губы, и на ее шее, словно канаты, проступили жилы. Мне показалось, что в
коридоре кто‑то слушает нас. Она завопила:
– Не думай, что тебе удастся удрать отсюда! Еще никто
не смел поступить со мной так, я перережу тебе глотку, я убью тебя…
Учитель смотрел на нее, как смотрят на незнакомую женщину,
он сказал ей, что он фламандец и что он был учителем немецкого и английского
языков в Атенее, но ее голова в венчике колючих черных волос откинулась назад,
и она захохотала:
– Ты думаешь, что мы здесь ничего не соображаем? Мы
знаем вас всех как облупленных, людишек из тайной полиции! У нас тоже есть
связи, менеер. Ах вы явились сюда вынюхивать! Ну что ж, ты сам этого захотел.
Гости еще ничего не знают, только Спранге и я, но…
– А откуда Спранге знает?..
– Откуда знает Спранге! Ха‑ха! – Лицо ее
перекосилось, и она зарыдала от злости. – От вас же пахнет! Воняет, знаешь
ты это или нет! Это же так характерно для тайной полиции, поручить еврею самую
грязную работу. И я… – Ее плечи затряслись.
– Ты ничем не пахнешь, – сказал учитель легко и
непринужденно.
– Я же видела это, но подумала, что это след операции,
мне и в голову не пришло!..
– Я обрезанный, – солгал учитель. – Как все
мужчины моего народа.
Ее пронзительный вопль был слышен, вероятно, во всем доме, и
он захохотал.
И когда смех, оборвавшись, застрял у него в горле, он
услышал голоса в коридоре и невольно взглянул на существо перед ним, на ее
искаженное лицо с оскалом зубов, руки, пытавшиеся утюгом защитить поруганное
лоно, и он мило улыбнулся ей.
– А я думал, что ты оттого так и возбудилась, что я
еврей. И потому была так покорна потом, Сандра, мой ангел.
Он почувствовал отвращение к самому себе, все поворачивая и
поворачивая нож в ее ране, он смотрел на нее, истекавшую ненавистью, сломанную,
застывшую на месте с перехваченным спазмом горлом, и он подумал: «Ее лицо
расплывается у меня на глазах, как странно, оно словно распадается на части».
Он протянул ей клетчатое, только что выглаженное кухонное полотенце из
ближайшей стопки, которое нестерпимо пахло крахмалом, и с недоверием наблюдал,
как из‑под прежнего лица проступает другое, которое – под шиферной крышей
Алмаута – он успел позабыть: то самое лицо, которое несколько дней назад в
беседке бального зала она обратила к торговцу автомобилями, и он узнал это
скользкое, замешенное на отчаянье и глупости безумие, вдруг проступившее на
этом лице.
– Я –
Граббе, – сказал он этому лицу и ударил по нему, слева и справа, кулаком,
твердым как камень.
В коридоре он нашел гораздо меньше сбежавшихся на крик
посланников, успокаивавшихся или пугавшихся при виде его, чем ожидал, они
растерянно топтались на месте, неожиданно вырванные из поминального ритуала,
учитель повернулся к ним, с незащищенной спиной, и пошел по коридору, через
холл, через входную дверь. Спранге нигде не было видно. В сумеречном парке
между машинами двигались зыбко очерченные силуэты. Мимо теплицы и пустующей
привратницкой – интересно, кто же здесь был привратником? – он вошел в
буковую аллею и повернул в кусты, где недавно прятался вместе с мальчиком,
присев на корточки, в полной уверенности, что Алмаут покорен. С трудом
продираясь через кусты, он услышал шум за спиной: словно несколько человек били
палками по стволам деревьев, поднимая дичь, но он не стал ждать дальше, когда
они приблизятся, и, услышав неподалеку рев осла, рванул по проселочной дороге к
деревне. Когда наконец трактир показался в поле его зрения, улица была
пустынной, и он зашагал быстрее, но по мере того, как он приближался, в нем
росло чувство вины перед мальчиком, которого он бросил в беде. Он заметил, что
многие жители, покинув свои дома, сейчас толпились у открытой двери трактира.
Подойдя поближе, он рассмотрел, что это были не крестьяне, а молодые парни в
синих тренировочных костюмах – очевидно, две футбольные команды, участвующие в
местном чемпионате. Учитель зашагал мимо, едва ли не прижимаясь к домам,
молодые люди, казалось, что‑то взволнованно рассматривали и обсуждали. Вот
звякнул колокольчик в дверях магазина, тявкнула собака, кто‑то откашлялся, и
тут он услышал, что по радио полным ходом идет репортаж футбольного матча,
заметил, что позади него, вдоль домов, на противоположной стороне улицы и рядом
с ним куда‑то спешат мужчины, и все – с той стороны, откуда пришел и он, как
будто все раньше прятались при входе в Роде Хук, а теперь сопровождали его к
кафе. Учитель шел посередине улицы, и двое молодых мужчин шагали рядом с ним –
слева и справа, в ногу, прямо, безразлично, не глядя на него.
Потом на него обратили внимание двое футболистов, они
подтолкнули друг друга локтями и что‑то крикнули остальным, перекрывая шум
радио. Радиокомментатор называл имена игроков, владевших мячом, публика
неистовствовала, изрыгала волны ярости, учитель шел прямо в бушующую толпу, и
вдруг несколько футболистов, стоящих на краю тротуара, закричали: «Да вот же
он! Эй, подонок!», и все отпрянули назад, образовав полукруг у входа. Учитель
сделал строгое лицо, как на площадке для игр, и хотел переступить через порог,
и тут вдруг позади коренастого мужчины в тренировочном костюме увидел низкий
открытый спортивный автомобиль Алесандры Хармедам и при мысли, что она может
ждать его в трактире, остановился как вкопанный. Вдоль шеренги футболистов он
двинулся к боковому входу, надеясь незаметно проскользнуть в свою комнату (Свою
комнату! Где ему ничего не принадлежало! Где он провел две ночи!), и вдруг
прямо перед ним возник Спранге, крепко держащий за руку мальчика. Скульптор
тихо и настойчиво говорил мальчику, что никто не причинит ему зла, если он, не
оказывая сопротивления, пойдет вместе с ним в замок. Мальчик с открытым ртом –
то ли от удивления, то ли оттого, что у него была вывихнута челюсть, –
показался учителю меньше ростом, он покорно повис на Спранге, когда тот потащил
его вперед, и неожиданно встал перед учителем, как пощечина, как мысль – яркая
вспышка боли, и учитель мог бы двинуть Верзеле в скулу, чтобы челюсть с треском
встала на положенное место.
После тягостного прощания с Сандрой учитель чувствовал
взвинченность, дрожь во всем теле – как пьяный.
– Полегче, eher ami[95], – сказал он
Спранге.
Окруженные мужчинами деревни – поскольку со всех улиц
стекались все новые молчаливые группы, которые вплоть до этого триумфального
момента стояли в настороженном ожидании, – все трое направились к
спортивной машине, из‑за руля которой выскочил светловолосый футболист и тут же
дал стрекача, как только его обложил как следует коренастый спортсмен в
тренировочном костюме. В тусклом свете фонарей, скрестив руки, стоял
трактирщик, пунцовый и потный, он разговаривал с деревенским полицейским; когда
они, окруженные толпой, приблизились, он поднял руку, словно уличный
регулировщик, и громким голосом возвестил, дабы его услышала вся деревня, что
все замечательно, но этот номер не пройдет. Эти двое, заявил он, еще не
уплатили ему по счету. Спранге не слушал его и, нахмурив лоб, изучал крыло
автомобиля, заметив на нем не то пятно, не то вмятину.
– Эй, Спранге, я с тобой говорю, – сказал
трактирщик.
Спранге выпрямился и сделал странный жест: как будто желая
отпихнуть его бедром, дернулся нижней частью тела – так в маленьком цирке,
колесящем по нашей провинции, доисторический клоун выражает свое неудовольствие
за спиной усыпанного блестками, напудренного помощника фокусника – Гастон,
заставляющий безудержно хохотать наших детишек, а юных девиц, скромно потупив
глазки, лизать свое розовое мороженое, – с ловкостью, которую трудно было
ожидать от его массивной фигуры, перепрыгнул через обтекаемую дверцу и уселся
за руль. Жандарм, подняв на уровень груди резиновую дубинку, от удара которой
бывают внутренние кровоизлияния, преградил учителю дорогу и придержал его,
окруженного деревенскими жителями, на расстоянии. Тусклый свет двух уличных
фонарей, свечение витрины бакалейной лавки и неоновой вывески кафе напомнили
учителю, вписанному в жуткую картину, иллюстрацию из немецкого учебника его
отца: Вильгельм Телль[96] меж скал, усыпанных эдельвейсами, призывает
горных жителей. И призыв действительно раздался: трактирщик возопил, обращаясь
к футболистам и бюргерам, что замок снова пошел против деревни, доколе все это
будет продолжаться, снова преступник избегает наказания, кто они в конце
концов: рабы или мужчины? Но его клич – слишком патетический, слишком цветистый
– был встречен неодобрительным ропотом, спортивная машина из замка явно
производила на них более сильное, более действенное впечатление, трактирщик
почувствовал это, его голос сник, перешел в невнятное бормотание, птичью трель,
вздох.
Спранге, испытывая сочувствие, а может, удовлетворение,
опершись на дверцу, поднялся в машине и хлопнул трактирщика по плечу.
– Ну‑ну, – сказал Спранге, – не принимай все
так близко к сердцу, Пир, ну их, эти деньги… – Трактирщик придвинулся
ближе, и они, понизив голос, зашептались, называя какие‑то суммы.
И тогда мальчик совершил нечто абсолютно неожиданное, нечто
такое, что представить себе не мог даже учитель. Он пронзительно заверещал и
прыгнул в толпу, попятившуюся назад:
– Они задержали меня, Пир схватил меня в трактире! Я
хочу говорить с пастором, я хочу исповедаться!
Деревенские испугались, и учитель, внимательно вглядевшись,
мигом распознал простейшую бойскаутскую уловку, которая удалась, мальчик
привлек к себе внимание плотно сгрудившейся толпы, она теснилась теперь вокруг
бьющегося и визжащего эпилептика полутораметрового роста, к которому пробивался
жандарм, учитель глубоко вздохнул и рванул прочь, мимо немногочисленных
зрителей, задержавшихся возле него, они с удивлением уступали ему дорогу.
Длинными прыжками кенгуру он понесся в противоположную от толпы сторону, нырнул
в темный конец деревенской улицы и, промчавшись метров триста, достиг церкви,
над массивной лепной дверью которой горела электрическая лампочка.
Дверь была закрыта. Учитель дернул за искусно выкованную
щеколду. Стон, сиплый вой толпы, визгливые женские голоса доносились сюда, и он
увидел сбоку от церкви, подле керамических плиток писсуаров, старую женщину со
шваброй и бутылкой молока, держась рукой за стену, он скользнул туда, поцарапал
ногу над саднящей лодыжкой о металлические перильца вокруг писсуаров, врезался
в старуху, оттолкнул ее и очутился в боковом приделе пахнущей ладаном, холодом
и отсыревшей известкой церкви. Он перегородил боковую дверь, через которую
ввалился, дубовой скамьей, уселся на нее и перевел дух. Потер ногу. Трясущимися
руками бессмысленно, словно желая разогреться, начал тереть нейлоновый носок,
не пропускавший, по его мнению, пот. Бесшумно и плавно – звука
поворачивающегося ключа не было слышно – распахнулись главные двери церкви.
Темнота внутри, к которой его глаза еще не успели привыкнуть, взорвалась
голосами, пляшущие, сквернословящие мужчины моментально заполнили центральный
проход. Учитель рухнул на колени и пополз – а горлопаны уже отступали назад,
гонимые гневным, высоким голосом, возвещающим, что это Дом Господень, –
пополз, невидимый и неслышимый, за украшенную резьбой кафедру, за которой во
время воскресной мессы сидела местная знать. Учитель распластался вдоль
кафедры, припав к бархатному ковру на дощатом полу и подтянув к животу все еще
мокрые ноги. Свернувшись, как эмбрион, он молил о мире. И был услышан. Гневный
голос, пасторский голос, размягченный вином и ежедневными приказаниями, набрал
силу и зазвучал с еще большей угрозой, изгоняя нечестивцев из храма, ему вторил
другой голос – жандарма или футбольного тренера, а может, строительного
рабочего, не тронутый благоговением или набожностью. Мужчины переговаривались,
толпа выливалась назад в вечерние улицы. В церкви стало тихо – сладкое, мирное,
сокровенное мгновение. Учитель не шевелился. Он думал: я хочу остаться здесь,
лежать здесь целую неделю и не двигаться. В горле у него стучала артерия. И в
висках. Кто‑то вздыхал, по проходу шаркали чьи‑то подошвы.
– Эге‑ге‑гей, – крикнул мальчик, и пасторский
голос произнес:
– Где вы? Немедленно выходите.
– Менеер, – громко зашептал мальчик. – Выходите
же.
Учитель лежал свернувшись, слушая, как щелкает возле его уха
древоточец. Позже он решил, что вел себя так, поскольку боялся, что Спранге
спрятался в одном из нефов, а также стыдился проступившей на его брюках эрекции
– следствия его страха. Неблагоразумно, упрямо он, затаив дыхание, думал: «Ищи
меня, найди меня».
Двое пошли вдоль жалобно скрипящих стульев, шаря по рядам.
– Менеер, – шипел мальчик. – Менеер. – А
потом: – Наверное, лучше включить свет.
– Нет, – возразил размягченный голос. Перед образом
святого Рохуса горела свеча, ярко раскрашенный святой наискосок от
скорчившегося учителя приподнимал вверх свой плащ, оголив колени, изящная
египетская гончая на высоте оторочки плаща высовывала позолоченный язык.
Учитель застонал. Они нашли его. Он сказал:
– Я не могу пошевелиться, меня парализовало.
Духовник оказался совсем юным, облачение не подобало ему,
казалось слишком широким и болталось, как взятый напрокат маскарадный костюм,
на его костлявой фигуре.
– Ты должен встать, – сказал священник, – попытайся,
тебе нельзя здесь оставаться. Ни при каких обстоятельствах.
Он потянул учителя за руку.
– Я не могу.
Священник опустился на колени и, протянув руки в темный,
узкий собачий ящик, стал массировать затылок и плечо учителю, громко
захохотавшему, когда и мальчик начал дергать его за ноги.
– Вот так‑то будет лучше, – сказал священник.
Учитель думал: «Все они – и Сандра, и эти двое пахнущие
ладаном, и Фредин, когда стемнеет, и даже Граббе – влезают мне под кожу, сам же
я никого не трогаю», и он почувствовал, как вернувшееся доверие расправило его
члены, высокий и просторный купол церкви больше не пугал его, когда снаружи
громко вскрикнула девушка или мужчина с необычайно высоким голосом. В тот же
миг одно из оконцев разлетелось вдребезги, камень загрохотал по деревянным
скамьям, по изразцам.
– Чтоб вам всем ни дна ни покрышки! – взревел
священник и, подхватив полы своей рясы, помчался к порталу; он рывком распахнул
дверь и на местном диалекте изверг проклятия на церковную площадь. При свете
свечи учитель на четвереньках выполз из‑под кафедры на гладкий каменный пол.
Мальчик с несгибаемым упорством помог ему подняться, и вот уже учитель сидит,
откинувшись на стуле с прибитой дощечкой: Нотариус Феркест. Рядом с ним –
раскрашенный рельеф: вторая остановка на крестном пути.
Покачивая головой, к ним шел священник.
– Невероятно, – бормотал он. – Ну как дела?
Получше? Скорее всего, это артрит, у моего брата тоже было нечто в этом роде.
– Да что там, – сказал мальчик, – это просто
от страха. Он так струхнул, что у него…
– Тс‑с. Тише.
Они увидели, как по церкви, судорожно всхлипывая, все с той
же шваброй и бутылкой молока в руках ковыляет старуха, отгонявшая учителя от
боковой двери. Заметив их, она заголосила:
– Господин капеллан, как же можно допустить такое? Это
все он, все он виноват. Да, твоя вина, бандит, – выкрикнула она
пронзительно, когда учитель попытался что‑то сказать. – Скоро они разнесут
всю церковь, социалисты проклятые!
– Я пришлю вам чек, – сказал учитель, обращаясь к
трактирщику, к Сандре, к капеллану.
– На сколько? – Старуха пустила слюну. – Ты
хоть представляешь, сколько это стоит?
– Оставь нас в покое, Джаннеке, – сказал капеллан.
Истекая слюной, она начала передвигать стулья, инспектируя все царапины, со
всех сторон оглядела камень. У учителя застучали зубы, он подсунул кулак под
подбородок, рука тоже затряслась.
– Человек человеку волк, – сказал капеллан.
Учитель хотел было ему ответить, но не проронил ни звука, он
думал: «В чаше для причастия наверняка должно быть вино, меня мучает жажда».
Мальчик нервно зевнул.
– Неужели их ничему не научили все ужасы этих последних
лет, – сказал капеллан, и его голос был угрюмым, старым, расслабленным.
Двое евангелистов за его спиной поддерживали проповедническую кафедру, учитель
думал: «Если б можно было остаться здесь жить, пока не стану седым и скрюченным
стариком, петь молитвы, отдыхать, желать всем блага. Желания тела и души
растают как дым, я буду смотреть на одно‑единственное изображение, молиться,
довольствоваться всем, доверяться ближнему». Он встал.
– Святой отец, – обратился он к пастору, –
нельзя ли нам (ему, безымянному рассказчику, и его мальчику‑пройдохе)
переночевать здесь?
– Нет, – ответил капеллан.
– Никто не станет здесь на меня охотиться. Церковь –
святое место.
– Кому ты это рассказываешь, – небрежно отмахнулся
священник.
Учитель взял его теплые сухие руки в свои и сказал, что
обязательно вышлет ему чек, капеллан только должен назвать сумму.
– Это обойдется не меньше, чем в сорок тысяч франков,
скажите ему! – взвизгнула старая служительница.
– Тебя что, бешеная собака укусила? – нахамил
учителю мальчик.
Капеллан наморщил лоб, прикидывая, и пробормотал:
– Да, что‑то в этом роде. Около сорока. Сами видите.
Позвоните нам в ближайшие дни.
Он направился впереди всех за алтарь. Пока учитель и мальчик
блуждали меж церковных одеяний, книг, кружев и холстов, ящиков для
пожертвований, молельных скамеечек, подсвечников, ведер для святой воды и
алебард, пастор выглянул наружу, исчез, снова возник из неуклонно сгущавшейся
тьмы, прошептал:
– Все спокойно.
– Проверьте еще раз с правой стороны, – сказал
мальчик.
– Да нет же, дружок, улица пуста, они стоят перед
главным входом.
Капеллан нарисовал большим пальцем крестик на лбу мальчика и
бросил «До скорого» учителю, остановившемуся в дверном проеме, на фоне
сумеречного неба.
– Куда мы идем? – спросил учитель.
– Да тише вы! – тявкнул мальчик.
Учитель прижался к порталу, затем оттолкнулся и стартовал со
всех ног вдоль ограды кладбища, по аллее, обсаженной кипарисами, затем по
оврагу, пахнущему аммиаком, по гравию вдоль железной дороги, к его удивлению и
радости, мальчик легко поспевал за ним, бежал рядом и дышал носом. За ними,
разорвав густые сумерки, разорвав ночь, взвыла сирена, послышались топот и
голоса преследователей, крики.
Учитель хотел вначале бежать вдоль железной дороги и
нагнулся, когда мальчик пробормотал ему что‑то, но возле шлагбаума повернул
следом за мелькающими ногами Верзеле и помчался мимо домика путевого обходчика,
он дышал равномерно, в такт сопению впереди него, в горле у него пересохло, в
ушах звенело, однако он ощущал какой‑то ритм в своем беге, они добежали до
проселочной дороги с большим отрывом. Время от времени он неловко ступал на
ногу, и тогда лодыжку пронзала острая боль. Медно переливаясь, покачивалась
рожь, они врезались в гущу колосьев, окруженные облаком мух. За ними, далеко
позади, по полю рассыпались преследователи. Учитель полагал, что футболисты
скоро догонят их, и он – в это мгновение – упрекнул себя за то, что много лет
назад не послушал Элизабет, когда она настаивала на маленьком «рено», но
преследователи потеряли их след и заспорили, какую избрать тактику, потом они
выстроились длинной дугой, шипы их силуэтов вонзились в горизонт, и они
двинулись вперед, топча рожь.
В небе проступила скорлупа луны, осветившей ландшафт с
копошащимися на поле людьми, пленников, ждавших нападения со всех сторон. Вдруг
что‑то оборвалось, учитель вынужден был остановиться. Мальчик вернулся,
выругался.
– Селезенка.
Учитель хватал ртом воздух, его вырвало желчью.
– Черт побери! – крикнул мальчик. Он дернул его за
руку вниз, в самую гущу колосьев. Впереди просигналила машина, два долгих, два‑три
коротких гудка, в ответ зазвучали отрывистые сиплые приказы по‑немецки. На
западе, над низкой неровной линией колосьев возникли – когда учитель высунул из
них свою раскалывающуюся от боли голову – силуэты, люди, пригнувшись, бежали
вперед. Приказы на немецком были хорошо понятны. На том месте, где мальчик
лежал рядом с ним на тощем ложе из помятых стеблей, учитель встал на колени и
двумя пальцами заткнул уши, но новый звук вбуравливался в мозг. У солдат,
шедших с запада, слева от него, были собаки, исходя лаем, они рвались с
поводков. Какую безучастность хранила земля. Воздух отступал под натиском лая и
человечьих голосов, подзадоривавших собак. И поднялся ужасный ветер,
наполнивший неистовством колосья, он прошелся по полям, впадинам между холмами,
кронами деревьев, вспенил волны на далеком побережье.
Учитель вспомнил, что, когда они пробегали мимо домика
путевого обходчика, ставни были открыты, и, пробегая мимо окна, он увидел в
комнате две женские фигуры в свете керосиновой лампы, они склонились над
кроватью, в которой лежал не то ребенок, не то карлик, свечи на ночном столике
освещали горбатившийся грязный саван, и он подумал: мертвого не поднимет этот
святотатственный плач собак и солдат, раздирающий мир на части. Псы
приближались, тщательно прочесывая каждый свой участок, расстояние между ними
становилось все меньше. Тело учителя окатило жаркой волной, и он скинул с себя
пиджак, расстегнул браслет часов и положил их на скомканный пиджак, расстегнул
брючный ремень, стащил с себя брюки, сбросил промокшие ботинки, сорвал рубашку,
отшвырнул в сторону трусы, выпрямился и пошел по волнующемуся колосьями полю
туда, где, по его мнению, находился мальчик, и тут же наткнулся на первый
форпост – тихого мужчину в толстом коричневом твидовом костюме, который молча
стоял и ждал, упершись в бока руками. Учитель подошел к нему почти вплотную, полный
безмерного удивления. Мужчина нагнулся и схватил учителя двумя необычайно
длинными и крепкими руками, замкнувшимися в замок, – так иногда во сне
ученик пансиона обнимает подушку.
(Ноябрь.)
Кто это стоит и разговаривает с непотребной бабой, которая
должна носить мне ужин, но последние дни жужжит у меня над ухом и не хочет
приносить мне сегодняшнюю газету? Кто? Сначала я подумал: это Корнейл ее
инструктирует, но теперь я знаю, что это не кто иной, как Боггер, этот
дерьмовый портье, который сидит при входе в отель, где я жил, когда был
учителем. Это не так уж и удивительно, потому что отель находится совсем рядом.
Отсюда надо пройти восемь домов налево, потом за угол, выходишь на дамбу, идешь
по ней, а дальше поворот, который ведет в северную часть города, в общем,
получается восемь улиц и площадь после этой улицы, слева, если идти отсюда,
прямо напротив Памятника Погибшим Морякам, не ошибешься, там он и стоит,
горбатый и зубчатый, покрытый известью торт с зелеными балконами – отель
«Титаник», где портье притворялся, будто протирает стекло, отделяющее холл от
ресторана, когда я выходил из отеля. Теперь он тарахтит и кудахчет в трех с
половиной метрах от моего правого плеча! Этот тип, бежавший из Северной Франции
или от французской границы, потому что вылезло на свет его жульничество с
ликерами или духами, и тогда его приютила в «Титанике» Принцесса Рыб.
Не могу сказать, что он плохо справлялся со своей работой. В
сезон он дежурит на вокзале. Любого господина в аскотовом галстуке и с
чемоданом уже в поезде встречает извивающийся проныра, Богтер – в форменной
фуражке «Титаника» – уверяет, будто отель, в котором господин заказал себе
номер, послал его с уведомлением, что свободных мест нет, а посему не
проследует ли господин турист за ним в dependence[97] (иногда Боггер почтительно говорит: «В
родственное предприятие»). Или же сообщает, что уважаемый путешественник был
столь наивен, что зарезервировал себе номер в отеле, полном вшей и воров, тогда
как надо было бы предпочесть более дешевый, более известный и более удобный
отель «Титаник». Щелчок по фуражке nonchalant[98] двумя пальцами. Любезность в каждом жесте.
Улыбка, не обнажающая зубов. И вот этот подлипала стоит и болтает в коридоре,
праведный боже! Поздно вечером Боггер обычно ходит на танцы в «Белое море» или
в «Пирлалу». Там он выпивает с одной или двумя из двенадцати дам среднего
возраста, выдающих себя за вдов, десять стаканов пива. Иногда, когда все
дансинги закрываются, он берет с собой даму или дам в отель. Вместе с поваром
они усаживаются на кухне за «Шамбертеном» или «Рамбуйе». Вспархивает
протестующая, но податливая рука, мужская рука скидывается с бедра. «Оставь
меня в покое». – «Что с тобой сделается?» – «Что ты себе позволяешь?» –
«Мы ведь не за этим сюда пришли, Ирма». – «Кто бы мог подумать,
Алма». – «Ничего не поделаешь, девочки, ничего не поделаешь». Все
кончается бесстыдными стонами и ржанием среди холодильников, кофемолок, котлов
и печей, а англичане, отходящие в отеле ко сну, грешат на кошек и лошадей.
Почему он вешает Фредин лапшу на уши? Я не могу понять, о чем они треплются, но
я вижу и слышу, как они говорят, будто пользуюсь эндоскопом, любопытной трубкой
с камерой на конце, которая скользит по внутренностям и служит для микроскопических
исследований: «Ну что, красотка, завинтим винт?» А потом идет в ход одна из его
поговорок: «Хоть мужчина не винтовка, но стреляет очень ловко!» А ее, шлюху, я
не слышу. И не вижу. И это хорошо. А Боггер уходит. На поиски других жертв. А
она, да, она остается стоять в коридоре, засунув руку в карман фартука и
перебирая звякающие там ключи. А еще в ее кармане: очки, вставные челюсти,
слуховые аппараты, которые она отобрала у других.
(Ноябрь.)
С той минуты, когда произошло короткое замыкание,
заставившее нас сидеть в темноте, она думает, что ей все позволено. Она еще,
чего доброго, опрокинет мне на бумаги чернильницу. И что тогда?
Когда исчез Боггер, она заявляется ко мне со вчерашней
газетой и свежим «Спортом» под мышкой. Усаживается, не спросив разрешения.
Хозяйка дома. Таращится на мой стол. Говорит, что всю ночь не спала. Я тоже не
спал, говорю я. Она говорит, что все это время думала обо мне, я ее
единственный друг на всем белом свете, единственный, кто не отказывается ее
слушать и не пристает, ну, сам понимаешь с чем. Как положено отвечать в таких
случаях? Я молчу.
– Все считают меня дерьмом собачьим, – говорит
она.
– Я не считаю.
– Да, ты не считаешь. – Она сидит на приступке
возле кровати. Не хочет уходить.
– А все считают, – говорит она. Кашляет. – И
я не могу ничего с этим поделать.
Я смотрю на свою чернильницу. Superchrome ink writes dry
with wet ink, available in five super colours. Turquoise Blue, Jade Green, Red,
Blue Black and Jet Black[99].
Четыре темперамента, плюс один. Вода, огонь, земля, воздух, плюс один.
Пришествие, нисхождение, ожидание, возвращение, плюс один. Черная желчь, кровь,
желтая желчь и белая слюна, плюс один. Черви: Эрос, Пики: Дух, Трефы: Тело,
Бубны: Интеллект, плюс один, жокер.
– Ты все время садишь и пишешь. И охота же тебе…
Уходя, она изо всех сил хлопает дверью, будто хочет, чтобы
это услышал Корнейл, услышали все. Теперь, когда она ушла, мне не пишется. И
охота тебе… В комнате полно мух, возможно ли это? Я не могу открыть окно, а
дверь открывается и закрывается слишком быстро. Мухи плодятся за обоями. Теперь,
когда она ушла, мне нужно писать.
– Ладно, не бери в голову.
Я не отважился возразить ей, что мне безразлично, видит бог,
абсолютно безразлично все, что она говорит. Я бы с большим удовольствием
рассказал ей, что потерял очки и с этих пор не переношу ни малейшего сквозняка,
не переношу солнечных лучей, мои глаза тут же начинают слезиться, а еще я не
могу переносить женского голоса, поющего слишком громко и слишком высоко, а еще
кошачьего плача. А вот ее присутствие и ее истории я как раз могу переносить.
Но мне не хотелось ей говорить это, она тяжело вздыхает и чего‑то ждет от меня.
Вот что она мне рассказала:
Она очень хорошо помнит, как однажды в воскресный день она в
своих черных длинных шерстяных чулках, с розовым бантом, вернулась домой после
вечерни, держа молитвенник с золоченым обрезом и вытисненным на переплете
крестом в одной руке и крученую свечку для первого причастия – в другой. Свечку
она отдала Матери, чтобы та положила ее для сохранности в вату. В углу
мансарды, опустив ноги в лохань с теплой водой, сидел Отец, поставив радом свои
кломпы[100], и когда она
вошла, он не проронил ни слова. Возле очага сидел какой‑то незнакомец, его ноги
в черных ботинках упирались в кирпичный бортик возле самого огня, весело
пляшущего над ароматными сосновыми брусками, вкусно пахнущими дымом. Она не
знала этого человека, но он был явно местный, на нем были такие же вельветовые
брюки, как у Отца, и черный пиджак, как от отцовского воскресного костюма, и
лицо у него было такое же смуглое и квадратное, и руки – о которых она часто
потом думала – были в тех же мозолистых шишках, так же покрыты пучками волос и
с такими же короткими выпуклыми ногтями. Отец сказал: «Вот она, Вантен», и
светло‑голубые, ясные глаза мужчины начали высасывать ее, невыносимо долго.
Мать вышла за дверь, чтобы убрать свечку. Незнакомец сказал: «В общем‑то, она
старовата». «Я знаю», – сказал Отец. «Такую поди и не трахнешь,
Ферхаген», – сказал незнакомец. Она подумала: немедленно бежать прочь
отсюда, я сейчас зареву, ибо она поняла, что намеревается сделать мужчина, но
потом она решила, что Мать этого никогда не допустит. Мужчина собрался уходить,
Отец – Мать уже давно и думать забыла про всякие свечи, а возилась с тремя
братишками и хнычущей сестренкой – о чем‑то еще потолковал с незнакомцем у
калитки, и тот кивал с таким важным видом, будто хозяин, который расплачивается
в парадной комнате своего дома с сезонными рабочими, помогавшими ему при уборке
урожая. Незнакомец видел ее еще лишь раз, не больше двух минут, перед тем как
ее объездил, дав ей выпить какого‑то темно‑зеленого зелья, от которого она
впала в полное беспамятство. На двадцатом году своей жизни, когда она поняла,
что впредь должна совершенно одна заботиться о трех своих братишках и
сестренке, поскольку Мать тогда же и умерла, она поняла, что с ней сделали, она
часто думала о том мужчине, которого в деревне все звали Длинным Вантеном, хотя
старались говорить о нем как можно реже, он вместе со своими сыновьями славился
как искусный забойщик свиней, а еще его приглашали во многие дома, когда нужно
было обиходить молодую девушку, как правило старшую дочь в плодовитом
семействе. Мужчина что‑то вдавил ей вовнутрь, это она поняла, и на двадцатом
году, все чаще и чаще разглядывая в зеркале отцовской спальни свои мощные
бедра, широкие плечи, смуглую кожу и пушок, нет, нет, волосы на подбородке и
над верхней губой, она прокляла мужчину и его руки, и по мере того как мышцы на
ее руках наливались силой, подбородок и щеки ее покрывались голубизной от
бритья, ловкая и сильная, как мужчина (как тот, кого никогда не «трахнет»
мужчина, – не мужчина и не женщина), заботилась об остальных детях,
вырастила их и похоронила Отца, который так решил. Учитель думал: «Это
происходит не во Фландрии, где совершают паломничества к реке Изер, потому что
там лежат погибшие, где учителю вроде меня выплачивают содержание за тринадцать
месяцев». И еще: «Это исключение, как если бы вдруг стало известно, что
образовался трест, который сбывал бы дешевые рабочие квартиры, получая триста
процентов прибыли!» Учитель отвернулся от говорящего существа, казавшегося ему
поросшим шерстью, словно обезьяна, говорящего голосом трактирщика. Существо это
сказало: «Я никогда не
жаловалась, и меня утешает, что, когда настанет мой смертный час, я смогу
сказать, что исполнила свой долг. Детишки нашей Лизы всегда рады, когда видят
меня, потому что я всегда сую им карамельку, если Лиза не видит. И опять же
благодаря мне Лиза так удачно вышла замуж, а наш Ян получил такую хорошую
должность на таможне. Потому что, не будь меня, гробились бы оба в поле и не
видать бы им школы, как своих ушей. Вот только в городе я никак не могу
привыкнуть. Если б я могла, я обязательно сняла бы в нашей деревне домик или
комнату. А может, нанялась бы в служанки к пастору где‑нибудь за городом.
Потому что в городе все такие затравленные. И в упор тебя не видят. Считают
тебя дерьмом. Если б я могла изменить, чтобы»…
Учитель встал из‑за своего стола, с трудом различая
очертания комнаты в этом буравящем мозг свете, он положил руку ей на горло и
прижался лбом к жестким, как проволока, волосам у нее на виске. Она погладила
его по спине, ее затылок был соленым и липким, она отстранила его и сказала:
«Нечего тебе печалиться по этому поводу» и «Ты же не будешь опять кричать,
скажи, правда, тебе нельзя кричать». Он плохо видел ее, его глаза не позволяли
ему этого, он словно смотрел сквозь никуда не годные очки, изображение
расползалось и двоилось (так в лагере в Польше дети впервые в своей жизни
увидели Луна‑парк, карусель с лошадками, сквозь искажающие стекла барака, куда
их заперли), и он сказал: «Я не буду кричать». Мухи облепили его, пот заливал
его неподвижные глаза, никто еще не мог настолько к нему приблизиться, и, снова
сев за стол, он сковырнул ручкой одну из присохших рыбьих чешуек и сказал: «Все
время писать, в этом смысл того, чтобы…» – и подумал: «Она похожа на
разрушающееся деревянное здание, на руины замка, в которых играют дети». Он
высморкался, отогнал танцевавших вокруг него мух, привлеченных запахом его
холодного пота.
К сведению доктора Корнейла ван ден Бруке:
1. Я убегу.
2. Мое имя написано на той стороне двери. По чьему
приказу мое имя вынесено туда? Какое из имен они выбрали?
3. Сначала меня избили полицейские. Необходимо принять
меры. Некоторые называли его: Зара. Он был вооружен. Черный пояс. Цыган.
Ребенком был отправлен в лагерь на территории Польши. Я думаю, это был третий
блок. Не скрывается ли этот агент в соседней комнате, № 82, под именем
пациента Макса?
4. Когда я был избит, мне неизвестно. Ваша задача
установить это. В любом случае: после первой серии ударов, длившейся минут
двадцать, я был доставлен в хакебейновский Центр торговли деревом и мебелью. Я
могу указать это место по запаху препарата, которым пропитывают дерево. Это
было после полудня, там был старый Эдмонд Хакебейн – он отдал приказ начать
вторую серию, – наверное, это было до пяти вечера, потому что около пяти
господин Хакебейн уходит играть в бридж на Гроте Маркт, с пяти до восьми в
«Таверне Брейгеля».
5. Во время второй серии те, которые меня били, имели
при себе дубинки, они были похожи на гавкающих и визжащих псов.
6. Когда в Алмауте я пил чай с юфрау A. X. и менеером
Спранге (имя неизвестно), мне подсыпали в чай какое‑то одурманивающее средство.
С этого момента я спал везде, где бы я ни был. Эту гадость подсыпают мне в пищу
и здесь. За такое вас можно привлечь к судебной ответственности.
7. Граббе у поливального шланга.
8. Здесь не госпиталь.
9. Машина, которая доставила меня сюда, была грузовиком
Пира‑С‑Веревкой. Не думайте, что это от меня ускользнуло. Я опять определил
это, как слепец, по запаху. По запаху свиней и металла.
10. Возможное опровержение пункта 6. В Алмауте пили
чай. Чай пробуждает. Каково происхождение чая? Согласно легенде – от Бодидхармы[101], который,
рассердившись на самого себя за то, что заснул во время медитации, отрезал себе
веки, чтобы отныне всегда держать глаза открытыми. Веки упали на землю и
произросли чайным листом. Кстати: Граббе сказал одному из своих подчиненных:
«Чтобы ты не заснул (сон – это незнание), я отрежу тебе веки».
11. Как мог Граббе быть шарфюрером и Спранге
(прирожденный подчиненный) – тоже? Значит, Спранге лгал. Значит, Спранге
будет лгать и сейчас, доктор, если он явится вместе с вами во время обхода и
будет нашептывать вам на ухо всякую чепуху про меня. Кто разрешит Спранге
совершить медицинский обход?
12. Первые два удара были нанесены полицейским, смотри
пункт 3. Это значит, что он в любом случае несет ответственность за ущерб,
нанесенный мне. От первых ударов у меня появилась вмятина на виске.
Доказательство: вмятина ощущается до сих пор. Почки до сих пор опухшие. Под
вторым ударом триплекс с треском раскалывается на составляющие его слои. Образ:
разрушающийся дом в замедленной съемке, как будто его, словно губку, небрежно
раздирает невидимая рука.
13. Ваша попытка дать моему интернированию логическое
объяснение (как будто мне не все равно), настойчиво внушаемое мне вашей
подчиненной юфрау Фредин, будто я тронулся умом в школе, когда на площадке для
игр появилась моя бывшая жена Э., полностью провалилась. Я не принимаю
подобного объяснения, менеер ван ден Бруке! Подобное объяснение устраивает вас,
мне же оно ничего не дает.
14. Я в любую минуту готов сделать заявление, что – в
противоположность насильственным действиям господ из Союза – ваши служители,
при всей их грубости, ни разу не причинили мне боли.
Ваш покорный слуга, № 84
P.S. Естественно, я не оставляю вам своего адреса. Вы тщетно
будете меня искать. Так же, как и Граббе.
Словно туча мошкары, роящейся в парке, столпились бывшие
бойцы Восточного фронта, в гражданской одежде, бесконечно скорбящие о
малочисленности их рядов и недостаточной силе оружия, гордящиеся своими ранами
и верой, а я стоял у гигантской мраморной статуи, вздымавшей факел, – огни
Алмаута освещали парк, куда доносились голоса испуганных служанок, которые
приводили в порядок паркет и обвиняли друг друга, пытаясь найти виновника
пожара. Исаак Луриа де Лесу[102] утверждает, что душа умершего может вселиться
в душу несчастливого человека, дабы поддержать его и наставить, однако душа
Граббе не достигла меня. Я ведь не принадлежу к людям «другого калибра», элите,
которую он и Вождь хотели объединить вокруг себя. Его голос, звучащий теперь в
голосах его сателлитов, не стал трубным гласом, а остался лишь смехотворным
квохтаньем жалкого заговора. Наледь вокруг его души… Оглушительные деревенские
фанфары, ветер!
Господа вгрызались в свою память.
– В Пилау было совсем другое, уж я‑то могу вам об этом
рассказать! А когда мы с Яном прибыли в Данциг, там было, доложу я вам, совсем
не как у монахини под юбкой! Там нас, не глядя, фламандец ты или кто другой,
просто ставили к стенке с поднятыми вверх руками, и мы стояли так, не смея
пошевелиться, пока корабли не были набиты до отказа, и тогда лишь они
отплывали. Вот Ян и говорит мне: «Постой!», а потом ушел куда‑то и вернулся
белый как бумага. «Идем», – говорит мне. Было темно как в аду, и мы
увидели двоих, переодетых в женскую одежду, они хотели на лодке добраться до
корабля. Они висели там, в женских юбках, из‑под которых выглядывали
сапоги, – на портовом кране с плакатами на животе. Этот Ян, вы ж его
знаете, он не боится ни бога, ни черта, а тут и он струхнул. Хотите верьте,
хотите нет, все наши сэкономленные деньги – около десяти тысячи марок – мы
выложили вдовам, купив каждой по ребенку, и потом мы с Яном на нашем прекрасном
нижненемецком стали объяснять, что мы несчастные отцы, потерявшие все, а это
так и было, ведь теперь у нас и ржавого гвоздя не было, и мы вопили как
ненормальные: «Там наши жены, на корабле! Пустите нас, пожалуйста!» И когда
бомбы, словно тухлые яйца, начали шлепаться вокруг нас, мы отплыли на этом
корабле. Нашлись и другие умники, которые пробовали сделать то же самое – с
узелками детской одежды, некоторые даже с подушками, они причитали над ними:
«Ах, детка, ах, родная», но все они получили пулю, и, прежде чем мы успели
поднять якорь, они уже лежали кучей, человек шесть, с их подушками…
«…сведения были скудны, но мы считали: если мы не выдержим,
вся Европа будет ввергнута в пучину несчастья. Во что бы то ни стало мы должны
были удержать дамбу, защищавшую от Ивана. Вспомните ту зиму. В общем, мы не
удержались. Я должен был, поскольку был самым младшим, доставить сообщение на
фланг Джефа Ландсмана. Но я не смог никого найти, потому что их давно уже
вырубили, но от нас это скрывали. По ледяному полю я добрался на своем мопеде
до какой‑то деревушки. Я рассчитывал найти там еду. В деревянном домишке я
обнаружил трех стариков, которые встали при моем появлении. Помните, как Иван
наступал нам на пятки? Они спокойно дали мне хлеба и козьего сыра, и когда я
пошел к выходу, каждый из них поднял руку. „Хайль!“ – сказали они, а ведь они
были чистые русские, и их соотечественники, их освободители, ха‑ха‑ха, были уже
на другом конце улицы. Этого я не забуду никогда. Это навсегда останется во
мне, как…»
«Мы проводили наш отпуск в Гамбурге!»
«Недостаточный приток молодой крови уже понемногу
компенсируется. Слава богу… Ибо тот, кому недостает молодой крови, новых сил…»
«Мы должны уяснить, что восемьсот семьдесят наших друзей
погибли благодаря заботам независимого фронта».
«Желтый и черный, это цвета нашего народа, мой дорогой,
цвета тигра, но когда приходит нужда и тайное оружие становится предпочтительней
оружия явного, они превращаются в полосы осы…»
Так беседовали придворные мертвого Граббе. Превращая войну в
естественную нормальную встряску, политическую передислокацию, экономический
эксперимент, все – во имя их веры.
Придворный
схватил меня и потащил, будто мешок с солью. Говорил ли он мне
успокаивающие слова, молчал, применил ли прием карате и ударил по затылку –
этого я не помню и никто мне этого не расскажет. Он просто протянул мне свой
пиджак или накинул его мне на плечи, а потом, избив, они доставили меня сюда, к
Корнейлу, которому кто‑то платит: Сандра или государство, чтобы он держал меня
под наблюдением. Непонимание держит меня в заточении. Я не могу этого вынести.
Непонимание привело меня к Сандре. В то время я думал, что чем упрямее и
быстрее, чем усерднее я преследую дичь, тем скорее она обнаружит себя. Пенис де
Рейкел. Твой охотничий азарт угас в середине пути. Когда появилась твоя дичь,
при первом же препятствии – Алесандра Хармедам воззвала к Граббе – ты опустил свое
оружие, свой кинжал.
Ты исчезаешь, Сандра, потому что ты слишком привязана к
словам. Слишком одержима страстью. Сука в плену лозунгов, сенсаций,
воспоминаний. Упражнения пальцев, столь искусно выполненные тобою, являются
неотъемлемой частью тебя, колючей, ослепленной молодой женщины на пирсе в ночи,
и эта часть тускнеет, притупляется, я отделяюсь от нее. Теперь ты живешь в
Алмауте с семенем человека, назвавшегося евреем, во чреве. Это послужит тебе
уроком, Сандра, женщина с крашеными волосами, крашеными даже под мышками, даже
между бедер. Если отмыть их, они окажутся совершенно белыми. Лиловые глаза
твоей матери (поющей в Алмауте) передались и тебе, подобный цвет получается при
помощи инъекций. Радужная оболочка альбиноса становится лиловой.
Сандра в кресле на колесиках, я качу тебя по неровной
поверхности дамбы, между фланирующими на роликах курортниками, качу тебя через
площадку для игр. Сандра с мужчинами, львица, марионетка, раздавленная танком,
умозрительный пирожок, вылепленный из фарша, налипшего на его гусеницы. Сандра,
карлик в кровати, твои бабушка и мать молятся и вяжут подле тебя, а на высоте
подоконника мимо проскальзывает незнакомец, свет керосиновой лампы отблеском
ложится на его мокрое лицо. Сандра в мае 1940‑го[103], уже на
высоких каблуках (каблучках по сравнению с каблуками мамы Алисы, которая
позирует в салоне перед своим мужем, являющимся собственным братом, в бальном
платье и туфлях на невероятно высоких стальных каблуках) и в чулках со швом.
Сандра с крашеными каштановыми волосами, самыми мягкими на свете, иногда они
выставлялись в салоне Людовика XV в стеклянном ящике, и невидимый мотор
внизу заставлял их трепетать, словно эфирное облако отлетевшей души, срамные
волосы лейкемийной японской девы – всего лишь водоросли, начинка для матраса в
сравнении с твоими, они обрамляют твою голову, Сандра, словно голубиное яйцо, в
твоем сумрачном мире образов и поклонников образов, меж балюстрад, ограждений,
металлических решеток, стягов, карликовых пальм, ты опускаешь ресницы, которые
бросают тень тебе на щеки, в мае 1940‑го, и у ограды теннисного корта в Алмауте
ты подбираешь теннисный мяч, покрытый бороздками, будто диковинный плод
(гранат), подносишь этот волосатый мяч, этот череп младенца, к своим припухшим
губам и кусаешь его. Вдоль изгороди идет другая девочка, деревенский ребенок
без чулок, сопливое забитое существо со свечой для первого причастия в правой
руке и молитвенником – в левой. «Здравствуй, Сандра из замка», – говорит
девочка, и ты кричишь: «Мама, мама, посмотри», и когда девочка, смущенная,
удаляется, ты думаешь: «У меня самые мягкие волосы в мире, а у нее – нет».
Сандра из замка, я не буду писать тебе, не буду звонить.
Если я встречу тебя на улице, то не узнаю тебя. Это – то единственное, что я
хочу сказать тебе. X X X. Три поцелуя.
Учитель думал: «Даже когда меня целовали (сам я никогда не
целовал), я не забывал, что я учитель. Поцелуй, kus, происходит от латинского
qusbus и от готского kustus и kinsan, kiezen, выбирать. Элизабет говорила: „Ни
за что не встану, пока не получу твоего утреннего поцелуя“. Ее мать, посещая
нас, говорила: „Лиззи, я никогда не видела, чтобы твой муж целовал тебя“. Да,
мефрау, я не целую. Я не лучше и не хуже, чем люди из племен бали, чарморра,
лепча и тонга».
Придворный,
звавшийся Нормандцем, бывший Директор атенея, 54 года, не женат,
библиография: «Род Саренсов» (1942), «Наши конголезские братья» (1961), сказал:
«Граббе, это же совершенно очевидно, в известном смысле, если так можно
выразиться, обманул нас. Вероятно, это звучит слишком жестко, где‑то как‑то,
собственно, но даже если бы это было и не так, он все‑таки не столько стремился
к Великому Союзу Великого Государства и Великого Народа, славное прошлое
которого доказывает его величие, не так ли, нет, наш друг, связанный с этим
народом плотью и кровью, пытался решить в первую очередь личную проблему при
помощи тех обстоятельств, которыми он, по сути, владел, а именно: исходя из
собственного всевластия, сначала – в Алмауте, затем взяв на себя руководство
Союзом после гибели Вождя, затем – во время пребывания в Лангермарке[104] и, наконец, в Черкассах, и каждый раз все ему
дозволялось – как в делах возвышенных, так и в низменных, – он стремился
понять: как ведет себя человек, имеющий неограниченную власть, когда у него
практически нет разграничения между „можно“ и „нельзя“; как поведу себя я,
Граббе, человек, в этом безвоздушном пространстве; не считаете ли вы, мой
дорогой, что Граббе под гнетом всего этого – этого вопроса, а вернее, этой
ситуации, в которой нам, к счастью или к сожалению, не довелось
оказаться, – мог и сломаться, или я чересчур глубоко копаю, вы так и
скажите, раз, по вашему мнению, я много на себя беру».
Некто, отвечает устало: «Ну что ж, если вы меня спрашиваете, я отвечу
вам по‑фламандски, как до сих пор еще говорят в окрестностях Анхалта: вы
преувеличиваете».
«Этого я и боялся».
«Ведь ему выпали те испытания, которые посылаются лишь
выдающимся личностям! Я имею в виду ту пустоту, которая царила в Центральном
совете Движения после двадцатого мая, и его решительные действия, когда он
прорвал Черкасское окружение, – все то, что требовало личного вклада, а
также самопросвещения, если вы мне простите этот германизм…»
«А вы прямо так и говорите: Aufklärung[105],
мой дорогой».
«Благодарю вас. Так о чем это я? Ах, да… благодаря
интеллектуальному напряжению, неразрывно связанному с метаморфозами его
физической природы, он сохранил доступ к тому, что Мабиль[106] называл „комнатой света“».
«Сущая правда».
Некто, взволнованно, со ртом, набитым шоколадом. «Да, вот, когда на пашне нашли эту обгорелую
бабу, обгорелую дочерна, уже ничего нельзя было разобрать, отыскались умники,
которые, представь себе, говорили, будто это Граббе, переодетый монахиней! С
чего они взяли! Помер так помер! А эти вон куда заехали! Болтают чушь всякую,
честное слово!»
«То, что Граббе не знал настоящих отца и матери, тоже,
конечно, имеет значение. Я вовсе не к тому, чтобы вторить этому дураку из Вены[107] и верить, что все происходит до того, как тебе
исполнится один год, но когда растешь, как он, на диком выпасе…»
«Не можем ли мы, мой дорогой, по справедливости не признать,
что он дошел до решающей черты, когда человек знает, просто знает. Черты, когда
человек уже ничего не может выразить и может только умолкнуть. Исчезнуть».
«Что касается Граббе, то тут никогда не было речи ни о какой
идее, я имею в виду – сознательной идее, коих у нас было достаточно. Помните,
как, руководствуясь одной лишь интуицией, он вывел наше отступавшее воинство
через Польшу и Германию, просто так, без всякого плана, исходя из чувства.
Боюсь, мой дорогой, что, когда Граббе своими собственными глазами увидел, как
убивали Вождя, он вобрал в себя и умножил зло этой ситуации: слабость, грех,
несправедливость, – и таким образом грехопадение началось снова, при этом
он ввел вместо богослужения ритуальную бурду – ибо он был поклонником каких‑то
фольклорных ритуалов, – которую наши люди дома и на фронте…»
«Конечно. Его политика, практическая и фрагментарная форма
религиозного представления, была…»
Чиновник: «Мы
жили тогда в Харейгеме, скрывались у одного учителя. Однажды наша старшая
говорит: „Отец, мне здесь не нравится, здесь как будто мертвецом пахнет“. Но
нам некуда было деваться. Белые уничтожили все наше имущество. И я подумал: моя
дочь просто глупая мышка. Но она продолжала ныть и хныкать, и однажды вечером в
лачугу, стоявшую на площадке для игр, внесли мертвого. Неподалеку от тех мест,
вы должны это знать, был неохраняемый железнодорожный переезд, сначала его
охраняли, но местное управление не пожелало оплачивать охрану, чтобы та била
баклуши, и поэтому на переезде время от времени кто‑нибудь попадал под поезд. В
лачугу на площадке для игр, служившую также кутузкой для пьянчужек, обычно
приносили этих несчастных. Вроде как в госпиталь. А моя старшая и говорит:
„Отец, завтра или послезавтра они принесут сюда Граббе“. И вот, не сойти мне с
этого места, если вру, за шесть месяцев туда принесли четверых. И все четверо –
неузнаваемы, вместо лиц – месиво, а то и вовсе головы нет, ребра – наружу, и
все такое, и каждый раз жена и моя старшая ходили смотреть. Потом их мутило,
две недели они даже не могли спать, но они хотели удостовериться: Граббе это
или нет. Однако клянусь головой моей старшенькой, Граббе среди них не было!»
Опершись на камин, на котором рядом с его локтем стоял
портрет мужчины в униформе (молодой человек с опущенными вниз уголками рта, с
бровями, слившимися в одну сплошную линию, отделявшую лоб от глаз и носа, с
выступавшим вперед слишком длинным подбородком и злым взглядом, в котором
таились насмешка и тайная радость), учитель искал опоры для своей саднящей
лодыжки и, запинаясь, говорил. Он смотрел на придворных Граббе, рассевшихся
полукругом, ряды их сливались, и он думал не только о том, что враги Союза пустили
сюда газ, чтобы захватить одурманенное руководство с ним, учителем, в придачу,
он думал, что все сказанное им будет истолковано придворными как восхваление
Граббе, он думал, что в этой пугающей, свинцовой тишине ему давно следовало бы
замолчать; он думал, что эти сидящие перед ним придворные напоминают
репродукцию «Тайной вечери» да Винчи, скопированную каким‑нибудь пачкуном
(малевавшим Гномов, Цапель у сада, падающих пилотов – для базарной площади).
Один к одному. Спранге – это Иуда, кошелек с сребрениками лежит перед ним, а
солонка уже опрокинулась, Петр демонстративно возложил свои изуродованные,
натруженные руки рыбака прямо перед собой, и Сандра, этот Иоанн, приспешник с
каштановыми волосами, молодой, безбородый, испуганно смотрел на него: на него‑учителя
или на‑него‑фотографию‑рядом‑с‑ним, но на этой картине никто не скажет,
обращаясь к неподвижным торсам, скрывающим под своими тогами отмороженные или
ампутированные конечности: «Один из вас предал меня».
Учитель (уже в тот момент, когда тлело дерево и все замерли,
услышав его последние слова) подумал, что ведь это он сам сказал те слова, он,
который спал в постели Граббе и который, стоя в саду подле Рихарда, был высосан
и выброшен Граббе, он, который восстал против закона, гласящего, что зло и боль
другого человека должны грузом лечь на тебя и тебе искупать чужие грехи. И
подобно тому, как меняется тело при переходе от сна к бодрствованию, как
меняются давление и нервные токи, зал заседаний в Алмауте, не став светлее,
вдруг стал другим. Разъялись стены в комнате Корнейла, и учитель (как некто,
уже забытый им, спортсмен на теннисном корте, он, помнится, потерял очки и
слишком резко размахивал ракеткой при подаче, отчего, вероятно, почувствовал
вдруг головокружение, и его зрачок исказил все вокруг, зыбью морской болезни
раскачав и рассыпав в бесконечность красный гравий под ногами – кто же населял
тамошнюю агору[108]? что за
фигуры плясали там, в поле зрения брезгающего рыночной тщетой?), учитель думал:
что это со мной? За определенной степенью ускорения исчезает сила тяжести, в
течение нескольких секунд астронавт плывет в радостном безумном неведении, не
так ли? Что это со мной?
Это было в тот месяц, когда кошки встают друг против друга,
погруженные в тень, и кот рыдает, почти вплотную приблизившись к непреклонной
кошке, и по мере того, как стекленеют ее глаза и зрачок сжимается в
вертикальную черную полоску на лимонной желтизне, по мере того, как
неподвижностью наливаются ее вытянутая спина и раскинутые лапы, кот поет все
тише и замолкает на какое‑то мгновенье; это было в тот месяц, когда, томясь,
мычат волы, а матросы надевают белую летнюю форму; это было в месяце мае, когда
два грузовика с жандармами и подсудимыми отправились из Брюгге (Северной
Венеции) на юг. Гунны шли в наступление, и союзники скучивались на берегу у
своих горящих кораблей. Грузовики ехали быстро. Шофер первой машины бешено
сигналил, с трудом пробивая путь на запорошенных беженцами дорогах, вторая
машина катила следом, то и дело шарахаясь в сторону от путников, в основном
женщин, полагавших, что дорога свободна, и нырявших в облако пыли за первой
машиной.
Как только грузовики проезжали, дорога вновь зарастала
беженцами, к досаде водителя желтого «ДКВ», ехавшего в трехстах метрах позади
конвоя. В пробке у пограничного городка Мейнен «ДКВ» приблизился ко второму
грузовику метров на пятьдесят. Молодые люди, по большей части сбежавшие из
исправительного заведения Ленделейде, к которым примкнула группа душевнобольных
из санатория Малдерейк, попробовали задержать первый автомобиль и взять его
приступом. Они отступили лишь тогда, когда жандармы (число их в этих крытых
грузовиках удивило нападавших не меньше, чем поразило жандармов количество
нападавших на них сумасшедших, одетых в гражданскую одежду) направили на них
свои пистолеты и разрядили их в воздух. Жандармы пригрозили, что на обратном
пути заберут с собой всех беглецов. Голодная, громко вопящая и сквернословящая
банда, которая отлично знала, что ни о каком обратном пути не может быть и
речи, тем не менее расступилась и пропустила и обе машины, и желтый «ДКВ»,
полагая, что он тоже имеет отношение к вооруженному конвою. Водитель «ДКВ»,
худой, бледный молодой человек с угреватым лицом, швырнул этим недовольно ворчащим
детишкам с физиономиями отъявленных головорезов пачку двадцатифранковых
банкнот. Они с восторгом хватали порхающие листочки, махали вслед «ДКВ», а
потом бросались в драку из‑за денег, рассыпавшихся по песчаной дороге.
Восемнадцатого мая конвой прибыл во французский город
Рамазан, сорок тысяч жителей, славившийся своим крестным ходом на второй день
Пасхи и трудолюбием горожан. Ратуша украшает Парк Марешаль Жоффр, зубцы
средневекового замка сохранились в своей первозданной красе, и спины холмов,
окружающих город, засажены розмаринами. Конвой был враждебно встречен жителями
Рамазана, которые бежали за ним до площади и при виде бельгийских номеров на
машинах начали кричать о предательстве бельгийского короля, пропустившего
Тевтонов.
Тем не менее бургомистр Рамазана и полковник местной
жандармерии приветствовали приехавших и направили их в казарму тридцать первого
полка. Самолеты бороздили небо, истошно голосила зенитная артиллерия. К этому
времени немецкие форпосты уже заступили в Рёйселейде, казнив шпионов и подпалив
в Финкте церковь, куда согнали и заперли женщин и детей. В тот момент, когда
конвой подъехал к внутреннему двору казармы, желтый «ДКВ» прокатил несколько
метров по главной улице, свернул направо в первый переулок и остановился на
гравиевой дорожке, прямо напротив стены казармы. Затем водитель, беспечно
прохаживаясь мимо ворот казармы, поинтересовался у часовых, что означают эти
бельгийские машины. Часовые и сержант караульной службы объяснили, что привезли
парашютистов, шпионов и изменников родины, которые в тот же вечер будут
расстреляны после допроса в тайной полиции. Молодой человек поблагодарил
часовых и выдал каждому бумажку в пятьдесят, а сержанту в сто французских
франков, потом назвал им свое имя, звучавшее весьма благородно, и свой номер телефона
в Интеллиженс Сервис. Те потребовали еще денег, но молодой человек сказал: «До
свиданья» – и быстро зашагал прочь, ругая себя за оплошность. Затем молодой
человек обосновался в отеле «Ришелье», что наискосок от бюста бургомистра
Рамазана. Вторую половину дня и ночь молодой человек провел у окна, откуда
открывался вид на тренировочный плац и стрельбище тридцать первого полка.
Девятнадцатого мая бельгийские пленные, на сей раз в сопровождении французских
жандармов и двух лейтенантов французской армии, были переведены в погреба под
каменной лестницей Музея фольклора. Было их девятнадцать человек, среди них
находился Морис де Кёкелер и его телохранитель Ян Лампернис. Весь день
девятнадцатого мая молодой водитель «ДКВ» провел на террасе кафе напротив музея
в обществе шоферов грузовиков, которые все никак не могли получить бензин, и он
играл с ними в «белот» и пил «Перно», время от времени напряженно вглядываясь в
плотную толпу, томившуюся в ожидании перед музеем, и ругал жандармов,
охранявших музей. Остаток ночи он провел в соседнем кафе, утро застало его на
лавочке под платанами прямо напротив музея. Двадцатого мая в десять утра
жандармы и солдаты французской армии заволновались сами и подогрели
беспокойство толпы, распространив слухи о том, что приближается победно
шествующий враг. И прежде чем кинуться по домам или бежать на юг, толпа
потребовала смерти бельгийских шпионов. Около десяти тридцати колонна
охранников промаршировала к музею и выстроилась в боевом порядке. После того
как у кирпичной стены, боковой стены музея, была расстреляна первая группа из
четырех пленных, молодой человек поднялся со скамейки под платанами и исчез в
толпе. Щурясь от яркого света, из подвала вышел Морис де Кёкелер, Ян Лампернис
держал его за руку. Твердо ступая, он прошел несколько метров вдоль стены и
встал, выпрямившись, на расстоянии вытянутой руки от стены, пока солдаты
уносили четыре трупа. Он увидел молодого человека. Ян Лампернис, которого пнул
старик из толпы, сказал что‑то Морису де Кёкелеру, тот ответил, не спуская глаз
с молодого человека. Молодой человек чистил апельсин. Его глаза дергались от
нервного тика. Морис де Кёкелер улыбнулся Граббе, и восемь пуль пронзили его
грудь и живот, он умер мгновенно. Ян Лампернис с продырявленной переносицей
упал мертвому на колени и еще шевелился, когда французский лейтенант разрядил в
него свой револьвер. Граббе пошел прочь, сел в свой «ДКВ» и направился назад к
бельгийской границе, через два дня он добрался до первых немецких войск,
объяснился с часовыми на ломаном немец ком, и они его пропустили.
В сутолоке военных лет Граббе искал свою долю на лихом пиру,
что разворачивается перед человеком, когда тот начинает охоту на других людей.
Бросая вызов Богу, а может, и не пренебрегая им, он подверстывал и загнанных, и
загоняющих под свои личные стратегические планы. Несмотря на охотничий азарт,
вырабатывавший адреналин в его крови, он заботился все же о своего рода вере,
сообразной тому, что он хотел достичь этой охотой, если бы вдруг битва «или
Европа, или азиаты» была выиграна, вере, которая должна была бы пробудиться в
народе, вместе с национализмом в цветущей Фландрии, вошедшей в состав Великого
рейха, некой тотальной вере, которая означала веру в себя самого, верность по
отношению к элите, чувство ответственности, идеологическую стойкость и так
далее – все эти дребезжащие лозунги, которые он хотел бы вколотить в массу,
высиживающую – словно курица яйца – терпеливо и неумело будничные сенсации без
всякого результата и цели. Но утренняя заря технократов и рыцарей так и не
взошла, туман сгустился и неподвижно осел в его мозгах, когда он в лагере в
Польше наткнулся на деревянный павильон, построенный за два дня специальной
бригадой плотников из строительного батальона, как только поступил сигнал, что
с инспекцией едет комиссия Красного Креста. Эти умельцы из строительного
батальона[109] основательно проработали вопрос, построив
Восточный павильон, Луна‑парк, карусель с лошадками для еврейских детишек,
везде и во все привнеся целый ряд усовершенствований, как, например: окна,
которые не открывались, ибо в том не было нужды – детишки должны были пробыть
здесь всего один день, во время инспекции Красного Креста, стекло в рамах было
самое дешевое, сквозь него можно было видеть лишь расплывшиеся пятна:
расплывшихся Граббе и Спранге и представителей Красного Креста, смотревших
больше себе под ноги, увязавшие в грязи, чем на выстроенных в шеренгу старших
детей, получавших свою порцию сладостей; лошадки на карусели не могли
сдвинуться с места, поскольку у карусели не было мотора. Граббе наткнулся на
этот павильон тремя днями позже, когда все дети уже лежали ровными штабелями, в
нижних рубашечках, задравшихся на синих, обнаженных бедрах. И ни у одного из
этих детишек не было улыбки де Кёкелера, благородной, язвительной улыбки, с
которой Вождь позволил отвести себя на казнь.
После того как Фредин с шумом закрыла дверь, учитель вытер
рукавом мокрое лицо. Он обнял ее, почти как любовник. Он убрал все со стола,
сложил бумаги в папку, положил на нее сверху листок с указаниями лечащему
доктору.
Я пронумеровал все бумаги еще накануне вечером; теперь
Корнейл может прочесть все, весь рассказ учителя, от начала до конца; я оставил
широкие поля для его пометок. Впрочем, я и сам мог бы их внести. Агорафобия
здесь. Клаустрофобия[110] там. Или: 3‑я стадия (После «Бегства без
прикрытия» или «Агрессии».) А может, и шизофрения. У меня был план позвонить
Директору, как только вырвусь отсюда, из телефонной будки возле моста на
Хазеграс. Я бы сказал ему, что я жив и от всей души желаю ему рака и
церебрального паралича. И, возможно, после этого я направился бы в школу, как
ни в чем не бывало. Ничего не было. Никакого мальчика. Который сидит где‑нибудь
под крылышком у родителей и ковыряет в носу. Никакой Сандры. Которую я оставил
только из‑за одного жеста: она покусывала указательный палец, называя
автомобильного торговца евреем, и тот же жест я снова увидал в бельевой рядом с
кухней в Алмауте, когда она подумала, будто узнала обо мне правду: я
обрезанный, и она впервые осквернила свое белое альбиносовое тело. Но я не
слишком далеко продвинулся по дамбе, я никому не смог позвонить.
Не смог позвонить и автомобильному торговцу Тедди Мартенсу,
у которого до сих пор манто Сандры. Мне не удалось взглянуть на смотровую башню
Директора, они успели раньше схватить меня и отволокли сюда. Снова. Во второй
раз.
Подобно тому как сон приводит тело в состояние покоя, скука
в его конуре успокоила учителя. Он сдул пыль со своего стола. То, что
разрешено, пока человек живет в гоне страсти, становится пляской по кругу,
когда страсть отпускает. Учитель чувствовал, что больше нет необходимости
оставаться в его конуре или в его рассказе. Он думал: «Я убегаю из этого
рассказа, от этой ответственности, и таким образом отвечаю за самого себя». Он
отодвинул назад свой шаткий стул, плюнул на бутылки, которые так и не посчитал,
так и не расставил. И открыл дверь, которую Фредин с грохотом закрыла. Он
думал: «Вот этот дом. Я должен здесь все разведать. Дом, куда меня привезли на
грузовике, пахнувшем свиньями».
Он стоял в коридоре, по которому гулял сквозняк и где висел
запах мочи, он не узнавал коридора, по которому его привели. Он забыл прочитать
имя на двери своей комнаты. Высунув кончик языка, с высоко вскинутыми бровями,
на носках скрипящих ботинок он прокрался мимо белых халатов и белых урн к двери
с матовым стеклом и легко открыл ее. Постоял на пороге служебного входа. Яркий
солнечный свет плеснул ему в лицо, бриз заставлял плясать лодки у дамбы, и он удивился
поднявшейся в нем ярости. Сначала ему показалось, что его легкие до краев
наполнил морской воздух, но потом понял, что кричит от ярости. Он повернул на
улицу и добрался до широкой, необозримой набережной.
Мы, в нашей стране двух‑сотен‑и‑десяти самолетов и двух‑подводных‑лодок,
прилежно трудимся, и нас любят за границей, спросите кого угодно, ибо мы ловки
в делах и усердны в любом предприятии. По субботам мы едем в наших широких
американских машинах (девяносто процентов которых, менеер, куплены в кредит) на
наше собственное побережье. Мы исследуем кромку Западной Фландрии, прилегающую
к морю. Если вы захотите взглянуть на карту, то увидите, что Северное море
давит на наши провинции, как тюрбан на обветренное лицо рыбака. Мы не жалуемся
больше, чем требуется. Все больше обстоятельства, если вы нас послушаете,
работа других, Провидение, правительство, иноземцы. Мы, мы‑то в поте лица, но
вот обстоятельства, не так ли…
Иногда случается и такое, что, когда мы чинно гуляем по
набережной Остенде, жемчужины курортных городов, навстречу нам идет какой‑то
человек, лицо его ужасно, измученно, обожжено внутренним огнем. Часто мы
приписываем это злоупотреблению алкоголем и женщинами. Иногда – нет. Иногда,
даже если этот человек не грязен, гладко выбрит и одет не в лохмотья, мы не
признаем его одним из нас. Как человека, попавшего в беду. Такое нам неведомо.
Мы не попадаем в беду. Мы не любим развратников, безответственных и одиноких.
Когда мы встречаем такого, мы продолжаем жевать сухую картошку из пакетика или
креветок, размышляя о выборах, которые, даст бог, приведут к власти самых
сильных из нас, самых оперенных из нас, и потом, ей‑богу, просто возмутительно,
когда такой вот тип, посреди набережной, уперев руки в бока, обратив лицо к
волнующимся водам, вдруг издает громкий вопль, бессмысленный и неистовый.
Учитель думал: «Я сейчас закричу. Мне нельзя кричать, они же потащат меня под
душ». Он окинул взглядом покрытую зыбью гладь моря и закричал. Крик повис в
воздухе. Гуляющие фигуры замерли. На террасе над набережной седовласая мать
спросила своего сына: «Ты слышал, сокровище мое?»
Ее сын был уже взрослый, но носил короткие брючки. Он сидел
в кресле на колесиках, и с его губ текла слюна на безволосые розовые ляжки.
«Нет, нет, нет!» – сказал он и закачал своей тяжелой головой. Она осторожно
вытерла ему рот.
Omtrent Deedee, 1964
Насчет И.О
Перевод В. Ошиса
И поэтому никогда Он не
примирится с вашим грехом, ибо грех сам по себе невозможно исправить, но Он
может примириться с вашей личностью, ибо ее можно возродить.
Трейхерн[111].
Столетия медитации
Натали
В этот день Натали слышит уже на лестничной площадке дома, в
котором с утра было очень тихо, как снаружи кто‑то произносит имя Ио; она даже
не прислушивается, как и что говорят, ей довольно, что говорят об Ио, что‑то
насчет Ио, где‑то совсем близко, по соседству, во всяком случае, это касается
Ио, и она тут же плетется к лестнице. Возле перил она быстро оборачивается,
нарыв в ушной раковине снова, в который уже раз причиняет барабанной перепонке
что‑то непоправимое.
– Ох, – вырывается у Натали. Ставшая привычной за
многие годы боль каждый раз застает ее врасплох, парализует движения. Натали,
цепко держась за перила, осторожно перегибается через них. Ее грудь ложится на
дерево перил, словно цветастая подушка, любуйся кто хочет, Ио – тоже, будто и
не женская грудь это вовсе, не часть человеческого тела; Натали отдувается,
прокашливается и кричит: – Эй!
– Эй! – Снизу, почти с той же интонацией, только
чуть веселее, отвечает Жанна, и кто не видит сестер, кто – как Ио,
затворившийся в своей комнате, – слышит только их смеющиеся голоса, может
предположить, что и Жанна внизу, и Натали наверху (обеих сестер отделяет от
него только дверь) – совсем молоденькие девушки. И Натали тоже так
кажется. Вот так же перекликались они на школьной площадке в Схилферинге. Точно
так же. Тогда обе были совсем еще юными и невинными.
Натали машет рукой, хотя ей никого пока не видно, задыхаясь
преодолевает лестничный марш и тащится дальше. Внизу в холле ее взору предстает
все семейство, служанка Лютье принимает у них шляпы и плащи. Все они тут, все до
одного, видно, заранее сговорились встретиться в Руселаре; Жанна со своим
Джако, Альберт, Антуан со своей Лоттой, и тут же эта стерва, эта похотливая
баба, мадам Тилли. И чего только ей каждый раз тут надо? Уж она‑то вроде бы не
член их семьи! Помогать, видите ли, приехала! Господи, толку от ее помощи
никакого, а хлопот не оберешься! Однако Ио очень нравится, когда она у них
бывает, ведь она такой живчик, такая затейница. Вот почему она преспокойно
является сюда каждый раз. Была б ее воля, она, Натали, эту медузу и на порог бы
не пустила. Обойдемся без ее затей!
Мадам Тилли идет прямо на нее, обнажает в улыбке свои
квадратные зубки, прижимается тщательно уложенными завитушками к щеке Натали.
– Натали, Натали! Как ты похудела! Выглядишь просто на
удивление!
– Видишь ли, Тилли… – Ей хочется объяснить этой
чужой особе, что неприлично ей лезть здороваться раньше родственников, раньше
братьев и сестры, но Натали так хочется, чтобы этот день прошел хорошо, а
замечание, что она похудела, волей‑неволей льстит ей. – Теперь уже все
нормально, Тилли, – говорит она.
– Но ведь это правда, Натали, – с удивленным видом
произносит Жанна, – ты сбросила по крайней мере килограммов десять.
– Сколько? – громко переспрашивает Лотта.
– Хватит об этом, – говорит Натали и переводит
взгляд на племянника, свою боль сердечную, своего Клода, тот с серьезным видом
ждет своей очереди у шляпной полки. Она целует его. Щеки у Клода влажные и
холодные. Она касается указательным пальцем «молнии» на его кожаной
куртке. – Ты совсем не бережешься, мой мальчик.
– Он у нас простудился, – говорит Альберт, этот
заботливый отец, – уже целых четыре недели кашляет. Ничего не поделаешь,
молодому человеку вдруг вздумалось среди ночи прокатиться на своей «веспе»[112].
Вместо ответа Натали, повернувшись в сторону кухни, громко
приказывает:
– Поставь‑ка греть воду.
И с неудовольствием отмечает, что мадам Тилли уже вторглась
во владения Лютье (и во владения ее, Натали, конечно, потому что, хоть она и не
занимается кухонной работой, Ио бы просто обиделся, если бы она стала портить
себе руки, моя посуду, ведь и без того весь дом на ее плечах), и отмечает
также, что эта пронырливая баба Тилли уже крутится возле газовой плиты – успела
проскользнуть в кухню, улучив тот удобный момент, когда она, Натали, доверчиво
занялась гостями.
– Лютье, приготовь кипяток для грога, –
распоряжается Натали.
– Ты опять кричишь, – говорит Жанна.
– Кто, я?
– Да, ты.
– А я и не замечаю.
– Тебе нельзя так волноваться, от этого повышается
холестерин.
– Да знаю, – бросает Натали.
– Тетя Жанна, это у нее из‑за больной барабанной
перепонки, – говорит Клод. – Все глухие так громко говорят.
– Я не глухая, – сконфуженно смеется Натали. Клод
любит ее помучить.
– Конечно, тетя, но хрящики у тебя в ухе совсем сгнили.
– Перестань, – обрывает его Жанна, хотя сама с ним
согласна.
– В ее ушах не молкнет звон, как с колокольни карийон[113], – напевает
Клод.
– Дурачок. – Натали хмыкает от удовольствия,
целует Альберта и Антуана, протягивает руку Джако.
– Входите, входите. – Во втором холле, где стоят
Вестминстер[114] и фисгармония, сквозь шарканье подошв и хриплый
голос болтливого Альберта она пытается расслышать одной лишь ей знакомый шорох,
который доносится сверху, из комнаты слева. Словно кошка скребется или ребенок
возится за дверью. Натали кажется, будто она слышит этот шорох, и она коротко
всхрапывает, когда Жанна поглаживает ее по широким бокам. Сегодня прекрасный
день, радостный день! Своего иностранца, Джако из Италии, Жанна бросила на
произвол судьбы; стоя в дверях, тот оборачивается, стряхивает пыль с куртки,
рассматривает большой, в натуральную величину, раскрашенный от руки
фотографический портрет Его преосвященства кардинала.
– А что Ио? – шепчет Жанна.
– Бреется.
– Ха‑ха. – В этом что‑то есть. Жанна прищелкивает
языком. К чему бы это?
– Глупая коза. – Вспыхнув, Натали ведет сестру в
гостиную, где уже собрались все остальные.
– Ио прихорашивается ради нас, – поясняет Жанна,
когда они входят.
Антуан добавляет:
– Ты хочешь сказать – ради Натали? – И все
смеются.
Каждый год, когда они встречаются, все в первые минуты
чувствуют себя неловко. Как будто все они за это время отвыкли друг от друга,
как будто важные события минувшего года отдалили их, сделали немного чужими.
Если это правда, то им тем более интересно узнать, что произошло за этот год?
Они поправляют свои галстуки, платья, декольте.
Натали, не дожидаясь остальных, заговаривает первая. Ей
недавно сделали операцию на левой стопе.
– Доктор мне говорит: «Мадам», а я ему в ответ:
«Пардон. Называйте меня, пожалуйста, мадемуазель». «Ладно, мадемуазель, –
говорит доктор, он хороший специалист и мужчина серьезный, уже в летах. –
Вы должны понять, с таким весом, как у вас, хотите вы этого или нет, все тело
давит на ступни, и ваши ноги, а их ведь у вас всего две, с трудом выдерживают
такой вес».
– Да, да. Весь твой жир давит вниз, – замечает
Антуан.
– Вот именно. «Ну ладно, хорошо, тогда
оперируйте, – говорю я, – раз уж на то воля божья». Конечно, никаких
денег назад я не получила, я ведь не член больничной кассы, Ио бы этого не
потерпел.
А потом они поехали вдвоем путешествовать – Ио и Натали.
Наверное, все вы получили наши цветные открытки из Греции? Да, конечно.
Спасибо, Натали. Да, теперь Греция в моде. Стоит, конечно, того, чтобы разок
туда съездить. Эти античные руины и все такое. Настоящий клад для археологов. И
отдохнуть можно великолепно.
Джако и Жанна рассказали, что у них неприятности с
квартирантами, протекла крыша дома на Ауденардском шоссе, и они как
домохозяева, конечно, оказались кругом виноваты.
Альберт побывал за решеткой за то, что укусил полицейского
за икру, как тот утверждает. Что физически просто невозможно, говорит Альберт,
и вся родня дружно поддакивает – ведь этот полицейский играет левым крайним в
команде Харелбеке, а у тамошних футболистов икры как из гранита. Если кто и
вздумает их укусить, тут же сломает себе зубы.
Антуан и Лотта поставили у себя новую телеантенну, теперь
можно ловить Голландию. Прекрасные постановки, но говорят слишком быстро, да к
тому же по‑голландски.
С Клодом все по‑прежнему, вот только доктор предупредил, что
он не поправится, если не будет постоянно думать о том, что делает. Альберт
посылает сына в прихожую достать сигареты из кармана плаща, а сам ворчит:
– Забот с этим парнем хватает.
– Да, тяжелый случай, – вздыхает Антуан.
– Тихо, – шикает на него Натали и снова
приветствует, точно впервые видит, свою сердечную занозу, своего любимчика
Клода.
– Опять вы сплетничали про меня, – говорит Клод.
– Кто? Мы? С чего ты взял? – изумляется все
семейство.
– Ах, Клод! – говорит Натали, потом нервно
командует: – Лютье, кофе!
– И к нему – стаканчик. – Изборожденное морщинами
лицо Альберта превращается в лукавую маску.
– Смотри, чтобы менеер… – начинает Лотта, но
Натали предостерегающе поднимает указательный палец.
– Ох‑хо‑хо‑хо.
– Ты права, – говорит Лотта, – я совсем
забыла. Я хотела сказать: «Смотри, как бы Ио не услышал про стаканчик».
– И‑и‑и, – тянет Клод, вдыхает и заканчивает
совсем нежно: – О‑о‑о.
– Вид у него такой, будто он постоянно недоедает. Этот
мальчик никогда не будет счастлив.
– Пить перед тем, как идти в церковь, – ворчит
Натали, – ты совсем уже…
– Да он пошутил. – Лотта, как всегда, выгораживает
своего деверя; конечно, Альберт всем по душе, хотя давно превратился в
развалину, впрочем, он сопротивляется изо всех сил. Сейчас даже трудно себе
представить, каким он был раньше симпатягой. И только сам этого тогда не
замечал. Во всяком случае, довольно редко этим пользовался. Теперь от прежнего
Альберта осталась одна горделивая, повелительная осанка. Несмотря на глубокие
морщины, потухшие глаза с вывернутыми нижними веками, несмотря на беззубый рот
(Интересно, сколько сейчас стоит искусственная челюсть? Минимум шесть‑семь
тысяч франков!), поношенную сорочку с двумя незастегнутыми верхними пуговицами,
которая выглядит особенно бедно в сочетании с аккуратной черной курткой, скорее
всего купленной специально для этого случая, – несмотря на всю эту нищету,
Альберт все еще лелеет память о триумфах своей молодости.
Время окончательно не победило Альберта. Когда‑то в деревне
у него было прозвище «красавец‑медведь».
А Жанна поседела. Натали решила ничего не говорить ей об
этом. По крайней мере до возвращения из церкви. Красить волосы ради своего
иностранца ей уж совсем не к лицу. А у Джако не было никакой необходимости
громогласно объявлять, что он категорически против этого. Восемь лет назад, в
том же самом году, когда Натали поселилась у Ио, Жанна сбежала к ним сюда, в
Меммель. Джако тогда побил ее за то, что она накрасила губы помадой. Поступок
иностранца встретил осуждение Ио, и Джако пришлось просить у своей жены
прощения здесь, в прихожей. Он тогда даже плакал. Ничего, это ему урок на
будущее. Видите ли, она ему больше не нужна, эта красивая, злая, строптивая,
укрощенная Жанна! Они прилично зарабатывают продажей лекарственных средств, но
спрашивается, кого за это благодарить? Жанна объезжает аптеки и уговаривает
провизоров, пуская в ход всю свою напористость и обаяние, а что в это время
делает Джако? Сидит себе в машине. Да и машину‑то он водит неважно. Натали его
ненавидит. За то, что ее сестра так изменилась, за то, что она стала
неуверенной, желчной, ну просто совсем другим человеком, и все оттого, что этот
тип запустил в нее свои когти.
На клеенку в черную и синюю клеточку выставляется китайский
сервиз, привезенный несколько лет назад братом Ио. Фотография этого брата,
монгола с двадцатью седыми волосками на подбородке, стоит на телевизоре в
рамке, обвитой полоской черной тафты.
«Наш Ян», – говорит иногда Ио. Или: «Наш Ян‑великан».
– Нет, Лютье, не надо. – Натали останавливает
служанку, которая собирается наливать кофе Джако, но тот уже сам прикрыл
ладонью свою чашку.
– Пардон, – произносит он хмуро.
– Нет? – переспрашивает Лютье.
– Нет, – взрывается Натали, но тут же, чтобы
сгладить неловкость, потому что видит, как Жанна, повернувшись в ее сторону,
уже вытягивает губы успокоительной трубочкой, весело бросает Клоду: –
Осторожней, не проглоти гвоздичные семечки!
– Да, он глотает все подряд, точь‑в‑точь как его
папочка, – говорит Антуан.
– Молчи, – обрывает его Лотта.
Джако перевернул свою пустую чашку и рассматривает на матово‑белом
донышке синее фирменное клеймо.
– А как тебе нравится новая машина, твоя
«веспа»? – интересуется Натали.
– Тетя!..
– Ах, да это просто деньги коту под хвост, –
встревает Альберт.
– Но‑но, выбирай выражения, ты ведь не у себя
дома! – вступается за Клода Антуан.
Клод начинает объяснять, для чего служит аккумулятор, что
такое зажигание, как действует маховик… Натали озабочена.
– Что подумает Ио, – говорит она, – он ведь
тогда предупреждал, ты помнишь, что отдает машину только с тем условием, что ты
будешь содержать ее в порядке. А теперь выходит…
– Но послушай, тетя, я не виноват, что сцепление…
– Оставь человека в покое со своим сцеплением, –
останавливает его Альберт, строгий отец.
– Но я не хочу, чтобы Ио подумал, будто я
виноват! – горячится мальчик.
– Он никогда не бывает виноват, вечно у него виноваты
другие, – говорит Альберт.
Натали с трудом поднимается, подавив зевок. В кухне, широко
расставив нога, восседает мадам Тилли, отвлекает Лютье от дел. Натали тяжело
падает на кухонную табуретку, ее икры и лодыжки свело от усталости. Она
прикрывает глаза, но только на мгновение – что подумает о ней мадам Тилли,
вообразит, будто эта пьяная туша выползла из своей норы, чтобы с первыми лучами
солнца снова начать пить.
Она возвращается к столу. Веранда ловит солнце. Восемнадцать
разноцветных стекол пропускают свет в гостиную. Он падает на сидящих здесь
семерых человек – на семью, собравшуюся, как всегда, в полном составе, не
хватает одной лишь Таатье, жены Альберта и (к сожалению!) матери Клода. Потому
что Таатье пьет и так этого стыдится, что не смеет показаться на глаза
семейству. «Да здравствует Таатье!» – воскликнет Альберт после нескольких
стаканов вина.
Натали пьет кофе без молока и сахара. Интересно, сколько она
сейчас весит?
– Сто два, – отвечает она вяло.
Джако кивает, будто ему это уже известно, выпячивает толстые
синеватые губы (они у него совсем иной формы, чем наши), и его украшенный
перстнем палец рисует в воздухе палочку, кружок и лебедя.
– Явно намечается прогресс, – замечает Антуан.
– Да и пора уже, – добавляет Лотта.
– Что ни говори, а ведь совсем недавно во мне было сто
восемь.
– Сто восемь кило, – с уважением произносит Лотта.
– Толстая или худая, ты все равно моя. – Клод
прижимает к себе Натали, ерошит ее седые курчавые волосы и кусает за ухо.
– Перестань, подлиза. – Натали густо краснеет, но
не отпускает от себя долговязого юношу, она хочет доказать всем им
(распускавшим всякие грязные сплетни насчет нее и Клода, когда он гостил здесь
несколько лет назад, но теперь, конечно, все прощено и забыто), она хочет
продемонстрировать им привязанность мальчика, хочет выставить напоказ эту
взаимную симпатию между бледным Клодом и ею и закрепить ее, но все это быстро
кончается.
– «Ага!» – «Наконец‑то»! – «А‑а!» – «Вот и
он», – восклицает, бормочет, жужжит семейство Хейлен, увидев, что в
гостиную входит Ио.
Всякий раз – а они уже восемь лет живут вместе в этом
высоком доме, в сердце этого селения, – Натали удивляется тому, как
беззвучно появляется Ио – в дверях, на лестнице, за окном, – и сегодня она
в очередной раз восхищается этой хорошо отрепетированной таинственной манерой.
Она вновь с удовлетворением отмечает, с какой почтительностью относится к Ио ее
семейство. Они очень уважительны к нему, как и нотариус, бургомистр, доктор и
мелкие фермеры, они чтят в нем своего господина. Даже Клод, которого она
наконец‑то отпускает от себя («Кломп» – как в шутку иногда зовет его Ио), гасит
насмешливую улыбочку.
Сделав два широких шага навстречу семейству Хейлен, Ио
протягивает к ним руки и певуче приветствует гостей, и Натали, упиваясь
великолепием его появления, снова вместе с ним приветствует их…
– Мы тут собрались все вместе, – говорит она.
– Браво! – говорит Ио. – Прекрасно,
прекрасно.
– Да, – откликается семейство. – Да, да.
Ио потирает руки до самых запястий. Натали видит, что на нем
белоснежная рубашка; темно‑рыжие волосы тщательно приглажены щеткой. Она
удовлетворена, она вполне довольна. Уже теперь? Хотя праздник еще не начался? В
преждевременной радости кроется какая‑то опасность, и она спешит сообщить:
– Таатье не смогла приехать, чувствует себя неважно, ей
нужно полежать.
– Ах вот как? – полувопросительно произносит Ио с
явным недоверием.
Альберт кивает.
– Да, – говорит он, – и это ведь не шутки,
верно?
Вы только посмотрите, какой замечательный господин предстал
перед семейством Хейлен, как он мгновенно завораживает и очаровывает всех. И
как он за собой следит, поселившись здесь, в центре Меммеля, среди навозных куч
и грубых фермеров, – Ио самый изумительный мужчина в мире. Но для кого?
Для кого же, как не для той, что изо дня в день следит и ухаживает за ним, что
не спускает с него глаз, – для Натали.
– Присядь, – говорит она ему и тихонько добавляет:
– Ио… – Потому что сегодня, единственный раз в году, для нее и для всех
остальных он не кто иной, как Ио – исполняющий обязанности.
Семейство и Ио обмениваются уверениями, что каждая из сторон
отлично выглядит, повторяют друг другу, что погода для этого времени года стоит
великолепная, что сельдерей пошел в рост, будь здоров как вымахал, и что
Матушка, если она смотрит на них с небес – а так оно, наверное, и есть, –
может порадоваться за свое потомство, что ни говори, она слишком рано покинула
сей мир, хотя, с другой стороны, наконец избавилась от страданий.
– Само собой, мы ей этого не желали, но все‑таки это к
лучшему – все ее муки довольно быстро кончились.
– Да. Короткая мука лучше долгой.
Даже мадам Тилли, для которой Матушка вовсе не доводилась
матерью, и та сочла нужным вставить словечко.
– Что бы ни говорили эти доктора, умерла легко, но рак
есть рак. А тем более рак почек.
Натали зевает. Наверное, это у нее от голода. С утра она уже
съела три яйца со шпиком, и все‑таки ей как‑то не по себе, даже подташнивает.
Причудливая призма от цветных стекол веранды смещается на
полу, за плечами Клода виден палисадник с гротом Лурдской Богоматери[115],
рододендроны. За ними раскинулся Меммель – шесть тысяч душ, сгрудившихся вокруг
своего пастыря, хлебные поля, мебельная фабрика, двенадцать кафе. Хорошее нынче
выдалось лето.
Не хочет ли Натали пойти причесаться?
– Нет. – Натали поправляет жиденькую прядку на
виске.
– Ну пойдем, – настаивает Жанна, все с тем же
выражением лица – не то соблазняющим, не то угрожающим, и Натали плывет в
уборную. Пока Жанна, сидя, чересчур шумно справляется со своим делом – уборная
находится по соседству с гостиной, а у Ио слух очень острый, – она говорит
Натали, которая, как обычно, уступает своей сестре, хотя та на пять лет ее
моложе, и поправляет перед зеркалом цинковые волосы:
– Он ничуть не изменился.
– А я?
– Ты тоже не изменилась, Натали.
– Я забочусь о нем.
Жанна спускает воду и, стоя перед зеркалом, обдает свои
волосы струей лака.
– В нем еще столько огня. Просто удивительно, как долго
мужчины не в пример женщинам держат марку. Они еще полны энергии, тогда как мы…
– Ему исполнилось только сорок шесть.
– В самом расцвете сил.
– Надо было видеть его на греческих островах. Там ему
дали прозвище Лис. Из‑за рыжих волос.
– И что же, он везде рыжий? – Обе вздрагивают. В
щелочке двери виднеется глаз, кустик брови и половинка перламутрового
приплюснутого рта той, кому принадлежит этот бесстыжий и нелепый вопрос, после
чего, распахнув дверь, мадам Тилли настойчиво вопрошает:
– Ну так как же? Отвечай, Натали, если не боишься.
Натали выжидает. Слишком рано сердиться, это плохо влияет на
желудочный сок, и кроме того, пока еще ничего не произошло, пока идут лишь бои
на форпостах, а впереди еще весь день, во всей своей красе и славе, радостный
день, день Матушки.
– Что ты сказала? – Натали хочет выиграть время,
успокоиться.
– Я спросила, везде ли у него такие красивые рыжие
волосы.
– Этого я тебе не скажу, – с достоинством отвечает
Натали. На что мадам Тилли и Жанна, эта предательница, отвечают хихиканьем.
Чересчур громким.
– Вам‑то до этого что за дело? – в сердцах бросает
она.
– Успокойся, милочка, – говорит Жанна. – Мы
же тут все свои. – Натали задевает, что она говорит «свои», подразумевая
под «своими» и эту подлую особу, сестра которой живет в Антверпене с
разведенным мужчиной. Мадам Тилли боком протискивается за спиной Натали в
дальний угол и поднимает юбки. Натали бросается вон из уборной.
В холле ее ярость иссякает. В конце концов, нельзя же
упрекать мадам Тилли за то, что она не получила должного воспитания. Натали
снова вплывает в гостиную, где мужчины беседуют о Кубе. Ио пересказывает по
памяти статью из «Де Стандаард»[116], которую
Натали читала ему накануне, и она с умилением отмечает это. Что у него за
память, просто диво, прямо позавидуешь, как откладывается в его мозгу любая
информация, в речи так и слышишь все слово в слово, вплоть до знаков
препинания. Это светоч ее жизни. Она стареет, седеет, становится все
благочестивее, только он и поддерживает еще огонек жизни в ней, без него она
давно бы стала живым трупом. Тебе, Жанна, этого никогда не понять, такого
просто не может быть ни с тобой, ни с этим иностранцем, с этим тощим земляным
червем. Жанна, я никогда никому об этом не говорила, но Ио святой. Знаешь
почему? Потому что он поддерживает во мне жизнь, потому что он постоянно рядом
со мной.
Натали спрашивает, не хочет ли кто‑нибудь еще кофе.
– Не откажусь, – говорит Альберт, – ведь это,
черт побери, не какой‑нибудь солодовый суррогат.
– Вы пьете дома солодовый кофе? – отзывается
Ио. – Кажется, он намного полезнее, чем натуральный.
– Для печени, – говорит Джако, похлопывая по своим
часам, наполовину вылезшим из жилетного кармана.
– И для кошелька, – добавляет Альберт. – Мы
просто не можем себе позволить натуральный. Черт возьми, никак не можем. С моим‑то
пособием по безработице.
– А как же денежки твоей жены? – ехидно спрашивает
Антуан, однако, к счастью, никто не реагирует на его слова. Всему семейству
Хейлен хорошо известно, что стоит задеть Таатье, и Альберта прямо прорывает –
он начинает рассказывать всю свою жизнь и брюзжит, брюзжит без конца.
– К счастью, – добавляет Лотта, – тебе иногда
перепадает кроме солодового кофе и кое‑что другое.
– Ну вот, видишь, негодник, – живо подхватывает
Антуан, который никогда не умеет вовремя остановиться и все делает невпопад.
Корсет сдавил Натали диафрагму, она садится, но это не приносит облегчения.
– Время от времени выпить кружечку пива тоже не
вредно, – поддерживает реплику Ио, стопроцентный член семейства, даже по
манере выражаться. Обычно он никогда не говорит вот так по‑свойски, так
непринужденно, так дружелюбно. Обычно он вообще мало говорит.
– Но что слишком, то слишком.
– Для папы никогда не бывает слишком, – произносит
Клод.
– Вот как!
– Что мы слышим!
А Клод продолжает:
– Жаль, что он не выпивает иной раз лишнюю рюмку. Тогда
бы у него на следующий день голова болела с похмелья.
– И ты мне этого желаешь, черт возьми? – ворчит
Альберт.
– Ну что же, в этом есть определенный резон, –
говорит Антуан.
– У меня, черт возьми, голова и так частенько болит с
похмелья! – рычит Альберт, потом смущенно добавляет: – Это правда. Честное
слово, Ио.
– Я тебе верю, – отвечает тот.
– Руку на отсечение даю, если это не правда. Так болит,
что хоть на стенку лезь. И в глазах все двоится, а то и троится!
– Ну еще бы.
– И если этот сопляк – прошу прощения, Ио, –
считает, что у меня никогда не бывает похмелья…
– Да это неважно.
На чистом и высоком лбу Ио под рыжим зачесом собираются
морщины, он оборачивается к Натали, поднимает брови. Время выходить из дому или
по крайней мере застопорить ход этого разговора. Натали из вежливости
предлагает еще кофе, но родственники заметили выражение лица Ио и дружно
отказываются. Затем они видят, как Ио шагает через наш садик, внезапно
ссутулившись, прижав локтем не то книгу, не то сумку, осеняет себя крестным
знамением перед гротом Бернадетты Лурдской и, не оглянувшись назад, на дом или
на них, открывает калитку, запирает ее за собой и исчезает за живой изгородью
кладбища.
– Серьезный человек, – говорит Антуан.
– Просто слов нет, – тут же вступает Лотта, и в
этом аккорде – вся их плавно текущая брачная жизнь, без детей, с вечерами у
телевизора и партией в бридж по субботам, с их брюссельским диалектом
фламандского языка, с боязнью заболеть раком и привязанностью к выхолощенному
коту Виски.
– Роскошный мужчина, – говорит Натали и ждет. Но
никто не отвечает. Все согласны с нею, но никому не хочется заполнить брешь,
глубокий вакуум наступившего молчания. И только мадам Тилли произносит:
– Красавец‑мужчина.
Натали готова расцеловать ее, но, конечно, не делает этого.
Она целует только сестру, обоих братьев, обеих невесток и племянника Клода, а
пять лет назад целовала еще и Матушку – но больше никого на всем белом свете.
Это мимолетные поцелуи – она чуть касается губами щеки, а иногда просто чмокает
воздух или едва задевает пушок на щеке. Лучше всего ей знакомо ощущение кожи
Клода, упругой и холодноватой. У него на лице еще нет растительности, хотя ему
скоро двадцать. Очевидно, это связано с его, так сказать, недугом. Потому что
«болезнь» – слишком сильно сказано.
– Правда, мне показалось, что Ио нынче принял нас
прохладнее, чем в прошлом году, – говорит Лотта. – Может, мы сделали
что‑то не так. Ведь никогда не знаешь, чем можешь обидеть человека и какие
могут быть последствия…
– Лотта, что за чепуху ты мелешь, – обрывает ее
муж.
– Тетя Лотта права, – вмешивается Клод.
– Послушай, – возмущенно говорит Антуан, –
тебе следовало бы в присутствии посторонних проявить побольше уважения к своему
отцу.
– Отстань, – огрызается Клод и делает два шага
влево, заметив, что отец напрягся и, опершись на подлокотники, кажется, готов
вскочить со своего места.
– Да, Альберт. – Антуан вздыхает и сразу
превращается в древнего старика после кораблекрушения, который плывет вместе с
братом по воле волн в незнакомых водах. Прищелкнув языком, Антуан продолжает: –
Боже милостивый, и куда мы только идем?
– Но какой же Ио посторонний! – возражает Натали.
– Все равно. Я в его присутствии стесняюсь, –
говорит Альберт.
Мадам Тилли, стоя вплотную к Жанне, спиной к Клоду,
подмигивает и, приподняв локоток, с преувеличенно сладкой миной опрокидывает
воображаемую рюмку, потом бросает на мальчика жалостливый взгляд. Сие означает,
что Клод – продукт алкоголизма.
– Ты – и вдруг стесняешься? Странно слышать, –
восклицает Антуан.
– Вы меня совсем не знаете. – Эти слова сказаны
искренне, через силу, в них столько сокровенного, и Натали хочется погладить
брата по коротким шелковистым волосам на затылке. С чего это Клод начал вдруг
смеяться? Это его никак не красит, улыбка обнажает его неровные желтоватые
зубы, сужающиеся у корней.
– Никто тебя толком не знает, Бертье, – говорит
Клод, все так же смеясь.
– Он говорит своему родному отцу «Бертье», словно мы у
себя дома.
Но Натали пропускает мимо ушей сетования Лотты, она
чувствует, как по ее телу разливается усталость, ей стыдно за них, за их
поведение в этот прекрасный день, да еще на глазах у иностранца, приехавшего
вместе с Жанной; вот он сидит, скрестив руки на животе и покручивая большими
пальцами, все слышит, все видит и не издает ни звука.
– Ну, друзья, пора, – говорит Натали. Ее поражает,
с какой готовностью все вскакивают со своих мест; скученная, дрожащая свора
устремляется к двери, готовая к бегству из ее гостиной, из ее дома.
– Поосторожней, – доносится до нее грубый, алчный,
какой‑то перезревший, чужой голос Джако. Ей не видно, кто там ему помешал, но
она не сомневается, что это Клод, – ему следовало бы помнить, что Джако
терпеть не может, когда его задевают, ведь вокруг него одни заразные.
В садике, где семейство, обмениваясь комментариями, дышит
свежайшим, стопроцентно чистым деревенским воздухом, Клод закуривает сигарету и
тут же заходится кашлем, со стоном хватает Натали за руку, сотрясаясь всем
телом.
– Потише, люди смотрят, – шепчет она.
Воскресные гуляющие, деревенский учитель со своей дочуркой,
глазеют трактирщики.
Стебелек густо‑синий книзу, а к вершине ядовито‑зеленый, почти
до прозрачности – такие цвета у овса. Прокусываешь дырочки в стебельке, вот
так, и, прежде чем успеешь подумать, Жанна, твои губы издают фантастический
писк, словно ты слишком крепко стиснула котенка. Нечаянно покачнувшись, Натали
чувствует бедро Клода. Лотта нудно рассказывает что‑то о несварении желудка у
Виски, но Натали ее не слушает. Впереди шагает Альберт, старший в семействе
Хейлен, любимчик Матушки и любимый братец Натали, с самого раннего детства,
когда Хейлены были еще крестьянской семьей из Схилферинге. Альберт сегодня
очень прилично выглядит, особенно сейчас, при ярком солнце, его куртка –
рукава, правда, немножко длинноваты – кажется сшитой из дорогого черного сукна.
Натали ускоряет шаг и нагоняет его. Она глядит на плывущий рядом с ней профиль
– смуглая кожа, смазанные черты, – вид у Альберта обиженный. Раньше, когда
она была еще ребенком, Натали считала брата существом таинственным, верила, что
он прячет в своей душе множество секретов, которыми не может поделиться ни с
кем, некое подобие Альфреда де Мюссе[117], чья душа
тоже была потемками, казалась непроглядной даже для него самого, – на
портрете у него волевой подбородок, обрамленный двумя вялыми складками,
сливающимися на шее с высохшими жабрами, которые подпирает высокий стоячий
воротничок. Она трогает брата за рукав; его глаза с красными прожилками полны
отвращения и ненависти ко всему, что не является ею, его любимой Натали, они
устремлены на тех, что идут рядом с нею, на деревенскую улицу, полную народа,
на прихожан, возвращающихся из церкви.
– Ты похож сейчас на бургомистра, – говорит она.
– Я в этом не виноват. – Он ухмыляется.
Она щупает ткань его куртки.
– Высшего качества, – говорит он, – лучше на
рынке не сыщешь.
Она пугается:
– Надеюсь, ты не потратился на нее специально для
сегодняшнего случая? – «Чтобы доставить удовольствие Ио», – мысленно
добавляет она.
– Нет. Нельзя потратить то, чего у тебя нет. – Он
опять ухмыляется, а ей хочется видеть его рассудительным и спокойным, солидным
человеком. Когда ей было шестнадцать, ему – двадцать один, он появился в
костюме цвета хаки, в берете с зеленой кисточкой, от него пахло лошадьми. Он
сказал: «Теперь мне в самом деле пора, малышка Натали, пусти меня, ну
пожалуйста». А она завизжала: «Ты не вернешься, я знаю!» Потом она целыми
ночами плакала в своей постели – тогда, в Схилферинге. Теперь все это так
далеко.
– Хорошо, что Антуан разбирается в этих вещах. Выбрал
вещь лучшего сорта.
Такую семейку, как эта, нужно поискать. Натали сглатывает
слюну и замедляет шаг. Идущие рядом Альберт и хмурый Клод тоже замедляют шаг.
Так‑то вот, когда одному худо, другой тут же подворачивается со своей курткой.
Святой Мартин! Никак она этого не ожидала от сального губошлепа Антуана, этого
жирного болтуна, ей досадно за себя. Они идут мимо французского военного
кладбища, где тянутся длинные ряды заржавленных крестов.
– Луи Лебель, Тринадцатый полк, родился в Сантене в
1880 году, – читает по‑французски Клод.
На дорожке, посыпанной гравием, валяются обрывки газет,
растерзанные искусственные цветы. На это кладбище приезжают из Франции целыми
автобусами родственники погибших, совершается поминальная служба, возлагаются
венки, с каждым годом все более скромные и немногочисленные, а потом все
отправляются обедать в кафе «Le Veaud’Or» – «Золотой телец», находящееся сразу
за деревней.
Натали думает о своей постели. Принять бы сейчас теплую
ванну и юркнуть под простыни. А ведь прошла не больше сотни метров.
– Жак Лелон, погиб за Францию. Двадцать два года.
Значит, у меня еще два года в запасе.
– Перестань, Клод, – говорит Натали.
В тени возле церкви авангард останавливается. Арьергард –
Клод, Альберт и Натали – следует их примеру. Затем – в колонну по одному,
Натали идет правофланговой, потому что она знает дорогу; они вступают под
пахнущий землей главный портал, оклеенный плакатами с надписями: «Я есмь
истинный путь», «День помощи прокаженным», «Фламандский праздник сада»,
«Придите ко мне, сказал Господь».
Клод прижимает к лицу платок.
– Что с тобой, Клод?
Он весь бледный, в капельках пота.
– Ничего не могу с собой поделать, – говорит он.
Слишком рано подвергать его всем этим тяжелым и сильным
переживаниям, это опасно для здоровья, думает Натали. Он ведь всего месяц как
дома и еще не совсем здоров.
– Держи себя в руках. Он нас видит, – говорит
Натали и сама не знает, кого имеет в виду – Ио или Его. Хотя для нее Ио и Он –
одно и то же.
На Клода нападает икота, и Натали в первый раз его предает –
оставляет одного у фонтанчика со святой водой, а сама плывет дальше.
Пройдя мимо рассеявшихся по среднему нефу прихожан, в
молитвенном жужжании которых явственно выделяются голоса шорника Дебюссера и
младших Меерке, она указывает свободные места следующему за ней пелетону[118] родни, потом оборачивается посмотреть, не
застрял ли теперь Клод перед кружкой для пожертвований. Он ничего не может
поделать, этот мальчик, но его хроническая болезнь вызывает странные
отклонения, и в конце концов надо беречь его от соблазнов. Впрочем, из кружки
как раз вчера изымали пожертвования. И среди прочего – две бумажки по двадцать
франков.
Альберт преклоняет колена рядом с ней, кладет опухшую и
скрюченную руку на спинку стула менеера Барнарда, старшего учителя, который
обычно ходит к шестичасовой мессе. Она видит, насколько велика ему эта новая
куртка или, лучше сказать, куртка Антуана слишком широка для него, и это
удивительно – ведь Антуан всегда был заметно тоньше и ниже ростом. Значит,
Альберт сильно похудел. Брюки не болтаются, он носит подтяжки. Наверное, такие
же широкие, мышиного цвета, какие носил Отец; скоро она сама это увидит, когда
после ужина все расслабятся.
А Лотта носит супинаторы.
– Куда мне сесть, Натали?
– Садись куда хочешь, – шипит Натали этой шлюхе
мадам Тилли. Та носится по церкви, будто в кафе пришла. Как нарочно, дает всем
понять, что она здесь в гостях, на этой ежегодной сельской ярмарке, на
карнавале фермерской семьи Хейлен. А сама она кто такая? Об этом лучше не
заикаться. Да она просто не имеет права входить в этот храм.
Мадам Тилли занимает стул плотника Фербанка, человека,
который вечно прячется от всех за колонной подле святого Роха[119], потому что
его дочь неудачно вышла замуж. Или что‑то в этом роде.
Жанна становится рядом с ней. Как и прежде. И, как прежде, у
Жанны есть что рассказать, что‑то новенькое, случившееся только что или что
должно вскоре случиться, чего никто в целом мире, кроме нее, не заметил, и
Натали, боясь упустить хотя бы слово из ее рассказа, из‑за своей глухоты
оборачивается и, прижавшись грудью к высокой спинке стула, ободряюще улыбается,
но той нечего сказать, а может, она намеренно молчит, вытягивая подбородок в
сторону алтаря.
– В прошлом году был другой, – громко шепчет она.
– Это цвет покаяния – лиловый.
– Да нет, я о служке.
Возле свечной полки Питье Керскенс занимается церковной
утварью; почувствовав на себе взгляды обеих сестер, он недоверчиво косится на
них и поспешно, однако стараясь сохранить благопристойность, удаляется в
сакристию[120].
За спиной Натали, усиленный эхом просторного нефа, раздается
натужный кашель Клода. Неужели он там курит?
– Вечно с ним одно и то же, – ворчит Натали.
– Он, наверное, поперхнулся, – говорит Жанна.
– Скоро ты там? – неприлично громко окликает его
Антуан.
– Сейчас, сию минуту, – отвечает придушенный
голос.
Уже заранее, за много месяцев вперед, ждет Натали этого
мгновения, этого дня, волнуется, не спит, и когда этот день наступает, все идет
вкривь и вкось, на нее сыплются сплошные неприятности, о боже, начинается
здесь, в святом месте, спектакль, который красивым не назовешь, ибо она слышит,
нет, ей кажется, что слышит, как Клод снова разразился идиотским смехом, и что
хуже всего – Альберт смеется вместе со своим ненормальным сыночком, но вот, к
счастью, блеяние стихает, и Натали больше не в состоянии что‑либо слышать,
влажное горячее облако налетает на нее, поглощает ее, проникает под одежду до
самой кожи, в голове гудит колокольный перезвон, она дева и божественная
супруга, хоть и не было ей знамения свыше, хоть она и не следует нужным в таких
случаях ритуалам и не посвящена ни в какие таинства, Натали вздергивает верхнюю
губу и делает движение челюстью, еще немного, и она запоет – какая все‑таки
жалость, что в церкви больше не поют, как в соборе, – Натали уже не
помнит, что у нее есть живая родня и что она здесь, совсем рядом, разве только
едина во многих лицах (я, Натали, размножена, вся церковь полна таких Натали) в
восприятии Ио, который входит такими широкими шагами, насколько позволяет ему
риза, оплечье сверкает лиловыми огоньками, он крепко держит перед собой
дароносицу, ни на кого не смотрит и начинает песнопение, которое поможет всем
им принять волю Господню, вкусить от его тела (Натали любит крупные просвирки,
хотя Бог присутствует и в крохотных ломтиках хлеба), ее больше нет, она словно
во хмелю, ей хочется еще больше раздаться и принять в себя Все, а прежде всего
Ио, который есть Все и теперь делает жесты, удивительно похожие на жесты Натали‑девочки
в чепце хористки, – грациозные и мягкие, это – бескровная жертва, но ее
нос и уши заложены, ее внутренности словно зажали клещами, кончики пальцев, которые
только что дрожали, теперь исчезли.
Жанна
Хотя место Жанны должно быть возле жирного, законным путем
приобретенного супруга, она стоит во время чтения Евангелия рядом с сестрой.
Рассматривая сбоку свою старшую сестру, голубые мешки под глазами, щеки в
прожилках, отвислые уши, Жанна думает про себя: «Натали родилась от другого
отца, как это я раньше не догадалась». Когда священник начинает «Кредо»[121], Джакомо за
ее спиной подпевает отдельные латинские стихи.
Благочестивый Джакомо. Если бы ей довелось быть на
заупокойной мессе в его честь, она бы тоже запела. Но такого никогда не
случится, на это нечего и рассчитывать. Они еще долго будут вместе. А чего ему
еще не хватает? Ест и спит, молится и разъезжает на машине. И никакой
нервотрепки. Разве только иногда приревнует, ну на то он и итальянец. Это он
станет петь у моей могилы.
Жанна царапает длинным лакированным ногтем краешек медной
пластинки, на которой новоготическими буквами выгравировано «Менеер Михилс».
Она собирает серую пыль в кучку и придавливает ее кончиком пальца. В двадцати
метрах от нее священник благословляет каждого из шестерых членов семейства
Хейлен, одного Джакомо Романьи и одну Тилли Хооребеке. Священник рыжий, коренастый,
на волосатой руке нет часов, а голос его – непоставленный, тусклый баритон –
никого не способен взволновать, никого. Прыщавый служка, который то и дело
украдкой посматривает на Тилли Хооребеке – как будто она делает ему
знаки, – с такой силой захлопнул требник, что пюпитр сдвинулся со своего
места, издав короткий писк, слишком домашний и слишком привычный, неожиданный в
этих стенах, и Жанна вспоминает, как жадно впитывала она раньше аромат ладана,
звуки органа, песнопения, и радуется этим воспоминаниям. Она любит наблюдать
все страхи и ужасы, все беды и напасти как бы со стороны и принимает тоскливое
нытье безмятежно, рассудочно и хладнокровно, ее взгляд скользит поверх всего и
мимо всего; главное ее достоинство – и она это знает – ясность восприятия.
Клод не то смеется, не то плачет, а потом вдруг чихает.
Она думает о том, что у Таатье от выпивки настоящее
размягчение мозгов, если она так легко отпустила Клода с отцом в эту поездку –
и всего через месяц после обследования. Альберт и его сын не отвечают за то,
что творят, это всем давно известно. В конце концов, и ей до этого нет никакого
дела.
Натали ерзает. У нее, конечно, опять болят ноги, они все в
синих узелках, шишечках, пятнышках, лодыжки совсем заплыли, и как только ей
удается втиснуться в туфли, а ведь они ей и раньше жали! Ей тоже, как Лотте,
нужно подкладывать супинаторы. Что же такое происходит с человеком, если он,
достигнув определенного возраста, разучается ходить? Неужели это он бегает в
детстве босиком? По росистым лугам?
Священник шествует между канделябрами, то поднимается к
алтарю, то сходит по ступенькам вниз, за ним тенью следует прыщавый служка в
белом рошете[122] под аккомпанемент медного бряцания и
песнопений. А он совсем не старится, этот пастырь Натали, видимо, следит за
собой, конечно, каждый человек должен следить за собой. Но только не я.
Джакомо заговаривает с Клодом – вот чудеса, – но слов
издалека не разобрать. Потом Жанна слышит – к счастью, Натали не обратила на
это внимания, – как оба смеются. Если я останусь стоять как статуя, не
сдвинусь ни на миллиметр, они сейчас прекратят свой смех и Натали ничего не
узнает. Если же я шевельнусь, просто поглубже вздохну – и это будет заметно по
движению моих плеч и сбоку по моему бюсту, – им покажется, будто и я
смеюсь вместе с ними, радуюсь их шутке, они будут смеяться еще громче,
бесстыдней и вконец испортят Натали ее поминальную мессу. Жанна с улыбкой
оборачивается к Клоду.
Джакомо и его сообщники, Клод и Тилли Хооребеке, прыскают,
Джакомо прикрывает рот вялой ладошкой, и все трое умирают со смеху, глядя на
огромный зад ее сестры, которая после нескольких движений пастора,
сопровождаемых побрякиванием, наклоняется вперед и, наверно, открывает им на обозрение
повыше чулок – а при ее габаритах все чулки оказываются слишком короткими –
жирную белую ляжку. Жанна подмигивает Клоду.
Мужчины ржут как жеребцы. Эхо разносится по боковым нефам[123] и достигает алтаря, потом волна откатывается
назад, прямо в лицо священнодействующего пастора, который останавливает этот
приступ смеха жестом правой руки, держащей маппу, оборачивается под распятием и
посылает благословение святотатцам.
Когда семейство после службы ожидает священника в
палисаднике возле сакристии, Натали, разгоряченная и потная, говорит, что месса
удалась на славу.
– Что это на тебя опять нашло? – спрашивает Жанна.
– На меня‑то ничего, это на моего папочку, –
отвечает Клод.
– Что случилось?
Оказывается, у Натали на юбке плясал солнечный зайчик, точно
живая золотая монетка, и мужчины сочли невозможным удержаться от смеха.
– Только и всего? – спрашивает Жанна понимающим,
искренним тоном, который она усвоила с этим мальчиком несколько лет назад, с
тех пор как они стали проводить вместе каждую первую среду месяца, когда
Джакомо едет в Брюссель на встречу итальянских ветеранов, а ее высаживает в
Генте на Хлебном рынке и она отправляется за покупками. Каждую среду, пока
Клода не положили в больницу, они ходили лакомиться пирожными в Гран‑Базар,
болтали, сплетничали, секретничали, обсуждали новые моды – взбудораженные, по‑женски
взволнованные – такой бабой я обычно не бываю. Клод наверняка рассказывал потом
об этом своим дружкам, доктору, Таатье, но ей‑то до этого нет никакого дела,
они живут далеко друг от друга, да и вообще, Альберт и Таатье, эти горькие
пьяницы, бедные как церковные крысы, ничуть ей не опасны. Разве сама она не
рассказывает иногда всякую чушь о Клоде и других кому попало? Удивительно, что
потоки сплетен никогда не встречаются.
– Отец говорит, что он никогда в жизни не пойдет со
мной больше в церковь, – говорит Клод с загадочной и гордой
усмешкой. – Как будто он ходит туда каждое воскресенье. Представляешь?
Она улыбается и берет его под руку. Неожиданно появляется
пастор, а с ним Лотта, которая все время кивает. Как ни в чем не бывало выходит
он из дверей сакристии. Торжественного одеяния на нем нет и в помине, никаких
следов недавнего сияющего прошлого не обнаружить в этом чинно беседующем, не
спеша шествующем невысоком человечке; он кивает четверым односельчанам, чьи
головы высунулись из‑за кладбищенской стены, краснощекие, у одного – трубка, а
трое в кепках. Под ногами шуршит гравий.
– Послушай!
Лицо Джакомо, с пигментными пятнами, с некрасивыми седыми
поредевшими бровями, пылает яростью.
Жанна отвечает:
– Ну, что опять не слава богу?
– Ты шлюха, я тебе это уже десятки раз говорил.
– Ну и что?
– Не думай, что так и дальше будет продолжаться.
– Хорошо, – говорит Жанна и прижимает к своим
ребрам костлявую руку Клода. Она чувствует сопротивление юноши и прижимает ее
еще сильнее.
– На этот раз, – говорит Джакомо, – я с этим
мириться не намерен.
– Хорошо, мое сокровище, – говорит она без тени
удивления.
– Я не желаю быть больше рогоносцем. Слышишь?
– Тихо, – говорит она. Ей кажется, что Натали,
беседующая с пастором, начинает беспокоиться, и она добавляет шепотом: – Я
понятия не имею, о чем ты.
– Ну как же, как же. – Джакомо смеется беззвучным
смехом, без всякого выражения. На повороте аллеи Клод высвобождает руку из ее
клещей, после деревянных крестов потянулись мраморные, надгробные плиты из
серого известняка, обелиски с овальными фотографиями сепией, миниатюрные
часовенки, лавровые венки из камня, коленопреклоненные пажи из бетона. Пастор и
Лотта уже стоят у могилы Матушки.
– Ты участвовала в этой комбинации.
– Нет.
– Ты же знала про эту куртку. Ведь правда?
– Попридержи язык. Не расходись.
Взволнованный, возбужденный Джакомо. Ее измена, ее обман –
единственное, что еще может его возбудить. А он, Отелло, растерянный,
обливающийся потом от страха, не знает, куда ему деваться в этой стране
низинных польдеров и подстриженных ив, где не едят гречки, не поют мелодичных
песен и не вывешивают на улице белье. Он здесь в заточении, как в холодильнике.
Вдвоем со мной. В клетке, где воняет навозом и веет могильным холодом, где
вдали слышны деревенские фанфары, а рядом негромко жужжат члены чужого семейства,
которые готовы гнать его отовсюду, даже от могилы Матушки. Он шепчет Жанне:
– Сейчас я стяну с него эту куртку. Прямо сейчас. Ты
слышишь?
– Что?
– Куртку Марка Схевернелса.
И тут она вспомнила. На Альберте действительно куртка Марка
Схевернелса. Это выглядит настолько вызывающе, безнравственно и позорно, что
кровь сразу бросилась ей в лицо.
– Кто? Альберт? – восклицает она.
– Да, твой Альберт.
Она ищет поддержки, но Клод стоит возле могилы, рассматривая
носки своих ботинок.
– Так, значит, ты все знал?
Она колеблется, а затем губы ее непроизвольно собираются в
трубочку, она кивает.
– Вот видишь!
Джакомо хочет закурить, Жанна понимает это по тому, как он
шевелит плечами и начинает рыться у себя в карманах. Но он не осмеливается, это
же святое место, здесь похоронена ее мать.
Схевернелс… Она и думать о нем забыла, и пока южанин не
спускает с нее мутных, налитых кровью глаз, она изучает куртку, в которой
приехал Альберт. Пока священник просит минуты молчания, «чтобы каждый по‑своему
мог вспомнить нашу добрую, милую, человеколюбивую Матушку Хейлен, которая для
вас всех – и в этом ваша привилегия – была Мамочкой», Жанна припоминает, что
Схевернелс был шире в плечах, да и выше Альберта, но с узкими, как у подростка,
бедрами.
В наступившей тишине слышно, как один из фермеров, стоя у
кладбищенской стены, закуривает сигару, где‑то дети с криками гоняют консервную
банку, пятнистая кошка беспечно гуляет между коричневыми от ржавчины, мертвыми
венками.
– Так, – произносит пастор и похлопывает Альберта
по спине, точно поздравляя его с чем‑то. Потом все отправляются восвояси,
прячась в тени огромных буков, провожаемые комариным роем.
Схевернелс поломал ей всю жизнь. Кто‑то должен был это
сделать, чтобы она потом грела свои бренные останки возле Джакомо и мрачного
костерка его ревности. У Схевернелса – могу поклясться, что уже не помню его
лица, а ведь прекрасно помню черты матери: складки у носа, переходящие в
глубокие ложбинки по обе стороны подбородка, глаза навыкате, сморщенную
желтоватую кожу, хотя уже шесть лет прошло, как она умерла, – так вот у
Схевернелса будто овальная дырка вместо лица, как в палатке у ярмарочного
фотографа, а вокруг этого овала – сине‑стальной воздух с барашками облаков, и
под ними – расписанная красками доска с туловищем: колени футболиста (он сам
так говорил), соски, пупок, ниже – висюля, а вот головы нет. Круглой головы, с
прической, лакированной, как у киногероя тридцатых годов, с красной кожей на
шее, с губами, вокруг которых вечно торчали щетинки, царапавшие – клянусь – мой
плоский, золотой живот.
– Твой милый братец, он ведь нарочно это сделал, чтобы
меня унизить. Этот скот прямо слюни пускал от удовольствия, когда мне все
рассказывал.
– Еще бы, – спокойно отвечает она. Они идут рядом
через центр деревни.
– О, какая радость, – продолжает Джакомо, –
унижать людей! – И с упоением переходит на французский, говорит быстро, с
акцентом, глотая окончания и искажая ударения. Так что его не может понять даже
Антуан, оказавшийся рядом с ними. – О, какая радость!
Альберт раздраженно выговаривает за что‑то сыну, на ярком
солнце у него такой помятый, запущенный, дикий вид, он внушает необъяснимую
тревогу. Жанна и Джакомо несутся вперед, шевеля ягодицами и выкатив животы,
Альберт преследует их в тандеме.
– Им хотелось отомстить за себя, твоим братцам, –
и Антуану, и всем остальным. Ведь я человек приличный, а не какой‑то побирушка,
живущий на пособие по безработице.
– Антуан не живет на пособие по безработице.
– Когда ты встречалась со Схевернелсом?
– Не валяй дурака, – устало говорит Жанна. –
Я даже не помню, как он выглядит.
– Правда?
– Если бы я его сейчас встретила, я бы даже не узнала
его в лицо.
– Так я тебе и поверил!
Натали входит в пасторский дом, едва протиснувшись через
дверной проем. В прихожей пахнет печеными яблоками и жареным мясом. Семейство
принюхивается, издает одобрительные возгласы: «А‑а, – ага, – м‑м‑м, –
что ты на это скажешь? Кролик, – нет, – косуля». «Угостимся, хо‑хо,
тысяча чертей». А Жанне, которой кажется, что она живет в стороне от всего
этого, что все в жизни ускользает от нее, убегает прямо из‑под носа, эти
возгласы ласкают слух, и она чуть шепчет: «Какой нежный, сладкий, одуряющий
запах, как потешны эти нюхающие воздух люди, мои единственные друзья, и как
достойны сочувствия все остальные, закупоренные, точно бутылки, зажатые
трусишки, они, вроде меня, зачастую не слышат и сплошь и рядом не видят так,
как мы сейчас, когда все вместе вдыхаем запахи этого дома». Она касается
мизинцем и указательным пальцем шелковистой кожи руки Натали, проводит ладонью
по ее цветастому платью.
– У Джакомо такой обиженный вид. Ему что‑то не то
сказали?
– Нет, Натали, – весело отвечает Жанна.
– Но с ним явно что‑то происходит.
– С ним всегда что‑нибудь происходит.
– Я специально для него купила американское филе.
– Он все равно есть не будет.
– Нет, будет. На этот раз он должен.
Жанна молчит: Натали видней. Джакомо никогда не обедает вне
дома – ни в ресторане, ни у знакомых (друзей у них нет, да это и к лучшему).
Если же обстоятельства вынуждают, как, например, сегодня, то он, невзирая на
всех, кому видней, достанет свои бутерброды на гречишном хлебе. Гречка, пареная
морская капуста, недробленый рис и ни грамма сахара, ведь сахар – это чистая
отрава, а если уж очень захочется пить, то только отфильтрованная морская
водичка.
Целых три месяца, в самом начале их совместной жизни, Жанна
соблюдала эту диету вместе с Джакомо и чувствовала, что вся высыхает и
скукоживается. Так и должно быть, говорили Джакомо и его единомышленники, твой
абсолютно неправильно питавшийся организм должен вначале высохнуть, тело,
освободившись от всех ядовитых веществ, будет полностью обеззаражено. Но когда
видишь, на что похоже обеззараженное тело Джакомо, пропадает всякая охота
поститься. Порой она, поедая яичницу со шпиком, ловила в глазах Джакомо
отвращение и нарочно брала куски покрупнее, намазывала на хлеб толстый слой
масла и, поглядывая на Джакомо, жадными глотками пила вино. Но не полнела. Наверное,
из‑за нервов.
Степенно рассевшись в кружок, еще не вполне освоившись в
чужом доме, семейство Хейлен пьет аперитив. Для начала Натали предложила нечто
новенькое, излюбленный напиток англичан – шерри, вишневый ликер. Дамам он
понравился больше, чем мужчинам, те вскоре перешли на женевер. Пастор чокается
с гостями, Жанна находит это слишком фамильярным. Он переменился, но в какую
сторону? Она еще вызнает это, непременно, а пока что она не сомневается, что он
(вдруг) уже больше не походит на Ио. До сего дня этого забавного имени было
вполне достаточно, оно прикрывало его обманчиво игривым плащом, как, например,
уменьшительное имя Андре, сейчас даже и не вспомнишь, что тогда имелось в виду
под этим сокращением.
Неделю спустя после того, как Матушка отметила свое
переселение к Натали, то есть приблизительно год спустя после того, как Натали
отметила свое переселение в дом Ио, который тогда еще звался «Ваше преподобие»
и обладал отличными манерами, Натали во время второго семейного схода здесь, в
Меммеле, (Его преподобие пересидел визит Хейленов в своем кабинете) объявила
новость. Он стесняется. А дело в том, что ему кажется, будто мы тоже
стесняемся. И он (в своем кабинете наверху, слева от удивленных гостей) хочет,
чтобы не возникало неудобств подобного рода в тот единственный день в году,
когда они наносят визит в этот дом. Когда мы переступаем порог его дома, то
должны тотчас же забыть, что он человек совсем иного мира. Он хочет, чтобы мы
видели и приветствовали его, беседовали с ним на равных. Поэтому отныне мы
должны называть его по имени – Роберт или просто Берт.
– Пока я жива, этого никогда не будет! –
воскликнула Матушка.
– Мне это кажется странным, – сказала Лотта.
– Этого никогда не будет!
– Тише, мама, он может услышать!
– У меня больше уважения к пасторскому одеянию!
Жанна перевела эту фразу Джакомо. Было это уже давно,
Джакомо понимал тогда по‑фламандски значительно хуже. Он ухмыльнулся и
пробормотал что‑то вроде: «Каждый раз одно и то же».
– Но если мы станем называть его Бертом, то неясно
будет, кого мы имеем в виду, Роберта или Альберта, – изрек Антуан.
Все задумались. Вот тогда‑то и родилась идея называть его Ио
– сокращение от «Исполняющий обязанности пастора», все проголосовали, и Матушка
на этот раз уступила, потому что «Ио» звучало вполне официально, и Натали
отправилась наверх в кабинет, Его преподобие как раз мыл руки и, вытирая их
полотенцем, несколько раз повторил, вслушиваясь: «Ио, Ио», а затем согласился:
«Хорошо, отныне я буду Ио, однако…» Молчание, перестук в деревенской кузнице,
треск сороки в саду за окном.
– Я же с самого начала была против! – воскликнула
Матушка.
– Спокойно, мама.
– Дайте Его преподобию подумать.
– А что будет, – сказал Его преподобие, –
когда я перестану исполнять обязанности и не буду больше «Ио»?
– Недавно он утвержден в этой должности
постоянно! – прокричала Натали.
– Натали, не надо так кричать.
– Вот видишь, – Матушка начала всхлипывать, –
я знала, что так не годится, прежде у меня было к Вам больше уважения.
Жанна больше не помнит (она всегда робела в присутствии
того, кто звался все эти годы «Ио»), как же так вышло, что, хотя уже целых три
месяца, как он вступил в постоянную должность, за ним все равно осталось это
прозвище, и вот теперь, совсем рядом, сидит совсем другой человек, совсем не Ио
– этот несравненно моложе, подвижней, с лукавыми глазами, с пылающей шевелюрой,
с коротким приплюснутым носом над медно‑красным краешком рюмки, – это уже
больше не Ио, а другой человек. Что‑то с ним происходит. Увидев, что Натали
вышла в коридор, Жанна решительно поднимается и, одним глазом поглядывая на
кухню, где Тилли Хооребеке и Лютье хлопочут у плиты, говорит:
– У него есть любовница.
– У Клода? О‑о! Неужели? – Натали сияет от
удовольствия.
– Нет, у Ио.
– Ну что ты, Жанна. – Она хочет сказать, что еще
слишком рано для шуток, колкости начнутся ближе к вечеру, после обеда, для
этого нужно еще настроиться, милая Жанна.
– Тогда почему у него глаза так блестят?
Натали наклоняет голову, показывая слишком широкий, белый
как мел пробор.
– Просто, – говорит она, – годы подошли.
– Годы подошли, – эхом вторит Жанна.
– У него начинается трудный возраст.
– Но ведь он совсем еще не старый.
– Конечно, нет! – взвизгивает Натали. Жанна кладет
указательный палец на свои припухлые, теплые губы, прижимает палец к губам.
– Он переживает такой момент, понимаешь, – чуть
мягче добавляет Натали. «Так же, как и я». Но этого она не говорит.
Жанна смеется.
– Глупенькая, с мужчинами ничего такого не бывает.
– Ему уже пятьдесят, – говорит Натали, а потом то
ли сердито, то ли смущенно произносит: – Тсс! – Ага, это чтобы
предупредить Жанну об опасности. Из кухни выходит Тилли Хооребеке, высоко держа
в руке букетик фиалок. С виноватым видом сестры ждут, когда она вернется, но ее
все нет, и Натали, которая что‑то скрывает, в чем‑то провинилась, а в чем
именно, она не смеет сказать, бормочет: – Может быть, потом… – и плетется
в столовую.
Vol‑au‑vent, вареный язык в винном соусе, жареная вилочковая
железа теленка под соусом с тушеными овощами и вино из подвала пасторского
дома. Антуан громогласно читает этикетку каждой бутылки, вызывая особый
восторг, когда вновь и вновь повторяет название фирмы: «Импорт, Ван‑дер‑Стул».
Семейство каждый раз громко хохочет, и Жанна (смеясь вместе со всеми) думает,
что мир медленно и неудержимо катится в пропасть – ведь ничего подобного не
могло быть в те времена, когда еще жива была Матушка, а сейчас пастор, старый
холостяк с медно‑рыжими волосами, в годовщину смерти Матушки, отслужив обедню,
сидит и посмеивается вместе с другими над фамилией, как‑то связанной со стулом;
это делает ее неуверенной, но в одном можно быть уверенной: так же, как растут
цены на овощи, ежегодно на несколько процентов дорожают земельные участки, так
люди со временем становятся все бесстыднее, распущеннее и несдержаннее на язык.
Куда мы катимся?
Жанна хихикает. Антуан всегда был домашним клоуном у
Хейленов, на семейных праздниках все должны были принимать участие в его
выходках, хотели они того или нет; Альберт и Клод хохочут во все горло, будто
они у себя дома, Таатье колотится своей дурной головой о спинку кресла, Натали
преувеличенно громко ржет и счастлива, оттого что все вокруг счастливы, и даже
пастор ухмыляется за компанию со всеми. Единственный, кто держится в
стороне, – это Джакомо. Нарочно или нет, но он уселся в конце стола,
повернувшись к пастору спиной, и осторожно пощипывает свой гречишный хлебец,
намазанный экстрактом подсолнечного семени, – этот изрядно потертый
чужеземец, ее законный муж. Не рискуя притронуться к лежащей перед ним хрустящей
камчатой салфетке, он вытирает пальцы носовым платком. Нет на свете ни одного
насекомого – Жанна мысленно перебирает их всех в памяти, – нет такого
паука‑крестовика, такого мохнатого, жалящего паразита, который пробуждал бы в
ней такое же органическое отвращение, как Джакомо, – сейчас он сидит и
ковыряет ногтем в зубах. Ио пока что не пытался втянуть Джакомо в разговор, но
это неминуемо произойдет, рыжеголовый пастор держит набриолиненного зубочиста
под наблюдением. Сидя под портретами папы римского и короля бельгийского,
пастор ест персик, смеется и потеет – за последние пять лет он заметно
изменился.
Жанна с удовольствием отдается этой стихии банальностей,
избитых, неуклюжих и беззаботных шуток, которыми семейство обменивается между
двумя глотками, ублаготворенное и разогретое. Семейство ест много и споро. И
пьет без конца за упокой души Матушки (склероз сосудов и рак, иссохла до метра
пятидесяти, теперь‑то, наверное, совсем высохла, хотя нет, теперь в парной
земле польдера она уже распалась на части) и вымывает вином память о Матушке, а
выпив, каждый задирает подбородок и норовит вставить в брешь молчания какой‑нибудь
анекдот, хохму или острое словцо.
– Да.
– Да‑да.
– Ты подумай, а!
– Ну, знаешь…
– Так что я хочу сказать…
– Я имел в виду совсем другое.
И все с облегчением отдуваются, когда Ио заводит речь о
языковом законе или о потере колоний; когда же Хейлены ему отвечают, то просто‑напросто
повторяют его школярские рассуждения, прибавляя к этому: «Да», «Совершенно
верно», «Да‑да».
Жанна загадывает, кто первый заговорит с Джакомо, и ставит
сто франков на Альберта, потому что он раньше всех хмелеет. (Если Альберт –
куплю себе чулки за сто франков.)
За десертом – сладкое вино, «Mille feuilles», «Boules de
Berlin» и шоколадный торт – Натали проливает себе на грудь вино и сбитые
сливки, и на неопределенное время разговор переходит на ее солидную корпуленцию
и стиральные порошки, которые отлично снимают пятна.
Альберт, взяв со стола плоскую коробку с сигарами,
предлагает их Джакомо.
– Спасибо, Альберт, – дружелюбно говорит
Джакомо. – Я не курю.
– Тебе нельзя из‑за йоги?
– Это не йога, Альберт, – отвечает Джакомо. –
Это японская диета, осава.
– Это не йога, а йогурт, – кричит Лотта, но никто
не смеется.
– Или все дело в том, что сигара простая?
– Это сигары менеера Ио, Альберт. – Холодный тон
заставляет Жанну сжаться. Так он победил меня. Этот ледяной голос, этот взгляд
исподлобья, который проникает до глубины души.
– Джако боится заболеть раком, верно, Джако?
– Ты тоже боишься, Альберт.
Альберт выпрямляется, опираясь своими искалеченными руками
на край стола, глаза с красными прожилками силятся разглядеть в Джакомо, что бы
могло подхлестнуть его раздражение.
– Есть такие люди… – начинает он, но пастор
прерывает их поединок:
– …такие люди, что идут со мной в гостиную пить кофе.
Оп‑ля! Qui m’aime me suit![124]
– Да! – кричит Натали.
Альберт растерянно смотрит на Ио. Лотта хихикает:
– Je vous suis[125], – и вместе с
Тилли Хооребеке топает к двери следом за Ио. Но Натали опережает их, с
неожиданным проворством она бросается к двери и закупоривает ее своим телом,
при этом она едва не снесла косяк, дерево так и затрещало.
В гостиной семейство разделяется на два лагеря, усевшихся
друг против друга в креслах с цветастой обивкой; только сейчас Жанна замечает:
в одном из лагерей все с длинными подолами – женщины и пастор, в другом –
мужчины Хейлены и Джакомо. Сама она, так же как и Клод, не принадлежит ни к
одному из лагерей.
– Жанна, – говорит Альберт.
– Допей сначала свой стакан, – перебивает его
Антуан.
– Жанна, – повторяет Альберт, – скажи мне,
пожалуйста, почему твоему мужу можно приезжать на могилу нашей матери, а моей
жене нельзя?
– Но ведь она сама не хочет.
– Она не хочет, потому что ей это не разрешено.
– Допей сначала свой стакан!
– Почему моей жене нельзя быть вместе с нами?
– Бертье, ну что ты пристал с ножом к горлу?
– Это несправедливо, – неожиданно взрывается
Альберт и выходит в коридор, хлопнув дверью.
– Ему больше нельзя пить, – говорит Джакомо.
– Умные слова и вовремя сказаны, – замечает
Антуан. Жанна выходит в коридор, но Альберта там уже нет. В кухне, где служанка
Лютье стоит возле хрипящей электрической кофемолки, Жанна опускается на стул,
сидит, поглаживая себе желудок и что‑то мурлыча вполголоса. Перед ней блестит
на солнце гора грязной посуды, осы жужжат над остатками пищи, мухи копошатся на
коричневой от сиропа липучке, висящей над кухонным столом. Служанка выключает
кофемолку и тянется за кипящим чайником.
– Сколько тебе здесь платят, Лютхард? – спрашивает
Жанна.
– Этого я не могу вам сказать.
– Отчего же?
– Менеер пастор не велел.
В саду, под раскидистым каштаном, Жанна валится в шезлонг,
оказываясь таким образом спиной к дому, из которого доносятся пронзительные
голоса Лотты и Натали. Это не бегство, а раздумье перед боем. Сегодня многое
поставлено на карту. Она еще толком не поняла, что именно, однако все –
молебен, перемены в пасторе, вялая, какая‑то почти малодушная радость Натали,
еще не оправившийся от болезни Клод, – все указывает на то, что нынешняя
встреча может оказаться решающей, если не последней. За обедом вина было выпито
много. Так ли уж важно, так ли уж необходимо, чтобы семейство Хейлен и дальше
устраивало такие встречи по поводу или без повода, желая отметить годовщину
смерти Матушки именно здесь, в Меммеле, ставшем центром жизни семейства с тех
пор, как Натали пошла в услужение к пастору? Пастор нервничал и почти все время
говорил только с Клодом.
Шмели слетелись на гнилые груши. Рядом трещит сорока. Из дома
слышатся звуки вальса и приглушенные голоса.
Натали говорит:
– Ио спрашивает про тебя.
Жанна испытующе смотрит в милое лицо сестры – та склонилась
в полупоклоне, – думая, что ответить ей, долгие годы не ласканной, никогда
не целованной, никем не замеченной.
– Ты не рада, что мы приехали, Натали?
– Конечно, очень рада. – С трудом сгибая колени,
едва переводя дух, Натали присаживается на шершавую известняковую молитвенную
скамью перед изображением Лурдской Богоматери. Рядом преклонила колени
Бернадетта Субиру[126], выкрашенная
в голубой и белый цвета, воздев молитвенно сложенные руки в сторону грота.
Натали наклонила голову набок, резкий щебет птиц раздражает больное ухо,
глубокая ложбина спускается от шеи к массивной груди. Лишний вес все это – и
эта грудь, и эти бедра, и эти мощные ляжки.
– Ну, как Ио? – спрашивает Жанна.
– Он очень добрый человек, – говорит
Натали, – мне просто не на что жаловаться.
– Такой же мужчина, как и все остальные, – говорит
Жанна, но Натали пропускает ее слова мимо ушей и говорит о нем так, словно
имеет в виду кого‑то другого – соседку или капеллана:
– Две недели назад его нижняя рубашка, белый интерлок, была
вся в крови. Особенно спина. Лютье говорит, что тоже заметила. После я увидела
кровь на простынях, потому что он засунул рубашку наверх в гардероб. Я так и
оставила ее там, решила не трогать. – Натали опять говорит громко,
заглушая стрекот сороки. – Когда я взяла отгул и уехала в Вихелен, тут
побывала какая‑то женщина. Она‑то и исцарапала его своими ногтями.
– А может быть…
– Нет, нет, это была его кровь, я же видела его спину.
На террасе, у витражного окна, где солнечный свет дробится
на все семь цветов радуги, стоит пастор. Он их не слышит, но знает, о чем они
говорят. Он машет им рукой и что‑то кричит.
– Что мне делать?
– Ждать, – говорит Жанна.
– Не могу же я сама спросить его об этом.
– Не можешь.
– Я просто не посмею.
– Нет, – говорит Жанна, пораженная спокойствием
своей сестры.
– Теперь ты все знаешь, – устало говорит Натали и
плетется к дому и к пастору, который опять ее поторапливает. Когда она наконец
приближается, он бурчит вполголоса:
– Требуется ваше вмешательство, юфрау.
Голоса в доме звучат резко и пронзительно, и Жанна впервые
слышит нечто странное – Джакомо повышает голос при посторонних. В гостиной,
прислонясь к мраморной полке камина, в опасной близости от фарфоровых часов
Матушки, стоит Альберт, он что‑то кричит и, заметив Жанну, вытягивает в ее
сторону обвиняющим жестом указательный палец.
– Что я могу поделать, если она даже спала с этим
Схевернелсом!
Жанна не в силах выжать улыбку.
– Вот именно! – восклицает Джакомо.
– Этого еще не хватало!
– Да! Но вы сами толкали ее в его руки.
Всюду – на столе, на телевизоре, на подоконнике – стоят
бокалы и полные окурков пепельницы.
Лотта едва не плачет.
Джакомо даже не взглянул на Жанну, он ждет, что она встанет
рядом с ним, неважно, на чьей она стороне, – ведь она его супруга. Клод
лежит на диване, закрыв глаза.
– Схевернелс тогда как старший учитель получал
приличное жалованье, да еще подрабатывал страховым агентом, хе‑хе.
– Подумать только, – говорит явно шокированная
Лотта.
– И вам, конечно, скорее хотелось бы видеть ее рядом с
этим учителем, а не с итальянцем. Ведь так? Разве я не прав, Жанна?
Жанна ищет взглядом пастора, но он не входит в гостиную,
наверное, слушает их из коридора.
– Тебе не следует так нервничать. Это только
шутка, – говорит она.
– Nom de dieu![127] Это была вовсе не шутка, – возражает
Антуан. – Я думал доставить Альберту удовольствие постоять у могилы моей
матери в приличной куртке, черт побери. Но у меня нет лишней куртки, я не могу
себе позволить иметь две зимние куртки, как некоторые, кого я не хочу называть,
вот и пришлось одолжить ее у Схевернелса!
– Вот и все, – говорит Альберт.
Клод лежит на софе, где задыхалась перед смертью мать.
Сейчас, с закрытыми глазами, он так похож на молодую мертвую женщину.
– И я должен этому верить! – восклицает Джакомо.
Красный как рак, он отчаянно отбивается от когтей Хейленов. Такой благонравный,
такой сдержанный в начале дня, он сейчас жестикулирует, как истый итальянец.
– Да, черт побери! – кричит Антуан.
– Тихо, – успокаивает его Натали. – Тсс.
– Он слушает в коридоре, – шепчет Жанна.
– Я этого не принимаю, – говорит Джакомо, мягко и
настойчиво, будто обращаясь к умирающему. Антуан берет коробку конфет,
рассматривает, достает себе конфету.
Жанна подмигивает Лотте, но та делает вид, будто ничего не
заметила. Потом Жанна проходит мимо Натали, задевает бедром столик, на котором
зазвенели бокалы; подойдя к Альберту, произносит сладострастно:
– Какая красивая материя!
Она гладит рукав Альберта, потом его плечо, ее расставленные
пальцы блуждают по нему, словно перебирают черные клавиши фортепиано.
– Жанна! – Голос Джакомо затуманен страстью.
О! Жанна все гладит плоской ладонью по спине Альберта.
– Эту куртку носил человек, который в этих вещах кое‑что
понимает, – говорит она и прижимается щекой к отвороту, пахнущему
антимолью. – И который не боится потратить несколько лишних центов, –
говорит она.
Клод, который лежит с закрытыми глазами, то есть не
перестает подсматривать за ними сквозь полусомкнутые веки, громко прыскает.
Альберт тоже смеется, видимо, ему щекотно от прикосновений Жанны. Слегка
захмелевший Антуан, смешливый Антуан, присоединяется к ним, разражается кашлем
завзятого курильщика, гортанно клекочет.
– Спасибо тебе, Жанна, – говорит Джакомо. В ответ
семейство Хейлен облегченно хохочет еще громче. Антуан утирает слезы от смеха,
а Натали, вначале неловко осклабясь, присоединяется к этому заразительному
непристойному хохоту, взволнованно глядя на Жанну и показывая короткие зубки,
обложенный язык.
Джакомо встает, вытирает платком лоб и брови,
сосредоточивает взгляд на бутылке с коньяком и говорит:
– Не смейся, Жанна.
– Я смеюсь, когда хочу, мой мальчик.
– Ох! «Мой мальчик», – захлебывается Клод; лежа на
диване, он весь корчится, сжимаемый какой‑то немой чудовищной силой;
ненатурально, будто на сцене, прижимает обе руки к диафрагме, задирает колени
и, обхватив их костлявыми руками, издает придушенное блеяние.
– Жанна, уйдем лучше отсюда. Не доводи до греха.
– Нет, – говорит она.
Джакомо направляется к двери, говорит, чтобы его услышали в
коридоре, громко и отчетливо, почти невежливо:
– Очень жаль.
Пастор отзывается без малейшего нажима:
– Мне тоже, дорогой Джакомо. До следующего раза.
Неслышно открылась и закрылась входная дверь.
– Какой скандал! – восклицает Натали и
раздергивает оконные шторы. Вместе с Антуаном и Натали Жанна смотрит вслед
удаляющейся вперевалочку такой чужой итальянской утице.
– Пошел на станцию, – говорит Лотта.
– Что подумают люди! Боже мой, боже мой! –
причитает Натали.
Пастор, заложив большой палец за брючный ремень, с
безукоризненной вежливостью произносит:
– Разумеется, очень жаль, что Джакомо ушел так рано.
– Он совсем рехнулся, – говорит Альберт.
– Сам виноват, – подхватывает Антуан.
– Конечно, – откликается Лотта. – Мы ведь не
сделали ему ничего плохого.
– Может быть, – говорит пастор, – а может
быть, и сделали. – И он вонзает свой робкий взгляд в Жанну.
– Свободней дышать стало, – говорит Альберт. Клод
лежит неподвижно и держит возле уха, на расстоянии ладони, свой карманный
транзистор; кажется, что алюминиевая антенна вырастает из его запястья, –
волшебная палочка, вязальная спица, которой делают аборты. Жанна, присевшая
рядом с ним на диван, ощущает запах ментола и эфира, исходящий от его одежды.
Даже Клоду нельзя довериться. Она явно перегнула палку с этой шуткой. Бегство
Джакомо по деревенской улице выглядело совсем не так унизительно, как она
ожидала. Он шагал выпрямившись, откинув назад плечи, а вовсе не согнувшись, как
побитый пес; он шел с недовольным видом любителя воскресных прогулок; он
принадлежал к другой расе. И то, что пастор посчитал вполне естественным, что
такой человек – в конце концов, это ее муж – был изгнан из его дома, что никто
не сделал даже попытки примирения, Жанне кажется особенно оскорбительным, она
твердо встречает бледный насмешливый взгляд. Правда ли, что женщина исцарапала
тебя ногтями?
– Догони его, – говорит Натали. – Нельзя
допустить, чтобы он сел здесь в поезд. Неужели ты хочешь, чтобы вся деревня
знала, что в доме пастора произошел скандал?
– Догоняй сама, – враждебно говорит Жанна.
Натали не настаивает и наливает всем вина. Гости пьют за
здоровье. Затем для мужчин наступает время карточной игры, а для пастора – час
послеобеденного отдыха. Жанна чувствует себя подавленной, угнетенной,
беззащитной перед своим семейством, перед Хейленами. Они слишком хорошо меня
знают.
Она гладит Клода по голове.
– Ты покрасил волосы.
– Шампунь, – отвечает Клод, – только и всего.
Антуан
– Какая все‑таки глупость, – говорит Антуан, –
я единственный, кто находит и силы и время навещать вас. Единственный, кто хоть
немного поддерживает семейные традиции и бывает в вашем доме. А почему,
спрашивается? Да потому, что все вы просто позорно ленивы.
– Потому что мы не знаем, когда тебя можно застать
дома, – говорит Жанна.
Антуан морщит узкий потный лоб. Он никогда не знает, смеется
над ним Жанна или говорит серьезно; часто он ловил ее на том, что она хочет его
разыграть и начинает говорить бессмысленные, ребячливые глупости.
– А что нам делать у вас в Моорследе?
Антуан вздрагивает. А Лотта говорит:
– Надо же такое сказать!
То, что Альберт выразил очевидно искренним тоном, –
очевидная, хотя и бессознательная жестокость его слов – задевает их до глубины
души.
– Неужели нельзя просто навестить своего брата? –
выпаливает Лотта. – Этого что же, не достаточно?
А Клод, этот сопляк, сменяет отца. Распластавшись на диване,
как публичная девка, черт бы его побрал, он тянет:
– А собственно, для чего?
– Если бы все так рассуждали, – говорит Лотта.
Антуан ничего не может понять. Что может быть естественней, как время от
времени наведываться друг к другу, чтобы узнать, как здоровье, как идут
финансовые дела? Ведь говорят же люди друг другу по утрам «доброе утро». А для
чего? Ну как. Да просто так, черт побери.
– Просто так, – говорит он.
– В Моорследе даже кино нет, – говорит Клод.
– Как же нет? А «Мажестик»!
– Да ведь хороших фильмов там и не показывают, –
упорствует Клод.
– Откуда ты знаешь? Ведь ты у нас еще ни разу не
был! – Лотта изо всех сил защищает Моорследе, она там родилась.
– Догадываюсь, тетя. Ну скажи, шел ли у вас в Моорследе
хоть один приличный фильм? Видели вы, например, «Варвара Ревака»?
– С Гари Купером? – выпаливает Лотта.
Клод смеется, то есть скалит зубы и издает гортанный звук.
– Ну и сказанула, – цедит он и поджимает
губы. – А «Кошмарного доктора Торока»?
Лотта вопросительно глядит на Антуана, тот пожимает плечами
и уже в третий раз лезет в сигарную коробку Ио.
– Уж и не помню, – говорит Лотта.
Когда Натали возвращается в гостиную – не вымыв руки,
констатирует Антуан, просто удивительно, как это закоренелые провинциалы, а его
сестра так и осталась провинциалкой, никак не научатся приличным манерам; его
удивляет, что Ио, человек образованный, еще не прочитал Натали лекцию по этому
поводу, – она со вздохом опускается на свое место, карточная игра
возобновляется, на Жанну и Лотту налагается обет молчания, ну и, конечно же, на
этого дерзкого молокососа, этого Клода. Семейство играет в трефовых валетов,
Антуан, включившись в эту игру, всегда проигрывает, потому что придумывает
запутанные и нелепые комбинации. Когда после двух партий, которые блестяще
выиграл Альберт (несомненно, сказывается опыт завсегдатая кафе), наступает
время кофе и пирога, Натали уходит поднимать Ио. Ее долго нет, что вызывает
веселые предположения относительно того, каким способом она будит спящего.
Антуан всегда задает в этих материях тон, но странно, ему кажется, что он не
совсем в своей стихии, даже не около нее, короче, он как бы в стороне от самого
себя, может быть, виной всему томительная летняя духота, во всяком случае, ему
кажется, что нынешняя встреча протекает не так гладко, как обычно. На то, что
Джакомо взял и удалился, ему начхать. Наоборот; да и нет здесь никого, кто бы
хоть на миг пожалел об этом. Нет, тут все дело, скорее, в Ио, с человеком что‑то
происходит, какая‑то явная апатия – как бы поточнее выразиться? – своего
рода распущенность и нарушение самоконтроля. Антуан хорошо это чувствует и
приходит от этого в полную растерянность. Да и кто не придет от такого в
растерянность? А? Куда же мы, черт побери, катимся, если нельзя уже положиться
даже на таких людей, как Ио?
Покуда Лотта и Жанна достают из буфета в гостиной кофейные
чашки, Антуан слегка поддает Тилли Хооребеке под зад, хлопает ее снизу вверх.
Та делает вид, будто ничего не произошло, а Альберт восклицает:
– Гол!
Встреченный ликованием, как воскресший Лазарь, свежий после
сна, с еще затуманенными глазами, Ио садится наконец к столику – можно
приступать к кофе. Пастор забывает осенить себя крестом, что немедленно
подмечается семейством, все пробуют пирог с корицей и выражают свое одобрение.
В самом начале, много лет тому назад, когда судьба
преподнесла Натали сомнительный подарок – возможность попасть в услужение к
пастору: ведь она была принята в его дом служанкой, а как же! обыкновенной
домработницей, – Ио никогда не обедал вместе с Матушкой и Натали. На
поминках он впервые явился на кухню, где расположилось все семейство, и остался
с ними трапезничать (вилочковые железы в белом соусе и потом Saint‑Нопогё) и с
тех пор стал обедать с ними вместе каждый год. Тогда он был угрюмей, капризней
и вместе с тем солидней – в большей степени, чем следовало ожидать от человека
его положения и ранга. Фамильярность вызывает неуважение, думает Антуан и винит
во всем самого Ио, недопустимо, чтобы человек его ранга и положения так
расслаблялся. Ведь это именно неуважение, причем открытое – взять хотя бы
Клода, тот даже не встал при появлении Ио, потягивается на диване, как кошка,
жует пирог, крошит себе на одежду и на персидский ковер. Или посмотреть на
Альберта – он толкует с пастором, будто с приятелем, с которым идет за пособием
по безработице.
– Да, иногда поневоле думаешь, какая куча денег
набирается там, в Риме, и никому от этих денег никакой пользы. Ничего плохого
тут, конечно, нет, но ведь думать об этом не запрещается, об этих огромных сейфах,
и вообще…
– Не следует преувеличивать богатства Рима, –
вмешивается Натали, воспользовавшись паузой.
– Само собой, не следует, – говорит Лотта, а
Антуан думает: хоть бы у нее хватило ума не встревать, когда завязывается такая
интересная дискуссия.
Клод говорит лениво, будто нехотя, рот у него набит пирогом:
– А сколько там примерно денег, как ты считаешь?
Ио решил, что вопрос адресован не ему. Альберт же делает
вид, будто прикидывает в уме.
– Ведь с тех времен, когда Рим давал отпущение грехов
за хорошие денежки, накопились немалые суммы. Да еще с процентами. – Клод
невыносим, однако сейчас он восхищает Антуана, сам‑то он никогда бы не
отважился сказать такое.
– Но ведь и расходы большие, – кротко говорит Ио.
– И что, у них ведется запись расходов? – спрашивает
Жанна, и Антуана вновь охватывает чувство болезненной недоверчивости,
враждебности, настороженности, которое вызывает у него сестра. Почему она не
скажет то, что действительно хочет сказать? Шутит она или говорит серьезно?
– Посчитайте сами, – говорит Ио.
– Но хотелось бы представить себе всю эту кучу.
– По подсчетам некоторых лиц, – начинает Ио, и
семейство, присмирев и затаив дыхание, ждет, что за этим последует, – это
составляет что‑то около пятисот миллионов долларов.
– Иначе говоря, – Антуан молниеносно подсчитывает
в уме, – двадцать пять миллиардов бельгийских франков!
Альберт присвистывает на две ноты.
Натали быстро добавляет:
– Да, но все это не принадлежит лично папе, вот в чем
дело!
– Я думаю, – звенящая тишина повисла в гостиной:
Ио высказывает то, что он думает, – что эта цифра сильно преувеличена.
– Ага.
– Так.
– Понятно.
– Я считаю, что реальна приблизительно половина этой
суммы, – говорит Ио.
– Тоже не кот начихал, – говорит Альберт, и тут же
спохватывается: – Пардон.
– Но при этом, – Ио делает паузу, – при этом
я не беру в расчет недвижимое имущество, например, дома, картины и тому
подобное.
– Ах вон что.
– Что же тогда ты берешь в расчет?
Ио не желает отвечать, он бросает выразительный взгляд на
невоспитанного выскочку, который, развалясь и вытянув ноги, обмахивается
номером «Линии»[128], а потом
говорит, обращаясь главным образом к Натали, что ему нужно уйти, по делам то ли
консекреции[129], то ли
конгрегации[130], – Антуан не
разобрал.
Сказано – сделано. Натали спешит его проводить и тоже
исчезает за дверью. Как будто Ио за долгие годы не усвоил, где у них в доме
выход. Антуан размышляет о противоборстве исторических сил, о папессе Иоанне[131], об
Октябрьской революции и приходит к выводу, что клир по‑прежнему здорово
зарабатывает.
– Он обиделся, – говорит Лотта.
– Да нет, – уверяет Альберт, – этот человек
шире, чем ты думаешь.
– Особенно в бедрах, – уточняет Клод.
– Я имею в виду образ мыслей.
– Так бы и сказал.
Жанна спряталась в свою раковину. Антуан, который на два
года старше, видит ее, как сейчас, – в белых чулках, в белой соломенной
шляпке, с голубой лентой в волосах, она держится за руку Натали, которая уже
тогда была неуклюжей колодой, а нос у нее был как кнопка. Жанна идет домой и у
ограды фермы в Схилферинге замечает его – Антуан сидит на пороге дома, тогда
ему было двенадцать и все звали его Туани, он мастерил воздушного змея, и она
крикнула ему издали: «Туани, Туани, берегись!», а он не понимает, о чем речь, и
она издали смеется, а он вскакивает со ступеней, и когда он уже совсем близко,
Жанна (так же коварно, как сейчас, те же самые серебристые, танцующие искорки в
глазах, мягкие губы искривила улыбка, которую можно принять за смущенную)
поднимает ногу в белом чулке и ставит каблук на проклеенную плотную бумагу
воздушного змея. И под треск рвущейся бумаги кричит: «Я тебя предупреждала,
Туани. Я же кричала – берегись!» Сейчас она сидит в специальном, глубоком,
кресле цвета яичного желтка, где Ио обычно отдыхает после обеда, когда он
свободен от ежегодной поминальной службы в честь их Матушки. Ее длинные
расчесанные волосы касаются спинки кресла в том месте, где наверняка оставила
след рыжая, похожая на парик шевелюра пастора. Если бы Джакомо увидел это и
подумал – а подумал бы он обязательно – о сальных жирных волосах и перхоти, о
копошащихся паразитах, он бы не оставил ее одну в этом доме. Джакомо просто
помешался на всем, что касается гигиены. По правде говоря, он скорее похож на
голландца, чем на итальянца.
Альберт… Этот катится под откос. И стремительно. Отмечаться
на бирже труда и пропивать пособие по безработице, больше ему в жизни ничего не
надо. И бесполезно спрашивать почему. Он ответит, как уже не раз делал: «Моя жена
пьет. А почему мне нельзя?»
Антуан вдруг видит (с отчаянием), что держит в руке стакан
тройного сухого, который он, сам того не замечая, принял от Клода. Клод впервые
кого‑то угощает.
– Что с тобой? – спрашивает Антуан; а юный
прохвост улыбается. Антуан выпивает вино, думая, что пьет отраву. Когда он
проглатывает эту сладкую и липкую жидкость, то вдруг отчетливо видит скользкую
стальную проволоку, на которой держится длинная жизнь его брата. Если кто‑нибудь
(сам Альберт) делает какое‑то движение, то лишь потому, что кто‑то (сам
Альберт) дернул за эту проволоку. Антуан поднимает бокал, Натали подливает ему
вина, и он адресует свой тост Альберту.
– Парень, – говорит он. – Парень.
У парня было хорошее место – контролера в одной текстильной
фирме, – когда Матушка, которая не пожелала его больше видеть в стенах
собственного дома, начала готовить его к женитьбе на Таатье. На Таатье, которая
пьет. Она уже тогда пила. Из‑за несчастной любви. С французом или с каким‑то
валлоном. Она принесла ему сорок тысяч франков приданого. И еще кое‑что, но
Альберт обнаружил это много времени спустя после того, когда его обвели вокруг
пальца и надели обручальное кольцо. Клода, которого Альберт назвал своим сыном,
Таатье приобрела в Англии или в Шотландии, где она служила не то медсестрой, не
то еще кем‑то – в армии. Если внимательно присмотреться, то можно заметить в
Клоде что‑то типично английское – у него плохие зубы, костистая фигура, иногда
он заикается. Почему Альберт оставался так долго с Матушкой? Потому что она,
сосватав ему Таатье, за шестнадцать лет до этого отвадила его от другой
девушки, официантки винного погребка, с которой Альберт нашел, что называется,
счастье жизни. Антуан разглядывает эту извилистую линию судьбы, кабель,
протянутый из вчерашнего дня в сегодняшний, ищет такую же соединительную нить в
своем существовании и ничего не находит, его жизнь по воле случая склеивалась
день за днем в одно целое, как почтовые марки клеятся одна возле другой, где‑то
между ними нашлось местечко и для Лотты – между его пенсией, до которой уже
рукой подать, вечерним телевизором и тягомотиной в конторе; да и сегодняшнее
неудачное представление, в котором он принимает слишком горячее участие, –
не больше чем почтовая марка в этом бесконечном альбоме для марок. И все равно
– он счастлив, счастлив. Да и что с ним может случиться? На будущий год снова
прибавка к жалованью, детей у них нет, и Лотта, слава богу, здорова. Если
трезво рассудить, живется ему полегче многих, у кого и авторитета больше, и
положение выше, но стоит приключиться смерти, рождению или свадьбе кого‑то из
близких – и эти люди сразу взывают к щедрости церкви.
– А Ио в этом году не прибавили жалованье? –
спрашивает он. – Я что‑то такое читал.
– Натали об этом никогда не узнает, – говорит
Клод. – Эти вещи наш Ян Кредит под замком держит.
– Что? Ну, этого я не потерплю! Клод, немедленно возьми
свои слова обратно!
– Какие слова? – невинным голосом спрашивает Клод.
– Те, что ты сейчас сказал! – возмущается Натали.
– Я сказал? Тетя, у тебя все хуже и хуже со слухом, я
ничего плохого не говорил, тетя, – уверяет Клод.
Альберт, занятый своим бокалом тройного сухого, причмокивает
губами, открывая остатки зубов.
– Жанна, он говорил это или нет? Он назвал Ио Яном и
так далее, это правда или нет? – волнуется Натали.
– Я ничего не слышала, – говорит Жанна, и ее
соучастие тут же вознаграждается желторотым прохиндеем, он встает и, взяв ее за
руку, прижимается к ней.
– А куда девался наш красавец Ио? – спрашивает он.
– Прекрати, – вмешивается Лотта. – У человека
просто есть чувство такта.
– Ах вот оно что! – Клод капает несколько
прозрачных капель коньяка в свой стакан и проглатывает их.
– Он оставил нас одних, чтобы мы могли не стесняясь
обсудить свои семейные дела.
– Шикарный тип, – говорит Натали.
– Какие такие дела? – Вопрос Альберта задан
неспроста, в нем есть подвох, Лотта, заметив это, сидит молча, уставясь на свои
колени.
– Ну, например, церковная служба, – говорит
Натали. – В прошлом году мы заплатили за требу[132] последний раз. Пора начинать новую семилетнюю
серию.
– Я пас, – говорит Альберт.
Антуан интересуется, не обойдется ли дешевле пожизненное
благочестие, но семейство находит, что это вульгарно. Натали презрительно
хмыкает, а Жанна грубо отрезает:
– Предоставьте все мне. Я улажу дела с Ио. И хватит об
этом.
– Ты отправишься прямо в рай, – апатично
произносит Альберт. Жанна смеется, и Антуан снова в восторге от нее; она всегда
была чужаком в семье – и когда ей было десять лет, но особенно когда ей
сровнялось пятнадцать, и вот теперь здесь, когда она сидит перед ним; и не
следует думать, будто это у нее от общения с иностранцем, с Джакомо, –
нет, Антуан наверняка это знает: она просто другая.
Когда мимо проходит Клод, от него пахнет эфиром. На ходу он
трет изгибом запястья подбородок – будто кошка умывается, – словно хочет
стереть со своего пылающего лица убожество этой семьи.
– От него воняет, – замечает Антуан.
– Антуан, не смей говорить об этом, иначе сегодняшний
день будет для меня окончательно испорчен.
Жанна говорит:
– Мальчик ничего не может с этим поделать.
– Жанна, не нужно об этом, я же тебя просил! –
Альберт вскипает, и Натали спешит поднести ему новую порцию коньяка.
– Вот тебе, – говорит она. Он по‑стариковски молча
кивает ей.
В гостиной полный штиль. Теперь, когда здесь нет Ио, Джакомо
прогнали, а Клод убежал сам, комната стала похожа на прохладный грот. Можно
хотя бы спокойно поговорить.
– Что ты сказала, Лотта?
– Что Матушке, к счастью, не пришлось страдать.
– Давно это было. Восемь лет – срок немалый.
– Последнее время она сильно похудела и заметно сдала.
Особенно лицо.
– Это у нее из‑за зубов.
– Да, в таких случаях подбородок и нос сходятся вместе.
– Говорят «рак желудка», «рак легкого», хотя это все
равно…
– Но ведь Матушка‑то ни одной сигаретки за свою жизнь
не выкурила.
– Откуда ей взять на них денег? Надо же было кормить
всех вас.
– Вас? А тебя с нами не было, что ли?
– Ну почему же. Но если бы у нее после меня не было
больше детей…
– Альберт! Что это еще за разговоры!
– Не забудьте, мне пришлось очень рано идти работать на
черепичный завод.
– Ну, мы тут ни при чем.
– Как это ни при чем, раз вы уже были на свете! Я же из‑за
вас пошел!
– Ты нам даже чаевых не давал!
– А что я получал? Какие‑то гроши!
– Матушка у нас была святая.
– Это точно.
– Если бы она после меня перестала рожать, было бы
лучше.
– Альберт!
– По правде говоря, радости я от нее видел не так уж и
много. Сами посудите: едва успел понять, что родился на свет божий, как на меня
тут же надели деревянные башмаки и погнали в школу.
– Но ведь в то время все носили деревянные башмаки.
– А после школы я должен был нарвать травы для
кроликов, начистить картошки, принести угля, налущить гороха, а когда стукнуло
четырнадцать, оп‑ля, – отправился на черепичный завод. Всю получку
приходилось отдавать матери, пока меня не забрили в солдаты. А после армии
пришлось даже платить за питание, в собственном‑то доме. Потому что вы уже
подрастали. И что же она после этого со мной сделала? Прогнала мою любовь со
двора, а меня на всю жизнь…
– Ну говори, говори.
– Нет. Не буду.
– Давай, Альберт, мы же тут все свои, чужих нет.
– О‑зло‑била, – послушно выговаривает Альберт,
словно через силу. Но потом продолжает, назойливо, с горечью и с пьяным
упорством: – А под тем предлогом, чтобы я не остался бобылем, когда ей придет
время уйти в мир иной, навязала на мою шею Таатье. Я не позволю сказать о
Таатье ни одного дурного слова, но сами знаете, она меня так изводит, что иной
раз кровью мочишься.
Семейство молча слушает. Луч солнца бликами играет на
полированном дереве, пылинки вспархивают в воздух, когда чья‑нибудь рука
протягивается за бутылкой.
– Ио хорошо выглядит.
– Ты находишь? А мне кажется, у него измученный вид.
– Ио – ну что за имя для мужчины!
– Может, он нервничает. Нас ведь собралось здесь
слишком много.
– Что? Это раз‑то в году? Чтобы помянуть нашу Матушку!
– Но ведь это его дом.
– Натали, перестань храпеть. Или поднимись к себе.
– Я слышу все, что вы говорите. Я просто закрываю
глаза, потому что солнце бьет, не переношу яркого солнца.
– Вот и Матушка так же говорила, когда хотела
вздремнуть.
Натали испуганно таращит глаза.
– Но ведь Матушка была намного старше!
– У каждого свой срок.
– А почему Жанна молчит? До сих пор ни слова не
сказала.
– Потому что синьор Спагетти ушел.
– Вовсе не потому, – говорит Жанна. – Он
часто уходит один. Если ему не понравится какая‑нибудь чепуха, какая‑нибудь
неудачная шутка, он сейчас же хоп – и сматывает удочки. – (Этот развязный
тон, эти выражения – из прошлого, из деревни Схилферинге, когда она еще носила
белые чулки, Туани, и прорвала каблучком бумагу, распяленную на тонких
прутиках.)
– Так что, если захочешь выгнать его из дому,
достаточно насыпать немного соли на хвост?
– О нет, когда он понимает, что я хочу его разозлить,
на него это не действует.
– Ах вон как!
– Да.
– Хорошо, что еще есть люди, которые забот не знают,
верно, Антуан?
Нечаянная радость, Туани полон ею до краев. Он вперяется
взглядом в висящую перед ним картину.
– Как, например, я и мой Ио, – говорит Натали.
– Прекрасная парочка, должен заметить, –
заплетающимся языком бормочет Альберт.
На фоне пологой, изрезанной трещинами каменной стены сидит
на стуле Чиппендейла[133] узник – бородатый полуголый мужчина. Сидит
неудобно, к тому же сложил перед собой свои грубые руки, но он не молится, а
сцепил руки в отчаянии, натруженные ступни ремесленника и шишковатые ножки
стула покоятся на сети густо заштрихованной паутины, натянутой на что‑то вроде
пушечного дула, но неправильной формы. В тело узника вонзены восемь мечей так,
чтоб еще можно было прочитать надписи на них, если, конечно, подойти к картине
поближе, но Антуан не стал этого делать, блаженно развалясь в кресле, он почти
наугад разбирает латинскую надпись по краю пушечного дула: Puteus abyssi[134] (или что‑то в этом роде). Рукоятки мечей
украшены звериными головами, тут и борзая, и немецкая или мехеленская овчарка,
и единорог, и какая‑то похожая на бычью голова; на мечах, вонзенных в плечо,
живот, бедро и пах бородача, звериные головы повернуты затылком, кажется, одна
голова – овечья. На голове самого Бороды, в том месте, где волосы разделяет
пробор, своим пламенным клинком делает отметину Крест. На клинке (язык
небесного огня иногда спускается на землю и вещает людям на всех наречиях)
выгравировано (Антуан читает, наклонив набок голову) «Gladi ulterum».
– Gladys uterus[135],
– бубнит Антуан. – Лопни мои глаза, до чего забавное совпадение. –
(Кровь приливает к лицу, ему становится жарко, хочется расстегнуть ворот
рубашки, но на него со всех сторон смотрят.) Удивительное совпадение с именем
одной очаровательной девушки, которая пожалела его, когда он ездил в Англию
посмотреть матч на европейский кубок, Тоттенхем – Вашаш (счет четыре – один),
да, пожалела, лучше и не скажешь, и эту девушку звали, черт побери, Глэдис,
«Хау ду ю ду! Ват из ю неем? Май Антуан». – «Энтони! Майн из Глэдис».
Антуану хочется рассказать про это Альберту, но тот сидит
слишком далеко. Тогда, может быть, Жанне, хоть она и смеется над ними, не
подавая вида. Но есть еще и второе словцо, м‑да, неизвестно, с какого конца к
нему подступиться, к этому «утерус», чтобы родственничкам не полезли в голову
всякие мысли (даже твоему собственному брату, Альберту, этой полусгнившей
развалине). Побагровевший Антуан застыл неподвижно, захваченный воспоминанием о
Глэдис, о ее белокожем теле, ее урчании и ой‑ой‑ой каких проворных коленях.
Антуан скашивает глаза на свой гульфик, скрещивает руки, потом опускает локти,
неловко ерзает на стуле – точь‑в‑точь как тот бородатый мужик с восемью мечами
на картине. Даже в доме Ио не обходит Антуана эта напасть.
– Ну, кто еще хочет перекинуться в картишки? –
громко спрашивает он.
– Ой, как ты меня напугал, – говорит Лотта.
– Давай, Альберт. По четвертаку – за очко, –
пристает Антуан.
Никто не отвечает. Уже заметно, что где‑то дальше к востоку
на карте Бельгии или Европы, но, во всяком случае, еще не здесь, не в этой
деревне и не в гостиной Ио, опускается вечер. Солнце теряет свой жар; Лев все
ниже склоняется к Деве; члены семейства делаются все молчаливее,
осмотрительнее, как будто каждый собирается с духом и готовится к испытанию
предстоящей вечерей.
Альберт
Альберт нисколько не осуждает Джакомо за то, что он, не
говоря ни слова, даже не попрощавшись, взял да и сделал ручкой компании своих
братьев во Христе, невзирая на то, родственники они ему или нет. Нет, тысячу
раз нет! Чем дальше удаляется отсюда этот чужестранец с пятью золотыми зубами
(слишком много золота для одного человека! ох уж эти итальянцы), тем
симпатичней становится он ему, Альберту; в конце концов, это настоящий мужик,
не такой, как эти, что жужжат здесь вокруг его головы всякую всячину о Матушке, –
не очень‑то интересная компания.
Если вспомнить, когда мать еще была жива – а была она худая
как щепка и все берегла свои десны или искусственную челюсть, теперь уже все
это забылось, во всяком случае, она больше всего дрожала над своими вставными
зубами, которые ей за хорошие деньги сделали – к Рождеству, – в каком же
это было году? – в общем, давно это было, и голос у Матушки был резкий, до
самого последнего дня была она крикливой – просто спасу нет, Натали ей тоже не
уступала, Матушка с ее вечно охрипшим горлом любила читать молитву «Отче наш»,
и было в ней всего килограммов пятьдесят живого веса (а интересно, как ее
хоронили – с зубами или без?), – когда Матушка была еще жива, никто к ней
в гости не приезжал.
Я тоже у нее не бывал. Хотя меня‑то она больше всех хотела
видеть. Частенько говорила: «Ты у меня самый любимый ребенок, Альберт». Другим
она вряд ли такое говорила.
Дамы завели разговор о здоровье, о пилюлях, которые содержат
чеснок, но без запаха, и о том, что эти пилюли были бы очень полезны Ио в его
состоянии. Что же это за состояние, Альберт пропустил мимо ушей, да и между
нами, ему на это наплевать, прости Господи душу его грешную.
Альберт, немного посоловев от сладкого ликера, который
Натали отважилась выставить на стол, выходит в коридор, демонстративно
поддергивая подтяжки. Спрятавшийся в тени гардероба Клод вскакивает, на голове
у него черная пасторская шляпа, глубоко надвинутая на уши. Опять, наверное,
кривлялся перед зеркалом. Альберт замечает, что транзистор Клода стоит на краю
умывальника; тоненькая антенна, опасный предмет, отражается в зеркале –
удвоенная вязальная спица.
– Ты уже спускался в подвал?
Клод качает головой. Он проходит вперед, открывает дверь в
подвал.
– Включи свет.
– Не надо, – говорит Клод. – Пусть они
думают, что мы на кухне.
– Я пошел в туалет.
В подвале пахнет плесенью и яблоками, здесь намного
холоднее, чем можно было ожидать; Альберт в темноте – впервые за много лет –
прикасается к сыну (то есть не к своему сыну, а к чему‑то, принадлежащему
Таатье), перехватив его руку повыше локтя, он замечает, как податливо принимает
пожатие его пальцев плоть Клода, и легонько щиплет сына.
– Здесь кругом одно вино.
– А чего бы ты хотел? – огрызается Клод.
– Твоя мать не любит вина.
– Так пусть учится пить вино.
– Поздно ей переучиваться.
Они обшаривают самые потаенные, самые темные углы, ощупывают
покрытые пылью огромные бутыли, укутанные запыленной соломой. Клод сует отцу в
руки две бутылки.
– Коньяк, – сообщает он. Альберт одобрительно
урчит.
– И еще одну, на дорожку, – приказывает он.
С бутылками в карманах куртки Марка Схевернелса, которые
едва не обрываются от тяжести, Альберт подходит к зарешеченному окошку; Клод
спрятал под рубашку еще бутылку «женевера» – для себя.
– Здесь этого добра не на одну тысячу франков, –
прикидывает Альберт.
– В прошлом году ты то же самое говорил.
– А батарея все не убывает. Да что я! Она все время
пополняется.
– Он заказывает вина гораздо больше, чем они могут
выпить.
– Да они вообще не пьют.
– Но ведь ему необходимо вино для церковной службы.
– Само собой, – бездумно произносит Альберт, но
тут же, похолодев от ужаса, шипит: – Прикуси язык!
Альберт в панике, как бы хотелось ему, чтобы две последние
фразы никогда не были произнесены, но они сказаны, он произошел, этот
кощунственный разговор, и это ему зачтется.
– Всему есть предел, – говорит он. – И что за
мысли у тебя в голове, – продолжает он с отчаянием. – Нет у тебя
никакого уважения ни к чему на свете. – Он надеется, что их разговор не
будет принят всерьез Тем, у кого нет имени, и навсегда сотрется в памяти,
поскольку произошел он здесь, в этом холодном сухом погребе, иначе говоря, ниже
той поверхности, по которой двигаются остальные люди. Впрочем, разве они
сказали что‑нибудь дурное? Ведь вино, в конце концов, всего‑навсего мертвая
материя, до той минуты, пока над ним в церкви не прозвучат священные слова. И
достаточно завтра или послезавтра этим словам прозвучать с большим нажимом или
с особым ударением, чтобы нейтрализовать языческие богохульства моего сына.
Чтобы меня, чтобы нас обоих можно было простить, забыть наш грех. Альберту
хочется поскорее выйти наружу.
– Чтобы его покарать, – медленно тянет
Клод, – надо бы открыть все бутылки и устроить здесь в подвале винный
потоп.
– А расплачиваться за все придется тете Натали.
– Тогда это послужит карой для нее.
– Ты рассуждаешь совсем как маленький ребенок.
Клод поднимает бутылку на уровень подбородка Альберта и,
размахнувшись, отбивает горлышко о кирпичную стену, вино и осколки стекла
брызжут во все стороны.
– Прекрати.
– Знаешь, что можно сделать?
– Не хочу даже слушать. – Однако Альберт не
двигается со своего места у подвального окошка, пропускающего скудный свет.
– Откупорить все бутылки. Тогда вино за несколько
недель забродит, а он ничего и не узнает.
– Служанка увидит, – говорит Альберт, следя за
тем, как мокрое пятно блестит и шевелится, медленно растекаясь по пыльному
полу. Клод отрывает кусок синтетической ткани от туристической палатки и
бросает его на кровавое пятно.
– Так, – говорит он, потом берет вторую бутылку,
отбивает ей горлышко, наливает доверху пасторскую шляпу и ставит ее перед
ржавой решеткой подвального окошка. – Это для Графа Зароффа, –
говорит он, – если он придет этой ночью, пусть узнает, что в этом доме
есть по крайней мере одна живая душа, которая еще помнит о нем.
Он не излечился.
– Не забывай, – говорит Клод. – Зарофф сейчас
охотится за деревенскими жителями. Раньше – другое дело, да, раньше он мог
кататься верхом у себя в парке, разъезжать по своим поместьям, но теперь
поместий почти не осталось, а все сельские угодья заняли эти мелкие, как
навозные кучки, деревеньки, так что деваться ему больше некуда. Если он этой
ночью появится, пусть увидит, что в этом доме у него есть друг.
– Клод…
– И никому не причинит никакого зла. – Клод
заливается смехом, голос его звучит высоко и пронзительно, смех скорее похож на
визг, на вопль, который вдруг резко обрывается.
Он никогда не излечится, да и я тоже. Альберт, не
подозревавший раньше, что сладкий, как мед, тройной сухой или антверпенский
эликсир так сильно ударяет в голову, абсолютно уверен, что и он тоже никогда не
изменится. Хотя перед ними обоими еще целая жизнь, они и дальше будут таскать
бутылки коньяка для Таатье – из подвала в Меммеле на кухню Таатье. Если они
сейчас поднимутся наверх, то запятнают себя грехом кощунства, кражи и
идолопоклонства (ведь Клод верит в Графа Зароффа, и в Доктора Орлова, и в Фу‑манчу[136],
и бог знает во что еще, все стены его комнаты оклеены грубо раскрашенными
картинками с их изображениями), и потому, быть может, лучше еще немного побыть
здесь, под этим низким, давящим, плохо выбеленным потолком, при скудном
зарешеченном свете, в атмосфере греха.
Альберт идет к лестнице, вслед за ним летит рой пылинок и
оседает на вереницы темно‑зеленых бутылок, на упавшую синтетическую ткань, на
полную крови ворсистую шляпу.
Выйти из подвала они не могут: в коридоре, в метре от двери,
ведущей в подвал, остановились и беседуют Жанна и Тилли. Клод плечом толкает
Альберта, показывая ему, будто дрожит от страха, и что‑то шипит сквозь зубы.
Альберт тычет ему пальцем в диафрагму.
Слышится размеренный голос Жанны, умеющей любого держать в
узде:
– Доктора тоже не всё знают.
Клод делает восторженную гримасу, вскидывает брови,
высовывает язык и указывает на себя.
Ей отвечает другой голос, нудный, чуть‑чуть гнусавый:
– Я тоже говорила об этом Натали. Но она хочет, чтобы
его обследовали в городе с ног до головы. Деревенские не должны ничего знать о
болезни пастора.
Вот и тут то же самое. Альберту кажется, что весь мир – одна
сплошная больница. С ним‑то никогда ничего не бывает. А эти бабы только и
знают, что болтать о раке. И совсем забыли о ребенке Таатье – какая
несправедливость.
– Он мужчина в самом соку, – произносит Тилли, и
голоса удаляются. В коридоре Клод забирает у Альберта бутылки и мчится к машине
Антуана, которая стоит на площадке перед домом. И все это делается
непринужденно, скрытно и убийственно быстро.
Альберт, в гостиной, демонстративно застегивает куртку. У
него слегка дрожат колени.
– Ты не забыл спустить воду? Я что‑то не
слышала, – спрашивает Натали.
– Да, папа, ты спустил воду? Ты ведь не у себя
дома, – говорит Клод. Альберт с удовольствием дал бы ему сейчас пощечину –
этот малый совсем стыд потерял.
Он садится в кресло, рядом с дурным братцем и его дурной
половиной, которые грызут печенье. Почему сегодня с утра все не ладится?
В церкви это началось. Еще в церкви, когда Джако заметил,
что куртка на мне с плеча бывшего любовника его жены, о чем его проинформировал
мой сыночек.
Нет, все пошло наперекос еще раньше. В просторной, чересчур
высокой церкви, помпезной до нелепости, разукрашенной, как ярмарочный балаган,
он жадно вдыхал аромат ладана, старательно повторял движения окружающих:
преклонял колена, садился и вставал – поневоле за всеми, а сам тем временем
прикидывал, во что может обойтись содержание такой хоромины, сколько денег
принесет пастору эта обедня, и, молча пересчитывая свечи, гадал, какой процент
от общей суммы дохода достанется Ио. Он наклонился к сыну, добросовестно
читавшему требник:
– Сколько стоит одна свечка?!
Детский рот скривила усмешка, светлые глаза, совсем не
похожие на глаза Таатье, вопросительно уставились на него.
– Овечка? – переспросил Ююд. – Тебе
захотелось овечьего сыра?
Нет, рано было его выпускать из больницы, Альберт и доктор
явно заблуждались насчет его состояния, и он, Альберт, не должен был
соглашаться; он выругался – лечение совсем, совсем не помогло.
Антуан, которому всегда до всего есть дело, перегнулся к
ним, сохраняя на своей тупой роже благочестивую мину:
– Что случилось?
Клод громко объявил:
– Мой отец интересуется, когда подадут сыр.
– Что? – переспросил Антуан.
– Ему мало хлеба и вина, – сказал Клод.
– Nom de dieu, – произнес Альберт, чувствуя себя ужасно
неловко. Антуан прыснул. А перед ними пухлый и розовый Ио в своей лиловой ризе
продолжал декламировать требу, поминальный молебен по Матушке – горсточке
костей, засыпанных глиной; никогда еще не была такой тяжелой эта непомерная
ноша заботливости и любви, которую она взвалила на плечи его, Альберта, своего
любимчика, и сейчас он проклинал ее поминовение, тогда как Ио, опустившись на
колени, пел и воздевал руки к ней – ради нее.
Смех Антуана распространялся вокруг, как запах ладана и
самой церкви. И в этот торжественный день, словно это был самый обычный день в
бюро по безработице или в кафе «Панама», Альберт почувствовал, что его самого
начинает разбирать какой‑то нутряной, коварный смех.
– Oremus[137], – произнес
Ио, скользя взглядом мимо семейства. Жанна с любопытством повернулась к Клоду.
– Перестаньте! – сказал Альберт всем и пробормотал
Клоду: – Я в последний раз пришел с тобой в церковь.
– Поцелуй меня… – не меняя интонации, сказал Клод.
Антуан дважды согнулся в поклоне, и Лотта подала ему руку
(зачем, о боже мой!), словно это была часть ритуала. Джакомо ни с того ни с
сего стал громко читать молитву по‑латыни, осеняя себя крестом. Альберт
последовал его примеру и что‑то забормотал, подавляя закипающий в нем смех, а
Клод, не желавший молиться, поднял руку, словно для того, чтобы перекреститься,
но остановил свой жест и раздвинул указательный и средний пальцы в виде
латинского «ѵ».
Лотта вдруг спросила, считая, что она говорит шепотом:
– Клод, ты не знаешь, в чем дело? Может быть, это
двойная месса и потому такая длинная?
– Если она продлится еще, – сказал Альберт, –
я уйду.
– Ведь правда, очень длинная, а? – спросила Лотта.
– А куда ты поедешь? – спросил Клод.
– Обратно в Руселаре.
– Разве у тебя есть машина?
Альберт стоял на своем: Антуан непременно должен отвезти его
домой.
– Ite missa est[138], – произнес
Ио.
Над железными и деревянными крестами времен первой мировой
войны проносился ветер. Ио попросил минуты молчания ради Матушки, точно он сам
был членом семьи, и, глядя на кустарник и подпорки для бобов за кладбищенской
оградой, Альберт чувствовал себя потерянным в этой чужой деревне, точно
путешественник в чужой стране. Что‑то шло наперекос. И причина была вовсе не в
нем.
Причина не во мне. Альберт наливает себе виски из бутылки,
стоящей перед ним на столике. Транзистор Клода играет тяжелую классическую
музыку.
Альберт, который не забывает, что он женат на пьянчужке и
отвечает за нее, что он звезд с неба не хватает, что он издали чует, где пахнет
скандалом, и что он готов принять любые следствия любой причины, так вот, этот
Альберт говорит себе: на сей раз виноваты другие. Это они не туда всех нас
завели. Виноваты все до единого, один не лучше другого, и если стрясется беда,
на каждом будет часть общей вины. Вот так‑то. И моя доля вины здесь есть тоже,
но не только моя, а всего полка: Натали, которая села задницей в лужу, клоуна
Антуана со своей дурочкой Лоттой, Жанны Прециозной, Великолепной, сухопутной
Русалки, и Тилли по прозвищу Жаркая Печка, и Ио, что живет не среди людей, а в
отгородившей его от всего мира лиловой ризе и, конечно же, наверняка служит
призовой птичкой для всех, как в тире. Вина лежит и на этом ребенке, которого
Таатье нагуляла в Англии, когда работала медсестрой, – Клоде Хейлене, на
самом‑то деле не имеющем никакого права носить эту фамилию.
Альберт смотрит на белокожего, как бумага, юношу. Вот из‑за
кого все пошло наперекос. Надо было оставить его дома. Но как бы я поехал один
в Меммель и как могу вернуться домой без него? Один? Только Клод способен
доставить его домой, если он выпьет, а в том, что он к вечеру хорошенько
наберется, Альберт себе поклялся. Впрочем, по отношению к Таатье оба они давно
уже выполнили свой долг. Ловкий, скользкий Клод. Враг.
Из тихого дома, куда матрацы не пропускают ни звука,
непредвиденно и неслышно, хотя на нем неуклюжие горные ботинки, возникает Ио.
– Так, так, – говорит он и останавливается, широко
расставив ноги, похлопывая по пряжке брючного ремня. – Ну, и как вы тут?
– Как вы себя чувствуете? – спрашивает семейство.
– Хорошо, а вы? – спрашивает Ио.
– Тоже хорошо, – отвечает Натали.
– Отнюдь не хорошо, – говорит Ио. – Я вижу,
что у Альберта пустой бокал. Это никуда не годится. А ты как считаешь, Альберт?
Очнувшись от легкой дремоты, Антуан поднимает свой стакан.
Он не уступит, хотя ему это дорого обойдется, этому вонючке. Молчаливая как
рыба Лютье входит в гостиную и меняет скатерть на столе, по распоряжению Натали
расставляет тарелки с волнистыми краями.
У двери в уборную Альберт говорит сыну, который беззвучно
спускается по лестнице сверху:
– Если я услышу, что ты украл деньги…
А тот (робкий, старше своих лет, откуда он идет?) –
клянусь тебе, Таатье, я желаю ему только добра, но он не оставляет нам никакой
надежды, – тот отвечает:
– Я ничего не украл…
– Если Натали…
– Я ничего не нашел.
– Если Натали об этом узнает, тебе не поздоровится.
– Это его собственные деньги? Или епископата?
– Не имеет значения, – говорит Альберт и сам себе
кажется упрямым и пошлым занудой.
– Ему вообще нельзя иметь деньги, ему государство
платит, неужели этого недостаточно?
– Не твоего ума дело.
– Я бельгийский гражданин и помогаю его содержать.
– Ты?
– Да, я плачу налоги.
Альберт не может удержаться от смеха, и победитель тоже
ухмыляется.
– Я там ничего не нашел, кроме вот этого. – Клод
подает ему сложенный вдвое листок бумаги, и Альберт недоверчиво смотрит, тараща
глаза (таким сейчас представляется выражение моего лица его изучающему взгляду
– беспощадному, твердому как сталь), на напечатанный на машинке текст:
«Месяц.
1. Визиты:
1) чтобы раздать приглашения на крестины,
2) чтобы пригласить на отпевание».
Альберт ничего не может понять, а Клод поясняет:
– Доносы на прихожан.
Альберт быстро засовывает бумажку во внутренний карман, где
рядом с бумажником прячет заначку, когда приносит Таатье пособие по
безработице.
– У него там целая картотека. На каждого заведена
отдельная карточка.
– Но эта – чистая, – говорит Альберт.
– Полиции есть чему поучиться.
– А кто их заполняет? – нехотя спрашивает Альберт.
– Он сам. Он просто великолепен. От него никому не
скрыться.
– Он же не берет отпечатки пальцев, – говорит
Альберт.
– Так, так, так. Отец и сын, – произносит Ио.
Альберт кивает.
– За дружеской беседой, очень мило, – говорит
неслышный Ио и вонзает свой взгляд прямо в сердце, в бумажник, в потайной
карман Альберта – светло‑синий неподвижный взгляд сокола, который смотрит с
большей, чем мы думаем, высоты и видит острее, чем мы хотим, сквозь нашу
одежду.
– Я не стал говорить при всех, Альберт, но я очень рад,
что он вылечился, – говорит Ио.
Слова эти трогают Альберта до слез, он защищается изо всех
сил и проклинает свою так внезапно вспыхнувшую отцовскую любовь.
– Врачи говорят, что я в полном порядке. – Клод
смеется прямо в лицо Ио, смехом проститутки.
– Очень рад, – повторяет Ио. Альберт хочет
вмешаться, хочет удержать губительный запах, перетекающий с Клода на Ио, быстро
говорит:
– Есть еще, конечно, какие‑то вещи, которые приходится
ему запрещать, эти странные друзья, например, которых он иногда приводит в дом.
Но на это никто из двоих не отвечает – как будто они уже
успели заключить между собой союз, – и Альберт снова остается в
одиночестве, один перед этим существом, загадочным как кошка, этим ноющим,
отталкивающим существом, которое не просто уродское исчадие бездонной винной
бочки, но с которым предстоит еще немало повозиться (по словам доктора) и с
которым сделано уже решительно все (по словам доктора), это набросок монстра,
который иногда – и довольно часто – вскакивает как на пружинах, будто смертельно
обиженный, из‑за пустяка, но чаще всего полон непроницаемого равнодушия, Клод,
к которому никто не знает, как подступиться, и наверняка Ио не тот человек, кто
может (Альберт на минуту задумывается) спасти его.
– Год за годом, – жалуется Альберт за столом и
выпивает подряд три стакана, – должен я за ним смотреть. Я, конечно, не
возражаю, но ведь бывают минуты, когда у человека терпение лопается.
– Если ты и дальше… – начинает Антуан.
– Сегодня вечером вина не хватит, – обещает
Альберт. Роскошного обеда он почти не замечает, без конца заливает в себя белое
и красное вино, допивает чужие бокалы, за столом стоит галдеж, а он как бы
отсутствует и лишь издали кивает головой, угадывает намеки и забавные описания,
улавливает, когда о нем говорят, и его нисколько не удивляет, что говорят о
нем, он привык слышать свое имя, произносимое унизительным жалостливым тоном, а
затем все его тело охватывает какой‑то безотчетный ужас, он ничего не видит,
раскаленная темнота застилает ему глаза, он кричит, вокруг него все тоже вопят,
пока вдруг не раздается звук медного колокольчика, напоминающего о
богослужении, и Альберт, все еще не придя в себя, слышит голос Клода:
– А теперь, дамы и господа, мы находимся в Греции, где
подают греческий кофе.
Снова вспыхивает свет, еще более холодный, чем раньше, и в
белом сиянии Альберт видит Натали, а рядом с ней Ио – неузнаваемо изменившихся.
Семейство хлопает в ладоши. Альберт тоже.
На Натали нет ничего, кроме полотенца в сиреневую и розовую
полоску, заколотого булавкой (не иначе как с помощью Клода) наподобие огромного
бюстгальтера, и сатиновых трусиков, обтягивающих удивительно гладкий белый
живот и дряблые ляжки. На шее ожерелье – нанизанные на ниточки каштаны; между
плотно сдвинутых коленей, превратившихся в одну сплошную массу, зажат бумажный
зонтик с китайскими сюжетами, вокруг лодыжек и между пальцев ног блестят
позолотой металлические ремешки сандалий; деформированные пальцы скрючены
словно для того, чтобы раз и навсегда поднять во весь рост стоящего на них
колосса и затем послушно выпрямиться. Альберт не припоминает, видел ли он когда‑нибудь
ноги своей сестры.
В ее жестких как проволока волосах едва держится сиреневый
цветок; Натали небрежно, точно привыкшая к общему восхищению великанша, касается
уха и двумя пальцами поправляет пластмассовые лепестки.
В двух метрах от нее с такой же зазывной улыбкой сидит Ио,
одетый в летнюю рубашку с короткими рукавами, с набивным рисунком – подсолнухи
и экзотические птицы; лепестки, перья, желтые клювы извиваются вокруг подмышек
и открытого воротника и исчезают под нависшим животом; на нем шерстяные зеленые
плавки, резинки глубоко врезались в кожу. Руки от запястий до плеч, длинные
жилистые ступни, икры и бедра белые, как бумага, с редкими рыжими волосками. Он
сидит, закинув ногу на ногу, обутый тоже в сандалии, но только огромные, грубой
кожи, по‑видимому, немецкие. Семейство впервые получило возможность разглядеть
его часы в стальном прямоугольном корпусе с ремешком из крокодиловой кожи.
Глаза он прячет за солнечными очками. Натали выглядит переодетой, он же –
настоящий чужестранец.
– Друзья, – произносит Ио, и его голоса, певшего
хвалебные гимны в честь Матушки, сейчас не узнать, сейчас он звучит совсем по‑иному,
звонко и радостно. – Сегодня я называю вас друзьями, ибо сегодня я ваш
друг более, чем когда‑либо. Ибо нельзя допустить…
Жанна не верит своим ушам, Альберт перехватывает ее
сумрачный, отчужденный взгляд.
– …чтобы мы погрязали в гуще ничтожных и бесполезных
мелочей, нас разделяющих.
– И не могли от них избавиться, – добавляет
Натали, но слишком тихо, чтобы ее мог услышать кто‑нибудь, кроме Альберта.
– Да. Поэтому мы должны стать друзьями и не стыдиться
этого…
Он снова начинает читать проповедь, этот Ио, – все те
же фальшивые словесные обороты. Хотя Альберт слушает невнимательно – его
отвлекает наэлектризованное внимание, которое излучает Жанна, – облизывая
губы и подрагивая веками, он тем не менее слышит каждое благословенное слово.
Когда еще ему представится подобный случай? Никогда.
– …так же, как ранее принял я решение называться Ио,
сегодня я решил сделать все, чтобы вы чувствовали себя как дома…
– «Как дома», сказал он, – повторяет Антуан.
– …и держаться так, как любой из вас, ибо я такой же,
как вы. А каким же мне быть иначе? Вы ведь ко мне тоже хорошо относитесь.
– Браво! – восклицает семейство. – Золотые
слова.
– Благодарю, – говорит Ио и поднимает свой бокал.
– Он одет по‑гречески. Как в Греции, – говорит
Натали.
– И вам это очень идет, – говорит Лотта и легонько
шлепает Ио по руке, в двух сантиметрах выше часов.
– У вас такие красивые колени, – вставляет Тилли,
и все с облегчением смеются, все, кроме Натали.
– Поднимем бокалы, – провозглашает Ио и встает.
Альберт тоже удивленно подносит свой стакан к губам. Если бы он выкинул прежде
что‑нибудь подобное, они его тут же выкинули бы за дверь. Наверняка.
– Хороший сегодня вечер, – говорит он, но язык не
повинуется ему.
– И это только начало, – тихо произносит рядом с
ним Клод.
Антуан запевает «Фламандского льва»[139], но,
поскольку никто не знает слов и все поют лишь «ля‑ля‑ля», песня умирает задолго
до финала.
– Как хорошо нам было в Греции, – вздыхает Натали, –
там мы были так счастливы.
– Юфрау похудела минимум на двести пятьдесят
граммов, – говорит Ио.
– Почему вы называете меня «юфрау»? – спрашивает
Натали.
Его рубашка с попугаями фосфоресцирует золотыми нитями,
дорогая вещь.
– В самом деле, – говорит Ио и
задумывается. – Натали, – произносит он, и та обводит всех
торжествующим взглядом, а он (хочет он того или, может быть, нет?) мало‑помалу
снова и в своих жестах, и в интонации, и в самих рассуждениях продолжает роль
пастыря и духовника и при этом улыбается Жанне, точно ему особенно важно
заставить ее поверить в искренность его доброжелательной и свойской манеры
держаться.
– Ad fundum![140] – призывает Ио. А потом: – Avanti![141] – И покуда каждый выпивает свой бокал, Альберт
единственный, кто замечает сквозь завесу сигаретного дыма, как Ио
отворачивается и пускает изо рта коричневую струйку в горшок с кактусом, потом
снова обращает лицо к обществу, словно только что чихнул, безмятежно смеется и
повелевает: – Дайте Натали еще глоток «Гран Марнье»!
А Жанна… Большими серыми глазами она изучающе разглядывает
коротышку в купальном костюме.
– Вы не пьете, – говорит Ио.
– Не хочется.
– Тетя Жанна пьет только шампанское, – говорит
Клод, и его отцу стыдно за необузданную дерзость, которая прямо лезет из этого
мальчишки.
– Не болтай чепухи, Клод, – говорит он.
– Шампанское? Прекрасно, подать сюда шампанское. Плачу
за всех! – кричит Натали.
– Тилли!
– Нет, я схожу, – говорит Клод, – потому что
Тилли идти дальше, и, потом, у нее слишком гладкие руки, она…
– Но с одним условием, – говорит Натали, – я
не стану платить, если вы и дальше будете так сидеть. Шампанское пьют
непринужденно. Allez[142], все снимают
пиджаки.
Она хватает Лотту за пояс платья. Семейство чувствует, что
надвигается нечто новое, ежегодные поминки принимают иной оборот. Альберт,
который с мрачным удовлетворением стягивает свою куртку и хлопает подтяжками по
животу, замечает смущение своей сестры Жанны.
– Жанна, – говорит он, – это становится
похоже на «Гавайи».
– Гавайи! – восклицает Ио. – Да, да, именно,
здоровая, естественная жизнь под солнцем!
– Он имеет в виду кафе «Гавайи» на дороге в
Веттерен, – поясняет Антуан.
– Кафе с женщинами! – визжит Клод, в обеих руках у
него бутылки с вином. – Там жутко неприятные и какие‑то чокнутые женщины,
по двадцать франков за килограмм!
– Но позвольте, – говорит Жанна, и снова вся
комната замирает, подчиняясь звучанию ее низкого голоса, полного намеков и
тайных желаний. – Дамы не носят пиджаков.
– Значит, они не могут снять их, – обрадованно
заключает Лотта.
– Они могут снять кое‑что другое, – подхватывает
Тилли, расстегивает блузку и швыряет ее прямо на пейзаж с оливами, и блузка
повисает на раме.
– Все! – кричит Антуан в своей влажной,
сморщившейся тысячью складок рубашке.
– Туани, как ты можешь! – стенает Лотта.
– Все, – вторит семейство и вдруг умолкает. Каждый
хотел бы сейчас дать понять, что это просто шутка, тест, попытка проверить, на
что способен другой; ведь наши слова обычно смелее наших мыслей.
– Нет, мы здесь не на Гавайях, – спокойно говорит
Ио.
– Но ведь они могут снять свои платья и все же остаться
приличными, не так ли, Ио?
– Пожалуй, Натали, – говорит Ио.
Клод угрюмо сопит, он тут случайный посетитель, свидетель.
Альберт больше не желает замечать его встревоженную и сердитую физиономию и
хватает Тилли за полное бедро.
– О‑ля‑ля, – говорит Тилли, она разевает рот и
показывает красный язык. Она выдерживала огонь и погорячее этого, Альберт
вспоминает пикантные вечеринки у нее дома, когда Тилли нечем было оплачивать в
конце месяца свои счета и она приглашала в гости хозяина радиомагазина и
мясника со своей улицы. Сейчас она кажется более молодой и гибкой в своей
нижней юбке; как равноправный член семьи, она падает на диван рядом с белой
массой по имени Натали. У Жанны под твидовым костюмом оказался черный кружевной
бюстгальтер и черные трусики, Лотта выглядит намного дородней, чем на первый
взгляд, все члены семейства Хейлен исподтишка разглядывают друг друга.
– Так‑то лучше, – говорит Натали.
– Мы же свои люди.
– Ну и дела, братец, – подмигивает Антуан.
– Да, братец, – откликается Альберт. Вот так они и
посиживают. Только Клод здесь лишний. Он все портит. Стоит, прислонившись к
дверному косяку, не отрывая глумливого светлого взгляда от Жанны. Та
спрашивает:
– Этого ты никак не ожидал, а? – (От меня, твоей
тети Жанны.)
– Нет, – отвечает молокосос, не шелохнувшись.
– Антуан, откуда тебе известно про кафе
«Гавайи»? – спрашивает Лотта.
– А кто его не знает? – говорит Альберт, выручая
брата, только что промолвившего «братец» благодарным, дрогнувшим голосом. Но
тут у Тилли с шумом вылетает пробка из бутылки, и все пьют шампанское и ищут
естественную манеру поведения, которая должна была бы показать, что они вот так
непринужденно, так уютно сидят вместе каждый вечер.
Альберт, который терпеть не может шампанского, выпивает свой
бокал через силу.
– А где Лютье? – спрашивает он.
– О‑о! – Натали смеется над его наивностью.
– Отпустили домой, – говорит Клод. – А что же
еще оставалось?
– А не поиграть ли нам в прятки? – предлагает
Антуан.
– Только не в саду, – говорит Натали. –
Соседи целыми днями следят за нашим домом. Особенно сегодня, когда у нас в
гостях столько людей.
– И хороших людей, – Клод произносит это с такой
горечью, что Альберт вскидывает на него глаза.
– Что верно, то верно, – кивает Лотта, она сидит,
скрестив на груди руки, чтобы повыше поднять свой бюст.
О женщины! Альберт наливает себе полный стакан коньяку, выпивает
его и спрашивает:
– Кто знает такую игру – «Петушок, выходи»? –
(Петушок в таких делах, которые выходят за рамки приличия, но по‑другому, это
не то что мои вульгарные попойки.)
– Лучше поиграем в стрип‑покер, – предлагает юнец.
– А что это такое? – спрашивает Ио.
– Играют в покер. Тот, кто проиграл, снимает с себя
какую‑то часть одежды.
– И так до конца, – говорит Жанна.
– Я не умею играть в карты, – говорит Ио, и это
звучит как неодобрение, ведь он хозяин дома, хотя и замаскированный попугаями и
подсолнухами. Пробка от шампанского снова летит в потолок и отскакивает прямо в
затылок Антуану.
– Боже милостивый, черт побери! – восклицает
он. – То есть я хотел сказать: бывает же такое!
Альберт пьет. Хоть и не очень давно это было, но все же, что
ни говори, а с тех пор уже годы прошли, это было первое в его жизни шампанское,
довольно дорогое, но как было не отметить рождение Клода? Господин декан поднял
бокал с пенящимся напитком и произнес тост в честь женщины, которая со славой и
нежностью стала краеугольным камнем домашнего очага, – я работал тогда
кладовщиком, а Таатье, наша слава и нежность, целыми днями сидела дома и шила
на заказ, мы тогда получили свою долю счастья, на горизонте еще не было видно
ни облачка.
Шампанское стоило дорого, мы долго пили эту единственную
бутылку, и потом целую вечность, несколько лет подряд, я мечтал, заполняя
таблицу футбольного прогноза: «В понедельник приду домой, а посыльный внесет
следом целый ящик шампанского и поставит на кухне перед изумленной Таатье».
Но за всю свою жизнь я угадал только восемь раз по
одиннадцать пунктов и два раза – по двенадцать, и в обоих случаях были еще
десятки тысяч болельщиков, тоже отгадавших по двенадцать пунктов.
– Почему Таатье нельзя пить шампанское здесь, вместе с
нами? – спрашивает он, и Жанна трогает его за руку. Ее длинные, узкие
пальцы – загар на них темнее, чем у него, – гладят его руку, и браслет
позвякивает серебряными цепочками. Ему хочется сказать что‑нибудь насчет ее
выбритых подмышек, но он боится, что она сочтет это неприличным.
– Ты пьян, Альберт? – спрашивает она.
– Нет. – Как будто на этот вопрос кто‑нибудь
отвечает утвердительно.
– А я уже пьяна.
– Браво! – говорит Ио, который сидит, наклонившись
в их сторону, и давно прислушивается к их разговору. Альберт пытается отогнать
от себя мысль, что вот так же сидит он в исповедальне – право, момент
совершенно неподходящий! – но ведь это именно та самая поза, наиболее
удобный наклон корпуса, чтобы слушать шепот и отпускать грехи.
Тилли сидит расставив колени, вряд ли она сама этого не
замечает.
– Есть такая игра, – говорит Натали, – но я
не знаю, как она называется.
– Что это за игра? – спрашивает Антуан.
– Ио, как называется эта игра, в которую помощник
пастора и месье Жан иногда играют с нами – («с нами» прозвучало немного
неуверенно, с запинкой), – когда один показывает что‑нибудь, а другие
должны отгадать, что именно он делает?
– Шарады, – говорит Ио.
– Шарады, – говорит Жанна.
– Но для этого… – Ио окидывает взглядом семейство,
взвешивая все «за» и «против».
– Я не знаю такую игру, – говорит Лотта, – у
меня вообще с играми плохо получается. Еще в школе не умела.
– Так как же она называется? – переспрашивает
Антуан.
Клод включает свой транзистор на полную громкость. Тилли,
которая хохочет не переставая с той самой минуты, когда она оказалась в одном
белье, разгуливает по комнате, потирая ягодицы, точно желая разгладить на них
все морщины. Транзистор вопит – музыка в стиле Клода, амазонки поют по‑английски,
жалобно вскрикивая, не женщины и не мужчины, а ангелы, слившие голоса в
непристойном визгливом хоре, – настоящие конвульсии перед микрофоном,
отраженные и умноженные акустическим эхом, с барабанной дробью каблуков и
глухими ударами, бьющими по вискам.
– Идем танцевать, – зовет Тилли.
– Танцуют все! – громко провозглашает Антуан.
Тилли идет первая, и каждый вынужден последовать ее примеру,
даже строптивая Натали.
– Твист, твист, итс э твист и да‑да‑да, – верещит
Клод, хватает за плечи Ио, механически раскачивает его вправо и влево, тычет
кулаком в живот и дергает за руки, точно за рычаги поломанной машины, которую
необходимо пустить в ход. Ио цепляется за юношу. Альберт, насколько это
возможно, пытается танцевать, повторяя все движения за Жанной, и та пылает
огнем, поднимает на три счета колени, размахивает руками, в противоположность
Клоду, в стороны, а затем прижимает ладонь к уху. Альберт не уступает им, какая‑то
мышца или жила, кажется, идет прямо от лодыжки к сердцу и причиняет нестерпимую
боль, но он успокаивает себя: эта музыка не может долго продолжаться, когда‑то
она должна кончиться, ничто ведь не продолжается вечно.
Поскользнувшись, Натали падает и остается сидеть на полу,
сотрясаясь от смеха. Затем все звуки стихают. Альберт дрожит. Одна Тилли
остается на ногах и пританцовывая наливает все бокалы, которые попадаются ей
под руку.
От Натали идет пар. Она расплескивает шампанское, ей
помогают подняться на ноги. Все охают, Ио лоснится от пота.
– Привет, братец, – говорит Антуан.
– Клод, – говорит Альберт.
– Да, милый папочка, славный папочка?
– Как приятно слышать это, – говорит Ио.
– Клод, мой мальчик, ты не должен на меня
обижаться. – К своему ужасу, Альберт произносит именно эти слова,
произносит их легко и нежно.
– Конечно, папочка. – Клод улыбается.
– Налей‑ка своему отцу еще стаканчик, – говорит
Ио.
– Клод, ты не должен меня позорить, – слышит
Альберт собственный голос и ждет, а Клод, сын Таатье, отвечает:
– Я излечился, отец.
– Ох уж этот Клод. – Голос Ио звучит бодро. –
Он снова здоров и в полном порядке. Но не будем больше об этом, хорошо?
Альберт без всякого стеснения жмет руку Ио, потом сжимает
ладонь Клода, влажную, широкую и чистую.
– Кто знает, в чем разница между святым Николаем[143] и Лумумбой? – Антуан стоит перед ними,
широко расставив ноги, и держит свой стакан на уровне правого соска, темно‑красного,
покрытого волосиками, который приклеился к нейлоновой рубашке.
– Нет, Антуан, только не это, – говорит Лотта.
– Расскажи, Антуан, – настаивает Жанна.
– Разницы нет никакой. У них у обоих, у обоих, вы
понимаете?..
Пауза. Транзистор сообщает биржевые новости, уровень воды,
Альберт не успевает все уловить, ясно одно, что это не выигрышные номера
Колониальной лотереи.
– У обоих черный Пит. – Всеобщее ржание,
хихиканье, ухмылки. Дамы обнимаются, мужчины хлопают себя по ляжкам; Ио хохочет
громче всех под бдительным оком семейства.
Скверно все это. Альберт знает себя и свои симптомы, он уже
готовится к безмерной кручине, которая скоро охватит его, он пьет за них, за
свое семейство, желает всем Хейленам крепкого здоровья, он пока еще с ними, о,
не подумайте, что он уже отсутствует или не радуется вместе со всеми.
– Клод, иди сюда, – говорит Альберт, – посиди
немножко со мной.
Лотта
Лотта кивает в ответ на слова мужа, хотя и не может
уследить, о чем он рассуждает. Она пьет и приговаривает:
– Чтобы рот прополоскать. – Ее только что вырвало
в рододендронах, и сейчас она вся внутри кислая, как зеленое яблоко. Нельзя
было мешать разное вино, заметил Ио, то, что рождено хлебным злаком, нельзя
мешать с тем, что рождено виноградной гроздью, а когда она ринулась в сад, он
помог ей быстро повязать фартук, потому что соседка…
Она жалеет, что не надела сегодня утром свой гигиенический
пояс с синтетическими кружевами, это из‑за Антуана, вечно он спешит, вечно
хочет прибыть вовремя, хотя другие так прямо…
Другие чужим никогда не помогают. Антуан же всегда тут как
тут. И он никогда не исправится, ведь ему уже сорок шесть.
От этого свежего загородного воздуха она совсем опьянела.
Ну, и вино, конечно, сделало свое дело тоже. И все‑таки больше виноват воздух,
этот запах навозных куч, леса, домашнего скота и прочего. Если бы я почаще
выезжала за город на свежий воздух и если бы каждый раз он творил со мной то,
что сегодня, да‑а, я бы в конце концов просто перестала себя уважать. И что
тогда? К счастью, Антуан пока ничего не заметил. Другое дело Жанна, она‑то меня
насквозь видит. Лотта никак не возьмет в толк, что Антуан хочет сказать этими
играми, он все объясняет на каких‑то странных примерах. «Когда начнется игра, я
разберусь что к чему», – говорит Лотта.
(Фермеры, что сидят взаперти всю холодную зиму в своих
кухнях, где пахнет пахтой и пойлом для скотины, фермеры, старые и молодые,
живущие среди засаженных репой полей с белыми пятнами наледи, видят, как она
гуляет по припудренным снегом пастбищам, и фермеры, что возвращаются из церкви
– с лиловыми щеками, в накрахмаленных рубахах и черных, будто лакированных,
костюмах, – видят, как она вышагивает, добрая телом – как раз то, что им
нравится в женщине, – на высоких каблуках, в узкой юбке, плотно облегающей
темно‑синий корсет из эластичного вирена, словно приклеенного к ее каучуковой
коже, и в их мужичьих башках крутятся ее светло‑сиреневые чулки без шва, из
ноздрей у них валит пар, а гульфики из черной фланели чуть не лопаются от
натуги, они перелаиваются друг с другом.)
Антуан в этих делах ничего не смыслит, его огонь давно
потух, это у него фамильное. По словам Бергаатье, Альберт тоже не ахти какой
герой, а взять Клода… Нет, лучше не брать.
Лотта не любит думать о Клоде. Он человек другого сорта.
Никак она к нему не привыкнет, рядом с ним всегда чувствует себя неуверенно, он
внушает ей страх и отвращение. Лотта берет еще одно пирожное со взбитыми
сливками. Тесто слишком тяжелое, будет давить на желудок. Заметит ли кто‑нибудь,
если снять сейчас фартук, в котором она выходила в сад?
Натали с Ио покажут, как играть, – они‑то знают эту
игру, не раз в нее играли. Из приемной слышно шуршание и громкий голос Натали,
которая что‑то доказывает.
(Двенадцать фермеров сидят в церкви. Они дружно наклоняют
головы, но глаза их под зубными щетками бровей, под красными глыбами лбов
устремлены к ней, их многоголосый зов обращен к ее коже, к ее шкуре, к ее меху.
Под серебряными цепочками карманных часов, под молитвенниками на дрожащих
коленях, обтянутых блестящим черным лаком, поднимаются огромные тюбики зубной
пасты, все выше, аллилуйя! – поют они, разгоняя окутавший ее ладан, она
перед ними как на ладони – извивается, принимая на себя со всех сторон мужскую
картечь.)
– Ах, какая чудная пара!
– Вот и они!
– Надо же!
– Нет, кроме смеха…
В гостиной появляются двое. Но это не пара. Ио плывет по
комнате с необычайной вальяжностью, которая никогда не покидает этих парней в
ризах, привыкших выходить к алтарю, выступать в процессиях и торжественно
вышагивать между рядами церковных стульев. Медно‑красная голова его повязана
белым носовым платком. Он тащит за собой простыню, ложится на диван, сандалии
прямо перед носом Альберта, натягивает на себя до самого подбородка простыню и,
положив ладони под щеку, храпит.
– Спящий человек, – констатирует Антуан.
– Я тоже так думаю, – говорит Лотта.
Натали в коротком, выше колен, пластиковом фартуке, на
голове – прозрачная, винного цвета косынка, в руке сумочка. Она семенит мимо
зрителей и останавливается возле спящего. Бросает сердитый взгляд на Жанну и
Клода, те сидят и шепчутся, вот ведь закадычные друзья – водой не разольешь.
Затем со стороны Ио и Натали следует целая серия очень жалостных и отчаянных
гримас и жестов. Она явно им намекает на пищу, но на что именно?
– Им нельзя говорить, – поясняет Антуан, –
поняла?
Натали указывает на свои глаза, потом на глаза Ио, который
теперь умильно трясет головой и улыбается ей. Затем он сам указывает на свои
выпученные глаза и на грудь Натали.
(«Лотье, если дашь мне увидеть тебя раздетой, – говорил
ей Де Бюссере, – ты всю войну ни в чем не будешь нуждаться». И за кусок
копченого крестьянского окорока она открыла тогда перед ним свою грудь. Сейчас
этот Де Бюссере живет в собственной вилле на побережье.)
Ио и Натали показывают присутствующим на свои уши. Потом Ио
широко разевает рот, показывая зубы, два из них запломбированы, а Натали
склоняется к нему головой. Ио кусает розовую косынку и делает вид, что жует
волосы Натали.
– О‑го‑го! Потише, – говорит Тилли.
Игра окончена.
– Так, так, – говорит Ио и, отдуваясь, встает с
дивана.
– Ну, отгадывайте! – верещит Натали.
– Что ты думаешь? – спрашивает Антуан.
Каждый считает, что заслужил стаканчик. Лотье шумно
вздыхает, что должно означать крайнее напряжение мысли. Ее муж повторяет свой
вопрос.
– Тут что‑то насчет еды, – говорит она.
– Глупая коза, – отчеканивает Антуан.
– Я в таких играх не сильна, – оправдывается она.
– Кто не отгадает, платит штраф! – заявляет
Натали. – У нас так заведено. Менеер помощник пастора вечно проигрывает.
– А что за штраф? – со смехом спрашивает Тилли.
– Бутылка вина.
Так вот откуда у них полный погреб вина. Очень мило.
– Если не отгадаете, мы заработаем бутылку! –
ликует Натали.
– Это Красная Шапочка, – говорит Тилли.
Лотта возмущена.
– Надо было дать нам время подумать, – говорит
она.
– Отгадали! – говорит Ио.
– Это игра для маленьких, – говорит Лотта Антуану,
но тот не слушает, он переживает сейчас вторую молодость.
– Это прямо вертелось у меня на кончике языка! –
весело бросает он.
– И у меня, – быстро прибавляет Лотта. – А ты
о чем подумал, Альберт?
– Я подумал о королеве Елизавете, как она ухаживает за
ранеными в четырнадцатом году.
– Тоже недурно, – замечает Ио.
Красное вино вызывает отрыжку, зато от него густеет кровь.
Лотта пьет не спеша. Тилли и Альберт рука об руку выходят из комнаты. Ио
наливает себе значительно больше положенного по этикету – больше двух третей
бокала, – залпом выпивает и вытирает губы тыльной стороной ладони.
– Да, дела, – говорит он, – так, так.
– Могу поспорить, что эти двое изобразят что‑нибудь
насчет ухажорства, – говорит Клод. – А, тетя Жанна?
Жанна помалкивает, с тех самых пор, как ее тунеядец смотал
удочки, у нее прямо гора с плеч свалилась, и она сейчас что‑то замышляет, а
может, просто напилась, это ведь дело нехитрое, она не особенно привыкла пить,
они почти нигде не бывают, ни с кем не встречаются, Джакомо чересчур гордый, а
сама Жанна слишком безразличная. Лотте кажется, что она постарела. В нашем
возрасте каждый годик идет в счет, не так ли, малышка?
Лотту прошибает пот, ей не хватает смелости достать из
сумочки духи. Клод что‑то шепчет, его губы в двух сантиметрах от розовой мочки
уха Ио. Этот Клод сущий злой ангел. Уж лучше всю жизнь прожить без детей, чем
заиметь такого, как он. Каждый вечер бегает в кино, а чему он там может
научиться…
В игре вышла заминка. Со смущенным видом Альберт и Тилли
возвращаются в гостиную и начинают оправдываться, что не смогли ничего
придумать – слишком жарко. Под неодобрительный ропот остальных они садятся
рядышком на диван, где Волк только что был спящей Бабушкой. Ио наливает им
вина.
Теперь очередь за Лоттой. Неистовый бойскаут Антуан тащит ее
за собой и, обернувшись в дверях, кричит:
– Подождите немножко! Сейчас мы вам кое‑что покажем!
– Полегче, полегче, Антуан, – говорит она ему,
когда они очутились в голой, холодной приемной с темно‑зелеными обоями, на
которых изображены охотники в лесу. Иисус в лиловой хламиде, танцуя, ступает по
вспененным волнам, широко раскинув руки.
Антуан шепчет что‑то очень тихо, подходит ближе, она
пристально смотрит на его жидкие волосы и тремя пальцами убирает их с
проплешины.
– Давай поедем домой, мое пальто висит в прихожей, они
даже не заметят, – просит она.
– Мне же надо отвезти Альберта и Клода.
Она чует исходящий от него жар, запах пота, который тянется
за ним везде и всюду. Много лет назад он как‑то признался, что хотел стать
зубным врачом, но от этой мысли пришлось отказаться, потому что он не смог
избавиться от запаха своего тела.
– Что нам теперь делать? – спрашивает она.
– Ну предложи что‑нибудь.
– Я?
– Что, если ты будешь королевой Астрид, которая погибла
в автомобильной катастрофе, а я буду Леопольдом[144] за рулем машины?
(Это потому, что его брат только что вспоминал королеву
Елизавету!)
– Нет! – говорит она.
– Но ведь это всем понравится, – настаивает он.
– Именно поэтому. Нужно показать что‑нибудь такое, что
никому не нравится. Такое, о чем трудно догадаться.
– А это трудно придумать.
– Еще бы.
Им так ничего и не приходит в голову.
– Или мы едем домой, или нам нужно придумать что‑нибудь
сногсшибательное, – говорит Лотта. – Иначе тебя опять все будут
считать здесь семейным дурачком.
– Но Альберт тоже ничего не придумал.
– Это его дело, – говорит Лотта. Она напрягает
воображение, и ей представляется широкое футбольное поле, усеянное розовыми
полевыми цветочками, по полю гоняют мяч пасторы, и вдруг появляется Лана Тернер[145], в кружевном
бюстгальтере с эполетами, потом она видит гипсовый бюст императора, какого?
Пароход идет ко дну, и моторные лодки подбирают тонущих. У Лотты начинает
болеть голова. – Поскорее, – говорит она. – А то они еще бог
знает что подумают… – Она хихикает, достаточно громко, чтобы могли
услышать сидящие в соседней комнате, ведь они там сейчас все ждут и
прислушиваются. (К шороху ее нижнего белья из тафты, к ее грудному воркованию,
к тихим стонам и удовлетворенному смешку.)
Наконец она уступает глупой выдумке своего глупого Антуана и
предстает в гостиной перед напряженными взорами семейства, в тишине, которая
бывает в большой церкви, с зачесанными наискось волосами и усами‑гвоздиками,
нарисованными под носом синими чернилами. Она словно автомат поднимает и
опускает правую руку, вытянув ладонь, на которой, тоже синими чернилами,
намалевана свастика, и, стоя навытяжку, издает какие‑то гортанные звуки (хотя в
этой игре не полагается говорить, но это и не похоже на человеческую речь), а
затем повторяет все сначала. Антуан затолкал себе за щеки несколько взятых у
нее бумажных платков, нахлобучил шляпу до самых бровей, выпятил живот, в уголке
его рта торчит сигара, и, разведя средний и указательный пальцы в виде
латинского «ѵ», он показывает их во все стороны: «виктория» – победа!
– А‑а‑а, – выдыхают члены семейства.
– Тсс, – шипит Натали.
– Подождите, когда кончится, – говорит Тилли.
Антуан толкает Лотту животом в бок и раздвинутыми пальцами
бьет ее по голове, Лотта падает, а он ставит ей ногу на живот.
– Зиг хайль! – говорит Ио.
– Это же Гитлер! – восклицает Тилли.
– И Черчилль! – кричит Альберт.
Все находят, что у них получилось очень здорово, и
поздравляют Лотту, она снова может смотреть им в глаза, она снова достойный
член семейства Хейлен.
– Я сразу узнал его по голове, – говорит
Альберт, – точь – в‑точь бульдог.
Лотта в изнеможении опускается на диван; она видит сейчас
себя глазами молчаливой Жанны. Смертельно усталый Гитлер освобождает от заколок
свои волосы (прическа стоила двести пятьдесят франков!) и вливает в желудок
холодную, горящую влагу.
– Очень, очень остроумно, – говорит Ио. В комнате
пахнет скотным двором, вином, маринадом, а от Клода, как всегда, несет
лекарствами. Можно заметить, как, сидя в кругу оживленно болтающего семейства,
Ио все больше попадает в сети Хейленов, все охотней отвечает на их жалобы и все
меньше понимает, о чем говорит сам. Или все‑таки понимает?
Антуан:
– Как ни крути, а вы все ж таки много власти себе
забрали.
Ио:
– Власть, власть – это только так говорится.
Антуан:
– Почти пятнадцать миллиардов капитала, с такой суммой
можно развернуться.
Ио:
– Пятнадцать миллиардов, а кто их считал?
Антуан:
– И что же, все эти миллиарды так уж вам нужны?
Ио:
– Но я‑то с них ничего не имею.
Жанна:
– Правда?
Ио:
– Правда.
Клод:
– Правда, тетя Жанна, ведь есть же определенный порядок
расходования.
Ио (с благодарностью в сторону Клода, у которого две души в
одном теле, а потом обращаясь к другим, сердито, почти гневно):
– Да, определенный порядок расходования. И я подчиняюсь
этому порядку. Ибо мы должны воспитывать в себе безразличие ко всем рукотворным
вещам. Это закон нашей жизни. Болезни мы желаем не больше, нежели здоровья,
богатства не прежде бедности, нам одинаково безразлично, ждет нас почет или
презрение, короткая или долгая жизнь.
Несколько минут Хейлены сидят молча, переваривая этот выпад,
и тут, к счастью, появляются двое, придумавшие наконец нечто новенькое,
Альберт, весь пепельно‑серый, посыпанный тальком, идет ссутулясь и дрожа всем
телом, его многочисленные морщины кто‑то (наверное, Тилли) прочертил черной
краской. Альберт едва переставляет ноги, шлюха Тилли, поддерживая, ведет его к
столу, на который он бессильно рухнул бы, если бы она не подхватила его.
– Ням‑ням‑ням! – произносит он, растягивая губы
щелью, и, к ужасу и восхищению Лотты (она прищуривает глаза, стараясь ничего не
упустить), ловкие скрюченные пальцы Альберта цепляют бюстгальтер Тилли, та
обеими руками стискивает груди, он кусает ее в сосок, прямо через глянцевитый
сатин.
– Браво, – говорит Ио, а Жанна:
– Я не знаю, что это такое.
Клод горячо, почти заикаясь:
– Это фильм про…
– Не угадал, – торжествующе смеется Альберт.
– «Душители из Бомбея».
– Нет! – Альберт кладет на лопатки своего
самоуверенного сынка.
– Ни за что не угадаете, – смеется Тилли.
Лотта пытается вспомнить, это что‑то очень знакомое, что‑то
из жизни семейства Хейлен.
– А ты, Натали?
Натали сверкает очами – сторожевая собака, которая никак не
может освободиться от цепи.
– Разлей‑ка нашу бутылочку! – восклицает Альберт.
Он трясет головой, скребет ее обеими руками, пыльное серое облако оседает на
стол, на диван, пирог и бокалы. Потом они объясняют присутствующим, что это
Маммелоккер – «сосунок», символ города Гента, старец, которого на пороге смерти
спасла своим молоком юная женщина.
– Меня, однако, удивляет, – говорит Ио, –
почему эта молодая женщина не сняла при этом свой лифчик.
– Но это же неприлично, – ворчит Натали.
Гости устали, Лотта замечает, что их жесты становятся
вялыми, слова они выговаривают с трудом и выражения употребляют все более
плоские, она видит, как Клод делает знак Жанне и та, слепая и глухая, идет за
ним следом.
– Не пропадайте надолго, – говорит Лотта.
– Да, – говорит Натали, – уже поздно.
– Не волнуйся за них, – злорадно вставляет Антуан.
Это Тилли виновата со своими титьками, и Антуан со своими
бесконечными грязными намеками, да и Ио тоже хорош, промолчал и допустил все
это – о чем Лотта втайне мечтает и что она видит теперь, когда в комнату
возвращаются те двое.
Клод стоит, широко расставив ноги, у его ног на полу (на
таких картинах один стоит, а другая лежит, один поражает, а другая терпит, один
извивается, а другая неподвижна) лежит Жанна, подогнув колени, сомкнув руки – с
удивительно белой шеей, выглядывающей из‑под волны волос, с закрытыми глазами,
она мертва или ее еще нет.
Альберт разгоряченный кричит:
– Клод!
Ио останавливает его:
– Не трогай их, оставь!
Клод лихорадочно, в оболочке насилия и тишины, продолжает
делать то, что все время мерещится Лотте и против чего не в силах сопротивляться
Ио, из‑за чего лает Натали:
– Прекрати, грязный мальчишка!
Ио говорит:
– Успокойся, Натали.
Клод, не доставая двух сантиметров до своей одежды, ни разу
не коснувшись своей одежды, монотонно двигает ладонями и внезапно, рывком,
замирает, обозначая этот момент резким движением вперед, к лицам
присутствующих.
Жанна, чувствуя, что это конец (его конец, ее начало), будто
она следила за ним широко раскрытыми глазами, открывает сжатое ладонями лицо и,
вытянув руки, щупает воздух, покачивает грудью и плечами.
Она поднимает бедро, колено, извивается всем телом, она
дрожит и делает волнообразные движения плечами, сгибает руки в запястьях,
перебирает пальцами.
– Свиньи, – возмущается Натали, – я хоть и
пьяна, но вы зашли уж слишком далеко под моим кровом.
– Да успокойтесь же, юфрау, – говорит Ио, потом
добавляет: – Натали.
– Это же игра, – неслышно говорит Лотта. Но это не
игра.
Альберт потихоньку долго чертыхается.
Тилли, с пылающими щеками, подмигивает Лотте, как женщина
женщине, сообщнице в таких делах, когда мужчина, этот зверь, поднимает голову.
– Да, – говорит Лотта.
Жанна поворачивается к ней. Сейчас она расслабленная и
гибкая, помолодела на десять лет.
– Что это такое? Ты угадала?
– Мне все равно, что бы там ни было, – кричит
Натали, – но это неприлично.
– Не надо, – говорит Ио, – у них и в мыслях
не было ничего дурного. – Он протягивает ей бокал, а она жалуется,
оттаивает:
– Правда?
– Что бы это могло значить? Ты угадала, Натали? –
Ио обхаживает ее, унимает, помогает прийти в себя, побуждает ее спросить с
улыбкой:
– А ты угадал?
– Нет, – говорит он.
– Это что‑то такое, – объясняет Альберт, –
что регулярно разыгрывают в «Гавайях». – И все хихикают, ну и шутник же
этот Альберт! Один Клод не смеется. Его блуждающий, ищущий взгляд цепляется за
Лотту. Бертаатье сразу подметила, что у него не в порядке щитовидная железа, но
Лотта уверена, что одной больной щитовидки мало, чтобы так выбить парня из
колеи, он совсем свихнулся.
– Рождение Афродиты, – такое объяснение дает
Жанна.
– Кого?
– Афродиты. Мы заслужили бутылку…
– А кто это такая? – интересуется Тилли (и Лотте
интересно тоже).
Пока распивается выигранная бутылка, Клод растолковывает,
что и как, но Лотта ничего не понимает в этом чуждом ей мире, который от нее
так далек, в мире киноартистов, фокусников, богов, длинноволосых бородатых
чужаков, с которыми иногда общается Клод, что дает ему право презирать их всех,
и в особенности Лотту, да нет, не презирать, а просто не замечать.
Из семени, извергнутого Посейдоном, родилась богиня Жанна
Афродита Хейлен, богиня с желтыми кошачьими глазами, в которых нет и намека на
грехи, сожаления, муки совести, терзающие семейство Хейлен, на чувство стыда,
охватывающее Антуана по вечерам, когда он с Лоттой наедине сидит, скованный
своим вожделением, как цепью. А колыхание Жанны, оказывается, символизировало
морскую стихию.
– Стоп, – говорит Ио. Он поднимает правую руку,
случайный наблюдатель на судебном заседании или при чтении катехизиса. –
Стоп, здесь совершается обман.
– Я тоже так думаю, – немедля подхватила Натали.
– Обман крупного масштаба.
– Почему обман? – Голос Клода режет слух.
– Ты в самом деле поверила, – обращается Ио к
Жанне, которая сидит, задрапировавшись в восточный батик[146],
принадлежавший, как слыхала Лотта, брату Ио, миссионеру, – что все
разыгранное здесь вами было рождением Афродиты?
– Клод мне так объяснил, – говорит Жанна.
– Ах вон оно что. – Ио, учитель, отец, пастор,
обращается к этой бледной немочи. – А где ты об этом слышал?
– Это же всякому известно.
– Ошибаешься, – говорит Ио.
Альберт, законный отец, прокашливается.
– Существует, мой мальчик, – продолжает отец
Ио, – более старая и оригинальная версия. – Затем сыплются слова из
лексикона семинарии, термины с розовых страниц иллюстрированного Ларусса,
непонятные и пугающие, Лотта говорит себе, что лучше не вдумываться, да, лучше
просто слушать, как этот садист‑всезнайка втолковывает юнцу, что, когда Кронос
(кто это?) спал на берегу моря, его кастрировали другие боги и бросили
«тестикулы» в воду, отчего море начало вздыматься, пениться и шуметь, тогда и
возникли волны, из которых родилась Афродита.
– Ай‑ай‑ай, мои тестикулы! – завопил Антуан. А как
же иначе.
Клод неожиданно хватает себя за загривок, пытается смягчить
эффект этой новости.
– Старая версия, это еще ничего не доказывает.
– Чем старше, тем лучше, а, Тилли? – говорит
Антуан.
Против насмешливо бормочущего Альберта, против удивленной и
разочарованной Жанны, против клоунов Тилли и Антуана, против торжествующего,
гнусного выступления Ио нет никакого противоядия. Клод больше не в силах
держать себя в руках и срывается на крик.
– Почему ты всегда против меня? – вопит он.
Ио возражает:
– Неправда, – затем: – Я совсем не против
тебя. – Но его последние слова заглушает бессвязный, почти бессловесный,
пронзительный крик юноши.
– Нет, ты против меня, ты хочешь, чтобы я умер, ты и
все остальные!
– Это неправда! – визжит Натали.
Клод вне себя ударяет плоской ладонью по боковой стенке
буфета, три‑четыре раза подряд. Он озирается, словно ищет оружия, но никакого
оружия нет.
– Все до одного! Без исключения!
И убегает. Дверь хлопает так, что летят искры. В наступившей
тишине Ио прокашливается. Слышны удаляющиеся шаги, все быстрее, ветер шумит в
кронах деревьев, Лотта чувствует биение пульса в висках.
– Мне очень жаль, – хрипло произносит Ио.
Альберт включает транзистор, и в комнату врывается бешеный
танцевальный ритм, но никто не шевелится.
– Мне тоже, – говорит Жанна.
Клод
Клод бежит, будто старик, у которого к левой ноге что‑то
пристало и он хочет это стряхнуть. Он замедляет шаг, за ним никто не гонится.
Сгустился туман, и на пастбищах все коровы стоят повернувшись в одну сторону. У
телефонного столба Клод останавливается. Если к нему сейчас никто не подойдет,
он сам пойдет к кому‑нибудь, это закон. Он вынимает из внутреннего кармана
каучуковую челюсть с двумя торчащими клыками и засовывает в рот, потом надевает
два остроконечных уха с зелеными и лиловыми прожилками. Вообще‑то он собирался
еще выкрасить в черный цвет брови, но бегство было столь внезапным, решение
было принято так быстро (им самим), и вот теперь он бродит здесь неожиданно для
самого себя, несправедливо предоставленный сам себе. Вокруг него, насколько
хватает глаз, белое слизистое сияние, оно разливается вплоть до самых дальних
домов деревни и церкви, цепляется за деревья. Клод слышит звук собственных
шагов. Не лают цепные собаки в ближних дворах, которые различаются лишь по
освещенным кое‑где гаражам. Все еще живы. Но дома наглухо заперты, и живые и
мертвые замкнулись внутри и никого к себе не впускают. Он один тихо движется
сквозь неподвижную стылую мглу, сквозь вселенский холод, который воцарится на
земле, когда погибнет человечество. Он ужасно сожалеет, что изображал шарлатана
перед семейным собранием. «Этот проклятый богом Клод, – бормочет он и
улыбается. – Под звездами, – начинает он декламировать, хотя в
небесах не видно ни одной звезды. – Все чисто», – произносит он, и
голос его тает в тумане. Туман проникнет в него, просочится сквозь его хрупкую,
уязвимую оболочку. Клод несколько раз кашляет, чтобы обмануть холод, холод и
эту враждебную равнину вокруг него.
Он шагает дальше и засматривается на причудливый скелет
какого‑то зверя, в которого превратилась сельскохозяйственная машина, – с
когтями‑лемехами, колючками‑граблями и крыльями‑лопастями. «Клоду Хейлену до
всего этого нет никакого дела. Никакого. Кошка больше имеет общего с молнией,
да, вот так‑то, душа моя». Он идет быстро, выбрасывая левую ногу так, будто
хочет стряхнуть с брюк вцепившуюся в них крысу. Если бы у него было, как у
автомобиля, зеркало заднего вида, на уровне плеч, он мог бы увидеть свое
бегущее лицо, искаженное мучительной гримасой. Никто не преследует его, он
замедляет шаг, словно преступник, который не знает, что делать дальше.
Обхватывает грудную клетку скрещенными руками, чтобы согреться, школьное
упражнение – ладони похлопывают по ребрам, будто чьи‑то чужие руки, постукивают
его легонько, только чтобы предупредить: если ударить посильнее, этот хрупкий
каркас можно и сломать.
– Боже милосердный! – шепчет он, и по его
собственной коже, кроме кожи зачехленных ушей, сползает туманный, белый
глицерин, струящийся из телефонных проводов, из коры и ветвей берез, окутывает
его, гонимый каким‑то ветром, выдуваемый чьим‑то ртом.
«Я не боюсь». Клод вздрагивает от ужаса. Во‑первых, он
слишком далеко ушел, потому что без Альберта он уже больше не Клод, и он
упрекает отца – ведь мама говорила, когда они садились в машину Антуана: «Не
оставляй его одного». И еще, его гнетет тяжелое чувство, что он на людях не
сумел удержать себя в узде, а это опасно, если хоть раз отпустить удила, это
может повториться. Ему не к кому обратиться, вокруг ни души. Неумолимо,
беспрерывно опускается и течет ватное, влажное, чадное облако, сейчас оно
изнутри проникнет в рот. Клод бежит, а из второго влажного каучукового рта
вырывается:
– Внимание, я иду, берегись, я уже здесь.
Неудержим его бег по проселку. Вот точно так же размахивает
Дракула полами своего лапсердака навстречу лунному свету, так скачет на своем
саврасом коне по горам Баварии Безумный Доктор и кровь его жертв капает с
манжет на белую гриву, так спешит оборотень со вспыхивающим в его глазах самым
белым на свете огнем к дому двенадцатилетней девочки‑школьницы – единственного
живого существа, которое может вернуть ему прежний облик.
Проселочная дорога выходит к асфальтированному шоссе, и там,
возле автостоянки – этого ровного, четко обозначенного маркировочной линией
пастбища, – стоит дансинг «Макумба», на шиферной крыше – звезда из потухших
неоновых трубок. В огромных стеклянных панелях Клод, сам похожий сейчас на
фрагмент глазурованной глиняной скульптуры, видит мокрое лицо, дрожащие плечи,
мятые узкие брюки, приближается к этому своему нынешнему, единственно
возможному облику, касается стекла клыками и ушами и замораживает его. Медленно
выговаривает:
– Я Клод Хейлен, сын бога.
Вместе с этим стеклянным юношей и вся деревня стала ледяной.
Но вот он оживает, достает из кармана брюк ампулу, раздавливает ее в носовом
платке и прижимает платок к лицу. Нос и уши сразу закладывает, все чувства
немеют, он больше не ощущает своих подвижных кончиков пальцев, кровяное
давление падает, сердцебиение ускоряется, все тело под одеждой горит пламенем,
проникающим до самого сердца. Рывками подлетает Фелина Вампира, машет крыльями,
касается хрупкого часового механизма моего тела, острый запах ее чрева
исторгает слезы из моих глаз, она садится мне на плечи, глубоко впивается в них
когтями, прижимая мое лицо к черному блестящему отражению в стекле, она пьет мою
мутную, сладковатую кровь, которая поддерживает в ней жизнь, и растлевает меня,
она держит меня в своих когтях крепче десяти женщин. Клод издает ржание,
вытягивается и затем рушится на свое стеклянное лицо. Фелина, с высунутым
языком, оставляет его, машет крыльями и улетает, быстрая и неуловимая, как
ветер. Клод сглатывает, недоверчиво смотрит на прозрачное, едва заметно
испачканное стекло, дрожит от холода. Никто во всем мире не видел его. Он
оправляет на себе одежду и поворачивается, чтобы уйти.
– Никогда больше я не сделаю этого, – говорит
он. – И да поможет мне патер Дамиан[147], мученик
Молуккских островов.
Он возвращается к дому Ио через садовую калитку. В ночной
тишине доносятся сообщения по радио для моряков, рядом слышно чье‑то дыхание.
Возле грота Бернадетты, на бетонной скамье с вкрапленными в бетон устричными
ракушками спиной к дому сидит Джакомо. Он не спит, широко раскрытыми глазами
смотрит на Клода, выступившего из тени.
– А, вот и ты, – говорит Джакомо. – Тебя
всюду искали, даже на улице.
Клод садится рядом, зажав руки между колен, откуда уже испарилось
все тепло.
– Тебе‑то хорошо, – говорит Джакомо. –
Никакой ответственности, никаких решений. Делай себе глупости и не думай ни о
чем. Эх, мальчик, мальчик.
– Нет, – говорит Клод, и Джакомо вздрагивает от
этого дружелюбного, почти интимного тона.
Он подносит руку ко рту Клода.
– С такими зубами ты можешь превращать людей в бешеных
собак. – И добавляет, не сводя с Клода усталых, преданных глаз: – Если,
конечно, захочешь.
Клод шевелит клыками.
– Эта штука грязная, – говорит Джакомо, – кто
знает, сколько людей цапали ее.
Клод смеется, каучуковая челюсть ползет вверх, он вынимает
ее изо рта и швыряет за грот.
– Тебе она больше не понадобится?
– Нет, – говорит Клод. – А ты смотри не
схвати воспаление легких от такого тумана.
– Ну и пусть. – Со стороны дома слышится
вибрирующий женский голос, поющий под аккомпанемент электрооргана, весь садик
заполняет это пение. – Его собственная куртка, – говорит
Джакомо. – Как может женщина поступать так со своим собственным мужем?
– Она тебя еще помучит.
Джакомо недоверчиво улыбается.
– Я тоже так думаю.
– Пока вконец не окосеешь, – говорит Клод.
– Скажи мне, а за что, Клод?
– Наверно, она и сама не знает. Ты ее слишком
избаловал. – (Я снова среди людей, снова буду приставать, подстрекать,
обижать, надоедать.)
– А почему твой отец меня изводит?
– Потому что…
– Я что, покрыт паршой? Или… чернокожий? Мучают только
за то, что я итальянец?
– Ты довольно въедливый тип, – говорит Клод.
– Я? А разве она этого не знала, когда выходила за
меня?
– Тебе здесь никто не доверяет. Люди не знают, что ты
собой представляешь. Ни рыба ни мясо, вот что они о тебе думают, одним словом,
ты ненадежный человек.
– Я‑то? А в таком случае кто же вы все такие? Никто из
вас даже не моется как следует. Все вы, бельгийцы… – Джакомо глубоко
втягивает голову в покатые узкие круглые плечи. Из дома диктор громко сообщает,
что передавали программу «Канцониссима». «А теперь мы продолжаем… будет
исполнено…»
– Я сразу же узнал эту куртку. Какой стыд, какой позор!
Она совсем не соображает, что делает.
– Тетя Жанна чертовски хорошо соображает, что делает.
– Ты прав. Это скандал. Заставить твоего отца
специально надеть эту куртку, чтобы показать: видишь, мой любовник все еще тут,
Схевернелс вовсе не умер. И это после всего, что он успел натворить.
– Тихо, нас могут услышать.
– Он начал приударять за ней, когда она еще жизни не
нюхала. А когда она из‑за него удрала из дому, ты знаешь, что сделал этот
подонок? Снял квартиру и стал жить с ней. А когда она удрала от него, что он
тогда сделал, этот распрекрасный Схевернелс, кумир ее души? Начал подбрасывать
всякую вонючую дрянь в почтовый ящик пансиона, где она поселилась. Будил ее по
ночам телефонными звонками. Распускал про нее грязные сплетни. Да, тебе об этом
уже можно знать, ты ведь взрослый парень. А на меня она хоть раз могла
пожаловаться, обидел я ее хоть раз чем‑нибудь?
– Жмот ты порядочный, вот что, – говорит Клод.
– Я? – отвечает Джакомо. – Может быть, –
помолчав, неуверенно произносит он.
Клод прижимается холодным влажным животом к ледяным кулакам.
Оборотень закован в цепи, Дракула насытился.
– Может быть, – говорит Джакомо. – Но и он не
лучше.
И хотя Джакомо даже не повернулся в сторону дома и ничего не
объяснил, Клод понял: «он» – это Ио. Всюду и всегда – Ио. Насчет Ио просто
невозможно сказать ничего такого, с чем нельзя было бы тотчас же не
согласиться. Да, он скуп. Но и покутить любит. Взять хотя бы его вина, напитки,
специальное кресло для послеобеденного отдыха, для которого сгодилось бы и
обыкновенное кресло. Что же еще можно сказать насчет Ио? По‑свойски радушен и в
то же время чуждается людей, живет затворником. Нет ни одного хорошего качества
и ни одного порока, которого он не проявил бы за долгие годы жизни с Натали.
Клоду трудно определить, что еще он думает насчет Ио, да он и не хочет больше
думать об этом.
– Идем, – говорит он.
– Я подожду здесь, пока ей не надоест капризничать.
– Тебе придется долго ждать.
– Буду ждать сколько надо.
– Но откуда ей знать…
– Она прекрасно знает, что я сижу здесь и жду
ее, – говорит Джакомо уныло, как бы против желания.
– Мудак, – говорит Клод.
Они сидят молча.
– Что вы ели за обедом? – спрашивает Джакомо.
– Баранью ногу с цветной капустой под белым соусом.
– Баранину в такую погоду есть вредно, – говорит
Джакомо. – Бельгийцы очень долго не стригут овец. Овцы мучаются, в шерсти
у них заводятся насекомые, шерсть налезает на глаза, сотни паразитов сосут у них
кровь.
– Им все равно на бойню, – говорит Клод.
– Как хочется чашечку кофе, – вздыхает
Джакомо. – Без кофеина. В ее сумочке лежит пачка моего кофе.
– Давай.
– Тебе легко, Клод. Валять дурака и ни о чем не думать.
Ты не знаешь, что такое любить, даже вопреки здравому смыслу.
– Ты прав, – отвечает Клод. – Это занятие для
тебя.
– Ты за меня не волнуйся, – вскипает Джакомо.
Клод наклоняется к нему, кладет руку на опущенное круглое
плечо сидящего рядом человека.
– Прости меня, – говорит он.
Джакомо делает вид, что не слышит.
– Мы с тобой просто смешны. – Клод судорожно
хватает ртом воздух, на него вдруг нападает неукротимая зевота. – Ну идем
же, идем.
Джакомо качает головой, и Клод оставляет его, он больше не
принадлежит этому мучнистому миру, в котором так долго скитался, этому
подернутому пушком мирку со слезами обиды и приключениями Виннету, которые ему
читала мама, со смехом на улице, молочной кашей, со щекотным прикосновением
лижущего кошачьего язычка, с жалобными домогательствами материнской ласки. Я стал
старше, я больше не с ними, перестал быть одним из них. Куда же теперь
деваться?
Джакомо, поникнув, ждет выстрела в затылок.
Ошеломленный гамом и хаосом в гостиной, Клод обнаруживает,
что там полным ходом идет новая игра. Ио разлегся посреди комнаты, изображая
эпилептика. Дядя Антуан посадил к себе на колени Тилли, и они пытаются выпить
вдвоем из одного бокала. Тети Лотты нигде не видно, отец сидит на корточках
перед телевизором, а тетя Жанна слоняется по комнате, обернув бедра шотландским
пледом, который она скрепила брошью. Она бродит с закрытыми глазами, подходит к
лежащему Ио и ставит ему на плечо высокий тонкий каблучок. Тетя Натали спит,
приплюснув ухо к полным рыхлым рукам.
– Клод, бродяга, – говорит отец, – иди‑ка
сюда. – И он машет ему рукой, будто на вокзале.
Тетя Жанна, глаза по‑прежнему зажмурены, шарит перед собой
руками, натыкается на Клода, хватает его за ухо так, что чуть не отрывает, и
визжит.
– Не подглядывать! – кричит снизу Ио, подмигивает
лукаво, точно озорной мальчишка.
– Его ухо! Его ухо! – кричит тетя Жанна, ощупывает
мягкую, сочного цвета мочку и говорит: – Мне нельзя смотреть, но ты берегись,
мальчик!
– Клод! – Отец, выругавшись, указывает ему место
рядом с собой на полу.
– Берт, не распускайся, – говорит Натали сквозь сон.
Неслышно появляется тетя Лотта, она зевает и тянет за рукав
Антуана.
– Идем, мужичок, уже поздно.
– Лотта, не порть нам игру, – говорит слепая Жанна
и, будто ни о чем не догадываясь, останавливается над лицом Ио. Тот спрашивает:
– Еще ничего не нашла?
– Нет. – Она поворачивается вокруг себя, на этот
раз каблук находит его руку, и она, помедлив, с силой надавливает каблуком на
тыльную сторону ладони. Она широко растягивает губы, показывая ровные белые
зубы, как будто это ей причиняют боль. Клод опускается на пол возле отца,
который мелет какую‑то чепуху, показывает ему черное нейлоновое облачко с
кружевной оторочкой и прикладывает к губам палец.
– Тсс, – шипит он, как десять рассерженных котов.
– А ты все молча сносишь, – говорит Клод лежащему
на полу человеку.
– Я ослеп от солнечного удара, – говорит Ио, лицо
искажено гримасой боли, другой, свободной рукой он крепко хватает Жанну за
щиколотку.
– А вот и его солнце, – поясняет Тилли.
– Впервые слышу, чтобы это так называлось, –
удивленно говорит дядя Антуан. Тетя Лотта стоит рядом и гладит против шерсти
голову Тилли.
Все предсказали звезды. Клод мог бы сам угадать минуту,
когда это случится. Сжав железной рукой, Ио заставляет тетю Жанну пошатнуться,
теряя опору, она пинает его в обтянутое подсолнухами бедро, он, коротко
вскрикнув, роняет ее на пол, прямо на отца. Жанна сопротивляется, машет руками
и ногами, но потом, побежденная, задыхающаяся, побарахтавшись еще немного,
утомленно вытягивается, прижимаясь к Клоду. Отец надевает ей на голову
нейлоновое облачко.
– О, мои трусики! – восклицает тетя Жанна, и, пока
она стягивает их с волос, тетя Лотта вдруг падает вперед, на стол. Звенят
разбитые бокалы, а в дверях возникает Джакомо, кричит:
– Хватит уже, ну хватит, наконец!
Тетя Натали, очнувшись, удивленно говорит:
– Джакомо!
– Эй, Джакомо, давай сюда, парень! – кричит дядя
Антуан.
– Куда – сюда? – визжит Тилли, потом вдруг
наступает молчание. Опираясь на локоть, Ио приподнимается, потирает прижатую
руку, берется за ножку стола, чтобы встать, но Джакомо, схватив бутылку бордо,
поднимает ее над головой, как дубинку, винная струйка окрашивает манжеты,
светло‑серый рукав, ноги его дрожат.
– О sole mio[148],
– говорит Тилли, но семейство Хейлен, уже сплотившееся воедино, не реагирует на
ее восклицание. Сейчас чужак угрожает им всем, ведь Ио – один из них. Тетя
Жанна разглаживает складки пледа, точно на ней английский костюм, а стоит она в
приемной пастора. В тишине особенно резко звучит ее голос:
– Ты где был? Я думала, ты давно уже дома.
Джакомо чуть‑чуть опускает бутылку, слушает ее
разглагольствования.
– Мы беспокоились, потому что не знали… Ты уже ел? Еще
осталась баранья нога с тушеной капустой…
– Я не ем баранины, – неуверенно мямлит Джакомо.
– Еще есть бисквиты.
– Жанна, – говорит Джакомо, ставит на стол бутылку
и снимает с ее головы черные трусики.
– Я хочу уйти, Джакомо, уйти сейчас же, –
запинаясь, произносит Жанна; Клод возмущен, под его недоверчивым взглядом она
прямо купается в уничижении, беспомощности, нежности, покорности. А я не
покорюсь, тетя Жанна, нет, не покорюсь. Он хочет рассмеяться, но у него ничего
не выходит. Он опять один.
Ио отряхивает голые колени от пыли. В пустом желудке Клода
что‑то искрит. Он пощелкивает кончиком языка по нёбу: тс, тс. Потом легонько
тянет спящую Натали за вьющуюся прядку сальных волос.
– Тетя, – шипит он, постукивая двумя пальцами по
полной, в жирных складках, щеке тети Натали, по влажному лбу, по скулам. Тетя
Натали коротко всхрапывает, вскидывается, пробуждаясь, по ее подбородку тянется
ниточка слюны.
– Что? – вздрогнув, спрашивает она.
– Вот посмотри‑ка, – говорит Клод.
– Оденься, – просит Джакомо и, поставив бутылку с
бордо подальше от края стола, смотрит на нее. Битва даже не начиналась, а она
уже проиграна смуглым рогоносцем, которого жена обманывала не где‑нибудь, а
именно здесь, обманывала вместе со всем своим родом – с Хейленами. Опера кончилась,
а тенор так и не посмел запеть. Опустившись на стул, он говорит: – Я никому об
этом не скажу.
– Поосторожней, Джакомо, – говорит тетя Натали.
– Не беспокойся, Натали. И все‑таки я должен всех – и
Вас в том числе, Ваше преподобие, – от души поблагодарить. И если Матушка
нас видит…
– Никакая она тебе не Матушка, – говорит Клод.
– Молчи, – рявкает отец.
– Дайте ему высказаться, – произносит Ио. Он встал
и теперь стоит перед всеми, сияя солнечными красками своих попугаев и цветов, с
искривленными пальцами в сандалиях, он снова судия. Клод прижимает к лицу
носовой платок, еще хранящий живительный запах амилнитрита, и, делая вид, что
сморкается, глубоко втягивает в себя этот запах, но все напрасно – в его мозг
проникает лишь слабый запах табачного дыма, а в уши входят чубуки ветра.
Прямо перед ним стоит Фелина с шотландским пледом вокруг
бедер, с приближением дня ей нужно вернуться к себе в гроб, где упокоится
наконец ее насытившееся тело, у нее красные воспаленные веки и надутые губки.
– Джако, – говорит она, зажав под мышкой свои
трусики, и поворачивается к Клоду голой, незащищенной спиной, и теперь ему
хочется вонзить зубы в эту гладкую, золотистую кожу. Клод не в силах долго
смотреть на эту спину.
– Повернись, тетя.
– Это они во всем виноваты, – говорит тетя
Жанна. – Они заставили меня это сделать.
– У тебя всю жизнь кто‑нибудь другой виноват, –
говорит Джакомо.
Клод поворачивается к отцу.
– Стаканчик? – И они вместе выпивают, Клод глотает
прямо из бутылки кальвадос, обжигающую перегоревшую жидкость, от которой стучит
кровь в висках и горит гортань. Я тут ни при чем.
– Тетя Жанна собирается бай‑бай, – говорит Клод.
Ио говорит:
– Подожди минутку, Жанна. И ты тоже, Джакомо.
Можно верить или не верить – Клод чувствует спазм в желудке,
даже не смеется, когда супружеская пара усаживается рядышком на диван. Над
головой Джакомо, который все еще не смеет поднять глаза на семейство, висит
блузка Тилли, как вымпел, на раме картины, изображающей Его – длинноволосого
человека в белой хламиде, лежащего ничком на Горе олив. Клод снова включает
транзистор – ничего не передают, кроме немецкого мужского хора, Ио наполняет
бокалы. Когда он подходит к обоим мужчинам (так видит эту картину Клод, он и
Альберт, его отец, двое по‑братски пьющих мужчин, которым сам черт не брат),
они быстро выпивают и подставляют свои стаканы противно улыбающемуся кравчему.
Потом Ио хочет разбудить Натали, но семейство не позволяет.
– Чтобы ее поднять, – говорит Ио, – нужен
немалый труд.
– Домкрат нужен.
– Нет, кран.
– Сейчас‑сейчас.
– Я бы выпил стакан чистой воды, – говорит
Джакомо.
– Воду любят лягушки, – кричит Антуан.
Жанна белая как мел. Клоду тоже не по себе, он прислонился к
отцу, а тот, неповоротливый, потный, выговаривает:
– Послушай, если тебе невмоготу носить свою шкуру,
отдай ее собаке.
– Хорошо сказано, Бертье.
– Ну, кто сыграет со мной? По франку за очко.
– Нет, играть в карты вам больше нельзя! – Это
голос тети Лотты.
Глаза у Клода слипаются, сквозь веки он чувствует то ли
солнечные лучи, то ли свет полицейского прожектора, направленного прямо на
него. Или – он не в силах сопротивляться – это опять все тот же кабинет в
клинике, с белым светом лампы, где он…
Дядя Антуан:
– Бабушка господина Альберика, того, что держит
молочную ферму, так вот, она играла в карты. В вист. «Я отыгралась», – говорит
она. «Очень хорошо, – отвечают ей. – Давно пора». Смотрят: черт
побери, а она уже мертвая. Сидит в своем кресле.
Тилли рассказывает про дедушку, который пошел с газетой в
уборную, там они его потом и нашли, он уже окоченел, а что вы хотите, у него ведь
желудка почти не было.
– Матушка, – говорит Альберт, и Клод, снова
прижавшись к боку отца, слышит его голос, гулкий и дрожащий, словно под сводами
грота, – за неделю до смерти видела птиц. А птиц‑то никаких не было.
– Я вижу птиц, – говорит Клод, сейчас его вырвет,
хорошо бы в карман куртки этого Схевернелса, но отец уже давно снял куртку, его
любимый папа рядом с ним, он не хочет, не станет, не смеет испачкать эту куртку. Клод приваливается
спиной к стене, стягивает оставшееся каучуковое ухо и засыпает.
В комнате темно и тихо, он просыпается оттого, что кто‑то с
ним заговаривает, с ним одним. Это Ио, на нем темно‑синий шелковый домашний
халат английского покроя, Клод видит этикетку – желтый квадратик со словом
«Squire» на поднятом воротнике. Подсолнухи, зеленые и желтые птицы канули под
синий шелк, Ио, скрытый тенью, сидит за столом, как доктор в кабинете клиники,
не хватает только яркого света.
– Что?
Клод опять не разобрал, что ему сказали.
Ио повторяет:
– Post coenam stabes. После обеда нужно стоять.
– Конечно, – говорит Клод. – А где мой отец?
– Спит на диване. Жанна и Джакомо уехали домой. Все
отдыхают.
– А ты нет?
– Я нет.
– Вот и хорошо.
Ио помогает ему встать, комнату более или менее прибрали
(кто? Тилли?). Клод плетется следом за Ио, мимо статуи Терезы из Лизье[149], мимо
Священного Сердца[150], в кабинет
наверху слева, где Ио, подтолкнув, укладывает его на потертую кожаную софу, над
которой висит полка с длинным рядом книг в одинаковых переплетах.
– Я здесь один не останусь, – говорит Клод.
– Тебе нужно поспать, иначе ты скоро опять будешь не в
состоянии…
– Нет! – верещит Клод.
Ио вздрагивает от неожиданности, хотя и старается скрыть
это. Садится в кресло.
– Не бойся, – шепчет Клод. – Ты только посиди
рядом со мной.
Он уже окончательно проснулся, но его грызет мысль, что он
играл здесь роль шарлатана, публично, перед всеми, он не сумел удержать себя в
узде, а когда отпускаешь удила, остановиться невозможно. Хотя он был гораздо
смешнее оттого, что он не сделал, что он не успел сделать, чем…
– Ты боишься, – говорит он Ио.
За спиной Ио тоже бесконечные ряды черных книг, над ними –
тень, отбрасываемая сверху потолочным светильником, похожим на химеру с
когтями, крыльями и шипами.
– А ты нет? – спрашивает Ио.
– Я тоже. Но у меня есть только то, что я обычно делаю.
– Не так уж плохо, – говорит Ио; сейчас он похож
на молодого ассистента, который стоял тогда в кабинете доктора и без конца
бормотал какие‑то успокаивающие фразочки, так что Клод ожидал худшего уже
потому, что тот все время повторял свои утешения. – Это, – еще
немного, и Ио заулыбается, – естественно. И разве мы сами не желаем больше
всего именно того, что пугает нас, но что вместе с тем налагает на нас закон, и
мы можем объяснить свой страх, превращая его в наказание.
– Мы? – переспрашивает Клод.
– Да, ты и я, – говорит Ио.
– Никакого наказания, – решительно говорит Клод.
Он замечает, что Ио удивили его слова, и его охватывает легкое возбуждение,
прежде ему незнакомое. Он молчит, и вот – Ио начинает что‑то искать, находит
сигару. Клод вскакивает, подносит ему огонек своего «Данхилла». Ио делает
несколько пыхающих затяжек, вытирает пот со лба. – Если бы доктор Симонс
это увидел, он подумал бы, что я хочу спалить своей зажигалкой твою вещь. Что у
меня склонность к этому, которая проявляется даже в таких мелочах.
– Вот как, – говорит Ио.
– А ты что об этом думаешь?
– Но ведь ты уже излечился.
– Нет, – говорит Клод. Его лихорадит. Он никому не
поддастся, никому. – Я педик, – говорит он.
Ио делает вид, что не понял.
– Я педик, – громко повторяет Клод, – педераст,
я «голубой», «звонарь».
– Да‑да, – говорит Ио.
– Нет‑нет, да‑да, – кричит Клод.
– Я тебя слышу, – говорит Ио.
– Ты меня не слышишь. – Клод вслушивается в
собственные слова. Он берет книгу с полки, ложится и кладет книгу под голову.
Жидкая кровь равномерно растеклась по всему телу, и если он будет лежать
неподвижно, как днем Фелина, то с ним ничего не случится – что бы он ни делал,
то есть что бы он ни говорил. – Это продолжалось три недели, –
рассказывает он. – «Входи, Клод, усаживайся поудобней». «Входи», будто я в
кино пришел, а когда садился, то включали свет, яркий белый свет из нейлоновой
трубки, он бил мне прямо в глаза. Ты слушаешь?
– Да, – говорит Ио, запахивая халат, он боится
сквозняка.
– Ты не слушаешь. Не хочешь слушать. Иначе ты бы знал,
что я тут лежу перед тобой и вру напропалую, потому что, когда входишь в ту
комнату, там абсолютно темно, все шторы задернуты, и в этой темноте они делают
тебе свои вливания, а ты можешь сплевывать, раз за разом. И только после этого
включается свет, он такой яркий, что прожигает лоб, менеер Ио, и этот свет
падает на афишу, нет, на увеличенную фотографию Лекса Беркера[151], Тарзана,
чтоб ты знал, он совсем голый, а рядом – еще одна фотография, накрашенного
«звонаря», голого гомосексуалиста, а магнитофон доктора Симонса крутится и
рассказывает, как будто тебе это неизвестно, что твой отец тебе вовсе не отец,
а настоящий твой отец где‑то в Англии, какой‑нибудь матрос, и что тебе его,
боже милосердный, всегда не хватало в те годы, когда ты был еще малышом.
Клод болтает без умолку, потолок над ним делается светлее,
запыленнее. Ио ждет, сигара у него потухла, слышно лишь его дыхание.
– И какие болезни могут на тебя напасть, и что ты
больше не сможешь собой управлять, рассказывает магнитофон, потом, когда ты
состаришься. На другой день тебя снова ведут в эту комнату, и так вежливо они
тебя ведут! И все начинается сначала, с фотографии Виктора Матуре[152], этого типа
из черт‑те какого далекого предвоенного времени, и снова «голубой» с серьгами в
ушах и торчащим членом. А на следующую ночь, дитя мое, тебя будят в постели в два
часа, и они рады, говорит магнитофон, что ты стараешься быть таким, как все, и
как хорошо станет, только подумай, если тебе не будут надоедать всякие педики,
и прочее, и прочее. И фотографии снова тут как тут, много фотографий,
увеличенных, как афиши, но теперь с Мерилин и Брижит, которые таращатся на твой
гульфик, потому что их глаза находятся как раз на этом уровне, а магнитофон
поет голосом Конни Фробесс[153], она поет
«Ein richtiger Junge» и «Кошт zu mir, du toller Kerl», песенки, которые давно
вышли из моды. Что с тобой, менеер Ио?
– Не знаю. – Голос звучит слабо и устало. Клод
закрывает глаза.
– Ты ничего не знаешь, – говорит Клод, –
потому что не хочешь, а не хочешь, потому что не можешь. Знаешь, что я тебе
скажу? У тебя нет шаров. – Но он их видел, два перезрелых персика, они
лежат в гостиной на серванте, рядом с белым фарфоровым жеребцом, рядом с
искусственными цветами, два шара Ио, два набитых чучела, сохраняемые как
предостережение, как память. И Клод рассказывает, испытывая благодарность к Ио
за то, что он молчит, что он слушает, как еще никто ею не слушал, так долго,
так отстраненно и так сочувственно; он рассказывает о том, что было несколько
часов назад у дансинга «Макумба». – Ты когда‑нибудь рассматривал свое
тело? – спрашивает он наконец.
– Да.
– Я тебе не верю. Ты знаешь, кто мы такие? Дерьмо.
Иначе не скажешь.
– Нет, Клод.
– С головы до пят.
– Нет.
– Почему ты не хотел танцевать со мной сегодня вечером?
– Я танцевал с тобой.
– Ты только делал вид. Когда я взял тебя за плечи и
повел в танце, ты сделал такое лицо, будто я всадил в тебя нож. Ты что,
боишься, что я заразный? Что я дьявол? Или вампир, который будет пить твою
кровь?
Ио коротко смеется, и Клод чувствует, как в нем все
деревенеет, ему становится зябко, он стучит зубами.
– Но ведь ты пьешь кровь Иисуса.
Ио ударяет ладонью по подлокотнику кресла.
– Ну хватит. Замолчи. Довольно, я сказал. Не касайся
того, в чем ничего не смыслишь.
– Ты прав. – Короткое молчание. – Я тоже
молюсь. Иногда, – говорит Клод.
– И кому же ты молишься? – Ио спрашивает, как на
исповеди в церкви.
– Ему. Я прошу Его. О разном.
– Молятся не только для того, чтобы о чем‑нибудь
просить.
– Но ведь Его‑то на самом деле нет.
– Клод, думай, что говоришь.
– Я не говорю, что Его нет вообще, я говорю, что Он
есть и что я говорю, что Его нет.
– А если тебе придется сейчас предстать перед Ним? И Он
есть?
– Если Он мне скажет: «Клод, иди ко мне», тогда я
скажу, что Он добрый. А если Он поступит так же, как ты, когда отказался со
мной танцевать, тогда…
– У меня болела спина, Клод. Честное слово.
– О, ведь ты привык обманывать людей, – говорит
Клод. Ему не хочется, чтобы усталость парализовала его окончательно, в нем
зреет жар, в каждом суставе бьет электрический разряд.
– Значит, я привык обманывать сам себя, это ты хочешь
сказать? – Ио поднимается, делает несколько шагов, полы халата падают
вниз, на фоне темного письменного стола светятся белые икры.
– Ты как болезнь, – говорит Клод.
– Я? – («Я?» – в точности как Джакомо. Всегда все
сваливает на других, а самого никогда не бывает дома.)
– И Он тоже. Кто Его себе завел, никогда от Него не
избавится.
– Верно.
– Ага! А почему? Почему Он так меня мучает, что у меня
из глаз рассол брызжет? Хотя Он заранее знает, что мне с Ним не сладить, да и с
тобой тоже. Значит, вам обоим, потому что ты точно такой же, как Он, вам обоим
любо смотреть, как я корчусь, будто угорь, на твоей вилке.
– Я только Его слуга, так же, как и ты, в конечном
счете.
– Не переворачивай мои слова! Я ни о чем тебя не прошу.
Ни о чем.
– Ну конечно, – говорит Ис. Клод видит, как он
сонно грызет свою мертвую сигару, и знает, что бы по этому поводу сказал доктор
Симонс, какие привел бы доказательства; экскремент и сосок, но он ничего не
говорит, ничего, потому что щель между оконными шторами светлеет, Ио теряет
краски, теперь он цвета желтоватой сепии, словно увеличенная фотография из
паспорта, а его бледные губы с трудом удерживают рвущийся на свободу смех.
– Почему ты ходишь туда‑сюда?
Ио останавливается, садится за письменный стол, заваленный
бумагами, словарями, печатями, а между ними – две бронзовые фигурки, очки,
пепельница, пепел от сигары.
– Только женщина способна настолько сильно стремиться к
Нему, что может почувствовать Его приближение, – говорит Клод и, не
дожидаясь ответа, продолжает: – Ты не хочешь больше разговаривать? Мне
замолчать?
– Нет, – нехотя цедит Ио и принимается для виду
исправлять красным фломастером какой‑то машинописный текст.
– Как мы все вчера смеялись во время твоей службы!
– Да, разумеется.
Клод знает наверняка, что это неотвратимо, что нынче он
последний раз в Меммеле, что эти слова не сотрутся в его памяти до конца жизни,
что печальная кроткая терпимость Ио на самом деле означает решительный протест,
а ему, Клоду, хочется, чтобы этого не было. Он пинает стол, дерево трещит,
наверное, этот треск разносится по всему дому – так трещит проломленный череп.
– Почему ты против меня? – (Я превращаюсь в
Джакомо, душа моя!) – Что ты крутишься, как кот вокруг горячей
каши? – (Горячая каша – это я сам.)
– Клод, подумай, как я могу быть против тебя!
– Так, так! – Это присловье Ио, но на сей раз оно
резко вырывается из уст Клода. – Расселся тут в домашнем халате! Не думай,
что я ничего не понимаю. Ты снял свою тогу, чтобы быть вровень с нами, стать
одним из нас, а когда ты со мной, то боишься показать мне свою смешную белую
шкуру, о нет, тебе снова понадобилось напялить свою тогу, этот халат, чтобы
дать мне почувствовать, что я не такой, как они, что я другой, что я тебе
противен.
Клод замолкает, сам пораженный этим взрывом и удивленной
реакцией Ио. Слышно, как на улице разговаривают крестьяне, как постукивают
деревянные башмаки спешащей мимо женщины. Ио встает, расправляет плечи, выходит
из‑за письменного стола, цепляется халатом за угол.
– Уже очень поздно, – говорит он.
Фелина набрасывается на него (Клод нежно проводит рукой по
его затылку). Ио защищается, у него сильные руки.
– Тихо, – говорит он, – что это с тобой?
Клод садится на софе.
– Не уходи, – просит он.
Ио останавливается возле двери.
– Теперь спать, мы продолжим наш разговор завтра.
– Нет, – говорит Клод. – Прошу тебя. Я больше
не скажу ни единого дурного слова.
– Завтра, – говорит пастор.
– Ио!
Дверь распахнулась, правая нога уже шагнула через порог –
алюминиевую планку, отделяющую линолеум от паркета в коридоре.
– Ты единственный, кого я уважаю.
– Спасибо, Клод.
– Я готов спать у твоих ног.
Нога в сандалии делает шаг назад – в комнату и на секунду
замирает, пастор остановился, прислонясь к дверному косяку.
– Нет, – говорит он.
– Ты даже не будешь знать, что я рядом, когда я буду
лежать возле твоей кровати.
Клод произносит это в комнате, полной утреннего света, он
обращает свои слова к другому, ярко освещенному, хотя и смутно различаемому
предмету – рисунку сепией, на котором тени размыты неоновым сиянием утра.
– Ты и в самом деле похож на Натали, – говорит
пастор.
– Ты не должен был этого говорить, – отвечает
Клод, но уже тогда, когда остается один в этой комнате с запахом кожи. –
Ты не имел права этого говорить. Это ложь.
Натали
Непривычно, нехотя осознавая, что он уже позади, этот
праздник поминовения, с веселыми гостями – родственниками, обожавшими ее целый
день и целую ночь, хмель выветрился, но еще чувствуется свинцовая тяжесть где‑то
в области почек и в ногах, а лицо словно зажато, как тисками, шлемом волос,
железной сеткой развевающихся волос, и кажется, что именно от них этот
постоянный шум ветра в правом ухе.
Натали даже не хочет окинуть взглядом поле битвы – свой дом
– и упрямо начинает уборку с уголка гостиной, возле окна. Встав на колени, она
собирает в ладонь окурки, крошки пирога, спички, конфетные обертки, складывает
все во вчерашнюю «Хет Фолк»[154], которую Ио
уже прочитал (потому что кроссворд уже решен, он справляется с этим за десять
минут), она довольна, эта служанка господа, и, тихонько посапывая, бормочет:
– Сейчас придет Лютье, а я еще тут вожусь.
Натали прикидывает, что машина уже, верно, выехала на
автостраду, если Антуан едет не слишком быстро, и чувствует, что ее неодолимо
клонит ко сну.
– Нет, сейчас нельзя, – говорит она, – придет
Лютье и увидит весь этот свинарник.
Она потирает ушиб на ноге (когда ее будили, Антуан вместо
домкрата использовал альпеншток Яна‑миссионера, брата Ио, и при этом немного
задел ее ногу). На всякий случай Натали снова плотно задвигает шторы из
тяжелого синего плюша, деревенским нечего тут высматривать, особенно сейчас.
– Не может быть, – говорит она вслух, – чтобы
вы…
Каждый раз, когда она наклоняется, ветер в ушах налетает
порывом, грозит одолеть ее, заполнить всю черепную коробку. Она встряхивает
головой и продолжает полоть свою сорную траву. Время от времени Натали
спрашивает:
– Кто там?
Ей кажется, что она слышала какой‑то шорох или, скорее,
посвист и треск – словно кто‑то продирается через кустарник, хлеща прутом
направо и налево. Все гости, наверное, уже добрались до дому; эти двое, Джакомо
и Жанна, давно лежат в постели, но не спят, Джакомо возмещает причиненный ему
ущерб и молча шлет проклятия сестре своей жены. А может быть, грызет свой пирог
– сухарик из прессованной морской травы, а Жанна, лежа в полуметре от него, без
всяких угрызений совести встречает его обвиняющий взгляд, слушает его мерзкие и
беззвучные ругательства. Родня возвращается домой; Антуан, пошатываясь, ведет
вверх по лестнице Лотту, там, на площадке, их ждет кот Виски; а в пустом доме с
голыми стенами Альберт, любимец ее и Матушки и никудышный мужик, входит вместе
с Клодом в спальню, и они вдвоем начинают тормошить Таатье, потому что Альберту
захотелось еще кофе. Таатье спрашивает их, как прошел визит, и они отвечают –
собственно, так оно и есть, – что принимали их очень хорошо, ни в чем не
отказывали и обед был роскошный. «А Натали?» – тут же спрашивает Таатье. «Она
хорошо выглядит, помолодела, только сердце немного барахлит, в этом возрасте
оно уже плохо справляется с таким весом». «Она тянет сейчас на сто два, хотя и
сбросила семь кило», – говорит Клод.
Натали оглядывает замусоренную гостиную, с осколками стекла,
окурками сигар и грязными салфетками на полу – и возится, и копается, ползая по
комнате на коленях, пока не начинает всхлипывать от усталости.
Через трясину за деревней Схилферинге, где дренажный ров
уходит в воду, а ивы окунают свои ветви в озерцо, где по субботним вечерам
крестьянские парни приставали к гуляющим под ручку девушкам, и к ней тоже
(«Натали, девочка, а ты сегодня в корсете, а, Натали, плутовка, сладкая
морковка?»), через высокий, в человеческий рост тростник, где прячутся утки,
где влажный воздух оседает на твоих руках легкой росой, – шлепает босыми
ногами по воде человек, слышно, как хлюпает и потом чавкает всасываемая
трясиной болотная жижа, слышно, как он размахивает не то брючным ремнем, не то
велосипедной цепью, разметая тростник, слышно его хриплое дыхание, похожее на
сдавленный кашель.
Надо бы заварить липового чаю, но кухня далеко – на это
уйдет время, и Натали складывает руки на груди и широко ставит ноги, усаживаясь
поудобней. Над кладбищенскими кипарисами сияет солнце. Скоро, когда все будет
прибрано, дом снова станет принадлежать ей и Ио, хотя теперь он уже не Ио, у
него нет больше права на это имя до следующего августа, когда Клод со своим
транзистором и громкий смех опять оживят этот дом.
– Я уже не могу как прежде со всем управляться, –
бормочет она себе под нос. – Старею.
Клод, наверное, вошел в свою спальню, она почти без мебели,
только кровать и гардероб, весь в зарубках с тех далеких лет, когда Клод
постоянно таскал с собой немецкий армейский нож и резал им все подряд; стены
сплошь оклеены фотографиями: мужчины с нависшим лбом и страшным взглядом
заносят над девушками в белых подвенечных фатах когтистые ручищи, мальчик‑школьник
лежит распятый на столе, и двое полуобнаженных монголов вонзают ему ножи в
сердце, девушка в одном белье с визгом бьется в лапах орангутанга величиною с
дом, человек с обмотанным бинтами лицом склоняется над пергаментом. Клод, Клод,
что с тобой происходит? Шесть раз в неделю он ходит в кино, воруя деньги на
билеты у Таатье из кармана передника.
– Это ты во всем виновата, Таатье, – говорит
Натали, – ты не должна была так поступать с Альбертом. Сотворить такое!
Нечего удивляться, что мальчик совсем от рук отбился.
Ей вдруг вспоминается сегодняшнее утро. Отъезд всей пятерки:
Антуана, Лотты, Тилли, Альберта и Клода. И о чувствовал себя неважно, не захотел
вставать, и она приняла на себя его обязанности. Возле машины, когда уже рычал
заведенный мотор, она произнесла:
– Благослови вас бог!
– Миллиончиком, – добавил Антуан.
А что было до того? Перед выходом она попросила всех держать
язык за зубами.
– Кто разболтает о нашей встрече, того лишу наследства.
А еще раньше? Когда они прощались у двери, Клод поцеловал ее
в губы, раньше он такого себе не позволял, она почувствовала во рту кончик его
языка. Она подумала тогда: «Он еще не проснулся».
Было ли это в самом деле во сне?
Она ставит пирамидой тарелки, собирает ножи и вилки,
слизывает там и сям остатки крема и, не устояв, съедает несколько оставшихся
фрикаделек. Потом остается самое неприятное – расставить по местам стулья.
Пыхтя, она двигает их по комнате и сквозь визг ножек по полу слышит треск и
посвист человека на болоте.
Натали идет на звук в комнату слева наверху. Так легко она
еще никогда не двигалась, но все равно из предосторожности держится за перила,
поднимая сто два килограмма на тридцать восемь ступенек, как она делает это
всегда – а тем временем треск и посвист прекратились, – Натали добирается
до лестничной площадки, смотрит из ванной через замочную скважину в кабинет Ио
(когда она начинала здесь служить, Ио завешивал замочную скважину своим черным
шарфом), он стоит на коленях перед софой и отдувается так, будто это он только
что поднимался по лестнице. Натали видит незаживающие полосы на его спине
в Греции, у одной речки между скал, в знойный день, когда
жара заполняет все нутро, а в горло тебе словно затолкали сухое
полотенце, – они оказались вдвоем в таком месте, где его никто не мог
увидеть, кроме нее, которая давно знает его и верно ему служит, Ио и там не
снял своей рубашки с подсолнухами и попугаями, а она не посмела настаивать,
и часто, во время богослужения или церковной коллегии, да и
вчера, когда они все вместе молились в храме за упокой души Матушки, у Натали
перед глазами эта спина с багрово‑синими полосами, которые никогда, никогда не
заживут,
а как же (ведь меня к тому времени уже не будет) отнесутся к
нему люди на смертном одре? Как к святому. Но я этого не увижу. Я умру раньше,
с моей тайной, которая запечена во мне, как фарш в индюшке,
тайна эта настолько важна для меня, что я ради нее даже
солгала Жанне (никогда я раньше ей не лгала), потому что никогда не знаешь – а
вдруг за целый вечер кто‑нибудь да заметит что‑нибудь, обнаружит без твоего
ведома, и пусть лучше Жанна, которая могла расспросить об этом Лотье, пусть
лучше Жанна думает, что тут замешана женщина,
Ио падает ниц, опираясь на локти, его подбородок касается
натертого вчера дощатого пола, большие пальцы сплетенных рук упираются в
подбородок, он молится, скосив глаза на распятие, которое не может видеть, оно
висит высоко – над книжными полками,
рядом с Ио на полу лежат собачья плетка и арапник с четырьмя
кожаными ремнями, Натали с трудом переносит долетающий до нее запах горелого
дерева и нечистот, она думает: не услышал ли он, что она здесь, не нужно ли
открыть кран в умывальнике, прежде чем спуститься обратно,
но она чувствует себя слишком усталой и тяжелыми шагами
топает вниз по лестнице. Все хорошо. Как ни напрягает она слух, в бодрствующие,
продуваемые сквозняком спальни ее мозга не доносится больше ни звука из комнаты
слева наверху. Взяв «Сидосоль» (пенистый, суперактивный, с этим составом
никаких проблем!), она моет унитаз и кафель, на котором то ли Лотта, то ли
Антуан, то ли Клод оставили свои следы.
– Добрый день, юфрау, хорошо вчера повеселились?
– Отлично, Лютье, – говорит она.
– А ваши родственники тоже остались довольны?
– Да, все было хорошо.
– Не вставайте с дивана, отдыхайте, – говорит
Лютье, и Натали слышит, как она двигает столы и стулья, скатывает в рулон
ковер. Вся комната изрезана полосами солнечного света, падающего сквозь цветные
стекла веранды.
– Жанна… – стонет Натали.
– Заварить для вас кофе, юфрау?
– Нет, нет. Сейчас не надо. Иначе я потом не сомкну
глаз. А мне надо спать. Доктор прописал. – Лютье накрывает ее шотландским
пледом, и Натали закутывается поплотней. Мухи то и дело садятся на ее влажное
от пота лицо.
– Ты не знаешь, Жанна, что такое старость. Потому что
ты никогда не будешь такой старой, такой изношенной, как я, а что я видела за
все эти годы?
Жанна не отвечает.
– Жанна, ты помнишь, как мы сидели в нашем саду, а
Матушка пошла за Отцом и нигде не могла его найти, ни в одном кафе, так по
крайней мере они нам рассказывали, а когда вернулась, сказала: «Туани, Натали и
Жанна, садитесь лущить горох». И только она это сказала, Отец тут как тут,
издалека было слышно, что он едет, но невозможно было понять, что это он, пока
он не въехал во двор, верхом на новом рыжем жеребце, каких у нас в Схилферинге
никто еще не видывал, спина у него была широкая, будто кухонный стол, и грива
развевалась, как женские волосы, Отец, по всему видать, не мог с этой скотиной
справиться, это жеребец был его хозяином и скакал прямо к нам. Ты
помнишь, – сердито кричит Натали, – или все уж забыла?
– Юфрау, это я, Лютгардис.
– Ты сразу убежала, ты первая. Как ты смешно бежала, ты
никогда не ставила подошвы на землю плашмя, потому что всегда ходила босиком –
и по гальке, и по щербатому дощатому полу, о, как ты бежала от этой лошади, а
та увидела тебя и рысью за тобой, Отец не смог ее удержать, хотя и кричал во
все горло, и тогда я, хоть и была толстухой, бросилась перед лошадью, чтобы
помочь тебе, а жеребец взвился на дыбы, чуть не сбросил Отца с седла, и пока
лошадь снова опустилась на траву на все четыре ноги, я втолкнула тебя в
прихожую, а потом мы долго стояли в кухне, прижавшись друг к другу, и ревели, а
лошадь просунула морду и шею в открытое окно, пускала пар из ноздрей и ржала,
глаза у нее были красные, будто вишни, сквозь хлопья пены можно было увидеть
зубы, пена из пасти брызгала на стекло, а жилы на морде напрягались, о Жанна,
Жанна…
– Юфрау, мадам Жанна уже уехала.
Жалостливый, слабый голос совсем не похож ни на голос
Натали, ни на голос кого‑либо из ее родни.
– Тихо, – говорит она и лепечет, рассказывая
дальше, она бубнит в одеяло, которое еще пахнет духами Жанны, оно слишком
короткое и не закрывает ее ног, хотя и защищает тюремную решетку ее уха. Натали
укачивают волны домашних хлопот Лютье, потом она просыпается от жужжания
слепней за окном, пьет кофе и болтает с Лютье о хозяйственных делах, о
заготовках на зиму и о том времени, когда ношение пасторского облачения
перестанет быть обязательным. И что бы она ни говорила позже, во время семейных
встреч Хейленов в Руселаре (потому что Ио окончательно решил больше не устраивать
подобных встреч в Меммеле, словно для того, чтобы навеки стереть с лица земли
это имя – Ио, как будто это имя и все, что связано с ним по соседству, все, что
«насчет Ио», в этих местах никогда и не существовало), сейчас Натали не
испытывает ни малейшего предчувствия.
О смерти Клода она узнает после обеда по телефону. Об этом
ей сообщает Альберт. Он не привык говорить по телефону и поэтому необычайно
четко выговаривает каждое слово. Таатье обнаружила сына в его комнате уже
мертвым – он повесился на скакалке, привязав ее за крюк в стене. Все произошло,
по‑видимому, довольно быстро. Натали плющит себе ухо о бакелитовую мембрану.
Его нельзя хоронить со всеми на общем кладбище. Она зовет пастора, который
завтракает в гостиной, в последний раз она называет его этим именем – Ио. Он
долго не появляется, и она идет сама в гостиную, рассказывает ему, он смотрит
на нее как на смертельного врага, как на дьявола, дьявола в образе женщины, со
всеми ее слабостями и властью над людьми.
– Как это могло случиться? – хрипит она. –
Что это было?
– Старая кобыла, – говорит он, и она убегает
прочь. «Было – кобыла, очень складно», – проносится у нее в голове, пока
она бежит на кухню, а оттуда в сад, к гроту.
Рассказы
Прогулка
Отец вышел из дому, и в комнате сразу наступила тишина;
Петер в домике, устроенном в полумраке под лестницей, – здесь он играл, и
игра эта завораживала его – провел влажной рукой по своей курточке, одернул ее
и представил себе мать: вот она сидит, уронив на колени распухшие руки, не
отрывая взгляда от цветастых кухонных обоев, потому что отец ушел, она всегда
так смотрит на эти стены – словно буравя их неподвижным взглядом, словно силясь
понять, что там происходит без нее; отец же, сбегая по ступенькам, бросил, даже
не обернувшись: «Ты идешь, Петер?»
Петер хотел догнать его на лестнице, но не смог. Он
перепрыгивал через две ступеньки, но отец шагал очень быстро, и только в
тесном, заставленном детскими колясками коридоре, на стенах которого пестрели
разноцветные счета за воду и газ и белела табличка с надписью «Пожалуйста,
вытирайте ноги», только в этом коридоре отец остановился, поджидая сына, и
Петеру удалось нагнать его. Он взял отца за руку, и они зашагали по улице.
Потом повернули к вокзалу. Глядя в витрину книжного магазина, отец сдвинул на
лоб шляпу, поправил галстук. Оба замедлили шаг.
– Хорошо бы радиоприемник снести в заклад, да мама не
разрешает, – сказал отец.
Стояла жара, на улице было пыльно, прохожие лениво глазели
на витрины. На перекрестке стоял полицейский в светло‑голубой летней униформе,
и тут только Петер заметил, что отец щурится от яркого света. Видно, оставил
дома темные очки. Значит, они так ругались, что отец позабыл обо всем на свете
и выскочил на улицу не помня себя: шляпа сбита на затылок, галстук съехал в
сторону, ботинки в пыли. Хорошо, что сегодня суббота, не то он в таком виде
явился бы к себе в контору. А случись это в воскресное утро, мог бы выбежать из
дома даже в пижаме и шлепанцах.
Мать никогда бы так не поступила. Она, конечно, не покидает
своего кресла, но передвигаться все‑таки может. Однако мать обычно сидела
молча, не раздражаясь и лишь изредка бросая ледяным тоном: «Ну и гнусный же ты
тип, Херарт». И, с шумом выпустив через нос воздух, добавляла: «Ф‑фу, нет, ты
не просто гнусный тип, ты еще и трус, ф‑фу, да если бы я была такой, как ты,
если бы я раньше была такой, как ты, мы бы не жили сейчас в роскошном доме из
двенадцати комнат».
«Из которых девять сдаем», – орал отец срывающимся
голосом, судорожно вцепившись дрожащими руками в подоконник, стол или стул. Он
хватал газету и, скомкав ее, швырял в угол. Потом медленно шел к окну и
принимался разглядывать стену напротив, всю в пятнах и трещинах, напоминавших
фигурки каких‑то носатых человечков, а дом внизу слева походил на взбрыкивающую
лошадь – у этого дома были совсем лошадиные ноги. И вновь слышался
бесстрастный, не допускающий никаких возражений голос, а в ответ ему – другой,
сиповатый, срывающийся на крик. «Вечно он уходит из дома», – думал Петер.
– Папа, почему обязательно нужно уносить
радиоприемник? – спросил он.
– Совсем не обязательно, но так будет лучше, –
ответил отец.
Они свернули в переулок и теперь шли по затененной дорожке,
держась поближе к домам.
– Можно подумать, это я во всем виноват, и все‑таки так
будет лучше, – продолжал отец. – Ведь я приемник даже не включаю, ты
же знаешь, Петер. Тебе хорошо известно, кто у нас допоздна слушает радио. А я
не желаю портить отношения с соседями.
«Ну да, – подумал Петер, но вслух этого не
сказал, – ну да, станешь ты портить отношения с соседкой, ведь когда ты
забираешь у нее белье из стирки или забегаешь к ней за маргарином, хлебом и
уксусом, мать тут же делает мне знак, чтобы я перестал играть, и шипит: „Ш‑ш‑ш“.
А иной раз, когда я перестану беситься, уткнусь в Библию и вдруг подниму глаза,
я перехватываю ее взгляд – она старательно разглядывает стену в цветастых обоях
или портреты своих родителей, будто хочет сквозь стену услышать и выведать что‑то
о нас с тобой, о той страшной тайне, о которой она догадывается, хотя ничего и
не слышит. Она, должно быть, очень страдает, как в тот раз…»
– …Как будто я виноват, что она упала с лестницы.
«Снова начинается», – подумал Петер.
Проводя пальцем по ребристому каменному краю подоконников,
вдоль которых он шагал, отец, слегка запинаясь, выдавил:
– …Знаешь, Петер, я тогда еще в пансионе был, как‑то
пришли святые сестры и говорят: «Херарт Аартс, твоя мама тяжело больна, она
упала с лестницы, помолись за нее», а через две недели, когда моя мать, твоя
бабушка – ты, конечно, не помнишь ее, впрочем, мы однажды ездили к ней в
Херент, – так вот, когда она пришла навестить меня, я очень удивился: «Да
ты вовсе и не падала, ничего не заметно». «Не заметно? – возмутилась
она. – Вот смотри, какая ссадина», – и она раздвинула волосы, чтобы я
мог рассмотреть кожу на ее голове. «Ну вот, видишь?» – спросила она, а я так
ничего и не увидел. Тогда сестра Констанция, она как раз провожала гостей,
подошла к нам и громко сказала, показывая куда‑то: «Ну конечно же, Петер, ты
видишь шрам, вот посмотри сюда». «Да», – подтвердил я, хотя по‑прежнему
ничего не видел.
– Она, наверное, сказала «Херарт», эта сестра
Констанция, – поправил его Петер.
– Да, да, конечно. «Ты видишь шрам, Херарт?» – спросила
она, и я решил выяснить у мамы, с какой высоты она упала. «С большой», –
поспешно ответила за нее сестра Констанция. Только потом я понял все, когда
увидел свою сестричку, которая умерла через три месяца после того случая. Да,
тогда я понял все.
– Так, значит, никакого шрама не было? – спросил
Петер и подумал: «Почему же бабушка сказала, что он был, если его не было?
Непонятно. До чего же я глуп, глупее своего отца».
– Но я был совсем ни при чем, когда она и в самом деле
упала с лестницы. Я имею в виду не мою мать, конечно, а твою, ведь меня в тот
день не было дома. Да, меня дома не было. А она словно хотела выяснить, хочу ли я, чтобы у тебя была сестренка. Можно
подумать, я виноват, что задержался по делам.
– Да, да, – торопливо проговорил Петер.
Позади осталось городское кольцо, и теперь они шли через
квартал, сплошь застроенный домиками для стариков, как две капли воды похожими
один на другой. Перед каждым был садик с металлической калиткой и дорожкой,
посыпанной песком, с неизменной лужайкой, украшенной рыболовом из камня или
раскрашенными гномами. Здесь, на площади, укрывшейся среди цветущих деревьев,
трамваи делали круг.
В одном из садиков похожий на Петера мальчишка в черных
штанах и длинных черных чулках играл с деревянным ружьем.
– Как будто я виноват, что ей все вырезали
внутри, – сказал отец, когда они переходили площадь.
Когда они зашагали по песчаной проселочной дороге с
глубокими неровными колеями, Петер выпустил потную отцовскую руку и пошел с ним
рядом. Весна, а уже довольно жарко.
– В этих местах я много фотографировал когда‑то, –
сказал отец, – теперь тут все иначе.
– Дороги тогда еще не было? – допытывался Петер.
– Да нет, была.
– А это поле? Эти дома? И черепичная фабрика?
На каждый новый вопрос отец только покачивал головой, по
всему видно было, что он уже совсем успокоился.
– Все как и прежде, хотя и появилось много
нового, – ответил он.
А Петер думал: «Вот уже весна, потом наступит лето, придет
осень, а за ней и зима. Скоро, может, уже через год, люди затопчут эту колею,
земля станет твердой, как камень, и по ней будут ездить другие машины и
велосипеды. Может, это хотел сказать отец? Как знать…»
Он внимательно посмотрел на отца, на его лицо с правильным
тонким носом. Странно, что отец уже бывал прежде в этих местах. Наверно, и он,
Петер, через несколько лет придет сюда и скажет: «Теперь тут все иначе». Только
отца уже не будет рядом.
– С кем ты был здесь? – спросил он.
– С твоей матерью, – ответил отец. – А еще
раньше – с мальчишками из нашего класса. Мы носились наперегонки отсюда и до
самого моста, а наши сестры стояли вот тут и хлопали в ладоши. Мы рвали в поле
толстые травянистые стебли, делали из них свистки и свистели вечером в спальне.
– И вам это разрешали?
– Да нет, конечно. Наутро наказывали всех до единого.
Но мы все равно опять принимались за свое.
– Хотел бы я пожить в пансионе, – сказал Петер.
Отец сорвал стебелек, надкусил его и попробовал свистнуть,
но у него ничего не получилось.
– А на вкус точь‑в‑точь такой же, как тогда, –
сказал он.
– Интересно, да? – Петер улыбнулся отцу и взял его
за руку, ставшую совсем влажной.
Ему захотелось вот так, вдвоем, уйти далеко‑далеко, и,
завидев вдали серый мост, он спросил:
– Перейдем на ту сторону?
– Можно съездить и в Херент на автобусе.
Петер вцепился в отцовскую руку. Вопрос засел в самой
глубине его существа, он терзал его и требовал выхода. «Это впервые в моей
жизни», – подумал он.
– И мы больше не вернемся домой? – спросил он
сдавленным голосом.
Двое полицейских на велосипедах ехали им навстречу.
– Никогда, – ответил отец с улыбкой.
– Полицейские, – указал на них Петер и подумал: «А
ведь я не попрощался с мамой, когда мы вышли из дому, на темной лестнице было
очень тихо и в комнате ни звука, такая тишина стояла, когда отец, словно большой
капитан, вынырнул из‑за двери, не выкрикнув, как обычно: „Потаскуха!“ или
„Сука!“, перед захлопнувшейся дверью. А что, если полицейские приехали
арестовать его? Но откуда им стало известно, что мы здесь?»
Двое на велосипедах были уже совсем близко, на плотно
облегающих мундирах поблескивали металлические пуговицы, Петер ощупал взглядом
глянцевые ремни, пистолеты в кожаной кобуре.
Тот, что ехал впереди, – он был пониже ростом, бледный
и прыщавый – крикнул (чересчур громко, ведь он был всего в двух шагах): «Эй,
вы!» – и помахал рукой. «Что здесь происходит?» – спросил бледнолицый. Оба они
остановились и, подавшись вперед, придерживали велосипеды согнутыми коленями. У
того, что стоял справа, вид был довольно мрачный, его напарник в очках казался
дружелюбнее.
– Да ничего, просто гуляем, – ответил отец.
Полицейские переглянулись, очкастый подвигал взад‑вперед
свой велосипед, словно ему вдруг приспичило отлучиться по нужде, велосипедная
рама казалась диковинным никелированным отростком его тела.
– Вы кто такой? – спросил тот, что был справа.
– Я Херарт Аартс, – ответил отец.
– Что ты тут делаешь?
– Гуляю с Петером.
– Это ты Петер? – спросил очкастый.
– Да, мой сын, – сказал отец.
– Значит, он твой отец? – снова спросил очкастый.
Петер кивнул.
Полицейские снова переглянулись, тот, что был справа, уселся
на свой велосипед.
– Все в порядке, – бросил он, – можете и
дальше преспокойно гулять. Поехали, шеф.
– Прошу прощения, менеер Аартс, – сказал старший,
поднося руку к козырьку фуражки, под которым блестели очки в тонкой серебристой
оправе, и улыбнулся, – поймите, мы должны следить за порядком.
– Что это они? – спросил Петер, когда они прошли
еще немного (правда, не по мосту, как предлагал отец).
Прямо перед ними полыхали на солнце стекла фабричного
склада, рабочие в грязных нижних рубашках и брюках защитного цвета таскали
кирпичи.
– Иной раз на берегу реки случаются убийства, –
сказал отец, – но я‑то тут при чем? Интересно, почему они остановили
именно меня? Ну почему всегда меня? Хоть на минуту оставили бы меня в покое…
Петер с тоской подумал: «Ну начинается, опять эти отрывистые
слова, этот хриплый голос: „У меня нет друзей, нет даже кафешки, куда бы я мог
пойти, нет, наконец, даже своей комнаты в собственном доме“» – и спросил:
– Так мы больше не вернемся домой, папа?
Они остановились, и отец, наклонившись к нему, сделал такое
движение, будто хотел погладить сына по волосам, но не решился.
– Смешной ты мальчишка, Петер. Неужели ты и впрямь
поверил? Где же нам ночевать?
– У бабушки.
– Ты ее не знаешь, – сказал отец, – а то бы
ты никогда так не сказал.
– Правда, – согласился Петер.
– Может, она давно уже не живет в Херенте, –
продолжал отец. Петер внимательно слушал его – хотелось узнать, куда уехала
бабушка и увидит ли он ее еще когда‑нибудь. – За радиоприемник нам дали бы
по крайней мере тысячу франков, на такие деньги наша семья может прожить три
недели. А она не желает. Не хочет, и все тут. Ей, видите ли, подавайте музыку,
целый день восседает в своем кресле и с утра до позднего вечера, когда уж и я
прихожу домой, крутит катушки радио, а мы с дядей Альбертом вынуждены
дожидаться ее на кухне, зимой мерзнуть, а летом задыхаться от жары. Ей бы
только ссориться со всеми на свете: то со своим братцем повздорит, то с
соседями.
– И с тобой тоже, – добавил Петер.
Они пробирались среди густой травы по тропинке, посыпанной
красноватым щебнем, она огибала фабрику и спускалась к реке, которая казалась
сейчас совершенно недвижимой, над водой повисли стрекозы. Наконец они бросились
в траву и улеглись на земле: отец на спине, согнув ноги в коленях и раскинув
руки, а Петер – рядом с ним на животе.
Когда он поднимал глаза, он видел прямо перед собой ноздри
отца, его полуоткрытый рот, зубы и нижнюю половину щеки. Ни лба, ни волос как
бы не было. Не было видно и глаз, зеленоватых глаз отца. И черепа тоже. А вот
кадык виден явственно. Петер отводил глаза от отца и смотрел прямо перед собой:
небо, белесое в вышине, отливало голубизной над верхушками тополей, шелестевших
на противоположном берегу реки.
– Тебе хорошо лежать так, папа? – спросил он.
– Да, Петер, – произнес отцовский рот, и под
жужжание бесчисленных насекомых, под возгласы рабочих, доносившиеся с фабрики,
и грохот подъезжавших к ямам вагонеток Петер незаметно заснул, а когда
проснулся, солнце уже клонилось к закату над противоположным берегом. Он
заметил, что лицо отца блестит от пота, оно покраснело и как бы отекло. Петер
подумал: «Интересно, спал отец или был занят еще чем‑то».
– Идем домой, Петер.
– Не хочу, – заупрямился он.
– Перестань канючить, Петер, – сказал отец и весь
передернулся, как это обычно бывает с ним по утрам, пока он не выпьет свой
неизменный глоток портвейна. В такие минуты Петеру, подглядывавшему за отцом,
казалось, будто какой‑то невидимый великан встряхнул отца или налетел
стремительный ураган, который сейчас переломит его, точно соломинку. –
Идем, – сказал отец, и они двинулись в обратный путь. Теперь они шагали
быстрее.
– Давай найдем себе другой дом, – сказал Петер, но
отец промолчал и до самой трамвайной остановки не произнес ни слова.
Он продолжал молчать и в трамвае, только ободряюще улыбнулся
Петеру. Скривив рот, отец смотрел в окно, и лицо у него было такое, словно он в
сотый раз хотел сказать: «Это не моя вина» – и еще: «У меня нет даже своей
комнаты в собственном доме, нет ни друзей, ни жены, моя жена теперь не в
счет», – все это Петер знал наизусть. На стекле против его рта появилось
матовое серое пятнышко.
Петер подумал: «Пожалуй, не стоит рисовать на стекле, отец
может рассердиться». Прислушиваясь к гулу голосов, он размышлял: «Мать даже
ничего не крикнула нам вслед, когда большой, обиженный капитан вынырнул из‑за
двери. А вдруг она больше никогда не раскроет рта? Вернемся домой, а она даже
слова сказать не может, ведь однажды уже было так. Отец пришел домой, а у нее
ноги не ходят, он толком ничего не понял, разозлился и повел меня к тете Эдит
(может, мы снова поплачем вместе?). А вдруг на этот раз мать не только
передвигаться, но и разговаривать перестала? Не двигаться, не разговаривать.
Что тогда остается человеку? Только зрение. И еще слух. Да мало ли что может
еще случиться…» Петер крепко зажмурился, заткнув пальцами уши.
– Петер, прекрати сейчас же, – сказал отец.
Эта фраза словно вернулась откуда‑то из недобрых времен,
Петер заметил, как заблестели глаза на одутловатом лице отца, и снова стал думать,
чем тот занимался, пока он, Петер, спал на берегу реки.
– Что же все‑таки будет с радиоприемником, папа? –
спросил он.
– Не знаю.
«Что остается у человека, если он лишится зрения? –
размышлял Петер. – Что останется матери, если она не сможет прочесть
газету, которую приносит ей после обеда соседка? Будет ли она тогда что‑то
чувствовать? Как это – ничего не чувствовать? Например, если ущипнешь себя за
ногу изо всех сил, с разбегу ударишься о край стола или налетишь на стену,
неужели ничего не почувствуешь? А если ткнешь себя в живот вязальной спицей или
булавкой…»
– Мама говорит, что любит музыку. Ну что ж, раз она
любит слушать радио, пусть радиоприемник остается. Всегда вместе – и в горе, и
в радости. – Отец засмеялся.
«Делает вид, будто ничего не понимает», – подумал
Петер.
Его приятель Брам сказал – а это его матери рассказала потом
консьержка, – что отцу Петера прекрасно известно, как и почему мать Петера
упала с лестницы, но он нарочно попозже вернулся домой и сделал вид, будто
ничего не понимает. Консьержка так и сказала: «Будто ничего не понимает». Да
разве разберешь, что у этих взрослых происходит?
Трамвай дергало на поворотах, за окнами стало совсем темно,
напротив них сидел пожилой человек, который говорил, едва шевеля губами. Он
рассказывал какую‑то историю, связанную с курением, однако лицо его почти не
двигалось, только едва заметно шевелились губы, вытягиваясь и сжимаясь снова.
Глаз человека не было видно, он обращался в основном к сидящему рядом
железнодорожнику. Аккуратный господин, сидевший в углу, заметил:
– Я рад, что не курю. От табака один вред. А вы курите?
Железнодорожник смущенно покосился куда‑то в сторону.
– Нас было пятеро братьев, и один только старший курил.
А его седой сосед продолжал:
– У меня отец курил, и брат Жюль курит, и сам я курю,
и… – он умолк, огляделся по сторонам и остановил свой взгляд на
Петере, – моя мать тоже…
Петер еще немного подышал на стекло и нарисовал пароход,
правда, труба и дым не поместились. Только когда он второй раз услышал свое имя
в смутном гуле голосов, до него дошло, что отец обращается к нему, и он спросил
себя, как не раз спрашивал и раньше: интересно, отец говорит с ним таким же
тоном, как с незнакомыми людьми, и еще – разговаривает ли отец, когда остается
совсем один в трамвае, или у себя в конторе, или, например, в туалете, и что он
там говорит, когда остается совсем один? То же самое?
«Она совершенно не двигается, а ведь все обо мне знает.
Знает, например, что позавчера я встретил своего приятеля Андре. Откуда? Ведь
даже ты, Петер, не знал этого. Она хочет, чтобы у меня совсем не было друзей,
она не хочет…»
Трамвай остановился на углу их улицы. Когда они выходили,
кто‑то хлопнул Петера по спине и произнес: «Поторапливайся, парень». Оказалось,
это серьезный, аккуратный человек, сидевший в углу.
Подойдя к двери, отец начал шарить по карманам в поисках
ключей, и лицо его принимало то выражение, которое было предназначено для дома
– веки полусомкнуты, рот приоткрыт, между бровями залегла морщинка.
– Куда ты смотришь, Петер? – спросил он.
– На тебя, – ответил Петер и спросил, едва отец
повернул ключ в двери: – А можно, я пойду с тобой?
– Хорошо, пойдем вместе.
Они вошли в комнату и сказали: «Добрый вечер, Жюльетта»,
«Добрый вечер, мама», но мать ничего не ответила. Только посмотрела на них
ледяным взглядом, как в давние времена, и равнодушно спросила:
– Так где же вы были?
– Ходили на берег Лейе, – ответил Петер и отвел
взгляд. На неподвижном, как у сфинкса, лице матери не было и следа медленного
разрушения, настигшего ее тело. Что остается у человека, после того как он
перестает слышать и чувствовать?
– Как там хорошо! – сказал Петер.
– Могу себе представить, – отозвалась мать, и в
голосе ее не слышалось ни тоски, ни раздражения, только затаенная радость,
словно она собиралась сообщить им что‑то ужасное. – Я отправляюсь спать.
Можешь помочь своему отцу, дяди Альберта сегодня не будет, – добавила она.
Петер подождал, пока отец (за время их отсутствия ничего не
случилось, мебель стояла на своих местах, так же размеренно тикали часы, и мать
по‑прежнему сидела в своем кресле) на кухне подтянет помочи и выпьет свои
порошки. Потом они вдвоем – такое случалось обычно раз в два месяца, когда дядя
Альберт не ночевал дома или возвращался очень поздно, а соседки и ее мужа тоже
не было, – поднимут мать и снесут ее по лестнице. После этого все тут же
улягутся. И Петер будет прислушиваться к клокочущему храпу отца в соседней
комнате – дыханию человека, которого медленно душит невидимая рука. А мать по
ночам он не слышал.
Самое красивое
платье
Она соскребла с тарелок застывший в жире картофель, слила в
соусник остатки пива и отнесла все на кухню.
Он уже в шестой раз раскладывал карты, но карты никак не
сходились. Все зависело от туза червей или десятки пик. Черный валет на красную
даму, красная десятка на черного валета и так далее. Когда все у него
сходилось, он успокаивался и шел в спальню. И так каждый день. Нужно немало
терпения, чтобы карты легли как надо. Недаром это называется «пасьянс»[155].
Она подумала о том, что сестре не составило бы труда сделать
и его таким же, как ее муж, умеющий и радоваться и грустить, браниться и петь
песни. Впрочем, она никогда не говорила об этом с сестрой и не приглашала ее
сюда.
Он снова тасовал и раскладывал карты. Восьмой пасьянс. Днем
их было двенадцать. Сегодня двадцатое декабря (послезавтра она получит
жалованье), четверг. Впрочем, какое это имеет значение?
Время шло. Она прогуливалась по саду, в траве, в кустах
стрекотали кузнечики. Проходя мимо окна кабинета, она слышала, как он что‑то
бормочет, тасуя колоду.
В десять вечера она поднялась наверх, разделась и начала
мыться в огромной белой лохани. Когда зазвенел звонок, она сидела, опустив одну
ногу в воду, а другую поставив на полотенце. Два коротких звонка – так обычно
звонит булочник. В спешке она наклонила лохань, и по полу растеклась лужа с
хлопьями пены. Вскрикнув, она стала подтирать пол полотенцем. Позвонили еще два
раза, потом в прихожей послышались голоса. Она узнала угрюмый голос учителя,
вышла в коридор и перегнулась через перила. Голоса доносились из кабинета.
Прошло полчаса – вернее, прошли долгие часы и дни с той
поры, как она стала экономкой в доме учителя, невыносимо долгие два года, когда
дни шли своей чередой, а она не слышала слов, которых так ждала, дверь
кабинета, где он раскладывал пасьянс, ни разу не распахнулась для нее, ведь она
оставалась для него просто вещью; тягучие осенние дни, когда в огромном,
безмолвном доме совершенно нечего было делать, она сидела на кухне и, глядя на
редеющую листву и серых птиц, думала: «Я – птица, я – ветка…» Она проснулась
потому, что кто‑то позвал ее, учитель склонился над ее кроватью, она хотела
сказать ему: «Задерни шторы, чтобы нас не увидели в окно», но в стекло просто
билось какое‑то насекомое, и лишь тень учителя нависла над ней, но она слышала
его голос (наконец‑то), он что‑то говорил ей (да, да, те самые долгожданные
слова), повторяясь и нервно путаясь. «Да, конечно», – ответила она и
немного погодя уже спускалась по лестнице, напевая про себя «Самое красивое
платье, самое красивое»; она шла, глядя прямо перед собой и слегка улыбаясь той
печальной улыбкой, которую видела в модных журналах сестры: «Посмотрите на мое
вечернее платье, золотые серьги и диадему на голове! Взгляните на меня, я – его
жена!»
Голоса зазвучали уже не в кабинете, а в гостиной, где горела
люстра. Она вдруг подумала о том, что в доме все двери захлопываются с
одинаковым стуком, и вошла в гостиную.
Он поднялся ей навстречу.
– Какая ты сегодня хорошенькая, Бланш, – сказал он
и поцеловал ее в шею. «Я расскажу об этом сестре, – подумала она, –
непременно позвоню ей завтра. Нужно как следует все запомнить, и эти седые
волосы, и эту сухую надушенную щеку. И еще шепот: „Будь начеку!“».
– Да, да, – сказала она и взяла его под руку.
– Дорогая… – сказал он, и это слово прозвучало
так, словно уже не раз произносилось в этой комнате с толстыми коврами,
креслами, люстрой, бренонским шкафом и знакомым запахом его сигар. – Это
менеер Вандерелст, ты помнишь…
– Да, – сказала она, кивнув. – Добрый вечер,
менеер Вандерелст. – И она пожала его вялую, влажную руку.
– Очень приятно, – сказал ей человек с бесцветным
лицом, с коротким ежиком, как у велогонщика, и крошечным телом, которое только
сантиметров на двадцать возвышалось над столом, но она уже подошла к мефрау
Вандерелст, огромной даме, вдвое выше мужа, с грубым морщинистым лицом и очень
бледными губами.
– Присаживайся, – сказал учитель, подал ей рюмку
вина и сел на подлокотник ее кресла. – Ты, конечно, помнишь, Бланш, –
продолжал он, глядя на нее, а она тем временем думала: «Что тут происходит? Кто
эти люди? Что им надо? Кто он: калека или карлик?», – моего школьного
приятеля Вандерелста, о котором я тебе столько рассказывал?
Она кивнула и покраснела.
– Тем не менее вы, кажется, меня не узнали? –
спросил Вандерелст и закашлялся, а она решила: «Он инвалид войны, это у него от
отравления газами». – Похоже, вы удивились, увидев меня. Разве Альберт не
рассказывал вам, что я перестал расти в тринадцать лет?
– Да, конечно, менеер Вандерелст.
– Но, вероятно, вы все же не думали, что я такой
маленький?
– Да, конечно, менеер Вандерелст, – повторила она.
– Попридержи язык, Бернард, – заметила его жена.
– Знаешь, приятель, – сказал Вандерелст, глядя на
учителя холодным, изучающим взглядом таможенника или жандарма, – я уже не
надеялся тебя снова увидеть. Я ведь давно ищу тебя.
– Вот как? – удивился учитель.
Вандерелст и его жена кивнули.
– Никак не ожидал, что ты женишься. Это поразительно!
– Отчего же? – спросила она.
– О, мефрау, если бы вы знали Альберта так давно и так
близко, как я, вы бы меня не спрашивали. В школе это был очень своеобразный
юноша, у него были такие странные желания и привычки. Разве я не прав, Альберт?
Учитель поднялся. Когда он остановился возле стола, она
заметила знакомое движение его руки, он словно дирижировал оркестром, играющим
марш. Он поклонился всем и спросил:
– Кто желает джина? – Он улыбнулся ей: – Может
быть, ты?
– Да, – ответила она, но не сразу решилась
произнести его имя, она несколько раз произнесла его про себя, а потом
отважилась: – Альберт.
Она погладила кожаный подлокотник, потом щеку и ухо и вдруг
вспомнила, что забыла закрыть дверь в своей спальне и сейчас она, наверное,
стукнет о стену. И еще вспомнила, как тот, кого она называла «учитель», хотя он
уже давно не работал учителем, стоял, склонившись над нею, а когда она
приподнялась, ее плечи подались вперед и, должно быть, казались сейчас слишком
широкими и полными, да и волосы она не успела высушить. Впрочем, он едва ли
заметил все это.
Каждая фраза Вандерелста непременно начиналась со слов: «Ты
не забыл…» – или: «Альберт, ты помнишь…», и она спросила:
– Значит, вы учились в одном классе?
Учитель взглянул на нее, словно ожидая поддержки.
– Менеер Вандерелст учился в шестом классе гимназии, а
я в последнем.
– А потом? – вдруг спросила мефрау Вандерелст.
– В университете, детка, – сказал карлик.
– Да, – сказала Бланш, – в университете.
– Выходит, вы были знакомы всего год? – спросила
мефрау Вандерелст и расхохоталась.
– Два, – пояснил учитель, – в последнем
классе я учился два года.
– Ради меня, правда, Альберт?
Она глядела на его рот с широкими деснами: про некоторые
голоса говорят, что они скрипят и царапают, а его голос режет, точно длинный,
острый нож мясника, отсекающий большие куски печени.
– Бланш, посмотри на кухне, не осталось ли там
оливок, – попросил учитель.
Я все уже узнала и теперь могу уйти.
На кухне она подержала руки под струей, пока не успокоилась,
потом попудрилась, натыкала в половинку грейпфрута оливок и пошла обратно в
гостиную. И снова с ужасом увидела его молодое лицо и услышала странный голос,
который, казалось, проникал в самую глубину ее существа.
– Любезнейшая мефрау, когда у вас родится ребенок, а
Альберт только что сказал, что вы этого очень хотите…
Она подала на стол оливки и прислонилась спиной к буфету.
Его шутки заходят слишком далеко.
– Тогда обязательно постарайтесь, чтобы он не остался
таким же крошечным, как я, ха‑ха‑ха!
Он хохотал во все горло, но глаза глядели серьезно.
– Разумеется, – сказала она.
– Фу, какой ты противный, – снова вмешалась мефрау
Вандерелст, – никогда прежде не слышала от тебя таких гадких речей.
– А что ты теперь делаешь, Бернард? – спросил
учитель.
– Ничего он не делает, – ответила мефрау
Вандерелст. – Сидит себе дома, разглядывает коллекции бабочек, иногда моет
посуду да подметает пол. Больше ничего.
– Ну а что, по‑твоему, я должен делать, Альберт? –
спросил Вандерелст. – В моем‑то положении! Я уже побывал всюду. Неделями,
месяцами я обивал пороги.
– Неправда, – бросила его жена.
– Одно время работал бухгалтером, потом меня уволили.
Перед тем как приехать сюда, я уже подумывал о том, чтобы пойти работать на
шахту.
Оба помолчали.
– Как мы были дружны, правда, Альберт? – снова
заговорил Вандерелст. – Помнишь, как мы с тобой играли? Мы ведь были
просто неразлучны, правда?
– Правда, Бернард, – ответил учитель.
– Ты помогал мне готовить уроки. Хотя и небескорыстно,
правда, Альберт? Ха‑ха‑ха!
Вандерелст наклонился вперед, пухлая рука лежала на столе,
он полузакрыл глаза, острый нос был похож на указующий перст.
Он обернулся к ней и заговорил доверительно:
– Иногда он приходил ко мне, когда родителей не было
дома, мы забирались на чердак, ему было тогда двадцать, а мне тринадцать, и мы
с ним играли, помнишь, Альберт? Он прятал камушек в карман брюк, а я должен был
искать его там. А за это он выполнял мои домашние задания. Помнишь, Альберт? И
каждый раз, обнаружив в кармане дыры, я кричал от страха.
– Ах, Бернард, зачем ты рассказываешь такие
вещи, – сказала мефрау Вандерелст.
– А почему нет? Альберт тоже любит вспоминать об этом.
Я уверен.
– Тебе не кажется, Альберт, – на этот раз его имя
легко слетело с ее губ, – что менеер Вандерелст похож на тамарина?
– Да, – ответил он и впервые за этот вечер
улыбнулся.
– А что такое тамарин? – лениво спросил
Вандерелст.
– Тамарин – это обезьяна с гравюры в моей
спальне, – сказал учитель. – Она очень похожа на человека, питается
только фруктами. Туземцы называют ее великим мастурбатором.
Мефрау Вандерелст захихикала, прикрыв рот рукой.
– Правда, ростом она метр восемьдесят, – заметил
учитель.
И вдруг он закричал, словно испугавшись чего‑то. Такой крик
она уже слышала однажды, когда приходил нотариус. В этой самой гостиной, где
находились еще его отец и брат. Пронзительный крик, который, казалось, не могут
производить голосовые связки человека, он был похож на вой бормашины. С той
поры его отец и брат никогда тут больше не появлялись.
«Мой муж изранен душою», – подумала она. «Я изранен
душою», – пели они на старофламандском на празднествах религиозной общины.
Я прихорашивалась и была такой же красивой, как моя сестра, когда та в
воскресный вечер отправлялась на бал, он тоже сказал мне сегодня, что я
хорошенькая, и поцеловал в шею. Словно я никогда не служила тут экономкой, а
всегда была только его женой.
– Надеюсь, вы не обиделись на меня, менеер Вандерелст,
что я неосторожно спровоцировала вас на это? – спросила она, когда крик
учителя затих за захлопнувшейся дверью. – Извините, я пойду к мужу…
– Да, да, разумеется. Он не болен?
Когда она выходила из гостиной, карлик и его жена
разговаривали очень тихо, казалось даже, что они лишь обмениваются жестами.
Слова, которые никогда прежде не звучали в ней, вдруг стали рваться наружу, ей
стало страшно, что сейчас в кабинете она скажет ему: «Дорогой Альберт». «Голос,
проникающий в самую душу, – подумала она. – Я ничего ему не скажу».
– Менеер, – сказала она, без стука войдя в
кабинет. Он лежал на диване, уткнувшись лицом в коричневые бархатные подушки,
словно желая как можно глубже погрузиться в темный бархат. Она коснулась его
плеча.
Он повернулся. «У него лицо палача, – подумала
она. – Лицо палача, потерявшего жену или ребенка, перенесшего тяжелый
удар. Лицо побежденного палача». Он глядел на нее, и выражение его лица
постепенно менялось.
– Бланш, – сказал он, и в его голосе зазвучали
привычные, естественные интонации. – Скажи им, чтобы они ушли.
Почему он не произнесет тех слов, которые рвутся из меня
наружу (так дети на берегу моря сначала боятся войти в воду, а потом, вдруг
решившись, бросаются в море и плывут), почему сам не рассказал мне о том, что
было у него с Вандерелстом? Я ведь и сама догадываюсь. Я такая же, как и все
женщины (мне постоянно твердит об этом сестра), и я сумею понять его, я как
губка впитаю его слова и спасу его, отсосав из раны змеиный яд.
Он сел, пригладил рукой волосы, провел двумя пальцами по
лицу. Потом протянул ей пачку чеков по тысяче франков.
– Тут двадцать тысяч. Скажи им: мне очень жаль, что не
могу дать больше. И выпроводи их.
То были слова палача, который любит опасные игры и умеет
обращать детей в карликов, который не знает ни женщин, ни слов благодарности,
который умеет только одно: класть черного валета на красную даму и что‑то
бормотать за дверью своего кабинета. Она вышла и вновь стала просто женщиной,
которая возится на кухне, ходит по саду, спускается в погреб, бродит по
коридорам и комнатам огромного безмолвного дома, которая любит всех людей за
забором и кричит из темноты, куда не доходит свет уличных фонарей: «Добрый
вечер!» А потом идет к дому с тенями ветвей на фасаде, с чисто прибранными
комнатами. Она стучится в дверь кабинета: «Я еще нужна вам, менеер?», словно
ребенок, который испрашивает отпущение грехов в монастыре. Она снимает самое
красивое платье, даже не взглянув на себя в зеркало, забирается в постель и слушает,
как какое‑то насекомое бьется в темное окно.
Крушение
Это он. Вернулся. Неделя томительного ожидания позади. Она
слышит его шаги. Лестница не скрипит – хотя он уже несколько лет не уходит в
море, у него пружинящая походка моряка, привыкшего к палубе пляшущего на волнах
корабля. Она облизнула губы, провела пальцами по бровям. Я слишком сутулюсь, а
ведь тело у меня пока еще гибкое.
Он не пьян – это видно сразу, – но лицо опухшее.
Наверное, от усталости. В былые дни я вскочила бы с кресла и закричала: «Где ты
пропадал целую неделю?» А еще в более давние времена – эта мысль молнией
пронеслась в мозгу – без всяких слов обняла бы его, порывисто и пылко.
Он сел за стол и поглядел на меня. Желтоватые сполохи в
глазах, отблески на небритых щеках – от неонового света над бакалейной лавкой.
О, господи!
– Здравствуй, Карел, – сказала она. – Я уже
начала беспокоиться.
Он пригладил волосы, облокотился на кухонный стол, положил
голову на руки.
– Я пришел за чемоданом.
Неторопливые движения, мягкий голос. Она улыбнулась, словно
не понимая, о чем он говорит.
– За каким еще чемоданом? Вон тем? – Она показала
на деревянный чемодан под кроватью, куда в последний раз, когда он был дома –
теперь это снова происходит в последний раз, – сложила его одежду и вещи:
книги, четки, бумаги и фотографию умершего ребенка. – Я не спрашиваю,
Карел, куда ты собрался, – сказала она. – Я ведь никогда тебя не
спрашивала об этом.
Он явился сюда из шумного, сверкающего огнями города, где я
никогда не находила себе места, он уже несколько минут дома, а сказал всего
четыре слова и даже ни разу не назвал меня по имени. Он снова уходит. И не
просто уходит. Она начала о чем‑то догадываться. О чем? Да, сегодня он пришел
не с повинной. Я состарилась, стала послушной игрушкой в его руках. Еще немного
– и он уйдет.
– Куда ты отправляешься, Карел?
– Неважно.
– На корабль?
– Какая разница, Герти?
Она опустила голову. Выходит, не на корабль. Что же все это
значит? Тут что‑то кроется.
– Куда ты идешь?! – закричала она.
Он потрогал мочку уха, потом повертел на пальце серебряное
колечко, которое получил от своего отца, а тот – от деда.
– Я пришел за чемоданом.
– Неправда! – отрезала она, поднимаясь.
Во что бы то ни стало оттянуть время, задержать его. Она
подошла к кровати и прилегла. Сразу заболело все тело. Он подозрительно
поглядел на нее.
– Это правда, – сказал он.
– Нет!
– Перестань, Герти, – мягко попросил он, и она
зарыдала, как в прежние времена, но сейчас это был лишь крик покорной, легко
подчиняющейся страсти.
– Нет… – прошептала она.
Розоватые пятна неонового света падали на стол, на руку с
кольцом, на прошитый крестиком свитер.
– Хочешь кофе? – спросила она. – На дорожку.
Все шло как‑то не так, ненормально: она брела по изрытой,
ухабистой, раскаленной дороге, поскальзываясь и то и дело сбиваясь с пути, а он
стоял на обочине, крепкий, коренастый, стоял, широко расставив ноги. Она
суетливо и бессмысленно кружила по комнате. Он закурил сигарету, кинул спичку
на пол (как всегда делал в былые дни, которые сейчас казались ей светлыми,
холодными и бесконечными), потом, скрестив, положил ноги на стул. Смотрел, как
она, низко нагнувшись, вытаскивает из‑под кровати чемодан. Она достала из шкафа
синюю куртку, вынула из ящика рубашки.
– Снова путаешься с Альдой! – сказала она. –
Не думай, что мне ничего не известно. Об этом весь поселок судачит.
– Заткнись!
Не стану я терпеть подобное обращение. Как он смеет так
говорить со мной!
– Ты решил поселиться у нее? Решил начать все сначала?
Она остановилась у стола.
– Но я не согласна.
Она потерлась упругим животом о край стола.
– Я больна. Ты не имеешь права оставлять меня одну. И
мадам Анри так считает. Я каждый день прибиралась тут, протирала окна, наводила
порядок и чистоту, готовила пахту. Я мылась каждый день. Потому что ждала тебя.
Потому что я не виновата в том, что тогда случилось.
Она ощутила неровную поверхность стола и вспомнила, как
однажды в детстве спряталась под столом от матери, а дедушка, старый, с красным
носом и белыми курчавыми волосами старик, спросил: «Что нужно там этой
собачке?» – и кинул ей из кастрюли теплую гладкую кость.
– Я не собака, Карел! – закричала она. – Ты
не можешь просто так бросить меня! Ты должен остаться.
– Я никому ничего не должен.
– Нет, должен! – отчаянно воскликнула она, мотнув
головой.
Острая боль пронзила виски и шею. Она снова заплакала,
шмыгая носом. За окном засветилась витрина мясной лавки. И вдруг она
почувствовала удар по голове. Падая, она стукнулась лбом о край стола, упала на
четвереньки.
– Пошевеливайся, Герти! – сказал он.
Хорошо еще, что на мне не было очков. О господи, что за
глупые мысли, я ведь никогда не надеваю очков, если он дома или должен прийти.
Она поднялась и стала складывать рубашки, две полосатые, темно‑зеленую и белую,
на которой не было одной пуговицы.
– Нужно пришить пуговицу.
От ушиба болел глаз, скоро это место покраснеет, потом
примет зеленоватый оттенок, потом желтый. Как я выйду на улицу?
Она беззвучно плакала, перед глазами плыл теплый туман,
потом она услыхала свое имя и зарыдала в голос. Он спустил ноги со стула,
подошел к ней, схватил за ворот платья, зажав ткань в кулаке, и, наклонившись
совсем близко, спросил:
– Зачем ты мучаешь меня всю жизнь?
– Я не виновата, Карел. Меня не было тут, когда он
упал. Я была у мадам Анри.
– Да, сука, – сказал он, – ты была у мадам
Анри. А он умер.
Широкая спина почти заслонила прямоугольник окна.
– Собери чемодан.
Она зажгла свет и зажмурилась от яркого света. Она рискнула
взглянуть на себя в зеркало. Я состарилась. Моя жизнь кончена. Он оставляет
здесь одни обломки. Перешагнул через меня, как через больную старуху, упавшую
на улице. Она уложила сверху синюю куртку и закрыла чемодан, который
защелкнулся с сухим щелчком. Она села на него.
– Ничего не могу поделать, – сказал он, глядя в
окно.
Тело ее обмякло, но глаза снова заблестели. Я тоже ничего не
могу поделать, хотела было сказать она, но вместо этого крикнула:
– Думаешь, Альда родит тебе ребенка?
Он хмыкнул.
– Она просто уличная шлюха. И у нее была операция.
– Врешь. Она беременна.
Все, это конец. Больше мне ждать нечего. Случилось самое
страшное.
– И мадам Анри тоже знает про ту операцию.
– Пятый месяц, – сказал он и снова хмыкнул. –
Уж я постарался.
Она подошла к нему и опустилась на колени. Схватила за ноги,
вцепившись ногтями в толстую ткань его брюк, и погрузила лицо в знакомую теплую
впадину.
– Все это вранье, – прошептала она. – Хитрые
уловки Альды. Она не может родить, ее же оперировали. Спроси у мадам Анри.
– Она уже чувствует, как ребенок шевелится.
Невыносимая боль в суставах, в пояснице захлестнула ее. Она отпустила
его ноги. Я куда‑то падаю… Больше она ничего не помнила. Она лежала на полу,
широко раскинув ноги, а когда очнулась, его уже не было. Она поднялась и легла
на кровать.
Я даже не видела, как он вышел из комнаты, взвалив
громоздкий чемодан на плечо.
Когда‑то давным‑давно – он был тогда совсем молодой,
белокурый и носил штурманскую фуражку – мы сидели в кондитерской, и я сказала
ему… нет, сначала он уехал, а я отправилась к нему в далекий белый Остенде[156], где он жил в
большом красивом доме с ротондой, фотографию которого прислал мне, он встретил
меня на вокзале, потом мы сидели в кондитерской, и я сказала: «Куда бы ты ни
сбежал, я все равно отыщу тебя» (я тоже была тогда молода, с нежной кожей,
упругими бедрами и светлыми душистыми волосами), а потом засмеялась и пошла в
туалет. Чего я хотела от него? Чего ждала от него в том городе с портовыми
кранами, белыми отелями и весело переговаривающимися людьми? Чего хотела от
него, когда мы нашли друг друга и оказались в отеле, или еще раньше в темнеющем
парке, или еще раньше в кондитерской? Когда я вышла из туалета, за столом,
уставленным пирожными и серебряными кувшинчиками, никого не было, он ушел, как
заявила официантка, и мне пришлось заплатить девяносто восемь франков, не
считая чаевых, а у меня было всего сто, потом я долго бегала по улицам, хотя
терпеть не могу шумных, залитых солнцем улиц, где бродят толпы загорелых людей.
Его нигде не было. Не оказалось его и в доме с ротондой возле парка, где играли
ребятишки и стоял бронзовый лев с позеленевшей от плесени и мха гривой. Он
никогда там не жил. Там жил кто‑то другой… Два раза он назвал меня по имени.
Это было прощание. Два последних обломка крушения. Он страшится крушения. А я
нет. Теперь, когда я уже совсем одна, ждать осталось уже недолго.
Огни с улицы. Сентябрь. С полей в наших краях – а это так
далеко, что я их никогда больше не увижу, – уже убрали картофель. На
красно‑бурой земле разводят костры. Пылает огонь, стелется дым, босоногие
ребятишки бросают в костер оставленную в поле картошку, а потом мы все едим
горячую мякоть, очистив ее от угольно‑черной кожуры. Деревья стали уже серыми и
прозрачными. Завтра воскресенье. Об иных людях говорят, что они стары как мир.
Так вот и я тоже. Улица за окном холодная и желтая. Улица слышит чей‑то смех. Я
тоже.
Слез нет, только дрожат губы. Нужно задернуть шторы, не то
мадам Анри увидит меня из окна напротив. Нет, это невыносимо. О боже!
Он вернется. Я забыла положить в чемодан бритвенный прибор.
Он стоит на шкафчике, наверху: помазок, мыло, бритва и все остальное. Он
вернется. Он придет за своим прибором. Придет. Должен прийти…
На улице
Принца
– Он влюбился. Итальянка, еле‑еле говорит по‑французски.
Интеллекта никакого, да ей это и ни к чему, она красотка. Он висел у меня на
телефоне полдня, расписывая ее ангельскую, неземную красоту, о господи, меня
прямо чуть не вывернуло наизнанку. А потом, ты только послушай, он не смеет
даже прикоснуться к своей мадонне, потому что он, видите ли, в одну секунду уже
готов кончить.
– Вот тоска‑то, – сказал я.
– Это мы, – сказал вошедший Руди, приглаживая
длинные белесые патлы и одергивая пиджак.
– Привет, ребята, – ответил Жак, стоя в дверях, и
мы тут же поняли, что с позавчерашнего дня у него был еще один приступ.
– Консьержка чуть не испепелила нас взглядом и что‑то
несла насчет мсье Лавуазье, – сказал Руди.
А мы вообще не заметили внизу никакой консьержки.
– Вот как? – озабоченно произнес Жак.
Мы прошли через огромный холл, со множеством книг и
охотничьих ружей на стенах – коллекция мсье Лавуазье. В этом холле,
заставленном мебелью начала века, пахло кошками.
– Ну да, ее послушать, – сказал Жак, на ходу
откашливаясь и сплевывая в платок, потом он развернул платок и заглянул в
него, – так жильцы по воздуху должны летать, чтобы не повредить тут чего‑нибудь.
– А ты что, поселился здесь? – спросил Руди.
– Через неделю меня выставят.
– Вот жалость! – сказал Руди и засмеялся, открывая
редкие зубы.
В гостиной мы с Руди плюхнулись в цветастые кресла, прямо
под гигантским полотном, на котором был изображен охотник на фоне вечернего
пейзажа.
– А где же наш Ромео?
– Знаете, это переходит все границы! – Жак достал
бутылку и теперь слонялся по комнате в поисках штопора.
– Он уже полчаса торчит в ванной, а красотка явится к
трем.
– Действительно перешел все границы, – подхватил
Руди.
– Она хорошенькая?
Я наполнил вином стаканы и немного пролил на стол. Ничего
страшного – просто на низеньком столике в китайском стиле к пятнам от варенья и
крошкам хлеба добавилась еще темно‑коричневая лужица. Я пальцем стал отводить
от нее реки и каналы.
– Сейчас все сами увидите, – сказал Жак и ткнул
меня в бок. – Перестань, неряха!
– Затем и пришли, – ухмыльнулся Руди, потягиваясь. –
О господи, я сам уже готов, как только подумаю об этом.
Все выпили, Жак сел за пианино.
– Что вам сыграть?
– Ничего, – сказал Руди. – Послушай, у тебя
случайно нет пластинок Диззи[157]?
– А ты сможешь сыграть «Вилхелмус»[158]? –
спросил я.
Нет, Жак не играл «Вилхелмус». Он мрачно навис над пианино и
ударил по клавишам. Голова с рыжей бородкой клинышком, с заострившимся носом
склонилась набок, время от времени Жак искоса посматривал на нас. Музыка была
ни то ни се – Шуман. Я удалился на кухню. Оба стола и шкафы были завалены
всевозможным хламом – измятыми грязными газетами, немытыми тарелками, открытыми
консервными банками, кусками черствого хлеба, и над всем этим кружили мухи. Я обследовал все шкафы, но ничего съестного не
обнаружил. В спальне на полу и на стульях валялась скомканная одежда. Я прилег
на незастеленную постель. Пожалуй, так я помну брюки. Присел на край постели.
Интересно, какая она, эта красотка Ханса? Наверное, тоненькая, плоскогрудая,
длинноногая… Может быть, у нее черные, блестящие, по‑мальчишески стриженные
волосы и раскосые глаза. А может, она вообще страшна как смертный грех… Ну так
что же? Какого рожна я торчу в этих вонючих комнатах в компании с гнусным Руди,
который вечно валяет дурака, и астматиком Жаком? Может, лучше уйти домой? А там
что делать?
– Эй! – крикнул Ханс, появляясь в спальне. Он
совсем голый, только вокруг бедер обмотано желтое махровое полотенце. Красивое
библейское лицо с густыми, сходящимися на переносице бровями.
– У тебя растет брюшко, – сказал я.
– М‑да.
Он втянул живот, полюбовался в зеркале на свой профиль и
похлопал себя ладонью по животу.
– Как жизнь?
– Нормально. Скоро моя девушка придет.
– Отлично.
– Меня воспитывали в пуританском духе, отец был
школьным учителем, – сказал он, – и уродливые следы этого воспитания
сказываются по сей день. Я, например, не могу одеваться в присутствии
посторонних или мочиться при ком‑нибудь.
– Ладно, ладно, ухожу, – сказал я, – раз ты и
меня не жалуешь.
В гостиной Жак перестал играть, очевидно после очередной
колкости Руди, и они тихонько трепались о чем‑то.
Потом Жак и Руди отправились за вином, а тем временем пришел
Ханс, уселся со мной рядом, закинув ногу на ногу, и стал тихо рассказывать,
уставившись на ковер с какими‑то завитушками, идущими вдоль и поперек (можно
подумать, что я его об этом спрашивал), как он три года прожил с подружкой в
Харлеме…
– Она не то чтобы красавица, во всяком случае, в
обычном смысле, зато сговорчивая, она меня очень хорошо знала со всеми моими
штучками, ну и заботилась обо мне, сам понимаешь, как это бывает, потом я
решил, что с меня хватит, и смылся в чем был, вот так, как я сейчас перед
тобой, в Париж. И вдруг позавчера на бульваре Сен‑Жермен наткнулся на нее.
Приехала сюда за мной. Ну ты знаешь, как это у меня, я тут же готов, пригласил
ее пообедать, мы шикарно угостились на бульваре и поехали сюда. Мы разошлись
вовсю, особенно она, момент был подходящий, и я без…
Поверяя мне (почему именно мне?) свои интимные тайны, он
шевелил тонкими пальцами, то и дело посматривая на них, и при этом потирал
ладони и судорожно двигал бровями и сухонькими губами.
– …без всяких тормозов дважды оприходовал ее, но
выдохся жутко и через полчаса скис совсем. Странно, иной раз эту слабость как
рукой снимает, а тут чувствую себя словно после голодовки: передо мной
роскошный обед поставили, а мне и одной закуски хватило. Она, как я говорил
тебе, очень миленькая…
Я кивнул.
– …но дело не в этом. Она поднялась, посмотрела на меня
таким теплым влажным взглядом, знаешь, как они это могут, и тут Жак…
Ну вот очередь дошла и до Жака, тот сидел сейчас за пианино
с таким несчастным видом, будто мы можем чем‑то помочь ему и не хотим. Жак
изучал медицину и разгуливал эдаким прерафаэлитом[159]: галстук‑бабочка,
бородка‑эспаньолка, трость. Из‑за своей астмы он говорил немного в нос.
– …и тут Жак начал кашлять. Я такого кашля сроду не
слыхал, он, должно быть, поднял на ноги всех консьержек на Монпарнасе. Это он
таким образом хотел обратить на себя внимание, да, я еще забыл тебе сказать,
ему Анна тоже понравилась, и вообще он последнее время жеребцом мотался по
улицам, ну вот я и сказал ему, что мне абсолютно все равно. Знаешь, Хюго, как
это бывает после трех лет: наступает момент, когда тебе по‑настоящему
становится все равно.
– Нет, не знаю, – сказал я.
– Погоди, еще узнаешь. Так вот Жак заходится в кашле,
прямо весь надрывается, я думаю – у него внутри сейчас что‑нибудь лопнет. Анна,
естественно, перепугалась, я и говорю ей: «Быстренько пойди посмотри, как бы он
там не задохнулся». Ну ее и проняло. Сам понимаешь, материнское начало,
прирожденное чувство милосердия и все такое. Она встала, набросила мой халат и
к нему. А дальше все пошло как по нотам, она там осталась, а я заснул. Проходит
час, а может, два, я просыпаюсь от какого‑то звука, как будто теркой водят по
моим деревянным мозгам: гр‑р‑р. Представляешь, до чего я дошел, нервы ни к
черту, а Жак рассказывал потом, как они уже почти до пятого раза дошли и тут у
него начался приступ. Кха‑кха‑кха, – передразнил Ханс. Глаза у него
блестели, пересохшие губы шевелились. – Он кашлял все сильнее и сильнее,
пока квартиранты все до единого…
Раздался звонок в дверь.
– А вот и вино, – сказал Ханс и пошел открывать.
– Потрясающая история, – громко сказал я. –
Какая женщина!
Конец истории был мне уже известен. Кха‑кха! Ура! Победа!
Кха‑кха и вопль, ликующий вопль освобождения – всех немцев р‑раз и наповал, да
еще ударами с оттяжкой!
– У нас сюрприз для нашего Хюго, – пропел Руди.
– Шоколад? – предположил я.
– А вот и нет, – интриговал Руди.
Жак вошел в комнату с девушкой, они принесли с собой две
бутылки. Я уже видел эту девушку в «Мабильон», она клеилась к каким‑то
бородатым ребятам в черных майках. Она была похожа на индианку: желтоватая кожа
и черные, коротко остриженные кудряшки. Глаза подведены, как и у всех ее
товарок из «Мабильон», – темные штрихи в уголках и вдоль ресниц. В ушах
массивные серебряные кольца. Я крепко сжал ее руки в своих и сказал на
американский манер:
– Здравствуй, детка.
Жак поставил бутылки на столик и подсел поближе к девушке на
диванной подушке, брошенной на пол.
– My name is Jerry[160],
– сказала девушка, сбрасывая плащ.
Она была в белой блузке без рукавов, узлом завязанной под
грудью, так что между блузкой и юбкой открывалась полоска смуглой кожи, а
посредине – пуговка пупка.
– О, как я готов, – сказал Руди, – как я
потрясающе готов.
Они принялись трепаться, девица Джерри на американском
жаргоне, остальные на жуткой смеси нидерландского и английского, путаясь в
словах и ударениях, болтали о Сен‑Жермен, о тамошних кабаках и, конечно, о том,
без чего тогда не обходился ни один разговор, – о любви.
Я встал у окна и смотрел на улицу Принца, откуда доносились
приглушенные звуки. День был воскресный. На углу газетчик с кипой «Юманите»,
четко выговаривая заголовки, сообщал сегодняшние новости. Прошел человек с
коляской, нагруженной ржавым железом. Послышался пронзительный визг красного
такси. Проковылял негр, загребая ногами. Странная эта улица Принца. Как‑то я
повстречал здесь двух очкастых шлюх. В Париже такие редкость. А однажды видел
пожилого одноногого велосипедиста.
Девушка рассказала, что она сбежала из дому, ни более ни
менее как в штате Айова, и уже неделю живет в Париже (это была сказка, потому
что я видел ее в «Мабильон» несколько месяцев назад), что денег у нее нет и она
зарабатывает на жизнь случайными встречами, что ей нравился такой‑то и такой‑то,
и она неразборчиво бормотала имена, звучавшие аристократично, словно вычурные
названия цветов.
Ханса я не видел, не заметил даже его тени, хотя точно знал,
что он подошел к нам. За ним вечно тянулся душистый запах, словно от целой
лужайки фиалок. Я спросил его о девушке, которая должна прийти в три.
– Я сам хотел бы побыть тут с вами, спокойно заняться
чем‑нибудь, но не могу. Не вашей я породы. У меня романтическая натура.
Послушай, Хюго, а вдруг с ней что‑нибудь случилось? Какой ужас! Что она делает
в Париже?
– Да ничего. Приехала сюда с родителями, живет у тетки.
Понимаешь, она здесь просто сохнет с тоски по родине, от
ностальгии. Ей здесь не хватает солнца.
– Ну что ж, поищи для нее солнца, детка.
– Нет, серьезно, она может с тоски броситься в воду.
– Любой из нас хоть завтра может броситься в
воду, – сказал я.
Он раздраженно отвернулся. Я знал, о чем он думает. Он
думает, что ошибся во мне, что я так же, как и все остальные, забочусь только о
собственном спокойствии. А девица Джерри разглагольствовала о том, что у людей
бывают интересные подошвы ног и по ним можно определить характер человека.
Уже половина четвертого, а девушка Ханса так и не появилась.
Я снова прошелся по комнатам, заглянул на книжные полки и сунул во внутренний
карман пиджака биографию маршала Нея[161] в красном сафьяновом переплете. Томик слегка
выпирал, но в общем поместился отлично.
Я уселся в кресло и включил радио. Ба‑бам! В комнате стало
сумеречно. «Орфей»[162] Монтеверди. Я сразу узнал эту мелодию,
почувствовал ее так явственно, словно это был предмет, который можно потрогать
пальцами. Легкие, чистые тона. Небо словно припудрено. Дождь поливает дамбу,
заросшую травой. Человек с миндалевидными глазами (я) босиком бежит по земле и
падает замертво. Вода. Замирает мелодия, умирает человек, каждый раз снова и
снова умирает в провалах тишины между звуками, словно переводит дыхание. Небо в
облаках. Единорог[163].
В соседней комнате Руди и Жак продолжают болтать. Слышны
тяжелые шаги по паркету. Я встаю и выключаю радио.
Три года назад, когда я еще жил в Остенде, я сидел в своей
комнате на седьмом этаже, и вот так же поставил пластинку, и тут в дверь
постучала мадам Ретис. Пергаментное лицо этой старой дамы всегда покрывал
густой слой белой пудры, она носила накладные ресницы и источала запах
валерианы, однажды она предсказала мне блистательное будущее: к тридцати годам
мне суждено разбогатеть и пережить две большие любви, а умру я в сентябре. Я не
ответил, услышав стук в дверь, и она, конечно, неправильно истолковала мое
молчание, решила (это само по себе не так уж плохо), что я в постели с женщиной
и мы слушаем музыку. Мадам Ретис не утомляла меня своими посещениями и однажды
начертила мой знак зодиака – Овен, с различными мистическими символами и
пришпилила рисунок на дверь моей комнаты.
Руди плюхнулся в кресло рядом со мной, свесив с подлокотника
руки, словно ветви дерева.
– Ну что с вами, ребята? – сказал я. –
Прежде, когда к нам наведывалась дама, мы припудривали парики и начинали
развлекать ее, мы наперебой старались завоевать ее внимание блестящими
остротами, особенно если эта дама являлась из таинственной и незнакомой страны,
однако при этом мы никогда не ранили друг друга. Правда, позже, в этом дурацком
девятнадцатом веке…
– Это все уже было у Бёрн‑Джонса[164], – устало
проговорил Руди.
Он провел пальцами по своим редким, длинным волосам и
ухмыльнулся. – Здесь воняет мертвечиной.
– Наш «всегда готовый» все томится в гостиной? –
спросил я.
– Час от часу не легче.
– А все из‑за вина.
Мы помолчали. Из соседней комнаты доносилось воркование
девицы Джерри, голоса Жака и Ханса. Девушка была явно пьяна.
– Какой у нас теперь месяц, Руди?
– Май. В мае птички…
– Май, июнь, июль, август, сентябрь, – перечислил
я.
– Однажды я написал стишок про все месяцы сразу, –
сказал Руди и прочитал стихотворение, где был ветер, трамваи и шоферы, и все
это неживое, словно каменное.
Я внимательно следил за его бескровными губами.
– Чувствуется полет, – заметил я наконец.
– Девчонка Ханса не пришла.
– Он, видно, здорово влюбился.
– Такое случается и в лучших домах, – сказал
Руди. – Знаешь, как они познакомились? Он и Франк пошли на какой‑то фильм
в «Пантеон», а она с подругой пришла и села рядом. Через полчаса, при том что
Франк даже не шелохнулся, подружка охмурила его.
– И ты поверил?
– Конечно, – ответил Руди.
– Со мной такого не случалось, – сказал я.
И тут до меня дошло, хоть я годами и не вспоминал об этом,
так глубоко запрятано было это воспоминание, что такое однажды случилось и со
мной. В кинотеатре «Вперед!» я был с Ренни. Мы почти не смотрели на экран. Шел
фильм «По ком звонит колокол»[165]. Цветной. Я
был без ума от Ренни, и моя рука ласкала ее под нашими разложенными на коленях
плащами. Блики света ложились болезненными пятнами на нос и подбородок Ренни,
мы одновременно взглянули на экран, где солдаты, расталкивая толпу, вели на
расстрел заложников в белых сорочках, и Ренни вдруг зарыдала, отбросив мою
руку.
«Не надо, не надо», – шептала она. Значит, все это
время (а может быть, даже с той минуты, как мы вошли в зал) она думала о своем
муже, расстрелянном немцами. Я взял с ее коленей свой плащ и вышел из зала. На
улице при ярком свете рекламных огней я увидел, что схватил ее плащ, сшитый из
перекрашенного пледа, он был как две капли воды похож на мой собственный. Я
ждал ее у входа в кинотеатр, дрожа от холода, который пробирал меня, несмотря
на свитер. У меня не было денег на трамвай, и так или иначе я должен был
дождаться ее.
В гостиной стоял невообразимый гвалт, словно там танцевали
на столах, потом Ханс заорал: «Бандит, вероотступник!» – и вся троица ввалилась
в нашу комнату. Ханс, продолжая вопить, тянул за собой простыню.
– Доказательство, неопровержимое доказательство! –
орал он.
Он махал простыней, и драпировался в нее так, что коричнево‑ржавые
пятна были у него на груди. Он прикрывался тканью, словно раненый араб,
распаляясь, бил себя в грудь, издавал гортанные звуки и тыкал пальцем в Жака.
– Этот подлец и детоубийца ночью совершил свое черное
дело. Другая простыня отмокает в ванной.
– Ты же первый, ты, голландец! – кричал Жак.
– Is n’t it funny?[166] – засмеялась девица Джерри.
Лицо у нее было в испарине, глаза блестели. Я показал на ее
блузку в винных пятнах.
– You too[167].
– Jesus, – хихикала она, – is n’t it funny?[168]Жак
и Ханс набросились друг на друга, выкрикивая вовсе уж что‑то нечленораздельное.
Руди повалился и хрипел: «Я полностью готов». Девица Джерри обвила меня рукой
за шею. И тут в дверь позвонили, в комнате мгновенно воцарилась мертвая тишина.
Все ждали. Я слышал только тяжелое дыхание Жака: всхлипывающее, прерывистое.
– В спальню, – прошипел Ханс.
Я продолжал прислушиваться, не двигаясь с места.
– Это Терфаал, – воскликнул наконец Ханс,
пропуская в комнату приземистого, коротко стриженного человека с грубым
лицом. – Он учится на медицинском вместе с Жаком.
Апрель – самый гнусный месяц. А май? К оконному стеклу
прилипли четыре жирные мухи, в комнате стало почти совсем темно. Корешки книг,
пожелтевшие книги на французском, тщательно переплетенные томики.
– Вина! – провозгласил я.
– Моя девушка не пришла, – сказал Ханс, –
пойду поищу ее, а Терфаал пусть сходит за вином. Дайте ему сотню франков.
В гостиной по‑прежнему было шумно; Джерри, Жак и Руди
охрипшими голосами продолжали что‑то выяснять. Хлопнула дверь, я пошел узнать,
что там происходит, а Руди, оставшись один в гостиной, стал «наигрывать»
пальцами на черной глянцевой крышке пианино. Прядь волос падала ему на нос, он
то и дело дергал головой, словно во сне.
– Allegro та non troppo[169],
– пробормотал он и фальцетом запел французскую песенку (на самых высоких нотах
голос у него срывался), продолжая стучать пальцами по крышке пианино.
Вернулся Терфаал с тремя бутылками вина и спросил что‑то про
Жака, Руди, по‑монгольски прищурив глаза, ответил с вызовом:
– Тут они, поблизости.
– О‑о, – протянул Терфаал.
Ярость закипала в нем, застывшее лицо со сжатыми губами, и
темными провалами ноздрей походило на лицо боксера, готовящегося нанести удар.
Это не предвещало ничего хорошего. Терфаал принес орешки и бросил каждому по
пакетику.
Руди примостился на диване, завернувшись в зеленый клетчатый
плед. Он терпеть не мог попоек. А мы грызли орешки, с удовольствием попивая
вино. Руди бросал скорлупу на пол и вдавливал ее каблуком в ковер.
– Как поживает Папа в последнее время? –
осведомился Руди.
– В самом деле, – подхватил я, поскольку Терфаал
молчал.
– На дурацкие вопросы не отвечаю, – наконец сказал
он.
Прошло полчаса, в течение которых не произошло ничего
существенного, время тянулось медленно, а мы все пили; Терфаал заговорил о
своих стихах:
– Я тоже немного пишу. Нет, ничего не печатал, пишу
просто так, ради удовольствия. Под настроение. Есть настроение, я и пишу. А в
общем, это неважно. Нет, с собой у меня ничего нет, да и нет в этих стихах
ничего особенного, это так, для себя.
– Ну может, ты хоть что‑нибудь захватил?
– Может быть, – сказал он и достал из бумажника
пачку листков.
– Вот видишь, – спокойно произнес Руди.
– Да, не ослеп, – сказал я.
Между тем из комнаты, где оставались Жак и Джерри,
доносились какие‑то странные звуки. Жак говорил что‑то грубым тоном, такого мы
раньше за ним не замечали, девушка отвечала протяжно и жалобно.
– Она плачет, – заметил Руди.
Протяжный плач перешел в пронзительный, задыхающийся крик.
– Что это? – испуганно спросил Терфаал.
– А ты как думаешь? – сказал я, и мы с Руди
принялись читать его стихи.
– Не лишено интереса. Будь я на твоем месте, давно бы
отнес это издателю, – заявил Руди.
– Ты думаешь?
– Конечно, – подхватили мы в один голос.
– Надо только перепечатать, – сказал Терфаал.
Он подошел к дивану, и мы почувствовали, какой неприятный
запах идет от него.
Из соседней комнаты явственно слышался плач.
– Что он там вытворяет? – спросил Терфаал.
– Очевидно, она не хочет, – сказал Руди.
– А‑а‑а‑а‑х! – закричала девушка, а Жак выругался
и заорал:
– Shut up! Shut up![170]За
дверью послышались глухие удары, словно кто‑то взбивал подушку или выколачивал
ковер.
– Опять он заводится, – сказал Руди, – и это
с его‑то астмой.
Терфаал беспокойно ерзал в своем кресле, вцепившись в
подлокотники.
– Подонок! – прошептал он, устремив на нас
увлажнившийся взгляд.
– А‑а‑а‑а‑ах! – (Чудовище, закованное в цепи,
безумная дева в белом, рыдающая в полнолуние.) Жак издавал странные, шипящие
звуки.
Терфаал прошелся по гостиной, сцепив за спиной руки, будто
по собственной воле накрепко связал их там. Поминутно поглядывая на меня, он
словно ждал, что я помогу ему.
– А почему бы и нет? – как бы размышляя вслух,
сказал Руди.
– Что же делать? Не вламываться же туда? – спросил
Терфаал.
– А что тебя останавливает? – спросил я.
Терфаал перестал мотаться по комнате.
– Пойдешь со мной? – горячо прошептал он. Он не
хотел, чтобы его слышал Руди.
– Нет, разумеется. Мне там делать нечего.
– А ты пойдешь, Терфаал, – вмешался Руди, –
ибо в Писании сказано: «Войдешь в комнаты и разлучишь любовников».
– Свиньи вы все, еще большие свиньи, чем этот, –
бросил Терфаал, с побагровевшим лицом, размахивая руками, он кинулся к двери и
забарабанил по ней с криком: «Открывай!» Он бил в дверь ногами, как
нетерпеливый жеребец, и наконец ввалился в комнату. Руди, накинув на плечи
зеленый плед, на цыпочках поспешил за ним следом.
Девушка вскрикивала. Я вернулся к окну. «Меня здесь
нет», – сказал я в запотевшее стекло.
Жак вопил:
– Вы‑то чего сюда явились? Это не ваше дело, убирайтесь
отсюда!
– Ты сам, негодяй, убирайся отсюда. – Голос
Терфаала заглушал Жака.
Плач девушки перешел в истошный крик, казалось заполнивший
всю комнату. Жильцы снизу стучали палкой в потолок. Внезапно все стихло, словно
разом отхлынула от берега мощная волна. Терфаал и Руди принялись уговаривать
девушку, точно малого ребенка.
– It is nottink, – говорил Терфаал. – Nootink[171].
Они перенесли ее в спальню.
– Боже, о боже! – выдохнул Жак. На рукавах его
рубашки темнели пятна губной помады, серые твидовые брюки были измяты, бородка‑эспаньолка
приплюснута на сторону. Он тяжело закашлялся, рухнул в кресло и все повторял,
закрыв глаза: «Боже, о боже!»
Да, он порядком пострадал. Теперь он будет без конца
пережевывать свою неудачу, будет медленно обсасывать ее и переваривать, как те
невидимые микробы, что поселились в его теле. Так добился он все‑таки своего
или нет? В любом случае свои навыки он явно подрастерял.
– Поиграй‑ка нам лучше, Жак, может, успокоишься.
– Такого со мной никогда, никогда в жизни не
случалось, – проговорил он, не открывая глаз.
В спальне было тихо. Наконец явился Руди.
– Признаюсь, ты лихо отделал ее, Жак, – сказал он.
Тот резко выпрямился.
– У нее синяк под глазом, – продолжал Руди. У него
был вид совершенно счастливого человека. Его трясло словно в лихорадке.
Жак, стоя перед зеркалом, поправил галстук‑бабочку,
пригладил волосы и бородку, сплюнул в платок и, развернув, посмотрел в него.
Потом сказал:
– Надеюсь, никому не взбрело в голову, что я решил
переспать с ней.
– Почему же, именно об этом мы и подумали, –
ответил я.
– Что же это Красная Шапочка так рыдала? – спросил
Руди.
– Да потому что я не позволил ей выйти из квартиры в
таком виде. Босиком. Вы что, не понимаете? По всему видно, что пьяная, живот
голый, да еще босиком. Я не желаю, чтобы консьержка все это видела. Я знаю, вы,
писатели, выше этого, вам это безразлично, ну а мне нет. Она попробовала
выскочить за дверь, но я затащил ее в комнату, хотел заставить надеть туфли и
плащ. Только для этого, и ни для чего больше. А она вдруг без всякой причины,
без малейшего повода как начала рыдать.
– Вот, вот, – закивал Руди.
– А потом вдруг запричитала: «Никто меня не любит, ни
мать, ни отец. Никому я не нужна, потому что я еврейка. Все надо мной
издеваются. И здесь каждый думает только о том, как бы переспать со мной. Мне
даже поесть не на что. Я хочу к бабушке в Лос‑Анджелес», а потом стала вопить,
вы же слышали, «Take me, you bastard, take те»[172].
– А дальше?
– А дальше ничего, мне уже ничего не хотелось.
– Значит, это я наставил ей синяков, – сказал я.
Из недр низкого полированного шкафчика Жак извлек бутылку
коньяку, очевидно, он припрятал ее для девушки, которую ждали к трем часам.
Настал вечер; вечер заполнил комнату. Воскресные звуки усилились, стали
отчетливыми и резкими, в баре напротив дама с гитарой начала свое выступление.
Публика аплодировала ей, подхватывая припев. Мы курили.
Я спросил себя, чего ради я все еще торчу в этой дыре. Но
что же делать? Уйти отсюда. Бежать. К другой возлюбленной, в другую страну. Еще
секунда, и все это станет совершенно невыносимо.
Потом полегчает. Я давно привык к таким приступам, мне
знакомы все переливы этих ощущений. Минут через десять все пройдет, все
заглушит духота квартиры, разговоры с друзьями, сигареты, коньяк и прочая
ерунда.
Итак, трагическое действо завершилось. Партитуры арий
разлетелись по полу, диванные подушки залиты вином. Обе простыни, захваченные
из спальни, – ими Руди пытался прикрыться поначалу, но они ему не подошли
– и теперь висели у печки. На ковре растоптанная ореховая скорлупа и окурки
сигарет.
– Боже, о боже! – то и дело повторял Жак.
Смертельно бледный, в холодной испарине Ханс вошел в комнату
и с трудом выдавил:
– Ее нигде нет, я не знаю, что делать. Кто‑нибудь,
пойдемте со мной.
– Заткнись, – сказал Жак.
– Ты бы поискал большую любовь где‑нибудь
поближе, – посоветовал Руди.
Недоверчиво улыбаясь, Ханс заглянул в спальню и тут же возвратился.
– Вам что ни покажи, у вас тут же в штанах
шевелится, – сказал он, – в конце концов это может надоесть.
– Что? – Жак подскочил.
На диване Руди от восторга задрал ноги.
– Гоп‑ля! – орал он.
Вконец расстроенный Жак, тяжело, взахлеб дыша, вынул из
плоской голубой коробочки таблетку и проглотил ее, запив коньяком.
– Да здравствует Папа! – вскричал Руди.
Жак отправился в спальню, мы слышали, как он бродит там,
повторяя: «Две минуты!» Наконец он остановился в дверном проеме и провозгласил:
– Осталось две минуты! У меня тут часовой механизм!
Осталось всего две минуты!
Дверь спальни заперли изнутри, Жак рванул ее на себя,
выругался и прислонился к громадному шкафу красного дерева – хранилищу фарфора мсье
Лавуазье. Вид у него был совсем больной, он побледнел, под глазами залегли
тени. Жак снова закашлялся, высоко поднимая плечи. Наконец, справившись с
кашлем, он спросил:
– Где же твоя девушка?
– Ее нигде нет, – сказал Ханс, – ее подруга
сейчас в «Мабильон», но, где искать ее, она понятия не имеет. Кельнер тоже не
знает.
Терфаал и девица Джерри вошли в гостиную. Заплаканные глаза
девушки покраснели, справа, под тонкой бровью, подведенной карандашом,
виднелась свежая царапина. Губная помада размазалась. Она все еще не пришла в
себя, ее била дрожь. Смуглые ступни с длинными крепкими пальцами переступали по
ковру. В руках, тоже сплошь исцарапанных, были сандалии.
– Она же без плаща и туфель, Жак, – сказал Руди.
– В таком виде она не выйдет за дверь! – подтвердил
Жак.
– Выйдет, – возразил Терфаал.
– Sure[173],
– сказала девушка и заплакала, уткнувшись в плечо Терфаалу.
Руди, плотно замотавшись в плед, курил, согнувшись и вытянув
длинную шею. Он был напряжен, ни одна мелочь не должна ускользнуть от него,
сейчас это был усталый, бледнокожий араб, подстерегающий путников в пустыне.
Терфаал произнес краткую речь, и на несколько минут комнату
наполнили доброта, любовь, справедливость и милосердие, которые источал
резковатый голос Терфаала.
– Эй, готовенький, ты готов?! – снова начал свои
шуточки Руди.
– Заткни пасть, – сказал Терфаал, – а ты,
Жак, если ты не дашь ей уйти, я тебе набью морду.
Жак закашлялся.
– А я – тебе.
Сейчас они схватятся за шпаги и африканские копья мсье
Лавуазье. А может быть, в ход пойдет его коллекция ружей. И еще, на стене были
заостренные стрелы, выгнутые, с треугольными наконечниками, красовалась там и
турецкая сабля.
Я сказал Джерри:
– Почему бы тебе не надеть плащ?
– No. No. I won’t[174], – прошептала
она.
Однако через несколько минут она надела его, и я помог ей
застегнуть пуговицы на блузке. Ее раскосые глаза припухли и казались щелочками
на замурзанном лице. Она не отрывала от меня взгляда.
– Tonight in Mabillon[175], – прошептала
она, едва шевеля губами, только для меня.
Сквозь белую ткань я нащупывал плоские кружочки коричневых и
розоватых пуговиц. Терфаал затянул ремешки на ее сандалиях. Когда за ними
закрылась дверь, мы с Руди подошли к окну и долго смотрели им вслед. Она шагала
вдоль серого университетского здания, ведя пальцем по шероховатой стене. Он шел
метрах в двух позади нее. Они не разговаривали.
– Снова то же самое, – сказал Ханс.
– Этот тип пишет стихи, словно Бертус Афьес[176], не в обиду
ему будь сказано, – заговорил Руди.
Жак, то и дело запинаясь, рассказал историю о том, как
Терфаал учился в Харлеме и его содержала девица из кафе, которая по уши
втрескалась в него, он обещал на ней жениться, но когда учеба закончилась…
Это была очень грустная история, но мы такое слышали еще
перед войной, когда всем нам было по двенадцать лет. Наконец мы зажгли свет и
отметили, что сигареты кончились и коньяк выпит.
– Я куплю еще бутылку и припрячу, только вот удастся ли
мне найти такую же марку? – сказал Жак.
Комната внезапно показалась опустевшей, как будто в ней
никого не было. Но ведь мы же были тут. Все молчали. Руди, по‑прежнему дрожа,
поднялся с дивана.
– Я иду домой, – сказал он.
– Сначала нужно навести здесь порядок, ведь завтра
возвращаются эти Лавуазье, – остановил его Ханс.
Несколько минут жужжание пылесоса раздавалось среди мебели
начала века, окутанной сизым дымом. Но Ханс быстро выключил пылесос.
– Плевал я на все это. Пойду лучше искать свою девушку.
Кто‑нибудь пойдемте со мной.
И никто не сказал: «Ханс, ты и так уже готов».
Жаку сделали укол, и он, тяжело дыша, в своей матросской
тельняшке улегся в постель, а мы втроем спустились по лестнице. Я запихнул
поглубже во внутренний карман жизнеописание маршала. Консьержка выглянула из
своей комнатки. Мы вежливо пожелали ей доброй ночи.
Переход
«Путешественник не должен забывать о резких скачках
температуры. На севере страны по большей части облачно, на юге, напротив, более
солнечно, но постоянно ветер». Так говорилось в проспекте туристического
общества, членом которого уже много лет состояла мать Анаис, – невзирая на
то, что сама она никогда не совершала путешествий со своим клубом из‑за
воспаления мочевого пузыря, но именно поэтому она неизменно ратовала за
сближение между Западом и Востоком.
Клуб поселил Анаис и Бруно в одном из дешевых отелей
столицы, расположенной на северо‑востоке под низкими лиловыми облаками.
Четвертый день подряд Анаис спрашивала у Бруно: неужели ему
это нравится.
– Что ты имеешь в виду? – буркнул Бруно.
Она уверяла, что они встают здесь слишком поздно и что на
завтрак подали черствые хлебцы и мутный кофе, что среди гуляющих по пирсу не
меньше семидесяти процентов – шведы и немцы, а в витринах все намного дороже,
чем в Антверпене, что французские газеты здесь четырехдневной давности, а он ее
за три дня ни разу не коснулся, а вот в центре местные не дают ей проходу и
собаки на нее бросаются, чуя ее естественное недомогание, что в их номере по
телевизору идут передачи только про то, как плести корзинки или делать цветы из
бумаги, что он уже три дня засыпает, даже не пожелав ей «спокойной ночи».
– Мы, конечно, можем провести здесь весь отпуск, если
тебе так хочется, Бруно, ты только скажи, я ведь неприхотлива.
– А мне не скучно.
– Тебе никогда не скучно, – с горечью замечает
Анаис.
– Ну уж извини.
– Знаю, знаю, тебя это нисколько не волнует.
Вечером она сообщила, что разговорилась в парке с одним
человеком – такая прелесть! – наверняка из опустившихся аристократов. Он
продавал жвачку без сахара, родом был из какой‑то области на юго‑западе, где
делают отличный козий сыр и исповедуют коптскую религию[177], и еще там
есть люди, не знающие грамоты, которые живут на дне вулканов.
– Ну как? Может, мне взять напрокат машину? О’кей?
– О’кей, – согласился Бруно, – еще двенадцать
дней впереди.
* * *
Лимонные и апельсиновые рощи сменились каменистыми холмами и
бурыми скалами цвета ванили.
Анаис машет из окна рукой, указывая то на уединенную ферму,
то на кактус высотой в человеческий рост, то на небольшой лесной пожар. Она
мурлычет «Му old flame», и Бруно знает, что сейчас она видит себя на сцене, с
ее белыми, как бумага, ягодицами, затянутыми в тину черных кружевных трусиков,
в блестящем цилиндре на голове, с ослепительной белозубой улыбкой и потными
бедрами в сетчатых чулках, и он, Бруно, страстно желает ее.
* * *
Моросит мелкий дождик. На улице, напротив кабаре, где в
розовом свете огней извивается Анаис, в водосточной канаве у цветочной витрины
сидит, скорчившись, Бруно. На нем бейсбольная кепочка, правый глаз ему подбили
портовые рабочие, он хрипло, простуженно поет «Му old flame» мелькающим мимо
промокшим штанинам туристов, которые спешат на Центральный вокзал, изредка в
жестяной котелок рядом с ним со звоном падает монетка в пять франков; рабочие
несут плакаты, призывающие к солидарности с бастующими портовиками,
приближаются, стуча кломпами, они хотят распрямить спину Бруно, оборвать его
жалобную песню, отобрать его монетки, изменить отношения в обществе – одним
словом, они хотят стишком многого сразу. Какой‑то молодой полицейский разгоняет
их, махая резиновой дубинкой, а к Бруно склоняется подслеповатый дряхлый
старик, уж конечно из бывших аристократов, он приглашает его на чай в свое
поместье исполнить там для его знакомых «Му old flame», ибо, как заявил этот
обедневший барон, у Бруно самое настоящее контральто, услышав которое любой
побожится, что это голос кастрата шестнадцатого века.
* * *
Анаис и Бруно заночевали в горной деревушке, в одном из
четырех бревенчатых бараков, теснящихся вокруг бензоколонки. Заснуть удалось с
трудом – в нескольких метрах от их двери на бельевой веревке, как для просушки,
висели семь петухов, привязанных за одну ногу.
Петухи били крыльями всю ночь напролет, то мощно и долго, то
обессиленно, и тогда казалось, что кто‑то шуршит газетой. Анаис заявила, что
если бы Бруно был настоящим мужчиной, то под покровом темноты он давно бы
выпустил петухов на свободу. Немного поразмыслив, тот ответил:
– Ну и давай.
– Кто? Я? У меня же болит живот.
Утром хозяин бензоколонки, он же был и владельцем отеля,
порекомендовал им воспользоваться благами цивилизации – то есть запастись
провизией в его минисупермаркете.
Почему бы им не купить парочку петушков? Совсем молоденькие
и очень дешевые.
– Ни за что, – отрезала Анаис и, презрительно
задрав нос, стала набивать картонные коробки консервами из тунца, флаконами
шампуня для ванн, банками диет‑колы, пучками кресс‑салата и чеснока.
* * *
В тряской машине, которую вел Бруно, Анаис вскрыла банку
томатного сока. Раздалось шипение, и с хриплым чавканьем банка выплюнула сок
прямо на Бруно, на его кремовые брюки, которые он по настоянию Анаис купил на
прошлой неделе в магазине молодежной моды на Фогелмаркт. Брюки были слишком
широки в бедрах и узки на щиколотках, но Анаис все твердила, что это
современно, что это последний «писк моды», но окончательно покорил ее плетеный
шнурок, заменявший ремень, концы которого, как ей казалось, он должен был не
заправлять в брюки, а оставить свободно свисающими над самым гульфиком,
желательно на разной высоте. Сейчас и гульфик, и внутренняя сторона штанины
были в ржавых пятнах. Анаис подмигнула Бруно, как обычно подмигивают женщинам.
* * *
Пейзаж становится более скучным. Не видно больше ни
кактусов, ни пальм, ни сахарного тростника. Деревушки – обычно шесть‑семь
крытых волнистым шифером домов – попадаются все реже и реже и кажутся
вымершими.
Когда Анаис резко затормозила на повороте, где играли
чумазый подросток с двумя маленькими девочками, Бруно решил, что она хочет
узнать дорогу, но, увидев ее перекошенное от злости лицо, испугался. Анаис
начала орать, как антверпенская торговка, и обрушилась на мальчика за то, что
тот, как ей почудилось, хлестнул одну из девочек прутиком.
– Я это собственными глазами видела, если еще раз так
сделаешь, я оборву тебе уши! – вопила она.
В ответ мальчик несколько раз изо всей силы ударил прутиком
по капоту машины. Анаис взялась за ручку дверцы, но потом передумала, а
мальчишка, заметив ее сомнение, стегнул своим обглоданным прутиком по стеклу,
за которым виднелось ее лицо.
– Проезжай, – почти не разжимая губ, произнес
Бруно.
Обе малышки стояли рядом и улыбались Бруно, в их удивленных
глазах плясали золотистые искорки.
Но в ту же секунду мальчишка стегнул их по тонким, загорелым
ногам. Девочки взвизгнули, но не сошли со своего места и продолжали
подпрыгивать и пританцовывать. Анаис нажала на педаль газа, машина рванулась
прямо на мальчика, который едва успел отскочить в сторону. С трудом сдерживая
ярость, Анаис впилась глазами в дорогу, бегущую среди унылых скалистых холмов.
– Дубина, – прошипела она, – дубина
проклятая, – и, конечно же, имела в виду Бруно.
* * *
– У тебя хватит бензина?
– Plenty[178].
– А воды? Масла?
– Plenty, – сердито бросила она.
– Пожалуй, нам лучше остановиться вон там. Ведь не
собираешься же ты ехать всю ночь?
Деревня, самая большая из всех, что им повстречались
сегодня, была похожа на россыпь кубиков вокруг церкви с прохудившимся куполом,
она словно прилепилась в лавовому склону. Дорога сузилась до размеров тропинки
и запетляла вдоль отвесных обрывов.
– Наверняка здесь торгуют тем самым отличным козьим
сыром, – сострил Бруно.
Анаис промолчала. Зло прищурив глаза и поджав губы, она
обогнала телегу, которую тащил облезлый осел. Сидевшая в телеге женщина в
круглой шляпе даже не подняла на них глаз. Машина остановилась на безлюдной
деревенской площади возле церкви.
– Подожди меня здесь, – бросила Анаис, словно у
него что‑то иное было на уме.
Она откинула в сторону занавес из висюлек, закрывавший вход
в бакалейную лавку, но путь ей преградил какой‑то мужчина. У него была низкая
шевелюра, раскосые восточные глаза и вялые, как у большинства нищих в столице,
движения. Нервно жестикулируя и указывая на сидящего в машине Бруно, Анаис,
видимо, разъясняла, что ее муж – инвалид или умирающий. (А может быть, просто
слабак или ничтожество, не способный избавить от пытки даже петухов.)
Бакалейщик взял Анаис под локоть и подтолкнул по направлению
к церкви.
Она исчезла в церкви.
Через четверть часа Бруно вдруг почувствовал, что из‑за
мутных зарешеченных окошек на него смотрит вся деревня. Он закрылся французской
газетой четырехдневной давности, делая вид, что читает. Стрелки церковных часов
застыли навсегда, показывая без четверти час. Наконец появилась Анаис. Ее
сопровождал улыбающийся старик в плаще и голубом тюрбане. Проходя мимо машины,
ни один из них даже не удостоил Бруно взгляда.
Старик подошел к третьему дому по главной улице и решительно
рванул на себя дверь. Он заглянул внутрь и тут же замахал руками, словно в нос
ему ударила невыносимая вонь. Знаком он приказал Анаис подождать его на
противоположной стороне. Глубоко засунув руки в карманы юбки, она с явной
неохотой перешла улицу. Пока Бруно наблюдал, как детские, словно обрубленные
пальцы ее ног зарываются в пыль, он упустил, что же, собственно, произошло у
дверей дома. Сквозь пыльное стекло он заметил только, как какой‑то тощий парень
вылетел из дома с такой скоростью, что приземлился на противоположной стороне
улицы рядом с Анаис, она отпихнула его и он растянулся на земле, угодив локтем
в канаву, полную илистой жижи.
Дико осклабившись, тюрбан с низким поклоном пригласил Анаис
войти.
Парень стал медленно подниматься. Он поплелся прочь, с
трудом переставляя ноги и потирая свой ушибленный локоть. Бруно отметил, что
туфли на веревочной подошве у него на удивление чистые. Он прошел мимо машины,
отвернувшись, словно был не в силах выдержать взгляд Бруно.
* * *
Дом состоял из двух смежных комнат, окрашенных в блеклые
тона, а чуть ниже находился закуток, который служил кухней. Туалет –
обыкновенная яма с оградой из бамбуковых веток – был расположен в глубине сада.
Анаис то и дело восторженно указывает Бруно на какие‑то
засохшие растения.
– Гляди‑ка, дурачок, это же фуксии! А это… О‑о‑о,
трубчатое дерево!
Войдя в дом, она вытирает влажным носовым платком густой
слой серой пыли со стола и стульев, распахивает окна и, покачавшись на высокой
короткой кровати, шарит в сумке, пытаясь найти овальный флакончик с исключительно
эффективным, по ее мнению, бальзамом от морщин.
– Давай сходим на разведку в деревню. Не хочешь?
Бруно улегся на кровать, пахнущую вазелином.
– Ну нет, ты не будешь сейчас спать, об этом не может
быть и речи. Пошли! Не хочешь? Ну о’кей. Тогда и я останусь дома.
Она открыла коробку консервов, но оказалось, что газовая
плита не работает. Пришлось есть холодный, весь в комках, суп из спаржи. Быстро
стемнело.
– Я хорошо помню, – сказала Анаис, – что
раньше я частенько над тобой посмеивалась.
– Рассудок – жертва сердца! – продекламировал
Бруно.
– Ну что ж, мило, – вяло отозвалась она. –
Очень мило.
Потом они лежали, тесно прижавшись друг к другу, в постели,
на которой, по‑видимому, прежде спал толстяк, весивший не менее двухсот фунтов;
Бруно и Анаис без конца сползали в глубокую вмятину посередине.
Анаис сказала, что завтра пойдет искать другую кровать,
другой дом и другую деревню, ведь она еще окончательно не договорилась с
хозяином насчет жилья.
– С кем? С этим тюрбаном?
– Это был местный священник. Один на всю область.
– И что он тебе сказал?
– Он говорил на своем диалекте и еще немного по‑латыни.
Бруно припомнил, что в тот момент, когда они выходили из
церкви, священник быстро, словно стыдясь чего‑то, захлопнул за собой дверь, но
в отблеске неверного света, падавшего из окна‑розетки на фронтоне церкви, он
различил – или ему это привиделось – какого‑то ребенка в белой рубашке хориста.
– Там в церкви был ребенок, – сказал он.
Белая фигурка двигалась: рука с тремя соединенными пальцами
поднималась и опускалась.
– Это был карлик, – пояснила Анаис. – Он
говорит по‑французски. Вернее, довольно сносно объясняется. Я собиралась
поторговаться, выгадать хотя бы процентов тридцать, здесь ведь всюду надо
выгадывать, в здешних краях это принято, с туристами уж точно, но мне стало
неудобно торговаться при таком‑то человечке, вот я сразу и клюнула.
Анаис клюнула на карлика, который на тридцать процентов
меньше ее.
В потолке спальни было окошко, и млечный отблеск,
проникавший снаружи – то ли от фонаря, то ли от луны, делал его похожим на
мягкое округлое брюшко кита из мультфильма. За опаловым стеклом что‑то
колыхалось, какая‑то неясная тень, что‑то скребло по стеклу. Словно неведомое
существо легонько трясло окно и царапало ногтями по переплету.
Наверху, на крыше, на корточках сидел карлик.
* * *
Анаис пробормотала во сне: «Не надо, нет, не надо!» – и,
несколько раз вздрогнув, проснулась. Острым локтем она уперлась в ребра Бруно.
– Что это за грохот?
– Да местные развлекаются, – решил Бруно.
– В такое время? – Она взглянула на свои часы.
– Видимо, в это время они выходят на гулянку.
– А этот грохот…
– Это в нашу честь, – пошутил Бруно. –
Отправление культа плодородия, в честь новых плодов – нас с тобой.
– Мило. Очень мило.
Она наконец убрала свой локоть и легонько похлопала Бруно по
груди:
– Вставай. Надевай штаны.
Звук стал сбивчивым, но не прекратился.
Анаис надела свободное платье из черного крепа, чтобы хоть
немного походить на местных женщин. Бруно надвинул на лоб продавленную кепку
цвета хаки, которую подобрал между кроватью и тумбочкой.
Отпирая дверь, Анаис бросила:
– И не строй ты такую кислую мину. Ну хотя бы раз.
В ночной тьме мерцали десятки лампочек, горящих холодноватым
голубым светом, они висели на натянутых поперек улицы проводах, украшенных
бумажными гирляндами. Бруно хотел было повернуть обратно, но Анаис преградила
ему путь.
– Но‑но, – прикрикнул он на нее, словно на лошадь.
На противоположной стороне улицы, где на Анаис налетело
убогое существо в мужском обличье, стояли, прислонясь к стене дома, плечом к
плечу, шестеро мужчин. На всех были черные костюмы и застегнутые доверху белые
рубашки без галстуков. Все они улыбались точно так же, как тюрбан, – почти
не разжимая губ.
– Вечер добрый, – проговорила Анаис со своим
простонародным антверпенским выговором.
В ответ ей все шестеро зашипели разом, как шипит радиатор,
выпускающий пар. Анаис подает Бруно руку и ведет его в ту сторону, откуда
доносится непонятный шум, – на деревенскую площадь, освещенную лампочками
и неоновыми трубками.
– Они смеются над нами из‑за твоей дурацкой
кепки, – говорит Анаис. – А может, это полицейская фуражка, и тебя
сейчас заметут. А я буду каждую неделю приходить к тебе в тюрьму и приносить
цукаты. Как ты думаешь, меня пустят к тебе в камеру?
– Сударыня, – отвечает Бруно, – этот головной
убор принадлежал единственному солдату из этой деревни, погибшему во времена
первой мировой войны. Кто‑то ведь должен носить по нему траур, а поскольку я
все знаю о трауре, более того, поскольку траур – мое единственное достояние, я
являюсь наиболее подходящей для этого случая персоной.
– Раньше ты мне казался куда остроумней, –
парирует Анаис, продолжая тащить его за собой.
Вскоре они поняли, откуда доносился этот стук и грохот – на
площади десяток женщин в черных юбках заколачивали деревянные столбы в землю.
Другие сплетали листья и стебли для навеса. Ни одна из женщин не повернула к
ним своего запыленного лица. Каждая весила за сто килограммов.
С выражением безудержной отваги, которое обычно появляется
на лице Анаис после нескольких стаканов вина, она подходит к старшей и самой
толстой из женщин – та сидит в сторонке, на стволе поваленного дерева, с
петухом на коленях, обтянутых черной шерстяной юбкой. И тут происходит то, чего
так опасался Бруно. Неиссякаемая любовь Анаис к животным, растениям, детям и
примитивному искусству, к художникам‑самоучкам, гонимым меньшинствам и
инвалидам в очередной раз прорывается наружу, она наклоняется и гладит
испуганного петушка, который, тревожно икая, поглядывает на нее своими глазами‑бусинками.
В ответ на это толстая женщина сдвигает колени, зажав птицу, и одновременно
больно бьет Анаис по пальцам, та подается назад. Женщина протягивает к ней свою
жирную руку, пальцы с присохшей глиной беспорядочно шевелятся, а затем,
сложившись в вилы, нацеливаются прямо в левую грудь Анаис. Анаис бросается
прочь, натыкается на Бруно и прячется за его спиной.
Грубый квохчущий смех – вначале толстой предводительницы, а
затем и остальных женщин, заколачивающих сваи, – довершает унижение Анаис,
она вцепляется в рубашку Бруно, и оба обращаются в бегство.
– Я хотела только погладить это существо.
– Петух здесь священная птица, моя милая.
– Она прокляла меня. Ты видел ее пальцы? Она наверняка
наслала на меня какую‑нибудь порчу.
– А вот этот волшебник белой магии возьмет да и снимет
проклятие, – бодрым тоном говорит Бруно.
– Я хочу домой.
– А я нет. Мне кажется, здесь просто прелесть как
примитивно! И очень живописно.
– Бруно…
– Да, мой ангел?
– Я ненавижу тебя!
– Я тебя тоже, мое сокровище.
Облегчив душу таким образом, Анаис обгоняет его. На
противоположной стороне улицы по‑прежнему плечом к плечу стоят мужчины,
наблюдая за тем, как Анаис нервно возится с ключом. Они больше не шипят.
* * *
– Там не было детей, – размышляла вслух
Анаис, – ты видел детей? Когда мы еще сюда подъезжали, ни одного ребенка
не было видно. А ты мог бы мне сейчас сделать ребенка? Или ты что‑то еще
собрался делать? Ты что, спишь? Нет, ты не спишь, уж я тебя знаю. Идеального
воспитателя из тебя не получится, нет. Ты или чересчур строгий, или размазня.
Дети таким не доверяют, они консервативны, они любят надежность, им нужен отец,
на которого можно положиться.
Бруно вылез из влажной, душной постели и, несмотря на то что
делать это категорически не советуют все туристические проспекты, стал пить
воду из‑под крана, холодную воду с горьким привкусом. Бабочка размером с ладонь
вылетела из раковины и ударилась об его щеку.
– Мне бы хотелось, – продолжила Анаис, –
чтобы ты не прятался все время в кусты. О’кей? Ты ведь тоже должен за что‑то
отвечать, верно? Но ты хитрец и трус, все всегда вынуждаешь решать меня, ну
почему я должна постоянно твердить, что люблю тебя и хочу с тобой жить?
Конечно, я знаю, что я не самая красивая, не самая умная и не самая молодая,
но, может, ты сам когда‑нибудь скажешь, чего же, собственно, ты от меня хочешь.
О’кей?
– Я бы хотел, чтобы ты не повторяла на каждом шагу свое
«о’кей».
* * *
Солнце палило нещадно. Анаис натерла Бруно оливковым маслом.
Он сидел в саду на груде цементных глыб, предназначенных, очевидно, для
фундамента террасы, как вдруг за верх деревянного забора, отделяющего их сад от
соседского, ухватились две огромные волосатые руки. Подтянувшись с блаженным
кряхтеньем, верхом на забор уселся какой‑то тип, явно из местных. Беззубо
улыбаясь, он принялся разглядывать Бруно. Он смотрел не на лицо Бруно, а на его
крестец и плечи, словно примериваясь, как бы ему половчее спрыгнуть и сцепить
волосатые руки у Бруно на горле.
– Хэлло, хэлло, – приветствовал его Бруно.
Незнакомец растерянно повторил приветствие и при этом сделал
такое движение, словно орудовал косой.
– Ха‑ха. Так ты пришел косить траву?
Тот с довольным видом закивал.
– Но ведь здесь нет травы.
Бруно показал на сломанный колодец, на разбросанные повсюду
камни, на обломки бетонных плит. Человек засунул в рот большой палец, пососал
его, потом, хитро улыбнувшись и почти не разжимая губ, произнес:
– Гиги.
– Гиги?
Незнакомец закивал так энергично, что вынужден был
ухватиться за забор, чтобы не свалиться. Потом он с лошадиным ржаньем еще раз
десять повторил свое «Гиги» и принялся раскачиваться на заборе, словно играл в
«лошадку» или «паровозик». Анаис вышла в сад, кивнула в сторону упражняющегося
в «верховой езде» парня.
– Правильно, Гиги, Гиги, – сказала она ему
ласково, точно ребенку.
Человек на секунду замер и пристально посмотрел на нее. Ему
явно стоило немалых усилий уразуметь, что Анаис в ее бесформенном домашнем
халате, застегнутом на все пуговицы, Анаис, с ее полными коленями и наручными
часами, – человеческое существо. Столь же бесшумно, как и появился, он был
вновь поглощен неизвестным миром за высоким забором.
* * *
Бруно покупает овощи, фрукты и хлеб в бакалейной лавке.
Бакалейщик сгребает полную горсть монет из его ладони. Анаис фотографирует
живописные некрашеные двери, церковные часы с замершими на без четверти час
стрелками, деревенских жителей, закрывающих лица руками, и виноградную лозу,
корни которой пробили цементный порог, затем она запечатлела полуобнаженного
Бруно, расположившегося в шатком шезлонге, Бруно, сидящего на краю колодца,
Бруно, разглядывающего беспомощных рыжих муравьев, вытянувшихся цепочкой, и
вспоминающего жестяной котелок у своих колен, в котором позвякивали монетки в
районе Центрального вокзала идет снег, приглушающий все звуки, колени Бруно
примерзают к камням, с носа свисают сосульки, он дышит открытым ртом, скоро
промерзнут и его язык, и небо, и десны.
* * *
На столбах и балках укреплена густосплетенная лиственная
крыша, под ней – деревянное возвышение, на котором стоит несколько десятков
железных стульев. Это ярмарка – по‑местному «фирташ». Анаис, уверявшая, что уже
может объясняться на местном наречии, записалась одиннадцатым номером в женскую
футбольную команду, которой предстояло участвовать в чемпионате в следующее
воскресенье. Поскольку она считает, что слишком светлый и нордический Бруно
выглядит белой вороной среди местных жителей, она подстригла ему волосы и
натерла их пахнущей прогорклым маслом кашицей, купленной у одной из цыганок на
«фирташе». Она натерла ему этой смесью даже брови, потому что они у него, как и
у его матери, слишком редкие. Только после угроз и брани Бруно она отказалась
от намерения натереть и волосы на его теле.
На следующее утро Бруно встал со светло‑голубыми волосами.
* * *
Каждый день около полудня, а иногда и ближе к вечеру сосед
усаживается на заборе и бормочет под нос свое «Гиги». Дня за два до того, как
мать Анаис должны были положить в больницу в неправдоподобно далеком
Антверпене, Анаис заявила, что у этого типа, который, высунувшись до половины,
каждый день красуется у них в саду, – дурной глаз: она никак не может
сосредоточить свои мысли и чувства на больной матери.
– Нет, этот человек должен убраться. Ну сделай же что‑нибудь,
Бруно!
– Пошел прочь! – Бруно указывает на залитый
солнцем соседний сад в цвету. – Убирайся со своим «Гиги»!
Незнакомец кивает, перекидывает ногу через забор и спрыгивает
вниз. Ловко спружинив, он приземляется в двух метрах от Бруно.
– Пожалуйста, – просит Бруно.
Незнакомец выпрямляется и идет к нему. Бруно подбирает с
земли обломок бетонной плиты величиной с кирпич, предательски тяжелый, обеими
руками поднимает его до высоты собственного носа. Этот неловкий, бессмысленный
жест немного напоминает движение орла из документального кино, когда он,
расставив лапы в пышных штанах из белых перьев, поднимает клюв с зажатым в нем
кремнем, чтобы разбить страусиное яйцо. Камень слишком тяжел – боль молнией
пронзает плечо Бруно, выжав из глаз слезы. Сквозь пелену боли он видит, как
незнакомец разворачивается и поднимает ногу, из‑за коросты мозолей больше
похожую на копыто, – кажется, что он собирается откатить назад камень,
словно футбольный мяч.
– Пожалуйста, – повторяет Бруно и роняет камень,
едва не попав себе по ноге. – Фирташ! – в страхе кричит он.
Незнакомец, качая головой, проходит мимо Бруно к колодцу.
Заглядывает через край, поросший зеленым мхом, и обнаруживает десятки окурков,
которые Бруно набросал в неподвижную, затянутую ряской воду, потом
оборачивается и осуждающе грозит Бруно пальцем.
В кармане халата Анаис (который он, к ее неудовольствию,
иногда накидывает по утрам) Бруно нашел влажный комочек «Клинэкса»[179], пару
зубочисток и еще – о, радость! – полпачки сигарет с фильтром. Он
протягивает их незнакомцу, тот трясет уродливой головой с низким лбом и
крупными черными порами на коже.
– Гиги, – произносит он задумчиво, затем
стремительно взлетает на забор и перемахивает через него, словно циркач,
соскакивающий с трапеции на сетку.
* * *
Еще дома, в Антверпене, Анаис торжественно поклялась своей
матери, что в день операции, четырнадцатого, ровно в одиннадцать часов,
преклонит колена в какой‑нибудь живописной церквушке и зажжет свечку перед
образом святой Девы Марии. Можно, конечно, помолиться и в соборе, но лучше – в
скромной простенькой деревенской церквушке без всяких прикрас.
Совершив молитву, Анаис с шумом вваливается в дом, а следом
за ней входит мускулистый карлик, который ухмыляется с таким видом, будто шутки
ради собрался укусить Бруно за крестец.
– Это господин Мири, – объявляет Анаис. –
Господин Мири хочет пить.
И мчится на кухню.
– Господин Мири будет нашим переводчиком.
Карлик, не дожидаясь приглашения, присаживается прямо на
спинку софы, рядом с Бруно.
– Я поставила три свечки, – кричит Анаис, –
франков на двести.
– Меня зовут Мири, – карлик говорит по‑французски
короткими рублеными фразами и поглаживает Бруно по плечу.
Он сообщает, что к ним обоим очень благосклонно отнеслись
местные жители, до него дошло много весьма лестных отзывов о них, особенно о
мадам Наис, которая явилась для всех достойным примером благочестия. Впрочем,
деревенские – язычники, они скорее напьются как свиньи, чем зажгут свечку перед
святыми великомучениками Флором и Лавром, как это сделала мадам Наис.
– Единственные святые, которые были сиамскими
близнецами, – растроганно поясняет Анаис.
Она приносит банку диет‑колы для Бруно и стакан пива –
карлику.
– Да, близнецы, – говорит карлик, – близнецы,
tout court[180].
– За Флора и Лавра! – провозглашает Бруно.
– Великомучеников, – подхватывает карлик. –
Царь Лициний приказал утопить их в источнике, когда они не захотели укладывать
камни в языческий храм. Впрочем, я не за этим пришел.
– Да, не за этим… – подхватывает Бруно.
– Вот именно!
Соскользнув со спинки софы, карлик прошелся по комнате и
прислонился к комоду, словно собираясь открыть собрание.
– В качестве представителя праздничного комитета я
хотел бы узнать, не согласитесь ли вы, как человек посторонний и,
следовательно, беспристрастный, быть нашим судьей.
– Никогда. – Бруно выпаливает это слово с местным
гортанным выговором. – Jamais. В игре участвует моя жена, так что я никак
не могу быть беспристрастным.
– Но ведь речь идет совсем не о футболе, глупенький!
– Конечно нет, мсье Бруно, отец Бим этого никогда бы не
одобрил. В женском футболе требуется женщина‑судья.
Невзирая на все уговоры, Бруно наотрез отказался быть в
воскресенье судьей на ежегодном чемпионате по поеданию улиток.
Перекошенное лицо Мири с умными глазами навыкате и тонкими,
в ниточку, губами приближается к лицу Бруно. Карлик трет указательным пальцем
по его черепу.
– Тот ли это цвет, который предопределил для вас
Господь, мсье Бруно?
– Получилось чуть‑чуть в синеву, – признала Анаис.
– У нас не принято, чтобы люди меняли цвет, которым
наградили их Господь и родная мать. В деревне скажут, что вы переняли эту
манеру у Гиги.
– Гиги! – выпаливает Бруно. – Кто он такой,
этот Гиги?
– Блаженный, да еще и проклятый за свою блажь.
Выясняется, что Гиги – это человек, которого отец Бим
вышвырнул из дома. При рождении ему было дано совсем другое имя, но он его
никогда не носил. Он уехал в столицу, а когда вернулся через много лет –
бедный, больной и почти облысевший, – он захотел, чтобы в деревне его
называли Буги‑Вуги. Этот номер не прошел, и люди упорно зовут его Гиги.
– Где он сейчас? – спрашивает Бруно.
– Отец Бим нашел для него другое пристанище. Любовь к
ближнему у отца Бима на первом месте. Это он настоял в управлении провинцией,
чтобы нам провели уличное освещение, это он устроил меня на работу церковным
сторожем, хотя людям, подобным мне, это запрещено церковью.
– Но ведь вы такой же человек, как все, –
недоумевает Анаис.
Само собой разумеется.
– Я был как все, мадам Наис.
Карлик приподнимается на цыпочки.
– Я родился не таким, какой я сейчас. Ведь если б я
таким родился, у меня были бы des proportions parfaites[181].
И тогда я не был бы мужчиной, в то время как мой член достигает двенадцати
гродонье в длину, то есть примерно два фута шесть дюймов.
– Правда? – изумляется Анаис.
Карлик скромно кивает.
– Proficiat[182],
– говорит Анаис.
Карлик снова кивает.
– Это измерение провел один американский матрос. Два
фута и шесть дюймов, зачем бы ему лгать?
– В самом деле, зачем? – соглашается Бруно.
– А почему это запрещается? – допытывается Анаис.
– Ложь не запрещена, мадам Наис, если жизнь человека
под угрозой, а у таких, как я, это происходит постоянно.
– Но почему церковь запрещает вам быть сторожем?
– Об этом сказано в Книге Левит[183], глава
двадцать вторая, параграф двадцатый. Нам не разрешается служить у алтаря.
Анаис опускается на колени перед карликом. Взяв со стола
несоленый крекер (12 калорий, 0,5 граммов белка), она засовывает его
удивленному Мири в рот, который оказался на одной высоте с ее собственным.
Анаис садится на корточки, ей хочется быть еще меньше ростом, чем Мири.
Бруно спрашивает, останется ли господин Мири обедать. Но тот
не может, ему нужно еще покрасить фронтон церкви к началу фирташа, хотя бы его
нижнюю часть, на которую целый год мочатся деревенские жители, их козы, ослы и
собаки. Коленопреклоненная Анаис объявляет, что хочет ему помочь: она может
очень точно проводить прямые линии кистью, у нее вообще здорово получается все,
что требует точности. Кротко жуя, Мири обещает согласовать это с отцом Бимом.
* * *
У Бруно все время болит голова. Ему кажется, что это оттого,
что цыганская краска повредила кожу на его черепе, сам череп и то, что под ним,
внутри.
– Дурашка, – говорит Анаис, – просто это
потому, что ты слишком далек от природы, привык к выхлопным газам и не
переносишь кислорода.
В черном одеянии, повязав на голову голубой тюрбан, она
покидает жилище. Бруно сползает с софы, словно старый, выживший из ума узник со
своих нар. Он изо всех сил трет и скребет свой череп, вооружившись куском мыла,
похожим на сыр, и поливает его горячей водой, почти кипятком, затем вытирает
кухонным полотенцем – волосы заблестели и стали, если это только возможно, еще
голубее. Бруно выливает на голову диет‑колу, которая пенится и шипит, как
десяток местных аборигенов.
Выкурив несколько сигарет, Бруно отдирает на стене в спальне
кусок обоев, пишет на нем фломастером: «Моя месть будет сладкой» – и
прикалывает записку над кроватью. Потом надвигает свою (свою ли?) кепку до
самых бровей и выходит на улицу. Безобразный рыжий кот сопровождает его на
единственную в деревне террасу. Она пуста. Трактирщик заговаривает с ним.
Похоже, язык его меняется день ото дня. Никогда прежде не слыхал Бруно таких
звуков, какие издает этот человек. Он бессмысленно повторяет их за ним, и тогда
трактирщик приносит кисло‑сладкое пиво почти без пены. Деревня спит. Бруно
задается вопросом, когда и как все в его жизни пошло наперекосяк (о если бы он
знал причину!), а может быть, так было предопределено судьбой, чтобы в один
прекрасный день он проснулся с голубыми волосами, а потом слушал зловещее
бормотание и шипение, долетавшие из‑за занавески бара. У него нестерпимо печет
голову. Кажется, он вот‑вот из твердого состояния перейдет в жидкое, а затем
обратится в газ.
Без четверти час, если судить по церковным часам, раздается
прерывистый треск – какая‑то женщина с грубым лицом, наполовину скрытым черной
круглой шляпой, проезжает верхом на осле, у которого между ушей покачивается
винно‑красный помпон. Она медленно описывает в воздухе круги трещоткой (как
торговцы мидиями, разъезжавшие в прежние времена на тележках по Антверпену).
Поравнявшись с террасой, женщина замечает Бруно, несколько секунд испуганно и
удивленно глядит на него, не закрывая лица, как не могла бы смотреть ни одна из
местных женщин.
Но тут же она с громким горловым звуком запахивает платок,
скрывая нижнюю часть лица, словно у нее повреждена челюсть. Опустив глаза, она
пришпоривает осла голой пяткой, но он и не думает ускорить шаг. У этой
наездницы широкие плечи и узкие бедра, и весит она вдвое меньше местных женщин.
Когда она сворачивает в проулок, из полумрака кафе
появляются трое. Они ставят рядом три пластиковых стула с террасы и
усаживаются, широко расставив ноги, возле столика, где сидит Бруно. Делая вид,
будто не замечают его, они затевают яростный спор, явно по его поводу, и шипят
по очереди.
Напротив кафе в водосточном желобе сидят, нахохлившись и
беспокойно вертя головами, два облезлых петуха.
А в Антверпене идет снег.
* * *
В Антверпене отец Анаис сидит у камина. Твердой рукой, той
самой, которой он управляет своей мыловаренной фабрикой, он только что подстриг
волоски у себя в носу и бросил ножнички в пылающий камин. Потом натянул на
плечи плед – ни дать ни взять могущественный властитель, который греется в
сумерках у огня. Волосы у него на теле совершенно белые. Зазвонил телефон, но
он и не подумал снять трубку. Достав из кармана куртки конверт, он разорвал его
пополам, потом сложил половинки письма вместе, поднес их к самому носу,
исчерченному вдоль и поперек «Джеком Даниэльсом»[184], и, заикаясь,
стал раздраженно и громко читать вслух, словно хотел, чтобы его услышала жена в
своей больнице.
«Amice[185],
пишет вам Бруно, ваш будущий зять. Затрудняюсь определить, удалось ли нашему
туристическому клубу сблизить между собой Восток и Запад. Что касается лично
меня, то я приобрел здесь голубые волосы. Надеюсь, что ваша супруга скончалась
под скальпелем хирурга и теперь ваша первая сигарета за завтраком не
сопровождается ее стонами. Ваша дочка снюхалась с местными церковниками и
надела тюрбан. В прошлое воскресенье она забила гол, но его не засчитали из‑за
положения вне игры, на мой взгляд, совершенно справедливо, хоть я и не
присутствовал на матче.
Я подозреваю, что у вашей дочки низкое содержание сахара в
крови, хоть она и воображает себя звездой стриптиза в цилиндре и
подвязках, – иначе я никак не могу объяснить ее поведение. Я предрекаю ей
эпилепсию и артрит.
Мне часто приходит мысль, что мы в этой жизни больше не
встретимся, но это не испортит праздника ни вам, ни мне, как по‑твоему, старый
хрыч? С почтением, Бруно».
* * *
Бруно не удивился, когда после четвертого выпитого им
стакана тепловатого кисло‑сладкого пива, после вспыхнувшего и вскоре угасшего
спора трех мужчин со сросшимися бровями кто‑то сел рядом с ним – он оказался
тем самым парнем, которого с идиотским смехом вышвырнул из дома отец Бим, не
удивился он и тому, что тот как две капли воды похож на женщину с трещоткой,
которая только что проехала мимо. Джинсы у парня сзади и на коленях были такого
же цвета, как волосы у Бруно.
Французскому языку его, очевидно, обучал какой‑нибудь старый
книжник.
– Вы будете упрекать меня в том, что я без вашего
приглашения осмеливаюсь разделить ваше общество.
Бруно молча кивнул.
– Простите меня великодушно.
– Где твой осел? – спросил Бруно.
Лицо у парня правильной формы, брови, которые он постоянно
хмурит, выщипаны.
– Осел, на котором ты только что ехал. С помпоном между
ушами?
Парень ухмыльнулся.
– Это, вероятно, была моя сестра.
– Да‑да… – промычал Бруно.
– Вы вот смеетесь в душе, а я просто смеюсь.
На лбу у него от шляпы‑блина остались ровные красные
полоски, с губ он так старательно стирал помаду, что их контуры расплылись,
глаза у него зеленые с золотыми крапинками. На ногтях следы оранжевого лака.
– Меня чуть было… – заговорил парень,
демонстративно не замечая своих соплеменников, сидящих за соседним
столиком, – чуть‑чуть не объявили победителем по поеданию улиток. Но мое
тело отторгло их. Не правда ли, наше тело неблагодарно?
Один из деревенских вычерчивал отверткой крестики на
поверхности стола и при этом искоса, но весьма внимательно поглядывал на Бруно.
Это заметил и странный парень, называвший себя Гиги. Как только он произнес это
имя, мужчина, чертивший отверткой по столу, издал непонятный возглас. Вероятно,
это послужило знаком для трактирщика: с выражением трепетной почтительности он
поставил перед Гиги стакан минеральной воды.
– Я живу сейчас у пастуха, – сказал Гиги, словно
отвечая на вопрос Бруно. – А как малыш Мири? Пришлись ли вы ему по душе? Я
бы безмерно удивился. Он сладок, этот крошка, но с горчинкой, как французский
ликер «Сюзи». Как вы находите, его французский так же хорош, как и мой?
– Никакого сравнения! – чересчур пылко уверил его
Бруно.
Он заметил, что мужчины, не глядя в его сторону, затаив
дыхание, внимательно следят за Гиги и, кажется, ждут, что тот станет их
переводчиком. Наверно, он должен выразить словами все, что им хотелось сказать
за последние дни, вся деревня ждет, когда он что‑то скажет или сделает; Гиги
это тоже понимает и пытливо смотрит на Бруно, как только что глядела женщина на
осле.
Бруно почти не сознает, что его рука с судорожно сжатыми
пальцами поднимается к виску, он смахивает с головы кепку и протягивает ее Гиги
вперед забралом. Мужчины загудели, они словно аплодировали ему без помощи рук.
– Благодарю вас от всего сердца, – обрадовался
Гиги.
Кепка оказалась ему впору, и, потянув за козырек, он сдвинул
ее чуть‑чуть набок. Встал и ушел.
Человек с отверткой подождал, пока Гиги дойдет до конца
улицы, потом поставил свою босую ногу‑копыто на перекладину стула, где сидел
Бруно, потянул его за штанину и прошипел что‑то, явно упомянув имя Гиги.
– Конечно, конечно, Гиги… – пробормотал Бруно и
исчез. Как всегда.
* * *
Дома Анаис с карликом играют в шашки. Бруно устроился в саду
– в углу, заросшем чертополохом, где валяются сломанные доски и клочья прозрачной
полиэтиленовой пленки. Муравьи суетливо снуют мимо его ботинка. Он подбирает
кусочек бетона и кидает его на землю, перегородив их одностороннее движение.
После секундного замешательства муравьи принялись огибать камешек, три‑четыре
первопроходца поспешно преодолели препятствие и снова влились в цепочку.
Солнце палит неумолимо, оно словно ощупывает своими лучами
лицо Бруно, обжигает, проникает в подкожные слои, растапливает жир, кожа
становится прозрачной и пузырится, словно надутая ребенком жевательная резинка.
Анаис принесла чашку растворимого кофе, отдающего
водопроводной водой. Карлик, укрывшись в тень, которую отбрасывает Анаис,
объявляет:
– Я выиграл. А ведь вы этого не ожидали, не правда ли,
мадам Наис?
– Он очень талантливый, – с гордостью замечает
она.
– Ах, господин Бруно, – сокрушается карлик, –
для великих дел меня уложили в люльку, но, увы, эта люлька стояла в доме моей
матери.
– Что вы хотите сказать? – спрашивает Бруно.
– Да ведь не таким я родился.
– Это вы мне уже говорили.
– Иначе я был бы лилипутом, то есть существом с
правильными пропорциями. Но моя мать, когда я был совсем маленьким, ха‑ха,
намного меньше, чем сейчас, ха‑ха, предназначила меня для такой жизни. Она
натирала мой позвоночник жиром моли и летучих мышей. И потом ездила со мной с
одного фирташа на другой. И заработала на этом много денег.
– Вот так, на его спине! – кричит Анаис. –
Она показывала его как диковинку в балагане.
– Пардон, мадам Наис! – Маленький церковный сторож
возмущен.
– Но вы сами так говорили.
– Нет, я говорил, что зарабатывал деньги для моей
матери. Но ведь я за них работал. На каждом представлении я должен был выходить
на бой. Вначале, когда был поменьше, – с петухами, а позже – с индюками.
Анаис натянула резиновую маску для плавания, и лицо ее стало
плоским и бесформенным.
– Мы идем купаться, – сообщила она. – В
озере, рядом с виллой отца Бима. Ты, конечно же, с нами не пойдешь?
– Как ты догадалась, милая?
– Мы сможем переодеться на вилле у отца Бима, –
говорит Мири. – Его вилла надежно охраняется. Если кто‑нибудь вздумает
перелезть через стену, его ударит током. Такая защита просто необходима,
деревенские очень любопытны. И к тому же испорчены. Порой мне даже кажется, что
сам Господь отвернулся от нашей деревни.
* * *
Всю ночь то ли ветка билась в овальное окошко над головой
Бруно, то ли стрекотали приклеившиеся друг к другу кузнечики, а может, это
колени Гиги елозили по черепице. Анаис сказала, что Бруно не мешало бы
проявлять чуть больше инициативы, в конце концов они и в отпуск поехали для
того, чтобы встретиться с чем‑нибудь новеньким. Ну почему бы им, например, не
спуститься в пещеры, где живут монахи, питающиеся собственными нечистотами?
Бруно больше не снится заснеженный антверпенский вокзал. Ему
уже совсем ничего не снится. А может, он предпочитает забывать свои сны.
– Ты куда? Что я опять не так сделала?
У Анаис вот‑вот брызнут из глаз слезы.
Он шагает мимо церкви, фронтон которой сверкает яркой охрой.
Несколько тучных женщин в черном окружили уличного музыканта – грязного старика
цыгана в повисшем лохмотьями комбинезоне. Он встряхивает какой‑то палкой с
двумя поперечинами, на которых звенят и бряцают прибитые гвоздями металлические
кольца и кружки. Цыган выкрикивает в такт какую‑то песню без всякой мелодии.
Женщины время от времени дружно кивают, словно он повествует
им о чем‑то мятежном или грустном.
– Он поет о том, что он петух, – поясняет Гиги,
крепко взяв Бруно за локоть. – Этот петух жалуется на то, что женщины
сводят его с ума, а самим и горя мало.
Уличный певец подпрыгивает и все быстрее звенит своими
погремушками.
– Петух вопрошает, для чего ему жить в этом пустом,
мрачном мире, если нет здесь у него ни единого друга, ни одного друга‑петуха.
Это про меня, друг мой.
Пока он говорил все это, а Бруно не отводил свой локоть,
стоявшие поблизости женщины отошли от них подальше – в более широкий круг. Как
и мужчины на террасе, они не оборачиваются ни на Гиги, ни на Бруно, но их
плечи, их шеи, даже их сложенные вместе руки выражают то ли презрение, то ли
ненависть и страх.
– Прощайте, – говорит Гиги еле слышно. –
Стоит нам только взглянуть в глаза друг другу, как весь мир клокочет от
ненависти, а я не могу причинить вам такого зла.
* * *
Анаис складывает в стопку свое белье, собирает платья и
туфли.
– Похоже, что бы я ни делала, все тебя раздражает, –
говорит она с тяжелым вздохом. – Хоть бы ты сказал, в чем я провинилась.
Стараюсь, изо всех сил угождаю тебе, как могу, в конце концов мы оба в отпуске,
и ты, и я. Я же не виновата, что прекрасно себя здесь чувствую.
– А я думал, что на тебя бросаются собаки.
– Да что с тобой? – кричит она.
Бруно отворачивается, вытаскивает из‑под шкафа ее лодочки и
аккуратно ставит их рядом со стопкой белья.
– Всего три раза здесь переночуем, – ворчит
она. – А потом можешь убираться в свой Антверпен. Ну что, полегчало тебе?
– Полегчало, – говорит он и сам стыдится своей
лжи, потому что впервые у него мелькнула мысль, что, возможно, она одна уедет в
аэропорт и будет стоять там, растерянная, встревоженная, беспомощно озираясь,
словно пытаясь понять, куда он подевался, с его голубой шевелюрой.
Он гладит ее по плечу и говорит:
– Ни о чем не тревожься.
В этих его словах – искренняя боль.
* * *
На следующий день, пока у них еще остается время до отъезда,
Анаис в обществе карлика осматривает мастодонта ледникового периода,
окаменелости, минералы и триста видов каких‑то растений и кустарников. А тем
временем взволнованный Бруно шагает по деревне. На лавовых склонах висит густой
туман. Впервые ему захотелось подняться в горы. Успеет ли он до отъезда? Или,
возможно, он когда‑нибудь сюда еще вернется, к примеру, без Анаис? В этих голых
скалах таится какая‑то угроза, словно вот‑вот разверзнется земля и вместе с
холодным туманом и облаками навеки поглотит тебя. Но кто сказал, что такая
судьба страшнее хихикающего мирка улицы Кейзерлей, с ее кондитерскими,
газетами, телевизором, браком, ребенком, со службой в конторе и пенсией?
Бруно размышляет о том, что ему надо бы купить более
подходящую обувь, например сандалии на веревочной подошве и горные ботинки,
чтобы не набивать мозолей, иначе обзаведешься копытами, как все здешние
мужчины. Но купить для него такие может только Анаис, сам‑то он не ходит по
магазинам. Его колотит нервная дрожь. Он смотрит на горы из песчаника –
окаменевшие деревья. Этот горный массив величественнее, чем море, над ним
простерлась стеклянная бездна.
«Позже, – размышляет он, – не сейчас, попозже,
может быть, очень скоро».
Он находит Гиги на кладбище – это неровный ряд холмиков из
гравия с торчащими в разных местах столбами, размытыми дождями, на некоторых
можно еще обнаружить остатки стершейся клинописи. Сразу за кладбищем пролегает
овраг, от него веет умиротворяющим спокойствием.
Гиги лежит под одним из столбов без надписи, высоко подняв
колени и прижав кулаки к глазам. Осы кружат над его спутанными космами, крупные
пыльные муравьи цепочкой тянутся по его щеке. Длинные стройные ноги покрыты
гноящимися язвами и волдырями.
Он проснулся с обычной для здешних аборигенов улыбкой, но
тут же лицо его исказилось от боли. Увидев Бруно, он сделал попытку подняться.
Верхняя губа у него была заклеена пластырем, в уголках рта запеклась кровь. Он
вытащил из‑под себя сплющенную кепку и надел ее.
На башне над часами восседает семерка сонных петухов. Семь
раз дух святой.
– Я не могу поцеловать вас, – говорит Гиги, –
губа заклеена. А если я сорву пластырь, моя рана еще долго не заживет.
– Кто тебя избил? – хрипло спрашивает Бруно.
– Люди.
– Что за люди?
– Они получили приказ от моего отца, это отец Бим, все
местные слушаются его, как слепец свою собаку.
Они идут к деревенскому источнику, и Гиги подставляет под
струю лицо, затем осторожно вытирает рот рукавом, его золотистые глаза
поворачиваются из стороны в сторону.
– Мой отец считает, что он всемогущ, потому что все в
деревне так считают. Люди верят, что силой своих молитв он может заставить вон
ту гору обрушиться на наши дома. Но это не так.
– Да, это не так, – подтвердил Бруно.
– Ваша жена хочет детей?
– Хочет, одного, – ответил Бруно. – Кудрявую
дочурку с голубым бантом, которая будет тихонько сидеть в уголке и читать про
похождения «Кёйфье»[186].
Гиги тянет за конец шнурка на брюках Бруно.
– Не надо, – резко останавливает его тот.
– Эти завязочки наводят на мысль о пижаме, –
оправдывается Гиги.
– Так было задумано.
– Вашей женой?
Бруно кивает. Из‑за зарешеченных окон вся деревня следит за
ними.
– А эти брюки стильные, – продолжает Гиги. –
Даже с пятном крови.
– Тогда можешь взять их себе, – говорит Бруно и,
развязав проклятый шнурок, выскакивает из брюк, сейчас, при ярком солнце, он
похож на комика из дешевой кинокомедии. Словно в кабинке для переодевания в
универмаге, он протягивает брюки Гиги. Тот стаскивает свои и остается в ярко‑красных
с синим плавках, это американский флаг – звезды и полосы.
Ловко натянув брюки, Гиги завязал концы шнурка, которые
(Анаис бы это оценила) повисли точно над гульфиком на разной высоте. Затем он
выгреб из карманов пригоршню мелочи, комочек «Клинэкса», огрызок карандаша,
ключи и кошелек и отдал все это Бруно. Тот же из узких, худых карманов брюк
Гиги не извлек ничего, кроме пыли и мелких камешков, забившихся ему под ногти.
– Благодарю от всего сердца, – сказал Гиги. –
Теперь мне надо назад, в спальню мертвецов.
– Да нет. Нет еще. Ты не голоден?
– Я почти всегда голоден.
Они уселись на террасе, но трактирщик так и не появлялся.
Вероятно, он был одним из тех, кто избил Гиги. Бруно чувствует, как от жгучих
лучей солнца на лбу и щеках у него вздуваются волдыри и твердеют, словно бобы.
Бабочки величиной с ладонь садятся и снова взлетают, порой опускаясь ему на
голову.
– Впрочем, есть я не могу, зубы не позволят.
– Может быть, кашки? – предлагает Бруно тоном
усталой медсестры.
– Или размоченные в воде ячменные лепешки, –
соглашается Гиги.
– Я покормлю тебя, – обещает Бруно.
Он свирепо постучал ключом от дома по зарешеченному окошку
бара, но никто и ничто не подавало признаков жизни.
Ему кажется, что он слышит, как Анаис кричит: «Прохвост,
трус, дубина!», а Мири с чопорно‑благородным видом ехидно провозглашает: «Да не
разъединит ни единая душа того, что соединено Богом. Евангелие от Матфея, глава
двадцать вторая».
Бруно мутит от голода. Туман в горах рассеялся, несколько
человек в желтых клеенчатых плащах осторожно, но торопливо движутся друг за
другом вдоль оврага, держа перед собой детекторы металла: ищут руду.
Бруно подбирает с земли картонную подставку от пива и пишет
на ней огрызком карандаша: «Любимая, прости. Я здесь с одним человеком, который
не может меня поцеловать, но я его могу. Билет на самолет прилагаю, ты можешь
сдать его, потому что мы заплатили аннулирующую страховку».
Он подсовывает записку и билет под дверь третьего дома по
главной улице. Гиги ждет его на противоположной стороне.
– Пошли, – говорит Бруно, – в спальню
мертвецов.
Гиги берет его за руку, но через три шага отпускает, чтобы
согнать с головы Бруно двух упрямых бабочек. Он говорит очень тихо, но Бруно
слышит его:
– Я буду любить тебя до того дня, пока меня не закопают
в картонной коробке. И еще три дня после.
Что Бруно ответить на это?
– О’кей, – говорит он. И начинает напевать «Му old
flame».
В полуденной духоте звуки разносятся гулко, словно в
заброшенном подземном гараже.
Люди,
что рядом
I
Начало бульвара Бургомистра Вандервиле по сей день выглядит
солидно, как в старые добрые времена – один за другим выстроились здесь
четырехэтажные особняки с французскими фронтонами и помпезными дверями, на
которых прибиты медные таблички с фамилиями зубных врачей, нотариусов,
директоров текстильных фабрик. Однако в том месте, где живет Сара, где‑то возле
дома номер 432, все гораздо скромнее. Собственный ее дом под номером 434
притулился на повороте – летом с утра пораньше перед самой дверью у нее
начинают заводить машины, до поздней ночи не смолкает их измученный вой,
похожий на звериный рык, – это машины выезжают на юг.
Часто Сара слышит звуки, которые издают дети, забившиеся в
машины в обнимку с надувными матрацами, свернутыми палатками и пластмассовыми
игрушками. Они барабанят кулачками в запотевшие стекла, бесятся и орут,
несмотря на яростные крики своих издерганных, потных мамаш. Совсем недавно,
когда она еще могла ходить по лестнице, Сара наблюдала за дорогой сверху, из
окошка в коридоре; в мчащихся на юг машинах не было никого, кроме полусонных
водителей‑марионеток с неподвижно замершими на руле руками и угрюмым взглядом.
Видно, те, которых я слышу теперь, – это дети из прошлого, думает Сара и
прикуривает свою седьмую сигарету. Полина, я становлюсь похожей на Валера, так
ведь часто бывает, если проживешь с человеком много лет вместе, в одном доме,
теперь я – точно так же, как и он, – слышу только то, что хочу услышать.
Она дважды бывала на юге, в первый раз в Ницце, с ним,
больше сорока лет назад, и потом еще раз, в Лурде, в жуткий ливень, тогда она
ездила со своей сестрой Полиной, которая почила в бозе 11 июня четыре недели
тому назад.
– В бозе? – Сара перечитала еще раз извещение о
смерти.
– Да, мама, – сказал Марсель и надменно вскинул
реденькие брови, отчет сразу стал похожим на премьер‑министра. – Так
принято говорить: в бозе – в божьей благодати.
– Надо же, – удивилась она, – никогда раньше
такого не слыхала.
– А как бы ты хотела, – спросил Лео, – чтобы
написали: тетя Полина почила рядом с богом или под ним?
Мой последыш Лео – это глаз, который я должна была бы
вырвать, как только он появился на свет – оранжево‑желтый, точно апельсин, из‑за
каких‑то неведомых веществ в крови, и не потому что он меня раздражал, а
потому, что я должна была знать, что он будет раздражать всех, кроме меня.
Ведь он негодник, сколько бы ни болтали чепухи про него
соседи, знакомые и даже родня, это воистину так – стоит только послушать, каким
насмешливым, прямо‑таки издевательским тоном говорит он о своей тетке, моей
покойной сестре, которая умерла девственницей, так и не познав божьей благодати
за свои семьдесят два года. Ее сердце, задушенное жиром, упрятанное под
бесполезными шарами грудей, взорвалось – обугленное, расплющенное и
изничтоженное, – потому что не было в ее жизни бога – неважно какого, с
заглавной или с маленькой буквы.
Полина, которая была старше меня на два года, вечно носилась
по пляжу с жестяной лопаткой в одной руке и с оловянным ведерком, полным
песку, – в другой. Тогда, перед Великой войной, да и потом, много позже,
когда она уже шаталась и хромала, никому ровным счетом ничего не надо было от
нее, ни песчинки, хотя всего в двух шагах от нее волосатые мужские руки шарили
под такими же цветастыми хлопчатобумажными юбками, как и у нее, робкой, в
стыдливом ужасе сжимавшей подол между своими распухшими коленками.
– Сара, – сказала она мне на своем смертном ложе,
которое тогда еще не было ее смертным ложем, но от него уже веяло тленом. Было
это в Академической больнице, где вокруг нее сновали внимательные молодые люди
в оливково‑зеленых шортах, с папками под мышкой, по большей части очкарики, и
притом бесстыдно юные, – Сара, ты не могла бы помочь мне сделать mise en
piis[187]?
– Помогу, сегодня днем.
– Ну почему же не сейчас? – робко прошептала
Полина, очевидно опасаясь испугать или насмешить юных эскулапов.
– Я должна…
– Да ничего ты не должна, Сара. Ну что еще ты должна?
– За мной вот‑вот придет Лео.
– Но ведь ты уже больше не вернешься сегодня! А мне
нужно управиться до двенадцати часов, потому что потом… – она с трудом
оглянулась через свое жирное плечо на насупленные лица зеленых докторов, –
придет профессор, – закончила она громко. И, подмигнув мне своими
поросячьими глазками, как во времена молодости, прошептала: – Мне ведь в три часа
нужно быть у юфрау Сесиль, а туда больше часа езды.
– Я обещаю, что приду до двенадцати.
– Но почему нельзя сейчас? – с несвойственным ей
упорством настаивала она.
– Я не могу. Я должна… Надо подать Валеру горячий обед
– почки в соусе из мадеры. Ведь если меня не будет, он съест их холодными прямо
со сковородки.
Появился Лео, как всегда чем‑то озабоченный, торопливый и
мрачный, подошел, толкнул Сарину инвалидную коляску и увез ее от сестры – она
так и умерла без mise en piis в пол‑одиннадцатого вечера, с полуоткрытым ртом,
из которого торчали остатки зубов. В ужасе глядя на Полинину смертную гримасу
(на эти похожие на кусочки кокосового ореха зубы вокруг сухого языка), Сара в
ту ночь подумала: «А где же ее золотые пломбы? Их было по меньшей мере две!
Может быть, их извлекли эти зеленые юноши, чтобы расплатиться за свои занятия и
стажировку?» Но на деснах не видно кровоточащих ранок. Выходит, это сделал Лео.
Давно. Еще у нас дома. Возможно, Полина, которая, на свою беду, обожала Лео,
будто собственного ребенка, однажды тихо промолвила:
– Мальчик, есть у тебя клещи? У меня для тебя подарочек
– наверно, он будет последним.
И вот Лео, отвратительно извиваясь всем телом, стал что‑то
раскачивать и дергать во рту у ее сестры.
– Спасибо, тетя Полина.
– На здоровье, мальчик.
И быстро сглотнула хлынувшую кровь.
* * *
Автомобили с ревом мчатся на юг. В Ницце на пляже, встав
лицом к горбатому дворцу с ярко‑желтыми куполами и к прячущимся в зелени пальм
минаретам, Сара стащила через голову свою хлопчатобумажную юбку. Ее
новоиспеченный супруг Валер, в гамашах, в которых он три дня назад красовался и
в церкви, и в ратуше, с густыми, каштановыми в ту пору бровями и усами,
прошипел:
– Ты что, сдурела?
Она стояла перед ним в своем черном французском купальнике с
узенькими бретельками, который купила утром, в надежде поразить его, и не
понимала причину этой ярости.
– Немедленно оденься, – приказал он. – Тебе
не стыдно?
Он имел в виду, что разгоряченные, бурно жестикулирующие
французы, жарившиеся на солнцепеке возле моря, заметят, что она беременна, хотя
у нее был еще совсем маленький срок. Три месяца – она сообщила ему об этом
неделю назад, – ничего еще не было заметно. Три месяца Марселю, их
старшему.
Если б я… вот бы я… Если бы да кабы. Если б я тогда бросила
его прямо на пляже, этого ханжу, тоже мне муж, если бы оставила его навсегда и
поселилась в Ницце, в другом отеле – в другом аду, во времена французов,
обнаженных клинков, бриллиантина и вина, да, в аду, вне всякого сомнения, но
только не с ним, с Валером. Нет, я несправедлива. Я часто была несправедливой.
Вот и наказана поделом во чреве и в плодах чрева моего – Марселе и Лео. Да,
Лео… он родился с желтухой, он так меня отделал во время родов, что я больше
уже не могла иметь детей – последствие облучения, которое спалило мне
внутренности.
Рассвет. Даже привычный скрежет мусорного контейнера не
может заглушить храп Валера, хотя тот спит в комнате, что выходит на улицу, –
в постели Полины, которая теперь покоится у автострады – с того самого дня, с
четырнадцатого июня.
* * *
Полина сказала:
– Сара, девочка, давай посоветуемся. Ведь, кроме нас,
почти никого из всей семьи не осталось. Нам надо жить вместе, тогда и социальная
помощь у нас будет общая, и один и тот же врач, одни и те же медсестры, ибо, в
чем нуждаешься ты, в том нуждаюсь и я, мы же с тобой от одного корня и обе уже
совсем никуда.
– Это все чушь, – сказал Валер. – Ноги ее
здесь не будет.
– Но почему?
– С ней же потом беды не оберешься!
– Почему?
– Твоя Полина – старая развалина.
– А я, конечно, нет?
– Ты нет, – на этот раз признал Валер.
Кстати, вынес ли он вчера вечером мусорное ведро? Сара
видела, как он вытряхивал пепельницу и, как всегда, ворчал при этом, что
сигареты на три франка подорожали, а она выкуривает по три пачки в день (день,
который иной раз тянется целые сутки, если она не примет таблетки).
– И послушай‑ка, что я скажу, – не унимался
Валер. – Полина хочет
накликать беду. Все эти головы, свиные ножки, вся эта рубленая свинина,
да еще по полкило зараз, до добра не доведут: ни один человек на свете этого не
выдержит. Если б я был председателем общества охраны здоровья, не видать ей ни
единого франка. Ведь своим обжорством она просто‑напросто убивает себя.
– Ты на себя лучше посмотри.
– Это как?
– Сам небось слопал сегодня четверть кило печенья и три
молочные шоколадки.
– Мне можно, – сказал Валер и тут же потянулся к
кухонному шкафу над плитой, где оставалось еще немного нуги. Она понимала, о
чем он думал, продолжая жевать, и явственно видела, как паутина его мыслей
начала постепенно распутываться.
И, как всегда, Сара помогла ему с ходу:
– Она может спать в первой комнате.
– Нет, в гостиной.
– Конечно, мы ведь туда никогда не заходим.
– Тогда и она должна платить свою долю за отопление,
воду, электричество и принимать участие в других тратах. Будем делить все
расходы пополам.
– Но нас двое, а она одна.
– Ничего не поделаешь, у нас будет раздельное
хозяйство.
Он задумался, втянул воздух сквозь полусгнивший зуб и сам –
надо же! – сам дал Саре прикурить.
– Было бы лучше также, чтобы она отдавала нам свою
пенсию.
– Ты хочешь сказать, тебе.
– Кто‑то же должен заниматься бухгалтерией. Мы сложим
все пенсии в один котел.
Полина говорила:
– Я, собственно, мечтаю об отдельной квартире, Сара. У
автострады мы иногда сможем увидеть хоть кусочек мира, если сядем у окна, этот
бульвар Бургомистра Вандервиле, конечно, шикарная улица, но отсюда нет никакого
вида.
– Валер ни за что не согласится переехать. У него одна
радость в жизни – его сад.
– Но я имела в виду только нас двоих, Сара.
– Я бы ничего иного и не желала, но ведь не могу же я
бросить его одного, сама посуди.
– Валеру уже давно пора в дом престарелых, –
изрекла Полина, оторвавшись на минутку от свиной головы, именуемой
Брейгелевской[188] в честь знаменитого фламандского художника.
– Нам всем туда пора, малыш.
– А ему в первую очередь, – упрямо твердила
Полина.
– Может, ты сперва попробуешь переехать к нам, а если –
все ведь может случиться, – если его не станет, мы с тобой подыщем
квартирку для нас двоих, – предложила Сара самонадеянно, не веря в худшее
вопреки очевидности.
– Рядом с автострадой, – подхватила Полина,
вытирая пальцы о свои обтянутые черной тафтой бедра.
Лео переставил в гостиную масляную печку и кровать, и уже
через три недели Валер и Полина перестали разговаривать друг с другом. Впрочем,
нет, обнаружив Полину на кухне, Валер обычно кричал:
– Чего тебе здесь надо? Мы же договорились: в гостиной!
Твое место только в гостиной, и нигде больше!
– Но я умираю с голоду, – кричала в ответ Полина.
– Умирай на здоровье, но только в гостиной.
– Ты задумал меня уморить.
– Ты съела за обедом триста граммов ростбифа, я сам
взвешивал.
– Но я должна получать калории.
Валер в своем голубом комбинезоне поворачивался к жене и
невестке сутулой спиной. Чтобы наблюдать за развитием событий в «Далласе»[189], они
вынуждены были смотреть на экран прямо сквозь лысый затылок упрямого старца.
– Я попала в преддверие ада, – рыдала Полина.
Лео, который был также и ее глазом, утешал Полину в гостиной
при помощи Брейгелевской головы, филе по‑американски и колбасок к пиву. А потом
за эти услуги приплюсовывал к счету по шестьсот франков за час (меньше, чем за
электричество, как он говорил) да еще пятьсот франков за бензин, ведь ему
пришлось съездить на рынок Ледеберга, где всегда самые свежие мясные продукты.
– Но ведь это справедливо, мальчику тоже шиковать не
приходится, – рассуждала Полина, морща свой и без того мятый узкий лоб,
обрамленный реденькими, похожими на металлическую проволоку волосами (ты не
хочешь сделать мне mise en plis, Сара?), носик у нее как у мопса, рыхлые щеки
исчерчены сеткой багровых прожилок, застывший взгляд фарфоровых глаз, в
ложбинке между бесполезными шарами грудей торчит бумажная салфетка. (Упокойся с
миром в бозе, сестра моя.)
Из гостиной донесся легкий шорох, я еще подумала, что это
треснули обои. «Полина, вставай, – сказала я, – кофе готов, совсем
некрепкий, как ты любишь по утрам, и можешь не стесняться, кухня свободна:
Валер ушел на рынок за кукурузой для кур», вот тогда‑то Лео и отвез Полину в
больницу, это случилось второго июня. Я хорошо помню это, как и номера
телефонов, и числа, и счета за свет и воду, пожертвования на солидарность в
пользу бедных, удерживаемые из пенсии, чтобы поддержать на плаву людей победнее
– почему бы и нет? – пока мы еще не замерзаем зимой и кусок хлеба у нас
есть.
* * *
Дети расшалились не на шутку. А эти машины, что им
понадобилось на юге?
– В Бельгеландии кризис: ни на самолеты, ни в отели на
юге попасть невозможно, – возмущается Марсель. – Мы с Люси хотели
поехать в Марракеш, но не нашлось ни одного свободного местечка. Я говорю:
«Мадам, для меня лично деньги роли не играют, если там есть солнце, мне все
равно куда – в Бангкок или на Гаити». А она мне в ответ: «О чем вы думали
раньше, менеер? Ведь сейчас июнь, все забито».
– Почему ты хочешь уехать? – спросила я.
– Ах, мама, – вздохнул Марсель, поковыряв в носу и
надменно вскинув брови, как барон. – Ну что здесь делать во время отпуска?
«Побыть со мной», – хотела сказать я, но не сказала.
«Иногда заходить» – этого я тоже не сказала. «Перекинуться в карты, пообедать
вместе» – и этого я не сказала.
Первый луч рассвета кажется пронзительно‑белым – он упал из‑за
шторы на мою подушку и осветил полоску слюны в том месте, где был мой рот. Надо
бы подняться, что еще совсем недавно я делала легко, без всяких усилий.
– Вставай, Сара, кофе готов.
Кто это сказал? Он. В те времена, когда он еще целовал меня
по утрам. Потом уже больше никогда этого не делал. После того как Лео продрался
на свет божий между моих ног и после облучения.
* * *
Сара сделала что‑то ужасное. Что‑то такое, что запрещено
Богом и людьми. То, о чем никогда не должны узнать ни Валер, ни Марсель, ни
доктор Брамс. По крайней мере пока.
Разницы между днем и ночью больше нет. Потому‑то и слышит
она голоса детей из прошлого. Нельзя было мне этого делать, и все же я
послушалась Полину. Почему, не об этом сейчас речь – но я послушалась, как
слушалась много лет назад, когда Полина была старше меня на два года. Она
сказала:
– Сара, мы плохо живем, плохо питаемся, мы никуда не
ходим, махнули на себя рукой, и ты, и я, и это нам даром не пройдет. Но ведь
еще не поздно, мы еще более‑менее держимся на ногах, несмотря на то что ты
сидишь в инвалидной коляске, а я уже не могу приподняться с кресла, могло же
быть и хуже, если бы нам отрезали ноги, например, – хоть нам и нет
особой пользы от наших ног, они пока
еще на месте. Юфрау Сесиль считает, что все дело в кровообращении, вот я и
собираюсь сходить к ней, и мне бы хотелось, чтобы мы отправились туда вместе.
Решено? Только никто не должен об этом знать, ни Марсель, с его взглядами
школьного педанта – он, конечно, будет против, – ни Валер, который всегда
против, если это исходит от меня, ни доктор Брамс – понятное дело, у него есть
диплом, а все, у кого диплома нет, ничего не стоят, впрочем, у юфрау Сесиль
есть диплом, правда не университетский.
Но до того, как Полина успела сходить на условленную встречу
с юфрау Сесиль, ее фарфоровые глаза разбились.
Она так и не дождалась mise en piis.
– Это ты во всем виноват, Валер, – голосит
Сара, – потому что я не хотела, чтобы ты ел холодные почки со сковородки,
как какой‑нибудь бродяга, потому что я спешила к тебе, дурья твоя башка!
Но Валер крепко спит в Полининой постели, и даже если бы не
спал, он бы этого все равно не услышал, потому что никогда не моет уши, должно
быть, они забиты желтой клейкой массой, он слышит только то, что хочет
услышать.
Словно она беззвучно кричала своим пылающим чревом. Иначе и
быть не могло. Она исполнила желание Полины и сходила к дипломированной юфрау
Сесиль, но не послушалась доктора Брамса, желавшего ей добра. Номер телефона
юфрау Сесиль – 243612, Ландегем, улица Королевы Астрид, 22. Случись вдруг
впервые провал в ее памяти, куда Сара всю жизнь бережно складывала телефонные
номера, как муравьи, строящие свой дом из сотен тысяч соломинок, она всегда
сможет отыскать его на картонной пивной подставке, которая лежит в Полининой
сумочке из искусственной кожи с медным, словно игрушечным, ключиком, этот номер
записан округлым, четким почерком Полины и Сары – их обеих учили писать в одном
и том же классе в школе дьяконесс. Как сейчас помню: «У тебя слишком длинное
„1“» – и сразу «щелк» линейкой по пальцам. Итак – 243612.
Сару прошибает пот. Кажется, что все машины разом
переключили скорость. В ушах у нее стоит звон. Луч света отражается в стекле
будильника, даже платяной шкаф вишневого дерева начинает переливаться бликами –
там на верхней полке хранится оставшееся от Полины нижнее белье, между двумя
кружевными комбинациями цвета сомон припрятаны два пузырька. Вообще‑то место им
на кухонном столе, под рукой, рядом со старыми «Хюмо»[190], которые
Марсель исправно доставляет по четвергам, как только выйдет новый номер. Первым
их должен просмотреть Валер, он читает с лупой каждую строчку, при этом бьет
наугад моль и не замечает, что пузырьков с таблетками нет. Естественно, не
замечает.
– У автострады, – говорила Полина, – по
вечерам благодать. Глядишь на эти длинные полосы огней и думаешь: ты не одна на
земле.
Кладбище Синт‑Ян расположено возле самой автострады. Земли
там предостаточно. Сару удивило, что у Полины обычный гроб, пожалуй, даже
немного коротковатый.
– Ее разрезали на куски, – сказал Лео. –
Иначе бы она не поместилась. Наверняка распороли живот и выпустили кишки.
«Сара, в чем нуждаешься ты, в том нуждаюсь и я…» – как бы
слышит она Полинин сердитый голос и с силой надавливает кончиками пальцев внизу
живота, где все бурлит и гниет из‑за облучения после родов.
Никки, сынишка Марселя, мог по звуку мотора определить марки
проносящихся мимо машин – «фольксваген», «ситроен». Как взрослый. У Никки явно
есть техническая жилка. В кого бы это? Уж конечно, не в нас.
Сара выпрастывает свое тело из простынь и, опираясь на руки,
садится. Так ей удается увидеть свои распухшие сизые щиколотки. Когда‑то в
ногах у меня лежал почтальон и страстно целовал мои пальцы. «Сарочка, ну
пожалуйста», – умолял он. Его звали Герард. Или Медард. Она пристраивает
алюминиевый костыль себе под мышку. Только бы край одежды не попал в горшок.
Этот ночной горшок уже не раз опрокидывался. Девица из бюро социальной помощи –
деревенская, но вполне благовоспитанная – кричала, что в ее задачу не входит
выносить ночные горшки и подтирать лужи. «Не входит в задачу» – так она
высокопарно выразилась. Словечко для кроссворда. Да, вспомнила, Медард его
звали.
* * *
Средь бела дня на кухне горит лампочка. Валер устроился
спать не в Полининой постели, а за кухонным столом, подложив под щеку руку, изо
рта у него тянется ниточка слюны. Он весит теперь не больше шестидесяти
килограммов, это он‑то, который всегда был самым тучным человеком на бульваре
Бургомистра Вандервиле, у него был тройной подбородок и почти женские груди.
Неожиданно его левый глаз открывается, и нижнее веко выворачивается наружу.
Сара ковыляет мимо и, ухватившись за край кухонного стола, опускается на стул.
Глаз следит за ее передвижениями и непроизвольно мигает, когда алюминиевый
костыль со звоном падает на пол. Его лицо приподнимается – знакомый ландшафт:
белая щетина на щеках, шершавые тонкие губы, коричневые пятна на черепе,
шишковатый, как у Марселя, нос и складки под подбородком; Валер спрашивает,
который час, хотя ему надо было лишь слегка повернуть голову, чтобы взглянуть
на каминные часы из черного мрамора.
– Четверть десятого, – говорит Сара, но не
добавляет, как прежде, пора уж и за ум приниматься.
Валер наливает кофе из термоса. Она с мстительным торжеством
кладет в чашку три кусочка сахара – как всегда, с того самого дня, как узнала
от доктора Брамса, что у Валера сахарная болезнь. До той поры он пил по утрам
черный как ночь кофе. Сара заглядывает в газету: посягательства со стороны ССС[191], министр
Вандервекен торжественно открывает памятник Неизвестному Почтальону. Медард
стоял тогда на коленях. Он ничего не желал, кроме пальцев моих ног: «Сара, ну
пожалуйста». – «Ну, Медард, встаньте, вы испачкаете свою форму». –
«Сара, пожалуйста…» Его влажный и прохладный язык проникал между двумя самыми
маленькими моими пальцами.
* * *
– Где твои таблетки?
– Я их уже приняла, – холодно и невозмутимо
отвечает Сара.
– Когда?
– Сегодня, рано утром. Около пяти.
– Ах, – вздыхает он, хотя сам принимает
прописанные ему таблетки от сердца и сахарной болезни, только если его заставит
девушка из бюро социальной помощи.
Доктор Брамс объяснил:
– Совершенно ничего страшного, Сара, если он иной раз
забудет, я так и рассчитал дозу, зная нашего Валера. Но для вас я отмерил все
очень точно, потому что вас я тоже знаю, вы неукоснительно следуете моим
советам, вы добросовестны и благоразумны. И видите сами – великолепные
результаты!
А сейчас ее живот пылает вовсю. Она не смеет даже пошевельнуться.
Держит в повиновении свой живот – еще один ландшафт: какие‑то бушующие кратеры
и затянутые тиной болота, со свистом испускающие зловонные пары. Она должна его
усмирить, но пока не может даже поднять свой костыль, не говоря уже о том,
чтобы, минуя Валера, добраться до туалета. Нижняя часть ее тела, давшая жизнь
Марселю и Лео, существует независимо от нее и словно трескается изнутри, боль
удваивается, удесятеряется. Так мне и надо, так и должно быть, но кто знает,
как должно? Сара, прикусив щеку, чувствует вкус крови. Так мне и надо, я сама
этого хотела. Она сосредоточенно наблюдает за незнакомцем, который после
просмотра в «Хюмо» программы передач за прошлую неделю снова погрузился в свою
спячку. «Валер, проснись, я этого больше не вынесу!» Нет, этого она не может
сказать. Она лучше позвонит доктору Брамсу – нет, и этого тоже делать нельзя,
ведь он наметанным глазом сразу все увидит, все «необъяснимые» перемены в ее
состоянии, и поставит все на свои места вопросом: «Сара, вы, такая
благоразумная, почему же вы, господи боже мой, не приняли таблетки?» «Да, в
самом деле, почему, глупая ты баба?» – тут же подхватит Валер. И прежде, чем
она успеет ответить, они позвонят в Академическую больницу и плюхнут ее в этот
аквариум, на Полинину кровать, в палату 47, на шестом этаже, оставив под
наблюдением оливково‑зеленых стажеров, точно неодушевленный предмет, который
должен подвергаться облучению, просвечиваться и обследоваться с помощью
новейших, дорогостоящих приборов и инструментов, оснащенных радаром, лазером и
электроникой, уж и не знаю, как все это называется, вот маленький Никки
наверняка знает.
– Но почему, дурища ты набитая?
– Потому что я послушалась свою сестру. Вернее, потому
что я сочла одной из своих задач исполнить то, что хотела и не смогла сделать
она, потому что я бросила ее в беде, когда она больше всего нуждалась во мне и
в этой самой mise en piis.
– Доктор, она свихнулась. Ее мозги покрылись известью.
– Мозги не могут покрыться известью, Валер. Сара,
расскажите‑ка мне обо всем спокойно. Почему вам обязательно надо было слушаться
вашу сестру?
Сара одним махом загоняет участливого доктора Брамса в серый
сумрак, где спят дети прошлого, которых она не хочет сейчас слышать, потому что
чувствует, как по ее бедрам разливается густое тепло. Она читает молитву:
«Господи, господи, только бы Валер ничего не почуял и не проснулся, только бы
сейчас, в эту самую минуту, позвонила девушка из бюро социальной помощи. Иисус
милый, властитель сердца моего, прошу тебя».
II
В ту среду, около одиннадцати, Марсель зашел к родителям с
двумя пачками сигарет, со свертком из газеты, в котором были полтора килограмма
зеленого лука и кочан цветной капусты, он купил их в Ледеберге перед закрытием
рынка по дешевке.
– Как ты можешь выбрасывать на это деньги, –
ворчал его отец, – когда в моем саду полным‑полно овощей, которые я
специально не опрыскиваю химикатами.
По кухне пополз запах лизола.
– Ну вот, опять. Надо было мне самому
прочистить, – сказал отец, красный от злости.
Подавленная и смущенная мать в давно не стиранном фланелевом
халате сидела на своем обычном месте, рядом с ее локтем, на знакомой ему с
юности персидской скатерке, стояла полная до краев пепельница. Марсель
вытряхнул ее в саду, и пепел полетел над худосочными побегами, над изъеденным
улитками салатом, над худыми, как щепки, беспокойно вспархивающими курами куда‑то
в глубину сада. Мать сообщила, что девушка из бюро социальной помощи сегодня не
придет, она со своим женихом, служащим полиции, уехала на неделю в Шотландию,
полюбоваться на замки.
– Ну и хорошо, что ее несколько дней не будет, –
сказал отец, – она только путается под ногами. Я и сам прекрасно управлюсь
с хозяйством.
– Как ты находишь его сад? – спросила мать.
– Потрясающий, – отозвался Марсель.
Отец словно только и ждал этого комплимента, довольно
хрюкнул и уснул. Мать показала спящему язык и подмигнула, словно озорная
девчонка.
А потом потрясла перед его носом маленьким розовым кулачком.
– Он недолго протянет, – прошептала она, и с чуть
заметным злорадством в голосе пояснила: – Сердце. Спасибо за сигареты, –
сказала она сыну и глубоко затянулась.
Марсель читал в «Хюмо» статью про песенный фестиваль.
– Ну как выглядит твоя мать? – спросила она
несколько минут спустя и, откинув плечи, приподнялась со своего места,
кокетливо приглаживая руками свои белые волосы.
– Хорошо. Значительно лучше.
– Хм, да?
– Но ты будешь выглядеть еще лучше, если вставишь зубы.
– Они уехали.
– Как это, уехали?
– Позавчера я их вынула, потому что мне стало больно,
десны, видно, распухли, и положила вот сюда, завернув в «Клинэкc», – она
постучала кончиками пальцев по персидской скатерти, где рядом с очками лежала
гора картофельных очистков и остатков от обеда, – а помощница из бюро
социальных услуг, девочка очень старательная, завернула все это в газету и
выбросила в мусорное ведро, так что к тому времени, когда я проснулась, мои
зубы уехали в мусорной машине – она ведь по понедельникам приезжает ни свет ни
заря.
– Но ты можешь получить новые от Общества охраны
здоровья.
– О, – вздохнула мать, – стоит ли хлопотать?
– Не глупи. Я сам позабочусь об этом.
– Оставь, я не хочу вводить тебя в траты. Значит, ты
находишь, что я лучше выгляжу? Это все потому… я тебе как‑нибудь потом расскажу
почему.
– Глупости, – пробормотал во сне отец Марселя.
– Вполне нормальный лук, – сказала мать. – А
если вырезать эти пятнышки, то будет просто отличный.
Она устремила острый взгляд своих серых глаз на сына, и он
заметил, какое у нее пепельно‑серое, удрученное лицо и как стремится она это
скрыть под своей насмешливой улыбкой. Ему почему‑то пришла на ум разбитая
жеребая кляча, которая вот‑вот рухнет на землю, – так трусливо она
отворачивалась, переводя взгляд с одного ветхого предмета на другой: их
телевизор, давным‑давно забытой марки, его приволок однажды в дом ненавистный
брат Лео, наверняка содрав за него с родителей лишних пять тысяч франков.
– Ни франка лишнего не взял, – отрезал Лео.
– Знаю я тебя, приятель, – сказал Марсель.
Сквозь дымовую завесу от материнских сигарет оба брата
смотрели на экран, где показывали интервью с родителями ребенка, страдающего
аутизмом[192].
– Какой красивый мальчишечка, – умилилась мать.
Это должно означать, подумал Марсель, что я не такой.
– А ты бы, ма, смогла его вырастить? – спросил
аферист Лео. – Каждую минуту, двадцать четыре часа в сутки, жертвовать
всем ради своего сына, который не может спать, потому что его органы чувств не
действуют или действуют только на тридцать процентов?
– Если б я была на ногах, почему бы и нет?
– И двадцать четыре часа в сутки следить, как бы он сам
себя не поджег?
– Почему бы и нет?
– И каждый день подтирать его, пока ему сорок не
стукнет?
– Конечно, если бы это было нужно, – ответила мать
Марселя и сделала еще одну затяжку.
– Почему же ты тогда для меня этого не делала? –
спросил мошенник Лео.
– Ты в состоянии сам о себе позаботиться, – по‑свойски
улыбнулась она ему, а затем повернулась к Марселю. – Телевизор плохо
отрегулирован, – сказала мать. – Слишком много красного. У отца от
этого портится зрение.
– Видно, какая‑то ошибка в сборке. Обычная история,
когда за дело берется Лео, – проронил Марсель, подумав при этом: я смотрю
на все вещи в этой обшарпанной комнате глазами судебного пристава, которому предстоит,
исполнив букву закона, устроить публичную распродажу партии движимости: вон тот
паровой утюг «Ровента» моя бывшая супруга Лиза получила в подарок от
своей матери и подарила моей, правда, в этом доме, насколько мне известно,
никто никогда им не пользовался. До прошлой недели.
– Куда это ты собираешься, мама? – спросил я,
заметив, каким беспокойным взглядом она следила за девушкой из бюро социальной
помощи, которая разглаживала плиссированную оборку на ее белой блузке.
– О, – испуганно встрепенулась она и, скрывая ложь
за небрежными словами, принялась объяснять: – Я подумала, что мне надо бы зайти
к Герарду, не то чтобы я могла ему чем‑то помочь, но, в конце концов, он мой
брат и падает по два раза на дню. Луиза одна не может его поднять, поначалу она
звала на помощь соседей, но ведь не хочется слишком часто беспокоить чужих
людей, порой случается, что он так и остается лежать, и все, что Луиза может
для него сделать, – это поудобнее его уложить, чтобы он не задохнулся, и
самой ждать, пока кто‑нибудь не пройдет мимо, но Герард пока еще узнает людей,
да и Луиза уверяет, что меня‑то он узнает непременно.
– А как ты туда будешь добираться, мама?
– Лео меня отвезет. – И поспешно добавила: – Но я
ему, конечно, заплачу, как по счетчику.
– Ну и сколько это выходит?
– В прошлый раз было со всеми делами пятьсот франков.
– Как это в прошлый раз? Ты, значит, уже была у дяди
Герарда?
– Оставь меня в покое, – с такой злостью она
огрызалась обычно только на своего мужа.
– В самом деле, – вмешалась в разговор девушка из
бюро социальной помощи, – оставьте вашу мать в покое, она и без того
чересчур нервная.
* * *
Аукцион продолжается. Газовый обогреватель марки «Эйфел» – есть желающие? – объявляет следующим
номером судебный пристав.
Когда выяснилось, что отец до сих пор набивает угольную
печку разным мусором – в ход шли даже кусочки автопокрышек, как во время
войны, – и от этого воздух в кухне наполнялся едким чадом и огонь в печке
часто гас, Лео притащил эту штуку родителям.
– Плата на двоих, – объявил он. – Это минимум
того, что ты можешь сделать для своих родителей, Марсель, чтобы они не замерзли
и не подхватили ревматизм в такую погоду.
После того как обогреватель простоял два дня, Лео забрал его
и заменил на лучший, по его словам, дающий больше тепла. Естественно, модель
была более дешевой, Марсель уверен, что Лео сэкономил на ней не меньше двух
тысяч франков.
Когда отец Марселя собирается выйти на улицу, он переводит
ручку обогревателя на самую низкую отметку и говорит жене:
– Чего тебе – ты сидишь себе и сидишь, тебя греет
собственный жир.
– Как раз наоборот, – возражает она, – люди
плотного сложения мерзнут больше.
– Не подходи к обогревателю, – говорит тот,
надевая шляпу. – Ты в нем все равно ничего не смыслишь, а эти штуки иногда
взрываются. – И только после этого уходит.
Вернувшись в дом, он, прежде чем снять шляпу и пальто, снова
включает обогреватель на полную мощь со словами:
– Чертовски холодно на улице.
Шерстяной длинноворсный ковер – двадцать лет назад был белым, а сейчас
превратился в блекло‑желтый с черными и коричневыми проплешинами от материнских
окурков. Именно на этот ковер упал пьяный Марсель в тот день, когда Лиза
сбежала с официантом, дабы открыть в Кнокке свой ресторан. «Перекрести меня,
мама», – рыдал он. И она сделала это – небрежно перекрестила его, а на
следующий день разболтала обо всем Лео, что за язык у нее, и вот что
удивительно: в тот день скорби по своей навсегда ушедшей и утраченной жене,
когда, обняв ножку стола, он припал лицом к длинноворсному ковру и к ногам матери,
в нос ему ударил кислый дух, и он понял, что, несмотря на свои таблетки, она
уже мною лет мочится под себя в том кресле, на котором сидит.
А вот автоматическая кофеварка «Ровента». В каждый ее фильтр кладется столовая ложка
соли, потому что мать отца Марселя считала, что в кофе нужно добавлять щепотку
соли.
– Какую щепотку? – возмущалась мать
Марселя. – Мне доктор Брамс вообще запретил соль.
– Ну так вари себе кофе сама.
– Но если люди к нам придут, я со стыда сгорю за этот
кофе.
– Если для них он не тот, пусть не пьют. Уж кто‑кто, а
матушка знала в этом толк.
Над камином, над фотографией малыша Никки в ползунках, висит
картина: Лесной пейзаж. Холст. Масло. Авторская работа. Осенний лес под
куполом золотисто‑желтой листвы напоминает собор. Вдали жгут осенние листья,
над кустами вьется дымок. Кажется, что вот‑вот из‑за шершавых стволов появится
всадник, в воздухе уже витает запах конского пота и кожаных сапог. Когда‑то и
Марсель с Лизой рука об руку вошли под лесные своды.
И наконец, предметы декоративного назначения.
Марсель смотрит на мать, та спрашивает его:
– Когда ты теперь зайдешь?
Он, собственно, еще и не собирался уходить.
– Завтра утром? – как будто она не знает, что он
не горит желанием видеть братца, который непременно явится завтра с утра пораньше.
– Ты плохо выглядишь, мама, – говорит
Марсель. – Мой долг сказать тебе это. Очень плохо.
– Я знаю, – произнесла она еле слышно. И тут же
сварливо буркнула: – Ты бы побрился, посмотри, на кого ты стал похож!
– Ты принимаешь лекарства? – спрашивает Марсель.
– Разумеется, – отвечает она как‑то подозрительно
поспешно.
Он подходит к окну, словно это его самого уличили во лжи. В
глубине сада, сплошь заросшего сорняками и ревенем, неистово бьются об изгородь
и беспорядочно копошатся в каменистой почве окровавленные тощие куры.
– Они погибают от голода, – говорит Марсель.
– Они не желают нестись, – поясняет отец.
– Он дает им по горсти кукурузы в день, – говорит
его мать. – Одну горсточку на семь кур.
– Это шотландские куры, – изрекает отец, – у
них скверный характер. Только и делают, что клюют друг друга целый день.
И тут, словно одна из кур с разбегу бросилась ей прямо в
лицо, мать издает саднящий, душераздирающий крик. От ужаса ее глаза
распахиваются так широко, как Марсель никогда в жизни не видел, обеими руками
она хватается за живот, побелевшими пальцами выдавливает из него складки и
перегибается пополам. Марсель, схватив за плечо, откидывает ее назад.
Другой находящийся в комнате мужчина, ее муж, медленно
оборачивается к ней.
– Это из‑за того супа в пакете, – говорит он,
зная, что не прав. – Его нельзя есть сразу. Надо минут пять подождать,
пока сухие овощи разбухнут. Мне от него тоже было нехорошо.
– У меня в глазах аж потемнело, – с трудом
выдавливает из себя мать, откидываясь в кресле и вытирая лоб влажным носовым
платком.
– Этот суп следовало бы запретить, – говорит
отец, – или по крайней мере напечатать на упаковке толковую инструкцию,
как его готовить.
– Было так больно, словно меня драли за волосы.
Отец закатывает глаза к самому небу и тяжело вздыхает.
– И еще пинали башмаком в живот.
Ее рот судорожно открывается, как при зевоте, да так и
остается открытым. Все ее тело ходит ходуном. Носовой платок падает ей на шею,
зеленая слизь струится у нее изо рта, течет и течет. Наконец мать вытирает рот
и прижимает костяшки пальцев к глазницам.
– Это из‑за супа, ты понимаешь, что все это из‑за
супа?! – восклицает отец.
Зеленая, с золотыми крапинками жижа, которой она перемазала
даже брови, перестает течь.
– Прошло, – говорит она и смотрит на Марселя так,
словно он только что вошел. – Как дела, мальчик? – спрашивает она.
– Хорошо.
– Правда, хорошо?
– Да так, более‑менее. Я бы хотел съездить куда‑нибудь.
– На юг?
– Да.
Мать начинает что‑то искать под столом, натыкается взглядом
на ноги Марселя, словно удивляясь, что на нем не итальянские туфли с острыми
мысками.
– Поставь кофейку, Марсель, – говорит отец. –
А я пока схожу за угол за тортиком с повидлом.
Мать ковыряет ногтями пачку сигарет, которую принес Марсель,
но ее грязные ногти подстрижены слишком коротко, она подносит пачку к своему
беззубому рту и мусолит прозрачную блестящую пленку. Когда она прикуривает
сигарету, пламя спички отражается в ее серых, жестких, все видящих глазах.
III
С каждым днем все раньше темнеет и раньше наступает ночь. Дикторша
телевидения пожелала Валеру доброй ночи, а потом стали передавать новости для
глухих… или это было вчера? Лео обещал принести антенну, с помощью которой
можно будет ловить «Англию‑3» и «4», он уже давно положил денежки себе в
карман, но до сих пор никакой антенны нет и в помине. И суть совсем не в том,
что ему, Валеру, приходится смотреть «Англию‑1» и «2», когда все другие станции
дают таблицу и гудят, у англичан ведь другое время, на час раньше, чем у
нормальных людей, как европейцы такое допускают – для Валера загадка. Этим
англичанам когда‑нибудь здорово влетит, им еще всыплют по первое число и
заставят говорить по‑фламандски. Ну почему мы говорим half‑time, когда играем в
футбол или пишем в объявлении: «Продается бунгало»? А у англичан есть в обиходе
фламандские слова?
Валеру представляется соблазнительная картина: он легко и
грациозно расхаживает в тапочках перед собственным бунгало, а рядом с ним
переваливаются с боку на бок разжиревшие куры, из которых сами собой
вываливаются яйца в коричневую крапинку. На мостике, дугой перекинувшемся через
пруд, стоит его голубой автомобиль «БМВ», со свежим номером «Хюмо», небрежно
брошенным на сиденье водителя.
Валер разочарован в Марселе. Раньше, бывало, он приносил то
марципан, то шоколадку, а сейчас одни лишь сигареты, убивающие его мать, да
зелень, которую бы всякий нормальный человек не раздумывая выбросил в мусорное
ведро, конечно если у него огромный роскошный сад, где полно не отравленной
химикатами зелени. Конечно, в этот раз Валер не мог обидеть парня, но в
следующий раз он все же поговорит с ним об этом. Сара, конечно, бросится
защищать своего первенца, но на то она и мать. Они ведь все ненормальные.
С Лео‑то все ясно – в один прекрасный день его фотография
появится на первой полосе газеты; на руках – наручники, двое жандармов по
бокам, голова опущена. Лео увел мой «ситроен», чуть ли не у меня из‑под носа.
«Тебе, па, больше нельзя ездить в этой машине, ты опасен на дороге». Вот так
запросто за тебя решает твой собственный ребенок, и только потому, что ты стал
неважно видеть и однажды забыл заплатить страховку. «А деньги за твою машину я
обратил в ценные бумаги. Они в банке и всегда твои». Да‑да, знаем мы это.
Валера мучит ужасная, изнурительная жажда, человек не успеет
и глазом моргнуть, а уже гибнет от недостатка влаги, и вот, несмотря на
категорический запрет доктора Брамса, Валер осушает полбутылки «Фанты», да‑да,
пусть там сахар и все прочее, да кто его разберет, что это за сахар в крови?
Если слегка наклонить голову, можно расслышать в нескольких
кварталах отсюда грохот машин, которые едут одна за другой и образуют пробку
перед мойкой. «Car‑wash» – еще одно английское слово на фламандской земле. А
зачем эти машины мыть, если через день‑два они снова будут мчаться на юг,
покрываясь дорожной пылью?
Сара оставила свет в кухне, словно у него денег куры не
клюют. Она никогда не умела экономить и все, что он заработал, пустила на
ветер.
– Я прожил жизнь зря, – говорит он громко.
Интересно, слышит ли она его? С каждым днем определить это
все труднее. Эта женщина всегда была жадной, скрытной и лживой и теперь уже
вряд ли изменится. Она всегда была себе на уме.
Может, она думает, что он слепой и не замечает, как за его
спиной она подмигивает сыновьям, ухмыляется девчонке из бюро социальной помощи
и строит козни против него вместе со своей сестрицей Полиной?
И с этим уже ничего не поделаешь. Никогда не выйдет она из
этого вокруг себя очерченного и на себя направленного замкнутого круга, никогда
не сойдет с заледеневшей детской площадки, где корячится одна, играя с огнем,
не шагнет на подтаявший ледок и не подойдет к нему со словами: «Валер, ты женат
на мне, а это значит, что мы товарищи, смотри, Валер, видишь на дороге
разметку, побредем же вместе, держась за руки, – назло завистникам».
Может быть, в прошлом он чем‑то обидел ее, но чем и когда?
Разве все упомнишь? Нужно изобрести машины, которые бы все фиксировали: каждый
жест, каждое слово, которое может породить непонимание на многие годы; ведь
порой одна небрежно брошенная фраза способна заставить человека оледенеть на
всю жизнь.
Вот сегодня, например, налил ей кофе из термоса, отдал почти
половину моего торта с повидлом, а в ответ не получил ни слова, ни взгляда, ни
даже простого «спасибо».
Валер чувствует, что кровь отхлынула у него от лица, и когда
рука его схватилась за сердце – за сердце, что всегда под угрозой, – он
нащупал во внутреннем кармане знакомый холмик – кошелек на месте. Ведь сегодня
в доме был Лео, этот хитрый плут, к которому ни на минуту нельзя повернуться
спиной. Валер с облегчением допивает остатки «Фанты» из бутылки. Но постойте‑постойте,
нет, ведь это другой его сын был у них сегодня, старший, Марсель, у него еще
взгляд обиженной охотничьей собаки. Лео, тот скорее похож на приземистого
белого пса с простецкой свинячьей мордой и красными глазами, у англичан такие
собаки называются «бультерьерами», потому что они охотятся на быков, буль – это
бык, если мне не изменяет память, хотя англичане больше похожи на бульдогов, не
правда ли?
О чем это Марсель толковал сегодня? Валер в восторге от
того, что вспомнил – у него, видно, наступило просветление от «Фанты», –
как наяву он видит обиженно надутые губы своего сына‑зануды, который повествует
о воздушном змее, запущенном этим всезнайкой и живчиком Никки в парке Королевы
Астрид. Несколько секунд Валер не мог опомниться от удивления, растроганный до
слез от того, что его сын наконец проявил себя нормальным отцом, каким прежде
был и он, Валер, когда махнул рукой на свою работу в обувном магазине и решил
смастерить воздушного змея для Марселя и Лео. Этот змей был сделан из соединенных
крест‑накрест бамбуковых реек и ленточек в бороздках, к которым аккуратно
подклеивались самодельным клеем листы блестящей цветной бумаги, его длинный
хвост был увешан бумажными катышками, похожими на бабочек, и картонками в
дырочках. Когда он, подобно другим любителям, запускал этого змея на невероятно
длинной тонкой бечевке и все трое они неслись по песку, спотыкаясь о пучки
жесткой травы, а потом наконец отпускали парить свое детище, все, кто жарился
на солнце в дюнах, указывали на змея, задрав головы, все, кроме нее, она в это
время сидела с почтальоном Медардом, они случайно наткнулись в дюнах на этого
молокососа – он еще облизывал зеленое мороженое.
– Ах, папа, такого в наше время уже не бывает, –
сказал Марсель, сам‑то он купил для Никки воздушного змея из хлопчатобумажной
ткани в универмаге. У Марселя никогда не будет ни гроша, никогда не носить ему
тугого кошелька в нагрудном кармане!
Валеру снятся дюны. Он едва переводит дух, на шее у него
болтаются связанные вместе ботинки. Ему нельзя перенапрягаться из‑за высокого
давления, больного сердца и сахара в крови, но он без всякого труда, легко и
непринужденно взобрался на гребень дюны и машет теперь издалека в ту сторону,
где должна сидеть Сара, но там ее уже нет. Клейкая смола, в которую он ступил,
сползает между пальцев, пот струится из‑под носового платка, которым он прикрыл
от солнца свою лысеющую голову. Где же Сара? Через секунду он видит ее на
палубе военного корабля с серебряными пушками, или, может быть, это почтовый
бот? Но тут он слышит крики болельщиков, собравшихся в дюнах, на него нацелены
телекамеры, его соперники, разогнавшись изо всех сил, крутят в воздухе педалями
и машут самодельными крыльями – убогими сооружениями из парусины и бамбуковых
реечек, – они стремятся к солнцу, а вместо этого с жалобным хрустом
плюхаются в воду, милосердно принимающую их в свое лоно. Нет, он, Валер,
покажет класс этим невежам. Два тяжеленных крыла из настоящих журавлиных
перьев, похожих на белое стекло, вырастают из его ключиц, он чувствует, как они
присасываются к его ребрам, как шелестят перья, и легкий ветерок вздымает их
вверх, он весь дрожит, целый класс детей из сиротского приюта болеет за него,
он ощущает ветер как подводное течение и становится на цыпочки, но тут вдруг
что‑то ломается в нем – иссякают его мужество и уверенность. Сара зовет его:
«Валер, Валер!» Он слышит ее голос на удивление близко и отталкивает ее от
себя; от звука этого голоса отяжелели и стали неуклюжими его ноги, однако он
продолжает ковылять, полный ненависти и отвращения к ней. Рыбный запах его
крыльев превращается в запах лизола, он боится упасть на колени, особенно на
глазах у этих наголо обритых шкодливых сирот, но, видно, этого не избежать. Он
чувствует, как слабенький ветерок вырывает из его плеч могучие крылья, и они летят,
колыхаясь, мимо него высоко к солнцу, как два белых воздушных змея, морской
прибой превращается в шуршание серых пунктирных линий на телеэкране, он
выключает телевизор и ждет. Что же он должен был сделать, прежде чем лечь
спать? Может, медсестра забыла про укол на исходе дня? Да. Принял ли он свои
таблетки под присмотром медсестры, неотрывно следившей за его пальцами? Да. Что
еще он должен был сделать? Оставить для Лео письмо на случай, если он больше не
проснется? Прочесть, пробормотать скороговоркой вечернюю молитву? Записать в
черную записную книжку, на что он сегодня потратился? Да. Предупредить Полину,
что уже скоро, что вот‑вот, что уже почти пробил час оплатить ее половину счета
за телефон – она ведь по каждому пустяку трезвонит всем подряд и болтает
часами. Полина сегодня не показывалась, ну и хорошо, ведь ее место в комнате с
окнами на улицу – той, что раньше была нашей гостиной.
Ох уж эти вопросы! У прохожих на улице, у всего города, да у
каждого всегда наготове вопросы, вечно им чего‑то надо от человека, который
никого не спрашивает ни о чем. Женщины болеют и блюют на пол в кухне прямо
рядом с тобою, сыновья думают только о том, как бы выклянчить у тебя денег,
хоть и не говорят об этом прямо, а начинают ныть, что сыну очень нужен
воздушный змей для школьной прогулки в дюны, а другие сынки тем временем
следят, в какой карман ты прячешь кошелек. Валер поспешно выключает лампочку на
кухне, слабый отсвет с веранды соседнего дома падает на пол. Он слышит, как
больные куры, по‑бабьи кудахча, налетают на ограду, кажется, что это какая‑то
женщина быстро полощет горло.
Валер выскользнул из кухни, но, дойдя до двери, прыснул от
смеха: по старой нелепой привычке он сделал три шага к их с Сарой бывшей
спальне, а ведь там он больше не ночует, и уже давно. Шаркая ногами, он идет в
свою новую спальню, пахнущую мылом и свечным воском. Комната радостно
приветствует его – здесь ни одна женщина не выдирает из груди и не рвет на
куски свое сердце. Едва подойдя к кровати, он снова расхохотался: само собой,
Полины сегодня не видно. «Черт подери, Полина, – его грубый, резкий голос
разрывает ночную темноту, – ты уже там, под землей, на кладбище Синт‑Ян
возле автострады».
Вытащив последние сырные лепешки из Полининой коробки из‑под
печенья, он засыпает, сперва немного поворочавшись и улегшись поудобней. Он
начинает храпеть и уже не слышит шума машин, которые порой с воем проносятся
мимо.
Кажется, он забыл помочиться перед сном? Да. Он проснулся от
того, что на крыше пищат крысы. Нет, это вовсе не куры в глубине сада, это рожает
женщина в соседнем доме, ребенок уже показался, он пищит, когда его вырывают из
огненного чрева, так не годится, завтра Валер зайдет в полицию, ведь ребенок
выкрикивает его имя: «Валер, Валер!» Этот ребенок – Сара, но кричит она каким‑то
чужим голосом, который проникает сквозь стены гостиной. Валер осторожно, ощупью
спускает свои босые ноги с кровати, подходит вплотную к двери их бывшей общей
спальни и, прильнув к дверной щели, слушает Сарино бормотанье.
«Да‑да», – говорит он, а сам думает: это не ответ, но
пока я ничего иного не могу придумать.
Он наполовину приотворяет дверь, в серебристо‑сером сумраке
ему видна неподвижно лежащая Сара, невероятно широкая и белая, распластанная
поперек кровати, с пластиковым пакетом в руках. Он узнал его – позавчера он принес
в нем два килограмма кукурузного корма для кур, на пакете золотом выведено –
«Выгода для каждого – в магазинах Авеля». Он тихонько прикрывает дверь и
выжидает, но клокотанье в горле у Сары не желает стихать, там по‑прежнему что‑то
трескается и рвется, эти звуки пугают его, он хочет уйти, но, пригвожденный к
дверной створке, из‑под которой сквозит, никак не может сдвинуться с места, ибо
поневоле узнает в этом хрипе свое имя, такое же реальное, как буквы на
пластиковом пакете.
– Я тебя слышу, – шепчет он. – Это пройдет.
Спи. Ты ведь знаешь, все пройдет, все ваши женские беды.
Но она, как всегда, не желает слышать его. «Спи, –
говорит он, осторожно повышая голос, – ради бога, Сара, спи».
IV
Нетерпеливый звонок. Полусонный Валер открывает входную
дверь. Девушка в джинсах и в модной майке с изображением карты Африки молча
проходит мимо него на кухню и принимается за мытье посуды. Валер опускается на
стул Сары.
Девушка спрашивает, хорошо ли ему спалось.
– Хорошего мало, юфрау, – отвечает он, поскребывая
ногтем по клеенке кухонного стола, словно пытаясь подцепить монетку.
Она сообщает, что в течение десяти дней будет заменять свою
предшественницу, которая благополучно добралась до Шотландии и теперь отдыхает
в палатке на берегу озера. Валер, заметив, что на нем только свитер и кальсоны,
быстро закидывает ногу на ногу.
– А как мефрау, как у нее дела?
– Да‑да, – рассеянно мычит Валер.
– До которого часа она спит?
– О, – словно сам с собой говорит Валер, – я
ее больше не слышал.
Она громыхает кастрюлями и сковородками и мурлычет какую‑то
английскую песенку.
– Деньги не имеют значения, – вдруг оживился
Валер, – ведь машины ходят.
Она сказала, что сейчас же вколет ему инсулин, наверно, не
стоит дожидаться, когда придет медсестра.
– Я еду в Арденны, – объявляет Валер. – Беру
с собой «Хюмо» за эту неделю. И другие газеты.
Она быстро вытирает руки, смотрит в бумажку, на которой
красным фломастером написаны какие‑то буквы, подходит к шкафу и достает
жестяную коробку со шприцем.
– Не могли бы вы вначале включить телевизор, –
просит Валер, – и желательно погромче.
– Но сейчас еще не начались передачи.
– Начались. По «Англии‑три» и «четыре».
Понятное дело, ей не удалось поймать «Англию‑3» или «Англию‑4»,
ведь Лео еще не принес антенну. Экран мерцает яркими красками, слышатся
радостные звуки детского хора. Он ощущает укол сильнее, чем когда‑либо, –
этой девушке нужно еще многому поучиться.
А потом, когда Сару увезли под вой сирены «скорой помощи»,
Валер сидел у себя, потягивая кофе без соли. Сын Марсель крепко взял его за
руку. Доктор Брамс ушел. Валер припоминает, что он, кажется, очень разозлился и
стал задавать какие‑то вопросы, пока Сару с трудом тащили на носилках по
коридору. Ох уж эти вопросы! Марсель почему‑то кричит Валеру прямо в ухо. Тот
съежился, словно боясь получить оплеуху от своего женоподобного сынка. С него
ведь станется. Ударить собственного отца – обычное дело в наше время.
Марсель пытается продеть Валера в его выходные брюки. Полина
не показывается.
– Ты должен разбудить Полину, – говорит
Валер, – тебе придется кричать изо всех сил, потому что эта ваша Полина
очень туго соображает, пока три раза ей не повторишь, она ничего не поймет.
Лео с Марселем поднимают Валера и ведут его в гостиную.
Никто там не лежит в постели. Только сейчас до Валера дошло: Полина села в
карету «скорой помощи» вместе с Сарой, эти сестрицы цепляются друг за друга как
ненормальные. А Лео, которому лень даже свой зад приподнять, только и делает,
что следит за кошельком Валера, спрятанным в левом внутреннем кармане пиджака,
что висит на стуле возле кровати, – этот Лео смеет ворчать на отца:
– И ты – ты, естественно, ничего не слышал?
– Естественно, слышал, – парирует Валер, приняв
вертикальное положение.
– И ничего не сделал?
– Я ее не понял. Откуда мне было знать, чего она
хотела?
– Что же все‑таки мама говорила?
– Говорила обо всем, но понять ее я не мог.
– Ты мог бы по крайней мере позвонить мне. Или, на
худой конец, Марселю.
– Среди ночи, да? – Валер пожимает плечами – какое
нелепое предложение.
Медсестра просит, чтобы оба господина оставили в покое
своего отца, ему нужен отдых, разумеется, ужасно обидно, что пришлось ждать так
долго, пока не подоспела помощь, жаль, что девушка из социальной помощи
вынуждена была дожидаться доктора Брамса и только потом вызвала полицию,
поскольку, понимаете, менеер Лео, девушка из бюро социальной помощи не
уполномочена звонить в полицию сама, это может сделать только врач.
– А между тем… – вставляет Марсель.
– Это, черт подери, его вина, – бушует Лео, –
что помощь не подоспела вовремя.
Почему этот мальчик так кричит? О ком это он?
– Юфрау права, – говорит Валер, – ужасно,
ужасно обидно.
– А между тем… – все твердит Марсель.
– С кровоизлиянием в мозг всегда так, – говорит
медсестра, – если мы оперативно прибываем на место, что‑то еще можно
сделать. Но каждая минута, да что там говорить, каждая секунда играет роль,
потому что тромб закупорил сосуд, а кровь все льется и льется и заливает все
вокруг.
Вокруг чего? – хочет спросить Валер, но тут же
догадывается: они говорят о Полине, это у Полины кровоизлияние в мозг. От этого
он успокаивается. Полина ведь была совершенно гнилая.
– У нее же все разрушено в мозгу, – пронзительно
кричит Лео, – черт, черт, чо‑орт побери‑и‑и!
– Не ругаться в моем доме, – вдруг подал голос
Валер.
Медсестра садится на постель и гладит его по шершавой щеке.
Сто лет к нему не прикасалась женщина, к этому надо привыкнуть, и Валер трется
щекой, ухом, виском о ее костлявую, пахнущую крахмалом ладонь.
Марсель говорит:
– Будь здоров.
Как будто кто‑то чихнул.
V
– Мама, – позвал Лео.
Она лежит на больничной койке с тем неприятным ощущением
ломоты в спине, которое возникает порой в тесной машине, например в «фиате»,
когда спиной не на что опереться. Но в машине это можно отрегулировать. Глаза ее
зажмурены, словно в ожидании смертельного удара. Из носа торчат серые змейки,
они шевелятся, дыхание ее клокочет.
– На мой взгляд, она все слышит, – произнес
недалекий жирдяй, брат Лео.
– Ты что, собираешься разводить нюни? – обрывает
его Лео.
Он отрывается от стула, становится коленями на край кровати
и склоняется над ней.
– Сара, – решительно окликает он.
На ней несвежая ночная сорочка с веселеньким оранжевым
кантиком, она досталась ей от тети Полины. Космы седых волос на ее голове
торчат во все стороны. Она прихлебывает из невидимой пивной кружки, и впервые
Лео бросается в глаза, что ее большие оттопыренные уши вдобавок еще и очень
прозрачные.
– Сара, – рявкает Лео и, хотя ему незачем
оправдываться перед Марселем, поясняет: – Нельзя мне сейчас звать ее «мать» или
«мама». Будет лучше, если она услышит свое собственное имя.
– Я ведь сказал тебе, она все слышит.
Лео невозмутимо берет большим и указательным пальцами
верхнее левое веко матери и задирает его вверх – зрачок неподвижен, как у
пикши, – он отпускает веко. Из ввалившегося рта вырывается бульканье.
– Что она говорит?
– Почем я знаю?
– Ты знал ее лучше, чем я.
Лео смотрит на брата так, словно ему не по себе.
– Что ты этим хочешь сказать?
– Только то, что сказал.
А женщина, которая тает сейчас у них на глазах, в своем
доме, на бульваре Бургомистра Вандервиле, говорила:
– Лео, я хочу тебя кое о чем попросить, но ты не должен
никому об этом рассказывать.
– Я слушаю тебя, мама.
(И я сделал это. Сделал то, о чем она просила. Я никогда не
спешу признать свою вину, но теперь я должен это сделать. И это останется на
моей совести.)
– Эта юфрау Сесиль, мальчик, возможно, моя последняя
соломинка, потому что, – она набирает в грудь воздуха, собираясь
солгать, – от таблеток доктора Брамса мне не становится лучше, наоборот, у
меня живот как в огне, вот я и вспомнила о том, что тетя Полина говорила об
этой юфрау Сесиль, она гомеопат и даже если мне и не поможет, то, во всяком
случае, не навредит. Помоги мне, подай‑ка мне мой серый плед, он в шкафу слева.
Эта юфрау Сесиль спасла уже сотню людей, она берет за консультацию всего
пятьсот франков и лечит только травами. Она сама себя называет природным врачом
и, похоже, по глазам человека может определить, где у него что неладно. Почему
я хочу к ней сходить? Потому что, – (явное сомнение и фальшь), –
Полина хотела и не смогла пойти, а чего не хватает ей, не хватает и мне, мы
ведь с ней одной природы, Полина и я. Ну дай же поскорей мою голубую блузку, мы
должны отправиться немедленно, пока нет твоего отца. Он вернется только
вечером, он ведь в Аарзеле, у тети Виргинии; хоть он мне об этом и не сказал,
но по тому, как он себя вел, я это поняла, по‑видимому, он решил продать своей
сестре оставшиеся после Полины драгоценности, которые у меня выкрал. Он взял с
собой японский жемчуг, и ее брошь с камеей, и еще те забавные маленькие
сережки, которые так любила Полина, хотя они – крошечные, как конфетти, –
едва влезали в ее толстые мочки. Ну поторопись же и положи четыре‑пять подушек
в машину, чтобы меня не слишком трясло.
А ее и в самом деле здорово потрясло. Надо будет срочно
проверить двигатель, там все время что‑то звякает, а на подъезде к Тилту вдруг
отлетел капот, и мама от испуга так залилась краской, что еще несколько
километров не могла прийти в себя, как будто я рассказал ей скабрезный анекдот.
Юфрау гомеопат пристальным, пронизывающим взглядом
посмотрела на маму и спросила:
– Кишечник, мефрау?
– Да, юфрау, – смиренно ответила мама и гордо
посмотрела на меня: вот видишь, она и без университетского диплома ставит
диагноз.
– Только вы сами можете себя спасти, мефрау, я могу
лишь помочь вам в этом. Но вы должны строго выполнять все мои предписания. Для
начала вам следует отказаться от всех ваших лекарств какого бы то ни было
свойства, ваш организм необходимо очистить.
Три дня спустя мама лгала:
– Я намного лучше себя чувствую, Лео, намного легче,
возможно, это только мое воображение, но я замечаю, что мне лучше.
– Ну и отлично, мама.
Лео нарезал сыр, она жевала сырные корочки, иногда делала
очень глубокие затяжки и, чтобы не окуривать сына, отгоняла дым усеянной
печеночными пятками рукой.
– Я никогда не решусь обмолвиться доктору Брамсу, что
обратилась к гомеопату, ведь этот человек себя не жалеет, чтобы как‑то помочь
мне, он уделяет мне гораздо больше внимания, чем другим пациентам.
Лео напрягает слух. Это неподвижно лежащее очищенное тело,
так похудевшее за один‑единственный день, не издает никаких звуков.
– У них новейшая аппаратура, – говорит
Марсель, – им приходится каждый месяц покупать приборы самые современные,
по последнему слову техники, сразу по три‑четыре, они должны использовать свой
бюджет до последнего франка, иначе в министерстве сделают неверные выводы и
срежут им…
Но Лео не желает об этом слушать. Он подходит к матери. Та
еле слышно шелестит:
– Сынок, сынок, сколько же ты мне горя принес! Ты,
негодяй, даже сейчас сидишь здесь и думаешь, как бы вытащить последнюю мелочь
из моего портмоне, и если согласился отвезти меня к юфрау Сесиль, то только для
того, чтобы получить от меня еще несколько сотен франков на бензин. Эх, сынок!
Лео выпрямляется. Он бьет ее по щеке, потом еще раз – по
другой, его рука соскальзывает и попадает в челюсть, задев висок. Марсель
отворачивается. Лео дает ей несколько пощечин по одной и по другой щеке. Она даже
не поморщилась, лицо ее неподвижно, Марсель хватает себя за волосы, словно
хочет сорвать с головы парик.
– К ней уже больше никогда не вернется речь, потому что
тромб застрял у нее в продолговатом мозгу, прямо посередине, – раздается
голос тоненькой белокурой медсестры, появившейся в дверях с подносом, где лежат
несколько плоских треугольных бутербродиков и две прозрачные пленочки
салями. – Впрочем, я передам вам, если что‑нибудь услышу, – смущенно
добавляет она и исчезает.
– Пусть себе мелет, – почти беззвучно проговорила
мать Лео, с очень близкого расстояния и только для него одного, – эта
сопля здесь всего несколько недель, но ей тоже хочется поважничать. Прямо
посередине! – Мать квохчет, словно у себя на кухне, когда вдруг поймает на
чем‑нибудь своего мужа. Ее нереальный, неслышный голос звенит и дрожит от
злорадства. – И не ищи никаких причин, Лео, бестолочь ты этакая, кому
какое до этого дело? Если уж ты хочешь знать наверняка, то случилось это
потому, что больше мне было просто не надо. Кого? Да никого, и прежде всего
тебя, Лео. Ты вор, как и твой отец, холодный, безжалостный надзиратель, нет, ты
для этого слишком мелок, ты мог бы в лучшем случае зарабатывать себе на хлеб в
качестве жокея, пока был помоложе, понятно тебе, ничтожество? И вот я по собственной
своей воле, глядя смерти в лицо, решила не принимать больше своих таблеток.
Можно мне еще кое‑что сказать? Ведь этого никто не слышит, ни ты, ни я. Ты как
твой отец, который ни разу не отважился сюда прийти, хоть и кричит, что все эти
годы я была его ангелом‑хранителем и что уж теперь‑то, теперь (все так же
квохчет, но не лжет) он будет заботиться обо мне и еще он должен мне что‑то
сказать, что‑то очень важное, чего не сумел сказать за пятьдесят лет, хотя на
самом деле у него только одно на уме – не завалялось ли где‑нибудь шоколадки
или нуги, вот и ты, сынок, сознайся, стоишь тут рядом с моими мощами – они с
каждой минутой становятся все чище и невесомей, а свербит тебя одна‑единственная
мысль: а не отправиться ли тебе в Аарзеле, к тетке Виргинии, чтобы перекупить у
нее Полинину брошь с камеей, ты‑то уж наверняка сорвешь куш на этом. Взгляни‑ка
на своего братца: он вот сидит и мучается, ждет, когда же он наконец удерет от
всего этого смрада, алле, идите прочь вы оба. А ты, Лео, голубчик, чмокни меня разок,
это ведь сущий пустяк, а всегда приятно.
Она все бормотала и бормотала, но Лео не в силах был больше
слушать. Внезапно на лбу у нее выступила испарина, струйка пота, просочившись
сквозь брови, попала в неподвижный глаз. Пятнистая краснота разом схлынула с ее
лица – словно туча закрыла солнце.
Лео хлопнул в ладоши возле ее уха.
– Она ничего не слышит, – сказал Марсель.
Лео взял ее за запястье и, чуть надавив на прохладную кожу,
отпустил. Через четверть часа Марсель сказал, что им надо бы навестить отца.
– Заткнись, – рявкнул Лео. – Слушай.
Но ничего не было слышно, кроме тихого шипения,
вырывавшегося у нее изо рта, и шелеста шагов по коридору.
– Пора подумать, как нам все это устроить, что написать
в извещении о смерти, кого пригласить на панихиду, какой камень поставить на
могиле, из песчаника или…
– Мне что, выбросить тебя в окно? – взорвался Лео.
В коридоре кашлял и хрипел какой‑то умирающий или умирающая.
– Ты бы лучше подумал, – продолжал Лео, – о
двадцати тысячах франков, которые ты занял у нее тайком от нас. Если б я не
увидел пометку в ее записной книжке, ты бы нам и словом не обмолвился.
– Я верну эти деньги папе, как только будет решен
вопрос относительно алиментов Никки.
Прошло еще четверть часа.
– Она желала обычную мессу, восьмичасовую, – не
унимался Марсель. – Только отпущение грехов. Я наведу справки. Похоронить
ее на кладбище Синт‑Ян будет процентов на тридцать дешевле, чем на больничном
кладбище. И потом она будет лежать там рядом со своей сестрой. Она так и
хотела.
– Хочет, – поправил Лео. – Говори пока еще в
настоящем времени, пожалуйста.
– Но тогда возникает проблема, – ободрился
Марсель, – могила тети Полины недостаточно широка для того, чтобы положить
маму с ней рядом. А это значит, ее придется положить над ней, для этого
придется вначале вытащить тетю Полину и закопать ее поглубже, засыпать на метр
или даже на полтора землей и потом…
– Тебе как хочется, мама? – кричит Лео. – Над
тетей Полиной или под ней?
– Тихо! – шипит Марсель.
А Лео слышит насмешливый детский голосок:
«Мне все равно если это на автостраде» – и затем раздается
хихиканье, словно маму щекочут.
Беленькая медсестра, вновь появившаяся в дверях с тем же
подносом, нерешительно направилась к кровати.
– Вы меня звали? – обратилась она к Марселю.
– Нет, юфрау, это было… да так просто.
– Если я вам понадоблюсь, позвоните.
Она указала подбородком на лампочку над сухими белыми
волосами больной и, поставив поднос, ушла.
Лео взял один из тоненьких ломтиков салями, положил себе в
рот и запил его минеральной водой из бутылки, стоявшей на ночном столике.
Потом он минут пять напевал про себя: «Que sera sera»[193].
– Нам пора к папе, – сказал Марсель.
Нос у Сары еще розовый. Покуда он не побелел, еще есть
надежда.
В ту минуту, когда они вышли из больничного холла, где
щебетали медсестры, на выложенную песчаником террасу, серебряный дирижабль с
надписью «Выбор для каждого – в магазинах Авеля» заслонил солнце.
Они молча шли к стоянке, когда к Лео подошла и попыталась
приладиться к его шагу какая‑то старушка. На голове у нее была соломенная
шляпка, в руках – пузатая сумка, которую она едва волочила.
– Чудесная погода, менеер! – радостно воскликнула
она и, взяв его под руку, свинцовой тяжестью повисла на нем.
Она дергала его за локоть, тяжелая сумка била ее по ногам.
– Вот сейчас эти чужеземцы и выползают на улицу. Днем‑то
после обеда они спят и только часов около четырех выходят наружу – брать на
прицел дома. И не только пустующие, о нет, менеер! – они примечают и те,
где, по их мнению, женщина осталась дома одна и забыла запереть на засов дверь.
Я счастлива снова видеть вас, я ведь из породы людей старой закваски, которым
для счастья не много надо.
Грузный охранник автостоянки преградил им путь.
– Ах, нет, мадам Схунаккер, нет‑нет.
Старушка прильнула к Лео всем телом и сумкой и изо всех сил
вцепилась в его плечо.
– Ах, нет, – забормотала она, подражая интонациям
толстяка.
– Нет, вам меня больше не обвести вокруг пальца, мадам
Схунаккер. Ну‑ка, живо возвращайтесь назад.
– Это старший сын моего брата. – Старушка отчаянно
отбивалась от него и вдруг закричала на всю улицу. – Люди! Люди!
Лео отцепил от своего рукава ослабевшие желтоватые коготки.
И тогда Марсель, известный трус, сказал:
– Подожди меня здесь, я сейчас выведу машину.
– Люди! – кричала пожилая женщина, но она уже явно
рассталась с надеждой, это была жалоба, задушенная в самом зародыше. Соломенная
шляпка на седых буклях сбилась набок. Охранник издевательски указал ей на двери
больницы.
– В свое отделение, и попроворней. Или мне пригласить
вашего доктора?
Лео не в силах ждать, пока Марсель выведет машину, поспешно
целует руку старой женщины и идет вперед, мимо решеток автостоянки, мимо живой
изгороди, за которой внизу, на глубине десяти метров проходит автострада. Живая
изгородь – из бирючины; он идет, прячась за ней, пригибая голову так, чтобы
никто не увидел его из окон больницы. «Все эти люди – посторонние мне, я их не
знаю, у меня нет с ними ничего общего. Прочь, скорее прочь от них! Que sera
sera». Он чувствует соленый вкус слез и салями, он слышит, как сигналит
Марсель, как бормочет мать, как стучит у него в висках, и все бежит, мимо
машин, едущих на юг, насколько хватает сил.
Драмы
Невеста
на заре
Пьеса
Великая любовь – огонь,
Что лижет остов крыши.
Стропила в пламени, и зданье
рушится.
Робинсон Джефферс[194]Действующие
лица:
Генри Паттини, отец. Маделейн Паттини, мать. Томас, их сын.
Андреа, их дочь.
X и л д а, кузина.
Действие происходит в наши дни в провинциальном городке, в
марте.
Пояснения для режиссера
Пьеса далека от реализма, это определяет и оформление сцены,
весьма схематичное: гладкие панели в простой деревянной оправе. Однообразный
серый цвет. Только лестница и комнатка наверху выделяются на общем фоне.
Лестница совершенно белая. Комнатка наверху в противоположность остальным
помещениям с их предельно скупым колоритом представляет собой пеструю мешанину
всякой всячины. На стенах – афиши, гитара или мандолина. Вороха бумаг, портреты
музыкантов. Граммофон. Разноцветные обрывки ткани. Когда впервые зажигается
свет, зритель, уже присмотревшийся к серым краскам жилища Паттини, внезапно
обнаруживает в этом доме яркий, сверкающий новый мир – комнатку, в которую
бывший музыкант удаляется «поработать», комнатку, где роятся мечты и где в
конце спектакля погибает юная Андреа.
Свет гаснет и загорается медленно. В некоторых сценах
переход может быть не столь медленным – например, во втором действии, когда
Хилда спрашивает: «Чем они там занимаются?», свет мгновенно заливает комнату
Андреа, в то время как гостиная погружается во мрак, как бы подчеркивая
направление мыслей Хилды.
Музыка. Она должна быть сентиментальной, но может звучать и
как чувствительная, слащавая. Если к спектаклю не будет специально написана
музыка, предпочтителен в качестве лейтмотива, проходящего через весь спектакль,
отрывок из «Les Biches» Франсиса Пуленка[195]. Не следует
оттенять музыкой наиболее патетические места, пусть мелодия легко кружится,
сопровождая все происходящее на сцене.
Андреа и Томас. Оба очень молоды. Это ни в коем случае не
должны быть актеры с хорошо поставленными театральными голосами. В первых двух
действиях на девушке брюки и свитер. Черные волосы коротко подстрижены. Андреа
держится раскованно, у нее порывистые движения, она постоянно занята своими
мыслями. Она много курит, все время на грани истерики. На Томасе тоже свитер,
под которым нет рубашки. Он не производит впечатления тупого, просто это юноша
со странностями. Он болезненно восприимчив, иной раз кажется бесчувственным, а
порой крайне ранимым. Движения его медлительнее, чем у сестры, и он оставляет
еще более странное впечатление. Разговаривая, размахивает руками.
Мать. Эта женщина постоянно подавляет свои чувства.
Вероятно, она так долго обуздывала себя, стараясь сохранить видимость
самообладания и трезвой расчетливости, что это стало ее второй натурой. В
голосе металл.
Отец. Он лишь присутствует. И все время пытается
«успокоиться», хотя на самом деле в этом нет нужды. Однако причислить его к
«предметам неодушевленным» тоже нельзя. Этот человек скорее служит
громоотводом, который гасит лихорадочное возбуждение остальных членов семьи. Он
тем самым как бы дает передышку зрителю.
X и л д а. Выросла в доме рядом с тяжелобольной матерью,
воспитывалась в пансионах. Преждевременно состарившаяся девушка. Она не
вызывает улыбки, несмотря на всю наивность ее суждений.
Действие первое
Разрез дома Паттини. Справа гостиная. Стол, шкаф, кушетка,
несколько стульев. На стене старая афиша концерта Паттини. Окно с правой
стороны выходит на улицу. На заднем плане дверь, ведущая в спальню родителей.
Слева на три‑четыре ступеньки выше гостиной комната Андреа. Железная кровать.
Между этими двумя комнатами вверх уходит лестница, ведущая в маленькую комнатку
над гостиной.
Когда открывается занавес, освещена только гостиная.
Паттини, усталый, согбенный человек лет пятидесяти, сидит на кушетке. Он
говорит медленно, вяло и подчеркнуто миролюбиво. Его жена когда‑то, по‑видимому,
была красавицей, но от былой красоты уже ничего не осталось, она стала суровой
и раздражительной. Мать за столом, пьет кофе.
Мать. Ты отлично знаешь, Паттини, запонки нужны Томасу. Для
чего они понадобились тебе именно сегодня? Можно подумать, ты нарочно все это
придумываешь. Тебе хочется, чтобы он выглядел оборванцем? Ты ведь знаешь, как
много от этого зависит, и тем не менее не можешь обойтись без своих фокусов.
Отец. Неужели один раз нельзя взять его запонки? Он же берет
мой крем для бритья и носит мои рубашки. Так почему я должен вечно закалывать
манжеты булавками?
Мать. Наденешь их завтра, Паттини. Можешь надеть и
послезавтра, хоть каждый день носи их, начиная с завтрашнего дня, но не
сегодня, когда все поставлено на карту.
Отец. Ну хорошо, хорошо. Возьми. (Расстегивает запонки и
протягивает ей.)
Мать кладет запонки на стол.
Мать. Знаю я тебя. Снова хочешь затеять скандал, хочешь
довести меня и все испортить.
Отец безнадежно машет рукой.
Мать. Пытаешься спрятаться, да? У тебя, как всегда, от
страха коленки подгибаются, и ты уже готов сбежать из дома. Так и скажи. Дверь
вон там, иди, пожалуйста. Брось меня тут одну, в этой лачуге. Мне ведь не
впервой все расхлебывать. Двадцать пять лет только этим и занимаюсь. Иди.
Отец. Никуда я не пойду, ты же знаешь.
Мать. А ведь тебе хочется, очень хочется сбежать.
Отец. Мне некогда. Нужно еще поработать над концертом.
Мать. Хм.
Отец. Послушай, я вообще хоть раз выходил из дома за эти
месяцы? Я так больше не могу. Я не желаю видеть людей. Все они на одно лицо:
завистливые ничтожества. Помнишь, тогда, в «Ампире»?
Мать. Какой ветер! Сейчас польет. Может, Хилда не рискнет
выйти на улицу в такую погоду? А вдруг начнется дождь?
Отец. Ничего. Пройдется под дождем. Который час?
Мать. Без четверти четыре.
Отец. Если она придет в четыре, мне уже не удастся
поработать.
Мать (мрачно).
Нет, конечно.
Отец. И так изо дня в день, целыми неделями. Ни одной
свободной минуты, чтобы сесть за работу. Время уходит, утекает, как вода сквозь
пальцы, а я должен сидеть и молча смотреть на все это. Я не вынесу такой жизни.
Мать (вначале очень язвительно, затем смягчается ).
Ты уже двадцать лет это твердишь. Пойди посиди у себя в комнате, успокойся.
Отец. Ты ведь сама сказала, что не надо уходить. Скоро
явится Хилда, и я должен быть здесь, должен принять ее. Ей хочется посмотреть
на отца, на меня то есть. А ее собственный отец будет?
Мать. Право, сидел бы ты лучше в своей комнате, Паттини.
Отец. Ах вот как? Ну хорошо. Ты сказала, у них есть
пластинка с моим «Реквиемом»? Ну и как, нравится ей? Хилда девушка
интеллигентная и, должно быть, натура тонкая?
Мать. Очень может быть.
Отец. Так, говоришь, она не красавица?
Мать. Хилда – вылитая мать, твоя сестрица. Сейчас‑то ты
сдал, а раньше, в школе, был хорош.
Отец. Да, верно.
Мать. Ну, она, конечно, не урод, эта Хилда, особенно если
наштукатурится (хихикает),
правда, ей бы еще нос попрямее, да бедра поменьше, и ноги не такие
тощие, а самое главное, лучше бы она рта не открывала.
Отец. Но, может быть, у нее тонкая душа, дорогая?
Мать. Хм. Она уже немолода, Паттини, вот в чем дело. Как‑никак
тридцать восемь. Хотя фигурка для ее возраста ничего. Она еще девица, вот и
сохранила фигуру. Что ж, это единственный выход.
Отец. Ну ладно, раз ты так считаешь.
Мать (кричит наверх).
Томас!
Отец. А если устроить небольшое торжество по случаю
обручения? Посидели бы мирком, по‑домашнему, а я бы сыграл вам первую часть
моего концерта.
Мать (визгливо).
В этом доме?
Отец. А что? По такому случаю пианино можно притащить от
Альфреда.
Мать. А вдруг Хилда заявится сюда с матерью? Ух, я прямо
вижу, как эта твоя сестрица, эта хромоножка Мириам, ковыляет к нам, плюх‑плюх‑плюх:
«Ах, Генри, где же те два персидских ковра, что достались тебе от мамы? Ах,
Генри, где мамино венецианское зеркало? Ах, ах!»
Отец. Мириам не придет к нам после стольких лет.
М а т ь. А я говорю (.аффектированным салонным тоном):
«Мириам, милочка, ты знаешь, такая жалость, мы отдали эти ковры под залог лет
двенадцать назад нашему приятелю, знаменитому исполнителю Шопена Альфреду
Вайнбергу, который живет над нами. Он одолжил нам денег, чтобы Паттини мог
спокойно работать над своим концертом. Да, это было лет двенадцать назад. А
венецианское зеркало, милочка, теперь висит внизу у консьержки – по той же
самой причине».
Слышно, как сосед наверху наигрывает на пианино какую‑то
нежную мелодию.
«Да что там ковры, дорогая Мириам. Картины, и статуэтки, и
портрет Моцарта, который так любил Паттини, ушли туда же. Я уж не говорю о
мебели, она вся пропала. И оба моих пальто тоже. И даже обувь, которую мы
купили про запас».
Отец. Не забудь пианино.
Мать (мгновенно вскипает). Ты же сам отказался от него, Паттини. Не ты
ли заявил, что не станешь больше играть. «Я поставил крест на музыке» – это
твои слова. Меня, во всяком случае, не в чем упрекнуть. Ты ведь сам сказал:
«Продай пианино, или я вышвырну его из окна, не желаю его больше видеть».
Отец. Может, я и говорил что‑то в таком роде.
Мать. И ты действительно не играл на нем, ты годами не
прикасался к инструменту.
Отец. Это ни о чем не говорит.
Мать (снова кричит наверх). Томас! Ну вот, я и говорю: «Все так, как ты
предсказывала, милочка, двадцать лет назад, когда твой брат женился на мне. Что
ты на это скажешь, Мириам? Эта девка, так ты про меня сказала. Так вот, эта
девка испортила жизнь твоему братцу, правда и себе тоже, но это никого не
интересует. (Злобно хихикает.)
Да, милочка Мириам, мы все потеряли, ничего не осталось. Семейство
Паттини приютилось в самой жалкой лачуге, какая только нашлась в городе. Тут
ветер свистит, словно в чистом поле. Никто к нам не заходит, да и сами мы почти
не вылезаем из дома. Разве что я иногда заглядываю на биржу труда, чтобы
отметиться. Так, милочка Мириам, мы отдаем тебе последнее, что у нас осталось,
хоть мы и не виделись все эти двадцать лет. Мы вручаем тебе нашего сына Томаса,
дабы соединился он прочнейшими узами с твоей дочерью Хилдой. Ибо без него
бедняжке белый свет не мил. С тех пор как она увидела его неделю назад на
Птичьем рынке, она сгорает от любви и в сердце у нее кровоточащая рана».
Отец. Ты послушай этого Вайнберга, ты только послушай его!
Сосед наверху снова принимается за свою сентиментальную
мелодию. Отец в отчаянье закрывает лицо руками.
Мать. Мы должны, Паттини, чего бы это нам ни стоило, принять
ее тут, в этой убогой лачуге, где мы живем, как последние нищие. «Ах,
тетя, – прощебетала Хилда, – ужасно хочется увидеть гнездышко, в
котором вы прячете свое счастье». Гнездышко! Хи‑хи. Дом холоден и пуст, и с
этим ничего не поделаешь. Ты только взгляни на эту афишу. (Подходит к афише,
срывает ее со стены.)
Отец. Да еще тот тип наверху долбит.
Мать. И я ему двадцать раз говорила, и консьержка его
предупреждала, а ему хоть бы что. «Я, – говорит, – буду играть
столько, сколько нужно, и так громко, как захочу». Он, видите ли, платит за
помещение и может с утра до ночи упражняться.
Отец. Ха! Упражняться? Лучше не говори мне об этом. Что это
такое? Неужели это называется «упражняться»? Да если бы один из моих учеников…
Мать. Стулья без подушек. Слушай, давай попросим у Вайнберга
кресла и несколько картин на два дня.
Отец. Он не даст.
Мать. Понятное дело, кому охота стараться ради других?
Известное дело. Уж этому‑то ты меня научил. Ох, я знаю, что ты сейчас скажешь:
«Я всему научился сам, испытал все на собственной шкуре». Вздор все это, вот
что я тебе скажу, чистейшей воды вздор. Можно подумать, что тебе тяжело
приходилось все эти двадцать лет, недаром же я обхаживаю тебя, ровно старого
кота, только что еду не разжевываю и в рот не кладу. Да я на цыпочках вокруг
тебя ходила, слово сказать боялась. Вспомни, вспомни, когда ты работал над
своим концертом.
Отец. Да!
Пауза.
Мать (вздыхает).
К счастью, Хилда близорука. А может, она придет в очках? (Осматривается
.) Как ты считаешь?
Отец. Почем я знаю?
Мать. Она была без очков на Птичьем рынке и налетала на всех
подряд.
Отец. Она, верно, только дома надевает очки.
Мать (снова кричит наверх). Томас!
Томас. Да?
Отец. Может, она очень даже симпатичная особа.
Мать. Ох, Паттини, ты опять норовишь улизнуть. Только бы
взвалить все на мои плечи. Да и правду сказать: разве в этом доме было когда‑нибудь
по‑другому? Даже эту сомнительную авантюру, которую мы затеяли, чтобы хоть как‑то
выпутаться, ты норовишь спихнуть на меня.
Отец. А чья это идея? Моя разве?
Мать. Оказывается, ты был против? Оказывается, ты
возмущался: «Я не допущу этого в своем доме»? Сопишь, как облезлый кот на своей
кушетке. Тут хоть умри, а Паттини, видите ли, больше не играет.
Отец. Ну, если ты думаешь, что так будет лучше для него…
Мать. Хм. Откуда нам вообще знать, что лучше для мальчика.
Он и видел‑то ее всего один раз – на Птичьем рынке. Он так смутился тогда, так
оробел. Протянул ей руку и спросил: «Ты кузина Хилда?» А она не сводила с него
подслеповатых глаз и улыбалась во весь рот, скалила свои ужасные зубы.
Отец. А может, она ему понравилась?
Мать (.внимательно смотрит ему в лицо). Ей тридцать восемь лет, Паттини.
Отец. Зато он еще ребенок. Что он понимает в женщинах?
Может, она ему и понравилась.
Мать. Ха. (Пауза. Она кивком указывает на комнату
Андреа.) Только бы эта не встревала.
Отец. А зачем ей встревать?
Мать. Ох, Паттини, Паттини, совсем ты отупел под старость.
Не видишь, что творится вокруг тебя? Да ты просто слепой крот, Паттини. У тебя
что, нос забит и уши заложило? Будто не замечаешь, что зреет под нашей крышей.
Ну прямо чурбан бесчувственный. Выпей‑ка лучше кофе. (Наполняет его чашку.) Ну и хорошо, что она не желает выходить.
Вылитый папочка. Чуть что не так, прячутся, как нашкодившие кошки, что тот, что
другая. Одна готова целый день проваляться в постели, только бы не встретиться
со своей кузиной, другой из дому не вылезает, потому что, видите ли, парочка
разошедшихся юнцов освистала его в «Ампире».
Отец. Это были не юнцы. Говорю тебе, освистал весь зал. Все
покатывались со смеху и улюлюкали. Ничего ужаснее я в своей жизни не испытывал.
А кто уговорил меня согласиться на эту бездарную работу? Кто радовался, видя,
как меня унижают? Кому пришло в голову вывалять меня в грязи – заставить
бренчать в кинотеатре в перерывах между сеансами? И вот, пожалуйста: выкрики в
зале, женский хохот. Я до сих пор слышу по ночам, как хохочет одна из них.
Похоже на поросячий визг, прямо ввинчивался в мозги, представь себе свинью,
умирающую со смеху. На следующий день я не пошел туда, а все эти сопляки, эти
бездельники принялись ухмыляться и шептаться за моей спиной: «А вот и Паттини.
Прежде он преподавал в консерватории, а вчера его освистали в ’’Ампире».
Мать. Мадам Монж рассказывала мне, что ты прыгал по сцене,
словно кенгуру. Не как заяц, а именно как кенгуру.
Отец. А что я мог сделать, что я мог сделать?
Мать (поднимается, глядя в окно). Дождь начинается. Темнеет.
Отец. Ты бы позвонила ей, пусть зайдет в другой раз, на
следующей неделе, что ли.
Мать. Паттини, известно ли тебе, какой процент дохода имеет
твоя сестра Мириам? Двадцать тысяч. А какую пенсию она получает за мужа? Тысяч
десять! И знаешь, когда она умрет? На следующей неделе.
Отец. Ты пять лет это твердишь.
Мать. Раньше мне было все равно: ты по закону получил бы
свою долю, и дело с концом. А сейчас нет. Нужно все решить, пока она жива,
иначе Хилда останется единственной наследницей, и как нам быть потом? Знаешь,
какая часть наследства уйдет святошам, если мы не вмешаемся? Нотариус говорит,
две трети. (Кричит.) Томас!
Томас. Иду!
Мать. Мадам Монж рассказывает, что приступ позавчера длился
двадцать минут. Она вся посинела и уже не дышала.
Отец. Высокое давление. Со мной такое тоже бывает. Это у нас
от матери.
Мать. Знаем, знаем, Паттини. Господи, какая темень на улице!
Отец. Может, она не пойдет в дождь?
Свет в гостиной медленно гаснет и загорается в комнате
Андреа. Томас спускается по лестнице и входит в комнату Андреа. Он юн и
застенчив. Андреа лежит на постели и курит.
Томас. А ты не хочешь встать?
Андреа. Нет.
Томас. Все еще злишься?
Андреа. Я не злюсь, просто не хочу вставать.
Томас. Как я выгляжу?
Андреа (усмехается).
Сногсшибательно!
Томас. Ты думаешь, кузина Хилда такая страшная, такая
уродина, что на нее даже смотреть противно?
Андреа. Никакая она не уродина, но видеть я ее не хочу.
Томас. Зато я хочу. Интересно! Мама говорит, что она
принесет кучу подарков.
Андреа. Очень может быть. Денег у нее куры не клюют. Ей
ничего не стоит прихватить с собой какую‑нибудь безделушку, чтобы поддеть тебя
на крючок.
Томас. Думаешь, она подарит мне радиоприемник?
Андреа. Нет, на такое она не решится.
Томас. А мама говорит, подарит.
Андреа. Чепуха! (Внезапно вскакивает. Она склонна к
истерическим выпадам, как и ее мать.)
Никогда здесь не будет приемника, подаренного этой дрянью, я вышвырну
его в окно, Томас!
Томас. Но ты же сама мечтала о нем еще неделю назад.
Андреа. Только не от нее.
Томас. Ну так я куплю его тебе, Андреа, послезавтра, вот
только менеер Албан возьмет меня на службу. Такой квадратный, как мы видели у
Схюттерса, или нет, еще больше, чтобы с трудом прошел в нашу дверь, и
непременно восемнадцатиламповый.
Андреа. Да!
Томас. Что скажет кузина Хилда, когда узнает, что ты даже не
пожелала встать и поздороваться с ней?
Андреа. А мне‑то что?
Томас. Может, передать ей, что ты заболела?
Андреа. О боже, не вздумай говорить! Она тут же примчится ко
мне с пузырьками и микстурами, да еще и фрукты притащит! Знаю я ее. Она ведь в
медсестры готовилась, да тетя Мириам не позволила.
Томас. Я могу сказать, что у тебя заразная болезнь, очень
опасная. Стоит ей переступить порог твоей комнаты, и она тут же подхватит
заразу. Вся покроется красными пятнами, а если ты кашлянешь ей в лицо, она
упадет замертво.
Андреа. Нет, Томас. (Смеется.) Она немедленно поднимет на ноги всех докторов
мамочки да еще вызовет «скорую».
Томас. А вот и «скорая». (Завывает, подражая сирене
«скорой помощи», и носится по комнате.)
Андреа. Они положат меня на носилки и потащат в больницу, не
спрашивая.
Томас. Значит, она к тебе хорошо относится, если прибежит с
фруктами и вызовет докторов?
Андреа. Может быть. Но я‑то к ней плохо отношусь.
Томас. За что ты ее не любишь? Ты сердишься на нее?
Андреа (отворачивается). Нет.
Томас. Сегодня мне приснился менеер Албан. Он принимал меня
в огромном зале величиной с целую фабрику, совершенно пустом. Усадил меня в
глубокое кожаное кресло поближе к себе. «Так вот ты какой, Томас», –
произнес он так тихо и сердечно, совсем как отец, Андреа…
Андреа. Только не твой отец.
Томас. Ну да, он намного старше и добрый. А я отвечаю: «Да,
менеер Албан, это я, Томас, новый шофер, к вашим услугам». «Ну что ж,
поехали, – говорит он, – посмотрим тебя в деле». «Отлично», –
говорю я. Мы выходим, он садится на переднее сиденье рядом со мной. Мы едем по
дороге, покрытой гравием, через лес, выезжаем из Антверпена, несемся через луга
и поля, представляешь, Андреа, а за нами мчатся коровы, и только хвосты в
воздухе мелькают.
Андреа. Ну и как, менеер Албан остался доволен?
Томас. Я… я… не знаю.
Андреа. Он тоже видел этих коров?
Томас. Ага, он испугался, правда испугался. Положил мне руку
на колено, а на поворотах так просто вцеплялся в меня. Ой, Андреа, думаешь, ему
не понравилось? Он недоволен, что я вел машину на такой скорости? Ведь он же
совсем старый, верно?
Андреа. Не старый он, а просто неживой, ему уже сто два
года.
Т о м а с. Папа говорит, что ему не больше девяноста.
Андреа. Откуда папе знать…
Томас. Интересно, в таком возрасте люди еще могут
разговаривать? А вдруг он глухонемой? Послезавтра мне придется везти его, и,
если я разгонюсь километров на сто тридцать, он же перетрусит до смерти, а
сказать ничего не сможет, представляешь, Андреа, он отчаянно машет руками,
точно ветряная мельница крыльями, а я сочту, что он это от восторга, разгонюсь
еще сильней.
Андреа. Останавливайся сразу, как только увидишь, что он
делает тебе знаки.
Томас. Не может он быть глухонемым, как бы он тогда играл на
пианино?
Андреа. Зачем ему теперь играть? Он председатель Общества
пианистов.
Томас. Знаю. Вот как оно называется, Андреа: Общество
композиторов, исполнителей и любителей фортепианной музыки. А вдруг он скажет:
«Я сам уже глубокий старик, мне и шофер нужен старый»? Тогда я надеваю папин
костюм, приклеиваю седую бороду и начинаю хромать на одну ногу. (Бредет по
комнате, заваливаясь набок, потом, весь трясясь, изображает, как проносится в
машине мимо Андреа. Оба смеются .) А вдруг я ему не понравлюсь?
Андреа. Какой же ты глупый, Томас. Разумеется, он возьмет
тебя, ты самый замечательный, самый искусный шофер, какого только можно найти.
Как следует вымойся завтра, и послезавтра тоже. Старайся быть очень любезным,
но говори только тогда, когда к тебе обращаются. Улыбайся. Впрочем, нет, не
надо улыбаться, будь серьезным.
Томас (строит кислую мину). Вот так?
Андреа. Пусть он увидит, что перед ним серьезный человек, а
не тот непоседа Томас, которого знаю я и который готов целыми днями дурака
валять, а вот за рулем нервничает.
Томас. Да, это уж точно я, Андреа.
Андреа смеется.
Томас. Знаешь, а еще мне снилась сегодня кузина Хилда.
Андреа. И что же?
Томас. Мы шли с ней по Фелдстраат, держась за руки. Я в
форменной шоферской куртке, такой синей, с серебряными пуговицами, а за поясом
пистолет. Держусь очень прямо, и на нас все оглядываются, она же хороша, ужас
как хороша. Платье на ней, ведь она так богата, Андреа… так вот платье на ней
все сплошь из тысячефранковых купюр. И как ты думаешь, кто встретился нам возле
Хлебного рынка? Ты.
Андреа. Ну и что же?
Томас. Ты сердилась, кричала, и глаза у тебя стали похожи на
две черные бусинки. Ты так злилась, так злилась. И вдруг ткнула сигаретой ей в
живот, платье вспыхнуло, купюры, из которых оно было сшито, сгорели, она
побежала по улице в одних трусиках, а народ покатывался со смеху.
Томас громко хохочет. Андреа тоже нехотя смеется. Мать кричит
из гостиной: «Томас, поторапливайся, Андреа, не задерживай его».
Андреа. Подойди сюда. (Приглаживает ему волосы,
поправляет галстук и шлепает по спине.)
Томас входит в гостиную, где вновь зажигается свет. Андреа в
своей комнате снова ложится на постель и продолжает курить.
Томас. Как я выгляжу?
Отец. Отлично, мой мальчик, отлично.
Мать. Разве Андреа не подстригла тебя? Ну конечно, нет. Ей
хочется, чтобы ты растрепой ходил. А еще лучше, чтобы ты был одноглазым калекой
без рук и без ног…
Томас. Да я и не просил ее подстричь, она была занята.
Мать. Занята, ха‑ха, она занята… Нет, ты просил ее. Сегодня
утром я сама слышала, как она ответила: «И не подумаю, и без того ты слишком
хорош для этой гусыни». Вот так, нашу славную кузину Хилду она называла
гусыней. Только не говори, что это неправда. Поди сюда, я подстригу тебя.
Томас. Нет, нет. Не хочу!
Отец. Мама, ты же знаешь, что только одна Андреа может
сладить с ним.
Мать. И ты туда же, и ты заодно с ними, Паттини. Бог
свидетель, я ничего не успеваю, целыми днями хожу по пятам за этой парочкой и
смотрю в оба, боюсь, как бы они не откололи что‑нибудь, а ты в это время лежишь
на диване, уставившись в потолок, или прячешься от всех, боишься выйти на улицу
и взглянуть добрым людям в лицо. А если и открываешь рот, то лишь для того,
чтобы перечить мне. Ах, до чего же я одинока в этом доме, все заботы на мне, а
стоило мне что‑то придумать, чтобы вам же обеспечить приличную жизнь, как вы
тут же суете палки в колеса.
Томас (отцу).
Послезавтра я буду знать, примут меня на работу, папа, или нет.
Мать (в бешенстве).
Этого я не допущу, ты не станешь работать шофером! Я не позволю какому‑то
невеже, пусть даже девяностолетнему, к тому же председателю Общества
композиторов, подзывать свистком моего сына, словно какую‑то собачонку, которая
мчится к хозяину по первому знаку. Не хватало еще, чтобы мой сын, словно
дрессированная обезьяна, распахивал перед ним дверцу машины.
Томас. Мама!
Мать. Нет!
Отец. Твоя мать права, мальчик. Выбрось ты это из головы. Не
для тебя эта работа. К тому же мы приготовили тебе кое‑что получше, я уверен,
тебе это тоже придется по вкусу.
Томас. Но я не хочу ничего другого, папа, я хочу стать
шофером. Хочу сидеть за баранкой в форме, хочу гнать машину куда захочу и когда
захочу. Иной раз мне кажется, папа, что я просто рожден для этой работы.
Мать. А я была рождена, чтобы выйти замуж за барона. И что
же?
Отец (впервые раздражается). Может, лучше помолчишь?
Мать (испуганно).
Да, да. (Тихо.) Прости
меня. (Томасу.) Ты рожден, Томас,
и этому тебя учили в школе, чтобы делать то, что тебе велят родители.
Отец. А ты помнишь, чему тебя учили в школе?
Томас. Папа, если я завтра буду проезжать мимо нашего дома,
хочешь, я попрошу у менеера Албана разрешения зайти и взять тебя с нами на
прогулку? Он ведь наверняка не откажет, я думаю, ему даже приятно будет
поболтать с тобой, пока мы будем мчаться по дороге, покрытой гравием, мимо
Антверпена, мимо лесов…
Отец. Это было бы восхитительно, мой мальчик.
Мать. Прекрати болтать, Паттини. Томас, подойди сюда. Дай я
проверю твои уши и зубы. Послушай, Томас, ты не почистил зубы.
Томас. Чистил, мама, сегодня утром.
Мать. Садись. Что‑то ты сегодня бледный какой‑то,
измученный. Что подумает твоя кузина? Что мы тебя здесь голодом морим? Что ты
болен или еще что‑нибудь в этом роде? А ну‑ка потри щеки, чтобы они порозовели.
Постой. (Вынимает из сумочки губную помаду и, мазнув по лицу Томаса,
растирает краску.) Вот так‑то лучше.
Теперь слушай внимательно, что я тебе скажу. Сиди смирно. Тебе известно, зачем
к нам придет твоя кузина Хилда? Андреа уже сообщила тебе?
Томас. Нет, но ты сама говорила, что она хочет взглянуть на
меня и подарить мне что‑то.
Мать. Ну, это само собой. Все так и будет, Томас, лишь бы
погода не испортилась и кузине понравилось у нас. Может, она даже согласится
погостить у нас денек‑другой. Но она не останется здесь, если ты начнешь
приставать к ней со своей глупой болтовней или напугаешь ее, если станешь, как
вчера, носиться по всему дому с этой заячьей шкурой или с дикими криками
выскакивать из темноты в маске, как на прошлой неделе. Думаешь, ей это
понравится?
Томас. Нет.
Мать. Если же ты постараешься быть приветливым и
обходительным, почаще улыбаться ей, если дашь ей понять, что находишь ее
хорошенькой… Она ведь и в самом деле хорошенькая, Томас…
Томас. Но не такая, как Андреа.
Мать. Она лучше.
Томас. Нет.
Отец. Он прав.
Мать. Но ты‑то, Паттини, ни разу в жизни не видел ее! Во
всяком случае, Хилда всегда элегантна и ухожена, она дама, настоящая дама, не
то что твоя сестрица, которая ходит по дому растрепой и оборванкой.
Томас. Что ж поделаешь, если у нее нет другой одежды. Вот
стану шофером, начну зарабатывать, тогда все будет по‑другому.
Мать. Скажи лучше, что она ходит в таком виде из‑за
собственной лени, просто не желает привести себя в порядок.
Томас. Вам хочется, чтобы кузина Хилда пожила у нас?
Мать. А тебе?
Томас (неуверенно).
Да, конечно.
Мать. Ах, Томас, ты еще слишком молод, чтобы понимать
подобные вещи. Так давно никто не бывал у нас в гостях. Да знаешь ли ты, что
это такое? Здесь ведь не с кем словечком перемолвиться. Ни одна из тех женщин,
что вместе со мной отмечаются на бирже, даже не зайдет ко мне. Ты заметил,
какой вид они на себя напускают, как только я появляюсь там? Ты же был со мной
на бирже три дня назад. Стоит появиться новенькой, как она непременно укажет на
меня и спросит: «А это кто такая?» – и начинает хихикать. А новые люди
появляются там каждый день.
Томас. Правда, мама, я как‑то не подумал об этом.
Мать. Вот‑вот, мой мальчик, никто не думает о том, каково
мне живется в этом доме. Если кузина Хилда захочет погостить у нас, мне все‑таки
будет повеселее.
Отец (невпопад).
А я думаю, эта кузина имеет на тебя виды, Томас. (Заливается
довольным плутовским смехом.)
Томас. Какие виды?
Мать. Паттини! (Знаками приказывает ему замолчать.)
Голоса в гостиной звучат тише. Андреа, очевидно что‑то
заподозрив, подходит к двери и прислушивается.
Ты когда‑нибудь задумывался, Томас, как хорошо иметь рядом
человека, который заботится о тебе?
Томас. Но вы же заботитесь обо мне?
Мать. Конечно, мы тебя очень любим. Но ты прекрасно знаешь,
ты понимаешь, что мы не можем сделать для тебя много, во всяком случае все, что
полагается. У нас, у меня и у твоего папы, затруднения с деньгами и нет
возможности дать тебе все необходимое…
Отец. И вот появляется человек, который готов заботиться о
твоем благе каждую минуту, изо дня в день…
Томас. Кузина Хилда?
Мать. Она очень подходит тебе, Томас. Я не знаю другой
женщины, которая подходила бы тебе так, как она. Но дело не только в этом…
Отец. Знаешь что…
Мать. Паттини, заткни глотку! Представляешь, Томас, вы с
кузиной Хилдой живете в роскошном доме: прекрасная дорогая мебель, мраморная
ванная, пушистые ковры…
Томас. По ним так приятно ходить босиком…
Мать. Вот именно. Стоит тебе только пожелать чего‑нибудь,
ну, скажем, шоколадку или сигарету, ты нажимаешь на кнопку и входит служанка:
«Чего изволите, менеер Томас?»
Томас (недоверчиво смеется). Не может быть.
Мать. Ну почему же? Вполне осуществимо. А с этой твоей шоферской
работой знаешь, как мы поступим? Я звоню этой старой развалине Албану и говорю
(а ты стоишь тут же рядом): «Менеер Албан, мой сын, менеер Томас Паттини,
плевал на вашу работу с высокой колокольни.
Томас испуганно пытается ее перебить.
У него теперь своя машина, „симка“‑восемь, менеер».
Томас. Мама, нельзя так разговаривать с ним.
Мать. Ха. Когда у тебя много денег, все можно.
Томас. Но я хочу возить менеера Албана.
Отец. Ты сможешь как‑нибудь позвонить ему и пригласить на
послеобеденную загородную прогулку в твоем собственном автомобиле.
Томас. Ты думаешь, он согласится?
Отец. С радостью.
Томас (недоверчиво).
Нет, папа…
Мать. Ты и нас будешь иногда приглашать к себе, когда
поселишься в этом роскошном доме. Мы с папой как‑нибудь заглянем к тебе, ты
угостишь нас изысканным печеньем, а кузина Хилда предложит нам вкусного кофе.
О, как нам с папой будет приятно после стольких лет прозябания и
затворничества! Твой бедный старый отец снова сядет за пианино, я надеюсь, ты
подаришь ему пианино, Томас?
Томас. Конечно, мама, конечно. Я думаю, папа поедет вместе
со мной и выберет его сам.
Мать. А я, Томас, разве ты не хотел бы видеть меня
элегантной дамой, красиво и модно одетой? По воскресеньям мы бы вчетвером
ходили в церковь, а вечером – в кино. Не то что сейчас, когда боишься лишний
раз высунуть нос на улицу. Я стала похожа на старую, изможденную нищенку, над
которой всякий готов посмеяться.
Томас (истолковывает все это по‑своему) . Но я не
хочу никуда уезжать отсюда!
Мать. Почему?
Томас. Неужели мне нельзя остаться здесь?
Мать. Э… э… да нет, впрочем, если ты так хочешь, то,
конечно, можно. Мы с папой подыщем себе уютную маленькую квартирку в городе и…
Томас. А как же Андреа?
Мать. Что – Андреа?
Томас. Она тоже переедет с вами, а меня оставит здесь одного
с кузиной Хилдой?
Мать. Разумеется, мой мальчик. Не думаешь ли ты, что Андреа
будет жить с вами после того, как вы поженитесь? Первое время она, конечно,
может помочь вам по хозяйству.
Томас. Так я должен жениться?
Мать. Да, именно об этом мы все время толкуем.
Томас. Нет, вы прежде мне этого не говорили.
Мать. Томас, ты уже взрослый, как‑никак девятнадцать лет
исполнилось, должен понимать, что просто так жить с женщиной нельзя.
Томас. Но я не хочу жениться, мама. Я не хочу жить с
незнакомой женщиной.
Мать. Вы очень быстро познакомитесь.
Отец (добродушно).
Не бойся, она тебя не съест.
Томас (неожиданно пугается). А что скажет Андреа?
Андреа (остановившись в дверях, кричит). Скажу, что вы оба старые свиньи! (Исчезает,
хлопнув дверью.)
Мать (потрясенная, тихо). Ты слышал, Паттини?
Отец. Да.
Мать (взвинчивает себя). Я тебя спрашиваю, Паттини, ты слышал? Сейчас
же отправляйся к Андреа, скажи ей, чтобы она немедленно извинилась. Неужели ты
допустишь, чтобы это повторилось? Ты позволишь, чтобы тебя в твоем доме без
конца оскорбляла собственная дочь? Скоро дойдет до того, что она закатит тебе
пощечину. Нет, это неслыханно…
Томас. Почему она так сказала?
Отец. Это грубо, Томас.
Мать. О господи, уже четыре часа. Томас, поди причешись и
почисть еще раз зубы.
Свет в гостиной гаснет. Слышно, как мать ворчит и сердито
бормочет что‑то себе под нос. Томас входит в комнату Андреа, та лежит,
зарывшись лицом в подушки. Томас садится рядом на постель, гладит ее по
волосам.
Томас. Успокойся.
Она пожимает плечами.
Со мной творится что‑то ужасное, когда я вижу, как ты
расстраиваешься.
Андреа поворачивается к нему.
Кажется, будто сердце сжимает резиновая перчатка, она не
жмет и не давит, просто легла мне на сердце и не отпускает.
Андреа (закуривает сигарету). Нагнись. (Причесывает его.) Дай‑ка я
приведу тебя в порядок, а то скоро явится эта гусыня. Уверена, она позеленеет,
когда увидит тебя, и начнет заикаться. Посмотри на нее как следует, Томас,
взгляни ей прямо в лицо, пусть знает, что ты нисколько ее не боишься.
Томас. Ну что ты такая грустная?
Андреа. Я не грустная.
Томас. Неправда. Я же вижу, как ты сжимаешь губы, и они
становятся тоненькими, словно ниточка, как ты хмуришь брови, и морщинка пробегает
между ними (проводит пальцем по ее бровям ), и еще носом поводишь, точно
кролик. (Его палец скользит по носу Андреа.)
Андреа (мягко отталкивает его). Ну так знай: я действительно расстроена,
потому что я завистливая, злая, подлая уродина.
Томас. Что ты! Ты во сто раз красивее кузины Хилды.
Андреа. Как бы мне хотелось, чтобы эта гусыня грохнулась
прямо на пороге, чтобы ее разбил паралич, как ее мамочку. (Мрачно смеется.) Вот было бы здорово, если бы эта старая
скупердяйка лишила ее наследства. Ведь она может и получше распорядиться своими
денежками, например раздать их монастырям, вместо того чтобы оставлять в
приданое своей дурочке. Что станет тогда с твоей драгоценной мамочкой? Вот
будет сюрприз для нее!
Томас (смеется ). Ага… Так ты не хочешь, чтобы я
женился на ней, Андреа?
Андреа. Нет. (Берет его лицо в ладони .) Ты хоть
немножко любишь меня?
Томас. Да.
(Она чуть‑чуть касается губами его щеки.)
Скажи, она и впрямь так богата, что может купить мне машину?
Андреа (.резко).
Возможно.
Томас. Знаешь что? Тогда я куплю машину и для тебя, потому
что я буду распоряжаться всеми деньгами. Не то что мой папочка… Нет уж, дудки,
все денежки перейдут ко мне. Я куплю тебе новенькую «лансию». Представляешь, я
еду впереди в своей машине, а ты за мной. Мы вылетаем на шоссе со скоростью сто
тридцать, все визжат от страха и разбегаются в стороны…
Он замолкает, услышав звонок. В гостиной снова загорается
свет, мать, выглянув в окно, подходит к двери, ведущей в комнату Андреа, и
кричит: «Она идет. Ты готов, Томас? Спускайся немедленно, как только я позову!»
Идет обратно через гостиную и шипит, повернувшись к Паттини: «Убирайся отсюда!»
Паттини, запахнув халат, плетется в комнату Андреа. Останавливается возле двери
и вместе с остальными настороженно прислушивается. Мать впускает кузину Хилду,
кузине за тридцать, она одета в строгий костюм, скованна, немного растерянна и
чересчур ярко накрашена, хотя вовсе не кажется смешной.
Мать. Бог мой, как ты замечательно сегодня выглядишь, детка!
Хилда. Я, наверное, пришла слишком рано, но на улице такая
слякоть…
Мать. Ничуть не рано, детка, я так рада видеть тебя!
Присаживайся. Как поживает твоя бедная мама?
Хилда. Хорошо. Правда, вчера у нее был приступ, слава богу,
не очень сильный. Сейчас ей получше.
Мать. А что говорит доктор Беверслейс?
Хилда. Он считает, что курс уколов поставит ее на ноги.
Мать. Рада, очень рада слышать добрую весть, детка.
Хилда. У вас необыкновенно уютная квартирка, тетя.
Мать. Ты находишь?
Хилда. А дядя Генри дома?
Мать. Он мечтал повидаться с тобой, но именно сегодня, ровно
в три часа, он должен быть на заседании Общества композиторов, а подобное
событие он ни за какие деньги не пропустит.
Хилда. А где Андреа?
Мать. Гм, она провожает его. Ну да, он плохо себя чувствует
в последнее время. Давление, верно, скачет.
Хилда. А…
Мать. Томас? Он дома, конечно. Готовится. Хочет выглядеть
как можно лучше, ты меня понимаешь? (Обе смеются. Мать доверительно
наклоняется к Хилде.) Сегодня утром
он спросил меня: «Мама, я должен привести себя в полный порядок?» (Обе
хихикают.) А я ему говорю: «Томас, ты знаешь, что сказала мне кузина Хилда,
когда мы в последний раз видели ее на Птичьем рынке? Она считает, что ты очень
симпатичный юноша, и она непременно хочет зайти к нам познакомиться с тобой
поближе». «Правда, мама?» – спросил мальчик и покраснел. (Хихикают.) А я говорю: «Может так случиться, Томас, что
она поживет у нас денек‑другой». «А где она будет спать?» – это первое, о чем
он спросил меня. Хи‑хи.
Хилда. Неужели так и спросил?
Мать. Да, детка. (Смеется.)
Хилда. Я сказала маме, что поеду в Лёвен навестить свою
подругу Марту…
Мать. А ей не показалось подозрительным, что ты вдруг так
поспешно собралась?
Хилда. Нет, тетя. Она так больна, так страдает…
Мать. Бедняжка.
Хилда. Вот… мама заставила купить. (Распахивает пальто.)
Мать. Прелесть, прелесть. Какое необыкновенное плиссе!
Мальчику очень понравится.
Хилда. Вы думаете, тетя?
Мать (громко зовет).
Томас, мальчик, Хилда пришла.
Томас нетерпеливо отталкивает Паттини и входит в гостиную.
А вот и твоя кузина Хилда.
Хилда (смущенно протягивает ему руку). Здравствуй, Томас.
Томас (широко улыбаясь). Здравствуй, кузина.
Хилда. Я… я… (растерянно оглядывается, надеясь найти
поддержку у матери) , я проходила мимо…
Мать (подвигает ей стул, берет ее пальто). Располагайся поудобнее, Хилда.
Хилда. Я случайно проходила мимо, дай, думаю, зайду…
Действие второе
Декорации те же. Восемь часов вечера следующего дня. В
гостиной Томас разговаривает с матерью. Отец сидит на диване. На низкой
тумбочке красуется новый радиоприемник.
Томас. Но он бы сообщил мне.
Мать. Менеер Албан очень занятой человек. Работает в своем бюро
по восемь часов. Думаешь, ему больше нечего делать, кроме как сидеть и ждать
Томаса или бежать к нам сюда, чтобы умолять этого самого Томаса поработать у
него шофером?
Томас. Но он ко мне хорошо относится.
Мать. Кто тебе это сказал?
Томас. Андреа.
Отец. Конечно, он хорошо к тебе относится, мой мальчик, как
и все мы, но он же совсем не знает тебя.
Томас. Андреа ходила к нему. Она объяснила ему, кто я такой,
она рассказала ему обо мне, он выслушал ее и ласково, точно родной отец,
сказал: «Я уведомлю Томаса в самое ближайшее время». Но до сих пор – никаких
звонков.
Мать. Ха. Что толку от ее хождений? Да и кто знает, была ли
она там на самом деле? Откуда тебе известно, что она встречалась с менеером
Албаном? Может быть, она выдумала это, чтобы успокоить тебя? Она и не на такое
способна.
Томас. Да зачем ей это?
Отец. Может, она и не хотела, просто пришлось немного
присочинить, чтобы успокоить тебя. Не хочет, чтобы ты огорчался.
Томас. Из‑за того, что менеер Албан не взял меня на работу?
Отец. Или взял кого‑нибудь другого…
Томас. Другого? Не может быть.
Мать. На тебе свет клином не сошелся, вон сколько молодых
парней мечтают получить место шофера.
Томас. Но они же не настоящие водители.
Мать. Да уж получше тебя.
Томас. Выходит, Андреа хотела подготовить меня?
Мать. Ты слышал, что сказал твой отец? Вполне возможно.
Томас. Но ведь он не знает наверняка?
Мать. Нет. Поживем – увидим. А ты, Томас, как примерный сын,
должен во всем слушаться отца и мать, нам и без того достается. Постарайся
избавить нас от новых огорчений. Обещаешь?
Томас. Да, мама.
Мать (проводит рукой по его волосам ). Ну как тебе
понравилась кузина?
Томас. Странная какая‑то…
Мать. Нет, она очень милая. Видишь, вот так сразу взяла и
подарила тебе приемник.
Томас (не вполне убежденно). Да, верно…
Мать. Подумай, как счастливо потекла бы наша жизнь, как
спокойно бы мы с папой доживали свои дни, зная, что нам не нужно тревожиться за
тебя, что ты надежно пристроен под крылышком кузины Хилды, которая в тебе души
не чает.
Андреа зовет из своей комнаты: «Томас!»
Мать (кричит в ответ). Чего тебе?
Андреа снова зовет: «Томас!» Томас идет к ней.
Отец. Что‑то она нервничать стала.
Мать. Не больше, чем все остальные в этом доме. И твоя
племянница, между прочим…
Отец. Моя
племянница?
Мать… очень изменилась со вчерашнего дня. Она вовсе не такая
скромница, какой казалась вначале. Вспомни, явилась как овечка, которую привели
на заклание. Хи‑хи. Будь уверен, она уже поняла, что нужна нам.
Отец. Я многое могу вынести, но ужаснее всего то, что она
вскакивает рано утром, да какое там утром, считай ночью, и поднимает на ноги
весь дом. Знает ведь, что я засыпаю только на рассвете, ты ведь объяснила ей,
что я просто падаю от усталости, и что же? В восемь утра растопалась по всему
дому. Чего ей надо было? Чем вообще можно заниматься в восемь утра? Ну сварила
кофе, ладно. Видите ли, села пить кофе, в ожидании, что кто‑нибудь из нас
проснется и зайдет к ней поболтать. О чем? Для чего? Что она надумала делать в
такую рань? Завелась, будто ее кто гонит.
Мать. Не причитай, Паттини. Видимо, дома она привыкла
вставать рано.
Отец. Им с Мириам больше делать нечего, кроме как вскакивать
в восемь утра, пить кофе и болтать целый день.
Мать. Можно подумать, ты занимаешься чем‑нибудь путным.
Отец. Я вынужден сидеть здесь, ты же знаешь, но я‑то
работаю. Целыми днями я занят своим концертом, хотя со стороны может
показаться, будто я ничего не делаю. Ах, если бы я мог позволить себе хоть
немного покоя, хоть немного тишины, уединения. Как мне это необходимо!
Мать. Хм, тебе это необходимо? Чуткой натуре, художнику
нужен покой. А мы бесчувственные и толстокожие, нас эта собачья жизнь
устраивает, мы к ней притерпелись, в голове у нас не музыка, а свинцовые мозги,
да?
Отец. Замолчи.
Пауза.
Мать. Только бы Мириам не дозналась, что ее дочь у нас.
Вечером, когда мы пошли в кино, я сказала ей: «Постарайся не бросаться в глаза,
детка, пригни голову». А она? Выпрямилась, словно жердь, и вышагивает посреди
улицы, а в перерыве ее еще в туалет понесло. Будто нарочно. Хотела, чтобы все
видели ее с нами. А по мне, так лучше бы она сегодня посидела дома, но она ни в
какую, ей, видите ли, захотелось подышать свежим воздухом.
Отец. Хе‑хе, свежим воздухом.
Мать. Она во что бы то ни стало решила выйти за покупками.
Ну что я могла с ней сделать? Да и когда еще у нас будет такая возможность
купить чего‑нибудь вкусненького? Слушай, Паттини, а что, если кто‑нибудь из
знакомых видел ее с нами в кино и доложит об этом твоей сестре?
Отец. М‑да… Она, конечно, начинает командовать, и все‑таки
она славная девушка. Ну кто еще способен на такое? Стоило Томасу заикнуться о
том, что ему хочется иметь радиоприемник, как она тут же пошла и купила его.
Мать. Это входит в ее планы, Паттини, а потом, что ей стоит
потратить каких‑нибудь три‑четыре тысячи, если скоро она получит все?
Отец. Правда. Как ты думаешь, купит она мне тогда пианино?
Мать. Да ты совсем рехнулся, старик! Что это тебе взбрело в
голову? Хочешь, чтобы все полетело к черту из‑за твоей жадности?
Она же сама сказала: «Если все уладится, дядя Генри получит
свое пианино». Так и сказала. Но что мы имеем? Пока ничего.
Отец. Тогда, я
сказал, тогда.
Мать. Я устала, Паттини.
Отец. Я тоже.
Мать. Буду счастлива, когда все это будет позади.
Отец. Вот‑вот, и в нашем доме наступит, наконец, покой.
Мать. Ну да, ты хочешь сказать, что сможешь и дальше
«спокойно» ничего не делать.
Отец. Замолчи.
Мать. А в том, что у нас ничего не получается, виновата
Андреа. Это она настраивает мальчика. Не хочет, чтобы ему было хорошо, чтобы
всем нам было хорошо. Просто не знаю, что с ней творится последнее время. Она и
раньше была не очень‑то покладистой, а теперь и вовсе…
Отец. Ничего не понимаю.
Мать. Я‑то все отлично понимаю, только не знаю, как сказать.
Отец. Так что все это значит?
Мать. Посмотрим.
Отец. Просто не понимаю, как она посмела за моей спиной
позвонить в Общество. Я ведь ни о чем понятия не имел. Как они только не
издевались надо мной. Сколько лет подряд я не переступал порога этого здания, и
когда наконец явился туда, где раньше меня чествовали как короля, считали
гордостью нашей музыки, меня призывают к ответу, словно преступника. Этот
желторотый птенец, этот флюгер несчастный, секретаришка Лауверс, спрашивает:
«Что с твоей дочерью, Паттини? Чего она добивается от нашего председателя? Мы
же ничего тебе не обещали. Почему же ты надоедаешь и дергаешь всех нас из‑за
этого водительского места? Зачем ты так унижаешься?» Мало того, что весь город
над нами смеется, теперь и коллеги станут моими врагами. Все, все враги мне.
Мать (тихо).
Только не я, Паттини.
Отец (смотрит на нее, потом отворачивается). Ты нет.
Пауза.
А что там Андреа?
Мать. Хочет уехать.
Отец. Уехать? Андреа? Почему?
Мать. И не одна, а с Томасом.
Отец. Куда?
Мать. Я слышала, как они вчера шептались.
Отец. Но в чем дело? Куда их несет?
Мать. В Англию, к Маргарите.
Отец. Не смеши меня. Как они доберутся туда?
Мать. Она не желает, чтобы Томас женился.
Отец. Ах, не хочет? Мадемуазель не желают?
Мать. Нет. У нее совсем другое на уме.
Отец. Но почему же? Что еще вбила себе в голову эта дурочка?
Что ей нужно? Дело вот‑вот сладится. Все идет наилучшим
образом, а она встряла и вытворяет бог знает что.
Мать. Боюсь я, Паттини, ничего у нас не выйдет.
Звонок.
Это она!
Идет открыть дверь и возвращается вместе с X и л д о й.
Девушка бросает на стол сумку, рядом кладет два тяжелых свертка, вынимает из
сумки две бутылки молока, хлеб.
Хилда. Почему вы не включаете радио?
Отец. Да ничего интересного, детка, я смотрел программу.
Мать. Ну‑ка, Паттини, включи радио, Хилда хочет послушать
музыку.
Хилда. Нет, нет, если это для меня, то не беспокойтесь,
просто я думала… что теперь, когда у вас наконец появился приемник… вам приятно
будет послушать его.
Мать. В свое время, Хилда, у нас было два приемника и
патефон.
Хилда. Они еще у вас?
Мать. Да. А что?
Хилда (садится ). В жизни не видела ничего более
странного, тетя, чем отношения между Томасом и Андреа.
Отец. А что такого, детка? Они отлично ладят между собой.
Хилда. Вот именно.
Отец. Они же брат и сестра. Они любят друг друга.
Хилда. Странно как‑то. Вот сейчас, например. Почему они
уединились в комнате, вместо того чтобы посидеть вместе с нами?
Отец. Да они всю жизнь так ведут себя. С детства
секретничают.
Хилда. И все‑таки это в высшей степени странно. (Обращается
к матери, которая старается держаться в стороне .) Вы уже поговорили с
дядей Генри?
Мать. Да, он согласен. Он считает, что это правильно.
Отец. Ты о чем?
Мать (делает ему знаки за спиной Хилды). Ну ты ведь понимаешь меня, Паттини. Мы же
только что обо всем поговорили.
Отец. Да, да, конечно.
Мать. Вот и дядя Генри полагает, что вам с Томасом надо бы
познакомиться поближе, подружиться, вы ведь еще толком не знаете друг друга,
верно? (Смеется.)
Хилда (без улыбки).
Это потому, что завтра утром я возвращаюсь домой?
Мать. Именно поэтому.
Отец. Да, да.
Мать. Тебе не стоит здесь задерживаться, мама совсем
разволнуется. (Ободряюще смеется, но Хилда по‑прежнему серьезна.)
Хилда. Да. (Смущенно.) И когда же, дядя Генри?
Отец. Что?
Мать. Ну то, о чем мы с тобой говорили, насчет постелей.
Отец. Постелей?
Мать. Я же сказала тебе, Хилде необходимо получше
познакомиться с Томасом, ты видишь, что Андреа старается отвлечь его, ей
хочется, чтобы он крутился возле ее юбки, вот я и подумала, что сегодня, в
последнюю ночь в нашем доме, Хилда могла бы лечь спать в комнате Андреа (отец
делает испуганное движение, но мать продолжает, не обращая на него внимания)
, потому что Хилде так ни разу и не удалось – она сама мне сказала об этом
сегодня утром… подумать только, и это после того, как она купила ему этот
замечательный приемник, так вот, ей ни разу не удалось поговорить с Томасом
накоротке, все время кто‑нибудь торчит рядом. А ведь мы затем и пригласили
Хилду погостить, чтобы она могла поближе познакомиться с Томасом, не так ли?
Отец. Да, но Андреа…
Мать (резко) . Андреа может один раз переночевать в
твоей комнате. Ничего с ней не случится, на одну ночь перейдет в другую
комнату, только и всего.
Отец. Да, конечно, мысль хорошая, но…
Мать. Я прекрасно понимаю Хилду. Каково ей завтра
возвращаться домой, когда она даже не поговорила с Томасом? И что может быть
лучше: она проведет вечерок наедине с Томасом в комнате Андреа.
Отец. Но Андреа…
Мать. Должна же она понять, Паттини, что влюбленным нужно
немного побыть наедине.
Хилда (словно не веря своим ушам). Вы сказали, влюбленным, тетя?
Мать (посмеивается).
Будто мы сами не были такими.
Отец (без энтузиазма). Да, будто и мы не были такими.
Мать (заговорщическим тоном, Хилде). Паттини преподавал в консерватории, и каждый
вечер, в семь часов, я поджидала его. Я тогда была помолвлена с бароном
Лемберехтом, и он ужасно ревновал меня, тем более что я была на несколько лет
старше…
Отец (неожиданно резко). Прекрати!
Мать. Да, да, это сейчас не к месту. Так о чем это я? Ах да,
я помню, какие ласковые словечки нашептывал мне Паттини, когда мы допоздна
бродили по парку. Однажды, помнишь, Паттини, мы засиделись до часу ночи, все
слушали соловья.
Отец. Да.
Мать. Подумай, Паттини, где бы мы могли с тобой встречаться,
если бы поблизости не было парка? Но Томасу и Хилде незачем бродить по парку,
ведь так уютно посидеть в комнатке.
Хилда. Тетя, неужели дядя был тогда таким кавалером?
Мать. Много воды утекло с тех пор.
Отец. Вот‑вот.
Хилда. Но вы оба совсем еще не старые, тетя.
Мать. Ну да? (Смеется.)
Хилда. Я не решалась сказать вам, тетя: дома я всегда сплю у
мамы, ни за что не засну одна в комнате. Вот и вчера, когда я осталась одна в
комнатке дяди Генри, я всю ночь не сомкнула глаз.
Мать. Бедная деточка, почему же ты сразу мне об этом не
сказала?
Хилда. Мне было неловко. (Пауза.) Но чем же они там все‑таки занимаются?
Свет в гостиной гаснет и загорается в комнате Андреа, где
находятся брат и сестра. Две кровати стоят рядом. Андреа лежит на той, что
подальше, Томас сидит на краю другой. Когда зажигается свет, они тихо
разговаривают. Постепенно становится слышно, о чем.
Томас. А в Лондоне тоже есть зоопарк?
Андреа. Конечно.
Томас. Такой же большой, как в Антверпене?
Андреа. Еще больше.
Томас. Я бы хотел посмотреть на зебру. И еще на обезьян.
Помнишь, ты мне рассказывала про большую черную обезьяну, которая почти
выучилась говорить? Как ее звали?
Андреа (смеется).
Ты ведь сам знаешь, Томас, ее звали так же, как и тебя.
Томас (смеется).
А я хочу, чтобы ты повторила.
Андреа. Ее звали Принц Томас.
Т о м а с. Похож я на нее, а?
Андреа. Да, когда злишься и рычишь.
Томас изображает рассерженную обезьянку. Рычит. Бьет себя
кулаком в грудь. Андреа ласково воркует. Он успокаивается.
Томас. Я хочу увидеть крокодилов, таинственных и зловещих.
Они все время прячутся в воде или иногда всплывают?
Андреа. Иногда всплывают.
Томас. И плывут по течению, будто бревна, уносимые потоком.
Сядешь на такое бревно, ни о чем не подозревая, а оно вдруг разинет пасть,
щелкнет зубами, а зубы словно острые ножи. И слоны? На них в Лондоне тоже можно
покататься?
Андреа. На английских слонах нельзя кататься.
Томас. А в Антверпене можно.
Андреа. В Лондоне есть порт, над ним постоянно висит туман,
так что фонари ночью кажутся круглыми серыми пятнами и напоминают человеческую
голову, без лица. Туман клубится, словно густой табачный дым. Сирены стонут,
будто люди, зовут на помощь. Плывешь в этом тумане, пробираясь сквозь серое,
пушистое облако, и вдруг замечаешь, что совсем рядом с тобой скользит громадное
судно, бесшумное и невидимое.
Томас. Как мне хочется побывать в Англии, Андреа. А можно
погрузить на корабль мою машину или придется слишком много доплачивать?
Андреа. Но ведь у тебя еще нет машины, Томас.
Томас. Ну да, я хотел сказать: машину кузины Хилды. Андреа (иронически). Ода!
Томас. Мы будем жить в большой комнате неподалеку от порта.
Откроем ночью окно, комната наполнится туманом, и мы поплывем сквозь туманную
пелену, словно две лодки. Туман к утру станет таким густым, что я потеряю тебя,
ты выскользнешь в окно, а я поплыву вслед за тобой. (Рассекая воздух руками,
приближается к ней.) Наконец‑то я снова вижу твою милую мордашку. (Сжимает
ладонями ее лицо.) Ты похожа на
обезьянку.
Андреа. Неправда.
Томас. Правда, правда. На гибкую серую обезьянку с добрыми,
ласковыми глазами, но, если ее вовремя не накормить, она покажет зубки.
Андреа оскаливает зубы.
Каждый раз, как я приближаюсь к тебе, у меня колотится
сердце.
Андреа (.шутливо отталкивает его). Как тебе понравился приемник, который
подарила твоя дорогая кузина?
Томас. Э‑э… никак.
Андреа. Когда она подарит тебе машину, ты тоже скажешь
«никак»?
Томас. Нет, Андреа, ты же знаешь, что нет.
Андреа. Может, и нет.
Томас. Мы могли бы в Лондоне…
Андреа. Хватит. Давай не будем об этом.
Томас. Почему?
Андреа. Не раздражай меня. Ведь ты знаешь, что ничего не
выйдет.
Томас. Что не выйдет? Ты о машине?
Андреа. О поездке в Англию.
Томас. Почему?
Андреа. У нас нет денег.
Томас. Я попрошу у кузины Хилды.
Андреа. Нет. Я не желаю!
Томас. Ты точно так же вела себя, когда Хилда принесла в дом
радиоприемник. Ты сделала вот так: фу‑у, и вытянула губу. А приемник‑то стоит и
будет стоять.
Андреа. Пока я не вышвырну его в окно.
Томас. Ну и вышвыривай. Я же сказал, что ничего хорошего в
нем не нахожу. Вот подожди, скоро у меня будет собственная машина. Я хочу
красную, с черными кожаными сиденьями и низкими фарами. Я назову ее Бурун.
Андреа. Как лошадь принца Эверарта?
Томас. Вот именно. Так и назову. Если у него есть лошадь по
кличке Бурун, значит, должна быть и у меня, я ведь как‑никак тоже принц.
Андреа. А я, словно Рейнхильда, сяду с тобой рядом на нашем
скакуне. Мы едем по лесу. Осень. Опавшие листья словно мягкий и влажный ковер,
наш конь ступает по нему.
Томас. Ты крепко держишь меня за пояс, а я сижу очень прямо.
Андреа. Я кладу голову тебе на плечо и мысленно произношу:
«До чего же ты славный наездник, принц Томас».
Томас. Лошадь заржала.
Андреа. И поскакала дальше.
Томас. Не останавливаясь.
Андреа. Да, да.
Томас. Сердце у меня колотится, когда ты приближаешься ко
мне.
Андреа. И у меня тоже.
Томас. Больше всего на свете я хотел бы всегда быть рядом с
тобой.
Андреа. Это невозможно.
Томас. Если я вхожу в комнату, где нет тебя, резиновая
перчатка сжимает мне сердце: где Андреа? Почему ее нет?
Андреа (после короткой паузы). И что же?
Томас. Я просыпаюсь ночью, смотрю на треугольное окошко,
освещенное луной, и думаю: оно такое же отчетливое, как темный треугольничек на
теле Андреа.
Андреа. Нет, то, о чем ты говоришь, невозможно.
Томас. Я смотрел на тебя сегодня ночью: ты спала, чуть‑чуть
приоткрыв рот, и посапывала, как обезьянка.
Андреа. А ты лежишь тихо и неподвижно, только иногда
вскакиваешь во сне и плечи у тебя трясутся. Несколько раз ты что‑то говорил, но
я не разобрала, что именно.
Томас. Я крепко схватил тебя за руку и прижал к кровати.
Андреа (протягивает ему руку) . Вот так.
Томас. Пока мы не устали.
Андреа. А я думала, мы не устанем никогда.
Томас. Но мы уже замерзли. (Смеются, затем Андреа
отворачивается и замолкает.) Что
такое?
Андреа. Ничего.
Томас. Ты думаешь о кузине Хилде?
Андреа. Да.
Томас. Не хочешь, чтобы я женился на ней? Но почему? Знаешь,
как это будет? Я уже все продумал. Мы поженимся. Пройдет три недели. Она дарит
мне машину. И в один прекрасный день, догадайся, кто покупает два билета на
пароход? В Англию? Ты и я. Представляешь, мы обведем ее вокруг пальца!
Андреа. Нет.
Томас. Вообще‑то я непрочь жениться. Вот я стою в городской
ратуше, на мне новенький темно‑синий костюм, белая рубашка и американский
галстук. Кузина Хилда серьезная и старая, вся в белом, лицо закрыто фатой, так
что никто, кроме нас с тобой, потому что мы стоим совсем рядом, не видит, какая
она старая. Мы спускаемся по ступеням ратуши к машине, все машут и кричат: «Да
здравствуют принц Томас и его невеста! Ура!» Старый менеер Албан тоже там.
Вечером мы усядемся за стол, и он сыграет нам на пианино, а плохо ли, хорошо ли
он играет, не имеет значения, все будут веселы и довольны, а он восседает за
пианино – величавый, гордый и счастливый…
Андреа. Замолчи!
Томас. А‑а.
Оба прислушиваются к разговору родителей в гостиной.
Мать. Да пойми ты, Паттини…
Хилда. Ну не съем же я его, в самом деле, дядя Генри. Я
думала, мы уже обо всем договорились.
Отец. Я просто не знал.
Мать. Не дури, Паттини, лучше помоги мне застелить постель.
Отец. Сейчас. Но к чему такая спешка?
Хилда. Почти восемь часов.
Мать. А утром она вернется домой.
В комнате Андреа.
Томас (с улыбкой).
С папой так трудно сейчас, он ужасно нервничает в последнее время. С
чего бы это? Может, он снова решил выйти на улицу и никак не может собраться с
духом?
Андреа. Что это они там говорят насчет постели?
Томас. Какой постели?
Андреа. Они толкуют о постели.
Томас. Не знаю.
Андреа. Нет, знаешь, просто хочешь скрыть от меня.
Томас. Но я правда и понятия не имею.
Они прислушиваются, но голоса в гостиной уже затихли. Мать и
отец направляются в комнату Андреа. Мать несет простыни, отец – подушку. Хилда,
оставшись в гостиной одна, включает радио. Едва отец и мать входят в комнату,
Андреа вскакивает.
Андреа. Что случилось?
Мать. Нужно приготовить постель для Хилды.
Томас. Она будет спать здесь?
Андреа (с сомнением ). Со мной? Зачем это?
Мать. Нет, сегодня ты ляжешь наверху, в папиной комнате.
Андреа (кричит ). Нет!
Мать. Андреа, не заводись снова.
Андреа. Нет! Нет! Нет!
Мать. Ну переночуешь сегодня в другой комнате, и что из
этого? Отец. В самом деле, подумаешь, велика важность. Как будто… Андреа. Нет!
Нет! Я не позволю ей оставаться здесь наедине с Томасом. Не будет этого! Я не
дам ей влезть к нему в постель. Отец. Но, Андреа, никто об этом и не думает.
Андреа. Нет, речь идет именно об этом. Она мечтает
заполучить Томаса, но этого не будет.
Мать. Андреа!
Андреа. Раз она старуха и ни один мужчина на нее ни разу не
взглянул, можно являться сюда и вешаться мальчику на шею! Да это… Отец. Андреа,
ты переходишь все границы.
Андреа (.истерически). Этого не будет!
Мать (жестко) . Хилда имеет полное право провести
вечер наедине с Томасом. Будь у тебя жених, мы бы точно так же старались
создать обстановку для тебя и твоего суженого.
Андреа (саркастически смеется). Жених! Это вы о Томасе? Да он ни о чем таком
понятия не имеет!
Томас. Ну конечно.
Мать. Разве я непонятно тебе объяснила, Томас?
Отец. И я тоже?
Томас. Про невесту – да, а про постель – нет.
Мать. Вспомни, о чем мы говорили: ты будешь жить в новом
просторном доме с мраморной ванной. А ты сказал, что хочешь остаться здесь. Но
ведь я объяснила тебе, что нельзя жить с женщиной, не обручившись с ней, а
потом нужно вступить с ней в брак?
Андреа. Ты совсем не про то говоришь.
Мать. Заткнись!
Андреа. Томас, они дурачат тебя.
Отец. Но, Андреа…
Андреа (истерически кричит). Нет, нет, этого не будет!
Отец. Не будь смешной, Андреа, право, ты иной раз ведешь
себя как ребенок, ничуть не лучше Томаса.
Мать. Вот именно. А ведь вы уже не маленькие. В вашем
возрасте пора наконец понять, что жизнь – это не шутка и она не похожа на те
фантазии, которые вы сочиняете в темноте. Мы с папой день и ночь в заботах, а
вы только портите все дело.
Томас. Но я ничего не сделал, мама.
Мать. Ты позволяешь сестре вертеть собой, бегаешь за ней,
как собачонка, смотришь ей в рот, а она только и думает о том, как настроить
тебя против родителей. Мы же любим тебя и готовы на любые жертвы. И это самое
большее, что мы можем сделать для тебя.
Отец. Это верно, мой мальчик, поверь мне, ты поймешь это
потом, когда нас уже не будет на свете.
Андреа. Я ненавижу вас, ненавижу!
Мать (язвительно).
Ха! Вы только послушайте ее! (Томасу.) Ты считаешь, это нормально
– так разговаривать с твоими родителями? Ты слышал что‑либо подобное?
Томас. Не следует так говорить, Андреа.
Андреа. Да, конечно, я должна со всем соглашаться, я должна
молча смотреть, как… (Голос ее срывается.) Нет.
Мать. Значит, ты подтверждаешь, что не желаешь Томасу
счастья, что ты решила испортить ему жизнь, а заодно и нам, и себе тоже.
Андреа. Мне от вас ничего не нужно, так и знайте!
Мать. Мы растили тебя, заботились о тебе, ничего для тебя не
жалели, как бы трудно нам ни приходилось, мы выхаживали тебя, пока ты была
маленькой. Когда у тебя начался приступ аппендицита, к счастью у нас тогда еще
оставались деньги, я провела всю ночь в больнице, утирая пот с твоего личика, и
до утра не выпускала из рук твою крохотную ладошку, обливаясь слезами. А твой
папа…
Отец. Я ждал в коридоре, я думал, ты умираешь.
Мать. И вот награда за все: ты ненавидишь нас.
Андреа (твердо).
Да!
Отец. И все это из‑за того, что твоя кузина хочет поговорить
наедине с Томасом.
Андреа (ядовито ). Это теперь называется «поговорить
наедине»? Как будто вы сами не понимаете, что это значит.
Отец. Не выдумывай того, чего нет.
Андреа (саркастически). X а‑ха.
Отец. Вполне естественно.
Андреа. Ты уже говорил мне это, папа, ты вообще слишком
много объясняешь. Вам стыдно, вот вы и придумываете для себя оправдания. Зря
стараетесь. Ей не удастся поговорить с Томасом.
Томас. О чем это вы?
Мать. Хватит ныть, Андреа. Уже поздно, а завтра утром Хилда
возвращается домой.
Андреа. Вот и пусть говорит с Томасом завтра. Я могу хоть
весь день просидеть в кино.
Мать. Хватит! (Бросает простыни на кровать.)
Андреа (кричит).
Нет! (Срывает простыни, швыряет на пол, топчет их.)
Мать дает ей пощечину.
Томас. Мама!
Мать. Не лезь не в свое дело, Андреа. Здесь решаю я. Ты
моложе меня, ты моя дочь, наконец, и будешь делать то, что я велю, что требуем
мы, твои родители. Мы сами знаем, что лучше для Томаса, мы только и думаем о
его благе.
Андреа. О своей пользе вы думаете.
Мать. О твоей и о нашей. (Берет из рук отца подушку,
собирает простыни.) Отправляйся в
папину комнату.
Томас подходит к сестре.
А ты останешься здесь, Томас.
Томас. Я боюсь. Я не останусь тут один.
Андреа (брату).
Хочешь лечь с этой девкой в постель?
Отец. Андреа, где ты воспитывалась? Что за выражения!
Андреа. Так ты хочешь с ней спать или нет?
Томас. Я не знаю, я…
Андреа (крепко берет его за руку). Томми…
Мать. Ах, ну иди в папину комнату, детка, ну что ты
упрямишься, можно подумать, решается вопрос жизни и смерти. Не драматизируй,
пожалуйста.
Отец. Вот‑вот.
В дверях появляется Хилда.
Хилда. Что случилось? Я услышала крик. Что произошло?
Мать. Ничего особенного, детка, просто небольшая перепалка.
Такое случается и в самых лучших семьях, правда? (Смеется.)
Отец. Небольшой спор. (Смеется.)
Хилда. Здравствуй, Томас. Я тебя еще не видела сегодня.
Томас. Я зашел в комнату к Андреа.
Хилда. Зачем?
Томас. Просто так.
Мать. Они не могут друг без друга, эта парочка, просто до
смешного доходит.
Андреа. Томас, сейчас все зависит от тебя.
Томас. Что?
Андреа. Все, что будет дальше.
Мать. Не слушай ее, мой мальчик.
Андреа. Ты хорошо знаешь, что будет дальше, хоть и не сознаешься
себе в этом, но ты все понимаешь, Томас, я вижу это по твоим глазам, хотя ты и
прячешь их от меня. Они же вываляли тебя в грязи, и тебе совестно, ты стыдишься
этого.
Томас. Да…
Мать. Андреа, выйди из комнаты!
Андреа. Нет!
Хилда. Какая дерзость!
Андреа (рыдает, хотя и пытается справиться с собой).
Томми, не делай этого.
Томас. Я должен делать то, что мама велит.
Андреа. Значит, ты и сам этого хочешь. Ты обманывал меня, ты
не любишь меня. Ты лгал, ты хочешь…
Томас. Нет, я не обманывал тебя! (Хватает ее за руку.)
Андреа. Отпусти меня.
(Томас выпускает руку Андреа и поворачивается к матери.)
Ты хочешь знать, каково это – близость с женщиной. Ты ведь
уже не мальчик, тебя сжигает любопытство, ты хочешь знать, что такое женщина,
которая не приходится тебе ни матерью, ни сестрой. Твоя мать понимает это и
строит на этом весь свой расчет. Она уверена, что…
Мать (кричит).
Вон отсюда!
Отец. Немедленно!
Андреа (рыдает, уже не сдерживаясь). Вот увидишь, Томас, вот увидишь. (С силой
хлопнув дверью, бежит вверх по лестнице. Томас идет за ней следом. Андреа
опускается на ступеньки, закрыв лицо руками.)
Томас. Все не так, как ты думаешь, и вовсе я не из
любопытства.
Андреа. Рассказывай!
Томас. Ну, если только самую малость…
Андреа. Вот видишь!
Томас. Но мы должны слушаться родителей, ты же знаешь, папа
и мама желают нам только добра. Появится человек, который станет заботиться обо
мне, ведь им это уже трудно, они так устали. Да и тебе самой тоже нужен такой
человек. Мы не можем жить совсем одни на свете.
Андреа. Замолчи.
Томас. Ах! (Хочет подняться выше по лестнице.)
Андреа (пристально смотрит на него и жестом
останавливает). Оставь меня в покое.
Не думай обо мне. Мне сейчас никто не нужен.
Томас. Да?
Андреа. Я уезжаю.
Томас. В Англию?
Отец и мать, в комнате Андреа, прислушиваются к разговору на
лестнице. Отец хочет вмешаться, но мать удерживает его. Хилда тоже
прислушивается с деланнобезразличным видом.
Андреа. Да, в Англию.
Томас. Одна? Без меня? Ты не сделаешь этого. Мы же договорились.
Андреа. Ты останешься здесь, малыш, со своей кузиной. Она
станет твоей невестой.
Томас. Но почему ты не можешь пожить с нами?
Андреа (злобная усмешка делает ее лицо некрасивым). Ха‑ха. (Взбегает по ступенькам и
скрывается в маленькой комнате наверху.)
Томас медленно спускается по лестнице и возвращается к
родителям и кузине.
Мать. Что она сказала?
Томас (садится, нахохлившись). Ничего.
Отец. Жизнь, мой мальчик, есть борьба. Но понимаешь это лишь
после того, как немало проживешь на свете. Ты никогда не думал об этом, потому
что твои родители до сих пор все делали за тебя, оберегали тебя, потому что
они…
Хилда. Вы правы, дядя, вы совершенно правы.
Томас (про себя).
Она больше меня не любит.
Хилда. Кто? Я? Кто посмел это сказать?
Мать. Томас, иди почисти зубы.
Томас. Почему она посмеялась надо мной?
Отец. Но самое главное: никогда не давай взять над собой
верх, как бы тебя ни скрутило. Жизнь – это борьба, и мир принадлежит тем, кто…
Мать. Паттини, я смертельно устала от твоих проповедей.
Оставь мальчика в покое. Отправляйся чистить зубы, малыш. (Томас встает.) Ты видел, как отвратительно она себя вела?
Томас (с отсутствующим видом). Да, мама.
Мать. Темно уже. Ну‑ка помоги мне, детка. (Подает Хилде
простыню.)
Занавес.
Действие третье
Прошло несколько часов. Комната Андреа освещена, но закрыта
полупрозрачной шторой, за которой движутся две смутно различимые тени. Андреа в
домашнем халате, наброшенном на пижаму, прислушивается, стоя на лестнице.
Слышится приглушенный шепот Томаса и Хилды, затем громкие возбужденные голоса,
однако слов не разобрать. Раздается какой‑то треск. Затем грохот опрокинутого
стула. Слышатся удары, шум борьбы и крик Томаса: «Нет! Нет!» Он выскакивает из
комнаты Андреа, взъерошенный, и вбегает в гостиную. Волосы его растрепаны,
одежда в беспорядке, взгляд блуждает. Андреа быстро спускается по лестнице,
берет его за руку. Ласково окликает его, но Томас вырывается и убегает. После
некоторого колебания она спешит вслед за ним. Громко хлопает входная дверь,
затем еще раз. Из спальни родителей выходит м а т ь в заношенном лиловом
капоте. Из комнаты Андреа, приглаживая волосы, появляется кузина. Она на ходу
застегивает цветастый, розовый с голубым, халат.
Мать. Что случилось? Что за шум?
Хилда (испуганно).
Он убежал.
Мать. Томас? Куда? (Направляется к входной двери.)
Хилда. Андреа пошла за ним.
Мать. Где же они?
Хилда. Не знаю.
Мать. Как это?
Хилда. Да вот так. Просто взял и убежал. (Рыдает.) Не знаю, что я такого сделала, тетя! Я
говорила с ним осторожно, по‑хорошему, сказала, что он не должен меня бояться,
а он вдруг как вскочит, словно ужаленный.
Мать. Ну, полно, не плачь. Успокойся. (Подходит к
племяннице, гладит ее по плечу.)
Хилда (всхлипывает, уткнувшись лицом в шею тетушки).
Честное слово, ничего дурного я не сделала, тетя, я же обещала вам.
Мать. Я тебе верю, детка. Томас порой ведет себя очень
странно.
Хилда (всхлипывая).
Да, да…
Мать. Когда это с ним случается, только Андреа может найти и
утихомирить его. Он слушается одну ее.
Хилда. Я так испугалась, тетя, когда он стал кричать и звать
ее.
Мать (подводит Хилду к кушетке, сама останавливается
рядом, Хилда понемногу успокаивается).
Надо бы мальчика положить в больницу, глядишь, и прошли бы все его
чудачества. Ты знаешь, что однажды он уже побывал в лечебнице?
Хилда (утирая слезы).
Нет.
Мать. Как‑то ночью он поджег квартиру доктора Бонди и
перебил стекла у булочника. Сказал потом, что оба они смеялись над ним. Соседи
со всей округи собрались и отправили в полицейский участок петицию – требовали
изолировать его.
Хилда. Люди злые, тетя.
Мать. Нам велели отвезти его в Винтерен, в Приют детей
Марии, для несовершеннолетних… которые… ну, в общем, их там содержат. Был
летний день, я как сейчас помню, один из самых тяжелых дней в моей жизни, такая
жара тоща стояла, мы шли через поле по проселочной дороге – приют со всех
сторон окружен полями, – старшие дети копались на грядках, Томас вдруг
бросился бежать и стал кричать, да так, что весь покрылся испариной. Он
радовался, что наконец‑то идет в школу, он смеялся, ликовал. Но потом пришло
время нам уходить. Две сестры крепко держали его, а Томас все оглядывался на
нас. Мы уже стояли в дверях, и вдруг он все понял и расплакался. О Хилда, у
меня сердце разрывалось. Он так бился в руках у сестер, что пришлось позвать на
помощь двоих дюжих санитаров.
Хилда. О боже!
Мать. Но все это было ни к чему, на той же неделе он сбежал.
Два месяца мы прятали его дома, потом я обошла соседей, всех до единого,
обещала, что Томас будет тише воды. Оплатила убытки доктору и булочнику. Я боялась
отправлять его назад, потому что тоща его поместили бы в лечебницу в Оостфелде,
ну там, где содержатся… настоящие… Соседи постепенно привыкли к чудачествам
Томаса, никто больше не смеялся над ним, уж на знаю почему. Он и ведет себя
нормально, если только его не раздражать, тоща он становится прямо бешеным.
Хилда. Но я ничего такого не делала, тетя.
Мать. Да я не про то.
Хилда. Я ему говорю так ласково: «Томас, я тебе хоть
немножечко нравлюсь?» А он ничего не ответил, только посмотрел в сторону,
странно так посмотрел, словно бы разом забыл обо мне, и вдруг как закричит,
будто увидел кошмар, и… убежал.
Мать. Случается, он бежит из дому, мы к этому уже привыкли.
Раньше он уходил и не появлялся три или четыре ночи, один раз нам даже
позвонили из полиции Антверпена, чтобы мы приехали за ним. Но он же никому не
причиняет зла. А может быть, ты, сама того не желая, сказала ему что‑нибудь
обидное? С этим мальчиком ничего не знаешь наверняка. Расскажи‑ка мне все еще
раз.
Хилда. Да мне нечего больше рассказывать, тетя. Я сидела на
своей постели, он на своей, потом я подошла и села с ним рядом. Без всяких
дурных мыслей, как вы понимаете. Взяла его за руку, сказала, что у него
красивые руки. Это ведь так и есть, тетя? У него руки музыканта, как у дяди
Генри. Я погладила его по руке и тихонечко спросила, чтобы не испугать: «Я тебе
хоть немножечко нравлюсь?» Потом я… (нервничает)… вот и все. А он вдруг вскочил и убежал.
Мать. А что за шум я слышала?
Хилда. Он уронил стул, я встала, чтобы подобрать мое новое
плиссированное платье, которое упало на пол, потом подняла голову, но он уже
исчез и…
Раздаются три коротких звонка в дверь.
Может, это он?
Мать. Да. Кажется. (Уходит, ее голос доносится из
коридора: «А где же Томас?» Возвращается вместе с Андреа.) Где он? Ждет на улице? Ты велела ему
подождать там?
Андреа (растерянно ). Он так мчался. Я его никогда
таким не видела. Летел по улице, словно загнанный олень. Я кричала ему, но он
меня не слышал. За углом на ходу вскочил в трамвай.
Мать. Какой номер?
Андреа. Седьмой, что идет до Хлебного рынка.
Хилда. Какой ужас.
Андреа (устремляется к ней). Что между вами произошло?
Хилда. Ничего.
Андреа. Нет, ты все‑таки расскажи мне.
Хилда. Тетя, я совершенно без сил, просто выжатый лимон.
Никогда я так не уставала. Пусть Андреа оставит меня в покое. Я ведь все
рассказала, правда? Я не сделала ничего дурного…
Андреа. Чем вы занимались перед тем, как ложиться спать,
Хилда? Вы говорили обо мне?
Хилда. Ты же подслушивала! Значит, должна сама все знать.
Андреа. О чем вы говорили?
Хилда. Да так, о пустяках.
Андреа. О таких пустяках, что он выскочил как ошпаренный?
Хилда. Если тебе интересно, спроси у него сама.
Мать. Не заводись, Андреа. Иди спать.
Андреа. Если она мне сейчас же не ответит, я пойду к ее
матери.
Хилда. Не посмеешь!
Мать. Андреа!
Андреа. Так что ты нашептывала ему на ушко так тихо, чтобы я
не слыхала?
Хилда (вызывающе).
Да, я говорила о тебе, Андреа, о том, что хватит с него и тебя, и той
жизни, какую он здесь ведет. Он должен вырваться отсюда. И еще кое о чем, чего
я тебе не скажу. Он ничего не видит и не слышит, он забывает обо всем, говоря о
тебе, ты же это знаешь; я задала ему несколько вопросов относительно вас обоих,
и он мне ответил.
Андреа. И он сказал тебе, что хочет вырваться отсюда?
Хилда. Да!
Андреа (настойчиво).
Убежать от родителей?
Хилда. И от тебя. Убежать из этого дома, где существуешь ты,
из этой удушающей, затхлой атмосферы, в которой ты живешь.
Андреа (почти умоляюще). Как он это сказал? Он сердился или был
расстроен?
Хилда. Нет, он успокоился, как только услышал, что мы
отправимся путешествовать по Англии. В наше свадебное путешествие.
Андреа. Так вы едете…
Хилда. А ты будто не знаешь! Плетешь потихоньку в уголке
свою паутину и ничего на знаешь. Не ты ли все время подслушивала, шпионила за
нами и подсматривала из своего угла?
Андреа. А… о чем ты спрашивала его?
Хилда. Этого я тебе не скажу.
Андреа. Почему вы потом замолчали и наступила тишина?
Хилда. М‑м…
Андреа. Ты поцеловала его?
Хилда. Да.
Андреа. И он позволил тебе это?
Хилда. Он поцеловал меня так, как муж целует свою жену.
Андреа. Ты лжешь! Лжешь!
Хилда. Он обнял меня за плечи, целовал меня в шею, а его
пальцы скользили по моим волосам, по затылку, спускались все ниже.
Андреа (едва не плачет). Неправда!
Хилда (продолжает о чем‑то своем, словно в забытьи).
«Любимая», – сказал он и сжал меня в объятьях. Собачья преданность
светилась в его глазах. Он сказал, что всю жизнь будет рядом со мной и никогда
не оставит меня.
Мать. Кто? Томас?
Хилда (умолкает, сбросив охватившее ее оцепенение). Да, конечно, Томас. А потом вдруг убежал. Вот
и все.
Андреа. Ты о чем‑то умалчиваешь. Почему он закричал?
Мать. Хватит, Андреа! Твоя кузина все уже мне рассказала,
она устала. Сейчас мы ляжем спать. И Томас скоро вернется.
Андреа. Они подрались.
Хилда. Неправда. Он поцеловал меня. Он страстно целовал
меня. Мы чуть не упали и опрокинули стул.
Мать. Между вами действительно вышла ссора, Хилда?
Хилда. Нет, конечно, тетя. Я ведь уже вам рассказала.
Андреа. Она разделась перед ним.
Мать. Андреа, как ты смеешь даже думать о таких вещах? Все,
что произошло, а вернее, все, чего не произошло, – это по твоей вине. Ты
сбивала мальчика с толку, рассказывая ему сказки о том, что вы убежите из дому
вдвоем и будете жить в Англии. Ты во всем виновата. Из‑за твоего вранья, из‑за
твоих злобных наговоров на нас, его родителей, и будущую жену у Томаса снова
начались припадки. Неужели тебе не совестно? Ты знаешь, насколько он
впечатлителен, бедный мальчик, и играешь на его чувствах. У меня сердце
замирало, когда я видела, как это невинное дитя запутывается в твоих сетях. Я
предупреждала тебя. Я тебе говорила: оставь мальчика в покое.
Андреа (кричит).
Да я здесь единственный человек, кто вообще думает о нем. Если кто и
виноват в его болезни, так это только ты, мама.
Мать. Болезни? Вы только послушайте.
Андреа. Да, да, именно в болезни. Или, может быть, он абсолютно
здоров? Ты и это хочешь скрыть, спрятать истину за ширмой лицемерных слов и
красивых выдумок? Стыдишься своего больного сына?
Мать. Андреа!
Андреа. А эта, его будущая жена, разве не стоит предупредить
ее и научить, как с ним управляться, как она должна ухаживать за своим женихом?
Ибо, дорогая Хилда, с этого дня ему станет хуже. Знай же, дорогая невестка, что
за этим припадком последуют другие и мама хорошо это знает. Я не права, мама?
Хилда. Что она говорит, тетя?
Мать. Чепуха, детка. Она бесится оттого, что брат не
послушался ее, когда она звала его на улице. Впервые в жизни ее любимый братец
наплевал на нее.
Андреа (срывается на крик). А любит он меня! Меня! Одну меня! Она ему не нужна! Он плевал на нее, на эту старуху которая надумала залучить мальчика
к себе в постель.
Хилда. О, тетя!
Мать (кричит).
Ты… ты бешеная кошка! Это тебя надо было запереть в психлечебницу,
посадить за решетку! Да, да, тебя, змею подколодную, тебя, похотливую, грязную
девку! И это моя дочь!
Сосед наверху стучит палкой в потолок. На минуту воцаряется
тишина. Мать и дочь переводят дух. Короткое перемирие. Когда Андреа начинает
говорить, голос у нее срывается. Она откашливается и продолжает, теперь голос
ее звучит тише и пронзительнее.
Андреа. Вы с папой оскорбляете меня. Это так называемое
счастье, которое вы уготовили Томасу, – самая настоящая низость и
подлость, и знайте: вы от этого счастливее не станете. А меня вы ненавидите,
потому что я мешаю вам закатить пышную свадьбу с колоколами и органом в церкви:
невеста вся в белом, а Томас тыкается между вами, как теленок. Вы ненавидите
меня, потому что я не позволю вам высосать из него все соки, не позволю вам
медленно убивать его, не дам ему истечь кровью в окружении счастливых и
довольных родных. (Тихим, проникновенным голосом.) Ты видишь, мама, я не прошу, чтобы ты любила
меня, да и какая уж тут любовь, я только об одном прошу… ну пожалуйста, иначе
случится непоправимое, ты ведь все понимаешь, мама, не настолько же ты слепа и
бесчувственна.
Мать. Иди к себе в комнату, ложись спать.
Хилда. Я не желаю больше выслушивать подобные вещи, тетя.
Как она смеет говорить мне это в лицо! Никогда в жизни меня так не оскорбляли.
Я хочу уйти отсюда, тетя, я хочу поскорее вернуться домой, к маме, я расскажу
ей все. О, такого я не ожидала…
Мать (грубо, обращаясь к Андреа). А ну, быстро в свою комнату, ты…
Андреа (уходит, но в дверях останавливается и кричит).
Убирайся восвояси, беги к своей мамочке, там твое место. Две старухи! Пусть на
тебе женится какой‑нибудь деревенский увалень – молочник или кто‑нибудь из
твоих слуг, кому работать надоело. Давай, давай, беги за ним, пока не поздно. (Стремительно
взбегает по ступенькам и скрывается в своей комнатке.)
Мать запирает дверь в гостиной.
Хилда. О, тетя, тетя!
Мать. Не расстраивайся, детка, больше это никогда не
повторится, обещаю тебе, что ты в первый и в последний раз в моем доме слышишь
такие ужасные вещи.
Хилда. О, ничего подобного я даже представить себе не могла.
Я так хорошо думала обо всех вас и не предполагала, что стану причиной раздора
в вашем доме, что Томас сбежит от меня, как от прокаженной, что меня обвинят… Я
хочу уйти отсюда, тетя, и как можно скорее.
Мать. Подожди, детка, подожди. (Опускается на кушетку.)
Послушай, Хилда, я больше не могу от тебя это скрывать: я солгала тебе. На
нашей семье лежит проклятье.
Хилда. Я это поняла.
Мать. Я сама хотела бы уехать подальше отсюда, снять
небольшой домик где‑нибудь в деревне, с садиком и лужайкой, где так приятно
посидеть вечерком. Но ничего не выйдет. Ведь мы не платим за жилье, Генри может
жить в этом доме по милости Музыкального общества до конца своих дней. И потом,
в деревне мое пособие по безработице будет намного меньше. Вот и приходится,
как последним нищим, жить в городе, где нас знавали в лучшие времена. Мы могли
быть счастливы, если бы примирились со своей судьбой, удовольствовались тем,
что имеем, но ничего не выходит, по правде говоря, я и сама не знаю, почему.
Иной раз я спрашиваю себя: «Почему мы несчастливы?» Потому что мы носим в себе
все свои несчастья, Хилда, потому что мы притягиваем беду. Как все люди
наделены определенным цветом волос, так мы наделены несчастьями, думаю я
иногда.
Хилда. Ну что вы, тетя.
Мать. Ты еще слишком молода, детка, тебе этого не понять.
Хилда. Как же это? Ведь у вас была такая благополучная семья.
Мать. Да и раньше было то же самое, просто мы не осознавали
этого. Однако все было именно так.
Хилда. Ах!
Мать. И вот мы сидим здесь взаперти, и нет у нас никакого
выхода. Мы ведь даже носа на улицу не высовываем, один Томас время от времени
убегает куда‑то, словно дикий олень. Мы ни с кем не решаемся заговорить на
улице. Над нами все издеваются, нас высмеивают.
Хилда. Но это совсем не так, тетя. Я знаю многих людей,
которые уважают вас. Я уверена, у вас есть друзья, о которых вы даже не
подозреваете.
Мать (язвительно смеется). Вот‑вот, не подозреваем. Прежде, в самом
начале нашей семейной жизни, старые друзья Генри нередко бывали у нас в доме.
Где они теперь? А мои подружки по пансиону? В те годы я была задорная, веселая
девушка, меня звали повсюду. У меня было прозвище Маковка, потому что я всегда
носила красные платья. Посмотрел бы кто‑нибудь сейчас на эту Маковку. Куда‑то
они все пропали, прежние знакомые, один за другим. Все нас стыдятся и избегают,
наша бедность колет им глаза. Не с кем даже поболтать о пустяках, о которых
любят болтать женщины, совершенно не с кем. Сижу здесь, как овчарка на цепи, и
караулю двух мужчин, которых по‑настоящему и мужчинами‑то не назовешь, и дочь‑развратницу.
Вот так уходят годы. Ах, Хилда…
Тем временем Андреа погасила свет у себя в комнате и
спустилась по лестнице. Она, пытается открыть дверь в гостиную, дергает за
ручку.
Андреа. Откройте!
Мать. Посиди там, ты здесь ничего не забыла.
Андреа (громче).
Открой, мама.
Мать (еще громче) . Нечего тебе здесь делать. Лучше
не показывайся.
Андреа (барабанит кулаками в дверь). Открой! Открой! Открой!
Сосед наверху снова стучит в потолок. Мать отпирает дверь, и
Андреа врывается в гостиную. Внезапно смешавшись, садится.
Андреа (жалобным тоном). Я не могу заснуть.
Мать. Отправляйся к себе. И ты еще смеешь показываться
здесь? Немедленно извинись перед своей кузиной и передо мной. Андреа. Я посижу
здесь, дождусь Томаса.
Мать. С какой стати? Нам с Хилдой надо поговорить. Убирайся.
Андреа. Я не могу там больше быть одна. Я не вынесу этого. Посижу здесь, а вы
ложитесь спать.
Мать. А кто тебе сказал, что Томас сегодня вернется? Андреа.
Он сел в седьмой трамвай. В последний или предпоследний. Доедет до конечной
остановки и вернется назад.
Мать. Ты так думаешь? Плохо же ты знаешь нашего Томаса.
Хилда. Я так измучилась, тетя! Я хочу прилечь.
Мать. Это лучшее, что мы можем сделать. Пусть все твои печали
перейдут ко мне, а ты иди к себе и как следует выспись… Хилда. Я не могу спать,
тетя. Я глаз не сомкну. Буду думать… Мать. У меня где‑то были таблетки. Постой‑ка.
(Пошарив в ящике, вынимает коробочку с лекарствами.) Вот они. Успокаивающие. «Успокаивают нервную
систему, способствуют глубокому сну». Хилда (обращаясь к Андреа) . Ты
будешь ждать Томаса? Андреа. Да.
Хилда. Откуда ты знаешь, что он придет сегодня?
Андреа. Знаю.
Мать. Прими одну, самое большее полторы, и заснешь сном
младенца. (Тише.) Завтра
поговорим обо всем, вот увидишь, все уладится.
Мать и Хилда уходят в комнату Андреа. Мать задергивает штору
и откидывает одеяло. Хилда приносит стакан воды и прямо в халате забирается в
постель. Мать склоняется над ней, подает ей стакан с водой. Поправляет одеяло.
Мать. Мы подружились, верно? А это уже немало. Выпей‑ка.
Хилда кладет в рот таблетку и запивает ее водой.
Хилда. Пахнет анисом…
Мать. Да.
Хилда отдает ей стакан, устраивается в постели поудобнее.
Сейчас она похожа на ребенка. Мать гладит ее по волосам.
Хилда. Можно мне попросить вас кое о чем, тетя?
Мать. Да, конечно…
Хилда. Поцелуйте меня на ночь, пожалуйста.
Мать целует ее в щеку.
Вот теперь мне хорошо. Спокойно.
Мать. Спи, детка. Доброй ночи.
Хилда. Доброй ночи, тетя.
Мать (входя в гостиную ). Андреа, ты вела себя по‑свински.
Андреа молча обходит вокруг стола.
Ты решила расстроить этот брак, потому что увидела, как
прекрасно Томас и Хилда поладят между собой. И брак этот наверняка был бы
счастливым.
Андреа. Тебя никто не слышит, передо мной можешь не
притворяться. Томаса и его кузину невозможно даже рядом поставить, это
совершенно чужие люди. И вообще этот брак нужен только для одного…
Мать… чтобы заполучить денежки тети Мириам? Ты это хочешь
сказать? Ошибаешься. Ты судишь обо всем со своей колокольни. Ты просто
маленькое ничтожество, которое о жизни ничего знать не знает. Именно поэтому ты
считаешь естественное стремление выбиться в люди…
Андреа. Выбиться в люди?
Мать. Да, да, речь идет именно об этом. О том, чтобы
вытащить всех нас, и тебя, между прочим, тоже, из этой беспросветной трясины и
заложить прочный фундамент будущего благополучия. Вот к чему я стремлюсь. И я
запрещаю тебе говорить всякие гадости, слышишь? Или ты все никак не возьмешь в
толк, что есть люди, которые желают другим добра, а не озабочены, как ты, лишь
собственной персоной и своими противоестественными прихотями?
Андреа. Да как ты смеешь…
Мать. Я знаю, что говорю, и ты все отлично понимаешь. На
прошлой неделе тебя приглашал в кино Ян Вандриессе, а два месяца назад к твоему
папе приходил свататься Мюллер, но ты всех прогнала. С чего бы это? Почему ты
никуда не ходишь? Почему огрызаешься, как собака, когда мужчины заговаривают с
тобой на улице? Я знаю почему. И это противоестественно. Я говорю о твоих
отношениях с Томасом, я вижу, как вы с каждым днем заходите все дальше.
Андреа. Замолчи!
Мать. Ты сама боишься этого. Я же знаю тебя, ты даже
заикнуться об этом вслух боишься, только бы все было шито‑крыто.
Андреа. Прекрати!
Мать. Уехать отсюда – лучшее, что ты можешь сделать. Я так
решила сегодня вечером и завтра же поговорю с отцом. Можешь отправляться в
отпуск. Ты ведь мечтала распрощаться с нами – ну вот и пожалуйста! Но только ты
поедешь одна. Денег я для тебя найду, если нужно будет, стану побираться,
воровать, ни перед чем не остановлюсь, но отсюда ты уедешь. Пока не знаю куда,
но уедешь непременно. Хотя бы месяца на три.
Андреа (кричит).
Чтобы вы обстряпали все свои грязные делишки!
Мать. Да, пока мы не сыграем эту свадьбу и Томас не будет
хорошо пристроен.
Андреа (тихо). Но это же подлость, мама.
Мать. Разумеется. (Подсаживается к столу.) Разумеется, это подлость. Ты ведь не способна
оценить это иначе (тихо, сдержанно ), я больше не желаю видеть этой
грязи в своем доме, заруби себе на носу. То, что происходит между тобой и
Томасом, не имеет названия, настолько это ненормально, настолько грязно,
противоестественно! И у тебя хватает нахальства невинно таращить глаза, хоть ты
и сознаешь, какой это ужас, какой страшный грех, но самое скверное, что ты не в
силах положить этому конец.
Андреа. Но между мной и Томасом ничего нет.
Мать. Не лги.
Андреа. Так что же мне делать?
Мать. Уезжай немедленно, и все кончится само собой.
Андреа. А потом?
М а т ь. Когда ты снова увидишь его, он уже будет не тот,
уверяю тебя, общество Хилды благотворно повлияет на него. Да и ты сама
вырвешься из нечистой, затхлой атмосферы этого дома и почувствуешь себя по‑другому.
И ты и Томас скоро забудете про все эти глупости.
Андреа. Хорошо, пусть будет так.
Мать. Когда ты поймешь, от чего я спасла вас, в какую
трясину вы проваливаетесь, в какое ядовитое…
Андреа. Хватит!
Мать, (смешавшись).
Я иду спать. (Прячет коробочку с таблетками в ящик стола.)
Андреа. Я буду ждать его здесь.
Мать. Поверь, мне тоже нелегко, Андреа. Мне кажется иногда,
что все это выше моих сил, что еще немного, и я не выдержу.
Андреа отворачивается.
Ведь я поступаю так для его блага. Я люблю Томаса, ради него
я готова на все. Сейчас нужно только одно – разрубить все одним махом. Нож
мгновенно рассекает нежную, мягкую плоть. Не думай, что мне это дается легко.
Но так нужно. Это вовсе не западня, как ты считаешь, это единственно возможный
выход.
Андреа. Как нож рассекает… да…
Мать. Нам с папой не так уж много осталось. Мы рано
состарились.
Андреа. Иди спать.
Мать (с нажимом).
Это единственный выход.
Андреа. Возможно.
Мать. А ты что, хотела бы продолжать такую жизнь?
Андреа. Нет. (Колеблется.) Больше всего я бы хотела… Нет. Ничего. Я
подожду его здесь.
Мать. Не говори Томасу, что ты уезжаешь. Я сама ему скажу.
Разбуди меня, как только он появится. Ее не надо будить. (Кивает в сторону
комнаты, где спит Хилда.) Разбуди
только меня. И немедленно. (Останавливается в дверях, долгим взглядом
окидывает дочь, сидящую за столом.)
Так чего бы тебе хотелось?
Андреа. Я же сказала: ничего. Так, глупость (пытается
говорить беззаботным тоном), как и
все, что приходит мне в голову.
Мать. Покойной ночи. (Уходит в свою спальню.)
Андреа (уронив голову на руки, смотрит прямо перед собой,
потом жалобно зовет). Томми, Томми!
Занавес.
Действие четвертое
Андреа спит все в той же позе. Слышится шум дождя. Шесть
часов утра, бледный рассвет за окном. Звонки в дверь: три коротких, один
долгий. Андреа вздрагивает, просыпается, бежит к двери. Возвращается с Томасом.
Он вымок до нитки, выглядит измученным.
Андреа. Ой, ты весь мокрый. Гулял под дождем?
Т о м а с. Нет, сидел на скамейке.
Андреа (снимает халат). Ну‑ка, накинь. Только сначала сними свитер.
Томас садится на кушетку, Андреа стаскивает с него туфли,
подвигает свои тапочки.
Томас (дрожа).
Я сидел там, в парке, было совсем безлюдно, одни только утки. Потом небо
стало проясняться. Начали слетаться птицы. И я подумал: хорошо бы дождь промыл
мою голову, просочился бы прямо в мозг и унес с собой все черные, страшные
мысли, как ливень дочиста отмывает камни, – вот что я подумал. О, Андреа!
Андреа. Что у вас произошло с Хилдой?
Томас. Я смотрел на воду, по ней расходились круги от дождя.
Утки спали, покачиваясь на воде, они ведь не мокнут из‑за своего оперения. Одну
маленькую уточку течением стало относить в сторону. Она уплывала, так и не
проснувшись. А дождь все лил и лил. Я думал: хорошо бы и меня вот так же унесло
дождем. Иногда мне кажется, Андреа, лучше бы меня вообще не было на свете.
Андреа. Так что же все‑таки произошло у тебя с Хилдой?
Томас. Я испугался. А теперь мне уже не страшно. Все прошло.
Андреа. Что она сделала?
Томас. Она сказала: «Томас, ты не должен бояться». Почему
она так сказала? Если бы она этого не говорила, если бы не напугала меня этими
словами, может, я и не убежал бы. Но когда я взглянул на нее и она разделась…
Андреа. Совсем?
Томас. Да. Сперва она мне это сказала, а потом вдруг
сбросила платье. Я думал, у нее под платьем рубашка и лифчик, как у тебя и у
мамы, но оказалось, что на ней больше ничего нет. Когда я увидел ее, совсем
голую, мне стало так жутко, что даже дыхание перехватило. Я так испугался,
Андреа, а она подходит ко мне и протягивает руки, будто схватить хочет. Я стою
ни жив ни мертв. Не знаю почему, меня вдруг обдало жаром, я хотел выбежать из
комнаты, но она не пускала. Схватила меня за рукав и шепчет: «Ты любишь меня,
Томас?» Она покраснела, вся зашлась и дышит мне прямо в лицо…
Андреа. А ты что?
Томас. Да ничего. У меня в тот момент сердце ушло в пятки, я
подумал: вот сейчас она вцепится мне в лицо ногтями, а она подступала все ближе
и ближе… и тогда я закричал.
ГІауза.
Андреа. И убежал в парк?
Томас. Нет. Я побежал к менееру Албану, но он спал, и слуга
не позволил будить его. Наверно, из‑за его почтенного возраста, да, Андреа?
Андреа. Но почему ты направился именно к нему?
Томас. Я думал, он посоветует мне, как быть. Менеер Албан
старый, мудрый человек, он объездил весь мир. Я думал: он по‑отечески выслушает
меня, даст добрый совет, как мне быть… Но менеер Албан спал. Вот я и решил
посидеть у пруда. Я подумал: хорошо бы иметь такой пруд у себя дома, и тут
увидел Хилду. Она плавала в пруду вместе с утками, голая, а потом высунулась из
воды, как жаба, и плюнула мне прямо в лицо. Я отвернулся, вдруг вижу: она уже
сидит со мной рядышком, по‑прежнему без одежды, и читает газеты. Увидела, что я
смотрю на нее, швырнула газету в воду и хотела было схватить меня, но я
припустил что есть силы. Добежал до ярмарочной площади и там, на остановившейся
карусели, снова увидел ее, она хохотала, она издевалась над моей трусостью. А
дождь все шел, и вдруг… я увидел ее на крыше, она вскарабкалась наверх по
скользкой черепице, махала мне оттуда и кричала: «Неужели у тебя нет даже
зонтика, принц Томас?» А потом принялась швырять в меня зонтики, бросила
десять, нет, двадцать штук, они раскрывались и слетали вниз маленькими
парашютиками… (Глубоко вздыхает .)
Андреа. А меня ты не видел в парке?
Томас. Нет. Ты разве шла за мной? Ты искала меня?
Андреа. Нет, но ведь ты раньше частенько встречал меня в
городе, помнишь? Однажды встретил на Фелдстраат, я была укротительницей львов,
вспомни.
Томас. На этот раз я не встретил тебя. Всюду мне лезла на
глаза только она, толстая, жирная старуха, она преследовала меня, она смеялась
надо мной.
Андреа. Вот так и будет, когда ты женишься на ней.
Томас. Ну уж нет! Не будет этого! Я прямо так и скажу этой
толстой бабе. Все уже позади, но я не желаю, чтобы все это снова повторилось. В
противном случае я не женюсь на ней. Ибо, когда я женюсь, она будет во всем
слушаться меня, да, только меня, Андреа.
Андреа. Конечно.
Томас. Она будет слушаться!
Андреа. Говори тише, не то нас могут услышать.
Томас. Ну и что?
Андреа. А вот что: я рада, что вы с Хилдой поженитесь.
Томас. А я нет.
Андреа. Ты тоже доволен, просто не хочешь в этом сознаться,
знаешь, что мне это неприятно. Но ведь тебе самому хочется: жениться на Хилде,
чтобы уехать отсюда, от мамы и от меня.
Томас. Кому? Мне?
Андреа. Ты ведь сказал об этом Хилде?
Томас. Э‑э… да… но только чтобы она успокоилась. Но это
неправда, послушай, ты же знаешь, как я умею выдумывать, я ведь могу такое
сказать, чего мне вовсе и не хочется.
Андреа. Ты сам не знаешь, чего тебе хочется.
Томас. Нет, знаю. Я хочу всегда быть с тобой, Андреа,
всегда.
Андреа (с горечью).
Ты и Хилде наплел, что ты всегда будешь с ней?
Томас. Может быть. Не помню. Она так сказала?
Андреа. Да, и еще кое‑что.
Томас. Ну, это просто хитрость, это сплошная выдумка,
ловушка, которую я для нее готовлю. Потихоньку заманю ее, пусть поверит в самые
нелепые небылицы и окончательно запутается в моих сетях, вот тут я… начну
действовать. Это просто тактический прием.
Андреа. Никогда ты ни на что не решишься, Томас. Ты просто
трусливый мальчишка, испуганный ребенок, который никогда ни на что не решится.
Томас. Почему ты мне это говоришь? Раньше ты никогда так со
мной не говорила.
Андреа. Раньше – да!
Томас. Почему же ты сейчас так безжалостна, так груба?
Почему ты так изменилась?
Андреа. Потому что все теперь не так, как прежде, Томас,
когда мы с тобой жили, как двое детей, ты и я. Ты даже и не заметил, что все
вдруг изменилось, но завтра или послезавтра, когда вы поженитесь… (Выжидательно
замолкает.)
Томас. И что же?
Андреа. А ведь вы поженитесь, не так ли?
Томас. Так.
Андреа. Ты поймешь, в один прекрасный день ты сам
почувствуешь, когда утром посмотришь на нее… подумаешь о себе и обо мне,
вспомнишь о наших былых днях и поймешь, что никогда уже больше не будешь
ребенком, что тебя прибило к другому берегу и теперь ты среди чужих, среди
взрослых людей, живущих по иным законам. В большинстве своем это распущенные
грязные люди – таких большинство. Вот тогда до тебя все и дойдет, Томас, но все
это продлится недолго, ибо ты дорого заплатил, чтобы войти в их царство, ты,
сам того не сознавая, замарал себя грязью, когда начал вторить их хору, когда
позволил использовать себя, когда уверял кузину, что любишь ее.
Томас. Я люблю только тебя одну.
Андреа. Ты вовсе так не думаешь.
Томас. Правда.
Андреа (подходит к нему, гладит его по голому плечу под
халатом). Сейчас уже не имеет
значения, Томас, правда это или нет. Теперь это уже не важно для меня. Я
надеялась, что все еще может повернуться иначе, я думала об этом, когда ты
пришел. Я хотела попробовать начать все сначала. Но когда ты предстал передо
мной: беспомощный, весь промокший, испуганный мальчишка, который мечется между
двумя огнями…
Томас. О чем ты, Андреа? Я тебя не понимаю.
Андреа (.крепко прижимается к нему). Это уже не важно. Все это вздор. Помнишь, как
мы рассказывали друг другу всякие истории, когда маленькими лежали в постели?
Томас. Однажды папа проснулся и пришел к нам в комнату, он
притворился, будто сердится, и стал колотить по подушкам, лежавшим в ногах
кровати, а мы вопили во все горло, делая вид, будто нам и вправду больно.
Андреа. Вот и теперь мы так же притворяемся, только больше
не визжим. Нет! Ну а свадебное путешествие в Англию? Это тоже твоя выдумка?
Томас. О да! Для тебя это, наверно, неожиданность. Хилда
тебе и об этом наболтала? Так знай: это не выдумка, а это вполне серьезно: мы
едем в Англию втроем.
Андреа. Хилда сказала, что вы едете вдвоем.
Томас. Я уже придумал, как все устроить, комар носа не
подточит. Ты едешь за нами тайно, чтобы никто ни о чем не догадался, и вдруг в
Лондоне, в зоопарке ты появляешься перед нами. Хилда выходит из себя. «Ты как
здесь оказалась, Андреа? Как…»
Андреа (в ярости).
Замолчи! Перестань говорить об Англии. Я не желаю больше слышать об
этом. Все кончено! Кончено!
Томас. Но ведь ты сама мечтала о путешествии…
Андреа. Ах так? (Рыдает.)
Т о м а с. Не плачь. Успокойся, прошу тебя.
Андреа. Я‑то думала, что мы с тобой заодно, что мы вдвоем
стоим против всех – против папы с мамой, хромой тетки и кузины, против тех
людей, что смеются над нами на улице. Но, оказывается, нет. Я одна, ты
оставляешь меня одну. Но почему? Почему ты позволяешь распоряжаться собой как
несмышленым ребенком?
Томас. Не знаю.
Андреа (тише и гораздо мягче, она все уже поняла). Да потому что ты и есть ребенок, и тебе
хочется иметь машину с кожаными сиденьями, хочется вырядиться на свадьбу в
новый американский костюм. И чтобы торжество состоялось непременно в городской
ратуше. И еще хочется пригласить на нее менеера Албана. Ты на все готов, лишь
бы покончить с такой жизнью. Ты стремишься к недостижимому. Тебе хочется все
большего и большего. Сегодняшнего дня мало, тебе нужен завтрашний и
послезавтрашний. И в этом ты ребенок. Я не виню тебя. Раньше я не замечала
этого и подыгрывала тебе, сама того не сознавая. Но теперь все это уже не
важно. Я люблю тебя.
Пауза.
Томас. Что ты будешь делать, когда мы уедем в свадебное
путешествие?
Андреа. А когда я смогу выехать к вам?
Томас. Пока не знаю. Я еще не решил. Мама сказала, дней
через четырнадцать.
Андреа. Так мама знает, что я должна поехать за вами вслед?
Томас. Она обещала разрешить это.
Андреа. И ты снова поверил ей? Она лжет так подло, так
откровенно, а ты все попадаешься на удочку. Доверяешься ей, как слепой котенок.
Томас. Мне будет так грустно в Англии без тебя. Мама
говорит, там все время идет дождь. Как только представлю себе, что поеду туда,
в этот дождь, один, без тебя, мне кажется, я не выдержу.
Андреа. У меня колотится сердце, Томас!
Томас. Ты мне напишешь?
Андреа. Я вся пылаю, когда ты подходишь ко мне. Твои глаза
словно круглые маленькие камешки.
Томас. А твои – два теплых карих огонька. Я вижу в них себя.
Нет, не сейчас, сейчас темно, но я знаю, что всегда отражаюсь в твоих глазах.
Андреа. Да, твое отражение всегда там, а ты хочешь отобрать
его у меня.
Томас. Ну что ты.
Андреа. Хочешь, хочешь. Не нужно говорить об этом. Скажи,
что останешься со мной, и пусть эта Англия летит ко всем чертям, ну, скажи
быстрее…
Томас. Пусть летит к чертям. Я забросаю ее бомбами, и она
уйдет под воду, как огромный, толстый ломоть сыра, утыканный дырками от моих
пулеметных очередей.
Оба смеются.
Андреа. Я люблю тебя, Томас, за то, что ты такой мягкий. Ты
не похож на других мужчин с их бицепсами и желваками, с дубовой башкой, полной
гнусностей.
Томас. Вот таких. (Делает отвратительную гримасу.)
Андреа (разглаживает его лицо). Ну вот, теперь ты снова прежний Томас. Ты
похож на меня. Такой же, как я. И все‑таки уходи поскорей, затеряйся среди этих
людей. Ты сдаешься на их милость. Но так лучше для тебя, как говорит мама.
Только… только от этого очень больно.
Томас. Послушай, я был в доме у менеера Албана. Господи, до
чего же у него красиво. Вот он примет меня на работу, и я буду жить там.
Повсюду ковры, светильники, книги, картины в позолоченных рамах. И два пианино.
Если бы я не разволновался так, я бы не осмелился заявиться к нему. Слуга
вначале не хотел меня пускать, но я оттолкнул его и вошел. «Я, –
говорю, – Марио дель Монако, tenore robusto, позови своего хозяина». Он ни
в какую. Не поверил мне, наверное?
Андреа. Конечно, поверил.
Из спальни родителей выходит отец, у него сонный вид.
Андреа, стараясь не привлекать внимания, подходит к шкафчику, достает коробочку
с пилюлями и быстро прячет ее в карман пижамы.
Отец. Вот ты где, блудный сын.
Входит мать. Она уже вполне проснулась и с подозрением
наблюдает за Томасом и Андреа.
Отец. Где ты пропадал, Томас?
Мать. Отец обращается к тебе.
Томас. Я ходил к менееру Албану.
Отец (окончательно стряхнув с себя сон). Постой, ты хочешь сказать, что среди ночи
осмелился побеспокоить почтенного человека?
Томас. Он не принял меня. Его не стали будить.
Отец. Ты что, и вправду был у него?
Томас. Ну да, и самого менеера Лауверса, секретаря, видел.
Отец. А он там что делал ночью? Неужели старик при смерти?
Томас. Нет. Знаешь, папа, что сказал менеер Лауверс? «Так
это ты, – говорит, – сын великого Паттини?»
Отец (недоверчиво).
Так и сказал?
Томас. Именно. «Великий Паттини», его слова. Представляешь?
«Вот что, молодой человек, – сказал он, – передайте своему отцу,
этому великому мастеру, мой самый сердечный привет».
Отец. И тебе было приятно, что он так высоко оценил твоего
отца?
Томас. Конечно, папа.
Мать. Может, хватит нести чушь? Я уже по горло сыта вашими
лживыми, лицемерными байками. Ты, Паттини, вечно начинаешь первый. Сядь лучше,
ты меня раздражаешь. Все, шутки кончились. И зарубите себе на носу. Твоему
безделью и красивым сказкам, Андреа, твоему, Томас, вранью и нелепым выходкам
пришел конец. Сотню раз я говорила вам, но на сей раз это серьезно. И
окончательно. Вы оба – молчи, Томас, – едва не лишили нас единственного
шанса вернуться к настоящей жизни. Сейчас мы почти у цели: никогда больше у нас
с папой не хватит сил снова вытащить вас отсюда. Для начала (обращается к
Андреа) ты отправишься к тете Люсии.
Сегодня же. Воздух Кемпена пойдет тебе на пользу, а уж тетя постарается, чтобы
тебе там было хорошо.
Томас. Я поеду с ней.
Мать. Не заводи опять ту же песню. Ты остаешься здесь.
Томас. Нет!
Мать. Томас Паттейн…
Томас. Меня зовут Паттини.
Мать. Тебя зовут Томас Паттейн, и это так же верно, как то,
что имя твоего отца Генри, а вернее, Рик Паттейн.
Отец. Для чего тебе понадобилось снова напоминать об этом?
Мать. Понадобилось. Вы сейчас снова начнете громоздить одну
ложь на другую, приукрашивать действительность и городить чепуху по поводу
самой обыкновенной, вульгарной фамилии Паттейн…
Отец. М‑м, да…
Мать. Итак, Андреа, мы все обсудили с твоим отцом, и он
согласился, что ты должна уехать…
Андреа (покорно).
Знаю, в Кемпен[196]. Кемпен –
это, кажется, в Англии, а в общем, мне все равно где, лишь бы подальше отсюда.
Мать. Через три недели ты вернешься. Обещаю тебе.
Андреа. Твои обещания… Да ты лжешь больше, чем все мы,
вместе взятые, мама. Хорошо, я уеду, далеко и надолго, как ты хочешь.
Мать (пристально вглядывается в ее лицо). Я рада, что ты наконец‑то проявила
благоразумие.
Андреа. Это не благоразумие. Просто я устала, смертельно
устала от твоей лжи, от твоих интриг.
Мать (с трудом сдерживаясь). Отлично. Я позвоню тете Маргарите. Ты еще
успеешь на дневной поезд.
Отец. А что, есть дневные поезда на Антверпен?
Мать. В час дня.
Пауза.
Андреа. Пойду собираться… Поможешь мне, Томас?
Мать. Я сама помогу тебе.
Андреа. Боишься, что Хилда проснется и снова застанет нас
вместе? Боишься, что она снова поднимет крик и пригрозит пожаловаться матери?
Не бойся. Мне уже немного осталось, совсем немного.
Мать. Что это ты вдруг сразу засобиралась?
Андреа. Мне нечего больше… делать… здесь. (Переводит
взгляд на отца.) Ты будешь скучать
без меня, папа?
Отец. Конечно, детка, ты словно солнышко в нашем доме.
Андреа. Ты хочешь сказать, тебе будет не хватать меня? Вряд
ли. Может быть, поначалу – возможно, но потом ты снова займешься своим
концертом, который не можешь закончить вот уже десять лет. Ни на что другое ты,
к сожалению, не способен, дорогой папочка, да ты и не пытаешься заняться ничем
другим. И все же… наступит день… я уверена… когда ты закончишь свой концерт,
папа…
Отец. Ты в самом деле так думаешь, детка?
Андреа (печально улыбается) . Я уверена. (Обращается
к матери.) А ты будешь по мне
скучать?
Мать. Разумеется, Андреа… но я не вижу иного выхода, тебе
нужно уехать.
Андреа. Ты права, мама. Я наговорила тебе столько грубостей.
И хотя все это правда, чистая правда, прости меня. (Окидывает мать долгим
взглядом.) А тебе лучше зачесывать
волосы набок, мама, это молодит тебя. Ты очень красивая женщина для своих лет.
Я этого как‑то не замечала раньше. (Выбегает из гостиной и поднимается в
свою комнату.)
Все удивленно оглядываются.
Мать. Что это с ней?
Отец. Она верит, что я закончу свой концерт. Раньше ни слова
не говорила об этом, а тут вдруг…
Мать приглаживает и поправляет волосы.
Томас. Можно я тоже пойду?
Мать. Да, помоги ей собраться, только побыстрее.
Томас бежит в комнату Андреа. Она стоит прямо перед ним.
Андреа. Ну вот, я уезжаю, Томми.
Томас. Да, но ведь всего на неделю.
Андреа. Может быть, и дольше. Намного дольше.
Томас. Что ты такое говоришь?
Андреа. Как знать, Томас… Представь себе: вдруг со мной что‑нибудь
случится, ну, например, я попаду под трамвай.
Томас. В Кемпене нет трамваев, это же совсем пустынное
место: сплошной песок, заросли вереска и дюны, дюны…
Андреа. Там, должно быть, очень тоскливо.
Т о м а с. Как бы я хотел поехать с тобой в Кемпен!
Андреа. Знаю, Томми.
Томас. Ты не веришь мне?
Андреа. Запомни, что ты должен сделать. Когда придешь в
зоопарк в Лондоне, подойди к серой обезьянке, посмотри ей ласково в глаза,
возьми ее лапку в свои руки и скажи: «Здравствуй, Андреа, здравствуй, милая
Андреа».
Томас. Хочешь, я поцелую ее?
Андреа. Нет, этого не надо.
Томас. Я тебе пошлю открытку с этой обезьянкой. Цветную. Я
каждый день буду посылать тебе по открытке с новой картинкой, пока у тебя в
Кемпене не соберется весь лондонский зоопарк.
Андреа. Ты будешь думать обо мне?
Т о м а с. Каждый день.
Андреа. Не забудешь меня, когда пройдет время? Ты не
забудешь мое лицо, мой голос, все что я говорила тебе?
Томас. Нет. А ты меня?
Андреа. Я унесу твое отражение в своих глазах.
Томас. Мама говорит, у тебя недобрые глаза, потому что у
тебя недобрая душа. Но это неправда.
Андреа. Она права, я очень злая.
Томас. Ты маленькая пантера с острыми зубками, неистовая
маленькая пантера. Ты готова наброситься на каждого и растерзать на клочки.
Андреа. Я? Да нет, я всего лишь усталая, укрощенная пантера.
Нет, не укрощенная, а посаженная за решетку. Еще немного – и пантера перестанет
шевелиться. Еще немного – и она погибнет, но никому не позволит прикоснуться к
себе. Только одному тебе, Томас. Ты один целовал меня. Ты сжимал мою руку в
темноте. Если бы я могла сегодня вечером еще раз подержать тебя за руку.
Томас. Знаешь что? Давай назначим определенный час, скажем,
ровно в полночь, когда ты будешь говорить со мной, где б ты ни была, и я услышу
тебя. Я отвечу тебе в Лондоне, а ты в Кемпене услышишь меня. Так, словно нас
соединил невидимый телефон.
Андреа. Но в Лондоне с тобой рядом будет твоя жена. Она
услышит нас.
Томас. Я буду говорить тихо‑тихо, зарывшись в подушку.
Андреа. И что же ты скажешь?
Томас. Ты услышишь это в Кемпене.
Андреа. Уже сегодня?
Томас. Да, в полночь.
Андреа. Томас… скажи мне это сейчас…
Томас. Нет, тебе будет неинтересно. Лучше в полночь.
Андреа. Мне сейчас не до игр, Томми. У меня нет времени. Ты
слышал, мама сказала: «Игры кончились». Да я и сама уже не могу больше… Скажи
мне все сейчас, я так хочу услышать… Томми, я хочу, чтобы со мной, когда меня
здесь не будет, осталось хоть что‑нибудь твое… я смогу думать о тебе… шепни мне
на ухо все, что ты сказал бы ночью в подушку…
Внизу в гостиной родители слышат щелчок входной двери.
Мать. Что это? Почтовый ящик?
Отец. Неужели? Нам письмо?
Мать (идет взглянуть, возвращается с письмом). Это Томасу. (Вскрывает конверт, читает.) Он должен явиться.
Отец. Куда? На военную службу?
Мать. Нет, в Общество.
Отец (берет у нее письмо, читает). Томас! Томас!
Андреа (в своей комнате). Не отвечай. Я ухожу, Томми. Мне страшно, так
страшно, как не было никогда. Но иначе нельзя. Не хочу больше видеть, как ты
меняешься у меня на глазах. Скоро я совсем не узнаю тебя. Я мечтала жить с
тобой вместе в домике, затерявшемся среди полей и лесов, где нас никто бы не
смог отыскать. Мы лежали бы рядышком, уткнувшись в траву, и слушали ветер, и
птиц, и далекое ржание лошади – нашего Буруна. Ах, Томми, я уже не вижу тебя.
Знаешь, почему? Просто я осталась одна, ты уже не со мной. Жить вот так, жить
совсем одной и знать, что ты где‑то там, в Англии, стал чужим, незнакомым мне
мужчиной, так жить я не хочу. Ты моя обезьянка, моя обезьянка, которая так
похожа на меня. Я никому ничего не скажу. Даже не крикну. Пообещай только, что
и ты ничего не расскажешь о нас. Кто бы тебя ни расспрашивал, не говори ничего,
тверди только одно: «Андреа была моя сестричка, моя подружка».
Мать (зовет снизу).
Томас!
Андреа. Тихо! Молчи! Дай мне насмотреться на тебя. Ну,
скорее, скажи мне что‑нибудь.
Томас. Я не знаю что. Ты такая странная сегодня. Может, ты
больна и у тебя жар? Что с тобой? Мне ничего в голову не приходит, когда ты как
смотришь на меня. (Кладет руку ей на лоб.) Да ты вся горишь.
Андреа лихорадочно сжимает его руку, проводит ею по своему
лицу.
Мать (снизу).
Томас, тебе письмо от менеера Албана.
Томас (обрадованно).
О!
Андреа (удерживает его). Подожди. (Быстро целует его в щеку.) Не уходи. Погоди еще немного. Не оставляй
меня одну.
Томас (высвобождается). Я сейчас вернусь. Я сейчас. (Сбегает по
лестнице.)
Отец. Грандиозные новости, мой мальчик! Послушай. Садись. (Читает
вслух, торжественно и сбивчиво.)
«Менеер, в связи с тем, что Вы предложили свою кандидатуру на имеющуюся
у нас должность водителя, просим Вас явиться в понедельник, десятого марта, имея
при себе документы, в помещение нашего Общества по адресу: Лакенстраат,
восемьдесят два».
Томас (все еще не веря, разглядывает письмо, читает про
себя, потом кричит). Неужели? Ура! (Выкрикивает,
пританцовывая.) Я шофер, мама! (Бежит
к лестнице.) Андреа! Андреа! Я
шофер! Шофер у менеера Албана!
Андреа (появляется в дверях). Я рада за тебя, Томас.
Томас возвращается в гостиную.
Я рада, ты слышишь, Томми? (Возвращается в свою комнатку.
Причесывается, подкрашивается перед зеркалом.)
В гостиной Томас надевает пальто.
Мать. Куда ты надумал бежать, Томас?
Томас. К менееру Албану, разумеется.
Мать. Ты что, опять взбесился?
Томас. Я должен поблагодарить его.
Мать. Никуда ты не пойдешь.
Томас. Он уже давно встал. Он встает около девяти, Лауверс
сказал.
Мать. За что благодарить‑то? Места ты еще не получил, тебя
только приглашают, чтобы посмотреть, подходишь ты им или нет. Туда в
понедельник явится не один десяток таких, как ты.
Томас. Тем более я должен сбегать к нему, предупредить. Я
хочу, чтобы в понедельник он с порога узнал меня и представил всем: «Вот Томас
Паттини, именно тот человек, который мне нужен, лучший шофер нашего города».
Отец. Незачем надоедать ему.
Томас. Но я должен пойти туда. Я сказал, что зайду снова в
девять утра. Он ждет меня. И потом, я хотел бы выяснить, сколько мне будут
платить. Как я должен работать. Какой костюм у меня будет.
Мать. Но, Томас, нам теперь все это ни к чему. Тебя ждет
совсем другое.
Томас (убегает) . Я должен повидаться с ним.
Отец (кричит вслед ему). Позвони ему сначала!
Наверху Андреа, закончив приводить себя в порядок, надела
платье. Вынимает коробочку с таблетками, читает надпись на этикетке и высыпает
все содержимое в стакан с водой. Улыбается своему отражению в зеркале. Залпом
выпивает таблетки и ложится на кровать.
Он скоро вернется. Мальчик прямо голову потерял от радости.
Мать мелет кофе.
Похоже, Маделейн, после бесконечной череды неудач и нищеты
нам наконец улыбнулось счастье. Боюсь сглазить, но я думаю, теперь все
устроится, и мы обретем покой.
Мать. Томас должен еще многому научиться. Все не так‑то
просто.
Отец. Какая удача, что Андреа сама поняла: для того чтобы
добиться чего‑нибудь в жизни, Томас должен освободиться от ее пут. Мать. Эта
Хилда своего добьется.
Отец. Надеюсь, он будет счастлив с ней.
Мать (перестает молоть кофе). Что это?
Слышится тихий стон. У Андреа, судя по всему, что‑то не
вышло, таблетки не оказали мгновенного действия. Она корчится от боли,
вскакивает, держась за живот.
Андреа. Томас… я ничего не скажу… я не закричу… Томми!
В гостиной.
Отец. Андреа разговаривает сама с собой. Раньше с ней такого
не случалось.
Мать. Там у нее Хилда? (Останавливается в дверях.)
Оба прислушиваются. В комнате наверху Андреа выпрямляется,
лицо ее искажено от боли, начинается рвота, она судорожно хватает воздух ртом,
словно рыба, выброшенная из воды, у нее вырываются бессвязные слова, наконец
она громко кричит, но голос у нее срывается: «Том…» Крик переходит в рыдания.
Андреа падает на колени, обхватив живот руками.
Не заболела ли она… (Быстро поднимается по лестнице, отец
остается стоять посреди гостиной).
Отец. Что там такое?
Наверху мать опускается на колени перед лежащей Андреа,
кричит.
Мать. Андреа! Андреа! (Озирается .) Она приняла
таблетки. Все сразу. О! О! Молока! Скорее принеси молока, нужно, чтобы ее
вырвало.
Отец. А где взять молоко?
Мать. В шкафу. Скорее! (Она тихо стонет над неподвижным
телом Андреа.)
Отец ищет молоко, бегает по комнате, заглядывает повсюду,
даже в спальню.
Отец (кричит).
Молока нет!
Мать. Ну так пойди принеси.
Отец. Куда идти?
Мать. К молочнице. Андреа, ответь мне, открой глаза.
Отец. У меня… у меня нет денег.
Мать. Да быстрее же!
Отец появляется в дверях, оторопевший.
Она умерла. Моя маленькая, дорогая Андреа. Она умерла.
Почему? Почему?
Отец поднимается наверх.
Ну открой же глаза, девочка моя, открой глаза. Только не
умирай, прошу тебя, только не умирай.
Отец. Она умерла.
Мать (начинает рыдать, громко причитает. Она словно
забыла обо всем, что раньше сдерживало ее. Она тормошит Андреа за руку,
согревает ее пальцы своим дыханием).
Не умирай, пожалуйста, не умирай, дорогая.
Отец стоит рядом, с трудом осознавая происходящее. Из
комнаты Ацдреа выходит полусонная Хилда, направляется к лестнице.
Хилда. Что такое? Случилось что‑нибудь?
Мать вытирает слезы и спускается вниз. Она словно вдруг
постарела и разом надломилась. Берет Хилду за руку, уводит в гостиную. Наверху
отец пытается перенести Андреа на постель, но это ему не удается. Она
полулежит, прислонившись спиной к кровати, он держит дочь за руку, гладит по
волосам.
Вы плачете, тетя?
Мать (пытается улыбнуться, смахивает слезы). Да нет, сейчас пройдет…
Хилда. Все‑таки что случилось? Что‑нибудь с Томасом? Мать.
Нет… С Томасом все в порядке… он пошел по делу, это Андреа… уехала.
Хилда. А разве она не наверху?
Мать. Наверху? Нет… она ушла… навсегда… оставила этот дом…
ушла от нас, не сказав ни слова. Вот потому‑то я и плачу… это так ужасно, так
больно, когда твой ребенок уходит от тебя, словно ты причинила ему зло,
покидает тебя несправедливо жестоко, с ненавистью к тебе… моя девочка ушла,
ничего не сказав, ничего не объяснив…
Хилда. Но ведь вы же сами хотели этого, тетя.
Мать. Этого я не хотела.
Хилда. Ведь вы настаивали на том, чтобы она оборвала все
это, я сама слышала.
Мать. Но не так же. (Снова плачет.) Не так же, этого я не хотела. Что мне теперь
делать? Что мне делать?
Хилда. Я не знаю.
Мать. Одевайся, Хилда, поезжайте с Томасом к вам домой,
представь его своей матери. Уходите поскорее. Как только он придет. Немедленно.
Быстро. Не теряй времени. Хватай свое счастье обеими руками, прижми его к себе
покрепче, чтобы оно не ускользнуло, как вода сквозь пальцы, чтобы не утекло,
как вода… Ах, как мне пережить все это… О боже…
Хилда. Куда же она уехала?
Мать. Думаю… в Англию.
Хилда. А как она туда доберется?
Мать. О, она сообразительная девочка, она всегда была такой
сообразительной, такой ловкой, моя доченька. К тому же она такая красавица,
такая умница, правда немного своевольная, но хорошая, очень хорошая девочка.
Принарядилась, подкрасилась, надела свое платье с голубым пояском и черные
лодочки… и ничего не сказала нам. Как всегда, промолчала, не разжала губ…
Хилда. Что я должна сказать маме?
Мать (резко).
Что хочешь!
Хилда. A‑а. (Молчание.) А она поймет?
Мать. Конечно, на то она и мать. Любит же она своего
ребенка. (Плачет, сама того не замечая.)
Хилда. Сделать вам кофе, тетя? (Взяв кофемолку, уходит.)
Оставшись одна, мать поднимается и подходит к лестнице, но в
это время раздается звонок в дверь: три коротких, один длинный. Томас входит
вместе с X и л д о й.
Мать. О, Томас.
Томас. Он был дома, он еще лежал в постели, я знаю, но не
принял меня. Меня оскорбил его слуга, мама. «Тебе что здесь, голубятня,
Паттини?» – спрашивает, а я так нехорошо на него посмотрел и говорю: «А вы,
менеер камердинер, вообще находитесь здесь только для того, чтобы служить нам,
менееру Албану и мне, вот и помолчите». Он прямо обалдел, мама! И отвечает: «Мы
немедленно сообщим вам, когда менеер председатель сможет принять вас». О, я так
счастлив, мама, так счастлив. (Обнимает ее.) А ты не рада? Тебе не кажется, что это
замечательно? (Идет к лестнице.)
Андреа!
Мать. Ее… нет.
Томас. Не может быть, она там, наверху. (Хочет выйти, но
мать встает и преграждает ему путь.)
Мать. Там ее нет.
Томас. Нет?
Мать. Она… неожиданно уехала.
Томас. Как, уже? Пока меня не было? Да я же уходил всего на
три минуты. И на улице я ее не встретил. Не может быть!
Мать. Она пошла другой дорогой – к вокзалу.
Томас. К вокзалу…
Хилда. Она уехала в Англию.
Мать. Взяла с собой все вещи, два чемодана.
Томас. Уехала, как только я вышел за дверь? Сбежала, как
воровка? Только бы не видеть меня? Нет. Это неправда, мама! Скажи скорее, что
это неправда. Вы шутите, вы решили посмеяться надо мной. Ну скажи.
Мать. Нет, правда. Она уехала.
Томас (кричит).
Андреа! (Стоя в дверях, выглядывает на лестницу.) Андреа, ты там? Не отвечает. Ее здесь нет. Но
я должен увидеть ее. Это вы прогнали ее, вы, две злобные старухи. Она
собиралась поехать следом за мной, ты же помнишь, мама? Почему же она поехала
одна? Когда уходит поезд в Англию? Ну, говори, когда?
Мать. Сейчас уходит. Останься дома, не ходи туда, ты уже не
догонишь ее.
Томас. Я успею.
Мать. Ты не найдешь ее…
Хилда. Она уже в поезде, Томас.
Томас. Андреа! (Убегает. Громко хлопает входная дверь.)
Мать. Убежал.
Хилда. Может, он еще застанет ее?
Мать. Нет.
Хилда. А вдруг она опоздала на поезд?
Мать. Нет.
Хилда. Я принесу кофе. (Убегает и возвращается с
кофейником. Разливает кофе по чашкам. Пьет. Мать не притрагивается к своей
чашке.) Когда мы поженимся с
Томасом, он сможет по утрам нежиться в постели, а я буду подавать ему кофе с
бисквитами. Если, конечно, он захочет… Мне все еще не верится. Сейчас он,
наверное, едва проснувшись, тут же вскакивает с постели, верно, тетя? Томас
такой беспокойный, все время куда‑то исчезает, мечется, как обезьянка в клетке.
Но я думаю, что с годами это пройдет и он отвыкнет от своих фокусов. Как вы
полагаете, тетя, он догонит ее?
Мать молчит, неподвижно уставившись перед собой.
Тетя, а может… он тоже вскочит в поезд?
Мать не отвечает.
Тетя, тетя, вы больны? Я говорю: может, он уедет с ней?
Мать. Нет. Он мчится сейчас, как безумный, по улице, ему даже
не придет в голову сесть в трамвай. Ему кажется, что он добежит быстрее любого
трамвая, да так оно и есть. Он ворвется на вокзал, еле дыша, обшарит все
платформы, пронесется по всем тоннелям, а спросить у дежурного, откуда
отправляется поезд, побоится. Он панически боится людей в униформе. Этот поезд
он не найдет, потому что поезда в Англию нет, туда можно добраться только
пароходом из Остенде. Томас мечется из конца в конец вокзала, сердце готово
выпрыгнуть у него из груди. Он начнет кричать, а люди будут смотреть на него и
говорить: «Вон придурковатый Паттини». А он крикнет на весь вокзал: «Андреа!
Андреа!» Но ее там нет. Ее нигде больше нет, нет больше на свете моей
красавицы, моей своенравной дочурки. Наконец Томас выбьется из сил, присядет на
скамейку рядом с пассажирами, уткнувшимися в свои газеты, и начнет
расспрашивать их: «Вы не видели Андреа?» Но никто не ответит ему, одни
посмотрят на него раздраженно, другие безразлично. Медленно, едва передвигая
ноги, уйдет Томас с вокзала, пройдет через парк и, как всегда, покличет уток в
пруду. На минуту он забудется и станет подзывать их, ведь он каждой дал свое
ласковое прозвище, и он всех их до одной различает. Потом он посмотрит на
бронзового тигра, что высовывается из мха, этого тигра зовут принц Мустафа. У
нашего Томаса все принцы. Но в конце концов он проголодается и ему захочется
поделиться с кем‑нибудь своими небылицами, своими выдумками, и тогда он
вспомнит о нас, своих родителях, и о тебе, своей будущей жене. И тут он
медленно, очень медленно возвратится к нам.
Хилда. Вы устали, тетя. Вам лучше бы прилечь.
Мать. Нет. Я подожду его здесь, вместе с тобой. Я дождусь
той минуты, когда вы с ним покинете наш дом и я смогу убедиться, что он
благополучно устроен.
Хилда (все еще ничего не понимая). Хорошо, тетя.
Мать. Пусть твоя мама пригласит его погостить у вас недели
две, попроси ее об этом. Скажи, что мы совершенно раздавлены и на коленях
умоляем ее, у нас нет иного выхода.
Хилда. Нет, я ей этого не скажу, тетя.
Мать. Скажешь. Так и передай Мириам: мы уничтожены, мы
опустились на самое дно.
Пауза.
Хилда. Он останется с ней?
Мать. Да нет же!
Хилда. А может, он уедет куда‑нибудь еще?
Мать. Да куда он может уехать? Разве ему где‑нибудь будет
лучше? Он ведь знает это, наш мальчик, и хочет остаться со своими родителями и
с тобой, своей невестой. (Делает над собой усилие, чтобы улыбнуться, входя в
свою обычную роль.)
Хилда. Невестой.
Мать. Какое волнующее, какое удивительное чувство
испытываешь, когда знаешь, что утром, светлым утром, с первыми лучами солнца,
войдешь в дом, где тебя ждет невеста. Так когда‑то говорил мне Генри.
Хилда. Невеста на заре…
Мать. Уходи и уведи с собой Томаса. Скорее! Скорее! Оставь
нас вдвоем с Генри. Сделай все, чтобы мальчик был счастлив. Нам это не удалось (голос
у нее срывается), мы слишком
ничтожны. Слишком жалки. Слишком малодушны. Да, ничтожны. (Пауза.) Позаботься о нем, Хилда, будь всегда рядом с
ним, не оставляй его ни на минуту.
Этажом выше пианист начинает новый день. Вначале он берет
несколько легких аккордов, проигрывает гаммы, затем не очень уверенной рукой
подбирает свою сентиментальную мелодию и проигрывает ее.
Хилда. Опять играет. Очень грустная музыка, но она мне
нравится.
Пауза.
Мать. Мы слушаем ее каждый день.
Занавес.
Мама,
посмотри, я еду без рук!
Комедия
в четырех действиях
Действующие лица:
Баарс.
Стефан.
Госпожа Тристан. Рафаэль.
Д ж е к к и.
Мол.
Тетушка.
Действие первое
Поднятие занавеса сопровождается неземными звуками, которые
постепенно стихают. В темноте на сцене различаются два светящихся контура
космических скафандров. Эти пластмассовые скафандры на головах Б а а р с а –
семидесятилетнего банкира, и Стефана, молодого человека лет двадцати пяти. Оба
словно парят в воздухе.
Баарс. Ветер.
Стефан. Западный.
Баарс. Ледяная изморось, лейтенант. Ни зги не видно. Ты что‑нибудь
видишь?
Стефан. Ничего.
Баарс. Вглядись получше, лейтенант.
Стефан. Равнина. Трещины на ней, как на ладони. Гигантская
ладонь из лавы. Я стою совсем один. Как бы мне на этой ладони не заблудиться.
Баарс. Не бойся, лейтенант, я с тобой. Следуй за мной.
Стефан. Следую.
Баарс. Как‑как?
Стефан. Следую, полковник.
Баарс. Никогда, ни при каких обстоятельствах не забывай о
чинах и званиях, лейтенант. Во всем должен быть порядок. И никаких рывков! Ты
что, устал, лейтенант?
Стефан. Почти половина двенадцатого. Мы уже три четверти
часа в пути.
Баарс. Внимание! На месте… стой! Запомни, лейтенант: мы в
пути ровно восемнадцать дней и три часа. С той самой минуты, как загрохотал
двигатель «Темпомобилаксиса» и была нажата главная кнопка. При нынешней
скорости корабля это означает, что мы отброшены во времени на четыреста тысяч
лет назад. Пожалуйста, будь поточнее. И чему только учат сегодня в военных
училищах! Приготовиться! Вперед… марш! Без рывков! Стой! А ну, лейтенант, как
меня называют солдаты в столовой?
Стефан. Баарс Железная Шея.
Б а а р с. А еще как?
Стефан. Зубастый Баарс.
Б а а р с. Верно. Медленным шагом, на месте. Скажи,
лейтенант, я добр к своим солдатам? У меня золотое сердце?
Стефан. Под весьма шершавой оболочкой, полковник.
Баарс. И я могу, если надо, содрать семь шкур?
Стефан. Без сомнения, полковник.
Баарс. Ну‑ну. Что ты видишь?
Стефан. Скалы. Слева и справа – скалы. Насколько хватает
глаз. Море, океан камней. Кругом только гладкий серый камень или окаменелый
мох. Смахивает на лицо моей бабушки.
Баарс. Покойной?
Стефан. Покойной. И небо тоже из камня. Не видно ни деревца,
ни одного живого существа. Только…
Баарс. Что только?
Стефан. Ничего.
Баарс. Но ты же произнес: «только». И подал надежду. Нельзя
подавать надежду там, где ее не может быть, лейтенант. Тсс! (Опускается на
корточки .) Что я слышу? Крылатый хищник? Или это ветер?
Стефан. Не знаю.
Баарс. Ты не любишь меня, лейтенант.
Стефан. Люблю, полковник.
Баарс. Я рассердился, лейтенант. Если бы не скафандр, ты бы
видел мой гнев. Еще до того, как загрохотал двигатель «Темпо‑мобилаксиса» и
была нажата главная кнопка, я предупреждал, что в этой экспедиции ты должен
смотреть в оба. Но ты видишь одни камни. Хватит с меня. Всякий раз ты
натыкаешься на что‑то серое. Нет чтобы разглядеть зеленый листочек,
благоприятствующую нам фата‑моргану, вражеский космический корабль или дино…
Стефан вдруг опускается куда‑то вниз, в темноту.
Баарс (сердито кричит). Что ты делаешь? Так я и знал! Поднимайся,
идиот несчастный! Быстрее, салага!
Стефан. Ты слишком резко рванул!
Баарс (в ярости). Что?!
Стефан. Вы слишком резко рванули, полковник.
Баарс (помогает Стефану подняться, едва сдерживая гнев).
Неужели ты не почувствовал, как что‑то затрещало под ногами? Что это было?
Стефан. Не разобрал.
Баарс. Катастрофа! Непоправимая беда! Ой‑ой‑ой! Ты
отклонился от заданного курса, которым мы двигались сквозь века и эпохи. Ты
коснулся по меньшей мере сотни миллионов молекул за пределами намеченной
траектории и вызвал революции во времени! Недотепа! Каждое касание твоей ноги
на этой благословенной земле с невероятной скоростью превращается в отпечаток,
в канаву, в ущелье, в морской пролив! И тут же от материка отрываются острова,
только что ты, например, отломил Австралию. О нет! Я не посмею вернуться к могучим
повелителям Гексатона, пославшим нас на разведку. Никогда! Я останусь здесь на
веки вечные. Кислород кончится, не станет больше витаминов, мышцы на моих
костях истают, но я без колебаний лучше останусь подыхать здесь, останусь до
последнего вздоха.
Пауза.
Стефан. Простите меня.
Б а а р с. Надоело. Ты все время сидишь на обломке скалы в
этой серости, в своих каменных облаках – и других желаний у тебя нет. Тебе
плевать на живую природу. А мне нет! Я хочу постичь ее сокровенные тайны,
познать мир! Внимание! Приготовиться! Двойным скользящим шагом, налево марш! И
внимательнее, пожалуйста! Ну давай! Что ты видишь?
Сцена внезапно озаряется ярким светом. Баарс и Стефан в
обычных костюмах, но в пластмассовых скафандрах стоят на столе посреди комнаты
Стефана. Баарс старый, холеный господин, он страдает одышкой, но исполнен
благородства; слегка одутловат, но энергичен. Стефан похож на поэта, которым
ему хочется стать; он худощав и робок; довольно славный малый, если только поэт
может быть славным малым. Комната большая, с типичной обывательской
обстановкой: у стены – диван, на стенах – морские пейзажи и фотографии предков,
три бюста одного и того же бородатого старика. На заднем плане дверь, ведущая в
спальню, слева окно на улицу и дверь в кухню, справа буфет, на котором стоит
телефон, письменный стол, заваленный книгами, и дверь в коридор. В дверях стоит
госпожа Тристан, заботливая, но несколько докучливая хозяйка дома шестидесяти
лет. Это она включила свет. В руках у нее поднос с кувшином и двумя стаканами.
Госпожа Тристан (весело) . Ваше молоко.
Баарс (кричит).
В чем дело? Хватит с меня! Довольно! Я надеваю шляпу и покидаю этот дом
навсегда! Здесь каждый день меня оскорбляют до глубины души, ранят в самое
сердце. Но теперь довольно! Прощайте, госпожа Тристан, это была последняя
капля!
Госпожа Тристан. Да что случилось, господин Баарс?
Баарс. Мы были в полете, увидели очертания чего‑то, какую‑то
тень… И, хоть это было очень трудно, мы все же достигли состояния предчувствия,
зарождающегося ощущения. И тут…
Госпожа Тристан. Я принесла ваше молоко.
Баарс. В открывшемся нам мире высшего наслаждения,
освободившись от тисков логического единообразия, мы достигли того, о чем люди
науки мечтали долгие годы, мы подошли к решению проблемы посредством чувства,
интуиции, опираясь на мистическую сущность вещей, которые… вещей, которые… нет,
с этим все кончено!
Госпожа Тристан. Но вы же сами приказали: «Молоко ровно в
четверть двенадцатого!»
Баарс. Ваше времяисчисление на меня не распространяется. (Берет
стакан молока, хочет выпить, но ему мешает скафандр, он отдает стакан Стефану,
снимает скафандр и передает его госпоже Тристан, пьет.) Пей, Стефан, это очень полезно для
эритроцитов.
Стефан спрыгивает со стола, берет у госпожи Тристан стакан,
а ей протягивает свой скафандр.
Все‑таки ужасно, когда человека в летах, но еще вполне крепкого,
неглупого, состоятельного, если не сказать – богатого, так третируют. Что
записано в нашем договоре, госпожа Тристан? Параграф первый: «Не беспокоить
квартиросъемщика ни при каких условиях». Этот договор мы подписали двенадцать
лет назад, в ту злополучную весну, когда я поселился здесь.
Она порывается что‑то сказать.
Молчите. (Стефану.)
Думаю, наш следующий рейс нужно осуществить днем, когда эта женщина
отправляется за своими невообразимыми покупками. Да, после полудня, когда,
изрядно подкрепившись, но еще не разомлев от процесса пищеварения и не
утомившись, но уже войдя в дневной ритм, мы будем… э‑э… что ты скажешь?
Госпожа Тристан. Но ведь он в это время должен быть на
работе.
Баарс. Молчите. Стефан сам должен решить, где лежат его
интересы, он ведь уже четверть века ходит по земле. Что важнее – богатство
ощущений, выявление тайных сил, пронизывающих все пласты живого, накопление
умственной энергии или исполнение роли служащего в банке господина Реми,
имеющего всего одно отделение? Так что ты выбираешь?
Стефан. Выявление… этих сил…
Баарс. Отлично. Я попрошу господина Реми сделать тебя
начальником отдела и определить тебе часы работы в середине дня. Это прибавит
тебе веса. Авторитет не вредит молодежи. Тщеславие ускоряет кровообращение.
Вообще, Стефан, все гении были тщеславны, как кокотки. Помни, что Эйнштейн
двадцать раз в день писал свое имя на стене.
Госпожа Тристан. На стене?
Баарс. Молчите!
Стефан. Ну, «гений» в отношении меня – слишком громко
сказано Я написал всего двенадцать стихотворений.
Баарс. Не надо скромничать, Стефан. Твоя тетушка
рассказывала мне, что в четыре года ты уже умел вязать на спицах, в двенадцать
– безукоризненно играл вальс на скрипке. Потом у тебя была пятерка по родному
языку и двойка по математике. И еще ты не любишь футбол. Для меня вопрос ясен.
Я чую гения за километр. Вот тебя, например. Иначе ты бы не был моим сыном.
Госпожа Тристан. Я знала только одного гения, но он стоил
пятерых и никогда не писал на стенах! Ты, Стефан, похож на него, на великого
ван Вейдендале. Особенно вот здесь, у висков. И взгляд похож, когда ты встаешь
утром. Проспер ван Вейдендале по утрам смотрел так, будто удивлялся, что все
еще жив. Прямо как ты.
Стефан. Да, я тоже удивляюсь каждое утро. (Пауза.) Жаль только, что, кроме вас двоих, никто не
хочет читать мои стихи.
Баарс. А Ван Гога признавали? Почему он отрезал себе ухо?
Госпожа Тристан. Просперу ван Вейдендале было сорок один
год, когда Кортрейкский симфонический оркестр исполнил его «Элоизу». (Влюбленно
смотрит на один из бюстов.)
Стефан (в панике).
Сорок один?
Баарс. А что такое сорок один? Конец света? Сколько мне
можно дать, а? На сколько я выгляжу? Что бы ты сказал, если бы не знал?
Стефан. Но я знаю, сколько вам лет, потому что завтра день
вашего рождения. А если бы не знал, сказал бы: шестьдесят.
Баарс. С чего ты взял? Я не крашу волосы, только мою
специальным шампунем. Зубы у меня (показывает) все свои, кроме этих трех слева. А морщины
бывают и у сорокалетних. Откуда ты взял шестьдесят? Ты меня не любишь, Стефан?
Стефан. Ну тогда пятьдесят.
Баарс. Вот это верно. Моя маникюрша говорит то же. А ей‑то
зачем врать?
Госпожа Тристан. Проспер ван Вейдендале…
Баарс. Он, прошу прощения, прихрамывал.
Госпожа Тристан. Прихрамывал? Как вы можете говорить такое о
мастере, который…
Баарс. Это известно мне из достоверных источников.
Госпожа Тристан. Тридцать лет я верно служила ему. И
памятник ему поставили уже через четыре года после смерти. Я плакала, как
ребенок, когда сняли покрывало и мой Проспер предстал в бронзе, с пальмовой ветвью
в руке. Меня тогда унесли на носилках. Так вот, тридцать лет я была рядом с
ним, и всегда он ходил прямо, днем и ночью.
Баарс. Может, я хожу криво? Я ведь тоже гуляю по ночам!
Госпожа Тристан. Я заметила. Вспомнить страшно, как вы
месяцами таскали за собой бедного сироту в поля по ночам, объясняя, что роса
через ступни придает новые силы. А что получилось? Три недели он пролежал в
постели. И сейчас иногда слышно, как он кашляет.
Стефан. Теперь уже не так сильно.
Баарс. Все примитивные народы танцуют на росе.
Госпожа Тристан. А когда вы занимались Средневековьем и не
могли вытащить мальчика из лат? А лечение йогой, с бесконечным стоянием на
голове, даже при посторонних? Просто стыд. А теперь еще эти путешествия на
Луну.
Баарс (язвительно).
Вы, вероятно, имеете в виду исследование космоса.
Госпожа Тристан. Я просто говорю о дурных наклонностях.
Баарс. Стефан, ты сын мне или нет?
Стефан. Вы сами пожелали этого, господин Баарс.
Баарс. Вот именно. И я утверждаю, что ты мой сын, хотя и
духовный. Скоро я умру, ты возьмешь мою фамилию и передашь ее своему сыну, а
тот своему. Так что я, Ипполит Баарс, буду жить на земле до конца света. И
каждый розовый сморщенный червячок в пеленках будет носить мою фамилию, когда я
уже сгнию под землей. Мир наполнится несмолкаемым журчанием. (Шепчет.) Ипполит Баарс, Ипполит Баарс.
Госпожа Тристан. Вы иногда бываете так великодушны, господин
Баарс. (Достает платок, вытирает слезы.)
Нет сил сдержать слезы, когда вы так великодушны.
Баарс. Не распускайте нюни. У нас впереди трудный день. Да
помогите же мне слезть! Целый час прошу. (Ему помогают слезть со стола, и он
тут же падает на стул.) Ой, ой, ой!
Опять моя грыжа! Ой, ой, ой! (Вздыхает.)
Видишь, Стефан, оказавшись в земных измерениях, вернувшись из ночной
тьмы в светлый день со всеми его причудами, мы снова вспоминаем о своих
болячках. Вот так‑то. Вообще я недоволен сегодняшним путешествием. Ты меня
крайне разочаровал: все вокруг видишь в сером свете. Это меня тревожит, сынок.
Ты – единственное, что у меня есть на этом свете. Да, госпожа Тристан,
единственное, потому что наши с вами любовные утехи в дюнах несколько лет назад
я хочу выбросить из памяти. Стефан мой мальчик. Может быть, слишком худощав, и
голова забита двенадцатью стихотворениями, и талии не видно, потому что он еще
не познал женщин, но все‑таки я даю ему свою фамилию. Я люблю его. (Пауза.) Завтра у нас торжество?
Госпожа Тристан. Да.
Баарс. В котором часу?
Госпожа Тристан. Ровно в одиннадцать двадцать три. Это
произошло в январе 1881 года.
Баарс. И я все еще жив. Разве не удивительно? Сначала было
зачатие, оставим в стороне, при каких обстоятельствах. Потом зародыш стал
личинкой, куколкой и – раз! – появился маленький крикунишка. Дальше
пронеслись три войны и – раз! – после всех этих телевизоров, истребителей
и атомных бомб я, Ипполит Баарс, в полном здравии сижу здесь, в комнате
Стефана. Просто чудо, иначе не скажешь. Да, Бог велик. Преклоняюсь перед ним.
Госпожа Тристан. Бог, говорил Проспер ван Вейдендале, –
это единственное, с чем я могу смириться.
Баарс. Гм. Пойдем, Стефан. Прогуляемся в поля, пробуждается
земля. Не знаю, что уж там во мне пробуждается в мои семьдесят восемь, но я,
как болонка, бегаю по комнатам и не могу понять, откуда ветер дует. Весна,
наверное.
Стефан. Но ведь нас и так не было целую неделю. Я лучше
останусь дома сегодня вечером.
Баарс. Этот Реми просто эксплуатирует тебя. Он дает тебе
работу на дом, как машинистке.
Стефан. Вовсе нет, я целый месяц ничего не делал в банке.
Баарс. Вот это мне нравится, сынок.
Госпожа Тристан. Разве вы не видите, господин Баарс, как у
него блестят глаза? Мне это так знакомо. У Проспера ван Вейдендале тоже иногда
среди ночи начинали блестеть глаза, его добрые, милые глаза, и он бросался к
роялю, и клавиши оживали под его пальцами, рождалось чудо.
Звучит стремительное, сумбурное соло на рояле.
Баарс. Неужели поэтический зуд? И сегодня ночью родятся
стихи?
Стефан (скромно).
Ничего не могу с собой поделать.
Баарс. Отлично! (Встает, идет к двери.) Дети мои, как я рад, что все еще жив!
Госпожа Тристан. Возьмите трость, на улице ветер.
После ухода Баарса госпожа Тристан долго смотрит на Стефана.
Тот отводит глаза. Стефан…
Стефан. Не хочу больше ничего слышать об этом.
Госпожа Тристан (гладит его по голове). Я была у доктора Ландейта, он все понял и дал
мне порошок.
Стефан снимает ее руку со своей головы.
Хорошо, молчу. (Пауза.) Одна щепотка убивает кролика, кофейная
ложечка убивает лошадь. (Пауза.)
Я люблю его, Стефан, как тебя, но я слишком долго думала и теперь уже не
могу отделаться от этой мысли. Я хочу провести остаток жизни спокойно: поздно
вставать по утрам, поездить по свету. Во всяком случае, жить, как мне хочется.
Стефан. А разве он мешает? Господин Баарс никому не делает
зла.
Госпожа Тристан. Делает, и очень много. Он живет на земле и
не совершает ничего полезного. Расхаживает в носках, исследует Средневековье и
Луну. Для чего он существует?
Стефан. Вы хотите сказать, для чего существует его
богатство?
Госпожа Тристан. Не надо грубить, Стефан, не напоминай о
том, что твой отец был маляром. Веди себя пристойно. Ты находишься в приличном
обществе. (Пауза.) Он милый
человек, несмотря на все свои причуды, но это еще не дает ему право и дальше
оставаться жить у меня. Не могу же я пускать в дом каждого, кого нахожу милым.
Стефан. Тогда пусть он переедет на другую квартиру.
Госпожа Тристан. Чтобы другие нагрели руки! Я прекрасно
представляю себе, что тогда будет! Не успеет он отойти в мир иной, как они
примутся шарить у него по карманам! Фу, мерзость! (Пауза.) Доктор Ландейт сказал, что от порошка ничего
не почувствуешь, только легкое головокружение. Спросишь себя «Где это я?», и,
прежде чем успеешь понять, тебя уже больше нет. Разве сам он не выбрал бы такой
способ в день своего рождения? Разве это не прекрасная возможность подвести итог
полнокровному, насыщенному пребыванию на земле? Он ведь имел все, что хотел, и
ни в чем себе не отказывал. Но всему приходит конец. (Пауза.) Ты же слышал, как он жаловался на сердце, на
шумы и учащенное биение. Всего одна кофейная ложечка, и он был бы счастлив. Так
будет лучше для него самого. Ты сам слышал, с каким восторгом он рассказывал,
как у примитивных народов старики, не приносящие больше пользы, залезают на
кокосовую пальму и бросаются оттуда вниз, во имя интересов общины. А разве мы
не его община?
Стефан. Я же сказал, что не хочу ничего знать об этом.
Госпожа Тристан. Мне жаль его, а заодно и нас. Я всегда
желаю людям только добра. А что это – добро, ты и сам понимаешь. (Пауза.) Объясни мне, пожалуйста, почему он должен и
дальше изводить нас.
Стефан. Меня он не изводит.
Госпожа Тристан. Потому что он слишком большой эгоист. В
тебе он видит себя в молодые годы. А кто же будет изводить самого себя.
Стефан. Он, правда, иногда раздражает меня своими причудами,
старый циркач.
Госпожа Тристан. Ну, циркачом он был совсем недолго, в
молодости, а с твоей стороны нехорошо так говорить. Не забывай, что он почетный
председатель Кредитного банка и член административного совета «Ллойда», хоть и
остался человеком простодушным и непосредственным. Ты не имеешь права ворошить
его прошлое. Вот увидишь, когда он покинет… от этого никуда не деться, так вот,
когда он отправится на тот свет, весь город выйдет проводить его в последний
путь, с венками, под звуки траурного марша. Это будет триумф. А ты хочешь
лишить его этого триумфа. Некрасиво с твоей стороны.
Стефан. Не хочу я его ничего лишать.
Госпожа Тристан. Ну тогда хочешь отсрочить этот триумф.
Баарс (из коридора).
Спокойной ночи.
Госпожа Тристан (ему вслед). До свидания! Спокойной ночи! Он просто
золото. Всегда вежливый, все сделает для ближнего. (Пауза.) Это должно произойти в день его рождения,
Стефан, в разгар веселья. Все улыбаются, он растроган, взволнован и залпом
осушает бокал шампанского. Легкое головокружение. «Где это я?» – спрашивает он,
и прежде чем успевает понять…
Стефан. Я все расскажу ему.
Госпожа Тристан. Неблагодарный балбес. Быстро же ты забыл,
что я и он для тебя сделали. Не он ли взял тебя, сироту бесштанную, к себе,
когда ты, обливаясь слезами, стоял на мосту, готовый прыгнуть в ледяную воду?
Разве не мы напоили тебя горячим‑горячим грогом? И много лет держали у себя как
домашнее животное? И разве не этот добрейший человек усыновил тебя по закону и
перевел на твое имя свое состояние?
Стефан. Перевел, из‑за налогов.
Госпожа Тристан. Ты жалкое ничтожество, действительно сын
маляра. Ты видишь в человеке только плохое. К чему ты придешь, как далеко ты
зайдешь с такими мыслями!
Раздается звонок.
Господи, опять он забыл ключ! (Идет открывать.)
Из прихожей доносится четкий надменный мужской голос: «Здесь
живет Алексис де Ровер?»
Госпожа Тристан. Нет, вы, должно быть, ошиблись.
Второй мужской голос, развязно: «Я видел, как днем он вошел
сюда и больше не выходил. Он должен быть здесь, мамаша».
Госпожа Тристан. Я вам не мамаша.
Первый мужской голос: «Он иногда выдает себя за поэта,
может, это вам говорит что‑то».
Госпожа Тристан (обеспокоенно). Поэт? Здесь живет один поэт.
В комнате Стефан подходит к двери и слушает. Потом в испуге
отпрыгивает назад, обходит комнату, поправляет фотографии на стене, книги на
столе. Первый мужской голос: «В каждом доме хоть один найдется, но тот ли, что
нужен?»
Госпожа Тристан (входит) . Здесь пришли какие‑то
люди, Стефан. Они ищут поэта.
Входит угрюмый бородатый мужчина лет тридцати в плаще с
капюшоном. Это Рафаэль тен Харент. По крайней мере так он подписал сборник
своих стихов, принесший ему четыре года назад некоторую известность. Вместе с ним
входит Мол, молодой человек в кожаной куртке и в джинсах. За ними легкой
танцующей походкой идет Д ж е к к и, девушка с короткой стрижкой. Она сразу же
принимается осматривать все углы, открывает буфет, заглядывает в спальню.
Мол. Вот он! (Подает Стефану руку.) Привет! Я Мол. Рафаэль. Алексис де Ровер,
если не ошибаюсь?
Стефан (в замешательстве). Да. А вы Рафаэль тен Харент. Как вы оказались
здесь? Для меня это такая честь.
Джекки обходит вокруг него, ободряюще хлопает по плечу.
Все так неожиданно… Это госпожа Тристан, она, э‑э, не знает
моего псевдонима.
Джекки. И как же тебя зовут?
Стефан. Ужасное имя, я его стыжусь.
Рафаэль. Прошу прощения, мы, кажется, пришли некстати…
Стефан (решительно). Вовсе нет.
Присаживайтесь.
Мол (у письменного стола). Черт побери, Рафаэль, всё как ты говорил!
Твое фото висит у него над столом. (Стефану.) Прекрасное фото, а?
Стефан. Да, я восторженный поклонник ваших произведений.
Рафаэль. Благодарю.
Стефан. Что господам угодно?
Мол. Мне пива.
Госпожа Тристан. У меня заварен чай.
Усевшийся в кресло Рафаэль откидывается на спинку, кладет
руки на голову и громко вздыхает.
Стефан (испуганно).
Что случилось?
Госпожа Тристан тоже пугается, остальные – нет.
Мол. Он просто валится с ног, никогда так много не ходил. Он
называет себя породистым рысаком и говорит, что любая мелочь выбивает его из
колеи. Так оно и есть на самом деле.
Рафаэль. Тише, тише.
Мол (спокойнее).
Ничего, пройдет. Это лестница виновата.
Госпожа Тристан (тоже спокойно) . Домовладелец уже
двенадцать лет обещает сделать лифт, но в прошлом году его арестовали и…
Стефан (взволнованно). Просто глазам своим не верю, Рафаэль тен
Харент в моей комнате! Вот это подарок, госпожа Тристан!
Джекки успела заглянуть во все ящики и теперь направляется в
кухню.
Мол. Это Джекки. Она беременна.
Стефан. Правда?
Мол. Так получилось, впрочем, разве это редкость в наше
время? (Подмигивает госпоже Тристан.)
Госпожа Тристан (с достоинством отворачивается,
разглядывает фотографию над письменным столом Стефана ). И правда! (Осматривает
Рафаэля.) Это он.
Стефан. Про него написано в энциклопедии. (Поспешно берет
том и показывает госпоже Тристан.)
Рафаэль (с закрытыми глазами). Страница триста восемь.
Госпожа Тристан. Ой, он книгу написал. Какая прелесть!
«Конфетка» называется?
Стефан. Да, она у меня есть. (Хочет достать книгу с
полки.)
Рафаэль распрямляется, потирает лоб.
Рафаэль. Прошу прощения, мне нездоровится.
Госпожа Тристан. Чашку горячего чая…
Рафаэль. Благодарю вас, не стоит, мне ничто не помогает. (Госпоже
Тристан.) Ваш муж, наверно, говорил
вам, что я страдаю переутомлением…
Стефан. Я ей не муж.
Госпожа Тристан (сладострастно улыбаясь). Я б не отказалась.
М о л. А мне пивка.
Джекки возвращается из кухни, откусывая от половины холодной
курицы. Садится на диван, отрывает от курицы кусочки и кормит Рафаэля и Мола.
Достает из‑под мышки бутылку шампанского и протягивает Молу.
Шампань! (Восхищенно смотрит на Стефана, обращается к
Джекки.) Вот это поэт, не то что
наш!
Госпожа Тристан. Это же для завтрашнего дня рождения!
М о л. У него день рождения? Шикарно, просто шикарно! (Сильно
хлопает Стефана по спине.) Да, годы
приходят и уходят. Надо же, день рождения! По нему не скажешь, а, Джекки?
Стефан. Не у меня, у друга… у знакомого…
Мол (возится с пробкой). Ничего, не надо отчаиваться, придет и твой
черед. (Хлопок вылетевшей пробки.)
Опля!
Госпожа Тристан. Но…
Стефан. Купим другую для господина Баарса.
Д ж е к к и. На кухне есть раскладушка. (Достает из
буфета бокалы и наливает всем.)
Мол. Отлично.
Рафаэль. За знакомство. (Пьет.)
Д ж е к к и (Рафаэлю о Стефане). Он мне нравится. Смотри, он краснеет! (Стефану.) Не надо так краснеть. Тебе это не идет. Ты
что, гомик? (Она снова наливает.)
Стефан. Нет.
Д ж е к к и. Жаль. Я люблю гомиков. Они такие вежливые,
всегда веселые и хорошо одеваются. От них вкусно пахнет.
Стефан. Пахнет лосьоном после бритья.
Рафаэль. Джекки!
Она снова наливает.
Госпожа Тристан (Рафаэлю). Я вижу, господин Рафаэль, что вам эта марка
по душе.
Рафаэль (оглядывается по сторонам). Кто здесь господин? Ты видишь здесь
господина, Мол?
Мол (госпоже Тристан притворно‑доверительно). Как‑то раз я дал в глаз одному парню, который
назвал его господином. Это его страшно бесит.
Госпожа Тристан. А что вас, собственно, смущает, господин
Рафаэль?
Рафаэль (чеканит слова). Я не господин, мамаша. Я поэт. Если вы еще
раз назовете меня господином, я буду вынужден просить вас покинуть этот дом.
Госпожа Тристан бросает свирепый взгляд на Стефана, который
пожимает плечами.
Рафаэль (кричит).
Мы должны уничтожить все классовые различия!
Госпожа Тристан (старается его успокоить). Наверно, это справедливо.
Стефан (искренне). Я
тоже так считаю!
Рафаэль (кричит).
Если потребуется, с помощью террора!
Госпожа Тристан. Как же мне говорить… товарищ?
Рафаэль (смертельно устало). Называйте меня Рафаэль. Разве так уж трудно?
М о л. А меня зовите Мол. (Госпоже Тристан.) Вы никогда не слышали обо мне? В программе
новостей три недели назад шесть раз сообщали: «Исчез из родительского дома Пит
Схунмакерс, по прозвищу Мол!» И потом сказали, во что я одет, какого цвета
волосы и все прочее.
Госпожа Тристан. Не обратила внимания. (Рафаэлю.) А как вам пришла идея разыскать Стефана?
Рафаэль. Мамаша, у меня никогда не бывает идей. Это унылое
занятие для шашистов, но не для меня. Я действую исключительно интуитивно:
сосредоточиваюсь, делаю глубокий вдох – и приходит озарение. Вот так, например,
я узнал, что мой друг должен быть здесь, что он примет меня и приютит у себя на
время.
Стефан. Благодарю вас, я очень тронут.
Госпожа Тристан. С нами живет господин, чьи методы во многом
совпадают с вашими.
Рафаэль (с надменным безразличием). Нисколько не сомневаюсь. (Стефану.) А твои приметы я узнал…
Госпожа Тристан. Тоже по радио?
Рафаэль. Нет, мне сообщил их твой дядя, летчик‑испытатель,
которого я встретил в «Кукараче». Он подробно рассказал мне про тебя. Что ты
поэт и так далее. К сожалению, он не мог процитировать ни одной строчки, но я
сразу понял, что твои стихи высший класс.
Госпожа Тристан. Дядя Стефана? Летчик‑испытатель?
Стефан. Подождите, госпожа Тристан.
Рафаэль (укоризненно взглянув на госпожу Тристан). После чего я немедленно известил отборочную
комиссию литературного кружка «Федон», что они в твоем лице имеют потенциального
члена. И сейчас мне очень приятно сообщить, что твоя кандидатура
рассматривается.
Стефан. «Федон»?
Госпожа Тристан (достает носовой платок). Ах, мой мальчик!
Рафаэль. Скажу больше. Не исключено, что во время
голосования ты сможешь рассчитывать на мою помощь.
Госпожа Тристан (обнимает Стефана). Наконец‑то, Стефан.
Рафаэль. Мол, разве она не бесподобна?
Мол. Бесподобна.
Рафаэль. А теперь, мамаша, разожми клешни и слушай. Джекки. (Поднимает
пустой бокал.)
Джекки. Больше не осталось.
Стефан. В шкафу на верхней полке есть еще бутылка.
Мол (опережая Джекки). Теперь моя очередь. (Уходит на кухню.)
Госпожа Тристан. Это самый прекрасный миг в моей жизни. И
этим я обязана искусству! (Рафаэлю.)
Я тридцать лет служила в доме у Проспера ван Вейдендале.
Рафаэль. А кто это такой?
Госпожа Тристан (показывает на бюсты). Ван Вейдендале, композитор! В его честь
выпущена марка! Да не притворяйтесь, что не знаете! Ван Вейдендале! (Сердито.) О нем ведь написано в энциклопедии, так же
как о вас. (В слезах уходит.)
Рафаэль. Очень симпатичная у тебя мать.
Мол (возвращается из кухни). В шкафу ничего нет!
Джекки (все это время не прекращавшая поиски). А где здесь розетка?
Стефан. Вон там. (Показывает.) Может, помочь чем?
Джекки (целует его в щеку). Пока не надо, дорогой.
Рафаэль. Стефан знает здесь поблизости винный магазин.
Стефан. Уже почти полночь. Но я попробую разбудить Сандерса.
В конце концов, не каждый же день… (Не сводит глаз с Джекки.)
Рафаэль. Старательный, как пчелка, отзывчивый, как
сенбернар. Мол, разве он не бесподобен?
Мол. Он бесподобен.
Джекки. По‑моему, он милый.
Рафаэль. Мол, пойди поищи этого Сандерса…
Стефан. Сразу за углом. У него бакалейная лавка.
Рафаэль. Скажешь, что от Стефана. Возьми три бутылки сухого.
(Стефану.) Тебе ведь дают там в
кредит?
Стефан. Э‑э, да.
Рафаэль. Захвати еще бутылку коньяку, бутылку мятной и
немножко зелени.
Стефан (без особой надежды). Только обязательно скажи, что я тебя послал.
И назови мое настоящее имя: Стефан Вермеере. Потому что он не очень‑то доверяет
людям.
Мол. Три бутылки сухого, бутылка коньяку, бутылка мятной и
немножко зелени. Будет исполнено, генерал. (По‑военному отдает честь,
щелкает каблуками и, как истребитель, со свистом уносится.)
Рафаэль. Иди сядь рядом, приятель. Устраивайся поудобнее.
Теперь, когда мать ушла, мы можем поговорить. Ты, конечно, понимаешь, что
вероятное вступление в «Федон» означает карьеру, положение, престиж. А тебе
должно быть известно, что, каков бы ни был талант, каковы бы ни были
художественные достоинства, карьера зависит от социально‑экономических
факторов…
Джекки. Он хочет сказать, гони монету…
Рафаэль. Джекки, я тебя уважаю, у тебя восхитительные ляжки,
и ребенок твой будет лапушка, золотце, сокровище. Но сейчас я занят, и если ты
еще раз откроешь рот, то…
Джекки (раздраженно).
Я открываю рот, где и когда хочу. (Начинает плакать.) Вообще мне это надоело: чуть что, все
упоминают мои ляжки. (Падает в объятия Стефана.) И никому нет дела до моей души.
Стефан (смущенно).
Мне есть.
Джекки. Это только слова.
Стефан. Нет, правда.
Джекки. Почему?
Стефан. Это все так неожиданно.
Госпожа Тристан (в дверях, решительно). Я не дам больше запугать себя!
Стефан (сразу отпускает Джекки). Госпожа Тристан…
Госпожа Тристан. Никому. Я в своем собственном доме.
Рафаэль (с тоской в голосе ). Опять начинаются
сложности. Я вижу густой дым, слышу лязг цепей, чувствую запах дохлых крыс. О… (Обхватывает
голову руками.)
Д ж е к к и. Подожди‑ка. (Берет со стола колбасу и вторую
половину курицы.)
Госпожа Тристан. Дохлые крысы в моем доме! И ты позволяешь
такое говорить, Стефан?
Джекки передает колбасу и курицу Рафаэлю.
Рафаэль (жадно ест).
Уже проходит. (Вздыхает.) Поэт должен питаться, Стефан, никуда не
денешься. У меня постоянное чувство голода. К жизни, к красоте, к еде – ко
всему. Это мрачное наследство, полученное от моих родителей, которые, как ты,
наверно, знаешь, погибли во время бомбардировки Роттердама. Больше я их никогда
не видел, но голод они оставили мне в наследство. Я должен есть, иначе
сломаюсь. Конечно, кое‑кто хочет, чтобы я сломался, не выдержал и,
растоптанный, лизал чужие подметки, но… (Засыпает.)
Госпожа Тристан. Ах, бедняжка! Какой ужас! Простите меня, я
не хотела.
Джекки. Да он просто пьян. Его мгновенно развозит.
Рафаэль храпит.
Стефан. Значит, он сирота. Как я. Ничего удивительного.
Иногда мне кажется, что нам, сиротам, присуща какая‑то особая чувствительность,
она у нас в крови. Мы должны твердо стоять на собственных ногах. Отсутствие
родителей обостряет наши ощущения, нас оттачивает самый лучший камень, имя
которому одиночество.
Рафаэль (с закрытыми глазами). Хорошо сказано, приятель, полное одиночество.
Джекки. Мне нравится, как ты говоришь.
Госпожа Тристан (ехидно). Это потому, что вы здесь. Обычно он ничего не
говорит.
Стефан. Мне так одиноко, Джекки, что я не могу выразить. У
нас здесь живет старик, который любит чудить, и я должен приспосабливаться к
его причудам, потому что он мой приемный отец. А еще здесь есть госпожа
Тристан, которая заботится обо мне, ничего не могу сказать. Но порой приходит
мысль: ну чем я здесь занят каждый день с двумя стариками? Мне же двадцать
пять, а что делают другие двадцатилетние? Вот я читаю Франсуазу Саган[197] или заглядываю в стихи Рафаэля, и все‑таки мне
не хватает… (Запинается.) Каждый
день я прихожу из банка и пытаюсь писать стихи, но я должен играть в шахматы с
господином Баарсом, чтобы оттачивать свой интеллект, или идти с ним в кино,
потому что, как он считает, это придаст моим стихам эпический настрой… (Запинается.)
Джекки. Мы тебе поможем.
Рафаэль (с закрытыми глазами). Можешь рассчитывать на нас, приятель.
Стефан. И то, что он называет меня «приятель», –
мелочь, конечно, но как трогательно, как человечно, – просто не выразить
словами…
Госпожа Тристан. Если тебе у нас так плохо, надо было раньше
сказать. Выглядел ты вполне счастливым, весело насвистывал по утрам.
Стефан. Но вот здесь, внутри… (Показывает на сердце.)
Рафаэль. Отлично понимаю тебя, приятель. С этой особой каши
не сваришь.
Стефан (словно его прорвало) . Теперь я знаю, что все
живут под стеклянным колпаком и это продолжается семьдесят лет. Но почему
нельзя сказать об этом во всеуслышание?
Рафаэль. Этот юноша поэт, я чувствую. (Выпрямляется, у
него пересохло во рту.) Ну где же
Мол? Теперь, когда я услышал этот крик души, Стефан, мне легче сказать тебе то,
что я хотел. Слушай. Если ты хочешь, чтобы на ближайшем заседании комиссии
«Федона» я дал тебе высокую оценку, ты должен сделать взнос в фонд
«Отверженных», как мы их называем. Отверженные – это великие мастера, виртуозы,
которые из‑за своего величия обречены на одиночество, всеми покинуты, терпят унижение
и нужду. А твои высказывания доказывают твое сочувственное отношение к
одиночеству, к духовным и материальным нуждам. Конечно, ты можешь сказать: я
такой же великий, как любой из них, и тоже не имею опоры в жизни. Милый мой,
если бы это было так, я бы немедленно от имени фонда перевел деньги на твой
счет. Но это не так. У тебя есть опора, потому что ты становишься членом
известного кружка «Федон». Понимаешь?
Госпожа Тристан (видя, что Стефан нерешительно кивает). Сколько он должен заплатить за это?
Рафаэль (великодушно). Пусть он сам определит сумму.
Госпожа Тристан. Знаете, Проспер ван Вейдендале никогда
ничего на платил. Всегда платили ему. Он только получал. Даже если бы его жена
не держала меховой магазин, он мог бы жить за счет своих произведений.
Рафаэль. Времена изменились.
Госпожа Тристан. И сколько же это стоит?
Рафаэль. Могу предположить, что Стефан, который живет в
полном достатке, будет готов обеспечить по крайней мере год жизни одному
отверженному мастеру, сидящему на мели.
Госпожа Тристан. Конечно. А нельзя ли платить ежемесячно?
Так сказать, в рассрочку?
Рафаэль (раздумывая).
В рассрочку? Я вас недооценил. Вы просто бесподобны!
Госпожа Тристан (польщена). Стараюсь из всех сил.
Рафаэль. Тогда позвольте записать первый месячный взнос в
журнал нашего фонда. И каков же этот взнос?
Госпожа Тристан. Понимаете, откровенно говоря, существует
маленькое препятствие между Стефаном и мной. (Решительно.) И как только это препятствие будет устранено,
могу вас заверить, в распоряжении Стефана будет значительная сумма для вашего
кружка.
Рафаэль. Да, но мастера в эту минуту страдают от голода.
Когда, вы думаете, это препятствие…
Стефан (понимает,
о чем идет речь). Потом,
потом.
Рафаэль. Нужда поджимает, приятель.
Госпожа Тристан. Стефан, бессмысленно откладывать. (Рафаэлю.) Послезавтра. Взнос будет сделан послезавтра.
Я бы сказала, с помощью кофейной ложечки.
Стефан. Нет, нет. Я не хочу.
Рафаэль. Но сколько может поместиться в кофейную ложечку! (И,
так как никто не объясняет, он продолжает.)
Тогда позвольте подождать до послезавтра. Я бы с удовольствием слушал до
зари про вашего ван Видебале, но, увы, наше время истекло. Нам нужно в этот
неурочный час еще искать пристанище. Позавчера мы покинули свое жилище и стали
бездомными. Всю ночь смиренная троица бродила по пустынному городу в поисках
места, где дева может родить. Но все гостиницы были закрыты.
Стефан (смотрит на Джекки). А ей пора рожать?
Джекки (смеется) . Не к спеху. Разве что‑нибудь
заметно? (Становится боком.)
Стефан. Нет.
Джекки. Конечно, нет. Ему только две недели.
Стефан. Кому?
Джекки. Ребенку.
Рафаэль. Две недели назад она пришла ко мне в слезах и
сказала, что кто‑то в тот день заделал ей ребенка. Кто, где и как, она не
хотела говорить.
Госпожа Тристан. Но откуда же она знает, если прошло всего
две недели?
Джекки. Знаю. (Похлопывает себя по животу.) Он тут.
Стефан. Само собой разумеется, вы можете оставаться здесь,
сколько хотите.
Джекки. Ты ангел! (Бросается ему на шею, целует, потом исчезает
в коридоре.)
Госпожа Тристан. Но у меня нет ни одной свободной комнаты.
Рафаэль. В кухне есть раскладушка.
Стефан. Да, Джекки может спать на моей кровати, Рафаэль в
кухне, а я здесь на диване.
Рафаэль. Если мне позволят расположиться здесь на голом
полу, будет прекрасно. Знаете, я ночевал и под мостами в Париже, и на вокзалах
в Берлине, под открытым небом, в росистой траве… Я закалился, это моя жизнь –
жизнь одиночки, певца, поэта…
Входит Джекки, обвешанная рюкзаками, сумками, пакетами.
Бросает все это посреди комнаты и принимается подсоединять проигрыватель,
который держит под мышкой, к розетке у письменного стола.
Госпожа Тристан. Так не годится. Поймите меня правильно, мы
очень рады дать вам приют, но…
Рафаэль. Да, знаю. Бесчувственному обывателю в потоке
повседневности нравится давать приют свободной личности, это известно. Он
утешается тем, что лев позволяет себя погладить. Поэтому все меня любят.
Знаете, две недели назад один человек хотел взять меня с собой на Карибское
море. Владелец ночного клуба. Клянусь вам. Правда, Джекки?
Джекки (занята своим делом). Мы бросили монетку, ехать или нет. Он загадал
орла, а выпала решка.
Рафаэль. Но этот тип больше не появился.
Джекки (сердито). Я
его тоже больше не видела. И теперь должна водить компанию с такой вот
голью перекатной.
Рафаэль. Никакая я не голь и никуда не перекатываюсь.
Попрошу уважительно относиться к моей бедности.
Мол (входит, нагруженный свертками из бакалейного
магазина). Я на всякий случай
прихватил всего понемножку. (Кладет свертки. Стефану.) Посмотрел я на твоего бакалейщика! Ничего
себе! Как же он рассердился, когда я вытащил его из кровати! Говорит, у него
грипп. А я ему: «Ну ты, грипп, не смеши меня, ерунда все это, не стоит
кипятиться, ваше бакалейное сиятельство».
Госпожа Тристан. Где это он был? (Смотрит на обертку
пакетов.) У господина Сандерса? В
такой час?
Стефан. Да, за мой счет.
Госпожа Тристан. У тебя там нет счета!
Мол. Их бакалейное сиятельство с трудом ворочал языком. Не
хотел, конечно. Только охи да ахи в ответ. «Что случилось, –
спрашиваю, – азиатский грипп?» «Ох», – отвечает. (Выходит в
коридор.) Такие дела!
Госпожа Тристан. Стефан, я тебя не понимаю.
Рафаэль. Джекки, принеси штопор.
Джекки (продолжает заниматься проигрывателем, но у нее
ничего не получается). Сам принеси.
Рафаэль. Вот она, современная молодежь, госпожа Тристан, ни
дисциплины, ни порядка, ни уважения. Куда это приведет? Поскорей бы умереть,
чтобы не видеть, как в мире воцарится эта новоявленная порода эгоцентричных
слабаков. (Шарит в свертках из магазина.) Прекрасно! Зелень. (Бросает покупки
госпоже Тристан, которая с трудом их ловит.) Морковка, сырное печенье, сушеные креветки,
икра. Ай да Мол! Просто ангел. Посмотрите‑ка, коробка жевательной резинки с
картинками участников гонки Тур‑де‑Франс. Ты их собираешь, Стефан? Я, например,
собирал в детстве. У меня было шесть полных комплектов!
Мол (входит с велосипедом, на багажнике которого корзинка
с табличкой: «Сандерс. Продовольственные товары»). Что скажете? Почти
новенький!
Рафаэль. Красивый! Спасибо, Мол. (Пробует тормоз,
поглаживает седло.) Ты прав, мне
надо больше заниматься физкультурой. Каждое утро кататься часок. Замечательно!
Стефан. Ты взял велосипед?
Мол (кивает).
Там не было мотоцикла.
Госпожа Тристан (в замешательстве) . Но ведь это
велосипед господина Сандерса!
Стефан. Пожалуйста, немедленно верни велосипед!
Мол. Почему?
Стефан. Действительно, почему… (Не знает.)
Мол. Тебе не нравится? Конечно, у него нет второй передачи,
но…
Госпожа Тристан. Верните велосипед, молодой человек!
Мол. Что сделает их бакалейное сиятельство, если увидит меня
с этим велосипедом? Вызовет полицию и упрячет Мола.
Рафаэль. Вот именно. Такая возможность совсем не исключена.
Джекки наконец приладила провод, и зазвучала песенка в
исполнении ансамбля.
Джекки танцует в такт.
Рафаэль (Молу, который возится с велосипедным замком).
Мол.
Мол. Да.
Рафаэль. Мол, этот велосипед… того. (Осматривает
велосипед, качает головой.) Вот что
я тебе скажу, Мол, это немецкая модель, этот велосипед напоминает мне о
бомбардировке Роттердама, о моих родителях. Я не могу ездить на таком
велосипеде.
Мол (пристально смотрит на велосипед, потом отступает на
несколько шагов). Черт побери!
Немецкая тварь! (Выкатывает велосипед за дверь.)
Госпожа Тристан. Как вы, интеллигентный человек, о котором
написано в энциклопедии, можете терпеть такое общество! Не понимаю. Он ведь…
Рафаэль. Несчастный. Как вы и я.
Джекки. Внимание, начали! (Очень громко включает
проигрыватель и подпевает.)
Госпожа Тристан. Стефан, я больше не могу. Пойду спать…
Рафаэль (берет ее руку, проникновенно смотрит ей в глаза,
целует руку). Спите спокойно.
Джекки. Вам бы сделать начес вперед, дорогая. Вот так. (Меняет
госпоже Тристан прическу.)
Госпожа Тристан (в смущении). Спасибо. Да‑да. Спасибо. (Убегает.)
Стефан (растерянно наблюдавший за всем этим, идет к двери
и кричит вслед). Насчет препятствия…
с кофейной ложечкой… не хочу больше слышать об этом. Госпожа Тристан, я не хочу
больше слышать.
Рафаэль (делает граммофон потише). Что вы все время о какой‑то ложечке?
Стефан. Ничего. Пустяки. (Смеется.) Поэтическая вольность.
Рафаэль. Она тоже сочиняет стихи?
Стефан. Нет. Но она мне помогает. Всё вокруг помогает. Разве
не так? Ты ведь знаешь, что настоящему поэту помогает все, что его окружает.
Вот и Мол мне помог, хоть и появился совсем недавно в этом доме. Почему, ты
думаешь, Мол пришел с велосипедом? За этим кроется нечто большее, чем ты
предполагаешь. Так вот, Мол украл велосипед для того, чтобы недвусмысленно
напомнить мне, что мне никак нельзя забывать про велосипед.
Рафаэль. Я пошел спать.
Стефан. Знаешь, я три недели сочиняю стихотворение. Первая
строчка уже есть. (Джекки.)
Закрой глаза. (Она закрывает глаза, и он читает ей прямо в лицо.) Мама, я еду без рук!
Рафаэль. Неплохо. Немного загадочно. А дальше?
Стефан. Все.
Рафаэль. Ах, так?
Джекки. Мне очень нравится.
Стефан. За душу берет, правда? Эта строка пришла из далекого
прошлого, когда я был совсем маленьким мальчиком.
Рафаэль. Я так и думал.
Стефан. Я ехал на новом велосипеде. Мама была еще жива, она
стояла в саду у нашего дома, ярко светило солнце, и она задумчиво смотрела
перед собой. Рядом с садом проходило шоссе, по которому я ехал и все пытался
отпустить руль, и тут она посмотрела на меня, и я вдруг поехал без рук!
Вдалеке слышится детский голос: «Мама, посмотри, я еду без
рук!»
Я крикнул ей: «Мама, посмотри, я еду без рук!» И тут руль
повернулся, и я упал на обочину, на гравий. (Слезы катятся у него по лицу.)
Джекки. На гравий.
Стефан. До сих пор заметно. Посмотри. (Показывает на
бугорки на своей щеке.)
Джекки. Ой! (Гладит его по щеке.)
Рафаэль. Ничего не скажешь, волнующая история. Но чтобы об
этом стих…
Джекки. Помолчи! Какой ты бессердечный! Он ведь упал! (Стефану.) Надо было следить за рулем!
Стефан. Знаю.
Рафаэль. Стефан, не хочу злоупотреблять твоим
гостеприимством, я уже говорил, что привык всю жизнь спать на камнях, но все‑таки
позволь мне на четверть часика залезть в твою постель. Я больше не могу. (Берет
из пакетов еду, пару бутылок.) Но
прежде чем пойти спать, я должен тебе кое‑что сказать. Не надо вспоминать
детство, не попадайся в эту соблазнительную ловушку. Вслушивайся, настрой ухо
на все, что происходит вокруг, и, когда дух, оплодотворенный внешним миром,
соберется снести яйцо, забудь про детство и детские забавы, ляг в кровать, как
женщина, у которой начались схватки. Просто и естественно. Будь проще, Стефан.
(С бутылками и провизией в руках идет к двери в спальню.) Будь проще. Пока. (Уходит.)
Стефан. Никто меня не понимает.
Джекки. А почему тебя должны понимать?
Стефан. Действительно, почему?
Джекки. Спроси у кого‑нибудь другого.
Стефан. Мы все умрем, и очень скоро.
Джекки. Я вижу, ты опять начинаешь канючить. Это не для
меня. У меня есть мой проигрыватель, мои летние платья, моя прическа и мой
ребенок; не смей опять разглагольствовать о жизни и смерти и спрашивать
«почему?», а то я тоже начну, потому что ты мне нравишься, и не успеешь
оглянуться, как у меня опять сдадут нервы.
Стефан (оглядывается по сторонам). Мы одни.
Джекки. Ну и что?
Стефан. Можно я тебя поцелую?
Джекки. Если хочешь. (Они целуются, Джекки вырывается и
хватает свои вещи.)
Стефан. Ты куда?
Джекки. На кухню, спать на раскладушке.
Стефан (загораживает дверь в кухню). Кто отец?
Джекки. Чей отец?
Стефан. Твоего ребенка.
Джекки. Не твое дело.
Стефан. Мое. Теперь мое.
Джекки. Почему это?
Стефан. Потому что я тебя поцеловал.
Джекки. Ты слишком часто ходишь в кино.
Стефан. Что мы теперь будем делать?
Джекки. С чем?
Стефан. С Рафаэлем и Молом. Мы им скажем? Кому из них я
должен сказать? Я имею в виду, чья ты девушка, Рафаэля или Мола?
Джекки. Что ты должен сказать?
Стефан. Что я влюбился.
Джекки. Ты? В кого?
Стефан. В тебя.
Джекки. Ты живешь в прошлом веке.
Стефан. Можно… можно я укушу тебя в руку?
Джекки. Можно. (Он тихонько кусает ее руку у локтя, она
отталкивает его, улыбается и идет в кухню.)
Стефан (когда дверь закрывается, смотрится в зеркало,
целует зеркало, принимает романтический вид, кривляется, декламирует). Ты мне, зеркальце, скажи, кто на свете всех
милее?
Действие второе
Когда поднимается занавес, звонит телефон. На диване под
пледом лежит Мол. Невдалеке на полу на подушках спит Стефан. Наконец он
поднимается и, бурча что‑то, идет к телефону.
Стефан. Да, тетушка. Конечно, нет, тетушка. Я отпросился из‑за
дня рождения господина Баарса. Да. Угу. Угу. Но ведь у меня гости. Спят на
полу. На подушках. Все трое. Нет, не вместе. Один в кухне. Нет, конечно, не на
моей кровати, как вы могли подумать. Это поэт. О нем написано в энциклопедии.
Из кухни выходит заспанная Джекки, на ней только трусики и
лифчик. Она проходит мимо Стефана и ставит пластинку. Звучит громкая музыка.
Джекки идет обратно в кухню.
Стефан (вынужден кричать). Это соседи шумят. Да, ссорятся. Э‑э, оркестр.
Они репетируют. Постучать в стенку? (Стучит по полу, Мол поворачивается на
другой бок, но не просыпается.) Вы
слышите, как я стучу? Да. (Добирается до проигрывателя и уменьшает звук.) Точно. Значит, вы придете на праздник.
Джекки возвращается, бросает на Стефана сердитый взгляд и
снова усиливает звук.
Стефан (кричит).
Они опять начали, тетушка! (Пластинка останавливается, а Стефан все
еще кричит.) Я скажу им. Полицию
вызову.
Джекки берет у него трубку и кладет на рычаг.
Джекки. Никогда, слышишь, никогда не трогай мой
проигрыватель.
Стефан кивает.
Джекки. Это единственное, что у меня есть.
Стефан ехидно улыбается.
Джекки. Я больше не люблю тебя. Ты какой‑то чокнутый.
Стефан. Это всегда по утрам.
Джекки (закуривает, качает головой). Ты чокнутый, Стефан. Я таких еще не
встречала: пока темно, ты трудишься, как пчелка, а когда наступает день,
превращаешься в робкого юнца.
Звонит телефон. Джекки снимает трубку.
Кого? Какого Стефана? Да здравствует Сталин! (Кладет
трубку.)
Стефан. Это моя тетушка. Она воспитывала меня с тринадцати
лет.
Джекки. Не надо винить ее за это. Кто‑то же должен был этим
заниматься. Ведь воспитание иногда приносит пользу. Взять хотя бы меня. Почему
я ничего не добилась в жизни, почему я не в Голливуде? Потому что меня никто не
воспитывал. Недавно я сидела с одним хорошим знакомым в ресторане, он хотел
взять меня с собой на Карибское море и оплатить все расходы. Так вот, обедали
мы, и я совершенно спокойно, не придавая этому никакого значения, высморкалась
в скатерть. Ты не поверишь, он от злости налился кровью, даже не мог больше
есть! Швырнул салфетку на пол и ушел! С тех пор о нем ни слуху ни духу. А он
даже соглашался взять с собой Рафаэля, если я поклянусь на Библии, что не сплю
с ним.
Стефан. А разве нет?
Джекки. Было, конечно. Я жила у него в доме, и иначе было
невозможно. Но с тех пор прошло уже не меньше четырех недель, все в прошлом.
Тот, с Карибского моря, был хозяин ночного клуба. Он собирался вывести меня на
сцену. Честное слово. Номер должен был называться «Рок‑н‑ролл в пустыне».
Зеленая шаль, две розочки вот тут. Да, один разок высморкалась – и тю‑тю. Не
понимаю я этих мужиков. Хотя тот, из ночного клуба, все делал основательно.
Сначала, говорил, пробный танец, вроде испытания, чтобы не купить кота в мешке.
Нельзя ведь, ни разу не выходя к рампе, вдруг изобразить и чувственность, и
страсть, и рок‑н‑ролл в пустыне. Вообразить, как он говорил. (Кричит.) Увижу ли я тебя когда‑нибудь, Карибское море?
(Тише.) Увидит ли мой ребенок
Карибское море? Нет, бедняжка вырастет под дождем и в тумане, как и его мама.
Ты не хочешь есть?
Стефан. По утрам никогда не хочу есть.
Джекки (качает головой). Ты и правда чокнутый. Но я питаю к таким
слабость. (Пристально смотрит на него.)
Знаешь, если бы я себя не сдерживала, я б в тебя влюбилась. По‑настоящему.
Чтобы сердце горело и трепетало, чтобы плакать и жить одной любовью. Тебе
пришлось бы привыкнуть!
Стефан. Что может быть прекраснее!
Джекки. Но я решила выкинуть всех мужчин из своей жизни.
Стефан. Почему?
Джекки. Ради ребенка. Мы вместе пойдем с ним по жизни,
вдвоем – против всех вас.
Стефан. Понимаю.
Джекки. Ты серьезно? Или просто мне поддакиваешь? Ты какой‑то
тихоня. Я тебе не верю. Ты правда такой робкий или притворяешься, чтобы
соблазнять девушек? Распускаешь нюни, что упал с велосипеда, про маму и всё
такое.
Стефан (с усмешкой).
Может быть.
Джекки. Я‑па те‑пе бя‑па лю‑пу блю‑пу.
Стефан. Что?
Мол храпит.
Джекки (кричит).
Мол! Мол! Он везучий, но и он скоро нарвется.
Стефан. Он вор.
Джекки. Да, но глупый вор. И никогда не поумнеет. Это у него
от отца, тот тоже был не больно сообразительный.
Стефан. Он что, тоже был вор?
Джекки. Да. У нас был один отец. Мол – мой братишка.
Позавчера нас выставили из дома Рафаэля за то, что Мол открутил все дверные
задвижки и продал. Он когда‑то слышал, что во время войны медь и цинк ценятся
не меньше золота. И вот позавчера по радио передали, что американцы высадились
в Антверпене, а русские уже в Германии. Потом оказалось, что это
радиоспектакль, но мы узнали об этом уже после того, как все задвижки были
проданы.
Стефан. Надеюсь, здесь он этого не сделает.
Джекки. Будь уверен. Он никогда не делает одно и то же
дважды. Здесь он найдет что‑нибудь новенькое. Не смотри так на мои ляжки.
Стефан (отворачивается). А я и не смотрю.
Джекки. Я тебе нравлюсь? (Принимает соблазнительные позы,
копируя красоток с журнальных обложек, он смотрит в замешательстве. Она ставит
ту же пластинку, кружится вокруг него, теребит ему волосы.) Я‑па те‑пе бя‑па лю‑пу блю‑пу. Стан‑пан цу‑пу
ем‑пем?
Входит Рафаэль. У него мрачное лицо, волосы взлохмачены,
костюм помят. Он выдергивает штепсель проигрывателя из розетки, садится на
диван возле Мола и неподвижно смотрит перед собой.
Стефан. Привет, Рафаэль. Хорошо выспался? (Джекки.) Он что, сердится на меня? Я сделал что‑нибудь
не так? Ну, тогда я пошел готовить кофе.
Рафаэль. Мне без молока. (Джекки.) Я скоро стану управлять этой страной, и моя
грозная воля будет законом, тебя первую поставят к стенке, не посмотрят, что
беременная. То, что этот олух провел с тобой ночь, меня не волнует. Но того,
что я сейчас слышал, я от тебя не ожидал. После всего, что я сделал для тебя!
Ты не имеешь права! Не‑пе им‑пим е‑пе ешь‑пеш пра‑па ва‑па. Ты превращаешь все,
что было между нами, в прах! Между нами все кончено, ладно, но пусть хоть
останется наш язык. Ты обучила меня этому языку в минуты нашей исступленной
страсти, он принадлежит только нам, единственный человеческий язык на свете. А
теперь ты разговариваешь на нем с этим кре‑пе ти‑пи ном‑пом! Джекки, как я
унижен! Я‑па те‑пе бя‑па лю‑пу блю‑пу – как часто я шептал тебе эти слова и слышал
их в ответ, когда мы делили ложе! А теперь это превратилось в пустую болтовню,
эти же слова ты говоришь какому‑то… Утро полетело к черту. И весь день,
наверно, тоже. Сегодня настанет мой конец, я погибну, сгину, превращусь в
ничто.
В кухне свистит чайник.
Что ЭТО?
Джекки. Кофе.
Рафаэль. Этот парень просто святой.
Джекки. Он любит людей. (Стефану, который входит с
чашками.) Правда, Стефан?
Стефан. Кто? Я? Конечно. А вы разве нет?
Рафаэль. Не лги, Стефан, ты не любишь людей.
Джекки уходит на кухню.
Вот тебе пример. Я сижу здесь с моим ангелом Молом и пытаюсь
спокойно начать новый день, в состоянии полной релаксации поглощаю неприятные
запахи, окружающие нас, – короче, сосредоточиваюсь на обыденной
повседневности. А что делаешь ты? Болтаешь‑балаболишь у меня над ухом, а оно
так чувствительно к малейшему колебанию в этот неурочный час, что перестает
слышать. Ты говоришь, что любишь людей, но первое, что делаешь с утра
пораньше, – нахально суешь нос в чужие дела, мешаешь человеку в самые
лучшие мгновения дня, когда ангелы еще летают вокруг, когда человек еще
способен думать обо всем на свете. Следовательно, ты не любишь людей, потому
что ты не любишь одного человека. Следовательно, тебя нужно поставить к стенке.
(Обращается к Джекки, которая приносит кофе и разливает по чашкам.) Спасибо, дорогая. (Стефану, который пьет
кофе.) И ты говоришь, что любишь
людей! Каждый день над твоей головой поднимаются самолеты (угрожающе
показывает наверх) и кружат с
кобальтовыми бомбами в чреве. Ты хоть одним словом, хоть одним жестом когда‑нибудь
протестовал против этого? Молчишь! А кто молчит, тот соучастник. (Пьет
кофе.) Отменный кофе. (Указывает
пальцем на Стефана.) Ты несешь
ответственность за кобальтовую бомбу!
Стефан. Мне очень жаль. А что я должен сделать?
Рафаэль. Неважно – что, только не утверждай, будто ты любишь
людей. Добавь сахару, дорогая. Впрочем, не принимай близко к сердцу, Стефан, не
один ты такой.
Мол (несколько раз вдохнул аромат кофе и наконец
проснулся). Кофе. Привет, ребята.
Стефан. Привет.
Джекки. Привет, Мол.
Мол идет на кухню.
Рафаэль. Да ты не волнуйся. Вопросы существуют для того,
чтобы их задавать, вот и все. Такова людская доля. Что говорил Чжуан‑цзы[198]? «Человек не
должен ничего любить, тогда он будет неуязвим». Значит, давая любой ответ, ты
просто умываешь руки, вот и все – пусть эта кобальтовая бомба падает. Никто не
заслуживает лучшей участи. Так хоть не надо будет корчиться от рака в своей
конуре. Чем быстрее она упадет, тем лучше. (Показывает себе на голову.)
Пусть падает вот сюда.
Мол (входит из кухни). Джекки, там в шкафу было печенье!
Джекки. Я все съела. Мой ребенок должен питаться.
Рафаэль. А мы загибаться. И ни крестов, ни венков. Тишина и
покой. Местами только трепыхающаяся радиоактивная моль. И мы счастливы. Я
думаю, что целый день сегодня пролежу в кровати. Окружающее не настраивает на
оптимизм.
Раздается «ку‑ку», и входит госпожа Тристан с подносом
пряников.
Госпожа Тристан. Здравствуйте, все спали без дурных снов?
Рафаэль оглядывает пряники.
Рафаэль. Миндальные, вишневые. Позвольте мне попросить вашей
руки.
Госпожа Тристан. Вы насмехаетесь над самым святым.
Рафаэль. Но прежде я хотел бы узнать одну вещь: вы с утра
сегодня уже сделали что‑нибудь против кобальтовой бомбы?
Госпожа Тристан. Я в эти дела не вмешиваюсь.
Рафаэль. Прекрасно, я уважаю любую точку зрения, в том числе
и неистребимый оптимизм.
Госпожа Тристан (Стефану). Ты хорошо спал, мой мальчик?
Стефан (резко).
Нет, и вы знаете почему.
Госпожа Тристан. Понимаю. Принять решение, даже когда оно
полно благих намерений, иногда бывает тяжело.
Рафаэль (жуя пряник).
Вишневые – самые вкусные.
Госпожа Тристан (радостно). Я так и знала. Проспер ван Вейдендале тоже
обожал их. Я абсолютно уверена, что между гениями всех времен существует
родство душ. А вы? Родство чувств, желаний.
Рафаэль. Какое‑то существует.
Мол. Это точно!
Рафаэль (смотрит на Мола, который ест пряник). Даже Мол, которого можно назвать гением зла,
чтит это родство.
Мол. Да, я плохой. Ничего не поделаешь.
Госпожа Тристан. Это только кажется. Человек по природе
добр. Он стремится к добру. Как раз вчера по телевизору досточтимый господин
ван хет Реве сказал: «Не делай ближнему своему того, что ты не хочешь, чтобы
делали тебе самому».
Рафаэль (берет четыре пряника и направляется в спальню). Мол, ну разве она не бесподобна?
Мол. Бесподобна.
Рафаэль уходит.
Госпожа Тристан. От этого человека исходит огонь и
уверенность и вместе с тем простота и скромность. Он очень напоминает мне
Проспера. Эта невинность… это изящество. Послушай, Стефан, вчера мы говорили, э‑э…
о здоровье господина Баарса, так вот я хотела бы обсудить это с тобой наедине.
Стефан (не спуская глаз с Джекки). Чуть позже, госпожа Тристан, я зайду к вам.
Мол. Не слишком‑то он любезен с вами. Стефан, почему ты
грубишь госпоже Тристан?
Госпожа Тристан. Оставьте его, он не со зла.
Мол. Не понимаю, как можно быть таким грубияном! Даже такой
негодник до мозга костей, как я, и то не посмел бы поступить так с вами,
госпожа Тристан.
Госпожа Тристан. Это значит, что вы еще не до конца
испорчены. Может, не хватает самой малости, чтобы наставить вас на путь
истинный.
Мол. Какая прелесть! Вы это серьезно?
Госпожа Тристан. Если вы начнете ежедневно читать по
нескольку строк из Книги книг. Я, например, каждый вечер читаю из старой Библии
моего дедушки, в серебряном переплете.
М о л. В серебряном переплете? А можно взглянуть на эту
самую Книгу книг?
Госпожа Тристан. Конечно. Послушай, Стефан, нужно успеть все
приготовить к празднику. Ты понимаешь, что я имею в виду.
Стефан. Оставьте меня в покое.
Мол. Так можно сейчас посмотреть на эту серебряную книгу?
Госпожа Тристан. Да, только руками не трогать. Я сама почитаю
вам.
Моли госпожа Тристан уходят.
Джекки. Она беспокоится за тебя.
Стефан. По крайней мере на словах.
Джекки. Ты тоже не любишь, когда тебе докучают, пусть даже с
самыми лучшими намерениями? Как мы похожи! Я не выношу людей и терпимо отношусь
только к старикам, которые тихо сидят и рассказывают о прошлом, никому не
мешая. Мне бы хотелось, чтобы ты был старенький, морщинистый дедушка, а не
пронырливый, постоянно что‑то выслеживающий бойскаут.
Стефан. Я вспоминаю прошлую ночь.
Джекки. То была ночь, а теперь день, новый ясный день.
Стефан (обиженно).
Ну ладно, Белоснежка. (Сердито собирает чашки и уходит на кухню.
Слышно, как он моет посуду.)
Джекки красит ногти, напевая. Входит Баарс в космическом
скафандре. Они узнают друг друга и оба пугаются.
Джекки. Герард! Черт возьми, Герард!
Стефан (из кухни).
Что ты сказала?
Баарс делает отчаянные знаки, прижимает палец к губам,
закрытым скафандром.
Джекки. Ты отправляешься на Луну, Герард? (Язвительно
смеется.)
Баарс усиленно жестикулирует, призывая ее замолчать.
Стефан (из кухни).
Не могу разобрать, что ты говоришь. Знаешь, Джекки, мне кажется, я
понял, как надо. Я‑па те‑пе бя‑па лю‑пу блю‑пу! Правильно? Я разгадал!
Баарс (сняв скафандр, кричит). Что? Что я слышу?
Стефан (показывается в дверях). Здравствуйте, господин Баарс. Это моя подруга
Джекки.
Баарс. Что ты сказал, Стефан, повтори!
Стефан. Здравствуйте, господин Баарс. Это моя…
Баарс. Нет‑нет, до этого. Просто возмутительно!
Стефан (задумывается). А, это! Это у нас с Джекки такой тайный язык.
Только шифр я вам не открою.
Джекки. Он его хорошо знает.
Баарс. Даже слишком хорошо!
Стефан. Тогда скажите. А, вот видите! Это она меня научила.
Я все утро тренировался. Послушайте. До‑по бро‑по е‑пе у‑пу тро‑по.
Баарс. Замолчи, Стефан, не береди рану!
Стефан. А что такое?
Баарс. Так, Стефан, я первый раз объяснялся в любви. Ирме де
Фиссер, в двенадцатом году.
Стефан. Какое совпадение!
Баарс. Ты только что зачеркнул, уничтожил всю мою юность,
Стефан. Язык, которым я изъяснялся с любимой, ты выбросил в помойное ведро, где
роются все кому не лень!
Джекки (сердито Баарсу). Не надо было учить меня!
Баарс. У тебя нет никакого уважения к человеческой душе!
Джекки. Ау тебя ко всему остальному!
Стефан. Так вы знакомы?
Баарс. Нет, конечно. Кто эта особа? Что она здесь делает?
Джекки. Разумеется, я совсем не знакома с этим господином.
Ведь это не он две недели назад бросил меня одну в ресторане, это не он обещал
мне поездку на Карибское море!
Баарс. Мальчик, почему ты не на работе?
Стефан. Вы же сами сказали, что в день вашего рождения я…
Джекки. Так это у него день рождения? Значит, он живет
здесь? (Баарсу.) Ты живешь здесь?
(Злорадно смеется.)
Баарс. Как она попала сюда?
Стефан. Так вы ее знаете?
Баарс. Разумеется, мой мальчик. Отец должен быть откровенен
со своим сыном. Я хорошо знаком с Джекки. Даже очень хорошо.
Джекки. Это он и есть, тот самый тип, который обещал мне
круиз по Карибскому морю.
Стефан. Господин Баарс? И рок‑н‑ролл в пустыне тоже он?
Баарс. Что?
Стефан. А где находится этот ночной клуб?
Баарс. Какой ночной клуб?
Стефан. Владельцем которого вы являетесь?
Баарс. А, этот… Я рассказал ей об этом клубе, потому что
хотел доставить ей удовольствие. Что еще может несчастный старик рассказать
такой девушке?
Джекки. Ты бросил меня в ресторане, за столиком, и я ждала
целый час, у меня ведь не было ни гроша в кармане! Я была вынуждена пойти с
органистом в тот вечер.
Стефан. Господин Баарс! Как вы могли! Такая девушка…
Баарс. Я не ищу оправданий. В моем возрасте либидо работает
на ускоренных оборотах. Я посыпаю голову пеплом. (Обнимает Джекки.) Прости меня.
Джекки. А потом являешься сюда с невинным видом, да еще в
этом скафандре!
Стефан. Оставьте ее в покое! (Вырывает Джекки из объятий
Баарса.)
Джекки. Ты только посмотри! (Баарсу.) Можно подумать, он мой хозяин!
Рафаэль (входит с сигарой во рту, ищет спички, при виде
Баарса останавливается).
Здравствуйте, майор! Я думал, при современных темпах проведения
испытаний вы уже расщепились на атомы!
Баарс (строит гримасу). Кто вы?
Рафаэль. Вы меня не знаете, но зато я вас знаю. Несколько
дней назад в баре «Кукарача» вы беседовали с господином Реми из Промышленного
банка. Речь шла о вашем племяннике Стефане.
Баарс. О каком племяннике? О моем сыне!
Рафаэль. Вы говорили о его стихах, а я подслушивал. Мне
хорошо известна ваша секретная деятельность в качестве пилота‑испытателя. Хочу
вам сразу сказать, майор, ваши испытательные полеты – единственный подвиг в
наше время, никчемный, смертельный и глупый. Я восхищаюсь вами, майор.
Баарс. Благодарю вас.
Рафаэль. Меня зовут Рафаэль тен Харент, и, поскольку я тоже
поэт, я осмелился прийти в гости к вашему племяннику. Если вы не возражаете,
конечно.
Мол (входит ). Здравствуйте, господин ван Дирендонк.
(Поскольку Баарс не обращает на него внимания, робко проходит мимо него и
обращается к Джекки.) Что он здесь
делает?
Джекки. А ты его знаешь?
Мол. Конечно. Это господин ван Дирендонк, у него дела с
Толстым Максом. И еще он скупает медь и цинк.
Джекки. Кто? Он?
Мол. Да. Он тайный компаньон Толстого Макса.
Джекки. Значит, это он скупил у тебя все задвижки из дома
Рафаэля?
Мол (кивает, шепчет).
Толстый Макс говорит, что он один из самых богатых людей в городе.
Госпожа Тристан (входит с подносом, на котором стоят
рюмки и бутылка вина; начинает петь, Стефан в раздумье подпевает, к ним
присоединяется Мол). С днем рожденья
поздравляем, многих лет тебе желаем.
Рафаэль. Так это у вас день рождения, майор?
Баарс (Стефану).
Мне что‑то не по себе, сынок.
Рафаэль (Стефану).
Так он твой отец?
Стефан. Ты же слышал.
Госпожа Тристан. С днем рождения!
Все, кроме Джекки, пожимают Баарсу руку.
Баарс (садится).
Я смущен, я в смятении. Я так растроган! Просто голова идет кругом. Я
очень признателен всем вам, кто бы вы ни были.
Мол. Гип‑гип!
Все (кроме Джекки).
Ура!
Госпожа Тристан (раздает рюмки, Баарсу) . А этот
большой бокал вам.
Стефан. Нет‑нет! (Отбирает бокал у Баарса. Видя, что все
удивлены, поясняет нехотя.) Еще
слишком рано.
Баарс. Ты прав, мой мальчик, момент рождения еще не
наступил. Это случится только в одиннадцать с чем‑то вечера. Еще слишком рано
для Бахуса, но уже слишком поздно для слез.
Джекки. Тебе хорошо говорить: слишком поздно для слез.
Стефан (собирается с духом). Господин Баарс, вам должно быть стыдно так
вести себя по отношению к Джекки.
Баарс. Стефан, разве может сын осуждать отца? Вспомни, что
случилось с сыновьями Ноя[199]!
Госпожа Тристан. Тогда, может быть, чашечку кофе?
Стефан. Нет‑нет! Вам нельзя ничего пить сегодня, ни капли.
Баарс. Что это значит?
Госпожа Тристан (понимает, чего боится Стефан). Ах,
Стефан, что за глупости! Ведь не сейчас же! У меня и в мыслях не было. Лучше
потом, за столом, все честь по чести.
Баарс. Когда я вас слушаю, у меня возникает чувство, будто я
попал в зверинец. Я понимаю, что в наше время умение общаться утрачено, однако к
чему разговаривать на обезьяньем языке?
Рафаэль (Джекки).
Что у тебя с этим пилотом?
Джекки. Да это тот самый, с Карибского моря.
Рафаэль. Майор? (Подходит к Баарсу.) Майор, вы герой эпохи Ренессанса: эрудит,
провидец, творец. Я преклоняюсь перед вами. Вы читали мои произведения и, по
словам Джекки, так высоко оценили их, что даже пригласили меня с собой на
Карибское море.
Баарс (устало) . Разве я вас пригласил?
Рафаэль. Да.
Баарс. Всевозможные недоразумения помешали мне…
Мол. Господин ван Дирендонк, а почему бы и мне не поехать с
вами на Карибское море?
Баарс (смертельно устало). Мы разве встречались раньше?
Мол. Нет. Но я приятель Толстого Макса. Его еще называют
Жирный Макс. Вы знаете, о ком я говорю.
Баарс. Действительно, мы иногда сотрудничаем с Толстым
Максом.
Мол. Вот видите! Почему бы и мне не поехать на море,
господин ван Дирендонк? Эти двое целыми днями примеряют в магазинах тропические
наряды, а я должен смотреть на них, как нищий. Почему мне нельзя поехать? Вы
что‑нибудь имеете против меня?
Баарс (не выдерживает). Боже, у меня ведь сегодня день рождения.
Рафаэль. Когда, по‑вашему, возможен отъезд, майор?
Баарс. Завтра. Послезавтра. В следующем году.
Рафаэль. Значит, вы еще не выкинули эту идею из головы?
Баарс (из последних сил). Я никогда ничего не выкидывал из головы,
любезный господин.
Госпожа Тристан (с усмешкой). Ему нельзя говорить «господин».
Рафаэль (поспешно).
Да, уж лучше не надо. Я начинаю от этого нервничать. Говорите «Рафаэль».
Просто «Рафаэль».
Баарс. Но вы же говорите мне «майор»!
Рафаэль. Так вы и есть майор. Не думайте, что мы не
заметили. (Победоносно размахивает скафандром.) Может быть, в подвалах этого дома идут
секретные испытания, и поэтому вы поселились в таком убогом жилище?
Баарс (с готовностью кивает). Вы угадали. Но больше ни слова! Вы тоже
пилот?
Рафаэль. Нет, я поэт. Просто поэт.
Баарс. Стефан, подойди сюда. Перед тобой поэт. Посмотри на
него внимательно. Ты хочешь вот так же идти по жизни?
Стефан. Да, очень хочу. О нем даже написано в энциклопедии.
Баарс. Любезный мой поэт, я делаю для моего сына все, что в
моих силах. Я к тому же его духовный отец, ментор, как говорили в наше время,
но латынь сегодня не в моде. Я научил парня танцевать и играть в бильярд, я
брал его с собой в космос, и мы путешествовали во времени, мы бродили в полях
по росе в четыре утра, я оттачивал его интеллект и развивал инстинкты, короче,
я способствовал его становлению как поэта. Но смелости, упорства, таланта и
моей помощи недостаточно, чтобы поэт нашел себя в этом мире. Человеку нужен
каркас, и его может построить только такой специалист, как вы. Короче, по
случаю дня моего рождения я призываю Ассоциацию примирения с конголезцами
обойтись своими средствами и годик подождать своего чека. А вам я предлагаю
двенадцать тысяч франков в месяц. Вы будете учить Стефана поэтике. Мы вместе
сделаем из этого скромного служащего настоящего сына богов.
Госпожа Тристан (в восторге). О, Стефан!
Рафаэль. Не знаю, хватит ли у меня на это времени.
Баарс. Хорошо, двадцать тысяч!
Мол. Царствие небесное!
Рафаэль. Сейчас трудные времена.
Баарс. Двадцать две тысячи – это мое последнее слово.
Госпожа Тристан. О, Стефан, я так счастлива!
Баарс. Как вас зовут?
Рафаэль. Рафаэль.
Баарс. Дорогой Рафаэль, я чую в вас гения, а если я что‑то
чую, то так оно и есть. Не раздумывайте. Договорились? Двадцать две тысячи, а
для налоговой инспекции декларируем десять.
Рафаэль. Мне кажется, он стоит того, чтобы я с ним
занимался.
Баарс. Браво!
Госпожа Тристан. О!
Баарс. Отлично, первый урок!
Рафаэль. Что вы сказали?
Баарс. Что вы сейчас должны начинать свой первый урок. Я так
хочу. В день моего рождения. Я хочу сравнить вашу методику со своей.
Рафаэль. Это невозможно, господин Баарс. Вы ведь знаете, как
это непросто, нужно настроиться, погрузиться в атмосферу.
Баарс. Разумеется. Я потерял голову. Простите меня, старика,
который испытал в жизни все, кроме лирики и смерти. Но эта последняя не
заставит долго себя ждать. Совсем скоро медленная Лета поглотит меня, я
чувствую, Харон[200] уже ждет, дети мои. Но будем веселиться до
самого конца. Ха, ха, ха.
Все смеются вместе с ним, Мол – громче всех. Потом все снова
становятся серьезными.
Госпожа Тристан. Наш дом совершенно преобразился, не правда
ли, господин Баарс? Молодость и свежий ветер ворвались сюда.
Баарс обнимает Джекки за талию.
Джекки. Если господин майор, он же владелец ночного клуба,
он же скупщик меди и цинка, не обидится, я бы предпочла, чтобы он убрал свои
грязные лапы. (Направляется в спальню.)
Баарс. Несчастная девушка.
Мол. Ах, эти бабы, господин ван Дирендонк!
Стефан. Мне кажется, что в ее положении вполне оправдан бунт
против человека, который воспользовался ее доверчивостью!
Баарс. Кто мог это сделать? Если бы я это узнал, я б его
убил!
Стефан. Я знаю, что говорю.
Баарс. Не хочешь ли ты сказать, Стефан, что я и эта девушка…
что я, твой отец…
Госпожа Тристан. Ну, мне пора заняться индейкой. (Рафаэлю.) У нее на голове будет митра, потому что
господин Баарс учился на священника, а в клюве – купюра в тысячу франков – знак
того, что господин Баарс финансист.
Баарс. Господа, наша беседа меня не только чрезвычайно
взволновала, но и утомила. (Госпоже Тристан.) Покажите‑ка мне вашу индейку!
Оба уходят.
Рафаэль. Этот человек вызывает уважение. Ну что, Стефан,
завтра первый урок. Начнем с самого начала. С того, что произошло еще до твоего
рождения с твоими родителями в момент зачатия. Какие факторы могли оказать
влияние на тебя в утробе? Полагаю, что ты появился на свет в срок?
Стефан. Кажется, да.
Рафаэль. Дальше, как ты появился на свет, где, каким образом
и зачем.
Стефан. Это затруднительно сказать. Тебе не кажется… что
момент моего зачатия…
Рафаэль. Наши помыслы чисты, но мы должны подходить к делу
научно.
Стефан. Тогда нужно исследовать и мою бабушку. Я очень любил
ее, когда был маленький.
Рафаэль. Это бывает.
Стефан. Моя бабушка часто рассказывала мне о своих
родителях. Или так далеко не надо?
Рафаэль. Там будет видно.
Стефан. Дело в том, что моя бабушка в детстве была очень
несчастна. Она чувствовала себя никому не нужной. Однажды она сидела на кухне и
плакала, но никто не обращал на нее внимания. «Все обращаются со мной как с
собакой, – сказала она и залезла под стол. – Я собака, – сказала
она, – бросьте мне кость».
Рафаэль. Любопытно.
Мол. Ах, бедняжка!
Стефан. Все происходящее со мной так странно и так
прекрасно! Рафаэль, Мол, вы здесь, в моей комнате, я так… я просто не могу
выразить. Я уже думал, мне всю жизнь придется прозябать тут с господином
Баарсом и госпожой Тристан. И вот вы здесь, разговариваете со мной… Я должен
вам что‑то рассказать. Только никому ни слова, никому! Поклянитесь!
Рафаэль. Слово поэта!
Мол поднимает два пальца, как бойскаут во время клятвы.
Стефан. Вы, наверно, знаете, что господин Баарс усыновил
меня. А теперь госпожа Тристан хочет, чтобы я отправил его на тот свет. Разве
не ужасно?
Рафаэль. Это нормально, приятель. Эдип[201] поступил так же.
М о л. И Дирк ван дер Зендт. Тот разрубил своего папашу на
куски и четыре дня выносил их из дома, завернув в газету.
Стефан. Я не способен на такое.
Рафаэль. А что тебе мешает, приятель?
Мол. Как она предлагает это устроить? Подожди, я сам угадаю.
Он входит, а с потолка падает молоток? Нет? Или она предлагает связать его и
положить на рельсы перед скорым поездом? Нет? Или он высунется из окна – и
привет? Тоже нет?
Стефан. Она собирается сделать это сама.
Мол. Тогда никаких проблем!
Стефан. Одна кофейная ложечка с порошком.
Мол. Это подло.
Рафаэль. Я бы такого не допустил.
Стефан. Правда? Я так и думал.
Рафаэль. Особенно сейчас, когда он доказал, что по‑настоящему
заботится о тебе и готов за пару монет дать тебе достойное представление о
поэтике.
Мол. Уж эти мне бабы! Вечно портят все хорошее, что есть в
мужиках, точно говорю! Вот я, Стефан, только соберусь исправиться, стать
человеком, как сразу же появляется какая‑нибудь баба и все портит, клянусь
тебе.
Рафаэль (подумав ). С другой стороны… ты ведь его
сын?
Стефан. Да.
Рафаэль. И все оформлено по закону? Единственный сын?
Стефан. Да.
Рафаэль. И у тебя есть документ?
Стефан. Он хранится в банке, я его там видел.
Рафаэль. В каком банке?
Стефан. В Кредитном, где господин Баарс почетный президент.
Мол. Толстый Макс говорил, что у него денег куры не клюют.
Рафаэль. Гм. Пойми, приятель, если ты все время будешь
зависеть от господина Баарса, то есть от своего отца, это пагубно скажется на
твоем поэтическом развитии. Вчера, когда я вошел сюда, я сразу заметил в тебе…
(подходит к Стефану, пристально смотрит ему в глаза) какую‑то безотрадность, робость,
безучастность, уныние и страх. Это плохие качества, с ними надо бороться,
дорогой мой. Вероятно, госпожа Тристан не так уж ошибается, как кажется на
первый взгляд. Что говорил Ницше[202]?
Стефан. Много всякого.
Рафаэль. Буквально следующее: «Убей своего отца». Конечно,
кому‑то это может показаться жестоким, но разве природа, которую мы в своих
стихах провозглашаем священной, с ее вулканами, эпидемиями и наводнениями, не
так же жестока или даже не более жестока? А ученые разве не создают бомбы для
блага человечества и мира во всем мире, в чем сотни тысяч людей скоро смогут
убедиться? Поэт, Стефан, способен на всё. Убей своего отца.
Стефан. Не могу.
М о л. А если вдруг все сорвется, то виновата будет эта
баба, госпожа Тристан, а ты вроде и знать не знал. Твое дело сторона, так и
скажешь.
Рафаэль. Доказательством бескорыстия моего совета служит то,
что я без колебаний обрекаю на смерть человека, который обещал платить мне за
уроки двадцать две тысячи франков в месяц. А кто знает, сколько месяцев эти
уроки могут продолжаться!
Стефан. Все равно я не хочу.
Рафаэль. Поэт…
Стефан. Значит, я не поэт.
Рафаэль. Этого я и боялся.
М о л. С парнем что‑то творится – сплошные эмоции. Ну и
дела! Может быть, нам все сделать за него и подсобить тебе, Стефан?
Джекки (входит в пуловере и джинсах). Старый паскудник, мерзавец, врун! Как он
смеет смотреть мне в глаза! Карибское море! Я б его… Знаете, если бы у меня был
крысиный порошок, я бы ему сегодня вечером положила ложечку в шампанское…
Действие третье
В комнате Стефана развешаны бумажные цветы и серпантин.
Празднование дня рождения в разгаре: все слегка навеселе, в компании царит
одновременно приподнятость и скука. Кажется, Рафаэль опьянел больше других.
Мола и Джекки не видно. Баарс, Стефан, госпожа Тристан сидят за еще не накрытым
столом. Возле Стефана уселась пожилая женщина в цветастом платье, его тетушка.
Когда занавес поднимается, идет сдержанный разговор.
Госпожа Тристан. Осень в этом году сносная, не правда ли?
Тетушка. А в прошлом году сентябрь был просто ужасный.
Госпожа Тристан. Может, на следующий год будет лучше.
Т е т у ш к а. Будем надеяться.
Баарс (постукивает по своему бокалу, встает, смотрит на
часы и снова садится). Еще рано.
Начало двенадцатого.
Остальные замолкают.
Мой час приближается, но какой‑то странной поступью. Что‑то
случилось со временем сегодня.
Рафаэль (декламирует). «Счастливый иду я по улице Смелых». Как тебе
нравится эта строка, Стефан? Только что сочинил.
Стефан (неуверенно). Замечательно.
Рафаэль (повторяет шепотом). Счастливый иду я по…
Тетушка. Знаете, что случилось, когда я ехала сюда в
трамвае? Он сделал остановку на Ягодном бульваре. Как вам это нравится?
Рафаэль. Вторая строка, Стефан: «Амброзия, куда струишься
ты?»
Стефан. Неплохо звучит.
Рафаэль продолжает шептать.
Госпожа Тристан (глядя на Рафаэля). Я бы сказала, что кое‑кто здесь уже напился.
Рафаэль. Крови. Хочу видеть, как сегодня вечером полетят
головы.
Тетушка (Рафаэлю). Я
считаю вас мерзким типом.
Рафаэль. Рад слышать. (Обсыпает ее конфетти.)
Тетушка идиотически смеется.
Баарс. Так уж случилось, что мы живем в этом лучшем из
миров. К чему жаловаться на ближних? Пора привыкнуть: я ненавижу тебя, ты
ненавидишь меня. Я люблю тебя, ты любишь меня. Это карусель, и давайте на ней
кружиться. Раньше я был за братство между людьми и с радостью вспоминаю об
этом, я был счастлив. Но со временем это прошло. Слишком обременительно.
Неведомые путы оплетают душу и губят ее.
Госпожа Тристан. Прекрасно сказано, господин Баарс.
Тетушка. А как вы относитесь к новому папе?
Мол (появляется из кухни, он несет огромный торт со
свечами). А вот и торт!
Рафаэль. Ура!
Госпожа Тристан. Для торта еще слишком рано.
Мол. Джекки успела приложиться – уже отломила кусок.
Баарс (рассматривает). И правда. Вот негодная девчонка. Это
святотатство! (Орет.) Джекки!
Мол. Она дуется, потому что вы с ней не очень‑то любезны.
Стефан. Ничего, пройдет. Она стеснительна, как многие, как
я, например.
Баарс. Здесь не хватает свечи! (Орет.) Джекки! Это уже слишком! Клянусь, никогда в
жизни больше никаких дней рождения. Всё к черту! То, что газеты, телевизор,
высокий уровень жизни не прибавляют людям веселья, – ладно, но то, что
сейчас, здесь, в мой собственный день рождения, меня окружают кислые
физиономии, а на кухне кто‑то дуется… Хватит, не хочу больше в этом участвовать.
Стефан, я поступлю так же, как твой учитель Рафаэль: навсегда откажусь от
мирских благ, займусь созерцанием и раз в два года буду сочинять по
стихотворению.
Рафаэль. Это единственно правильный путь, дорогой майор.
Удалиться от этой суматохи, рассматривать собственный пуп, его складки, его
скрытую улыбку, его тайную жизнь. А что до остального окружающего мира, дорогой
Баарс, нужно махнуть на него рукой.
Баарс берет бутылку шампанского и хочет налить себе, но
Стефан опережает его и быстро наполняет бокал из бутылки, стоящей рядом с ним.
Баарс. Что за странная идея – распить вдвоем бутылку
шампанского под тем предлогом, что ты мой сын? Я, конечно, ценю это
предложение, сынок, но ведь это же типичная паранойя.
Стефан. Я хочу делить с вами все.
Баарс. Я люблю тебя, сынок. (Постукивает вилкой по
бокалу, встает, поднимает бокал.)
Дорогие друзья…
Тетушка. Трусы.
Баарс. Правильно. (Опять садится.)
Тетушка. Трусы, никто не захотел объяснить мне, почему
трамвай вдруг остановился на Ягодном бульваре. Он никогда там не
останавливался! Почему же сегодня остановился?
М о л. В честь его дня рождения, наверно. (Показывает на
Баарса.)
Т е т у ш к а. Ой, об этом я не подумала. (Баарсу.) Извините. Конечно, это в честь вашего дня
рождения.
Минута молчания.
Баарс (великодушно).
Многое вам простится.
Тетушка целует ему руку, долго, не отрываясь.
Госпожа Тристан. Очень мило!
Баарс (позволяет целовать себе руку). Кто без греха, пусть первый бросит в меня
камень!
Госпожа Тристан (тетушке). Как не стыдно, в вашем‑то возрасте!
Тетушка (взволнованно). А что такого? Я была замужем, мадам, я вдова!
Госпожа Тристан. А я очень достойно вела себя во время
войны. У меня даже есть справка об участии в Сопротивлении.
Тетушка. А я мать Стефана. Моя сестра на смертном одре
сказала: «Лиза, присмотри за ним. Будь ему теперь матерью!» Так она сказала.
Госпожа Тристан. Раньше надо было беспокоиться!
Тетушка. Я этого мальчика чуть ли не грудью кормила, мадам!
Госпожа Тристан. Не называйте меня «мадам», я‑то никогда не
была замужем.
Т е т у ш к а. Изумительно!
Госпожа Тристан. Да, я была изумительна. И композитор ван
Вейдендале писал об этом своему отцу. Писал, что я стройна, как лань! Я покажу
вам это письмо!
Рафаэль. Как жаль, что я не ван Вейдендале! Тихо бы тлел
себе под землей, никто бы меня не трогал. Стефан, скажи, ты жив?
Стефан. Иногда я сам задаю себе этот вопрос.
Рафаэль. С этим надо кончать.
Стефан. Да.
Баарс. Опять эти мрачные настроения. Как мало с вами
радости, господа!
Тетушка. Во всяком случае, его мать была мне сестрой,
значит, я ближайшая родственница и, значит, больше, чем кто‑либо, имею право
называться его матерью!
Госпожа Тристан. Кто кормил этого сироту, заботился о нем,
чистил ему одежду?
Тетушка. Кто баюкал его, кто вычесывал ему вшей?
Госпожа Тристан. Я.
Тетушка. Я.
Госпожа Тристан. Никто не отнимет его у меня. (Подходит к
Стефану и берет его за руку.)
Т е т у ш к а (тянет его за другую руку). Стефан, помни о своей матери!
Госпожа Тристан. Уберите руки!
Т е т у ш к а. Не трогайте моего мальчика!
Баарс. Сынок, мне придется, как повелел Соломон, рассечь
тебя надвое!
Мол (снимает кривой восточный меч со стены и протягивает
Баарсу). Вот!
Баарс. Внимание! Кто первый отпустит?
Рафаэль. Кому достанется в награду целый и невредимый
Стефан?
Т е т у ш к а (отпускает ). Возьмите его!
Госпожа Тристан. Возьмите сами!
Тетушка. Я первая отпустила, дрянь вы этакая!
Госпожа Тристан. А ты торговка!
Тетушка. Мерзавка!
Госпожа Тристан. Поломойка!
Тетушка. Я была замужем в отличие от вас! (Бросает в
госпожу Тристан пакет конфетти.)
Госпожа Тристан (уронив голову на стол, плачет). Я совсем одна на белом свете. Все меня
ненавидят.
Баарс. В свой следующий день рождения я буду
поосмотрительнее.
Мол. Миленькая семейка. Хороший пример для меня.
Рафаэль заснул.
Тетушка (расчувствовалась при виде плачущей госпожи
Тристан, подходит к ней и гладит по голове). Никто и не думает вас ненавидеть, милая.
Выбросьте это из головы.
Госпожа Тристан (поднимает заплаканное лицо). И вы тоже?
Т е т у ш к а. Конечно. Я ненавижу только одного человека –
господина Вандале с почты, и этого мне вполне достаточно. У него бородавка вот
здесь. (Показывает у носа.) О,
как я его ненавижу!
Госпожа Тристан (заливается слезами). Вы ненавидите беднягу только за то, что у
него бородавка, ой‑ой‑ой!
Тетушка. Я терпеть не могу людей с бородавками!
Госпожа Тристан. Но они же не виноваты! (Встает, обнимает
один из бюстов.) Мой Проспер!
Баарс. Не сомневаюсь ни секунды, что этот Проспер был весь
покрыт бородавками.
Госпожа Тристан. Ни одной у него не было. Он был гладкий и
розовый, как новорожденный младенец. И у меня никогда не было ни одной
бородавки. А в газете написали, что они у меня есть. (Всхлипывает .)
Мол. Чего только не пишут сегодня в газетах!
Госпожа Тристан. Когда Проспер умер, я написала в газету, в
рубрику «Письма читателей», и рассказала, что я одинока и несчастна и хочу
начать новую жизнь с мужчиной, которому за пятьдесят и который имеет загородный
домик и «фольксваген» с раздвижной крышей. Письмо поместили через две недели и
приписали, что я несчастна и одинока, потому что у меня бородавки. (Всхлипывает.)
Тетушка (возмущенно).
И это была неправда?
Госпожа Тристан. Конечно. Но они мне посоветовали выводить
бородавки «Сульфалюксом»!
Стефан. Может быть, это была другая дама, тоже несчастная и
так же, как вы, мечтавшая о пятидесятилетием женихе с «фольксвагеном»?
Госпожа Тристан. Нет, это была я. Под письмом стоял мой
девиз: «Разбитое сердце».
Мол. Пора промочить горло. (Наливает.)
Стефан наливает себе и Баарсу из той же бутылки.
Баарс (встает, постукивая вилкой по бокалу). Дорогие друзья и подруги… (Снова садится,
орет.) Джекки! (Устало.) Стефан, пойди приведи эту поганку с кухни!
Стефан (Баарсу, прежде чем уйти). Будьте осторожны! Пейте только из этой
бутылки! (Уходит.)
Баарс. Этот парень явно страдает манией преследования. (Качает
головой.) Такое нынче время! Мне за
ним уже не угнаться.
Тетушка. А я поспеваю. Знаете, я в восторге от новой модели
«мерседеса». У правителя Урунди такой же «мерседес», одни шины стоят две тысячи
четыреста франков.
Баарс. В наше время были всякие интересные игры,
увлекательные занятия. Как счастливы мы были!
Госпожа Тристан. Мы пели, словно жаворонки.
Тетушка. А мы дома всегда играли в домино.
Госпожа Тристан. Или читали вслух хорошую книгу.
Баарс. Или разыгрывали шарады.
Госпожа Тристан. Проспер играл на рояле и пел
южноафриканские песни.
Баарс (орет) . Стефан!
Джекки (из кухни).
Оставьте его в покое! Занимайтесь своим ночным клубом!
Баарс. Как вам это нравится? Не молодежь, а шайка
разбойников. Я рад, что скоро умру. Хотя горько думать, что мир таким и
останется после меня.
Тетушка. Я сказала неправду. Однажды, четыре года назад,
восьмой трамвай тоже вдруг остановился на площади Брюгмана. Никто не звонил,
никому не надо было входить или выходить, а он остановился, и двери открылись –
вот.
Мол (долго рассматривавший торт). Чего только в этом торте нет!
Госпожа Тристан. Слой марципана, слой миндаля, а под ним
самое потрясающее: крем «мирадор».
Баарс. Когда‑то в Копенгагене был отель «Мирадор». Я еще
собирался его купить. Послушайте, я совсем не ощущаю праздника.
Из кухни вбегает Стефан, он без пиджака, волосы взъерошены.
Смотрит, осталось ли что‑нибудь в «его» бутылке, наливает Баарсу и убегает
обратно в кухню.
Тетушка (Молу).
А как тебе нравится «харлей‑давидсон»[203]?
Мол. Хорошая штука, только дороговата.
Тетушка. В гараже, где я прибираю, их целых четыре. Механик
иногда заводит все сразу, чтобы доставить мне удовольствие. И они тарахтят,
тарахтят. Я прихожу в такой восторг, что просто не передать.
Рафаэль (с закрытыми глазами). Рев моторов, шум‑гам, эскапизм[204], дурман –
знайте, что все это не для меня! Реактивные двигатели, радиоволны, базуки –
стреляйте себе на здоровье. Меня уже нет! Где поэт Рафаэль? Его нет. Он
отказывается быть. Отказывается, и все!
Баарс. Жаль, что сегодня не воскресенье. (Смотрит на
часы.)
Тетушка. Ведь «харлей» стрекочет совсем не так, как другие
мотоциклы. А вы что любите слушать больше всего?
Госпожа Тристан. Шопена.
Баарс. Ах, в юности я буквально купался в музыке. «Искатели
жемчуга», баркарола! (Поет. Госпожа Тристан подпевает ему.) Я много страдал в жизни, но музыка всегда
спасала меня.
Т е т у ш к а. Ах, оперетта! «Веселый крестьянин»!
Баарс (испытывает прилив вдохновения, так как вдалеке
звучит хор, декламирующий отрывки из Еврипида[205],
никто, кроме Баарса, его не слышит).
Смотрите все! (Встает.)
Смотрите внимательно! (Хор становится громче. Баарс садится на спинку
стула.) Я царь, восседаю на троне, а вокруг причитают несчастные женщины.
Чума и холера, кричат они, Фивы превратились в сплошную язву, за городской
стеной все покрыто пеплом. Кто пустился на поиски? Кто ищет? Я! Потому что я
взвалил царство на свои плечи. (Слезает со стула, делает круг.) Что говоришь ты, странник? Мой отец? Где мой
отец? Отец, где ты? Нет нигде отца. И снова я пускаюсь на поиски. А кто этот
хромой старик, который бормочет что‑то на скрещении дорог? (Машет руками,
как мельница крыльями.) Я не
раздумывая разделываюсь с хромыми стариками. Я продолжаю поиски, прихожу домой,
а моя верная, любимая супруга молчит, не говорит ни слова. (Кладет голову на
плечо госпожи Тристан.) Почему ты
молчишь, жена моя? Почему? Я не знаю, что убил своего отца и что она – моя
мать, не знаю! (Кричит.) О горе,
горе! И я ослепляю себя, потому что не хочу видеть ужасную правду, не хочу. (Снимает
у тетушки очки и надевает их на себя.)
Вот, я ничегошеньки не вижу. Но правда преследует меня, всё вокруг
наполнено ядом, он жжет. Я не знаю, что делать. О горе, горе! (Наконец
садится в изнеможении.) Кто я?
Тетушка (берет назад свои очки). Мои очки, негодник!
Баарс. Назовите мое имя!
Пауза.
Мол. Теперь моя очередь. Утром в дорогу, вечером к порогу.
Так устали, что без ног.
Баарс (устало).
Башмаки. Но кто был я? Попробуй ты, Рафаэль.
Рафаэль (с закрытыми глазами). Ричард Третий.
Баарс. Не угадал!
Рафаэль. Эйзенхауэр.
Баарс (сердито).
Ты вышел из игры.
Рафаэль (ему надоело). Эдип.
Баарс (восторженно).
Правильно!
Госпожа Тристан. Это было здорово! А теперь я. (Выходит
на середину комнаты, с трудом делает круг, хромая на обе ноги, садится, снова
идет, подает руку воображаемому спутнику.) Мои бедные ноги, как вы устали,
мне вас даже не видно, потому что мой живот раздула раковая опухоль. Но я вас
еще чувствую, мои ноги, я продолжаю идти эти два километра по снегу в разгар
зимы. Моя верная, заботливая хозяйка и подруга держит меня под руку и тащит
вперед. Обрывки небесной мелодии проносятся в голове. (Слышатся обрывки
мелодии.) Но я не слушаю их, надо
идти дальше. Я тяжело дышу и продолжаю путь. Стоп! (Жалобно.) «Мариэтта, дорогая, где мы? Уже видна Гора
Уединения?» – «Еще нет», – отвечает хозяйка и подруга. Вперед. Я больше не
могу. И вдруг (громко вступает старинная мелодия ) показался поворот
дороги, а за ним Гора Уединения! Я слышу музыку и сажусь прямо на снег (садится
и делает вид, что торопливо пишет) и
записываю. И вслух произношу название: «Квартет для арфы, фортепьяно и двух
скрипок Зимний вечер на Горе Уединения», а моя хозяйка и подруга слушает как
завороженная. Угадайте, кто это?
Мол. И правда, кто это?
Госпожа Тристан. Мой Проспер! Мой Проспер ван Вейдендале!
Вот так он умер – не вынес тяжелого пути. И все это ради искусства!
Тетушка. У нее доброе сердце. Мне очень нравится эта игра. А
теперь моя очередь. (Сдвигает очки на лоб, мчится по комнате.) Вжжж,
жжж! Слишком крутой поворот. (Слышится визг тормозов, удар, звон осколков.) И вот я лежу посреди улицы на трамвайных
путях. Я истекаю кровью, но никто не приходит на помощь. Меня никто не знает, у
меня нет с собой удостоверения личности. Потом мне забинтовывают голову,
вставляют в нос резиновые шланги, а в рот металлическую трубку. Я не могу
говорить. Никто вокруг не знает, чего я хочу. Я лежу посреди улицы и не могу
пошевелиться. А мотоциклы, главным образом «харлеи», проносятся мимо. (Слышится
треск мотоциклов.) Что скажете?
Мол. Здорово.
Баарс (пытается угадать). Нет, я не знаю. (Рафаэлю.) А ты?
Рафаэль. Я тоже.
Баарс (смотрит на госпожу Тристан, которая пожимает
плечами). Сдаюсь. Кто же это такой?
Тетушка. Я.
Баарс. Но кого вы хотели изобразить?
Тетушка. Никого. Себя.
Баарс. Какая же это шарада?
Т е т у ш к а. Но это ведь тоже игра.
Баарс. Но… (Глядя на ее восторженное лицо, даже не
пытается объяснить что‑либо. Видит Джекки и Стефана, стоящих в дверях, ведущих
в кухню.) Ах, вот чего ты успел
добиться у лесной нимфы. Знатно, Стефан, ты похож на меня, ты обольститель.
Знатно. Итак, мы все в сборе. (Постукивает вилкой по бокалу, встает.
Начинает говорить с воодушевлением, но в середине фразы на него находит
странная неуверенность, и он заканчивает свою речь очень вяло.) Дорогие друзья и подруги, от всего сердца, от
всей души, э‑э, хочу сказать, э‑э, что я счастлив, как… никогда прежде. (Садится.)
Не получается, мне что‑то не по себе.
Стефан (с беспокойством). Что с вами?
Госпожа Тристан. Он ничего не пил, Стефан.
Баарс (кажется, что ему плохо) . Этот день рождения
мне не нравится, да и весь год у меня пошаливали нервы. Джекки, почему ты меня
так ненавидишь? Подойди сюда, поцелуй именинника.
Джекки (кокетливо).
Не знаю, разрешит ли Стефан.
Баарс. Сын мой, оставь сей дом.
Джекки. Ведь он сделал мне предложение.
Мол (Стефану).
Ты?
Рафаэль. Этот дом обречен на погибель.
Госпожа Тристан (Стефану) . Это серьезно? Ты с ума
сошел!
Стефан (Баарсу).
Мне казалось, я могу решиться на такой шаг, вы же обещали мне повышение
жалованья.
Баарс. Стефан, вот тебе мое отцовское благословение.
Назначаю тебя начальником отдела.
Госпожа Тристан. Ах, Стефан, почему ты хочешь покинуть меня?
Как ты можешь?
Тетушка (Рафаэлю).
Знаете, сколько мне было лет, когда я вышла замуж?
Джекки. И он согласен усыновить моего ребенка.
Тетушка (Рафаэлю).
Угадайте. Скажу только, что меньше двадцати.
Баарс. Ребенка?! Она ждет ребенка? (Похлопывает Джекки по
животу.) Правда? Браво, Стефан!
Кровь играет, еще не всё потеряно.
Тетушка. Ну, отвечайте же.
Госпожа Тристан. Стефан, что я тебе такого сделала?
Баарс. Ребенок в этом доме протягивает мне, своему крестному
отцу, две пухлые ручонки. Превосходно, Стефан, поздравляю.
Тетушка (сдаваясь).
Шестнадцать.
Джекки. Я совсем не хочу за него замуж.
Баарс. Что я слышу?
Госпожа Тристан (Джекки). Ты права, ангел мой.
Мол. Ох уж, эти бабы!
Стефан (Джекки).
Ведь я сделал тебе предложение.
Рафаэль (Джекки).
Для тебя это наилучший вариант, дорогая: хомут, безумные ночи, шоры,
забота о доме, верность, любовная похлебка, уверенность в завтрашнем дне,
семейный очаг. Подумай хорошенько.
Джекки. Я хочу замуж, но не за него.
Баарс. Ты не посмеешь обидеть моего сына, вертихвостка.
Стефан (Джекки).
Но почему?
Джекки. Я старомодна в таких делах, я тебя не люблю.
Стефан. А только что на кухне была согласна, сказала мне
«да».
Джекки. Сказала, чтобы что‑нибудь сказать. Потому что так
полагается, когда ложишься с кем‑нибудь в постель. Что еще говорить‑то?
Стефан. Ты врешь.
Джекки. Хорошо, пусть я вру. Ну и что такого? Все равно
этому не бывать. Я тебя люблю, но не так, чтобы выходить замуж.
Баарс (посмотрев на часы). Стоп! Хватит болтать. Настало время для
важных дел. Зажги свечи, Стефан. (Стефан зажигает свечи на торте.) Близится час, когда Ипполит Баарс родится
вновь. Маленький Баарс в семьдесят восьмой раз вступит в этот кровавый мир,
полный блеска и нищеты. Тишина! (Идет в спальню.)
Стефан выключает свет, на торте горят свечи.
Тетушка. Что он хочет делать?
Госпожа Тристан. Это повторяется каждый год.
Мол. Кошмар!
Рафаэль. Он оскверняет таинство рождения. Мистерия
разыгрывается без обряда освящения. Ужасен будет конец осквернителя.
Баарс (из спальни, громко и торжественно). В доме тридцать шесть по улице Широкой в
Вефелгеме, двадцать первого января тысяча восемьсот восемьдесят девятого года,
в одиннадцать часов двадцать три минуты…
Джекки хватает Стефана за руку.
Тетушка. Я не хочу здесь оставаться.
Мол нервно смеется. Из спальни доносится ужасный крик, стон,
потом высокий надтреснутый плач старого человека, похожий на плач ребенка,
переходящий в рыдания.
Рафаэль. Ну вот, появился маленький человечек.
Госпожа Тристан. В прошлом году у него получилось лучше.
Тихо! Тсс!
Теперь так же отчетливо слышен глухой хрип, тяжелое дыхание,
затем булькающие звуки, которые внезапно обрываются.
Госпожа Тристан. Господин Баарс! (Громче.) Господин Баарс!
Стефан зажигает свет и идет вслед за Молом и госпожой
Тристан в спальню.
Остальные медленно встают, переглядываясь.
Госпожа Тристан (в спальне). Ой, господин Баарс!
Тетушка. Больно громко он кричал.
Госпожа Тристан (в спальне). Он умер! Господин Баарс, вы умерли? Ой,
миленький мой!
Мол (возвращается в комнату). Он лежит совсем мертвый, с открытыми глазами.
Голос госпожи Тристан. Я не виновата! Я ничего не делала!
Тетушка. Бедняга! В его возрасте!
Рафаэль. Жизнь, тетушка, – это один вздох.
Джекки (внезапно кричит). Герард! Герард! (Бежит в спальню.)
Мол. Разрази меня господь!
Действие четвертое
Прошло десять минут. В комнате сидят госпожа Тристан,
Рафаэль, Джекки и Стефан.
Рафаэль (после паузы). Он был бесподобен.
Госпожа Тристан. Он умел радоваться, как ребенок. По глазам
сразу было видно, когда он радовался. Я вообще умею читать по глазам, но с ним
это получалось лучше, чем с другими. По ночам, когда он спал, я смотрела на
него, а он, проснувшись, пугался, но потом радовался, что кто‑то есть рядом.
Рафаэль. Такие люди не часто встречаются в наше время.
Госпожа Тристан. Вот увидите, все газеты напишут о нем.
Рафаэль. Да, это была глыба. Генерал может многие годы быть
бесстрашным, а потом вдруг в окопе, среди грязи и трупов, расплакаться, как
ребенок. Священник может во время исповеди вдруг в ужасе выскочить из
исповедальни. Банкир может сбежать с миллионами и проводить остаток дней в
постели с толстой секретаршей. Но господин Баарс – никогда. Он умер чистым, без
единого пятнышка.
Госпожа Тристан. Он лежит в дорогом костюме, в котором
праздновал и прошлый день своего рождения. Сегодня он хотел так же торжественно
войти и задуть свечи… (Рыдает.)
Это не я, Стефан, поверь мне. Порошок остался лежать в ящике.
Мол (выходит из спальни). Пять минут прошли. Уговор есть уговор. Теперь
пусть кто‑нибудь другой пойдет. (Показывает на часы.) Я уже отсидел там пять минут.
Джекки встает и идет в спальню.
Ребята, мне надо проветриться. (Пристально оглядывает
всех, ободряюще хлопает госпожу Тристан по плечу.) Не волнуйтесь, просто ваш адвокат заработает
на этом деньжат. Пока, ребята. (Уходит.)
Госпожа Тристан (страстно). Клянусь честью, я не виновата!
Рафаэль. Мы были свидетелями, как умер король. Отец.
Патриарх.
Госпожа Тристан. Может быть, вчера я на миг пожелала ему
смерти. Но больше никогда. Стефан, посмотри на меня. Я признаюсь, что жила в
грехе с моим Проспером, а потом с дорогим покойным, который сейчас лежит за
стенкой, и иногда оставляла себе часть денег, которые получала на хозяйство. Но
я никогда не желала ему такого конца, никогда!
Рафаэль. И Мария Магдалина разразилась горькими слезами.
Раздается звонок. Плачущая госпожа Тристан идет открывать.
Из коридора слышится ее голос: «Доктора Ландейта не было дома?»
Тетушка (входит, усаживается и оглядывает всех по
очереди). Я уже дошла до площади
Ватерлоо по пути за доктором, как вдруг остановилась и подумала: к чему такая
спешка? Почему нужен именно этот доктор? Почему бы нам не вызвать его по
телефону? Зачем поднимать доктора с постели, да еще при свидетелях? И я сказала
себе – здесь что‑то не так.
Госпожа Тристан. Так вы не пошли за доктором?
Тетушка. Нет. Странно, да?
Стефан. Но почему же, тетушка?
Тетушка. А потому, мой милый мальчик, что я отлично знаю,
что этот человек умер не своей смертью, ему помогли отправиться на тот свет.
Госпожа Тристан. Помогли?
Тетушка. Он не собирался умирать. Он надел праздничный
костюм, чтобы вступить в свой новый год. Как же случилось, что на пороге своего
нового года он споткнулся и теперь лежит мертвый? Лиза, сказала я себе, в мире
происходит столько непонятного. И вдруг, по воле случая, ты поняла, в чем тут дело,
и это не пустяк! Лиза, сказала я, ведь он атомщик и, конечно, за большие деньги
продал все секреты за железный занавес. Продай же и ты, Лиза, свой маленький
секрет, только подороже.
Стефан. Чего же вы хотите, тетушка?
Тетушка. Давайте играть в открытую. Гоните денежки, иначе я
расскажу полиции все, что знаю.
Госпожа Тристан. О чем вы говорите?
Тетушка. А вы не догадываетесь? (Рафаэлю.) И ты, борода, тоже?
Рафаэль. Нет.
Тетушка (Рафаэлю).
Ты разоблачен. Я иду в полицию, понял?
Рафаэль. Прекрасно! Меня увезут в полицейском фургоне с
сиреной. Нет лучшей рекламы, чтобы продать мой сборник!
Тетушка. Стефан, это не твоих рук дело?
Госпожа Тристан. Как знать, милочка.
Тетушка. Тогда плохо. Я специально вернулась, чтобы заняться
шантажом, ведь кто‑то должен был это сделать. Наверняка это плясунья с тем
парнем в кожаном пиджаке. Птичка уже упорхнула, вы дали ей ускользнуть. Разве
не так? Я знаю, вы все заодно!
Стефан. Я рад, что господин Баарс умер.
Тетушка. Вот ты и сознался! Повторишь это сейчас комиссару,
мой милый!
Госпожа Тристан. Стефан, ты чудовище!
Стефан. Я рад, что он больше не мешает. Наконец‑то я вздохну
свободно. Кумир пал, и все почувствовали облегчение!
Госпожа Тристан. Богохульник!
Тетушка. Неужели это правда, мой мальчик?
Стефан. Да, тетушка, это сделал я. Я подсыпал ему порошок в
шампанское.
Тетушка (с облегчением). Наконец‑то. Каким бы родственником ты мне ни
был, мы сейчас же идем в полицию. Если только…
Госпожа Тристан. Стефан, ты бредишь.
Т е т у ш к а. Одевайся, Стефан, и захвати чистую смену
белья. Если только…
Госпожа Тристан. Сколько вы хотите?
Тетушка. А сколько у вас есть?
Госпожа Тристан. Нисколько.
Тетушка язвительно смеется.
Мы бедные люди. Раньше я получала пособие по безработице.
Господин Баарс всегда давал нам сколько нужно.
Тетушка. Как же вы тогда покупаете шампанское, и кур, и
серпантин, и… (Делает широкий жест рукой.)
Госпожа Тристан. У меня есть пятьсот франков.
Т е т у ш к а. Ученые‑атомщики зарабатывают больше, сами
знаете.
Госпожа Тристан. На сколько же вы рассчитывали?
Тетушка. Десять тысяч.
Госпожа Тристан. Пять.
Т е т у ш к а. Сначала покажите деньги.
Госпожа Тристан. Минуточку. (Идет в спальню.)
Т е т у ш к а (идет вместе с ней до двери, смотрит). Как это современно! Шарить у покойника по
карманам! У людей не осталось ни капли совести. (Входит в спальню.) Вам помочь?
Рафаэль. Зачем ты так сказал?
Стефан. Джекки это сделала. Чтобы мы смогли жить вместе.
Рафаэль. Поэту иногда полезно посидеть в тюрьме. Хотя ты
можешь предложить ей вариант получше: насильник надругался над девушкой, и она
его убила. Шесть месяцев условно и поздравления присяжных.
Стефан. А в тюрьме холодно? В камере топят?
Из спальни доносятся голоса спорящих.
Госпожа Тристан (возвращается ). У него исчез
бумажник! Со всеми деньгами! Там было четырнадцать тысяч шестьсот пятьдесят
франков, два чека и восемь подписанных векселей на предъявителя! Чья это
работа? Кто мародер?
В спальне раздается пронзительный крик тетушки. Она
выбегает белая как полотно, не может сказать ни слова, показывает на дверь в
спальню, потом хватает шляпу и выскакивает из комнаты. В спальне вдруг
поднимается сильный ветер. В дверях появляется Б а а р с в весьма своеобразном
наряде. На нем разные экзотические костюмы, которые он привез из дальних
странствий и которые обычно надевает в день своего рождения. Он напоминает
спеленатую мумию. Усилившийся ветер развевает свободные полы его восточного
наряда. Завывания ветра заглушают плач Баарса.
Б а а р с. Прощения! Просите прощения! (Выходит на
середину комнаты, расставляет руки в стороны.) На колени! На колени!
Присутствующие, а также Джекки, вошедшая вслед за ним,
опускаются на колени.
Прощения.
Оживший мертвец, не видя коленопреклоненных, смотрит в
одну точку. Ветер стихает.
Прошу прощения у вас всех. Это я должен встать перед вами на
колени. Я ваш раб. Пощадите. (Падает на колени.)
Все поднимаются, кроме госпожи Тристан, которая не
решается отнять руки от лица.
Кровь опять течет в моих жилах. Я вернулся – самый глупый,
самый несчастный, самый последний из всех нищих. (Подползает к госпоже
Тристан.) Я омою ваши ноги,
прекрасная богиня. (Испуганно.)
Не надо меня больше наказывать. Не надо больше бить.
Рафаэль. Он воскрес.
Баарс. Мне ничто не угрожает? Вокруг опять светло. Вы не
причините мне зла?
Джекки (помогает ему подняться и вытирает слюни с губ).
Не бойся, ты жив.
Баарс. Я уже почувствовал ледяную руку там, внизу. Ворота
бесшумно отворились.
Стефан. О, господин Баарс!
Баарс (вскакивает).
Кто вы? Отвечайте! Баловни судьбы? Вы простите меня, баловни судьбы. Я
брел во тьме, босиком, по острым шипам, я, мертвец, испустивший дух. «Юнайтед
Коппер» – четыре тысячи двести восемьдесят, «Танганьика» – триста четырнадцать,
«Марсинель» – две тысячи триста шестьдесят. Покупаю только «Унион миньер»,
говорю я вам. (Ощупывает себя.)
Это я? Кто я?
Стефан (машет рукой перед лицом Баарса). Господин Баарс! Отец!
Баарс. Иоанн, встань по правую руку от меня.
Стефан. Вы были директором Торгово‑промышленного банка, а
заодно и филиала «Ллойда». Вы ходите каждый месяц на заседания совета
директоров…
Баарс. Не терзай мне душу.
Стефан. Вы торгуете свинцом и оловом.
Баарс. Свинец и олово плавятся в горячих лучах солнца. И я
вместе с ними. (Корчится.) Ой,
ой, ой!
Рафаэль. Вы были пилотом, полковником на «Боинге», орлом в
небе.
Баарс. Орлом. Да, орлы прилетают и выклевывают мне глаза и
печень[206]. Орлы и
крысы.
Стефан. Мы путешествуем во времени, сейчас ледниковый
период.
Баарс. Жара, говорю я, солнце палит. (Начинает снимать с
себя одежду.)
Госпожа Тристан. У него был сердечный приступ. Джекки (подходит
к Баарсу и, гладя его по щеке, говорит нежным голосом). Ты‑пы мой‑пой до‑по ро‑по гой‑пой.
Баарс (успокаивается). Не‑пе жи‑пы вой‑пой.
Джекки. Не‑пе прав‑пав да‑па.
Баарс. Я умер.
Рафаэль. Он приходит в себя.
Баарс (оглядывается по сторонам, остекленевший взгляд
постепенно проясняется). Я хочу
есть.
Госпожа Тристан. Слава богу! (Радостно.) У него был сердечный приступ!
Баарс (встает).
Я был болен. Теперь я возвращаюсь. Осторожно, на цыпочках возвращаюсь я
к вам, дети мои. (Хватается за голову.)
Я плыл по свинцовой реке. (Госпоже Тристан.) О, Мариэтта!
Госпожа Тристан. Мой Ипполит.
Баарс. Я чувствовал холодное дыхание смерти совсем рядом.
Мариэтта, я обидел тебя, я желал тебе зла, я был эгоистичен, жесток и
несправедлив. Помоги мне, Мариэтта, я превратился в ничто.
Рафаэль. Не говорите так, господин Баарс!
Баарс. Я превратился в ничто.
Рафаэль. Вы совсем не изменились. Забарахлил сердечный
клапан, легкий приступ. С кем не бывает?
Стефан (с воодушевлением). Вы зубастый Баарс!
Баарс. Как меня называют солдаты в столовой, лейтенант?
Стефан (радостно).
Баарс Железная Шея.
Баарс. Я жив! (Смотрит на Джекки.) Разрешите представиться, Ипполит Баарс.
Джекки. Мы знакомы. Вы отец моего ребенка.
Баарс. Совершенно верно.
Госпожа Тристан, Стефан и Рафаэль поражены.
Джекки. И я буду добиваться законного признания вашего
отцовства.
Баарс. Законного признания?
Джекки. Вы должны платить мне и моему ребенку алименты.
Баарс. Это справедливо. За содеянное нужно отвечать. На
свете не должно быть зла. Кто обидит ребенка, тому камень на шею – и в воду. Я
говорю так, потому что я сильный и смелый, потому что я старый и мудрый.
Джекки. И мой ребенок тоже будет Баарс.
Госпожа Тристан. Не слушайте ее, она хочет прибрать вас к
рукам…
Баарс. Разве я сухая ветка, которую можно просто подобрать?
Джекки. Вспомни, тебя звали Герард, и ты хотел, чтобы я
исполняла «Рок‑н‑ролл в пустыне».
Баарс. Конечно, дорогая, я все отлично помню.
Рафаэль. Можно сделать анализ крови, для доказательства.
Баарс. Правильно. Мне нужна новая кровь группы А, она
прибавляет сил. Я чувствую прилив сил. Я зачал этого ребенка. Из поколения в
поколение будет передаваться мое имя и носиться над Землей, как спутник. Придет
бессмертие.
Рафаэль. А как было там, господин Баарс, в темноте?
Баарс. Холодно, друг мой, холодно. (Продолжает раздевать
ся.) Девушка, ты спасла мне жизнь. Разреши предложить тебе руку, чтобы ребенок
официально получил мое имя.
Джекки. Я так ждала этого!
Госпожа Тристан. Это чудовищно, в вашем‑то возрасте!
Баарс. Госпожа Тристан, налейте мне чего‑нибудь. (Смотрит
Джекки в глаза.) Роза Шарона[207]. (Оживляется.) Пусть придут за анализом крови! Завтра мы,
держась за руки, будем стоять перед входом в собор: она в белом, я в черном,
стройная вишня и жук‑могильщик. А ты, юноша, которого я звал своим сыном, как
тебя зовут?
Стефан. Стефан. Я сирота и поэт, мне двадцать пять лет.
Баарс. Отлично. Итак, Стефан, ты лишаешься наследства. За
это нужно выпить. Ты мне больше не сын, у меня теперь есть настоящий наследник.
И я несу за него ответственность. Осознанное чувство ответственности, как пишут
в справочниках, может даже перерасти в любовь.
Госпожа Тристан. Ну вот, он совсем пришел в себя, дорогой
мой господин Баарс.
Стефан (Джекки).
Зачем ты это делаешь?
Джекки. Я люблю его.
Госпожа Тристан язвительно смеется.
Баарс. Это еще не все. Мы уезжаем с тобой в свадебное
путешествие. Как тебя зовут?
Джекки. Джекки.
Баарс. Я знаю море, Джекки, теплое Карибское море, о котором
ты никогда и не слышала. К нему мы и поедем.
Джекки (показывает на Стефана). А ему нельзя с нами?
Баарс. Ему? Зачем?
Джекки. Он все‑таки твой духовный сын, а этот (похлопывает
себя по животу) материальный. Два
братца вместе.
Рафаэль. Каин и Авель[208].
Баарс. Хорошо, пусть едет. Нужно хранить семейные связи. Мы
идем по верному пути.
Стефан. Я совсем не хочу ехать с вами. (Надевает
космический скафандр, садится в углу.)
Баарс. Что? Подойди сюда, трус. Не хочешь? Хорошо, оставайся
со своими туманностями и каменистыми пустынями. А я, Баарс, верхом на трех
банках, с помощью либеральной партии и моей будущей жены въеду в полнокровную
жизнь. Я еще способен делать детей!
Госпожа Тристан (Джекки). А ты не хочешь, милочка, чтобы я вместе с
вами поехала к морю? Я тысячу лет никуда не выезжала. А вдруг в дальних странах
ребенку потребуется няня?
Баарс. Вы умеете готовить?
Госпожа Тристан. Жареный лосось с ананасами, почки в соусе
карри – разве вы забыли? Несравненное жаркое.
Баарс. Пакуйте чемоданы.
Госпожа Тристан. О, благодарю вас. (Целует полу рубашки,
которую он вытащил из брюк.)
Баарс. Стефан, ты тоже поедешь вместе с братиком. Смотри, я
ведь все понимаю, я вижу тебя насквозь.
Стефан. Мне надоело плясать под вашу дудку. Можете все
уезжать куда угодно.
Рафаэль (Баарсу) . А как же я, майор?
Баарс. Ты? Это что за борода? Уходи прочь.
Рафаэль. Господин Баарс, я восхищен вами.
Баарс (хрюкает от удовольствия). Ну и что же?
Рафаэль. Господин Баарс, вы бесподобны. У меня есть
предложение. Давайте найдем остров в Карибском море, обоснуемся на нем и
создадим новое государство, тихую, счастливую страну изобилия, подальше от
этого отвратительного мира с его системами, группировками, распрями,
конкуренцией, блоками, движениями, молочными фермами и арсеналами. Нам много не
надо, нам ведь не надо на Луну, не надо знать, какой силы будет взрыв. А я (играет
на воображаемой арфе, где‑то действительно слышатся звуки арфы) античный
поэт, буду воспевать вас и ваших вакханок, одну за красоту и плодородие, другую
за верность и кулинарное искусство. А вы будете нам отцом, отцом всего
государства, и простите нам наши грехи и не введете нас во искушение.
Госпожа Тристан. Это сон.
Баарс. Мир ужасен, это правда. Хорошо, ты будешь петь.
Рафаэль (подходит к телефону, набирает номер). Я буду петь, буду петь. (В трубку.) Папа? Здравствуй, папа. Я нашел работу. Как
ты хотел, папа. Что‑то вроде личного камерного певца. Сейчас. (Прикрывает
трубку рукой, спрашивает у Баарса.)
Сколько я буду получать в месяц?
Баарс. Будешь лопать кокосовые орехи, разве этого мало?
Рафаэль. Очень много, папа. Да, я буду посылать тебе
частями, каждый месяц. Позови… Да, мама, здравствуй, родная. Мама, я начал
новую жизнь, теперь я буду иметь постоянный заработок и обещаю тебе, больше
никаких долгов. До свидания, родная. (Изображает поцелуй, кладет трубку.)
Госпожа Тристан. Кто это был?
Рафаэль. Мои родители. Они живут в Беверене. Простые,
славные люди.
Госпожа Тристан. Я думала, они погибли при бомбардировке.
Рафаэль. Кто это сказал?
Госпожа Тристан. Ты!
Рафаэль. Я это сказал? Я? Ах да, правильно, я это иногда
говорю. Жертвы войны всегда в почете. Все государства хотят иметь их под рукой,
чтобы бросить друг другу в лицо, как только речь заходит о совести. Почему же
мне нельзя воспользоваться ими для успокоения своей и чужой совести?
Баарс. Ты прав, совесть – важная вещь, но она может вызвать
непредсказуемые последствия. На нашем острове она не будет нас стеснять. Своего
сына я буду крестить там в самой святой воде.
(Снимает рубашку.)
А сам буду загорать на солнце, очищаться и читать «Войну и мир». (Кричит.) Стефан! Сними этот колпак с головы, негодный
мальчишка!
Стефан в скафандре бубнит что‑то невнятное.
Говори яснее, шут гороховый!
Стефан (кричит).
Мы обнаружим ваш остров с помощью пеленга!
Баарс. Любовь, любовь будет царить там, это самое прекрасное
слово в словаре. Ничто не одолеет любовь! Я, вернувшийся издалека, знаю это! И
я сражу тебя этим словом, негодник, за то, что ты издеваешься над своим
приемным отцом! Садист!
Баарс бежит к Стефану, но по дороге у него спадают брюки, и
он спотыкается. Госпожа Тристан поддерживает его, помогает стащить брюки. Он
остается в трусах и, тяжело дыша, опускается на стул.
Джекки (подходит к Стефану). Так ты не хочешь поехать с нами?
Стефан качает головой.
Мы скоро отправляемся. Мне бы очень хотелось, чтобы ты
поехал. Стефан. Ты меня не любишь.
Джекки. Ты друг детства, с тобой приятно миловаться. Но
люблю я его. Он мужчина, человек с мускулами, хоть и атрофированными, человек с
головой, хоть она и работает не в ту сторону. У него есть власть и деньги, он
личность. А ты мальчик, с которым я сидела за одной партой в школе и которого
целовала, как брата. Вчера ночью мы играли в доктора, в прятки, в Белоснежку, и
ты изображал всех семерых гномов сразу. Поедем с нами, там под жарким солнцем
мы поиграем с тобой на песочке. Давай поедем. Да скажи ты хоть что‑нибудь! И
сними этот пузырь! Или ты собираешься всю жизнь таскать его на голове?
Стефан кивает.
Баарс (сонным голосом). Стукни его!
Джекки ударяет по скафандру.
Стефан. Ой! (Быстро снимает скафандр.)
Джекки. Вот так! Послушай, Стефан.
Баарс начинает храпеть.
Поедем с нами.
Рафаэль. Отличная возможность, приятель! Как же ты не
понимаешь!
Госпожа Тристан. Упрямец, на что ты собираешься жить, когда
не будет Баарса?
Рафаэль. Не едешь – не надо. Но кем ты хочешь быть? Одиноким
степным волком[209]? В наши дни
это невозможно, одиноких волков отстреливают с вертолетов. Поедем, приятель.
Что тебя здесь держит? Хочешь посмотреть, что станет с миром? Хочешь быть
американцем, русским, гражданином Бенилюкса, беженцем, превратиться в учетную
карточку, в избирательный бюллетень, в счет за электричество, в налоговую
квитанцию?
Стефан кивает.
С нашим благородным предводителем, который уже не отличает
день от ночи, сон от яви, мы получаем блестящий шанс. Он будет заботиться о
нас.
Госпожа Тристан. И я тоже, Стефан.
Джекки. Мой дорогой муж Баарс скоро умрет, за этим сердечным
приступом очень скоро последуют и другие. Я поплачу о нем. Недельку. А потом…
Ну скажи, что ты едешь. (Сердито.)
Чего же ты хочешь?
Стефан. Не знаю. Но я остаюсь здесь.
Джекки. Вы нужны мне оба.
Стефан. Это невозможно.
Джекки. Тогда я уеду с ним. Ты слышишь?
Стефан (кивает).
Уезжай. Все спасаются бегством. Я – тоже, но я остаюсь здесь.
Под окном раздается сигнал клаксона. Баарс просыпается.
Баарс. Уже пришел пароход?
Рафаэль. Да, это пароход, майор. Свистать всех наверх!
Ситал не смолкает. Слышится крик: «Джекки, Джекки!»
Джекки. Это Мол! (Открывает окно.) На новом мотоцикле!
Рафаэль. «Харлей‑давидсон» с двумя глушителями! До чего
хорош!
Голос Мола. Как вам нравится? Заплатил наличными!
Рафаэль. Бесподобно!
Голос Мола. Бесподобно. (Хихикает.)
Госпожа Тристан. Ах… это же он украл бумажник! И купил
мотоцикл! (Кричит в окно.) Вор!
Вор!
Джекки. Послушай, хозяюшка, попридержи язык. Не смей так
говорить о моем брате, иначе тебе придется остаться здесь и жить на пособие по
инвалидности.
Госпожа Тристан. Ты права, милочка. (Кричит в окно.)
Прелестный мотоцикл, просто прелестный!
Голос Мола. Посмотрите, я еду без рук.
Стефан (смеется в истерике). Я тоже, Мол, я тоже еду без Рук!
Мотоцикл уносится.
Джекки (кричит в окно). Мол, Мол, вернись! Ты должен поехать вместе с
нами! Мол, мы все уезжаем на остров!
Рафаэль. Начинается новая жизнь. Уж и не думал, что это
возможно. (Напевает.) Кто в
Исландию хочет плыть, должен бороду отрастить!
Пока госпожа Тристан и Джекки машут Молу из окна, Стефан
залезает под стол. Джекки. Мол, вернись!
Баарс (приоткрыв один глаз, смотрит на Стефана). Что ты там делаешь?
Стоящие у окна оборачиваются и тоже смотрят на Стефана.
Стефан. Я собака. Бросьте мне кость.
Занавес.
Танец
Цапли
Скверная
комедия в двух действиях
Ее обрели.
Что обрели?
Вечность. Слились В ней море и
солнце.
А. Рембо[210]
Действующие лица:
Эдвард Миссиан.
Элена Миссиан‑С т ю а р т, его жена. Мариэтта Миссиан‑Ф е р
к е с т, его мать. Юлий Миссиан, его отец.
Паул ван дер Хаак, начальник отдела.
Действие первое
На испанском острове Миссианы сняли роскошную виллу. К
зрителю обращена ее северная сторона. Просторная терраса с несколькими
алюминиевыми шезлонгами, обтянутыми оранжевой парусиной, стол и стулья
обтекаемой формы. Низкая побеленная стена отделяет террасу от сада. Справа на
террасе широкий диван, на нем разбросаны женские журналы. Слева, вплотную к
террасе, возвышается огромный раскидистый кедр. На сцене – никого. Четыре часа
пополудни. В отдалении слышатся стрекот кузнечиков, щебетание птиц и голоса
детей.
Голос Элены. Эдвард! Эдвард!
Никто не отвечает. Входит Элена, элегантная женщина 30 лет.
На ней светлый пляжный халат поверх купальника. Она ходит босиком. Бросает на
диван матерчатую сумку, из которой торчит полотенце, продолжая разговаривать с
кем‑то, кто идет за ней.
Элена. Поднимайтесь! Не такой уж вы старый!
За ней входит Паул ван дер Хаак, красный от загара, солидный
мужчина в шортах, он тяжело дышит. Держится солидно.
Ну, вот мы и добрались! Это наш дом, наше гнездышко.
Паул. Великолепный дом. (Он едва переводит дыхание после
слишком быстрого подъема по горной тропе, но старается этого не показать.) Великолепный дом! Какая тишина! Какой покой!
Слышно только, как стрекочут кузнечики. А воздух – просто бальзам. И зачем
только люди курят эти мерзкие сигареты. Непременно надо доконать себя! (Три
раза разводит руки в стороны, выполняя гимнастическое упражнение. Делает
глубокий вдох, выдох.)
Элена (кричит в сторону дома). Эдвард! (Пауза.) Он сейчас придет. Вы увидите. Удивительный
человек. (С усмешкой.) Иначе бы я
не вышла за него замуж. Он будет очень рад новому человеку. Мы тут уже так
давно вдвоем. А вы к тому же наш соотечественник. Где вы живете в Бельгии?
Паул. В Экло.
Элена. В Экло? Дивный городок.
Паул. Всего одна улица.
Элена. Да, но зато какая!
Паул (кивает на стул) . Вы позволите?
Элена. Который час?
Паул. Не знаю. Должно быть…
Элена (беззаботно).
Впрочем, это не имеет ни малейшего значения.
Паул (нерешительно садится. Короткая пауза). В Экло четыре пивовара.
Элена. Мой муж часто говорит мне: «Почему мы, дорогая,
никогда не ездим в Экло?» Но мы все никак не соберемся. Муж так занят.
Паул. А что…
Элена. Он продает «Бэбифейс», знаете, порошок такой, детское
питание. Вы наверняка слышали стишок: «Что для папочки пивко, для малютки –
Бэбифейс».
Паул. К сожалению, нет.
Элена. Простите?
Паул. Я хочу сказать, к сожалению, я не слышал об этом
порошке. Но я наведу справки. (Короткая пауза.) Удивительные растения у вас здесь, надо
сказать. Хотя Испанию и не назовешь страной цветов. С нашей точки зрения,
конечно. Внизу, в деревне, я видел олеандр, совсем засохший, неухоженный,
просто стыд. Нет, эти испанцы совершенно не умеют ухаживать за цветами. А тут у
вас сразу чувствуется нежная фламандская рука.
Элена. Да нет, здесь все так и было. Мы приехали всего две
недели назад.
Паул. И все‑таки.
Короткая пауза.
Элена. Когда я увидела вас на пляже, я сразу подумала: «А
ведь я знаю этого человека довольно хорошо». Вы так невозмутимо жарились на
солнышке. Так спокойно. Можно подумать, сидели и поджидали меня.
Паул. Благодарю вас.
Элена. Вас не удивило, что я заговорила с вами? Прямо из
воды?
Паул. Немножко.
Элена (торжествующе).
Вот!
Паул. Вы такая…
Элена. Да?..
Паул. Вообще‑то женщины не часто заговаривают со мной.
Особенно женщины в таких купальниках. Да еще в испанском море.
Элена (помолчав).
Неужели вам не хочется снять рубашку?
Паул. Нет, нет. Мне совсем не жарко.
Элена. Хотите пить?
Паул. Нет, спасибо. Я пил.
Элена. Когда?
Паул. Только что.
Элена. И что же вы пили?
Паул. Да сам уже не помню…
Длинная пауза. Элена испытующе смотрит на Паула. Сначала он
избегает ее взгляда. Потом встает, разводит руки в стороны, делает вдох и снова
садится.
Элена. Вы считаете меня старой?
Паул. Нет, я хочу сказать…
Элена. Вы считаете меня уродкой?
Паул в замешательстве.
Стало быть, я еще кажусь привлекательной?
Паул. Что значит «еще»? Как это объяснить, э‑э, в моем
возрасте. Я ведь уже седой. Не то что прежде. (Мямлит, съежившись от
смущения.) Когда разговариваешь с
дамой, невольно начинаешь подбирать слова. И все‑таки осмелюсь утверждать…
Из дома доносится громкая арабская мелодия. Кажется, что
певец тянет заунывную молитву. Слышится резкий голос Эдварда: «Ну, все! Все, я
сказал!» Мелодия звучит еще громче. Паул смотрит на Элену.
Элена. Продолжайте.
Из дома выходит высокий бледный мужчина в темных очках, это
Эдвард. На нем светло‑серый летний костюм, белая рубашка, галстук, черные
остроносые туфли. Не глядя на Элену и Паула, он уходит в другую дверь. Музыка
обрывается. Эдвард возвращается на террасу, спокойным взглядом окидывает Паула.
Элена (возбужденно).
Эдвард, я встретила этого господина на пляже. Представляешь, он
бельгиец. Угадай, где он живет? В Экло!
Паул (представляется). Паул ван дер Хаак. (Раздумывает, подавать
руку Эдварду или нет.)
Элена. Он очень хотел с тобой познакомиться, но я и понятия
не имею, для чего. Спросишь у него сам.
Эдвард (садится на диван в углу террасы. Говорит тоном
актера, который обращается скорее к зрителям, чем к собеседникам, – то
ли цитирует текст, то ли высказывает свои мысли вслух, то ли делает объявление
для зрителей). Господин был не
красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, но и не слишком тонок;
нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод[211].
Паул (ни к кому не обращаясь). Мне сорок один год. Как раз в следующем
месяце исполнится.
Элена. Он родился под созвездием Девы! Я точно угадала.
Олицетворение Земли. Да, Эдвард, он сидел там, зарытый в землю, со своими
кривыми, короткими ножками, глубоко в песке. И когда я окликнула его из воды,
из другой стихии, он смутился и оробел. Настоящая Дева! (Паулу,
бесцеремонно.) Твоя планета –
Меркурий. Ты образован, у тебя практический ум, верно?
Паул. Откуда вы все так хорошо знаете? Я хотел сказать:
должно быть, правильно. (Время от времени посматривает на Эдварда, который,
кажется, скрывает глаза за темными очками.)
Элена (перехватив взгляд Паула). Мой муж приехал сюда отдохнуть.
Паул. Понимаю.
Элена. Но, по‑моему, он отдыхает слишком много. Он отдыхает
день и ночь. Пожалуй, это даже вредно.
Паул. Вы хотите сказать, копье без работы ржавеет?
Элена. Да. И вам это должно быть отлично известно. Потому
что уже ваш знак зодиака говорит об этом. Вы ведь трудолюбивая пчелка.
Паул (смущенно).
Стараемся.
Пауза.
Элена. Знаешь, Эдвард целыми днями сидит как монах.
Погруженный в себя, такой отрешенный, что у меня прямо слезы на глаза
наворачиваются. (Обращаясь к Паулу, с вызовом.) Что ты там делал? О чем думал? Может,
расскажешь нам? (Не дождавшись ответа, вновь поворачивается к Эдварду.) Я сразу подумала: вот человек, похожий на тебя,
такой же тихий, спокойный. Приведу‑ка я его домой. Чтобы ты как бы посмотрел на
себя со стороны.
Паул. Но ведь я совершенно не похож на вашего мужа.
Элена. Верно, но ты точно такой же эгоист. А может, нет? По
крайней мере так мне показалось там, на пляже.
Паул (обиженно).
Если в чем‑то и можно обвинить Паула ван дер Хаака, то только не в том,
что он эгоист.
Элена. Не нужно этого стыдиться.
Паул. А я и не стыжусь.
Элена. Во всяком случае, вы, как Дева, прекрасно поладите с
Эдвардом. Оба вы тихие люди! Мне кажется, что вы, как и Эдвард, терпеть не
можете, когда вам надоедают. Верно? (Подходит к Паулу, пристально смотрит
ему в глаза, поворачивает его лицо в сторону.) Вы правы, в профиль вы
совсем не похожи на Эдварда. (Вновь поворачивает его лицо прямо.) И в фас тоже. (Отпускает лицо Паула.
Пауза. Подходит к дивану.) А то, что
господин ван дер Хаак оказался здесь в этот злосчастный момент, разве не
чудесное знамение, Эдвард? Человек из Экло специально приезжает к нам на
остров, приходит на наш пляж. (Пауза.)
Как вас зовут?
Паул. Александр. Но все называют меня Паулом.
Элена. Как странно. Отца Эдварда звали Марком, но все звали
его Глоток. Он был любитель выпить. Он пропал в прошлом году. Мы больше никогда
не увидим его.
Паул. И вы даже не знаете, куда он…
Элена. Нет. Никто не знает, уверена. И что бы ни говорили,
как бы ни объясняли, никто никогда этого не узнает. Я любила его не меньше, чем
Эдварда. Он был кутила и весельчак, не то что Эдвард. Все его любили. Глоток
здесь, Глоток там – только и слышишь в Антверпене со всех сторон. И вот он
лежит, высохший и белый, как ненужная бумажка, с дурацкой свечой в руках,
которая никак не хочет стоять прямо, лежит с закрытыми глазами, с закрытым
навсегда ртом.
Паул. Не надо отчаиваться. Что Господь отнимает правой рукой,
то Он возвращает левой.
Элена. Ничего подобного! Ложь! Обман! Ничего этого нет!
Незачем давать себя дурачить! Ничего Он не возвращает и ничего не дает взамен.
Ничего! Мы с Эдвардом женаты восемь лет, и никакого, ни малейшего намека на
беременность, ни разу. А знаешь почему?
Паул. Неисповедимы пути Господни.
Элена. Да, потому что мы с Эдвардом всегда на точке кипения.
Мы любим друг друга так неистово, так страстно, уважаемый господин из Экло, что
все вокруг – и кровать, и комната, и весь мир – пышет жаром и испепеляет любой
плод. От нас прямо пар идет, словно от взмыленных лошадей. Ни один зародыш не
может выдержать такое.
Паул. То, что вы говорите, несколько…
Элена. Хорошо. Можете не верить. (Отворачивается от него.
Говорит, как бы размышляя вслух.) И вот
с месяц назад над моим мужем вдруг пронеслось нечто, и оно застряло в его
мозгу. Словно опухоль какая‑то появилась, она давит на его нервную систему.
Кажется, что он уже сейчас – а ему нет еще и сорока – махнул рукой на свою
жизнь. И на мою тоже. Я не знаю, чем ему помочь. Хочу помочь и не знаю как. (Пауза.) Ты любишь море?
Паул. Я не могу без него.
Элена. А солнце?
Паул. Кто же не любит солнца? Поры…
Элена. Он!
Паул (смотрит на Эдварда). Вот как?
Элена. Да, именно так!
Паул (в раздумье).
Странно. Впрочем, я знал одного человека, который не переносил солнце.
От одного‑единственного лучика у него выступала сыпь на коже. Ужас! (Пауза.) Сегодня, пожалуй, еще жарче, чем вчера.
Элена. Может, это странно, но мой муж, с тех пор как мы
приехали на этот остров, ни разу не загорал. Мы приплыли сюда на пароходе, а
этот дом сняли еще в Антверпене. Чтобы успокоить нервы Эдварда. «Домик в
горах», – сказали нам. «У моря, на солнечном юге», – сказали в
агентстве. Четыре с половиной тысячи франков в месяц.
Паул. Что ж, вполне сносно.
Элена. Наедине с природой. Ну так вот, прибыли мы сюда со
своими пожитками и сразу ринулись в душ.
Эдвард. Вдвоем.
Элена. А когда я у него спросила – нежно так,
участливо, – не хочет ли он позагорать, посидеть на солнышке (стучит
каблуком по полу, начиная терять терпение) , чтобы вернуться в Антверпен с
бронзовым загаром, он вдруг достал газету, сел там, где сидит сейчас, и с тех
пор ни разу не выходил на пляж.
Паул. А испанский воздух так полезен…
Элена. Мало того. Ни разу не искупался в море, хотя оно
плещется в двух шагах отсюда. Слышишь?
Паул. Что вы сказали?
Элена (нетерпеливо) . Ты слышишь шум моря?
Все прислушиваются.
Паул (словно делая открытие). Да, конечно. Шумит совсем рядом. Прибой.
Эдвард. Пенится, как кипящее молоко.
Элена (запальчиво).
Он купается только в ванне! В воде, подогретой в газовой колонке. И еще
добавляет туда хвойный концентрат.
Паул. Гм, какая жалость…
Элена. Между тем мы стремились сюда, в этот прелестный
уголок, специально, чтобы насладиться морем, чтобы дышать свежим воздухом. Ты
когда‑нибудь видел такого бледного человека? Думаю, другого такого бледнолицего
во всей Испании не сыщешь. (Эдварду.) Посмотрел бы ты сейчас на себя.
Это же ни на что не похоже, мой милый. (Пауза. Спокойным тоном.) Я согласна, что с домом вышла промашка. Нас
надули. В агентстве нам наврали. Это совсем не похоже на домик в горах. Тут все
есть: электричество, и горячая вода, и холодильник – мы же этого ничего не
хотели. (Паулу.) Но ведь можно же
притвориться, будто ничего не замечаешь, и все равно купаться в море и
загорать, есть жареные креветки, к примеру. И не будет у тебя никаких проблем.
Так нет же… Иногда, Паул, я просто не вижу больше смысла в этой жизни.
Эдвард (тоном декламатора, с пафосом). Люди жарятся на солнце, как бифштексы на
противне. И потом растекаются, словно медузы. Солнце убивает их раньше, чем
других.
Паул (обращаясь к Эдварду, неприязненным тоном, как
человек действия к пассивному созерцателю).
Ну и что же вы здесь делаете целый день?
Элена. Раскладывает пасьянс.
Паул. Весь день?
Элена. Да. Это дело нехитрое: черная десятка – на красного
валета, красная четверка – на черную пятерку.
Паул. Да, чудное занятие. Многие великие люди, как мне
рассказывали, и генерал де Голль в том числе, любили раскладывать пасьянсы. Но
дома, после работы, разумеется! Или после хорошей прогулки, когда взбодренный,
утомленный организм…
Эдвард. Не нравится мне этот господин.
Паул (кажется, что он услышал эти слова и теперь
внимательно смотрит на сидящего Эдварда. Обращается к Элене). У вас не найдется стакана воды? Такая жара,
пыль…
Элена. А потом он еще удивляется, что ему не спится по
ночам. Посмотри, Паул, как он сидит в своем углу, и скажи, что ты о нем
думаешь? Только честно, напрямик.
Паул. Ну, это не так‑то просто…
Долгая пауза.
Элена. Ты прав. Лучше ничего не говори. Да и потом, ты не
имеешь права судить о нем. Кто ты такой, в сущности?
Паул. По радио сообщили, что завтра ожидается дальнейшее
повышение температуры.
Пауза. Короткие гудки корабля.
Эдвард. Когда мы поженились, я был человек трудный, но
безобидный. Все изменилось в один день, в среду, после того бала в казино в
Бланкенберге.
Элена. А что ты можешь сделать, если человек, которого
знаешь как свои пять пальцев, которому моешь спину в ванне, с которым каждый
вечер смотришь телевизор, рядом с которым идешь по жизни, вдруг, без всякого
объяснения, наотрез отказывается загорать и купаться в море? Каково? (Эдварду,
порывисто.) Ну что я тебе,
долговязый, сделала? Ведь я, Паул, ничего плохого ему не сделала. Я просто
женщина, обыкновенная женщина. И ни разу его не обманула.
Эдвард. В Бланкенберге был бал. В честь Белой Крысы. Его
назвали так потому, что король Леопольд Второй[212] был потрясающий шутник; неистощимый на всякие
забавы, как и мой покойный отец, – он сидел на официальном обеде рядом с
бургомистром и, когда губернатор произносил тост, вдруг вытащил из кармана
белую крысу и пустил ее по праздничному столу. Началась паника! Но скоро гости
пришли в себя и рассмеялись. С тех пор королевскую шутку отмечают ежегодным
балом.
Элена. Да, никогда. Разве только один раз. Да это же был
сущий пустяк. Тут и говорить не о чем, но я все‑таки обманула его. На
маскараде. В казино. Один‑единственный раз.
Эдвард (театральным тоном). Бывает же такое: идет человек на
костюмированный бал, меняет свой облик, надевает маску, так что трудно дышать.
Остальные тоже меняют свое лицо, свой голос. Не успеешь оглянуться – вокруг
совершенно другие люди, совсем не похожие на тех, что входили в зал. Начинается
невообразимая путаница. И это не кончается еще много‑много недель. (Эдвард
произносит все это не без доли искренности, однако старается этого не
показывать, что не всегда ему удается, и он говорит прерывисто, высокопарно‑театральным
тоном, который то и дело сменяется удивленными нотками.)
Элена (Эдварду).
Но ведь тот маленький обман не имел никакого значения? Правда, мой
цыпленочек? Мы договорились забыть его, похоронить навсегда. Ничего не было,
верно?
Эдвард (Элене, дружелюбно). Ты нарядилась Камиллой. Была в кринолине. С
маминым веером. Я сам нарисовал тебе три мушки. (Показывает три точки на
своем лице.) Страстную – возле
правого глаза, изысканную – на щеке и кокетливую – возле губ.
Элена. А ты был маркизом, в коротких штанах и в напудренном
парике. Ты был самым красивым мужчиной на балу и улыбался мне так, словно видел
меня впервые.
Эдвард. И вдруг ты исчезла, и я не мог тебя отыскать в этой
распаленной, неистово скачущей толпе.
Паул (ему явно надоело молча слушать этот разговор ).
В каком году это было?
Элена и Эдвард (вместе). В прошлом.
Паул. На побережье было много англичан в прошлом году. Из‑за
того, что сняли валютные ограничения.
Эдвард. Вокруг меня топали и приплясывали искусственные носы
и монашеские рясы. Они дышали мне в лицо и скакали вокруг меня, взявшись за
руки. Тебя нигде не было. И только через час…
Элена (громко).
Через полчаса. Не больше чем через полчаса, Эдвард. Не нужно
преувеличивать.
Эдвард. Через час ты вышла из двери, на которой старинной
вязью было выведено: Для мужчин.
Ты шла под руку с моряком.
Элена. Через полчаса!
Эдвард. Откуда мне было знать, что это настоящий матрос, из
тех, что расквартированы в Бланкенберге, и он даже не потрудился переодеться. (Сердится.) Он, видите ли, в своей грязной матросской
робе зашел в казино, чтобы…
Паул. Ловко придумал! Однажды в опере я видел негра, который
должен был на сцене изображать негра. Так вот, вы мне не поверите, свою черную
физиономию он еще вымазал черной краской!
Эдвард. Я глазам своим не поверил, стоял как идиот и еще спросил
у тебя, какое у него звание, квартирмейстер или старший матрос, помнишь? (Язвительно
хохочет.)
Элена. Откуда я могла знать все бельгийские военно‑морские
звания? У него была одна или две нашивки, то ли на рукаве, то ли на плече – уже
не помню!
Эдвард. Вы оба увидели меня, он поцеловал тебе руку и исчез,
хохоча во все горло.
Элена. Ты смотрел на него с таким удивлением, дорогой, будто
никогда прежде не видел моряков.
Эдвард. Ты тоже тогда засмеялась. Потом, когда мы пошли к
выходу, сказала: «Я так хотела».
Элена. Да, я так хотела.
Паул (не в силах больше слушать их разговор, звонко
чмокает губами). Вечером будет не
так влажно. Море немного отступит. Говорят, в Средиземном море почти не бывает
приливов и отливов, и все же…
Элена. Дорогой Эдвард! Бука ты мой! Зануда! Бледнолицый мой
дурачок! Мы же договорились забыть об этом, вычеркнуть этот эпизод из памяти.
Эдвард. Я так хотела, я так хотела, я так хотела!
Паул. Уж если женщине что‑нибудь взбредет в голову… (Умолкает.)
Элена. Он тут капризничает, Паул, а знаешь, что он хочет
нам, людям двадцатого века, втолковать? Что номер, который я выкинула с тем
моряком – я и лица‑то его уже не помню, – что та маленькая шалость
настолько выбила его из колеи, что у него уже нет желания даже загорать. Вот
так! Этот ничтожный эпизод, видите ли, смертельно обидел его, и он не забудет
его до конца дней. (Эдварду.) Я
права? Ты это так хотел бы нам объяснить? И даже сам готов в это поверить…
Паул (встает, делает глубокий вдох, разводя руки в
стороны). Уф, наконец‑то ветерок!
Элена. Но я не хочу такого объяснения. Я его не принимаю! (Пауза.
Говорит очень спокойно.) Это
продолжается уже две недели.
Паул (сочувственным тоном). Две недели!
Элена. Я все перепробовала, Паул. Угрожала, умоляла,
льстила, ползала перед ним на коленях. Я сказала ему – правда, дорогой? –
что, если он этого не прекратит, я сбегу. Надену черное атласное платье, туфли
на высоком каблуке и встану где‑нибудь в порту, а потом пойду с первым
встречным – полицейским, рыбаком, туристом, неважно с кем. Когда же я снова
вернусь сюда, я расцвету, как цветок, нальюсь, как бутон. И знаешь, что он мне
на это ответил? Нет, не могу сказать! Мне стыдно!
Эдвард. Ну, иди, если хочешь, и стой там в своем атласном
платье!
Элена. Да, именно это он сказал мне прямо в лицо. А ему уже
почти сорок лет от роду. Я спрашиваю тебя, Паул, разве так подобает говорить
взрослому мужчине, владельцу фирмы, деловому человеку, у которого вполне
удачный брак и нет никаких забот на белом свете? Паул, у тебя, я вижу, есть
голова на плечах, ну хоть ты скажи ему, что этот случай не имеет ни малейшего
значения, такое ведь в каждой семье случается.
Паул. Да, господин Миссиан, зря вы ломаете голову над…
Элена. Скажите ему, что он должен загорать и купаться.
Паул. А мне кажется, в этом что‑то есть.
Элена. Сорок лет, вся жизнь впереди, а чем он занят целыми
днями? Раскладывает пасьянс, сидит под маминым зонтом. Иногда отгонит камнем
птицу. Ну а я не могу сидеть так целый день, я не настолько глупа! Паул,
подойди сюда, дотронься до моей щеки, проведи по ней пальцем. Только смочи его
сначала. Вот так.
Лизнув указательный палец, Паул проводит им по ее щеке.
Посмотри на палец. Видишь румяна или компактную пудру? (Торжествующе.) Не‑ет, это загар, настоящий бронзовый загар!
И здесь тоже! (Распахнув халат, поворачивается боком.) Прямо шоколад. (Эдварду.) А у тебя? Ну‑ка, покажи. Покажи свое тело,
если не боишься. Ты же совсем белый! Белый, как покойник!
Эдвард. Иногда человек ходит с раковой опухолью. Много лет
ходит и ничего не подозревает. Но в один прекрасный день, ничем от других не
отличающийся, опухоль лопается. И нет человека.
Элена. Паул, если бы ты меня не знал и вдруг однажды
встретил, скажем, на пляже, ты бы подумал: «Что это за уродина идет»?
Паул. Господи…
Элена. Да или нет?
П а у л. Нет.
Элена. Ну что это за человек! Я понимаю, Эдвард не такой,
как все… Но почему он отравляет мне жизнь! Конечно, мне уже за тридцать. А
разве Аве Гарднер[213] меньше? Или Лане Тернер? Неужели я так
безобразна, Паул, что до меня противно дотронуться? Почему же он не прикасается
ко мне? (Пауза.) Почему не
разговаривает со мной? А со своей матерью может часами болтать! Я что, не
близкий ему человек? Молчи, Паул, ты такой же, как и он! Я по глазам это вижу.
Ты тоже меня не любишь. (Приближается к ошарашенному Паулу.) Те же глаза. Они не видят меня, я для них не
существую. (Внезапно поворачивается к Эдварду.) Вот я, здесь! Скажи же что‑нибудь. Я ведь
ничего тебе не сделала, дорогой мой Эдвард! Не сиди, уставившись в одну точку.
Я не знаю, что мне делать. Так душа болит!
Эдвард. Она кладет слово «душа» в рот и жует его, словно
жевательную резинку, а потом выдувает это слово сереньким пузырем. Он все
растет, растет, пока душа эта не лопается. Обрати внимание, какой она
становится тогда беспокойной, неудовлетворенной.
Элена. Свинья! Трус! (Пауза.) Зануда!
Паул. Он чудак, это точно.
Элена (сердито, Эдварду). Нечего улыбаться! (Пауза.) Впрочем, улыбнись мне, дорогой.
Из дома вновь громко звучит арабская мелодия.
Эдвард (кричит. Он мог переносить брюзжание, причитание,
но слышать эти странные, непонятные завывающие звуки выше его сил). Господи боже мой! Настанет ли этому конец?
Музыка становится тише. Длинная пауза.
Элена. Ой, послушайте! Тихо! Слышишь, Эдвард? Это ведь
«Танец цапли». (Начинает подпевать мелодии, но никак не может попасть в
такт.) Его танцуют здесь при свете
луны. Только старики еще помнят его движения. (Начинает медленно кружиться.)
Женщина подхватывает юбку большим и указательным пальцами и наклоняет голову.
Смотрит направо, налево. Потом кружится и воркует, как голубка. Как страстная
голубка, Эдвард. Она ищет его. И вот он приходит, семенит вокруг цапли, но не
дотрагивается до нее. Он вскидывает руки и машет ими, как коршун – крыльями. Он
машет крыльями и постепенно приближается к ней. Вот‑вот он налетит на нее, этот
большой хищный коршун, на медленно кружащуюся голубку. Ну, давай, мой коршун! (Танцуя,
приближается к Эдварду, громко напевая.)
Давай, Эдвард, ну! Скорее, ну! (Пытается поднять его за руку с
дивана, но он валится обратно.) Ну,
иди же, я тебе говорю! Не хочешь? (Семенящими шажками обходит Паула, который
тоже включается в танец.) Видишь,
Паул умеет. Подпрыгивай выше, Паул. И хлопай крыльями. Ну, давай!
Паул. Так? (Машет руками, будто крыльями.) Берегись, я коршун. Берегись, я уже близко!
Элена. Смотри, Эдвард!
Эдвард (смотрит, как они танцуют ). Какой этот тип
здоровый, упитанный, все у него в полном порядке: и сердце, и мозг, и легкие, и
желудок, и душа – все действует безотказно, как хорошо смазанный механизм. Прямо
позавидуешь! А танцор какой превосходный!
Элена (быстро кружится по террасе, так что Паул едва
поспевает за ней). Быстрее! Еще
быстрее! Ну же!
Паул (останавливается и, шатаясь, бредет к стулу). Все. Я должен отдохнуть. (Отдувается.) Я ведь сто лет не танцевал. Разве что на
Новый год иногда повальсируешь. А этот танец выше моих сил. Такой темп не по
мне.
Элена (возмущенно топает ногами). Неужто весь мир превратился в богадельню!
Неужто не осталось никого, в ком еще бьется жизнь? (Она растерянна и рассержена,
чувствует себя очень одинокой. Кричит.)
Да выключите же это радио! Не могу этого больше слышать. Выключите эту
музыку! Слышите?
Мелодия звучит еще громче. Элена скрывается в доме. Музыка
резко обрывается. Мужчины переглядываются. Длинная пауза. Потом из дома
доносится жалобный старческий голос: «Ты его сломала!» – и голос Элены,
отрывисто бросившей что‑то в ответ.
Пауза. Слышно, как внизу по воде проносятся моторные лодки.
Паул. Наверно, ваша жена пошла за стаканом воды для меня.
Или, может, забыла? По‑моему, она очень милая. Во всем вам повезло: красивый
остров, этот великолепный залив внизу, напоминающий туфельку, если смотреть с
холма. А какой прекрасный вид открывается отсюда на море! Вода такая
прозрачная, даже на глубине, видно поросшее зелеными водорослями дно. Наша
малышка Фемми всегда говорит: «Папа, посмотри‑ка, там лужок под водой». Нашей
Фемми всего… (Из дома доносятся голоса бранящихся людей.) Там еще кто‑то есть?
Эдвард. Моя мать.
Паул. A‑а. (Пауза.)
Конечно, ваше отвращение к солнцу, в общем‑то, понятно. Солнце здесь
такое жгучее. Я даже не могу читать днем газету, буквы расплываются перед
глазами. Чересчур много солнца – это слишком. Надо во всем знать меру. Однако
время от времени полезно немного погреться на солнышке. Даже вам с вашей
чувствительной натурой не причинит вреда…
Эдвард. Кто?
Паул. Солнце. (Пауза. Затем он бодро продолжает,
нравоучительным тоном.) Смотрите,
надо начать с пятнадцати минут, позагорать часа в четыре, хорошенько намазавшись
маслом. Назавтра – двадцать минут, на следующий день – полчаса.
Эдвард (в пространство). Вот так человек постепенно ко всему
привыкает. Начинаешь маленькими дозами, потихоньку наращивая, – не успеешь
и глазом моргнуть, как уже сыт всем по горло.
Паул. Раньше я мог танцевать часами без остановки вальс,
танго, что угодно. Но все так быстро уходит. Вы же сами видите. (Пауза.)
Что вы сказали? Простите, мне показалось, будто вы что‑то сказали. (Встает,
ходит взад‑вперед, потягиваясь. Кричит.)
Эге‑ге‑ей! Так я и думал! Я видел по изгибу холма, что здесь должно быть
эхо. (Громко кричит.) Эге‑ге‑ей!
Паул! Паултье! Иди сюда, Паултье! (Никто, кроме него, не слышит эхо.
Подходит к Эдварду.) Да, вам точно
повезло. Я имею в виду это место – очень красивое. Вы что, не хотите со мной
разговаривать? Вы не поверите, но обычно люди повсюду охотно со мной
разговаривают. В поезде. В кафе. Случается, даже заговаривают на улице, средь
бела дня. А однажды… когда же это было, в три или в четверть четвертого? –
ко мне священник подошел. Направился прямо ко мне. Видно, хотел что‑то сказать,
но потом раздумал и пошел дальше. (Пауза.) Послушайте, вы так бессердечно обращаетесь с
вашей женой! Меня это, конечно, абсолютно не касается, это ваши дела. И все же…
Я вас понимаю: она, конечно, обворожительна, ваша жена, но наступает время и… Я
очень хорошо вас понимаю: привычка, постоянное повторение одного и того же изо
дня в день – все это самым пагубным образом сказывается… Появляется рутина там,
где должна быть неожиданность, непредсказуемость, надеюсь, вы понимаете, что я
имею в виду… (Нервничает, чувствуя, что говорит нескладно.) Черт возьми, Миссиан, пока ее здесь нет, вы
могли бы поговорить со мной. Не скажу, что вы почерпнете из этой беседы много
нового, но, черт побери, я как‑никак уже сорок лет живу на белом свете. Я все‑таки
начальник отдела в Министерстве сельского хозяйства. Да и не враг я вам. Мы
ведь едва знакомы, и я вовсе не собираюсь настаивать, чтобы познакомиться
ближе, если вам этого не хочется. Но, уверяю вас, вы впадаете в крайность. (Отщипывает
кусочки коры с дерева.)
Эдвард (резко).
Пожалуйста, не трогайте дерево. Это мое дерево. За него заплачено так
же, как и за дом.
Паул. Да, да, конечно, прошу прощения.
Эдвард. Извините, но это действительно мое дерево. Я быстро
привязываюсь к тому, что мне принадлежит. (Впервые улыбается.) К тому, что я считаю своим.
Паул (явно обрадованный, примирительно). Удивительное дерево. Я хочу сказать, для
здешних мест. Думаю, ему уже лет восемьдесят. А вы как считаете?
Эдвард (немного помолчав, то ли отвечает собеседнику, то
ли декламирует, то ли размышляет вслух).
Не люблю деревьев. Они изгибаются, извиваются, словно змеи, хватают вас
ветвями, а потом еще укрывают в своей листве комаров, пауков и птиц. В них
свистит ветер, и тогда дерево воет, как зверь. А мертвые деревья остаются
стоять, словно сведенные судорогой. Кажется, что они продолжают втайне
наслаждаться жизнью.
Паул (воодушевленно).
Да, так оно и есть!
Элена (возвращается, на ней белое спортивное платье. Она
с любопытством оглядывает двух молчащих мужчин. Пауза). Вы что, в рот воды набрали? Молчите, как
рыбы.
Паул (испуганно).
Нет‑нет. Вовсе нет. Мы говорили о деревьях. О природе. Как хорошо порой
отвлечься от повседневности. (Говорит вдохновенно, без умолку.) В такие минуты словно делаешь шаг навстречу
природе, правда, господин Миссиан? Встречаешься с ней, так сказать, лицом к
лицу и где‑то внутри у себя слышишь таинственный голос: «Ты часть Великой
Вселенной, Паул. Приди, приди!» (Пауза.) Вы часто поднимаетесь в горы?
Элена. Кто? Мы?
Паул (непринужденно) . А что? Там по‑настоящему
ощущаешь себя человеком, и только там! Человеческая сущность словно
освобождается от скорлупы и устремляется ввысь. (Устремляет взгляд в небо.
Пауза.) Прошу прощения, я хотел бы
попросить стакан воды. Будьте любезны, если вас не затруднит. Здесь так…
Элена. Конечно. (Уходит в дом.)
Паул (напористо).
Я все понял! Не думайте, что я ничего не вижу. Я вижу больше, чем вы
предполагаете. Я стреляный воробей. Классический случай. Все мы жаждем гореть и
в то же время обладать тем, что нас сжигает. Не так ли? Ну скажите! Мы
стараемся изо всех сил, чтобы огонь горел долго, ярко, но не можем не замечать,
как он угасает буквально на глазах. Разве я не прав?
Эдвард (снова улыбается) . Меня это, представьте,
совершенно не волнует.
Паул (обиженно) . А что же вас тогда так мучает?
Эдвард (с высокомерной улыбкой, явно раздражающей
собеседника). Меня тревожат кое‑какие
воспоминания о прошлом, только и всего. Но и это проходит, не беспокойтесь.
Скоро все пройдет.
Паул. Как это?
Эдвард не отвечает.
Паул (кажется, догадался). Но…
Элена (входит с подносом, на котором стоит графин и
стаканы, ставит его на стол, наливает в стаканы воды). Эдварду, Паулу, мне.
Паул (отпивает медленно глоток). Надо сказать, что все‑таки сок испанских
лимонов совсем не такой, как у нас. Не знаю почему, но мне он кажется острее. А
вам? (Никто не отвечает.) В
книге, описывающей испанские нравы и обычаи, говорится, что здесь однообразная
кухня. Не то слово! Возьмите, к примеру, яичницу. Казалось бы, ее просто
невозможно испортить. Как же! Яйца у них просто плавают в оливковом масле. (Пауза.) Нет, здесь совсем не умеют жарить яичницу. (Стараясь
быть учтивым.) Однако это
превосходный напиток, вы, видимо, сами выжимали лимоны.
Элена (кланяется, улыбаясь). Спасибо, Паул.
Элена и Паул обмениваются игривыми взглядами.
Эдвард (в пространство). Вот так начальник отдела в шортах, только что
со знанием дела рассуждавший о горении и тушении, становится жертвой своих
желез. Глаза у него округляются, шея наливается. В дебрях его мыслей уже
слышится брачный клич. (Пауза.)
Как провозгласил Эдвард Миссиан в присущей ему высокопарной манере.
Паул (с воодушевлением). Не удивлюсь, если вы признаетесь, что
добавили туда чуточку белого рома. Верно? Ну вот, видите! Дорогие друзья,
может, это и покажется излишней самоуверенностью, но я во многом знаю толк.
Жизнь у нас одна, в конце концов мы умрем и порастем травой. А это значит: лови
миг удачи! Остальное, признаюсь, меня не волнует. Справедливое распределение
богатств между людьми – это прекрасно, но только не за мой счет! Смерть, пытки
(многозначительно смотрит на Эдварда) – никуда от этого не
денешься, только позвольте папаше ван дер Хааку наблюдать за всем этим издали и
спокойно пройти свой путь до конца.
Эдвард. Папаше?
Паул. У меня четверо детей. Малышка Фемми младшая.
Элена. Я поняла это сразу, как только увидела тебя. И я
подумала: вот человек, который знает, чего хочет.
Паул (устремляет на нее сладострастный взгляд ). И
который иногда получает то, что хочет, сеньора.
Элена (щебечет, с преувеличенным негодованием). Ой, Паул, перестань! Как ты можешь такое
говорить? Это невозможно!
Эдвард (бормочет себе под нос). Обезьяны, павианы, шимпанзе, орангутаны.
Паул (радостно).
Ты тоже заучивал это в школе? В Экло, у преподавателя Корейна? Да нет,
не может быть! Господи, сто лет этих стишков не слышал: обезьяны, павианы,
шимпанзе, орангутаны. Мы сидели с Яном под диваном, я ему: «Привет», а он:
«Меня тут нет». Рыба в воде, быть беде. Эй, Янтье‑дурачок, не пора ли на
горшок. Ну надо же! Мы распевали все это на детской площадке в Экло. И
танцевали вокруг грушевого дерева. Помните? Это дерево росло посреди площадки,
и однажды утром там обнаружили учителя, он повесился на этой груше. А потом ее
срубили. Но это уже намного позже.
Эдвард. Я никогда не был в Экло.
Из дома доносится жалобное пение. Старческий надтреснутый
голос пытается напевать арабскую мелодию, подражая певцу.
Паул. Что это?
Элена. Ничего. Рассказывай дальше.
Эдвард (спокойно).
Это моя мать.
Паул. Я так и подумал. (Пауза.) Кажется, госпожа Миссиан неважно себя
чувствует.
Элена (язвительно).
Это уж точно.
Паул. А какого свойства ее… недомогания? Я, конечно, не
врач, но у меня есть чутье к таким вещам, к болезням и тому подобному.
Эдвард. Она очень старая.
Паул. Понятно.
Элена (непринужденно). И чуточку, как бы ты сказал, Паул, чуточку
впала в склероз.
Паул. Понимаю. Ну что ж тут поделаешь, естественная вещь.
Все матери в этом возрасте жалуются на здоровье. И они имеют на это право. Они
выполнили свой долг. (Задумчиво вздыхает.) Ей бы надо купаться по вечерам, после десяти.
Элена. В море?
Паул. Да. Госпожа Миссиан должна бороться со своим недугом.
Делать именно то, что как бы противоречит самой природе. Открытое сопротивление,
вот что необходимо. Вот увидите, уже через неделю все изменится. Мышцы от
соленой воды приобретут эластичность, йод пропитает все поры. Моя знакомая,
госпожа Батали, примерно того же возраста, что и ваша матушка…
Элена. Это его матушка.
Паул. Неважно. Так вот, как боролась всю жизнь госпожа
Батали с язвой желудка! Именно так, как вы думаете. Соблюдала диету и без конца
стонала и жаловалась на свое здоровье. Прямо как… (Он хотел, видимо,
сказать: «Как ваша мать», но вовремя остановился.) Так вот, как вы уже поняли, она отравляла
себе жизнь. Послушайте, сказал я ей, попробуйте поступать наперекор природе. «В
самом деле?» – удивилась она. «В самом деле», – ответил я. И вот в прошлом
году она отправилась в автобусное путешествие, организованное одним благотворительным
обществом. Они добрались до самого Рапалло. И во время поездки, когда они
остановились в скромной, чистой гостинице, она ела все, что хотела. Спагетти,
каракатиц, ливерную колбасу, жареные почки – одним словом, все блюда
итальянской кухни. И была такой счастливой, как никогда прежде. А через два
месяца, перед тем как отправиться в мир иной, она схватила мою руку и, сжав ее
изо всех сил, какие у нее еще были, сказала: «Спасибо, Паултье, спасибо». Вот
так завершился круг ее жизни. Эти последние месяцы она прожила по‑настоящему. (Переводит
дух.)
Элена. Когда я слышу, как ты говоришь… (Отворачивается.)
Когда я слышу, как говорит такой человек, как ты, сразу забываются все заботы и
тревоги. Ты знаешь, как надо жить. Ты знаешь толк в жизни и радуешься ей.
Эдвард никогда бы так не смог. И я тоже.
Эдвард (в пространство). До чего же мы все‑таки любим мерзость и
грязь, которые не позволяют нашему духу расправить крылья. Сельское хозяйство,
военное искусство, суд, торговля – все это такое земное, такое мирское.
Вавилонский поток. А по берегам люди, стеная, мечтают о земле обетованной. (Пауза.) Ну вот, процитировал самоистязатель – вполне
в духе Святого Августина.
Элена. Но Паул, доктор Паул, если ты так легко можешь
поставить диагноз, если ты способен определить болезнь, даже не видя пациента,
то что же терзает нас? Как ты считаешь?
Паул. Терзает?
Элена. Да. Что происходит с нами? Вот с Эдвардом, например?
Почему он не желает загорать? Почему мой муж решил превратиться в камень?
Паул. Трудно сказать.
Элена. А я знаю.
Паул. Давайте рассуждать просто. Простота – веление нашего
времени, она не только приносит душевный покой, она позволяет свободно и
открыто высказывать свое мнение о природе и о человеке. Без мудрствований
лукавых. Без комплекса первородного греха и угрызений совести. В наше время
нужно быть практичным. Бесхитростным. Но хоть я и человек практичный – ведь это
совершенно необходимо сотруднику Министерства сельского хозяйства, да и в
супружеской жизни тоже нелишне, – здесь я столкнулся с чем‑то…
Элена. С чем?
Паул. С какой‑то опасной болезнью. По‑моему, здесь налицо
нарушение душевного равновесия. Может быть, даже под угрозой сама жизнь. И
причина кроется…
Эдвард (резко).
Заткнись, кретин!
Элена. Продолжай, Паул, прошу тебя.
Паул. Я сказал: может быть. Вопрос слишком деликатный, и я
не хотел бы входить в детали…
Элена. Но ты же врач!
Паул. Конечно. Однако одно неосторожное слово может, словно
снежный ком, повлечь за собой непредсказуемые последствия. (Сжимает пальцами
виски, как бы пытаясь сосредоточиться.)
Это слово прорвется сквозь флюиды, которые нас окружают, и бац!
Элена. Что значит это «бац»?
Паул (распрямляется).
Произойдет несчастье.
Пауза. Вдалеке слышны крики детей, купающихся в море.
Элена. Продолжай, прошу тебя!
Паул. Вы позволите? (Наливает себе стакан лимонного
сока.) Гм, вкусно.
Элена. Я должна знать все. Ведь в Эдварде вся моя жизнь. Я
люблю его, я…
Паул. Я полагаю… (сосредоточенно думает) причины этого нарушения равновесия нужно
искать далеко, очень далеко – в его детстве.
Эдвард начинает смеяться, он безудержно хохочет. Остальные в
замешательстве.
Паул строго смотрит на него.
Эдвард (явно превозмогая себя). Я знал, я так и знал, что это всплывет. Тут
просто так не обойдешься, непременно попадешь в яблочко.
Паул (тоном врача, ставящего диагноз). Нездоровый, подозрительный смех. (Не
спеша, с достоинством прохаживается взад‑вперед, затем, подойдя к дереву,
прислоняется к нему.) Он надеется укрыть
в тумане мрак своей души.
Эдвард (внезапно серьезно и холодно). Оставь дерево в покое!
Паул (отходит от дерева). Прошу прощения.
Пауза. На дереве начинает щебетать сойка. Другая отвечает ей
издалека.
Эдвард. Порой человеку может доставить радость какая‑нибудь
мелочь: детский смех, вечерний пейзаж, благородный поступок простого рабочего.
Только не для меня все это. Меня радует лишь мое дерево. Оно мое. Наивно,
конечно, но что поделаешь.
Паул (делает вид, что уходит, но ему это плохо удается).
Думаю, что мне ничего другого не остается, как вернуться в
отель. (Никто его не удерживает .) Верно?
Элена (все это время она с отсутствующим видом слушала
Эдварда). Нет, вовсе нет. Никто вас
не гонит.
Паул. Мне кажется, ваш муж этого хочет.
Элена. Мы поженились, объединив наше имущество. Все, что у
нас есть, наполовину принадлежит и мне. Этот дом принадлежит нам обоим в равной
степени. (Эдварду.) Почему ты
даже с посторонними людьми так груб? В кои‑то веки в нашем доме гость! (Тише.) Почему бы тебе не разложить пасьянс?
Эдвард переводит взгляд с Паула на жену.
Паул (невольно ежится под этим взглядом). А может быть, мы разложим пасьянс вместе? По‑моему,
я этим еще никогда не занимался. С удовольствием бы поучился. Это обыкновенный
пасьянс? Семь карт кладутся в ряд, красная на черной?
Эдвард. Да, обыкновенный.
Элена. Прекрасно! Займитесь этим вместе.
Эдвард (медленно идет к дому). Каким бы ничтожеством ни был твой гость, он
все равно праведник.
Элена (дождавшись, когда Эдвард скрылся в доме, шепчет).
Ну, и как это понимать?
Паул. Что?
Элена. А то, что с ним происходит?
Паул. Знаете, ваш муж вам не пара.
Элена. А кто же мне пара, как по‑твоему? Уж не ты ли?
Паул. Вы самое очаровательное существо из всех, кого я когда‑либо
встречал, а на своем веку я повидал людей немало. Ваши глаза, ваши волосы, ваша
шея… Сегодня я всю ночь не сомкну глаз.
Элена. Послушай, что я скажу: не нервируй Эдварда. Ты же
видишь, в каком он состоянии. (У нее самой явно дрожат колени.) И не раздражай его своими разговорами.
Паул. Да, повезло ему с женой! И все же…
Элена. Что «все же»?
Паул. Он сползает. Скатывается. Уходит с правильного пути.
Элена. Зачем ты мне это говоришь?
Паул. Если так дальше пойдет, он не протянет и года. Да нет,
и шести месяцев.
Элена (испуганно).
Только год? Ты уверен?
Где‑то кричат чайки.
Паул. В его взгляде есть что‑то… (Умолкает.)
Возвращается Эдвард с колодой карт и садится на свое прежнее
место в углу.
Элена. Дорогой, Паул находит, что в твоем взгляде есть нечто
такое… Как ты сказал, Паул?
Паул. Ну…
Элена. Ну что же ты? Говори!
Паул. Запретное желание не покидает его и мучит. Почему?
Потому что он боится этого желания.
Элена. Ты вещаешь, словно школьный учитель на уроке.
Эдвард (невозмутимо, Паупу). Дерево?
Паул. Да, я имею в виду это дерево.
Эдвард (улыбается).
Ты хитрец.
Паул (явно польщен).
Если работаешь начальником отдела в министерстве, нужно уметь видеть.
Конечно, локтями тоже нужно уметь действовать, но прежде всего – глазами. И вот
сегодня я увидел… то, что увидел. Впрочем, меня это не касается. Я
добросовестно выполняю свою работу, потом еду в отпуск, вот так и строится вся
моя жизнь. Я не пытаюсь служить примером хорошего поведения или нравственности.
Меня не волнует ни проблема продолжения рода, ни чья‑либо смерть.
Эдвард. Ты мудрец, Паул, браво! Продолжай в том же духе, и с
тобой никогда ничего не случится. (Почти радостно.) Теперь, когда все выяснилось и ты знаешь, что
я знаю, что ты знаешь, любезный мой гость, займемся картами.
Элена. Ничего не понимаю. О чем это вы?
Паул (отечески).
Не утруждайте свою прелестную, очаровательную головку.
Эдвард. Наш природовед, кажется, переходит на фамильярность.
И вместе с тем, как результат обширных познаний, рождается осуждение. (Помолчав.) Ты меня осуждаешь?
Паул. Нет.
Э д в а р д. А ее?
Паул. С чего бы?
Эдвард. Не знаю. Я никогда не копаюсь в чужой душе, как это
делаешь ты. Я полагаю, что, если человек тихо‑тихо, совершенно неслышно
вторгается в чужую душу и без тени сомнения копается в чужих делах, он должен
испытывать к своим жертвам неприязненное чувство – своего рода осуждение.
Паул густо краснеет.
И тогда к высокомерию примешивается нескрываемое ликование.
Не так ли, Паултье?
Паул (сердито).
Отстань от меня! Меня совершенно не трогает твое брюзжание и твои
рассуждения по поводу собственного счастья или несчастья. Иди‑ка лучше к своему
дереву.
Эдвард. Я так и сделаю, друг мой.
Элена. Паул, ты же мне обещал…
Паул. Да, да. (Пауза.) Так мы займемся пасьянсом или нет?
Эдвард (почти ласково). Садись сюда.
ГІаул садится на диван рядом с Эдвардом. Они раскладывают
карты. Элена красит ногти, сидя на плетеном стуле, спиной к ним.
Все это отдает пошлостью. Ты прав. Я говорю о моем нытье по
поводу собственной персоны. Но как уйти от этого?
Паул. Ты разве не служил в армии? Где ты был во время войны?
Эдвард. Как уйти от этого, спрашиваю я.
Паул. Бубновая восьмерка на черную девятку. Вот так!
Эдвард. Это мерзко, я согласен, плохо помнить только о
собственных несчастьях. И все‑таки в этом есть что‑то приятное.
Паул. В несчастье?
Эдвард. Да. В этом какой‑то привкус горького миндаля.
Паул. Ну, это уж слишком!
Эдвард. Да, Паул. (Хочет что‑то сказать, но не решается.)
Смотри внимательно. Сюда. Ой, нет! Два черных валета в одном ряду. Черные
близнецы.
Элена (в пространство). Я на восемь лет моложе Эдварда. Нет, на семь.
До ноября прошлого года мы были счастливы. Целую вечность. Семь благословенных
лет. Я была его рабыней, его матерью, женой, любовницей, бабушкой, его
сержантом и его королевой. Я была для него всем, если не считать его отца,
этого великого семейного шута. Просто ума не приложу, что делать. У него что‑то
на уме. Он словно закован в панцирь, в латы из меди. Поэтому и не желает
загорать. Он варится в своей медной оболочке, этот стерилизующийся слизняк.
Паул. О, какой ужас! Девятка треф. Она предвещает
беспутство.
Элена. Как он произносит это слово! С таким удовольствием,
прямо смакует.
Пауза. Вдалеке слышны крики купающихся.
Сколько времени прошло! За три месяца ни разу. А я боюсь с
ним об этом говорить. В американском докладе утверждается: в семьях
высокопоставленных чиновников такое случается не меньше двух‑трех раз в неделю.
Как раз у таких, как Эдвард. Это, конечно, в среднем. Впрочем, не так уж плохо.
Хоть бы у него это прошло! Ведь мне скоро тридцать два. А там не за горами и
сорок.
Во время ее монолога из дома снова доносится голос матери,
на этот раз можно разобрать, что она говорит: что‑то про карты.
Паул. Нет. Дальше некуда, просто некуда! Десятка червей –
десять скорбей.
Голос матери. Я тоже хочу играть в карты. Хочу!
Элена. Эдвард, слышишь, там твоя мать замяукала.
Эдвард (собирает карты). Пасьянс не получился. Не могу
сосредоточиться. Попробуем еще раз. (Раскладывает карты.)
Паул. Недурно.
Элена (в пространство). Моя мать говорила: «Чем больше ума, тем
больше безумия». Если бы это было так! Я‑то ведь совсем не изменилась, Эдвард.
Совсем. Я осталась прежней. И по‑прежнему хочу. Ты же хочешь всех удивить. Мне
этого никогда не понять. И все‑таки, если считаешь, что человек неистощим,
значит, любишь его. Неистощим. (Смотрит на играющих.) Эдвард раскладывает карты так, словно от
этого зависит его жизнь. А если его жизнь от этого… (Встает, помахивая
руками, чтобы высушить лак, подходит к играющим.) Эдвард, если третий пасьянс не получится,
обещай мне, что не натворишь глупостей. (Пауза.) От этого трефового валета никуда не деться.
Голос матери. Почему вы мне никогда не разрешаете играть с
вами?
Паул (торжествующе).
А теперь еще тройку на четверку, так, а здесь король и сверху дама!
Примите мои поздравления! Получилось просто потрясающе!
Эдвард смешивает карты. Подходит к дереву, трогает его
рукой.
Паул (позади Эдварда). Сколько пасьянсов вы раскладываете в день?
Если бы мне пришлось так часто этим заниматься, у меня, наверно, давно заболела
бы голова. А у вас она не болит? Послушай, я же с тобой разговариваю!
Эдвард не отвечает.
Я хочу тебе сказать, что ты невыносимый, самоуверенный
эгоист, который считает, что весь мир зависит от его дурного настроения. Ну,
что ты на это скажешь? Что? Не слышу.
Элена. Паул!
Паул. Если я неучтив, то он просто невежа – не отвечать,
когда с ним разговаривают! (Эдварду.)
Может, все дело в твоей жене?..
Элена. Паул, что ты мне обещал? Ты же клялся здоровьем своей
матери!
Паул (удивленно).
Я? Что я тебе обещал?
Элена. Что будешь сохранять спокойствие. Несмотря ни на что.
Паул. Так я еще и в чем‑то виноват?
Элена. Но вы только что так хорошо играли вместе.
Паул. Хочет он загорать или нет, любит тебя или нет – мне
наплевать. Но если я к нему обращаюсь, надо отвечать! Так меня по крайней мере
учили в школе. (Понемногу успокаивается.) А как же иначе? Ведь даже кошка отзывается,
если ее называют по имени.
Эдвард (у своего дерева). Железы сладострастия и железы раздражения
расположены рядом. При очень большом возбуждении они начинают взаимодействовать.
Мне кажется, наш друг становится назойливым. (Медленно возвращается в свой
угол.) Его обуревают несколько
страстей одновременно. Таким людям трудно жить.
Наступает относительное спокойствие. Только что все в
волнении расхаживали по террасе, а сейчас как будто каждый нашел себе место:
Эдвард на диване, Элена теперь уже на другом стуле, Паул уселся в один из
шезлонгов.
Паул. Если бы я не был уверен, что нахожусь в Испании, я бы
рискнул заявить, что здесь дует. (Поеживается.)
Эдена. Здесь иногда налетает ветер с гор.
Паул. Недаром я хотел взять с собой пуловер.
Элена. Если этот ветер несколько дней не утихает, местные
жители начинают волноваться. А этот порывистый ветер иной раз не прекращается
неделями. И тогда среди местных начинаются стычки и драки в кабачках. А то кто‑нибудь
поднимается на горное пастбище и начинает вымещать зло на скотине – колотит
бедную овцу или осла, пинает ногами.
Паул. Причиной, видимо, служит их пища. Слишком много здесь
едят зеленого горошка. Это вредно.
Элена. Обычно в феврале, на исходе зимы, здешние жители
чувствуют себя скверно. А если еще и ветер подолгу не стихает, некоторые просто
не выдерживают, лезут в петлю.
Эдвард. В прошлом году восемь человек покончило с собой, в
позапрошлом – шестеро.
Паул (вздыхает).
Да, примитивный народец.
Длинная пауза. Слышен вой ветра.
Элена (смотрит на Эдварда). Как тихо он сидит. Просто плакать хочется.
Паул. Земля здесь, наверно, стоит шесть‑семь франков. А за
гектар выходит семьдесят тысяч. Но что с ней делать?
Элена. Он так похудел за эти две недели!
Паул. Я даю ему шесть месяцев. Не больше. Если, конечно…
Элена. Если, конечно, он не натворит чего‑нибудь ужасного за
это время. (Эдварду.) Эдвард,
хочешь еще лимонного сока?
Эдвард. Нет.
Паул (смотрит на Элену). Красивая. Но вот вечный вопрос: что делать с
этой красотой? К тому же эти двое связаны какой‑то тайной. Скорее всего, это
первая любовь. Она остается в сердце навсегда. Хотя это и неблагоразумно.
Слышатся звуки оркестра, сначала звучит вальс, потом танго.
Элена. Мы с ним станцевали три танго, ча‑ча‑ча и медленный
фокстрот. И хотя оба были в костюмах и улыбались друг другу, словно незнакомые,
он оставался прежним. Он всегда оставался прежним: в моем доме, в моей комнате,
в моей кухне. Я должна была уйти от него, потому что это становилось
невыносимо.
Эдвард. Я никогда прежде не видел того моряка. Как это было…
Элена. А тот мальчик был невероятно дерзок. Но на маскараде
все ведь возможно и все разрешено. Он тыкал мне пальцем в грудь и говорил:
«Почему ты все время танцуешь с этим длинным слизняком в белом парике?» А у
меня, клянусь тебе, Эдвард, так и вертелось на языке: «Потому что это мой муж,
грубиян ты этакий». Но я этого не сказала. Нет…
Паул. Как странно они устроены, эти женщины, их никогда не
поймешь.
Элена. Я думала тогда: мне скоро тридцать два. Хотя Аве
Гарднер уже тридцать шесть, а Лане Тернер сорок. За всю свою жизнь я знала
только одного мужчину. Мне скоро сорок, и я уже никогда никого не узнаю.
Эдвард. Я боялся посмотреть ей в лицо и слышал только одно:
«Я так хотела, я так хотела». Мы затерялись среди танцующих, а потом, когда
вышли на улицу, она взяла меня под руку.
Элена. Когда мы вернулись в зал, моряк держал меня за руку.
Так, словно я принадлежала ему. Навсегда. (Пожимает плечами.)
Паул. Кажется, среди людей из общества больше рогоносцев,
чем среди рабочих. Впрочем, ничего удивительного. Чем им еще заниматься?
Эдвард. Для большинства людей этот эпизод не более чем
житейская мелочь. Такие неприятные случаи тут же забываются: подумаешь, скандал
на службе, триппер или налоговая повестка. Но это не для меня! Да, гордиться
нечем. Я просто не могу этого вынести. (Пытается улыбнуться, но улыбка
застывает на губах.) Разбей ребенку
голову об стену, перережь горло своей матери – все что угодно, только не это. (Повышает
голос.) Ну кто мы такие? Мухи,
сидящие друг на друге, все равно какая на какой? (Кричит.) Я так не могу!
Элена. Он не хочет этого забыть и не хочет, чтобы я забыла.
Он отравляет нам обоим жизнь. Глупо! (Эдварду.) Дорогой Эдвард…
Паул. Ну, если она примется еще и заигрывать с ним при мне…
ох, я вас умоляю…
Элена. Эдвард… Бледнолицый очкастый истукан! Думаешь, ты из
камня? Но ведь камень не способен переживать, мой дорогой! Я же вижу тебя
насквозь, Эдвард. Ты хочешь что‑то сказать. Я чувствую, тебя переполняют мысли.
(С раздражением отворачивается от него. Паулу.) Можно поверить, что я восемь лет была его
женой?
Паул. Ничего удивительного. Противоположности нередко
сходятся. Как ключик и замочек. Брюзга, вечно жующий свою жвачку, а рядом –
благоухающий цветок, во всей своей чарующей невинности. Он не видит дальше
собственного носа, она – женщина до мозга костей, женщина в полном смысле
слова.
Эдвард. Сколько?
Паул. Что «сколько»?
Эдвард (нетерпеливо).
Сколько смыслов имеет слово «женщина»?
Паул (неуверенно).
Много.
Эдвард. Один. Один‑единственный. И то с натяжкой. Женщина.
Сто раз подряд произнеси это слово, как следует поверти и покрути его – что
останется?
Паул. Что он такое говорит?
Эдвард. Ну, повторяй вместе со мной. Или боишься? Женщина,
женщина, женщина, женщина, женщина, женщина, женщина, женщина… Вот и нет слова,
чувствуешь? (Вновь с пафосом декламирует.) Ну и что осталось? Что осталось от молочной
шеи, высокой груди, от стройных бедер – от прекрасной женщины? Нет ее больше.
Паул. Да он чокнутый.
Эдвард. Хорошо. Начнем сначала. Чокнутый, чокнутый,
чокнутый, чокнутый и так далее. Повторяй целый день, неделю, годы.
Паул вопросительно смотрит на Элену, недоуменно подняв
брови.
Счастливый ты человек. Хватаешься за слова, принимаешь их
всерьез, привязываешь одно к другому. И все прекрасно. Что может быть лучше:
факты, которые не существуют, принимать за слова, которые тоже не существуют,
потому что слова звучат красивее и, главное, безопаснее, потому что их можно
легко менять.
Паул (Элене).
Он что, занимается этим целые дни? Просто не представляю себе эту его
фирму детского питания. (Эдварду.)
В министерстве, где я работаю, слово – оно и означает слово. Во всех
возможных смыслах. И оно никогда не исчезает. Иначе к чему мы придем?
Элена. Но если слова так легко исчезают, дорогой Эдвард,
тогда… тогда и то, что я тебе сказала: «Я так хотела, я так хотела, я так
хотела» – тоже ведь перестает существовать.
Эдвард (яростно).
Нет! Эти слова не исчезают!
Паул (с усмешкой).
Так я и думал!
Элена. Ты мерзкий, упрямый, твердокаменный осел! Я
утверждаю, что эти слова перестают существовать так же, как и все остальные. (Пауза.) Ну чего ты от меня хочешь? Чего? Скоро тебе
невозможно будет показаться нормальным людям на глаза, понимаешь? У тебя такой
вид, будто ты болен раком желудка и к тому же отравляешь себя желчью
воспоминаний, находя в этом какое‑то странное удовольствие.
Эдвард встает и быстрым, решительным шагом направляется к
дереву.
Элена (идет наперерез, преграждая ему путь). Ну? Может, ударишь меня? Пнешь ногой? Чтобы
наказать. Ну, бей! Ну же, прошу тебя. Умоляю!
Паул. Осторожно! Чего доброго, он и в самом деле тебя
ударит, не приведи господь. (Элене.)
Хотя ты вроде сама попросила.
Элена (отталкивает Паула). Не лезь в наши дела! (Растерянно
оглядывается по сторонам. Потом, то ли чтобы как‑нибудь объяснить свое
смятение, то ли действительно что‑то увидев, визжит.) Жук! Жук!
Паул. Где?
Элена (указывая на диван в углу). Там.
Паул явно боится жуков, Эдвард тоже. Они вместе подходят к
дивану.
Он сидит там, внизу. Вот такой! (Широко разводит руки,
показывая размеры жука.)
Паул (опускается на колени). Я его не вижу.
Элена. Ты плохо смотришь. Он там. Ты должен ero видеть. Он
там, внизу. Жук, с рогами.
Эдвард (в пространство). Не надо было нам приезжать. (Опускается на
корточки рядом с Паулом.) Ну где он?
Паул (ищет). А
может, это ящерица?
Элена. Нет, он похож на кузнечика.
Паул. Жук?
Элена. Да. Или нет… Я и сама не знаю.
Паул (с головой под диваном). Но ты же видела его. Он умеет летать?
Элена. Откуда я знаю! Он так быстро уполз под диван,
перебирая своими противными лапками. А по бокам спины – рога. Выбросьте его!
Паул (принужденно смеется). Его… а может, это «она»?
Эдвард. Я думаю… он с той стороны. Вон там, у плинтуса.
Паул (поднял голову, потом снова взглянул под диван). Нет, это паук.
Эдвард выпрямляется.
Элена. Он был очень большой. И мохнатый. Вытащите его!
Уберите его прочь! (Визжит.)
Раздавите его, умоляю!
Эдвард остановился в нескольких шагах от них, глядя перед
собой. Услышав ее истерический крик, съеживается.
Паул. Минутку. Нет никаких причин для паники. (Озирается
вокруг, находит теннисную ракетку и водит ею под диваном.)
Эдвард (стоит возле дерева). Это я жук.
Элена (визжит).
Не дайте ему удрать! (Опускается на колени рядом с Паулом.) Дорогой, он не должен удрать! Убей его!
Раздави!
Эдвард лезет в карман пиджака. Вытаскивает сигарету, сует ее
в рот. Рука его дрожит. Из дома появляется мать Эдварда – старая, полная
женщина в бигуди с густым слоем крема на лице. На ней пеньюар в яркий цветочек
и ночная рубашка. Направляется прямо к двум стоящим на коленях охотникам за
жуком. Пронзительно кричит.
Мать. Нет! Я не допущу! Я не позволю! Назад! Ведь сказано в
Писании: не убий. Вы что, забыли? Прочь! И ты тоже. Оба! Прочь, говорю!
Оставьте это бедное создание в покое. Пусть живет. Я слышала все, что вы здесь
говорили. Вам нужны жертвы, вам хочется убивать! Я не позволю. Помните святую
заповедь: не убий!
Эдвард. Мама!
Мать. Лучше принесите в жертву самих себя, вместо того чтобы
лишать жизни невинное существо. Я позвоню в Антверпен, в Общество защиты
животных. Немедленно! И еще в полицию. Ваше место в тюрьме. (Тяжело дыша,
опускается на стул.)
Паул (отряхивает голые колени и кланяется). Разрешите… меня зовут Паул ван дер Хаак. Я из
Министерства сельского хозяйства. Смею вас заверить, что даже полиция знает:
истребление вредной живности, создающей угрозу…
Мать (Эдварду).
И это делается в твоем присутствии, с твоего разрешения? Тебе доставляет
удовольствие, когда мучают тварь божию, несчастное существо! Вылитый отец! Тот
тоже издевался над нашим терьером, пока бедняжка не сбесился.
Эдвард. Да жив этот жук, мама.
Мать (охает).
Нет, вы не знаете, что это такое!
Паул (намеревается опять искать под диваном). Может быть, мы поймаем его, не причинив боли.
Мать. Все равно, это истязание. Только и думаете, как
издеваться, мучить, нести погибель. Так больше нельзя, этому нужно положить
конец, так продолжаться не может.
Паул (наклонясь, заглядывает под диван). Иди сюда, милый. Иди.
Элена подает матери Эдварда стакан лимонного сока.
Не хочет. Видно, боится. (Поднимается.) Он сам выйдет из своего убежища. Сделаем вид,
будто он нас не интересует. (Садится.)
Мать (уныло).
Вы не ведаете, что творите! Любви должны быть полны ваши сердца, любви и
доброты. Не так ли? (В пространство.) Они травят собак! Подсыпают
крысиного яда в мясо. Закалывают овец тупыми ножами. Если хотят пустить вскачь
лошадь, пинают ее ногами в живот. Кошки, наглотавшись губок, покрыли блевотиной
весь остров. Разве не так? (Присутствующим.) Во всем зле, что люди причиняют друг другу,
виноваты они сами. И больше никто. Но не смейте трогать животных! (Элене.) Я слышала, что ты тут говорила, слышала, как
ты подбивала на эту мерзость мужчин.
Элена равнодушно отворачивается.
Ты не любишь животных! И хоть ты трезвонишь по всему
Антверпену, что любишь Эдварда, с удовольствием угробила бы его. Подумать
только, они шарят под диваном. Не надо было мне впускать тебя в дом, дочка. Ты
же…
Элена. Я знаю, мама.
Паул. Мне кажется, гнев обуял вас. И вы перегибаете палку.
Мать. Я не знаю тебя.
Паул. Уважаемая, я пришел сюда с наилучшими намерениями. В
этот солнечный день у меня было превосходное настроение и ни малейшего повода
для беспокойства. Вот я и попытался урегулировать щекотливую, на мой взгляд,
ситуацию в этом доме. Однако, несмотря на все мои старания, на все мои благие
намерения, ваш сын обращался со мной и со своей женой так, что у меня просто
слов не хватает… Вот где собака зарыта.
Мать (гневно).
Какая собака?
Паул молчит.
Эдвард, я плохо себя чувствую.
Эдвард. Мама, не ной.
ГІауза.
Мать (Паулу).
Это ты тут только что вопил?
Паул (неуверенно).
Д‑да.
Мать. Мой муж – отец Эдварда – тоже частенько вопил во всю
глотку так, что на соседней улице было слышно. А на вечеринках…
П а у л. Если ваш сын – говорю это с самыми лучшими
намерениями, – если он и дальше будет так обращаться с вашей невесткой,
будет относиться к ней с таким пренебрежением, то когда‑нибудь это плохо
кончится. Запомните мои слова. (Эдварду – с вызовом.) Всему есть предел,
Миссиан. А ну‑ка, посмотри мне в глаза. Кого ты видишь перед собой? Ты видишь
человека, который говорит тебе прямо в лицо: «Ты не джентльмен». (Отступает
на всякий случай назад.) Ну, что
скажешь в ответ? Встань!
Эдвард уже вскочил на ноги.
Будь мужчиной. Давай‑ка выйдем!
Мать. Эдвард, выйди с ним, только чтобы его здесь не было.
Паул (сердито матери). Речь идет не только о чести. Под угрозой сама
человечность, хоть вы этого, очевидно, и не видите. А это недопустимо!
Эдвард закуривает. Пауза.
Элена (обходит вокруг Эдварда, их взгляды встречаются, но
и только). Дожили! Эдвард
превратился в камень. (Машет рукой у него перед глазами.) Слеп как крот, глух как пень и нем как рыба.
И вода, и тень от деревьев, и все слова, что мы сейчас произносили, –
скатываются с него. Ничто его больше не волнует. Рогоносец! (Обходит вокруг
него.) Но ведь так было не всегда.
Верно, мой тихий муженек? Когда‑то он был ревнив, как тигр. Еще несколько
месяцев назад, на балу, он пристал ко мне: в каком звании мой любовник‑моряк.
Хорошие ли у него зубы? Хорошо ли он целуется? Как он тогда скрежетал зубами,
мой тигр! А теперь – ничего подобного! (Насмешливо и с сожалением.) Теперь он угас. Вулканический камень. Подойди
сюда, Паул, мы с тобой одного возраста. Встань рядом. Да, ты похож на него. (Подходит
к Паулу.) А, будь что будет! (Обнимает
Паула за шею, целует в губы.)
Мать (хватает Эдварда за руку, показывая ему на что‑то
слева). Смотри, Эдвард. Туда смотри,
как низко летают чайки. Пятьдесят чаек, не меньше. Вон там, мой мальчик!
Паул (высвободившись из объятий Элены, смотрит туда, куда
указывает мать Эдварда). Не вижу. A‑а,
да, там, внизу. Кажется, там плавает падаль. Или это большая дохлая рыба…
Элена (ей это явно надоело). Паул, иди сюда. (Берет его под руку.) А теперь мы с Паулом пойдем купаться. Кто
любит нас, идем вместе с нами. Никто? Ну мы пошли, ужинайте без нас. (Почти
небрежно.) Мы потом останемся
танцевать в порту.
Паул. Только, пожалуйста, не так резво, как только что.
Эдвард (идет в свой угол. Опускается на диван. Говорит,
не глядя на Элену). На этот раз ты
даже не оделась понаряднее. Идешь танцевать в обычном платье.
Элена. До скорого, мой мальчик! (Треплет Эдварда по
волосам. Уходит.)
Паул. До свидания. Спокойной ночи. До завтра, может быть.
Если погода не испортится… мне было очень… До свидания. (Быстро
уходит.)
Пауза.
Мать (глядя ему вслед). Он долго не протанцует!
Элена (возвращается, идет в раздумье. И вдруг делает
выпад). Неужели тебе все равно, Эдвард? Неужели ты этого хочешь? И ты меня даже не остановишь? Скажи что‑нибудь,
пока я не ушла, Эдвард.
Эдвард. Берегись акул, когда будешь купаться.
Элена. Здесь нет акул. И ты это прекрасно знаешь. (Нежно.)
Нет, ты не из камня, мой дорогой.
ГІауза. Слышны отрывистые гудки военного корабля.
Почему ты меня не остановишь? Эдвард. (Уходит.)
Мать (вынимает у Эдварда изо рта сигарету). Ты слишком много куришь, мой мальчик. (Усаживается
возле него. Эдвард раскладывает карты.)
Я тоже хочу играть.
Действие второе
Эдвард (сидит под своим деревом, сдвинув очки на лоб.
Светит луна. Ночные звуки. Крик совы. Стрекот цикад. Тихо напевает).
Никто не вспомнит об отце.
И сын не загрустит.
Один с уныньем на лице У моря он сидит.
В волнах его красавица На лодке вдаль плывет.
А он сидит печалится И тихо слезы льет.
(Зная, что поблизости никого нет, продолжает
декламировать с театральным пафосом.)
Над морем с его бурными подводными течениями и могучими волнами не
слышно ни звука. Над землей, неведомой землей забавных чужестранцев, где в
горах пасутся могучие быки, царит ветер. Мы, несчастные затворники, которым
никогда не выбраться отсюда, окутаны ночной мглой. Ни стон, ни песня, ни даже
лепет младенца или старческий кашель не нарушают покой местных жителей. (Без
пафоса.) Становится прохладно. Но
мне‑то на это наплевать. Я и пальцем не пошевелю. Ни за что! Ни за какие
деньги. (Залпом выпивает бокал вина. Продолжает декламировать.) А человек неподвижно сидит в одиночестве,
ожидая последнего спасительного удара, который прекратит его страдания. (Кричит.) Мой верный слуга, где ты? Рим в огне! Я жду!
Нет никого. Даже рабы не откликаются на зов изгнанника, и он умолкает. (Тишина.) Нет, никто не заставит его молчать! Еще рано,
господа правители! Еще рано, мадам!
Потом, ангел мой, чуть позже. Есть еще время, коварный
злодей. А раз так, изгнанник будет еще горевать о своей судьбе. Можно ли
считать его за это слабым? В этом мире – да. Однако в этом страдании – его
слава. Посмотрите, как отзывается он на малейшее прикосновение беды. Стало
быть, он и в самом деле существует. А кто существует… (Обычным тоном, без
пафоса.) Просто невозможно.
Где‑то неподалеку мычат быки.
(Декламирует.)
Привязанные к столбам на каменистых пастбищах у моря, мычат быки на
луну. Или на большеглазую корову, которая поднимает голову и хвост, заслышав их
мычание, и пасется дальше. (Мычит.)
И пасется дальше!
Голос матери в доме. Это ты, Эдвард?
Эдвард мычит в ответ.
Голос матери. Эдвард!
Эдвард (тихо). Я,
мама. Мычащий рогоносец, которого ты произвела на свет. Не говори, что
ты не узнаешь мой голос. Не отказывайся от меня. Как не отказалась ты от
выжившего из ума рогатого, который сотворил меня.
Голос матери. Почему ты перестал петь?
Эдвард (встает, декламирует с воодушевлением). После проигранного сражения, постыдно
бежавший с поля боя подальше от резни и смерти, спрятавший под покровом ночи
свой позор и свою трусливую ложь воин поет. Он доволен, что остался жив. Он
поет с надрывом колыбельную песню. О, как он боится! (Без пафоса.) Что я говорю? Боится… Кто боится? С чего бы? (Испуганно
зовет.) Мама! Иди сюда! Скорей! (Ждет.
Страх постепенно проходит. Эдвард бесцельно бродит по лужайке. Несколько раз
ударяет по стволу дерева.)
Мать (входит в ночной рубашке). Ты так красиво пел только что. А потом вдруг
начал мычать.
Эдвард. Мама, у меня очень испуганный вид?
Мать (подходит поближе, всматривается в его лицо). Я не очень хорошо вижу. Здесь так мало света! Кажется,
у тебя расширены зрачки. А может, не следовало этого говорить?
Эдвард. Значит, все‑таки есть. (Вытягивает перед собой
руку. Она не дрожит.)
Мать (закуривает).
Мне очень не нравится тот тип, что ушел с Эленой. Видел, какие у него
толстые ноги? Почти нет лодыжек. Не понимаю я Элену. Она ведь такая
чувствительная. Как она может общаться с таким человеком. Их нет уже шесть
часов.
Эдвард. Мама, вот ты скоро… ну, в недалеком будущем умрешь.
Тебе страшно?
Мать (после паузы).
Говорят, это происходит довольно быстро. Сейчас не бывает долгих
предсмертных мук. Так говорят. Но кто может это знать? Человек падает, его
колют иглой, чтобы узнать, жив он или мертв. Но достаточно ли глубоко они
колют?
Эдвард (нетерпеливо) . Да я не об этом спрашиваю. Я
хочу знать, ты боишься смерти?
Мать (в раздумье).
Нет.
Эдвард. Ты уверена?
Мать. Я думаю, это просто игра. Как всякая другая. Жмурки.
Прятки. Только назад возврата нет.
Эдвард (с нежностью).
Дорогая мама, сейчас человек знает ответ на любой вопрос. Только не я.
Мать. И для этого ты поднял меня с постели? (На самом
деле она рада, что встала и теперь находится рядом с сыном.) Может, разложим пасьянс?
Эдвард. Нет.
Мать. Ну, тогда сыграем во что‑нибудь?
Эдвард. Однажды…
Мать (усаживается в шезлонг. Между ними это давно
заведено – рассказывать друг другу истории). И что же?
Эдвард. Жила однажды семья. Муж – достойный человек. Жена
тоже очень славная. И еще жила с ними мать мужа. И отправились они в отпуск в
Испанию.
Мать. А мать была больна?
Эдвард. Нет, муж был болен. Но ни жена, ни мать не знали об
этом. У него было… слабое сердце. Да. И вот однажды утром мать и жена нашли его
мертвым.
Мать. Сердечный приступ?
Эдвард. М‑да. Они, конечно, испугались. Но ничего не
поделаешь: без всякого сомнения, перед ними лежал покойник. На полу, на
террасе. Ну, обе, конечно, проплакали целый час.
Мать. Особенно мать.
Эдвард. Вероятно. Но что же делать с покойником? Случилось
это как раз тогда, когда им уже надоело отдыхать и они решили вернуться в
Бельгию, потому что они были бельгийцы. Надо ли было звать врача? Нет, покойный
уже остыл. Вызвать полицию? Представителей власти? Похоронного агента? Неужели
придется его хоронить на испанском острове?
Мать. Об этом не могло быть и речи!
Эдвард. Хуже всего то, что ни жена, ни мать не говорили по‑испански,
потому что всеми делами занимался муж. А как же все объяснить испанцам? Как
переправить тело? Возьмем его с собой, решили они, довезем до французской
границы и там объясним, что решили похоронить покойника, нашего мужа и сына, в
бельгийской земле. Сказано – сделано. (Мать кивает.) Ехали они осторожно, дорогой груз лежал в
багажнике, завернутый в одеяло. Но супруга, сидевшая за рулем, вне себя от
волнения… представьте, какой удар для нее: ее муж, совсем еще молодой, ему еще
и сорока не было, который был по‑ангельски добр к ней… (Внезапно с
невероятным пафосом.) То, что он
угрожал ей разводом, она забыла и простила! – ведь этот человек лежит
сейчас мертвый в багажнике. Машина ехала медленно, не больше сорока километров
в час, и вдруг… С чего я начал? – ах да, супруга была в таком
расстройстве, что забыла заправить машину. Мотор пыхтит, чихает, захлебывается
и глохнет, машина останавливается. Наступает ночь. Кругом ни души. На дороге ни
одной машины. Тихо.
Мать (напряженно слушает). Так‑так!
Эдвард. Да, ни единого звука. И что же они делают, эти две
слабые женщины? Идут в лес, отыскивают там скромную хижину и просятся на
ночлег. (Дальше рассказ то и дело прерывается, Эдвард запинается на каждом
слове.) Их приглашают в дом. Но обе
женщины не говорят по‑испански, они очень смущены и не решаются сообщить, что у
них в машине лежит холодное, застывшее тело, которое в духоте летней ночи,
возможно, уже начало разлагаться. Никто из двух убийц не может…
Мать (горячо).
Но ведь они его не убивали!
Эдвард (тоже горячо).
Конечно, убили! (Спокойнее.)
Обе всю ночь не сомкнули глаз, до рассвета пролежали без сна, терзаемые
угрызениями совести.
Мать делает попытку перебить его.
(Кричит.) Я
говорю: угрызениями совести! Они одновременно поднялись со своего ложа.
Мать. С какого ложа?
Эдвард. Ну с кровати. И, держась за руки, осторожно,
стараясь никого не разбудить, выходят. Еще очень рано. Они идут к машине. И что
же? Где их машина? Ищут, здесь и там. Машина исчезла. Ее украли! О ужас!
Кошмар! Машина за сто тридцать тысяч франков, со всем багажом: драгоценностями,
мехами и платьями – все исчезло.
Мать. И труп тоже…
Эдвард. Вот именно. Исчезло тело этого человека – сына и
мужа. «Боже!» – вскричали обе женщины. Но только эхо отозвалось на их стон.
Проходит день. Второй. Наши путешественницы загорают, купаются и становятся
совершенно шоколадными от загара.
Мать. Что ты такое говоришь? Разве они не вызывали полицию?
Эдвард. Вызывали. Но в такой глуши полицию приходится ждать
два дня. Ну ладно. Приехала наконец полиция. Хорошо, что комиссар знал
французский, и супруга объяснила ему по‑французски…
Мать. А ведь старшая тоже говорила по‑французски?
Эдвард. Конечно. Но она от горя не могла проронить ни слова.
(Мать успокоенно кивает.) Когда
супруга стала перечислять пропавшие вместе с машиной вещи, она не решилась
сказать о покойнике и промолчала. Полиция принялась за дело. Начались
телефонные звонки, поднялась тревога, перекрыли все дороги, появились ищейки,
конные жандармы и гусеничные автомобили – наконец отыскали машину. Ее нашли на
окраине прелестной деревушки, возле живописного оврага. Женщины добрались до
нее. Все цело. Только труп исчез.
Мать. Силы небесные!
Эдвард. Да!
Мать (довольно быстро восстанавливает ход событий ).
Какой‑то бедолага увидел ночью машину, украл ее и на остатках бензина уехал.
Остановился, захотел посмотреть на добычу, обнаружил мертвеца. И… сбросил его в
овраг.
Эдвард. Женщины по‑прежнему молчали. Приехали в Бельгию,
рассказали, что муж в Испании сбежал от них с любовницей. (Взволнованно, с
пафосом.) А где‑то в испанской
пустыне, где растут колючие кустарники и гудят неугомонные пчелы, лежит и тлеет
человек. И огромное отвратительное мировое пространство медленно поглощает его.
(Откидывается назад.)
Мать (тихо).
Как хорошо ты умеешь рассказывать! (Пауза.) Это у тебя от отца.
Пауза.
Эдвард. Я часто думаю о нем в последнее время.
Мать. Ты ему очень многим обязан: состоянием, воспитанием…
Эдвард. Всем!
Мать. Никогда не забывай его, мой мальчик.
Эдвард. Не забуду, мама.
Над домом проносится реактивный истребитель. Они пытаются
увидеть самолет.
Мать. Он так много для тебя сделал.
Эдвард. Остриг меня.
Мать. Что?
Эдвард. А ты не помнишь? Он вычитал в какой‑то газете, что
волосы лучше растут, если их стричь регулярно.
Мать. Не помню…
Эдвард. Мне было четырнадцать лет, когда он заявил, что меня
нужно остричь наголо. Втроем: парикмахер, его помощник и мой отец – они усадили
меня в кресло и даже привязали, потому что я вырывался изо всех сил. А на
другой день я должен был идти в школу – в пятую латинскую, с совместным
обучением, – а голова‑то голая, как яйцо!
Мать. Но ведь волосы от этого действительно растут лучше. Он
сделал это для твоей же пользы. Сам‑то он был лысый, вот и не хотел, чтобы и с
тобой впоследствии произошло то же самое.
Эдвард. А как он читал при родных мои любовные письма, когда
нашел черновики! Уж и повеселил он тогда всех, ведь он так выразительно читал
вслух. (Театрально.) «Любимая моя
Мариэтта, никогда еще я так не тосковал по тебе, как в это дождливое утро».
Мать. И это он тоже сделал из самых благих побуждений,
Эдвард. Хотел отучить тебя распускать нюни из‑за девчонки, лучшие люди горят на
этих делах.
Эдвард. И все‑таки он не вылечил меня. Не отучил распускать
нюни.
Мать. Ты до сих пор веришь в любовь?
Эдвард. Я не могу иначе. (Пауза.) Я повешусь.
Мать. Прямо сейчас?
Эдвард. Да, вот на этом дереве. (Вытаскивает из кармана
пиджака толстую белую веревку.)
Мать. Бельевая веревка?
Эдвард. Да. Это тянется слишком долго.
Мать. Но ты же еще так молод.
Эдвард. Иди‑ка ты лучше спать, мама. Прими снотворное. А
утром, когда ты проснешься, все будет уже позади.
Мать (в раздумье).
Я не пойду, мой мальчик.
Эдвард. Все ведь произойдет очень быстро. К тому же это
игра, как ты сама только что сказала.
Мать. Поступай, как считаешь нужным, Эдвард. Но вешаться –
это так…
Эдвард. Противно, да?
Мать. Придется переодевать тебя в другой костюм.
Эдвард (помолчав).
Когда я был маленьким, папа рассказывал, что в минуту смерти перед
человеком проносится вся его жизнь. Жжик!
Мать. Не хочу об этом даже думать. Это связано с Эленой?
Эдвард. Да, более или менее.
Мать. Твоя жена стерва. И то, что все это началось из‑за
нее, не дает мне покоя. Госпожа Фермаст недавно сказала мне: «Эдди не следовало
на ней жениться. По всему было видно, что она не может иметь детей. У нее
слишком бурное прошлое». (Пауза.)
Эдвард, не делай этого. Я не хочу. И потом, это так страшно! Вот здесь,
прямо перед домом. Ну, положим, ты умрешь, и что же дальше?
Эдвард. Об этом я один буду знать.
Мать. Что ты будешь знать?
Эдвард. Во всяком случае, нечто совсем иное, непохожее на
все это. (Обводит жестом дом, небо – весь мир.)
Мать. А вдруг так случится, что ты ничего не узнаешь?
Ничегошеньки, ни черта? Значит, ты поступишь, прости меня, как последний кретин.
Видишь, я тебя поймала! Нет, Эдвард, это глупо. Или, может быть, тот чинуша в
шортах шепнул тебе что‑то на ухо?
Эдвард (с укоризной).
Мама!
Мать. Ты должен и обо мне подумать! Представляешь, что будет
со мной, когда я проснусь после снотворного и увижу тебя там… Нет, это
полнейшая нелепость. Скажи, ведь это все из‑за нее?
Эдвард. Она обманула меня.
Мать. Понятно.
Эдвард. И продолжает обманывать в эту минуту. В этом нет
ничего особенного, но это толкает меня на…
Мать. Ты хочешь наказать ее. Отомстить ей? (Безудержно
хохоча, утирает выступившие на глаза слезы. Потом берет веревку, шутя
накидывает Эдварду петлю на шею и затягивает ее.) Если ты хочешь отомстить, глупыш, сделай так,
чтобы хотя бы увидеть результат. Мертвые ведь уже ничего не видят.
Эдвард (в пространство). До чего хорошо кругом! И на жизнь просто грех
жаловаться. Она ведь так прекрасна! Впрочем, нужно уметь и примириться с ее
концом. Нужно уйти легко и спокойно.
Мать. Эдвард, сядь прямо. У меня прямо все внутри
переворачивается, когда я вижу, как ты корчишься. Ты плачешь, сынок? Это
неприлично! Не так я тебя воспитывала. Ты все‑таки хочешь отомстить ей?
Эдвард. Да!
Мать. А ведь месть требует сосредоточенности и холодного
рассудка. (Берет в руки концы веревки и натягивает ее, словно поводья, отчего
Эдвард распрямляется.) Ты слышишь
меня?
Эдвард кивает.
Мать (обличающе).
Ты хочешь притвориться!
Эдвард. Неправда! Я чувствую это. Я почти физически ощущаю,
насколько близок конец. Все кончится сразу. Короткое замыкание.
Мать. Я совсем не об этом. Ты должен просто притвориться.
Эдвард. Мама, перестань!
Мать. Как‑то раз…
Эдвард раздраженно фыркает.
Нет, ты послушай, теперь моя очередь! Как‑то в феврале,
давным‑давно, твой отец, который тогда еще не был твоим отцом, ты еще не
родился, пришел в дом моего отца. Мы были знакомы с ним всего три недели, и я
слышать о нем не хотела. В то утро я сказала матери: «Если сюда явится этот
тощий городской франт, я не желаю его видеть». Но когда он в то февральское
воскресенье вошел в дом, моя мать ничего ему не сказала. Он поиграл с моим
отцом в карты часов до трех или четырех. И только тогда поинтересовался: «А
что, Мариэтты нет дома?» «Как же, дома, – ответила мать. – Она в своей
комнате». – «А она не спустится сюда?» – «Нет, она не желает тебя видеть».
«Ладно», – сказал он, сыграл еще две‑три партии, сел в свою «испано‑сюизу»
– самую дорогую машину в те годы, и уехал.
Эдвард задремал.
В следующее воскресенье твой папаша приехал опять. Как
только я увидела, что его машина подъезжает к дому, я, словно птичка,
вспорхнула наверх, в свою комнату. (Не обращая внимания на уснувшего
Эдварда, продолжает рассказывать.)
Агата, моя сестренка, пришла ко мне, присела на кровать. «Этот парень
снова здесь». Но он даже не остановился у дома, проехал мимо – и прямо к речке.
Там он вышел из машины и уселся в камышах. Мать послала к нему отца. «Ну что,
Карл, сыграем в карты?» – «Нет, господин Феркест, я лучше посижу здесь». –
«У воды?» – «Да, у воды». И тут отец увидел, что в руках у него револьвер. Он
насмерть перепугался и бросился назад к дому. Они с матерью принялись колотить
в дверь моей спальни, умоляя открыть. Агата плакала, сидя у меня на кровати. И
что же тогда сделала я, девятнадцатилетняя дурочка? Завопила громче всех,
помчалась к речке и бросилась ему на шею. Он прижал меня к себе, и в том же
месяце, в феврале, двадцать восьмого, мы поженились, а в конце года родился ты.
Эдвард (внезапно открыв глаза, с усмешкой) . Птичка
попалась в сети, и у нее появился птенчик – это я.
Мать. Нужно признать, он действовал превосходно. Ловко и
быстро. И напористо, как подобает мужчине. Согласись, нужна известная смелость,
чтобы решиться на такое.
Эдвард. Он ведь любил тебя!
Мать. И я любила его. Всю жизнь.
Эдвард. За эту смелость?
Мать. Наверно. До самой смерти. Мы никогда не расставались.
Эдвард (улыбается, ему явно кажутся наивными ее
представления о любви). И вы
действительно никогда не расставались. И никогда не изменяли друг другу. Я,
собственно, был вам и не нужен. Абсолютно лишнее связующее звено.
Мать. Голубки – так нас все называли в яхт‑клубе.
Громко стрекочут цикады.
Эдвард, сними‑ка ремень.
Эдвард непонимающе смотрит на нее.
Мать (протягивает руку, он дает ей свой ремень – узкую
черную кожаную змейку). От веревки
тебе будет больно. Не успеешь оглянуться, как она вопьется в шею, и тогда
конец. Но ведь мы вовсе не этого хотим, верно? (Легко поднимает его с
дивана, что совсем не удавалось Элене, когда она приглашала его танцевать.) Ты будешь висеть вон там. (Показывает на
нижнюю ветку кедра.) На своем ремне.
(Маникюрными ножницами проделывает дырку в ремне.) Представляешь картину? Входит Элена,
возбужденная, разгоряченная, мурлыкающая, как кошка, хочет потихоньку
прокрасться в дом. И вдруг перед ней тень. Она подходит ближе и видит страшную
картину: ее муж повесился, лишил себя жизни из‑за нее!
Эдвард. Вот этого я и хочу.
Мать. Насколько я знаю женщин, она не из тех, что словно
вчера родились на свет, но и не окончательно испорчена. Она увидит все это и
поймет, насколько ужасна смерть человека, ведь это конец всему. И она поймет,
что была не права, что она обманывала тебя всю жизнь в своих помыслах, словах и
поступках. Она упадет на колени, словно кающаяся Мария Магдалина, будет
умолять: «Прости меня, прости! Вернись! Я больше никогда не буду обманывать
тебя, только не оставляй меня одну!»
Эдвард. Это именно то, чего мне хочется[214]…
Мать (накидывает ему ремень на шею). Застегнем как раз на эту дырочку. А ну‑ка
просунь под ремень левую руку. Так. Что ты чувствуешь? (Поднимает кверху
конец. Торжествующе.) Здорово,
верно? Ты как бы и не висишь! А рукой придерживай ремень так, чтобы она не
видела, когда войдет. (Показывает на ступеньки, ведущие на террасу.)
Эдвард. Не нравится мне эта затея.
Мать. Так надо! Иначе ты не увидишь, как она испугается.
Мертвые глаза…
Эдвард. Но я же буду еще живой! Это надувательство, мама!
Это низость!
Мать. А повеситься на бельевой веревке, чтобы я утром
обнаружила твой труп, – это не низость? Ты уже и сам перестал понимать,
что хорошо и что плохо. Чему мы с отцом учили тебя? Что жить – хорошо, а
умирать – плохо. Неужели ты этого еще не усвоил? (Спокойно.) Мы же просто попробуем, Эдвард. Не выйдет –
ничего страшного. Но попытаться стоит. (Ставит стул под дерево.) Вставай сюда. (Сама встает на другой стул
рядом.) Как ты вырос! Или это я к
земле пригнулась за последние годы? А? Поцелуй меня.
Эдвард целует мать.
Ах, Эдди! Каких только огорчений ты не причинял мне в жизни.
(Закидывает ремень на ветку, завязывает узел, надевает ему петлю на шею,
делает все это аккуратно, сосредоточенно.)
Так удобно?
Эдвард кивает.
Как ты думаешь, ветка выдержит? Ведь с твоим весом… Ты хоть
и худой, но телосложение у тебя крепкое.
Эдвард. Мне что‑то не по себе, мама.
Мать. Принести лекарство? (Хочет слезть со стула.)
Эдвард (удерживает ее). Нет, побудь со мной. Мы никогда еще не стояли
вот так, правда, мама?
Мать. Да. Только когда я купала тебя в детстве, я иногда
ставила тебя на стул.
Эдвард. Ты думаешь, у нас получится?
Мать. Ты мне, кажется, не доверяешь?
Эдвард. Я тебе всегда верил. Особенно когда ты пускалась на
такие вот выдумки, устраивала разные забавы, загадывала загадки. Или
рассказывала сказки… Вы с папой это хорошо умели. И ты, и отец просто не могли
ни минуты оставаться без дела, как все жариться на солнышке или плескаться в
море, вам все время надо было суетиться, что‑то выдумывать, расставлять
ловушки. Все время кого‑то хватать, ловить, искать. Что искать?
Мать. Теперь все это уже в прошлом. С тех пор как не стало
твоего отца, все кончилось. Я слишком стара для таких затей.
Эдвард. Ты?
Мать. Да. Еще несколько лет назад я думала: не все потеряно,
еще можно развлечься, хотелось и на люди показаться. В хороший, погожий денек я
иной раз надевала свое розовое платье и отправлялась прогуляться по бульвару. Я
тогда еще подкрашивала волосы голубым шампунем. Все думали, что я просто
крашусь под седину. Мне это было очень к лицу. А теперь… (Сердито.) У них, в Испании, не найдешь даже приличного
зубного эликсира!
Эдвард (резко) . Теперь‑то какая разница?
Мать. Ты прав. Мне осталось совсем немного.
Эдвард (пытается возразить, что он вовсе не это имел в
виду. Потом до него доходит смысл слов матери, и они трогают его до глубины
души. Он смущается, отводит глаза).
Сколько… как ты считаешь?
Мать. Год, два, не больше.
Эдвард, (неестественно улыбаясь). За эти два года еще столько всего может
произойти, мама!
Мать. Например?
Эдвард (мнется, не зная, что ответить. Потом вдруг
выпаливает). Ты еще будешь танцевать
на моей «могиле».
Мать. Скажешь тоже… (В раздумье.) Два года. Я думаю об этом каждый раз, когда
поднимаюсь по лестнице. Или когда поворачиваюсь в кровати и ложусь не на тот
бок.
Эдвард гладит мать по щеке, а она, растроганная, целует его
руку.
Мать (снова приступает к операции «Повешение»). Ты так и будешь в очках?
Эдвард. Лучше, наверно, снять?
Мать. Но тогда ты же ничего не увидишь!
Эдвард. Мне пришло в голову: может, надеть вот это. (Достает
черную бархатную карнавальную маску.)
Однажды я был в ней на маскараде. (Надевает. Полумаска закрывает
только глаза.)
Мать. Она тебе идет. Не смотри на меня так, Эдвард! Ты в ней
совсем не похож на себя.
Эдвард (сдвигает маску на лоб. Смеется. Пауза. Он хочет
слезть со стула, но ремень не пускает).
Мама, подай мне, пожалуйста, сигареты.
Мать не двигается с места.
Мама, слезай со стула. Посмеялись, и хватит! Пусть же все
так и останется: мой ремень на моей шее под моим деревом. А ты уходи.
Мать с трудом слезает со стула, прикуривает сигарету и
передает ее Эдварду.
А теперь иди в дом.
Мать. Нет.
Эдвард. Ты же простудишься.
Мать. Нет.
Эдвард. Можешь ты оставить меня в покое хоть один раз?!
Мать. Я сяду вон там на камень и, как только увижу ее, подам
тебе знак. (Идет.) Смотри не
сделай себе больно. Ты такой неловкий. (Уходя, замечает на столе веревку,
быстро хватает ее и уносит с собой.)
Пауза.
Эдвард (декламирует с жаром). На другом берегу пролива неподвижно застыл
воин на часах. Он не сводит глаз с сине‑черного моря. Вот вдали бессонный
стражник зажег факел. Его свет увидел другой стражник за холмом и тоже зажег
факел. Ночь наполняется ярким светом, но мы этого не видим. На скалистом уступе
сидит вечно бодрствующая Клитемнестра[215]. Она прибежит
ко мне с криком: «Эгисф, Эгисф, там факел горит!»
Эдвард долго неподвижно смотрит перед собой. Светает. Первые
лучи солнца косо падают на террасу, но не достигают Эдварда. Вдали слышится
сирена военного корабля.
Щебечут сойки.
(Спокойно.)
Итак, я снова стою здесь. (С пафосом.) Видел ли когда‑нибудь мир большего кретина? (Солнце
поднимается еще выше, его луч падает на Эдварда, он хлопает себя по щеке.) Кретин, ставший добычей мошкары! (Фыркает,
отгоняя комаров. Обычным тоном.)
Солнце уже припекает. (Зовет шепотом.) Мама! Мама! Я испекусь здесь заживо! (Декламирует,
время от времени сбиваясь на обыденный тон.) Кажется, это и вправду похоже на детскую
игру. Однако надо делать то, что говорит мать! Она лучше знает. Рассвет
занимается, уже совсем рассвело. Рассеялась тьма, а вместе с ней исчезла
скользкая слизь и грязь. Явился свет и высветил множество новых живых существ.
Так что неважно – одним больше, одним меньше. Как великолепен искрометный танец
людей на земле, и как замечательно, что он никогда не кончается. Нет ему конца!
(Произносит все это взволнованно.)
Голос матери. Эдвард!
Эдвард (внезапно с воодушевлением). Да! Да!
Голос матери. Вон она идет, сейчас появится здесь.
Мать (входит на террасу). Я видела моторную лодку и ее за рулем.
Эдвард. Уже?
Мать. Дай‑ка сюда сигарету. Так не годится. (Ногой
сгребает в угол окурки.) Внимание!
Как только услышишь, что она здесь, на террасе, оттолкни стул, только тихонько.
Виси и не шевелись, тогда ничего не случится. И чтобы ни звука. А главное, не
нервничай. Я буду рядом. Вот увидишь, она до смерти напугается. Ну, пока. (На
цыпочках уходит в дом.)
Эдвард. Наконец‑то!
Слышится приближающийся шум моторки.
(Декламирует, но скоро ему это явно надоедает.) Ага. Виновато тарахтит бесстыдная лодка.
Приди, мой ангел, приди!
Моторка останавливается где‑то у подножья холма.
(Он ждет.) Как
долго. Где же она? Наверное, разлеглась на камнях и загорает! Ловит самые
первые, самые ласковые солнечные лучи. Поскорее бы! Это невыносимо! Она там
купается в солнечных лучах, а я тут стой и жди ее с веревкой на шее. Ну, иди
же!
Где‑то мычит бык. От порыва ветра лежавшие на столе карты
разлетаются по полу.
Я приказываю, я, твой законный супруг! А ей хоть бы что!
На террасу выходит высокий лысый мужчина в черном костюме.
Увидев его, Эдвард в испуге хочет закричать, но не может – ремень сдавил ему
горло.
Лысый мужчина (это отец Эдварда). Эдди! Мальчик мой! Обезьяны, павианы,
шимпанзе, орангутаны. (С неожиданным для него проворством выбивает стул из‑под
ног Эдварда и спокойно смотрит, как он беспомощно болтается на ремне.
Скрывается за дерево и уходит.)
Эдвард (просунув руку между шеей и ремнем, качается из
стороны в сторону и хрипит). На
помощь! На помощь! Мама! Мама, где же ты? Он вернулся, мама, прогони его. Он
жив! Освободи меня! Я погибаю. Скорей! (Цепляется ногами за ствол дерева,
пытаясь найти опору. Он похож сейчас на южноамериканского ленивца. Голос его
слабеет.) Я не хочу. Помогите же
мне! Я задыхаюсь! Элена! Элена!
Паул (входит на террасу. Он плохо выглядит после
бессонной ночи. Оглядывает Эдварда).
Миссиан, ну что ты дурачишься?
Эдвард издает сдавленный стон.
Паул. Я давно вижу: ты что‑то затеваешь, парень. Да, да. Все
начинается с невинной шутки, потом из человека, который пришел в гости, делают
посмешище, и не успеваешь оглянуться, как… А ну‑ка иди сюда, Элена. (Кричит.
В саду слышится шум.) Элена,
полюбуйся, что натворил твой муженек!
Эдвард. Помоги мне, Паул!
Паул. Легко сказать, помоги…
Элена (вбегает, останавливается). Эдвард!
Эдвард. Освободите меня! Вы что, не видите, я задыхаюсь! Я
не могу больше терпеть!
Элена. Паул, помоги ему!
Паул (укоризненно качает головой). В его‑то годы! Повеситься на дереве, как
ребенок! Да еще запутаться в петле!
Элена. Какой ребенок? Разве дети вешаются? Эдвард, тебя в
самом деле, словно дитя, нельзя оставлять одного ни на минуту. (Подходит к
мужу.) Паул, смотри, у него лицо уже
отекло. Он умирает! Помоги ему, Паул!
Паул. А что я могу…
Элена. Разрежь ремень!
Паул. У меня нет ножа. Я не хожу с ножом. Давно уже, с
позволенья сказать, вышел из бойскаутов.
Элена. Ну сделай же что‑нибудь, Паул! Подними его. Быстрей!
Они вместе приподнимают безжизненное тело Эдварда.
О господи, он уже почернел! Эдвард, Эдвард, вечно ты делаешь
глупости! Неужели это все из‑за меня, из‑за твоей лапочки, из‑за твоей
ласточки? Ах, Эдвард, как ты мог решиться на такое? Пес ты паршивый. Ты можешь
говорить, Эдвард?
Паул (очень громко, словно обращаясь к глухому). Ты можешь хоть знак подать? Подними руку,
если слышишь нас.
Эдвард не шевелится.
Элена. Ну скажи же что‑нибудь, любимый! Скажи хоть слово
своей женушке.
Эдвард (невнятно).
Он вернулся… Я видел его… Здесь, на террасе…
Элена. Мама! Мама! Эдвард умирает! Ваш сын…
Паул (спокойно).
Она, вероятно, спит.
Элена. Что мне делать? Не можем же мы здесь так стоять!
Эдвард, помоги нам!
Эдвард. Когда?
Паул. Он опять начинает провисать.
Элена (сердито).
Держи крепче!
Паул. Он тяжелее, чем я думал. Крепкий парень…
Эдвард. Что?.. Где?..
Паул. Послушай, ты можешь хоть немножко помочь нам? Ты же
можешь освободиться. У тебя же обе руки свободны, черт побери.
Элена помогает Эдварду освободиться от ремня, но делает это
так неловко, что он проскальзывает между ними и падает на пол. Эдвард сидит на
земле с ошарашенным видом. Маска сползла ему на глаза.
Паул. Зорро! Человек в маске! (С недоумением.) И этот тип руководит фабрикой детского
питания!
Элена (наклоняется к Эдварду). Ты не ушибся? Не отбил себе копчик?
Паул. Пусть немного посидит так. Оставь его. Пусть
успокоится.
Пауза. Все смотрят на Эдварда, тот не шевелится.
Элена. Подумать только, мы могли вернуться… на десять минут
позднее. (Паулу.) Мы могли
остаться сидеть там, внизу. Ты ведь этого хотел, проходимец! Предлагал мне
отыскать на небе Большую Медведицу, подлец! Мы бы ее, может, и нашли, но я бы
потеряла мужа. Эдвард уже умер бы. И окоченел. Он ушел бы от меня, мой Эдди,
навсегда…
Паул (с прежним педантизмом). А если бы мы пришли на десять минут раньше,
что тогда? Он бы разгуливал здесь как ни в чем не бывало!
Элена. Ты, кажется, упрекаешь его в том, что он остался жив!
(Угрюмо.) Он готов был пожертвовать
ради меня жизнью. Ради меня! А я для него ничего не сделала. Только без конца
мучила и обманывала.
Паул (все еще никак не может понять, как Эдвард решился
на свой поступок). Надо же до такого
додуматься!
Эдвард, без сознания, падает навзничь. Кажется, что он уже
мертв.
Что это с ним?
Элена. Эдвард!
Паул. По‑моему, это уж слишком! Только что спасли его от
верной смерти, и вдруг…
Элена (щупает Эдварду пульс). Ничего не чувствую.
Паул. Ты просто взволнована. Дай‑ка я…
Мать (должно быть, она уже давно стоит в дверях. Громко,
словно библейский пророк). Не смейте
прикасаться к нему! (Подходит к Эдварду, опускается на колени, прижимается
ухом к его груди. Кричит, словно в итальянской мелодраме.) Мальчик мой!
Элена. Мама, я не виновата!
Мать. Мой Эдвард!
Паул. Это просто несчастный случай…
Мать (поднимается с колен. Слезы катятся по ее лицу). Мой единственный сын! (Драматически,
Элене.) Не хотела бы я сейчас быть
на твоем месте.
Элена. Но мама…
Мать. Ты еще смеешь говорить со мной? Подумай, подумай как
следует, что ты натворила!
Паул. Ой, он открыл один глаз! (Решительно подхватывает
Эдварда под мышки, ставит его на ноги.)
Ну, давай. Раз, два, взяли!
Эдвард (дрожит всем телом, у него зуб на зуб не
попадает). Элена, скажи этому человеку, чтобы он оставил меня в покое.
Скажи ему, чтобы он ушел.
Мать. Подожди еще чуть‑чуть. Месть еще не свершилась.
Эдвард. Месть, месть! Только это ты и знаешь!
Паул. По‑моему, у него нервный шок. Сейчас это частое
явление.
Элена (визжит).
Ты что, не слышал, что он сказал?
Паул. А разве он что‑то сказал?
Элена. Исчезни! Понял? Прочь! Вон отсюда.
Паул. Я? Да за что? Я ведь не вешал его.
Мать. Да это ты во всем виноват! У нас была прекрасная,
дружная семья. В отпуск – вместе, дома – вместе, всюду вместе. А потом появился
ты, в этих своих шортах, с этой своей глупой болтовней! Возмутитель
спокойствия!
Паул. Хорошенькое дело!
Элена. Да, Паул, свое дело ты сделал. Сполна. А теперь
уходи!
Паул. Куда же мне идти?
Элена (легонько похлопывая Эдварда по щеке). Я могу ударить и посильнее. Эдвард, перестань
трястись! Будь мужчиной!
Паул. Послушайте, история еще не окончена…
Элена. Неужели ты не видишь, что ты здесь лишний?
Мать. Вот именно. Хватит разжигать страсти в нашем доме.
Паул (сердито).
Разбирайтесь сами в своих делах. Вот тебе и плата за добро! (Элене.) Ты слишком быстро все забыла. Ведь всего
полчаса назад мы с тобой сидели в лодке и ты просила меня показать тебе Большую
Медведицу. Я еще ни с кем не сидел так, как с тобой.
(Помолчав, покорно.)
Ну ладно, пойду в деревню. Хотя там, наверно, все спят. Ладно. Я пошел.
До свидания. Будьте здоровы. (На миг останавливается.) Если я понадоблюсь вам…
Все словно не слышат его. Эдвард падает в шезлонг.
Мать (Элене).
Вот чего ты добилась, вот что ты сделала с моим единственным сыном!
Элена. Можете заиметь еще одного! Я не против.
Мать (обиженно, ей эта шутка явно не нравится). Ах вот как?! (Эдварду.) Ну а ты? Я же сделала для тебя все, что
могла. И в результате…
Эдвард. Да, мама, ты действительно постаралась. Спасибо.
Мать. А что касается тебя… (Явно собирается снова взять Элену в оборот.)
Эдвард (кричит).
Мама, иди спать! Включи радио! Делай что хочешь, только уйди с моих
глаз!
Мать. Да, да, сейчас. (Элене.) Я принесу ему снотворное. Эдвард. Иди в дом,
мама!
Мать в испуге уходит.
Элена, кто там в саду?
Элена выглядывает в сад.
Закрой входную дверь.
Элена закрывает дверь.
(Долго смотрит на нее.) Элена… (Снова начинает стучать зубами.)
Элена. Эдвард!
Эдвард. Мать обманула меня! Заманила в ловушку. Они с отцом
сговорились убить меня. Я не хотел умирать, ангел мой, честное слово, не хотел.
Я только притворился. Это была игра. Но я был на миллиметр от смерти.
Почувствовал, как скользкая сеть затягивается все туже. Это они, оба,
затягивали ее. Они вдвоем всегда строили козни. Мой отец вернулся, Элена!
Элена. Да, да, мы знаем.
Эдвард. Клянусь тебе! Я видел его так же, как тебя.
Элена. Я знаю… Сиди спокойно.
Эдвард. Представляешь, какой это был бы ужас, если б они
добились своего! Поверь мне, дорогая, совсем не весело умирать. Смерть сразу
вцепляется в тебя своими руками. Четырьмя руками, Элена! Я ведь уже испускал
дух, корчился, как обезьяна. Задыхался, словно рыба на песке. А ты где была?
Элена. Ты скучал по мне? Ты помнил обо мне все это время?
Эдвард. Замолчи!
Элена. Я спасаю его из когтей… вынимаю его из петли, а он
так же грубо со мной обращается, как и прежде. Вот уж действительно – вернулся
к жизни.
Эдвард. Какой это был ужас! Жизнь уже ускользала от меня.
А впрочем, я плохо помню. Солнце так жгло. Нет, нет, все я
припоминаю. Очень отчетливо. Он сказал мне: «Эдди, мальчик мой!» Словно хотел
поделиться со мной какой‑то тайной или рассказать смешной анекдот! Он прямо
вертелся у него на языке.
«Эдди…»
Элена. Я здесь. Я вернулась. Мы снова вместе.
Эдвард. Опять все сначала! (Вздрагивает.) Нет! Что же он все‑таки сказал? (Торжествующе.) Обезьяны, павианы, шимпанзе, орангутаны…
Элена. Ну поболтай, поболтай, это, говорят, помогает.
Эдвард замолкает.
Как я испугалась… но теперь мы здесь, рядом, и больше ни
души. Ты забыл…
Пока она бормочет что‑то, успокаивая его, на заднем плане
открывается комната, представляющая собой богатую, просторную гостиную.
Китайская ширма, на которой нарисован старик. Лестница. Эдвард, мальчик
тринадцати лет, ходит взад и вперед по комнате, разговаривая со стариком,
изображенным на ширме. У него явная склонность к театральности, которая
впоследствии превратится в циничную привычку патетически вещать по любому
поводу.
Э д в а р д‑м а л ь ч и к. О старик, уже пять часов небесное
светило стоит над горизонтом, а я, предводитель Боксеров, все жду от тебя
ответа. Страшись гнева моего и отвечай мне, не то я велю привязать тебя к
столбу, и ты останешься там до тех пор, пока солнце не расплавит твои глаза.
Что говоришь ты? (Делает вид, будто слушает.) Кошке не пристало знакомство с мышью? Ты
безумец, старик! Мои люди возьмутся за тебя, как только солнце опустится за
горизонт. И прольется кровь твоя…
Входит молодая женщина, это мать Эдварда двадцать семь лет
назад. Лицо ее густо нарумянено. На ней черное платье, белый передник. И белый
капор служанки. При виде мальчика она пугается.
Мать. Что ты здесь делаешь?
Э д в а р д‑м а л ь ч и к. Играю. Я ведь уже сделал уроки.
Мать. Но ты же собирался сегодня прямо посте школы в клуб? Э
д в а р д‑м а л ь ч и к. Тренер заболел.
Мать. Вот оно что. Знаешь, за то, что ты всю неделю так
прилежно занимался, я разрешаю тебе пойти во Дворец кино.
Э д в а р д‑м а л ь ч и к. Я видел этот фильм, мама. Мы же
вместе ходили туда позавчера.
Мать. Ну, тогда пойди в «Палас». Вот тебе двадцать франков.
Э д в а р д‑в з р о с л ы й (вскакивает с шезлонга, с
негодованием смотрит на взволнованную мать и почти кричит). Но ведь в «Паласе» висит объявление: «Дети на
этот фильм не допускаются»! И потом, почему я должен уходить из дома ни с того
ни с сего? Мать. А еще вот тебе пять франков на шоколадку.
Э д в а р д‑м а л ь ч и к. Я не хочу в кино!
Элена (на авансцене).
Послушай, давай никуда не пойдем, останемся дома сегодня вечером? (Она
явно встревожена.)
Э д в а р д‑м а л ь ч и к (нерешительно). Мама, почему на тебе платье как у служанки? И
этот капор? Ты что, собираешься мыть пол? Мать. Теперь иди, Эдвард. У меня
масса дел.
Э д в а р д‑в з р о с л ы й (на авансцене). Такой красивой я ее еще никогда не видел. И в
такой бедной одежде, совсем как наша служанка Бетти. И еще эти румяна на щеках.
Она тогда почти не смотрела на меня и ноги у нее почему‑то дрожали. (Кричит.) Почему?
Мать (смущенно).
Ой, я еще в тапках! (Сбрасывает тапки.) Где мои туфли? (Достает
из‑под дивана туфли на высоком каблуке, с трудом надевает их, в этих туфлях она
с трудом стоит на ногах.) Эдвард, перестань вертеться под ногами, ты
действуешь мне на нервы. Отправляйся в кино!
Э д в а р д‑м а л ь ч и к (обиженно). Хорошо.
Мать. Я приду тебя встречать.
Э д в а р д‑в з р о с л ы й (язвительно смеется). Ха‑ха!
Мальчик идет к двери, но на полпути останавливается. Мать
притоптывает на месте, словно стараясь тверже стоять на ногах, поправляет перед
зеркалом капор, подкрашивает губы. Мальчик, услышав шаги за дверью, прячется за
ширмой.
Звонок в дверь.
Мать (неестественно высоким голосом). Минуточку! (Отсчитывает на пальцах: «Один,
два, три, четыре, пять, шесть, семь». Потом семенит к двери. Делает реверанс). Добрый вечер, господин комиссар.
Отец Эдварда (в том же черном костюме, что и прежде, но
только в котелке. В руках у него огромный букет цветов). Привет, красотка!
Мать забирает у него шляпу и почтительно ждет, пока он
пройдет в комнату. Отец Эдварда, потирая руки, осматривается.
Чудесная погодка, не правда ли? А что, госпожа графиня дома?
Мать. Дома, господин комиссар. Она ждет вас с нетерпением. Отец. А ты,
маленькая шалунья, ты тоже ждала меня с нетерпением? (Грубовато заигрывает с
ней.) До чего же ты хороша!
Плутовка! Просто прелесть! Так что господин комиссар даже смутился немного.
Подойди сюда. Ну подойди, дай я тебя поцелую.
Мать (подыгрывает ему, изображая кокетливую служанку). За кого вы меня принимаете, господин
комиссар?
Отец. Ах ты пампушка! Мучительница моя! А ну‑ка подойди
поближе!
Мать. Ну и кто же я, по‑вашему?
Отец (ущипнув ее пониже спины). Ты шустрая пампушка! Конфетка! Спелая ягодка!
Мать. Что скажет госпожа графиня, если узнает! Вам не
совестно, господин комиссар?
Отец (достает бумажку в сто франков, вертит перед ее
лицом). А что ты на это скажешь?
Мать (кокетливо).
Это мне? В самом деле мне?
Отец. Да, моя кошечка. Но за это с тебя поцелуй.
Мать (берет бумажку и быстро прячет ее в корсаж). Ладно, один раз, в щечку.
Он целует ее в щеку и крепко прижимает к себе. В руке у нее
его шляпа, а у него – букет цветов. Она вырывается и отбегает за стол.
Я знала, знала, что вы это сделаете.
Он пытается снова схватить ее, но она увертывается. Он
гоняется за ней вокруг стола.
От таких, как вы, господин инспектор, надо держаться
подальше!
Отец (останавливается, прислушивается). Кто‑то идет. Кажется, я слышу шаги. Иди
скорей, бесовка, скажи своей хозяйке, что я здесь.
Мать (поддразнивая).
Уж нельзя и подождать чуть‑чуть!
Она поднимается по лестнице. Он успевает шлепнуть ее пониже
спины.
Ой!
Отец Эдварда один, прохаживается по комнате, довольно
мурлыча себе что‑то под нос.
Э д в а р д‑в з р о с л ы й (кусает ногти). Тихо! Тихо!
Отец (напевает).
Кто хочет сына погубить. Так просто выбить стул ногой. Женатым быть да
слезы лить. Шептать у ручки: «Дорогой».
Эдвард‑взрослый на авансцене беззвучно подпевает. Элена не
решается его прервать. Отец Эдварда в глубине комнаты склоняется в низком
поклоне. По лестнице спускается величественная и неприступная мать в молодости,
она в белой меховой шубе, с алмазной тиарой на голове. Отец Эдварда подходит к
ней.
Мое почтение, графиня.
Мать (жеманно).
Рада приветствовать вас, комиссар. Неужели в городе не осталось больше
карманников и хулиганов, и потому вы средь бела дня смогли покинуть свой
ответственный пост?
Отец. Простите, что помешал, что я нарушил ваш покой, но мне
хотелось бы преподнести вам этот скромный букет. (Протягивает цветы.)
Мать (даже не взглянув на цветы, небрежно бросает их на
диван. Холодно). Спасибо.
Отец. То, что я наношу вам свой визит сегодня, это не
случайность. Я видел, как господин граф (произносит этот титул с
подчеркнутой почтительностью) ехал в
свой бридж‑клуб.
Мать (небрежно).
Да, ведь сегодня среда.
Отец (неуверенно двигается по комнате). Я бы не хотел унизить в ваших глазах
достоинство друга, если мне позволено называть так господина графа…
Мать. Пожалуйста, не говорите мне о нем. Этот человек
смертельно надоел мне.
Отец. Простите?
Мать. Мы с графом в ссоре.
Отец. Я боялся этого. Да нет, я надеялся на это.
Мать. Присаживайтесь.
Отец. С удовольствием. (Садится на кончик стула.)
Мать. Так чем я обязана вашему столь неожиданному визиту,
комиссар? Неужели опять взялись за старое?
Отец. Увы!
Э д в а р д‑в з р о с л ы й (время от времени повторяет
фразы вместе с ними). Взялся за
старое… Старое…
Мать. Значит, опять…
Отец. Не сочтите это за дерзость, дражайшая, но я не могу
иначе. Я уже давно не живу, во мне все кипит и бурлит, душа моя пылает, а тело…
Мать. Не испытываю ни малейшего интереса к вашему… э‑э…
телу, комиссар.
Отец (возбужденно).
А должны! (Падает к ее ногам и, схватив ее руку, прижимает к своей
груди.) Слышите, как бьется сердце?
Мать. В самом деле!
Отец. Если мне позволено быть рядом с вами, мне, человеку,
который целые дни проводит в восемнадцатом отделении среди контрабандистов,
сутенеров и прочего сброда, который вынужден добывать таким способом хлеб
насущный… Да, я простой чиновник, вдовец…
Мать. Чашку чая, комиссар?
Отец. Это пытка! Кто же может думать о чае, дорогая, когда в
знойной пустыне рядом с ним журчит прохладный родник – ваши уста…
Мать. Вы заходите слишком далеко, комиссар!
Отец. Вовсе нет! (Идет в наступление.) Радость моя!
Мать. Возьмите себя в руки, любезнейший. Не забывайтесь!
Отец. К черту! К дьяволу! Ко всем чертям!
Из‑за ширмы слышится шум. Эдвард сидит на полу, зажимая уши
руками.
Э д в а р д‑в з р о с л ы й. Меня здесь нет!
Мать (забыв о своей роли, испуганно). Что? Что ты такое говоришь?
Отец. Радость моя! Рядом с вами даже мертвая природа
оживает, даже в каменной глыбе пробуждается чувство. Упоительная! О, как горит
мое лицо в лучах вашего солнца. (Увлекает ее на диван.)
Мать. Букет!
Отец. Ложе из георгин! (Разворачивает букет, раскладывает
цветы и опрокидывает ее на диван.)
Произнесите мое имя! Ударьте меня! Погубите меня!
За китайской ширмой слышатся всхлипывания, затем сдавленный
стон. Мать поднимается с дивана.
Мать. За ширмой кто‑то есть, какой‑то зверь.
Отец. Ваш пудель или ангорский кот.
Мать. Там кто‑то шевелится.
Отец. Я ваш зверь, ваш дракон, ваш единорог!
Мать (отталкивает его, идет к ширме и отодвигает ее).
Из‑за ширмы появляется испуганный мальчик.
Эдвард!
Отец. Эдди! Что ты здесь делаешь?
Э д в а р д‑м а л ь ч и к (он не в силах говорить, только
показывает на них и громко кричит. Одновременно с ним кричит и Эдвард‑взрослый). Обезьяны, павианы, шимпанзе, орангутаны!
Эдвард‑мальчик убегает.
Отец и мать обескураженно смотрят друг на друга.
Отец (бежит к двери).
Эдди! Подожди! Вернись! Это совсем не то, что ты думаешь, мой мальчик!
Э д в а р д‑в з р о с л ы й (родителям). Ну и что теперь? Что вы теперь скажете? Меня
ведь там больше нет.
Отец. Госпожа… Мариэтта, я не виноват.
Э д в а р д‑в зрослый. Я не желаю этого слышать. Найдите
какие‑то иные слова! Довольно театра! Спектакль окончен.
Отец. Мариэтта, у тебя корона съехала набок.
Мать вытирает помаду с его щеки.
Я хочу есть. На работе съел только омлет.
Мать. Есть баранья ножка. И ананас на десерт.
Отец. Ананас на десерт…
Мать. Ты думаешь, Эдди все слышал?..
Э д в а р д‑взрослый (резко перебивая ее). Нет! Не смейте! Не вмешивайте меня. Меня ведь
там уже нет.
Отец. Ты очень добра ко мне, Мариэтта.
Мать. Я люблю тебя. Ты очень сильный и так добр ко мне… И я
знаю, ты меня любишь.
Отец. И что же теперь?
Мать (спокойно) . Пойду сниму это платье.
Отец (снимает галстук, расстегивает рубашку). Да, пойди переоденься.
Мать. Теперь эти костюмы нам больше ни к чему.
Отец. Пожалуй.
Мать уходит, отец за ней. Эдвард бросается за ними следом.
Эдвард. Не уходите, не убегайте, трусы! Я хочу услышать вас
теперь, когда вы перестали играть ваш спектакль. Погодите, еще не конец. Ну
пожалуйста!
Отец и мать уходят.
(Обращаясь к Элене.)
В лохмотья они одеты, Элена, и это навсегда. В обыкновенные лохмотья!
Все эти сказки, забавы и танцы не могут продолжаться бесконечно. В один
прекрасный день неизбежно прорывается наружу… настоящая жизнь. Главных слов они
так и не сказали, а то, что они говорили, лишено смысла. Ни малейшего смысла.
Элена. Ты болтаешь какую‑то чепуху! Я не вижу смысла в твоих
словах.
Эдвард. Мне холодно!
Элена. Иди в дом.
Эдвард. Нет.
Элена. Хочешь есть?
Он кивает.
На рынке только баранина. Говядина здесь ужасная, но как‑нибудь
надо попробовать купить. Будешь суп?
Эдвард. Мне сейчас было так страшно, Элена, я не могу тебе
передать. (В пространство.) Я не
святой, который, сидя на скале, питается репейниками и кузнечиками. (Снова
начинает декламировать.) И когда
придет его час, он лицом к лицу встретится с Великой Вселенной и,
умиротворенный, вручит ей свое тело на вечный покой. Нет! Кровь еще играет во
мне. И моя трепетная плоть еще жива.
Элена. Подумать только, решиться на такое. И это все из‑за
меня.
Эдвард (деловито).
Вовсе не из‑за тебя! Просто я не терплю, когда меня обманывают.
Элена. Это одно и то же.
Эдвард (нежно).
Но ведь не ты одна обманываешь меня.
Элена. Эдвард, я хочу уехать с этого острова.
Эдвард. Я тоже. Давай вернемся домой.
Элена. Как хочется снова увидеть наш сад. И нашего
садовника. И телевизор. И наш дождь.
Эдвард. Как прекрасно твое загорелое тело!
Элена. Еще! Еще!
Эдвард. Все…
Она развязывает ему галстук, снимает с него туфли, снимает с
него пиджак и вешает на стул.
Элена. Ты обгорел. Нужно быть осторожнее с солнцем. Сначала
надо загорать не больше десяти минут, потом… (Достает из сумочки крем и
смазывает ему лицо.) Сиди спокойно.
Пауза. Вдалеке слышны крики купающихся детей.
Ну вот. Все в порядке! Вчера вечером ничего не произошло,
верно? Ни со мной, ни с тобой. Забудем все это! Вычеркнем из памяти.
Договорились? И все будет как прежде.
Эдвард (говорит это как бы мимо нее). Ты очень добра ко мне.
Элена. Я люблю тебя. И ты любишь меня.
Эдвард. Солнце похоже на колесо. Оно наезжает на тебя и
сбивает с ног.
Из дома громко доносится арабская мелодия «Танец цапли».
Занавес.
Сахар
Пьеса
Действующие лица:
Кило.
Макс.
Старший Минне.
Младший Минне.
Ягер.
М а л у.
Б о б е к.
Два поляка.
Картина первая
Один из бараков для сезонных рабочих на территории сахарного
завода в Верьере (Северная Франция). Сцена представляет собой барак, где живут
фламандцы, слева – дверь, за нею виден коридор. В комнате десять кроватей,
четыре из них составлены штабелем. На пятой свалена одежда. Крайними справа
стоят кровати двух братьев Минне. Следующая Макса, дальше – Кило. Слева, как бы
отдельно от других, стоит кровать Ягера. Рядом с ней – печка. На заднем плане –
три шкафа светлого дерева, армейского образца. Одним пользуются братья Минне,
другим – Кило и Макс, третий – в полном распоряжении Ягера. В глубине барака –
титан с водой и на стене – мишень для игры в «птичьи клювы»[216]. Братья Минне
сидят на своих постелях – это двое похожих как две капли воды лысых старца.
Тот, кого называют старшим, появился на свет раньше на четверть часа. На нем рабочая
спецодежда – синий комбинезон и резиновые сапоги. Младший в длинных
подштанниках и серой шерстяной нижней рубахе. Ягер, в стороне, насвистывая,
чистит ботинки.
Младший Минне. Минне!
Старший Минне (что‑то бурчит).
Младший Минне. Попроси его еще раз.
Старший Минне. Он не хочет. Он, видите ли, устал. (Смотрит
на Ягера.) Но чистить ботинки силы у
него есть. Зачем ему чистить ботинки? Не спрашивай меня, спроси лучше у него. (Пауза.)
Завтра утром он выйдет на свое болото, и ботинки тут же промокнут насквозь и
порыжеют. Снова надо будет чистить.
Ягер (не поднимая глаз). Это смягчает кожу, и обувь дольше носится.
Старший Минне. Нет чтобы ходить в сапогах, как все мы, он,
видите ли, из другою теста.
Ягер. В сапогах у меня потеют ноги.
Старший Минне. Просто ему нужно чем‑нибудь себя занять. В
этом все дело. И он прав. Праздность – мать всех пороков. Ну, а если мы тоже
хотим себя занять и приглашаем его перекинуться в картишки, ему это не по душе.
Младший Минне. Ну давай же, Ягер.
Ягер. А какова ставка?
Старший Минне. Франк.
Ягер пожимает плечами.
А ты что предлагаешь? Пять франков? Ты думаешь, у нас денег
куры не клюют? (Пауза.) Уверен,
мы и по тысяче франков не привезем с собой в Эвергем, а ведь целый сезон здесь
надрывались, ровно клячи на руднике. Спина у меня согнулась, будто резиновая, и
к тому же вся в рубцах и ссадинах. Да, этот сезон я никогда не забуду, господа!
Сначала эти шуты гороховые объявили забастовку, не успели мы загрузить свеклой
первую тачку, как они начали голосовать. «Стоп! – орут. – Нам слишком
мало платят»…
Ягер. Уж если рассказывать, так давай по порядку, Минне.
Сначала расскажи об этих французских шутах гороховых, которые дома, во
Фландрии, обещали нам двадцать два франка в час и бесплатное питание, а когда
мы приехали, стали платить по двадцати одному франку да еще берут с нас деньги
за харчи. Вот с чего начни!
Старший Минне. А сколько ты получаешь сейчас? Вот то‑то!
Или, может, ты уже не платишь за харчи? Вот то‑то! И мне приходится работать за
тех семерых, что сбежали домой. Нечего сказать, хороша компания, бросили нас
здесь отдуваться за двадцать один франк. Вначале было тридцать пять человек, а
осталось пять. Подсчитай‑ка. Я работаю за семерых, господин Ягер. Да еще
прибавь к ним этого. (Кивает головой на Младшего Минне.)
Ягер. Никто не заставлял тебя оставаться.
Старший Минне. Не заставлял. Но что нам делать дома?
Младший Минне. Вот именно: что нам делать дома?
Старший Минне (брату). Уж во всяком случае, там нам было бы лучше,
чем здесь. Сам посуди – каждый день на обед капустный суп, у меня от него потом
понос всю зиму. Ну, не корчи такую рожу, Минне. И у тебя тоже.
Младший Минне. Да у меня давным‑давно понос. С тех пор, как
мне пятьдесят стукнуло.
Старший Минне. Ну а у меня он от капустного супа. А от
поноса – слабость.
Пауза.
Младший Минне. Осталось еще девять дней.
Старший Минне. Подбрось‑ка угля в печку.
Младший Минне исполняет его приказание.
И подоткни тряпкой дверь.
Младший Минне выполняет и это.
И потом, работать в одной бригаде с поляками мне еще ни разу
не доводилось, хотя вот уж сорок лет я езжу на сезонные работы. Неряхи жуткие,
врут и хихикают с утра до вечера да трещат что‑то на своем тарабарском языке.
Прежде‑то мы работали среди своих, отдельной фламандской бригадой. Длинный
Чернявый. Да Остер. Да еще Пьер де Стир, этот, бывало, с такой уморительной
серьезной рожей травил препохабнейшие анекдоты, мы покатывались со смеху! Нет,
говорю я вам, с сахаром покончено. Гиблое это дело. Больше я сюда не ездок.
Ягер. Ты каждый год это говоришь.
Старший Минне. Но на этот раз так и будет. Хватит с меня
поляков. Ну скажи, Ягер, приятно тебе, когда они тараторят что‑то по‑своему
прямо тебе в лицо? Может, они издеваются над тобой, а ты ни словечка понять не
можешь.
Ягер. Но когда мы начинаем говорить между собой по‑фламандски,
они ведь тоже ничего не понимают.
Старший Минне. Тоже сравнил! Мы много лет приезжаем сюда. Мы
у себя дома, мы здесь хозяева, а их тут оставили после себя немцы, словно мусор
на помойке.
Пауза.
Младший Минне. Дай‑ка мне выпить, Минне.
Старший Минне. Опять?
Младший кивает. Старший Минне отпирает шкаф, подает брату
его бутылку. Младший взбалтывает ее и пьет. Старший, подождав, протягивает руку
за бутылкой, но брат качает головой, полощет рот, прежде чем проглотить
напиток. Старший снова садится, не сводя с него глаз.
Ты уже выдул больше половины. Через два часа ложимся спать.
Кончай лакать! Теперь, когда нам осталась, можно сказать, всего неделя, я готов
есть что угодно, даже капусту. Вообще‑то я не привередлив к пище. Знаешь,
некоторые не переносят капусту, или требуху, или свиные ножки, говорят, что они
слишком жирные, ну а я не такой, я ем и пью все подряд – куда деваться? –
но эту твою пакость, Минне, это самодельное пойло, нет, его ты не заставишь
меня проглотить и за сто франков.
Младший Минне. А я давно его пью, отличный рецепт, мне его
дал Глухой Фернан, упокой господи его душу.
Старший Минне. Счастье твое, что я слежу, чтобы ты выпивал
не больше одной бутылки в день, я ведь обещал нашей матушке заботиться о тебе,
не то – вот Ягер подтвердит – не прошло бы и года, как ты откинул бы копыта.
Младший Минне. Ну, как знать!
Старший Минне. Вот у нас с Ягером питье без затей.
Натуральный спирт, ну прямо чистейший. Немножко сахару, немножко водички, раз‑два
– и готово. (Делает вид, будто пьет, потом продолжает, удивленно глядя на
младшего брата.) Ну ладно кофе, это
еще куда ни шло, но все остальное, что ты туда суешь, Минне, – и кофейную
гущу, и лавровый лист, и гвоздику, и кусочки свеклы! Да потом еще все это
заливаешь горячей водой. Это дикость, Минне! Когда я вижу, как ты сосешь из
своей бутылочки, я иной раз начинаю сомневаться, а брат ли ты мне, в самом‑то
деле!
Младший Минне. Отличный рецепт!
Старший Минне. Ты вот, наверно, думаешь, Ягер: зато он пьет
не так много и получается дешевле. Нет, господа, Минне выпивает свой литр
настойки, точно так же, как мы – литр можжевеловой водки. (Он отбирает у
брата бутылку, смотрит на свет, сколько в ней еще осталось, и прячет бутылку в
шкаф.) Спина у меня согнулась, точно
резиновая. Вот уже три дня мы работаем в дневную смену, а это не шутки. (Ягеру.) Тебе‑то легче, Кило и Максу – тоже. Для таких
всегда найдется тепленькое местечко. Хотел бы я знать французский, как Макс.
Видит бог, уж я мог бы его выучить за эти годы. И мог бы тоже работать в
варильне, уж будь спокоен. Конечно, там жарковато, так что потом гриппом
болеешь всю зиму, зато какая спокойная, легкая жизнь. Но наш друг Макс не
соглашается идти даже в варильню, для него и это чересчур обременительно. Нет,
он желает работать на конденсаторе, где он целую ночь плюет в потолок. Хочешь
спи, хочешь кури или болтай с Кило, можешь даже привести себе женщину, если
пожелаешь.
Ягер. Но Макс их не приводит.
Старший Минне. Точно. Ему это без надобности, у него хватает
женщин в деревне.
Ягер. И все‑таки я ни за что бы с ним не поменялся.
Младший Минне начинает надевать ночную рубаху.
Старший Минне. Потому что это невозможно! Хи‑хи‑хи. Даю
голову на отсечение, он тоже ни за что бы не хотел с тобой поменяться, Ягер. Даже
я бы не согласился. Кому захочется целый день торчать в грязной луже и
караулить трубы, которые выплевывают грязную воду. Кругом ни души, не с кем
даже словечком перемолвиться или посмеяться, стоишь в этой вонючей жиже, глядя,
как она хлещет из труб, а вокруг только жабы да вороны. Работа, правда, не
пыльная, это верно, но по мне лучше уж варильня. Хотя там французы следят за
тобой, будто ты работаешь на них лично, будто сахар, что там варится, – их
собственный. Например, Ce‑Па, он так суетится, словно завод принадлежит ему.
Младший Минне (забирается в постель). А мне так больше по душе Вервье.
Старший Минне. Золотые твои слова, Минне. Мне тоже. Правда,
вкалывать там приходится здорово, и воздух страшно сухой, и жара, зато там ты
среди земляков. Все тебя понимают, все вместе ходят в кафе. А потом, металлист
– ремесло почетное, не то что этот проклятый сахар. Сезонный рабочий‑металлист,
даже звучит по‑другому. Хотя жратва там не приведи бог, там‑то я и заработал
свою язву четыре года назад. Все жарится в кипящем жиру! Видит бог, я не
привередлив, но от мяса и картошки, жаренных во фритюре, теперь меня с души
воротит.
Ягер. Возьми пример с Макса. Ходи есть в город. Там ты
можешь заказать что хочешь.
Старший Минне. Чтобы брать пример с Макса, я должен вообще
вести себя как он. Можно говорить про Минне что хочешь, мол, он и пьянчуга, и
скупердяй, ладно, все это так, но никто никогда не скажет, что у него
червоточина внутри. Если б мне посулили, что у меня разгладятся все морщины и
левый глаз снова будет видеть, если б сказали, что у меня будут все его бабы и
все его деньга, нет, я и за сто франков не согласился бы к нему в душу
заглянуть и увидеть всю ту мерзость, что там таится. Помойка. Злоба и пакость.
Да и нервы у него ни к черту.
Младший Минне. Этот тип готов сожрать родного брата.
Старший Минне. И вечно прикидывает, выгадывает, что‑то
подстраивает, кого‑то опутывает. А для чего? Небось и сам не знает. Как будто у
него зудит в заднице. Псих ненормальный!
Ягер. Ну, ты‑то не лучше.
Старший Минне (в ужасе). Ягер! Ягер! Неужели я такой же псих
ненормальный?
Ягер. Вот именно.
Старший Минне (с яростью). А как мне быть другим? Попробуй, поживи такой
жизнью, и здесь, и дома, с этим субчиком (кивком показывает на Младшего
Минне) на шее! Ходит за мной по
пятам, словно тень, я и ночью слышу его запах, он всегда рядом. От этого‑то у
меня и заболели почки. Когда наша мама умирала, а было это тридцать лет назад,
она сказала: «Михель, он твой брат, позаботься о нем».
Младший Минне. Нам осталось всего девять дней, ребята.
Старший Минне. «Позаботься о нем» – легко сказать. Но мама (крестится) лежала на смертном одре. (После паузы.) Мне кажется, у меня опущение желудка.
Младший Минне. У нас у всех отвислые животы.
Старший Минне. Опущение желудка, Минне, это совсем другое.
Это значит – что‑то не в порядке внутри.
Ягер. Радуйся, что у тебя так много болячек. Это не всякому
дано. Иные рано сходят в могилу, хотя ни разу и не болели. Умирают безвременно.
Младший Минне. Как этот бедняга Дрее.
Старший Минне. Это ты верно говоришь, Минне. Бедняга Дрее.
Пятьдесят четыре года, здоровый и почти такой же сильный, как Кило, и в
одночасье, раз – и нету.
Младший Минне. Он пил.
Ягер. Не больше, чем ты.
Старший Минне. Но он ведь был намного моложе тебя, а в эти
годы хмель сильней ударяет в голову. И потом, Дрее пил во время работы, а это
большая разница. (Брату.) Никогда
не пей во время работы, Минне. Этот Дрее был на самой легкой работе. Стой себе
у насоса да заполняй свеклой свекломойку. (Пауза.) Однако не дай бог по пьяной лавочке угодить в
желоб – попадешь аккурат между валом и кулаками. Вот так‑то, господа.
Младший Минне. Не время, не время было ему помирать…
Старший Минне. Спокойный выдался сезон для рабочих. Только
двое отправились на тот свет. Дрее и немец, который попал под вагонетку.
Считай, неплохой сезон. Двадцать лет назад люди мерли как мухи… Погляди‑ка,
Минне, не они ли это?
Младший Минне выглядывает в окошко.
Младший Минне. Ничего не вижу.
Запыхавшись, вбегает Кило, толстый парень лет тридцати пяти,
падает на свою кровать, но перед этим успевает засунуть под подушку белый мешок
с сахаром.
Старший Минне. Тут не меньше двадцати килограммов.
Кило. Двадцать пять.
Младший Минне. Отсырел, видно.
Кило. Ну и влип же этот Ce‑Па, вот смех. Аккуратненько
припрятал сахарок под свой рюкзак, где у него бутылки с вином, а сверху еще
прикрыл одеялом. «Приглядывай за центрифугами», – сказал он мне и
быстренько потопал куда‑то в потемках. Я за ним. В промывочной вместо себя Ce‑Па
оставил Бобека. Он шел крадучись, то и дело оглядывался, но было так темно, что
он меня не заметил, и вдруг…
Младший Минне. Что случилось, Кило?
Кило. У стены кухни, там, где стоят мусорные баки, он
опустился на корточки и сбросил в бак мешок с сахаром, а потом припустил бегом,
обратно в промывочную. Сейчас он уже на своем рабочем месте, ха‑ха‑ха, а его
сахарок… (Ерзает затылком по подушке .) Вперед будет ему наука: не
зевай, хоть уже и конец сезона.
Старший Минне. Но ведь он увидел, что тебя нет в
промывочной…
Кило. Там остался Макс.
Старший Минне. Твой ангел‑хранитель. (Лауза.) Почему всегда везет одним и тем же?
Кило. О господи, хотел бы я посмотреть на его рожу, когда он
начнет копаться в мусорном баке. Ну, комедия! Представляю, какая красная морда
у него будет. Комедия, да и только! (Трется затылком о мешок сахара, который
он вытащил из‑под подушки.) Можно
подумать, в мешке простой песок, но он уходит между пальцев гораздо легче.
Словно золото. Золотой песок!
Старший Минне. А ты его видел когда‑нибудь, золотой‑то песок?
Кило. Нет, не видел.
Старший Минне. Ну так и не трепись.
Кило. Твоя правда, Минне. (Пьет из жестяной фляжки.)
Старший Минне. Вот он тут болтает о золоте, а мы, говорю я
вам, не привезем домой даже тысячи франков, когда с нас вычтут за харчи.
Кило (смеется).
А ты бы экономил.
Старший Минне. Да я только и делаю, что экономлю, над каждым
грошом трясусь. Зато мой братец ест за шестерых! Я даже курить бросил, а вы с
Максом выбрасываете английские сигареты после пяти затяжек. Я все время
подбираю и докуриваю ваши «бычки»!
Кило. Надо быть похитрее и тоже воровать сахар.
Старший Минне. Но как? Я же ни словечка не знаю по‑французски,
вот французы из варильни, чуть что, и выпроваживают меня.
Кило. Ну так и выучи. Макс же выучил! И немецкий тоже. Даже
с поляками он объясняется. Тут мало знать французский, надо еще уметь
рассуждать, вести беседу со служащими!
Младший Минне. Viens, jolie, baiser. Vingt francs. Minette[217].
Ягер. На таком языке говорили задолго до войны.
Младший Минне (с внезапной горячностью и упрямством). Но ведь мы открыли это захолустье задолго до
войны! (Громко кричит.) Une fine!
Encore![218]
Кило (обращаясь к Старшему Минне). Ты готов лопнуть от
зависти, что у нас есть деньги, что мы можем их тратить. К раз есть деньги, есть и женщины!
Старший Минне. Но ведь и меня ждут женщины за забором по
субботам. Каждую субботу.
Кило. Разве это женщины, Минне? Старые деревенские бабы в
черных юбках и черных платках, низко надвинутых на лоб, чтобы нельзя было
разглядеть их лица.
Старший Минне. Вот доживешь до моих лет, посмотрим, что ты
тогда скажешь.
Ягер. Сколько же настоящих женщин ты купил за деньги в этом
сезоне, Кило?
Кило. Ни одной. И не собираюсь. Деньги мне нужны совсем на
другое, и я не стану тратить их на этих черных баб, как вы! Да и на городских,
как это делает Макс, тоже не стану.
Старший Минне. Господин Кило может потерпеть, ведь весной он
женится.
Кило. Вот именно.
Старший Минне. Думаешь, твоя Женни, которая ждет тебя дома,
так уж отличается от баб, которые ждут по субботам за забором?
Ягер. Заткни пасть, Минне, а то сквозит.
Кило. Пусть себе болтает, Ягер, это все злоба и зависть,
пусть бесится. (Снова трется головой о мешок с сахаром.) Я лежу на деньгах, и мне очень‑очень мягко,
никогда еще не было так мягко. А что я куплю на этот белый мешочек у меня под
головой?.. Угадайте‑ка.
Младший Минне. Шляпу.
Кило. Нет.
Младший Минне. Часы.
Кило. Бильярд! И не какое‑нибудь там покореженное старье,
что выставлено на распродажах. Нет, я куплю новехонький бильярд, прямо из
магазина в Генте. И когда я открою свое кафе, а это случится совсем скоро, ты
можешь прийти ко мне и сыграть первые пять партий бесплатно, Минне. И ты тоже,
Минне. Вот тогда вы сможете сказать: мы играем на бильярде дурака Ce‑Па, самого
глупого из мастеров на сахарном заводе в Верьере. Это ведь, по сути, его
бильярд. Может так случиться, Ce‑Па когда‑нибудь приедет в Эвергем и, сам того
не зная, сыграет на собственном бильярде. Ха‑ха‑ха.
Старший Минне. Когда ты, наконец, перестанешь корчить из
себя хозяина жизни!
Кило. А на вывеске я велю нарисовать огромный мешок с
сахаром и написать на нем большими буквами: «У Кило». У меня от посетителей
отбоя не будет!
Старший Минне. И все будут приходить в кафе ради твоей
Женни.
Кило. Верно, она будет за стойкой. Я же летом работать не
буду. Думаешь, стану наниматься к крестьянам на сбор урожая? Нет. Только на
сахарный сезон и еще на два месяца на металлический в Вервье. Остальное время
буду посиживать в своем саду да потягивать пивко из собственного погреба.
Макс, худой, долговязый парень лет тридцати пяти, появляется
в дверях.
Макс. И если меня не будет поблизости, в первый же год
вылетишь в трубу.
Кило. А где же сахар? Или ты сегодня ничего не принес?
Макс. Поляки очень хорошо его сторожили.
Старший Минне (угодливо ). Ну уж, Макс, тебя‑то они
никогда не поймают, даже если ты выйдешь с мешком под мышкой.
Макс. Верно, Минне. А вот тебя непременно поколотят, даже
если ты насыплешь в карман полкило, чтобы подсластить спирт, как ты это сделал
на прошлой неделе, на то ты и есть глупый старый Минне.
Старший Минне. Не всем же быть хитрецами. Тогда мир был бы
слишком однообразен. (С таинственным видом.) Зато у нас, стариков, всегда ушки на макушке,
и мы внимательно слушаем, что рассказывают вокруг. Вот так и узнаешь, что вчера
утром одна девушка вернулась из города, да, худенькая черноволосая девушка
вернулась из Арраса. Все думали, что она осталась там, что ей там хорошо, а она
вчера утром возьми и вернись сюда, в Верьср. Вот так‑то.
Макс. Откуда тебе это известно?
Старший Минне. Слухом земля полнится. Я ее… своими глазами
видел. «Добрый день, барышня», – сказал я и снял кепку, но она не заметила
меня, ведь никто здесь не замечает Минне, надо сказать, она за последний год
ничуть не потолстела. Такая же плоская селедка, как была.
Младший Минне. Кто же это такая?
Старший Минне. Максу лучше знать.
Младший Минне. А мне ты ничего не сказал. Ты вообще никогда
ничего мне не рассказываешь, хоть я и твой брат.
Старший Минне. Она выходила из кондитерской и грызла
шоколад, а я подошел к ней и сказал: «Здравствуй, Малу, гуляешь? А может быть,
кого‑нибудь ищешь? Уж не Макса ли?» Она засмеялась и показала свои белые зубки.
«Пусть Макс, – сказала она, – катится к чертовой матери».
Младший Минне. Далеко же она его послала.
Макс. Она этого не говорила.
Старший Минне. «К чертовой матери», – сказала она.
Кило. Да про кого это вы?
Макс. Малу, младшая дочь Фламина. Она служит горничной в
Аррасе.
Старший Минне. Больше уже не служит.
Макс вопросительно смотрит на него.
А ты‑то вообразил, будто знаешь все: и что происходит на
заводе, и все про нас, и про весь Верьер. Только тут ты дал промашку. У тебя
еще молоко на губах не обсохло, парнишка, тебе бы поучиться у старого глупого
Минне. Я‑то все знаю про эту красивую пташку.
Кило. Она такая же вольная пташка, как ее сестренка Лили?
Макс. Нет.
Старший Минне. Она намного моложе.
Макс. Что ты еще о ней знаешь?
Старший Минне (медленно пьет из своей фляжки ). Хе‑хе,
ты, я вижу, заволновался. (Смотрит на Макса долгим взглядом.) «Пускай
катится к чертовой матери, – сказала она, а потом, набив рот шоколадом,
добавила: – Проваливай отсюда, Минне». Я пошел прочь, а она быстро затараторила
с кем‑то по‑французски, и кого же я увидел? Господина Ламбера, оказывается, он
сидел в своей машине с открытой дверцей и поджидал ее. Она села к нему, и они
проехали мимо меня, так близко, что чуть не зацепили.
Макс. Господин Ламбер, секретарь? Ты уверен? А машина
зеленая с серой крышей? Ты как следует смотрел?
Старший Минне. Правым глазом.
Пауза.
Макс. Собирайся, Кило, пойдем отнесем сахар.
Старший Минне. Она достигла в жизни большего, чем ее сестра
Лили. Господин Ламбер забрал Малу из Арраса, и теперь она поселилась в его
доме, он не решался забрать ее к себе, пока была жива его мать. Сейчас они
воркуют, как два голубка, старый Ламбер и Малу, в доме его матери. А Фламин
ходит с гордым видом, как и подобает отцу.
Младший Минне. А мне, родному брату, ты даже ничего об этом
не рассказал.
Снаружи доносится громкий голос: «Ah, merde alors, je le
tuerai, le cochon qui m’a fait ipa» Ему по‑польски ответили что‑то протестующие
голоса. Первый голос прокричал еще громче: «Je le сгеѵегаі». Хлопнула дверь,
человек продолжает кричать, но слов уже не разобрать. Ему вторит, то и дело
перебивая его, польская речь.
Кило (ухмыляясь) . Что они такое говорят, Макс?
Макс. Этот тип уверяет, будто видел, как поляк унес его
мешок с сахаром. Рыжий поляк.
Кило смеется.
Старший Минне (обращается к Максу, а тем временем шум в
соседнем бараке стихает). Мне
подменить тебя сегодня ночью?
Макс. Не надо. Мы начинаем в половине двенадцатого.
Старший Минне. У меня ведь все равно бессонница. Я могу поработать
в конденсаторной. За двести франков отработаю всю ночь.
Макс. Нет.
Старший Минне. Ну так я теперь ничего тебе не буду
рассказывать. Черная неблагодарность!
Кило умывается: смачивает кончики пальцев в белом тазике,
затем причесывается.
Кило, если тебе нужно переночевать в деревне, я отработаю
твою смену за сто пятьдесят франков.
Макс. Нет, он будет работать сам, так же как и я.
Старший Минне. Но парню нужна разрядка, он и так весь сезон
вел себя скромно, точно церковный служка.
Макс. И так же будет вести себя впредь. Сейчас ему самое
время научиться вести себя прилично. И нечего подначивать его, не будет он
больше откалывать номера. По крайней мере при мне. А уж ты бы помолчал, Минне,
со своим стеклянным глазом. Пошли, Кило.
Кило. Спокойной ночи, ребята.
Они уходят, Кило уносит мешок с сахаром под своим
непромокаемым плащом.
Старший Минне. Как будто я виноват, что у меня только один
глаз. Стоит мне сказать словечко, и Макс тут же набрасывается на меня. Чем я
его обидел? Наоборот, сделал доброе дело, рассказал про Малу, а он за это меня
же и облаял. Ты видел, Ягер, как он заволновался, когда я о ней рассказывал? Аж
весь позеленел. Ты видел, Ягер?
Ягер. Видел.
Пауза.
Младший Минне. Минне, попроси его еще раз.
Ягер (встает, достает из кармана плаща игральные карты и
присаживается на кровать к Младшему Минне).
Ставка пять франков.
Старший Минне. Три.
Ягер (тасует карты).
Пять.
Пауза. Старший Минне вздыхает.
Старший Минне. Посмотришь на Макса – и сразу видно, что
сезон на исходе. Каждый год одна и та же история: как только придет пора
возвращаться домой, он рвет и мечет. А почему – никто не знает. Сегодня я взял
над ним верх, вы сами видели. Он слушал не дыша. Так или нет?
Ягер (закончив сдавать карты). Ну, будем мы, наконец, играть?
Старший Минне. Интересно, сколько Фламин заплатит им за этот
сахар? Почем теперь килограмм сахара, Ягер?
Ягер изучает свои карты, Младший Минне тоже.
Они продают сахар весь сезон, почти каждый вечер, и никто, в
том числе и Фламин, не хочет назвать мне цену. «Приноси сахар на продажу, вот и
узнаешь», – говорит Фламин.
Ягер (Младшему Минне). Ну, Минне, объявляй.
Младший Минне. С такими картами… у меня сто.
Старший Минне. Я – пас.
Ягер. Сто пятьдесят.
Старший Минне. Когда Ягер сдает, у меня нет ни одной, ну
буквально ни одной приличной карты на руках.
Картина вторая
Конденсаторная. Она находится в будке на сваях там, где
кончается узкоколейка, по которой вагонетки со свеклой подкатывают к заводу. По
углам сложены штабеля прессованного сена, сено разбросано и на полу. Стена
напротив зрителя – дощатая, с широкими щелями, законопаченными сеном. В стене –
проем, через который по приставной лестнице можно попасть внутрь. На балках,
поддерживающих крышу, – отметки мелом: сколько дней сезона уже прошло. В
печке горит кокс. Слышно, как снаружи громыхают вагонетки. Появляется смеющийся
Кило, за ним – черноволосая девушка, это Малу, и Макс. Все трое хихикают,
подталкивая друг друга в бок.
М а л у (валится в сено и садится, прислонясь спиной к
стене). Голова у меня кружится, точно ярмарочная карусель. Лошадки скачут
вверх‑вниз, гоп‑гоп, и крутятся вокруг шарманки.
Снаружи доносится голос Ce‑Па: «Alors, Мах, tu viens, oui ou
merde?»[219]
Макс (кричит наружу).
Oui[220].
Кило. Он бесится, потому что мы опоздали на полчаса и ему
пришлось дожидаться, пока мы его сменим.
Макс. Да, но у нас весьма уважительная причина. Мы продавали
его же сахар.
Все смеются.
М а л у. Все кружится. А ведь я выпила только три рюмки
перно. И вы тоже кружитесь у меня перед глазами. Глаза у меня, наверно,
стеклянные, как у тех лошадок на карусели.
Макс. Ты отвыкла пить, пока была в Аррасе.
М а л у. Да, я капли в рот не брала все это время. Врач
запретил. Ни‑ни, сказал он. Ламбер иной раз нальет мне сидру, а я только чуть
пригублю – и все. Однако стоило вам лишь позвонить в дверь, и я убежала из дома
ночью, как воровка, и отправилась с вами пить. О‑ля‑ля, опять Малу взялась за
старое.
Макс. Мы тебя еле добудились. Раньше ты не ложилась спать
так рано.
Малу. Я болела, врач велел мне рано ложиться. Господи, какой
шум вы подняли. Трезвонили в дверь и орали так, что, наверно, слышала вся
улица. А если бы Ламбер вылил на вас из окна ведро воды?
Кило. Мы же знали, что его нет дома.
Макс. Что он вернется только завтра в обед вместе с
директором.
Малу. Конденсаторная. (Оглядывается вокруг.) Тут почти ничего не изменилось. И вот я снова
здесь.
Макс. Не думал я, что ты вернешься, Малу.
Малу. Ты думал, что тебе не о чем беспокоиться, Малу уехала
в Аррас и больше не будет путаться под ногами, останется там до конца своих
дней. Так?
Макс. Именно.
Малу. Но, как видишь, я вернулась, стервец.
Голос Ce‑Па снаружи: «Мах, nom de Dieu, de Dieu!»[221]
Макс. Видно, придется мне идти. Поляки уснули возле
вагонеток, словно у себя в бараке, бездельники.
Малу. Это будет урок Ламберу. Нечего было оставлять меня
одну на следующий же день после того, как я приехала в Верьер. Одну в холодной
кухне, с попугайчиками на обоях. Ха‑ха. Он думает, что я сейчас сижу в этом
гнездышке и мечтаю о нем. Ха‑ха. Впрочем, что я смеюсь? Он ведь хороший
человек. Просто мне надоело дожидаться, когда кто‑то придет домой, слышишь,
Макс, мне надоело все время кого‑то ждать. По вечерам мне так хочется видеть
людей, неважно каких, слышать голоса. Вот хотя бы вашу болтовню. Сегодня я
готова выслушать любого, а все кружатся на карусели, тара‑ра‑ра… (Хватает
Макса за брючину.) Иди ко мне,
стервец, я сегодня увлеку тебя в преисподнюю…
Макс. Пусти, мне пора идти. Надо помочь полякам.
Малу. Ах, бедные, несчастные, замученные поляки, они так
нуждаются в помощи богатыря Макса. Знаешь, Кило, наш Макс всегда всем помогает.
Макс. Если хочу. И если могу.
Малу. А ты так много можешь. И нет для тебя пределов. Его
сердце не знает пределов, Кило. Представь себе, Кило, в прошлом году он сходил
по мне с ума. Ну просто по‑настоящему сходил с ума. И говорил, что будет любить
меня всегда, всегда. Говорил, что никогда меня не бросит, что он навеки мой.
Amour toujour[222], так,
стервец?
Макс. Ты совсем разучилась пить.
Кило. Наверно, ей здесь жарко. И кокс воняет. (Он немного
приоткрывает занавеску, закрывающую вход.)
М а л у. Раньше я умела пить. Я могла пить наравне с
Фламином или Максом, с кем угодно. А если в меня уже больше не влезало, меня
начинало выворачивать наизнанку, верно, Макс, бывало, и тебя всего вымажу.
Чувствуешь, что больше уже не можешь пить, желудок больше не принимает и голова
кружится, вот тут тебя и начинает рвать. Верно, Макс?
Кило. А я никогда не напиваюсь.
М а л у. Это хорошо, Кило. Два очка в твою пользу. Ты берешь
пример с нашего образцового Макса, и ты не напиваешься. Ты всегда спокоен и не
теряешь головы ни при каких обстоятельствах. Бывает, конечно, выпьешь немножко,
чтобы согреться, или за компанию, но не больше полбутылки за вечер. Да и с чего
тебе пить? Что тебе праздновать, какие такие события происходят в твоей жизни?
Но сегодня есть повод. Есть. Малу вернулась на сахарный завод, она сидит в
конденсаторной, как в прежние времена, словно никуда не уезжала и никогда не
была больна, словно ничего не случилось и она не клялась, что ноги ее больше не
будет в Верьере. Такое событие стоит отпраздновать, не так ли? Нет. Уставились
на меня стеклянными глазами, словно лошадки на карусели. Мы видим Малу, говорят
эти глаза, вот она сидит. Привет, Малу! Привет, лошадки! Завтра они уедут домой
и скоро забудут все это, верно, ребятки, вы забудете и Малу, и все остальное,
забудете Верьер. А лошадки все кружатся, гоп‑гоп, тара‑ра‑ра… И зачем только я
пошла с вами?
Снаружи, совсем близко, вероятно уже с лестницы, Се‑Па
кричит: «Eh, bon Dieu, Max, encule, tu te fous de ma gueule?»[223]
Макс. Полежи тихонько. И все пройдет.
Макс спускается по лестнице, слышно, как Се‑Па делает ему
замечание: мол, не очень‑то ты спешил.
Малу. Тихонько. Ладно. Я и так лежу тихонько. Я уже
несколько месяцев только и делаю, что лежу тихонько.
Пауза.
Кило (подходит к балке и чертит мелом еще одну линию).
Чуть не забыл отметить. Осталось восемь дней.
Малу. Вот уж не думала, что вы опять приедете в Верьер, всей
компанией. Вы ведь обычно каждые три года переходите на новый сахарный завод.
Кило. Обычно – да.
Малу. Но в прошлом году ты не был с ними. Иначе я бы тебя
увидела, хи‑хи, ты слишком толстый, чтоб тебя не заметить. Тебя за это прозвали
Кило?
Кило. Да.
М а л у. А мой вес – пятьдесят восемь. Правда, по мне не
видно? И у меня тоже есть прозвище, как и у тебя. В Бельгии меня звали
Мадленой, это мое настоящее имя, но, когда мы переселились сюда, отец заставил
меня переменить его. Он сказал, что «Малу» звучит больше по‑французски, а
французам это нравится. А Лили он разрешил сохранить свое имя.
Кило. И свою фамилию Фламин он тоже оставил.
М а л у. Да, поменять фамилию он не может, слишком хорошо
его тут все знают.
Кило. Все равно как фальшивые деньги поменять.
Оба смеются.
М а л у. Ты уже давно приезжаешь сезонником на сахарный
завод?
Кило. Девятый год.
М а л у. А для чего?
Кило (желая скрыть неловкость, смеется). Чтобы работать.
М а л у. Но ведь работать можно и в Бельгии.
Кило. Пожалуй.
М а л у. Вот именно. Но ты все‑таки ездишь сюда, в эту богом
забытую дыру, где сроду ничего не было, кроме свеклы и свекольной ботвы, эти
места похожи на пастбище, вытоптанное скотом, и еще этот жалкий заводик,
который пыхтит, точно старик, день и ночь. Бывает, он вдруг остановится, а
потом снова пыхтит. Чук‑чук.
Пауза. Гудит заводской гудок – прерывисто и пронзительно,
как сирена.
Кило. Старик завопил. (Оба смеются.) Он хочет есть. (Кило громко хохочет.)
Пауза.
М а л у. А потом вы отправляетесь обычно на металлургический
завод, в Валлонию.
Кило. Или остаемся дома и ходим отмечаться на биржу.
М а л у. И куда бы вы ни подались, всюду пьянка и драки,
всюду бардак.
Кило. Работа у нас тяжелая. После такой работы нужна
разрядка. Что же еще нам делать? Нечего. Раньше, когда я был такой же молодой,
как ты, я тоже думал: есть что‑то другое, где‑то, я и сам не знаю где, не знаю,
что это такое, но когда‑нибудь оно свалится с неба прямо к моим ногам… Ты
слишком молода…
М а л у. Это я‑то молода? Спроси об этом лучше у своего
приятеля Макса.
Кило. О чем?
М а л у. Не обращай внимания на то, что я сказала, забудь.
Кило. А ты его давно знаешь?
М а л у. Он мне чужой, как и ты. Все мне чужие, один уходит,
другой приходит. Привет, дружок. Привет, Малу. Au revoir[224],
дружок, au revoir, Малу.
Кило. Я‑то давно его знаю. С довоенных времен. А начиная с
войны он заботился обо мне. Вот так‑то. Весь этот год я держался, ничего
лишнего себе не позволял. Не то что раньше. Ведь, когда я вернусь в Эвергем, я
женюсь.
Она не слушает его.
Да. Весной. На двоюродной сестре Макса, Женни ее зовут, она
держит галантерейную лавку, но она ее скоро продаст, и мы откроем кафе. Ты
спишь? (Пауза.) Ты говорила, что
болела. Долго?
Малу. Да уж, успело надоесть.
Кило. А что с тобой было?
Малу. Не твое дело.
Кило. Как бы этот туман и эта сырость тебе не повредили…
Малу. А тебе‑то что?
Кило. Да я просто так сказал.
Малу. Ламбер тоже так говорит: «Киска, туман может тебе
повредить». И глотает таблетку, а другую дает мне. Витамины. Знал бы он, что я
сбежала из дома, – и только потому, что двое сезонных рабочих позвонили в
дверь.
Кило. Он выгнал бы тебя пинком под зад.
Малу. Нет, это нет. Но он бы дулся три дня. «Любовь, моя
киска, – говорит он, – это прежде всего забота друг о друге».
Кило. В этом что‑то есть.
Малу. Я напоминаю ему дочь. Она живет в Канаде.
Кило. С каким‑нибудь канадцем?
Малу. Да… а знаешь, он… Он был знаком с врачом, который
лечил меня в Аррасе, и знаешь, когда он в первый раз пришел ко мне, он
преподнес мне огромный букет цветов. Вот так. Словно он никогда прежде не видел
меня на заводе, с Фламином или с другими. Да, преподнес цветы, словно пришел в
гости к даме.
Кило. Он богатый.
Малу. Он заплатил за дом миллион. Во время войны.
Кило. И он всегда называет тебя так – «киска»?
Малу. Всегда.
Кило. По‑французски, конечно?
Малу. Да. Он говорит: «Minou».
Кило (смеясь, неуверенно). Очень похоже на «Малу».
Малу. Да.
Кило. Наверно, так он называл и свою дочь.
Малу. Очень может быть.
Кило. А что говорит насчет этого Фламин? Насчет твоих
отношений с господином Ламбером?
Малу. Потирает, как всегда, руки. Да он и в самом деле очень
доволен, он ведь все эти годы старался пустить корни здесь, в Верьере, трещал
по‑французски день и ночь, до посинения.
Кило. А ты и правда похожа на кошечку.
М а л у. Да, говорят. Но это не очень‑то помогло мне в
жизни. Один парень называл меня своей летучей мышкой. Клянусь тебе, он так и
говорил. Это был немец, он тоже здесь работал. Господи, чего мне только не
приходилось выслушивать. Он говорил так потому, что я висела вниз головой.
Кило. Висела вниз головой?
М а л у. Чего только не приходится иной раз делать.
Кило. Ты совсем пьяна. (Пауза.) Теперь, когда мы здесь совсем одни, ты стала
тихоней. А при Максе, в кафе, ты сыпала колкостями и непристойностями на весь
зал. (Встает, приближается к печке, шагает взад‑вперед.)
М а л у. Пусть весь Верьер знает, что Малу вернулась. И
пусть все они учтиво здороваются со мной, раз уж я живу в доме Ламбера.
Пауза.
Кило. Ты совсем молодая… Такой походки нет ни у одной моей
знакомой девушки, ты ступаешь так легко, так осторожно, точно боишься
переломиться.
Малу. А как ходят твои знакомые девушки? Вот так? (Идет,
покачивая бедрами.)
Кило (смеясь).
Нет, не так. (Робко.)
Господин Ламбер часто оставляет тебя одну по вечерам?
Малу (угрюмо смеется). А тебе бы этого хотелось? Нет, мой мальчик,
сегодня вечером ты и твой дружок Макс звонили в мою дверь последний раз.
Кило. Малу…
Малу (с внезапным беспокойством). А где Макс?
Кило. Он делает обход, сейчас он, наверно, где‑то возле
свекольных буртов.
Малу. Дай мне чего‑нибудь выпить, я продрогла. (Подходит
и усаживается возле печки.)
Снаружи слышен голос Макса, он отдает приказы то по‑польски,
то по‑французски.
Малу. Вот он. Приведи его.
Кило (смотрит в дырочку на занавеске, закрывающей вход).
Он возле насоса, задает жару полякам. (Возвращается, протягивает ей свою
фляжку. Малу пьет.) Едва он откроет
рот, они прямо трясутся от страха.
Малу. А я ни чуточки не боюсь его.
Кило. Да и с чего бы?
Малу. Я боялась его… в прошлом году.
Кило (набрасывает свой дождевик ей на плечи). Вот так. Ну что, теплее стало? Тебя знобит
оттого, что ты еще не совсем здорова. (Хочет сесть рядом с ней.)
Малу. Нет, сядь вон там. От тебя воняет свекловицей.
Кило (садится на сено). Я никогда не боялся Макса. И если делаю все,
как он велит, то только потому, что знаю: он прав. И пускай строит из себя
командира, если ему это нравится. Верно? (Вышагивает вокруг нее, но Малу на
него не смотрит.) Макс никогда не
рассказывал тебе, как он впервые взял меня с собой на сахарный завод и как я
трусил в поезде? Нет? А про то, как мы с ним пили перно в Шарре? На сахарном
заводе работали в тот год итальянцы. Мы все вместе отправились в деревенское
кафе. Пили там перно. А когда барменша подала мне воду, чтобы разбавить перно,
я посмеялся над ней, ведь был я совсем зеленый молокосос, намного моложе, чем
сейчас, и не такой толстый, или нет? Может, и такой. «На черта нам вода, –
завопил я, – мы ведь не лягушки». И мы стали пить перно неразбавленным,
десять, двенадцать рюмок, мне‑то оно совсем не нравилось – отдавало железом и
анисом, а итальянцы, и фламандцы, и французы толпились вокруг, глазели на нас и
платили за наше перно, мы этого сперва даже не заметили. Они подмигивали
барменше, делали ей знаки за нашей спиной и платили, все новые зеленые рюмки
появлялись перед нами, а мы и так уж были полны до краев, казалось, перно вот‑вот
польется у нас из ушей, но мы опрокидывали эти рюмки одну за другой. А потом я
заметил, что Макс пьет как‑то лениво, он начал нести какую‑то чепуху, дескать,
он хотел быть сержантом, но его мать была лейтенантом, я это помню, как сейчас (выжидательно
молчит, но девушка никак не реагирует на его рассказ, и он медленно, словно
нехотя продолжает) , вот я и подумал: «Теперь из нас двоих командую я». И я
посмеялся над его бредовыми речами. Про себя, конечно. Так, чтобы он не
заметил. А он вдруг побелел как бумага, колени у него подогнулись, и он, как
будто из‑под ног у него выдернули ковер, растянулся во весь рост прямо на
опилках, которыми был посыпан пол. И все кафе хохотало и орало от удовольствия.
А мне хотелось показать всем: я здесь сейчас главный, я хотел, чтобы это видели
все фламандцы, – нагнулся, поднял его за воротник и взвалил себе на спину.
«Отнесу его к мамочке», – сказал я, и все захлопали в ладоши. Но стоило
мне сделать только один шаг, как у меня тоже подогнулись колени, словно из‑под
моих ног выдернули тот же самый ковер, и я растянулся, понимаешь, рядом с ним в
опилках, а больше я уже ничего не помню. Ты не слушаешь?
Малу. Слушаю.
Кило. Тогда мне казалось, я могу взять над ними верх,
усекла?
Малу. Да.
Пауза.
Кило. А господин Ламбер возвращается завтра в обед?
Малу. Да.
Кило. Опять «да». Заладила! (Пауза.) Ты не думай, я знаю, что не умею
разговаривать с девушками. И что я толстый и грязный.
Малу. Ты и в самом деле толстый и грязный.
Кило. И еще от меня воняет свекловицей.
Малу. За версту. Как и от всех вас.
Кило. От тебя – тоже.
М а л у. Ну уж нет! Ну‑ка, понюхай. Подойди поближе. (Он
нюхает ее волосы .) Это духи из Арраса, мне купил их Ламбер. Такими же
Мартина Кэрол душится.
Кило. А ты откуда знаешь? (Наклоняется к ней ближе.)
М а л у. Так было написано на коробочке, Ламбер прочел мне.
Снова слышится гудок. Потом – голос Макса: «Кило, теперь
твоя очередь».
Кило. Я должен с тобой увидеться. Завтра. Только не здесь и
один, без Макса.
Мал у (отталкивает его). Убирайся. Не прикасайся ко мне своими
грязными лапами.
Кило. Завтра вечером я приду продавать сахар Фламину.
Приходи и ты. В восемь часов. Ты ведь можешь прийти в гости к отцу. На часок.
М а л у. Зачем мне приходить к отцу? Что мне там делать?
Кило пожимает плечами.
М а л у. Не отвечаешь. Ну скажи, открой свой рот и скажи,
чего ты хочешь.
Кило. Я могу тебе что‑нибудь подарить.
М а л у. У меня есть все, что я хочу. Ламбер не отказывает
мне ни в чем.
Кило. Ну, тогда не приходи к Фламину.
М а л у. Конечно, не приду.
Пауза.
Кило. Я отдам тебе свою месячную получку.
М а л у. Когда?
Кило. Завтра вечером. (Совсем тихо.) В восемь часов.
Макс (входит, греется у печки). В свекломойку поступает мало свекловицы, две
первые вагонетки заклинило. Откроешь их, и пусть поляки разгружают. Потом
сделаешь обход.
Кило. Иду. (Обращаясь к Малу.) А ты остаешься здесь?
М а л у. Здесь хорошо, тепло.
Макс (Малу).
Отдай ему плащ. На дворе сыро, и с вагонеток течет. Он промокнет до
нитки.
Малу встает и подает Кило его плащ.
Малу. Держи.
Они пристально смотрят в глаза друг другу. Потом Кило
спускается по лестнице. Малу прогуливается взад‑вперед, снова садится на сено.
Макс присаживается на перевернутое ведро.
Макс. Ты похудела. И это тебе идет.
Малу. А ты совсем не изменился. (Помолчав.) Ты что же, не осмелился прийти ко мне один,
встретиться со мной наедине, и потащил за собой этого парня?
Макс. А ты рада, что снова сюда вернулась?
М а л у. Ты ни разу не написал мне. Я ведь никому в Верьере
не прислала даже открытки, а тебе писала письма каждые три дня, особенно
вначале. Я говорила себе тогда: если я его увижу, если он вдруг появится передо
мной, я задушу его собственными руками. Но это было давно, очень давно. Время
залечивает раны.
Макс. Ты рада, что ты снова здесь, в этой полутемной
конденсаторной? Все как раньше. Ты. И я. И это сено за печкой. Так же падает на
него свет из окошка.
М а л у. Я все забыла.
Макс. Не отворачивайся. Посмотри мне в глаза.
М а л у. А если что и помню, радости от этого мало.
Макс. Так скоро ты не могла все забыть, Малу. Прошел только
год. Что такое год? За год следы не исчезают.
Малу. Никаких следов не осталось.
Макс. А я слышал другое: что после нашего отъезда ты писала
мое имя мелом на дверях варильни и в будке ночного сторожа. А на стенке печи
для обжига извести ты рядом с моим именем написала свое. Я слышал, что ты
каждый день носила мои сапоги, которые я оставил у Фламина, и в деревне все
смеялись над тобой, потому что мои сапоги доставали тебе вот досюда. (Касается
ее бедра.)
Малу. Я была тогда не в себе. Но потом это прошло. Прошло.
Макс. Слышал я, что в ту зиму после нашего отъезда ты ни одной
ночи не провела одна, валялась с мужиками прямо на обочине. Говорят, Фламин бил
тебя смертным боем, потому что твои коты каждую ночь мяукали возле вашей
ограды. Слышал я, что ты соперничала с твоей сестрой Лили, которая зарабатывает
своим телом немалые деньги, и когда мы здесь, и когда разъезжаемся. И это
продолжалось до тех пор, пока Фламин не отвез тебя в Аррас.
Малу. Ты говорил, что не уедешь вместе с остальными в
Эвергем, а в тот же вечер перенесешь ко мне из барака свои вещи и останешься
здесь на всю зиму. Ты говорил мне это за час до того, как сесть в поезд и
отправиться вместе со всеми в Эвергем.
Двое поляков, что можно определить по их грязной военной
форме, входят в помещение. Один из них, Б о б е к, бормочет что‑то невнятное.
Оба смеются, глядя на Малу, и подталкивают друг друга локтями. Усаживаются на
сено и, болтая по‑польски, пьют.
Макс. Они говорят: kohan, это значит «красивая». Они
говорят, что ты красивая.
Б о б е к. Оиі, ты kohan, Малу.
Малу, улыбаясь ему, встает, поправляет шаль.
Макс. Не уходи.
Малу. Мне пора. (С внезапным волнением.) Здесь так душно, Макс! Этот Бобек, и ты, и я,
а тут еще и конденсатор, и завод пыхтит изо всех сил. Мы словно вернулись в
прошлый год, и я еще не подозреваю ничего плохого, я еще не знаю… (Внезапно
умолкает.)
Макс. Я пойду с тобой.
Малу (горько смеется) . Не жди, ничего тебе не
обломится.
Макс. Какой бес в тебя вселился?
Малу. Я больна. У меня жар.
Макс. Это пройдет.
Малу. Я не хочу иметь с тобой никаких дел.
Макс. Но ведь ты пошла со мной, как только я позвонил в
дверь и позвал тебя.
Малу. Дура я была, вот что. Увидела тебя и подумала: как
тихо, как скучно я живу, не живу, а существую. И совсем забыла, что ты за
человек, Макс. Вот видишь, все уже выветрилось у меня из памяти, просто мне
захотелось поужинать с тобой в кафе, посмеяться, как прежде, словно мы
встретились и я тебя совсем не знаю. Но теперь… я все вспомнила… Я очень
изменилась за этот год и за то время, пока болела в Аррасе.
Б о б е к, J’ai apport[225], Малу. (Показывает
ей кувшин с можжевеловой водкой.)
Малу. Нет, Бобек. (Максу.) Оставь меня в покое, Макс, прошу тебя. Через
восемь дней вы возвращаетесь в Эвергем. Так что не звони больше в мою дверь.
Макс. Как хочешь.
Бобек. Qu’est‑ce que c’est avec Malou? Fachee?[226]
Макс. Rien[227].
Снова слышится гудок.
Картина третья
В конденсаторной. Кило и Младший Минне. Минне немного под
хмельком.
Кило. Если ты можешь истратить четыреста франков на бутылку
вина, ты уже не отброс общества, ты человек. Разумеется, не в глазах твоего
брата, он‑то назовет тебя болваном, если узнает, что ты истратил четыреста
франков на женщину, и будет ворчать по этому поводу целый день. Но девушка,
если она узнает, что ты заплатил четыреста франков за бутылку вина, которую она
может выпить в свое удовольствие, поймет, что ты…
Младший Минне. Что же она поймет?
Кило. Что ты человек. И не просто встречный‑поперечный, а
человек, которому она небезразлична. И уж конечно не из отбросов общества, как
все вы здесь. (Берет бутылку.)
«Шато руж». Видишь? Здесь написано: «Шато руж». Великолепное вино!
Младший Минне. Никогда о таком не слыхал.
Кило. Потому что ты из фламандских крестьян и привык пить
пиво. А она, не забудь, уже пять лет живет во Франции. За это время можно стать
совсем другим человеком. Она научилась здесь пить вино, и перно, и всякие
дорогие напитки, она знает в них толк. Скажи, шоколад лежит не слишком близко к
огню?
Младший Минне протягивает руку к шоколаду.
А ну, убери свои провонявшие свекловицей лапы! (Касается
плитки.) Да он совсем размяк. Черт
бы тебя побрал! Как же ты не подумал об этом?
Младший Минне разводит руками.
Ты прав, ты вовсе не обязан думать об этом. (Кладет
шоколад на балку.) Так она сразу
увидит его, сюрприза не получится. (Ищет глазами, куда бы спрятать шоколад,
и сует его в сено. Садится, смеется.)
Макс думает, что от него ничто не укроется. Всевидящее око! Между тем я
уже четвертый раз встречаюсь с ней, а он ничего не знает.
Младший Минне. Всевидящее око? К этому оку нужна еще и
подзорная труба.
Кило. Что? (Наконец до него доходит.) Ну да, сейчас он в Компьене, у своей гадалки.
(Смеется.) Может, эта компьенская
дама в тюрбане показывает ему нас в стеклянном шаре? (Встает.) Макс,
Макс! Слышишь меня? Видишь меня, болван? (Показывает язык.)
Младший Минне. Берегись, Кило, он же тебя видит!
Кило (смеется, Младший Минне – тоже). Ну уж нет. Сейчас она гадает ему на картах, а
он не сводит с них глаз. Это его слабое место. Надо же, умный мужик, а верит в
гаданье!
Младший Минне. У него много слабостей.
Кило. А у кого их нет, Минне? Может, у тебя?
Младший Минне. Я весь состою из слабостей, Кило. (Он
ощупывает себя, и теперь совершенно ясно – по его плаксивому голосу,
– что он сильно пьян.)
Кило. Но у Макса их меньше, чем у любого из нас.
Младший Минне (с горячностью). Хорошо‑хорошо‑хорошо. Он железный человек,
твердый, как железо, у него и мускулы и сердце – все железное. Я согласен.
Молчу. (Пьет.)
Кило. Тебе не хватит бутылки на всю ночь.
Младший Минне (разглядывает бутылку). Не хватит. А когда придет Малу?
Кило. В час ночи. Скажи, Минне, а ей не страшно будет
добираться сюда, ночью, на этот черный жужжащий завод, одной, такой одинокой
среди этих желтых фонарей, от которых все лица становятся похожими на черепа
мертвецов?
Младший Минне (кричит). Я не похож на мертвеца!
Кило. Похож, Минне. Пощупай‑ка сам. (Ощупывает свое
лицо.)
Младший Минне. Не говори ты на ночь глядя о мертвецах, Кило.
(Пауза.) И утром тоже не смей
говорить. (Пьет.)
Кило. Не стоит так много пить, Минне.
Младший Минне. А я буду.
Пауза.
Кило. Она боится. А чего – я сам никак не разберусь. «Чего
ты боишься?» – спрашиваю ее. «Всего», – отвечает. Можешь ты это понять?
Всерьез у нас все началось в последние два дня. Сперва я думал: нет, эту
штучку, эту ловкую, озорную птичку мне ни за что не поймать. Но я ошибся,
Минне. Она сама далась мне в руки. Разумеется, еще не совсем, для этого мы еще
слишком мало знакомы, но и это придет. Спорим? Я, конечно, не знаток женщин, но
я чувствую, как она приближается ко мне, вот‑вот попадет в мои толстые лапы. (Вдруг
начинает танцевать.)
Младший Минне. Ты надрался.
Кило. Да, надрался и зарвался. (Пауза.) Она боится. И меня заражает своим страхом. Со
мной такое впервые в жизни, Минне.
Пауза.
Младший Минне. Однажды летним вечером в Пассендале я увидел
женщину на футбольном поле, она спала прямо на земле.
Кило. Бывает, я ей скажу что‑нибудь, а она долго‑долго не
отвечает. Иногда вообще не отвечает. Или говорит совсем о другом, а означает
это что‑то третье. Как тут разобраться?
Младший Минне. Она спала мертвым сном, хотя над полем
носились тучи мошкары.
Кило. Макс – тот давно сообразил бы, что к чему. Он не то
что я, знает женщин как облупленных, знает их странную породу. И они это чувствуют,
уверяю тебя, Минне, они прямо нюхом чуют, что он все про них знает, и увиваются
вокруг него. А на меня – ноль внимания. Когда мы с ним вдвоем идем по улице,
женщины смотрят только на него. И заглядывают ему в глаза. Если я начинаю с кем‑нибудь
из них разговор, они стараются втянуть в него и Макса. Ну конечно, он красивее
меня. Похож на итальянца. Может, в этом дело. Но Малу совсем не такая, Минне.
Ей нужен именно я. Я тоже думаю только о ней, а Макс для меня просто не
существует. Да кто он такой? Connais pas[228], Минне? Это,
конечно, глупо, но я боюсь, потому что боится она, наверно и вправду должно что‑то
случиться, и совсем скоро, я чувствую это всем нутром. Совсем скоро. Только бы
не было так, как раньше. Раньше всегда в конце концов выяснялось, что женщины
издевались надо мной, обманывали меня, и тогда я был способен натворить немало
бед. В таких случаях точно огонь во мне вспыхивает, что‑то трескается у меня в
голове, и я… (Он сжимает ближайшую балку. Но, тут же успокоившись, смеется.) Ты молчишь, а про себя думаешь: «Ну и
надрался этот Кило».
Младший Минне. Ты один со мною разговариваешь, Кило. Другие
только смеются надо мной.
Кило. Но твой брат, он ведь все время болтает с тобой. Без
конца.
Младший Минне. Он не «другие». Мы с ним одно целое. Что
значит близнецы? Два желтка в одном яйце. Двое с виду, а на самом деле одно.
Кило! Никто даже не смотрит в мою сторону, когда я сижу вечером в бараке. Они
просто не видят меня, это я точно тебе говорю. Смотрят на мою лысую голову, или
на мой прыщавый нос, или на мой отвисший живот, пялят глаза и смеются, но никто
не видит меня. (Шмыгает носом, утирая его рукавом.)
Кило. Скоро все будет совсем по‑другому, когда я открою кафе
в Эвергеме. Можешь приходить ко мне каждый вечер, Минне. Я буду оставлять для
тебя местечко у окна, так чтобы перед глазами у тебя была деревенская площадь и
ты видел каждого, кто проходит мимо. Хочешь ты заказать кружку пива или нет –
твое дело, но можешь сидеть там сколько угодно.
Младший Минне. В Пассендале сдается дом. Я хотел бы там
жить. Этот дом у самого футбольного поля.
Кило. Нет, ты будешь жить вместе с братом в Эвергеме. И
каждый вечер будешь приходить в мое кафе. Решено и подписано.
Младший Минне. Макс не позволит.
Кило. Макс? Ну, Макса еще ждет сюрприз, Минне. Дай срок.
Подожди, пока не кончится сезон.
Младший Минне. Сезон уже кончился.
Кило. Нет пока. До конца еще есть время, еще всякое может
случиться.
Младший Минне. Ну что еще может случиться? Наступит зима,
вот и все.
Кило. Слушай меня внимательно. Ты считаешь, я женюсь на
Женни?
Минне испуганно поднимает на него глаза.
Ты думаешь: что это взбрело в его сумасшедшую голову? Что за
вопрос? Он бредит, думаешь ты. Так вот, слушай. Я не женюсь на Женни. Она
старая и толстая, мы с ней почти одного возраста. Что хорошего, если муж и жена
вместе стареют, одинаково кряхтят и оба в морщинах, будто у них одно тело на
двоих.
Младший Минне (вдруг, точно оправдываясь). Я не женат.
Кило. Ну вот и я не хочу жениться.
Младший Минне. Но тогда у тебя не будет кафе.
Кило. Тоже верно.
Младший Минне (торжествующе). Вот видишь!
Кило. И все‑таки я не женюсь на Женни.
Младший Минне. Ты только так говоришь.
Снаружи доносятся громкий шепот и свист. «Кило,
Кило», – зовет голос Малу.
Кило (нервно). Это она, она пришла!
Младший Минне. Нет. Это не она. Это Бланш, ее мать, я узнаю
ее голос.
Кило (у входа ). Поднимайся скорее.
Малу (поднимается по лестнице, входит). Здесь что‑то изменилось.
Младший Минне (показывает на Кило). Он подмел пол.
Кило. Минне думал, что ты не придешь, не решишься идти на
завод в такой поздний час.
Малу (игриво).
Минне меня не знает.
Младший Минне. Раньше я часто видел тебя здесь, на заводе.
Ты была совсем маленькой девочкой, вот такой, с челкой и в длинных, до колен,
белых носках. Ты выпрашивала у меня сигарету, я дал тебе одну и попросил, чтобы
ты меня поцеловала. Но ты убежала.
Малу. Когда мы приехали в Верьер, мне уже было семнадцать.
Младший Минне. Увидев, как я раздосадован, ты вернулась и
больно лягнула меня в лодыжку. И снова убежала. Да, ты была настоящая маленькая
ведьма.
Малу (переглянувшись с Кило). Да, конечно.
Младший Минне. У меня тогда еще были волосы, кудри
выбивались из‑под кепки. И вот однажды вечером, это уже в другой раз, я сидел
на берегу Уазы и удил рыбу, а ты подкралась и изо всех сил дернула меня за
волосы. (Пауза.) Кило (переходит
на громкий шепот), расскажи ей про
вино.
Кило. Про что?
Младший Минне. Про вино, которое ты купил.
Кило. Чуть позже.
Младший Минне (упрямо). Нет, сейчас.
Малу. Ты купил вино?
Раздаются прерывистые гудки – два, три, четыре.
Младший Минне (вскакивает). Снова желоб засорился. Говорю тебе, поляки
кидают туда доски и булыжники. Нарочно, чтобы мне напакостить. (В панике
бросается к выходу, спускается по лестнице, но напоследок снова высовывается из
дверного проема.) Вино стоит пятьсот франков!
Малу и Кило смеются.
Кило. Бедняга надеялся, что ему тогда перепадет.
Пауза.
Малу. Я снова здесь. Стоит тебе щелкнуть пальцами, и я уже
бегу со всех ног.
К и л о. Ты же обещала.
Малу. Ну, и что дальше? (Чтобы преодолеть смущение,
подходит к дверному проему.) Этот
Минне бежит с такой прытью, что у него подламываются колени, а живот он
придерживает рукой. Сирена всегда так действует на стариков. Они еще не забыли
войну и бомбежки.
Кило. Ему уже семьдесят восемь лет.
Малу. И он слишком много пьет, как и все здесь. (Садится
рядом с Кило на сено.) Знаешь, что
бывает, когда человек слишком много пьет? Живые клетки его мозга отмирают и не
восстанавливаются. Мозг превращается в гниль, грязную зеленую губку. И с тобой
это тоже произойдет. (Обхватывает руками его голову.) А когда губка давит на череп, человек
начинает говорить невероятные глупости. (Проводит пальцем по его губам.) Всякую чушь, несвязную и бессмысленную.
Кило. Все‑то ты знаешь.
Малу. Это мне объяснил врач в Аррасе.
Пауза.
Кило. Ну ты подумала над моей просьбой?.. Нет. Стало быть,
твой ответ – нет. Молчи. Считай, что я тебя ни о чем не просил. Забудь об этом.
Малу. Я еще не решила.
Пауза.
Кило. Я купил тебе плитку шоколада. С орехами.
Малу. Давай скорее.
Кило смотрит, как она разворачивает фольгу.
Кило. Он немного подтаял.
Малу откусывает кусочек шоколада.
Поедем со мной.
Малу. Вот видишь? Несвязные слова и бессмысленные. Самая
настоящая чушь.
Кило. Ярмарка у нас начинается двадцать пятого декабря.
Малу (встает, что‑то ищет). А куда же подевалось то самое вино за пятьсот
франков?
Кило. Вот оно. Я попросил, чтобы мне его открыли. Но никто
его еще не пробовал.
Малу (пьет из бутылки). Оно холодит в горле, а потом попадает сюда (хлопает
себя по животу) , и что‑то постепенно разгорается у тебя внутри.
Предательски медленно оно проникает в тебя. Миндаль и еще что‑то жгучее,
пурпурно‑красное.
Кило. Ты живешь слишком близко от завода, Малу, слишком
близко от этих пьянчуг, этих грязных скотов, которые тут работают. Тебе надо
уехать отсюда.
Малу. А потом? Когда кончится двухнедельная экскурсия?
Кончится ярмарка?
Кило. Можешь вернуться.
Малу. И снова все будет как прежде. И ничего не изменится.
Кило. Нет, изменится.
Малу. Что же? Что изменится? Ну, не молчи же, отвечай. Скажи
сам. Кончится двухнедельная ярмарка, пройдут эти две недели в Эвергеме… две
недели вместе с тобой… Я знаю, потом я вернусь сюда с повинной, но Ламбер не
пустит меня на порог, и отец – тоже. И останусь я сидеть в сточной канаве перед
заводом, а вокруг ни души, мертвая тишина, и невольно скажешь себе: вот сидит
по уши в дерьме самая большая дура во Франции. Ну что, я права? Ты покраснел,
как свекла.
Кило. Это просто отблеск от печки.
Малу (пьет).
Чего ты хочешь от меня, Кило?
Кило. Чтобы ты всегда была со мной. Как сейчас. Чтобы ты
осталась у меня.
Малу. Это невозможно. (Ест шоколад.) По дороге сюда я все думала: вот сейчас,
наконец, выяснится, что это просто ловушка, хитрость, западня. Что это сговор
между тобою и Максом, и здесь я застану его, он встретит меня своей подлой
ухмылочкой. У меня прямо душа уходила в пятки, пока я поднималась по лестнице,
потому что я ожидала увидеть его здесь…
Кило. Он у гадалки в Компьене.
Малу (встревоженно).
Он ездит к ней только тогда, когда у него что‑нибудь не ладится.
Кило. Он уже раз десять побывал у нее за этот сезон. И
всякий раз, по его словам, она говорит ему всю правду.
Кило смеется. Малу серьезна.
Малу. Никогда, никогда не рассказывай ему о наших встречах.
Если он заговорит обо мне, переведи разговор на другую тему, прошу тебя, Кило.
Он такой хитрый, мигом выведает у тебя всю подноготную, ты не отвертишься. А
стоит ему уловить хоть одно слово, он тут же состряпает целую историю и
преподнесет ее Ламберу.
Кило (с обидой).
Для тебя главное, чтобы ничего не дошло до Ламбера, твоего хозяина в
красивом доме.
Малу. Я… не могу потерять Ламбера. Он – моя единственная
опора. Здесь, в Верьере, у меня нет другой.
Кило. Хорошо. Я ничего не скажу. (Взял ее руку, лизнул
ее.) У твоей руки вкус шоколада. (Привлекает
ее к себе, начинает целовать, пытается повалить на сено.)
Малу. Нет, нет, нет! (Вырывается, отбегает в дальний
угол.)
Кило (отвернувшись).
Зачем же ты тогда пришла сюда?
Малу (подходит ближе). Послушай, взгляни на меня. Чего ты от меня
хочешь? Чтобы я сказала, что без тебя места себе не нахожу в доме Ламбера? Что
за эти четыре дня я привыкла к тебе и ты не идешь у меня из ума? Что после этих
четырех дурацких дней я тоскую по тебе, как только оказываюсь одна в своей
постели? Что я кусаю подушку, так что вся наволочка в помаде? Что я целую эту
подушку, воображая, будто целую тебя? Ты хочешь, чтобы я все это прокудахтала,
словно глупая курица, которая не знает жизни и ничему не научилась? Этого ты
ждешь от меня?
Кило. Да.
Малу. В таком случае ты обратился не по адресу. Найди себе
милашку здесь, в деревне, а еще лучше в Эвергеме или поезжай к Максовой
двоюродной сестре, как бишь ее зовут…
Кило. Женни.
Малу. Вот и женись на этой курице, если считаешь ее
красоткой, и будь счастлив. А от меня не жди никаких приторных слов, обмана и
врак.
Кило. Женни совсем не красотка.
Малу. Разве?
Кило. Ей скоро сорок. (Пауза.) Ты же сама в них веришь, в эти враки.
Малу. Ошибаешься!
Кило. Ты не обиделась?
Малу. Нет.
Подходит ближе.
Оставайся на месте.
Кило (обнимает ее).
Я хочу заболеть, тем же, что и ты. Дыши мне в лицо, дыши прямо в рот, я
хочу, чтобы зараза проникла в мое тело и я заболел, как ты.
Малу. Отпусти меня.
Кило (отступает на три‑четыре шага). Да, я неотесанный мужик, я простой работяга с
сахарного завода, я хожу на двух лапах, а две других у меня приспособлены лишь
для того, чтобы грузить свекловицу в тачку или вилами выгребать ее из вагона.
От меня за версту разит свекловицей, я весь провонял ею, и волосы и одежда. И
тебе, как я понимаю, это противно. Противна и моя жирная рожа, и то, как я
клянчу и распускаю слюни. Я понимаю, иначе и быть не может. Вечно одна и та же
история. Но я ничего с собой не могу поделать. Уж какой есть, такой есть!
Любить меня не за что – это я и сам вижу, не слепой. Женщины не раз говорили
мне об этом. Пошел прочь, жирный остолоп, говорили они. И ты тоже. Но я все же
человек, Малу, да, человек. Скажи, те мужчины, которые были у тебя, – что
они делали, как они тебя добивались? Небылицы плели или как‑то по‑особому
прикасались к тебе?
Малу. Спроси у них.
Пауза.
Кило. Я ведь могу и заплатить, у меня есть деньги.
Малу. У Ламбера денег гораздо больше. (Пауза.) Но я все‑таки пришла к тебе, хотя он сидит
сейчас в сотне метров отсюда, в своей конторе (показывает на дверь), и думает, что я давно уже сплю. Он совсем не
беспокоится, знает, что никуда я не убегу из этой теплой постели. Ведь он
обещал заботиться обо мне, словно о собственной дочери. А я, я веду себя как
всегда – дурачу его. Вот так же всегда, слышишь, Кило, я дурачила и остальных
мужчин. (Мрачно смеется.)
Кило. Но не меня.
Малу (подходит к нему вплотную). Да, не тебя. Тебя я даже не подпускаю к себе,
хотя ты просишь об этом так трогательно, так нежно. (Целует его.) Но мы не будем причинять друг другу боль, да,
Кило?
Кило. Не будем. (Удивленно .) Что это вдруг на тебя
нашло?
Малу. Если даже ты получишь мое тело, это ничего не решит. Я
ведь хочу всего. И ничего.
Кило. Знаю я, чего ты хочешь.
Пристально смотрят друг на друга.
Малу. Ты угадал. (Пауза.) Но этого не будет. Больше я не поймаюсь в
сети, никогда. Как мне хочется, чтоб ты поскорее уехал, чтобы сезон кончился и
все было забыто.
Он отворачивается, но она снова привлекает его к себе.
Я сама боюсь того, чего мне хочется, Кило.
Кило. Вот как?
Малу. Я вела себя как последняя шлюха, хуже, чем ты можешь
себе вообразить, такого не позволяют себе даже местные девчонки из этого
сахарного края, но я только смеялась, и мне на все было наплевать. До прошлого
года, когда я попалась в сети. И с тех пор я боюсь. Можешь ты меня понять? Я
больше не позволяю себе отпустить тормоза, я должна все время держать себя в
узде, знать, куда я иду, куда…
Кило. Не пойму, о чем ты толкуешь.
Малу. В прошлом году у меня был возлюбленный… (Осекается.)
Кило. Один?
Малу. Да, один.
Кило (смеется).
Кто же это?
Малу (сухо).
Ты его не знаешь.
Кило. Где же он теперь?
Малу. Не знаю.
Кило. Его‑то, наверно, ты не боялась?
Малу. Я делала все, что он ни пожелает. Он только моргнет
глазом, и я падала на колени, я ползала перед ним, царапая кожу, раздирая
чулки, а он гладил меня по голове, и я замирала и ждала…
Кило. Он был худощавый. Гибкий. Красивый. Верно, Малу? (Пауза.) Он бросил тебя. Или все‑таки вернется?
Малу. Никогда.
Кило. Где же он?
Малу. Исчез.
Кило. В прошлом году?
Малу. Это было очень‑очень давно. Месяцы тянулись
бесконечно. Время остановилось, долгими часами ждала я наступления темноты, а
его все не было.
Кило. Неужели я его не знаю? Он работал на нашем заводе? Что
он делал?
Малу пожимает плечами. Снаружи доносится грохот вагонеток.
Кило (пьет).
Ярмарка в Эвергеме не такая большая, как в Генте или Дэйнзе, сама
увидишь. Всего лишь несколько палаток с тиром да карусель для детей. И еще
киоски, где продают пончики. Ты любишь пончики?
Она не отвечает.
Да, на три дня приезжает цирк из Гента. С Гастоном и Тити.
Тити – это тот комик, в длинных башмаках, Гастон все время наступает на них.
Зато в кафе полно народу, и все разгуливают по улицам в бумажных колпаках и
веселятся от души, и в любой забегаловке можно танцевать до самого утра. Ты
меня не слушаешь?
Малу. Мой любимый никогда больше не вернется. Он умер. Кило.
Умер?
Малу. Он упал в печь для обжига извести, одно мгновение – и
человек исчез без следа.
Кило. Да уж, тут от человека ничего не остается.
Малу, глядя на него, начинает тихо смеяться, потом все
громче и наконец разражается хохотом, Кило тоже хохочет, оба никак не могут
остановиться.
Малу (все еще смеясь ). Ничего. Ничего от него не
осталось!
Оба успокоились. Малу пьет.
Кило. Он хорошо относился к тебе?
Малу. Ходил за мной, как тень, говорил, что никогда‑никогда
меня не покинет.
Кило. А видишь, что получилось.
Истерический хохот начинается снова, потом внезапно
обрывается. Снаружи громыхают вагонетки.
Он был француз?
Малу. Да. Молодой, твоих лет, у него и волосы были как у
тебя, только подлиннее и посветлее. Его звали Жан‑Мари.
Кило. И он, конечно, был не такой толстый.
Малу. Да. Он был удивительно мягкий, учтивый. Никогда не
причинял мне боли, представляешь?
Кило кивает.
И в один миг его не стало. Вдруг. Я каждый вечер ждала его
на чердаке склада. Я все ждала и ждала. Проходили недели, месяцы, о нем ни
слуху ни духу. Ничего. Когда он исчез, я словно потеряла себя, в моем теле
проснулась совсем другая Малу, и эта другая – да, она пила, и никто ее в грош не
ставил. Я не умывалась и ходила в тряпье, но непременно надевала его сапоги,
которые остались в чулане у Фламина. Я топала в его сапогах по Верьеру, по
свекловичным полям, приходила на завод и слонялась среди свекловичных буртов,
бродила по улицам, но его не было нигде. Мне частенько подносили стаканчик, я
пила спирт, это единственное, чем здесь можно заниматься, на то и существует на
заводе перегонная установка, ну вот, а потом начинались известные дела, какая
разница, думала я, раз уж я попалась в сети… Я заболела…
Кило (придвинувшись).
Но теперь‑то ты здорова?
Малу. Да. (Пьет.)
Мне нельзя пить. (Смеется.)
Кило (кладет руку ей на плечо). Ничего не бойся.
Малу (улыбается).
А я не боюсь.
Кило (придвинувшись ближе, берет ее за руку). Твоя рука пахнет сеном. Шоколадом и сеном. И
еще вином, дорогим вином.
Малу (судорожно обнимает его). Лучше оставь меня в покое, оставь меня.
Кило. Я ведь могу и заплатить, Малу.
Малу. Нет. Нет.
Кило. Сколько ты захочешь. Только скажи.
Малу. Через пять дней.
Кило. А что случится через пять дней?
Малу. Я поеду с тобой в Эвергем. Пошлю к черту дом Ламбера и
Верьер. И поеду с тобой.
Слышится гудок.
Не двигайся. Ты мой первый возлюбленный. Я опять попалась в
сети. Жизнь ничему, ничему не научила меня.
Опускается перед ним на колени. Он садится рядом с ней.
Я невинная деревенская девчонка, а ты мой первый
возлюбленный. Я сгораю от страсти, от нетерпения, но мы должны ждать пять дней.
Пока не уедем в Эвергем. Я еще ничего не знаю о любви. Я боюсь тебя, упрямого
толстого чудака, моего первого возлюбленного, но ты… э‑э‑э… ты… как это
сказать… уважаешь меня, потому что я молода и невинна, и ты ждешь. (Пауза.) Ты будешь ждать. И никому не скажешь об этом
в бараке. Да, Кило?
Кило. Хорошо.
Гудок. Малу откусывает от плитки шоколад, дает кусочек Кило.
Он тихо смеется. Ты поедешь со мной.
Картина четвертая
В бараке братья Минне и Ягер.
Старший Минне. То, что она ушла от Ламбера и живет теперь у
своей сестры Лили, – ее дело. Меня это не касается, и вас с Минне тоже не
касается, Ягер. Кило целуется с ней в присутствии моего брата, и это, конечно,
стыд и срам, но, кажется, это принято у современных молодых людей. Даже кошки
забираются для таких дел в укромное местечко, а нынешняя молодежь… Эх, в мое
время их давно бы приструнил деревенский полицейский, точно говорю тебе, Ягер.
Но почему мы должны терпеть, когда Фламин приходит сюда, орет и ругается
последними словами, словно это мы виноваты, что его дочь не желает возвращаться
к господину Ламберу? Всему же есть предел, Ягер! Кто он такой, этот Фламин?
Этот человек отказался от своей родины и стал французом, он сам в этом
признался. И если обе дочери у него гулящие, так от кого они могли научиться
чему‑нибудь другому? Уж конечно не от своей матушки.
Младший Минне. Да уж, это точно. Бланш, жена Фламина, была
красивая женщина, упокой господи ее душу!
Старший Минне. И, право слово, недорого просила! По тем
временам, право слово, каждый мог заплатить ей. Фламин небось не забыл, откуда
взялись у него деньги, чтобы купить во Франции дом, и на какие деньги он
накупил столько сахару, что можно всю Францию утопить в сиропе. И этот тип еще
является сюда читать мораль своим землякам! (Передразнивает Фламина.) «В ближайшее время она выйдет замуж за
секретаря». Можно подумать, это бог знает какая честь! Что такое этот господин
Ламбер, я очень хорошо знаю и по гроб жизни не забуду! Когда же это было? Ну
да, три года назад. Мы уже собирались домой и пришли в контору за жалованьем, и
что же мы видим на наших расчетных листках: по двести франков с человека
удержано за «kontribuutiong donneur»[229]. «Что это
значит, господин Ламбер, – спросил Шан де Кетсер, он был тогда у нас
старшим, – что это такое: kontribuutiong donneur?» Угадай‑ка, Ягер, ты
ведь с ними в одной команде, ты же не работяга, как мы. Оказалось, что это
денежный взнос на торт, который преподносят на день рождения английской
королеве. (Ждет реакции слушателей, но они давно уже знают эту историю.) В Англии, видите ли, нету тортов в магазинах.
И во Франции тоже. Пришлось приехать сюда, в Верьер, и обратиться за помощью к
рабочим сахарного завода. А посчитай‑ка, Ягер, сколько стоит этот торт – по
двести франков с человека? Английская королева ела его, наверно, целый год.
Младший Минне. Они говорили, что торт был очень большой.
Старший Минне. Я думаю, господину Ламберу следовало бы
показать нам этот торт, прежде чем его увезли в Англию на пароходе. Ты его
видел, Ягер? Нет, не видел. Может быть, кто‑нибудь другой видел? Нет, никто.
Зато все мы видели, что на следующий день господин Ламбер появился в новом
костюме, которого у него прежде не было, – коричневый, в белую полоску,
помнишь, Ягер? Ни стыда ни совести у человека! А Фламин еще гордится тем, что
его дочь выйдет замуж за этого обманщика, этого мерзкого старикашку! Но он
забыл пословицу: не стоит делить шкуру неубитого медведя. (Пауза.) Они
не раз лизались при тебе, верно, Минне? Ну, отвечай, когда тебя брат
спрашивает.
Младший Минне. Да мне‑то что?
Старший Минне. Ѵоіі![230] Они танцевали без музыки. Так или нет, Минне?
Младший Минне кивает.
Ну, Ягер, скажи, ты ожидал такого от своею друга Кило? А,
Ягер? Этот парень никогда не соображал, что делает. Сила есть – ума не надо, а
он еще и бахвалится своими выходками: как он вздул двух полицейских на ярмарке
или разбил стекла в машине школьного учителя, а то еще вытащил Минне прямо на
кровати из комнаты зимой среди ночи, когда напился. В голове – пустота. Ничего
в жизни не понимает, ни о чем не думает. В Эвергеме его ждет женщина, чтобы
открыть кафе, она уже внесла арендную плату за много месяцев вперед, и мы все
через пять дней уезжаем домой, а что делает этот умник? Охотится в угодьях
господина Ламбера. Этот толстобрюхий кретин даже не представляет, какой опасный
человек Ламбер. И знаете, о чем я подумал? Как бы господин Ламбер в отместку
снова не преподнес нам kontribuutiong donneur.
Ягер. Если бы не туман, я бы лучше сегодня остался у себя на
болоте. Там тоже хватает птичьего кудахтанья.
Старший Минне. Это я‑то кудахчу? Ты считаешь, то, что я
говорю, неправда?
Младший Минне. Но ведь малый платит ей, он имеет право…
Старший Минне. Что? Он платил ей деньги? Ты это видел,
Минне?
Младший Минне. Я видел, как он дал ей флакончик духов,
которые стоят триста восемьдесят франков.
Старший Минне. Ах, Минне, Минне, в голове у тебя одна труха!
Это называется не «заплатить» или «рассчитаться», это называется подарком.
Минне, неужели ты не понимаешь, что у них все по‑настоящему: и музыка, и луна,
и тра‑ля‑ля – уличный музыкант на крыше.
Ягер. Да, именно так. (Пауза.) Малу очень переменилась. Она стала похожа на
молодую хозяйку, у которой есть дом, ребенок, муж. Сегодня в обед она проходила
мимо болота, я видел, как она смеялась и размахивала руками. Так, словно солнце
светит, словно жизнь ей удалась.
Старший Минне. Дом, ребенок, муж? Ничего этого у нее нет,
Ягер, один пшик.
Ягер. Ты думаешь?
Старший Минне. Все эти улыбки, поцелуи, детский лепет – что
это дает? Это можно подержать в руках? Унести домой?
Ягер. Да ты просто лопаешься от зависти, Минне.
Старший Минне. Ничего у них нет и в помине, ничего.
Пауза.
Младший Минне (желая предотвратить ссору). Нам осталось пять дней.
Старший Минне. Он жалеет, что сезон кончился. Ах, Минне,
Минне! И это – мой брат… (Пауза.)
А Кило весь сезон тише воды, ниже травы, даже не похоже на фламандца. Я
что‑то заранее почувствовал, слишком у нас в этом году все пристойно, слишком
мирно и спокойно. И ведь такого еще не было, чтобы Кило не глядел на женщин!
Если не знать его семью, можно было подумать, что с ним что‑то неладно, ну да
теперь у него две женщины сразу, по одной в каждой стране.
Младший Минне. В семье Ферстрете обычно поздно женятся. (Пауза.
Мечтательно.) И музыка, и луна, и
тра‑ля‑ля.
Старший Минне. Нет, Минне, музыка здесь и музыка на родине –
так не бывает, он слишком многого хочет. Придется ему выбирать. Если б только
он послушался доброго совета!
Ягер. Уж не твоего ли? А что ты в этом понимаешь, Минне?
Такой вещи, как музыка, никогда не бывало в твоей жизни. И ты этого не поймешь.
Старший Минне. Конечно, я кудахчу, как старая курица,
конечно, я не был велогонщиком и не участвовал в Тур‑де‑Франс[231],
как ты когда‑то, я даже не работаю сторожем на болоте, как ты сейчас, но насчет
этой истории с Кило и Малу я все же имею свое мнение. Я не какой‑нибудь там
ученый умник, но уж глаза‑то – пусть хоть один глаз – у меня есть и вижу я
хорошо. Я знаю одно: эта парочка поступает наперекор всем обычаям и вопреки
закону. Ты хочешь знать, почему? Потому что закон осуждает обманщиков, которые
обводят вокруг пальца доверчивых людей. Кило обманывает женщину, которая ждет
его в Эвергеме, а проститутка Малу – и отца, желающего обеспечить ей пристойную
жизнь на этой земле, и господина Ламбера, который ввел ее в дом своей матери.
Ягер. Ты даже не знаешь, чем проститутка отличается от
обыкновенной женщины.
Старший Минне (громко, с вызовом). Нет, знаю, ее сестра Лили – проститутка, и ее
мать, Бланш, тоже была проститутка, упокой господи ее душу. Кто же такая эта
Малу, чтобы не пойти по тому же пути? (Тише.) А разве сама она не занималась этими делами в
прошлом году? На наших глазах? (Пауза.)
Послушай, Ягер, ты, кажется, принимаешь меня за какого‑то темного мужика
из нашего провинциального Эвергема. А ты знаешь, как я провожу свое свободное
время? Думаешь, так же, как ты? Сижу, сложив руки на пузе, и без конца твержу:
ах, я участвовал в Тур‑де‑Франс в тридцатом году, ах, я побывал на перевале Тур‑Мале,
я видел Пиренеи, а когда вернулся домой, на станции меня встречали с духовым
оркестром и все кричали «Да здравствует чемпион, да здравствует Ягер, наш
Ягер». Думаешь, я, как ты, целыми днями глазею на болото и трачу все свое время
на воспоминания?
Ягер. Вся деревня встречала меня тогда на станции, и ты тоже
был там, Минне, и тоже кричал.
Младший Минне. И я. «Да здравствует Ягер, да здравствует наш
чемпион».
Старший Минне. Но теперь‑то я больше не кричу, ты для меня
уже давно не чемпион. Сидишь себе в своем углу или на своем болоте, а я – я
гуляю, где хочу, иду туда, иду сюда, я рабочий человек, днем я тружусь, а в
свободное время иду в кафе, вот и узнаю обо всем, что делается на белом свете.
И еще одно скажу я тебе: хоть я и не знаю французского, но тот милый народец, к
которому принадлежит Малу, мне давно известен. Я их за версту чую, Ягер, сразу
узнаю их по глазам и по походке. Малу – такая же, как ее мать и сестра Лили…
Вспомни, как Лили раскачивает бедрами!
Входит Макс. Он одет по‑городскому. Взглянув в зеркальце над
своей кроватью, показывает своему отражению язык. Садится на кровать и снимает
ботинки.
Что так рано? У владельцев кафе в Компьене забастовка?
Ягер. Сезон кончается, скоро домой. Мысль об этом отравляет
Максу вкус пива, хоть в Компьене, хоть где. Пора возвращаться к мамочке, она
его заждалась.
Макс (тихим голосом, угрожающе). Я когда‑нибудь трогал тебя?
Ягер. А я ни с кем не связываюсь, я сам по себе.
Макс. Но сейчас‑то ты явно нарываешься на ссору.
Ягер пожимает плечами. Макс падает навзничь на кровать.
Не успел я еще переступить порог, стоял в коридоре, а
гадалка и говорит: «Макс, ton avenir est compromis. Твое будущее под угрозой».
Как так, спрашиваю. А она: «Сегодня я гадала на тебя, потому что встретила
одного солдата – твой живой портрет – и спросила, как его зовут, а он отвечает:
„Максимильен“, – и тогда я прибежала домой и сразу раскинула карты. Робоам
со своей колесницей появился вслед за повешенным».
Младший Минне слушает, разинув рот, и кивает. Быстро
отхлебывает глоток своей смеси.
«У тебя есть светловолосый друг? – спросила она. –
И он ходит с девушкой‑брюнеткой, с которой ты знаком, но давно ее не видел? Они
готовят тебе смерть, – сказала она. – А если и не смерть, то крах
всей твоей жизни».
Ягер. На прошлой неделе она предсказала, что у тебя вскочит
карбункул.
Старший Минне. Ну что ж, может, еще вскочит.
Макс. Потом она измерила мне давление, записала цифры. И на
этой бумажке разложила карты. Червонный валет лег на туза пик. Я не мог
поверить. Как не верю и тому, что сказал мне сегодня Бобек в промывочной:
дескать, Малу по ночам приходит на завод в конденсаторную, к Кило. (Продолжает
угрожающим тихим голосом.) Вы знали
об этом, все трое. И никто из вас даже словом не обмолвился. Я вам этого не
забуду.
Ягер. Беспокоишься о своем Кило?
Макс. Да, представь себе.
Входит Кило. Останавливается у кровати Макса.
Старший Минне. А вот и он, агнец господень!
Кило. Я ждал тебя у забора, а ты прошел, сделав вид, будто
не замечаешь меня.
Макс. Откуда тебе стало известно, что я так рано вернусь?
Кило (смущенно).
Просто я подумал…
С подозрением смотрят друг на друга.
Что сказала гадалка?
Макс. Я только что доложил об этом Ягеру.
Кило. Значит, в стеклянном шаре она увидела Ягера? (Пытается
придать разговору шутливый тон.) И у
него тоже вскочит карбункул?
Макс. Она увидела там тебя.
Кило. Меня? (Переводит взгляд с одного лица на другое,
все с безразличным видом уставились в пространство.)
Макс (кивает).
Тебя с Малу.
Кило. С Малу? С дочерью Фламина?
Макс. Вот именно с ней, Кило.
Кило. И что же она сказала?
Макс. А ты сам не знаешь? Не знаешь, в чем закавыка?
Кило. Я свободный человек и могу делать…
Макс… что хочешь… И скрывать это от меня. Конечно, почему бы
и нет? У нас с тобой ведь нет ничего общего, верно? Так, шапочное знакомство,
просто случайно оказались вместе на сахарном заводе. И я никогда тебе не
помогал. Не заботился о тебе. Не вызволял из всяких неприятностей.
Кило. Все это ты делал, Макс.
Макс. Когда в сорок втором, семь лет назад, умер твой отец и
ты совсем растерялся, разве не в доме моей матери ты нашел приют, скажи? Ну да,
конечно, я последний из здешних работяг, только одно и могу – тыкать вилами в свеклу,
конечно, я зарабатываю здесь меньше всех и не играю в футбольной команде
Эвергема… не умею танцевать и ничего не значу ни для тебя, да и ни для кого на
свете. А Малу тоже такого мнения обо мне? Когда вы с ней лежите в постели и
весь вонючий сброд в бараках смеется над тобой, что она говорит обо мне? Скажи,
Кило!
Кило. Мы не говорим о тебе.
Младший Минне раздевается и сидит в одном исподнем.
Макс. А о ком же вы говорите? Может, о Минне?
Ягер. Вот это загадка!
Макс. Зачем ты обманываешь меня, Кило? Ты такой же, как они,
как все эти подонки, которые не могут мне простить, что я зарабатываю больше
всех на заводе и что они пляшут под мою дудку.
Кило. Я не сделал ничего дурного.
Макс. А моей кузине Женни, которой ты три дня назад послал
открытку со всякими нежностями, ты тоже не сделал ничего дурного? Как ты с ней
поступил? А ведь она за полгода вперед заплатила за твое кафе и бросила своих
родителей, чтобы выйти замуж за тебя.
Ягер. Надо же, такая привязанность к кузине! Молодец, Макс,
до чего приятно это слышать!
Макс (огрызается).
Только вякни еще раз!
Кило. Ну чего ты взбеленился? Тебя заедает, что я встречаюсь
с Малу и мы с ней болтаем? Но ведь это такие пустяки. Что ты к ней привязался?
Макс. Я не имею с ней ничего общего. И не хочу иметь. Я
стараюсь держаться от нее подальше.
Кило. Что это она вдруг стала такой плохой, хуже любой
женщины из деревни? Помнишь, мы с тобой пошли тогда вместе, ты, можно сказать,
меня потащил, сказал: она – такая же веселая пташка, как ее сестра Лили.
Порезвимся сегодня вечером.
Макс. Она больна.
Кило. Она почти вылечилась.
Макс. Ты так возлюбил больных? Когда в Эвергеме у кого‑нибудь
открывалась чахотка, я не помню, чтобы ты мчался в магазин покупать ему продукты
или подолгу разговаривал с больным. Нет, ты боялся, как и все мы. А тут вдруг
ты стал выше этого.
Кило. У меня хорошие легкие. Заражаются только те, кто к
этому предрасположен или у кого слабые легкие.
Старший Минне (воркует). У него даже легкие заплыли жиром, хи‑хи‑хи.
Макс. Чем же она тебя так завлекла? Тем, что она моложе
Женни и красится, как французская девка? Или тем, что она умеет чесать языком?
Ты ведь только что сказал, что вы болтаете с ней по ночам. Не обо мне и не о
Минне, так о чем же? Может быть, о ее сестре Лили, о той жизни, которую она
ведет, и о том, сколько она своим ремеслом зарабатывает? Малу‑то наверняка в
курсе дела.
Кило. Она рассказывает мне о городе, о том, какие магазины и
кинотеатры в Аррасе.
Макс. А еще о чем?
Кило. Ей не место здесь, Макс, ей не место в Верьере. Она не
такая, как Лили и другие женщины в деревне.
Старший Минне. Да уж, она слишком хороша для нас.
Кило. Да.
Макс (смеется).
Брюхо и лапы у тебя тридцатипятилетнего мужика, а разум – младенца.
Послушай, всегда, когда я тебя от чего‑то удерживал, ты потом убеждался, что
это сделано ради твоего же блага. Неужели я похож на человека, который хочет
столкнуть тебя в яму?
Кило. Нет.
Макс. Почему же ты пошел против меня, нанес мне удар
исподтишка? Ну сказал бы: Макс, устрой так, чтобы Малу сегодня пришла ко мне,
или присмотрел бы себе какую‑нибудь другую сучку. Но почему за моей спиной?
Знал бы, я б тебя предупредил: держись подальше от Малу, эта женщина не для
тебя, такие тощие бабы способны довести мужчину до полного изнеможения, они
вцепляются в него намертво и обгладывают до костей. Знать бы раньше, я бы
предложил тебе лучше иметь дело с Лили, озорницей. А не с этим обгрызенным
бутербродом, с этой лунатичкой, которая гроша ломаного не стоит.
Старший Минне. Лили стоит дорого. Даже слишком дорого.
Особенно если считать в бельгийских франках.
Кило. Но ты же не знаешь Малу. Макс, она не такая, она…
Макс. Какая же она?
Кило (внезапно поворачивается к нему). Я думаю, что мы с Малу…
Макс (резко).
Что вы с Малу?
Кило (его испугала реакция Макса) . Ничего. (С раздражением.)
Макс, ты здесь не сменный мастер и не указывай, что мне делать. Тебя не
касается, что я гуляю с Малу.
Макс. Ты же говорил, что вы просто болтаете. А теперь
признаешься, что вы с ней гуляете.
Кило. Возможно.
Старший Минне. Совсем запутался парень.
Ягер. Наоборот.
Кило. Ты ей не доверяешь, думаешь, что она меня дурачит, как
все другие бабы дурачили. Что после того, как я выверну перед ней всю душу,
она, как ты говоришь, меня «обглодает до костей», бросит меня да еще будет
насмехаться надо мной, над моим толстым брюхом и доверчивостью.
Макс. Она и в самом деле тебя бросит, как другие. И
останешься ты в дураках, как и прежде, нет, тебе будет в десять раз хуже, чем
прежде, останешься ты один и в одной рубашке.
Ягер. А уж об этом Макс позаботится.
Макс. Нет, Ягер, об этом позаботится Малу. Уж она‑то своего
не упустит. Послушайте, ребята, я только что видел этого Фламина, и вот что я
вам скажу: он не идиот, он деловой человек и не зря перенес свою лавку сюда,
поближе к заводу. Хитрый старик. И то, что происходит с Малу, ему вряд ли
нравится. Она вчера не говорила тебе ничего особенного?
Кило. Нет.
Макс (взрывается).
Но ведь она была у тебя вчера вечером? И позавчера тоже, так?
Кило. Была.
Макс (немного успокоившись). Стало быть, ничего особенного она тебе не
сказала. Ну так вот, вчера Фламин сходил в парикмахерскую и подстригся, надел
свой лучший костюм и целый вечер сидел на кухне, ждал свою дочку с бутылкой
арманьяка, он специально для этого случая его купил, потому что из всех
напитков господин Ламбер предпочитает арманьяк. Он прождал целый вечер, но Малу
не пришла, и так он и просидел как дурак со своей бутылкой.
Кило. А зачем он ее купил?
Макс. Они оба, отец и дочь, были приглашены вчера на ужин к
Ламберу. Господин Ламбер собирался торжественно, как и подобает, просить у
Фламина руки его дочери.
Кило. Ламбер задумал жениться на Малу?
Макс. А ты этого не знал? Что же, выходит, она тебе ни о чем
не рассказывает, хотя вы частенько сидите и «болтаете»?
Кило. Я ничего не знал.
Макс. «Я понял, – сказал Ламбер Фламину, – Малу не
хочет, чтобы в деревне плохо говорили о ней, не хочет, чтобы на нее смотрели
как на содержанку, так вот, я ставлю одно‑единственное условие: она немедленно
возвращается домой, то есть в мой дом, пусть ведет себя прилично, и мы
поженимся на этой же неделе». Вот что сказал Ламбер!
Кило. Она мне об этом ничего не рассказывала.
Макс. Еще бы! Она держит эту новость про запас.
Кило. И господин секретарь тоже прождал целый вечер? Со
своим ужином? (Разражается хохотом.)
Пусть это послужит ему уроком.
Макс. Не нужно смеяться. Ох, не нужно! Лучше возьми себе это
на заметку. Я‑то был женат, и никто никогда не слышал от меня дурного слова про
Элизабет, хотя она очень некрасиво вела себя по отношению к моей матери и ко
мне, однако я на собственной шкуре узнал, что женщины дурачат нас при каждом
удобном случае. Твое спасение в том, мой мальчик, чтобы первому начать дурачить
их. Этому научиться нетрудно. Однако, пока человек не сумеет взять верх над
своими чувствами или тем, что он принимает за чувства, вот как ты сейчас, пока
он не станет держать себя в узде, как солдат, он этому не научится. Научись
дурачить их, Кило, и они будут лизать тебе руки!
Ягер. Вот так он и принуждает женщин из деревни отдавать ему
львиную долю заработанных ими денег.
Старший Минне. За красивые глаза, а, Макс?
Младший Минне. Да у него вовсе не красивые глаза, у него
свинячьи глазки.
Макс бросается на Младшего Минне, но тот убегает и прячется
за своей кроватью. Старший Минне бросается между ними. Младший забирается в
свою постель и накрывается одеялом.
Макс. Что ты сказал, повтори, лысый остолоп! Трус! (Идет
к своей кровати.)
Старший Минне (примирительно). Нет, у него и в самом деле красивые глаза,
Минне, неужели ты не видишь? Они немножко похожи на мои, когда я был молодой и
у меня еще было два глаза. Посмотри, Минне.
Младший Минне (высовывается из‑под одеяла). Волосы у него намазаны бриллиантином, вот что
я вижу.
Макс (обращаясь к Кило). Не теряй головы. Подумай о своем будущем, о своем
кафе, или оно тебе уже не нужно? Ты же так мечтал о нем.
Кило. Верно.
Макс. Послушай, что я тебе скажу: у меня есть планы
относительно нас обоих. Не вечно же нам торчать на сахарном заводе, а зимой на
металлическом, вместе с этими деревенскими тюфяками. Ты даже не представляешь,
какие замечательные у меня планы. А без меня ты пропадешь.
Кило. Что понадобилось от меня Малу? Какая у нее может быть
корысть? К чему ей притворяться, будто я ей нравлюсь, – денег у меня нет,
да и болван я порядочный…
Макс. Я и сам еще не разобрался, что у нее на уме, но только
морочит она тебе голову, это ясно как божий день. А, понял, она хочет уязвить
меня, напакостить мне, ведь знает же, что мы с тобой друзья, что я к тебе
привязан…
Старший Минне. Проснись, Минне. (Трясет своего брата,
который успел уже заснуть.) Мы все
должны это слышать.
Младший Минне (высовывает голову из‑под одеяла). Что?
Пора на работу? (Снова накрывается с головой.)
Макс. Пойдем, Кило. (Надевает сапоги.) Пойдем в деревню. Я хочу тебя угостить. Не
будем доставлять радости этим старым воронам, они же пускают слюни от
удовольствия, когда видят, как мы ссоримся.
Уходят.
Старший Минне. Закройте дверь.
Ягер подтыкает дверь тряпкой. Макс и Кило выходят в коридор.
Кило останавливается.
Кило. Мне неохота.
Макс. Но ведь мы друзья, Кило. (Обнимает его за плечи.) Мне ты можешь все рассказать. Ты ведь всегда
мне все говорил.
Кило. Я должен… встретиться с ней сегодня вечером.
Макс. Должен?
Кило. Поверь мне. Мы ничего такого не делаем. Просто сидим,
болтаем и шутим. И не больше. Можешь надо мной смеяться, но я не решаюсь на
большее. Она такая молодая. И такая одинокая. Совсем как я. Она привязалась ко
мне. До сих пор люди обижали ее. Как и меня.
Макс. Стало быть, вы влюбленно смотрите друг другу в глаза,
словно в кинофильме, и ты читаешь в ее глазах, что она молода и наивна, как
только что вылупившийся из яйца цыпленок. И ты с восторгом принимаешь это на
веру.
Кило. Вот видишь. Ты смеешься надо мной.
Макс. Ничего ты о ней не знаешь и совсем не знаешь женщин.
Кило. Я не умею обходиться с женщинами, это верно. Ты
умеешь, ты знаешь, какие слова им нужно говорить, как к ним прикасаться. А я
нет. (Пауза.) Я гладил ее колено,
долго, а потом убрал руку.
Макс (резко).
Почему?
Кило (испуганно).
Просто так.
Макс (смеется).
Да потому что ты из семейства Ферстрете. Все вы, Ферстрете,
неповоротливы, когда имеете дело с женщинами.
Кило. Да, видно, так.
Макс. Да ведь ты и до баб из деревни не очень‑то охоч. За
этот сезон ни разу не сходил туда. Только не говори, что тебя удерживала
верность моей кузине Женни.
Кило. Знаешь, я этих дел не люблю. Раньше, когда я, ты
помнишь, еще не перебесился, я ходил туда за компанию со всеми, считал, что так
надо, но даже тогда я этого не любил. Женщины из деревни… Да, я знаю их лучше,
чем ты думаешь. Болтают чепуху, воркуют, все хиханьки да хаханьки. А потом
кончается вся эта пустая болтовня, и она манит тебя: «Иди ко мне, мой мальчик»,
а сама уже расстегивает юбку, стягивает сорочку, чулки, ну и все остальное –
всю эту кору, под которой они скрывают свое тело, и наконец срывает последнюю
оболочку – смывает румяна и пудру, и ты видишь вдруг ее подлинное лицо, ничем
не прикрытое и не приукрашенное, всю ее – с морщинами и дурным запахом изо рта;
и она смеется, а ты думаешь: что может быть общего у меня с этим существом,
нет, ни за что, как бы оно ни дрыгалось и ни приплясывало, как бы ни
выкрикивало свои глупые словечки, всегда одни и те же. Минне и французы
привыкли иметь с ними дело, ты тоже постоянно к ним ходишь, тебе это не претит,
а мне противно. И я не могу с собой совладать. Не могу видеть такое чужое,
омерзительное тело так близко.
Макс (неожиданно тихо). Я тоже, Кило.
Кило. Но ты ведь ходишь туда почти каждую ночь. И даже
зарабатываешь на них.
Макс. Только для этого я к ним и хожу, Кило. Этих баб – а
они и правда все мне чужие – я умею поставить на колени. И когда они начинают
блеять о любви и распускать слюни, когда они бормочут, мол, будем навеки
вместе, вешаются мне на шею, проводят пальцем по моим губам, чтобы вызвать у
меня улыбку, о, Кило, я ненавижу их так, что меня всего трясет. Но я смеюсь и
протягиваю руку, и они кладут в нее свои деньги.
Кило. И они не догадываются о том, что ты чувствуешь на
самом деле?
Макс. Ни о чем не догадываются, на глаза у них
наворачиваются слезы от счастья, они подчиняются беспрекословно и слепо
выполняют все, о чем бы я их ни попросил. (Пауза.) Но скоро я покончу с этим. И не буду больше
приезжать сюда на сахарный сезон. Моя мать с каждым годом стареет, и потом, нас
с тобой, Кило, ждут более интересные дела, поверь мне.
Пауза. Затем слышится гудок.
Кило. Малу не такая, как эти бабы.
Макс. Только не начинай все сначала.
Кило. Ты знаешь ее хорошо, но я знаю еще лучше. Она не такая,
как эти женщины из деревни. Стоит ей улыбнуться, а я уже знаю, что она сейчас
скажет, я угадываю, что происходит в ней, чего она хочет. Она мне совсем не
чужая, и я счастлив, что она рядом, стоит только руку протянуть, я чувствую ее
тепло, она радуется, что она со мной – не с кем‑нибудь, а со мной. Вот почему я
держусь на расстоянии, как она меня просит. Хотя меня к ней и тянет. Это я‑то,
который весь истаскался и годами тыкался в чужих, и вот я встречаю ее за восемь
дней до окончания сезона, и она совсем рядом, стоит только руку протянуть, но я
держусь на расстоянии…
Макс (визгливо ). Замолчи!
Кило. Ты мне не веришь.
Макс. Ошибаешься, никакая она не белая ворона. Да и отчего
бы ей быть белой вороной? Только потому, что тебе этого хочется? Только потому,
что ты думаешь: мне уже четвертый десяток, молодость прошла, а ни одна душа
меня не разглядела, не увидела меня таким, какой я есть. Не угадала, какой я на
самом деле. (Смеется.) А она
разглядела!
Кило. А почему бы и нет!
Макс. Надо же, именно она! Ах‑ах‑ах, бедная больная овечка!
Кило. А почему бы и нет?
Макс. Потому что это невозможно! Потому что так не бывает!
Трое подвыпивших поляков проходят мимо, хлопают Макса по
плечу, что‑то говорят ему по‑польски.
Что же она тебе набрехала? Как же ей удалось тебе внушить,
будто она девочка‑подросток? И ты даже не смеешь к ней прикоснуться?
Кило. Она не девочка‑подросток.
Макс. О нет, Кило, далеко нет!
Кило (после некоторого колебания). Я все знаю о ней, Макс. И тебе я все
расскажу, только обещай молчать, это секрет.
Макс кивает.
Она была помолвлена целый год с одним молодым французом, они
должны были пожениться. И Фламин этого хотел. Она никак не может забыть того
человека, так они любили друг друга, она жила с ним, как жена, как сейчас хочет
жить с ней Ламбер. А потом, потом он упал в печь для обжига извести.
Макс. Здесь, в Верьере?
Кило. Да.
Макс. Когда это было?
Кило. В прошлом году.
Макс. В прошлом году в печь упал Жан‑Мари из Рана, но вряд
ли это мог быть он.
Кило. Так ты его знал?
Макс. Конечно. В прошлом году виделся с ним каждый день.
Малу сказала тебе, что была с ним обручена?
Кило. Да, его звали Жан‑Мари. Когда он умер, сказала она,
она вроде бы лишилась рассудка, сама не знала, что с ней творилось, она стала
много пить и всякое такое, а потом заболела.
Макс. Из‑за этого мальчишки? (Начинает истерически
смеяться.)
Кило. Снова ты мне не веришь?
Макс (истерически хохочет ). Верю, верю, верю!
Кило (сердито ). Никто не хочет говорить со мной
искренне, все мне морочат голову.
Макс (становится серьезным ). Кроме меня. Я один
никогда не морочу тебе голову, запомни это. Есть две вещи, в которых ты должен
всегда соблюдать осторожность. Никогда не верь тому, что бабы рассказывают
тебе, и, во‑вторых, никогда не верь их признаниям. Ну, чего уставился? (Обнимает
его за плечи.) Что с тобой? Ты
боишься меня? Я ведь желаю тебе добра, Кило. Возможно, у Малу есть особые
причины пудрить тебе мозги. У женщин на то бывают разные причины, с этим
народом никогда не знаешь, на каком ты свете. Впрочем, ведь Жан‑Мари
действительно упал в известковую печь.
Кило. Вот видишь.
Макс. Забудь об этом. (Он потуже затягивает шарф Кило,
глубже надвигает ему на голову кепку.)
Завернись‑ка получше. Похолодало. Туман…
Картина пятая
Конденсаторная. Четыре часа утра. Малу ходит взад‑вперед.
Курит. Расчесывает волосы. У печки сидит Б о б е к в армейской шинели.
Малу. II пе vient pas. Quelle heure est‑il?[232]
Б о б e к. Quatre heurs[233]. (Говорит
что‑то по‑польски, показывая на печурку.)
Малу. Non[234].
Бобек протягивает ей фляжку с можжевеловой водкой.
Мне запретил врач. Это вредно для почек. У меня больные
почки. Les reins[235]. (Показывает.)
Он не понимает, отвечает ей что‑то по‑польски.
Ты тоже ничего не понимаешь. (Она смеется, он смеется
вместе с ней.) Смейся, смейся.
Comprends pas?[236] Бобек. Non.
Малу. Ну, вот и отлично. Скотина. Лентяй. Пьяница. Скотина.
Comprends pas?
Бобек качает головой. Малу мурлычет какую‑то мелодию, делает
несколько танцевальных движений и вдруг останавливается.
Не знаю, что творится с моим телом. Видно, оно требует
своего, никак не может успокоиться. Или просто здесь слишком жарко? Quelle
heure est‑il?
Бобек. Quatre heurs.
Малу. Третья смена заступает в четыре. Почему их до сих пор
нет? (Выглядывает в входной проем, мурлычет что‑то себе под нос. Пауза.) Через три дня меня здесь уже не будет,
Бобек, – ни в конденсаторной, ни в деревне. И никто не сможет меня
удержать. Compris?[237] (С энергичным жестом.) Фюить – и нет меня, как в воду канула.
Moi.Ich[238]. Этот дым от
кокса очень вреден для легких. А легкие у меня тоже больные. Poumons[239]. (Указывает
на кучу кокса и на свою грудь. Кашляет.)
Бобек с серьезным видом кивает.
И знаешь, где еще у меня болит? La tete[240]. (Обхватывает
руками голову.) Je suis malade.
Partout[241].
Бобек сочувственно качает головой.
Так я обычно говорю, чтобы не ошибиться. Кругом больна. (С
горьким смешком.) Да это и чистая
правда. И знаешь, ни на одну секунду, ни на одну минуту я не вспомню Верьер.
Забуду вас всех, Бобек, забуду все‑все и этот завод, как только сяду в поезд.
Все это перестанет для меня существовать. Так же как я забыла прошлый год.
Аррас. И болезнь… То, что тогда произошло, уже не имеет значения и больше не
существует. Я уезжаю с ним, Бобек, слышишь? Он мой любовник, хотя мы еще не
были с ним в постели. Он подождет, сказал он. И я тоже. Вчера я сделала ужасную
гадость. Но об этом никто не узнает. Я ведь хотела как лучше. И потом, у меня
не было другого выхода, Бобек. Но я надеюсь, об этом никто ему не проболтается.
Через три дня мы с ним уедем, вдвоем. Ну пей. Пей сколько влезет. Пусть кишки
твои горят огнем, пусть они покроются ожогами и язвами, а твои польские мозги
совсем перестанут соображать. Пей, пей, наливай зенки. А потом хорошо бы тебе
свалиться в котел для выпаривания, и распасться там на волокна, и раствориться
в сиропе. Да побыстрее. Я вся горю, Бобек. Вот пощупай. (Берет его руку и
прикладывает к своей щеке.) Мне ведь
нужен покой, как сказал врач в Аррасе. По крайней мере еще месяца три. (Смеется.) Видел бы он меня сейчас, как я разгуливаю в
тумане или сижу здесь в четыре часа утра среди коксового чада. Слышишь шум?
Нет? Это первые крестьяне прибыли со свекловицей. Comprends pas? Нет? Ну хорошо.
(Выглядывает наружу.) Эти бурты
свеклы при свете фонарей – такая странная картина, будто мы на какой‑то другой
планете, не на земле. И люди совсем не похожи на обычных людей, они похожи на
лунных человечков. Сейчас за ними никто не наблюдает, вот они и слоняются по
двору, вместо того чтобы работать. Изредка кто‑нибудь ткнет вилами свеклу в
желобе, только и всего. Еще три дня, думают эти лунатики, и мы вернемся к себе
домой – в Италию, в Германию или Бельгию. И один из них думает о том, как я
поеду с ним в Бельгию. Напрасно думает. Он ошибается, Бобек. Я вынуждена
обмануть его, Бобек, да, обмануть моего губошлепа толстощекого, хотя я и люблю
его. Je l’aime[242]. Никто не
сможет отнять его у меня, будь он хоть семи пядей во лбу, я этого не позволю. (Пауза.
Она возвращается, подходит поближе к огню.)
Вчера я поступила по‑свински. Но об этом ни одна душа не узнает – уговор
дороже денег. А послезавтра меня уже здесь не будет. Если все пройдет как
задумано. Должно же пройти, верно, Бобек? (Гладит его по щеке.) Я знаю, что тебе я тоже нравлюсь, хоть ты
всегда молчишь. Верно? Ты славный парень. Но по тебе я скучать не буду, и ты по
мне – тоже. Тебе ведь совершенно безразлично, кого ты обнимаешь. Так что тут мы
квиты.
Бобек. Се soir?[243]
Малу. Quoi се soir?[244]
Бобек. Tu viens. A la baraque. Се soir[245].
Малу. Ни за что. Больше я не участвую в этих отвальных
вечерах. С этим все кончено. Навсегда. Я уеду с ним, и никто никогда больше не
услышит про нас. Я не скажу тебе, как его зовут, потому что ты поймешь, если я
произнесу его имя. Молчание – золото. Иначе не миновать нам беды. Нет, я не
допущу, чтобы кто‑нибудь отнял его у меня. (Она беззвучно, одними губами,
произносит имя Кило, с вызовом глядя на Бобека.)
Бобек пытается отгадать.
Кило (появляется в проеме). Чем вы тут занимаетесь? Играете в какую‑то
игру? Что делает здесь этот поляк?
Малу. Ждет, когда его сменит Минне.
Бобек. Minne ne vient pas?[246]
Кило. Si, si[247]. (Подозрительно
смотрит на Бобека.)
Малу. Привет.
Кило. Привет. Как долго я не видел тебя – целый день и целую
ночь.
Малу. Скоро и день и ночь будут наши.
Кило (смущенно озирается: с тех пор, как они виделись
последний раз, между ними возникла какая‑то неловкость, какое‑то отчуждение). Ну, как ты провела время в Компьене?
Малу. Сходили с Лили в кино. Было много народу. Лили
считает, что я похожа на героиню фильма. Она была глухонемая, и на нее напал
один тип. Но все кончилось хорошо. Мы обе плакали. А потом мы пошли есть
пирожные.
Кило. А потом?
Малу. Лили предложила пойти на танцы, но я отказалась, и мы
пошли домой.
Гудок.
Кило (подходит к входному проему ). Сразу видно, что
сезон идет к концу: немцы перестали убирать свой барак, а наши на работе палец
о палец не ударят, хотя французы теперь кричат на нас в десять раз громче, чем
прежде. (Отмечает еще одну черточку мелом на балке.)
Малу. Я выстирала твои рубахи. (Показывает на пакет в
углу.)
Кило. Молодчина.
Малу. И свои платья тоже постирала и выгладила. Мое зеленое
пальто стало как новенькое – я пришила к нему другие пуговицы.
Кило. Стало быть, ты уже совсем готова?
Малу. А ты?
Кило. Я тоже.
Малу. Вчера я весь вечер гладила, а отец спрашивает: к чему
такая суета, такая спешка? А я говорю ему: должна же я привести свои вещи в
порядок, если я навсегда переселяюсь к Ламберу. «Когда ты выйдешь замуж за
Ламбера, у тебя для такой работы будет служанка», – сказал он и посмотрел
на меня так, будто ему все известно о наших с тобой планах. Но я промолчала.
Кило. Я думал о тебе все это время.
Малу. А я о тебе.
Кило. И что же ты думала?
Малу. Не помню. А ты?
Кило. Я тоже. (Оба смеются.)
Малу. В кинотеатре, во время антракта, играли эту песенку,
ну ты знаешь… (Поет.) Се que je
veux m’etendre contre ton coeur qui bat, qui bat. (Переводит, глядя на
него.) Я хочу услышать, как твое
сердце бьется, бьется для меня.
Кило (нерешительно прикасается к ней). Да, твое сердце бьется.
Малу. Нет, здесь у меня желудок, и бурчит в животе от
голода.
Кило. Нет, желудок у тебя вот здесь.
Они робко, как дети, прикасаются друг к другу.
Малу. У тебя живот набит, как барабан. Мешок, набитый едой.
Кило. Капуста, и сало, и пиво.
Малу (продолжает ощупывать себя и его). Два мешка, и оба бурчат. (Прикладывает ухо
к его животу.) Кажется, будто стоишь
в варильне среди кипящих котлов. (Выпрямляется.) Два позвоночника, на которых держится все
тело. Две головы, полные мозговых извилин, и кости, и еще то удивительное, что
находится у нас внутри, что внезапно начинает петь!
Малу тихо напевает свою песенку, Бобек подпевает ей без
слов, Кило пытается напевать тоже, но вскоре умолкает.
Вчера вечером, и позавчера тоже, я целый час пела, лежа в
постели. А Лили на соседней кровати ругалась последними словами.
Кило. А что Фламин?
Малу. Тоже ругался. Раньше, когда мы с Лили спали в одной
постели, мы часто пели вместе: «Кошечка, лови свой хвостик». Эту песенку мы
придумали, когда Лили была служанкой в Руселаре, в семье одного врача, и я
частенько захаживала к ней в гости. Из кухни было слышно, как хозяйская дочка
играет на пианино, ее звали Жинетт, она играла каждый день и подолгу. Было ей
восемь лет, и она все время играла одну и ту же песенку, собственно, это была
даже не песенка. Лили говорила: «Ну точь‑в‑точь кошка, которая ловит свой
хвост. Кружится, кружится на одном месте и никак не поймает». Каждый день
Жинетт играла, хотя она даже еще не доставала до педалей своими ножками, по
вечерам врач хотел послушать, как его дочка играет, и тогда Лили руками
нажимала на педали. Госпожа докторша говорила, что так музыка звучит намного
лучше.
Кило. Ну, рассказывай дальше.
Малу. Я должна тебе кое‑что сказать… мне это нелегко. Кило.
Так ты соврала мне? Рассказала сказочку, а на самом деле все было не совсем
так?
Малу. С чего бы я стала тебе врать?
Между ними возникла подозрительность; Кило пьет.
Кило. Здесь жарко.
Малу. Ты что‑нибудь слышал про меня? Он что‑нибудь говорил
про меня?
Кило. Кто?
Малу. Я хотела сказать, тебе что‑нибудь наговорили про меня?
Ну, эти люди из Эвергема, у вас в бараке?
Кило. Нет, нет. Ничего.
Неловкое молчание.
Малу. Я обещала тебе послезавтра поехать с тобой в Эвергем.
Побывать на ярмарке, посидеть в кафе. Но это невозможно, Кило.
Кило вздрагивает.
Я не хочу ехать в Эвергем. Может быть, пусть все уедут, а ты
останешься здесь? С таким же успехом мы можем провести время вместе и во
Франции.
Кило. Значит, ты хочешь, чтобы Ламбер по‑прежнему думал, что
ты выйдешь за него замуж? Решила держать его про запас?
Малу. Наоборот. Я хочу поскорее уехать из Верьера. Но только
не в Эвергем. Ведь там нас будут окружать фламандцы, которые работали здесь, и
они будут нам мешать. Ты понимаешь, о чем я говорю?
Кило. Нет. Никто не будет нам мешать. Пока ты будешь со
мной, я буду заботиться о тебе. И ты сможешь оставаться там сколько хочешь.
Малу. Но я не могу. Теперь уже не могу.
Кило. Почему вдруг?
Малу (с грубоватым кокетством). Не хочу. (Смеется.) Я хочу поехать в Париж. С тобой. В поезде.
Послезавтра.
Кило. В Париж?
Малу. Я же там ни разу не была.
Кило. Я тоже. Но ведь на это у нас нет денег.
Малу. А если мы сложим все деньги, мои и твои… Тогда мы
сможем пробыть там сколько захотим. Нет на свете города прекраснее Парижа,
Кило, я видела его в кино. Всюду огромные белые соборы, парки и дворцы, где
живут короли, и, наверно, сотни кинотеатров. И сотни магазинов на каждой улице.
И множество кафе. И Эйфелева башня. Кило, неужели тебе не хочется на нее
посмотреть?
Кило. Я ее видел. Маленькие башенки из бронзы, их продают в
Генте, чтобы ставить на каминную полку. Но я с удовольствием поглядел бы на нее
в натуре.
Малу. Вообще‑то это стоит немалых денег. Но я уже придумала,
что нам делать. (Бросив взгляд на Бобека, который давно спит, говорит
шепотом.) Я знаю, где Се‑Па прячет
свои деньги.
Кило серьезно смотрит на нее, внезапно прыскает со смеху.
Правда, это лишь те деньги, которые он выручает от продажи
сахара за две недели. Каждые две недели он их уносит. Но он пойдет класть
деньги в банк только в следующий вторник.
Кило. Где же они лежат, эти денежки?
Малу (к ней возвращается подозрительность). Не скажу. Потом узнаешь.
Кило. Тогда надо попросить и Макса отдать мне мои деньги,
заработанные за этот сезон.
Малу (встревоженно).
А разве твои деньги у него?
Кило. Каждую неделю он отсылает их своей матери в Эвергем,
чтобы у нас был специальный счет, как у сезонных рабочих.
Малу. Забудь про эти деньги. У меня хватит на двоих.
Кило. Ну нет, твои деньги – они для тебя, мои – для меня.
Тут все должно быть по‑честному. Я попрошу у Макса деньги.
Малу. Нет. Не надо ничего у него просить.
Кило. Но я же работал за эти деньги целый сезон!
Гудок. Бобек просыпается, плетется к выходу, выглядывает
наружу, потом пьет из бутылки, снова садится и погружается в дремоту.
Малу. Вот увидишь, Париж самый прекрасный город на свете.
Кило. Я хочу в Париж. И мы ни словечка никому не скажем.
Представляешь, подходит поезд, фламандцы грузят в него свои мешки, влезают
сами, осматриваются в купе, все ли на месте. «Черт побери, а где же Кило?» –
говорит Минне. Макс, испугавшись до смерти, идет разыскивать меня по всем
вагонам, в конце концов попытается даже спрыгнуть на ходу, но будет уже поздно,
поезд уже набрал скорость – тук‑тук, – и Максу ничего другого не
останется, как ехать дальше, одному ехать в Эвергем к своей мамочке. (Смеется.)
Хотел бы я увидеть все это.
Малу. (мрачно ). Я тоже.
Кило. А мы в Париже переночуем в гостинице. Утром горничная
подаст нам кофе с бутербродами прямо в постель. Ты слыхала, там всегда так
делают.
Малу. Мы будем спать в одной комнате.
Кило. Да. Но почему ты не хочешь, чтобы я попросил у Макса
свои собственные деньги?
Малу. Макс коварный человек. И подлый. Если он узнает, что
мы собираемся сыграть с ним такую шутку и удрать вдвоем в Париж, он может все
что угодно выкинуть.
Кило. Ты права. Нет, я и словечка не пророню.
Б о б е к. Alors, Minne, ii ne vient pas?[248]
Кило. Сиди уж. Придет твой Минне, никуда не денется. Как
странно… Вчера мы с ним беседовали, и я сказал ему одну очень важную для меня
вещь.
Малу. Кому?
Кило. Максу. Я сказал ему важную для меня вещь, то, что я
принимаю очень близко к сердцу, что можно доверить только настоящему другу,
которого знаешь много лет. Поняла? И вдруг он начал смеяться надо мной. Такого
еще не бывало, Макс вообще не из смешливых, но тут он прямо помирал со смеху.
Малу. Что ты ему сказал? Про нас с тобой?
Кило. Конечно, нет. Я же обещал тебе держать язык за зубами.
Малу. Да, конечно, ты обещал, но, может, ты невзначай
проговорился. Не скрывай от меня, Кило.
Кило. Нет, я ничего ему не сказал. Хотя признаюсь… мне очень
хотелось. Это прямо вертелось у меня на кончике языка. И к тому же мне всегда
очень трудно врать ему, когда я вру, он так следит за мной, за моими губами,
как будто по их движениям хочет узнать, правду ли я говорю. Как бы мне
хотелось, Малу, чтобы мы уже были в Париже!
Малу внимательно смотрит на его рот.
Кило (проводит рукой по губам). Вот‑вот, именно так он и смотрит.
Малу. Ты рассказал Максу про нас с тобой, я знаю, но сейчас
это уже не имеет значения, это было позавчера, этого больше не существует.
Хватит о нем, я не хочу слышать это имя, очень скоро мы забудем его навсегда,
верно, Кило? Послезавтра мы уедем вместе, я буду держать тебя за руку, и мы
будем смотреть из окна на свекловичные поля, где нет ни единого деревца, на
свекловичные бурты, на эти края, которых мы никогда больше не увидим, а потом
мы откроем окно и плюнем на землю и ни разу больше не оглянемся на Верьер. А
выйдем мы из поезда уже в Париже. (Берет Кило за руку.) Мы возьмем такси и поедем по улицам, где
стоят самые красивые дома в мире.
Кило. Мне прямо не терпится.
Бобек. Ah voil, Минне.
Слышно, как кто‑то поднимается по лестнице.
Макс. Привет, ребятки. Как у вас тут тепло и уютно.
Кило. Так ты не уехал в Компьень? Я вроде видел, как ты
садился в грузовик.
Макс. Я передумал.
Малу садится в углу.
Бобек (окончательно просыпаясь) . Минне, ii ne vient
pas?
Макс. Non… Минне не придет. Старик уже наработался до
чертиков в этом сезоне. Я подумал: дай‑ка я подменю его разок, ведь ему,
наверно, до смерти надоело сторожить ваши свидания, а, Малу?
Кило. Значит, Минне вообще сегодня не придет?
Макс. Нет.
Кило. Ты смеешься надо мной. Не отрицай. Лицо у тебя
серьезное, но я знаю, ты смеешься в душе.
Макс. У меня есть причина смеяться над тобой?
Кило (после паузы).
Стало быть, ты передумал?
Макс. Да. К гадалке я больше не ходок. Я думаю, что уже
узнал от нее вполне достаточно. Могу и сам предсказывать будущее. Во всяком
случае, знаю, как разовьются дальше события. Для этого мне больше не нужны
карты. Зрение у меня отличное, да и голова работает неплохо.
Кило. Вот и прекрасно.
Макс. Хочешь верь, хочешь нет, Кило, но без гадалки я даже
могу узнать гораздо больше. Да. И причины и следствия.
Кило. Хочешь выпить? (Протягивает свою фляжку.)
Макс. Нет.
Пауза.
Малу (резко). Зачем ты пришел?
Макс. Работать. Скоро мне надо идти следить за насосом и
разгружать вагонетки. Вместе с Кило. Ведь этим занимается тут ночная смена, а,
Кило?
Кило. Внизу остались работать двое немцев, их обеспечили
свекловицей на всю ночь.
Макс. А как же. Ведь ты пообещал им десять килограммов
сахара за то, чтобы сегодня вечером они дали тебе спокойно побыть здесь
наверху, в тепле и уюте, с этой милашкой, к которой «стоит только руку
протянуть». Не так ли? Я ведь все о тебе знаю, приятель, а нет, так рано или
поздно узнаю. Десять килограммов сахара по шестьдесят франков за килограмм –
неплохая цена за уютный вечерок. Дороже, чем гостиничный номер в Компьене. Не
так ли, Малу?
Малу. Возможно.
Макс. Номера в городе нынче стали дороговаты, ты не находишь,
Малу?
Малу. Откуда мне знать?
Макс. Разумеется, неоткуда. (Пауза.) Но в гостиничном номере лежать куда приятнее,
чем здесь, на соломе, на мокрых досках. Впрочем, для того, чтобы поболтать,
сойдет и такое помещение. Ведь вы же только болтаете? Рассказываете друг другу
разные истории, верно, Кило? Я тоже безумно люблю всякие истории. Всю свою
жизнь только и делаю, что выслушиваю разные истории, и все мне мало. Это
началось с самого детства. Например, Серый Волк проглотил Красную Шапочку, нет,
волк проглотил бабушку, ну, в общем, я уже не помню, как там было дело. Потом в
школе: Битва Золотых шпор. Первая мировая война. Потом сюжеты из газет. Мужчина
убил свою невесту за то, что она оказалась развратницей. (Пауза.) А потом, когда сбежишь сюда, в эту
свекловичную страну, где, насколько хватает глаз, не видно ни одного дома,
снова мужики до поздней ночи травят в бараках всевозможные истории. Про Пьера
де Стира, который упал из окна. Или про Миерло, который лягнул мастера. А Ягер
все рассказывает про велогонку Тур‑де‑Франс в тридцать третьем году, когда
Вьетто в спурте заставил его наехать на старуху. Но чаще всего рассказывают про
умерших. Ты заметил, Кило, что любимая тема – это мертвецы, которых больше нет
и они не могут причинить вреда, не могут уличить тебя во лжи, ибо находятся
глубоко под землей. Какую же это историю я слышал совсем недавно? Ну да, про
того парня, что упал в печь для обжига извести. Как бишь его звали, ты,
наверно, знаешь, Малу? А, Малу?
Малу (жестко).
Первый раз про это слышу.
Кило. Может, перекинемся в картишки? (Достает и приносит
карты, лежавшие на одной из балок.)
Макс. С удовольствием.
Малу. А я не умею играть в карты.
Кило кладет колоду на место.
Макс (кричит).
Жан‑Мари – вот как его звали! Да, точно. У него еще было какое‑то
прозвище. Сейчас… Ах, да, Слюнявый! Потому что, ты помнишь, Малу, он вечно
распускал слюни. По подбородку у него всегда текла слюна, и он вытирал ее
рукавом, вот так (показывает), и
рукав у него постоянно был мокрый. А если слюна все‑таки капала ему на куртку,
он получал пинок от отца. Папаша его тоже работал тут на заводе, этого
мальчонку нельзя было оставлять без присмотра. Я как сейчас вижу их обоих возле
свекломойки: отец сует Жану‑Мари в рот кусок хлеба и дает запить вином. Верно я
говорю, Малу?
Кило. Послушай, зачем ты рассказываешь нам все это?
Малу (подойдя к Максу, произносит свистящим шепотом).
Ты же обещал! Обещал, что не будешь вмешиваться в мои дела и пакостить мне.
Макс. Как ты думаешь, Кило, сколько лет было Жану‑Мари?
Кило. Откуда мне знать? Да мне это и неинтересно.
Макс. А ты как думаешь, Малу? Сколько лет можно было ему
дать?
Малу (нерешительно).
Лет двадцать?
Макс (смеется).
Ну нет, и ты это отлично знаешь, девочка моя! Ему было всего
четырнадцать, и ровно столько можно было ему дать. Летом он даже ходил в
коротких штанишках.
Кило. Тот самый Жан‑Мари?
Макс. Тот самый Жан‑Мари, четырнадцати лет от роду, гнилой
насквозь, как персик. Каждое утро он приходил на завод, держась за руку отца, а
стоило однажды отцу выпустить его руку, как малец влил в себя целую бутылку
можжевеловой водки и удрал. А потом прыгнул в известковую печь. Он был совсем
ребенок. Мы все, даже я, гладили его по наголо обритой голове. И ты тоже иногда
это делала, верно, Малу? Ребенок, кучка мяса и костей, которой суждено было
сгореть.
Кило (обращаясь к Малу). Это правда?
Малу (Максу).
Ты сказал, что больше никогда не причинишь мне зла. Что навсегда
оставишь меня в покое.
Кило. Я ведь тебя ни о чем не спрашивал, мне совсем не
хотелось знать, кто был у тебя раньше. Ты мне сама о нем рассказала, просто
так, ни с того ни с сего. Зачем же, если это неправда?
Малу. Да у меня ничего не было с этим Жаном‑Мари, мне и
смотреть‑то на него было противно.
Кило. Зачем же тогда ты о нем рассказывала? (Ходит взад‑вперед.) Наверно, подумала: наплету этому
толстомордому детских сказок, чем глупее, тем лучше, он ведь все проглотит.
Малу. Нет. Я так не думала…
Кило. А что же тогда?
Малу. Я это сочинила…
Макс. Но, милая Малу, зачем же было сочинять, зачем пудрить
парню мозги? Ведь вы стали такими близкими людьми. После всех этих проведенных
вместе ночей.
Малу. Потому что… сама не знаю. А в сущности, что тут
дурного? Если человек что‑то сочиняет, просто так, для собственного
удовольствия, потому что это звучит красиво и печально, потому что это похоже
на то, что случилось на самом деле, но только ты как бы смотришь на все
издалека, как бы видишь это в кино. Когда я сочиняю, я и сама становлюсь
другой, совсем не той тварью на мокрой соломе, с давно не мытыми волосами,
высохшей кожей и грязными руками, какой я стала сейчас… Да, я все это сочинила…
Кило. Значит, у тебя не было никакого возлюбленного… в
прошлом году?
Малу. Нет, был… но другой.
Кило. Кто же? (Видит, что она не решается ответить, а
Макс улыбается.) Можешь говорить при
Максе, я его не стесняюсь.
Малу (Максу).
Пожалуйста, уйди. Ты уже вволю повеселился, получил удовольствие. А
теперь уходи.
Макс. Но почему?
Малу. Потому что я тебя прошу.
Макс. На дворе холодно.
Малу. Сходи‑ка в промывочную и возвращайся через час. Ну,
хотя бы через полчасика. Я сделаю все, чего ты потребуешь. Ну пожалуйста!
Макс. Ты уже можешь не так много, девочка моя. Что ты
успеешь сделать? Сезон‑то окончен.
Кило. У тебя ничего не было с Жаном‑Мари, тебе даже смотреть
на него было противно, а мне ты сказала, что это был единственный мужчина,
который для тебя что‑то значил. Теперь же выясняется, что у тебя был совсем
другой. Как все это понимать? Объясни. Как мне разобраться в этой путанице? Кто
же все‑таки был этот человек, который что‑то значил для тебя, среди дураков,
которые согласились здесь работать, среди этого отребья, съехавшегося сюда со
всего света?
Макс. Может, все они что‑то значили для нее.
Кило. Как это все? Это ты, ты разворошил прошлое, чтобы
сбить меня с толку. Заткни‑ка лучше пасть. Я спрашиваю не тебя, а ее.
Макс. Зачем так волноваться, мой мальчик? Сезон окончен,
послезавтра мы отправимся домой.
Малу. Но ты обещал, ты клялся жизнью своей матери.
Макс. У меня нет матери, я подкидыш.
Малу. Зачем это тебе понадобилось?
Кило (с горячностью).
У вас там какие‑то секреты, а я ничего не понимаю. Ну говорите же,
наконец.
Макс. Мы говорим. Мы только и делаем, что говорим.
Кило. Но разговоры‑то все пустые. Или вы меня дурачите, или
нарочно говорите загадками, вроде тех старух, которые играют в карты в кафе:
«Бубны люди умны», «Ни козырей, ни мастей, нечем масти убить».
Малу. Кило…
Макс. Придержи язык. (Макс подходит к Бобеку, встряхивает
его.) Va‑t‑en, Minne ne vient pas[249].
Бобек. Non?
Макс (подталкивает сонного Бобека к двери и, подойдя к
Кило, говорит тихо). Так же как Жан‑Мари
– всего лишь кучка мяса и костей, так и Малу – всего лишь кучка врак. Ты совсем
не знаешь женщин, Кило, и я скажу тебе, в чем дело. Ты слишком честен. Ты
смотришь на окружающих и всему веришь. И прямо, без уверток, говоришь все, что
думаешь. Такие люди – большая редкость. Но они, женщины, этого не ценят. Самое
приятное для этих бездельниц – они ведь не работают, надо же чем‑то себя
занять, – это вскружить голову такому наивному толстяку, как ты, наплести
ему всяких врак, чтобы он плясал под их дудку, пока им самим не надоест, а
тогда они бросят его.
Кило. Что верно, то верно. Стоит тебе появиться поблизости,
как женщины меня бросают.
Макс. Вот именно. Я забочусь о тебе, стараюсь открыть тебе
глаза, если ты сам не замечаешь, как играют тобой эти хищные кошки.
Кило. Как только ты появляешься рядом со мной, а появляешься
ты непременно, выясняется, что меня обманывают. Так бывало и раньше. Я бегал за
Жанной из Поместья, и она была не против, даже собиралась за меня замуж, и тут
являешься ты, открываешь пасть – и фонтаном полились разоблачения, словно пиво
из бутылки.
Макс. Потому что ты всегда нарываешься на женщин
определенного сорта.
Кило. Малу совсем не такого сорта, как Жанна из Поместья!
Макс. Думаешь? А ты спроси у нее самой. Ну, спроси! Чего же
ты ждешь?
Кило. Ну, это уж чересчур! Пусть она мне наврала про
слюнявого молокососа, который будто бы был ее возлюбленным, пусть у нее был
другой мужчина, про которого она не хочет говорить, но ведь это не означает,
что она такая же проститутка, как Жанна из Поместья, которая штукатурилась
почем зря и которая спала со всеми деревенскими мужиками в округе. Может, это
шутка? Ну скажи, Малу? Это вы с Максом просто придумали, чтобы припереть меня к
стенке и выставить на угощение в кафе – в честь окончания сезона, просто прощальный
розыгрыш, чтобы посмеяться надо мной на отвальном вечере? Я‑то в отличие от вас
не умею смеяться над такими вещами. Я уже не в том возрасте…
Макс. Ну, мы не в кафе, а до отвального вечера еще далеко. И
к тому же мы вовсе не шутим, посмотри, разве я смеюсь, разве Малу смеется?
Кило. Малу! Ну скажи же что‑нибудь. Что бы ты сейчас ни
сказала, я тебе поверю.
Раздается гудок.
В прошлом году ты любила одного человека, он упал в
известковую печь, и после этого ты точно с цепи сорвалась, пустилась во все тяжкие,
такое иногда случается с девушками, а потом ты заболела. Так ты мне
рассказывала. А теперь вот он… говорит такие вещи…
Макс. Ах ты, большой ребенок, веришь только тому, что
говорится вслух; но есть и нечто тайное, такое, к чему страшно прикоснуться, и
ты знаешь об этом, ведь оно – на дне твоего сознания, прислушайся к тайному
голосу, или, может, ты не хочешь слышать его?
Кило. Да, я слепец. Но то, что ты сказала мне, Малу, все‑таки
может оказаться правдой. Может, несмотря ни на что. Пусть я дурак и слепец, но
я верю, что это может оказаться правдой и ее можно пощупать, взять в руки и
сжать, как ком свекловицы. Ну скажи же что‑нибудь. (С горячностью.) Все врут мне!
Макс. И ты тоже врешь. Ты избегал меня, проводил все время с
этой девкой, ластился к ней, как глупый марципанный поросенок, лежал с ней на
соломе, я же видел это собственными глазами, когда вошел сюда. И ты все время
обманывал меня, когда я спрашивал, как прошел день, что ты делал, ты ведь ни
словечком не обмолвился про это. Послушай, я не могу тебя обманывать, сроду не
обманывал тебя. Я не хочу, чтобы и ты стал ее жертвой. В прошлом году эта тощая
сучка спала со мной. Тот мужчина, которого она не решилась тебе назвать, был я.
Кило (тихо). Я
так и думал.
Малу. Да, да, это правда! Макс, прекрати!
Макс. Но я был у нее не единственный. В прошлом году, в то
же самое время, у нее были и другие.
Кило. Как же это?
Макс. Каким образом я зарабатываю деньги, Кило? Ведь не тем,
что вкалываю на заводе и по мелочи ворую сахар, как вы все?
Кило (произносит тихо, как затверженный урок). Так, значит, она работала на тебя, как и те
женщины из деревни.
Малу. Но мне нужны были деньги!
Макс. Ты продавалась за шестьсот франков, за пятьсот
франков, за шаль!
Малу (с истерическим упрямством). Но мне нужна была эта шаль!
Макс. Ты слышишь?
Кило. Я знал это. Когда она мне шептала: «Никто, никто,
кроме тебя, Кило», я все знал, но не хотел прислушиваться к тому тайному
голосу, который подсказывал мне: «Тут что‑то не так. Она слишком молода,
слишком красива для этой деревенской глуши, для этого сахарного завода.
Красивые женщины живут в городах, в меблированных комнатах, или у них богатые
мужья. Не может такая вот Малу быть бродяжкой и достаться мне. Разве такая
может кинуться ко мне в лапы, точно дешевая проститутка?» А оказывается, она и
есть самая настоящая дешевая проститутка!
Макс. Не такая уж дешевая. Обычная цена, Кило, от пятисот до
двух тысяч франков.
Кило. Кочегар зарабатывает столько за два дня.
Макс. Случалось, кочегары отдавали ей и недельный заработок.
Ее знают во всей округе. Спроси у Флорана, у Тощего Мореля, у Корнеела, у
Петра, возчика на воловьей упряжке.
Малу (кричит).
А еще спроси обо мне у него, у Макса! Постоянно, беспрерывно, неделю за
неделей, весь сезон был еще Макс, он не оставлял меня ни на день и получал с
меня деньги весь год, а потом сбежал с ними. (Плачет.) Я не смела, я не могла рассказать тебе об
этом, Кило. Да, у меня просто не поворачивался язык. Вот я и плела тебе
небылицы о каком‑то Жане‑Мари, мне пришлось всех этих парней соединить в одно
целое, в мальчика Жана‑Мари по прозвищу Слюнявый, и взвалить на него вину за
все. Понимаешь?
Кило. Но ты же знала, что это рано или поздно выйдет наружу,
дуреха!
Малу. Макс обещал молчать.
Кило. Но если бы ты поехала со мной в Эвергем, мне обо всем
рассказали бы другие фламандцы, они ведь тоже все знали – и братья Минне, и
Ягер, и остальные, они ведь все платили тебе.
Макс. Так, значит, она собиралась с тобой в Эвергем!
Малу. Да.
Макс смеется.
Ну, теперь ты знаешь все, Кило. Я стою перед тобой словно
нагая, и как ты скажешь, так и будет.
Макс. Возвращайся как можно скорее к Ламберу, Малу. А ты,
Кило, не хлопай глазами, словно жеребец‑рекордист, которому сначала дали приз
на выставке, а потом вдруг отрубили хвост. Скажи ей, пусть оставит тебя в покое
раз и навсегда.
Кило. Малу, скажи, что все это только бредни. Ну пожалуйста.
Малу. Я была глупая тогда.
Кило. Я понимаю, у тебя не было денег, тебе нечего было
есть. Мужчины приходили к тебе, а этот мерзавец, он…
Макс. Разве у Фламина нет денег? Он ведь все время скупает
дома в деревне. И перепродает в городе сотни килограммов ворованного сахара.
Малу. Но у меня не было своих денег, он ничего мне не давал,
я ходила в отрепьях. А девушке так хочется хорошо одеться.
Макс. А еще получать конфетки и духи из Компьеня?
Малу. Да, да, и духов хочется, если ты молода и красива и к
тому же такая глупая курица, какой я была тогда.
Макс (тихо).
Да, молодая и глупая, такой ты была и вчера вечером.
Малу. Нет, Макс. Прошу тебя! Ты меня раздавил, растоптал, ты
вытер об меня ноги, Макс, но теперь оставь меня в покое. И не смейся надо мной,
милый…
Макс. Слышишь, что она говорит?
Кило. Хватит, наслушался. (.Затыкает уши.)
Малу. Уйди. Дай мне объяснить ему все самой, я скажу ему,
все ведь было по‑другому…
Макс. Я же ничего не говорю.
Малу. Уходи.
Макс (подходит к Кило и отрывает его руки от ушей). Кило, вчера в Компьене…
Малу (кричит).
Не смей! Заткни свою грязную пасть!
Малу бросается на Макса, тот дает ей такую оплеуху, что
сбивает ее с ног. Кило, схватив Макса за горло, крепко держит его.
Кило. Вчера? Что было у вас вчера?
Макс (высвобождается, тяжело дышит). Вчера было то же, что и в прошлом году. Она
вопила всю ночь. Перебудила всю гостиницу в Компьене.
Малу. Неправда!
Кило. Ты же была в городе со своей сестрой Лили. Вы ходили в
кино, потом ели пирожные.
Малу (вне себя).
Да, это правда, правда, правда! Все правда! Нет такой мерзости, которой
бы я не сделала! Вся грязь прилипает ко мне. Я готова на все ради тысячи
франков. Или шали.
Кило. А мне ты вот только что не давала дотронуться до тебя.
Малу. Он обещал держать язык за зубами насчет того, что было
между нами раньше. Ни слова, ни намека. Клялся жизнью своей матери.
Макс. Своими воплями она перебудила всю гостиницу.
Малу. Да, я шлюха, причем такая, которая не зазря берет
деньги. Я хорошо делаю свое дело и при этом забываю все, забываю весь мир,
забываю и Кило с его лепетом о том, что он хочет заболеть, как и я, что он
будет обо мне заботиться и…
Кило начинает смеяться.
Перестань, Кило, хватит.
Кило. Я – жеребец, получивший приз на выставке, Макс, ты
прав, как всегда. Всю жизнь, что бы я ни делал, я остаюсь жеребцом‑рекордистом.
Надо же дать кому‑нибудь приз. Выбрали меня. Смотрите, вот он я. Ура!
Малу. Мне осталось добавить лишь одно. Да, сделанного не
воротишь. Вчера я доказала, что осталась какой была – дешевой проституткой. Но
ты, Кило, ты был единственным мужчиной, которого я…
Кило. Ура!
Пауза.
Малу (подавленно).
Все твои поступки, все слова накапливаются изо дня в день, они никуда не
исчезают, и вдруг ты оказываешься перед горой слов, мыслей и поступков, это и
есть ты сама, ты – именно это, и ничто другое. Но ведь это неправда, Кило, я
совсем другая! (Плачет, кашляет.)
Ты оказался сильнее, Макс. Сегодня ты победил, но это в последний раз. А
теперь я расскажу еще одну смешную историю.
Кило дает ей пощечину.
Малу. Бей, бей еще. Что ж ты остановился?
Кило крепко обхватывает балку, прижимается к ней и слизывает
языком меловые черточки.
Макс. Не поможет, мой мальчик.
Малу. Послушай еще одну смешную историю, Макс. Ты думаешь, я
была больна? Это неправда. Это тоже вранье, и мне иногда самой становилось
смешно – я так запуталась, что уже не помнила, что у меня болит: легкие, почки,
живот или что‑нибудь еще. Я так переполнена ложью, что вот‑вот лопну, и все
время я придумываю новые и новые истории, я живу в них. И вот сейчас я тресну в
очередной раз, и вырвется еще одна история, которая будет тоже звучать
фальшиво, и ты мне, конечно, не поверишь. Но хочешь верь, хочешь нет, а на этот
раз я скажу правду. Фламин может это подтвердить. Я не была больна, это совсем
не болезнь. И была я вовсе не в больнице, а у мадам Армандины. Ты такую не
знаешь? Нет? Мадам Армандина помогает девушкам, попавшим в беду. Я пролежала у
нее один день, но потом… потом что‑то оказалось не в порядке, мадам Армандина
действовала на этот раз неудачно; пришлось позвать врача, Фламин заплатил ему,
чтобы он держал язык за зубами, и я пролежала там два месяца. А ты, Макс,
уехал, хотя я так звала тебя! А ребеночек, этот комочек, – твой, твой
ребенок, тут не могло быть ошибки, – его уже нет, он даже и не жил на
свете, ведь я была только на пятом месяце. Ребенка больше нет.
Макс. Это был не мой ребенок.
Малу. Значит, и не мой тоже. То и другое одинаково верно.
Кило (громко хохоча ). Он был мой, ха‑ха‑ха!
Малу. Вот видишь, он смеется… В самом деле смешная история.
Макс. Ты все это сочинила.
Малу (спокойно).
Хорошо, пускай я все сочинила. Теперь ты успокоился? И все же он был
здесь. (Прижимает руку к животу.) Четыре с половиной месяца! У него были
спинка и глазки, грудная клетка и пальчики, я сама видела. Это был мальчик.
Никогда в жизни я больше не захочу ребенка! А потом на моем пути попался этот
толстяк и стал ходить кругами вокруг моего выпотрошенного тела, но я подумала –
я ведь всегда так думала после Арраса, – никогда больше, никогда никого не
подпущу к себе, никого не подпущу близко. Ламбер – другое дело, он собирался на
мне жениться, но у нас ведь был бы не совсем обычный брак, он слишком стар для
таких дел, просто я напоминаю ему его дочь, которая живет в Канаде. Но ты
настаивал, Кило. И мне вдруг показалось, что ты видишь меня такой, какая я есть
на самом деле, – одинокой, неприкаянной девчонкой, которую закружило, как
и тебя, такого же одинокого, закружило на этой голой земле, мне показалось, что
ты хочешь защитить меня, навсегда остаться со мной. Показалось, будто ты что‑то
распознал во мне… я уже не помню, что именно. Оставь меня в покое.
Макс. Кто еще знает об этом ребенке, кроме Фламина, врача и
тебя?
Малу. Лили и мадам Армандина, и еще служанка у нее в доме,
она из Алжира.
Кило останавливается перед Малу, обхватывает обеими руками
ее лицо и долго смотрит ей в глаза. Она высвобождается, но Кило снова берет ее
лицо в ладони.
Кило. Чтоб ты сдохла. Как тот ребенок.
Малу. Это было бы лучше всего. (Вырывается и идет ко
входу.) Забудь то, что я сейчас сказала, и все, что говорила эти дни.
Забудь, слышишь!
Кило. И ты тоже забудь все, что я тебе говорил. Выбрось это
из головы. Я тебе никогда ничего не говорил. Я тебя не знаю.
Малу (кивает).
Хорошо. (Спускается по лестнице.)
Макс. Ребенок не от меня.
Кило (смотрит на вход и, вцепившись зубами себе в руку,
говорит сдавленным голосом). Я хочу
домой, Макс. (Разражается слезами и, сотрясаясь от рыданий, прижимается к
Максу.) Я хочу домой, сейчас же,
немедленно.
Снаружи доносится шум, что‑то звякает. Затем слышится голос:
«Черт побери!» Старший Минне поднимается наверх.
Старший Минне. Что случилось с этой сучкой? Спрыгнула с
лестницы с такой прытью, как будто у нее зад загорелся и она спешит поскорей
окунуть его в воду. Налетела на меня, выбила из рук фляжку. Все вылилось, а я
только что наполнил ее и даже ни разу не приложился! Целых пол‑литра! Вот
невезуха! Что с тобой, Кило?.. У тебя лицо желтое, как репа.
Кило вдруг набрасывается на него, хватает за горло и
начинает душить. Макс оттаскивает его от старика.
Отпусти меня, болван. Черт побери, Кило, ты и в самом деле
хотел задушить меня?! (Отходит на безопасное расстояние.) Смотри, парень, не поднесу я тебе больше
кружечку на празднике. Черт бы тебя побрал! (Потирает шею.) Поляки уже ушли с завода, собрались в своем
бараке и поют. Я пришел за вами, прощальная пирушка начинается. Кило (устало).
Я хочу домой.
Макс. Пошли. Идем в барак, к нашим.
Картина шестая
В бараке все перевернуто вверх дном. На полу валяются
консервные банки, разбросана одежда. Шкафы Ягера и Кило раскрыты. Младший Минне
и Макс сидят на своих кроватях, Кило лежит на своей, уткнувшись лицом в
подушку. Из польского барака, который находится позади барака фламандцев,
доносится невообразимый шум, там пляшут, раздаются громкие крики. Фламандцы
пьяны, но на первый взгляд это не очень заметно. Гомон поляков переходит в
пьяную песню.
Младший Минне (подпевает изо всех сил) . «Приходи,
приходи, приходи, водяной, приходи, приходи, приходи, водяной». Ах, какие
красивые у них голоса! Поют, как в церкви. Как хочется пойти туда, к ним,
затеряться среди них, пусть эти звуки нисходят на меня, словно голоса певчих с
церковных хоров. Но ведь вы меня туда не пустите, верно? (Встает, подходит к
двери.) Ведь не пустите? (Злобно.) А мой брат, наверно, сидит у них в бараке,
словно эти поляки – его родственники! Несправедливо! Я тоже пойду туда! Я тоже
их родственник! Я хочу петь вместе с ними!
Макс. Твой брат велел тебе оставаться здесь.
Младший Минне (снова садится). Он все равно прогнал бы меня сюда.
Макс. А если б ты не послушался?
Младший Минне. Он бы меня побил.
Макс. А если б ты дал ему сдачи?
Младший Минне. Я? Да чтобы я ударил родного брата. Макс. А
что тут такого? Представь: ты подходишь к нему, смотришь ему прямо в глаза.
Храбро, как солдат. Потом улыбаешься и – р‑раз! – даешь по морде, и он
валится с копыт.
Младший Минне. Ты негодяй.
Пауза.
Вообще‑то мне бы хотелось его разок ударить.
Пауза.
Слегка. Не слишком больно.
Пауза.
Только чтобы припугнуть его.
Кило (садится на кровати). Да, чтобы он испугался. Как, например,
испугался я, когда получил оплеуху. (Максу.) Проклятый ублюдок!
Макс улыбается.
Однажды я осуществлю эту мысль, которую ты так ловко
подбросил Минне. Посмотрю тебе прямо в глаза и – р‑раз! – так двину тебе
по морде, что размажу по стене.
Младший Минне. Когда, Кило? Когда это будет? Ты предупреди
меня.
Макс. Никогда. Кто‑нибудь другой может это сделать, со
страху или из мести. Но ты – никогда. Уж скорее на это способен Минне, но не
ты.
Младший Минне. А я и не отказываюсь. Но только если будет
темно! (Подходит к двери, прислушивается и вынимает из‑под подушки Старшего
Минне ключ от их общего шкафа. Открывает шкаф, достает бутылку, наливает до
краев кружки Макса и Кило, убирает бутылку, закрывает шкаф и снова кладет ключ
под подушку.) Брат забыл свой ключ!
Поляки поют снова.
Красивые голоса у поляков, мощные, легкие. Мы так петь не
можем. Это не для нас, у нас просто не хватает пороху. Да и не приучены мы к
этому. Когда им хочется кричать, они кричат, а мы не смеем.
Поляки вдруг закричали хором: «Гей, гей, гей», очевидно они
пляшут.
Кило (кричит).
Эй, эй, эй, эй, эй‑эй‑гей!
Младший Минне. Эй, эй, эй! (Издает радостный визг,
хлопает в ладоши и топает ногами.)
Ты тоже кричи, Макс. Ну давай, сегодня же последний день сезона, сегодня
праздник.
Макс (вяло).
Эй, эй, эй.
Пауза.
Кило. Я поеду с вами в Эвергем. Ну, ты доволен?
Макс. Да.
Кило. Ты не настоящий рабочий, ты подонок. Но ты своего
добился, и я поплетусь за тобой, как жирный пес на цепи. Почему я это делаю? (Вздыхает.) В Эвергеме будет ярмарка. Она уже началась.
Карусель. Тир. Пончики. Ну что ж. Повеселимся всласть.
Младший Минне. Верно, Кило.
Кило. Когда мы здесь, мы говорим: повеселимся в Эвергеме, а
когда мы дома, ноем: поскорее бы снова уехать на сахарный завод. Вот там мы по‑настоящему
повеселимся.
Младший Минне. Но ведь мы и вправду здесь веселимся. (Быстро
и осторожно снова достает бутылку с можжевеловой водкой из шкафа, наливает в
кружки Кило и Максу. Потом поднимает бутылку и смотрит ее на свет.) О‑ля‑ля. Минне обязательно заметит. (Добавляет
еще немножко Кило и Максу, потом доливает бутылку водой и закрывает ее.) Ой, что будет, когда он сунется туда! Ой, что
будет!
Макс. Твой брат уже так надрался, что ничего не заметит.
Младший Минне. Надо и мне попробовать. По‑моему, здорово. (Пьет
из собственной бутылки.) Мы поедем
домой. (Плачет.) А нам здесь было так хорошо! Так тепло. И мы тут были
все вместе. (Всхлипывает.) А
теперь пришло время возвращаться в Эвергем, к тетке, и опять жить с ним в одной
комнате, только с ним вдвоем, и тогда он мне словечка не скажет. Он ведь
болтает со мной при других. И больше никогда не читает мне газету, как прежде. (Пьет.) Ну погодите! В один прекрасный день я подожгу
эту чертову хибару!
Макс. Это ты уже говорил сто раз. Подожгу эту хибару, а
потом уйду и ни за что не вернусь туда. Буду бродить по дорогам, и никто не
пойдет следом за мной. И рядом тоже никого не будет. Мне никто не нужен.
Младший Минне. Но я вовсе не уйду. Наоборот, я буду стоять и
смотреть. Смотреть, как поднимаются клубы дыма, слушать, как трещит дерево. Вот
рухнула крыша! Брат и тетка остались в горящем доме, они не смогли выбраться,
ведь я запер все двери. Дым, дым! Вся улица полна дыма. А когда он уляжется, я
увижу, что от дома ничего не осталось, кроме груды черных обожженных камней, и
тогда я уйду. Пойду на то футбольное поле в Кнесселаре, туда, где спала та
женщина. Я пойду к ней, говорю я вам! Хотя это было так давно. (Пауза.) И ведь мне больше не представится такой
случай. После того как я поджег скирду сена у Ферсхуренов, брат всегда
настороже. Он всегда уносит спички в кармане.
Макс. Но ты же можешь купить другие. Полфранка за две
коробки.
Младший Минне (возбужденно). Да, да. А где их купить, Макс?
Макс. В любом магазине, остолоп. У Жанны на углу.
Младший Минне (сопит). Мне боязно.
Макс. Я так и знал.
Кило. Ты знаешь все, тощий мерзавец? От тебя ведь ничто не
укроется? Хотелось бы мне увидеть, когда кто‑нибудь поймает тебя и загонит в
угол.
Макс. Такого никогда не случится. Я не даю воли своим
чувствам. У меня трезвая голова, я всегда начеку. Дайте‑ка мне еще выпить,
ребята. Моя бутылка пуста.
Кило. Нет, не получишь.
Макс. Тогда я встану и возьму себе еще одну. (Достает
новую бутылку из‑под своей кровати, откупоривает ее и пьет.) Это уже третья. Ну, ты наконец надрался?
Кило. Это ты надрался.
Макс. Я вижу тебя не очень отчетливо, что верно, то верно.
Ты смотришь на меня сердито. Ты злишься на меня, я знаю. Но это пройдет.
Поверь, через день‑два в Эвергеме ты увидишь все совсем другими глазами и в
ином свете. Воспоминания очень быстро теряют свою остроту. (По нему, как,
впрочем, и по двоим другим, видно, что они все больше пьянеют; у Макса
заплетается язык. Он встает, подходит к кровати Кило.) Я сделал это ради тебя, Кило. Когда я остался
с ней в гостинице в Компьене и она начала прыгать, словно карп на сковородке, я
все время повторял про себя: я делаю это ради него. Я должен преподать ему
урок, должен доказать ему, что он ошибается, что он попусту растрачивает себя.
Я должен причинить ему боль ради его же блага. Ты слишком хорош, Кило, для того
чтобы тебя использовали женщины такого сорта. Есть один‑единственный человек,
который никогда – слышишь, никогда! – не будет использовать тебя, который
испытывает к тебе искренние добрые чувства. И этот человек – я. Моя мать и ты –
вот все, что мне дорого на этом свете. А теперь отвечай.
Кило. Что мне отвечать?
Макс. Ну скажи что‑нибудь. Не заставляй меня вот так стоять
перед тобой.
Младший Минне. Молчит.
Кило оборачивается, появляется Ягер, он сильно пьян.
Ягер. Посмотрели бы вы на немцев! Ах, ребята, видели бы вы,
на что похож сейчас их аккуратный, прибранный немецкий барак! Они там
передрались и перебили все стекла. А потом стали кидаться друг в друга
осколками! (Со смехом плюхается на кровать Младшего Минне.)
Младший Минне (встает, слегка похлопав его по плечу).
А, наш велогонщик! У меня есть для тебя кое‑что! В награду за быструю езду! (С
теми же ужимками, что и прежде, достает бутылку своего брата и подает ее
Ягеру.)
Ягер (делает глоток и тут же выплевывает напиток в лицо
Младшего Минне). Что случилось с
этой водкой?
Все смеются, Ягер яростно швыряет бутылку в угол, она
разбивается.
Младший Минне (кричит). Наш велогонщик пьян в стельку!
Ягер. Я не велогонщик.
Макс. Правильно, он не велогонщик, он смотритель грязной
лужи.
Ягер. Да.
Пауза.
Всего‑навсего. Но когда‑то я был велогонщиком, и не было мне
равных. Ван Стеенберген[250] и на двадцати метрах не мог выдержать мой
темп. Сколько нас поднялось на перевал Решан в тридцать втором? Ну‑ка, ну‑ка!
Сколько? Двое. Коллони и я, черт подери! (Встает и подходит к Максу.) Да будет тебе известно, чтобы участвовать в
соревнованиях, надо быть мужчиной!
Макс. Потому‑то ты и бросил это дело.
Ягер. Нет, не потому.
Макс. А почему же?
Ягер. Не скажу. (Садится на свою кровать.) Рассказать об этом невозможно.
Младший Минне тоже садится на кровать Ягера, смотрит на
него. Ягер продолжает, как бы обращаясь только к нему, говорит с ним таким
тоном, будто рассказывает сказку ребенку.
В тридцать четвертом, перед витком вокруг Валлонии, все
фламандские гонщики собрались и ждали меня. Они все дрожали, зная, что ни у
кого нет и сотой доли шанса выиграть велогонку, ведь в то лето я был, как
никогда, в форме. Так писали в газетах. Ноги у меня тогда были прямо как
железные. Но меня так и не дождались на старте.
Младший Минне. Не дождались?..
Ягер. Сел я в то утро на велосипед, погода стояла
великолепная. Всё вокруг – и пшеничные поля, и луга, и сам воздух, – все
было такое чистое, промытое и блестело от росы, и я поехал в Шарлеруа – оттуда
мы должны были стартовать, и руки у меня были точно из железа, и ноги тоже, а
легкие – прямо кузнечные мехи. (Пьет, глядя перед собой.)
Младший Минне. Ну и что же было потом?
Ягер. Доехал я до Бренду, слез с велосипеда у дорожного
указателя, посидел немного на обочине и покатил обратно домой. И в тот же вечер
забросил в канал свой велосипед, что подарил мне Ван Хауверт, а где, в каком
месте – никто никогда не узнает.
Младший Минне. Теперь он, наверно, уже весь проржавел.
Ягер. Да, и железо у меня в ногах – тоже.
Пауза.
Кило. Но почему ты вернулся домой, Ягер?
Ягер. Об этом невозможно рассказать. Вот почему ты работаешь
здесь? Ответь мне. То‑то же. Почему ты сейчас сидишь здесь и хлебаешь спирт с
сахаром? Вот то‑то.
Из польского барака доносится невообразимый шум.
Сначала ты ходишь в начинающих и должен показать, на что
способен. Потом, когда ты уже завоевал себе имя, ты непременно должен выиграть
какое‑то количество гонок. Если тебе удается, через несколько лет ты
становишься профессионалом и начинаешь участвовать в самых почетных
соревнованиях, но ни разу тебе не удается прийти первым, хотя ты тренируешься и
участвуешь в гонках каждое лето, не пропуская ни одного состязания. Правда,
почти всегда ты входишь в лидирующую группу. Мало тебе этого – бросай. Я же
всегда хотел быть первым. (Пьет.)
Вот потому я и бросил это дело.
Кило. Этой зимой я открою свое кафе. И навсегда забуду
Верьер.
Младший Минне. Я тоже.
Ягер. Слышишь, что там делается у поляков? Вот это настоящие
мужчины. Им море по колено. Вокруг горы консервных банок, сырных корок,
картофельной шелухи – словом, жуткий кавардак, а им до лампочки. Ходят небритые
и поют песни. А мы умываемся, скребем свою хибару, суетимся. Точно все время на
оселке проверяем друг друга.
Макс (раздраженно).
Ну и ходи тоже небритым. И смотри лучше на стенку, если на нас смотреть
противно. А то переходи жить к полякам!
Ягер (отворачивается к стене). Да уж, на стенку смотреть и то приятнее.
Младший Минне (умоляюще). Обернись, Ягер. Посмотри на нас.
Ягер оборачивается.
Старший Минне (входит смеясь, размахивая двумя
бутылками). Вот, спер у поляков.
Боже, до чего мрачный у вас у всех вид. Эй, встряхнитесь, ребята, ведь сегодня
праздник, последний день сезона.
Младший Минне. Я единственный здесь веселюсь. (Издает
ликующий визг.) Слушайте, слушайте
все: я все‑таки подожгу наш дом. (Брату.) И не скажу тебе когда.
Старший Минне подходит к Максу, шепчет что‑то ему на ухо.
Тот улыбается.
Старший Минне. Да, ребята, я старик, но ушки у меня всегда
на макушке, и правый глазок востер, хоть и набрался я до чертиков. (Хлопает
Кило по плечу.) Ну а как твоя
любовь?
Кило. Тебя это не касается.
Старший Минне. Лучше синица в руках, чем журавль в небе,
верно?
Из барака поляков доносится дружное «ура».
Ягер. Что там у них стряслось? Никогда они еще так не орали.
Старший Минне. Вот оно, великое таинство жизни. Люди кричат
и ликуют, пьют и снова ликуют. И так без конца. И больше всего они ликуют,
когда их зажигает любовь, верно, Кило? Ох, как же они тогда веселятся, верно,
Кило?
Кило. Прекрати свою дурацкую болтовню.
Старший Минне (забирается в свою постель) . Работяга
вроде тебя, Кило, обычно рассуждает так: вот я умру, peu prfes[251] лет через двадцать, и буду мертв, как
деревяшка, и что же, за всю жизнь никакой радости и нет даже намека на любовь?
Но этого не может быть! Этого не должно быть! Надо торопиться жить, думает он.
Ведь так ты думал, Кило? Вчера ты играл на лужайке, а завтра сыграешь в ящик, и
между тем и этим (поет) «на два
франка любви».
Младший Минне (весело подхватывает). «На два франка счастья».
Старший Минне. Но даже за свои два франка, Кило, – а
что такое два франка в наши дни? – что ты получил? Так, дуновение ветерка.
Вот ты ткнул пальцем: это мое, и начались охи да вздохи, мол, это мой кусочек
сахара за два франка, это моя сладенькая женушка за два франка, но увы, Кило,
твой кусочек сахара растаял у тебя на глазах. Ничего не осталось. Так, пустота,
дуновение ветерка.
Кило (вне себя).
Да заткнешься ты, наконец!
Ягер. Как же, заткнется он. Одноглазая желтая репа!
Старший Минне (ухмыляется) . Меня вы обзываете репой,
моего брата – свеклой… Да, оба мы никчемные старики, нет у нас ни жен, ни
детей, ни дома, ни земли, даже одного мешка с сахаром на продажу и то нет. Но
«любовь за два франка» – только она у нас и есть. Верно, Минне? (Трясет брата
за плечо, потом опускается перед ним на колени, делает забавную гримасу и
декламирует, изображая нежную любовь.)
О, Минне, я тебя люблю. Ты жизнь моя. Я жить не могу без тебя.
Младший Минне. А я без тебя могу.
Старший Минне. А я нет. Когда я вижу тебя, кровь моя быстрее
бежит по жилам и переполняет мое сердце. Оно колотится от страсти к тебе. Бум‑бум‑бум.
Слышишь? (Прикладывает руку брата к своей груди.)
Младший Минне (недоверчиво). Черт возьми, а ведь и правда колотится.
Старший Минне. Когда я смотрю на твои розовые губки, на твои
темные локоны, твои тонкие пальчики и ушки, похожие на раковинки, я не могу от
тебя оторваться. Я хочу всегда быть с тобой.
Младший Минне. Ты что? Ты это серьезно?
Старший Минне. Я тебя никогда‑никогда не покину.
Младший Минне (принимает все всерьез). Не покидай меня.
Старший Минне. Завтра мы уедем с тобой в Эвергем и будем
сидеть в поезде, держась за руки, а по радио будут передавать тихую музыку. Ну
скажи, Минне, ты любишь меня? Ну скажи! Открой свой прелестный ротик, я хочу
увидеть твои жемчужные зубки!
Младший Минне. Почему ты все время называешь меня Минне?
Меня зовут Альберт. Раньше ты обращался ко мне по имени, звал меня Бером.
Пожалуйста, назови меня так. Ну хоть разок скажи мне: «Бер».
Старший Минне. Бер, ты любишь меня?
Младший Минне (с жаром). Да, Михель.
Старший Минне. И никогда не бросишь меня? Я ведь тебя
никогда не оставлю, мы будем вместе всегда, до гробовой доски…
Младший Минне (заливается слезами) . Не уходи,
Михель. Не оставляй меня одного.
Старший Минне. Мы никогда не расстанемся, Бер. Никто не
может нас разлучить.
Кило, подбежав к нему, пинает его так, что он падает на
брата; тот валится с кровати на пол и лежит, тихо охая.
Кило. Прекрати! Хватит смеяться. Пусть никто не смеется!
Первого, кто засмеется, я размажу по стене. Значит, ты подслушивал, стоя под
конденсаторной, когда Малу была у меня. Ты шпионил за нами.
Старший Минне. Нет.
Кило. Ты подслушивал, ты насмехался надо мной, когда я
рассказывал ей о себе и говорил всякие глупости.
Старший Минне. Нет, я не подслушивал, Кило, честное слово. В
этом не было нужды. Все говорят одни и те же слова, одни и те же глупости, все
и всюду – и в Бельгии, и здесь.
Младший Минне. Мой зуб. (Ищет что‑то на полу.) У меня выпал зуб.
Старший Минне. Где же он? (Становится на колени и
помогает искать.) Нашел!
Ягер (рассматривает).
Похож на лошадиный.
Макс. Прополощи рот, Минне.
Младший Минне. А мне не больно.
Макс. На, выпей. И прежде чем проглотить, хорошенько
прополощи рот.
Младший Минне полощет рот и пьет. Пауза.
Кило. Я уже начал забывать ее. Еще не совсем забыл, но дело
шло к этому. Серая вата уже заполнила мою голову, и Малу утонула в ней. Она уже
почти погрузилась на дно, а если и всплывала, то я снова заталкивал ее
поглубже. А теперь вы снова вытащили ее на поверхность, разбудили ее.
Старший Минне. Да уж, сна у нее ни в одном глазу. Она даже
отплясывает.
Кило. Что, что?
Макс. Потерпи немного, подожди, Минне. Терпение – главное
оружие солдата.
Старший Минне. Он дал мне пинка!
Кило. А чего ему ждать?
Макс. Он ждет, когда гнойный нарыв назреет, станет синим,
потом желтым, а потом прорвется. Эта гадость накапливается, накапливается, пока
кожа не лопнет и вся грязь, вся эта дрянь не брызнет тебе в лицо, Кило, и
тогда, только тогда ты наконец поймешь, что вляпался в грязь.
Кило. Ты проповедуешь, словно пастор.
Ягер. Он надрался. Ребята, какой сегодня изумительный
праздник! Все вокруг тихо покачивается. Мы точно плывем в лодке по Уазе, как
будто мы на рыбалке.
Раздается заводской гудок.
(Кричит.) Ту‑у!
Ту‑у! Прощай, «ту‑ту». (Пауза.) Я
сюда больше не приеду.
Макс. Я тоже.
Кило. И я, никогда в жизни.
Младший Минне. А я приеду.
Старший Минне. Когда ты пьян, ты всегда перечишь.
Младший Минне. Я не хочу возвращаться домой и жить там с
тобой вдвоем. Ты меня не любишь, говоришь, что я для тебя обуза. Дома никогда
даже словечком со мной не перемолвишься.
Пауза.
Ягер. Ты так красиво рассуждал про нарыв, Макс. Наверняка
имел в виду самого себя. Ну когда же ты лопнешь?
Макс. А ты бы хотел, чтобы я поскорее лопнул, Ягер? Ты даже
не прочь приложить к этому руку, не так ли, велогонщик? Подкрасться ночью и – р‑раз! –
садануть меня по затылку. Но на такое у тебя не хватает пороху. Ни у тебя, ни у
кого другого. Вот почему я здесь главный. Кто‑то же должен быть смелым, не можем
же мы все сидеть по уши в дерьме и терпеливо сносить это свинство! Я принял
правила игры, я взял жизнь в свои руки, раз уж никто из вас на это не
осмеливается. Должен же кто‑то на это решиться, а вы, хорошие, вы, правильные,
смотрите на меня со стороны и думайте что хотите.
Из барака поляков доносятся крики: «Браво! Браво!» Макс
загадочно улыбается.
Послушайте, как они орут! Что там случилось? Чему они так
радуются? Гнойный нарыв прорвался, говорю я вам. Кило, слушай! Замолчите все.
В польском бараке к мужским голосам примешивается женское
воркованье.
Орут и визжат, словно в луна‑парке в Дэйнзе, знаете, все эти
аттракционы: и американские горы, и гигантские шаги, на которых можно взлетать
до самых небес. Ветер задирает женщинам юбки. Ох, как они визжат! Вот и сейчас
– тоже. Слышишь, Кило? Обрати внимание на один голосок; он тебе хорошо знаком,
во хмелю он бывает хриплым, а когда лепечет тебе на ухо милые глупости –
нежным. Вот, слушай, она засмеялась! А вот завизжала!
Кило (встает, подходит к Максу). Ничего не слышу.
Старший Минне. Я узнал этот голос, тут ошибки быть не может.
Кило. Она? В бараке у пьяных поляков?
Старший Минне. С нею ее сестрица Лили. И еще две бабы из
деревни. Все пьяные.
Кило. Не может быть.
Макс. Почему?
Кило (открыв дверь, напряженно прислушивается). Молчи!
Младший Минне. Закрой дверь.
Кило. Я слышу женские голоса, но ее голоса не различаю.
Старший Минне. Я видел ее. Поскольку я вижу только одним
глазом, мне приходится вертеть головой больше, чем вам. И одна половина мира
для меня всегда черная. Но в светлой половине я видел ее. Она танцевала.
Кило. Нет! (Возвращается в комнату.) Она ни за что не пойдет к ним в барак. Она
отлично знает, какие это животные, какие распутники. Бабы из деревни наверняка
рассказывали ей. Не могла она пойти туда. (Максу.) А может, это ты все подстроил? Может, ты сам
заманил ее сюда?
Старший Минне. Да нет же. Он об этом и понятия не имел.
Просто поляки заплатили ей, заплатили вперед. Всучили ей деньги в собственные
ручки.
Макс. Я ничего об этом не знал, Кило.
Кило. Не может быть. Она же не такая, как эти деревенские
бабы. Как же так? Неужели она настолько не уважает себя?
Макс (в ярости).
Ты слышишь, как она визжит от удовольствия, она там вертится среди
восьми поляков, эта пьяная шлюха, эта похотливая свинья. Слышишь, как она орет,
а ты все не веришь своим ушам! Чего ты хочешь? Увидеть собственными глазами? (Выходит.)
Кило. Ничего я не хочу. Она для меня больше не существует.
Хватит с меня.
Старший Минне. Когда я увидел ее у них в бараке, я
перепугался до смерти. Она же говорила, что грязнее этих поляков никого нет на
заводе. Ах, Кило, Кило, какого дурака ты свалял!
Кило (кивает с отсутствующим видом, потом подходит к
Ягеру). Проснись, Ягер. Ты все
знаешь, скажи, неужели она меня ненавидит? Зачем она это делает? И совсем рядом
с нашим бараком. Ничего не понимаю. Ох, до чего я надрался…
Ягер. Не хочу совать свой нос в эти дела. Считай, что меня
здесь нет. (Пьет.) Я ухожу к себе
на болото. Оставьте меня в покое.
Пение поляков обрывается. Раздается какой‑то грохот, затем
выкрики. Несколько голосов спорят о чем‑то.
Старший Минне (у двери). Черт побери, они идут сюда!
Появляется пьяная Малу, она в одной сорочке, Макс крепко
держит ее за руку. Бобек и другой поляк, Маля, пытаются вырвать у него Малу.
Макс силой вталкивает ее в комнату.
Макс, Ну, теперь ты видишь? Ты видишь, кто это? Вот она,
твой ангел, твоя распутная мадонна!
Малу (останавливается в растерянности, потом бормочет по‑польски:
«Идите все ко мне, миленькие»). Иди
ко мне, миленький, иди, мой толстячок. Ты тоже можешь поласкать Малу. (Показывает
сначала на Бобека, потом на Малю.)
Бобек (по‑польски ) мой самый любимый. (Целует его в щеку.) Потом Маля. А потом… ты, мой толстячок. И не
говори ни слова, ведь у тебя что ни слово, то вранье. Ты врешь, я вру, все мы
врем. А мне наплевать на все, лишь бы денежки платили. (Кричит.) Пла‑ти‑те!
Макс. Я плачу за него. Вот тебе четыреста франков. Цены
нынче упали.
Кило. Да.
Поляки спорят между собой, потом говорят Максу: «Elle doit
venir. On a paye»[252].
Кило (подходит к Малу, берет ее за плечи). Зачем? Зачем?
Малу. Больно. Отпусти. Я забыла тебя. Ты сам мне велел.
Забудь, сказал ты. Ну что ж, раз – и готово. Тебя больше нет. Чтоб ты подохла,
сказал ты. Вот это я и пытаюсь сделать. Этим только и занимаюсь. Лежа и не
торопясь, так‑то, мой милый. (Вырывает у Ягера из рук бутылку, жадно пьет,
сплевывает, громко смеется и вдруг падает.)
И ты тоже должен заплатить.
Все молча смотрят на Малу. Младший Минне подходит к ней.
Младший Минне. Надо дать ей кофе. У меня еще немножко
осталось. (Достает из‑под подушки ключ, подходит, открывает шкаф, достает
термос и отдает его Кило.)
Старший Минне (громко кричит). Мой ключ! Мой ключ! Отдай ключ, мерзавец! Ты
ночью шаришь у меня по карманам! У родного брата! (Вырывает ключ у брата.) Ты бы должен провалиться со стыда, Минне. И
это после всего, что я для тебя сделал!
Младший Минне. Да этот ключ лежал у тебя под подушкой.
Кило. Пей. Пей. (Вливает кофе в рот Малу.)
Малу. Отстань от меня. Иначе и тебе придется платить.
Он поднимает ее и ставит на ноги.
Бобек. Elle est malade. (Говорит что‑то по‑польски своему
товарищу, оба садятся на кровать рядом со Старшим Минне, глядя на Кило и Малу.) Amour toujours, да, Кило?
Старший Минне. Вот бы Фламин увидел сейчас свою доченьку,
увидел, как ведет себя эта невинная горлинка, которую он сватает господину Ламберу.
Макс (обращаясь к Кило). Пусть она идет домой. Никто ей больше ничего
не должен. Она получила свое сполна. (Схватив Малу за руку, подталкивает ее
к двери.) А ну, брысь! Посмеялись –
и хватит.
Кило смотрит на него. Потом обхватывает Макса за талию,
поднимает его и бросает на пол.
Кило. Не смей прикасаться к Малу!
Макс (он упал на том месте, где разбилась бутылка,
которую швырнул Ягер; зажав в кулаке горлышко бутылки, встает). Вот этим самым я проткну ей брюхо. И никто
мне не помешает. А если ты попробуешь, я и тебе расквашу морду.
Но Ягер, который оказался позади Макса, когда тот сделал шаг
в сторону Кило, заламывает ему руки назад и крепко держит его. Макс пытается
вывернуться, между ними начинается борьба. Ягер пинком снова валит Макса на
пол. Ягер и Младший Минне разражаются смехом, показывая на Макса. Потом и
Старший Минне тоже присоединяется к ним.
Старший Минне. Наш гонщик всегда быстрее всех.
Младший Минне. Быстрый, как молния.
Кило тащит Малу к двери.
Макс. Ну, иди за ней. Скорее. Подбери то, что осталось от
других, от всего сахарного завода, если тебе не противно. А я умываю руки!
Кило (оборачивается).
Нет, ты не рабочий человек, ты вообще не человек, ты… ты ублюдок.
Старший Минне. Это не новость, Кило.
Кило. И как нет у тебя отца, пусть на всем белом свете у
тебя больше никогда не будет друга.
Кило волоком тащит потерявшую сознание Малу по коридору.
Младший Минне идет за ним.
Младший Минне. Дай я тебе помогу.
Кило. Проваливай!
В коридоре стоят перевернутые ведра, Кило сажает на одно из
них Малу. Она откидывается к стене. Он стоит перед ней, не спуская с нее глаз.
Остальные рассаживаются по своим кроватям и пьют. Макс приглаживает волосы
перед прибитым на стену зеркальцем.
Макс. Он еще пожалеет об этом. Такого я никому не спущу. А
уж ему‑то тем более. (С ожесточением.)
Он вылетит из дома моей матери. И ни гроша не получит из тех денег, что
он заработал за сезон. Денежки‑то он хранит у меня. Придется ему добираться до
дому пешком.
Ягер. А он и не хочет возвращаться в Эвергем.
Макс (смеясь).
Да, конечно, он решил остаться здесь.
Младший Минне. Я совсем трезвый.
Старший Минне. Я тоже. Сегодня праздник не удался.
Младший Минне. В прошлом году было лучше.
Ягер. И в позапрошлом тоже.
Младший Минне. Мне что‑то не по себе, Минне. И совсем не
хочется домой. Может, останемся здесь, все вместе?
Старший Минне что‑то бурчит в ответ, Ягер смеется.
Здесь тепло.
Ягер (обходит всех с бутылкой. Максу). Ты самый большой негодяй, какого я встречал в
жизни. Негодяй до мозга костей. (Наливает ему кружку до самых краев.)
Макс (выплескивает водку). Не хочу. От тебя я ничего не хочу. И ни от
кого из вас! (Кусает ногти.) А
ты, Кило, еще пожалеешь. От нее тебе никакого проку не будет. Ты еще не знаешь,
что тебя ждет.
Ягер. Ты тоже не знаешь, что тебя ждет.
Макс (.внезапно бросается к двери, останавливается в
коридоре перед Кило и пристально смотрит на него). Много лет я делал для тебя все, а теперь ты
от меня нос воротишь? Ты предпочитаешь мне женщину, которую ты вытащил из грязи
и которая снова вернется в грязь. Это не я сделал ей ребенка, не верь ей. Я
знаю точно. Моя жена не могла иметь от меня детей, поэтому и ушла от меня. Не
веришь – спроси у моей матери.
Кило. Убирайся.
Макс. Она не захочет упустить Ламбера. Попомни мои слова,
она вернется к нему.
Кило. Меня это не волнует.
Макс. Так ты не поедешь с нами завтра?
Кило. Нет.
Макс. Ты пожалеешь об этом, Кило. Ты же знаешь, что я не
могу причинить тебе зла. Другого я бы давно растоптал. Ну а ты шагай вместе с
ней навстречу своей погибели.
Кило. Да, мы пойдем с ней дальше вдвоем, а ты всегда будешь
один.
Макс уходит, вернее, убегает. Младший Минне пытается
вставить себе выпавший зуб.
Младший Минне. Никак не лезет обратно. Значит, и с этим
покончено. Я сохраню зуб. Может, еще пригодится.
Старший Минне (бубнит так же угрюмо и занудно, как и в
первой картине, хотя никто не слушает его; в бараке постепенно сгущается
темнота). Плохой был сезон. После
вычетов каждый из нас не привезет домой и тысячи франков, уверяю вас. Сначала
эти шуты гороховые в первую же неделю устроили забастовку, оставили нас
впятером, а сами задали деру. Не успели мы загрузить свеклой первую тачку, как
вдруг – стоп! – они проголосовали: «Прекратить»…
В коридоре Кило, послюнив носовой платок, вытирает Малу
лицо.
Малу (очнувшись).
Ты, Кило?
Кило. Да.
Малу. Ты надрался?
Кило. Ты тоже.
Малу. Ты должен мне заплатить.
Кило. Вот, выпей еще кофе.
Малу (пьет).
Кофе соленый.
Кило (пробует кофе и морщится). Верно. Это из термоса Младшего Минне. Он
говорит, что его мать всегда клала в кофе щепотку соли. Но он‑то, видно, кладет
целую горсть.
Малу. Я хотела подохнуть, Кило, как ты мне велел. Но у меня
не хватило духу.
Кило. Я был дураком.
Малу. Нет, это я была дурой. (Тихо плачет.) Я больше не буду, никогда. Улыбнись мне,
Кило.
Кило (пытается улыбнуться) . Стало быть, ты хотела
умереть?
Малу. Я была на кухне. Лили тоже была там. Она стареет не по
дням, а по часам и гниет изнутри. Незаметно. И я такая же, как она. Мы пили с
ней «Бенедиктин». Я пью все подряд. Малу пьет все подряд. Я как помойное ведро,
лей что хочешь. И вдруг я бросилась в барак к полякам. Я мчалась и орала:
«Идите все ко мне, идите все. (Разражается бурными рыданиями.) Идите все к Малу».
Кило (вытирает ей лицо). Тебе холодно?
Малу. Да. Но мне здесь хорошо.
Кило. Ну, здравствуй.
Малу. Здравствуй. (Судорожно вытирает рот.) Я такая грязная.
Кило целует ее в губы.
Малу (вытирает рот ему, потом себе). Как бы я хотела смыть навсегда, стереть то,
что я наделала. У всех этих поляков было твое лицо, твои руки. «Кило, –
кричала я по‑фламандски, чтобы они не поняли меня, – Кило, ты все‑таки
мой!» Ты и в самом деле все‑таки мой. Хочешь ты того или нет. Я крепко держу
тебя…
Кило. Не надо об этом.
Малу. Ты уедешь?
Кило. Да.
Малу. Так будет лучше.
Кило. Мы уедем вместе.
Малу (недоверчиво смотрит на него и снова начинает
всхлипывать). Я уже не смогу быть
порядочной.
Кило. Сможешь.
Малу. Мы поедем вместе? В Париж?
Кило. А хоть бы и в Париж.
Малу. Сейчас?
Кило. Сегодня вечером еще будут поезда?
Малу. Поздно ночью идет поезд на Сен‑Кантен.
Кило. Тогда мы уедем сегодня же ночью.
Пауза.
Малу. Как я хотела бы быть чистой, Кило, белой, как те
сахарные головы, которые у нас на родине дарят друзьям в честь рождения
ребенка. И если бы ты мог раскусить меня пополам, внутри у меня все оказалось
бы белым‑белым.
Кило. Хватит реветь.
Малу. Если б можно было вычеркнуть, если б можно было
стереть в памяти сегодняшний вечер! Чтобы мы встали утром и оказалось, что ни
барака, ни… всего этого никогда не было. Но нет, это невозможно. Ты всегда
будешь носить это в себе. Вот здесь. (Кладет ему руку на голову.)
Кило. Там уже и так слишком много всего накопилось, не беда,
если прибавится еще и это. (Расчесывает ей волосы.)
Малу. Завтра ты попрекнешь меня этим. Что ж, попрекай.
Завтра. Но сейчас ничего не говори. Ты такой теплый. (Прижимается ухом к его
груди.) Я слышу, как ты думаешь обо
мне. «Ты была грязной девкой, Малу, и, хоть это крепко засело во мне, я изо
всех сил стараюсь забыть. Малу, я не хочу, чтобы ты грустила».
Кило (хрипло).
Не реви.
Малу. «Малу, у нас с тобой ничего не получится. Мы не
справимся с этим, ни ты, ни я. Но сейчас мне так хочется убедить себя, что это
возможно».
Кило. Давай оба убеждать себя, что это возможно.
Малу. Долго‑долго.
Кило. Да.
Малу. Насколько хватит наших сил. (Пауза.) Я не хочу иметь детей, Кило. (Пауза.) Слышишь? (Пауза. Малу настойчиво
повторяет.) Я не хочу иметь детей.
Постепенно в коридоре тоже становится темно. Из барака
фламандцев доносится песня: «Еще мы погуляем, еще далек рассвет, еще мы
погуляем, ведь мамы дома нет».
Занавес.
[1] F. V е г г е у t. Het Vlaamse theaterleven.
Leuven /Brussel/, 1980. P. 13.
[2] Е. М. Мелетинский. Поэтика мифа. М.,
1976. С. 295.
[3] Магия. Окна открыты навстречу прибою коварного
моря (англ.).
[4] Перси Биши Шелли (1792–1822) и Джон Китс
(1795–1821) – английские поэты‑романтики, оказавшие огромное влияние на
развитие европейской поэзии конца XIX – начала XX в., а также косвенное
влияние на поколение поэтов, к которому относится Хюго Клаус. Здесь имеются в
виду трагические обстоятельства жизни двух поэтов, которые умерли, не достигнув
тридцати лет: Шелли утонул в море, Ките умер от туберкулеза в возрасте 26 лет.
[5] Якоб Михаэль Райнгольд Ленц (1751–1792) –
немецкий поэт эпохи «Бури и натиска», примыкал к кружку «бурных гениев»,
возглавляемому Гёте. Бунтарь‑романтик, вечно вступающий в конфликты с властями,
Ленц вел скитальческий образ жизни, терпя постоянные лишения. Исколесив пол‑Европы,
Ленц умер в Москве в полной нищете и одиночестве.
[6] дружище (лат,).
[7] Атеней (лат. atheneum) – первоначально
святилище Афины Паллады. В Бельгии такое название получила государственная
средняя школа с гуманитарным уклоном, иначе говоря, гимназия.
[8] Общайся, пей пепси (англ.).
[9] Новелла немецкого романтика, поэта и
прозаика Йозефа фон Эйхендорфа (1788–1857).
[10] Мы еще поговорим (нем.).
[11] Лиценциат – в Бельгии университетская степень,
следующая за бакалавром; присваивается на четвертом году обучения в
университете, дает право преподавать в средних учебных заведениях.
[12] Бетельгейзе – название второй по яркости
звезды из созвездия Ориона, заимствовано из арабского языка и означает по‑арабски
«плечо великана, или Ориона».
[13] Джиттербаг – молодежный джазовый танец,
популярный в начале 60‑х годов.
[14] Жорж Санд (1804–1876) – псевдоним
французской писательницы Авроры Дюпен, по мужу Дюдеван; она была поборницей
женской эмансипации, увлекалась идеями утопического социализма, теософией,
спиритизмом.
[15] Графиня Потоцкая – вероятно, имеется в виду
графиня Дельфина Потоцкая (1805 или 1807–1877), известная своей красотой и
артистическими талантами. Была приятельницей Фредерика Шопена, посвятившего ей
несколько своих произведений.
[16] Soledad sonora (ucn.) – звучащее
одиночество. Слова из цикла «Soledades» («Одиночества») испанского поэта Луиса
де Гонгора‑и – Арготе (1561–1627).
[17] Что будет, если больше ждать нельзя (англ).
[18] Эмили Дикинсон (1830–1886) – известная
американская поэтесса. Трагическая любовь наложила отпечаток на всю ее жизнь и
творчество. Она завещала уничтожить после смерти ее стихи, однако это пожелание
не было выполнено, и в 1890 году вышел первый, посмертный, сборник стихов Э.
Дикинсон. Подлинное признание и открытие поэтессы пришло только в 20‑е годы
нашего столетия.
[19] Что будет, если вдруг взорву ворота плоти (англ.).
[20] Черные и Белые – так называли во время оккупации Бельгии в
1940–1945 годах фламандских фашистов (Черные) и участников движения
Сопротивления (Белые).
[21] Сценическое произношение (нем).
[22] Джеймс Энсор (1860–1949) – бельгийский
художник, график; от реализма первых полотен перешел к гротескному
экспрессионизму, сатире и трагической иронии. Особую известность приобрел его
цикл «Маски».
[23] Имеется в виду Ост‑Индская компания
(1602–1798), созданная в Нидерландах для торговли с Юго‑Восточной Азией и
Дальним Востоком; она сыграла решающую роль в колонизации Индонезии, которая до
1949 года называлась Нидерландской Ост‑Индией.
[24] Красный Угол (нидерландск.).
[25] Дядюшка Крюгер – первый президент бурской
республики Трансвааль Пауль Крюгер (1825–1904), видный южноафриканский
политический деятель. После поражения в англо‑бурской войне (1899–1902)
эмигрировал в Швейцарию, где вскоре умер. Во время военных действий буров
против английских войск его портреты с характерной окладистой бородой были
широко распространены в Европе.
[26] Гари Купер (1901–1961) – известный
американский киноактер, создавший образ немногословного, неотразимого мужчины.
Снимался в вестернах, приключенческих фильмах, кинокомедиях; среди наиболее
известных его ролей – лейтенант Генри в фильме «Прощай, оружие» (1932) и солдат
в фильме «По ком звонит колокол» (1943); оба фильма – экранизации одноименных
романов Э. Хемингуэя.
[27] Хатха‑Йога Прадипика – одна из форм йоги,
системы взглядов и психофизических упражнений, которая является составной
частью многих религиозных и философских течений Индии.
[28] Здесь герой иронически связывает название
ссудного банка с именем Гезелле.
Гвидо Гезелле (1830–1899) – великий фламандский поэт, певец народной
жизни, природы и языка Фландрии. Лучшие, хотя и самые трудные годы жизни поэта
приходятся на время пребывания в западнофламандском городке Руселаре, где он,
приняв священнический сан, преподавал в так называемой Малой семинарии.
Деятельность Гезелле объединила вокруг него учеников‑единомышленников, а
небольшой западнофламандский город превратила в колыбель национального
возрождения фламандской культуры. С той поры Руселаре принадлежит особая роль в
истории фламандской литературы.
[29] «Страна улыбок» – оперетта австро‑венгерского
композитора Франца Легара (1870–1948), написанная в 1923 году. Рассказчик
неверно называет имя главного персонажа принца Соу‑Хонга, но, возможно, Локюфье
– имя исполнителя главной роли либо в представлении рассказчика смешалось
несколько имен героев этой оперетты.
[30] Сарма
– большой универмаг и название бельгийского акционерного общества,
созданного в 1928 году для эксплуатации сети универмагов; сокращение от Societe
anonyme pour la Revente d’Articles en Masse (SARMA).
[31] Это ты, сколь ты бледна (итал .).
[32] умерла (итал).
[33] Кнокке, Остенде – курортные города в Бельгии
на берегу Северного моря.
[34] Белые бригады – название боевых отрядов
движения Сопротивления.
[35] Божья матерь из Фатимы – образ Богоматери,
являвшейся с мая по октябрь 1917 года трем детям в португальском городе Фатима
(провинция Эстремадура). При последнем явлении произошло так называемое
«солнечное чудо» на глазах у детей и огромной толпы паломников.
[36] Леон Дегрель (род. 1906) – бельгийский
политик правого толка, основатель и руководитель фашистской партии Рекс. Во
время второй мировой войны активно сотрудничал с фашистами, в составе
созданного им легиона «Валлония»; воевал на Восточном фронте, в 1944 году был
приговорен к смертной казни, однако ему удалось сбежать во франкистскую
Испанию.
[37] Франскильоны – фламандцы, выступающие за
приоритет французского языка и французской культуры в Бельгии.
[38] Кёкелер – вымышленный персонаж. Среди
фламандских фашистов не было лиц, носящих эту фамилию. Создавая этот персонаж,
X. Клаус использовал некоторые факты из биографии фламандского политического
деятеля Йориса ван Северена (1894–1940).
[39] Леопольд III (род. 1901) – король Бельгии
в 1934–1951 годах. После нападения фашистов на Бельгию 10 мая 1940 года король
уже 28 мая объявил о капитуляции армии и, не использовав возможность
последовать за бельгийским правительством в Лондон, сдался в плен. Выступления
левых сил после войны заставили Леопольда III сначала передать свои полномочия
принцу Баудевейну, а затем, в 1951 году, отказаться от престола.
[40] Имеется в виду мятеж Моиса Чомбе в провинции
Катанга бывшей колонии Бельгии Конго, приведший к гибели первого премьер‑министра
Конго Патриса Лумумбы и длительной гражданской войне.
[41] Олоферн – полководец ассирийского
(вавилонского) царя Навуходоносора, упоминаемый в неканонической «Книге Юдифи».
Олоферн осадил город Ветилую, в котором укрылись непокорные иудеи, осада
затянулась, и это грозило жителям города голодной смертью. Иудеев спасла
молодая и красивая вдова Юдифь, которая вошла в доверие к Олоферну, а затем его
же мечом отрубила ему голову и принесла ее старейшинам Ветилуи. Верзеле дает
собственный фантастический вариант гибели Олоферна, соединив в своем рассказе
три библейские истории – Олоферна, Авессалома и Самсона; длинные густые волосы
были у Авессалома, третьего сына царя Соломона («Вторая книга Царств»),
восставшего против своего отца; спасаясь бегством после поражения, он повис на
своих длинных волосах, зацепившись за сучья дуба, и был убит Иоавом. «Другой,
которому жена обрезала волосы…» – это Самсон («Книга Судей»), сила которого
заключалась в волосах. Далила во время сна приказала остричь его, и сила
оставила Самсона. Филистимляне, противники Самсона, выкололи ему глаза и
привели в храм, где поставили между опорных колонн. Самсон обрушил колонны и,
погибнув под развалинами храма, погубил всех своих врагов.
[42] Синеногие (от нидерландского blauwvoet –
норвежский буревестник) – первоначально патриотическое движение
фламандских студентов (1875–1880), избравших в качестве своего символа
изображение норвежского буревестника, паролем их стал клич фламандских
повстанцев XIV века: «Летит буревестник?» – «Шторм на море!». Этот эпизод
средневековой истории Фландрии был положен в основу исторического романа
писателя‑романтика Хендрика Консианса (1812–1883) «Парни Фландрии» (1871), где
Консианс назвал партию повстанцев «синеногими». Роман X. Консианса и был
основным источником вдохновения фламандского студенчества. Впоследствии
«синеногими» называли фламандских патриотов, боровшихся против офранцуживания
страны. Верзеле дает свою интерпретацию происхождения движения «синеногих».
[43] Имеется в виду наступление на Францию через
Арденны в 1940 году. К. Р. Г. фон Рундштедт (1875–1953) командовал группой
армий «А», прорыв которой к Ла‑Маншу предопределил успешный исход операции и
победу немцев на Западном фронте в 1940 году. За операцию в Арденнах Рундштедт
получил звание генерал‑фельдмаршала.
[44] Якоб ван Рейсдал (1628–1682) –
нидерландский художник‑пейзажист и график. Его проторомантические пейзажи
оказали большое влияние на английскую живопись XVIII века и французскую XIX
века. X. Клаус имеет здесь в виду одно из самых известных полотен Рейсдала –
«Еврейское кладбище» (ок. 1650–1655), иронически обыгрывая его сравнение с
аламаутским парком, – таким образом, слет неонацистов происходит на
еврейском кладбище.
[45] Прогнатизм – в антропологии особое строение
сильно выступающей вперед нижней части лицевого отдела черепа, характерное для
человека на низших стадиях развития.
[46] Поднятые вверх разведенные указательный и
средний пальцы, как бы образующие букву V, означают слово victoria – победа;
этот знак‑символ был впервые введен в обиход Уинстоном Черчиллем.
[47] «Der Adler» (нем. «орел») – немецкий
научно‑технический журнал, посвященный проблемам авиации.
[48] Сирил Ферсхаве (1874–1949) – фламандский поэт,
драматург, публицист, деятель фламандского националистического движения. Во
время оккупации Бельгии в 1940–1945 годах активно сотрудничал с нацистами.
Незадолго до освобождения страны его переправили в Германию с охранной грамотой
адмирала Канариса. В 1946 году он был заочно приговорен к смертной казни как
коллаборационист. Умер в 1949 году в Австрии. В 1973 году прах Ферсхаве был
тайно перенесен членами Фламандского ордена активистов в Бельгию и
перезахоронен в Алвердингеме, где Ферсхаве служил священником.
[49] Ты себе яйца отморозил! (нем.)
[50] Люби меня (англ.).
[52] И все пальцы им срезает (англ.)
[53] Битва Золотых шпор – знаменитое в истории
Фландрии сражение, состоявшееся 11 июля 1302 года близ Кортрейка, в котором
фламандское ополчение разгромило армию французских рыцарей и отстояло
независимость страны. Свое название эта битва получила из‑за большого
количества золотых шпор, оставленных рыцарями на поле боя.
[54] Первая строка рефрена старого гимна
Великобритании на слова Джеймса Томсона (1700–1748), который впервые прозвучал
в финале оратории «Альфред» (1740) композитора Томаса Арна (1710–1778).
[55] Джон Кейнс (1883–1946) – английский
экономист и публицист, получивший широкую известность благодаря своему
основополагающему труду «Общая теория прогресса, прибыли и монетарной системы»
(1936), который произвел настоящую революцию в экономической науке своего
времени.
[56] Альбрехт Роденбах (1856–1880) –
фламандский поэт, драматург и известный деятель фламандского национального
движения. Был основателем и руководителем движения «синеногих» (1875–1880).
Учился в Малой семинарии в Руселаре, где в 1854–1860 годах преподавал великий
фламандский поэт Гвидо Гезелле, а в семидесятые годы – ученик Гезелле поэт Хюго
Феррист (1840–1922). Умер в возрасте 24 лет от туберкулеза.
[57] Курос (греч. юноша) – погребальная
статуя, изображение мужской фигуры.
[58] Здесь: изумрудно‑зеленые, пиши хоть целый день
– и чернила не засохнут (англ.).
[59] В школах Бельгии знания оцениваются по
десятибалльной системе.
[60] бесплатное порабощение (франц.).
[61] Райнер Мария Рильке (1875–1926) –
австрийский поэт, творчество которого отличает философская символика,
музыкальность и пластика стиха. «Сонеты к Орфею» (1923) – один из циклов
поэта.
[62] Овсяные хлопья (нидерландок.).
[63] Тем более (лат.).
[64] Джироламо Савонарола (1452–1498) – итальянский доминиканский
монах, проповедовавший во Флоренции. Выступал против тирании Медичи, обличал
папство, призывая церковь к аскетизму. Славился своим красноречием и
религиозным фанатизмом. Сборник его проповедей принадлежит к лучшим образцам
итальянской прозы эпохи Возрождения. В 1497 году был отлучен от церкви и по
приговору приората сожжен на костре.
[65] Арно Брекер (род. 1910) – немецкий
скульптор, в 1927–1933 годах работал в Париже. Официальный идеолог
«монументальной пропаганды» Третьего рейха (1933–1945), автор колоссальных нео‑классицистических
скульптур, в частности скульптур для Берлинского дворца спорта. После войны
работал архитектором в страховой компании, написал книгу воспоминаний «Париж,
Гитлер и я» (1970).
[66] Фламандский легион – военное формирование,
созданное из числа фламандских фашистов в 1941 году, после нападения Германии
на Советский Союз.
[67] Лев Великолепный, Лев Черкасский – имеется в
виду Леон Дегрель (см. ком. к стр. 76). Леон соответствует русскому имени Лев,
а легион «Валлония», в котором служил Дегрель, находился на Восточном фронте в
районе Черкасс.
[68] В январе 1944 года войска Первого и Второго
Украинских фронтов окружили с севера и юго‑востока Восьмую полевую армию,
входившую в группу армий «Юг» под командованием Манштейна. В котле оказалось
два корпуса Восьмой армии. Из окружения удалось выйти только 30 тыс.
человек. Штеммерман – командир Одиннадцатого корпуса.
[69] Агорафобия (греч .) – боязнь
открытых пространств.
[70] Автор имеет в виду членов Белых бригад –
вооруженных отрядов антифашистского Сопротивления.
[71] Независимый фронт – подпольная антифашистская
организация, созданная в начале 1941 года по инициативе Коммунистической партии
Бельгии; в организацию входили представители самых различных политических сил,
но активное ядро составляли коммунисты.
[72] Белфорт
– набатная башня, которая в средние века строилась во фламандских
городах рядом с ратушей, обычно там хранился городской архив.
[73] Янтен и Визе – сказочные великаны, персонажи
фламандских народных легенд.
[74] «Долог путь до Типперери» (англ.).
[75] Славься, Боже! (греч.)
[76] Стефан Банах (1892–1945) – польский
математик. Один из создателей современного функционального анализа. Погиб в
концлагере.
[77] «Отечество», «Ты – мое солнце», «Сегодня мы
хотим маршировать» (нем.).
[78] Наполеондор – французская золотая монета
достоинством 20 франков.
[79] Иллюстрированный словарь «Ларусс» (франц.).
[80] Руселаре, Варегем – города в Западной
Фландрии.
[81] До свидания (нем.).
[82] Фердинасо – сокращение от Verbond van Dietse Nationaal
Solidaristen (Союз великонидерландских национал‑солидаристов) –
профашистское политическое движение во Фландрии, созданное в 1931 году
Йорисомван Севереном (1894–1940). Движение национал – солидаристов ставило
своей целью объединение всех нидерландскоязычных земель, от Французской
Фландрии до Фрисландии, под сильным авторитарным руководством. Во время
оккупации Бельгии Фердинасо вошел в состав Фламандского национального союза и
активно сотрудничал с фашистами.
[83] Перечисленные животные символизируют здесь
страны‑союзницы антигитлеровской коалиции: бульдог – Великобританию, петух –
Францию, медведь – Советский Союз и лев – Бельгию.
[84] Георг Колбе (1877–1947) – немецкий
скульптор и рисовальщик. Его скульптурные изображения нагого тела отличались
высоким техническим мастерством. Получили известность также его портретные
бюсты.
[85] «Сигнал» – иллюстрированный журнал, выходивший
в годы оккупации Бельгии.
[86] Имеется в виду апостол Павел, родившийся в
Тарсе, городе в Южной Анатолии (в настоящее время территория Турции). До своего
чудесного обращения был одним из ревностных гонителей христиан и, как он сам
свидетельствует о себе, «верующих в Господа заключал в темницы и бил в
синагогах» (Деян. XIX, 22).
[87] Дорожный смотритель, наблюдатель (франц.).
[88] Виллем ван Сафтинген (2‑я половина
XIII в. – 1‑я половина XIV в.) – монах‑цистецианец,
прославившийся своим участием в битве Золотых шпор. По преданию, он пахал в
поле, когда мимо него проехал отряд под предводительством Яна ван Ренессе,
направлявшийся навстречу приближающемуся французскому войску. Виллем оставил
плуг в борозде, вскочил на коня и отправился, вооруженный одной дубиной, на
защиту родной Фландрии. Хроники сообщают, что во время битвы Золотых шпор он
один, наделенный чудовищной силой, уничтожил 1400 французов, из них 40 знатных
дворян. По окончании битвы вернулся в свой монастырь. Умер в Палестине.
[89] Восстание на Побережье в 1340 году – имеется в
виду эпизод начального периода Столетней войны, когда в 1338–1345 годах в
прибрежных фламандских городах Генте, Брюгге и Ипре захватили власть
ремесленники во главе с гентским нотаблем Якобом ван Артефельде. Профранцузски
настроенный правитель Фландрии Людовик II Неверский бежал во Францию.
Фламандские горожане заключили союз с Англией, от которой зависело
благосостояние ткачей Гента, Брюгге и Ипра, так как суконные мануфактуры
Фландрии работали в основном на английской шерсти. Цеховой эгоизм и
местнические интересы привели к трениям, а затем и к расколу бюргерского
движения во Фландрии. В 1345 году во время столкновения двух противоборствующих
групп Якоб ван Артефельде был убит.
[90] Фризы – германский народ, проживающий в
настоящее время на севере Нидерландов и ФРГ. Впервые упоминаются римскими
историками Тацитом и Плинием. В VII–VIII вв. их влияние распространялось
до побережья Фландрии. Рейкел продлевает владения древних фризов до Калеса
(нидерландское название французского порта Кале).
[91] Валхерен – название бывшего острова (теперь полуострова)
в нидерландской провинции Зеландия на юго‑западе Нидерландов.
[92] Баудевейн Железный (именуемый также
Баудевейном I с Железной Рукой, умер в 879 г.) – каролингский граф из
Западной Франции и основатель династии графов Фландрии благодаря своей
романтической женитьбе на дочери франкского короля Карла Лысого (823–877)
Юдифи, которую он похитил в 826 году. При посредничестве папы Николая I
Баудевейн I помирился с тестем и стал наместником земель между Шельдой и
Северным морем, положив таким образом начало династии графов Фландрии.
[93] Роллон, или Роберт (ум. 931) – нормандский викинг и морской
пират. Изгнанный из Норвегии, он опустошил побережье Фрисландии и Зеландии,
затем, спустившись до устья Сены, пытался захватить Париж. Укрепившись в районе
Руана, Роллон захватил прилегающие земли, и в 911 году король Франции Карл
Простак был вынужден признать его владетельным герцогом Нормандии.
[94] Дерьмо (нем.).
[95] Дружище (франц.).
[96] Вильгельм Телль – охотник из кантона Ури (XIV в.),
легендарный герой швейцарских народных сказаний. Когда Вильгельм Телль
отказался приветствовать шляпу габсбургского наместника Гесслера, висящую на
шесте, Гесслер приказал схватить Телля, а затем заставил его сбить стрелой
яблоко с головы собственного сына. Телль с блеском выдержал это испытание, но затем
убил наместника, и это послужило началом всенародной борьбы за свободу
Швейцарии.
[97] Здесь:
дочерняя фирма (франц.).
[98] Небрежно (франц.).
[99] «Чернила самых невероятных цветов, можно
писать хоть целый день – и чернила в ручке не засохнут. Выпускаются в пяти
невероятнейших цветах: бирюзово‑синий, малахитово‑зеленый, красный, сине‑черный
и абсолютно черный» (англ).
[100] Кломпы – деревянные башмаки, выдолбленные из
цельного куска дерева, чаще всего липы. Традиционный вид обуви в Нидерландах и
Фландрии, в сельской местности их носят и сейчас.
[101] Бодидхарма (ум. 535) – один из первых
миссионеров буддизма в Китае. Прибыл в Китай через Кантон около 520 года.
Считается основателем школы дзэн‑буддизма.
[102] Исаак Луриа де Лееу, собственно: Исаак бен
Соломон Луриа, по прозванию Лев (1534–1572) – еврейский теолог, мистик и
кабал ист, придал кабале ее окончательную, сегодняшнюю форму, обращая особое
внимание на медитацию, аскезу и стремление в «мир завершенный».
[103] 10 мая 1940 года фашистская Германия без
объявления войны напала на Бельгию; 27 мая король Бельгии и главнокомандующий
вооруженных сил Леопольд III объявил о капитуляции бельгийской армии.
[104] Лангемарк – до 1977 года городок в Западной
Фландрии. Во время первой мировой войны он был полностью разрушен; здесь
находится несколько военных кладбищ, в том числе – одно немецкое.
[105] Просвещение (нем.).
[106] Мабиль – французский танцовщик XIX в.,
организатор знаменитых в эпоху Второй империи балов и хозяин увеселительного
заведения, где, в частности, возник известный танец канкан.
[107] Имеется в виду Зигмунд Фрейд (1856–1939),
знаменитый австрийский врач‑психиатр и психолог, основатель теории и практики
психоанализа.
[108] Агора – торговая площадь и место народных
гуляний в древнегреческих городах.
[109] Имеется в виду Организация Тодт – полувоенная
организация в гитлеровской Германии, созданная немецким инженером и политиком
Фрицем Тодтом (1891–1942). Занималась строительством оборонительных сооружений,
в частности Атлантического вала, широко использовала принудительный труд
рабочих из оккупированных стран.
[110] Клаустрофобия (мед.) – боязнь закрытых
пространств.
[111] Томас Трейхерн (1637–1674) – английский
священник и поэт – мистик. В качестве эпиграфа взяты строки из его сочинения
«Столетия медитации», состоящего из коротких размышлений (медитаций) и
афоризмов, впервые опубликованного лишь в 1908 году.
[112] «Веспа» – марка мотоцикла, очень популярная у
молодежи 50– 60‑х годов.
[113] Карийон (франц.) – набор искусно
подобранных колоколов, которые при помощи особой клавиатуры исполняют любую
мелодию.
[114] Вестминстер – готический комплекс в черте
Большого Лондона с Вестминстерским аббатством (XIII–XVI вв.), королевским
дворцом (конец XV в.) и неоготическим зданием британского парламента с
башней Биг Бен; здесь: напольные
часы в форме Биг Бена.
[115] Грот Лурдской Богоматери – копия грота, в
котором в 1858 году, между 11 февраля и 16 июля, Богоматерь 18 раз явилась
четырнадцатилетней Бернадетте Субиру. Этот грот – католическая святыня и самый
популярный в католическом мире центр поклонения Богоматери.
[116] «Де Стандаард» – влиятельная католическая
газета, выходящая во Фландрии с 1918 года. На базе этой газеты вырос крупнейший
в Бельгии газетно‑книжный издательский концерн под тем же названием.
[117] Альфред де Мюссе (1810–1857) –
французский поэт, прозаик и драматург, блестящий представитель французской
романтической школы.
[118] Пелотон (франц.) – рота, эскадрон; здесь: семейный клан.
[119] Св. Рох (1295–1327) – легендарный
католический святой, не признанный официальной церковью, но широко почитаемый в
Западной Европе как покровитель больных чумой и другими заразными болезнями,
Св. Рох считается патроном медиков.
[120] Сакристия – помещение в католической церкви,
где хранятся предметы культа и где переодевается священник перед службой.
[121] Кредо (лат.) – «Верую», начальные слова
апостолического вероисповедания.
[122] Рошет (франц.) – короткое белое одеяние
служек в католической церкви.
[123] Неф (лат.) – продольная часть
христианского храма, обычно расчлененного колоннадой или аркадой на главный и
боковые нефы.
[124] Кто меня любит, пойдет со мной! (франц.)
[125] иду с вами (франц.).
[126] Бернадетта Субиру (1844–1879) – французская святая,
канонизированная в 1933 году. В 1858 году в гроте под Лурдом (Франция) ей,
четырнадцатилетней девочке, было видение Богоматери, которая с 11 февраля по 16
июля явилась ей 18 раз. В 1862 году церковь признала истинность чуда, в 1866
году Бернадетта приняла монашество и окончила свои дни в Неверском монастыре
под именем Мари‑Бернар.
[127] Черт побери! (франц.)
[128] «Линия» – еженедельник католической
ориентации.
[129] Консекреция – обряд освящения.
[130] Конгрегация – совет кардиналов, назначаемый
папой, а также объединение мирян, допущенных церковью к исполнению церковных
обрядов, связанных с культом Богоматери.
[131] Папесса Иоанна – легендарная фигура из истории
римско‑католической церкви, ее существование некоторые историки подвергают
сомнению. Согласно легендам, родилась в Майнце, училась в Афинах, скрывая, что
она женщина. В 855 году была под именем Иоанна Англикуса избрана на папский
престол. Два года спустя во время процессии родила ребенка и была растерзана
толпой.
[132] Треба – святое причастие, отправление
таинства.
[133] Чиппендейл – стиль английской мебели, вариант
стиля Людовика XVI, созданный в XVIII в. английским мебельщиком Томасом
Чиппендейлом (1718–1779).
[134] Подземелье (лат).
[135] Худший из мечей (лат.).
[136] Граф Зарофф, Доктор Орлофф, Фу‑манчу –
персонажи комиксов и фильмов ужасов.
[137] Помолимся (лат.).
[138] Месса окончена (лат.).
[139] «Фламандский лев» – национальный гимн Фландрии;
написан в 1845 году фламандским поэтом и драматургом Ипполитом ван Пене
(1811–1864), музыка К. Мири.
[140] До дна! (лат.)
[141] Вперед! (итал.)
[142] Здесь:
Ну, давайте! (франц.)
[143] Святой Николай (Синт‑Никлаас, Санта‑Клаус) –
сказочный герой, соответствующий русскому Деду Морозу; обычно он появляется под
Новый год в сопровождении своих служек – чернокожих Питов.
[144] Астрид (1905–1935) и Леопольд III (род.
1901) – королева (1934–1935) и король (1934–1951) Бельгии. Астрид была
очень популярна в Бельгии, погибла в 1935 году в автомобильной катастрофе.
[145] Лана Тернер (род. 1920) – американская
киноактриса, звезда 40–50‑х годов. Снималась главным образом в развлекательных
и музыкальных фильмах.
[146] Батик (малайск .) – многоцветная
ткань со специальной технологией окраски: сначала ткань покрывается тонким
слоем воска (открытыми остаются только места, подлежащие окраске определенным
цветом) и опускается в чан с краской. Затем эта процедура повторяется до полной
окраски материи. Техника батика стала популярной в Европе в 50–60‑е годы.
[147] Патер Дамиан (1840–1889) – фламандский
миссионер. В году он вступил в Конгрегацию Святого Сердца и уехал в 1863 году
на Гавайи, где посвятил свою жизнь уходу за прокаженными. На острове Молокаи,
где обосновался патер Дамиан, он сумел значительно улучшить условия жизни
колонии прокаженных. Заразившись проказой, вероятно, еще в 1876 году, он умер
от последствий этой страшной болезни. В 1936 году останки патера Дамиана были
торжественно перевезены в Лувен.
[148] о, мое солнце (итал.) – слова
популярной неаполитанской песни.
[149] Тереза из Лизье (1873–1897) – французская
святая. Пятнадцати лет она, согласно специальному разрешению папы Льва XIII,
поступила в монастырь босоногих кармелиток в Лизье, где уже находились две ее
сестры. Умерла в возрасте 24 лет от туберкулеза. Посмертно была опубликована ее
автобиография – «История одной души» (1898), которая вызвала огромный интерес к
личности Терезы и была переведена на 40 языков. Св. Тереза проповедовала
«теорию малых дел» и считала христианский идеал, выраженный в конкретных делах,
достижимым для каждого человека. Воззрения св. Терезы оказали большое влияние
на христианское самосознание первой половины XX века.
[150] Священное (святое) сердце – скульптурное
изображение Христа с пылающим сердцем на груди с исходящими лучами.
[151] Лекс Беркер – популярный американский актер.
[152] Виктор Матуре (род. 1916) – американский
киноактер, звезда американского кино 40–50‑х годов. Снимался главным образом в
вестернах и фильмах о гангстерах.
[153] Конни Фробесс – немецкая певица, популярная в
50‑х годах.
[154] «Хет Фолк» – католическая газета, издается в
Генте с 1891 года.
[155] Patience – терпение (франц.).
[156] Остенде – крупный портовый город в Западной Фландрии,
с года модный международный курорт со знаменитым казино.
[157] Диззи Гилеспи (род. 1917) – американский
джазовый музыкант, композитор и певец, родоначальник стиля «боп».
[158] «Вильхелмус» – национальный гимн Нидерландов;
первоначально был песней гёзов – повстанцев против испанского владычества; его
авторство приписывают нидерландскому поэту и общественному деятелю XVI в.
Марниксу ван Синт‑Алдегонде (1540–1598).
[159] Прерафаэлиты – представители английской школы
живописи середины XIX в., работавшие в манере раннего Возрождения (до
Рафаэля). Их творческую манеру отличает скрупулезное изображение натуры в
сочетании с вычурной символикой.
[160] Меня зовут Джерри (англ.).
[161] Мишель Ней (1769–1815) – маршал Франции,
участник наполеоновских войн. Командовал корпусом под Аустерлицем и Йеной,
участвовал в русском походе 1812 года. Расстрелян после «Ста дней».
[162] «Орфей» – одна из самых известных опер
великого итальянского композитора Клаудио Монтеверди (1567–1643), заложившего
основы современного оперного жанра. Написана в 1607 году.
[163] Единорог – сказочное животное, изображаемое в
виде лошади с длинным витым рогом на лбу. Согласно народному поверью, единорог
мог быть пленен только непорочной девственницей и в христианстве ассоциировался
с Христом. В Библии под единорогом подразумевается, вероятно, носорог.
[164] Эдвард Бёрн‑Джонс (1833–1898) –
английский художник‑прерафаэлит, писал символические картины на темы легенд.
[165] Американский фильм (1943) по одноименному
роману Э. Хемингуэя.
[166] Забавно, да? (англ.)
[167] Сама ты забавная (англ.).
[168] Господи, до чего забавно (англ.).
[169] Весело, но не быстро (итал).
[170] Заткнись! Заткнись! (англ.)
[171] Ничего, ничего (искаж. англ.).
[172] Возьми меня, ты, подонок, возьми меня (англ.).
[173] Точно (англ.).
[174] Нет, нет, я не буду (англ.).
[175] Сегодня вечером в «Мабильон» (англ.).
[176] Бертус Афьес (род. 1914) – нидерландский
поэт и прозаик, известный своими многочисленными произведениями.
[177] Коптская религия – имеется в виду форма
христианства (монофизитство), распространенная в Северной Африке и возникшая в
V веке.
[178] Достаточно (англ).
[179] «Клинэкс» – косметические салфетки в
специальной гигиенической упаковке.
[180] Одним словом (франц.).
[181] Правильные пропорции (франц.).
[182] Поздравляю (лат.).
[183] К стр. 314
Книга Левит –
название третьей книги пятикнижия Моисеева, в которой подробно излагаются
законы обрядности.
[184] «Джек Даниэльс» – сорт виски.
[185] Латинское обращение в письме.
[186] Кёйфье – герой популярной в Нидерландах и
Фландрии детской книжной серии.
[187] Прическа (франц.).
[188] Имеется в виду нидерландский (фламандский)
художник Питер Брейгель Старший, получивший прозвище «мужицкий» (1525–1569); в
его творчестве сложно переплелись реализм и фантастический гротеск, юмор и
символическая дидактичность, характерные для искусства позднего Средневековья.
Свинья, свиное рыло – распространенный мотив в творчестве художника. Здесь
явная аллюзия на картину Брейгеля «Страна лентяев и обжор» (1567), где
изображена зажаренная свиная голова на пиршественном столе.
[189] Имеется в виду «Даллас» – американский
телесериал из жизни нескольких поколений семьи из Техаса.
[190] «Хюмо» – еженедельный популярный журнал,
выходящий во Фландрии.
[191] ССС – аббревиатура от названия «Ячейки
воинствующих коммунистов» (Cellules Communistes Combattantes) –
террористической организации левого толка, действовавшей в Бельгии с 1984 по
1986 год.
[192] Аутизм – психическое расстройство,
выражающееся в сосредоточенности больного на собственной личности и
самоизоляции от окружающего мира.
[193] Будь что будет (исп ).
[194] Робинсон Джефферс (1887–1961) –
американский поэт, видевший вдохновение для себя и спасение для человечества в
обращении к природе, ибо она, по убеждению поэта, совершеннее человека.
Джефферс поселился на морском побережье в Калифорнии, где построил дом‑башню из
валунов. В его стихах запечатлены яркие картины калифорнийской природы.
[195] Франсис Пуленк (1899–1963) – французский
композитор и пианист. В своей музыке широко использовал цитаты и популярные
мотивы из джазовой и эстрадной музыки.
[196] Кемпен, или Кемпенская пустошь – равнина на
границе провинций Лимбург и Антверпен.
[197] Франсуаза Саган (род. 1935) – французская
писательница, написавшая свой первый роман, «Здравствуй, грусть!» (1954), в
девятнадцать лет и сразу ставшая кумиром европейской молодежи 50‑х годов. Ее
первые книги выразили умонастроения послевоенной молодежи, утратившей интерес к
политике, не удовлетворенной окружающей жизнью.
[198] Чжуан‑цзы (ок. 369–286 г. до
н. э.) – древний китайский философ, один из основателей даосизма.
[199] У Ноя было три сына – Сим, Хам и Иафет,
которые стали впоследствии прародителями трех главных рас человеческого рода. Здесь:
Баарс намекает на следующий ветхозаветный эпизод: однажды Ной выпил вина,
опьянел и лежал в шатре обнаженным. Хам оказался непочтительным к отцу своему и
надсмеялся над его наготой, тогда как Сим и Иафет прикрыли отца плащом. За этот
поступок Хам был лишен благословения, его потомство осуждено на рабство, а Симу
и Иафету было возвещено особое благословение Божие.
[200] Харон – в греческой мифологии перевозчик душ
умерших через реку подземного царства, Лету, к вратам Аида.
[201] Эдип – в греческой мифологии сын царя Фив Лаия
и Иокасты. Дельфийский оракул предсказал царю гибель от руки родного сына, и
тот повелел бросить младенца в горах. Спасенный пастухом Эдип, сам того не
подозревая, убивает отца и, став царем Фив, женится на своей матери. Узнав о
том, что сбылось предсказание оракула, Эдип в отчаянии ослепляет себя. Миф об
Эдипе широко разрабатывался в мировой литературе – от Софокла и Сенеки до Кокто
и Андре Жида. Постоянно обращается к нему и Хюго Клаус. Мотивы из мифа широко
используются в настоящей комедии. В 1971 году Клаус опубликовал свою
интерпретацию трагедии Сенеки «Эдип».
[202] Фридрих Ницше (1844–1900) – немецкий
философ, один из создателей «философии жизни». Некоторые его произведения
написаны в жанре отточенных афоризмов, очень популярных в среде художественной
интеллигенции (например, «Так говорил Заратустра», 1883–1884).
[203] «Xарлей‑давидсон» – марка мощного мотоцикла.
[204] Эскапизм – стремление бежать от повседневной
действительности, от трудностей личного или социального характера в искусство,
спорт, наркотики и т. д.
[205] Еврипид (ок. 480 г. до н. э. –
406 г. до н. э.) – древнегреческий драматург, младший
современник Эсхила и Софокла. Его творчество стало последним шагом на пути
превращения хоровой трагедии в речевую драму. Обращение Еврипида к мифу об
Эдипе не известно. X. Клаус в монологе‑шараде Баарса травестирует трагедию
Софокла «Царь Эдип».
[206] Аллюзия на миф о Прометее, печень которого по
повелению Зевса расклевывал прилетавший каждый день орел.
[207] Роза Шарона – собственно, роза Сарона,
растущая в плодородной долине Сарон в Палестине; в библейской литературе –
символ красоты и полноты жизни. Образ цветов саронских возникает и в «Песне
песней» Соломона.
[208] Каин и Авель – сыновья Адама и Евы (Быт. IV,
1). Старший сын Каин, позавидовав Авелю, жертву которого Господь принял, тогда
как его – отверг, убил брата, став первым убийцей на земле.
[209] Аллюзия на роман швейцарского писателя Германа
Гессе «Степной волк» (1927).
[210] Артюр Рембо (1854–1891) – французский
поэт из плеяды так называемых «проклятых поэтов», друг Верлена и Бодлера; в
своих исканиях и экспериментаторстве Рембо вышел далеко за пределы эстетики
парнасцев и подготовил почву для появления модернистской поэзии конца XIX –
начала XX в.
[211] Цитата взята из первой главы «Мертвых душ» Н.
В. Гоголя.
[212] Леопольд II (1835–1909) – второй король
Бельгии (1865–1909), стремился к расширению и укреплению королевской власти в
стране, во внешней политике поддерживал колониальную экспансию Бельгии в
Африке. Отличался экстравагантностью поведения и самодурством.
[213] Ава Гарднер (род, 1922) – известная
американская киноактриса, успешно сыгравшая Множество ролей в популярных
американских фильмах (вестернах, комедиях, приключенческих лентах). Заметным
событием были ее роли в фильмах – экранизациях романов Э. Хемингуэя и пьесах
Теннесси Уильямса.
[214] Речь идет о пожаре Рима в 64 году, бушевавшем
девять дней и уничтожившем значительную часть города. Светоний утверждает, что
город был подожжен по приказу римского императора Нерона, который, надев
театральный костюм, наблюдал пожар с Меценатовой башни и пел при этом «Крушение
Трои». В монологе Эдварда Хюго Клаус иронично обыгрывает страсть Нерона к
декламации и лицедейству и намекает на обстоятельства гибели Нерона: покинутый
и ненавидимый всеми, он покончил с собой.
[215] Клитемнестра – в греческой мифологии жена
Агамемнона. Пока муж воевал под Троей, она вступила в связь с его двоюродным
братом Эгисфом и убила Агамемнона, когда тот вернулся на родину. Клитемнестра
погибла от руки сына Ореста, отомстившего за отца. Этот сюжет разрабатывался в
трагедиях Эсхила, Софокла и Еврипида.
[216] Игра в «птичьи клювы» – распространенная во
Фландрии игра, заключающаяся в том, что игроки мечут стрелы в деревянную
мишень. В старину в эту игру играли всадники.
[217] Пошли, красотка, поласкаемся. Двадцать
франков. Минет (франц.).
[218] Порцию коньяку! Повторить! (франц.)
[219] Послушай, Макс, идешь ты или нет, черт подери?
(франц.)
[220] Да (франц.).
[221] Макс, черт побери совсем! (франц.)
[222] Любовь навеки (франц.).
[223] Макс, педик проклятый, ты что, смеешься надо
мной? (франц.)
[224] До свиданья (франц.).
[225] Я принес (франц.).
[226] Что это с Малу? Рассердилась? (франц.)
[227] Ничего (франц.).
[228] Не знаешь (франц.).
[229] Искаж .: contribution d’honneur – налог
чести (франц.).
[230] Вот! (искаж. франц.)
[231] Тур‑де‑Франс – международные велосипедные
гонки по городам Франции. Впервые организованы в 1903 году.
[232] Он не идет. Который час? (.франц.)
[233] Четыре (франц).
[234] нет (франц.)
[235] Почки (франц.)
[236] Не понимаешь? (франц.)
[237] Понял? (франц.)
[238] (франц., нем.).
[239] Легкие (франц.).
[240] Голова (франц.).
[241] больна. Всюду (франц.).
[242] я его люблю (франц.).
[243] Сегодня вечером? (франц.)
[244] что сегодня вечером? (франц.)
[245] Ты придешь в барак. Сегодня вечером (франц.).
[246] Минне не идет? (франц.)
[247] Да, да (итал.).
[248] Ну что же, Минне все не идет? (франц.)
[249] Убирайся, Минне не придет (франц.).
[250] Ван Хауверт, Вьетто, Ван Стеенберген, Коллони
– знаменитые фламандские и итальянские гонщики 30‑х годов.
[251] Приблизительно (франц.).
[252] Она должна идти. Уже заплачено (франц.).
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"