Алексей Цветков “После прочтения уничтожить” Пособие для городского партизана

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


Алексей Цветков


 

Илье Стогову, подсказавшему мне, с чего начать и как закончить эту книгу.

 

“После прочтения уничтожить”

Пособие для городского партизана

 


Религия потребления

 

В вагоне метро я вынимаю из кармана то, что дала мне девушка в переходе. Зеленый глянцевый проспектик приглашает в новый магазин «Бенетон» на «Улице 1905‑ого». Мир обречен – бесчувственно думаю я, читая о ценах, призах, выигрышах, втором (женском) и третьем (мужском) этажах. Обречен мир, в котором такая хорошая бумага ежедневно тратится на рекламу никому не нужного тряпья – впарить его людям удается лишь под гипнозом, вкладывая в гипноз космические суммы, означающие океан пота, выжатого из чьих‑то кожных пор.

 

1

 

Киберпанки, конечно, правы: человек не справляется с ролью воплощенного смысла вселенной, не стал деятельной душой космоса. Не мог стать с самого начала, а мог только создать более совершенного кандидата на вышеназванную должность – электронного гомункула, компьютерный модуль, которому «Бенетон» не нужен, которого не разагитируешь. Он будет менять реальность и рассматривать ее до исподнего, творить небывалое и отвечать за все. Ему нет дела до политики, секса, романов, музыки и т. п. А мы останемся на исторической обочине, как космические дачники. Как община ленивых, мечтательных, смертных, похотливых существ. Нечто вроде «Фабрики художников», устроенных фотографом Тоскани при этом самом «Бенетоне». «Фабрики» шумной, приятной, но ничего в общем‑то не выпускающей и никому особо не нужной.

 

Но даже в таком положении мы останемся только, если наш электронный приемник позволит, сочтет нас уместными в будущем, как мы сочли уместными и не стали истреблять шимпанзе. Есть, впрочем, и более мрачные киберпанки, те говорят: будет ядерная перестрелка, и люди уберутся из реальности, как канули в историю питекантропы. Войну, мол, мы развяжем сами, без вмешательства новых существ, найдем повод. Индо‑пакистанский конфликт вполне подойдет. Или арабо‑израильский. Про это был фильм «Терминатор». Война начнется тогда, когда искусственный разум станет достаточно автономным и способным к воспроизводству без нашего участия. В этом объективный и прогрессивный смысл ядерного оружия.

 

Что‑то подобное я думал и раньше, но эта глянцевая зеленая листовка сделала все явным, ощутимым.

 

2

 

Большинство покупок мы делаем, чтобы приобрести доступ в нравящийся нам мир. Этот мир существует только в рекламе, но это никого не смущает. Человек всегда старался быть частью того, куда не мог попасть, к чему можно прикоснуться лишь через правильное поведение. Раньше это называлось «религия», а сегодня – «статусное потребление».

 

Самой первой рекламой в истории человечества были слова искусителя в Эдеме. А запретный плод был первым товаром, в котором человек вовсе не нуждался, однако благодаря рекламе все равно захотел его получить. Змей доступно объяснил людям: плод сделает их равными Богу. Впервые конкретная вещь стала символом человеческого статуса.

 

С тех пор каждый бренд это пропуск в воображаемое сообщество. Покупательница платья от Гальяно чувствует себя на коктейле для избранных где‑нибудь на Лейстер‑сквер. Затянувшийся в леопардовую шкуру от Дольче и Габбана попадает на европейский лав‑парад. «Прада» – пароль успешных деловых женщин, а «Зегна» – тот же вариант для мужчин. «Версаче» – дверца в мир роскошного ампира. «Атипик» – способ стать амбициозным авангардистом. Маккуин и Зандра Роуз переносят потребителя в клубы, вроде «Эскейп», где яппи на выходные превращаются в гламурных панков. Надев «Кристиан Диор», оказываешься в классическом французском салоне, а если ближе русский серебряный век, ступай к Алене Ахмадуллиной. Провинциал покупает бренд, чтобы в собственных глазах стать частью веселого мегаполиса. Олигарх покупает футбольный клуб, чтобы присоединиться к европейской элите, как он ее себе представляет. Любой выпуск новостей заканчивается титрами о том, какой бутик предоставил ведущим одежду. Информация для тех, кому понравились ведущие, а не новости.

 

Грамотно потребляя, сегодня можно казаться кем угодно, жертвуя при этом только деньгами. Желание выражается через подражание тем, кем ты хотел бы быть. Именно потребление делает нас частью вожделенной группы. Стать столь же оригинальными и непосредственными, как Ксения Собчак, Бритни Спирс и миллионы их поклонников? Для потребителя никакого противоречия тут нет. Покрывшие нас и наши жилища символы – система опознавательных знаков «свой – чужой». В утопии потребления они заменяют прежние различия: происхождение, образование, должность, класс, политические взгляды.

 

Статусное потребление стремится стереть пространство. Если ты правильно одет и окружен правильными вещами, это значит, что ты находишься в собственной, правильной вселенной. Специальный «гастросамолет» доставляет олигарху пищу из любого ресторана мира. Зато крайне важно время. Успеть приобрести символ раньше большинства. Завтра новый бренд будет размножен медиа, скопирован в Турции и Китае, доступен всем и потеряет статус. Так потребитель усваивает известную со времен Платона последовательность: сначала абсолютная идея в райских небесах рекламы, потом ее приблизительное воплощение в толпе грешных людей.

 

Когда‑то бренды заменили изначальные названия вещей. Все перестали говорить «автомобиль» и начали говорить «Вольво» или «Ауди». Потом Брэд Истон Эллис со своей «Гламорамой» и Фредерик Бегбедер стали первыми писателями, которым достаточно назвать логотипы, покрывшие человека, чтобы дать его исчерпывающий портрет. Пару лет назад появилась и русская версия такой литературы. Критик пишет в рецензии: «Как и его читатели, он носит дешевые джинсы „Мотор“», – а дальше просто расшифровывает, почему такие джинсы для успешного человека недопустимы.

 

Выросших, но не ставших взрослыми, людей любят и воспитывают бренды. Мы можем не верить конкретной рекламе, но все равно хотим попасть в рекламируемый мир. Лучшая реклама – та, что незаметна для сознания. Вы думаете, будто идете в кино или берете почитать журнал, но в обоих случаях все равно потребляете проплаченную кем‑то информацию.

 

Любой модный фильм сегодня заранее оплачен не будущим зрителем, а пиаром. Все бренды, которые вы там видите – чья‑то реклама. А насчет глянцевой прессы… Один редактор как‑то признавался мне:

 

– Даже если бы мы вкладывали в каждый номер сто рублей и раздавали его на улицах, это все равно осталось бы очень выгодным делом.

 

3

 

Религия потребления требует немалых жертв. Сначала ты платишь за вещь, а потом ее зарабатываешь. Повсеместность кредита перенесла накопление капитала из прошлого в будущее. Жизнь потребителя теперь предсказуема, как текст в караоке. Кроме безвыходного увязания в долгах по кредитам потребителю грозит загромождение пространства, каким бы большим оно вначале ни казалось. В Европе эта проблема решается через систему складов, в которых арендатор хранит не уместившиеся дома вещи. Постоянная нехватка времени ведет к хроническому стрессу. Антидепрессанты становятся причастием нового культа, но не спасают от потери способностей к творчеству и самостоятельному принятию решений.

 

Другая проблема – кризис семьи. Денежные споры выходят на первое место в списке причин разводов. Перегруз дорог в мире, где на каждого обладателя водительских прав приходится несколько машин, неизбежен. Не говоря уже о нездоровом изменении фигуры и объема желудка целых наций в связи с отказом от прежней домашней еды.

 

Большинство потребителей входят в торговый храм, не имея конкретных планов. Но никогда не выходят назад пустыми. «Тратить значит экономить», – звучит вроде бы безумно, но именно таков основной догмат этой новой религии. А даты появления скидок с бонусами и сроки распродаж это новый церковный календарь. Домоседам, впрочем, ходить никуда не нужно: торговля через Интернет давно обогнала прежнюю телеторговлю.

 

Возраст потребления все время снижается. Подростки – самая легкая добыча нового культа. Подавляющее большинство старшеклассников в крупных городах называют шопинг своим любимым развлечением. Дети общества потребления верят скорее рекламе, чем родителям. Маркетологам читают лекции о необходимости «ослабления родительских запретов». Самостоятельность начинается с кражи кредитной карты у отца и совершения собственных покупок, запрещенных мамой.

 

4

 

В самом наглядном виде статусное потребление это рынок сувениров. Бесполезных, чистых экспонатов, прибывших из вожделенного мира. «Сувенир это зеркало, в котором покупатель видит свой нереальный, но очень желанный образ» – писал Марк Реймс. Обычной вещью пользуются, она часть реальности. А вот статусной – обладают, она делает нас такими, какими мы хотим себя видеть. Такая вещь не обязана работать, она должна показывать, каков ее хозяин.

 

Любители родной истории покупают миниатюрные копии кремлевских карет, чтобы те украшали стол. Ценители смешного и самодельного ходят в «Министерство Подарков» за лампами‑кошельками и деревянными Оскарами. Относящие себя к ироничному и космополитичному среднему классу дарят друг другу бьющие током портсигары, парящие авторучки и прочие гаджеты от «Ле Футюр». Но сувениры – радость для тех, кто не может позволить себе настоящей коллекции.

 

Коллекционирование – наиболее древняя и элитарная форма статусного потребления. Утопия коллекционера располагается уже не в будущем и не в параллельном мире, но в условном и благородном прошлом. Вещь из коллекции дает покупателю пропуск во всемирную историю. Такая вещь воспринимается обладателем так, как раньше переживались родовой герб и чистота крови. Хозяин коллекционной вещи существовал всегда, менялись только его лица и имена. Сейчас собственник – ты. Именно ты сегодня являешься бессмертным хозяином и испытываешь наслаждение. Это реинкарнация по‑потребительски: вместо вечной души – вечная вещь, у которой просто меняются владельцы.

 

При капитализме весь мир ощущается как иллюзия. Весь, кроме денег. Деньги – универсальный измеритель. Эквивалент всего стоящего. Всё ради них. Но ведь не ради бумажек, электронных единиц. А ради комфорта, который на них купишь. Основная активность современного человека посвящена зарабатыванию этого комфорта. Комфорт выглядит, конечно, по‑разному: от дивана с телевизором до экстремального туризма. Сути это не меняет – двуногое существо, торопящееся к комфорту, есть вечный подросток и одновременно самоубийца, отказавшийся от своего возможного смысла в истории.

 

Всей своей деятельностью это существо говорит: я не просил меня рожать! я не выбирал эту реальность! я не отвечаю за нее и поэтому просто хочу жить с честно заслуженным комфортом! а потом умереть – ведь и тут нет выбора. В примитивных обществах такому состоянию соответствуют дети, женщины и все те, кто не прошел инициацию. То есть те, кому не сообщено главное знание о собственном смысле. Но смысл есть у всего присутствующего, независимо от человеческого мнения на этот счет.

 

Вышеописанный человек пассивно участвует в истории, производя прибавочную стоимость и потребляя товары, т. е. умножая капитал. После его смерти деньги остаются и продолжают действовать. Деньги – единственная, данная такому человеку, форма бессмертия.

 

5

 

Экономисты объясняют подополеку всей этой истории. Дело в том, что не имея новых рынков, корпорации вынуждены изобретать новые потребности. Ведь если экономика не растет, система теряет стабильность. Возбуждение мнимых аппетитов дает свои плоды. «Америка торговых центров» сменилась в 1980‑х «Америкой эксклюзивных магазинов». Европа быстро догнала ее, а у нас то же самое происходит последнее время в два раза быстрее.

 

После исчезновения советской цивилизации ее жителям и их детям трудно понять, кто же они такие. И проще всего усваивается ответ, лежащий на поверхности: мы такие же, как и весь остальной мир. А религия этого мира – статусное потребление. Бутики и автосалоны оказались посольствами глобализации.

 

На самом деле мир вовсе не таков, как кажется грезящим о Рублевке девушкам. Западные общества отнюдь не сдались на милость победившего капитализма. В Европе церковные и экологические организации занимаются реабилитацией людей, контуженных потреблением. Нередко, впрочем, жертвы потребления сами создают сообщества для решения своих проблем. Они изобретают логотипы отказавшихся от потребления и издают газеты, издевающиеся над рекламой и разоблачающие корпорации.

 

Этот новый стиль жизни называется «дауншифтинг». Начинают с тестирования самих себя: как мы тратим деньги и планируем время? Дальше смена ценностей: отказ от идеи, будто мы должны иметь больше, чем наши предки, а наши дети – больше, чем мы. Признать главным богатством не товары, а свободное время, которое я могу потратить на то, что делает меня человеком.

 

Основные правила этого поведения сформулировал еще Лафарг в своей книге «Право на лень». Они звучат так:

 

– меньше работать, а не больше потреблять;

– общение важнее покупок;

– природа важнее денег;

– и – жизнь нельзя купить еще один раз.

 

6

 

Впрочем, тех, кто пытается атаковать систему, разумеется, куда меньше, чем тех, кто радостно ей отдается, даже не замечая этой капитуляции. И у нас, и на Западе существует огромное количество людей, которые не знают иной религии, кроме статусного потребления. Ниже я поясняю о ком речь, заменив, для экономии бумаги, жужжащее слово «буржуа» большой буквой Б.

 

Б враг всего непонятного. Он не считает, что непонятное нужно понимать. Он считает непонятное просто ошибкой, лишней заморочкой. Когда из‑за непонятного начинают сходить с ума, а тем более рискуют жизнью, Б считает это патологией или опасным фанатизмом. Б вообще враг крайностей и во всем, даже в построении своих фраз, ценит меру и уравновешенность. «Крайнее» он предпочитает смотреть по видео: для адреналина. Для Б субкоманданте Маркос – «пиар», Лимонов – «не выросший подросток», Че Гевара – «модный бренд», а Мао – «параноик у власти». Б вообще все великое называет «паранойей» и отказывается видеть в истории некий сверхчеловеческий смысл, как научно постигаемый, так и религиозно открываемый.

 

Б старается всегда веселиться. Он противопоставляет себя угрюмым и истеричным, для этого к его услугам – антидепрессанты. Культура для Б есть один из таких антидепрессантов. Б никогда ни на чем не настаивает, кроме, конечно, собственного бзного бытия. Да и на нем он настаивает молча, а не вслух.

 

Реальность для него прежде всего игра, в которой ценность всего, как на бирже, может завтра поменяться. Поэтому Б ироничен и ни в чем не уверен. Именно так он понимает своих любимых: Пелевина, «Матрицу» и Харуки Мураками. Игровое мироощущение происходит от того, что Б ничего не создает и не защищает. Сам он совершенно не обязателен и чувствует это, но никогда себе в этом не признается. Под «индивидуальностью» Б понимает личный имейл напечатанный на футболке, или увеличенный отпечаток своего пальца, запечатленный на любимой кружке. Б очень любит все позитивное, цветастое и прикольное. Б сторонится любых специальных знаний, если только за них не платят, т. е. если они не часть его бизнеса. Б предпочитает обо всем на свете знать по анекдоту. Для этого у него есть журналы типа «Афиши».

 

Самое неприятное в Б – он считает свое ложное сознание мудростью, сложившейся в результате всей человеческой истории. Б гуманен, любит природу, детей и женщин. Особенно если это не требует от него специальных затрат. Б путешествует и часто болтает об этом, но он абсолютный турист, т. е. по всему миру, как скафандр, таскает свою бзность, не умея и опасаясь из нее выйти и прикоснуться к чему‑то иному.

 

Еще одна гнусность Б – он пытается навязать свое зрение и слух остальным людям как стандарт, к которому нужно стремиться. Ибо Б любит народ, но не любит «хамов», из которых этот народ состоит.

 

Грехи Б – ради него и его мира ежедневно ведутся войны, пылают выбомбленные улицы, корчатся и умирают от голода двенадцать тысяч неудачников в сутки, толпы выходят на панель, продолжается каторжный труд детей на потогонных фабриках третьих стран, блюстители пытают политических заключенных в тюрьмах, отходами потреблятства травится воздух, медиа калечат сознание миллионов.

 

Б – против всех этих ужасов, которыми обеспечено его благополучие. Но он наивно не понимает:

 

– Если я сегодня не выпью свой коктейль в клубе, кому‑то где‑то станет легче?

 

Главный страх Б это жертвы. Любая, даже самая антибуржуазная идея нравится ему до тех пор, пока не требует жертв. Б согласен жертвовать только в компьютерной игре. Он, впрочем, может подать нищему, чтобы символически откупиться от подобной судьбы. Он вообще за благотворительность, которая делает мир умереннее и позитивнее.

 

Б вечно ждет «нового», но понимает под этим словом только улучшенные версии старых развлечений. Новых чувств он боится, новые знания оставляет специалистам, а новых образов не различает, пока его любимые журналы‑передачи не разжуют все это, т. е. не превратят в доступный Б анекдот. По этому поводу мудрый Б говорит:

 

– Все некоммерческое рано или поздно становится коммерческим.

 

В этой фразе надежда на то, что все удастся разжевать. Б не понимает, что в разжеванном виде оно теряет свою ценность, а значит вечно от него ускользает. Любимая мысль Б гласит: потребление в новом веке это важнейшее из искусств. Б не лох, чтобы потреблять что попало. Б повторяет:

 

– Революции ни к чему не приводят, всем становится только хуже.

 

Это потому, что Б чувствует: ему точно станет хуже. Несмотря на все свои усилия, он временами впадает в депрессию, опасаясь, что однажды бог капитализма, сияющий в небесах потребления, отвернется от Б. Затылок бзного бога окажется настолько ужасающим, что Б больше не сможет вспомнить его прежнего добродушного лица.

 

Б должен быть вычеркнут из жизни, как ненужный 25‑й кадр. Стерт, как компьютерный вирус в оперативной системе человечества. Был ли он «необходим на определенном этапе», мы поспорим потом.

 

Матрица

 

Религия сегодняшнего мира есть потребление, а Священное Писание – кинематограф. Именно кино дает современному человеку ответы на все главные вопросы и при этом не особенно грузит. Одним из фильмов‑отмычек является «Матрица» братьев Вачовски.

 

О Нео и агенте Смите написаны сотни философских и культурологических работ. И практически в каждой отмечен один и тот же эпизод: не знаю, помните ли вы, но в самом начале фильма программист Нео прячет нелегальные компьютерные диски в книгу, на обложке которой написано: «Жан Бодрийяр. Симулякры и симуляции».

 

1

 

Жан Бодрийяр скончался во Франции 6 марта 2007 года. А стартовал в начале 1960‑х как социолог и германист. Переводил Карла Маркса и других немецких левых. Заслужил ярлык вдохновителя студенческой революции 1968‑го. Придумал немало терминов, которыми сегодня пользуются все мало‑мальски культурные люди. Первым, еще в 1970‑х, начал говорить о философской стороне клонирования. И с легкой руки прессы попал в «идеологи виртуальности».

 

Для второй половины прошлого века он был одним из главных европейских интеллектуалов. Образцовым представителем того поколения мыслителей, которое мучилось вопросом: что делать, если новый лучший мир оказался несбыточен, а прежняя цивилизация раскритикована настолько, что согласиться на нее ну никак невозможно? Бодрийяр не оставил стройной системы и не стремился к этому. Зато он останется автором сотен остроумных наблюдений, скандальных афоризмов и рискованных сравнений, питавших умы тысяч других авторов.

 

Открытый в России в начале 1990‑х он стал властителем дум, обязательным к цитированию всеми культурологами, арт‑ и кинокритиками, а также просто гуманитарными студентами. Потом сделался слишком часто и навязчиво повторяемой фамилией. И, наконец, начал вызывать своей повсеместностью такую же аллергию, как и ресторан «Макдоналдс». Более адекватного чтения Бодрийяра стоит ждать от следующего поколения, для которого он уже не заграничная экзотика, требующая восторга или отторжения, но такое же наследие европейской мысли, как Ницше или Сартр.

 

2

 

Первая и самая легкая книга Бодрийяра вышла в неспокойном 1968‑м. Она называлась «Система вещей». Ее восприняли как еще один выпад против общества потребления, хотя никаких радикальных призывов там не содержалось – только критика. Бодрийяр со смесью отвращения и восхищения на лицеблуждал по мировому супермаркету, в который превратилась реальность. Его внимание привлекали зажигалки в виде раковин (купи и получишь маленький кусочек природы в кармане!). Мимикрия серийных дешевых вещей под эксклюзивные и дорогие (заплати всего $1 и станешь обладателем собственного произведения искусства!). В чем секрет обаяния старинного и диковинного? И почему оно так задирает цену вещи? Почему мы, не веря рекламе, все равно остаемся ее жертвами?

 

В «Системе вещей» появляется прославившее Бодрийяра понятие «симулякр». Переводится как «кажимость», «подобие» или «призрак». Симулякр это копия, лишенная оригинала. Старинный камень, оставленный для «историчности» в новой стене офисной башни. Или «природа», организованная вокруг бассейна в пятизвездочном отеле. Отныне каждый знак означает не что‑то постоянное , но то, что от него требуется в данный момент. Каждый знак работает, только если отсылает нас к другому знаку и это длится до бесконечности.

 

Мы перестаем видеть реальность и погружаемся в гетто телевидения, рекламы, моды и потребления. В своей известной работе «Символический обмен и смерть» Бодрийяр констатирует полную победу знаков над фактами. Собственно, знак и становится единственным фактом. Жить в новой гиперреальности означает быть запертым в информационной клетке знаков, подвижных, как биржевые котировки. Реальность, как ее понимали прежде, исчезла. Все ценности стали сначала товарами, а потом уступили место чистой имитации, которая будет расти, пока не станет опаснее атомной войны.

 

И справа и слева у Бодрийяра настойчиво интересовались: а что, собственно, вы предлагаете? Но если он что и предлагал, то это сугубо индивидуальные усилия. Отказаться покупать и начать бескорыстно дарить. Играть в опасные непредсказуемые игры. Испытывать экстаз. Его книга «В тени молчаливого большинства» – диагноз контуженному обществу, ставшему «слепым пятном» и «черной дырой». Больше общество не реагирует ни на какие сигналы. Ему безразличны и власть, и ее противники. Общество «расторгнуто», не помнит своей судьбы, не имеет проекта и не производит никаких смыслов. Оно заворожено и перепугано бесконечным телевизионным зрелищем. В наше время безразличие – единственная форма самовыражения масс. Оно и есть их пассивный протест против власти симулякров.

 

Чем мрачнее и сложнее становился Бодрийяр, тем сильнее обожала его пресса. Он обвинял ее во всех смертных грехах, а пресса в ответ обожала его еще сильнее.

 

Бодрийяр писал, что в наше время политики в классическом смысле (конкуренция за место представителя большинства) больше не может быть. Последними актами политики являются террористические атаки с их случайными жертвами, непредсказуемым адресом и расчетом на медиа. Бодрийяр прямо указывал: если бы не существовало телевидения, терроризм стал бы невозможен. За это телевидение окончательно присвоило ему статус пророка новых времен.

 

Чтобы понять, как устроен сегодняшний мир, пояснял Бодрийяр, необходимо понять, как устроено сегодняшнее телевидение. «Войны в заливе не было!» – писал он по поводу первого натовского вторжения в Ирак. Газеты подхватили этот лозунг и сделали его самым известным бодрийяровским высказыванием. В Голливуде этот афоризм даже превратили в фильм «Хвост виляет собакой» с Робертом Де Ниро и Дастином Хофманом. Медиа комментируют, управляют и, наконец, заменяют собой любую реальность в сознании телезрителя.

 

То, что представляется большинству законами войны, есть всего лишь правила работы «Си‑эн‑эн». Об этом было большинство последних статей Бодрийяра. Между тем, сама‑то проблема родилась значительно раньше. Если быть точным, то почти столетие тому назад.

 

3

 

На первой полосе «Нью‑Йорк джорнал» красовалась полураздетая перепуганная леди в окружении похотливых недочеловеков в испанской форме.

 

Крупный заголовок кричал:

 

– Защитит ли звездно‑полосатый флаг честь наших женщин? Испанские животные срывают одежду с беззащитной американки!

 

Владелец журнала, медиамагнат Уильям Хёрст для повышения тиражей очень нуждался в сенсации. В начале 1898 года ему сообщили, что в скором времени на Кубе, возможно, начнется война, и он отправил туда своего самого дорогого художника Фредерика Ремингтона. За командировку было заплачено, место для сенсации приготовлено – а войны не случилось.

 

Художник отправил медиамагнату телеграмму: «Все тихо. Войны не будет. Планирую возвращаться». Хёрст ответил: «Пожалуйста, оставайтесь. Вышлите мне рисунки, а уж войну я обеспечу».

 

Обычный таможенный досмотр американского корабля Хёрст превратил в своем журнале в безнравственное злодеяние. Эту тему он раздувал до тех пор, пока под нажимом возмущенной общественности президент не объявил, что черт с ним, он вступает в войну. Так сто лет назад началась первая большая медиавойна.

 

Чего бы там ни говорили конспирологи, манипуляции медиа это вовсе не магия, тайны которой принадлежат избранным. Опытный бульон, где зарождаются медиавирусы, это желтая пресса, снижающая восприятие событий с аналитического до образного, а еще лучше, до чисто эмоционального уровня.

 

Заповеди Хёрста не забыты:

 

– Говорите с ними только о самосохранении и сексе, а также не забывайте раздувать их тщеславие!

 

Первыми медиавирус поражает тех, кто реагирует инстинктивно и вместо мышления использует ассоциации. А зависимость от медиавирусов возникает, когда читатель окончательно соглашается с такой ролью. Сведение любого понятия к образу, а всякой вещи – к ее нынешней функции, это основа плоского мышления, не знающего никакой альтернативы и не способного ни к какой полезной критике.

 

4

 

США были первым полигоном для повышения градуса народного милитаризма с помощью медиа. С одной стороны, страна много воюет и претендует на статус мирового империалиста номер один. С другой, там принято обращать внимание на общественное мнение, и это вынуждает изобретать все новые и новые медиавирусы. Обычно они так грубы, что не должны бы воздействовать ни на кого в отдельности, но результаты опросов и выборов доказывают, что они неплохо действуют на всех вместе.

 

В 1915‑м при президенте Вудро Вильсоне самодеятельность времен Хёрста была забыта. Администрация президента создала «Комиссию Крила», перед которой стояла задача – за два месяца изменить мнение пацифистски настроенного большинства на строго противоположное. Этим занялся журналист Уолтер Липман, а помогать ему взялся Эдвард Бернейс, племянник Зигмунда Фрейда и автор термина «пиар» – public relations.

 

– Война это товар, который нужно продать максимально широкой аудитории, – внушал своим сотрудникам Бернейс. Именно эти сотрудники и разработали строго научный и очень действенный метод манипуляции общественным мнением.

 

Начинать стоит с солидарности. По любому признаку присоединить каждую целевую группу к воюющему герою. Тот, кто воюет, из такой же семьи, как ты. Он так же говорит, отдыхает, ест, любит и мечтает, как ты. Заменить статистику частными историями с мелодраматическим сюжетом. Упрощать проблему. Отвлекать внимание от неприятных последствий. Как можно чаще повторять слова «семья – мир – Родина – свобода» и весь остальной список слов‑включателей, выясненных Липманом. Строить сообщения не из фактов, которые можно проверить и опровергнуть, а из клише и зыбких образов. Повторять, что мы должны принести общую жертву, чтобы получить общую награду.

 

Йозеф Геббельс, по собственному признанию, внимательно изучал антинемецкую кампанию «Комиссии Крила» и книги Бернейса. Он понял: Германия проиграла Первую мировую, потому что не справилась с войной информационной. Ну, и сделал выводы.

 

С тех пор этот примитивный, но действенный рецепт не сильно менялся. Телевидение и Интернет лишь увеличили скорость распространения и масштаб поражения. Медиа призваны заменить вопрос «Поддерживаете ли вы саму войну?» призывом «Поддержите наших солдат!». Нужно говорить: «Они защищают нас!» – а не интересоваться: «Кому это выгодно?» Подозрительность в отношении медиаспектакля и выступления против войны приравниваются к пропаганде в пользу противника и государственной измене.

 

5

 

Единственным примером в истории США, когда это не сработало, стал Вьетнам. Внутренний кризис не позволил достичь единства медиа в отношении войны. Во время первой иракской Кувейт заплатил $30 миллионов той же рекламной фирме, которая пиарит «Пепси», чтобы весь мир смотрел в новостях душераздирающий сериал о страдающих кувейтских детях.

 

Перед вторым вторжением в Ирак картина в голове зрителей «Си‑эн‑эн», «Би‑би‑си» и «Эн‑би‑си» получалась такая: иракские яды и вирусы, разработанные по заказу Хусейна, со дня на день обрушатся на США и Британию, если они не найдут мужества нанести упреждающий удар. Чаще сибирской язвы и ботулизма назывался зарин, хорошо известный после сектантских атак в японском метро. Мнение инспекторов ООН на этот счет временно исчезло из медийного поля. Раз в неделю сюжет менялся: Ирак тайно получил уран из Нигера; Хусейн закупил тысячи алюминиевых труб для центрифуг, обогащающих уран; у Ирака есть двадцать запрещенных ракет «Скад»; по всей стране курсируют трейлеры, развозящие на позиции биологическое оружие.

 

Вот наглядные результаты такой работы. Согласно последнему опросу, заказанному мерилендским университетом, каждый пятый американец считает, что в Ираке обнаружено химическое и биологическое оружие и что оно применялось иракской армией против армии США. Треть опрошенных считает, что граждане Ирака принимали участие в воздушной атаке 9/11 и что Саддам оказывал прямую помощь пилотам‑камикадзе. Напомню: ни одно из этих утверждений не соответствует действительности.

 

Рецептура освоена сегодня почти всеми воюющими странами. По мнению кембриджского медиолога Рафала Рогозинского, «Хезболла» выиграла у Израиля последнюю войну в Ливане лишь потому, что сперва выиграла медиавойну. Исламская версия событий использовалась мировыми СМИ почти в два разе чаще израильской, потому что оказалась образнее и «лучше соответствовала ожиданиям прессы». Похожего успеха не раз добивался и «Хамас» с помощью «информационной группы», созданной на базе Исламского университета в Газе.

 

В России первая чеченская военная операция не поддерживалась половиной медиа и воспринималась как позор. Во второй войне медиа вели себя иначе, и это сработало. Пораженческий комплекс первой войны остался в фильме «Кавказский пленник», а новый военный сюжет появился в мужской и милитаристской «Войне» с Чадовым и Бодровым. Первый фильм не показывали по центральным каналам уже несколько лет, зато второй демонстрируют не реже, чем раз в год.

 

6

 

Средства массовой информации не просто доносят до нас новости – именно они их и производят. При этом сама проблема еще глобальнее. Важно не только, ЧТО сообщает нам телевидение, но и то, КАКИМ ЯЗЫКОМ нам это рассказывают.

 

Политическому пиару почти сто лет. Политкорректности еще не исполнилось и сорока. Сначала этот термин употребляли в шутку, описывая китайскую и советскую действительность, в которой, чтобы выжить, нужно быть «политически правильным». Но в 1970‑х появилось и вполне серьезное значение. В США главными лоббистами политкорректности стали выпускники университетов Беркли и Стенфорда, а также феминистки во главе с Карен Депроу, которых не устраивало, например, совпадение в английском слов «мужчина» и «человек».

 

Политкорректность на Западе стала компромиссом между левыми интеллектуалами‑шестидесятниками и капитализмом. Интеллектуалы надеялись, что будущее за ними. Они считали, что вслед за политкорректными речевыми нормами возникнет и соответствующая, более справедливая реальность. Их подвела вера во власть языка – реальность покатилась совсем в другую сторону. Очень быстро политкорректность превратилась просто в фарисейство. А как иначе? Попробуйте подобрать политкорректные синонимы к словам «раб» и «жертва»!

 

Чем глубже вчерашние бунтари‑леваки проникали в культурную индустрию и медиа, тем сильнее там были позиции политкорректности. Массовую версию распространял Голливуд, бывший тогда «главной американской левой партией». Сегодня «Си‑эн‑эн» выдает своим журналистам словарики запрещенных слов и проводит ежедневные пятиминутки по «опасным темам». Опасным признается все, что касается упоминаний национальности, расы, религии, классовой принадлежности, имущественной состоятельности, непрестижной работы, пола, сексуальной ориентации или здоровья.

 

В Европе родиной политкорректности стала Франция. Она всегда претендовала на роль страны с самым левым культурным климатом в мире. Легендарные авторы из газеты «Либерасьен» – Серж Жюли, Андре Глюксманн, Ален Жейсмар и Бернар‑Анри Леви (все – воспитанники философа Сартра) – разработали европейскую модель. Сущность ее была все та же: жить при капитализме, но говорить, писать‑читать, вести себя так, будто все проблемы капитализма давно решены. Давайте не будем называть женщину товаром, и она, наверное, перестанет им быть. Давайте не будем называть жителя гетто изгоем и ему, наверное, станет лучше. Если мы не можем остановить эксплуатацию и войну, давайте найдем в университетском лексиконе менее обидные слова для этих явлений. «Война», например, запросто превращается в «миротворчество».

 

Во Франции в те годы к власти шел Миттеран и влиятельное издательство «Грассе» поставило перед собой задачу: перетащить всех модных радикалов на сторону этого кандидата. После этого на политкорректный язык перешла респектабельная газета «Монд», а вслед за ней британская «Гардиан» и немецкий «Шпигель». Завоевав более справедливые правила в языке (утверждали вчерашние студенческие вожаки), можно будет требовать их воплощения в реальности. И даже надеяться, что новый язык будет понемногу менять тех, кто говорит, и тех, кто слушает.

 

Западные интеллектуалы 1960‑х носили бороды, как Че Гевара, и грезили о мировой революции. Капитализм мог бы вообще не реагировать на их претензии, но интеллектуал – ключевой работник информационного рынка. Он незаменим в создании‑оформлении‑распространении настроений‑предпочтений‑мнений. То есть просто закрыть глаза на претензии интеллектуала тоже не получалось. Со всеми этими разговорами про революцию нужно было что‑то делать. И с ними действительно было что‑то сделано.

 

Перво‑наперво были раздуты истеричные мифы о том, что революция это обязательно океаны крови и миллионы сломанных судеб. На роль «коммунистического пугала» идеально подходил сталинизм, и вот появились сотни книг и десятки фильмов о кровавом кремлевском тиране. Часть вольнодумцев постарались купить и пересадили в кресла университетских профессоров или модных обозревателей. Ну а те, кто все равно чересчур упорно стремился к революции, рано или поздно оказались в тюрьме.

 

О том, как правильно нужно прощаться со своей радикальной молодостью был фильм «Год Оружия» с Шэрон Стоун. Бывший бунтарь становится честным американским журналистом, но находит в Италии тех, кто сделал из такой же молодости неправильные выводы – это боевики «Красных бригад», похищающие премьер‑министра Альдо Моро.

 

Система одержала победу. И убедившись, что великих потрясений не будет, буржуа согласились на пару терапевтических пощечин. Формула перемирия была такой: давайте делать вид. Богатые будут делать вид, будто они не богатые, а бедные, будто они не бедные

 

Интеллектуалы описывали, каким мог бы быть мир, и медиа стали послушно имитировать язык этого будущего. Это и называется «политкорректностью». Давайте слушать этническую музыку, ценить свои национальные отличия, уважать женские права и гордиться бисексуальными свободами. И давайте не будем обращать внимание, что все это происходит на фоне голода в третьем мире, потери нациями суверенности, зависимости женщин и массовой гомофобии. Пока феминистки спорят о последних трех буквах в слове «конгрессмен» и решают, чем заменить корень his в слове history, за их окнами происходят массовые аресты «возможных террористов».

 

А что касается России, то у нас западной дуэли между интеллектуалом и капитализмом просто никогда не было. И потому политкорректность для нас не адекватна и не актуальна. Если у себя на родине правила возникали, чтобы хоть как‑то защитить слабого, то за ее пределами правила используются строго наоборот. Политкорректность у нас применяется тем, кто сильнее, чтобы обезопасить себя от возможных конкурентов.

 

В России ведь бороды издавна стригли не для того, чтобы походить на европейцев, а просто чтобы поставить бородачей на место и показать, кто в стране хозяин.

 

Буржуазия

 

Было время, когда аристократия жила за счет труда крестьян. Освобожденные от грубой стороны жизни аристократы могли позволить себе тонкий вкус и парадоксальные идеи. Население и потребление практически не росли. Потом появились люди (расторопные приезжие… пассионарии из обслуги… плюс лишенные наследства из самих аристократов…), которые задумались: раз уж земли и холопов нам не досталось, то нельзя ли тоже жить за счет других, но иным способом? Этим новым способом оказалась торговля.

 

Так появилась буржуазия.

 

1

 

В своем первом значении это слово переводится с французского как «житель города» – то же самое, что и «бюргер» в немецком. Но к середине девятнадцатого века это было уже понятие, звучавшее как оскорбление для одних и вожделенный статус для других.

 

Ругательством слово «буржуазия» сделал Флобер. Под «буржуа» он понимал определенный тип людей. Плоский склад ума, расплющенного выученной с детства житейской мудростью. Ритуальная религиозность без настоящих чувств. Приземленная рациональность, способная убить в человеке любые опасные порывы. Отсутствие вкуса, отделяющее буржуа от всякого истинного искусства. И конечно, культ приличий, какие бы ужасы за ними не скрывались. Буржуазию кормят покупатели и изобретение потребностей. Так что и потребностей, и потребителей должно быть все больше. Несмотря на брезгливое фырканье аристократов, торговый строй быстро приравнял все ценности к рыночным ценам.

 

Во флоберовском понимании, которое быстро укоренилось в литературе и прессе, буржуа это тот, кто занят только своей частной жизнью. А его частная жизнь сводится к сохранению и приращению частной собственности. Перед нами пошловатый энтузиаст, глядящий на облако, но мечтающий всего‑навсего купить его и перепродать фермерам, которым нужен дождь.

 

Второе, не менее популярное значение, принадлежит Марксу: буржуа это класс. Те, кто покупает чужой труд, а потом присваивает себе основную прибыль. Работают одни, богатеют другие. Буржуа заняли место ненужных посредников между работником и потребителем. А если их не упразднит революция, то скоро они превратят всю реальность в товар.

 

Марксово понятие быстро смешалось с флоберовским. В наши дни большинство людей интуитивно понимают под «буржуа» некий собирательный портрет. Хотя, конечно, завершенный образ буржуа сегодня мы получаем из массмедиа. Прежде всего из кино.

 

2

 

Если бы кино изобрели на пару веков раньше, мы знали бы немало фильмов, передающих авантюрный и героический дух ранней буржуазии. Это были бы истории отважных купцов‑путешественников, организаторов мятежей против европейских корон и меценатов, поддерживающих назло церкви светские науки и энциклопедические знания. Но кино возникло лишь сто лет назад, и мы находим в нем портреты буржуа, уже лишенные романтизма. Сбиваясь в монополии и корпорации, они укрупняют капитал («Трехгрошевая опера»). Делают пошлым и примитивным все, чего касаются («Игрушка»). Манипулируют медиа («Гражданин Кейн»). Финансируют любые режимы, гарантирующие неприкосновенность их прибыли («Гибель богов»). И, наконец, внушают всему остальному обществу желание подражать им, извлекая и из этой массовой имитации немалый доход при помощи «гламурной истерии».

 

В фильме «Дьявол носит „Прада“» главная героиня Миранда Пристли делает деньги на моде. Она буржуа‑класс, занимается строгим воспитанием юной практикантки и прививает ей все рефлексы, которые должен иметь современный буржуа‑тип. Гламурный карнавал фильма – отличный фон, чтобы передать бездонное одиночество буржуа. Почти все готовы им продаться и выбрать карьеру, а не творчество, но почти никто не готов их любить. Сами буржуа видят в этом антропологию: Миранда уверена, что ее не любят посредственности, завидующие чужой энергии и таланту. Но тут можно найти и экономику: не хватало еще симпатизировать тому, кто тебя покупает!

 

«Шоу Трумана» с Джимом Керри – фильм о судьбе первого ребенка, усыновленного корпорацией. Труман – страховой агент, живущий в абсолютно искусственном мире, где у любого поступка есть зрительский рейтинг и большинство слов – скрытая реклама. Он – «буржуа как тип». Кристоф, создатель круглосуточного шоу, имеет с жизни Трумана огромные деньги и делает все, чтобы шоу длилось вечно, герой ни о чем не догадывался, путал спектакль с жизнью и никогда бы не покинул своего «острова». Кристоф – «буржуа как класс». Когда Труман решает вырваться в реальность, Кристоф, взявший на себя роль божества, говорит ему с неба: «Там, куда ты стремишься, столько же лжи, сколько и здесь!» Кажется, что он жалеет своего героя. Но фарисейство этой заботы очевидно: только что Кристоф был готов убить Трумана в море и не сделал этого только потому, что это поставило бы крест на всей его корпорации. Кристоф действительно не может представить себе реальности, где «меньше лжи», такой реальности, где ложь, как постоянная смазка человеческих отношений, просто не нужна, потому что сами эти отношения изменились.

 

3

 

В книге и на экране буржуа не нуждаются в защите. Они защищены уже своим капиталом и влиянием. Потому‑то кинематограф к ним столь критичен. Исключение составляют разве что сериалы типа «Династии» или «Далласа». Но их никто никогда не считал искусством и потому их создатели свободно могут себе позволить симпатизировать буржуазной жизни.

 

Первым образцовым портретом буржуа на экране стал «Гражданин Кейн» Орсона Уэллса. Кейн – медиакрат и манипулятор, умеющий управлять как отдельными людьми, так и массами. Он, правда, так и не стал губернатором, но это оттого, что слишком любит удовольствия, чтобы соблюсти все принятые в политике нормы. У него другие способы воздействия, ведь он владеет газетами. Прототип Кейна, реальный творец желтой прессы, Хёрст успешно организовал бойкот фильма и добился запрета на его показ во многих штатах.

 

Другое грандиозное полотно – «Гибель богов» Висконти. С размахом античной драмы там показана семья промышленников, имеющих прибыль со стали и оружия. Именно они приводят Гитлера к власти, признав его «рентабельным». У них тоже есть вполне реальные прототипы: немецкая династия Круппов, стальных королей, поддержавших Гитлера в обмен на его обещание расправиться с наиболее радикальными лидерами своей партии – Штрассером и Ремом.

 

Что только интеллектуалы, а вслед за ними и режиссеры, не ставили буржуазии в вину. Беньямин и Адорно доказывали, что буржуа своими деньгами убивают старое искусство и не дают возникнуть новому. Горц обвинял их в желании ради прибылей уничтожить всю окружающую среду и тем самым убить человечество.

 

Американское кино обычно более снисходительно. Даже в фильме «Уолл‑стрит», который снял непримиримый бичеватель социальных пороков Оливер Стоун, мы видим, что капиталисты не безнадежны. Герой Чарли Шина вроде бы является живым воплощением афоризма: «Нет такой вещи, на которую не решится буржуазия ради трехсот процентов прибыли». Его наставник Гордон Гекко открывает ему секреты превращения личности в насос для перегонки финансовых потоков. Для этого нужно, например, предать собственного отца, которому предательство в буквальном смысле разбивает сердце. Но в финале молодая финансовая акула задумывается и впервые осознает сложность выбора между семьей/деньгами или между деньгами/дружбой.

 

Герой Ричарда Гира в «Красотке» вполне способен отказаться от многих условностей своего круга ради внезапно вспыхнувшей любви к уличной девушке. Правда, в финале нам нарочно показывают съемочную площадку, чтобы извиниться за такую сказочность. В «Бэтмене» монстра‑пингвина выпускает наружу плохой буржуа, построивший «обратную электростанцию», ворующую энергию у всего города. Но его побеждает хороший буржуа в костюме летучей мыши, который всегда спасет город от монстров, а на рассвете вернется в свой роскошный дом с обходительной прислугой.

 

Такая голливудская мягкость связана с долгое время существовавшими запретами на все, что может хотя бы отдаленно напоминать «красную пропаганду». В «Колыбели, которая будет качаться» Тима Роббинса мы слышим абсурдный разговор о том, что жадный бобер в детском спектакле, перегородивший ручей и вызвавший гнев остальных зверей, это опасная карикатура на бизнесмена и возмутительный призыв к восстанию. А значит, постановка должна быть запрещена.

 

4

 

В Европе таких запретов никогда не было. Согласно неписаным европейским правилам, чем выше претензии художника на независимость, тем антибуржуазнее ему приходится быть. Под антибуржуазностью в кино понимают очень разные вещи: кино о плохих богатых, кино о борьбе против богатых или просто кино, принципиально не доступное пониманию богатых или снятое на запретные для богатых темы. Кино, сочетающее в себе все эти принципы, запросто становится культовым. Возможно еще кино о хороших, простых и страдающих бедных, но времена неореализма давно миновали, и такие вещи сейчас позволяет себе разве что самый антибуржуазный режиссер Британии Кен Лоуч.

 

Сюрреалист Бунюэль еще в 1930‑х годах не скрывал своих целей:

 

– Я хочу превратить внутренний пессимизм обреченной буржуазии в яд, который ее отравит!

 

В 1960‑х появились французская «новая волна» и Годар с его навязчивой идеей: буржуа превращают любые отношения между людьми в проституцию («Веселая наука», «Детектив», «Страсть», «Жить своей жизнью»). Тогда же Бертолуччи снимал наивную картину «Перед революцией» и гневный «Двадцатый век». Один из самых антибуржуазных фильмов, снятых в США – «Забрийски Пойнт» итальянца Антониони. Это манифест восставшего поколения, которому смертельно скучно и потому единственный способ освобождения – разрушение организованного рекламой офисного мира. Студенческому радикализму там противопоставлен «экзистенциальный бунтарь», для которого нет ничего важнее спонтанно найденных мгновений не отчужденного опыта. На политических тусовках он скучает, зато стреляет в «копа» во время оккупации университета, угоняет частный самолёт, знакомится с девушкой‑хиппи и под музыку «Пинк Флойд» занимается с ней любовью на пустынном дне доисторического моря, только в этот момент ощущая себя частью счастливого человечества. От хиппи, впрочем, он так же далёк, как и от политических активистов. На весело размалёванном самолётике бунтарь летит навстречу полиции и беспечно игнорирует её сигналы, чтобы погибнуть от пуль. При всей «крутизне», это довольно салонное понимание бунта и совсем не новый типаж. Перед нами очередная версия байронического романтизма, в котором уникальная личность оказывается слишком хороша для жестокого и тупого мира. Сквозь фильм проступает несколько упрощенная идея: два главных человеческих стимула это сексуальность (пик органического удовольствия) и саморазрушение (возврат в неорганическое состояние, где нет страданий и погони за удовольствием). И оба этих стимула по‑разному используются, как буржуазной властью, так и молодежной революцией в своих целях.

 

Но и в более массовом и менее амбициозном кино, типа французской «Игрушки», предпочтение отдавалось безработному журналисту, а не бесчеловечному владельцу заводов‑газет‑пароходов.

 

– Кто из нас чудовище? – спрашивает босс своего работника. – Вы, согласный раздеться по первому моему требованию, или я, способный заставить вас?

 

Сегодня любой режиссер, претендующий на звание серьезного, согласен: бытие буржуазии основано на преступлении. Образ этого преступления, вечный скелет в шкафу, на котором держится весь буржуазный дом, повторяется в кино бессчетное число раз. Весьма наглядно оно показано в мюзикле Ларса фон Триера «Танцующая в темноте».

 

Мечтающая поселиться внутри каталога модных вещей буржуазка невольно заставляет мужа‑полицейского украсть все деньги у нищей эмигрантки, работающей на заводе. Эмигрантку зовут Сельма и играет ее модная певица Бьорк. Первое преступление вызывает второе: несмотря на почти полную слепоту, Сельма находит свои деньги и убивает полицейского. Если верить провокатору Триеру, этот сюжет пришел ему в голову, когда он изучал теорию «неэквивалентного обмена» в мировой экономике. Современные США поддерживают высочайший уровень жизни своих граждан лишь благодаря тому, что в странах третьего мира люди живут за всеми возможными чертами бедности. Благодаря неэквивалентному обмену каждый гражданин США, получая любые деньги (даже пособие по безработице), объективно является грабителем. Хочет он этого или не хочет, но он сует руку в карман остальному человечеству.

 

Это и называется «искусственно завышенный уровень жизни». Добрый и сентиментальный полицейский грабит слепую эмигрантку. Весь мир нагло ограблен ради того, чтобы жена американского полицейского могла позволить себе новые украшения. А сам он нужен, чтобы охранять процесс этого грабежа. Его жена, ни о чем таком не подозревающая, наивно верящая, что ее муж богат, у него наследство, символизирует неадекватное и опасное чувство естественности своего уровня жизни. Кто тут действительно слеп, так это те, кто думает, что они всего этого достойны, как ежедневно сообщает им реклама.

 

В оглушительной тишине финальной сцены Сельма висит в петле, туго спеленутая тюремными ремнями. Именно в таком положении сегодня находятся все нации – жертвы «неэквивалентного обмена».

 

5

 

У нас, начиная с 1970‑х, складывалась собственная советская буржуазия. Это был тип, который еще не стал классом, но все сильнее хотел им стать. Он рос и влиял на культуру. Где‑то на пересечении теневой торговли и номенклатурных семей возникал новый игрок. В начале перестройки его принялись по старой памяти клеймить в фильмах вроде «Змеелова», где советская буржуазия показана тупой и жестокой. Но вскоре новый класс окончательно взял верх и на экране появились бодрые кооператоры, которым не дают заработать всевозможные силы зла.

 

В питерском фильме «Лох – победитель воды» с Сергеем Курехиным, несмотря на некоторый абсурд сюжета, очень прозорливый финал: романтичный кооператор, торговавший компьютерами и в одиночку воевавший с мафией, в итоге становится главнейшим человеком в этой самой мафии и ему по телефону ежедневно диктуют цифры всех тайных банковских счетов. Комсомольские руководители, получившие разрешение податься в бизнес, криминальные братки, вчерашние фарцовщики, сотрудники НИИ, оставшиеся без будущего – новая русская буржуазия рекрутировалась из самых разных слоев.

 

Интересно сравнить три экранизации «Золотого теленка». В 1960‑х, с Юрским, это была история о том, что миллионер, будь он тихоня или авантюрист, все равно не уместен в нашем обществе и обречен на проигрыш. В 1990‑х, с Сергеем Крыловым, миллионер побеждал и получал все, вопреки устаревшему финалу романа.

 

Недавний телесериал с Меньшиковым вновь ставит очевидность такой победы под сомнение, но сомнение это уже не прогрессивного, а консервативного плана. Нам напоминают: мы в Азии, и здесь не просто ездят на верблюдах и кладут рельсы в песок, но правящий класс всегда и полностью совпадает с государственной администрацией, а значит, нет места для каких‑то отдельных от власти, пусть и подпольных, миллионеров.

 

Параллельно буржуазии через кино пытались отыскать свой образ и русские гуманитарии. В 1980‑х паролем идентичности для них были захаровские фильмы с Янковским, плюс Андрей Тарковский. Автопортретом был образ внутреннего эмигранта, не понятого тупым и жестоким обществом. Даже Штирлица – умного и печального разведчика в Третьем Рейхе – они ощущали как себя самих в позднем СССР.

 

Потом, в перестройку, энтузиазма прибавилось, и опознавательными стали фильмы Соловьева про Ассу, черную розу и дом под звездным небом. Разъезжавшемуся по швам советизму новое поколение гуманитариев противопоставляло свой раскомплексованный художественный экстаз и обаятельную невменяемость. Мафии в фильмах Соловьева противостоят бессюжетные сны, а государству – полулегальные рок‑концерты.

 

С тех пор идентичность нашего гуманитарного слоя принципиально не менялась. Отечественное кино почти закончилось. Во второй половине 1990‑х своими у российской богемы признаются картины сербского анархиста Эмира Кустурицы: «Сны Аризоны», «Андерграунд», «Черная кошка – белый кот». Атмосфера этих фильмов – гротескная и самоубийственная предельность поведения героев. Причем главные герои относят себя к народу, у которого нет будущего – алеуты, югославы, дунайские цыгане. Перед нами истеричный восторг наблюдения за собственной исторической обреченностью.

 

А каким мог бы быть главный русский фильм нашего времени? На это звание претендуют и «Статский советник», и «Турецкий гамбит» с «Девятой ротой». Но яснее всего новая русская мифология дана все же в дневном и ночном «дозорах».

 

6

 

Главный фильм эпохи Путина с самого начала был рекламой новой российской бюрократии. «Дозор» – это заказной портрет власти. Ее взгляд на себя и всю ситуацию. Ее самопиар и одновременно послание к управляемым. Именно «дозоры» должны объяснить народу, в чем отличие наступивших нулевых годов от ушедших девяностых.

 

Пятнадцать лет назад многим казалось, будто власть в России полностью приватизирована капиталом. Реальная власть (думали тогда) собственно и принадлежит капиталу, а все политики из телевизора – просто прикрытие. Однако в нулевых игроки поменялись местами. С самых первых кадров «Дозора» ясно: безответственная богема и безродная буржуазия должны оказаться над надзором национальной бюрократии. Да и весь фильм – просто художественно выраженная идеология новой российской бюрократии, переживавшей ренессанс и почувствовавшей свою силу хотя бы оттого, как лихо они сделали всех этих новых русских.

 

Темный капиталистический способ принуждения против светлого административного способа. Шкурный интерес против верности и служения. Темные в «Дозоре» работают за бабки, светлые – бескорыстно. Зачем бюрократии деньги, если ее собственностью и так является все общество?

 

«Дозор» показывает власть так, как власть хотела бы сама себя видеть и показывать. Она (власть) дана людям щедрой высшей силой, а вовсе не нанята за деньги. Власть в «Дозоре» это не те, за кого бросают бюллетени, а те, кто зажигает лампочку взглядом. А значит, тем же взглядом могут любую лампочку и выключить. Их поражение означает абсолютную катастрофу для всех. Власть дана, чтобы удержать мир от превращения в преисподнюю. Власть – это абсолютное и оттого никем не контролируемое благо.

 

Подлинная власть не может быть открыта и прозрачна. О каком контроле над властью может идти речь, если светлые маги срочно решают задачи предотвращения вселенской катастрофы, уготованной засекреченными темными силами? Полная засекреченность всего, связанного с властью, это не плохо, а наоборот, хорошо. Гарантия выживания, а не опасность. Взяв на себя величественную миссию всеобщего спасения, горсветовская бюрократия ежедневно спасает всех нас от мистических катастроф: от воронки, лавины и прочих землетрясений.

 

Имперский принцип непрозрачности власти наглядно показан в сцене, когда Горсвет создает свой невидимый антикризисный штаб по борьбе с воронкой в первой попавшейся квартире типизированных лохов‑обывателей. Непосвященные в конспирологические тайны граждане не замечают, что в их квартиру кто‑то вторгся, и мирно смотрят телевизор .

 

Демократия в этом мире не нужна и смехотворна. Во втором фильме есть сцена, когда Городецкого пытаются отговорить лететь за волшебным мелом в Самарканд. В ответ он вроде бы прибегает к самой настоящей демократической процедуре и громко обращается к гражданам пассажирам с вопросом:

 

– Люди, все хотят лететь в Самарканд?

 

Их нестройное хоровое «Даааа!» становится аргументом в споре. Вроде бы вот: мнение большинства учтено. Однако ни в какой Самарканд пассажиры все равно не попадают. Как только Городецкий понимает, что мел не там, самолет, ни у кого не спросясь, просто разворачивают.

 

Читай, дорогой зритель, послание по слогам: демократия это дурацкая процедура. Неприменимая к нашей экстремальной жизни, где ведут войну тайные элиты, которым не до блеющей толпы непосвященных статистов. Девяностые годы – хаотическая эпоха дележа, когда важнее была активность темных. Но теперь эта эпоха окончена: настало время, когда светлые будут охранять поделенное. Отсюда и бюрократия как главный герой модного фэнтези.

 

«Дозор» – картина конспирологическая. И как в каждой конспирологической системе, историю здесь движут не силы и законы (которые мы можем проанализировать и понять), а мифологические образы (которые требуют не понимания, а страха, трепета, поклонения и горячей любви). Изменить свою судьбу в видимом мире куда сложнее, чем поверить, будто ее определяют силы в невидимом. Любая конспирология это всегда хроника оккультной войны и элитарное знание для посвященных. Такие системы рассчитаны не на взрослых, а на подростков. Разбираться в таблице Менделеева сложно и скучно. Поверить, будто судьбы мира зависят от битвы темных и светлых на мосту закона – куда увлекательнее.

 

Взрослый считает, что у нас и нашей Истории есть смысл и мы можем сознательно участвовать в его развертывании. Верящий в конспирологию подросток будет до последнего спорить: смысл Истории принадлежит тайным элитам, а мы можем иметь к нему доступ, только если встанем над толпой слепцов и примкнем к одной из армий. Если убедить в этом всех и раз в десять‑пятнадцать лет менять конспирологический сюжет, то общество действительно навсегда останется манипулируемой толпой потребителей, нуждающихся не в знании, а во все новых и новых поворотах конспирологического спектакля. Толпа, состоящая из людей, охваченных нарциссическим бредом собственной «посвященности», наименее способна к последовательному мышлению и самоорганизации для решения реальных проблем.

 

Ну, а в финале утверждается старая добрая имперская идея светлых: наше поражение означает абсолютную катастрофу для всех. Мы проиграли, и мир почти погиб. Поэтому, чтобы мир спасти, мы отмотаем все назад, в 1991‑й. В поздний совок, а точнее, в советизм без коммунизма. В командно‑административный режим, лишенный исторических амбиций, внятной программы и хоть какой‑то надежды на человека.

 

В отличие от «Матрицы», дозоровская перемотка происходит не в мировых, но всего лишь в национальных границах. Горсвету в общем‑то совсем неважно, что происходит за пределами России, и он согласен пустить там все на самотек. Вся структура дозорского мифа это не система мира, но только система России с ее ордынским и византийским происхождением. Да и апокалипсис показан национальный, а еще точнее, московский: страшный сон современной бюрократии с ее имперской идеей, православными упованиями и кагэбэшным прошлым. Такая бюрократия уверена: у капитализма есть лишь одна альтернатива – средневековый феодальный рай великих империй. Священный источник власти в таких империях покоится на могильном камне великого предка, перед которым все в долгу. Отличный способ для имперской бюрократии снять с себя в случае катастрофы всякую ответственность.

 

Империя

 

«Дозор» – имперское кино. В этом, а вовсе не в навороченных спецэффектах, секрет его успеха. Слово «империя» вообще одно из самых популярных в современной России. И не только слово: сама имперская идея это золотой ключик, открывающий сегодня любую дверь.

 

Спрашивать, зачем империя нужна – занятие бессмысленное. В империю нужно просто верить. Чтобы предъявить имперскую утопию, ее чаще показывают народу, чем объясняют. Ведь впечатлиться гораздо проще, чем понять. Империя предлагает себя как более прекрасная, а уже потом как более справедливая или еще какая‑то реальность. Отсюда заинтересованность всех империй в создании собственного Большого стиля.

 

1

 

Вслед за восстановлением Храма Христа Спасителя над столичной рекой вознесся чугунный император с рулевым колесом, и это стало сигналом к новому имперскому буму в архитектуре. Теперь в офисных новостройках верхние перила могли быть вызывающе выше человеческого роста, потому что они для мифических гигантов, а не для смертных лилипутов. Повсюду цитировался ампир, возвели театры Калягина и Вишневской, во всех дизайнерских рекомендациях по обустройству офисов утверждалось, что чем выше начальник, тем ампирнее должен быть его кабинет. Привет этрусским вазам, лепным балясинам и бронзовой геральдике.

 

Вскоре в моду вошла и сталинская версия этого стиля: «Гал‑Тауэр» на Маяковке, «Павелецкая‑плаза», банк на Новинском бульваре, Тепличная улица, Куусинена, Долгоруковская – адресов все больше. Но самая обсуждаемая высотка – «Триумф Палас» на Соколе. Если верить риэлторам, квартиры в «Триумфе» скупает верхний средний класс. Чаще иногородний и старше среднего возраста. То есть те, кто с малолетства запомнил: лучшая жизнь бывает именно под сталинским шпилем и вот, наконец, накопил денег. Хай‑тек или новый модерн для них не столь уютен.

 

Люди, которые до сих пор при слове «империя» хватаются за сердце, успокаивают это самое сердце тем, что «архитектурный сталинизм» ироничен. Он просто симптом того, что общество наконец перестало бояться своего прошлого и излечилось от травмы, а потому можно строить в любых стилях. Сторонники же новой имперскости, наоборот, надеются, что ирония со временем выветрится. Она просто дань вчерашним временам, когда любое высказывание нужно было маскировать под цитату и произносить с извинительной улыбкой. И когда ампир станет серьезным, символы вызовут к жизни содержание, цезарь дарует миру смысл, правильно завершится история, состоится утопия, время остановится, а пространство станет прекрасным.

 

2

 

Вместе с архитекторами подтянулись и прозаики. Новые писатели‑империалисты заявили о себе в самом начале нулевых. Их эстетическим манифестом стал «Укус Ангела» – роман петербургского прозаика Павла Крусанова, объединившего литературных единомышленников вокруг издательства «Амфора». Сразу после выхода романа критики заспорили: а нравится ли Павлу описанная им реальность фантастической славянской империи с ее сверхчеловеческими фокусами, ведущими прямо к концу света? Не вполне было ясно – анти‑ это или просто утопия? Павел развеял сомнения, написав сотоварищи программу нового имперского искусства в совершенно мужском, византийском и героическом духе и даже обратившись к президенту с открытым письмом, в котором обосновывалась геополитическая экспансия и предлагалось в перспективе завоевать Босфор и другие проливы. Крусанов с тех пор закончил еще несколько романов с ностальгией по великим эпохам и мистической войной, создав целое направление в современной прозе.

 

Не отставали и москвичи. Александр Проханов превратился из специфического автора для завсегдатаев митингов в просто модного писателя с растущей аудиторией. Прижизненная литературная канонизация настигла империалиста Эдуарда Лимонова. Лимонов – самый часто упоминаемый молодыми авторами заочный учитель; а в случае новой звезды русской прозы – Захара Прилепина – и вполне даже очный наставник.

 

Романом‑манифестом модного отечественного империализма стал «День Опричника» Владимира Сорокина, смачно описывающий новый дивный мир молодецких пыток, царских оргий и садистских озарений на государевой службе двадцать первого века. И хотя Сорокин не раз подчеркивал, что для него важнее артефакты и само письмо, а не рассказываемая история, всем ясно, что как и в случае с «Голубым Салом», книга будет воспринята остро политически. Только «Сало» обвиняли в порнографическом поклепе на недавнее прошлое, а новый роман раздражает многих именно неприличной рекламой самых травматических сторон кремлевской традиции управления. В новом романе Сорокина «Сахарный Кремль» только ленивый не усмотрел политической сатиры. Самые остроумные страницы – описание нелегкой и абсурдной жизни царских скоморохов недалекого будущего, садомазохистские игры нового боярства и национальные роботы, говорящие народными поговорками. Ключом к главному посланию романа для меня стал уличный стереоплакат с подмигивающим русским рабочим и лозунгом: «Строим великую русскую стену!» Сорокина явно пугает перспектива изоляции страны и победы в ней крайне правых настроений, и поэтому он написал классическую антиутопию, напоминающую местами чуть ли не Салтыкова‑Щедрина. В стране, где население добровольно сожгло свои загранпаспорта и отгородилось от мира Западной Стеной, правит абсолютная монархия, народная магия и гротескный садизм. «По первой же читательской реакции я понял, что такой мир возможен», – заявил Сорокин. Себя автор называет «медиумом», а мотивом написания романа признает свои «нехорошие предчувствия». Главная российская проблема по Сорокину – «опричность», т. е. необратимая отдельность людей власти от остального населения. На прямые вопросы о прототипах автор шутливо ответил, что подсмотрел стиль опричнины у сотрудников ГИБДД на Минском шоссе.

 

Имперский писатель готов быть бичевателем, критиком, вольнодумцем и декадентом. Но без Империи он вообще никем себя не видит и опасается, что его ремесло приравняют к недорогим развлечениям. Такой писатель ратует за мир, в котором правит сакральность, не важно кем и как установленная. Мир вожделенной Империи логоцентричен и оперирует словами, а не зрительными образами, как западное «общество спектакля», в котором литература отделена от власти рядом промежуточных устройств. Если Император и не пишет сам, как Марк Аврелий, то уж точно распекает и учит писателей, как это делал Сталин.

 

3

 

В современной русской культуре торжествует Большой имперский стиль. На любом вокзальном лотке лежит сразу несколько захватывающих эпопей о мировых войнах, ведущих Киберкремль к космическому господству. Или авантюрных приключений в бескрайних просторах будущего евразийского государства.

 

Реагируя на это, западные эксперты утверждают, будто в России происходит реставрация советского строя. Отказавшись от демократических идеалов, страна якобы сползает к диктатуре. Для этих специалистов единственный выбор состоит между этими двумя «Д»: либо демократия, либо диктатура. Такая пара антиподов выглядит местами слишком наивной, а местами чересчур лукавой. Я думаю, что сегодня мы вынуждены выбирать между двумя совершенно другими вещами: бюрократией и буржуазией.

 

Борьба между этими двумя «Б» ведется хоть и не на уничтожение, но вполне ожесточенная. Решается вопрос, кто из них кому подчинится: бюрократия буржуазии или наоборот. Буржуазный проект говорит на языке западничества, индивидуализма и либерализма. В нем преобладают метафоры времени и прожекты будущего. Ключевые слова: успех, эффективность. Проект бюрократический выражается на языке евразийства и византизма, соборности и державности. Ему больше свойственны метафоры пространства и культ прошлого. Пароли: верность, служение.

 

Любимый миф бюрократии охранительный и геополитический – Россия может быть только нашей. Иначе она просто развалится на множество кусков, и состоится конец света. Ответный миф буржуазии – первенство бюрократов изолирует страну от мира и истории и тем самым создаст опасный спрос на холопство, обеспечит рост авторитарности как снизу, так и сверху, и сделает Россию абсолютно непригодной для современной жизни.

 

В Европе (скажем, во Франции) политический расклад довольно прост: есть левые, и есть правые. Но вот в России все чуть более запутанно. Одни левые выбирают бюрократию (потому что бессознательно полагают ее ближе к социализму), а другие вступают в альянс с буржуазией (потому что надеются – именно буржуазный проект создаст условия для возникновения принципиально нового общества). У нас выбор стоит не между некими правыми и некими левыми, а между правыми плюс левыми, которые действуют в интересах буржуазии, и теми правыми плюс левыми, которые действуют в интересах бюрократии.

 

Вот, к примеру, украинская «оранжевая революция». В Киеве именно буржуазному проекту Ющенко‑Тимошенко удалось мобилизовать общество. На оранжевый майдан вышли все – от микрогрупп троцкистов и анархистов до правых маргиналов, распространявших в толпе брошюры «Як жиды купили Украину». В распоряжении бюрократического проекта Кучмы‑Януковича так же был весь политический спектр, от «прогрессивных социалистов» Витренко до крайне правого «братства» Корчинского, но им мобилизация масс не удалась.

 

4

 

Может получиться, что вам отвратительны оба способа принуждения – и административный (бюрократы) и экономический (буржуа). Вы можете даже мечтать о сетевом обществе поствластных и пострыночных отношений – однако выбирать все равно придется из этих двух.

 

Станет ли в таких условиях деятель культуры поддерживать буржуазию? Как ни странно это звучит, но в России тот, кто мечтает о революции, именно буржуазию скорее всего и будет поддерживать. На Западе критиковать буржуазность значит выступать за утопический мир будущего. А в странах с советским прошлым такая критика оборачивается всего лишь поддержкой бюрократии.

 

Третьей стороны нет: или военно‑чиновничья сила управляет рынком и торговлей – это называется «феодализм»; или рыночный интерес подчиняет себе аппарат государства, и это называется «капитализм». Капитализм исторически более прогрессивен, чем феодализм, а значит, чуткие деятели культуры скорее всего поддержат именно его. Однако поддержат не потому, что им нравятся буржуа, а просто потому, что еще меньше нравится чиновник. И только поэтому. Европа для них это не мир мегамоллов, а антибуржуазная культура. И Запад – не администрация западных стран, а определенная форма общественного договора между людьми.

 

Долгое время я считал, будто такое отношение к буржуазии само собой разумеется. Однако недавно известный поэт сказал мне:

 

– А чего такого‑то? Я, например, всегда хотел быть буржуазным. Не всегда только денег хватало. Или ума.

 

И я задумался. Ситуация действительно странная. В европейских странах представить такое высказывание трудно. Там «буржуа» это позорный ярлык. А у нас – нет. Там музыканты, писатели и режиссеры из кожи вон лезут, чтобы продемонстрировать: мир капитализма им категорически не нравится. А у нас? Где рок‑музыканты, поддерживающие политзаключенных? Спектакли солидарности с голодающими? Альтернативное кино, передающее пафос забастовок? Клипы, смонтированные из столкновений с милицией? Пресс‑конференции писателей и выставки художников против участия России в империалистической агрессии?

 

Модная британская группа «CLF» вместе с докерами протестует против строительства в Лондоне астрономически дорогого монумента Миллениуму. Мегазвезда Боно из «U2» участвует в движении за списание долгов странам третьего мира. У нас же на память приходит только Кобзон с Киркоровым, приезжавшие к Белому дому развлекать пикетирующих шахтеров, но вспоминается тут же, что после каждого выступления звезды уговаривали мужиков собираться подобру‑поздорову и мотать из Москвы на родину. Разберутся, мол, и без вас.

 

В чем же здесь дело?

 

Гуманитарии

 

Начну со сцены, на которую я наткнулся, перечитывая подборку «Новых сатириконов» за 1917 год. Аркадий Аверченко описывает там, как выступал на митинге с речью в поддержку Учредительного собрания. И вдруг некий человек из толпы, не дослушав, крикнул:

 

– Буржуй разговаривает!

 

Человек этот носил беспогонную, явно с чужого плеча, шинель, выражался некультурно и односложно и вообще стал для Аверченко, смущенного его репликой, фельетонным символом деклассированных масс.

 

1

 

Писатель пытается оправдаться. Он подробно разъясняет, что всю жизнь честно работал журналистом. И все свое скопил копеечка к копеечке трудом. А значит, в толк не может взять, отчего это его обозвали обидным словом «буржуй»? И вроде бы все правильно выходит. Аверченко – честный и воспитанный работник, а товарищ в сомнительной шинели еще неизвестно кто, не исключено – дезертир или вор. Однако если проследить дальнейшую судьбу писателя, начинаешь вдруг верить не Аркадию Тимофеевичу, а безымянному герою фельетона. Не экономически, конечно, но психологически, определение дано безошибочно верное.

 

Дело в том, что гуманитарий при капитализме слишком часто находится в идеологическом плену у того класса, к которому вовсе и не относится. А именно – у буржуазии. Современные гуманитарии совершенно неадекватно воспринимают себя и свое место в мире.

 

Как происходит идентификация современного гуманитария? Любого творческого интеллигента: журналиста, сценариста, филолога, художника, арт‑критика, режиссера, писателя, музыканта и тех, кто только пытается ими стать? В сегодняшней России это довольно большой процент населения. В наиболее заметном своем варианте эти люди зовутся «богемой». В столице есть несколько клубов «ОГИ» («Объединенный гуманитарный проект»), где их можно наблюдать во множестве каждый вечер, живо обсуждающих себя за столиками с кофе или пивом.

 

Кем они себя видят? С кем солидаризуются? Ответ очевиден: с просвещенным буржуа, цивилизованным бизнесменом или работающим в интересах этого бизнесмена чиновником. Большинство режиссеров глотают слюну, мечтая о судьбе Никиты Михалкова, которому в 1990‑х Березовский давал все, что нужно для съемок фантастически пошлого и мазохистского «Цирюльника».

 

При этом ясно, что на самом деле никаких общих интересов у художника и банкира нет и быть не может. Это общность всадника, который правит, куда ему нужно, и лошади, которая скачет под ним, куда прикажут. Художником при капитализме всегда пользуются. Потому что буржуа по‑любому остается собственником. И гуманитарий нужен ему только как обслуживающий персонал, оформляющий и украшающий мрачноватую реальность, навевающий золотые сны, расцвечивающий рабство и т. д. Гуманитарий же снимает, пишет, сочиняет, анализирует – он наемный работник, вынужденный продавать системе свои возможности и результаты труда.

 

Верно? Вроде бы да. Однако никто из самих униженных гуманитариев не видит своего положения и не восклицает:

 

– Я – не он! Он покупает меня, и я его товар! Наши цели противоположны, и меня это категорически не устраивает!

 

Социальная пассивность и политическая нейтральность русской богемы поражает своей загадочностью. Эти люди видят себя не жертвой капитализма, а абсолютно посторонними. Им симпатичен мифический образ богемы, далекой от политики и живущей в метафизической вселенной своего воображения. При словах «класс», «революция», «социальная ответственность», «общественная миссия», «идеологическая роль» эти, в общем‑то, неплохие ребята морщатся и противопоставляют всей этой скукоте собственные альтернативы: оккультизм, дзен, суфизм, растаманство, психоделический мир легких наркотиков, эстетизацию монархии, дикий туризм в экзотических регионах, и черт знает что еще. Слова же о том, что растаманский культ на Ямайке это антиимпериалистическое движение против американского Вавилона, магистр неотамплиеров Теодор Ройсс был активным анархо‑синдикалистом, психоделическую революцию в 1960‑х ее пророки понимали как первую стадию революции социальной, а монархия держалась не на сакральных полномочиях династии, а на столыпинских галстуках и ленских расстрелах, просто пропускаются мимо ушей.

 

Обычно гуманитарий воинственно аполитичен и считает это признаком своей образованности. Общество, где политика понимается как потешная борьба парламентских кланов, неизбежно теряет к такой политике интерес. Но в обществе, где люди забывают о политике, политики с такой же легкостью забывают о людях. Такое общество оскопляет само себя, лишает себя возможности дальнейшего исторического творчества. В таком обществе наступает пресловутая «биополитика» – административное решение конкретных проблем внутри вечной системы, контроль над видами и дозами массовых удовольствий. Гуманитарию положено знать это лучше всех остальных.

 

Как только гуманитарии выходят из уютных клубов для умных и озираются по сторонам, их душеспасительные иллюзии тут же рассеивается. На самый простой вопрос: за кого голосовать во время следующих парламентских выборов, у интеллигенции ответа нет. Кто‑то бросается к Явлинскому – он все‑таки гуманный, против войны. Кто‑то к Лужкову – он все‑таки не такой приватизатор. Кто‑то к СПС – все‑таки современные. Кто‑то зовет голосовать «против всех», кто‑то прислушивается к Березовскому – он все‑таки против путинской диктатуры. Однако «своей» партии в этой игре у интеллигенции нет и быть не может. Ей нужна не другая партия, а другая система. «Свое» движение эти люди смогли бы создать только сами, соединив усилия с теми, кого выдавливает на обочину система контроля и игнорируют СМИ, с теми, кто всерьез планирует пустить капитализм под откос и начать новую жизнь.

 

2

 

Западные интеллектуалы поняли эту аксиому уже давно. Весь двадцатый век среди ярких творческих людей на Западе сторонников капиталистической системы не сыщешь днем с огнем, нейтралов не так уж много, зато противников – сколько угодно. Почти все авангардисты сотрудничали с левыми. Сорбонна была и остается рассадником «марксистской ереси». Нынешние голливудские звезды Шарлиз Терон и Стюарт Таусенд , а с ними модные музыканты Мано Чао и Танино Каратоне поддерживают антиглобалистов. И это не говоря уже о таких писателях как недавно прославившиеся Стив Айлетт и Стюарт Хоум, которые и есть эти самые «антиглобалисты».

 

Известнейший французский социолог Бурдье ходит в обнимку с фермером Бове, который бульдозером срывает с лица земли «Макдональдсы». А популярнейший из ныне здравствующих латиноамериканских прозаиков Эдуардо Галеано как может рекламирует мексиканских повстанцев‑сапатистов. Влиятельный философ и психоаналитик нынешней Европы, Славой Жижек, проводит теоретические конференции, реабилитирующие Ленина и – вы не поверите! – «диктатуру пролетариата». Ванесса Редгрейв не только актриса мирового уровня, но и который год спонсирует троцкистов, дружит с Организацией освобождения Палестины и играет Брехта в бесплатном театре, открытом левыми для рабочих. Уж на что Микки Рурк, совсем простой парень, а и тот носит на плече наколку в поддержку ИРА, Джон Леннон, кстати, безвозмездно вкладывал в эту самую ИРА свои немаленькие гонорары.

 

Одной из самых радикальных форм современного искусства является так называемый «акционизм». Вот, например, Кристоф Шлингезиф, провоцирующий западногерманскую прессу, власть и обывателя.

 

Акция Шлингезифа в августе 2000‑го развивалась примерно так: к нему, как к прижизненному классику жанра, обратилась администрация «Дойче банк» с просьбой организовать эффектную акцию, которая потом долго обсуждалась бы в прессе, особенно в журналах для интеллектуалов: непрактичный, но по человечески понятный снобизм «настоящих яппи» – финансистов нового поколения.

 

– Сколько вы готовы на это потратить? – сурово спросил Кристоф. Дабы не уронить репутацию крутейшего банка, заказчики назвали весьма увесистую сумму.

 

– Мелкими купюрами, – уточнил художник.

 

В назначенный день у центрального офиса «Дойче банк» собралась пестрая толпа панков, растаманов, репортеров, художественных критиков, политических активистов и любопытных туристов. Телевидение на опасной высоте кружило над зданием, фиксируя акцию из вертолета. В офисе банка нервничали. Никто не знал, что сейчас будет.

 

Шлингезиф появился на крыше в пижонском костюме и с несколькими раздутыми мешками. Вертолет пришелся очень кстати, лопасти создавали ветер. Остановившись на краю и сделав несколько приветственных клоунских жестов, Кристоф начал развязывать мешки и вытряхивать килограммы мелких купюр в наэлектризованный немецкий воздух. Люди внизу ловили халяву, толпа немедленно расползлась по проезжей части, остановив движение, полиция ничего не могла сделать, водители из машин и покупатели, выбегавшие из магазинов, забыв все, хватали бумажки, подпрыгивали и махали руками. В этот момент каждый сам мог оценить кайф и абсурд индивидуального предпринимательства.

 

Ребята из «Дойче банк» угрюмо наблюдали за бумажным дождем из окон. Они раздумывали, не стоит ли тоже выскочить на проезжую часть и собрать из‑под колес хотя бы какое‑то количество своих денег. Впрочем, Кристоф не подвел: акцию обсуждают до сих пор. Причем самые элитарные издания. Говорят, не все деньги из разбрасываемых оказались настоящими. Некоторые – ксерокс. Честно сказать, акция очень точно напоминала ремейк той сцены из первого «Бэтмена», где клоун‑убийца в исполнении Николсона сорит по улицам деньгами, подначивая граждан к безумствам.

 

Общегерманскую славу принесла Шлингезифу акция «Миллион в озере». Тогда художник призвал всех сограждан, имеющих претензии к государству, бездомных, безработных и вообще недовольных буржуазным порядком собраться в «час Х» на берегу озера Вольфгангзее и дружно войти в воду. По его расчетам, миллион человек, участвующих в таком «революционном крещении», запросто выведет Вольфгангзее из берегов и затопит окружающую местность. Пикантность же плана состояла в том, что на берегу этого водоема находилась охраняемая резиденция тогда еще канцлера Коля, который в это время как раз проводил там всякие важные встречи со своими министрами‑капиталистами и иностранными империалистами. Превратить дворец в подводное чудо, доступное исключительно аквалангистам – вот что задумал художник прямого действия:

 

– Я призываю всех подняться с социального дна и доказать власти, что дно – это ее, а не наше место.

 

Неизвестно, получилось бы все это и верны ли были расчеты. Зато известно, что ночью, накануне запланированного радикалами потопа окрестности Вольфгангзее напоминали мрачный фантастический фильм. По дорогам, полям и перелескам к месту встречи пробирались группы участников с фонарями. Многочисленные посты полиции на мотоциклах задерживали их «вплоть до выяснения цели прибытия». Людей блокировали на вокзалах целыми поездами, а сам Шлингезиф появлялся то здесь, то там в комбинезоне автогонщика и требовал свободного прохода для всех приехавших на акцию граждан. Этот заезд он явно проигрывал. Людей до воды добралось в несколько сот раз меньше, чем требовалось. Канцлер не превратился, как мечталось, в человека‑амфибию.

 

Настоящих бойцов поражения лишь укрепляют. Во время Пасхи Шлингезиф, переодевшись в священника, вместе со своей свитой устраивал альтернативный крестный ход с альтернативными же требованиями отмены налогов и роспуска судов, мотивируя все это весьма точными цитатами из Святого Писания. Богобоязненный прихожанин, увидев два крестных хода, движущихся навстречу друг другу, не знал, к какому из них примкнуть.

 

На несанкционированных демонстрациях Кристоф со своими друзьями действуют обычно в полицейской форме: размахивают флагами и мерятся силами с реальной полицией. В новостной хронике противостояние двух полиций выглядит как настоящее высокое безумие. Предводительствуемая Шлингезифом толпа нищих, оголтелых и неравнодушных может заявиться с инспекцией в дорогой парфюмерный магазин и устроить там бурную дискуссию о модных запахах и популярных политических иллюзиях. В результате такого диалога с продавцами и покупателями магазин, естественно, закрывается. Кристоф и его труппа наведываются и в офисы крупных сект, например, в штаб‑квартиру сайентологов, где Шлингезиф на полном серьезе и в присутствии многочисленных свидетелей полемизирует с сайентологическими толкованиями и методиками воздействия на психику подавленных капитализмом жертв. На избирательной кампании организованный им блок «Шанс‑2000» предлагал каждому избирателю зарегистрироваться в качестве кандидата и самому за себя проголосовать, окончательно расторгнув таким образом общественный договор с государством.

 

Любил участвовать в выборах и другой всемирно известный акционист из Лондона Дэвид Сатч, не доживший нескольких месяцев до Миллениума. Он возглавлял «Монструозную партию лунатизма» и движение «Катитесь в ад!», которое участвовало в выборах под лозунгом: «Голосуйте за безумие и помните, что это разумный выбор!». На Даунинг‑стрит его, облаченного в леопардовую шкуру, задерживали за организацию демонстрации, целиком состоящей из голых красоток: так выглядел марш протеста против запрета «наркотической музыки» на британском радио. В одном округе, помнится, конкурентом Дэвида оказалась сама миссис Тэтчер. Чувствуя, что силы не равны, Сатч попытался отказаться от участия в пользу своего терьера Сплоджа, заявив:

 

– Эту суку должен покрыть настоящий кабель!

 

Шокировавшая избирателей фраза стала припевом знаменитой панк‑песенки.

 

Американский собрат и предтеча Сатча, Уэйви Грэйви выдвигал в американские президенты «первого в истории страны черно‑белого кандидата»: пятнистого хряка Пегасуса. Он устраивал митинги в его поддержку, совал пятака к микрофону и дрался с полицией, когда та не давала свину высказаться. В этой президентской компании, кстати, участвовали сочувствующие движению группы «Jefferson Airplane» и «Grateful Dead». Они же поддерживали организованный на улицах сбор средств для «выкупа земли с последующим предоставлением ее самой себе».

 

Растаман‑акционист Билл Сандерс, выражая свое отношение к подорожанию жилья, устраивал из выселенных домов настоящие психоделические шедевры, наполняя обреченные на снос здания куклами, манекенами, самодвижущимися и вызывающе звучащими механизмами, заводными игрушками и чучелами животных. А потом продавал потрясные открытки с надписью на обороте:

 

– Вы хотели бы жить здесь? Но этот дом уже уничтожен банкирами. Земля нужна им не за этим!

 

3

 

Впрочем, все это происходит лишь на Западе. Там любые, даже самые радикальные политические и художественные акции, гасятся равнодушием масс. Деятели культуры надрывались что есть мочи, но пока магазины полны, а телевизор демонстрирует сериалы, люди плевать хотели на их радикальные призывы.

 

А в России 1990‑х ситуация была прямо противоположная. Магазины были пусты, по телевизору шло черт знает что, массы бурлили – зато деятели культуры не обращали на все это никакого внимания. Гуманитарии принципиально находились в стороне от процесса, и в результате недовольство масс осталось слепым и глухим. Ни в культуре, ни в политике интересных форм сопротивления так и не возникло.

 

И ведь нельзя сказать, что русская интеллигенция всегда была такой, как сегодня. Эта прослойка родилась полтора века назад, то есть одновременно с русской буржуазией. И с самого начала была ее яростным оппонентом. Кружки разночинцев, в которые входили почти все более или менее известные писатели, критики, филологи, этнографы той поры, начиная с молодого Достоевского и заканчивая Короленко. Лондонская деятельность Герцена, его дружба с Тургеневым и феномен тогдашней революционной эмиграции. Борис Березовский, кстати, отлично понимает всю потенциальную харизму этого не задействованного пласта и именно поэтому называет свой лондонский информ‑проект «Колоколом».

 

Дореволюционная интеллигенция сочувствовала социализму, способствовала борьбе за него и отлично отдавала себе в этом отчет. Сегодня капитализм в России полностью восстановлен. Не только гуманитарии, но и все остальные оказались в прежнем, дореволюционном положении. Произошел откат назад, в масштабе, какого не знала история. Что ж? Значит, стоит ждать появления и новых революционных гуманитариев. Вряд ли стоит сомневаться, что русская революционная интеллигенция вскоре начнет возвращать свои позиции.

 

4

 

Та часть нашего сознания, с помощью которой мы воспринимаем «художественное», это и есть неистощимый ресурс всех альтернатив и утопий. В обычной жизни эта часть сознания зовется «воображением». В той же обычной жизни воображение используется, чтобы отличить красивое от нейтрального или уродливого. В жизни не обычной воображение могло бы покинуть отведенные ему обществом пределы, стать полем для изобретения нового общества и нового человека. Так называемое «воображение» сегодня есть не что иное, как избежавшая репрессий, продуктивная часть сознания. Именно поэтому она столь строго отделяется системой от всего «серьезного» (экономики и политики), запирается в относительно безопасном гетто («искусство»). Не понимая этого, невозможно понять не только всюду повторяемое «Красота спасет мир», но и «Вся власть воображению!». Этот лозунг восставших гуманитариев 1968‑го будет казаться просто романтическим вздором уставших от зачетов студентов.

 

Левое искусство

 

Советское андерграундное искусство появилось во времена Хрущева. Коммунистическая власть не очень нравилась художникам и поэтам, и они критиковали ее, обычно с позиций западных либералов. Если советские чиновники боролись с американской моделью, значит (считали художники), эту модель стоит поддержать.

 

Так продолжалось до самого начала перестройки.

 

1

 

А в 1989‑м, когда всем было ясно, что советская модель почти полностью развалилась, на журфаке МГУ состоялась конференция «Терроризм и текст». Группа художников нового поколения (Осмоловский, Пименов, Гусаров, Мавроматти) заявила о своем разрыве с прежней либеральной традицией и обращении к революционным и антибуржуазным идеям. Новая группа, взявшая название «Э.Т.И.» (Экспроприация Территории Искусства) ориентировалась на идеи дадаистов, футуристов, ситуационистов и современной контркультуры Запада. Чуть позже к ней примкнул арт‑провокатор Александр Бренер. Помимо издания художественно‑политического журнала «Радек» и других нерегулярных изданий, «Э.Т.И.» запомнились публичными скандалами, возбужденными против них уголовными делами, громкими обличениями новой власти, бизнеса и православной истерии, символическим захватом всевозможных объектов в центре столицы и т. п.

 

Первой акцией Осмоловского, получившей неслабый резонанс, было выкладывание из человеческих тел на Красной площади слова «ХУЙ», разобранного («стертого»?) кремлевской милицией. Это было пятнадцать лет назад. Уголовное дело за хулиганство длилось почти половину этого срока. Впрочем, информационная прибыль того стоила. О группе Осмоловского стали говорить:

 

– А‑а! Знаю‑знаю! Это которые «ХУЙ» на Красной площади выложили!

 

Власть, однако, собравшись с силами, переиграла‑таки художника. После закрытия уголовного дела на той же самой Красной площади начали вполне легально играть в баскетбол, давать мутные рок‑концерты и устраивать цирковые фестивали. Столь травматично и драматично начатая Осмоловским десакрализация святого места была, как и следовало ожидать, использована Системой в ее собственных целях.

 

Каждым новым скандалом Толик пользовался как трибуной для оглашения своих заостренно левых идей. Он переползал на пузе довольно широкую площадь во время проходившего там митинга непримиримой, но конструктивной и одновременно духовной, оппозиции. Дело было в феврале. Ползти через грязный соленый московский снег под ногами пенсионеров, с трудом держащих свои советские флаги и картонки со Сталиным – удовольствие для настоящих акционистов. Потом он кормил всех страждущих бесплатными хлебами у подножий новых идолов, возводимых злым волшебником Церетели, против которого акционисты не раз объявляли художественный джихад как против мага, воплощающего в бронзе излюбленные кошмары власти.

 

В советские времена власть грубо душила подпольное искусство и не давала ему стать мейнстримом. Сегодня ситуация изменилась. Влиться в мейнстрим просто: нужно всего лишь усвоить необходимые правила и вписаться в формат. И новый андерграунд это те, кто просто не желает успеха по принятым форматным правилам.

 

2

 

Я помню морозный день, все ту же Красную площадь, 1995‑й год. Александр Бренер в боксерских трусах и перчатках разминается на пятачке Лобного места, пробуя ударами невидимого противника, и кричит:

 

– Ельцин, выходи!

 

Я стою на перилах Лобного и размахиваю большим черным флагом с изображением красного злого ощетинившегося кота.

 

– Выходи, подлый трус! – кричу я, стараясь, чтобы слова перелетели через зубчатую стену, достигли ушей президента.

 

– Ельцин, выходи! – кричит Бренер, боксируя воздух.

 

– Выходи, подлый трус! – снова и снова повторяю я, поднимая знамя как можно выше, чтобы президенту было из окна видно.

 

Через несколько минут к месту действия подъезжает машина с мигалкой и вышедшие из нее недовольные люди в форме все заканчивают.

 

– Он играет только в теннис, – сокрушенно кричит боксер Бренер, усаживаемый в авто.

 

Если бы президент вышел тогда, с ним, может быть, и драться бы никто не стал. Поговорили бы, как нормальные люди, посидели где‑нибудь, в чем‑то убедили друг друга. Но времена прямой античной демократии, когда каждый гражданин мог дотронуться до своего избранника на холме Нимф и обменяться с ним посильными соображениями, прошли безвозвратно. Избранников теперь транслируют с помощью ТВ, от их имени вещают уполномоченные лица, и непосредственность общения в общественной жизни давно уже недостижима. Многие тогда увидели это на конкретном примере.

 

Отсидев в амстердамской тюрьме за свой жест против коммерциализации авангарда (нарисовал зеленым спреем знак доллара на баснословно дорогой картине Малевича), Александр Бренер живет сейчас в Германии и активно участвует в деятельности тамошних антиглобалистов вместе с немецкой анархисткой и художницей Барбарой Шурц. Их совместная книга «54 технологии сопротивления власти» стала учебником для более молодых арт‑радикалов, продолжающих линию «Радека».

 

Вместе с компанией московских акционистов, называвших себя «Фиолетовым Интернационалом», в течение 1990‑х мы выходили на большие и серьезные митинги с транспорантами «Референду – муда!» или «Лойбы, канах!». Устраивали на ночном Арбате необъявленную «зарницу» с игрушечным оружием в руках, чуть было не окончившуюся настоящей стрельбой из‑за недопонимания отдыхавших в одном из тамошних ресторанов крутых парней. Ходили по улицам с банкой заряженной воды, предлагая встречным опускать в нее медные предметы и ждать сегодня ночью контакта с внеземным разумом, о чем немедленно сообщать в редакции центральных газет, дабы прорвать информационную блокаду и донести до народа слова космических братьев. Клеили на жесть дорожных знаков свои «альтернативные» варианты, изображавшие многорукого бога, кентавра с косой на скользкой дороге и пограничника с собачьей головой, ведущего на поводке собаку с головой пограничника в фуражке.

 

Похожими акциями в Новосибирске занималась группа молодых умников во главе с Катей Дробышевой и Максом Неродой. Профессиональные уличные провокаторы: путают политикам карты, выходя на их демонстрации с портретами Сальвадора Дали и лозунгами вроде «Бало», «Зае» и «Ы‑ы‑ыть!». Оккупировав главные колокольни города, вызванивали там мотив шнуровского «Бумера». Ратуя за бесплатное распространение всех видов информации под черным лозунгом «Свобода! Равенство! Пиратство!» срывали акцию против пиратского кино и музыки, коллективно усевшись на диски и кассеты, предназначенные к ритуальному раздавливанию трактором. Переодевали статуи в парках. Разбрасывали на улицах горы мелкой монеты. Их метод: стрит‑пати, флэш‑мобы и другие вовлекающие спектакли всех типов. Цель – создание собственной реальности, не совместимой с системой товарного обмена.

 

3

 

Помимо арт‑групп, в девяностых заявили о себе и отдельные художники, тяготеющие к осознанному конфликту с новыми правилами жизни. Самый яркий из таких, критически настроенных, одиночек это Дмитрий Гутов, беспощадно наезжающий на все неолиберальные мифы 1990‑х, такие как идеология личного успеха, бессовестное заигрывание с большой прессой, конформизм в отношении новой власти, продажность олигархам. Выставка Гутова «Мама, папа и телевизор» представляла собой портретную галерею сфотографированных с экрана и сильно увеличенных лиц наиболее известных телеведущих и политиков (Любимов, Караулов, Дибров, Леонтьев, Немцов и др.) таким образом, чтобы эти лица производили впечатление разлагающейся трупной плоти. Многие критики встретили выставку без понимания и немедленно уличили ее в недостойном интеллектуала примитивизме, а более молодое поколение арт‑радикалов, наоборот, было в восторге. Гутов, как будто назло идеологическим противникам, в следующий раз выставил копии черновиков Маркса, выполненные из стальной проволоки и открыл у себя в мастерской школу изучения английского языка, основанную на коллективном переводе и обсуждении каждой строки из «Капитала».

 

Главными поэтическими радикалами стали участники группы «ОСУМБЕЗ» – сокращение от «Осумасшедшевшие безумцы». Группа была основана Мирославом Немировым и тюменскими панками из команды «Чернозем». Сегодня «ОСУМБЕЗ» на глазах превращается в опознавательный знак нового поколения русского литературного андерграунда, сменившего прежних митьков (Тихомиров, Шагин) и концептуалистов (Пригов, Рубинштейн). Ну кто сегодня не знает их стихотворных строк «Хочу Ротару я пердолить»?

 

Самыми громкими голосами товарищества стали поэты Емелин и Родионов, заменившие богеме нулевых годов и Шиллера с Гете, и Ильфа с Петровым, и братьев Стругацких сразу. Плотник и интеллектуал Всеволод Емелин поначалу запомнился строкою «Чтоб твоей здесь не было ноги – шляйся к пидорасам в их проект ОГИ» и поэмами про скинхедов, а уже потом был распознан как мастер, блестяще умеющий в куплете передать все, о чем только что прочел в газете или увидел в телевизоре. Получается остроумная рифмованная публицистика по всему спектру, от войны в Грузии до экономического кризиса, а отдельные удачи – «Оцинкованный лист» и «Рабочие районы, где нету работы» – стали точной симптоматикой жизни гастарбайтеров или социального расслоения больших постсоветских городов

 

Мытищинского пиита Родионова будут помнить хотя бы только за «пельмени это устрицы пьющих людей» и за рэповую манеру исполнения, отправляющую в отпуск всех гришковцов. Пророчески потрясая своей крупно исписанной стихами тетрадью, притопывая, прихлопывая и брызгая бешеной слюной, Андрей доносит до нас невероятный лиризм кишащих бомжами подмосковных платформ, милицейских протоколов, пролетарских наркотиков и коктейлей, а также навязчивых идей, балансирующих на грани между белой горячкой и прочитанной в детстве фантастикой. Его выступления на московских книжных ярмарках обычно заканчиваются тем, что Родионову вырубают микрофон.

 

Бывает, впрочем, что выступления осумбезумцев проходят не только без микрофона, но и без специально приглашенной аудитории. «Безумный май» и «безумный июнь», проводимые ими по московским клубам, запросто могли перенестись в какое‑нибудь кафе «Вепрь» на Пятницкой, где декламация вызывала непосредственную реакцию у милиции, а во время знаменитого июльского отключения света во всей Москве осумбезумцы вышли из клуба и безумствовали прямо на улице.

 

Кроме пары Емелин–Родионов, к товариществу примкнуло немало талантливых литераторов, вроде ироничного прозаика‑абсурдиста Виктора Перельмана или Германа Лукомникова, более известного как «Бонифаций», автор мечтательных стихов «Если б я имел пизду!».

 

4

 

И все равно: никакого влияния на политику левое искусство ни в 1990‑х, ни позже не имело. Вспомнить можно разве что конференцию «Сегодня Зюганов – завтра мы!» в Музее Маяковского во время президентских выборов 1996‑го. С одной стороны, в ней участвовали почти все имевшиеся на тот момент арт‑радикалы, а с другой – политические активисты РКРП, «Трудовой России», троцкистов, анархистов и экологов. Один из лидеров РКРП Борис Гунько даже подрался, разошедшись во взглядах, с арт‑провокатором Бренером, но никакого другого продолжения это объединение не имело. Единственная левая газета, пустившая (ненадолго) на свои страницы авангардистов и весьма от этого выигравшая, это «Бумбараш», орган революционных комсомольцев – частное исключение, подтверждающее общее правило.

 

Для отечественных «красных» весь авангард – что‑то вроде шедевра Остапа Бендера, написанного по тени Кисы Воробьянинова. И, наоборот, в глазах радикального искусства отечественные коммунисты это просто «хорошо организованные брежневские неандертальцы». Ни пресса, ни арт‑критика не готовы воспринять союз политических и художественных революционеров как нечто логичное и вообще возможное.

 

На выборах мэра Москвы это так и смотрелось: наследники советского монументализма типа Церетели и Шилова поддерживают Лужкова, а авангардисты либо поддерживают Кириенко, либо вообще от всего устранились и ни в чем не участвуют. Даже галерист Марат Гельман, организовавший стиль выборов СПС, признавал, что ситуация, при которой авангардные художники поддерживают буржуазную партию СПС, не является нормальной. Марат напоминал, что вообще‑то художественный авангард должен поддерживать наиболее адекватных левых. Проблема в том, что у нас нет адекватных левых. По крайней мере, организованных и заметных. Отсюда весь перекос. Именно поэтому вновь и вновь воспроизводится устаревшая (да никогда и не бывшая верной) схема: отсталые официалы (читай: «совки», централизованный спектакль, в данном случае проект Лужкова) борется против продвинутых неофициалов (читай: буржуа, распыленный спектакль, в данном случае СПС).

 

Между тем, политика внутреннего сдерживания альтернатив проводится не только и не столько отдельно взятой властью, но производится всей системой капитализма. В производстве и трансляции этой политики участвует сегодня все общество в целом и каждый из нас в разных ролях. Этой политике сдерживания может быть противопоставлена только обратная политика альтернатив: критическая теория + конкурентный образ жизни + опыт игры с правилами системы + создание зон автономии + трансляция и пропаганда всего этого через собственное информационное поле, что в эпоху Интернета делать намного легче, чем раньше.

 

5

 

Сегодня авангардное искусство и революционная политика не имеют друг к другу никакого отношения, ни у кого друг с другом не ассоциируются и сопротивляются порознь, в специально отведенных безопасных гетто, по специальным, не совпадающим, правилам игры. Нужно ли объяснять, что выигрывает от этого только Система.

 

Припоминаю, как в начале нулевых годов группа молодых московских акционистов собиралась в дорогой кинотеатр на сеанс «Бойцовского клуба». В том, самом пафосном, месте фильма, где темный двойник главного героя призывает своих адептов начинать драться без предупреждения прямо на улицах, провоцируя случайно встреченных людей, потому что ничего не бывает случайным, ребята в разных частях зрительного зала намеревались начать настоящий жесткий махач.

 

Они не знали, как будут развиваться события. Будут ли они драться только друг с другом или в свалку включатся соседи по креслам, перестав быть просто зрителями, восприняв призыв с экрана буквально – не знали, как скоро остановится сеанс, загорится свет и между рядами, чтобы тоже участвовать в этой акции, пустятся секьюрити.

 

Я хотел пойти в кино вместе с ними, но дело закончилось бесконечными обсуждениями возможных проблем и толкований такого «файтинга», и отправляться за своей дозой уличной войны вновь пришлось на несанкционированные шествия.

 

Зато в конце нулевых, приветствуя Санта‑Кризис, уже другие акционисты заварили стальными листами и трубами дверь в столичный ресторан «Опричник», принадлежащий известному неоконсерватору с ОРТ Михаилу Леонтьеву. Дизайн ресторана был «актуальным», т. е. вполне в духе последних романов Сорокина. Пока московские анархисты отвлекали охрану, а никем не званые Дед Мороз и Снегурочка танцевали внутри, художники‑акционисты снаружи работали сварочным аппаратом и дрелью, полностью блокируя вход. Вся аппаратура и материалы для акции позаимствованы с опустевших в связи с кризисом пафосных московских строек. Это очень прогрессивная акция и воистину «живое творчество масс», когда люди не ждут перемен и милостей от кризиса, а сами закрывают буржуазные рестораны с фашистским имиджем.

 

Лимонов и Мао

 

Из любого правила бывают исключения. Один из русских писателей вполне сумел поучаствовать в настоящей боевой политике. Эдуард Лимонов не только создал самую радикальную в нашей стране молодежную партию, но и отсидел за свою политическую деятельность в тюрьме.

 

Тюремное заключение Лимонова здорово сдвинуло настроения в обществе. В 1990‑е русские гуманитарии шарахались от политики, как от чумы, а самого Лимонова вслед за газетами считали просто фашистом. При Путине Эдуард Вениаминович начал восприниматься многими как противник диктатуры и чуть ли не совесть нации. Телекомментаторы, колумнисты, музыканты и обозреватели глянцевых журналов стали хоть и нерешительно и только между собой, но все‑таки повторять лозунги радикальной оппозиции. Из тюрьмы Лимонов вышел совсем не тем, кем туда попал.

 

1

 

Культовые заключенные, так или иначе попавшие в узилище за политику, есть в большинстве цивилизованных стран. Лимонова уместно сравнивать с краснокожим правозащитником Пэлтиером, афроамериканским журналистом Абу Джамалом или с итальянским профессором Тони Негри. Каждый из них стал не только лицом на модной майке, но и символом большого политического мифа. «Пэлтиер» – читай: сопротивляющиеся резервации; «Абу Джамал» – непокорные чернокожие; «Негри» – упрямые внепарламентские левые. Все они активно продолжают писать и выступать, отрабатывая взятые на себя роли. Что могло бы подразумеваться под фамилией «Лимонов», если бы суд все‑таки дал ему двадцать три года заключения, которые просила прокуратура?

 

Большинство моих знакомых не могут внятно ответить, почему вообще Лимонов попал в тюрьму. От робкого и подловатого: «Самореклама» – до совсем уж беспомощного: «Всегда хулиганил». Трудно отделаться от соблазна простых и остроумных объяснений. Вспоминается, что одним из любимых фильмов Эдуарда был «Леон‑киллер» – вот, мол, и заигрался с оружием, как любимый герой. Вертится в голове также умение Лимонова загораться страстью там, где у других не выходит.

 

Как‑то он сказал мне:

 

– У нас не понимают, что такое политика, митинги. От них устают. А я после митинга чувствую прилив здоровой агрессии, эйфорию и эрекцию.

 

Националисты так и не признали его своим. Слишком нетрадиционен, да после размолвки с Жириновским он не очень‑то и старался. Патриотов‑державников он описывал либо как номенклатурных бояр‑нарциссов, либо как галлюцинирующих рунологов‑свастиковертов. С левыми не лучше. Дружба с Анпиловым кончилась взаимными обвинениями в провокаторстве. Во вступлении в зюгановский блок партий Лимонову отказали. КПРФ дважды выставлялась против него на выборах (в Твери и Георгиевске) – и дважды выиграла. Когда Лимонова посадили, это повторилось в Дзержинске, где заключенный писатель был зарегистрирован кандидатом. Если бы зюгановцы отказались от борьбы и пропустили Лимонова в Думу, это прибавило бы им гораздо больше весу‑престижу, чем еще одно депутатское кресло. Но вряд ли в их партии кто‑то так думает.

 

То есть ни обобщенным «мучеником русского народа», ни «красным узником» Лимонов не стал и стать не мог. И слава Богу. В новом веке ему не оставалось ничего, кроме как стать символом независимости суждений и поведения, безотносительно к национальности и актуальной политике. Привет Радищеву, Чернышевскому, Солженицыну и поэтессе Витухновской. Независимость эта обоюдоострая – Лимонов стоит в стороне и от «демократской коньюнктуры», которой всем несогласным вроде бы прописано придерживаться, и от приторно авторитарной системы путинских времен, метко определенных Дмитрием Быковым как «жэковский реваншизм».

 

2

 

В следственном изоляторе Лимонов вставал с подъемом в 6 утра, ложился с отбоем в 22. Во время часовой прогулки во дворике при всякой погоде отжимался, приседал, бегал на месте. Получал множество писем со всего света (в основном сочувственные). Несколько часов в день писал в соседней камере, если дозволяло лефортовское начальство. За первый год отсидки начал и закончил несколько книг. Бросается в глаза: написаны они не в пример лучше последних, конца 1990‑х, сочинений. Впечатление, будто кто‑то провел влажной губкой по сухой белесой доске и вернул авторскому языку, юмору и отчаянию все первоначальные достоинства. Когда сидишь дома и законно обладаешь псевдонимом Лимонов, не всегда важно, что именно ты отдашь издателям. Растет внутренняя инерция, рынок ее поощряет, провоцирует, пока все из тебя не выжмет. Другое дело, когда отжимаешься в лефортовском дворике, и по совокупному обвинению тебе грозит двадцать три года несвободы. Всякая инерция исчезает.

 

Главная из тюремных книг Лимонова называлась «Другая Россия». В ней он описывал, как видит будущее страны. Если Лимонову нужна ДРУГАЯ Россия, стало быть, не нужна ЭТА? Лимонов, он вообще против чего? Думаю, точнее всего сказать: против «девятнадцатого века», который у нас снова настает. Недаром самые энергичные и злые наезды в новых его книгах – именно на изучаемую в школе чеховщину, толстовщину и достоевщину, точнее, на их обволакивающую и тормозящую функцию в нынешнем обществе.

 

Конечно, Лимонов выступает не против того позапрошлого века, который был да сплыл и никак возвратиться уже не может. Он против его второго издания, необходимого жэковскому реваншизму вместо прежней и неуместной идеологии КПСС. Лимонов против России, читающей и смотрящей про сыщика Фандорина, пускающей слезу под Баскова, лакомящейся конфетами «Коркунов», а по будням разливающей под каторжную лирику «Русского шансона». Против России, понятой сквозь «Сибирского цирюльника» – не даром лимоновцы столько раз бомбили Михалкова порченными яйцами. Против России, новая идентичность которой выматывается из старого антикавказского лубка, воплощенного теперь в солдатских телесериалах и новом балабановском кино.

 

ЭТА Россия прикрывает новым «девятнадцатым веком» окончательное присоединение к третьему миру, странам мировой капиталистической периферии, «большой деревни» глобализма. Весь этот «Коркунов» необходим населению дабы как‑то подсластить сию неприятность и оправдать действия сложившейся в девяностых элиты.

 

В учебниках истории эта не новая песня называется «Реставрация». Не удивительно, что Система, украшающая себя подобным образом, нуждается не только в шоколадном Коркунове, оперном Баскове, литературном Фандорине, кинематографическом кадете Толстом, но и в зловещих карбонариях‑заговорщиках, винить коих в «нестроениях» было доброй чиновничьей традицией в царской России. Карбонариев срочно разыскивают и первых уже повыловили. Лимонов только самый заметный из них. Дальше заговорщиков будет больше, сомневаться не приходится.

 

Не учитывая этого мотива, классификаторы вечно будут щупать мимо, ломая перья по поводу: левый он или правый? Играет или серьезно? Императив Лимонова – идти против воли истеблишмента, и, между прочим, он делал так всегда. Начав в 1970‑х как поэт, выступил против советской стерилизации языка и вообще образа жизни. Оказавшись в результате на Западе, мгновенно послал тамошние эмигрантские понятия, завязав публичную дружбу с разными «красными» и «рабочими партиями». В 1987‑м, когда только ленивый не разоблачал сталинских репрессий, издал ностальгический роман «У нас была Великая Эпоха». Когда начали считать, что либерализм – синоним ума, делал в «Убийстве Часового» рекламу Чаушеску и боснийским сербам. Печатался в парижской «Идио», временно подружившей всех ультраправых и ультралевых мракобесов. Переехав в Москву, публиковался у Чикина‑Проханова и вступил к Жириновскому. В 1993‑м был на антиельцинских баррикадах. С Дугиным расстался из‑за придворной (при всей ее готике) сути дугинской идеологии. Сегодня, на пике православной моды, подписывается за ислам и с пониманием пишет о люциферите Чарльзе Мэнсоне. На фоне культа семейных ценностей призывает отказаться от моногамии и жить «общинами сексуального комфорта». Наступающему «девятнадцатому веку» он противопоставляет все, что можно противопоставить – от штурмовиков Рэма и хунвейбинов Мао до ситуационистских арт‑провокаций и панк‑революции.

 

В конце 1990‑х Лимонов собрал под своим запоминающимся флагом не безответственную богему, не озлобленных бритоголовых и не истеричных леваков, а тех, кто более или менее осознанно противопоставлял себя дискурсу Системы. «Другая Россия» – не проект будущих преобразований, а автопортрет таких людей. «Революция – сейчас!» – называется книга Ильи Стогова, на самую интересную треть посвященная лимоновцам. Название подсмотрел друг Стогова философ Секацкий в сортире Сорбонны: модный там антиглобалистский лозунг.

 

В своей книге Эдуард Лимонов утверждает, что доверяет лишь тем, кому еще не исполнилось тридцати. Считает лишь их способными на настоящее изменение общества. Это кажется утопией. Если бы совсем недавняя история не демонстрировала: утопия может стать реальностью очень быстро, хотя и не надолго.

 

Сорок лет назад «Великая пролетарская культурная революция», как ее официально именовали в Китае, достигла своего апогея. Сегодня она часто воспринимается как выходка экстравагантного императора‑провокатора, китайского Калигулы. Между тем, добровольцы культурной революции воплотили миф о молодежи, которая знает нечто, не доступное старшим. О молодежи, которую можно использовать как таран для погрома устаревшего прошлого и которая выигрывает против любых самых могущественных структур. О молодежи как единственном до конца революционном классе. Именно этим мифом в современной России и планировал воспользоваться Лимонов.

 

3

 

Он был простым парнем из провинции Хунань. . Дед – разорившийся и потерявший авторитет деревенский старейшина. Отец держал маленькую лавку и хотел того же для сына. Однако Мао с детства читал средневековую литературу о завоевателях, мечтал о подобной судьбе и лавку не любил. Чтобы выбить из парня дурь, его в четырнадцать лет женят на местной девушке. Невеста старше жениха на два года и должна во всех смыслах сделать его мужчиной. Через два месяца он навсегда уходит из дома, чтобы никто и никогда больше ему не указывал и за него не решал.

 

В 1911 году юный Мао примыкает к восставшей армии, свергнувшей последнего китайского императора. Именно там, в походах, у костров он начинает писать стихи и понимает, что «винтовка рождает власть». Чтобы командовать, необходимы знания. Мао учится на педагога и увлекается Кропоткиным, но не забывает и о Лао‑цзы. «Новый народ» – такое имя дает он созданной им организации студентов. Всю жизнь это останется его главной амбициозной целью – переделать человека и получить в результате новый народ с новыми стимулами, новой логикой, новыми способностями. Промышленная техника уже не орудие труда, но оружие борьбы рабочих за своё место в истории. Общество будущего это фабрика, собирающая нового человека. Новому человеку не понадобится власть над другими людьми, потому что у него будет власть над машинами и вещами. Революция начнется в крупных промышленных городах.

 

В двадцатых годах он самый успешный из красных комиссаров Китая и надежда Коминтерна. «Нам предстоит путь не экономической, но вооруженной борьбы», – формулирует Мао и, отказавшись от надежд на города, создает по всей стране труднодоступные партизанские базы. На этих базах он внедряет в головы крестьян свою доктрину народной войны: по всей периферии создать очаги восстания. Они вымотают центры и ослабят их. Следует стянуть к себе все ресурсы недовольства, а в финале нанести удар по главному городу. . Если это достигнуто на уровне района, пора переходить на уровень провинции. Готово на уровне провинций, пора переносить на уровень страны. На знамени новой партизанской армии – секира и молот.

 

С тех пор все удачные партизанские войны велись по этой схеме, а все неудачные пытались перепрыгнуть через какой‑нибудь период либо замыкались в себе. Позже, в 1960‑х, председатель попытается увидеть сквозь эту схему всю планету. На карте есть «офисные» и «пролетарские» нации. «Офисные нации» евро‑американского «золотого миллиарда» эксплуатируют остальной, подчиненный им, мир, но рано или поздно мир отомстит. «Мировая деревня», вспыхнув как хворост, пойдет на захват «мирового города». Именно эти оригинальные гипотезы председателя и войдут в историю под названием «маоизм».

 

Гражданская война длится по‑китайски долго. Лишь 1 октября 1949‑го председатель провозглашает в Пекине на площади Тяньаньмэнь создание КНР. Дальше все развивается вроде бы по‑советски: коллективизация, индустриализация, и романтику пора бы навсегда передвинуть в область застольных песен. Мао помогает корейцам воевать против американцев, как недавно помогал ему Сталин против японцев. На этой войне от американской бомбы гибнет его сын, отправившийся туда добровольцем.

 

В 1957‑м Мао едет в Москву с последней надеждой – на атомную бомбу. Логика председателя проста: если вы не можете применить это оружие против США, то дайте его мне и я «упреждающе ударю». Не задумываясь, начну и выиграю. В результате не будет никаких Штатов, зато появится мировая советская республика.

 

Советский Союз к тому времени Председатель считал негативным примером отказа от борьбы. Страной бюрократии, которая однажды неизбежно захочет стать буржуазией. Хрущев ему вежливо отказывает и навсегда записывает китайского лидера в опасные для человечества авантюристы. Конечно, дело тут не в фанатизме Мао, а в его тонком пропагандистском расчете. Он отлично понимал, что бомбу не дадут, но зато сама эта история сделает его мировым лидером красных и харизматиком в глазах всего третьего мира, помешанного тогда на идее независимости от США. Хрущева же с его «мирным сосуществованием» станут называть предателем.

 

С этого начинается второй Мао и вторая, гораздо более известная, его революция.

 

4

 

К 1966‑му правящая компартия Китая разделилась на два крыла. С одной стороны левые – Мао и шанхайцы: жена председателя, бывшая оперная звезда, создатель Красной армии Линь Бяо, идеолог Чен Бода. . С другой правые – генсек Дэн Сяопин и Лю Шаоци, возглавлявший отдел пропаганды. Правые выступали за дружбу с Москвой, частичное сохранение рыночных отношений, приусадебных участков, прежней системы образования и личной собственности. Мао обвинил их в «хрущевском курсе» и назвал «тайными реставраторами капитализма».

 

Искру для пожара высекла пьеса, где в скрытой форме, на средневековом материале, Мао и его окружение критиковались как не выносящие инакомыслия утописты.

 

– Отдел пропаганды нашей партии и пекинский горком нужно распустить! – заявляет Мао сразу после премьеры.

 

Непонятно только, кто это сделает. Внутри собственной партии шанхайцы, мечтавшие о «срочном создании нового народа с новой логикой и этикой», в явном меньшинстве. Тогда председатель находит силу за пределами партии. Это беспартийные студенты и старшеклассники, у которых нет дореволюционного прошлого. Глина, идеально подходящая для лепки нового народа.

 

– Мои ребята с глазами драконов! – обращается к ним председатель. – В ваших руках судьба мировой революции!

 

Именно хунвейбины, что означает «красная стража», разгромят переродившиеся горкомы и захватят нелояльные шанхайцам редакции. Будут выбрасывать высокопоставленных чиновников из окон, водить начальников по улицам в дурацких колпаках, заставлять их публично каяться перед толпой и колотить по их реакционным лбам красными цитатниками председателя.

 

Обычно беспорядки начинались с дацзыбао (дословно «крупно и от руки»). Эти ритуальные проклятия вывешивались в местах будущих столкновений: «Да будет праздник крови и труда!», «Рабочий, крестьянин и солдат против торговца, жреца и чиновника!», «Выбросим Конфуция, он высохший труп минувшего!». Довольно отвлеченные самодельные лозунги означали конкретную кровь, пощечину чиновникам и сиюминутный приговор. .

 

– Огонь по штабам! – пишет тушью и лично вывешивает свое дацзыбао председатель.

 

– А если у нас не получится? – спрашивают его самые осторожные товарищи.

 

– Я снова готов уйти в горы и вести там партизанскую войну! – смеется Мао. Никто никогда не узнает, насколько он был искренен в этом обещании. «Если вы намерены выпрямить что‑то кривое, для начала сильно согните это в противоположную сторону!» – загадочно говорит вождь, но ближайшие к нему люди понимают, что он задумал.

 

«Мао Вансуй!» – дружно кричит весь одинаково одетый Китай по утрам. Лидера правых Дэна Сяопина вместе с другими «не искренними в самокритике» высылают перевоспитываться на тракторный завод. Правые критикуют Мао как крестьянского вождя и вспоминают, что он пришел в подполье поклонником князя Кропоткина, предлагавшего заменить всякую законность и власть самоуправлением вооруженных трудящихся.

 

По всему Китаю при хунвейбинских ревкомах создаются ньюпенги (дословно «комнаты изгнания бесов») – народные тюрьмы для перевоспитания подозрительных. Никто не скажет точно, сколько разоблаченных врагов не вернулось из этих «комнат», но счет шел на десятки тысяч. Партийная бюрократия не умела играть по уличным правилам и на глазах теряла все: положение, собственность, надежды и саму жизнь. В стране сложилось двоевластие: молодежные ревкомы против старых горкомов, коммуны против прежних партийных ячеек. Коммуны создавались цзяофанями («непримиримыми») – рабочей молодежью, готовой сделать общим все, вплоть до обуви и зубных щеток. . На свои марши коммунары выходили с кирками и лопатами:

 

– Мы идем хоронить четырех трупов – вашу культуру, выше мышление, вашу традицию и ваши привычки!

 

Миллионы высланы из городов на перевоспитание в сельские коммуны. На площадях горят костры из устаревших книг. Падают средневековые статуи во дворцах. «Мы разобьем всех идолов, чтобы изменить нашу жизнь! – написано на стенах закрытых тибетских монастырей. – Начнем великое уничтожение вредных иллюзий!» Позолоченные Будды выставлены на площади в дурацких колпаках с разоблачительными надписями. Чтобы избавить человека от иллюзий, по мнению вождя нужно сначала избавить общество от причин иллюзий, то есть от таких отношений, которые требуют маскировочной лжи. Мао выступает перед бескрайними толпами своих «красных стражников» с четырехчасовыми речами: забыть о материальных стимулах труда! Всем подниматься против начальства! Забыть о ваших родителях, они родом из прошлого! Насильно брить головы тем, у кого буржуазные прически!

 

Второй мишенью культурной революции были «распространители вируса буржуазности»: ученые и остальная интеллигенция. Мао поставил задачу: приблизить людей умственного труда к рабочему классу и оторвать их от сомнительных корней. Профессора после лекций мыли университетские сортиры или перевоспитывались на рисовых полях. . Урок в школе нередко заканчивался восстанием учеников, спонтанным судом и публичным избиением учителя.

 

Художники в обязательном порядке учитывали пожелания рабочих. Так, в старинных парках у дворцов цзяофани потребовали вставлять статуям стеклянные глаза, «чтобы не только мы видели прошлое, но и герои прошлого могли удивиться народным подвигам». Большинство театров закрылись, уступив свои сцены пропагандистским шоу и митингам. По просьбам хунвейбинов высшее образование сократилось до трех лет, из которых львиная доля времени отводилась изучению маоистской диалектики и истории революций.

 

Поразительно, но культурная революция при всем ее драматизме не стала крахом ни для науки, ни для экономики Китая. Именно в годы «красного угара» китайцы синтезировали инсулин, запустили спутник, создали оригинальную модель водородной бомбы и вполне успешно конкурировали с СССР в области исследования элементарных частиц.

 

Китайский ВВП вырос за этот период почти в два раза. Темпы роста производства составляли по 10 % в год. . Все это делалось без привлечения иностранного капитала. Главным капиталом назывался «энтузиазм разбуженных масс». Идеологи хунвейбинов утверждали, что их модель обгонит всех хотя бы потому, что оплата труда каждого работника оценивалась всем коллективом на общих собраниях.

 

Даже средняя продолжительность жизни китайцев, несмотря на повсеместное насилие, выросла за период правления «великого кормчего».

 

5

 

В 1969‑м председателю казалось, что «ребята с драконьими глазами» завелись по всему миру. И осталось последнее усилие, чтобы новый человек, как гомункулус алхимиков, родился, наконец, из колбы. Мао видел себя уже не китайским, но мировым лидером.

 

Когда в 1970‑м он понял, что международное восстание вновь отложено, то всерьез пытался упразднить свой пост Председателя и исчезнуть. Ему не дали уйти приближенные. Без него они не знали, что делать, потому что у Мао не было метода, но была великая интуиция. Его юмор стал мрачнее, а стихи – глубже.

 

Он подобрел к США и даже пригласил в гости президента Никсона. Пинг‑понговые ракетки тех лет с портретами президента и Председателя стоят на сегодняшних аукционах сумасшедших денег. Помиловал Мао и то, что осталось от его партии. Разочаровавшись в реальности, вождь занялся собой, все реже показываясь на людях и все презрительнее воспринимая тех, из кого не получился новый человек.

 

– Не пора ли мне уже к Марксу? – спрашивал он своих девушек и добавлял, глядя на красный флаг в окне: – Я вижу себя обезьяной, всю жизнь игравшейся с зонтиком.

 

Вождь любил интенсивный и ежедневный секс. Презирая условности, он слушал доклады подчиненных в объятиях трех‑четырех нагих наложниц. Прежде чем попасть к Мао в спальню, девушки проходили краткий курс маоизма и сексуальной даосской алхимии. Семьи наложниц считали хотя бы одну ночь с «великим кормчим» невиданной честью. После смерти вождя многие получили пособия на детей. В нынешнем Китае у Председателя есть сотни, если не тысячи, потомков.

 

Четвертая жена Мао была в восторге от его сексуальных возможностей, хотя он был старше ее на двадцать лет. Опасаясь импотенции не меньше, чем реставрации капитализма, до последнего года жизни Председатель практиковал эротическую магию, буквально поняв даосское учение о бессмертии того, кто лишит невинности тысячу девственниц. Успел он это сделать или нет, мы не знаем. Во всем, кроме секса, оставался аскетом: по‑солдатски обтирался мокрым полотенцем, вместо чистки зубов полоскал рот чаем, спал без матраца на деревянном топчане, который возил с собой даже за границу. Есть любил традиционную крестьянскую дыню с перцем.

 

– Если бы Ленин пробовал нашу дыню, он бы тоже ее полюбил, – часто повторял Мао.

 

. Революция, как он и ожидал, в Китае наконец‑то кончилась вместе с его смертью в 1976‑м. Последнюю жену и ближайших трех товарищей тут же судили, переложив на них все грехи, а «кормчего» канонизировали. Нелюбимое им конфуцианство, т. е. традиционный китайский консерватизм (чиновники, ритуалы, уравновешенность и рациональность) восторжествовали очень быстро, правда, в сочетании с его же посмертным культом. Теперь, упокоившись в мавзолее, Мао стал в сознании миллиарда людей кем‑то вроде основателя новой императорской династии. В этом есть противоречие, но «противоречие» было его любимым словом.

 

На купюре в 100 юаней до недавнего времени председателя изображали вместе с соратниками по партизанской войне. Теперь он остался там в одиночестве.

 

Красный пояс

 

«Красные стражники» и «неистовые коммунары» точно знали, что делают: создают будущее для всего человечества. Для наступления такого будущего достаточно было избавить землю от «высохших трупов прошлого» и расчистить место, на котором мог бы родиться завтрашний день. Оказалось, расчищали место совсем для другого – оно идеально подошло не для нового человека, а для государственного капитализма по‑китайски: новая бюрократия успешно торгует дешевой рабочей силой и получает инвестиции со всего мира.

 

Когда в начале 1970‑х Мао понял, что лозунг «Рабочий класс должен управлять всем!» остался лозунгом, энтузиазм хунвейбинов не бесконечен, новый народ не возникает, а бюрократия является незаменимой и неискоренимой силой, то согласился свернуть эксперимент и больше почти не выступал, шутливо называя себя «музейным идолом с трижды зашитым ртом». Мы все создаем общее будущее, а значит, и заранее осознаем его в себе, хотя бы отчасти. Смотрим из этого возможного будущего на себя, как на экспонат в историческом музее

 

Официально культурная революция продолжалась вплоть до смерти председателя, но самые рьяные сторонники «великого скачка в коммунизм» были отстранены от дел либо загадочно погибли. Хунвейбинов отослали в деревню, где бывшие профессора и партработники так и не справились с уборкой риса.

 

Отдельные коммуны цзяофаней дожили даже до наших дней. Это заповедники для тех, кто не смог или не захотел вернуться в так и не побежденную реальность. Там ежедневно читают речевки, проводят митинги, вывешивают лозунги и критикуют себя и других за буржуазные грехи. «Общим стал не только рис, но и палочки, которыми ты его ешь!».

 

Но, закончившись в Китае, революция покатилась дальше по всему третьему миру.

 

1

 

Мао превратился в мировой бренд почти сразу. В 1968‑м молодежные бунты накрыли половину мира. Многим казалось, что нужно последнее усилие, чтобы старый мир был выпотрошен, выкинут и забыт.

 

В том году во Франции и по всей Европе портреты Мао украшали залы восставших университетов. Его идеями упивался изобретатель нового кино Жан‑Люк Годар, снимавший кинолистовки на тему «Пекин и Париж рядом». В его фильме «Китаянка» студенты Сорбонны просыпаются под звуки пекинского радио, а по вечерам танцуют «Твист Мао». Интеллектуалы из «Либерасьен» творили из Председателя икону, старательно не замечая перегибов. «Наши родители годятся только на то, чтобы отправиться на перековку в трудовые коммуны!» – гласили настенные дацзыбао пылающего парижского бульвара Сен‑Мишель.

 

В США главным маоистом был Хьюи Ньютон – основатель негритянских «Черных пантер». Журнал «Роллинг Стоун» сравнивал популярность этого негра с ведущими рок‑звездами. Это он изобрел знаменитый плакат: фото белого полицейского с карабином и надпись «У вас есть оружие, но и у нас есть оружие!». Битник Берроуз в репортажах для «Эсквайр» писал, что Мао – единственный, кому есть что предложить сорвавшейся с цепи молодежи эпохи Вудстока. Энди Уорхолл тиражировал разноцветные иконы Председателя наряду с Монро и Гагариным. Звезды немецкого поп‑арта Бойс и Иммендорф писали собственные «дацзыбао» и носили значки с председателем, именуя себя «китайскими художниками». Мао стал для них радикальным авангардистом и восточным волшебником, который знает тайну мировой революции, а «красный Китай» для европейской богемы превратился в «другую планету», позволяющую взглянуть со стороны на себя и свою роль в обществе. Такая точка зрения «извне» необходима для создания нового, как в искусстве, так и в политике.

 

Мао подчеркивал международное, а не национальное значение своих идей. Нужно было перехватить лидерство в коммунистическом движении у переродившегося СССР. Нужно было также сделать Китай лидером третьего мира, отодвинув Кубу. Разочаровавшийся в советской модели и покинувший Остров свободы Че Гевара признал правоту маоизма и стал его адептом в джунглях Конго и Боливии.

 

У богатого Севера (нации‑паразиты) остался технический прогресс и старая культура, но социальная история человечества дрейфует к бедному Югу (нации работники): «мировая деревня» идет на захват «мирового города». В своей геостратегии Мао просто взял рецепт победы китайских партизан в 1949‑м и перенес его на карту всего мира. Создать на периферии партизанские регионы, окружить ими центр и, в конце концов, парализовать и захватить его. «Сделаем два, три, много Вьетнамов!» – поддерживал планы кормчего Че Гевара.

 

Однако всемирной революции в тот раз не получилось. Мао умер на руках у любимой наложницы Чжан Юфен, которую когда‑то соблазнил в поезде, и превратился в рекламу на окнах китайских ресторанов. Че Гевара был расстрелян в боливийских джунглях и тоже стал рисунком на дизайнерских футболках. Сегодня в любви к нему признаются люди типа Артемия Троицкого. Модный критик ездил на кубинские похороны Че, состоявшиеся через тридцать лет после боливийской смерти. Происходит это так: сравни себя с Че, пойми, что вы с разных планет, купи майку с его портретом и покойся с миром.

 

Читателям русских глянцевых журналов стало казаться, будто Мао и Че – давняя история. Но им вообще много чего кажется… Иногда то, что давно всеми признано старым хламом истории, вдруг обретает черты антикварной и элитарной ценности, а потом возвращается окончательно, побеждая уже на массовом уровне. В нашей стране, да и во многих других, именно так случилось с державностью/церковностью/монархией. Но кто сказал, что такого же возвращения не может произойти с «давно пройденными» идеями красных революций?

 

2

 

В 2007‑м, вооружившись чем Бог послал, боливийский народ сверг президента, разогнал правительство и парламент, за что ему пообещали новых президента, правительство и парламент, которые будут гораздо лучше. Но вооруженный народ сдаваться отказался, заявив: пока весь газ не станет нашенским и все янки не гоу хоум, стрельба и танцы будут продолжаться. Верховодил бунтом Эво Моралес, лидер «Движения производителей коки». Именно этот индеец, футболист и музыкант и стал в результате революции новым президентом страны.

 

Таких восстаний в Боливии за последние пять лет было несколько. Пару лет назад народу не понравился новый налог и через три часа после вечерних теленовостей в столице горели все правительственные здания. Боливийская полиция заявила тогда, что она народная полиция, ей нравится смотреть на огонь, и она никому мешать не будет. Боливийские пожарные дали всему, что горело, догореть, сообщив, что они народные пожарные и давно не видели такой красоты. Инстинктивная ненависть людей к своим городам и бессознательная тяга к уничтожению этих неадекватных гигантов прорвались наружу. Налог в итоге был отложен на неопределенный срок, а загнать раздухарившихся боливийцев домой удалось, только пообещав двинуть армию из казарм. Боливийский президент умудрился тогда остаться у власти.

 

Однако через два года все повторилось. И Боливия все равно стала частью того, что газеты теперь красиво называют «латинским красным поясом», а аналитики госдепартамента США – «новым Советским Союзом». Пояс этот не перестает всех удивлять. Удивляет Фидель тем, что сдюжил дожить до исполнения своих самых несбыточных мечт о «красном континенте». Удивляет бразильский президент Лулу, сделавший министром культуры хакера, сторонника полного легалайза кислоты и вообще человека, внешность которого не разглядеть из‑за обилия дрэдов. Удивляют все они, когда вместе с президентом Венесуэлы Уго Чавесом, запускают собственный спутниковый телеканал «Телесур», направленный «против культурного империализма». На должность главного умника там приглашен индус Тарик Али – всемирно известный марксистский сочинитель.

 

США немедленно высказались в том смысле, что это вызов, и они такое телевидение будут глушить. Непонятны две вещи. Как глушить спутник? Технически это почти невозможно. И зачем его глушить? Пока «Телесур» показывает только передачи про латиноамериканскую музыку тире литературу.

 

3

 

Считается, что началось все с Мексики. А точнее, с тамошнего штата Чиапас и субкоманданте Маркоса. Пятнадцать лет назад партизаны‑сапатисты захватили столицу этого штата. Кроме обвинений в адрес марионеточных властей, разоблачений коварных планов США и проклятий олигархам, «покупающим и продающим землю под нашими подошвами и воздух в наших легких», субкоманданте в маске читал стихи (свои и Шекспира) и противопоставлял Белый дом фантастическим животным древних индейских сказок. Весь его облик, движения, слова, звучащие сквозь дым постоянно тлеющей трубки, выражали харизму. Весь он был увешан «сакрализаторами»: фонарик на шее средь бела дня подчеркивал подпольное (андерграундное) происхождение, пятиконечные звезды на фуражке соединяли с традицией партизан прошлого, костяные бусы и амулеты говорили о народности, сотовый телефон и ноутбук придавали продвинутости.

 

– Мы приделали курок к вашей мечте, – говорили партизаны индейцам и журналистам. Журналисты рассылали по редакциям факсы о новом полевом командире, бросившем вызов конституционному строю и территориальной целостности. Маркос сделался моден до неприличия. Сегодня его образ, не спрашивая, используют в рекламе мебели и презервативов. Сапатистская смесь Че Гевары с Кастанедой идеально подошла неформалам‑антиглобалистам из богатых стран.

 

Грезы и экзотика, впрочем, ненадежное оружие, и, конечно же, за метафорами у Маркоса имелась идеология. Вот она:

 

Когда обнажается иллюзия перемен, дальнейшая перемена иллюзий перестает устраивать. С этого начинается герилья (партизанская война). Все, что происходит в мире, отныне происходит именно с тобой. Новое есть преодоление, а не переодевание. Новое наступает там, где заканчивается Обмен и начинается Дар. Отсутствие воображения у левых провалило их мировой проект. Им не хватило радости, чтобы продолжить революцию. Отчаяние и капитулянтский «политический реализм» стали их уделом. Они забыли, что восстание и праздник это синонимы, а политэкономия слепа без поэзии. Герилья – способ покинуть мир, в котором ты, как и другие, есть просто предмет. Герилья – способ прикоснуться к истории и выбрать себе прошлое, позвать к себе самого себя. Герилья вербует тех, кого смерть пугает меньше, чем отсутствие реальной жизни. Есть сто способов поддерживать иерархию. Герилья – единственный способ ее отменить. Герилья идет везде. Она – шанс сделать так, чтобы конец капитализма не стал концом человечества.

 

Сапатистский эксперимент в отделившемся от всего мира Чиапосе продолжается. Там больше не рубят священных индейских рощ, американские компании не разведывают нефть, и вообще все решают общие собрания местных жителей. Такая вот получилась власть советов по‑индейски. Сам Маркос по‑прежнему носит маску и как можно чаще употребляет «мы» вместо «я». Газеты пишут о нем как о «первом в истории вожде с закрытым лицом». Соединенные Штаты Маркос пугает тем, что обещает попробовать избраться в мексиканские президенты. Учитывая его статус партизанского святого, шансов победить у него предостаточно.

 

Появление сапатистов встряхнуло страну. В Мехико крестьяне с мачете в руках и со свиньями на поводках врывались в здание Конгресса и срывали работу парламентариев. Их не устраивала нерентабельность большинства населения. При окончательном глобализме шестьдесят процентов человечества будут нерентабельными, т. е. совершенно не нужными для мирового рынка. Эти люди ничего не производят на продажу и почти ничего не потребляют. Потом, воодушевленные манерами и успехом Маркоса, левые стали брать в Латинской Америке страну за страной. Где законно, как в Бразилии, Эквадоре или Венесуэле. А где и не очень – вплоть до революции в Аргентине и восстания в Боливии.

 

4

 

А дальше пошло еще веселее. Летом 2004‑го «товарищ президент» Венесуэлы Уго Чавес выиграл навязанный ему оппозицией референдум и теперь руки у него свободны. В ночь победы референдума толпы в красных майках и бейсболках ликовали на улицах. Чавес в красной рубашке махал им из своего окна и пел в микрофон революционные песни про Боливара. Заявленная им революция продолжается. То есть Чавес и дальше будет ставить свой рискованный эксперимент: сколько нефти, земли, недвижимости можно перераспределить в пользу народа, оставшись при этом у власти? Понимая, что такую важную для США страну как Венесуэла (пятый поставщик нефти в мире) в покое не оставят, Чавес заявил о международном характере своей революции и объединился для этого в блок с Бразилией и Эквадором.

 

Когда‑то Уго был звонарем в церкви, увлекался бейсболом, хорошо пел серенады под гитару и мечтал стать художником. Но вместо этого отправился в армию. Полковник, сочувствующий марксистам и коренным индейцам, в 1994 году он с группой хорошо вооруженных товарищей захватил президентский дворец Мирафлорес и телецентр, огласил в прямом эфире свою утопическую программу реформ, прочитал пару любимых стихотворений и спокойно сдался – такой метод прихода к власти сам он считал недемократичным. Так как переворот был бескровный , Уго дали всего четыре года весьма сносного режима. Это оказался правильный пиар. Когда в конце концов он вышел на свободу, никого популярнее в Венесуэле не было. Так что победить на президентских выборах не составило труда. Венесуэла единственная, наверное, страна, где «запрезидентские» митинги собирались сами собой и где их регулярно разгоняла полиция, как люмпенов и смутьянов.

 

Уго сделал ставку на молодежь, любящую оружие. Венесуэла давно уже лидирует по рождаемости на всем континенте. Сегодня на улицах Каракаса полно подростков и даже девушек, в камуфляже и с оружием.

 

– Молодежь это моя бомба! – открывает Чавес секрет успеха.

 

На дискотеках популярен чавистский хип‑хоп с неизменным припевом: «У! А! Чавес но се ва!» (Чавес не уйдет!).

 

Его политической опорой в городах стали бригады тупамарос – вышедшие из подполья городские партизаны с черно‑красной звездой на знамени. Известны они отстрелами кокаиновых королей, публичными порками проворовавшихся чиновников, мотоциклетными рейдами по богатым кварталам, забрасыванием дорогих вилл дымовыми шашками и приветствием «Фуэрса!» (Сила!), при котором полагается не жать руки, а сталкивать кулаки.

 

Официальным цветом своей политической линии Чавес сделал темно‑красный цвет густой человеческой крови. С его одобрения три миллиона гектаров земель отобраны крестьянами у латифундистов, которые их даже не обрабатывали, в надежде найти там нефть. Когда захватчики угодий спросили его, надолго ли это, товарищ президент ответил:

 

– Я не даю вам гарантий. Их нет ни у кого. Но я дам вам автоматы!

 

Это понравилось людям больше, чем любые заверения. При нем построено пять городов дешевого жилья. Туда переселены бывшие гетто. Тает безработица и невежество. Сбиты цены на Интернет, а бензин стал стоить 4 цента за литр.

 

«Авторитарный» Чавес не закрыл ни одного телеканала или газеты, хотя половина прессы настроена против его «социализма XXI века». Пять лет назад поддерживаемая США оппозиция устроила античавистский путч, который идеально бы удался, если бы не толпы, хлынувшие на улицы, разблокировавшие президентский дворец и парализовавшие деятельность путчистов. Барабаны – сальса – скандирование лозунгов – автоматы в сотнях рук спасли тогда президентскую революцию.

 

Чтобы превратить обычную горизонтальную толпу в пирамиду социальной иерархии, в нее втыкают финансовую ось. Полюс прироста капитала вращается и накручивает нас на себя. Возникают «этажи», «положения», «репутации», «места». Иногда кажется , единственное, что сегодня противопоставлено финансовой оси это одинокий зов муэдзина на минарете. Но выясняется, полно упрямцев, равно далеких и от биржи и от мечети. Они желают наматывать общество не на доллар и не на Коран, а на «боливарийскую революцию», заштриховывающую красным страну за страной. Чтобы стать ближе к истине, нужно обобщать то, что видишь. Чтобы стать ближе к справедливости, нужно обобществлять то, что видишь – верят в этих новых красных странах.

 

5

 

Чавес настолько фактурен, что стал образцом для целого поколения «новых красных президентов». Например, для бразильца Лулу Игнасио де Сильвы. Этот делает в Бразилии примерно то же самое, что Чавес в Венесуэле: руководит раскулачиванием и частное превращает в общее. Лулу собственноручно машет красным флагом, произносит многочасовые речи и обещает вытащить регион из преисподней. В стране, где на момент его победы больше половины людей жили «за чертой», а все земли сосредоточились в руках одного процента, звучит это неслабо.

 

Революция Лулу выглядит непривычно. Так, например, среди советников революционного президента с самого начала было несколько богословов.

 

– Пафос бразильского эксперимента не в том, чтобы изгнать хозяев и начальство, – рассуждали они. – А в том, чтобы не было принадлежащих и исполняющих. Чтобы каждый нес добровольную ответственность за все, что делает. Христианская любовь между людьми невозможна там, где их стравливает между собой частная собственность.

 

Наличие «красных католиков» в команде Лулу обеспечило ему сносные отношения с церковью. Зато его не терпят банкиры: Бразилия это единственная страна в мире, где финансисты регулярно устраивают забастовки. Лулу еще сильнее, чем Чавес, подчеркивает международное значение происходящего в его стране. Особенно ему близки идеи «молекулярной революции»: Система всегда способна подкупить и прослушать единое движение с общим центром. Но она ничего не сможет против тысяч самостоятельно действующих и свободно общающихся малых групп: не хватит никаких денег и никаких агентов.

 

Лулу считает, что новое в истории создают те, кто способен преодолеть инерцию и рискнуть, объединившись с такими же «неадекватными» ради никому заранее не известного результата. Чем выше, чем буржуазнее слой общества, тем реже там встречаются такие перспективные типы. Соответственно, чем богаче страны, тем меньше там этих полезных бактерий развития. Отсюда вывод: человечество спасется именно через третий мир.

 

6

 

Интересный регион эта Латинская Америка. Чавес – архетип того, как нужно делать революцию и остаться при этом в живых и у власти. Фидель и колумбийские повстанцы отвечают в этом континентальном спектакле за стойкость и аскетизм. Мексиканец Маркос изобретает новый язык, Лулу больше всех нравится европейским интеллектуалам, а все остальные миксуют их черты по желанию.

 

Финансовый кризис 2001‑го в Аргентине закончился восстанием. Президент бежал из своего дворца на вертолете. По требованию вооруженных пикетейрос магазины раздавали еду бесплатно, а рабочие переводили брошенные хозяевами фабрики в свою собственность. Первой такой «пролетарской крепостью» стала фабрика «Брукмен бразерс» по пошиву элитных костюмов. В результате к власти пришло очень осторожное правительство, пытающееся угодить сразу всем и имеющее один аргумент:

 

– Мы все же лучше Чавеса.

 

Аргумент этот срабатывает для тех, кто носит элитные костюмы, но пикетейрос, по‑прежнему объединенные в уличные комитеты и не сдавшие стволов, очень недовольны. Они спят и видят «сделать все, как в Венесуэле». В Сальвадоре бывшие партизаны из «Фронта имени Фарабундо Марти» вернулись к власти и обещают народу «свой боливаризм». В Никарагуа с сандинистами произошло тоже самое. В Чили «партия коммунистов» объединилась с «партией гуманистов» для повторения этого сценария . Нечто подобное заваривается по всему континенту. Мало кто знает, что произойдет завтра, и многие говорят: утопия.

 

Я думаю, это правильный диагноз. Утопия – это то, к чему вечно стремится история. Причина движения. Лежащий за пределами реальности идеал. У животных нет утопии, потому что у них нет истории, а есть только личная жизнь. Человека отличает как раз способность превращать свою утопию в реальность. Как это сегодня происходит в «латинском красном поясе». . В «боливарианских» странах клеят на заборы и стены популярный плакат молодого мексиканского дизайнера: к карте США приделана рукоятка так, чтобы получился угрожающий разделочный тесак с зазубренным лезвием, занесенный над головой утопии южных соседей.В ответ на такие «стереотипы» новый президент США, в отличии от своего предшественника Буша, подчеркивает «нейтральность», а это именно то, что нужно для континентальной победы «красных».

 

Антиглобализм и Интернет

 

Что бы там ни писали глянцевые журналы, гражданская война идет не только в странах третьего мира, но и в самом сердце Запада.

 

Одно из имен этой войны – антиглобализм.

 

1

 

О симпатиях к антиглобализму не раз заявляли модные писатели Фредерик Бегбедер, Чак Паланик и Дуглас Коупленд. На их акциях часто можно видеть Оливера Стоуна, Томаса Винтерберга, Ванессу Редгрейв, Кена Лоуча и «самую антиглобалистскую пару Голливуда» Тима Роббинса со Сюзен Сарандон. Стиль их настенной агитации изобрели лучшие уличные художники – . Бэнкси покрыл половину европейских стен мегафонами на танковых гусеницах и банкоматами, из которых течёт кровь, не отстающий от него Обей (он же Фейри) расклеивал тысячи цветных афиш с альтернативной геральдикой сопротивления. В музыке связь уличных бунтарей с богемой еще заметнее – Мано Чао и Тонино Каратоне придумали «антиглобалистский шансон». В Британии песни специально для демонстраций пишут лидеры чатов «KLF», а группа «Chumbawumba» прославилась тем, что продала свою песню в рекламу «Дженерал Моторс» и пустила все полученные деньги на борьбу с этой корпорацией. В США на той же роли – «Rage Against The Machine». Звезды индустриальной музыки «KMFDM» назвали последний альбом «АТТАК» по аналогии с одноименным движением. И даже самые респектабельные вроде «U2» и «Pet Shop Boys» с их недавним альбомом «Фундаментал» поспешили отметиться как сочувствующие.

 

Атмосфера рок‑фестиваля царит и на антиглобалистских форумах. Все ходят в футболках Class War (написано шрифтом «Карлсберга») и Anti‑Capitalism (шрифтом «Кока‑колы»). Пляшут вокруг горящего чучела со знаком радиации, Голливуда и Большой восьмерки, а потом шумно встречают дочку Че Гевары Алейду.

 

Выпив «Мекка‑колы» (в отличие от коки этот «жидкий шербет» здесь пить не зазорно, так как арабская корпорация финансирует палестинскую борьбу), все расходятся по акциям. Игра в гольф на центральных площадях. Блокада выходов крупнейшего торгового центра под лозунгами:

 

– Не проводите время с детьми! Вы еще не все купили! Это и есть жизнь! Поддержите экономику!

 

Внутри торговых залов «покупатели» раскладывают на полки принесенный со свалок мусор. Делегация клоунов в камуфляже строем отправляется на вербовочный пункт и просит отправить их в Ирак: уж они‑то умеют устраивать шоу. Целый час сотни активистов заказывают еду в закусочных и, не заплатив, отходят от касс, «передумав» в последний момент.

 

Вечером все, кто не попал в полицию, собираются на общий митинг, переходящий в дансинг и фаер‑шоу.

 

2

 

О том, когда именно появился антиглобализм, написаны десятки книг и тысячи статей. Хотя на самом деле никакого «появления антиглобализма» не было. Термин придумала пресса: на митинги, собиравшие сотню‑другую активистов и неформалов, стали приходить десятки тысяч, и понадобилось новое словечко, чтобы все это описать. СССР пал, и всем казалось, будто история кончилась, а впереди – сытое бесконфликтное существование. И вдруг, всего за несколько месяцев, возникло целое движение. Во Франции интересы мелких фермеров, недовольных включением страны в мировую торговлю, выражает гроза Макдоналдсов и модифицированной картошки, Жозе Бове, регулярно попадающий за свои скандальные акции на месяц‑другой в тюрьму. Городских радикалов представляет тридцатилетний почтальон и велосипедист Оливье Безансено, набравший на последних президентских выборах почти пять миллионов голосов. В США обе этих аудитории удалось объединить Ральфу Найдеру, «третьему кандидату» на президентских выборах, который ходит в джинсах и обнимается с растаманами. Барак Обама, кстати, начинал политическую карьеру в рядах движения Найдера.

 

Впрочем, само понятие «лидер» антиглобалисты стараются не использовать. Их «движение движений» построено как сеть без центра. Антиглобализм это тысячи автономных групп, связанных через Интернет. Новая идея может возникнуть в любом узле сети и ее подхватят все желающие. Они не просто считают эту форму адекватной времени, но и видят таким все посткапиталистическое будущее. Самоуправление потеснит государственную власть. Конкуренция уступит солидарности. Польза заменит прибыль. Репутации будут измеряться знаниями, а не деньгами. Наемный труд станет необязательным. Этот «другой мир» не рождается в единственно правильном месте, чтобы начать оттуда триумфальное шествие к окраинам. Он возникает сразу в ста местах одновременно и движется отовсюду. Вот семь самых заметных цветов антиглобалистского спектра:

 

CNT, CGT и другие радикальные профсоюзы. В идеале ратуют за переход предприятий в руки трудовых коллективов, а пока устраивают забастовки, нередко с захватом заводов, портов и складов.

 

Негосударственные организации (НГО) – сотни комитетов, ведущих бесконечные кампании протеста и привлечения внимания. Особенно заметны своими бойкотами «Кока‑колы», «Нестле» или «Найка», который использует тяжелый детский труд в третьих странах.

 

«АТТАК» и другие друзья третьего мира. Требуют списать долги отстающим странам и, учитывая их колониальное прошлое, оказать немедленную помощь всем тамошним голодным, больным и неграмотным. Где взять на это деньги, им подсказал нобелевский лауреат и экономист Джеймс Тобин – обложить жестким социальным налогом все биржевые спекуляции. По его расчетам, перечисленные проблемы такой налог решит всего за год.

 

Радикальные экологи. Последователи Андре Горца и Мюррея Букчина считают, что ответственность за потепление и загрязнение лежит не на «человеке вообще», а на рыночном мышлении и потребительстве. Критикуют парламентских зеленых и даже «Гринпис» за излишнее уважение к частной собственности. Называют своим героем американского экотеррориста Унабомбера.

 

Автономы и анархисты из движений «Адбюстерс», «Блэк Блок» и «Ла Баста!». Самая заметная на улицах и непримиримая часть сети. Бросают торты в гламурных идолов и камни в полицию. Блокируют уличное движение на сотнях велосипедов и всегда готовы к строительству баррикад из горящих машин. На демонстрациях поджигают банки и дорогие отели. Лозунг: «Другая жизнь, несмотря на капитализм!». Эту другую жизнь налаживают в сквотах, т. е. пустующих домах, куда заселяются самозахватом.

 

Крестьянские и фермерские союзы. Борются с диктатурой общего рынка, сделавшей нерентабельным сельское хозяйство целых стран. Весьма радикальны и часто перегораживают трассы тракторами или вываливают тонны навоза на главные городские площади.

 

Троцкисты, маоисты и другие левые «ультра». Выступают за возврат к революционным традициям прошлого и радикальный передел собственности. В отдельных странах (Голландия, Дания) на волне антиглобалистских выступлений им удалось создать вполне влиятельные фракции в парламенте.

 

3

 

Антиглобалисты восхищались тем же самым мексиканским субкоманданте Маркосом, которого брали за образец латиноамериканские «красные президенты». Согласно торговому соглашению НАФТА, США должны были добывать нефть на священной земле индейцев, и это привело к восстанию. Армия Маркоса захватила весь штат Чиапас, а сам субкоманданте в черной маске еженедельно через Интернет бомбил человечество письмами о волшебных жуках, мудрых старцах, говорящих статуях и особенностях войны в джунглях.

 

В поддержку мексиканских бунтарей высказались тогда многие – от вдовы Миттерана до писателя Габриэля Гарсия Маркеса. Всемирное движение в поддержку восставших индейцев и стало сигналом к рождению антиглобализма. А когда люди с подобными идеями стали приходить к власти по всей Латинской Америке, то именно к ним потянулась радикальная молодежь. Именно в Венесуэле, Боливии и Бразилии антиглобалисты проводили свои первые всемирные форумы и планировали грядущие выступления.

 

Первой пробой сил стал Сиэтл. Тогда‑то пресса и окрестила их «антиглобалистами». Имя прижилось, хотя, по сути, оно было совсем неверным. Антиглобалисты вовсе не протестовали против глобализации, они мечтали о «глобализации в пользу людей» и требовали предоставить людям такую же свободу передвижения по миру, какую сегодня имеют деньги.

 

Дальше были Лондон, Вашингтон, Давос, Прага и Гетеборг, где полиция боевыми патронами стреляла по ногам демонстрантов, чтобы прекратить разгром делового центра. Каждый раз антиглобалисты выдумывали нечто новое: переодевались в полицейскую форму, метали камни катапультой, переплывали реку на надувных плотах, взламывали сайты противника и блокировали дороги инсталляциями из пластиковых труб. Все, что связано с ВТО, Всемирным Банком, международными бизнес‑форумами и вообще транснациональным капитализмом, нуждалось теперь в ограждениях из режущей проволоки, тысячах полицейских и бронетехнике.

 

Это была первая психологическая победа. Высшие чиновники и крупнейшие бизнесмены выглядели отныне как инопланетные захватчики, отделенные от порабощенного населения высокими стенами и целой армией робокопов. Такая телекартинка напоминала фильмы в стиле киберпанк. Организаторы саммитов советовали бизнесменам сменить деловые костюмы на футболки и джинсы, чтобы не стать на улице мишенью насилия.

 

После первых же столкновений бунтари были так потрясены комментариями прессы, что решили создать собственные СМИ. Так возникли «Индимедиа» – более ста сайтов почти на всех языках мира. Корреспондентом может стать любой доброволец. Никакой официальной редакции, гонораров и запретов. Черные палатки с большой белой буквой «i» можно видеть везде, где идет уличный бой или уточняется тактика глобального сопротивления. Хватает и бумажных изданий, вроде журналов «Слежка за корпорациями» и «Автономное пространство». В Лондоне вещает боевое радио «РампАрт». А лондонский мэр Кен Левингстон замечен в особых симпатиях к умеренному крылу движения.

 

Антиглобалисты регулярно проводят собственные форумы без насилия и уличных спектаклей. Но пресса уделяет им ничтожно мало внимания. Таковы законы нынешних медиа: разбитая витрина или разрисованное лицо в сто раз интереснее самых позитивных предложений по экономике и экологии.

 

4

 

Мартовским утром 08 года тысячи немецких подписчиков «Ди Цайт» получили свой номер газеты с другими новостями из другого мира. Бунтари издали свою версию крупнейшей газеты, полностью скопировав её дизайн. Замах у антиглобалистов нешуточный. Они планируют похитить у Системы самых креативных, чтобы те разработали модель лучшего будущего и просчитали сценарий внедрения такой модели. Взять на себя роль, которую в ушедшем веке играла социал‑демократия, сдавшая свои позиции. И даже: подготовить среду для нового международного восстания. Пропустить человечество через «улучшайзер» революции. Посторонние аналитики оценивают явление скромнее: еще один альтернативный образ жизни для революционеров без революции. Место, где богема может удовлетворять свои политические амбиции.

 

От России на антиглобалистские форумы ездит пара профессоров‑социологов и несколько безобидных студентов из движения «Вперед». Попытка устроить что‑нибудь веселенькое на саммите Большой восьмерки в Петербурге‑2006 обернулась комичным сидением полусотни молодых людей на запертом стадионе. Россия оказалась недостаточно развитой, чтобы возникла полноценная ветвь движения, и при этом недостаточно отсталой, чтобы появилась партизанская версия, как в третьем мире.

 

На пути социальной мобилизации у России лежит океан нефти. Бездонное черное золото, помноженное на столь же неисчерпаемый ресурс имперско‑советского холопства. Подземный океан и школа КГБ позволяют длить все как есть неопределенно долго. Зачем что‑то делать и заново изобретать самого себя, если все вроде и так неплохо? А когда захочется чего‑нибудь посвежее, то на старом холсте можно нарисовать модную евразийскую декорацию и с умным видом порассуждать об особом русском пути.

 

5

 

Один из самых важных фронтов антиглобалистской революции – виртуальная реальность. Именно в Интернете, по мнению апостолов нового мира, и должен родиться завтрашний день.

 

Разговоры о наступлении «информационной» эры вошли в моду тридцать лет назад. С легкой руки теоретика Дэниэла Бэлла тогда же был поставлен знак равенства между «постиндустриальным» и «информационным» обществом. А философ Элвин Тоффлер обнаружил в мировой истории три главных революции: аграрную (когда люди осели на земле и перешли от охоты к земледелию), промышленную (когда производство стало полностью серийным и конвейерным) и, наконец, информационную (из которой и родится принципиально другая цивилизация).

 

Информация это нервная система цивилизации нового типа. В глобальном информационном пространстве стирается четкая грань между работой и досугом. А главное, больше не важна территория: твоими близкими становятся те, с кем ты связан через коммуникации, а не соседи по дому и улице. Так заканчивается национальная и государственная идентичность. Теперь твоя жизнь, то есть пространство, в котором ты можешь посылать и получать сигналы, находится везде, по всей планете.

 

Новая элита это люди, наиболее способные к освоению и распространению новых знаний и технологий. Живой иконой таких людей стал в 1980‑х Билл Гейтс. Над прежней экономикой и государственной властью надстраивается более важный информационный этаж. Информация отныне это самая актуальная форма существования капитала. Невесомая, но всем управляющая волшебная материя, к которой постоянно растет доступ через «гипермедиа» – компьютеры и телекоммуникации, слитые воедино.

 

Будущее виделось теоретикам как постоянная инновация, приносящая невероятные прибыли и решающая любые проблемы. Эти решения будут рождаться в лабораториях интеллектуалов и кластерах‑технопарках, которыми покроется планета. Человек будет создавать только знания, а прежний труд полностью автоматизируется. Одним из первых политиков, уверовавших в этот проект, стал президент США Рональд Рейган, а в следующие двадцать лет поверили и многие остальные.

 

6

 

Первым замеченным конфликтом в новом мире стало вопиющее информационное неравенство. Степень конкурентности медиа и подключенность населения к Интернету теперь решали вопрос о независимости целых стран. Тот, кто не успел выпрыгнуть из индустриализма, обречен на роль неудачника. Раньше страны третьего мира покупали на Западе машины, а теперь они станут покупать решения. Если же неудачник упорствует и отвергает чужие решения (блокирует информацию), он становится изгоем и частью «оси зла». Войной или миром, но информационная метрополия начинает управлять новыми колониями, поставляя туда сначала технологии, а потом и политические рецепты.

 

Вторым конфликтом, внутри самой «информационной метрополии», стала дуэль двух новых классов людей: кибер‑лордов и кибер‑партизан.

 

Кибер‑лорды это тип элиты, скупающей чужой интеллект. Владельцы софтверных компаний, обладатели прав на интеллектуальную собственность, хозяева новых инфраструктур. Их предельная цель – запатентовать все, что можно, от генома человека до компьютерных игр и жить за счет ренты с использования этой информации, как когда‑то феодалы жили за счет земельной ренты. Собственники виртуального пространства стремятся к монополии и стараются исключить конкуренцию, запретив даже электронные библиотеки. Типичный судебный процесс наших дней: «Соникблу» против телеприставок, позволяющих пропускать рекламу в записанных телеэфирах и вообще дающих «слишком много возможностей». В новом дивном мире вы не сможете бесплатно переписать ни один диск, фильм, песню, программу. А DVD, купленный в Париже, бесполезно вставлять в плеер за пределами Евросоюза.

 

Кибер‑партизаны это те, кто бросает вызов власти новых лордов. Они действуют от имени когнитариата – работников нематериального труда – и пытаются представлять интересы обычных пользователей. Герт Ловиник, Тимоти Мэй, Джон Барлоу и большинство тех, кого назвали «сетевыми интеллектуалами». Информация для них это общественное достояние. Доступ к знаниям и технологиям есть важнейшее гражданское право. А ограничения в этой области, коммерческие или правовые – покушение на свободу личности. Их символ – «Википедия», энциклопедия, которую создают и используют все желающие.

 

Они ратуют за свободное и бесплатное распространение программ, за программы с открытым кодом, поддерживают пиратство. С их подачи сеть «Нэпстер» начала свободный обмен музыкой через Интернет, а когда ее вынудили отказаться от изначального альтруизма, было уже поздно, потому что появились сотни аналогичных сетей. Сейчас то же самое происходит с кино.

 

Виртуальное пространство эти люди хотели бы превратить в «сад Академа» – абсолютно свободную творческую лабораторию по созданию и распространению лучшего будущего. Там должны возникнуть новые правила без вмешательства прежних элит и любых видов власти. Звуковая метафора этой мечты – джангл, техно и другие виды цифровой музыки.

 

7

 

Один из главных современных теоретиков информации, автор «Галактики Интернета», Мануэль Кастельс, выделяет две конкурирующие модели нового общества: калифорнийскую и финскую.

 

Калифорнийская мечта родилась в Силиконовой долине, где вчерашние неформалы, вернувшись в общество, начали создавать новую экономику и ее технологии. Бум доткомов (торговых компаний, действующих исключительно в Интернете) убедил их, что главное условие будущего процветания это свобода рынка и невмешательство государства. Маленькие виртуальные компании должны постоянно возникать и распадаться, и это сделает мир прекрасным. Частный бизнес в информационном обществе впервые станет свободным и бесконечно пластичным.

 

Если верить журналу «Вайрд», рупору калифорнийцев, либеральная демократия, о которой мечтал еще американский президент Томас Джефферсон, состоится по‑настоящему только сейчас, с появлением Интернета, «более важного для человечества, чем изобретение огня». Подзабытый буржуазный авантюризм нашел себе новое пространство – виртуальное. Там рождается калифорнийское постчеловечество – биотехнологическое воплощение социальных преимуществ «виртуального класса». В идеале постчеловечество это отказ от человеческого мозга и переход от государства людей к государству бессмертных машин. Цифровые биты гораздо лучше не только живых клеток, но и второсортных атомов.

 

Разработкой более близкого будущего занимается идеолог «Вайрд» Николас Негропонте и его «Лаборатория медиа», придумавшая когда‑то рабочие столы для персональных компьютеров и интерактивные симуляторы городского пространства. «Виртуальный класс» будет жить в умных домах и носить в одежде «активные бэджи», позволяющие начальнику или полиции знать местонахождение гражданина. Общаться мы станем чаще с машинами, чем с людьми. Простой тостер научится не только жарить хлеб, но и сообщать последнюю цену на ваши акции. Ваш холодильник будет звонить вашей машине, чтобы заказать ей недостающие продукты и т. п. Три четверти нынешнего населения планеты в этой модели лишаются гражданских прав или чувствуют себя так, словно у них эти права отняли. «Цифровым бомжам» никто не предлагает билета в постчеловечество.

 

Финская модель не столь утопична, зато очень социальна. Креативному бизнесу калифорнийцев скандинавы противопоставляют креативное государство. Именно государство, как институт, не ориентированный непосредственно на прибыль, станет главным агентом будущего. Оно обеспечит переход от сырьевой экономики к инновационной и гарантирует удешевление технологий. Именно так, при решающей государственной поддержке, добились успеха «Нокиа» и «Эриксон». Потом были законы об обязательном подключении всех домов к Интернету и эксперименты по переходу целых деревень на беспроводное подключение. Перевод в цифровой формат работы медицинских и общественных служб, первое место в мире по мобильным телефонам на душу.

 

Финскую модель, зародившуюся в скандинавских университетах, сегодня выбрал не только Евросоюз, но и многие растущие экономики третьего мира. Индии ее собственные кластеры приносят 16 % ВВП. В Бразилии правительство открывает бесплатные Интернет‑кафе, финансирует производителей дешевых ноутбуков, а все чиновники перешли на «Линукс», отказавшись от услуг Била Гейтса с его ненавистным «Микрософтом». Поддержка свободного программного обеспечения заявлена там как приоритет власти. Недавно Гейтсу стоило немалых усилий удержать от такого же сценария Перу.

 

8

 

В этом новом информационном обществе, где бы вы ни находились, на вас постоянно устремлены видеокамеры. Реалити‑шоу, вроде «Большого брата», и вебкамеры, позволяющие смотреть чужую жизнь – всего лишь игровая метафора параноидального состояния современного человека: за вами следят.

 

Еще недавно обнаружение систем тотальной слежки, вроде американского «Эшелона», вызывало скандал. Но после 11 сентября наступило время, когда абсолютный контроль над личностью морально оправдан «террористической угрозой».

 

При необходимости частная или государственная спецслужба узнает о вас все: сколько денег у вас на кредитке, где вы находитесь, с кем и о чем говорите по телефону, кому отправляли письма, на какие заходите сайты и т. п. Сбылись многие пророчества антиутопистов, описывавших нечто подобное уже давно. Это настолько очевидно, что об этом постоянно снимают кино: смотрели «Враг государства» с Уиллом Смитом? По сценарию, правда, сама Система всегда оказывается вполне невинной, а слежку за людьми организует какой‑нибудь отбившийся от рук и забывший о правах личности «стрелочник» – генерал, олигарх или конгрессмен. Но вы же понимаете, на то оно и кино.

 

Модная тема слежки намекает на более глубокую проблему – контроль над сознанием. У Оруэлла в романе «1984» диктатура грубых запретов и приказов воплощала все, что человек ненавидит. Но у другого антиутописта – Хаксли в «Новом дивном мире» – Система использовала все, что человек обожает и чему вряд ли может противостоять. Вместо страха там работал соблазн. В новом обществе непосредственный опыт заменяется сообщениями телевидения. Отныне важно только то, что замечено телекамерой. Потребности толпы можно не просто предсказывать, но и программировать. СМИ становятся экраном, защищающим элиту от общества. Экраном, с помощью которого необходимые элите идеи, завернутые в самые соблазнительные образы, усваиваются массами.

 

И что получается?

 

Корпорации никогда не были так могущественны, как сейчас. Именно на них работает медиакратия, а роль государств в управлении постепенно тает. Зато растет роль экспертов‑толкователей, объясняющих нам, что именно и почему хотели сказать медиа. Рейтинг людей и товаров зависит лишь от того, как часто их показывают по телевизору, а информационная зависимость «медиасапиенса» подобна наркотической. Это означает окончательный провал демократии. Или (как полагает модный философ Славой Жижек) долгожданное обнаружение того, что никакой демократии никогда нигде и не существовало.

 

Для религиозного сознания все это – четкие приметы царства Антихриста. Наступил момент, когда реальность покрылась слоем непроницаемых иллюзий, намертво отгораживающих человека от действительности и ее Творца. Нет ничего странного, что сектанты бегут из этого Вавилона и живьем закапывают себя под землю. Для них это единственно возможный выход – но что делать всем остальным? Тем, кто не хочет закапываться?

 

Элиты и массы

 

Как это ни обидно, но вашу жизнь определяют медиа. Хотя с другой стороны, вы ведь тоже можете определять жизнь медиа. Технологии сейчас доступны любому. Сегодня любая группа или даже любой одиночка в состоянии создать собственную газету или телеканал.

 

1

 

Начиналось с самого простого: персональных сайтов, новостных лент. Так возник, например, вполне уважаемый ныне ресурс «Полит.ру». Никто не запретит вам собирать, комментировать или выдумывать собственные новости и меняться ссылками с такими же энтузиастами. Можно самому снять любое видео и выложить на своем блоге в «Живом журнале». В России именно ЖЖ стал самой популярной формой тактических медиа. Обратите внимание: после очередной драки кавказцев и националистов в центре Москвы агентства ссылались на двух разных блогеров, снявших столкновения мобильными телефонами и совершенно по‑разному откомментировавших событие. А простой милиционер из метро, который завел ЖЖ, вдруг стал популярным экспертом по всему, что касается московской милиции, и начал печататься в большой бумажной прессе. Самодельный ролик, пародирующий рекламу стирального порошка, может сделать исполнителя звездой модного кино.

 

Набирает популярность лайфкастинг – видеодневник, снятый крошечной камерой, передающей кадры на ноутбук. А уж программы «Аймуви» или «Файнл‑кат» позволяют делать монтаж, титры и озвучку ничем не хуже, чем на федеральных каналах. Широкополосный Интернет позволяет принимать сетевое ТВ. В Италии такой канал, «Телестрит», сыграл важнейшую роль в кампании против премьера и медиаолигарха Берлускони. В 2001‑м, во время восстания в Аргентине, тысячи людей отсоединяли кабель ТВ и смотрели через сделанные из вилок антенны пикетейрос – альтернативные новости. По всей стране действовали две сотни локальных передвижных пунктов вещания. Существуют «Индивидео» и «Джи‑эн‑эн» (Gverilla News Network), где всевозможные активисты отчитываются о своих акциях и излагают свои претензии.

 

Тактические медиа позволяют высказаться, собраться на флэшмоб или вечеринку, поделиться впечатлениями но, конечно, не могут пока конкурировать с большими медиа. Вряд ли кто‑то из них к этому всерьез стремится. Речь скорее идет о том, что сегодня у нас есть выбор источников информации и легкая возможность самим стать одним из них. Скажем, во время украинской «оранжевой революции» на Майдане постоянно работали веб‑камеры, которые смотрели все, кто не верил телевидению.

 

Впрочем, об Украине стоит поговорить поподробнее.

 

2

 

– Человек, способный раскрутить пару рок‑групп, способен раскрутить и революционного вождя средней вредности, – предупреждает большой технолог Глеб Павловский. Речь о событиях в Украине – об оранжевой революции. Вернее, не о самих событиях, а о российской на них реакции. А реакция российской элиты выражалась в те дни одним словом – паника.

 

Медиазавры, аналитики, губернаторы и министры – все боятся Украины. Павловский опасается, что точно так же все случится и в России, которая «не готова к новым революционным технологиям эпохи глобализации» и вот‑вот «сорвется в новую революцию». А потому предлагает властям немедленно освоить ноу‑хау по предотвращению.

 

– Может, оно и хорошо, что не готова? – делюсь я мыслью с редактором известной московской газеты. – Может, эта готовность и предотвратительные ноу‑хау по‑другому нехорошо очень называются? Скажем, «полицейское государство» и «тотальный контроль»? И вообще: может, технологи, всех запугивая, просто набивают себе цену?

 

Редактор расстроен моей отсталостью. Он сетует, что у российской элиты против оранжутангов ничего, кроме ОМОНа, нету: «Никаких технологий мониторинга!»

 

– Это уже было в Сербии, Грузии, а теперь в Украине, – втолковывает дорогой пиарщик, делающий политиков. – Повторят это в Молдавии и Азербайджане. Не остановятся, пока не возьмут нас в кольцо.

 

Идущий нарасхват политолог с трясущимися руками делится вражеским сценарием: для начала находят известную фигуру, максимально близкую американцам, затем впаривают ее интеллигентам, ну тем, кто телевизор не так часто смотрит. Потом ищут на карте подходящий район и делают его Меккой для этого спасителя, обеспечивают там почти религиозную в него веру. Это дорого, но необходимо. Втягивают власть в выборы, высаживают западный десант наблюдателей, включают параллельный пересчет голосов, выводят на улицы толпу, а в толпе верховодят натасканные боевики, все эти «Пора» на Украине, «Кхмара» в Грузии и «Отпор» в Югославии. Все транснациональные информагентства на их стороне. И все они принимаются дружно изматывать власть, рекламируя уличные блокады.

 

– Ты представляешь? Они даже донбасских шахтеров, приехавших в Киев, перенаняли! – возмущен телеведущий, который сам этого не видел, но знает от тех, у кого, собственно, сманили неверных шахтеров.

 

«Перенаняли» – смакую я про себя его слово. Оно значит, что, во‑первых, другого слова для таких ситуаций у него нет, а во‑вторых, его не смущает, что первоначально углекопы‑то были как раз наняты кем‑то, раз их потом «пере…».

 

– Ющенко лозунг выкрикнет, – вспоминает миниолигарх, спонсор журналов, издательств и церквей, – и тут же лозунг лазером пишут на стенах домов. Речевку начнут скандировать, а они ее снова лазером. Знаешь, что это значит? Для подключения сознания толпы к измененному состоянию они используют все каналы восприятия: и слух, и зрение, и вообще все!

 

Мою шутку про ресторанное караоке, которое, выходит, есть страшная сила по изменению сознания, он не понимает. Как вообще можно шутить с такими национально важными вещами? Раньше такой взгляд я видел только у кликуш в метро, рассказывающих о зомбировании через газовые конфорки. Новая русская элита категорически не хочет революций.

 

– Знаете, что за ними стоят американские баптисты? – открывает мне глаза борода с увесистым крестом: один из официальных голосов патриархии и духовный отец сразу нескольких столичных звезд.

 

– Проблема в том, что Ющенко – евроатлантист, а Янукович – евразиец, – говорит другой евразиец, кремлевский разоблачитель заговоров и по совместительству придворный философ евразийца Нурсултана Назарбаева. – А ведь у них без нас не было бы вообще никакой нации. Это мы им их нацию создали когда‑то.

 

– Уже начинается! – реагирует обычно спокойный и осанистый политолог. – Смотри, как три газеты и одно радио раздувают локальные выступления льготников до космических масштабов. Всё как в Киеве!

 

– Может, нужно просто не отнимать у стариков льготы? Может, у локальных выступлений есть смысл? – робко спрашиваю я.

 

– Есть! – радуется мэтр моей понятливости. – Это пробный шар: получится ли в России такая же муйня – вот в чем смысл! Ну, то есть удастся ли журналистов перепрограммировать так, чтобы они, транслируя сигнал власти, меняли бы его смысл на противоположный?

 

Кто должен противостоять этой революции? Кто именно не хочет, чтобы она произошла? В смысле какова их легенда, кем себя видят, до каких идей досиделись в своих офисах? Молодые и не очень сторонники имперского стиля больше не стесняются своей идеологии: историей правят влиятельные династии . Завтрашняя Россия это десять тысяч семей. Революцию предотвратит только новая аристократия. На все эти темы новая аристократия сама себе читает убедительные лекции в гранд‑отеле «Мариотт».

 

Мероприятие проводится с размахом. Хотя про десять тысяч семей говорится, конечно, со сцены – чтобы никого случайно не обидеть. В кулуарах уточняют: «Россия – это тысяча семей». А в приватной беседе говорят, что и вообще сотня. В большой моде граф де Местр: именно он сформулировал главный принцип этих семей:

 

– Господь предупреждает нас никогда не доверять выбор властителей самим массам!

 

Уважают «королевских молодцов» Шарля Морраса. Ценят Гийома Файя и националиста Ле Пена. На немецкий опыт предпочитают не ссылаться, чтоб не возникло нехороших ассоциаций. Без микрофонов, впрочем, большинство новых аристократов признают: свой смысл в погромах был.

 

– Нужен опережающий перехватывающий контрреволюционный проект элит, – пишется в манифестах на дорогой бумаге. – Источник культуры нового класса это идеология семей, родов, династий.

 

– У кого есть опыт? – ломают голову, собираясь за круглыми столами в престижных центрах. – Кто умеет противостоять оранжевым цунами?

 

Есть, оказалось, такой человек. И зовут его Лукашенко. Белорусский президент единственный, кто не допустил у себя, сколько ни старались – дружно и уважительно кивают все.

 

– Для начала президент там подчинил себе информационное пространство государства, поменяв руководство всех основных СМИ, – изучают опыт соседей будущие журналисты на специально устроенном семинаре. – Потом распустил зарвавшийся парламент, назначив указом новых депутатов. И главное, лишил оппозицию денег, прикрыв или перехватив весь бизнес, который мог бы поддержать эту самую оппозицию.

 

В моде уверенность, что за каждым «выдохом» (десятилетием мобилизации и открытости) у нас следует долгий «вдох» (лет пятнадцать‑двадцать авторитарности и запирательства). По такой схеме очередной «вдох» обозначен приходом Путина и мы едва переползли за середину нового застоя. Вопрос о том, почему «вдохи–выдохи» в Киеве этому ритму не подчиняются, воспринимается, как вражеская пропаганда. Впрочем, оранжевый призрак и борьба с его аналогами в России как‑то уже приелись за четыре года. Говоря по‑другому: на изгнание этого больше не выклянчишь денег. Теперь те же деньги выделяют тем же людям, но называется это «на срочное изменение имиджа России», ибо имидж этот после русско‑грузинской войны, полониевых следов, газовых отключений и перед Олимпиадой упал во всем мире на опасно низкий уровень.

 

3

 

Новая русская элита стала элитой совсем недавно. И ей совсем не хочется терять свое положение. «Ста русским семьям» хочется, чтобы прекрасное нынешнее состояние длилось вечно. Революции, которая может все поломать, новая русская элита будет сопротивляться изо всех сил.

 

Советский блок распался в 1988–1991 годах. После этого сомневаться перестали даже советские чиновники православной ориентации: мы стоим на пороге совершенно нового мира. Глобализация неизбежна. Внимательные люди, пытавшиеся беспристрастно (то есть из любопытства, а не за бабки) изучать капитализм, пришли к этому выводу еще сто лет назад. И за эти сто лет прогноз лишь все более и более подтверждался. Сегодня мягкая лексика победителей именует «глобализацией» то, что на жестком языке проигравших называлось «победой империализма».

 

Глобализация означает, что все мы, вне зависимости от собственной воли, стремительно становимся гражданами одного планетарного государства. Оно управляется и контролируется планетарной олигархией (транснациональными корпорациями) при помощи планетарных СМИ, планетарной полиции, планетарных экономических санкций и т. д. Это не значит, будто прежние государства исчезнут. Просто выше них возникает новый этаж контроля. И если государства не в состоянии этого признать, то происходят события, вроде югославских 1999 года или иракских 2003‑го.

 

Для России глобализация означает место «полупериферии». Это когда тебя не стесняясь эксплуатирует центр, но и ты ещё более жестко эксплуатируешь всякие там «гастарбайтерские» страны, которым повезло ещё меньше. Новая русская элита с радостью занимает место в этой системе. Почему бы и не занять, ведь никакой альтернативы вроде бы нет. Существует несколько антиглобалистских мифов, но все они, к сожалению, лишь мифы.

 

Например, считается, будто в системной, парламентской политике существуют силы, всерьез заинтересованные в противостоянии глобализации. Однако всякий, имеющий глаза и уши, скажет, что при президенте Зюганове включение России в систему глобализма протекало бы просто чуть медленнее, неповоротливее и драматичнее, чем при президенте Ельцине. При президенте Явлинском, наверное, чуть быстрее. Зато при президенте Путине наше слияние с всемирным капиталистическим государством происходило этак не шатко, не валко, средним темпом. Без ссор с бдительным сообществом, но и без слишком явного национального унижения. В этом и кроется один из секретов электоральной любви к Путину: он представляет собой компромисс между тупым упрямством коммунистов и полной капитуляцией демократов.

 

Существует и другой миф: будто на карте мира до сих пор есть страны, полностью противостоящие глобализму. Одни называют режимы радикального ислама («Талибан» в Афганистане, Иран) или исламского социализма (Ливия, недавний Ирак). Другие – государства, оставшиеся в одиночестве после международного крушения советского проекта: Куба, КНДР, более мягкий вариант – КНР. Однако последние события показывают, что глобализм действует и здесь, хотя и по несколько иному сценарию. Там, где хунвейбины жгли устаревшие книги и заставляли бюрократов в дурацких колпаках публично каяться, сегодня шустрят американские эксперты по взаимовыгодному сотрудничеству и рекламируется по ТВ та же дрянь, что и во всех других странах. Демократические выборы в Иране делают эту «мусульманскую крепость на пути империализма» более открытой. Придушенный экономическими санкциями ливиец Каддафи соглашается с требованиями международного права и выдает своих фанатичных сторонников европейскому трибуналу.

 

4

 

Каким будет новое планетарное капиталистическое государство, в котором мы все оказываемся уже сегодня? Оно должно больше напоминать классическую европейскую страну столетней давности, а вовсе не тот бесконфликтный капитализм, который нам предъявляли во времена перестройки. В нем будет много социальных конфликтов и мало того среднего класса, к которому все вроде бы привыкли.

 

Почему? Во‑первых, потому что планетарному супергосударству скоро будет некого эксплуатировать, и оно с удвоенной энергией возьмется за собственных граждан. Сто лет назад Запад богател, выкачивая средства из колоний. Потом – из третьего мира. А сегодня третий мир, если ему что‑то не нравится, переезжает в Париж, Берлин или Амстердам и захватывает там готические соборы в защиту своих прав. Капканы, расставленные на эмигрантов в паникующей Европе, практически не работают. Причина все в том же: время отдельных государств кончается, и условность границ и гражданств ощущается даже аборигенами далеких регионов, у которых сегодня тоже есть радио и ТВ.

 

Во‑вторых, планетарный капитализм не имеет альтернативы. Пока существовал СССР, американские буржуа могли побаиваться собственных забастовщиков. А кого им бояться теперь? Ни на Марсе, ни на Луне конкуренты пока не строят социализм, а значит, граждане планетарного супергосударства шантажировать собственные правительства больше не могут. Зачем подкупать слуг, раз у них нет даже умозрительной возможности найти более человечного хозяина? Несмотря на формальную власть социал‑демократов, происходит свертывание слишком утопичных, не оправдавших себя социальных программ и сужение опасно широких свобод.

 

Что же касается среднего класса (внутреннего гаранта стабильности, которому «есть что терять»), то толщина этого слоя уменьшается последние пять лет даже в США – что уж говорить про иные страны? Средний класс задумывался как временное явление в условиях холодной войны. Никакой долговременной задачи за этим проектом не стояло. Холодной войны больше нет – и вот, средний класс исчезает. Да и способности его представителей во втором‑третьем поколении падают.

 

Отпрыски нормальных семей все сложнее находят себе место в обществе. В них нет родительской тяги к достижениям. Среди молодых американцев и европейцев пугающе растет число инфантильных идиотов, которых держат на ненужных должностях только ради того, чтобы не увеличивать число уличных бродяг. Хорошо, если такой отпрыск станет вести себя всего лишь как Джим Керри в фильме «Тупой и еще тупее». Однако с каждым годом в среде среднего класса появляется все больше социопатов, завидующих славе серийных убийц и клинически больных индивидов, неспособных спланировать свою жизнь даже на несколько часов вперед. Журналы, типа «Сошиал Текст» утверждают, что психиатрические эпидемии в наше время доставляют процветающему миру не меньше хлопот, чем доставляли когда‑то описанные Марксом экономические кризисы.

 

Новые русские элиты ничего не имеют против такой ситуации. «Ста русским семьям» нравится видеть себя частью мировой элиты. А что остается тем, кто в эту сотню не вошел? Глобальное государство выглядит просто: крошечная группа супербогатых наверху, все остальные – в самом низу. Глобальное государство, не контролируемое никем, будет выставлять человечеству счет и требовать оплаты, как инопланетяне из фильма «День, когда земля остановилась», где мудрые пришельцы грозятся отобрать у нас планету за неправильное с ней обращение. А значит, все противники транснационального капиталистического проекта (от партизан лакандонского леса до университетских интеллектуалов Берлина или Праги, от рабочих активистов до критично настроенных по отношению к арт‑рынку художников) должны либо выступить общим международным фронтом, либо навсегда засунуть язык в задницу.

 

В то, что они засунут, не верят даже Сорос, Олбрайт и Бжезинский. Даже им ясно, что в условиях глобализма существует одна банкократия, один управляющий класс, одна армия и одна на всех культура поведения. А значит, должен существовать один планетарный фронт сопротивления. И это уже происходит: партизанский ренессанс в Латинской Америке… антиглобалистские выступления во всей Европе… альтернативные мероприятия независимых интеллектуалов… массовые бунты в американских мегаполисах…

 

Конечно, территория планеты не превратится в один большой Гарлем или Детройт. Этого просто не допустит планетарное руководство. В конце концов, до сих пор есть «офисная» часть глобуса, полупериферия, полностью зависимая периферия и окончательное дно, на котором ежедневно умирают от голода. И планетарное руководство заинтересовано в сохранении этих всё более условных границ. Кого‑то получше покормят, куда‑то направят потоки дешевой рабочей силы, где‑то дадут денег националистам и расистам, чтобы они решили вопрос с недовольными, направив недовольство по древнему пещерному пути. Но в условиях общего пространства границы будут все более проницаемы, миграции все менее предсказуемы и свой Лос‑Анджелес или свой Сиэтл может разразиться в любое время и в любом месте.

 

5

 

Еще сорок лет тому назад западный капитализм был вовсе не таким, как сейчас. Запад конкурировал с СССР и шел на необходимые уступки. Капиталистическое общество предлагало своим гражданам кучу послаблений: социальные и гуманитарные программы, политические возможности профсоюзов и гражданских инициатив. Но сегодня СССР больше нет, а в однополярном мире поблажки не нужны.

 

Кроме того, прежде капитализм жестко критиковали западные интеллектуалы. «Быть умным» в Европе всегда означало «быть красным». Однако последнее время это уже не так. В XXI веке мировая элита обзавелась «новой» идеологией. Сформулировать ее взялись французские «новые философы» во главе с Андре Глюксманом.

 

Про школу Глюксмана во французской прессе шутят: эти люди публично ставят эксперимент, насколько далеко бывший левак может зайти в отрицании своей радикальной молодости. Накануне недавних президентских выборов Глюксман и большинство выходцев из его школы дружно поддержали правого кандидата Саркози. А еще один знаменитый «новый философ» Алан Финкелькро даже стал активным советником этого кандидата. Сегодня школу Глюксмана называют «идеологами французского среднего класса»: они постоянные авторы самых влиятельных газет, и потому их поддержка Саркози могла реально сказаться на результатах выборов.

 

Симпатии к Саркози вызваны в том числе и его проамериканской ориентацией. Мощь США «новые философы» считают единственным гарантом на пути наступления «фашислама», так же угрожающего сегодня свободе во всем мире, как когда‑то сталинизм и фашизм. Кроме того, им симпатична жесткая позиция Сарко во время «огненной осени» во французских пригородах, когда арабские подростки жгли дорогие авто и громили витрины бутиков. Эти события реально перепугали средний класс и привели к «нулевой терпимости». И Глюксман был одним из немногих интеллектуалов, кто хотя бы для вида не защищал «уличных садистов», а наоборот соглашался с Саркози насчет «отбросов общества».

 

Никогда философы не были так близки к власти, как сегодня. Отказавшись от прежней критической дистанции, они присягнули президенту и претендуют на роль идеологов «разумного центра». Многих из них связывают с Сарко уже не деловые, но приятельские отношения. Поставленная задача – увести у левых наиболее образованную часть среднего класса, привыкшую читать их колонки в утренних газетах и смотреть «Приключения свободы» по ТВ.

 

6

 

«Новыми философами» они себя объявили в конце 1970‑х по аналогии с «новыми историками» Фернана Броделя. Новым в их философии был разрыв с марксистским взглядом на историю. Это здорово удивляло мыслителей в тогдашней Франции, где всякому претенденту на звание интеллектуала полагалось быть хотя бы немного «красным».

 

Сам Глюксман к тому времени успел побывать теоретиком «Пролетарской левой» – партии, ориентированной на маоистский Китай, честно самораспустившейся, когда французские забастовки так и не переросли в революцию. Потом он вместе с Бернаром Анри‑Леви и другими учениками Сартра создавал газету «Либерасьен». Устройство будущего общества авторы «Либерасьен» сравнивали с атональной нововенской музыкой, где закон повтора звуков есть, но нет власти одного звука над другим т.е. нет никакой иерархии.

 

Революции на этом пути образуют несколько волн. Первая волна направлена против монархий, империй, сословий и церквей. Позитивные ценности – нация, республика, рационализм Просвещения. Действующая сила – третье сословие.

 

Вторая волна против частной собственности, рыночной эксплуатации и парламентской демократии. Позитив – коллективное владение и управление, социализм, диалектика. Действующая сила – организованные в партию индустриальные трудящиеся.

 

Вольнодумцами из «Либерасьен» была обещана и третья волна. Против национальной идентичности, внушенных рынком потребностей, семьи и её гендерных ролей, мотивированного заработком труда и, наконец, против власти, в том широком смысле, как понимал её Мишель Фуко. Позитивная программа этой волны – автоматизация производств и высвобождение подавленных чувств. По её окончании человек призван стать эдаким чистым разумом вселенной и деятельной душой космоса, не искаженной абсурдными общественными отношениями. Предполагаемая действующая сила – новый тип наемных работников, связанных с высокими технологиями и всем «постиндустриальным».

 

С первой волной ясно, она успешно завершена в большинстве современных стран. Вторая зависла и откатилась назад. Поэтому не понятно, как относиться к идее третьей волны. На эту тему Глюксманом сотоварищи было сломано немало копий. Преждевременна ли утопия сетевого безвластного и бисексуального постиндустриального рая, в котором люди впервые станут правдивыми зеркалами реальности, новыми андрогинами? Это забегание вперед или постмодернистский эрзац так и не построенного коммунизма? Нужно сначала добиваться реализации второй волны? Или навсегда забыть о второй, её сразу заменит третья?

 

И вот, наконец, пришло время основывать свою школу. Осудив советскую и китайскую системы, «новые философы» признали, что в Москве и Пекине гораздо больше «ужасного», чем «прогрессивного», а не наоборот, как считали их коллеги. Прежде левые всегда видели разницу между «воспитательной партийной диктатурой» Сталина (которую отчасти оправдывали) и «диктатурой национальной буржуазии» Гитлера (которую гневно клеймили).

 

Лозунг 1960‑х «Везде ищи политику!» Глюксман сотоварищи заменили на «Везде ищи мораль!». Человеком движут два глубинных начала: моральное стремление к жизни и деструктивная тяга к само‑ и прочему разрушению. В любом конфликте нужно искать и критиковать нигилистическую ненависть к жизни и поддерживать тех, кто действует под знаменем морали. Этому посвящены программные книги Глюксмана «Разговор о ненависти» и «Достоевский и Манхэттен».

 

В ближайшем будущем Европе не светит быть геополитически самостоятельной. И потому она должна выбрать моральную силу Белого дома, а не атаку «фашислама» с востока и юга. Теперь можно было прямо поддерживать военную политику США в Афганистане, Ираке и где угодно еще, ведь Буш выступает на стороне морали. Еще один философ Анри‑Леви призвал в своем журнале «Правила игры» поддерживать США при всех их недостатках, как когда‑то Сартр поддерживал СССР, закрывая глаза на советские «перегибы». Тем более что: «антиамериканизм сегодня притягивает к себе все худшее становится паролем тиранов и «разрушителей»».

 

Можно по тем же причинам поддерживать любые военные действия израильтян против «Хамаса» и «Хезбаллы». Можно заранее оправдывать вторжение в Иран. Можно смешивать в одну кучу забастовки, студенческие волнения, теракты 11 сентября и эмигрантские погромы в пригородах, потому что за всем этим стоит «деструктивный нигилизм» и желание разрушить и наказать мир, который не оценил разрушителей. Новые философы взяли на себя работу решать, кто сейчас морален, а кто нет. Из фильмов и статей неутомимого путешественника Анри‑Леви об Афганистане, Боснии, Бангладеш, Судане, Колумбии, Шри‑Ланке Европа узнает, кто там прав и ждет помощи, а кто нуждается в бомбардировках.

 

Современная либеральная демократия объявлена самым разумным устройством мира. Ее стоит совершенствовать в сторону расширения прав личности и меньшинств. Любые новые утопии опасны так же, как древние религии. Угрозой номер один называется «фашислам», против которого «новые философы» публикуют «Манифест» в поддержку газет с карикатурами на пророка Мухаммада.

 

Много писали «новые философы» и о России. Ален Финкелькро замечал, что постмодернизм начался, когда русские вольнодумцы приравняли Шекспира к паре сапог. Глюксман осознал всю глубину и опасность нигилизма, комментируя «Бесов» Достоевского. А реакционную сущность нашей цивилизации он понял, исследуя Солженицына.

 

Прежняя левацкая схема, где хорошие народовольцы взрывали плохого царя, хорошие большевики преследовались плохим Сталиным, хорошие диссиденты разрушали мрачную империю, сменилась еще более однозначной оценкой. В России всегда и на всех уровнях царила античеловеческая культура ненависти. Ни Ленин, ни бомбисты не были исключением. Это точное повторение теории Фридриха Энгельса о неспособности русских ни к созданию рационального буржуазного государства, ни к правильной революции. Вместо этого возникают два одинаково презирающих народ и человека полюса ненависти и насилия. Выбор между «русской властью» и «русской революцией» смысла не имеет.

 

Нелегально и по подложным документам побывав в Чечне, Глюксман окончательно уверился, что в России восстанавливается самодержавие, и призвал западных лидеров бойкотировать Путина, ссылаясь на Солженицына, призывавшего когда‑то к бойкоту СССР. Он сравнивал Грозный с руинами Варшавы, разбомбленной в 1944‑м, и сетовал на равнодушие гаагского трибунала.

 

Россия по Глюксману это набирающая вес тирания, управляемая тайной полицией, организующей показательные отравления последних сторонников свободы по всему миру. Она тормозит демократические революции на всем постсоветском пространстве. Интеграция такого государства в Европу маловероятна и опасна. Именно Россия становится второй после «фашислама» угрозой для свободы. В крайнем случае, третьей – после Китая.

 

7

 

Французские «новые» не любят Россию. Православные евразийцы терпеть не могут Францию и вообще весь разложившийся Запад. Вроде бы – непримиримые враги. Хотя на самом деле между придворными мыслителями Саркози и Путина очень много общего.

 

И те, и другие мечтают изменить мир к лучшему. При этом, глядя по сторонам, и те, и другие, констатируют: массы не готовы и никогда не будут готовы реализовать свои интересы. Французы не понимают своего блага, а русские – своего. А значит, узкий круг ответственных интеллектуалов обязан сделать все сам. Чтобы изменить мир к лучшему, нужно на время установить полный контроль над ситуацией. Зато когда ситуация изменится, а на земле расцветет райский сад, все поймут, что эта временная диктатура была правильной. Сама же она после этого растает за ненадобностью под солнцем свободы как весенний лед.

 

Проблема сводится к вопросу: насколько само сочетание слов «воспитательная диктатура» является оксюмороном? То есть вообще могут ли эти два слова стоять рядом? Помнится, эта тема не давала покоя кумирам нашего детства братьям Стругацким. Именно об этом написаны их лучшие романы – от «Трудно быть богом», до «Отягощенных злом».

 

Диктаторы быстро осознают себя гарантами порядка. А воспитатели еще быстрее превращаются в тех самых «детей», которых пожирает мать‑революция. Вместо обещанного всеобщего осознания начинается отупляющая пропаганда, главная мысль которой: другой альтернативы нет.

 

Именно на эти грабли в свое время наступили большевики 1917‑го, председатель Мао, кубинские герильерос и даже гайдаровские демократы начала 1990‑х. И иногда кажется, будто иначе быть не может, мир не изменишь… но нам много чего кажется

 

Религия революции

 

Однажды, в толпе несогласных, когда выкрики «Свобода! Освобождение!» утомляют и режут слух, спрашиваешь себя и других: кто, собственно, и от чего освобождается? Требуется назвать точный адрес. Если освобождение возможно, то кто на него способен?

 

1

 

Закончившийся ХХ век предоставил кучу примеров того, как освобождение гигантских коллективов обернулось большим рабством для окружающих и поражением для самих этих громоздких систем. Себя освобождали нация, класс, цивилизационный тип, «культурное пространство». Но эти мнимые сообщества были слишком велики для свободы. Даже после так называемого освобождения взлететь у них не получалось. Выходила красная диктатура или коричневый рейх.

 

Другая крайность: клинический индивидуализм, переразвитый культ всеобщей «особости», «неповторимости» и «отсутствия общих рецептов». Бальзам на душу инфантилов всех времен и народов. Один человек, обособленная личность, экспериментирующее сознание – для освободительного проекта это слишком мало.

 

Надежда на то, что освобождение будет достигнуто гигантскими социальными машинами, породила в истекшем веке тоталитаризм любых возможных вариантов. Ставка на одинокую бунтующую фигуру, ищущую непередаваемый опыт подлинной экзистенции, слишком многих привела если не к суициду, то, по крайней мере, к психиатру. Либо тоталитарный оптимизм, меняющий мир в простую и жестокую сторону. Либо либеральный пессимизм, вызванный невозможностью в одиночку влиять на качество бытия.

 

Выход из этой вилки многие ищут в малых коллективах непосредственно знакомых друг с другом людей. Их объединяют общие, альтернативные мейнстриму, история, переживания и открытия. Это «новые кланы», о которых писал LSD‑гуру Тимоти Лири, «партизанские отряды», на создании которых настаивал маоист Маригелла, «автономные зоны», передвижения которых исследовал суфий и анархист Хаким Бей.

 

Сеть анархистских ячеек постпартийного типа это единственное, что придумано интеллектуалами вместо ловушки воспитательной диктатуры. Негри и Хардт, авторы «Империи», ставшей Библией антиглобалистов, предполагают, что только такая мировая сеть и может стать прообразом будущего общества. Общества, в котором нет ни элиты, ни масс.

 

Такие объединения вырастают вокруг культовых рок‑групп. Или возникают из художественных сообществ, экологических поселений. Ими могут стать даже некоторые новейшие секты. Это не значит, будто такие группы автоматом застрахованы от тоталитаризма или индивидуализма. Тем более это не значит, что все небольшие коллективы, претендующие на культовый статус, действительно обладали чем‑то, кроме амбиций. Зато это значит, что никому не известно другого пути к освобождению себя и других. .

 

Остальным остается или хором молиться на уходящие в небо каменные глыбы вождей или в одиночку верить в американскую мечту, уточняя ее по рекламным биллбордам.

 

2

 

Совсем молодым я прожил некоторое время в северном православном монастыре. Своих взглядов я ни от кого не скрывал и частенько обсуждал их с одним из монахов.

 

Однажды он сказал мне:

 

– Зачем мне строить какой‑то новый коммунизм, если в монастыре я уже нашел свой собственный?

 

Я вежливо называл минусы такого коммунизма. Недемократическую, а то и тоталитарную, систему управления. Фактическую цензуру на многие темы и тексты. Навязываемый статус авторитетов тем, кто пока еще не готов этот статус признать. Чрезмерно жесткие наказания. Ну и все в таком роде.

 

Отвечая, мой собеседник, настаивал на добровольном выборе такой жизни всеми монахами. А потом признался:

 

– В любом случае, я лучшего коммунизма не видел.

 

До двадцати лет он жил в советском обществе, а потом ушел в монастырь. И этот уход стал для него уходом из «ненастоящего» коммунизма с фальшивым единением всего народа в «настоящий», с крепкой общинностью и постоянным коллективным переживанием смысла жизни и связи с историей всего мира.

 

Последние лет двадцать количество верующих в России постоянно росло. К нашему времени выросло настолько, что к той или иной религии себя относит уже каждый второй. Причем, речь идет не только о больших конфессиях (вроде православия или официального ислама) не только о «привозных культах» (типа иеговизма, мормонства или мунизма), но и о более экстремальных и неожиданных движениях: неоязычниках, возрожденных культах небольших народов и новых, «без истории», сектах, появляющихся благодаря харизматическим лидерам («белое братство», «богородичный центр» или «община Виссариона», которая построила в Сибири свой новый «город Солнца»).

 

Настоящий взрыв: десятки направлений, тысячи общин, переполненные храмы. Откуда все это? Люди ищут в своих жизнях смысл. И одновременно они ищут общения, единения, братских отношений с другими людьми. В позднем, брежневском СССР все ощущали дефицит именно этих двух вещей. А с падением СССР смысл и братство исчезли окончательно, уступив рыночной конкуренции. Между тем, именно религия тысячи лет организовывала людей в эти самые «малые коллективы». Христианские монастыри, исламские братства, староверские и американские секты – все эти общины давали своим членам и смысл жизни, и общение с другими такими же, как они. Смысл жизни человек всегда находит там, где заканчиваются товарно‑обменные отношения между людьми.

 

На Западе не так давно была очень популярна так называемая «теология освобождения».

 

Впервые этот термин прозвучал в 1971‑м из уст богослова и социалиста Густаво Гутьерреса. На цитатах из Писания он доказывал, что спасение души это и есть борьба за лучшую жизнь здесь, на земле. Человек есть не то, что мы видим в зеркале, но то, чем он должен стать согласно Завету. И вообще, слово «коммунио» у ранних христиан означало общую причастность к вечной жизни, отсюда и пошел весь «коммунизм».

 

Одновременно другой католик Хуан Селундо издал книгу «Богословие для строителей нового общества», а протестант Мигель Бонино утверждал: «Члены истинной Церкви, истинного Тела Христова – лишь те, кто борется за освобождение». Для него нынешние революции были просто продолжением ветхозаветной борьбы, начатой еще пророком Моисеем. Если инстинкт это «разум природы», то революционная программа – разум наиболее свободной от рабского прошлого части общества.

 

Даже Че Гевара писал: «Когда христиане вольются в социальную революцию, она станет непобедимой». Дошло до того, что в Никарагуа несколько священников, воспитанных «красным епископом» Полом Шмиту, работали в революционном сандинистском правительстве. Согласно их учению, между членами христианской семьи не может быть коммерческих отношений и нужно просто расширить такой уровень доверия до границ всего общества. Политическим способом такого «расширения» и является революция.

 

3

 

Последние лет двести те, кто планирует изменить мир и самих себя, говорят на языке политики. Политический пафос эпохи Просвещения это выход из границ того, что еще вчера считалось «вечною природой», данной свыше. Просвещение подарило нам новый вид свободы – через познание вещей/событий и уточнение их имен, а главным врагом Просвещения считается «не узнанное господство».

 

Но прежде, на протяжении тысячелетий, разговоры об изменении жизни велись языком религии. Религиозные авторитеты утверждали, что человек состоит из тела, души и духа. Эти три элемента борются между собой: торжествует то один, то второй, то третий. Так что по этому принципу людей можно разделить на три большие группы.

 

1. Тело, или иначе «Система». К этому типу относятся те, кто включен в сансару и не отделяет себя от нее. Интеллектуальный уровень и общественное положение таких людей может быть любым: речь вовсе не идет о пресловутом «быдле». Наоборот, телесными людьми укомплектованы как раз нынешние российские элиты. Из них вербуется бюрократический и менеджерский каркас Системы.

 

Такие люди любят классическое искусство, верят в прогресс, доверяют науке. И наоборот: любые «отклонения», «уродства», «безумие» и «фанатизм» вызывают у них отвращение и даже агрессию. Акцент делается на здоровье, предсказуемости и стабильности. Стратегическая задача – максимальный комфорт для воспроизводства своего вида, народа, группы. В 1990‑х высшим достижением такого человека считался успешный бизнес. Сейчас на первый план выходит положение в какой‑нибудь властной бюрократии.

 

2. Душа, или иначе «Культура». Эти люди растревожены и чувствуют опьянение от своих наблюдений. Они предпочитают декадентское искусство и по любому поводу иронизируют. Им доставляет удовольствие наблюдать за тем, чего остальные не замечают: за двусмысленностью нашего присутствия в так называемой «реальности». Ужас перед «уродливым» перемешан в них с тягой к патологиям. В науке этот тип предпочитает не открытия, а курьезы. К социальным вопросам относится с равнодушием, возмущаясь лишь в случае угрозы «диктатуры» или «анархии» (и то и другое мешает им мудро улыбаться).

 

Смех так необходим людям культуры, чтобы, не обладая экономическими или административными ресурсами людей Системы, все равно чувствовать себя хозяевами положения. Они считают, что выиграл тот, кто смеется (даже если со стороны кажется наоборот). Поэтому смеяться они стараются как можно чаще (порою несколько сдавленно, без повода и через силу).

 

3. Дух, или иначе «Восстание». Радикалы и поэтические террористы: в отличие от первого типа, они не избегают сведений об абсурде сансары. Но, в отличие от второго, не испытывают кайфа от созерцания сансарических судорог. В культуре предпочитают крайний авангард и контрреализм. Достижения науки проверяют на личном опыте. Доверия к обществу не испытывают. Нередко обособляются в закрытые или полулегальные субкультуры, секты, братства, ордена, клубы. Люди Системы боятся их и считают заговорщиками. Люди Культуры завидуют и копируют их манеру поведения.

 

Пропорция численности и влияния трех типов постоянно меняется. Но их базовые характеристики и отношения друг с другом всегда остаются прежними. Все три стремятся к максимальному распространению своей веры. Исторический пример: катализатором русской революции 1917 года были люди третьего типа – от политических подпольщиков до экстатических сектантов. Однако сталинская машина методично выкосила их везде, где смогла обнаружить, и в дальнейшей советской истории эти люди проявлялись только в роли самых опасных диссидентов и лютых антисоветчиков.

 

Модель Сталина (просуществовавшая в России до 1991 года) нуждалась исключительно в людях Системы. Однако, начиная с оттепели 1960‑х, внутри этой модели возникало все больше людей второго, «культурного» типа. Именно они и похоронили советизм и завладели ситуацией в начале 1990‑х. Впрочем, без людей Восстания удержаться наверху им не удалось. Вместе с путинским режимом Система вернулась и снова отодвинула оборзевших представителей Культуры/Души.

 

Другой пример: парижская революция 1968 года и прочие молодежные бунты тридцатилетней давности. Кашу заварили люди третьего типа, но долговременно пользовались ею, в отличие от советского расклада, люди Культуры. И относительный реванш «системных» людей происходит в нынешней Европе только сегодня. Почувствовав этот реванш, агенты Восстания вновь обострили ситуацию и вместе с агентами Культуры вышли на антиглобалистские демонстрации.

 

4

 

Тысячи лет все религии мира говорят о том, что человеку необходимо спасение. Сегодня приблизительно о том же самом говорят антиглобалисты и другие противники Системы. Об этом даже голливудское кино снимают все чаще. Но мало кто спрашивает: а КАКОМУ человеку необходимо это спасение?

 

Представим, будто революция победила. Что обычно получается? У случившейся революции есть две фатальные проблемы. Во‑первых, враждебное окружение (силы тьмы и греха), которое давит извне, стремясь вернуть все назад. Во‑вторых, внутренняя усталость, потеря массовой включенности. Побыв в Истории, люди неизбежно начинают передавать кому‑то свои неудобно расширившиеся возможности. Они бессознательно воспроизводят навыки дореволюционного прошлого: начинаются «злоупотребления», а значит, и «чистки».

 

Обе эти проблемы ведут к появлению новых бюрократов. Кажется, будто они нужны просто, чтобы «сохранить завоевания». Обычно уже лет через двадцать бюрократы не помнят, зачем их позвали и считают себя самостоятельной ценностью и гарантом порядка. Так было у нас, на Кубе, в Китае – и где угодно еще. Понимая все это, Троцкий планировал революцию мировую и перманентную, а Мао громил собственный аппарат, разрешив малолетним хунвейбинам убивать чиновников на улицах.

 

Многие психоаналитики, впрочем, доказывают, что революционный характер стремится не к результатам, а к самой революции. Парижским студентам 1968‑го нужны были баррикады, а не их последствия. Немецкие «городские партизаны» и итальянские «Красные бригады» 1970‑х исповедовали как тайный культ саму вооруженную борьбу, а не ее (совсем не очевидную) пользу для народа.

 

Революция – краткий триумф временного/идеологически обусловленного/не типичного, над вечным/неизменным/архетипическим. Для революционера нет ничего оскорбительнее, скучнее и бесполезнее, чем вечно‑неизменное. Самое достойное, продуктивное и даже «божественное» в человеке – именно заданное ситуацией, социально актуальное, побуждающее к революционному жесту‑эксперименту.

 

Став целью, а не средством, революция превращается в мистическую практику и откровение для избранных. Почти в религию. Это начинается с ощущения возмутительного контраста между возможностями и реальностью. Потом ты переживаешь разрыв общественного договора, на котором держится Система. Первый удар ты наносишь по себе, по собственной вчерашней, пассивной, слепой части. Дальше воля восстает против необходимости, и мы имеем еще одного «паблик энеми». Лозунги могут быть какими угодно: свобода северных ирландцев или палестинцев, международный ислам, любая другая проблема. Ты вступаешь в борьбу, которая не закончится никогда. Отныне в этой серьезной игре тебе важнее, в какой ты команде, а не какой в данный момент счет. Отныне именно от твоей жизни зависит, был ли смысл у миллионов жизней и смертей тех, кто свергал монархии, делал революции и пытался строить новый, более достойный человека, мир. Твои поступки либо придают всему этому смысл, либо перечеркивают его, отправляя в область трагических ошибок слепого человечества и бессмысленной крови, которую тебе нечем оправдать.

 

5

 

Лозунгом первой французской революции были слова «Все люди – братья!». Этот лозунг придумали масоны, и они, конечно, имели в виду неких определенных братьев, двух самых первых братьев на свете – бродячего пастуха Авеля и оседлого земледельца Каина. Эти братья никогда не договорятся между собой, хотя никто не запретит им попробовать. Например, анархист Нестор Махно пытался отыскать в своем социализме место для тех и для других.

 

Его проект назывался «Гуляй‑Поле». В этом названии оба начала: «Гуляй» – Авель, «Поле» – Каин. Самоуправляющиеся крестьянские общины свободно трудятся на принадлежащей им земле. Самоуправляющиеся профсоюзы распоряжаются на своих заводах. Никакого государства и денежного рынка: взаимовыгодный обмен. Весь этот мужицко‑пролетарский рай («Поле») предназначен для людей честных, работящих, но без боевого инстинкта. Ну, а для тех, кому этот самый инстинкт жжет подошвы, есть революционная армия. Туда дорога всем, кому винтовка, конь и опасность, а также сам принцип революции дороже бороны, станка и заслуженного благополучия.

 

Революционная армия («Гуляй») вечно катится по земле. Она нужна, чтобы оборонять идиллию от внешних покушений и расширять революцию до тех пор, пока вся земля не покроется сетью самоуправляющихся коммун. Впрочем, никогда не останавливающаяся, безоседлая армия будет нужна и после этого – просто чтобы катиться по планете в разных непредсказуемых направлениях. Без адреса, без собственности, без исторической родины, в вечном походе во имя непрерывности революции. Нужна, чтобы обновлять анархический порядок там, где он закис, деградировал, искривился. Ведь настоящий революционный опыт это не обретение чего‑то нового, но сначала избавление от лишнего, принесение в жертву всего субъективного и прошлого, сжигание накопленного под кожей жира.

 

Махно подозревал, что в свободных от власти землях авторитарная опасность будет все равно регулярно выходить из темного дореволюционного нутра людей. Ползти из карманов ушлых менял, взявших на себя выгодные связи между разными коллективами. Излучаться от новой бюрократии, которая невидимо станет вновь заводиться в самих общинах. И тогда армия будет падать на головы людей, как небесный суд, как возмездие за реставрацию. Ее отряды будут огнем проходить, повторяя в миниатюре революцию, показывая, наставляя, отрубая пальцы и купая в дегте, расстреливая, забирая с собой. Революционная армия станет вечно разворачиваемой по карте революцией, откликающейся на зов, всегда готовой отбросить проклятое прошлое, проступившее в людях, порчу, дореволюционную предысторию. Добровольцу такой армии не достаточно знать истину, нужно быть истиной, действовать в её интересах.

 

Реальна эта картина? Никто не знает. По крайней мере, желающие построить что‑то в этом роде, находятся постоянно. Впрочем, все это – внешний аспект. . А для многих революционеров, да и для многих верующих, более важен аспект внутренний. Тем более, что внутреннее и внешнее могут часто меняться местами, если целью любого внешнего делания стал сам делающий, а не эффективность или прибыльность действия.

 

И это последнее, о чем нам осталось поговорить.

 

Матрица‑2

 

Каждый год на экраны выходит сразу несколько фильмов про власть машин. Первыми были еще немые «РУРы», неуклюже наступавшие на человеческое достоинство, а последний вы наверняка смотрели только вчера.

 

Эти фильмы пугают. Они кажутся как‑то чересчур реальными. Понятно, что дело тут вовсе не в роботах, не в том, что кто‑то верит, будто механизмы завтра действительно восстанут. Просто человек вечно озабочен вопросом: а на сколько процентов машиной является он сам? И на сколько процентов кем‑то еще? И кем именно еще? И что за отношения между этими двумя непохожими половинами?

 

Ясно, что оборзевших роботов человек лепит с себя самого. Человек является машиной, но он не чувствовал бы страха перед этим фактом, если бы являлся только машиной. Человека отличает от всех прочих устройств осознание того факта, что он есть устройство. Зубастая машина в первых кадрах третьего «Терминатора» улыбается, и ты отгоняешь дурацкие вопросы: чистит ли она свои зубы и какой пастой? И зачем они ей вообще, такие человеческие резцы и коренные? Что она ими жует?

 

Ниже я расскажу, о чем, по‑моему, это вечное кино про машин. При этом я постараюсь обойтись без пошлости и не стану сравнивать Морфеуса с Иоанном Крестителем или выискивать среди названий летающих кораблей в «Матрице» имена хусейновских дивизий. В принципе я мог бы просто изложить нижеследующие идеи вне кино, назвав свой текст «Зачем тебе жить?» или «В чем твой смысл?». Но кто бы тогда эту толстовщину стал читать? А так выходит текст про ажиотажные фильмы: то, что надо. Итак:

 

Один.

 

В отношениях между Йа и Машиной первый шаг это отделить свое Йа от Тела. То есть понять, что тело это не Йа, а этакий боевой шагающий экскаватор, на которых передвигаются солдаты Зиона. Вроде бы это нетрудно, но тяпнут, например, молотком по пальцу – орешь. Больно «тебе». И все же, испытывая боль, кривясь, морщась, матерясь, нужно помнить: все эти эмоции не твои, в общем‑то, проблемы. Машина нужна только ради задач. Чуть сложнее, например, отделить от себя переживаемый оргазм или хотя бы просто голод. На этой начальной стадии отношений с машиной важно само настроение: ироничный взгляд и требовательность к устройству. Если вы достигли этого, значит, вы готовы выдернуть шнур из затылка. Вы можете начать дрессировать собственного Терминатора.

 

Два.

 

А выдергивание шнура есть отделение «своих» склонностей от Йа. Теоретически, вроде бы, этого вообще сделать нельзя, но в конкретной ситуации – реально, вполне получается. Понятно, что каждому нравятся такие, а не сякие девки (парни) – но к Йа это отношения не имеет. Вам нравится Саша Соколов, а не Баян Ширянов (или наоборот)? Больше любите Троцкого, чем Зюганова (или наоборот)? Сохраните к этому выбору иронию. Не забывайте: вкусы заданы семьей, тусовкой, ситуацией, классом и цивилизацией, а потому условны. Терминатора можно перепрограммировать. «Твой» выбор обусловлен средой, и можно легко изменить его, если Йа, а не машинному сознанию, потребуется.

 

В таком отслоении Йа от сознания полезны пособия по манипуляции чужим сознанием, информационным войнам и т. п. Стоит освоить, но применять не к другим, а к себе, любимому. Когда вы подвергаете свое сознание дрессировке, то всего лишь объезжаете свою машину.

 

Три.

 

Что же это за Йа такое? Буква алфавита, которой нету. Вам станут говорить об этом со всех сторон: где ты видел это Йа? С чего взял, будто оно существует? Матрице нужно и выгодно, чтобы вы были всего лишь машиной и двигались, куда ее кривая вывезет. Вы станете как тот генерал из «Терминатора», который так и не понял про Скайнет:

 

– Кто с нами это делает? – кричал он. – Другое государство или хакер в гараже?

 

На самом деле это делает матрица. На языке сдавшихся именно ее воля и называется «судьбой». Судьба это когда вы сдаетесь перед властью машины. Но можно и не сдаваться. Йа может опознать себя внутри своей машины и разбудить, как у гностиков, говоривших каждому, пришедшему к ним:

 

– Вспомни, что ты царь!

 

А царь судьбе не подчиняется.

 

Четыре.

 

Но откуда это Йа берется внутри наших машин? Дело в том, что оно – наместник и воплотитель самой Истины. Единственная возможность ее перевода с неба на землю, из теории в практику, из состояния невидимого закона в состояние действующей очевидности. Самая невозможная и самая необходимая вещь на свете.

 

Йа порождено потенциальной Истиной, чтобы воплотить эту самую Истину здесь и теперь, в актуальности. Так лидер повстанцев создает, находясь в будущем, самого себя в первом Терминаторе. Освобожденное Йа – способ превращения Абсолютного Начала в продукт Истории. Вопреки собственной машине. Вопреки тому, что левые называли «системой отчуждения» и «обществом спектакля», а правые «Кали‑Югой» или «современным миром». Вопреки тому, что теперь с легкой руки Вачовски называется «матрицей».

 

Пять.

 

Эта машина стоит на пути между двумя состояниями Истины. Поединок со Смитом предстоит каждому. Джихад против мисс Терминатрикс и всей ее сверхпрочной родни. В Зионе нельзя «просто жить и любить», то есть быть лишь машиной. Священная война ведется совместно с другими такими же повстанцами на оккупированной территории. Граница чертится внутри себя и проходит через всю реальность.

 

Шесть.

 

Истина, которую воплощает в нашем мире Йа, существовала всегда. Но ведь и Матрица тоже не есть недоразумение. Машина тоже ведь существовала до воплощения в реальности. Она ведь тоже зачем‑то появилась. Но вот откуда взялась матрица – зачем Йа нужно освобождаться – сопротивляться и преодолевать – как так вышло – когда и для чего случилось грехопадение? Все это совсем другая тема. Совсем другой вопрос, отвечать на который я не уполномочен. Ищи в поисковике слова: «Демиург» – «Архонты» – «Барбело‑гнозис» – «София» – «Иодальбаоф». Последняя серия «Термиматрицы» даст свой, простой, как кнопка Delete , ответ.

 

Семь.

 

А пока она еще не вышла на экраны, тут, возвращаясь от мистицизма к реальной жизни, самое, казалось бы, место призвать всех наемных работников к самоорганизации, освобождению сознания, захвату средств производства, преодолению отчуждения и к социальной революции, как ее понимали Грамши, Лукач и Ульрика Майнхоф, и на этом закончить текст. Но призывать не буду. Уже делал это не раз и не два и выяснил – не действенно. В конце концов, чем дольше длится их власть, тем драматичнее будет расплата. Вместо призывов предлагаю всем потенциальным партизанам просто потренироваться, чтобы быть в форме.

 

Упражнение первое. Научись не узнавать себя в зеркале. То есть, глядя туда, видеть, что перед тобой скафандр. Устройство. «Контейнер», как выражаются американские сектанты.

 

Упражнение второе. Сумей усмотреть не то, что там должно быть, в любых закрытых помещениях и не проницаемых зрением объемах. Айсберг замерзшего винограда вместо аудитории за дверью, например. Или красноглазую жабу под меховой шапкой идущего впереди почтенного пешехода. Слитки золота в коробке телевизора. Живую кожу под обоями на стене.

 

Упражнение третье. Спрашивай себя за любым делом: «Что бы я мог сейчас вместо этого?». В смысле, что было бы круче? Повтори этот вопрос к выдуманному действию. Например: что бы я мог вместо сидения на этой галимой лекции? Посмотреть тот потрясный фильм. А вместо фильма? Снять тот потрясный фильм, который сам давно придумал. А вместо съемок? Сняться самому в рекламе… А вместо? Поджечь рекламируемый… А вместо поджога? Дотронуться до… обеими руками. Натренируй себя легко задавать это мысленный вопрос до десяти раз подряд и так же легко отвечать себе.

 

Упражнение четвертое. Смоги, закрыв глаза перед сном, вообразить себя со стороны. Как ты расположен в комнате, какие вокруг предметы? Если это получается, представь себя, смирно лежащего, внутри квартиры. Кто в других комнатах? Потом внутри дома. Внутри улицы. Района, города, страны, материка. На поверхности третьей планеты. На периферии галактики. Все время увеличивай масштаб. Успех не в реализме, а в яркости и детальности этого внутреннего мультфильма.

 

Упражнение пятое. Вспомни свои предыдущие жизни. Нужно увидеть, где, когда и с кем ты жил, с чего это началось и как закончилось. Надеюсь, понятно, что верить в реинкарнацию для этого совершенно не обязательно.

 

Упражнение шестое. Просыпайся каждый день и выбирай себе новые политические убеждения, художественные вкусы, сексуальную ориентацию. Воспринимай окружающее сквозь выбранную роль как можно честнее и детальнее. Испробуй все типы людей, какие знаешь и можешь выдумать. Стало получаться? Легко? Попробуй престать играть в это. Кто ты теперь?

 

Ноль.

 

Слышишь машинный скрип и электронное журчание у себя внутри? Чувствуешь, как бьется там живая пятиконечная звезда? Все вещи перестали быть товаром, польза больше не измеряется прибылью, и ничьи слова ничего не прячут. Теперь ты сам можешь то, что раньше делали за тебя. Читать тебе больше ничего не нужно, поэтому я перестаю писать.

 

 

Дневник городского партизана.

 

2‑ого марта 75‑ого, пока я делал первые в своей жизни глотки таёжного воздуха в Нижневартовске, немецкие анархисты безо всякого суда покинули тюрьмы, безо всяких билетов сели в лайнер «Люфтганзы» и свободно отбыли на восток. Это показывали в прямом эфире бундес‑телевидения. Заключенных анархистов обменяли на захваченного их товарищами Лоренца, кандидата в канцлеры. Прессе не удалось встретиться с ним в тот же день. Городской партизан Хорст Малер отказался выйти из тюрьмы, ссылаясь на то, что его трактат «Другие правила дорожного движения» ещё не готов, а заключение создает идеальные условия для подобных сочинений. Тысячи людей аплодировали этим громким пощечинам империализму.

Я родился в этот день. Это никак не связано. Если только однажды я не захочу связать.

 

Глава первая:

Афины – апельсины

 

Я хочу написать о тебе, а точнее о том, как тебя обступила усталость, и ты взял билет до Афин, оставив телефон дома. На всякий случай, уже в самолете ты становишься ироничным т.е. улыбаешься, когда минеральная вода наливается стюардессой из бутылок «Ключи от рая!». Ирония это что‑то вроде внутренней страховки от неприятностей.

Увидев пальмы, цветущие желтой кашей и ласточек, снующих в лесу колонн, ты принимаешь ещё одно решение – стать туристом т.е. радоваться дикому хлебу, которым зарос Акрополь, и макам греческой Агоры, где стояли стоики и текла во имя Зевса коровья кровь. Лазить по скользкому Пниксу (дословно «давка», в приличном переводе «народное собрание»), к которому прибита бронзовая проповедь апостола Павла, и греться вечерами на улицах у газовых горелок кафе. Покупать сувлаки у деда, ларёк которого оклеен мутными газетными фото: тот же дед учит кинозвезд правильно срезать мясо. Ты не знаешь, фотошоп это или старик и вправду такой харизматик, но в любом случае считаешь его самопальную светскую хронику трогательной и достойной запоминания.

Город – апельсиновый рай для специалистов по древней Греции. Запоминаешь, что греки любили наливать вино из глиняной ноги и глоток тогда назывался «шаг». Наверное, все эти «подлинники» придумывают продавцы сувениров, чтобы делать свой бизнес, и даже «древнюю» тетрадрахму уподобили один в один афинской одноевровой монете – допускаешь ты, сравнивая магазинный и музейный ассортимент. Они просто помещают по ночам в музеи лидеров своих продаж и это называется «подлинник». Из таких мыслей по твоему мнению, и состоит «постмодернизм».

 

Выдался как раз день бесплатных музеев. Судя по их вещам, всех этих микенцев занимали охота и война, ну или секс, раз нету пока ни войны, ни охоты. Фрески собраны по кусочкам, но в каждом пазле додумано смельчаками больше, чем найдено. На почетном месте черепки с выцарапанными именами лидеров, претендовавших на власть. Их, наоборот, слишком много, чтобы составить глазами из именитой глины хоть что‑нибудь целое. Рассыпается. В бронзовых залах ты находишь сложенные рядом черно‑зеленые: локтевой сгиб, стопу в сандалии, половину шлема и несколько темных металлических сгустков, могущих быть чем угодно, например, внутренними органами статуи. Слишком мало, чтобы собрать хоть чей‑нибудь образ и это прекрасно. Именно так – пытаешься ты извлечь пользу из бесплатного музея – будет выглядеть логотип холдинга, над которым сейчас работаешь. Настоящий шедевр никак и ни во что не складывается из‑за фатальной нехватки подробностей.

После музея стало нравиться всё бесплатное. В Москве как‑то совсем о нём забыл, оставил убогим. Ты решаешь ехать в порт, к морю, желая продлить бесплатное воскресенье. В трамвае никто не проверяет билетов. В Пирей, где должны быть очень большие корабли, но, увидав паруса, выходишь ошибочно на станции, названье которой опять же ошибочно перевел, как «Новый Космос». Через пару дней объяснили, что это святой Козьма, но ничего назад взять уже было нельзя. В море по мокрой мраморной крошке никто не входил – холодно, ветер. Рядом возвышались ангары старого аэропорта.

 

«Ты строишь планы, мы делаем историю!» – издали прочитал намалеванное под промышленной крышей и пошел туда, во‑первых, чтобы возразить, никаких планов ты уже второй день не строил, а во‑вторых, потому, что хотел посмотреть кто и как делает историю на таком ветру, в гигантских бетонных сотах, где когда‑то стояли трапы и хранилось полетное топливо.

В густеющих сумерках между ангарами группки молодежи грелись танцем и легким алкоголем под живой рэп, рок и фолк. Вид у них был вполне концертный. Обойдя все площадки, ты вспомнил пионерский лагерь, точнее тамошнее детское счастье: можно выпить, на небе звезды и рядом нет родителей. У входа внутрь выселенного аэропорта всех встречали шелковые портреты Бакунина, Мао, Сталина, Хо Ши Мина, Ленина, Маркса и очень хрупкого инкогнито, похожего на Дэвида Боуи, под которым портретисты забыли написать имя и годы.

Но больше тебе понравились трафареты внутри. Холсты с пустой т.е. оставленной для желающих головой‑овалом, как в старину на курортах (штангисты, джигиты, барышни), только здесь можно было запечатлеться в компании моджахедов из Аль‑Каеды, рыжих католиков из ИРА, смуглых маоистских повстанцев и тому подобных тигров освобождения.

Мексиканцы сбывали целебные луковицы и постеры – индианка с двумя большими пистолетами в руках. Ты сразу вспомнил похожую порносцену из шведского фильма про Панчо Вилья, хотя считаешь такие ассоциации слишком подростковыми для себя. Но тут всё казалось подростковым.

– Вы из русской делегации? – спросили две приветливые девушки и, расценив как русское «да» неопределенную гримасу, тут же выдали листовку‑анонс завтрашней демонстрации. Посоветовали идти в соседний ангар, везде говорить «солидарити фаунд» и не забыть про семинар по Непалу. Так ты и поступал. За слова «солидарити фаунд» выручил два сэндвича, бесплатное продолжалось, и послушно жуя их, разглядывал граффити: минотавр империализма, гоняющий по лабиринту какую‑то мелочь с непонятной символикой.

Кое‑что из настенностей ты уже видел сегодня, пока пил в Эксархии, у бесплатного музея, кофе со льдом: «Не трожь Иран!». Видимо, одно слово раз в год закрашивают, мысленно пошутил ты, раньше был наверняка «Ирак», а до этого «Афганистан». Там же повторялась трафаретная голозадая девушка в писающей позе, ты усмотрел в ней нечто феминистское. Но больше нравились подписанные «art is dead» милые фрески по всему городу. Пожалел, что оставил мобильник дома, им можно было бы снять рыбину, жующую парусник или хитреца Пьеро, полностью спрятавшегося в свой безразмерный воротник.

На семинаре по Непалу, как в детстве, крутили диафильм: народная война свергает индуистскую монархию/ красный флаг реет над Гималаями/ главный партизан товарищ Прачанда и его автомат/ французский бородач с лозунгом «Один, два, много Непалов!». Ты думал, что в этой стране есть только Эверест, обезьяны и Гребенщиков.

Соотечественника встретил уже на выходе, он торговал советскими значками и предложил взять тебя в долю, если ты будешь подменять его через день. Значков у него был целый рулон, точнее, знамя какого‑то завода, покрытое ими, как чешуей. Но ты сказал, сегодня улетаешь.

 

Назавтра ты продолжил гулять, отмечая, как в Афинах всё по‑дачному: сараи в самых древних местах, античное кладбище охраняют собаки в будках, археологи роются прямо на чьем‑то огороде, и всюду снуют не признающие никаких правил мотоциклы, на которых ездит, кажется, полгорода. Пачки утренних газет под оливами придавлены кусками искрящегося мрамора. Заветренные греки обнимаются со своими давно не мытыми собаченциями и чуть ли не изо рта в рот делятся с ними любой едой.

Постепенно ты обнаружил, что всё‑таки пришел туда, куда звала вчерашняя левацкая бумажка. Сначала услышал испанскую песню про команданте Че, и пошел на звук, надеясь на аргентинский карнавал или кубинскую рекламную компанию. Ближе пели советские песни на разных языках. А ещё ближе по‑русски кричали: «Нет спасенья для страны, кроме классовой войны!» какие‑то на вид вполне безобидные студенты‑халявщики в красных майках, видимо, та самая русская делегация, к которой тебя вчера опрометчиво причислили. Как ты попал? Идея бесплатности по‑прежнему притягивала, ведь за демонстрацию тоже никому не нужно платить.

 

Вероятность, что ты ввяжешься в уличный бой, ничтожна, поэтому дальше пару абзацев я лучше буду писать от первого лица. Всё равно мой опыт не умещается в границы рассказа, требующего от автора дистанции и пассивности.

Триста человек из «блэк блока» начинают по заранее согласованному плану анонсированную классовую войну. Пылает коктейль Молотова. Здание «Сити банка» тонет в жирном дыму. Полиция отвечает шумовыми гранатами и газом. Большинство демонстрантов морально поддерживают поджигателей, но в файтинге не участвуют. Радикальное меньшинство притягивается к файтингу воем сирен, как магнитом. Над головой в полицейскую сторону проносятся десятки бутылок, камней и других предметов, отчего голова сама вжимается в плечи, обидно, если снесут полчерепа свои же. Я не полицейский и потому не ношу шлема. Потом этот рефлекс смешно сохраняется ещё пару часов – неадекватно реагирую на птиц, спасая голову. Спецназ в зеленом, полиция в синем и ещё незнамо кто в черном – их всех загоняют на ступени или за киоски. Оттуда они отвечают, как их учили. Газ оставляет большие белые кляксы на асфальте, видимость метров тридцать, но её хватает, чтобы понять – напротив пылает синий ментовской фургон с окнами‑решетками, и догадаться по звуку – ближайший Макдоналдс лишается всех своих стекол. В другом фургоне панически лают запертые собаки. Животных жаль, если и его сожгут. Саундтрек: грохот «психологических» гранат плюс истерика сирен и рёв сотен глоток: «фак ю полис!». Щедрый полуголый анархист в мокрой маске долбит куском бетона о бордюр, вооружая всех желающих удобными осколками. Я беру свою часть, говорю «эвхаристо», хотя не знаю, грек ли он, и, максимально размахнувшись, отправляю туда, сквозь клубящуюся газовую стену. Так поступают все, кто здесь остался. Я повторяю за ними многое из того, за что потом надолго могут запретить ездить в Евросоюз. Это очень важный момент перехода из объектного в субъектное состояние. Никто не видит, поражены ли мишени. Контратака: сине‑черно‑зеленая армия в противогазах, ритмично ударяя дубинками в щиты, зло бежит на нас, перепрыгивая через лужи огня, загоняя стритфайтеров в парк. Чихающая толпа, продолжая бросаться чем бог послал и сеять огонь, прячется за деревьями, а с другой стороны парка, на улице Эрму (афинская «Тверская») уже начались «бессмысленные погромы» всемирно известных витрин. За ближайший час улица лишится их почти всех. Потом запылает «Хилтон». Чем вызвано чувство брутального счастья, охватившее всех нас здесь? – спрашиваю я себя. Очевидно тем, что в пределах нашей видимости нет ни одного нейтрального человека, никого, кто не участвовал бы в войне на одной из двух сторон. Абстрактный конфликт людей и власти неприлично конкретизирован. Довольно редкая ситуация для современного человека. Нет никакого смягчающего удары спектакля. Нет ни одного умника с «более сложной» позицией, только мудаки с дубинками и долбоёбы с камнями. Это непередаваемо круто.

Левые везде таскают с собой детей: на собрания, воркшопы, концерты и даже сюда, на демонстрацию. Троих малышей срочно просовывают сквозь ограду в парк. Они плачут. Потеряли родителей. Газ обжег им глаза. У меня дома есть такой же малыш. Я не хочу, чтобы так было. Но мораль бессмысленна там, где начинается война против капитала и государства, даже если интифада длится всего пару часов. Этот маятник шатается во мне, пока я бегу к метро Синтагма, пытаясь вытрясти невидимые иглы из носа и глаз. Мои слёзы только от газа. Только от газа! Завтра я пойму, что обожженный глаз серьезно опух, мало что видит и требует врача.

 

У тебя взгляд перепуганного мышонка и майка, натянутая на нос. Так удобнее дышать. Я пробегаю мимо тебя, так и не узнав, что мы из одной страны, и ты снова берешь мой рассказ в свои руки.

Наблюдая, как шумно тушат пеной «Сити банк» испытываешь нечто вроде сочувствия к поджигателям. Этот банк сделал вид, что заплатил тебе дважды, вместо одного раза, который ты помнил. Свидетелем в споре был банкомат, цифры которого не совпали с твоими. Пытаясь жаловаться или хотя бы сетовать, ты нашел в Интернете целый форум таких же бедолаг, кинутых банком. Самые смелые из них предлагали всем брать у обманщика кредиты, и не отдавать потом, мотивируя возмещением ущерба.

Впрочем, ты всегда относил себя к интеллектуалам, т.е. тебе понятно, что этот огонь и дым никакого отношения не имеет к твоим проблемам с банкоматом. У большинства нападавших, ты уверен, вообще никогда не было никаких карточек. И к художникам ты себя всегда мысленно относил: сейчас подъезд банка как обожженная табличка из вчерашнего музея. Что на ней было? Финикийский учет коз и рыб, принятых в ненасытные храмы Библа.

Ты уходишь подальше от лающего фургона, представляя, как там весело сейчас внутри. Лужи огня под ногами полицейских становятся туристическим воспоминанием. Вооруженные клоуны у парламента с потешными помпонами на ботинках ни в чем не участвуют. Их самих охраняет несколько синих шеренг. И тебя охватывает мерзковатое чувство оттого, что ты собирался сегодня взглянуть именно на них.

 

От дыма, газа и песен ты прячешься в Национальном саду. Успокаивают руины зевсова храма. Тянешься за бесплатным апельсином, хотя и опасаешься тяжелых металлов. Просто приятно сорвать эту несъедобную декорацию. Впервые к тебе сегодня обращаются по‑гречески. Двое оливковых спецназовцев в беретах, вышедших из‑за чайных кустов. Их интересуют твои документы. Слава богу, они знают английский.

Довольно бестактный обыск. Из твоих карманов летят на лавку билеты, ключи, русские деньги, кошелек отдельно от всех твоих карточек и пропусков – готовая музейная витрина, как те бронзовые фрагменты, что померещились вчера стильным логотипом холдинга. Может быть экспонатами свои вещи кажутся потому, что в кадр, кроме них, разложенных на лавке под апельсинами, попадает ещё и римская арка с надписью: «Древние Афины – город Тесея». К личным вещам добавляется совсем забытый тобой в куртке значок – солидарити фаунд, будь он неладен! – с греческим лозунгом, перевода которого ты не знаешь.

Много раз ты отвечаешь на их короткие вопросы. Ты не был на только что разогнанном марше. Ты никогда не ездил в старый аэропорт и впервые слышишь о святом Козьме. Ты живешь здесь в отеле неподалеку, на улице Адриану. Ты не видел никаких разрушителей в масках. Ты потянулся за растущим апельсином просто потому, что такого нет в твоей северной стране. Ты взял эту листовку с анонсом не помнишь где, потому что их раздавали бесплатно, а эти буквы и эмблема в углу, от которых лица спецназовцев так посерьезнели, тебе не известны, ты вообще только сейчас их заметил. Телефона у тебя нет, ты не можешь объяснить почему. Глупо говорить им, что ты хотел немного удивить свою подругу и потому выключил его и оставил в вашей совместно снимаемой квартире. Простой способ сообщить любопытному читателю подробности твоей личной жизни.

Долго и по слогам они уточняют и записывают твоё отчество, адрес, время отъезда, место работы. Простой способ наконец дать читателю твои анкетные данные. От спецназовцев ты узнаешь, что «трапеза» это банк, а «эйфория» – налоговая декларация, но временно тебе не смешно. Угрюмо вспоминаешь, когда в последний раз обманывал представителей органов. Чувство, что это происходит в чужой стране, немного ослабляет вину. Ты не при чем, но ты уже обманщик. Теоретически ты мог попасть в их вчерашнее или сегодняшнее видео, если они снимали в ангарах или у горящего «Хилтона». Это видео – простой приём сообщения читателю твоих внешних черт. Ни к селу ты вспоминаешь вчерашний трафарет, делающий любого террористом на одну сфотографированную секунду.

Досмотр заканчивается пристрастным ощупыванием и охлопыванием тебя всего. Что такое полиция? Полиция и армия? – риторически вопрошал всех вчера в ангаре агитатор, видимо, из сегодняшних метателей камней и огня – Полиция и армия это компания суицидально ориентированных латентных гомосексуалистов, причем их суицидальность, называемая «героизмом», связана именно с их латентностью, то есть с закрытостью их желаний от них самих.

Поднимаешь голову. Бесплатного апельсина, за которым ты тянулся, нет. «Видишь эту пальму?» – спрашивал учитель в фильме (название ты забыл) – «её нет!» и после нажимал на лбу адепта невидимую кнопку. Ты трогаешь у себя ту же точку и оставляешь подстрекательский значок на лавке.

Вечером – в отеле бесплатный Интернет – показывают местного священника, осуждающего погромщиков на фоне выпотрошенных витрин.

Ты был в его храме, туда бесплатно. Стены сложены из абы как перевернутых пиратов, превращенных Дионисом в дельфинов. Внутри рука святого под стеклом. Два пальца с той же руки хранятся в России, но и здесь они есть, значит, у святого их было как минимум семь. Или чудо состоит в том, что одни и те же пальцы могут оставлять отпечатки сразу в нескольких местах? Твоя ирония возвращается, но пока в грубоватом виде.

«Что касается сжатого белого кулака, столь часто повторяемого на плакатах левых, он тоже нашелся среди экспонатов, стоит за стеклом, выкопан в Акрополе, кому принадлежал, неизвестно» – шутит журналистка в одном из первых репортажей о беспорядках.

 

Закрыв глаза в своем номере, ты решаешь, как следует относиться?

Один конфликт, как преподавали тебе не так давно в университете, двигает историю: военно‑мистические машины империй против торгово‑художественных машин городов. Примеры: Троя/Рим против греков, Египет против евреев, короли и папы против всякой Ганзеи, Венеции и Амстердама, абсолютизм против буржуазности, советизм против западной демократии… Профессора намекали, что место советизма скоро займет ислам. Ты пытаешься ответить, на чьей стороне выступают сегодняшние поджигатели? Если они продолжают дело свободных городов, а не империй, то им нужно быть «смарт», а не целиться в собственное отражение в витринах. Быть «смарт» сегодня означает отменить копирайт, добиваться прозрачности любой информации, покончить с фиксированным рабочим днем и поощрять новейшие технологии.

Началось, впрочем, не с аграрных империй и портовых городов, а раньше, с двух враждовавших видов человекообразных обезьян. Оседлые пращуры будущих земледельцев, Каины, мололи тростник гигантскими челюстями, а их антиподы, Авели, номады и мясоеды, отгоняли камнями львов от недоеденных туш и дробили каменным рубилом кость в поисках съедобного мозга. Ты чувствуешь в себе нераздельную смесь обеих кровей.

Объев светящихся термитов с палочки, рыжая обезьяна говорит на плохом английском, что тебе пора представить себе осла. Или нет, что тебя пора представить ослу! Ты спишь.

 

В моём рассказе про тебя будет раскрываться одна ночная тайна. Каждый, кто спит в Афинах, видит осла. Осёл прислонился к стене. Он двуног, человекоподобен, на нём темный европейский костюм, а от осла только голова. Его руки в карманах брюк, не увидишь, что там у него, пальцы или копыта? Ожившая грубая карикатура на глупца. Персона с карнавала, в котором, надев чужую, животную голову, больше её не снимешь и забудешь, кем ты был до этого праздника. Участник мессы черных клоунов. Тебя заполняет уверенность, что он может быть кем угодно. А «кто угодно» в этом сне это не пустое место, не вакантный трафарет, а вполне конкретное и очень важное лицо.

В Афинах осёл обязательно снится всем. И с той же обязательностью афинского осла положено забывать, а ты не забыл, потому что ты герой моего рассказа и, значит, в бесконечное число раз свободнее любого из читателей, особенно, если учесть, что рассказ так и не написан.

«Осёл это моська апокалипсиса» – записываешь ты на ощупь в темноте прямо на простыни, а утром думаешь: «моська апокалипсиса» такая же несъедобица, как и «минотавр империализма». По мнению твоего нынешнего врача, проблемы у тебя начались именно с этой фразы. Дальше простынь туриста не читаема. Гнутые крутящиеся строки, кусающие друг друга за хвост. Ткань заполнена дикими знаками, похожими иногда на греческие буквы. С этой аграфии перешла в активную фазу твоя никому до этого не известная шизофрения. Ничего за деньги с этого дня ты больше не мог приобрести.

 

В оливковой тени на улице Диогена живет на лавке под пледом бородатый и лысый бомж, умело изображающий самого Диогена. Он указал тебе нужную калитку напротив Башни ветров. Там хранились смычки раздутых скрипок, увешанные бубенцами, бычьи пузыри с воткнутыми в них дудками, колокола, живущие друг в друге, как матрешки. Струнные из выпотрошенных тыкв и черепах. Первым так обошелся с черепахой, помнится, здешний бог и это вошло в пословицу. Черепаха, размером с самый крупный, переспевший инструмент, живёт здесь же, во дворе, обычно спит под пальмой и ничего не опасается. Настолько уверена, что она уже экспонат, а не будущий экспонат, что если постучаться ей в панцирь, она не прячет, а высовывает голову. «Череп черепахи!» – хохочешь ты, и прикладывая палец к её лысой пепельной голове, шепчешь: «Видишь меня? Меня нет!». «Череп черепахи» – эти два слова начинают соответствовать твоему новому представлению о смешном.

В гостях у черепахи ты весь день слушал бесплатную ребетику в наушниках. Оглушенный мандолинами одиночка в темном музейном зале не знал об эвакуации. Подтанцовывал ногами и не уловил, как пляшет пол. Не снимал наушников и не видел, как горшки выпрыгивали в окна, а мраморная черепица лавиной съезжала с башни ветров. А когда вышел, заметил, что руин вокруг раз в сто прибавилось. Сейчас ты считаешь землетрясения и войны подарками турфирм. Почему ты был счастлив? Просто потому, что ничего за этот подарок не платил и знал про руины: никто ещё их не видел, и они никем пока не описаны.

 

Глава вторая:

91

 

Если вообще и смотреть в их сторону, то полагается издали. В форточку, по ТV, посмеиваясь над «глупостью толп» или отмахиваясь, с улыбочкой говоря: «Мы – не герои», подразумевая: «Герои это лохи», подразумевая еще раз: «Им не хватает нашей тонкогибкости ума». А я вот пишу. Есть что. Я не виноват, если в вашей жизни не было баррикад. Мне всегда нравились писатели, которые о том, чего у вас не было и, возможно, не будет никогда, а не которые дарят «радость узнавания».

Чем они были для меня – школьника? Черно‑белыми картинками из советского учебника Новой Истории. По учебнику получалось, в Европе сто лет назад чуть что – и нарисованные люди начинали эйфорически ломать свой город, чтобы с муравьиной дружностью составлять поперек улиц завалы. Особенно во Франции. Но история мне в школе нравилась только древняя. Чем древнее, тем интереснее, желательно, чтобы вообще про динозавров. Ещё задавали по чтению короткий рассказ: мальчик там без спросу пошел гулять, а в городе была революция пятого года, пилили столбы, как лес, и пацанчик спрятался в бочку прямо под баррикадой, а пуля прошла сквозь, в двух вершках от носа. Он в эту дырочку революцию смотрел. Это сейчас я могу думать: с таким детским ужасом, непониманием и через малюсенькое отверстие видела «свою» революцию правившая в моем детстве красная номенклатура, которую и обслуживал заданный детям писатель. Тогда же я думал только о научной фантастике, которую килограммами читал, а при слове «баррикады» веяло рухлядью и дуракавалянием, шибало в нос официозом, ну и, возможно, той станцией метро, где зоопарк. Фантастики никакой. В фильме про Самгина – ребенком я смотрел его из‑за секса, не по‑советски много там на эту тему разговоров и сцен – баррикаду строили прямо под окнами Клима и защитники оной тусовались у него в квартире, а во дворе жгли костер. Мне бы такое сильно не понравилось. Откуда я тогда мог знать слово «сквот» и догадываться о его преимуществах?

В четырнадцать лет многое изменилось. В случайных «Аргументах и Фактах» я прочитал статью, интересно рекламирующую Бакунина, и взял в библиотеке его биографию. Книга называлась «Слушая свист огня», и этот пышный заголовок, да и сама внешность Бакунина на обложке, напоминали альбомы металлистов. А по телевизору стали крутить новости СNN, и однажды там я увидел волосатых людей в длинных шортах и палестинских платках. В ночном Копенгагене они швыряли огненные бутылки в полицию с самых настоящих, высоких и широких, через всю улицу, баррикад: перевернутые автомобили + лавки + рекламные щиты. Закадровый голос рассказывал: так анархисты протестуют против Маастрихтского договора, с которого должна начаться единая Европа, им кажется, свободы станет меньше, потому что решения и стандарты будут приниматься еще дальше от тех, кого они касаются. Ничего себе «им кажется» – думал я, делая свист огня погромче – ничего себе «по их мнению». И вдруг стало ясно: это вполне действенная форма спора. Мнение это действие. А главное, я впервые видел баррикады в моем, реальном времени. Иногда слово за секунду меняет смысл. В пятнадцать моими друзьями тире товарищами стали московские анархисты. Ещё через пять лет я пожал руку Карлу Боилю, бывшему на тех самых «маастрихтских» баррикадах: строил‑поджигал‑метал‑прятался. Я делал с ним для «Лимонки» интервью. У него была теория невербальных коммуникаций и коллективного тела. То есть он верил, что во время баррикадного боя единомышленники срастаются в один организм с единой «высшей» нервной системой и общим сверхсознательным поведением. Происходит это через словесно невыразимые связи между людьми, достижимые только в совместном опыте прямого действия. Так он трактовал понятие smart mobs – мыслящей толпы. Если поверить Карлу, на баррикадах всякие отвлеченности, вроде «классового сознания» или «интересов угнетенных» становятся активно действующей силой, крутящей уже не отдельными телами, но кое‑чем большим. Я рассказал ему о своем вдохновении у экрана:

– Это было как влюбленность.

– Тебя просто зацепило, – улыбнулся бородатый городской партизан, – до тебя дотянулось и лизнуло щупальце нашего общего той ночью организма.

При всей антинаучности я отлично понимал, о чем он толкует. Одна неприятная мне писательница сказала: «Опасность я могу выразить двумя словами: коллективизм и мистицизм». Мне кажется, это про Карла. Он живёт в «Христиании» – свободном районе датских сквотов, где слишком много химического экстаза, чтобы сохранить здоровье и разум.

 

С утра дрожали стекла. Это колонна гигантских степной масти танков двигалась мимо моего дома к рублевской водопроводной станции.

На броне солдаты с автоматами в руках. Они были на два‑три года меня старше и смотрели на стекавшуюся к ним толпу ещё более растерянно, чем толпа на них. Впрочем, именно с такими, растерянными, физиономиями, я думаю, очень часто и палят в себе подобных, чтобы как‑то всё прояснить. По стрельбе, наверное, все отличники – предполагал я, рассматривая их оружие. Сам я стрелял не метко, метал гранату не туда и оправдывал это, конечно, идеологически.

Никто из «населения» ничего не понимал и ни к чему никак не относился. Кроме шумного ветерана Великой Отечественной, раздававшего «солдатушкам» яблоки и благодарившего за «наконец‑то порядок». Он вызывал у меня извращенную симпатию, так как единственный тут занял позицию. Повсюду пахло военным бензином и слышался гражданский хруст семечек. Танки стали незапланированным парадом. Если что‑то и обсуждалось, то это асфальт на Ботылева – главной улице, вскопанной гусеницами, как поле тракторами. Мой приятель Ник, начинающий хакер, уже тоже был здесь и оделся так же, как я: джинсы, военная рубашка, плюс армейская обувь.

– Что мы против этого имеем? – советовался я с Ником.

– Лёха, у меня в рюкзаке большая ампула с кислотой, сжигает в теории любую броню – похвастал программист, протирая очки.

– Не сядь на рюкзак, забывшись, – остерег я.

Мы понимали, надо ехать в центр. События будут там. Здесь никогда ничего не решалось: народ и армия привычно прогнутся под «перемены».

 

Когда метро выкатилось на мост у «Киевской», соседние мосты и вся набережная уже были заставлены танками и БТР – поменьше и позеленее, чем у нас в Рублево.

На Манеже пузырилась негодованием демократическая толпа. Как раз там, где теперь вырыли торговый центр с бутиками – место сбывшихся буржуазных мечт. Все обсуждали «провокатора» Жириновского, который только что взялся выступать и поддержал путчистов, а когда его ринулись мять, скрылся в гостинице «Москва», откуда с балкона ещё долго показывал собравшимся «фак». Мне нравилось такое поведение, но не нравилась сторона, которую он выбрал. С Манежа, устав стучать по бронетехнике и совать военным листовки, люди регулярно отправлялись пешком к Белому Дому, освобождая место новопротестующим. Мы, человек двести, шли по проезжей части Калининского тогда проспекта и скандировали: «Фашизм не пройдет!» По‑моему, не очень убедительно, не смотря на множество трехцветных знамен. Вместо утверждения в голосах слышался после лозунга скорее вопросительный знак. Машины сигналили нам, но в том больше смысле, чтобы проходили скорей и дали езду, а не из солидарности.

 

Беспомощность прошла, как только приблизились к Белому дому: там топтались несколько тысяч, строясь в некое «живое кольцо», кто‑то выступал с балкона, но мне сразу стало ясно, чего тут не хватает и чем я сейчас займусь. К моему восторгу, секции низенького зеленого заборчика на газонах вокруг парламента были даже не сварены, а просто висели на столбиках и легко вынимались. Весит такая секция 10‑15 килограмм, из пяти‑шести можно соорудить на проезжей, сцепляя их друг с другом, вполне убедительный на вид, хотя, наверное, и почти бесполезный в военном смысле «противотанковый ёж». В разборе забора нас с Ником поддержали несколько студентов и пара волосатых‑бородатых доходяг богемного вида. Остальные с интересом смотрели, вырабатывая мнение. Подойдя к паре дядек профессорской внешности и средних лет, я начал было объяснять про забор, но оба (один держал на плече триколор) посмотрели на меня, как на зарвавшегося гимназиста, каким, в сущности, я и был. Несколько месяцев назад мою школу переименовали в «гимназию». Тот, который с флагом, язвительно спросил: «А вы что же, юноша, полагаете, вас взаправду тут будут штурмовать?». Потом они вернулись к разговору: о перспективах Ельцина, третьей силе, расколе в КГБ, православии и демократии, этногенезе Гумилева, Бердяеве, Достоевском. Я слышал, несколько раз презрительно пронося мимо тяжелое и грязное что‑нибудь.

Не всё, однако, обстояло столь печально. Пример оказался заразительным для многих. Отовсюду к БД подтягивалась молодежь, которую не надо уговаривать. Забор разбирался на секции и строился в «ежи» уже повсеместно, а когда он закончился, масса людей с чешущимися руками азартно стала искать материал в окрестностях. Началось пресловутое «живое творчество масс». Под самые стены парламента мы пригнали пять помойных контейнеров на колесиках и нагрузили их кирпичами с ближайшей стройки, чтобы превратить в несдвигаемые столпы стратегически важной баррикады, защищавшей угловой въезд. Кирпичи передавали по цепочке человек сто. Потом их стали бить об асфальт и класть под ногами, чтобы при штурме «отражать» наступающих солдат. Я бросил рыжий кирпич себе под ноги, но он почти не разбился.

– Тяжелый кусок, – поделился с Ником, поднимая и кидая еще раз, – а должен быть легкий и острый.

– Лёха – с легкой тревогой в голосе спросил Ник, – а в кого ты собираешься их метать?

Я посмотрел ему в очки и увидел, чего этот пацифист и гандист никогда не сделает: не запустит острым куском в приближающуюся солдатскую голову.

– Ты знаешь, Лёха, такое слово «каска»?

Я мог бы сказать: твой класс, а точнее, интеллигенция (папа ученый в одном институте с Гайдаром, мама при детях), как амортизирующая прослойка между производящим классом и буржуазной номенклатурой, имела достаточно, чтобы ты вырос противником насилия, а мой класс (мама – дворник/медсестра, отец отсутствует) – нет. Но я этого не сказал. Да я так точно и не формулировал тогда, у меня в голове постоянно играли «Доорз» или «Пинк Флойд», не давая додумать, а любимыми словами были «шаманизм» и «энергетика». К тому же Ник мне нравился, мы были приятели, менялись кассетами: «Телевизор», «Крематорий», «ДДТ». Он не был виноват в своем классовом происхождении и сознании, как и я. А выйти из‑под контроля семьи‑класса‑эпохи мы не умели, это удел великих личностей.

На стройке обнаружилось сколько угодно арматурного прута и уже сваренных из него клеток. Это придало баррикаде угрожающе ощетиненный вид. «Дикобразы баррикад» – через год отметят мастера пера в моем этюде при поступлении в литинститут, как удачное. По трое таскали тяжеленные бетонные лавки из ближайшего парка. Там стоял на постаменте каменный герой‑пионер Павлик Морозов. Кто‑то нехорошо посмотрел на изваяние, но эту идею тут же зарубили, как вандалистскую. Кинуть острый осколок, целясь человеку в голову, я был готов, а вот свергать этого принципиального ребенка, пострадавшего в войне со своей семьей, нет. Павлика свалят через неделю, когда по столице покатится идиотская война с памятниками. И он будет печально валяться в осенней уже грязи, безносый, уткнувшись в землю своим детским невиноватым лицом. Сейчас там, в парке, деревянная часовня, в честь погибших на других баррикадах 1993‑го. Но это я забегаю.

 

Баррикада, наконец, стала достаточна, чтобы забраться на неё и обозреть происходящее вокруг парламента. Мокрый от пота, перепачканный ржавчиной, я залез и увидел, что народу на площади прибавилось раза в три, повсюду суетятся: катят великанскую трубу и железные бочки, трещат деревянным забором, вонзают в землю арматуру, несут строительные леса, жгут на асфальте первые костры, впрягшись, волокут на стальных тросах такие порции гранита, что невольно опасаешься, не разбирают ли метро? Самоназначенные командиры обучали остальных держать внутри баррикады воду в бутылках, а в кармане тряпку, потолще, чтобы, когда врежут газом, немедленно смочить её и закрыть лицо. Мне достался маленький черный шелковый лоскуток.

Отдыхая, мы стояли с Ником у гранитного парапета, глядя на деловитое шевеление враждебной бронетехники и прислушиваясь к ворчанию моторов противника на набережной. Убеждали друг друга в том, насколько это серьезно и как надолго может оказаться. Похоже на те митинги, где мы проводили столько времени в этом и прошлом году, но только серьезно, потому что там ты долго куда‑то идешь, потом ещё дольше слушаешь, потом тебя просят поднять руку, как в школе, а потом остается разойтись по домам и ничего не делать. Ну, разве, значок какой‑нибудь можно купить или поставить подпись за отсоединение Прибалтики. А здесь серьезно: разойтись, может, и не получиться и значков не продают. Гвардейские таманские башни с узкими смотрелками вопросительно и недовольно двигались на гранитных берегах и мосту. Примеривались вниз‑вверх стволы пулеметов. Там тоже ведь кто‑то кого‑то инструктирует сейчас. Мы ведь в этом году много раз видели, как из таких башен разлетается с грохотом стальной огонь – в Прибалтике, в Грузии, в Карабахе. Из окон БД разлетались сотни копий приказа Ельцина, не признавшего путчистов, с его отксеренной подписью. Текст, известный уже всем тут почти наизусть. И еще обращение матерей военнослужащих не стрелять.

Серьезно. Я приехал в Москву вчера в одном купе с журналистом, проработавшим всю свою тридцатилетнюю жизнь на благо пионерской организации, а теперь затеявшим модно‑молодежную газету. За окнами купе менялись пейзажи передвижников. Всю дорогу он убеждал меня взяться за рубрику об истории контркультуры: идолы хиппи, провоты, фэнзины британских панков, растафари, рэп. Сегодня утром он говорил по телефону, явно напуганный моим звонком: «Думаю, Лёша, ты понимаешь, как всё серьезно, нет, конечно, всё отменяется, думаю, стоит сколько‑то вообще не звонить друг другу».

Серьезно. Конечно, большинству этих демократических граждан придется ещё пару раз умереть и родиться, чтобы постичь хирургический смысл революции как ликвидации института собственности, – излагал я Нику, – но они такими и должны быть, это правда их поколения. Они готовили внутри советизма полигон для западной демократии – выборы, голоса, прочее животноводство, и теперь должны её реализовать, а мы с тобой будем внутри их демократии готовить запал для бесклассового и безгосударственного будущего. Наша правда тоже покажется смешной первому же поколению, в этом бесклассовом обществе выросшему. Но только там, где нет принуждения, собственности и отчужденной власти, там и смерти не может быть, сразу же обнаружат против неё лекарство. Смерть оскорбительна для свободного человека, если она не выбрана добровольно. А значит, если мы попадем туда, а точнее, создадим это сами, то можем рассчитывать на конкретное физическое бессмертие. Мы сейчас тут боремся за него, потому что эта революция создает возможность для той, следующей, которая через двадцать, сорок, пятьдесят лет.

Ник попросил меня перестать гнать, он и сам так умеет. Мои теории вызывали у юного программиста автоматическую иронию. Я потребовал возразить по существу. Он сказал: «бессмертие – это перенаселение». Его нет в самом нашем программном коде. Или я рассчитываю на непрерывный суицид, как в песнях Летова или у римских стоиков?

 

По общему и неизвестно откуда взятому мнению штурм ожидали ночью, ближе к утру. Мы с Ником решили отлучиться домой за вещами, необходимыми для уличной жизни.

Обратно Ника не пустили бабушки. Зря я числил их чуть ли не в диссидентках из‑за вечных беломорин в дрожащих руках и полной подборки журнала «Новый мир» за последние тридцать лет. «Мы Николая не пускаем и вам там делать нечего, пусть взрослые сами между собой разбираются!» – сказала какая‑то из двух в телефон. Я молча положил трубку. Мама была в отпуске на исторической родине, в тверском городке Нелидово и не подозревала, что я зачем‑то вернулся с юга раньше времени.

Бросил в рюкзак плед, выкидной нож, бинт, зажигалку, теплые носки. Вместо зонта надел черную шляпу с большими полями. Что ещё человеку нужно на баррикадах?

Приятно и странно все‑таки, что так вот можно сесть и за пять копеек ехать туда. Конечно, кто‑то в вагоне сердито комкает газету, кто‑то шепчется с соседом насчет Горбачева и чья возьмет, но в основном все едут по своим делам и мимо, хоть жадно и кидаются к окнам, когда в них появляется Белый дом, похожий издали на египетского сфинкса без головы. Там городят огород не за деньги и не по приказу, а из осознанной (чуть не написал «основной») необходимости своего участия в истории. Когда‑нибудь так будет делаться всё, а пока только баррикады. Или где‑то уже так всё и делается, а нас туда не впускают просто, как пока «неспособных»? Или, наоборот, у нас тут место, куда оттуда ссылают тех, кто там не может всё делать из осознанной необходимости? На перевоспитание (ужаснутся и смогут), а то и насовсем.

 

Ночью на нашей баррикаде мы не раз репетировали штурм. Режиссировал длинноволосый Саша в синем халате лаборанта‑химика. По его команде одни вскакивали, строились, сцепившись руками, а другие хватали кирпичи и арматуру по руке или мочили водой тряпки. Не веря в арматуру, подросток в спортивном костюме крутил над головой велосипедную цепь, один конец которой толсто обмотал изолентой – любимое оружие тинейджеров, выходивших «район на район». За это его прозвали «Вертолет». Потом все возвращались к кострам из ящиков. Ящики носили от ближайших магазинов. У нашего костра студент в стройотрядовской куртке пел без умолку «Электрического пса», «Полковника Васина» и весь остальной «Аквариум». Это всех устраивало. Потом из БД вышел никому не известный депутат и сказал, что нужны люди «агитировать бронетехнику». Я и еще несколько встали с асфальта.

Человек пятнадцать, мы вышли из защищенного баррикадами крошечного пространства на Набережную, с будущим российским флагом и какими‑то бумагами в руках. Там урчали БТРы и десять таманско‑гвардейских танков. Остальная техника оставила мост. К нам сразу направился главный танкист с двумя помощниками. Их начали убеждать в незаконности путчистов, законности Ельцина и так далее. Срабатывали лучше, впрочем, не столь отвлеченные аргументы, а разговоры про единство армии с народом, «а народ‑то вот он тут весь», про то, что стрелять в людей и ездить по ним нельзя, «а если вас не за этим сюда прислали, то зачем?». Тетки совали офицерам в руки цветы и пакеты молока. На антенны танков крепили трехцветные флажки.

Через полчаса, не связываясь с начальством, они решили перейти на сторону парламента. Главный закричал – замахал своим, воткнул триколор в башню ведущей машины и колонна двинулась к белым стенам под эйфорический шум и свист сплошной толпы вокруг. Две живые цепи держали проход для разагитированной техники. «Что вы сейчас чувствуете?» – доставал меня японский журналист, когда я спрыгнул с брони. Я отвечал что‑то неприлично пафосное, про надежду. С БТРа открывалось, как боевые машины выстраиваются по периметру БД, беснуются в дыму, создавая дискотеку, прожектора и непрерывные зарницы фотовспышек, всё оглушительнее ревет площадь открытыми ртами, броню засыпают астрами, хризантемами, обнимают и стаскивают солдат, на неё поднимают флаги, что‑то пишут краской, на пушке ещё едущего танка верхом сидит панк с высоченным ирокезом и в кожаной безрукавке с «Гражданской обороной», выклепанной на спине.

Не хочется представлять себе, что ожидало бы танкового командира, окончись путч иначе. Нарушение присяги. Да еще добровольное. Но там и тогда казалось, иначе и не бывает.

На БТР у нашей баррикады сразу влезли какие‑то девки, армия набросила на их плечи свои куртки, слушала песни и жевала челюстями, что дают. Их не кормили с утра. Саша в халате продолжал ночные учения, военные с брони давали ему шутливые советы. «Всем, кто не уехал спать, утром будет выдано по женщине, но утром, не раньше, и по одной!» – хрипло и громко веселился он.

 

Три месяца назад, в мае, студенты‑радикалы устроили ночь памяти парижской молодежной революции 1968‑го у главного здания МГУ. Там тоже грелись у костров и в палатках, поднимали черно‑красные знамена на советских стальных флагштоках. Под синей университетской елкой я выкурил свой первый косяк и рассматривал стенды с хроникой майского восстания: слезоточивые облака на бульварах, открытый огонь, разрисованная (запомнился Буратино, то есть Пиноккио, с гаечным ключом вместо носа) Сорбонна, брусчатка, изъятая из‑под ног, развешанные на ветках каски французского ОМОНа – СRS, вывернутые витрины, студенты с вьетнамскими и кубинскими флагами. «Никогда у меня этого не будет, – говорил я себе, – никогда ничего подобного, невозможно, я родился в 1975‑м». Вспоминая это и радуясь непредсказуемой жизни, я уснул на пенопластовой льдине и ничего не снилось, а когда проснулся, уже рассвело и седобородый незнакомец, похожий на Льва Толстого, протягивал мне чай в прозрачной крышечке. У него был термос. Сашу‑активиста тоже где‑то сморило и вся баррикада вяло дремала в тумане, костер еле тлел, военные храпели у себя в броне. Разбудил всех голос барда Высоцкого под французский оркестр: «Чуть помедленнее, кони!» – очень громко включили из БД. На многих опухших лицах читалось желание свалить домой. Новых людей, впрочем, прибывало всё больше. Начался перманентный митинг. «Ельцин! Ельцин! Ельцин!» – то и дело захлебывалась площадь. Толпа и её ораторы питались слухами: якобы, ближе к утру, на нашу сторону перешли ещё тридцать единиц бронетехники, но где они, никто сказать не мог. Якобы путчисты выставили нам ультиматум и штурм назначен на шестнадцать часов. На крышах вокруг уже якобы расселись снайперы и нельзя подходить к парапетам. И много такого прочего. В реальность всего этого не верилось. Реальной была иностранная христианская миссия, кормившая всех печеньем и плавлеными сырками и мужик, сорвавшийся с баррикадной высоты и отправленный на «скорой» в реанимацию.

 

На ступенях центрального входа меня окликнул анархист Кай. Он шел в здание за противогазами, потому что возглавил баррикаду номер шесть под домом‑книгой. Только вчера приехал из Польши, с хардкор‑фестиваля. Обвешанные этими самыми противогазами, мы принесли их под «книгу» и раздали. Три развернутых поперек проспекта троллейбуса прикрывали ощетиненный арматурой неаккуратный завал. Над сетчатым, как кровать, забором, привязанная за рукава к арматурине, колыхалась в качестве знамени черная майка с надписью «Sex Pistols». Фанатов этой группы, а также слушавших Dead Kennedys и Crass собралось около сотни. Более политический, диагонально черно‑красный флаг мы полезли ставить на крышу одного из трамваев. «Это что же значит, смерть совку?» – спросила благообразная мамаша с земли. «Нет, это анархо‑синдикализм, хотя вы все правильно поняли» – ответили мы с крыши. С троллейбуса было видно, что строится уже второе кольцо баррикад и что они делятся по идеологическому признаку: сотни российских триколоров, десятки монархических, желто‑бело‑черных, флаги отдельных институтов и даже один красный, видимо, какие‑то нетипичные марксисты. Над Белым домом колебался аэростат с российским, украинским и литовским знаменами. Его сразу же окрестили «Олимпийским Мишкой». Обозревая баррикады с крыши, сжимая флаг, чувствуешь себя генералом. Но в уличной борьбе каждый должен мыслить, как генерал. На то она и самоорганизация. Не понимание своих генеральских полномочий – главная проблема людей. А главная проблема властей –догадка людей о своих врожденных погонах.

 

Потом не тот, конечно, но другой помятый троллейбус, с которым в ночь так называемого штурма бодался БТР, долго стоял на Пушкинской, у Музея революции, куда мы ходили пить кофе. Я учился в литинституте и, разумеется, ничего смущенно не говорил сокурсникам, проходя мимо. Это бы их смутило – дурной вкус и «нечем заняться». За кофе в музее мы цитировали друг другу Пригова, куртуазных маньеристов, кому что нравилось. Обсуждались романы Сорокина, Кундера, пьесы Стоппарда и Петрушевской. И я говорил про себя, глядя на пострадавший троллейбус: больше такого не будет никогда. В тайной надежде снова ошибиться.

 

Как и подобает революционной ситуации, август обнажил много ранее скрытых противоречий. Весьма популярное тогда анархистское движение расслоилось на умеренный истеблишмент – недавние студенты‑историки – и радикальную массу – косящие от армии неформалы. Пока неформалы гнули арматурины об асфальт, историки вывозили компьютеры, ксерокс и другую дорогую оргтехнику из церкви, где размещался их штаб. Сейчас эта церковь в палатах Малюты Скуратова спасает души. Иногда я захожу туда, вспоминаю, под какой иконой мы с Ником ксерили нашу газету «Партизан» (икон, конечно, не было, вместо них висели плакаты испанской революции и портреты Махно), последние экземпляры коей я роздал желающим на анархистской баррикаде, где нарастало веселье.

Кто‑то в майке с огромными, хищно распахнутыми челюстями‑крыльями катался на мотоцикле по замершему проспекту, от баррикады до баррикады, и давал прокатиться желающим. Двое панков залезли в строительный кран неподалеку и пытались им управлять. «Понаделали тут рычагов!» – недовольствовал один ирокез, дергая их. Второй ему мешал. Кран мотался на месте и раскачивал башней, как пьяный слон, но это всех смешило и казалось безопасным в сравнении с ГКЧП. Такие четыре буквы мы написали на знаке STOP, отвинтив со столба и украсив им баррикаду. К анархисту по кличке Смертник приехала с продуктами мама и не желала уезжать. Над ним все подшучивали, а он огрызался: «Если у тебя не такая мать, то и не завидуй!». Незнакомый тертый человек объяснял мне: ножом надо бить прямо, а не сверху‑снизу, тогда используется всё лезвие. Но в итоге мой нож подошел девушкам крошить пенопласт. Крошку засыпали в бутылки пополам с бензином и ставили «коктейль» внутрь баррикады. Спорили, как делать фитиль, чтоб самому не вспыхнуть. Кульминацией угара стало появление лидера весьма «анти» тогда группы «Алиса» Кости Кинчева. Приближаясь, он кричал издали: «Панки! Давайте! Хуячьте!», но в троллейбусе успокоился, взял гитару, начал петь что‑то языческое, про впившихся в глаза змей и давать автографы на ельцинских указах и надутых презервативах. Я его знал. Только что «Комсомольская правда», где я недолго вел подростковую криминальную хронику, раскручивала фестиваль «Рок против террора» и они все ходили к нам: Кинчев, Сукачев, Скляр… Под «террором» подразумевалась власть. Я даже подарил ему бисерное украшение на руку. Костя меня, конечно, не помнил, но согласился, фестиваль был отличный. В троллейбусе рассказывал, что у него сейчас рожает жена, а он вот тут баррикады делает. Обещал пойти в БД договариваться про кабель, чтобы прямо здесь, у нас, дать электрический концерт. По‑моему, ему всё очень нравилось.

Стало много любой еды: от вареной картошки до красной рыбы. Москвичи несли и несли её. Доставалось даже собакам, прибившимся к этой цыганщине.

К ночи из БД поступил приказ больше не пропускать через баррикаду людей к зданию, слишком много. Мы встали в цепи и старались, но это было нелегко. Те, кого не впустили, строили свои завалы и махали флагами уже далеко впереди, у пересечения с Садовым кольцом. Там и случилась в тоннеле странная стрельба с непонятно кем скомандованной техникой, вдруг поехавшей на людей. У нас все кинулись к бутылкам, задышали глубже, переглядываясь. Это было всё, что угодно, но только не штурм. Прошел час. Накрапывал дождь. Нигде больше ничего не ездило и не стреляло. Устав ждать, люди начали выдумывать. Число убитых называлось сначала пять, потом восемь, к утру – пятнадцать. Все собирались вокруг транзисторов с «Эхом Москвы», но оттуда «эхали» такие же слухи и «свидетельства». Радиослушатели всё время спорили и по‑разному делили на «наших» и «не наших»: ОМОН, танки, военные части, республики, области. «Наши» танкисты на броне пели «Вальс бостон» Розенбаума с преждевременным дембелем на лицах.

 

18‑го августа, накануне путча, я вернулся с Черного моря, куда меня неожиданно позвали официалы «изучать журналистику». Расчет их был прост и на месте стал ясен: приедут важные американские друзья, а в «Орленке» хоть и организация‑пресса уже не пионерская, а всё как‑то недемократично: одинаковая форма, алые галстуки, похожие статьи, серп и молот. Флаг этот, когда его поднимали над лагерем в первый день, меня шокировал, настолько я от него отвык, и на торжественную линейку я не пошел. Пионеры собирались переименоваться в Пионерские и Детские Организации, но вышло неблагозвучно: ПиДО, тогда предложили Союз Пионерских и Детских Организаций, но получилось СПиДО, еще хуже. Короче, когда у американцев начинались сомнения в демократизации пионерской структуры, предъявляли меня в драных, расписанных английскими неприличностями, джинсах. Я и ещё один панк Некрасов были единственными, кому разрешили носить гражданскую одежду, избавив от «орляцкой» формы. Вполне искренне я спрашивал американцев что‑нибудь о калифорнийском панке, йиппи, кислотных комиксах, изалендском институте, антикопирайте, и янки начинали издавать одобрительные звуки, кивать и улыбаться. Ещё я в «Орленке» вел свою первую радиопередачу, призывая всех нырять в карантинное холерное море под музыку «Красной волны» Джоаны Стингрей. Система использовала меня для демонстрации своих реформ, а я бесплатно купался вместе с раздутыми синюшными свиньями, жертвами недавнего смерча, на неделю отравившего курорты. Через полмесяца эта должность «неформала» сильно приелась и я в ультимативной форме запросился в Москву. Мне пошли навстречу, тем более что панк Некрасов оставался. Не задержала даже юная журналистка Алёна, с которой мы подолгу облизывали и мяли друг друга южными морскими ночами. Она была искушеннее, чем я. Мои дурацкие вопросы: «А сколько их у тебя уже было?» – её смешили. Лазая со мной в темноте по горам, Алёна поранила веткой ногу. Под фонарем кровь на её голени лаково сияла, как знаменитый чеховский осколок стекла. Невыносимо нравилось на это смотреть. Я не удержался и дотронулся до раны. Алёна зашипела: «Зачем ты, мне же там больно!». Не мигая следила, как я слизываю кровь с пальцев. На вкус – жидкое теплое железо.

– Ты действительно должен уезжать?

– Да. Это неотменимо.

– С чем это связано?

– Политика.

В троллейбусе ночью, надев шляпу на лицо, я представлял, как она сейчас там, входит в лунную воду. Наверное, думает, я знал заранее про путч. Совпадения это щедрость Всевышнего.

 

С утра следующего дня баррикад больше не строили. Шутники писали белой краской по нижним стеклам дома‑книги: «Кошмар! На улице Язов!», «Забил снаряд я в тушку Пуго!» или оставляли автографы углем на белых парламентских стенах. Кто‑то ведь потом отмывал это. Очень кинематографично должно быть: скрываются под мокрыми щетками сотни неряшливых угольных имен. Нарастающее чувство халявной победы и демократическое радио, рассказывавшее, что путч срывается, расслабляло толпу. На кострах уже варили кукурузу, а кто‑то притащил самовар. Зажигательные бутылки еще хранили в баррикаде, но по рукам у всех ходили уже другие бутылки. С далекого рок‑фестиваля в Москву вернулась Юля.

– Где Майкл? – спросила она после глубокого поцелуя.

– На охоте с отцом. Он, возможно, вообще не знает про переворот там в лесу. Хотя, как и положено, парень с оружием.

С Майклом у нас была группа «Отряд Особого Назначения», существовавшая, правда, только в его квартире, зато с настоящей ударной установкой, гитарами и переделанным «в студию» моим катушечным магнитофоном. «Хиты», которые я сочинял, походили на перевод с английского хороших, но до конца переводчиком не понятых, песен.

– А Ник?

Последовал ещё один глоток вина из горлышка и затяжной поцелуй, от которого стало жарко. Я объяснил.

– Зас‑сал, – мяукнула Юля. Это слово у неё вышло нежно, по‑кошачьи. Юля любила всё замшевое и бархатное, а с Ником она много и публично целовалась. Впрочем, как и со мной и с кем‑то из нас ещё.

– Да не знаю, – вступился я, – бабушки его заскрипели по телефону про взрослые дела.

– Зассал, – с удовольствием повторила она, – а мы думали вас расстреляют теперь всех, пили прямо на пианино, помнишь, в той мастерской?

Я помнил. В той мастерской далеко от Москвы она таяла в руках моего приятеля, одного перспективного рок‑музыканта, а я, не умея справиться с буржуазной ревностью, вышел в другую комнату и зло тискал там Наташу, одну из поклонниц уже не вспомню кого и чего.

– Выходит, ты один герой? – Юля примеряла на себя мою черную шляпу

– Выходит, один, – шутливо согласился я, – если не считать ещё сотни человек под нашим флагом и еще ста тысяч вокруг.

Прямо на баррикаде она вдруг привстала на каблуках и прижалась своим к моему лицу. Юлины пухлые винные губы плавились в моих, как горячее лакомство. Несъедаемое яство. Через пару месяцев мы увидим этот поцелуй в японском журнале: любовь на фоне металлолома, счастливых людей и флагов. В ту секунду я желал каждому, чтобы у него в жизни был хотя бы один такой поцелуй. Чьи‑то губы на баррикаде. Щекотный бархат её пиджака в моих ладонях рифмовался с её вкусным языком. «Ты можешь обнимать меня и под рубашкой, я не обижусь», – хитрый шепот прямо в ухо. Если вам шестнадцать лет, пусть у вас будет много девушек и пусть они не обижаются. Не обижайтесь и вы на них из‑за параллельных молодых людей. Это воспитывает само– и вообще иронию и сообщает жизни лирическое переживание. Но еще в шестнадцать у вас должны быть баррикады. Без баррикад это всё не то.

 

В последний день путча, плавно переходящий в торжества по поводу его провала и ареста всех «комитетчиков», у анархистов родилась веселая мысль: повернуть часть собравшихся против Ельцина и отправить его туда же, куда и хунту. Идеальные, мол, условия для перехода к самоуправлению регионов‑городов‑улиц, передачи предприятий в коллективную собственность занятых на них работников, роспуска всех надзирающих инстанций и такого прочего. У крепкого и взрослого иркутского бородача батьки Подшивалова нашлась в кармане пачка листовок, заранее подготовленных именно на такой случай. Интересно, а были ли в тех карманах предусмотрены другие исходы? С этими самыми листовками почти вся баррикада снялась и проталкивалась в ликующей толпе к Белому дому, объясняя по дороге нашу позицию. Народ реагировал неожиданно хорошо: одни смеялись, потому что думали, мы шутим, а мы сами точно не знали – шутим или нет, это зависело от реакции масс, другие весело соглашались: да, нормально бы и без Бэна остаться, сами бы с собой управились. Целью было – собрать как можно больше сторонников «развития революции», желательно, человек пятьсот, и вломиться с нашей петицией в главный подъезд БД, а дальше всё закрутится само собой и путч по‑любому разовьется в гораздо более интересные события, появится третья сила. Некоторые предложили двигаться сразу же к Генштабу, но мало кто знал, где это. Поход закончился встречей с казачьей сотней. Казаки страшно развеселились, узнав, зачем мы и куда идём. Сочувствуя идее монархии, они ничего не испытывали к Ельцину, сломавшему к тому же в Свердловске дом, где расстреляли последнего царя. У них было очень много водки, от этого завязалась беседа насчет того, был ли казаком Махно, пение песен, щелканье нагайками и всё такое. Кто‑то из панков спешно записывался в казачью сотню. Кто‑то из казаков интересовался, чем ставят ирокез? Энергия рассеивалась, а общее направление потерялось. Мы с Юлей долго ходили вокруг изрисованного черным здания, искали её гитару, нашли в чьих‑то руках и пошли к метро. На те баррикады я больше не возвращался. Не знаю, кто их разбирал.

 

Мама вернулась из глубинки вместе с теткой, во время путча они успели там здорово поцапаться. Тётка выступила на стороне «спасителей порядка» и кинулась раскапывать забытый свой партбилет, с неуплаченными – о ужас! – за год партийными взносами, а мама обвинила её во всех сталинских репрессиях и перестала разговаривать. «Комсомолка» опубликовала открытое письмо лично мне и вообще всем защитникам Белого дома с просьбой сильно не пытать «закончивших существование» коммунистов. Пионерский журналист, с которым я вместе ехал с юга и который 19‑го предлагал забыть о взаимном знакомстве, названивал мне с просьбой эксклюзивного материала о защитниках победившей демократии. Он даже потом продал это в один парижский молодежный журнал под заголовком «Записки юного революционера». Как у Кропоткина, если убрать слово «юный», адвокатствующее слову «революционер». Я, впрочем, зная эту среду, никогда и не питал никаких иллюзий насчет самостоятельности прессы. Им этого не полагается по профессии. Ещё я сразу по событиям, за неделю написал краткую повесть. Посвятил Кате, научившей меня целоваться. И через год «Сон с продолжением» опубликовали в сборнике других «забелдомовцев», рядом со всякими маститыми именами типа поэта Вишневского и Новодворской. Это моя первая литературная публикация. Правды там почему‑то почти нет, а есть романтичные сны в духе пышной символистской прозы и действуют выдуманные воспитанники детдома, подозрительно книжно и гладко рассуждающие на баррикадах о смерти бога, метаистории и закате Европы в перерывах между затяжками анаши. Набоков замечал, что настоящий писатель выдумывает себе прошлое вместо того чтобы вспоминать. Я не знаю, какой я писатель, знаю точно, мог бы быть лучше.

 

Самые принципиальные из анархистов остались у Белого дома ещё на месяц, переместившись под памятник восставшим рабочим голодать за освобождение своих товарищей Родионова и Кузнецова. Двоих демонстрантов держали в камерах уже полгода за поножовщину с майором КГБ, а суд всё откладывался. И вскоре выпустили, кстати. Тогда голодовки возымели вдруг значение.

 

От реакционного государства, короче, я в тот раз никак не пострадал. Пострадал от реакционного общества, недовольного демократическим разгулом, а точнее, от люберецких гопников, приехавших 31‑го на Крымский мост в очень большом количестве. В зеленом театре парка Горького заканчивался концерт в честь баррикадной победы, группа «Тайм‑Аут» отыграла своё и рассказала несколько дурацких баек «про квачей». Квач – это рыба с выменем и в валенках. Мы с Юлей, обсуждая, какой лажовый концерт и как безвкусно ломать советские памятники, поднялись на мост одними из первых. Тренировочных костюмов там было, как на открытии Олимпиады–80. Рослый золотозубый спортсмен довольно осторожно снял с Юли ту самую гитару и сказал: «Поиграем». Остальные любера кивнули нам в смысле, чтобы проходили вперед, за нами поднималась тусовка сотни в три и её нужно было сначала впустить на мост, а потом уже таскать по нему. Юля быстро пошла. С секунду подумав, я подошел к четырем гопникам у перил, трогавшим струны, и приказал:

– Отдайте гитару!

– Чего? – переспросили они, явно удивляясь и вглядываясь в меня.

– Гитару отдайте, – повторил я.

Подходил и стоял спокойно, произносил текст тоже очень холодно, как Виктор Цой в «Игле», когда он переспрашивает: «Какое стекло? Для окон?». Не помогло. Ощущение, как будто налетел лицом на механический молот, хотя это был всего лишь локоть. Пока ты уклоняешься от летящего кулака, ловят за волосы и подрубают ноги. Попытка вырваться приводит лишь к тому, что тебя топчут восемь копыт, заколачивая в клепаные мачты. Паника все же не отключила взаимовыручку. Высокий хиппан выхватил меня за шиворот, а четверка подмосковных бойцов, наигравшись, вместо того чтобы сложить его рядом, рванула к основной гопнической массе, превращающей мост в спортзал с живыми тренажерами. Так меня не бросили с Крымского моста. Многих бросали.

Половина лица, левая, на глазах синела и распухала. На следующий день я должен был идти учиться в новую школу, где меня никто не знал. Последний класс. Ночью на кухне Юля клеила мне на щеку и лоб мокрые газеты. Свинцовый шрифт вытягивает что‑то там. Газеты на той неделе писали только о путче. Потом мы пошли ко мне, и в темноте она сказала, громко дыша: «Сними ты эту майку». Её щель оказалась мокрой внутри, но такой же бархатной и щекотной, как и вся остальная Юля. Так я окончательно стал мужчиной. Год модного слова «петтинг», обоюдного орального секса и взаимного рукоблудия с девушками наконец‑то закончился.

 

Настоящий фестиваль в честь августовского восстания был в Тушино и чуть позже. Анархист Кай принес туда с баррикад черный флаг с красной анархией и мы все к нему стянулись под песни группы «Пантера», игравшей первой. Вскоре Кай канет в глубине Партии любителей пива. Когда вышла «Металлика», я ломанулся к сцене, продавливая себе дорогу в твердой локтистой и спинастой толпе. Запоминающееся чувство: необозримая масса подается вперед и кидает тебя прямо в омоновские щиты. Ты – в первом ряду.

Солдат, пытавшихся разделить тушинскую толпу на части, закидывали бутылками и свистели. Я видел нескольких в крови и до смерти перепуганных. Сто тысяч «юных революционеров», подпевающих группе Э.С.Т.: «Настанет день, я знаю, и, сука, ты умрешь!» Когда так много людей чувствуют, что они готовы ко всему, остается только найтись нескольким голосам, которые сформулируют, к чему именно. Молодому пороху не хватало запала, но запала в тот момент нигде не нашлось. Той осенью в воздухе разливалась удушливость: газ идет, а спичку никто не подносит. Бизнесмен Лисовский летал над нами в вертолете и строил планы на этот «сегмент рынка». Её величество прибыль. Её хотят все.

Дальше катилось по нисходящей: наступили холода, фантастически взлетели цены, затихли советские заводы, капитализм всех выдавил на улицы торговать чем‑нибудь, чтобы прокормиться. «Точка бифуркации», как выражаются физики, то есть момент и место выбора, откуда открывается целый веер возможностей, была пройдена. Не состоявшимся нигилистам пришлось срочно взрослеть. Я завел себе знакомых на складе гуманитарной помощи и менял одежду на еду или что мне там надо. Закон стоимости и раньше никто не отменял, а теперь он воцарился вокруг тотально. Закон стоимости не отменяется, пока ты не обнаружил чего‑то реально покруче, чем этот закон. Простое презрение тут не действует.

 

В результате демократических реформ в Москве открылся первый панк‑клуб «Отрыжка» в бывшем кафе «Отрадное», где я часто встречал защитников анархистской баррикады. Они держались пальцами за сетку, отделявшую их от «Монгол Шуудана», оравшего: «Я вступлю‑вступлю‑вступлю в анархический батальон!» В «Отрыжке» на кухне мне выбрили левую половину головы, а в ухо вдели большую булавку, чем я был весьма доволен. Я учил тогда новые для себя слова «Деррида», «постструктурализм», «деконструкция», и это вполне рифмовалось с такой прической. Один ирокез по кличке «Протез», тот самый, кто мучил в августе у баррикады безответную машину‑кран, подошел и сказал:

– Помнишь? Я вот тут сочинил про те дни:

 

Раздрочили ебала!

Разъебали дрочила!

И поперли неслабо,

Потому что мы сила!

 

– Я тоже вот тут сочинил, – признался я. Сочинители должны делиться:

 

– Ведь в мире есть машина –

Машина‑хуесос.

И в мире есть мужчина –

Мужчина невысок.

 

По‑моему, Протезу понравилось не очень. Но он смеялся и всё никак не мог запомнить мой стих, так было ему смешно. Смех важнее и старше понимания. «Протез» предложил брататься. И мы по очереди плюнули друг другу в рот. Спирт «Рояль» из пластиковой бутылки отлично дезинфицировал. Припев песни про машину и мужчину я больше никому не показал. Да и саму песню не написал. Наша с Майком «группа» закончилась. А «Отрыжка» закрылась вскоре после того, как невыясненные люди зарезали там ножом гитариста группы «Монгол Шуудан».

 

Глава третья:

93

 

Ты приходишь на зачет по истории и ставишь, извинившись, свой мегафон на подоконник. Его больше некуда деть. После зачета тебе на митинг очень срочно. Профессор, пока готовишься, рассматривает наклейки на мегафоне – красное немецкое радио, британский «рок против корпораций», товарищ Мао, Фронт освобождения Палестины, полковник Каддафи, журнал «Потлач», флаг Северной Кореи, короткий автомат в пятиконечной звезде с буквами RAF, Курдская рабочая партия, Че Гевара, Индустриальное товарищество рабочих, герои радикальных комиксов в стремных шапках и с бомбами.

Ты кладешь перед ним зачетку. Задав пару вопросов по крымской войне и новгородской республике, он искренне интересуется, что ты делал в девяносто третьем октябре, то есть год назад? Ты отвечаешь в двух словах. Глаза профессора оживают. У вас оказывается много совместных воспоминаний. Стрельба на Крымском мосту, Останкино… Вы ненадолго забываете про зачет, перебивая друг друга. Отличная возможность списать с конспекта для тех, кто сейчас готовится. Потом ты вешаешь мегафон на плечо и выходишь. Историк жмет тебе руку. Ты чувствуешь, как он завидует, потому что ты едешь туда – выступать, а ему ставить оценки дальше.

 

Если баррикады‑91 были – бал прекраснодушной интеллигенции разных поколений, плюс андеграундная молодежь, то баррикады 93‑го стали последним траурным парадом поугрюмевшего от реформ народа, плюс тот же андеграунд (мягкое слово «альтернатива» студенты еще не выучили). В 91‑м меня поил чаем из термоса вылитый Лев Толстой. В 93‑м к Дому Советов сошлись платоны каратаевы, но не как их хотел видеть граф, а какие они есть настоящие: с антиеврейским прищуром, армейско‑уголовными наколками под тельничком и таким же жизненным опытом, сорокаградусным антидепрессантом и с топоришкой под пальтишкой. На каждой августовской баррикаде отрабатывали тактику защиты и отступления, правильную реакцию на газ и т.п. На октябрьских баррикадах больше ходили строем, стараясь, чтобы в ногу, и слушаться командира. С советскими песнями водили бесконечный хоровод вокруг парламента. Всем было велено вступить в «полк президента Руцкого» и не капризничать.

Имам Хомейни начинал свои речи словами: «Во имя Бога обездоленных!» Это про них. Сокращенные военные и рабочие, недоедающие пенсионеры, техническая интеллигенция закрывшихся институтов и конструкторских бюро. Но эстетизировать обездоленных опасно. Те, с кем хуже обращались, хуже и выглядят. Советский режим обращался с ними так себе, потому что давно не принадлежал народу, два последних года тем более выставили их из жизни без права восстановления. Но и прошлая и будущая их обреченность выразилась только сейчас, когда демократическая романтика испарилась, парламент распустили, а самым оппозиционным партиям грозил реальный запрет.

В 1991‑м обороняемое здание называли «Белый дом». Приятная ассоциация с тем, столько раз проклятым советскими медиа, вашингтонским Белым домом.

В 1993‑м защищали «Дом Советов». Ассоциация с тем, так и не построенным на месте храма Христа, оставшимся на советской бумаге, столько раз осмеянным в новой российской печати, Домом со стометровой статуей Ленина на спиральной башне.

В 1991‑м мне нравились на баррикадах люди по отдельности, а толпа целиком – не вдохновляла.

В 1993‑м обратная оптика: толпа, увиденная с большой высоты, могла вдохновлять, а вот её отдельные люди скорее расстраивали.

Я не знаю и никогда не узнаю, как выглядела толпа, штурмовавшая Версаль, защищавшая парижскую коммуну, народ на баррикадах 1905‑го и 1917‑го… То, что было тут в 1991‑м, чего многим не хватало, – романтика, теперь, из 1993‑го, представлялось игрушечным, стыдным, детским. Я хочу думать, что толпа, штурмовавшая Версаль, толпа коммуны, толпа русских антимонархических революций сочетала в себе оба начала: социальный романтизм с нахмуренной народной брутальностью, поэтический утопизм и животную ненависть.

 

Кое‑кого из «защитников» 1991‑го, кстати, я встретил там, в 1993‑м, «не вписавшихся» в новую жизнь. Как у поэта Емелина: «Победа пришла, вся страна кверху дном/У власти стоят демократы./А мне же достался похмельный синдром/Да триста целковых в зарплату». Ельцин для них оказался говнократом и они до сих пор об этом переживали. «Тут у меня перец – показывал в изодранную бисерную сумку один из таких, давно не мытый и нетрезво хмурый человек – проверенное оружие, кидаешь козлам прямо в глаза». И он растопырил пальцы перед моим лицом. У меня в рюкзаке был черный флаг, который я достал из шкафа, как только телевизор сказал: «Сторонники Верховного Совета собираются к его стенам и намерены строить баррикады». «Перец» согласился «мутить» баррикаду вместе со мной, и мы пошли под памятник пролетариям, туда, где в 1991‑м голодали анархисты за Родионова‑Кузнецова. Я начал вкручивать арматурину со своим флагом в дёрн. Через пару минут мне уже помогали незнакомые люди в проклепанных куртках с обрезанными рукавами. Им просто понравился заметный издали флаг. Один из первых примкнувших назвался «Кымон Кымонов», а другой – «Пиздохен Шванцен». Больше всего оба любили меняться этими именами, чем безвозвратно запутывали собеседника. Играли в тяжелой группе, ищущей барабанщика. Тексты такие: «Крови больше нет – кровь всю выпил мент!» Показали нарисованную фломастером обложку: саблезубый вампир в милицейской фуражке. Я оказался не барабанщиком, чем сильно их разочаровал.

Дома у меня было свидание, но я об этом решил забыть. Она закончила с золотой медалью, училась во МГИМО, слушала «Queen», мечтала о достойных духах и одежде и строила планы отвала из страны в объединенную Германию. Радикализм, то есть я, её «прикалывал», но она бы никогда сюда не приехала. Из ближайшего автомата, вставив спичку в монетную щель, я обзванивал тех, кто приедет. А кто‑то уже и сам был здесь, не успевал я набрать номер.

 

Психологически возводить завалы мне было легче, чем многим тут. После 1991‑го я научился смотреть на предметы именно с такой точки: а подходит ли эта вещь для их сооружения, как материал революции, или же не подходит? Ну, это как настоящий бизнесмен смотрит на всю систему вещей с позиции: а сколько это стоит и нельзя ли это кому‑нибудь продать? Есть и третий вариант: подходит для баррикады, но нельзя, т.е. штука имеет сакральное значение и неприкосновенна, уже находится в истории, как тот бетонный Павлик в этом парке, через который мы вновь идем к помойкам ближайших дворов. У бизнесменов подобное, думаю, происходит, когда продать‑то можно, но тока оно уже и так кем полагается куплено.

«Приступим к сортировке мусора, – весело говорил я в сумерках сомневающимся лицам, – берите это бревно!» Они нехотя обступали грязный обпиленный тополиный ствол. Приятно видеть: готовые строить «вообще», люди превозмогали себя в данном им судьбой конкретном случае, ради участия, а не просто «мнения», ради перехода от химер к их реализации. Сам я выбрал две большие белые двери и взял их подмышки. У дверей оказался примерно мой вес, всего качало и тянуло вниз, пока я тащился через парк обратно к Дому Советов. Надеюсь, был похож на ангела с отказавшими крыльями или на тех средневековых изобретателей, вешавших себе на руки неподъемные лопасти в надежде полететь с монастырской колокольни в грозу.

В искусстве возведения завалов за два года ничего не изменилось. Арматура и сетчатый забор опять нашлись в бесконечном количестве. Любимый анархистами принцип «Dо It Yourself» на уровне городской архитектуры. Устраивать «не пройти – не проехать» так же просто, как играть в панк‑группе, исповедовать малоизвестный культ или писать загадочные стихи – не нужно ничего, кроме желания. Вот только людей за первые сутки почти не прибавлялось. Все те же пять‑семь тысяч. Самые политизированные аутсайдеры города, из которых под мой флаг извлеклось около сотни молодых неформалов. «Записывайтесь в сотни!» – кричал Анпилов в мегафон с балкона. Но все, кто хотел, давно записались. – «Очень нужны люди! Женщины, не стойте, берите мужчин за руки, ведите их сюда записываться!». Его соратник Гунько призывал что‑то штурмовать, пока не начали штурмовать нас. Никто никуда трогаться не спешил.

 

Вообще‑то я уже видел подобное в миниатюре на улице Кржижановского год назад. По распоряжению префекта Юго‑Западного округа там решили выселить в небытие районный совет и вселить на его место милицию. Меня прислала туда «Солидарность», где я порой корреспондентствовал. «Космонавты» в брониках и шлемах, с дубинками, наручниками и даже пистолетами уверенно ходили по коридорам дома, похожего на школу. Дядькам с депутатскими значками заламывали руки и выбрасывали из кабинетов. Ставили печати на двери. Кто‑то самый принципиальный не первый день голодал, но это вызывало у «космонавтов» и их хозяев здоровый мужской смех. Для убедительности ко входу подогнали пожарную машину с водометом. Никто тех депутатов не поддерживал и баррикад под окнами не строил, даже я со своим диктофоном скоро уехал. Но ощущение, что подобный конфликт может вывести наружу революционный потенциал людей, осталось. От районных депутатов веяло привычной с детства школьной серостью. А вот от «космонавтов» излучалось нечто, еще не имевшее имени в русском языке. Так пахли, я думаю, латиноамериканские военные хунты.

 

«Да у нас отряд уже создан», – делился анархист Киса, когда я изложил ему, вороша костер, свой план городских партизанских отрядов. С ним была симпатичная хиппи. «Мы можем устроить Ольстер в этой Москве в любой момент», – добавил Киса, и хиппи механически кивнула. Через три года Кису «закроют» за то, что он зарубит топором не понравившегося коммерсанта. На суде обвиняемый ссылался на Альбера Камю. Из тюрьмы писал письма в «Лимонку». Мы их печатали.

 

Командовать нашей баррикадой вызвался панк по прозвищу Падаль. Он участвовал в массовых майских столкновениях, под водометами, и уже пытался строить здесь баррикады тогда, но его остановили сами оппозиционеры. Я держался принципа: никакой власти ни себе, ни другим и поэтому согласился с его «условным руководством». Состояло оно в том, что Падаль иногда ходил внутрь Дома Советов и возвращался с бутербродами и чем‑нибудь вроде: «Наша задача держать эту ограду парка, когда начнется штурм, полезут прямо через неё». Все минуту‑другую с опаской пялились на ограду, затем тянулись к бутербродам. К той же ограде ходили отлить. Падаль брал гитару и пел «Человека и кошку» Федора Чистякова. Это довольно депрессивная песня. И она отлично подходила к обстановке. Топливом этой обороны Дома была не эйфория, а подавленность и отчаяние. Ещё пел крупный парень из рок‑группы «Русская правда»: «Янки, катитесь домой» и что‑то интересное про вандализм, за или против, я не понял.

«Давай бабушка, я тебя косяки забивать научу», – шутил анархист Костенко со сталинской старушкой, увешанной, как ёлка, серьезными медалями и несерьезными значками.

– За что вы выступаете? Ваша цель? – строго спрашивала елка.

– Всеобщая забастовка, – нашелся кто‑то.

– Без требований! – добавил другой голос, вызвав дружный анархический смех.

– Чтобы каждый обходился своей головой, – объясняли ей по‑понятному.

– Голова была у Ленина, у Сталина, а у тебя сундук! – не сдавалась звенящая бабуля.

– Дяденька, дай пострелять, – клянчил малолетний ирокез по прозвищу «Ингредиент» у казака, гулявшего с автоматом АКС на плече.

– Дай уехала в Китай, – находчиво отвечал казачок и сверкал лампасами дальше.

– Хочешь автомат, езжай в Приднестровье, – уже вполне серьезно советовали Ингредиенту знающие люди.

Девочка, на вид лет десяти, с цирковой выученностью крутила в руках два советских флага и кричала, как заклинание: «Ма‑ка‑шов! Ма‑ка‑шов!». Интересно, через сколько лет эта фамилия потребует объяснительной ссылки? В который раз проходил мимо, расхваливая свою газету «Дубинушка», смазливый блондинчик в новеньком камуфляже. Родись он в Штатах, был бы звездой модного гей‑клуба, а то и голливудской, родись здесь лет на двадцать раньше, играл бы царевича в детской киносказке. А нынче вот «вся правда о евреях» у него в руках. «Изнеможденный» – писала одна из таких газет о народе. Я запомнил это слово. Нас окружали, в основном, красные, советские, знамена, на одном гуашью был наивно выведен лик Христа. Поменьше было монархических. И, как в песне про «Варяга», андреевский: перечеркнутая заранее чистая страница, что на ней ни напиши. Верхом юмора у костров были недавно изобретенные «дерьмократия» и «прихватизаторы». С новыми правыми установились разные отношения. Мой сокурсник Макс, денди и нацист, плюс его старший товарищ, оба – в черном, пристроились к нам вместе со своим замысловато‑руническим флагом. Вдвоем они представляли какой‑то «фронт национал‑радикалов» и никому тут не мешали, тем более, что первую ночь вся анархистская баррикада пила баночное пиво на их деньги. Бегали до «Краснопресненской» в ларек.

 

«Революционный туризм!» – отмахивались нацисты, когда леваки расписывали им размах экологических акций на рельсах Германии. «Пиво, свастика, футбол!» – ответно острили красные, если нацисты рекламировали волну недавних расистских погромов в той же стране. Каждый нёс свой край. И клали, наконец, на арматурные растопыры полую афишную тумбу, оклеенную безобидными «Известиями».

 

Показывали пальцами друг другу прошедшего вдалеке «живого Лимонова».

«Похож просто», – говорили самые скептики. Идеологический альянс будущей «Лимонки», шокировавший столь многих, рождался именно здесь: молодые ультрас слева и справа легко шутили друг над другом и готовы были действовать вместе. «Лимонка» поднялась на этом общем ощущении. Против Системы, общего врага, одержавшего тотальную мировую победу в реальности и умах. Но на базе чего, кроме отрицания расплывчатой «Системы», такие противоположные люди могли вместе нести бревно? На базе тяги к Иному, намеком на которое и было строительство баррикад. К Иному, которое не поддается исчислимости и не тиражируется в пропагандистских образах. Ведь нельзя построить две одинаковых баррикады.

К Иному Бытию, без «говнократов», «сионистов», «компрадоров», «русофобов», «масонов», «демократов», «мироедов», «шпионов», «ставленников». Античное слово «олигархи» ещё не вошло тогда в ругательный обиход. Все попытки уточнить, без чего должно быть это Иное Бытие, заканчиваются гротескной ерундой, ведь баррикада не имеет плана‑чертежа и строится из чего придется.

В конечном счете на базе воли к бытию без бытия и его оскорбительных законов. К Иному, которое наша лексика не ухватывает, а только намекает, потому и стала столь маргинальной, не важной для ловких «экономических человеков». Это постмодернистское ощущение условности языка твоей идеологической группы и признание безусловной первичности действия объединяло молодых анархистов, нацистов, троцкистов, сталинистов‑комсомольцев, казаков и примкнувших ко всем ним, не состоящих нигде, студентов, гревшихся у костров, почти достававших одинаковым пламенем до таких разных знамен. Только те, кто был старше тридцати, относились к себе столь серьезно, что не могли перешагнуть через различия. Советский Союз, Коминтерн, Русская Империя, Третий Рейх, Гуляй‑Поле, Казачья Вольница – убогие, конечно, представления об альтернативе, но вина за убогость на тех, кто создает и предлагает людям эти самые представления. Других предложено не было, а изобретать сам способен не каждый. Радикальной молодежью эта убогость, сознательно или нет, ощущалась. Она видела в любом из этих исторических названий лишь призму‑метафору, рассеивающую здесь нездешний свет безымянного Иного, лишь шанс попадания в общество, где люди заняты делами ради самих этих дел, а не ради внешнего, отчужденного, принуждающего «стимула», где результат не подменен прибылью. Немногочисленная молодежь на баррикадах как бы говорила: «Посмотрите на нас, хотя бы по телевизору, мы хотим Иного, о котором вы не умеете даже подумать, невыносимо неуместного. Иного, в сравнении с которым вас и ваших жизней просто нет и не может быть. Вы скажете, что то, во что мы верим, то, что означают наши флаги, давно уже кончилось или наоборот, будет когда‑нибудь очень нескоро, а мы вот готовы защищать это сейчас, здесь. Оцените хотя бы наш жест, мы готовы за него пострадать». Некоторым из них оставалось жить две недели. Они навсегда останутся здесь. В Студенецком, Глубоком, Капрановском переулках их догонят крупнокалиберные БТРовские пули утром четвертого октября. Рассвет этого дня так никогда для них и не закончится.

– Что с ними? – спросил я однажды во сне у всезнающей темноты.

– Теперь райский металл, – отвечала тьма, – только райский металл.

Я думаю, ответ связан с посмертным превращением героя в волшебный меч – тема рыцарских мифов многих культур. И ещё, это мог быть криво переведенный во сне моим, почти не знающим английского, подсознанием «хэви металл», как «хэвэн». Но это всё дневные объяснения.

 

С баркашовцами дружить не получилось. Их пост был рядом, часто подходили, все время пили и предлагали водку, желая понравиться, откровенничали, как недавно «ломанули аптеку» на благо организации. Интересовались, где наш «батько», раз мы анархисты? С ними связался только малолетний Ингредиент, соблазненный халявным камуфляжем, но через полчаса вернулся в соплях‑слезах. У баркашовцев его сразу начали физически учить жизни, уважать старших и всё такое. По ощущению они ничем не отличались от ментов.

– Я чувствую, что защищаю брежневский режим, – брезгливо, сквозь зубы, говорил нацист Макс, если у Дома Советов заводили песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз!». В ответ из агитировавшей всех разойтись по домам желтой «ельцинской» машины громко включали: «Путана‑путана‑путана, ночная бабочка, ну кто же виноват…» Мы прослушали эту «путану» не одну сотню раз. Не лучший способ умиротворить восставших. Машину прозвали «желтым Геббельсом», депутатам, которые покинут здание, она обещала льготы. Стояла у мэрии, то есть под домом‑книгой, через дорогу от нас, защищена милицией, и говорила всё, чтобы однажды её сожгли.

– Каски строительные не нужны, ребята? – с надеждой предлагал активист– коммунист, сам уже в каске. Жаловался на то, что с другой стороны Дома, у реки, казаки не дают строить. Не верят в штурм.

– Нам, комсомольцам съезд сейчас запретили, – жаловался мужик, – подпольно проводим. Возраста он был совершенно не комсомольского. Ещё нахваливал очки для бассейна «от газов». Мы отказались. Я спросил, как он оценивает социальный состав собравшихся.

– Производящие классы, – оглядываясь, доложила каска, – но многие в пенсионной или предпенсионной стадии…

В стольких лицах читалась одна тоска по советской Атлантиде и её канувшим бесплатным чудесам, казавшимся ещё вчера такими обычными.

 

Вот я снова ночую здесь, у этого Дома («Площадь Свободной России» официально называется) на досках забора у своего огня. Почему мне здесь так хорошо, хоть и зябко? – спрашивал я себя. Лучше, чем в любом магазине, музее, галерее, клубе, редакции… Может, потому что я в детстве строил такие вот завалы во всю комнату. Кувырком игрушки, книги, стулья, взрослые вещи. Ни бабушка, ни мама не ругались, считалось, я «развиваюсь». Если спрашивали: «Что ты построил, крепость?», я отмалчивался или называл это красивым словом «руины». Мне не нравилось воображать что‑то на месте этих вещей, но нравились сами эти вещи в их перевернутом, не положенном, не сочетаемом состоянии. Закопавшись в хаосе «игрушечных» и «настоящих» предметов, я засыпал, и только тогда меня можно было перенести на кровать. Может быть, отсюда эйфория при виде баррикад? Похожие эмоции только от обгоревших или просто обглоданных временем автомобильных скелетов…

На химии мы составляли молекулы из цветных пластмассовых шариков и трубок. Часто получались несуществующие вещества с невозможными свойствами. Химеры. Теперь я сравнивал их с баррикадами сквозь слово «невозможное». В последних классах я узнал о «нефункциональных машинах» механика‑авангардиста Тингели. Они тоже были похожи своим обилием случайных деталей. Обыденные предметы употреблялись в них выдающимся образом. Хокусай одним росчерком рисует цаплю. А я всегда мог, не отрывая линии от бумаги, вывести баррикаду – получится нечитаемая надпись (подпись?), единственно нужная тебе в море прочитанного. Невозможное, которое перед глазами, как если ехать в метро – стены вагона «пластик под дерево» – и вдруг понять, что водишь взглядом по годовым кольцам никогда не бывших лет. Невозможных.

 

Ночью, на баррикаде, ко мне прижималась Ася и говорила: «Ты мне не нравишься таким вот, командуешь, нервный голос у тебя становится, отрывистый, ты нравишься мне другим». Она дрожала в моей кожаной куртке из спизженной гуманитарной помощи. Уже успела разукрасить рукава виселицами, человечками, цитатами из Летова. Утром ей нужно было улетать в Америку. Там будет в истерике смотреть танковый расстрел по СNN и названивать, со слезами, в Москву, чтобы сказать, как меня любит. Но меня дома не окажется. Ещё приезжала на баррикады её подруга, Катя‑переводчица. С загадочным лицом она демонстративно бросала в рот какие‑то безвредные средства, вроде ноотропила, будто это были бог знает какие наркотики. А в голове у Кати играл «Джефферсон Эйрплэйн».

От Аси у меня осталась кукла. Сидит на подоконнике. Мой маленький портрет, сшитый между 1991‑м и 1993‑м: джинсы, значок «А» в круге, приколотый к безрукому свитеру, шнурованные армейские говноступы, непропорционально высокий лоб, длинный «хайр» с одной стороны головы и никакого с другой, расставленные в стороны руки. Смотрит на улицу. Если его находят гости, долго удивляются сходству. «Дегенеративное искусство, спорим, она еврейка?» – взвешивая невесомое тряпичное существо в татуированной руке, высказался о художнице знакомый скинхэд. Я побаиваюсь этой копии. Но выбросить или сжечь тоже не дело. Ася все сильнее увлекалась шитьем и лепкой своих маленьких чудовищ, даже стала известна как «папет‑артист» в некоторых кругах. Сделала, например, Ника Кейва с сигаретой и умудрилась подарить ему. Наверное, когда Кейв смотрит на себя в её исполнении, ему тоже немного не по себе…

Рукоделие влекло её уже тогда. Вернувшись из Америки, Ася сделала мне и ещё нескольким партизанам фиолетовые нашивки с символикой, которую никто, кроме посвященных, не мог уразуметь. Ей было не отказать в находчивости. Через год после расстрела парламента, с загадочными нашивками на рукавах, мы пришли в музей Маяковского на праздник нашего студенческого союза. Всё, что там происходило – бессмысленные речи и безыдейная музыка – нас очень не устроило и пришлось сначала закидать пустыми бутылками сцену с игравшими блюз музыкантами, а потом, отступая, вдребезги разнести дорогие стеклянные двери уважаемого музея. На Лубянке, уже в подземном переходе, нас настигла охрана сорванного мероприятия. Мы стояли весело, громко, трудно дыша и никуда не торопясь. Охрана засомневалась, выдвинула вперёд самого умного и он небрежно спросил: «Ребята, а вы не из музея?». Мы молча и счастливо смотрели на него. И тут Ася показала непостижимый знак на рукаве и возмущенно ответила: «Мы только что с курсов иконописи!». Охранники смущенно извинились и ушли, громко матеря погромщиков.

С тех пор асины «курсы» стали нашим кодом. Если я предупреждал партизан по телефону: «Сегодня иконопись», все встряхивались и выбирали одежду, удобную для файтинга.

 

В одну из первых ночей мне запомнилась тревожная фигура, которую я никак не могу истолковать. В светлом кожаном плаще с элегантной, но не интеллигентской, скорее коммерсантской или даже иностранской, бородкой он приблизился вплотную к баррикаде и рассматривал нас, как будто мы в телевизоре, а он – у себя дома. Ингредиент спросил у подошедшего сигарету.

– Ну, на, покури, большевичок, – после долгой паузы отозвался незнакомец и метко бросил ему открытую пачку. Казалось, он хочет добавить «в последний раз». Он мог быть кем угодно. Бизнесмен, приехавший посмотреть на «красно‑коричневых», или даже прибывший по делу из Израиля или Штатов, а тут такой цирк, когда ещё своими глазами? Любопытствующий сотрудник спецслужб? Богатый расист, для которого мы – пролетарии не в марксистском (за счет которых все живут), а в древнеримском (которые живут за счет всех) смысле? Журналист демократической газеты или иностранной радиостанции?

– А вы большевичков, видимо, не любите? – не вставая с куска забора, поинтересовался я.

Не ответив, холеным и умным лицом он изобразил брезгливую снисходительность. Ещё посмотрев за нами, как смотрят жизнь мартышек в вольере, поплыл дальше между ночных баррикад. Я мог бы сказать ему про убогость альтернатив, распределение‑потребление, осознание коллективной силы и прочее, но он говорил, только если хотел, а с нами не собирался. Кто это был? – спрашиваю я с тревогой иногда себя и сейчас. Кто это был? Как будто в ответе есть важнейшая разгадка.

 

Утром на митинге товарищ Гунько уже не призывал кого‑то штурмовать, но яростно читал свои стихи. Под Маяковского. Выступали писатели, которых я со школы не любил. И похожие на них политики: Зюганов, Бабурин, Тулеев. Зачитывали списки поддержавших парламент областных советов и отдельных организаций. В Доме Ельцин отключил электричество и воду. За это его здесь отстранили от власти. Выкатилась на пригорок полевая кухня. Рядом с нею своё, советское, играл баянист. Записываться анархистской ротой в «полк Руцкого» мы, не голосуя, отказались. Никто не хотел маршировать в чужой армии. На несколько часов я поехал домой и в институт, а когда вернулся, на баррикаде вокруг нашего костра сидели другие люди и слушали баяниста. У баррикады нет ни собственника, ни автора. Как и идея, она принадлежит только тем, кто её защищает.

С этого момента мы все появлялись там эпизодически. Делать это было, кстати, всё труднее. Выставилось оцепление, которое всех выпускало, но не впускало никого. Наши девочки, чтобы пройти, говорили ментам: «У меня там парень». Иногда это действовало. Фокус депутата Уражцева был иной: он строил сотню‑другую желающих поорать и выводил её на Новый Арбат. Менты побаивались связываться. Скандируя «Руцкой – президент!», колонна впитывала в себя всех, кто хотел, но не мог, пройти и, раздавшись примерно втрое, возвращалась обратно. За это ментов и солдат сменили. Они вообще «противостояли» нам неохотно: слишком много ассоциаций с 1991‑м годом, да и среди лидеров неповиновения слишком много своих, в погонах, пускай и отставных. Теперь это была не дивизия Дзержинского, а сводный полк МВД. Но по ночам сводный полк расходился спать и экстремисты «свободно просачивались». Сменили и их на «сводный иногородний». Они стояли круглосуточно, усиленные ОМОНом. Везде положили режущую спиральную проволоку Бруно, применяемую обычно на зонах. «Я электромонтер», – подмигнул мне в парке, доставая из кармана кусачки, дядечка с нательной иконкой. Переполз оцепление, как и я, по крышам гаражей. С проволокой он обходился ловко, как ребенок со знакомой игрушкой, заметно было, не в первый раз. Потом мы с монтером ещё ползли по сумеркам в сыром осеннем золоте, пахнущем грибами и деревенской прозой, которую у Дома Советов крепко уважали. В деревенской прозе, есть, конечно, свой смысл. Горький, как если жевать во рту сентябрьскую рябину.

 

Лагерь у баррикад кашлял и заливался соплями. Почти всегда шел дождь с мелким мокрым снегом. На ночь людей группами запускали в здание поспать, но неохотно. Там делались важные дела, при свечах заседал так и не распустившийся парламент. Принимались всё более отчаянные решения. Днем у подъездов гордо стояли люди в штатском, но с выправкой и автоматами. Они ни с кем не общались. Сделав крыши и шалаши из клеенки и зонтиков, баррикадники чистили картошку, варили яйца. Никто, даже те, кто с иконками, не верили в Патриархию, предложившую провести переговоры на своей территории. Сюда перетусовалось с Киевского вокзала немало бомжей. А вот бродячих собак, как в 1991‑м, не было. Их съели эти самые бомжи за два года экономических реформ. Если новости и были, то грустные. Баркашовец пообещал одному трэшеру сослать его в заповедник, а трэшер воткнул за это в фашиста нож. Обоих выгнали за оцепление. Трясущиеся руки, стариковские таблетки, сердечные приступы, поиски инсулина, Нерукотворный Спас в целлофане и размокшие хоругви под бледным облачным небом, куда уходил черный дым костров. Всё меньше это напоминало революцию и всё больше лагерь беженцев. «Желтый Геббельс» с вечной «путаной» и предложениями разойтись стал настолько привычным, что его больше никто не слышал.

 

– Если два года назад мы здесь были лучшими людьми города, – устало шутил Гаити, поджаривая хлеб на горелом прутике, – а теперь, по их сообщениям, стали «фашистскими подонками», что же это за режим такой два года был, а? Так нас морально изуродовать…

Гаити называл своё мышление «диалектикой» и прививал мне на баррикадах любовь к этому слову, которое я по инерции считал советским заблуждением для тех, кто не может уловить единства и тождества всего всему.

– Для начала главное мысленно рассечь надвое то, о чем ты думаешь, – бесплатно преподавал он, шаркая во рту своей обугленной булкой, – например, мне в Джимми Хендриксе нравятся руки, они бесподобно играют, но не нравятся ноги, они несут музыканта к смерти. Следующий шаг наоборотный: в двух, отсеченных от разных вещей, половинках узнать целое, как если бы совпали кусочки разных монет, копейки и цента. Вот с утра тут они сегодня молились за воссоединение Союза. А ты помнишь, молитва была об отсоединении от Союза, модная, в перестройку?

Я не помнил, но кивнул. Диалектик захрустел своим варварским тостом дальше:

– Настоящий смысл у них, если думать, один и тот же: надежда на правильную географию.

Гаити любил такие парадоксы. «Великая война с коммунизмом окончена, – говорил он, когда на Кремле опускали советский флаг, – начинается великая война за коммунизм!»

Он умел и научил меня влюбляться в идеи, совершенно их не разделяя.

Диалектику Гаити считал новой формой мышления вечной касты воинов, исповедующих конфликт. «Диалектический стиль жизни» в итоге унесет его через год из страны в неизвестном направлении.

 

С Гаити мы познакомились на кораблике «Арт‑Бля», где я носил за Сергеем Летовым огромный, беременный по виду, саксофон в футляре, а Гаити рисовал на картоне пальцами красочные абстракции. Кораблик курсировал как раз вот здесь, под московскими мостами. Ночами на открытой палубе играли живой джаз. Мы разговорились о троцкизме, которому Гаити издали симпатизировал. Я похвастал визуальной поэмой «Ледяная голова Троцкого». В действительности её не существовало. Выдумал по ходу беседы. «В крайнем случае, напишу‑начерчу‑склею, если ему понадобится», – мысленно успокоил себя.

Последний раз я разговаривал с Гаити в клубе «Секстон». Пиво носили грудастые официантки‑металлерши в кожаных лифчиках. Нами планировалась газета «Аллергия» с брезгливой передовицей «Проституционизм». Он собирался подписываться псевдонимом «Вас Вафлят».

 

В кострах вместе с мусором полыхала «своя» пресса, хедлайнер которой, газета «День» вышла с перевернутым портретом Ельцина на первой полосе. В таком виде портрет смотрелся тем более угрожающе. Хотелось написать рядом от его имени строгий афоризм, вроде: «Не пиздите и не пиздимы будете!»

Вместе с Гаити мы учили комсомольцев сливать бензин у проезжающих машин и делать «зажигалки» в бутылках. Пока движение не было перекрыто и не появилось первое оцепление. Особенно нравилось тормозить машины и строго требовать горючее, впрочем, не молодежи, а дедушкам‑боевикам. Эти постаревшие сталинские соколы с сединою на висках нереально смотрелись в роли экспроприаторов бензина. Реально они бы смотрелись как группа заядлых рыбаков‑пенсионеров, спорящих о том, нерестится уже плотва или ещё нет. Но настоящая реальность часто «нереально» смотрится, то есть издевается над нашими ожиданиями. «Реализм» это самый большой и к тому же адресованный нищим духом обман. «Реализм» это когда в рекламе чистящего средства после обработки унитаза всё‑таки остаётся одна бактерия. Но эта книга не называется «Почему я отрицаю реализм?».

 

Через неделю после начала событий пройти стало никак невозможно и бои начались на подступах, у ближайших станций подземки. Краснопресненская, Смоленская, позже – Пушкинская.

«Душманы!» – кричал омоновцам парень с кровавым узором на лице и по всей тельняшке. Незнакомый панк с близкого расстояния швырнул что‑то в цепь «космонавтов», вдавливавших толпу в метро, запутался в пальто, упал, все шли по его голове. Дедулю с красным флажком, отчаянно кинувшегося прямо в щиты, метнули в подземный переход с очень опасной для жизни высоты. Дальше я ничего не видел, потому что пришлось лечь на асфальт с руками на затылке. Если ты поднимаешь голову, на неё опускается дубинка («демократизатор» – всё тот же простой митинговый юмор), сапог или ребро дюралевого щита. Сахарный хруст чьих‑то шейных позвонков под тяжелой армейской подошвой совсем рядом – это звук, после которого отдельные слова про демократию тебе уже никогда «правильно» не понять и не посмотреть на всё с позиций «примирения и согласия». А вот сочетание слов «гражданская война» становится осязаемым, как «деревянный стол» или «ржаной хлеб».

Народ, впрочем, быстро учился, и уже на следующий день я видел другого дедулю, метко тыкавшего стальным древком флага точно под шлем, в горло «космонавту». Попавшийся в объятия, придушенный студент ловко бил ногой по милицейскому колену и голени. Дело было не в том, что кто‑то научил этих людей уличному бою, а в том, что они вдруг избавились от иллюзий и впервые увидели в милиционере того, кем он всегда и был, – противника. Государство на несколько дней перестало быть для них безличной, как погода или гравитация, силой, и оказалось тем, чем всегда и являлось, – машиной подавления, жующей всю твою жизнь от начала и до конца. Им было непросто, особенно старикам. Власть и справедливость слишком долго понимались советским сознанием как синонимы. Если смысл этих слов расходился, полагалось жаловаться всё той же власти, добиваться, чтобы она обманывала их лучше и не допускала никаких сомнений на свой счет. И теперь вот, в этой исторической трещине, когда власть под вой сирен и хруст скелетов окончательно отдавалась новой буржуазии, родившейся из номенклатурного чрева, она ненадолго распахнула на своём вечно прекрасном лице бездонную, механическую, воняющую гибелью пасть. У меня не может, а точнее, не должно быть общих интересов с тобой и теми, кого ты защищаешь, – запоминал я, глядя в упор на шнурованные сапоги омоновца, – даже если вдруг временно совпадут, все равно это будет означать совершенно разные вещи для каждого из нас.

 

От всего этого у меня на губе выскочила лихорадка, заныла голова, поднялась температура и на сутки‑другие я перестал интересоваться политикой, а потом пошел в ЦДХ. В Центральный дом художника я ходил наугад, а не на кого‑то. Попадал случайно на лианозовцев, Дали, Бойса, ярмарку русских сувениров или концерт «Несчастного случая». Нравилось само место. Можно сесть незаметно в зале с непопулярными картинами про мартеновские печи и привольные степи и выпить, не звеня бутылкою, пивка. Накануне мне по телефону севшим голосом поведали, что на Смоленской стреляли в людей, сейчас пылают баррикады, а между ними возникла автономная зона, которой никто, кроме восставших, не управляет. Я никуда не поехал. Не переспросил даже, кто со мной и откуда говорит. По телевизору я смотрел, растворяя в стакане аспирин, погоду. Московский канал вывесил завтрашние градусы и осадки прямо на фоне баррикад у Дома Советов. Кто‑то выколупывал булыжничек из Горбатого моста, поправлял мокрый флаг, грел руки у огня. По всему этому ползли цифры Гидрометцентра. Погода явно улучшалась. В этом прогнозе была тоска и чувство, что всё невыносимо затягивается. С одной стороны, городская география столкновений расползается от Дома всё дальше. С другой, эти валяния по асфальту длятся уже две недели и могут так вот длиться сколько угодно, раз уж баррикады стали для ТV обычным московским пейзажем. К ним привыкли.

Язык листовок в метро стал совсем диким. Ельцина называли фашистом и убийцей, а его режим кровавым и гестаповским. Когда я вышел к ЦДХ из Октябрьской, то понял, что сегодня будет день без живописи. Такого количества людей я не видел с тушинского рок‑фестиваля. Голова демонстрации уже ворочалась на Крымском мосту, хлопали и трещали выстрелы, зло плясали знакомые флаги над тысячами затылков, фигурки в форме пятились, потом побежали, бросая щиты. Демонстрация удовлетворенно ревела и набирала скорость. День был ясный, сухой и солнечный. Пронзительно синело небо. Именно такой цвет я любил больше всего в ЦДХ на непопулярных картинах. Кобальт. Меня примагничивала эта, уходящая в центр, ревущая голова, и я зашагал к ней, одолевая лихорадку и забыв о выставочном искусстве.

Когда я нагнал хвост событий, пала уже вторая линия милицейской обороны и повсюду началось паническое отступление людей в форме. Ментов разоблачали, в смысле, снимали жилеты‑каски, отнимали дубинки‑щиты. Садовое кольцо у Парка культуры и Смоленской превратилось в проспект разбитых телефонных будок и граффити. «СССР» конечно же, серп и молот, «Банду Ельцина под суд!». Эта «банда Ельцина» казалась глазу нестерпимо вульгарной, но позже я смирился, узнав, что Тимоти Лири называл «Бандой Никсона» команду этого президента, а Хантер Томпсон писал о «Банде Рейгана».

Вполне на вид благопристойные граждане в лыжных шапочках резвились, стуча трофейными дубинками в щиты, как в тамтамы. Ребенок в свитере с ромбом «Спартака» нёс солдатскую каску на грязной деревяхе. Каска от этого нерешительно кивала во все стороны. Озаряя тоннель, догорал армейский грузовик, в котором сюда привезли милицию. Жарко подходить.

 

«Вышли мы как‑то на улицу,

Взяли с собою флаг,

Настроены все решительно,

Как будто вступаем в брак!

Да и вообще, да и вообще, да и вообще – Охуительно!»

 

– развлекался я рифмами, чтобы быстрее шлось. –

 

«Вот впереди милиция

Мешает нам тут ходить»,

 

– ну и далее в том же духе:

 

«молотить – увозить – сквозить».

 

Или, замедляя походку:

 

«И плеваться дрянью цвета слоновой кости

И, увидев в зеркале рожу, стонать от злости

И, кусая себя за жопу, чтобы не спать,

Дожидаться музу, чтобы её пинать

По комнате, в темноте. И месить ногами,

И, вцепившись в древко, бежать на улицу с дураками».

 

 

У мэрии, под домом‑книгой, милиция уже отдавала всё сама. Камуфляжные баркашовцы для острастки стреляли в воздух из АКС. Перед красиво разбитым вдребезги стеклянным подъездом пенсионеры гневно пинали по асфальту каски или долбили ими по остекленным рекламным щитам. Прорвавшийся народ обнимался с теми, кто досидел «в блокаде», на баррикадах. По живому коридору из «книги» выводили московских чиновников. Под свист и мат. «В заложники их надо взять!» – подсказывал один коммунистический активист с сильной недостачей зубов во рту другому, в ушанке и квадратных очках с линзами толщиною в палец. Болтавшиеся у них на груди противогазы в сумках придавали товарищам сходство с гуманоидными насекомыми фантастического кино про жизнь на земле после техногенной катастрофы. «Живой щит из них сделать, пускай Ельцин в своих стреляет!» – не унимался беззубый, брызгая слепому в очки. Но Руцким и депутатами уже овладело барское прекраснодушие и всех, перекрестив, отпускали с напутствием: «Идите и более не грешите». Живых щитов не требовалось, потому что все собирались отныне только наступать. Иногда от пули в мэрии лопалось и осыпалось, вспыхивая в закатном солнце, стекло, но кто и откуда «шмалял», непонятно, и это воспринимали скорее как анонимный салют победы. Пресловутых грузовиков с оружием, с которых оно якобы раздавалось желающим, я так и не увидел. Возможно, они стояли с другой стороны Дома Советов. Но, скорее всего, их не было. Если бы оружия у народа было больше, всё повернулось бы иначе у Останкино, куда, распевая «любо, братцы, любо!», уже отправлялись первые грузовики с добровольцами. Спиральную проволоку делили на сувениры. Народ у парламента закручивался в эйфорические воронки. Пели «Варяга». Громкие голоса над площадью призывали брать телецентр и всё остальное. «Вырвать наркотическую иглу Останкино!» Командовать пытались неизвестные мне герои в бронежилетах, с мегафонами. Революция совершалась подозрительно быстро, как будто противник – это сон, который надо стряхнуть простейшим напряжением мышц. На флагштоке у мэрии лез в небо по шнуру ослепительно красный флаг. Я видел его первый раз в жизни.

– Ты понимаешь? Сериалам конец! – говорил Гаити, тоже завороженный флагом и словами про Останкино, заметно похудевший. Оказывается, он сидел тут, в блокаде, последние три дня. Мы пошли пить пиво, а потом к телецентру. Пиво нам в ларьке на Смоленской, догадавшись, откуда мы, дали бесплатно. Два парня‑продавца долго спрашивали: какая теперь будет жизнь? Не помню, что мы отвечали, но один из них, любопытный, отправился с нами.

 

Стреляющая останкинская темнота была неизбежна. Все разговоры про «дайте нам эфир» просто маскировка. Радикалы уже требовали здесь эфира год назад. Разбили лагерь и жили у пруда под советскими флагами больше недели. ОМОН тогда обрушился на них ночью и «очистил территорию» с овчарочьим рвением. Теперь все понимали, что никакого эфира никому не дадут, и говорили только о штурме. На лицах многих стариков с военными плашками играло чувство мести. Наверное, так они смотрели в 1945‑м на рейхстаг, до которого оставались считанные, но простреливаемые, метры.

Грузовик ткнулся мордой в ненавистное здание. Люди врывались в проем и тут же падали там, как роботы, которых выдернули из розетки. Подкатил абсурдный БТР, дал очередь по телецентру, брызнули стекла, башня повернулась и следующая очередь прошлась по распластанной толпе, так и не успевшей закричать: «Ура!» Мы бежали от него кто куда, полусогнутые, чувствуя спинами взгляд снайперов «Витязя», бивших с верхних этажей технического корпуса в понравившихся бегунов. Использовались пули со смещенным центром тяжести. Такие почти гарантируют загробную жизнь, куда бы в вас ни попали. То, чем занято телевидение в переносном смысле: организация движения людей в необходимом власти направлении, управление их будущим, превратилось в буквальность. Власть стреляла из телецентра в «неправильную» толпу, чтобы отправить одних домой, а других к хирургам или в морг.

«Огонь на поражение!» – командовал слышный всем, но неизвестно чей голос свыше, «закадровый», подбадривая своих, распугивая штурмующих.

Вечерний столичный воздух пах горелым и жареным. Останкинские фонари купались в крови, щедро разлитой на асфальте улицы Академика Королева. По этому асфальту волочились ноги ветерана, которого несли на руках двое бегущих пацанов. Раненому в плечо парню передавливали кровь чьим‑то ремнем под деревом. По кронам этих деревьев тоже очень много стреляли, полагая, видимо, что боевики расселись там, на ветках. Сыпались на голову листья и срубленные пулей сучки. В разных шарлатанских передачах будут показывать эти самые, сухие, в лишайниках, ветвистые мумии, доказывая, что у останкинской башни «негативное излучение». На самом деле это деревья, погибшие при штурме телецентра. В них попало слишком много крупных пуль тогда. Несовместимо с жизнью растения. Потом Лужков их всех спилил. Где‑то тут, в медицинской бригаде, был Ник, тот, что строил со мной баррикады в 1991‑м. Таскал тела к «скорой», делал трупу массаж сердца. Но я его не видел, узнаю об этом потом.

В который раз стихнув, стрельба разрасталась вновь и вновь. Самодельные бутылки с жидким огнем ничего не давали. Безоружная толпа рассеялась, а те немногие, у кого было из чего, заняли удобные позиции и стреляли по телецентру без особых надежд. Тратили боезапас, руководствуясь мстительным бессилием. Подмога с депутатом Уражцевым – её все тут ждали – всё не подходила и не подходила. «Сейчас бы автомат!» – мечтал знакомый анархист, вжимаясь в поребрик, потому что рядом опять засвистело и залетало. Я успел уже позавидовать такой искренней решимости биться за чужие, в общем‑то, идеалы, но он добавил: «Его, если продать, знаю кому, можно такой журнал сделать!»

Хорошо это или нет, но таковым было мышление большинства склонных к экстремистской графомании неформалов: получить оружие, сбыть и издать на эти деньги выебистый антисистемный журнал для развлечения друзей. Мои друзья были инфантилами, невыросшими детьми, а не революционерами. А путать инфантильность с революционностью это все равно что путать безработного с бастующим.

– Дали говна! – с восторгом говорил чумазый школьник, почти ребенок с трофейным милицейским щитом, сам не зная, кого именно имея в виду: – Я видел, как застрелили американца!

Ночное отступление превратилось в прогулку по дворам в районе ВДНХ. Меня ребенком возили сюда гулять мама и тетка. Как Онегина в Летний сад. Запомнилось удушающе много цветов на бесконечных клумбах, кафе «Мороженое» в виде айсберга и, конечно, павильон «Космос». Космосом я бредил, но летчиком, то есть военным, уже тогда быть не хотел. Я собирался быть ученым, палеонтологом, например, как любимый писатель Ефремов, или астрофизиком, как брат Стругацкий. «Не все мечты сбываются», – осторожно говорила мама. Что могло мне помешать? Ну, разве что ядерная война с американцами. На других планетах меня ждали неоткрытые твари и феномены, а на этой было немного скучно. Теперь мне так не казалось.

Окна большинства квартир были темны, там видели сны, хотя бой только что закончился так рядом. В некоторых: одно – два на подъезд, а то и на весь дом – стеклянно пульсировал синий прохладный свет. Смотрели. В это время ничего не показывают. Значит, идет какая‑нибудь экстренная истерика. Прямой эфир. В одном окне открыта форточка: громко, со звоном посуды, ругались. «Да потому что!» – визжала женщина, – «Да потому что!». Вряд ли это имело отношение к политике.

В похожих дворах вокруг Краснопресненской через несколько рассветных часов будут добивать выстрелами в лоб и штык‑ножами спасающихся с баррикад защитников. Одну студентку, очень жестко, с переломами, изнасилуют два омоновца в подъезде и она вскоре покончит с собой. Я ничего не сочиняю, всю эту информацию: имена, фамилии, свидетельства, медэкспертизу – собрала парламентская комиссия, расследовавшая подробности октябрьской драмы и закрытая в обмен на выход лидеров оппозиции из камер.

Я попросил закурить у панка, с которым забрел во дворы и сидел на лавке, рассматривая окна. Имен друг у друга мы не спрашивали. Он молча вынул пачку. Панк был, кажется, в шоке и вел себя автоматически. Я не курил с девятого класса, то есть два года. Прекратил, как только почувствовал зависимость. Помял в пальцах и вернул ему сигарету, поняв ненужность этого жеста. Он молча взял. В арке проехали поливальные машины. Кровь смывать – пафосно подумал я, хотя они могли ехать куда угодно. Мой спутник оживился, вытянул шею, провожая их взглядом, но когда стихло, обратно остекленел. Недалеко жила знакомая, но как найти её дом? Да и ломиться такой ночью к людям… К тому же я не знаю, за кого она. А теперь лучше быть в курсе: кто, где и за кого.

Не разжимая рта, я тихо пел неизвестную себе песню. Пение – это охуение от пространства, выраженное немедленно. По крайней мере, раньше так было: человек смотрел вокруг и не в силах спокойно уместить в себе ландшафт, отражал его наружу в виде звуков. И иногда так бывает опять.

Хором захрипели вороны. В Москве они вместо петухов. Ловить машину, чтобы ехать домой. Это оказалось нелегким делом в столь «неопределенное» утро. «Лучше синица в руках, чем утка под кроватью», – на прощание сострил панк. Я всё думал: насчет утки понятно, а вот что он имеет в виду под синицей в данном случае? Скорее всего, ничего конкретного.

 

Разбудил звонок юной журналистки, пару раз бравшей у меня интервью для радио:

– Я сразу поняла, что это ты, как только узнала, что штурмуют. Зачем вы сожгли нашу студию, дебилы? Наша студия была в углу и сгорела теперь, а там мои друзья делали мультфильмы, монтировали детские передачи. Ты понимаешь, нам по барабану ваша политика, я собиралась там работать, а теперь это всё сгорело. Хочу тебе сказать, Лёша, какие же идиоты эти ваши боевики…

«Чего она так разоряется? – недоумевал я, отставляя трубку от уха. – Не выебал я её что ли, зря ждала, а теперь появился официальный повод для возмущения?

Я уже знал, что думать так – это «мужской шовинизм», но хоть про себя‑то можно?

Через семь лет, когда задымила в небе останкинская башня и исчезли все каналы, я радовался, ничего не мог с собой сделать, как будто это вылазка‑месть погибших там за «свой» эфир. Даже устроил на своем сайте Anarh.ru конкурс детских рисунков на эту тему. Мама‑папа и дочка тупят в рябящий экран, а в окне шпиль в колечках дыма. Туда лезут – не долезут пожарники. Очень высоко. Три дня народ перебивался видеокассетами.

 

Маме нужно было выходить на сутки в клинику и задержать меня, даже теоретически, никто не мог. Дома я записал ручкой на запястье: Алексей Цветков, группа крови 1, резус +. Телефон. Адрес. И отправился туда, где вчера поднимали красный флаг.

Все ближайшие к месту действия, нужные мне станции метро закрылись. Наземный транспорт в центре тоже не ходил. Пришлось шагать от Багратионовской. С моста и набережной я видел то же, что и все. Пожар и расстрел. Это неинтересно. И вообще неприятно – видеть то же, что и все. СNN передавало без купюр в прямом эфире. Снайперы передвигались по крышам между рекламных букв, но зачем и чьи – никто не знал. Боевики стрелялись последним патроном в подземных тупиках, где‑то под нашими ногами. Было не слышно, узнавалось потом, от выживших.

Плотная толпа с бутылками и банками в руках обсуждала, кого откуда вывели и куда повезли, а кого еще нет, и какими снарядами, скорее всего, танки давали залп по окнам, рыжим от огня. Пучеглазая публика «смотрела историю» и щелкала вспышками семейных фотокамер. Она была ни за кого. Средний класс с неисчерпаемым телевизионным юмором и бухгалтерской рассудительностью. Отмеряют семьдесят семь раз, а потом умирают, давно забыв, что именно и чем мерили. Хорошие люди, как бывает хороший товар, хорошая погода, хороший обед, оклад, сон. Несколько лиц, стянутых в узел внутренней истерикой, словно зубной болью, выдавали возможных сторонников Дома Советов. Но между собой они не общались, чтобы не подставляться.

 

Дома, по радио, размешивая чай, я слушал длинный список запрещенных теперь организаций. Сознательная интеллигенция, которую этот список не устроил, настрочила обращение к президенту с просьбой «добить гадину», заткнуть опасные голоса, не откладывая разыскать всех, кто участвовал, и взыскать по всей строгости, чтобы вновь не пришлось через пару лет колотить бронетанковой дубиной поднявшуюся голову реакции. Под текстом этой челобитной одной из первых стояла подпись писателя Рекемчука, руководителя моего творческого семинара в институте. Того самого, которому так нравились «дикобразы баррикад» в моем вступительном этюде.

– Цветков, мы тут, на баррикадах, а ты где? – Не очень трезвый девичий голос в телефоне называл смутно известные мне прозвища разных тусовщиков.

– Что? – не понял я. Слишком тупо для шутки, если только не звонят с того света.

– Мы защищаем Моссовет с утра от фашистов, тут море пива и отличный пипл, подъезжай, никто расходиться не собирается, возможно, будет сейшн.

Я положил трубку. Или нужно было час объяснять, зачем я попал к расстрелянным «фашистам» и почему все не так просто?

 

Ночами у себя в Рублево я писал красной краской на стенах: 04.10.93. Тогда это понималось без комментариев. Старался покрупнее, уверенный, что у нас‑то уж никакой комендантский час не соблюдается. Не замечая, что на улицах, даже у ночных ларьков, никого нет. Милицейская «упаковка» притормозила напротив и оттуда что‑то недовольно крикнули. Я остановился, благодаря себя за то, что краску оставил как обычно в трубе, на стройке. «Ты чё, бля, телек не смотришь?» – нервничали менты. Я вяло изображал аполитичного идиота. В родном 56‑м попросили снять ремень, вынуть шнурки, освободить карманы. «Давать придурка» стало труднее: брюки и куртка полны листовками, ходившими у Дома Советов.

– Откуда это у тебя? – собирая в кипу бумажки разной степени потертости, спросил дежурный.

– В метро дали, – продолжил я держать роль.

– Все сразу?

– Я в институт каждый день езжу, раздают…

Аполитичными идиотами оказались, слава богу, местные милиционеры. Забрав листовки и осмотрев мои рукава в липких брызгах свежей краски, самый главный внушительно заглянул мне в глаза и сказал: «Поночуешь в камере. Завтра с утра пойдешь домой».

Мой товарищ Денис Пузырев в Питере тем временем оперативно организовал концерт «Рок за Хасбулатова!». Объяснял тусовке со сцены, что предположительно курящий траву политзэк Хасбулатов нам ближе явного алкоголика Ельцина, и раздавал первым рядам косяки. Художники, с которыми я только собирался познакомиться, считая их отчасти своими, – Осмоловский, Бренер, Мавроматти, – успели сфотографироваться на фоне обугленного Дома и сделали из этого обложку журнала. Они стоят там, молодые, оскаленные, со спущенными штанами. Осмоловский, самый скромный, закрывает яйца рукой, копируя любимую позу нацистских вождей. Моя первая мысль от этой обложки: «Умнее мертвых быть нельзя».

 

Меня, кстати, оперативно разыскали, как и советовала бдительная интеллигенция, после моего подробного репортажа с баррикад в «Общей газете». Позвонили из оперативно‑розыскного отдела ФСБ (тогда они недолго назывались ФСК), попросили приехать к ним, на Манежную. «Или вам лучше прислать повестку?» Я согласился явиться так. Никакой вывески на подъезде не было, только гранитные мемориальные таблички о разных давних временах, и, проходя мимо, напротив ленинской библиотеки, нельзя было знать, что здесь вот изо дня в день оперативно разыскивают кого следует. «Мы вас искали», – с инквизиторским удовольствием сообщил юноша, провожавший меня к следователю.

– В тюрьму пойдешь! – уверенно сказал следователь, как только мы остались с ним вдвоем. На его столе лежали распечатки моих статей с подчеркнутыми строками, так, чтобы я видел. Он ждал реакции.

– Обычно это решает суд, – вежливо ответил я, думаю, что дрожащим голосом.

– Восемнадцать как раз тебе исполнилось, – продолжил товарищ начальник свою мысль. Я молчал. Оказалось, что на этом его работа закончена, и меня повели к другому следователю, очень доброму. Всем известная игра в антиподов. Посокрушавшись, что я отказываюсь от чая, и быстро согласившись, что курить – здоровью вредить, хороший следователь начал хихикать, вспоминая «желтого Геббельса» и его дурацкую пропаганду. В его деланом веселье я никак не участвовал, и ему это быстро надоело. Меня и мои статьи поручили третьему, которого ничего не волновало, кроме слова «оружие». Сколько его, откуда взялось и куда оно потом делось от Дома Советов? Особенно его заботило Останкино. Он цитировал мои неосторожные строки и вопросительно смотрел в переносицу, а когда я, подумав, отвечал, оглушительно вколачивал мои слова в свою гигантскую машинку. Настольных компьютеров у них ещё не было. Знал ли я что‑то об оружии? Почти ничего. Тактика моих ответов была такая: переложить всё на мертвых. По нескольку раз он спрашивал: где, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с таким‑то, у которого в руках во время «событий» было то‑то, и когда я этого самого в последний раз видел? Я называл только тех, кто точно погиб. Других людей с оружием не помню или не был знаком. Проверить так сразу они не могли, и потому трюк сработал. Сей способ дачи показаний я советую всем, кто туда попадает. Если вы просто откажетесь говорить, ссылаясь на плохую память или на то, что сказанное может быть использовано следствием против вас же, скорее всего, будут серьезно увечить, а физически ответить вы не сможете. Это проверено. К задержанным применяются игры в слоника, электрика, водолаза, могут надолго оставить дышать хлоркой в комнате без окон и вентиляции и многое другое. «Мы вызвали вас пока что в качестве свидетеля», – после каждой порции вопросов напоминал следователь. Я понятливо кивал. Это был мой первый допрос в ФСБ. До этого случались только отделения милиции, куда нас бессчетное число раз доставляли за «нарушения», «противодействия», «несанкционированость», «беспорядки» и где грубо говорили: «Авторучка, лист бумаги или хер в очко!», но это ничего не означало. Федеральная безопасность с этого момента интересовалась мной много раз. На столах в лефортовской тюрьме, куда меня вызывали в конце 1990‑х по делам о левом терроризме, (но спрашивали всё больше про личную жизнь Лимонова), компьютеры стояли уже вполне сносные. В галерее Марата Гельмана (фестиваль «Неофициальная Москва») я читал вслух избранные места из протоколов своих лефортовских допросов. Это настолько понравилось Илье Стогову, что он вставил изрядный кусок из них в свою книгу «Революция – сейчас». В Лефортово следователь провожает тебя в туалет и стоит, когда писаешь, за спиной, держа открытой дверь кабинки. Ему ведь отвечать, если что. Мне, однако, в этом мерещился гомосексуальный флирт.

Хотя чаще господа из спецслужб любили встречаться неформально, на свежем воздухе, когда ты выходишь из института на большой перемене между парами. Фильтруя базар, ты ведешь их к фонтану, но они за рукав, осторожно, без объяснений, влекут тебя от фонтана прочь. У фонтана им очень шумно разговаривать, и ты убеждаешься – твой голос сейчас пишется, накручивается, налипает на пленку в их карманах.

 

После своего первого допроса первокурсник взбирается подышать на крышу. Туда, где чёрный гудрон. Там подхватывает и, кажется, сейчас унесёт, будто ты – большой и легкий кусок пластмассы. Но не страшно, и вот почему: коммунизм будет людьми достигнут, время и пространство перестанут быть для человека проблемой. И с пространством и во времени человек сделает всё, что необходимо ему, как наместнику смысла. Это значит: всё и все под контролем. Это значит, на этой крыше, зимним вечером на ветру я наблюдаем ими и я нужен им, ведь иначе меня здесь просто бы не было. Мир в каждой секунде и сантиметре есть нечто, необходимое им, тем, кто однажды сверг власть секунды и сантиметра. От этой мысли я улыбаюсь, а на глазах – слезы. Ветер слишком сильно гладит глаза, хватает волосы, поёт в ушах. Ветер это они. Крыша, оттепель, моё дыхание и колонии звезд между торопливыми облаками – они. Я – они. Точнее, я с ними. Ещё и потому, что я о них знаю. Думаю о них. Ведь это моё знание тоже не случайность. Оно санкционировано ими. И значит, я должен о них помнить и думать. Значит, они доверяют мне. Это всё часть их плана по освоению дореволюционного прошлого.

С той крыши я спустился немного другим, узнавшим, что революционная диалектика это как метафизика, только гораздо круче. Всё равно, что сравнивать чистый наркотик с разбодяженным.

 

К годовщине расстрела парламента я написал статью‑тост «Педигри пал, а мы еще нет!». Она вышла на первой полосе «Новой газеты» с редакционной шапкой, поясняющей, что газета, конечно же, не подумайте, к мнению автора не присоединяется. Я называл там октябрьское восстание «попыткой антиноменклатурной революции». По телевизору в тот же день («Пресс‑экспресс») газету заклеймили «дающей слово сомнительным и криминальным молодым людям». К той же годовщине я придумал сделать пятиметровый черно‑белый транспарант «Капитализм – дерьмо!». Его красиво сшила Ася, та самая, что строила со мной баррикады в самом начале и улетела в Америку, смотреть телевизор и рыдать. Транспарант надолго стал брэндом крайне левых. Вообще же я эти годовщины не любил и почти там не появлялся. Колокольный звон, слезливые припадки стариков, траурные портреты в руках родственников, откровения подавшихся в бизнес баркашовцев, бездарные речи тех, кто извлек из «событий» свой скромный политический капитал. Виктор Анпилов вспоминает у костра о том, как он видел сандинистскую революцию, работая корреспондентом в Никарагуа. Седая женщина рассказывает всем, как прятались от пулеметов под декоративным горбатым мостиком. На месте нашей изначальной баррикады, у памятника пролетариям столетней давности, навтыкали православных крестов. Действительно, при штурме здесь погибло больше всего людей. Мемориал из венков – цитат –– флагов – икон – фотографий погибших разрастался несколько лет. «Армия – кровавая сука!» – не дрогнула вывести рука советского патриота на заборе. В парке, где стоял когда‑то бетонный Павлик, открыли деревянную часовню памяти жертв. Никто из громко выступавших на поминках не сказал вот чего: «Господа ельцины–филатовы–грачевы–ерины, нам не понадобится много бронетехники и больших дивизий, чтобы асимметрично, но достойно, ответить вам, ведь пули летают в любую сторону. А пуля стоит доллар или меньше. Мы не смогли выиграть историю, но можем лично отомстить за себя и своих мертвых».

 

Дважды ставший полюсом такого разного неповиновения Дом обнесли высоченным забором. Глядя на острые его пики, я всегда вспоминаю тот, самый первый, разбиравшийся, как детский конструктор, заборчик из 1991‑го. А внутрь, после ремонта, быстро сделанного турецкими арбайтерами, переместили правительство, справедливо полагая, что невозможно себе представить такой ситуации, чтобы народ защищал действующих министров на баррикадах у костров. Мы справлялись с этой проблемой так: отсюда к центру стартовали наши запрещенные студенческие волнения‑столкновения и доходили по Новому‑Старому Арбатам, скандируя «Ельцина на хуй!» и «Вся власть – студентам!», аж до Манежа ценой вывихнутых костей и пробитых голов, одной из которых оказалась и моя.

Во время срочного турецкого ремонта Дом, упакованный в шуршащую обертку, как новогодний подарок, если близко подойти, романтично звучал на ветру, словно парусник. Я, кстати, жил здесь, на набережной, в престижной «сталинской» квартире, с двух до четырех лет. Мама недолго была замужем за склонным к битломании и тунеядству сыном советского генерала. И в окно было видно стройку. Здоровенный котлован. «Мама, что там копают?» – часто спрашивал ребенок. Но мама точно не знала, говорила про ледовый дворец.

 

Глава четвертая:

КАК Я БЫЛ АВАНГАРДНЫМ ХУДОЖНИКОМ

 

Вообще я ощущаю мир скорее эйфорически. Почти всё везде и всегда вызывает у меня энтузиазм или хотя бы лирическую симпатию. Чисто эмоционально. Отсюда солидарность с: «Абба»–«Несчастный случай»–«Дискотека Авария»–Псой Галактионович Короленко. Но, чтобы не превратиться в доброе растение, я оцениваю действительность строго наоборот, депрессивно: почти всё, везде и всегда как упущенное, искаженное, обреченное. Воспитывая себя чисто идейно, так сказать.

Кроме чувств и идей есть, правда, в голове еще и образы. Они‑то откуда берутся? Как раз из возникающего напряжения, из шаткого равновесия между двумя, названными выше, симметричными схемами. Позитивные эмоции первичны и базисны, негативные идеи вторичны и противовесны, значит, образы неизбежны как невротическая демонстрация этого конфликта. Отдаться таким эмоциям может только улыбчивый идиот, довериться таким идеям – только перекошенный камикадзе. Иногда в зеркале я вижу парня с веселыми глазами и недобрым ртом. Художник – вот компромисс, с какого‑то момента решаю я. На уроках рисования в школе узнаваемо у меня выходили только «саморазрушающиеся галактики». Поэтому я решил быть художником не просто, но авангардным. Мне думается, они внутри головы устроены похожим образом. И дальше я просто расскажу, как был авангардным художником. Никакого загруза больше не будет.

 

Берется несколько пособий для будущих врачей и несколько брошюр по разновидностям инопланетных рас. Разрезается и произвольно склеивается. На выпускном экзамене по мировой художественной культуре я выдавал их, точнее, ксероксы, за «раннего Энди Уорхола», о котором делал доклад. «Энди Варол» писали советские справочники. Хорошо, что даже в моей либеральной школе про Энди Уорхола в 1992‑ом году знали не больше моего.

Коллажами из медицинских учебников дело, конечно, не ограничилось. Нужно было затусоваться с авангардистами. Я познакомился с Осмоловским и Гусаровым из движения «Э.Т.И.». Первый успокоил меня, подтвердив, что уметь рисовать это вообще в современном искусстве ни к чему, второй разубедил в необходимости читать теоретическую литературу, по секрету сообщив, что главное это «трэш» и «драйв», а если уж нестерпимо хочется почитать кого‑нибудь, то нет лучше Муаммара Каддафи. У него, кстати, в «Зеленой книге» я нашел осветивший мою жизнь афоризм: «Люди не ходят в ресторан, чтобы смотреть, как едят другие».

Авангардисты постарше в своих галереях читали вслух Евгения Онегина, но слышно было плохо – очень громко играл над их головами Сергей Летов на своем большом саксофоне. Скоро я всех, кого надо, знал и без стеснения выговаривал: «перформанс», «рэди‑мейд», «дискурс», «флюксус», «деконструкция», «трансгрессия», «инсталляция» т.е. внешне уже ничем от авангардистов не отличался.

Первая моя инсталляция состоялась в ближайшей к дому галерее современного искусства и называлась «К ВАШИМ НОГАМ!» – такой лозунг держали в руках семь обезглавленных манекенов. Они стояли вокруг низкого, чуть выше пола, крестообразного подиума, с которого смотрели на зрителя семь голов. Манекены все были одинаковые. А вот головы под ногами очень разные: в париках, кепках и касках, в масках вурдалаков, омоновцев и медсестер. Седьмым был разборный керамический череп из мед.училища. Войдя в зал, зритель оказывался в ничтожном пространстве у стены, вплотную к безголовой толпе с обязывающим лозунгом и с головами внизу. Не доверчивой вначале галеристке я всё объяснил: когда у художника нет больше ни придворной, ни партийной роли, всё решает рынок и потребитель т.е. тот, кто приходит в галерею, по крайней мере, так считается: «абсурд демократической мифологии». Поэтому посетитель должен тревожиться: чего это к его ногам столько голов? Впрочем, объяснять «чего сказать‑то хотел» – дело галимое и не по‑авангардистски. Галеристку я добил «рестораном» из Каддафи, приписав фразу опять же Энди Уорхолу. Она знала, кто это такой и на все согласилась. На открытии коллективной выставки выпивали, читали по репринтной книжке не читаемые стихи поэта Бурлюка, галеристка на два часа заперлась в туалете, а потом её срочно увезли домой. Через пару недель меня попросили вывезти своих манекенов и собрать головы, потому как экспозиция закончилась. Чего я ждал? Что меня покажут, опишут, пригласят на гастроли в Европу, продадут на вес золота с аукциона «Сотбис»? Не то чтобы. Но на какой‑то смутный успех надеялся и некое развитие событий предполагал. Развивались же события так: нужно было переть манекены обратно, к знакомым в ателье, а головы (манекены были безголовые изначально) раздавать друзьям. «Голова не нужна?» – я долго еще говорил в телефон всем подряд эту двусмысленную фразу. Хорошо, что некоторые все же были не головы, а резиновые мячи в масках. «А костей не надо?» – спросили меня в ателье, когда я выгружал своих голых бесполезных кукол. Оказалось, до них по этому адресу был ресторан и все мясные кости до сих пор свалены в подвале. Я обещал кости посмотреть, но в другой раз.

В другой раз я устроил «БигМак‑Рождество», хотя был июль. В моем отсеке длиннющей выставки, на которой терлась вся пресса, росла искусственная елка, увенчанная символом ресторана «Мак Дональдс», вместо игрушек на ветвях болтались завернутые чизбургеры‑гамбургеры, вместо ватного снега елку посыпали жареной картошкой, под елкой лежали всякие подарочные наборы, а вместо Деда Мороза гордо сидел надувной желто‑красный клоун. Вокруг этого всего я планировал некое шоу с появлением снегурочки в корпоративной ресторанной форме, но шоу началось раньше, чем я ждал. Девушка студенческого вида спросила, забирая картошку с ветки: «Надеюсь, ядом никаким не прыскали?». Я заверил её в безвредности продукта. Ну, то есть не вреднее, чем в самом «ресторане». Это всех развеселило и развязало публике аппетит. Чей‑то ребенок потащил на себя подарочный пакет, елка накренилась, всюду весело шуршали разоблачаемые обертки. Так народ превратил мою вторую инсталляцию в хэппининг: всё сожрал. Фраза про «пипл хавает» меня с тех пор особенно раздражала. Арт‑журналисты как всегда пришли после начала, подзадержались у других, более известных и менее съедобных художников. Смотреть было уже не на что. Благодаря меня и дожевывая, народ расходился. Критик спросил, в чем смысл этих оберток и фантиков вокруг елки и что символизирует кукла, как я вообще отношусь к Мак‑клоуну и панк ли я (половина головы моей была выбрита, а строительную куртку украшали булавки). Я сказал: отношусь неплохо. Купаясь в фонтане на Пушкинской (иногда даром, иногда за деньги по просьбе иностранцев и гостей столицы) я часто ходил мокрый в бесплатный Мак‑туалет: не столько писать, это можно сделать незаметно и в фонтане, сколько выжимать одежду.

 

Нельзя сказать, чтобы не было совсем никакого медиа‑успеха, без которого авангардизм не авангардизм, а так – бисерные игры. Например, когда осушили «бассейн Москва» и, прежде чем заложить там некогда взорванный храм, решили для начала отдать эту большую ванну авангардистам на денек. С двумя сподвижниками я болтался там, сжимая в руках черное знамя с изображением взъерошенной красной кошки в пятиконечной звезде. На вопросы телевидения отвечал в том смысле, что «дикая кошка» и «забастовка» звучат в американском языке почти одинаково и давно породили каламбур, отсюда флаг, и что мы предлагаем ничего не строить в этой чаще, а расселить побольше черных кошек. Во‑первых, это будет живое произведение искусства, а во‑вторых, справедливое прекращение дискриминации этих животных по цвету шкуры. Вечером в телевизоре меня показали с флагом, но без звука и с закадровым голосом: «Пришли и молодые булгаковцы!».

А вот дорожные знаки, нарисованные прямо на стенах в ЦСИ (курируемая Осмоловским выставка «Антифашизм‑антиантифашизм») напечатали аж три центральных газеты. Я сделал их по трафарету в половину взрослого роста. Они выражали главные функции искусства по отношению к своему материалу, что и было пояснено в названиях.

Демонстрация: знак перехода, но у пешехода в руке флаг.

Разграничение: схематичный пограничник с головой собаки держит на ошейнике собаку с головой пограничника в фуражке. Между ними, сквозь поводок, проходит пунктир границы.

Обожествление: в круглом знаке многорукое существо с нимбом вокруг «пешеходной» головы.

Уничтожение: знак скользкой дороги приводил к пешеходному кентавру с косой.

Больше в том зале не было ничего, кроме моих стен. Стоял еще, правда, телевизор. Его принес другой авангардист Гия Ригвава и иногда включал. На экране полчаса мужская голова сглатывала слюну и смотрела сверху вниз. Это был ремейк фильма Энди Уорхола «Минет». Осмоловский писал в каталоге выставки: «В фильме Уорхола снималось лицо мужчины в тот момент, когда у него брали минет». Сначала я хотел сказать Толику, что «минет» делают, а «берут» совсем другое, но потом решил, что это будет литературное пижонство и авангардисту можно всё. Иногда в зал заходил спонсор выставки, английский троцкист Роберт и, разглядывая мои знаки, сокрушенно покачивал головой. Осмоловскому на той выставке я рассказал свою идею с хлебом: раздавать его бесплатно на улице, требуя ввести на богатых такой налог, чтобы хлеб для людей стал бесплатным. Для одних это будет арт, а для других – политика. Через пару недель в новостях я увидел Толика сотоварищи, раздающего длинные ломкие батоны на фоне скульптурного колоса Церетели. Смысл был какой‑то совсем другой. Народ, подозревая издевку или инфекцию, шарахался. Потом, уже со своим смыслом, это повторили лимоновцы. Так я понял, что в наших авангардистских кругах собственность, особенно, интеллектуальная – всякое там «застёгивание головы» – неуместная форма отчуждения и вообще «авторство», как и «идентичность», глубоко буржуазные товарные категории, необходимые для успешной самопродажи. Энди Уорхолл в последние годы жизни подписывал своим именем всё, что ему приносили. Это помогало его знакомым увеличить стоимость «своих» работ в десятки раз. До сих пор множество народу в Штатах торгует этим «Уорхоллом» и неплохо живет. Художник понимал, что главное искусство современности – создание стоимости, а главное оружие – медиа.

 

На одном чердаке, где собирались авангардисты, больше недели разлагалась и воняла моя карта СССР из рыбьего мяса. Следующий проект (скульптуры из вареной колбасы и потом убыстренный фильм о том, как они меняются) меня на том чердаке очень попросили обождать делать. Дать людям чистого воздуху. А татлинскую башню с православным куполом наверху («Третий Рим») отсоветовал строить один уважаемый мной бородатый философ, который был «против такого, знаете, еврейского стёба над нашим красным райхом». Марш по Старому Арбату с банкой «заряженной» воды и настойчивые предложения всем окунать в неё медные предметы, а ночью ждать «контакта» и потом отчитываться о результатах (прилагался список редакционных телефонов уважаемых московских изданий), наверное, авангардизмом, не считаются, ибо опять‑таки обошлось без медиа. Звонили ли «контактеры» в газеты, никто не проверял. «И вообще все эти идеи не визуальны» – сказал мне тот самый критик, не понявший съеденного рождества – «в строгом смысле они относятся скорее к литературе, к слежению за сюжетом». Я задумался. Литература … Сочинил несколько комиксов про Ренату Литвинову. Сюжеты ей понравились. Она там обманывала инквизицию, целовала зеркало, действовала в чеченском плену и помогала партизану Панчо Вилье. Марина Обухова, вычурный и роскошный график, всё это отразила. Выставка в небольшой галерее имела больше медиа, чем заслуживала.

Мне позвонил парижский художник Толстый‑Котляров. Человек, который однажды был распят на кресте, а в кино снимался у Шаброля. В его мастерской на стене была распята и осквернена тысяча долларов в десяти купюрах. Он тоже обожал безголовые манекены и даже подарил мне один. Дева стоит в углу моей комнаты, покрытая сияющими стихами и с пулей‑монетой в плече. Я писал тексты, а Толстый превращал их в замысловатые картины, т.е. буквально переносил на холст. За это он даже официально наградил меня бронзовой «медалью вивризма», арт‑направления, которое создал сам. На бронзе отчеканен сам Толстый в боксерских перчатках. Несмотря на возраст, готов ударить.

Литература … – повторял я про себя волшебное слово мудрого критика. Но сдаваться так запросто не хотелось.

 

Как художника, меня поддержали в основном два человека – Марат Гельман и Эдуард Лимонов. В Галерее Гельмана (фестиваль «Неофициальная Москва») я развесил по стенам графику: Американский флаг, где в каждой звезде серп и молот, а вместо полос – русская народная вышивка. Разбитые, как витрины, штрихкоды, трещины в которых есть даты самых известных революций. Святой Себастьян, истязаемый у столба гигантскими военными москитами. Телевизионный пульт с символами главных религий и идеологий на кнопках. Любопытные марсиане, сверлящие Эмпайр Стрит Билдинг лучом. Ну и так далее. Позже возникла идея обмотать цепями и закрыть на замки все тома полного собрания сочинений Маркса и Энгельса. А ключи в замках расплющить. Чтобы из получившихся неудобных тяжелых кубиков строить любые знаки, как из взрослого конструктора. Марату идея нравилась, но у меня не дошли руки.

А Лимонов с удовольствием оформлял моими картинками свою газету и даже свою квартиру. Много лет его кухню украшал образец «обоев для новых русских» – орнамент из мишеней, наложенных на толстеньких буржуйчиков в стиле ранней большевистской пропаганды.

После галереи Гельмана со мной пожелал встретиться один русско‑немецкий куратор, спрашивал, что мне нужно для участия в его выставке? «Окна нужны» – отвечал я – «хотя бы одно окно». Я собирался сделать вокруг этого окна, да и прямо на стекле стрелки с моими комментариями к тому, что видно. По смыслу там должно было быть примерно следующее: Всё та же скука, страх, отчуждение, смешные надежды, стена (если бы в окне была стена), задний двор истории (если бы задний двор), бесконечная гонка амбиций (если дорога). Нравится ли тебе смотреть на это? Не хочется ли выйти из галереи и заменить что‑то там, за окном, чтобы тебе и другим действительно было на что взглянуть. Ну и конечно «Люди не ходят в ресторан, для того, чтоб смотреть …» – на этот раз без подписи. В идеале, за окнами планировались разные акции, от церковного хорового пения до драк и совокуплений. Активисты были найдены. Всё это заставило бы посетителя выставки смотреть в окно, а то и выйти из галереи, присоединиться к происходящему. Вечером, по телефону куратор сказал мне:

– Извините, но в том зале нет окна. Ни одного.

– Прорубите – предложил я – найду вам дешевых рабочих.

Куратор отрицательно засмеялся. Возможно, это была всего лишь корректная форма отказа. Идея все‑таки слишком дидактическая. Но в большинстве известных галерей я окон действительно не помню, по крайней мере, в «выставочных помещениях». Монада не имеет окон – услужливо вспомнился афоризм из институтского курса философии, но я его затолкал обратно, помятуя, что авангардист «борется против цитирования авторитетов».

Следующим падким до авангардизма иностранным куратором в моей жизни была Мэгги из Лондона. Она снимал фильм для тамошнего фестиваля. Очень хотела «современного русского авангарда». Я предложил ей поджигать ночами снеговиков и снимать их, а потом монтировать с подходящей музыкой. Набралась группа скульпторов‑поджигателей. В ноябре навалило сугробы. Мы разработали идеальный состав для обливания и воспламенения снеговика. Первых слепили на детских площадках, в аллеях парка, потом, оборзев, у задней двери одного офиса. На кассете у Мэгги есть даже милиционер, объясняющий, что никакого пожара нет и удивленный, как это мы с камерой так быстро приехали. Вообще, когда подкатывала милиция или выскакивала охрана, тем из нас, кто не спрятался т.е. тем, кто снимал, удавалось выдать себя за английское телевидение. Ненашенские слова в документах Мэгги действовали внушительно. Снеговика можно делать и с начинкой: облепить снегом урну, какой‑нибудь садово‑парковый гипсовый фуфел или водосточную трубу. Для фильма это интереснее. Но главный герой, на глазах исчезая в огне, должен был выкатывать на двух скейтбордах с бульвара на ночную Тверскую. Снег однако неожиданно кончился. Растаял, хотя мы не успели сделать и трети работы. Наступил декабрь, ударил бесчеловечный мороз: лед был, воспаления легких были, были насмерть замерзшие бомжи на асфальте, а снега не было. Снег только снился. Каждое утро я вставал и видел, что под окном вороны клюют кроваво‑красный остекленелый боярышник на совершенно черной земле. Так прошло три недели. Мэгги со своей камерой уехала домой, потому что материалы на фестиваль пора было сдавать, а их не было. Больше на связь она не выходила, обидевшись что ли на капризы русского климата. Снеговиков мы оставили в покое т.е. больше не жгли. И не лепили.

 

Я собирался приготовить «Пищу уличного бойца». Запертый в клетке торт в виде серпа и молота. Клетка обставлена обычными для презентаций пластиковыми тарелочками–стаканчиками. На каждой тарелке камень. Бензин в каждом стакане. Пальцами, при сильном желании, сквозь прутья можно дотянуться до торта. Планировал привести на презентацию десяток людей, у которых на лице есть только рот.

Или «Межимпериалистические противоречия»: две коробки из под ксерокса, набитые отксеренными, фальшивыми, получается, купюрами. Одна коробка – доллары, другая коробка – евро. Впечатление возникало бы от величины этих ёмкостей. Брать бы разрешалось себе фальшивые деньги всем покупа… (что я пишу?), посетителям выставки. На каждой купюре утюгом я готов был пропечатать новые, свои собственные, водяные знаки.

Или повторить контурно, одними линиями знаменитое «похищение Европы». А цветные там были бы только рога и немного морского фона вокруг них. И, подойдя, читатель (тьфу, что я опять!) зритель обнаружит, что эти золотые рога и зеленое море вокруг есть полумесяц ислама на зеленом знамени пророка. Для барочности можно немного пены морской превратить в арабскую каллиграфию.

Или сделать в столбик имена‑фото ста ведущих интеллектуалов, рядом столбик фото‑имен ста самых богачей, а между ними сотню самых дорогих шедевров изобразительного искусства. Смешные получатся сочетания.

Но ничего этого я делать не стал.

Не то чтобы не каждому дано. Дано оно как раз всем желающим. Но не каждому суждено быть авангардным художником, как Энди Уорхолл.

Авангардисты пытались объявить всё искусством и тем самым отменить его, как отдельную специальную область. Всех сделать художниками и упразднить галереи. Им удавалось иногда игровое преодоление отчуждения и личное прикосновение к утопии. Их искусство было заповедником для партизанских настроений. Но время авангардистов, которое называлось «двадцатый век», закончилось. Чтобы сейчас ни делал современный художник, он обречен на одно и то же – лотерейную игру в надежде на то, что капитал признает своими купюрами именно твои изделия. Художник больше ни за что не отвечает и потому о нем нужно забыть. Лучшее, что он может сегодня сделать, если не хочет быть дизайнером офисов, – арт‑забастовка, демонстративный отказ от участия. Ритуальная чистота. Я приветствовал бы создание забасткома «невидимых художников», где, после тестов на теоретическую и практическую вшивость, посвящение состояло бы в отказе от участия в художественной жизни.

Но это снова начинается загруз, а вы читаете легкую книгу.

 

Глава пятая:

Сапатизм

 

Сапатизм накрыл меня сразу и довольно давно, а именно, когда он вышел из своего влажного леса, спустился с гор, перестал быть предметом тайного индейского заговора и стал фактом всемирной истории – 1 января 1994‑ого.

Как и с кем отмечал свой восемнадцатый новый год не помню, в памяти остался только хозяин какой‑то хаты, обмотанный включенными елочными лампочками и с укоризной глядящий мне в след на некой лестнице. Но уже вечером первого я остекленело пялился в СNN . Там показывали то, чего больше не бывает: потомки майя в черных масках или красных узорчатых платках на лицах, вооруженные давно снятым с производства оружием, а то и раскрашенными муляжами винтовок, захватили Сан‑Кристобаль – столицу мексиканского штата Чиапас, объявили войну правительственной армии, провозгласили себя автономной зоной и призвали всех сочувствующих к участию в «первой революции двадцать первого века», которую они начали, конечно, несколько заранее. Чаще других говорил в камеру от их имени человек с магнетическим, но не очень индейским взглядом, и законспирированным, естественно, лицом – субкоманданте Маркос. Кроме обвинений в адрес местных «марионеточных» властей, разоблачений коварных планов США и абстрактных проклятий транснациональным олигархам, «покупающим и продающим землю под нашими подошвами и воздух в наших легких», незнакомец читал стихи, свои и Шекспира, пересыпал речь непереводимыми индейскими поговорками и противопоставлял Клинтона фантастическим животным древних индейских сказок. Весь его облик, движения, слова, звучащие сквозь дым постоянно тлеющей трубки, выражали чистую партизанскую харизму, лишенную личных черт, но мобилизующую поклонников. Весь он был увешан «сакрализаторами»: фонарик на шее средь бела дня подчеркивал «подпольное» т.е. андеграундное происхождение, пятиконечные звезды на фуражке соединяли борьбу с традицией партизан прошлого, костяные бусы и амулеты на шее говорили о народности, сотовый телефон и ноутбук придавали продвинутости.

«Сапатистами» они назвались, напоминая миру о легендарном народном мстителе Сапате, кумире анархистов. Его помутневшие фото по сей день хранятся во многих индейских домах, как святыни, рядом с Мадонной и шкурами зверей‑прародителей. Сто лет назад Сапата потрошил богатых и оделял обездоленных, выгонял плантаторов и отдавал землю общинам, бумажную юриспруденцию заменял прямым самоуправлением, а каждому, кто вступал к нему, давал винтовку и надежду. Сапатисты 1990‑ых делали примерно тоже самое. «Что еще раз доказывает, как мало за сто лет изменилось – делился Маркос – наоборот, многое из ушедшего в рабское прошлое возвращается назад, поэтому решили вернуться и мы вместе с нашим Сапатой».

– Мы приделали курок к вашей мечте – говорили партизаны индейцам и журналистам. Индейцы в ответ называли Маркоса «тата» т.е. предок, «батько», всерьез полагая, что перед ними очередная инкарнация освободителя, которых боги иногда посылают людям. Журналисты, не ожидавшие такой новогодней ночи, рассылали по редакциям факсы и тараторили в телефоны о новом «полевом командире», бросившем вызов конституционному строю и государственной безопасности. «Не так уж важно, что кудахчат медиа» – скажет Маркос позже – «гораздо важнее, чем заняты партизаны в этот момент». Самая частая фраза первых репортажей из Чиапоса: «Они взялись из ниоткуда». О новом сапатизме до этого дня не подозревала ни одна спецслужба, ни одна редакция, ни один политик.

Сан‑Кристобаль покрывался «муралистскими» фресками: серп с кукурузой вместо молота, черная маска в красной звезде, веселый скелет в сомбреро и с «калашником», пулеметные ленты, где между патронами слова лозунгов, иконоподобные лики обнявшихся Сапаты, Че Гевары и Маркоса. Субкоманданте фотографировался на их фоне, посмеиваясь, отвечал, что он вообще‑то против культа своей личности и нарисовал бы по‑другому, но всё же такие стены лучше, чем «обыкновенная каменная глухота». То же СNN сообщало: бронетанковые колонны уже выдвинулись со своих баз и ползут «прощупывать» партизан огнём. Армейские самолеты загружают ракеты и рапортуют о полной готовности к поражению наземных целей. Война обещает быть долгой и тяжелой, как и любая война закона против надежды. В тот момент перед экраном я думал только о том, чтобы это не оказался мой запоздалый кислотный приход. Лампочный мужик из той новогодней ночи так и останется моей первой, субъективной ассоциацией с сапатизмом.

 

Оперативных сведений о Чиапас я разыскал в середине 1990‑ых не так уж много. Рядом с Сан‑Кристобалем находятся знаменитые древности Паленке, там всегда есть туристы, а по праздникам и пресса, налажена информ‑структура т.е. объект для захвата выбран удачно.

Известные в Латинской Америке писатели Эраклио Сенеда и Мария Ломбардо де Касо лет двадцать назад опоэтизировали эти земли как «вымирающую идиллию». Все племена в горах – цоцили, чоли, тохолабали – имеют свои атрибуты костюма и по ним издали опознают друг друга. У них не развито чувство собственности, они с удовольствием, «не глядя» меняются вещами и запасами по праздникам, до сих пор соблюдают ритуалы и поют песни майя. Аборигены Чиапаса верят, что эпидемии, извержения, землетрясения и селевые лавины наказывают людей за грехи и несправедливость, поэтому, когда победит эта самая справедливость, природа станет «нежной, как цветок», а пока от всех болезней лечатся травами и считают свой возраст по дохристианскому календарю. Подходящее место для фольклерной экспедиции, но вряд ли надежная база для восстания.

В Чиапасе выращивают кофе. И собираются по‑взрослому качать оттуда нефть. Согласно торговому договору НАФТА, вступившему в силу с первого дня 1994‑ого, вся эта, еще не вскрытая нефть достается корпорациям «более северной» страны, менеджеры которых обещали «навести в регионе порядок». Именно отрицание этого «порядка» стало поводом для вооруженного выступления новых сапатистов. Но всем, кто видел эти события хотя бы по ТV, сразу было ясно: речь идет о чем‑то гораздо более интересном, нежели локальный конфликт. Понятия «антиглобализм» еще не было, но аналитики его вскоре выдумают, вникая в новые манифесты и стихи «тато».

С 1994‑ого, руководствуясь фразой Маркоса: «любой, одевающий маску и слышащий нас, где бы он не жил, уже сапатист», я ходил на московские оппозиционные демо в черной «пассамонтане», рекламируя, насколько получалось, чиапасский образ и обрушивая на журналистов маленькие лекции о «тато», к чему они были явно не готовы и принимали меня, кажется, за городского сумасшедшего, коих всегда полно на митингах, удивлялись только возрасту. Тогда же выяснились другие полезные свойства маски: во‑первых, в ней тепло хоть первого мая, хоть седьмого ноября, а во‑вторых, если демонстрация закончится свалкой и омоновскими автобусами, никто на следующий день в суде не сможет доказать, что на милицейском видео машешь железякой по пластиковым каскам или пускаешь каменюги в стальные щиты именно ты, а не другой поклонник Маркоса. Постепенно эти «другие поклонники» со спрятанными лицами действительно появились, месяц от месяца их прибавлялось под черным транспорантом с белым диагнозом «капитализм – дерьмо!». Со временем догнала в чем дело и пресса. Я разговаривал о Мексике с репортером парфеновской «Намедни». Он знал о «тато» не меньше меня, хотя и не очень им интересовался. Гораздо реже я признавался себе, зачем мне маска на самом деле. Кто был тот «хозяин» между годами 1993 и 1994, обмотанный электрическим светом и хмуривший брови, я так и не смог вспомнить, а мысль, что он‑то меня узнает и снова нахмурится, увидев митинг в новостях, вызывала необъяснимую панику.

Приступ немедленной, почти инстинктивной солидарности, пережили тогда, в 1994‑ом, многие. Европейские теоретики и левая богема впились в образ нового партизана как вампиры, изголодавшиеся по живой крови. Из французских философов Реже Дебре, Пьер Бурдье плюс редактор вечно непримиримой «Монд Дипломатик» Игнасио Рамоне торжественно записались в личные друзья. Чуть позже тоже случилось с вдовой президента Миттерана и нобелевским лауреатом Хосе Сараманго. Том Морело из «Антимашинной ненависти», прибавив Маркоса к прежним своим кумирам – Пэлтиеру и Мумие Абу Джамалу, матерился за него на концертах так, что эти самые концерты прекращала полиция. Оливер Стоун с камерой на плече карабкался по партизанским тропкам, чтобы добраться до деревни сапатистов, устроенной в горах специально для приема гостей. Эдуардо Галеано, модный писатель‑латинос, фотографировался с Маркосом и поддерживал, чем мог. Не говоря уже о сотнях менее известных персон по всему свету, ломившихся на помощь к «батьке» в Чиапос и устраивающих ему мировой промоушен. Вообще‑то такой PR не купишь ни за какие шиши, но субкоманданте и его братья по оружию платят своим друзьям иной, более мощной валютой – новой надеждой на то, что: капитализм не заканчивает человеческую историю, хрупкая уникальность может обыграть жесткий стандарт, романтику есть чем ответить прагматику, и вообще, не всякая экзотика продается.

В 1996‑ом не смотря на тлеюще‑вспыхивающую войну, сапатисты проводят у себя в сельве «первую межконтинентальную встречу против неолиберализма», куда добрались все, кого не задержали по дороге, и откуда есть пошел нынешний «антиглобализм», названный там «интернационалом несогласных».

Поддавшись общему угару скандальный московский художник Бренер тоже рванул «к батьке», прилетел в Мехико, увидел там массу сувенирных маек, амулетов и иконок с «тато», сходил на студенческую сходку в поддержку восстания и, не зная что делать дальше, взял обратный билет на самолет. Удачнее и ближе был рейд Ланы Ельчаниновой, хозяйки «панк‑клуба имени Джери Рубина», атмосферу испанского съезда в поддержку Маркоса она вспоминает в терминах, более подходящих мощному рок‑фестивалю.

Но настоящий триумф промоушна Маркос пережил в апреле 2001‑ого, когда задумал и осуществил «мирный марш» на столицу – Мехико. К этому моменту мексиканские власти, напоровшиеся на старую истину: нельзя выиграть партизанскую войну, если её поддерживают местные жители, воевали с Маркосом уже не как пять лет назад, а больше «для порядку». Пока в Мехико решали, как реагировать на «мирный марш», Маркос приближался, обрастая толпами восхищенных крестьян, экзальтированных студентов, деклассированных весельчаков и своей мигом собравшейся международной свитой, вполне тянущей на полный преподавательский состав престижного университета или редакцию культового журнала. В довершение всего встречать Маркоса в Мехико приехал тот самый Габриэль Гарсия Маркес. Перед выступлением субкоманданте согласился отыграть концерт Мано Чао. И тут стало совсем ясно, что винтить субкоманданте или тем более устраивать на его пути стрельбу непозволительная роскошь для загнанных в лузу властей. Тем более, что такая же маска в Чиапосе завтра может одеться на любую другую, доселе незнакомую, голову. Сколько у них там заготовлено запасных игроков?

Срочно решили демонстрировать лояльность, признали «особое» положение Чиапоса и пригласили партизан в парламент, куда те явились не открыв лиц, и высказались в том смысле, что сапатистская армия подчиняется не этому столичному балагану, а воле индейских общин, а общины не собаки, чтобы затыкать им пасть костью и раз уж они осмелились сбросить с себя любую постороннюю власть, одевать хомут назад никто не будет, чего бы это людям не стоило. Сельва, короче, за гандоны не продается и дырку от бублика вы получите, а не Шарапова! На митинге, бурлившем в Мехико в тот же день, Маркос чувствовал себя как никогда близким к победе и намекал, что не остановится, пока не зашевелятся все несогласные по всему глобусу, а пока отбывает восвояси, налаживать дальнейшую жизнь на «никем не признанном острове исторического инобытия», как выражаются его друзья из Сорбонны.

«Красные дудки и барабаны» – кассеты с сапатисткими песнями, историями, интервью и хроникой «для неграмотных и всех остальных» расходятся на разных языках по континенту тиражами, которых никто не считает. От магнитофона к магнитофону. На движущихся баррикадах в Генуе‑2001 играла переделанная оттуда техно‑версия «заупокойной» в тот самый день, когда в стычке с карабинерами погиб антиглобалист Карло Джулиани. Недавно одна из мексиканских мебельных фирм использовала в своей телерекламе портрет Маркоса. Субкоманданте никак не стал это комментировать, пошутив, что снимался не он, а другой парень в маске и с трубкой.

 

С первых же недель герильи благодаря Интернету росла ни сколько политическая, сколько литературная слава «тато». Свои познания в местных мифах, свои дневники, свои сны он превратил в оружие, завоевывающие души. Подтверждая «мерцающую идентичность» говорящей маски, субкоманданте легко расщепляет «я» на целую галерею портретов и жонглирует этими условными «эго». В его рассказах непостижимый и нуждающийся в оружии народ говорит о ночном сотворении мира языком «старца Антонио», а неистовый пафос и пророческий дар преписан другому соратнику – жучку Дурито в плетеных сапатистских сандалиях на всех руках и ногах, насекомому повстанцу, меняющему внешность и пускающему в ход колдовство там, где буксует революционная теория. Шум спускающихся с гор ручьев это шум индейской крови, сливающейся в общий поток священной войны. Партизанские дети воплощают непосредственность и беззащитность. Без размышлений гибнущие индианки символизируют женственность и жертвенность. Крот самый смелый зверь, потому что не видит, кому вцепился в морду, а боги творят одних людей из клубней, а других из золота, обрекая их на гражданскую войну. Маркос отражается своим неизвестным лицом во всех, кого встречает, как в зеркалах, и фиксирует эти копии на бумаге.

Первый сборник субкоманданте по‑английски издан в 1998‑ом фондом Джона Леннона. В этом самом фонде, оказывается, осталось полно людей, помнящих начало 1970‑ых и дружбу «очкастого пацифиста» с «Черными пантерами», ИРА, «йиппи» и прочими партизанами городов, балансирующими между театром и террором. «Если бы Джон был жив, мы искали бы его сейчас в Чиапосе у Дурито» – заявил бородатый и бисерный битломан из Леннон‑фонда на презентации книги. Ему, конечно, видней.

Примерно тогда же я начал мысленно собирать русскую версию сборника, где политические сказки уравновешивались бы фэнтази‑аналитикой. Затевал гешефты с переводчиками, издателями. Большинство переводчиков не могли ухватить настроение и у них выходил пугающий подстрочный бред. Большинство издателей, наведя справки, шарахались от проекта, говоря: «он же мексиканский Басаев!». Наверное, и тем и другим я что‑то неправильно объяснял. Порой мерещилось, что процесс подмораживает новогодний демон, дядька в лампочках, стоящий на лестнице в моей памяти и очень недовольный. Или просто всё происходит не когда нам надо, а когда пора. От нас требуется только готовность. В ожидании я даже сделал из портрета субкоманданте афишу для московской группы, игравшей старый добрый сёрф. Кроме приглашения на концерт и маски на фоне ступенчатых пирамид там было написано: «А в это время партизаны джунглей продолжают свою войну…».

 

Всё, что я тут сочиняю вы можете попробовать проверить по основным сапатистским базам в сети:

www.ezln.org

www.inmotionmagazine.com/chiapas.html

www.eco.utexas.edu/faculty/Cleaver/zapsincyber.html

home.san.rr.com/revolution/marcos.htm

 

В Мексике «сапатизм» стал национальной идеей, прущей «снизу вверх». Для всего остального мира это пароль, означающий, что восстание возможно даже в самых безнадежных условиях. Несмотря на постоянные стычки с армией и полицией движение в Чиапас сегодня скорее победитель, чем побежденный.

Отнюдь не имиджем единым, и не только партизанской хитростью Маркос сотоварищи добился всего этого. В сапатистском штабе хорошо понимали, что пот экономит кровь, а десять метров окопа лучше одного метра могилы. Они неплохо воевали, штудируя учебники для «америкэн рэнджерс в складчатой местности», китайские трактаты по стратегии и формулы расчета среднего темпа наступления врага.

Проводили рейды по армейским тылам. Изматывали громоздкого противника, выступая малыми группами сразу в сотне мест. Вели ложные радиопереговоры на доступных частотах. Проводили отвлекающие маневры. Ставили ночные засады в местах брода. Просачивались из окружения, зарывая оружие и меняя внешность «под беженцев». Перекапывали дороги. Подрывали технику.

В пиковые моменты контингент правительственных войск насчитывал 70 тысяч солдат и это все равно не дало решительного перевеса. Сжигали целые деревни, заподозренные в «сапатизме» – население убегало в сельву, к Маркосу, унося с собой свою ненависть. По всему штату арестовывались старейшины, «тайные сапатисты». Это давало строго обратные результаты. По всей Мексике, а потом и вокруг неё, возникло безоружное движение «симпатизантов», от католических священников до партийных марксистов, которые одевали маски в знак солидарности с Чиапасом, собирали для партизан медикаменты, проводили в их поддержку акции, переводили Маркоса на все языки, покрывали стены городов рисунками и постерами, принимали у себя раненых и переправляли в район новых добровольцев.

Сапатистов пытались нейтрализовать их любимым оружием. Против Маркоса началась большая информационная война. Ему шьют «коммунизм», обвиняя в тайных связях с агентами Кастро, а в последнее время, с «красными президентами» Венесуэлы – Чавесом и Боливии – Моралесом. Шьют так же шаманизм‑магию, типа за всем этим прячется индейский экстаз, грибы, спорынья, некрофильские культы и жертвоприношения. Действительно, космический календарь майя обрывается в очень конкретный день – 23 декабря 2012‑ого. Ведуны‑знахари очень рекомендуют к этой дате всем, в ком течет индейская кровь, собраться с мозгами и силами и предстать перед богами в наиболее чистом и достойном виде. Достаточное основание для того, чтобы отказаться от любых компромиссов. Насколько важны для Маркоса местные верования или коммунистические мечты никто не знает. Основные цвета его символов – красный (кровь) и черный (земля). Одним из первых нововведений в партизанском районе был запрет на убийство тотемных животных и вырубку священных рощ. На все обвинения субкоманданте отвечает двусмысленными байками и предлагает слушать не его, а своё сердце. Информационная война против сапатизма вывернулась наизнанку, максимально сгустив образ «тато», и добавив к его поклонникам сомневавшихся левых и колебавшихся фэнов этнорелигиозной экзотики.

 

В новом веке Маркос разговорился о себе, и версию, будто под маской скрывается целая компания похожих друг на друга братьев‑знахарей, которым запрещено открывать чужакам лица, уже никто не воспринимает всерьез. Субкоманданте – метис, учился в университете Мехико на философском, увлекался Сартром, вообще экзистенциальной школой, потом подпал под обаяние Маркса, хотел ехать в соседнюю Гватемалу, где бушевала революция или в Никарагуа, где победили тогда партизаны‑сандинисты, но вместо этого ушел в чиапасские горы. Индейцы повлияли на него сильнее, чем он на них. За десять лет жизни в сельве все активисты студенческого кружка либо сбежали назад в «большую жизнь», либо погибли. Одним из похороненных в лесу и был настоящий Маркос, у которого занял имя тот Маркос, о котором я пишу. Имя или всю остальную жизнь тоже? И чью биографию я тогда здесь рассказываю: живого или мертвого партизана? Связное повествование вновь начинает двоиться, а идентичность маски опять мерцает на радость всем любителям неопределенности.

Лично меня не занимают поиски пресловутой «правды». По‑моему гораздо важнее, как отзываются в нас сапатистские сюжеты и образы. Однажды у меня возникла возможность проверить это на практике. Как‑то одновременно, почти уже отчаявшись, я нашел издателя и переводчика. Удивительный человек Олег Ясинский из Киева много лет живёт в Чили и вынашивает, оказывается, параллельные моим планы, переписываясь с сапатистами. Некоммерческий издатель Сергей Кудрявцев и его «Гилея» дали отмашку на трехтысячный тираж. «Другая революция» – назвал сборник Кудрявцев. «Да та же самая!» – ехидничали критики, имея в виду угловатый конструктивистский шрифт заголовков. Об этой книге не писал рецензий только ленивый. Через несколько лет, кстати, Маркос назовет сапатистскую тактику во время президентской компании в Мексике – «Другая компания».

Мужик‑гирлянда, мой личный трикстер из той сапатистской ночи всё ещё стоит на лестнице в моей памяти, смотрит на меня и чего‑то ждёт.

 

 

Глава шестая:

Конторский виноград

 

Середина девяностых. Я ехал к этому ларьку через всю Москву, на днях увидев случайно буквы «ОГНЕОПАСНО» на бутылочной этикетке. Возможно, оно есть и ближе, но я не знаю, где. Для растворения красок и лаков какая‑то.

– Вот написано «ОГНЕОПАСНО», вы уверены, что загорится? – переспрашиваю я продающего.

– Да нет, не опасно, если огонь прям туда не совать, ничего не вспыхнет – успокаивает он, с усами и в клетчатой немодной рубашке. Возможно, пострадавший от реформ инженер.

– А если поджечь, хорошо оно будет гореть, не обман? – придирчиво встряхиваю я бутылку в руках.

Продающий внимательно смотрит на меня. Камуфляжная куртка, мегафон за спиной, длинные волосы, солдатские сапоги и позолоченный значок Мао, хотя вряд ли он узнает председателя в профиль.

– Вспыхнет отлично! – развеселилась торговля – пламя будет, не собьешь, только зажигать нужно не с руки, а от факела!

– Спасибо, очень хорошо – я даю ему деньги и улыбаюсь, будто мы в одном заговоре.

Со мной Маша. У неё бездонный и вечно отзывчивый рот. Она сексуально неутомима, как машина. «Достаточно облизнуть губы, чтобы хотеть опять» – говорит она. При одном взгляде на Машу приятно покалывает язык от желания. Ей четырнадцать т.е. нам нельзя заниматься любовью и от этого секс гораздо острее, газированный, как шампанское. Мне девятнадцать лет. Мы держим нашу бутылку «ОГНЕОПАСНО» так, будто собираемся из неё пить прямо у ларька. Сегодня на запрещенном митинге, пока я расписываю спреем асфальт у журфака, она первой что‑то бросит под ноги милиционерам и они начнут всех винтить. На вопрос «зачем?», ответит, передразнивая: «Социалистический строй… Социалистический строй… Для начала нужен социалистический дестрой!». Маша вообще категорична, на вечеринке выключает порнофильм со словами: «Зачем они все в туфлях, гораздо лучше бы смотрелись белые кроссовки!».

– Где и кто приобрёл средство воспламенения для чучела? – будут спрашивать задержанных на допросе. Склеенный Асей‑кукольницей картонный буржуй, облитый купленной жидкостью, чадил чёрным дымом на всю Манежную площадь, обволакивая статую Ломоносова. – Всё же надо было его повесить – сетовал товарищ Елькин – тогда бы смога не было. – Повешенного можно снять – защищался я – сгоревшего вернуть сложнее. Мы стреляли вверх из игрушечных автоматов. «Театр начинается с вешалки, а государство с виселицы – объясняла наша листовка, написанная мной вчера – Революция это оргазм нации, а нация, не способная к оргазму, это нация полных импотентов». Ася подошла и незнакомым голосом спросила: – Как ты себя здесь чувствуешь, в компании сразу трёх своих женщин? – Комфортно – ответил я, пытаясь улыбнуться ей как можно добрее. Я хочу жить в мире, где все принадлежат всем. Она стремится туда, где никто никого не трогает и всем смешно. Мы окончательно понимаем, что это две очень разные мечты. – Гори, супермаркет, гори! – кричу я в свистящий мегафон и речевку за мной подхватывают десятки молодых голосов – не ври, телевизор, не ври! Вставай, мой товарищ, вставай! Маст дай! Маст дай! Маст дай! Ка‑пи‑та‑лизм маст дай!

Недоверчивый студент, выглянувший на шум из окна аудитории, громко спрашивает: «А у нас разве капитализм?».

 

Деловитый и одновременно сексуальный Олин голос по телефону спрашивал, еду ли я на акцию экологов в Одессу, куда, оказывается, записался добровольцем. То есть тогда, отвечая: «Почему бы и нет?», я не знал, конечно, с кем говорю. Я ничего не знал о том, как она трогательно жмурится, целуясь, приятно проглатывает, волнуясь, некоторые буквы, собирает и разбирает автомат Калашникова, прыгает с парашютом. Если бы книга называлась «Дневник эротомана», то я подробно описал бы, как чуть не женился на этой загорелой упругой девушке, любившей, чтобы ей во время секса крепко блокировали руки. Но книга называется не так, я пишу про баррикады, а не про амурные игры со сменой ролей, поэтому

 

Набрал номера своих младших товарищей – Елькина и Голованова и мы поехали на третьих полках (билетов на треть меньше, чем экологов) в Одессу через Киев, где нас троих ненадолго задержала милиция за обнаженное купание под мостом, по которому ходит метро.

Все экологи в вагоне оказались настоящие – бросая корку в окно, непременно приговаривали: «Органика, перегниет!» Делились друг с другом, кто чем полезным по жизни занимается. Мы рассказали, как возобновили в этом году ночные бдения на газоне у главного здания МГУ в честь мая 1968‑го и в какую беспредельную пьянку это вылилось, но, кажется, понимания не нашли. Полезным это признано не было. Ещё рассказали: иногда ходим к Белому дому и бросаем с моста в Москву‑воду заткнутые бутылочки с разными рисунками и стихами. Внешнее условие игры – никому не показывать отправляемого бутылочного мейла, внутреннее – самому поскорее забыть и делать следующую бутылку. Такой вид искусства тоже встретил насмешливый скепсис, тем более, что бутылки – это ведь как раз не органика никакая и загрязнять ими воду… Из отправленных по реке верлибров я честно почти ничего не помнил, только изолированные обрывки: «Кочан капусты – сама античность» или «Мне нравится стрелять из пистолета». Больше всего экологов развеселил рассказ про художника, вышедшего на улицу за красками. По дороге он встретил нашу манифестацию, мгновенно всё понял, залезал на столбы, бил витрины банка «Олби», бросал в милиционеров мусорные урны, ночь провел в отделении, а утром плакал в суде, обнимая маму: – Понимаешь, я просто шел мимо и меня схватили, у них на фотографиях человек, у которого такая же куртка, такие же волосы и такие же брюки, как у меня, а я случайно попал!

По вагону пустились немые продавцы порногазет и мы надолго отвлеклись от экологических разговоров.

 

В пыльном палаточном лагере напротив стройки нефтетерминала обязательно соблюдался сухой закон «во избежание провокаций», но в остальном старались придерживаться либертарных принципов: главных нет, всё решает собрание, несогласное меньшинство не подчиняется большинству. На одном из таких собраний и прозвучало «тогда мы завтра забаррикадируемся!». Пробежала приятная дрожь: не зря приехал. После муторного спора на тему: какое именно здание в Одессе стоит захватывать, все согласились баррикадироваться в особняке, где вела дела контора, строящая нефтеналивной терминал. Лично мне одесский особняк нравился тем, что он был копия московского Литинститута, только салатовый, а не желтый. Литинститут, МГЛИ (приятный темный всхлип) имени Горького, если быть точным, помещался в бывшем доме Герценых. Контора нефтетерминала я не знаю в чьем.

 

В ночь накануне захвата здания, искупавшись, мы с Олей шли от моря к лагерю не по народной дорожке, а напрямик, через сухое стриженое поле. Это не очень удобно, ступать по колючим комьям, поэтому девушка то и дело будет давать вам руку. Оля говорила про недавно законченный математический институт и про то, что ни один современный политик не обходится уже без экологических лозунгов, настолько это стало важно. Не думает ли она, спросил я, что фазу биологической жизни проходят все планеты, прежде чем эта жизнь добровольно самоуничтожается? Вопросительные олины брови и заинтересованный взгляд под ними.

Депрессия, запечатанная внутри с 1993‑го, нуждалась в слушателе. Депрессия – это когда над тобой осязаемо возносится в свою стоэтажную высоту всё это общество. И этот неприступный небоскреб, конечно, тебя понимает, но… Этим «НО…» оно долбит тебя, как кастетом, по голове, пока не изменит до неузнаваемости, пока не втянет в себя, пока не научит выговаривать это «НО…». Социопатам предлагается оклеить стены своих жилищ обоями с этим «НО…», бесконечно повторенным в орнаменте вместо цветочков.

Жизнь зарождается из неорганической химии, растет, плодится, усложняется, всё лучше соображает, расщелкивает тайну за тайной, пока не поймет самую последнюю тайну тайн. Тогда жизнь самоупраздняется, положив некий непостижимый кирпич в космическую историю, и стирает все условия для возобновления на этой планете. Зачем это надо, мы сейчас знать не можем, хотя и можем уже всё это предчувствовать, ощущать собственный программный код, как Егор Летов или церковь Эвтаназии. Развитие – это мышление, мышление – это проведение границ, а слишком много прочерченных границ образуют сплошную темноту, как на черном квадрате Малевича или на анархистском знамени. Возможно, только через фазу разумной жизни могут появиться какие‑то, необходимые космосу материалы‑вещества, узлы геологической логики. Но чтобы они возникли, нужна не только жизнь, но и её физический конец. Наверное, на последней стадии развития разумные формы понимают нечто, несовместимое с их дальнейшим физическим присутствием, и становятся настолько сознательны, что исчезают во имя чего‑то, о чем никто из нас не знает пока. Сначала они становятся всемогущи, как боги, и генетически, допустим, отменяют естественную смерть, перестают стареть, но потом используют всемогущество единственно достойным образом – покидают любую реальность. Сперва смерть будет преодолена, а потом – выбрана. Лет двадцать назад – ядерный армагеддон, сейчас – экологический апокалипсис, только первые намеки на этот будущий коллективный суицид. Жизнь никак не обнаруживается на других планетах, потому что она там уже была или ещё будет. Каждый должен пройти этот путь из небытия в небытие сам.

Оля так не думала. Это напоминало ей религию. Но религия и есть догадка о своем будущем: боги всемогущи, как люди последних времен, но недосягаемы, потому что их нет. Они требовательно отсутствуют.

Она так не считала. Если лечь навзничь, глазами в южное небо, куда, танцуя, уходит дым, где исчезают искры и наши слова, то покажется что, потрескивая, горит планетарий. Мы сушили волосы у естественного огня, под мутной кометой, являющейся, если верить ученым, раз в девять тысяч лет. Кто‑то пел в палатке про птицу за окном.

Оля считала: нечего строить здесь, в «одесской банке», где размножается половина того, что живет потом в Черном море, терминал вместимостью в сорок миллионов тонн черных долларов. Агитации уже хватит, вечерами крановщики приходят со стройки к нашим кострам и многие соглашаются, но с утра снова выходят рыть себе могилу. Пикетов тоже достаточно. Никто не переубедит население в том, что терминал решит их проблемы с работой и наполнит мифический «бюджет», к которому они якобы имеют отношение. Пора баррикадироваться.

 

Почти бег отряда по пустому шоссе на рассвете. Черный флаг впереди всех, вперемежку с новым солнцем. Флаг, как отрез взволнованного моря, случайно оказавшийся в небе. Голованов сжимает руку своей девушки на фоне этого слепящего флага.

Три десятка молодых людей в мятых майках с предположительно радикальными английскими лозунгами заходят во двор особняка и, через черный ход, распространяются внутри, сказав пожилому охраннику: «Спокойно, батя, без истерики, дом захвачен». Потом, уже в мегафон, объявляется просьба к персоналу конторы покинуть здание, так как сегодня тут «зеленые» будут баррикадироваться и ждать встречи с прибывшей из Киева экологической комиссией. Персонал он и есть персонал, для него: у кого мегафон, тот и начальство, и едва успевшие выйти на работу тётки, сцапав особо важные папки, спешат домой, на всякий случай не оглядываясь. Самой непонятливой (независимой?) оказалась уборщица с ведром на главной лестнице: «Я домою и пойду, мне все равно, кто вы, скажете потом, что не вымыто!» По‑моему, она всерьез не заметила «переворота», настолько это было не к ней. Когда мне говорят слово «буддизм», всегда её вспоминаю.

Мы с Елькиным носились по коридорам особняка и баррикадировали что можно и чем получится: балконные двери, пожарные входы и чердачные лазы, где шваброй, где стульями, где тяжелым конторским столом. Школьные навыки и школьный же азарт. Когда тебе нет двадцати и все вокруг тебя поддерживают, это очень увлекательное занятие. Основная баррикада на главных ступенях тоже смотрелась скромно. Проволока, цепь, наш замок, крест‑накрест несколько прутьев арматуры в решетчатой двери, запиравшей лестницу. Антитеррористический «Беркут» быстро нас «разбаррикадировал». Баррикаду не защищали. Накануне в лагере все проходили юридический инструктаж. Дело в том, что строить её – это одна статья, безобидная, а вот защищать – совсем другая, сопротивление властям. И только неистовая киевская анархистка не боялась гнувшего сталь «Беркута» и махала на лестнице ногами в тяжелых говноступах.

Мы собирались подняться на крышу и установить там мой черный флаг, но тут как раз приехал «Беркут». К центральному подъезду подкатил автобус. Оттуда выпрыгивали крупные люди в камуфляже и с ружьями, заряженными газом. Девушку‑фотографа ударили по камере. Стало не до крыши. Пора садиться в «сцепку», заняв главное помещение на втором этаже. Сцепившийся локтями круг людей на полу – живое продолжение баррикады.

Когда они «расчистили» лестницу, к нам сунулся их главный. В черном берете и с автоматом. Погон на камуфляже у него не было, а сам он не представился, но пообещал: «Даю пять минут, после чего начнется газовая атака!» Никто не пошевелился. Все убежденно забубнили про киевскую комиссию, без которой мы отсюда не уберемся. Насчет газа ответили: на это нужна санкция прокурора.

– Кто у вас главный? – с интересом спросил автоматчик, когда понял, что газовая угроза всех только веселит.

– У нас нет главных, – заученно ответили несколько голосов.

– С кем тогда мне разговаривать? – упорствовал антитеррорист.

– Разговаривайте со всеми.

Остальной «Беркут» толкался за дверью и спиной своего командира, изредка по‑детски заглядывая в комнату, где мы «сцепились».

Взяв себя за запястья, соединенный локтями с двумя товарищами, я смотрел на Олю, сидевшую напротив, в той же позе. Между нами было шестнадцать звеньев человеческой цепи. Да, главных, в смысле «начальников», не было, но лидеры, конечно, были. И она была одна из них. В веселенькой майке «Гринпис» с английским призывом: «Спасем себя сами!» – хорошее предложение, но организацию эту здесь не уважали за соглашательство и «софт». Немного отрешенное или просто решительное загорелое лицо. Было здорово вчера ночью купаться с Олей без одежды. Тела обнимал ласковый зеленый огонь: красиво размножались черноморские микробы. Одесская вода играла чистыми живыми искрами. Такая иллюминация только в конце июля. Бьешь пальцами волну, и змеятся прочь прохладные изумрудные судороги, вьются малахитовые жилы. Но эта книга не называется «Как мне нравилась Оля» или «Микроорганизмы в моей жизни».

 

Самое интересное, что прокурор города Одессы действительно вскоре приехал и оказался мыслящим человеком. Выслушав наш сбивчивый ультиматум, он с пониманием сказал: «Сидите, посмотрим, насколько вас хватит». И отбыл вместе с «Беркутом», оставив у здания двух обычных милиционеров. Они ничему не мешали, а потом тоже куда‑то снялись. Черный флаг мы с Елькиным вывесили‑таки на балконе. Все неорганизованно слонялись по зданию, но интересного внутри маловато, ощипывали с окон несъедобный кислый виноград. Приближался южный вечер.

Специально для этой поездки Елькин выучил несколько фраз, чтобы агитировать украинских пролетариев, и кричал теперь с балкона в улицу через мегафон: «Робитничий класс должен встать з колин и дать пиздюль усим поработителям! Зараз вони тихо прибирають все майно, яко должно буть твоим, до своих лап! Робитники! Не нада ити на вибори, того шо то все пиздеж! Вони вас все равно наебуть! (В Одессе в эти дни выбирали мэра.) Разуйте очи. Хиба ви не бачите, пришла пора священной вийни – классовой вийни!» Мегафон у него быстренько отобрали, сославшись на то, что лозунги не экологические. В любом случае, на улице никто не слушал. Редкие вечерние одесситы торопились по своим надобностям. Даже если бы один и заметил черное знамя, прислушался, стопроцентно решил бы, что снимают кино из времен гражданской войны.

 

Послали девушек в магазин за газировкой и батоном.

– И чего дальше здесь будет? – спрашивал Елькин себя вслух.

– Так ведь дом на колесах, – отозвался я, – руль найти и тронемся.

Они с Головановым понимающе заулыбались. Мы часто вместе мечтали о Гуляй‑городе. Такая крепость на колесиках, катит по земле, внутри – анархия и анархисты, но туда так вот запросто не заглянешь. В любом веке Гуляй‑город приезжает без афиш, наводит революционную справедливость и отбывает дальше. Постреливает, если власти атакуют. Может плыть – родственник броненосца «Потемкин», желтой подводной лодки и «Наутилуса» товарища Немо. Если надо, летит – получается НЛО. Конечно, всего лишь символ анархистского номадизма, генетическое воспоминание о традиции бродячих собирателей и охотников, подавленной авторитарной практикой оседлых земледельцев. Нам нравилось воображать, как эта штука приносит переполох в древние Афины, Нью‑Йорк времен сухого закона и больших стачек, испанскую или украинскую глубинку, Лондон эпохи диско, средневековый Париж или новую русскую Москву. «Гуляй‑город» был так и не нарисованным сериалом комиксов. Иногда кого‑то высаживают оттуда и они остаются жить среди нас, в мечтах о подвижной своей родине. Такие бодхисатвы от анархии, решившие отдаться людям, вместо пребывания в изолированном раю: Антисфен, Диоген и другие киники, Аль‑Халладж, Томас Мюнцер, Уильям Моррис, Штирнер, Прудон, Бакунин, Дурутти, Махно, Сапата, Малатеста, Боно с бандой гонщиков, Ги Дебор и Малькольм Макларен, братья Гудмены и другие агенты Гуляй‑города. Про каждого выдумывался глубокомысленный анекдот. Иногда в действие вмешивался вдруг кто‑нибудь нынешний, ну, например, Сантим из хулиганистской панк‑группы «Резервация».

 

Никакой киевской комиссии никто так и не увидел. Совсем стемнело. Денег на сигареты и продукты у нас больше не было. Идею запалить на балконе костер из конторских бумаг отвергли, как преждевременную. Восстанавливать баррикаду тоже не собирались. Если хочется, наше положение можно было считать победой. Поглядывая друг на друга, все дружно думали: а дома лучше. В смысле, в палатках у Южного порта. Там ужин.

Вскоре я уже висел там на стреле башенного крана со своим черным флагом в руках. Так высоко – очень ветрено. Продувает. И глаза слезит. Далеко внизу, на плитах, шевелилась наша с флагом тень, суетились маленькие милиционеры и телевизионщики у своих машинок. Ни задерживать, ни брать интервью никто из них на такую кручу не полез. Все краны с утра были «освоены» и стройка ненадолго встала. Даже это сошло нам с рук.

 

Судили нас в итоге за другое. Поставили протестную палатку у крыльца одесского горсовета, и всех распихали по душным милицейским грузовикам. В зарешеченном обезьяннике несовершеннолетний пижон Голованов рассказывал ментам, что слово «анархия» первым употребил Эсхил и в весьма комплиментарном значении. Ему восторженно внимала местная босота, бомжота и алкота, оказавшаяся с агитатором в одной клетке. «У тебя на майке знак сатаны», – разоблачительно говорил усатый мент, указывая на красную букву А в круге. Хорошо ещё, не принюхивался. От всех нас несло костром и волосы хрустели от пепла. На суде не дружившая со звонкими тётя сетовала на «пиздействие милиции», допустившей «всё это», то есть нас, «в центре города». А мы, как граждане России, требовали присутствия консула нашей страны.

Вообще‑то у «всего этого» было название, сразу подкупившее меня своим пышным идиотизмом. «Хранители Радуги» – вот как именовала себя Олина экологистская туса. Хранить, как известно, можно деньги в сберегательном банке, верность жене или тайну для посвященных, но тут хранили радугу – мираж в общем‑то, то, до чего нельзя дойти‑потрогать. Оптический обман.

 

Глава седьмая:

Джерри Рубин

 

Вернувшись из Одессы, я стал считать (убедила Оля) единственным практическим выражением анархистских идей радикальную экологическую деятельность. Молодежные беспорядки, которыми мы тогда увлекались, не в счет. Надежды на то, что этот юношеский шум вырастет в массовый антибуржуазный бунт, быстро испарились. При всех лозунгах и знаменах это был только спорт, экстремальное развлечение, файтинг, не более. Не вело ни к какой внешней цели. И еще я понял, что милостей от истории ждать нечего и строить баррикады, если хочется, нужно найти повод самому.

Люди, типа, осознают всю дерьмовость капитализма и научатся жить иначе, когда включатся в борьбу с корпорациями за сохранение своей среды обитания, а по‑другому они ничего не поймут. Мировая революция – это глобальная миграция, вызванная экологической катастрофой. Заниматься радикальной зеленой деятельностью мы ходили в клуб имени Джерри Рубина. Если вы не знаете, кто это, – наберите в искалке, оно того стоит. Кроме наших собраний и концертов самодеятельного хард‑кора там давали неформалам бесплатный кефир. Не то чтобы его сильно пили, но нравилась сама идея бесплатности… «Ну это там, где кефир дают», – говорили тусовщики, если не могли вспомнить точное имя подвала. Ещё практиковался добровольный труд на благо клуба. Помню себя засовывающим в конверт уже сотую пластинку Джело Биафры, для магазина.

Вообще‑то есть два экологических мировоззрения. Первое (Горц, Букчин) считает: хуевое отношение к матери‑природе из‑за неправильной общественной системы, запрограммированной на прибыль и войну. Если общество сделает себя правильным, человек по отношению к другим тварям станет этаким богом‑отцом и лучшим другом. Второе (Нейз, Дэвалл, Сешонз) настаивает: ответственность за хуйню с природой не на Системе, а на всем, нагло расплодившемся, гомо‑виде, которому пора подвинуться и признать за животными‑растениями равные права на существование вне зависимости от их пользы‑вреда для мира людей.

Первое, ясное дело, ближе к левизне, второе – к мистицизму. Собиравшиеся в Рубине активисты в эти тонкости не особо вдавались, предпочитая иметь в голове спонтанную смесь обеих идеологий. «Мне эти темы похх», – как любил говаривать алко‑эколог Пряник, выражая мнение большинства. Прежде всего, людей сближала музыка.

– А ты что слушаешь? – спрашивали меня, если видели впервые. Девушки выражались иначе: – У тебя какая группа любимая?

– Субхьюманс, – отвечал я.

– А что они играют?

– Уже ничего. Они взрывают бензоколонки «Шелл», военные заводы, электрические линии, разослав в газеты список грехов атакуемых компаний. Это и есть их музыка.

На суде лидер «недочеловеков» так ответил на вопрос о концертной и студийной деятельности последнего года: «Иногда вы могли слышать взрывы, в остальном мы вели себя тихо».

Такой ответ и такая, не играющая, группа всем тут нравились. Идеи ненасилия окончательно из употребления вышли. «Что‑то вас до хуя, надо бы прорядить», – как напишет мой знакомый поэт Рафиев. Такие наступили настроения. И вот клуб стали выселять. ЖЭК, уставший от шума во дворе, пообещал подвал в аренду некоему акционерному обществу, которое наверняка все дела свои делает негромко. Как тут не забаррикадироваться? Делать это решили внутри, заварив дверь, красиво замотав всё цепями и героически питаясь там супом из пакетиков и всякой экологичной пищей, типа соевой колбасы, пока снаружи группа поддержки будет устраивать паблисити и стоять на шухере. Кто‑то предложил использовать для баррикады подступов «болгар», сложенных в ящики у входа. Это были здоровенные потемневшие ящики с жестяными углами, полные человечьих скелетов. Если любопытный новичок спрашивал бывалого или хозяйку клуба Лану: «Зачем они тут?», ему успокоительно отвечали: «Да это же болгары…» Ничего другого об этом кладбище известно не было. Иногда, в угаре, несознательный панк раскачивал доску, просовывал руку и вытаскивал оттуда череп. Атеисты делали из них дома пепельницы, а мистическая ветвь собиралась использовать для стремных ритуалов, поднимающих личный рейтинг. Во‑первых, я не курил, а во‑вторых, в магии считал себя профаном и, значит, на чужие черепа не заглядывался, в ящики к «болгарам» не лазил. После дискуссии их решили не использовать в борьбе за клуб. Могли возникнуть дополнительные «траблы», например, с прессой, неправильные ассоциации и вопросы не по делу.

 

Ночь перед блокадой клуба решили провести на улице. Была у нас такая практика: обязательно, в любую погоду, одну ночь в неделю не ночевать дома, а проводить на воздухе и вместе. С собой термос с чаем и подводный фонарь. «Исчезающие птицы мира» – вздыхало полотно на дарвиновском музее. Проплывали вдали ночные троллейбусы, пустые и без остановок. Мы танцевали под деревьями вокруг нашего фонаря, целились ногами в свои тени. Елькин пригласил дерево, как даму, и, взяв его за ветви, пробовал изображать парный танец. Из большого китайского магнитофона у нас под ногами пел Кёртис про подводную лодку, умевшую плавать только вниз. Такие песни напоминали, как я ребёнком по ночам помогал маме на фабрике овсяного печенья. Зарплаты дворника ей не хватало на нас двоих и она, забрав меня из сада, торопилась вечерами «халтурить» на фабрику. Сколько упрячешь теплых сладких кружков в картонный домик, столько и денег наработал. На самом деле, меня не с кем было оставить, но мама убедила сына, что вместе с ним заработает больше и я старался своими неловкими шестилетними руками. Оно весело хрустело во рту. На фабрике разрешалось лопать, сколько хочешь. Белый и шумный дядя‑пекарь, командир горячих черных противней, испёк мне ушастого чебурашку с изюминами‑глазами. Это был приз за работу. Мама говорила, мы может быть наработаем столько, что даже сможем поехать летом на море. Когда‑нибудь. Но больше всего мне нравилось идти с овсяной фабрики домой. На нас светила луна и фонари, на улицах уже никого не было. Это настоящая ночь и я был счастлив от того, что все дети из моей группы наверняка спят, а у меня такая хорошая работа. Печенье с фабрики разрешалось выносить только в карманах, но у нас на холодильнике скопилась уже целая наволочка. Подсохшее, оно мелко крошилось, а не ломалось на части, и делалось колючим. С тех пор я не ем этих приторных кружочков. Не знаю даже, делают ли их? Может быть, лежит на прилавке, а я не вижу. На море я попал впервые уже подростком, в компании странствующих панков. И ещё, это воспоминание непонятно как объясняет мне самоубийство Кёртиса из «Джой Дивижн».

 

Пока мой младший товарищ Голованов, забаррикадированный внутри, с отвращением изучал вегетарианскую поваренную книгу, я с другим товарищем – Елькиным нашел на земле (ломать зеленые не имели права) сухую ветку, надел на неё черный флаг и ходил в таком виде по двору, вызывая громкую радость панк‑экологов, пивших пиво у входа в нашу неприступную крепость. Телевидение снимало нас, брало у Ланы интервью. Особенно она напирала на то, что в подвале руками неформалов сделан ремонт, а это стоит денег. Часто камера наезжала на Елькина, когда я отдавал ему, побаловаться, флаг. И было почему. Его обычно сразу начинали снимать, на любой акции. Русоволосый, двухметровый и широкий, в тельняшке и бараньем тулупчике, едва наброшенном на плечи, он контрастировал с окружающей тифозной бритостью, чахоточностью, субтильностью, простуженностью, декадансом, бисексуальностью, фенечками, крашеными ирокезами и немытыми дрэдами. Единственной приглянувшейся ему в школьной «Войне и мире» фразой была: «Уже поднималась дубина народной войны».

Но пресса поснимала и уехала. Штурмовать нас никто не торопился. Противоположная сторона, власть в лице ЖЭКа, продавшаяся капиталу, в лице АО, вообще никак не была представлена. Начиналось самое страшное для таких ситуаций: ничего больше не происходило. Требовалось самим расширять пространство борьбы. Чему учил нас товарищ Мао? Система уступает – мы наступаем! Собрав у ног панков пустые бутылочки, я выстроил их поперек въезда во двор. Солнце красиво попадало прямо на них и отбрасывало кружевные причудливости на асфальт. Самый взрослый и идейный здесь Влад спросил меня, что это значит.

– Психоделическая баррикада, – назвал я, завороженный светотенью, понимая, что ответ про стеклотару, построенную в линию, Влада не устроит. Очень обрадованный таким названием, Елькин спросил в упор, потирая руки:

– И это всё?

– Не обязательно, – я не желал разочаровывать товарища, – всё зависит от тебя, вон, смотри, на сарае крыша.

Обрадованный Андрей метнулся к сараю, легко снял сильными руками большую жесть, красиво изогнул её и поставил перед бутылками. Теперь не только он, но и еще несколько человек жадно оглядывались и мысленно взвешивали всё, что видели. Через десять минут это бы кончилось серьезной абракадаброй на пути людей и машин, но тут появилась Лана с криком: «Вы что, офонарели?!» Как хозяйка клуба, она старалась не выражаться, так что для неё это было вполне ругательство. В самом конце девятнадцатого века Ленин полемизировал с Энгельсом про баррикады. Энгельс доказывал, что развитие артиллерии и вообще военной техники лишает уличный завал всякого смысла, а Ленин не соглашался и настаивал на изобретении новых способов. Наш спор с Ланой был гораздо короче и эмоциональнее. Её (и Энгельса) точка зрения победила. Товарищ Елькин, сопя, нехотя приладил крышу сарая на место. Хорошо, что Лана так и не узнала о нашем запасном плане: динитроэтиленгликоль получается из антифриза, роняешь бутылку с малой высоты, детонирует от удара и сильнее тротила на порядок.

Внутреннюю баррикаду в самом подвале разобрали в тот же день. Суп в пакетиках не понадобился. ЖЭК неопределенно затянул конфликт, неделя туда‑сюда для акционерного общества оказалась не проблемой.

 

На следующий день в институте одни беззвучно и насмешливо аплодировали, а другие грустно спрашивали: «Ну ты что, ебанько?» Оказалось, в московских новостях показали нас с флагом и примерно таким комментарием: группа радикальной молодежи захватила подвал в центре Москвы и требует крупную денежную сумму.

Концерты в Рубине возобновились. Как и семинары по истории испанской революции, скукоте Хомскому и такому прочему. На этих сходках, слушая про забастовки, я понял одну очень важную вещь: работа нужна боссам, чтобы приносить прибыль лишь во‑вторых. Прибыль есть тактическая, а не стратегическая цель. А во‑первых работа нужна, чтобы обеспечить нужный уровень заебанности населения. Конкретные деньги интересны конкретному хозяину, а вот всему их классу требуется заебанность населения на таком уровне, чтобы ни на что, кроме убогого «отдыха», сил‑мыслей у нанятых не осталось. И тогда конкретные деньги останутся в нужных руках навсегда. Взгляните на лицо человека, много лет в поте этого самого лица зарабатывавшего свой хлеб. Как правило, оно поражено горьким идиотизмом и неизлечимой усталостью. С «учеными» и «творческими людьми» всё посложней, но не намного лучше. Необратимая разочарованность – вот главная прибыль от работы. То, чем я собрался заниматься, в равной степени противостояло и «работе», и «отдыху». Ни одна революция не имела бы энергии, если бы не намекала на отмену необходимости этой проклятой пары. Во времена анархистской республики на пиратском Мадагаскаре у капитана Миссьона проблема работы решалась за счет грабежа судов любого подданства. В наше время от необходимости труда спасла бы повсеместная автоматизация, но она невыгодна доминирующему классу…

А клуб всё же вскорости закрыли. А точнее, переселили. Но никакой баррикады решили больше не строить. Мы построили её совсем в другом месте.

 

Глава восьмая:

ЛОНДОН

 

Приятно играть в гольф на Трафальгарской площади или Оксфорд–стрит. Не имея на то разрешения, потому что такого разрешения быть не может. Не зная правил. Просто играть. Бьешь пружинящей в руку клюшкой по шару и следишь, куда полетел. Приземляется на островке сфетофора, катится вдоль поребрика. Увеличивая недоумение пешеходов проносится над ними другой, прямо в воду фонтана с великанскими львами. В игре участвуют ещё двое мальчиков‑панков в женской одежде и девушка, похожая на фотовспышку. Вскоре к гольфу добавляется полиция: она спешит, ярко салатовая, в знаменитых касках, продающихся здесь же, на любом углу, пара фунтов – точная копия шлема. Полиция возникает всегда быстро: «Вас снимает камера!» – предупреждения по всему городу. Ты всё ещё играешь, в карманах остались твердые гладкие мячики, похожие на черепа существ, эмигрировавших в себя: без глаз, ртов, носов, ушей.

Доктор Маккена полагал, что игра в гольф возникла, чтобы узаконить поиск психоделических грибов, практикуемый средневековыми аристократами. Но это здесь не при чем, хотя про грибы будет, ищи их ниже.

Энтузиасты уличного гольфа продуманно разбегаются. Полиция восстанавливает нарушенное движение и никого не ловит. Это всего лишь репетиция. «Массовый народный гольф» автономы собираются показать в Шотландии, куда в июле съедется большая восьмерка.

Но не гольфом единым. Далее в программе коллективная молитва в главном магазине «Найк». Сто человек на коленях громко благодарят компанию за всё, ей сделанное для людей, цитируют рекламные мантры, описывают чудеса и поют псалмы о великом найк‑будущем. Текст молитвы свободный. Магазин вымирает. Полиция не вмешивается т.к. молиться «Найку» нигде не запрещено. Потом блокада эскалатора в крупнейшем универмаге «Харродс». Транспарант и листовки: «Не проводите время с детьми! Покупайте больше! Это и есть жизнь! Поддержите нашу экономику!». Блокируется то есть выход. Покупатели, действительно, на всякий случай возвращаются к витринам. Несколько задержанных. Остальные собираются в МакДональдс, чтобы заказать там кучу еды и, не заплатив, спокойно уйти от кассы. Это повторяется около часа, с короткими перерывами, активистов хватает. Никто не запретит вам сделать это ещё раз, в соседней кассе. Вся «Макака» в панике и работает вхолостую. Формально ни один закон не нарушен, т.к. никто не обязывает вас платить, если вы передумали в последний момент.

Назавтра делегация клоунов в камуфляже строем заявляется на призывной пункт и просит отправить их в Ирак первыми: уж они‑то умеют устраивать шоу. Выдавив клоунов на улицу, военкомат срочно опускает жалюзи и закрывается. Вечером практикуется шоп‑фетишизм наоборот: возврат товаров в магазины. Всё, найденное на свалках и скопленное на сквотах добро, вполне исправное, с точки зрения сквоттеров, приносится в торговые залы и безвозмездно оставляется на полках, не смотря на протесты охраны, шок покупателей и интерес полицейских.

Кульминация активности: демонстрация в респектабельных костюмах, мальчики с кейсами, девочки с сумочками, (взято в театре напрокат) под главным лозунгом «Капитализм – это круто!». Другие плакаты: «На хуй третий мир!», «Бомбы вместо хлеба!», «Моя жизнь – это деньги!». Одежда, конечно, очень условная. Успешный лондонский яппи не настолько отличим от протестующего. Кроме дорогого, но неброского костюма он носит серебряный пирсинг и браслеты, плюс панковская «помойка» на голове. Отдельные автономы считают это промежуточной победой радикального имиджа над буржуазным содержанием, другие наоборот, недовольны «присвоением нашего облика рыночной системой». Тут любят подискутировать.

 

Она сидит, замкнув пальцы, как клеммы моего желания. Защитного цвета лак на ногтях. Свитер цвета хаки. Вельветовая юбка болотной масти. Как и её глаза. Под свитером и юбкой – я это скоро узнаю – она тоже в камуфляже. Только волосы всех цветов радуги. Мы в разных углах. Между нами, за столом, шиит говорит о революции. Ей интересно слушать. У меня есть несколько возражений, которые делают слова шиита ещё интереснее. Все думают, что я записываю за ним. А я записываю слова, которые ассоциируются с ней, ещё точнее, с её красивым, из двух рук, кулаком, блестящим зелеными ногтями. Шиит цитирует из Корана. Я, одними губами, повторяю за ним, потому что мне известна эта цитата. Она смотрит на меня, не мигая. Потому что я посылал ей именно эту цитату, отвечая на предложение лететь вместе с ливийцами в Ирак, до войны оставалось тогда три недели. Шиит мог цитировать и другое, но выбрал именно это. Я выбрал именно это в ответ на её веселое, немного суицидальное письмо. Больше я никогда и никому этого не цитировал. Она сейчас здесь и всё слышит. Коран – толстая книга всё того же цвета. Десять лет назад я шел по холодной дождливой Москве и увидел зеленую книгу на прилавке, под мокрой плёнкой. Спросил, сколько стоит. Пятнадцать рублей. Или тысяч, уже не помню, что тогда были за единицы. У меня было с собой ровно пятнадцать рублей или тысяч и мне это так понравилось, что я купил Коран, оставшись с ним и без денег даже на метро. Если бы тогда я не сделал этого, то не прочел бы, не процитировал ей, не понял бы шиита, не пришел бы сюда, не увидел бы её здесь, не услышал бы цитаты, не удивился бы совпадению и не принял бы простого долгожданного решения. Удивительно, о чем может думать Х, перед тем, как напасть на едва знакомую Y в лифте.

Твой вкусный шепот в раковине черепа. От него вся кожа в мурашках, как в мелких газетных буквах. Желание положить всю тебя на язык и носить во рту, осторожно переворачивать за щекой с живота на спину и наоборот. Твой тампон, абсолютно белый, плавает там, где меня слепит свет. Нераскрытый лотос, в который я целюсь чем‑то, только что извлеченным из тебя.

 

 

15‑17 RampART Street, E1 метро Whitechapel
 

Один из источников антиглобалистского беспокойства – сквот РампАРТ, недалеко от Тауэра, в спокойном бангладешском районе. Прожив там неделю, я усвоил такое расписание:

После вышеописанных акций масса народу стягивается в здание, где всех ждет бесплатный вегетарианский ужин. Откуда он берется? Несколько активисток обходят в конце дня ближайшие рынки и собирают у нежадных индусов всё, не проданное за день. Прибалтийские банки с куриным паштетом, привезенные с собой русскими, встретили организованный протест.

За ужином следует видео на большом экране. Хроника вчерашних акций, пропагандистский фильм «Четвертая Мировая Война», один раз показывали даже «Бойцовский клуб» Финчера. В специальной видео‑комнате этажом выше, правда, крутят архив борьбы и всякую смешную антирекламу круглосуточным нон‑стопом. Там валяются на матрасах и занимаются, чем хотят.

После хлеба и зрелищ начинается угар, нередко, да утра. Угар разный. От панковских сейшнов в духе Клэш и британского КСП до вечерин секс‑меньшинств, где танцующие на столах девочки балуются с плетками.

Запоминается «дада‑феминистское шоу»: утрированная блондинка в ошейнике и с ножницами наскакивает на зрителей с целью лишить их яиц. Некто в жутковатом гриме, эпилептически танцуя, читает «Манифест Дада». Потом следуют «женские истории»: у одной женщины не было счастья, потому что не было тела, другую не принимали всерьез, потому что её звали Карл Маркс, третьей, чтобы обратить на себя внимание, пришлось снести яйцо. В финале четыре Саддама Хусейна (диктатор, исламист, партизан, заключенный) устраивают концерт, в перерывах споря, кто же из них настоящий.

К утру, культурная программа выливается в коллективную вакханалию с волынками, электрогитарами, барабанами, психоделическим трансом и хороводами под «Бандеру россу». Особенно интересно танцуют самые убежденные анархисты: неподвижно стоя у стен, делают локтем небольшой угол, скрючивая и раскрючивая только один, указательный палец. Имеется в виду: когда настанет свобода, тогда и попляшем, а пока что всё на свете происходит лишь «отчасти». Мне всегда нравились такие намеки: канарский остров гуанчей, где свистят и шипят, потому что первое поселение основал раб с отрезанным языком, разучивший всех говорить.

Потом все расходятся спать или делают это здесь же, на втором этаже.

Новый день начинается с «веганского» завтрака, за которым делятся на группы по интересам и расходятся по дневным акциям.

Да! Надо всем этим на третьем этаже «РампАРТа» непрерывно вещает подрывное радио: вход только для знающих дверной код, но его достаточно просто спросить. Звонки в прямой эфир, анонсы акций, интервью рок‑звезд, музыка.

Только что в сквоте закончилась неделя солидарности с Латинской Америкой, поэтому я сплю под лозунгом «Румба Революшн!» во всю стену. В коридоре сквозняк шелестит политически раскрашенными картами далекого континента. Все демонстративно щелкают зажигалками «Сделано в Венесуэле». Искру, правда, они дают через раз. Но это вопрос принципа, а вдруг именно от этой искры возгорится пламя новой революции? Более давний культурный слой на стенах сквота: фото медитирующих, дерущихся, спаривающихся людей с дрэдами, конскими хвостами и вообще без волос, диковинные буддистские скульптуры из цветных тряпок и вееров на лестницах, каббалистические рожи, составленные из еврейских цифр и букв на дверях. В любом углу действующий компьютер с Интернетом. Удобно выкладывать на свой сайт новости и фото, не вылезая из спальника.

Всех выходящих из «РампАРТа» на улицу по утрам фотографирует для архива вежливая полиция. «Если кто не хочет сниматься, он может выйти через окно и задний двор» – любезно предлагает человек, отвечающий тут за вписку. Особо артистичный сквоттер заваливается перед полицией на капот авто, убедительно изображая эпилепсию. Видавший ещё и не такое блюститель спрашивает припадочного: «Вы уверены, что это ваша машина?». Вежливость власти, впрочем, как всегда воспитанная, а отнюдь не врожденная. Новое слово в дрессировке копов – текстмоб. Это когда кого‑то где‑то винтят или выселяют, свидетель посылает SMS сразу на тысячи адресов, и место действия обрастает заинтересованными гражданами.

Более напряженная ситуация в соседнем сквоте, где постоянно живут две сотни человек. Их собираются выселять. Дом с вывеской: «жизнь несмотря на капитализм!» обставлен полицейскими фургонами. Внутри бегают общие дети в платьях викторианских ведьм и гуляют собаки. Всем раздают стикеры «Кока‑кола вне закона!» (на этот раз компания провинилась поддержкой карателей в Колумбии) и «Следующая мировая война будет войной за воду!». Со стен улыбаются советские плакаты с МакКлоуном вместо Сталина. На стойке бара выставлены для поддержания боевого духа отрубленные человеческие руки в банках с формалином. Маленькая республика готовится к штурму.

 

 

Bookmarks 1 Bloomsbury Street WC1B метро Tottenham Court Road
 

Книжные лавки радикалов – ещё один очаг альтернативной жизни. Магазин социалистов находится напротив Британского Музея, в библиотеке которого Маркс написал «Капитал», опознается по радужному антивоенному флагу над дверью. Внутри, кроме завидного множества книг на всех языках, плакаты с небритым режиссером Муром. В анархистский магазин «Фреедом» нужно ехать в стрёмный район: на столбах пояснения, какие именно вещи (сумка, телефон, рюкзак) у вас здесь могут «перераспределить». Потом лезешь в узкую щель между домами. В щели стальной мемориал всем известным мировым анархистам (я узнал только половину), а внутри седая бабушка с выбитыми зубами и крутым прошлым торгует альбомами художника Гуттузо, фильмами Ги Дебора, хулиганскими открытками («принимай психоделики, а не телеканалы!») и комиксами про теоретика‑пеликана и кота‑боевика. Пеликан никак не может закончить умничать, а кот, как обычно не дослушав, хватает рогатку, бутылку с огнем или кастет, чтобы пройтись по добропорядочным бегемотам и сцепиться с собаками в форме. Сегодня, видимо, пеликанский день, потому что нас зазывают на дискуссию в смежные комнаты. Под плакатом «Теория это когда я имею идеи. Идеология это когда идеи имеют меня!» молодые люди обсуждают неоднозначность вышеназванного режиссера Мура (не путать с котом‑боевиком). С одной стороны «Фаренгейт» – откровенная муйня. С другой, Мур вызвал бум документалистики с политическим подколом. «Комната контроля», «Корпорация», «Мозговой центр» – только самые известные фильмы. Дискуссия перескакивает на «Гардиан», уделившую автономам на Форуме не меньше места, чем «прикормленным цивилам». Ещё дальше разговор заходит о теле, ставшем сейчас брэндом, и рабочем классе, вытесненном из искусства. О революции 2001‑ого года в Аргентине, где этот самый рабочий класс захватывал заводы, а безработные «пикетейрос» создавали уличные комитеты с мачете в руках и собственное телевидение, которое можно принимать через самодельные антенны. О том, что революция захлебывается без «культа вдохновляющего прошлого»: Ленин‑Троцкий чувствовали себя Робеспьером‑Маратом, а Робеспьер‑Марат видели в зеркале древних римлян времен республики. Об искусстве, которое должно делать невидимое видимым и создавать «зияние», заставляющее нас быть изобретателями, а не зрителями истории. О «белых комбинезонах» (униформа стритфайтеров), которые не стремятся к власти и отказались от «взгляда власти» т.е. не мучают себя вопросом: «как нам всё обустроить?», а реализуют свои, специфические интересы вопреки правилам. Шум расползается по разным углам, в которых все дробятся на группки по интересам. Устав слушать, начинаешь просто переводить надписи на их майках: «Дон,т паник – Ай эм исламик!», «Хочу быть, как Барби, у этой суки есть всё», «Нет такой сборной!», «Только анархисты помнят о прекрасном», сапатистские рисунки, кубинские и палестинские флаги.

 

 

Freedom Bookshop 84b Whitechapel High St, E1 метро: Aldgate East
 

Официальный форум антиглобалистов несколько скучнее, чем его автономная часть, описанная выше. На открытии в Саутуоркском Соборе есть, конечно, свои звезды. «Куба – вот полюс, который должен притягивать к себе свободные умы!» – выступает Алейда Гевара, дочь партизана. «Нужно поддержать вооруженное сопротивление в Ираке и открыть здесь второй фронт» – призывает Самир Амин. Мэр города Левингстон, сам из троцкистов, публично вспоминает свою радикальную молодость и обещает снести пару памятников особо неприятным генералам. «Мы достигли предела виртуальности подчинения» – загадочно улыбаясь, говорит загорелый и кудрявый Майкл Хардт, не только соавтор «Империи», но и звезда калифорнийского гейства в окружении вечной свиты восторженных поклонников. Прекрасно, что мы «достигли предела» или ужасно, аудитория угадывает по выражению лица Майкла. Для красоты он носит пляжные рубашки, а для убедительности цитирует Блаженного Августина.

Разойдясь по секциям, считают косточки ВТО, пугают друг друга генетически модифицированной едой, спорят о будущем Палестины и произносят красивости о «превращении Европы корпораций в Европу граждан». Иногда на трибуну поднимается какой‑нибудь депутат‑лейборист, чтобы тоже сказать своё «нет войне за нефть», но его радостно засвистывают и захлопывают, выражая аллергию на парламентских политиков.

Принято, конечно, разоблачать курс Буша: гигантский внешний долг, половина черных без работы, пятьдесят миллионов американцев без медицинской страховки. Достается Карлу Роуву, ближайшему соседу Джорджа внутри Белого Дома, мастеру избирательных компаний, гипнотизеру и фокуснику. Про мифическое хусейновское «оружие массового поражения» Роув придумал, что его разворовали в последний момент иракские экстремисты и однажды‑таки соберут по частям. То есть опасность вечная. А по церквям разослал слезливый фильм про то, как будущий президент пришел к вере, ускользнув от чар аморальной сослуживицы по работе. Зато про конкурента Керри они смастерили для ТV другой фильм: поддельный ветеран, сочинил свои вьетнамские подвиги. Да и вообще, машины, считающие голоса, предоставлены компанией, поддерживающей Буша, а софт у этих считалок закрытый, то есть, как именно они считают, хрен проверишь.

Немного обиженные таким вниманием к Штатам итальянцы напоминают, что у них Берлускони тоже империалист ого‑го, прибрал к рукам все медиа. Развел «прекаризацию»: это когда тебя нанимают через посредника, без оформления, стажа, пенсионных выплат и прочего, не говоря уже о профсоюзах. Тут собравшиеся вспоминают, что Берлускони на несколько дней вывел Италию из Шенгена, когда во Флоренции бала такая же антиглобалистская туса, и многие из присутствующих не смогли добраться. Волна справедливого гнева вскипает с новой силой. У тех же итальянцев самый бойкий шопинг: светящийся в темноте Ульянов‑Ленин, сервиз «Ешь Богатых!» и часы, отсчитывающие секунды до революции – дату каждый может задать сам.

Особенно достается неолибералам, призывающим сначала отладить рынок, а потом уже вводить демократию и независимую прессу, то есть поступать как в Китае, Турции и Малайзии. «Они хотят сперва всё поделить между деловыми людьми, а потом допустить к уже бессмысленному спектаклю тех, кто создает их прибыль» – гневается датский писатель Карл Боиль – рынок исторически исчерпан, сегодня рыночный интерес испепеляет всё качественное и пожирает демократию изнутри».

Миллионы обличительных слов повисают в воздухе, так как давно известны большинству, да и противоположной стороне тоже. Не очень даже понимаешь, зачем именно в мокрых утренних сумерках стоят невиданные Лондоном очереди «на Форум», т.е. чтобы получить одноразовый красный наручник и поглазеть на всю эту «революционную борьбу» в Александр‑Паласе. Серьезные беспорядки исключены – штурмовать некого. Жалюзи на пути финального марша не опустили даже владельцы зеркальных магазинов. Зевая, стритфайтеры агитируют друг друга ехать на «махач» в июльскую Шотландию. Я видел лишь одного травмированного радикала, поскользнувшегося на своем спальнике и растянувшего сухожилие в спорт‑зале «Миллениум», против стройки которого выступала пять лет назад высоко сознательная группа KLF.

Всё заканчивается концертом арабского рэпа на Трафальгарской площади под дождем.

 

Главная достопримечательность Лондона это «мейджик машрумс». Год назад парламент принял какой‑то закон о легальности произрастающего на британской почве и теперь мясистые гномы в пластиковых боксах свободно продаются всюду, даже в спортивных и сувенирных магазинах. Но брать лучше в Кэмдене, там неформальский рынок: секонды всех эпох, нательный винил и резина, гашишные трубки в авторучках и герметичные боксы в пустых банках «пепси». На главной площади сверкают прозрачные холодильники, полные «машрумс». Мексиканские или колумбийские? – спрашивает продавец в кожаной безрукавке на голое тело. Колумбийцы, оказывается действуют дольше и сильнее, а мексиканцы веселее и волшебнее. То же самое можно сказать о тамошних герильерос – колумбийцы в Маркеталии сорок лет ведут жесткую лесную войну и, как дятлы, талдычат заповеди Мао, а мексиканцы из Чьяпоса не так чтоб очень воюют, но радуют всех двусмысленной символикой и шаманскими манифестами, они – павлины партизанства. Не хватает английского, чтобы пошутить об этом с грибником. Берешь мексиканские и съедаешь на лавочке штук семь (половина дозы, если верить продавцу).

Минут через сорок можно переходить ко всем остальным достопримечательностям. Предметы покрываются радостной рождественской фольгой, а любой свет получает дополнительное (или забытое основное?) значение благодати. Другой мир возможен! – в правдивости этого (главный лозунг Форума) убеждаешься окончательно. Но и на этот мир глаза закрывать не рекомендуется: под веками пляшут модернистские орнаменты. Часа на три реальность предъявит тебе самую анекдотичную свою сторону.

Переваривая грибы, ты стоишь на мостике над улицей садо‑мазо шопов, смотришь на пепельных лебедей в радужной воде окруживших бутафорский лакированный корабль, на туристов, уплетающих китайскую еду, на мраморного Будду, установленного здесь же, на мостике и осыпанного монетами всех стран, и смеешься, потому что всё это рифмуется в голове, как гениальное стихотворение, которое потом ни за что не вспомнить. Любые эмоции, на которые ты способен, оказываются фантиками, таящими одну, изначальную и не именуемую никак.

В двухэтажных автобусах должны ездить двухэтажные пассажиры и это очень смешно. Смешно до судорог на вестминстерской могиле Шекспира‑Байрона, когда радио‑голос свыше призывает замереть и прослушать молитву. Уморителен золотой закат у статуи Виллингтона и банка–субмарины, потому что ты на дне и не в состоянии вообразить себе обитателя поверхности. По‑русски втолковываешь полицейскому, что это сложноватая планета: слишком много разных знаков и языков, и замечаешь, давясь хохотом, что у него те же проблемы. Зато не запрещает тебе громко матюкаться, а точнее, цитировать поэта Шиша Брянского, подозревая, что раз ты с Форума и из России, значит, занимаешься троцкистской агитацией на языке оригинала. Смеешься, потому что в луже на Тауэр‑бридж отражается именно Тауэр‑бридж, а не другое. Еле держишься, глядя на колючий утюг Мана Рэя и стеклянные тени Дюшана, выставленные внутри Бэнксайдской электростанции, где принято сидеть на диванах у прозрачной стены и с очень смешными лицами рисовать город. Но взрываешься у Ван Гога и сплюснутого гольбейновского черепа в Национальной галерее (спасибо красному мэру Левингстону за бесплатные музеи). Гротескна родезская плита и могила Маркса на Хайгете (превращенная только что мелкобуржуазным фарисеем Б.Акуниным в обиталище брюзгливого бородатого вампира). «А если по целой дозе, тогда что, в Темзу от людей кидаться?» – вибрируешь от этой гомерической мысли. Глинистые волны Темзы это чай, в который здесь без спросу льют молоко: белое в темный! – и это невыносимо смешно. Англичане похожи на птиц и их сломанные зонты на газонах тоже похожи на птиц, только сбитых. Хохочешь над этим, как мешочек, хотя уже слезятся глаза и болит челюсть.

На твою эйфорическую истерику отовсюду зырят и смешат ангелочки пепельного камня и открытки продающихся девушек, наклеенные в телефонных будках на жвачке. Смешат даже повсеместные фабричные часы, ибо современный будильник в мобильнике происходит от заводского гудка, а мы на родине промышленности: везде пропитанный угольной сажей некогда красный кирпич. Лондон выглядит, как если вплотную рассматривать темного крокодила – не могу освободиться от этого образа, но не могу и объяснить его.

Никакого отходняка т.е. расплаты за недорогое счастье. Прогоняешь фермерские планы купить и везти грибницу в Москву, убеждая себя, что стремиться нужно не к счастью, а к осмысленному результату своих усилий.

 

Глава девятая:

Немного Чучхе

 

В столице моей родины Москве отныне свернута деятельность Общества по изучению идей чучхе, успешно и активно работавшего с 1994‑го года и даже издававшего собственную газету «Факел Чучхе» – весь текст отпечатан радикально‑красными буквами, портреты вождей и другие фотографии – в тех же багровых тонах, вообще, оформление в стиле оголтелого соц‑арта. Для чтения не предназначено – все ясно и так.

Формальным поводом к закрытию послужило то, что один юный марксист‑романтик, с детства склонный к пиромании и уже отмотавший год за подрыв не понравившегося ему монумента, после очередного заседания нашего Общества, попросил в северокорейском посольстве на Мосфильмовской политического убежища и такового не получил, а через пару дней был снова задержан российскими спецслужбами, нарывшими у него на дому целый самодельный арсенал опасных адских машинок. С непонятым корейцами юношей, в общем, история прозрачная – слишком буквально воспринимал все, о чем говорилось на чучхейских собраниях, излишне внимательно читал «Факел». А вот со всеми нами, оставшимися на свободе …

Все это случилось в крайне невыгодное время: как раз визит российского президента в Пхеньян, реанимация российско‑северокорейской дружбы, возобновление русского языка в их школах, обмен всяческими заверениями и прочая восточная дипломатия. И тут такой конфуз: связь с психически неуравновешенным подрывником. Не вяжется. Вот и решили, от греха, больше московских чучхеистов в Посольство не звать и приветы Ким Чен Иру от них отныне не передавать. Короче, времена, когда студенты‑камикадзе из «Рэнго Сэкигун», японского аналога «красных бригад», безнаказанно угоняли к Ким Ир Сену авиалайнеры, миновали необратимо. Да и давно это было. Мои родители еще не познакомились. Чучхейская Корея сегодня стала рассчетливее, но осталась сурово‑справедливой, вот, например, намедни, на всей территории страны запретили пользование пейджерами и мобильными телефонами без специального партийного разрешения.

Для меня конец Общества означает, что вряд ли я скоро увижу огромные, сказочные посольские фрески, созданные по всем правилам кислотно‑галлюциногенной эстетики. Чен Ир в невероятно привлекательном партизанском одеянии на фоне ослепительно сияющих гор и невиданных цветов, явно ботанике неизвестных, грядущих, райских, обещанных как награда за верное поведение. Или хохочущее на морозе, блестящее, как позолота, лицо Ир Сена, облепленного нереальным числом хохочущих же детишек, плюс всеми на картине забытый, колющий зрачки зрителя, снеговик. Казалось, вождь слепил из снега и оживил своим голосом всю эту эйфорическую ребятню, а снеговик это так – убогое прошлое, несбывшиеся мечты прежних несчастных людей. Да чего стоили два «аскетичных» портрета вождей – отца и сына, на которые, даже у далеких от церкви людей, рука сама тянулась перекреститься. Что‑то такое они подмешивают в краску – догадывался я – как‑то добиваются сиятельного, почти неонового, эффекта. Химия на службе покорения зрительского подсознания. И однажды, улучив момент, я выключил свет в опустевшем зале наших собраний и мгновенно убедился в реальности тайны фиксации взгляда на примагничивающих ликах. В темноте от икон вождей источалось вполне физическое, наверняка измеримое в фут‑ламбертах, сияние, как от морд двух псов‑баскервиллей.

Несколько лет я активно участвовал, голосовал, конспектировал, возлагал венки, брал положенное слово. Поначалу реальный чучхеизм казался мне этаким стебаловом, да я вначале и не заметил рядом с собой никого, кроме с трудом причесанных панков, художников‑провокаторов и некоммерческих музыкантов, всегда готовых к выпивке‑закуске на халяву. Потом, поосмотревшись, различил среди постоянных и самых деятельных членов общества весьма высокопоставленных лиц совершенно неожиданных тут и вполне парламентских партий, модных и недешево стоящих политтехнологов, успешных журналистов, дипломированных филологов, преподающих в платных «лицеях», и не вылезающих с европейских биеналле арт и кино‑критиков. Полагаю, давать здесь перечень фамилий было бы сродни стукачеству, все равно что заложить без разрешения участников совместной оргии. В кулуарах, если в тебе чувствовали искреннего чучхеиста, а не заблудшую от скуки овцу, коллеги по Обществу могли, узнав о твоих проблемах, очень ощутимо помочь, устроив, скажем на службу кем‑нибудь в аппарат Гос.Думы, напечатать рассказ в престижном журнале, договориться об интервью с одним из «никогда не дающих», а то и сделать тебя героем телепередачи или сообщить рецепт получения заморского гранда под самый безумный, откровенно выдуманный, проект.

Многие считались «людьми без лишнего времени» и все‑таки оного не жалели, годами отдавая чучхеизму регулярные часы. Я начал думать, что наблюдаю сложную интеллектуальную игру, новую инкарнацию вечной в среде богемы «игры в бисер», очередной выверт дендизма, далеко обходящий по азарту, сложности и экзотике как телевизионный «Клуб знатоков», так и паранаучных авангардистов с их потешными инспекциями всего и вся.

В нашем кругу все знали, что «путь в тысячу ли» это не просто метафора биографии вождя, но пройденное Ким Ир Сеном расстояние от Давэйцзы до Пхеньяна, по символической важности аналогичное переезду пророка Мухаммада из Мекки в Медину. Знали, как именно находчивый старикан Кан У Гю подложил динамит под японского ставленника, и какую именно трофейную лошадь поменял вождь на знаменитую советскую авторучку, которой написаны в перерывах между боями основополагающие партийные тексты, могли без раздумий ответить при каких обстоятельствах возник лозунг: «Днем – мир врага! ночью – наш мир!» или чем характерен партизанский рейд в уездный центр Дуннин и бой на перевале Лаоелин. В деталях описывали открытый партизанами способ выпаривания из размоченного конского навоза селитры, столь необходимой для самодельных гранат (верхний слой выпаренных кристаллов) и винтовочных патронов (нижний слой).

Свободно обсуждали, к восторгу северокорейских друзей, примеры беспримерного чучхе‑героизма во времена освободительной войны: подвиг молодого бойца Хан Ен Чхора, закрывшего своим телом вражескую гранату или феномен увековеченного в камне пулеметчика, которому взрывом отхватило руки и он стрелял по наступавшим врагам, вцепившись в пулемет зубами. Могли, впрочем, привести и более древние примеры самоотверженности: красавица шестнадцатого века Рон Гэ, заманившая японского полководца в высокогорную беседку Чоксок, слившаяся с ним в страстном объятии и бросившаяся вместе с ненавистным оккупантом в пропасть, навсегда стала примером для настоящих чучхейских женщин. Находились для беседы и более мирные сюжеты: скромные рисовые шарики, до последнего дня служившие основной пищей Ким Ир Сена, история о том, как вождь рассмешил никогда не улыбавшегося тенора пхеньянской оперы, разгадав тайну его вечной печали (родственники в другой Корее, Южной), смаковались достоинства и история выведения растения «кимченирхва», нового достижения в деле селекции многолетних цветов.

Наверное, некоторые, постарше, заслушивая доклады коллег о безупречной кимирсеновской теории укрупнения хозяйств и выжигания чуждой народу безответственности, восполняли вполне понятный голод, ностальгию по политической эзотерике, ничего ведь подобного не слышали со времен отмены парт.собраний, полит.информаций и прочего принудительного просвещения по‑советски. Молодежь же возбуждалась оттого, что вокруг неё реально воспроизводилась шпиономанская лексика, вассальные обряды и гипнотическая визуальность того страшного, манящего, садистского «сталинского стиля», которым кормит нас злопамятное телевидение второй десяток лет.

Соблюдались основные условия садо‑мазо: добровольность мучений, их реальный, долгий, но не травматический, а скорее моральный, характер, возможность всегда, при помощи сигнального слова, превратиться из раба в доминатора и наоборот: любой желающий мог, по предварительной договоренности, прочитать перед членами Общества доклад любой длины. Вслед за эмалевыми значками вождей, приколотыми к строгим черным костюмам, особым шиком на собраниях стало появление в военном френче народной армии КНДР, «как у самого Кима», другие атрибуты «милитари‑чучхе» – локальная мода, существующая только в данное время и в данном месте. Ну чем не Torture Garden? Если кто не знает – известнейший международный бондаж‑садо‑мазо‑клуб.

Что меня самого там держало? Чем лично для меня была Северная Корея? Вывернутым наизнанку диснейлендом т.е. мифической и герметично закрытой вселенной, ни на грамм не тронутой капиталистическим тлением. К тому же изучать идеи чучхе довольно просто. Их, вообще‑то, всего три:

1. Всегда опираться исключительно на собственные силы.

2. Поклоняться своему народу, как небу.

3. Партия – это мать народа, а вождь – его отец.

 

Остальное, изучаемое нашим Обществом, воспринималось скорее как обязательная для заучивания сумма словесных кодов, вращающихся вокруг этой троицы. Ключ к этим кодам нам не дан. Однако сами три вышеназванные константы воплощали для меня зеркальную противоположность либеральному мировоззрению. И опора на собственные силы тут отнюдь не в смысле социальной автономии отдельной личности, но в смысле средневековой автаркии, самодостаточности государства‑ордена. И народ, с либеральной точки зрения, частенько ошибается, выбирая себе на голову антигуманных тиранов, где уж тут ему поклоняться. Да и матерей‑отцов (партий‑вождей) народных при парламентаризме многовато, Содом и Гоморра, прямо, какие‑то получаются.

Помимо докладов с их заранее отрепетированным живым обсуждением заседания наши предполагали просмотр незабываемых документальных фильмов о праздниках и буднях борющегося народа. Особое впечатление вызвало видео «Год траура в память о смерти любимого вождя и дорогого руководителя». Сотни бьющихся у мавзолея в детской истерике офицеров при всем параде, дружно рыдающие цехами у станков ткачихи и глянцевые от слез комсомольские организации, еле держащие транспаранты. Вой миллионов людей, заводских сирен и клаксонов машин. Перехватывает дыхание.

В неофициальной части, за щедро накрытым столом, демонстрирующим поразительное разнообразие корейской кухни, общение с посольскими товарищами, учитывая их особое, чучхейское, представление о фонетике русской речи, превращалось скорее даже в пантомиму, нежели в занимательную игру «угадай слово». Однажды, кто‑то из уже раскрасневшихся дипломатов, решил сделать нам приятное, поднялся и с фужером в руке долго, громко и гортанно шумел, подмяукивая и подсвистывая себе, то и дело воздевал глаза к небу. Мы слушали, обмерев, но только самые проницательные уловили в середине заклинания слово «скрыпит». Потом секретарь Общества шепнул мне на ухо: товарищ декламировал стихотворение Лермонтова «Парус», в Сев.Корее его в школе, прямо по‑русски проходят. «Скрыпит», следовательно, мачта.

Вспоминаю «математический» (вообще, принятый у них) склад ума первого нашего куратора товарища Пака. – Ской нас? – вдруг спохватывался он. – Человек двенадцать сегодня – заранее чувствуя подвох, уклончиво отвечал я. – Это один обсо! – торжественно поднимал вверх палец товарищ Пак – а еси кас по стой? Я понимал его прекрасно, предлагалось каждому из присутствующих создать такое же общество и это будет уже полторы сотни чучхеистов. – От! – восторженно улыбался товарищ Пак – а есл кас по стой! – его мозг требовал дальнейшего умножения поголовья своей веры и назидательный палец не опускался. Кстати, по всей Красной Корее висят плакаты с оттопыренным пальцем (не скажу, каким именно), что означает «Корея едина!», и никаких подписей не требуется. Так что это бессознательно выученный жест. Из кармана пиджака Пака выпрыгивал на стол советский калькулятор. Мы погружались в вычисления. По нашим расчетам выходило, что охватить зем.шар идеями, если не лениться, удастся довольно быстро: 35‑40 лет, учитывая, что новообращенные идеалов не предадут и их не придется вербовать вторично.

На следующую нашу встречу я сам явился с калькулятором, в надежде поразить Пака новыми расчетами. По моим, вычерченным в виде таблиц, выкладкам выходило, что, если бы население планеты составляло сегодня всего сотню человек, то:

6 из них обладали бы 57% мирового благосостояния (в смысле, выраженного в валюте, капитала) и все шестеро были бы американцами, 70 из ста – полностью неграмотны, 50 страдают от недоедания, только один имеет законченное среднее образование, всего один обладает личным компьютером, один при смерти, один сейчас рождается. Из мировой сотни 70 цветных и только 30 белые, 57 азиатов, 21 европеец, 8 африканцев, 52 – женщины и 48 мужчин, 11 гомосексуалистов. Если у вас есть постоянный дом и достаточная по калориям еда в холодильнике, вы богаче 75% землян и т.п. Таблиц я сделал много. Эти, дополнительные различия, и особенно, неграмотность, голод, сексуальная ориентация, усложняли наши прошлые расчеты и могли затормозить предполагаемую динамику планетарной пропаганды. С этим нужно было что‑то решать, но увидеться с товарищем Паком мне больше не пришлось. По секрету и много позже сообщили, что он за какие‑то провинности, отправлен в Кымган «на перевоспитание». Доселе я про Кымган знал только что это весьма живописный массив скалистых кряжей, выходящий к морю, рай для фотографа‑пейзажиста, чему подтверждением дареный мне северокорейскими друзьями видовой альбом. Теперь мне предстояло узнать: в Красной Корее нет тюрем, а есть «горный Кымган», куда бессрочно отправляют провинившихся. Пока не «перевоспитаешься», добываешь редкоземельные элементы под надзором Народной Армии для Трудовой Партии. Таким образом, ад – место для наказанных душ, в сознании северного корейца вполне конкретизирован, как и рай, полюс вселенной, главная площадь с летящим в небо всадником и мавзолеем Ким Ир Сена в Пхеньяне. Там, где география сакральна, время не имеет никакого значения – понял я и таблицы свои забросил.

Самое, лично для меня, важное в истории Общества – это литературное признание. В России не раз бывало, что ее писателей вначале признавали за границей, реже, а точнее – никогда, когда слава являлась именно с этой стороны границ. В 1995‑ом году я получил из рук нашего нового куратора, товарища с еще более короткой фамилией Ли, памятные часы от имени Трудовой Партии Кореи и её вождя. За литературные успехи. Успехи состояли в большой, перемежающей шестистопный ямб с ямайским рэпом, поэме «Я выбираю чучхе», переведенной на корейский и опубликованной в пхеньянской прессе. Отрывки на языке оригинала публиковались в русской версии журнала «Корея». Поэма рассказывала о том, как Ким Ир Сен построил мост через речку, чем помог детям добираться в школу – прообраз грядущего объединения всей страны, о партизанской базе на горе Пэкту, где родился вождь, о невосполнимости его утраты и важности всего этого для грядущей мировой революции.

Особенно товарищу Ли врезались в память строки:

 

«А ты, распродавший отчизну/ Забывший про Родину‑Мать/ Сменивший спецовку на смокинг /И ставший добро воровать»

 

… Дальше Ли пропускал довольно длинный перечень грехов:

 

«Не стоит молить о пощаде/ Не тронет твоя нас слеза/ Увидишь и ты наше солнце – /Оно тебе выжжет глаза!»

 

А вот концовку поэмы он считал труднопереводимой на северокорейский:

 

«Идем мы свободным простором/ К победе, к науке, к реке!/ И правду поем свою хором/ И каждый – немного чучхе!»

 

Через пару лет в ночном ларьке на одной из подмосковных платформ я малодушно обменял свои корейские часы – первую литературную награду и символ параллельного времени – на булькающий спиртосодержащий литр. Возможно, недавнее закрытие общества стало мне воздаянием за этот поступок, и нам всем – за буржуазное малодушие. Но не хочется так депрессивно заканчивать текст.

Уже в новом веке «Нью‑Йорк Пост» сообщила, что представители знаменитого движения «Hacktivists” приняли свой календарь борьбы с «Эшелоном» – системой глобального электронного надзора, отслеживающей все мейлы с «подозрительными» словами. В день ареста Унабомбера хакеры предлагают каждому отправить своим друзьям максимум сообщений со словом «Unabomber”, в день истребления полицией “антиобщественной” секты “Ветвь Давида» на ферме Вако, предлагается слать «Waco”, “Davidian”, в день смерти Ким Ир Сена – слать «North Korea”. Благодаря случайно рассекреченному и наделавшему шума «черному списку слов», я знаю, что название страны, с которой я так долго был связан узами гипноза, до сих пор попадает в «нежелательную лексику» и это знание бодрит, как глоток корейской водки, настоянной на грибах, тритонах и рябине.

И в назначенный день, не смотря на то, что мы больше не собираемся в посольстве, я пошлю всем своим товарищам по Обществу, бессмысленный, но отчаянный, как «Sos!”,мейл‑сигнал:

«North Korea! North Korea! North Korea!”

– в надежде, что кто‑нибудь им все‑таки подавится, когда переполнится резервуар.

 

Глава десятая:

Москва – Рига

 

Товарищ Елькин ездил с экологами высаживать элитные дубы на «опустошенных Системой» пространствах. Я читал на лекциях по старославянскому впервые нормально изданного Маркузе. Голованов увлекся символическим смыслом всяких солнцестояний и равноденствий. А вместе мы ходили портить технику на трассу «Москва–Рига», которую только строили мимо нашего посёлка, вырубая липовые рощи и вывертывая из земли высоченные сосны. Строительство дороги и моста никто не охранял. В отчужденном обществе по окончании работ инструменты перестают быть собственностью работника и он оставляет их, где бросил. А выставлять специальную охрану, для которой инструменты становятся «своими» до утра, тогда еще не научились. Три молодых человека выкручивали рычаги, уносили с собой ключи и электроды, рубили удобным топориком провода, сожгли однажды конвейер, подававший бетон на насыпь, выдавливали на свежем асфальте агрессивные оккультные знаки, но это мало тормозило строительство. Синхронно, в Британии, нарастало в том году «антидорожное движение», в акциях которого участвовали тысячи, те же идеи‑тактика‑возраст, потом это опишет романист‑сквоттер Тони Уайт в «Трави Трассу», но мы об этом ничего не знали. Голованов предложил привлечь к нашей герилье кого‑то ещё, дорога ведь никому не нравилась, но я не поддержал. Капиталистам, возводившим дачные дворцы на другом берегу рублевского водохранилища, где, прогуливая алгебру, я так недавно ловил ратанов, наплевать. А у местных жителей слишком высокий уровень заебанности, обеспеченный этими самыми капиталистами. Ну, или такими же. Народ протестовал пассивно, вываливая неизвестно когда, мы ни разу этого не видели, хотя любили шляться ночью, в строительный карьер весь собравшийся дома хлам. А наша задача: придать этому бессознательному «мусорному» протесту форму осмысленного сопротивления.

 

Идея баррикады родилась прямо на месте. Был, если верить Голованову, астрологически очень важный день. Дорога ещё не действовала в полную силу, по ней ездили кому нужно только до Красногорска и с утра она пустовала. Мы пришли сюда по росе, насвистывая мотив «русского поля эксперимента», спустились на дно карьера и стали весело таскать с обочин на проезжую в одно место. Прикатили несколько распиленных мертвых сосен, старых шин, мятых жестяных бочек. Елькин выбирал что потяжелее – двери от машин, трубы. Голованов предпочитал предметы с ручечками, чтоб сподручней нести, – расплющенные кастрюли, ведра, санки. Мне нравилось раскоряченное – ржавые качели, гнилой забор, дырявые двери и косые рамы, горелые крышки столов, – оно сразу придает баррикаде заметность и создает объем. «Цветков, у меня сейчас в голове бульбашит!», – делился счастливый Елькин. Словечко это он подхватил ещё в Одессе, у тамошних деклассированных. Особенно Елькину нравилось одевать ржавые бочки на сосновые пни, создавая «тумбы».

 

Водрузив очередной раскоряк на вершину нашей постройки, я глубоко втянул носом воздух. На вкус он стал такой же, как в тот день, когда я в пятилетнем возрасте убежал из детского сада. С кем попало не трепал и подельников выбирал осторожно. Объяснял им, как нам тут всё запрещено и нет свободы. Получилось несколько маленьких людей, готовых бежать. На прогулках, прячась за шиповником, пилили железными деталями от игрушек и стекляшками стальную сетку. Доламывали палочками. Больше всего меня радовало, что никто из нас ни словом не обмолвился с другими детьми, воспиталками, родителями. Мы стали совсем не здешние, интересовались только друг другом и своим будущим бегством. Наконец, решетка лопнула, дыра разошлась достаточно, и заговорщики выскочили на улицу, в тихий двор из красного кирпича. «Свобода, свобода!» – орали все и, как макаки, скакали по двору. Я не кричал, отходил всё дальше, вдыхал воздух и навсегда запоминал его вкус. Вкус Твоего Мира. Именно это я позже стал называть для себя «политикой». В нашем лазу появилось испуганное и гневное лицо воспитательницы. Не надо было макакам так вопить. «Ну‑ка немедленно все сюда!» – грозно призвала она. Я был уверен, никто не сделает ей навстречу и шага, все мысленно давно с ней попрощались, но дети гуськом пошли обратно, к разорванной сетке. Мгновенно разочаровавшись в товарищах, я спрятался за водосточную трубу. Так поступали мои любимые киногерои. Через пару минут в снова опустевшем дворе я отклеился от стены и гордо пошел домой. Наш обычный поселок вокруг меня был ни на что не похож. Мир был игрушкой в моих руках. Сидя на лавке у подъезда, вспоминал виноватую походку остальных, вернувшихся на зов, и счастливо жмурился оттого, что я не таков. «Сбежал из детского сада!» – гордо сказал я дома, когда мне открыли дверь, и тут же получил несколько крепких затрещин. Утром, зареванного и закошмаренного, меня вернули на место. Подельники со мной подчеркнуто не общались, а прочие дети смотрели не без ужаса. Ближе к обеду поманила к себе и повела на кухню наша повариха тетя Аня. Вокруг четырех гигантских, как мне показалось, черных блинов плиты, собрался чуть ли не весь персонал нашего сада и многоглазо и молча смотрел на меня, а я – на них. – Видишь – указала тетя Аня на пугающую плиту толстым розовым пальцем – ещё раз убежишь, тебя поймаем и посадим жопой прямо сюда, ты понял? Остальные согласно молчали, потому что на кухне именно тётя Аня была главной. Я подавленно кивнул и отнесся к угрозе вполне серьезно. С одной стороны, я никогда не слышал, чтобы детей сажали жопой на плиту. С другой стороны, я никогда не слышал о побегах из детского сада и не знал, что за это делают. Через пару недель я снова выдумывал игры для других детей. Безобидные. Это была уже не «политика», но чистой воды «литература». По особым приметам выбирая место, я находил, где искать клад. Они рыли, а я рассказывал кто, что и почему именно здесь спрятал. Всегда оказывалось, что сокровище уже кто‑то нашел до нас или выкопал ночью вместо нас. В моей жизни с тех пор не так уж многое изменилось. Я даже живу там же и, часто проходя мимо водосточной трубы в том тихом дворе, подмигиваю ей.

 

Полчаса радостной игры и трасса перекрыта экстравагантной стеной, высотой в рост человека. Пока мы, сидя на асфальте, обсуждали, поджигать её или нет, послышался шум первого утреннего автомобиля. Минута на то, чтобы взнестись по песчаному склону и залечь наверху, в ореховых кустах. Это оказался красный «жигуленок», он сбрасывал скорость и всем своим видом выражал вопрос. Остановился. Вышел, чавкнув дверцей, пузатый лысоватый мужик в светлой рубашке. Не видно было, есть ли у него там, в машине, семья, но «отец семейства» – первое, что приходило в голову. Он опасливо прошелся туда‑сюда вдоль баррикады, подержал себя за бока, почесал в голове и вернулся в машину. «Жигуленок» развернулся и укатил под наше тихое «ураааа!». Появился грузовик и ещё пара машин. Кто‑то разворачивался, не выходя. Водила в кожанке и тренировочном костюме брезгливо покачал ногой сосновый пень, пнул жестянку, смешно наскочил на «тумбу», не рассчитав её тяжелины.

Скоро у баррикады собралась уже изрядная пробка. Водители живо переговаривались, размахивая руками. Им нужно было ехать. Особенно грузовым. Человек пять начали растаскивать баррикаду. Остальные просто смотрели или только делали вид, что помогают. Я впервые видел, как разбирают. Наша красавица исчезала на глазах. Напрасно мы ждали милицию, строителей. Не только мы можем самоорганизоваться, но и они – этого никто не учел. Диалектика состояла в том, что внешне противодействуя нам, они учились самоорганизации и ощущали сейчас свою коллективную силу. «Jedermann», – выразился сквозь зубы полиглот Голованов. Вообще‑то мы не верили в существование «обычных людей», считая этот образ навязанным, прилепленным им сверху, как штрих‑код, для удобства работорговли и механического контроля над жизнью, но употребляли немецкий термин, если кто‑то вдруг добровольно вел себя в сугубом соответствии со своим штрих‑кодом.

Наблюдая за их трудом из наших незаметных кустов, мы лежали на земле и делились версиями, в каких долях смешивается сахар с селитрой, чтобы получилась дымовая бомба. Не обязательно, впрочем, дымовая. Вполне взрослая бомба делается из пороха и заткнутого обрезка трубы или аэрозольного спрея. Я уж молчу про самодельный нитроглицерин, доступно описанный у Жюля Верна. Мы собирались уйти в подполье и стать первой в России группой, практикующей пропаганду действием, догадывайтесь сами, что это значит. «Никакое оружие критики никогда не заменит критики оружием», – эта фраза завораживала своей непримиримостью. Вдохновлял опыт недавно начавших мутить в Мексике сапатистов. Выбиралось название поэффектнее. Обсуждалось, кто сделает нам правдоподобные документы – пока были только поддельные проездные – и как безопаснее связываться с журналистами. Вместо подполья у нас началась лимоновская газета и партия.

Баррикаду раздвинули к краям трассы, захлопали дверцы и сквозь неё поехали машины. Селитру с сахаром надо смешивать – шесть к четырем.

 

Глава одиннадцатая:

Никитская

 

В следующий раз мне, как и многим, предложил строить баррикаду художник Осмоловский на улице Большая Никитская, бывшая Герцена. Пришли все, кто считал нужным отметить тридцатилетие парижских баррикад 1968‑го, то есть человек сто. Склеили скотчем пустые коробки поперек дороги. Принесли «те самые» лозунги сорбоннариев, черным по красному на французском. Самый непонятный и симпатичный «Вы нас пёс!», к сожалению, оказался грамматической ошибкой.

Я не пошел, посчитав: баррикада получится слишком уж легковесная, клоунская, вроде наших, сошедших постепенно на нет, «отмечаний» тех же событий перед Университетом. Осмоловский выдвинул требования: легализация легких наркотиков, безвизовое передвижение по планете для всех собравшихся и штуку баксов каждому. Такая тогда у Толика была тактика «утопических претензий». Марина Потапова, правда, сделала, по‑русски, обратный транспорант: «Денег нет и не надо!», но противоречия никто не заметил. Юные журналисты делали вид, что курят марихуану перед камерами более старших журналистов на фоне эмблемы футуристического издательства «Гилея» и портретов немецких террористов из «Роте Армие Фракцьон». Художники из группы «Радек» сорили листовками. Чей‑то трехлетний ребенок по‑разбойничьи отплясывал с красным рюкзаком. Баррикаду Осмоловского любили потом показывать в разных тинейджерских передачах. Выглядела она, как секунду назад рухнувшие на сцену недорогие декорации некой умной пьесы. Запротоколирована в разных престижных каталогах и арт‑журналах, как «художественная акция» и удачный пример «современного искусства». Кажется, это и считается у художников успехом. Приехавший к разбору коробок префект Музыкантский назвал произошедшее «необыкновенным хулиганством», всем лицом давая понять, что он, хоть и на службе, не против современного искусства и на него можно всегда рассчитывать.

Для многих молодых людей в Москве именно с этой баррикады многое началось. А для меня к тому моменту многое уже закончилось. У меня была «Лимонка» и я тратил на неё своё время. Газета интеллектуалов‑погромщиков. Изучая контркультуру, историю масонства, гностические ереси и всех остальных, совмещавших социальный анархизм с радостью Откровения, я убеждался всё сильнее: пока радикализм заперт в орденах, монастырях, университетах, галереях, он склоняет своих носителей к изоляции от проклятого мира, к дендистскому подчеркиванию непреодолимой границы. Но стоит ему просочиться сквозь скорлупу, попасть в нужную классовую среду, и мы получаем массовые опасные движения. Именно такое движение, несмотря на устаревшее слово «партия», и возникало по всей стране вокруг «Лимонки». Идеи, конечно, разбодяживаются, но не настолько, чтобы перестать быть опасными для властей, а как раз наоборот, вульгаризуясь, они и превращаются в горючее истории. Раз вокруг одно кидалово, «Лимонка» призывала идти в глухое отрицалово, так растолковывался «ситуационизм» и «общество спектакля», а герои революций превращались в реальных и конкретных пацанов – Фиделя Гаванского и Мао Пекинского. «Левохристианское басмачество», – шутили над эклектикой «Лимонки» мои, более идеологически разборчивые, знакомые. Но я‑то знал: идеи, даже если ты готов ради них на жертвы, это только инструменты, ведущие тебя к целям, в которых ты опасаешься признаться себе. Носителей идей, жрецов университетской эзотерики газета научила разговаривать языком улицы и развлекательных детективов. Возникал шанс хоть в какой‑то степени стать понятными обществу и востребованными им. И наоборот: недовольных житьем пацанов «Лимонка» доступно знакомила с «радикальной заумью», давая шанс выразить свою ненависть, пружинно сжатую внутри, не в самых тупиковых гопнических формах. Собственно, газета и стала рукопожатием этих двух типов: интеллектуала, снизошедшего до стрельбы в тире, и притормозившего у библиотеки пацана. Этот рецепт и делал её коллективной машиной по выработке актуального смысла. Машина крутилась под Sparrow Oratorium примкнувшего к нам Курехина. Рассчитывая дождаться/спровоцировать всамделишние баррикады, я не торопился соглашаться на их невесомые художественные муляжи. Исполнить на сцене роли тех, кого не хватило кишки прожить, мы всегда успеем. Да и в актуальном искусстве я участвовал достаточно, даже дрался на знаменитой сцене Политехнического музея с модным художником Куликом, то ли срывая хэппининг («Выборы» Марата Гельмана), то ли делая ровно то, для чего меня туда пригласили.

Мои принципы в их общем виде никогда особенно не менялись: никогда больше никакой общей программы, её заменит свободный обмен опытом. Иное проступает где угодно и движется отовсюду навстречу самому себе. Никогда больше никакого центра управления, все знают всё и нужно только подобрать личный способ вывести эти знания изнутри наружу. «Вы знаете, что делать», – только и сказал Чарли Мэнсон своим, собравшимся в гости к режиссеру. Одно и то же может и должно звучать по‑разному: книжникам как можно больше забыть, гопникам как можно больше узнать. Я оставался в «Лимонке», пока всё так и происходило. Пока не началось неизбежное и ненужное «приведение проекта в норму» и из сети очень разных групп не начала возникать новая иерархия с хорошо знакомыми очертаниями.

 

Никто из моих ближайших сподвижников тоже на Никитскую не пошел. Многие дружно эмигрировали в Интернет. Товарищ Елькин отслужил в армии, сошелся с баркашовцами, мечтал о кроваво‑красной машине и погиб при непонятных автомобильных обстоятельствах. – Фашизм это ведь революционная эмоция, попавшая в плен к реакционной идее – умничал я в нашем последнем разговоре. У Елькина были встречные аргументы: – Стоит быть там, где дают оружие. Мы больше не смотрели «Вива Марию» или «Китаянку» на старом скрипучем видео у меня дома.

Клинический дендизм Голованова не дал ему поступить в университет: «Леха, там ведь эти сту‑ден‑ты…» и оттолкнул его от богемы: «Леха, там ведь эти ху‑дож‑ни‑ки…». В итоге Шура прибился к мебельной артели и совершенствовал мастерство плотника, получая разряд за разрядом. Иронично перелистывал новых правых и новых левых, высокую эзотерику и литературные новинки у меня на полках. Решив, что физический труд достойнее умственного, он гордо присоединился к тому самому рабочему классу, о роли которого мы столько спорили. Рассматривая страницы «Птюч» или «Наш», мог грустно пошутить: «Леха, а не за это ли мы боролись?» Я понимал, о чём он: наш беспартийный и безвождейный коммунизм оказался совсем не обязательным, а точнее, лишним компонентом в их узаконенной психоделике. Сейчас он сидит в тюрьме. Увесистый срок за поножовщину с узбеками, задолжавшими его знакомым за квартиру.

 

Глава двенадцатая:

ГОНЗОПАРИЖ

 

Следующий по воздуху на свой Форум в Париж антиглобалист видит внизу, что наши города это просто потерпевшие крушение и разлетевшиеся вдребезги гости из будущего. Ради этого самого будущего их нужно правильно собрать. За этим и Форум. Это будущее антиглобалист видит точнее настоящего и потому его зрение фантастично. Ему кажется, что он не в самолете, а сам по себе в ночном европейском небе. И еще его взгляд цепляется за любую мало‑мальскую несправедливость, мешающую правильно собрать все пазлы мира, чтобы мир заработал на полную мощность и произвел на свет настоящий Смысл.

На пять дней Париж утонул в антиглобалистах. Филейные части статуй на бульварах покрылись стикерами, вроде «другой мир возможен!» или «люди важнее прибыли!» на всех языках. Ночью на тех же бульварах экологи и феминистки в домотканной одежде беседовали о будущем и сексэксплуатации с чернокожими проститутками в белых спортивных костюмах. Молодые афрофранцузы, ночующие под пледами на теплых решетках вентиляции, учили бельгийских троцкистов – очкариков в дезертирских куртках, куда правильно ударить телефонный автомат, чтобы из него посыпались деньги. Через два дня я видел этих черных братьев уже на демонстрации, скандирующих: «Ва‑а‑а‑н солюшн … ре‑е‑еволюшн!».

Оптика антиглобалиста нигде не отказывает ему. Образующие центр османновские дома с пузатыми и глазастыми крышами это перевернутые вверх дном корабли, воплощенный афоризм Маркса о том, что всё стоит на голове и пора бы уже с этим что‑то… Открытки с недостроенной Эйфелевой башней показывают, что не зная истории и устройства глобалистского проекта, его не получится перемонтировать. Платаны вокруг Сорбонны все ровесники майского восстания, точнее, его подавления. В 68‑ом кон‑бендиты тут прежние дерева порубили для баррикад. После «приведения в норму» де Голль бульвар заасфальтировал, чтоб нечего было выколупывать и метать, а подозрительный университет «расцентрализовал» по городу.

На набережной у Нотр‑Дама, вместе с другими сувенирами, продаются сделанные на коленке за пару минут кривые и красивые плакаты красного мая. «Запрещено запрещать!», «Под мостовой трава!», «Дважды два уже не четыре!». Можно присвоить любой атрибут восстания, но не само восстание. Сколы обожествленной древесины внутри Нотр Дама – пример кубистской скульптуры, со времен Пикассо используемой радикалами для наглядной пропаганды. Поднявшись по могильным плитам в цветные соты Сент‑Шапель, антиглобалист оказывается заперт на дне детского калейдоскопа и в глазах одни павлиньи хвосты. Но уже через минуту, привыкнув, ему ясно, что он окружен не просто радужным кислотным трипом, но всей мировой историей, о результатах которой он и приехал сюда подискутировать. Закрываешь глаза, но продолжаешь видеть тоже самое, потому что историю игнорировать нельзя. Продетый светом Авраам подписывает договор с Всевышним и наступает на вечно пылающую ханаанскую почву. Антиглобалист знает, как связано единобожие со способом производства и кто кем кому приходится в арабо‑израильских разборках, отсюда и палестинский платок на шее. В катакомбах наглядно воплощено глобалистское (по‑французски «мондиалистское») отношение к человечеству: тысячи тысяч бедер схвачены друг с другом цементом и уложены в рациональные кубы, а из черепов, для красоты, выстроены сердца и кресты, разделенные мраморными цитатами из классиков. Одинаковость, исчислимость, определенность места, предсказуемость, стабильность и всё такое, принятое в мире, который не знает ничего ценнее безопасности. Но главной архитектурной метафорой глобализма окажется, пожалуй, собор Сакре‑Кер в самой высокой точке города. Пирамиды красных свечей‑стаканов символизируют ту кровь, в которой во имя веры и порядка была утоплена коммуна, а в куполе Империализму‑вседержителю поклонились офицер, буржуа, светская дама, индеец, японец, негритянка с детьми… И только мусульманин в красной феске стоит, скрестив руки, и не глядя на всеобщего бога. В качестве краткого реванша антиглобалисты натянули меж здешних колонн единственное черно‑красное слово: Revolution.

 

Антиглобалисты считают, что их «другой мир» рождается не где‑то в единственно правильном месте, чтобы начать оттуда триумфальное шествие к окраинам, но возникает сразу в ста местах одновременно и движется отовсюду навстречу сам себе. Их парижский Форум выглядит так же: десятки выступлений, семинаров, воркшопов, концертов, кинопросмотров и уличных акций происходят сразу в пяти точках города.

Штаб радикальных профсоюзов СGТ – пролетарская крепость, откуда весь двадцатый век стартовали массовые забастовки и грозные марши трудящихся, зажат сейчас между мусульманскими магазинами и кебаб‑салонами, так что прежде, чем войти, придется несколько раз отказаться от компаса, указывающего на Мекку, ковра, берегущего от сглаза, аппетитных сластей и ожерелья раковин с вырезанными кораническими строками. Внутри СGТ гудящий улей: ходят по рукам анонсы завтрашних акций и подрывные ксероксные листки с взъерошенной черной кошкой (символ несанкционированной стачки), деловито перекликаются активисты, не вылезающие из политического интернета, панки пьют кофе на полу, а листовки пишутся на шатких столах. Тут принято понимающе улыбаться, даже если ты не знаешь языка, и вскидывать кулак над головой. K СGT примыкает клуб «Металос», где Интернет доступен уже для всех сопротивленцев и шаркает винилом ди‑джей, национальности которого не видно из‑за дрэдов и наушников. Лапа каннабиса с серпом и молотом украшает потолок. Происходят братания: никому не известная голландская активистка зовет всех раскуриваться в Амстердам и обещает устроить всех в тамошнем сквоте. В зале с багровыми стенами люди, будто специально причесанные и нарядившиеся для съемок очередных «звездных войн», обсуждают, как самому сделать революционное видео и даже революционное телевидение. Только здесь, на экране, можно увидеть, как полицейский стреляет из машины в толпу и что осталось от помогавшей партизанам мексиканской деревни. Особенно внимательно это всё впитывают двое русских из «индивидео» – Потапова и Лобан, (очень надеюсь, что известные читателю по их фильмам «Пыль» и «Случай с пацаном»), с пониманием кивают на фразу: «Мы должны уйти от дурацкого стёба. Когда марихуана просто заменяет в рекламе стиральный порошок это не есть альтернатива рекламе».

Стебалово – одна из главных антиглобалистких проблем, о которых тут спорят. Сожжение гигантского идолища капитализма у Гранд Халле тоже, в общем, на большее не тянет и выглядит не революционнее, чем какие‑нибудь «проводы зимы» в лужковской Москве. Пылает этакая раздутая рогатая дылда со знаком радиации, Голливуда и большой восьмерки, а вокруг пляшут под «зажигательные латинские ритмы» несколько тысяч обкуренных студентов. Внутри Гранд Халле раскинулась мелкая революционная торговля: в этом сезоне лучше всего идут майки со стилизованными под корпоративный шрифт лозунгами: «Class War», написанное как «Carlsberg», «Anti–Capitalism» как «Coca‑Cola» и такое прочее, значки с Мао и часы с батькой Маркосом, экологически безвредная пища, кассеты с уличным махачем в разных частях света под протестный хардкор. Книги конечно же: «Экспрессионизм и немецкая революция», Тарик Али, речи Кастро, письма Маркоса, документы ЭТА и ИРА, самая смачная новина: «Революционный ислам» – исповедь опытного бомбиста Карлоса Шакала, написанная в тюрьме. Курдские женщины кормят всех за бесценок национальной едой. Повсюду попадаются феминистские бабки, как ёлки, в феньках. На их секции делегатка от Чечни рассказывает по‑английски, что за полтора века кавказской войны население региона уменьшилось наполовину и сейчас там кавказцев меньше, чем было в начале российской колонизации. В это верится. Дальше она рассказывает, что чеченская женщина не знала никакого угнетения, пока не пришли колонизаторы. В это как‑то сразу поверить не удается и идешь на ретроспективу Кена Лоуча. По дороге с тобой знакомятся жизнерадостные сеульские хакеры из «Электронного театра против спокойствия» и рассказывают, как они атаковали сервер Всемирной Торговой Организации, какой классный парень бразильский президент товарищ Лулу, потому что переводит всю страну с «Майкрософт» на «Линукс», какой еще лучше финский парень Линнус Торвальдс, придумавший этот самый «Линукс», чтобы поскорее наступил электронный коммунизм, и какой совсем лучше некуда Пека Химманен, этот самый электронный коммунизм теоретически описавший в «Хакерской этике»… Выпив банку «Мекка‑колы» (в отличие от «Коки» этот «жидкий щербет» антиглобалисту пить не зазорно, так как арабская корпорация активно финансирует палестинскую борьбу) промахиваешься мимо Лоуча, но зато оказываешься у латиносов, празднующих победу на выборах алькольда Боготы своего брата‑левака и пролетариста. «Я его знаю, как себя» – чуть не плачет седой колумбиец со значком Троцкого на груди – «он не из интеллигентов и не из буржуев, я вместе с ним чемоданы на продажу делал». Потом он же делает доклад о том, как и почему министры десяти стран отказались на конференции в Канкуне от условий вступления в ВТО, слово в слово повторив все антиглобалистские, давно напечатанные в «Монд Дипломатик» претензии к этой буржуйской конторе. От латиносов стараешься успеть туда, где учат барабанить, плести дрэды и пробивать шеренгу полиции, но встреваешь в филологическую дискуссию: в последней версии академического словаря Вебстера появилось новое слово «mcjob», обозначающее безмазовую работу и происходящее, понятное дело, от Мака Дональдса. Желтый клоун подает на честных филологов в суд, считая это намеренной антирекламой. В этот момент все снимаются слушать только что прилетевшего из Италии Тони Негри. Это его первое выступление после семи лет римской тюрьмы, где профессор и депутат парламента мотал срок за свою связь с «Красными Бригадами». Негри выступает в отдельном павильоне, но народу собирается столько, что в последний момент он решает перенести всё на улицу. Его голос оглушает, он раскачивается у микрофона как боксер, его пытаются громко переводить, хотя и сам он не может выбрать, на итальянском говорить или на французском. Никто, впрочем, особо не вслушивается в текст, многие поднимают над головой диктофоны, чтобы разобраться потом. Что‑то про рабочий класс, к которому мы все относимся и которого, благодаря медиа, как бы и нет, о мировой Империи, её единстве и нашей «множественности», против которой она ничего не сумеет сделать, о межимпериалистических противоречиях, выразившихся в разной реакции элит на войну в Ираке и появлении второй мировой валюты, о глобализации, которая стала политическим успехом наших классовых врагов, но обернулась экономическим провалом, о новых рабах и новых рабовладельцах, … Это не так важно. Важен сам эффект рок‑концерта, которого добивается оратор. Понимаешь, почему эти самые «красные бригады» слушали его в 1980‑ых, как пророка. Так и не попав, куда собирался, но зато, попав в десять других важнейших мест, едешь на окраину в школьный спортзал, где спит на полу в спальниках русская делегация. И, засыпая под храп двух профессоров, социолога и экономиста, думаешь детскую мысль: настоящее будущее таким и должно быть: интенсивным и непредсказуемым, а горький труд пускай забирают себе машины.

 

Кульминация, финал‑апофеоз и оргазм Форума это общая демонстрация. Она похожа на здешний фонтан Стравинского: всё непредсказуемо движется, шумит и блистает эклектикой, как танцующая баррикада. Двести тысяч человек под самыми немыслимыми флагами собираются на площади Республики, чтобы с песнями и фокусами протопать шесть станций метро, минуя площадь Бастилии, к площади Нации. Флаги и лозунги описывают всю панораму тех, кто сегодня считает свои права недостаточными: эксплуатируемые классы, подавляемые меньшинства, дискредитируемые народы, вытесняемые культуры. Для русской делегации я сделал пятиметровый черно‑белый транспарант: «Capitalisme = cannibalisme!» с двумя большими черепами по краям. На лбу у мертвых голов клейма доллара и евро. Слова мои, шрифт и исполнение – жены. Уже через пять месяцев, кстати, многотысячная толпа «антисаммита» в Варшаве дружно скандировала этот лозунг. Если вспомнить «Капитализм – дерьмо!», получается, я даю определения капитализма с регулярностью раз в десять лет, и они всегда как‑то связаны с пищеварением. Мой «каннибализм» стал передним периметром‑брендом русской колонны. При всей незамысловатости он пришелся по вкусу многим. Первоначальное моё предложение написать «капитализм = капитализм!» на нескольких языках товарищи отклонили, как непонятное широким массам. Впереди нас шли неистовые палестинцы, которые везли с собой целую платформу бутафорских скелетов и дистрофичную статую международной Фемиды с усевшейся ей на шею тяжкой тушей финансового дьявола. Они три часа колотили в барабаны, выкрикивали, что Шарон и Буш – главные киллеры, и воинственно плясали, как будто они не люди, а джинны. За нами двигалась гигантская надувная кукуруза, протестующая против генетической модификации и надувной человек‑глобус в цепях корпораций. Этот задевавший балконы дутыш идеально подходит для любого протеста и используется, наверное, не в первый раз. Хочется снять полуминутный фильм: в старой парижской квартире нарастают звуки уличного бунта/ хозяйка бежит с кухни в комнату и кричит там от неожиданности/её окно заполнено мягким невесомым нарисованным глазом протестующей куклы/ на кухне, пугая хозяйку, громко взрываются каштаны на плите/Вздрагивая от этих выстрелов, парижанка влюблено смотрит вслед уплывающему глазу. Укуренность антиглобалистов на демонстрации достигла пика – из растаманского автобуса на обочине желающим бесплатно раздавали косяки и один неопытный активист из русской колонны упыхался до такой степени, что упал головою о бордюр и уехал на скорой в парижскую больницу. А вообще это и без косяков очень круто: идти по Парижу и орать во всю глотку песню «Интернационал», слыша как тебе отовсюду подпевают, ведь текст переведен на все языки. Припанкованная часть демонстрации забирается на головы статуй, крыши остановок и фонари, пинает случайно оказавшиеся в соседних переулках машины, рисует на стенах цветные загогулины предположительно радикального содержания, но главное напряжение растет конечно же в хвосте шествия, где собрался анархистский «Черный Блок» и, значит, намечается файтинг. Пока умеренная и надеющаяся на реформы голова вползает на ту самую площадь, где впервые сверкнула гильотина, чтобы насладиться техно‑версией «Марсельезы» и пиротехническим шоу, радикальный хвост начинает потасовку. Из урн достаются бутылки и всё, что поувесистее, и летят в колонну соцпартии, которая недавно была у власти, отсасывала у банкиров и олигархов и которая здесь, действительно ни к селу. Социалисты, не желая связываться, спешно покидают шествие. Турки, только что задешево кормившие кебабом мирных демонстрантов, утаскивают свои прилавки и мангалы на колесиках, потому что из них кое‑кто уже пытается соорудить подвижные баррикады. Срочно вызванные CRS – местный ОМОН, пробуют заблокировать и отсечь от остальной толпы анархистов с их черными знаменами. Стритфайтеры готовы к этому: у уличных бойцов замотаны лица, чтобы потом не опознали на ментовском видео, короткие стрижки, боевая обувь, решительность на лицах, а в глазах свобода от реформистских иллюзий. Глядя на них, думаешь: вот как выглядит экстремальный спорт. Это «заводные апельсины» от политики. Воют несколько сирен. Брызжут стекла бензоколонки, принадлежащей компании, к которой здесь у всех достаточно претензий. Фыркает газ, больно обжигающий глаза. Кого‑то тащат к машине легавые в пластиковых шлемах. Кто‑то точно швыряет предмет в эту машину с государственным гербом. Сирены звучат всё громче, черные флаги над головами пляшут все неистовее, а демонстранты демонстрируют максимум скорости тире меткости. До финальной площади анархистская колонна не дошла. Потому что не собиралась.

Отбывая небом назад с Форума, перелистывая ворох партизанских листков, подрывных инструкций, крамольных постеров и крайних книг, антиглобалисту кажется, что для будущего всё решено и готово, вот только нет пресловутой «объективной ситуации». В иллюминаторе он видит город, светящийся внизу как китайский иероглиф «кризис», т.е. слово «опасность», стоящее над словом «возможность».

 

Глава тринадцатая:

Как я всё рекламировал

 

Несколько лет я был согласен с покойником Адорно и вообще с франкфуртскими марксистами: сегодня только искусство, отвязанное от так называемой «актуальности», «доступности» и прочего «формата», не будет чьей‑то рекламой и останется территорией свободы. Но в этой блядской капиталистической действительности, созданной специально для того, чтобы нам было что ненавидеть, приходится продавать часть своего времени, чтобы иметь время на искусство. До недавних пор у меня это время выкраивалось, потому что я постоянно что‑нибудь рекламировал.

 

Пока у меня были политические надежды, я рекламировал своих приятелей лево‑радикалов. Писал про них в разных «комсомолках», а так же в «общих» и «новых ежедневных» газетах, а так как писать часто было решительно не про что, я привык выдумывать происшествия, людей, организации и их съезды, существование которых меня бы устроило больше, нежели то, что я ежедневно наблюдал. Кое‑какой рекламной деятельностью я занимался и в самом движении. Я выдумывал сжигать всяких картонных буржуев в красных пиджаках, что, помнится, бесконечно показывали «До 16 и старше». Напечатал серию футболок с лозунгом «Eat The Rich!» на «веселом Роджере», где над костями вместо черепа, то есть вместо Роджера, контрастный портрет Ленина. Идеолог украинского «политического дзена» Дмитро Корчинский немедленно использовал этот мой рисунок уже на майках своего «братства», заменив английский лозунг местным: Усих паразитив ждёт беда!. Один раз (каюсь, за деньги!) я даже устроил на Пушкинской площади во время выборов рекламную акцию: «Поколение РЕЙВ выбирает КПРФ!», которая обеспечила моим друзьям‑анархистам неделю безбедной жизни. После опыта рекламы такого инфантильного и беспонтового дела, как левизна середины 1990‑ых я мог рекламировать, наверное, что и кого угодно, вопрос лишь в готовности. В лимоновской газете я изложил главные рекламные приёмы партийного активиста в виде лекций‑инструкций, ну и выдумывал что‑нибудь запоминающееся, вроде: «Делай историю вместе с нами!», «Мы – это вы!» или «Сядут в Риге наши МИГи!».

Уже заканчивая институт, я заметил, что людей называют экстремистами по двум очень разным причинам: либо это неудачники, которым не светит карьера, либо наоборот: оверквалификейшн, слишком насыщенные существа, для которых карьера была бы слабоватым оправданием жизни. Большинство экстремистов неоправданно относит себя ко второму виду, объективно принадлежа к первому. Не делая резких движений, я ни к кому себя не относил, надеясь, что это выяснится само. Случай подвернулся: один мой во всех отношениях могущественный знакомый предложил попробоваться в качестве «аналитика‑стилиста» в серьезном российском холдинге со слегка мафиозным имиджем. Это был вполне подходящий тест.

 

Я был единственным в этом огромном офисе, кто к возмущению охраны и недоумению коллег ходил в кедах и футболке. Иногда на футболке был тот самый Ленин с костями и приглашение к столу. По тому же адресу находился офис МТV, поэтому первое время мне все говорили, что я, наверное, ошибся дверью. Я так же был единственным, кому искренне нравился наш босс, благотворительную и меценатскую деятельность которого я всячески рекламировал. Остальные тихо ненавидели его, как и полагается холопам. Нравился он мне не тем, что спонсировал детские дома и хоккейные команды, проплачивал драгоценные побрякушки Патриарха, заграничную операцию Марка Захарова на сердце, иконописные артели на владимирщине и избирательные компании на орловщине. Он нравился мне своей подкупающей непосредственностью, вытекающей из непростой судьбы: немало отмотал за «экономические преступления» и целый год зависал под домашним арестом в Майями, как «русская мафия».

Типичный пример: я пишу «его» новое интервью, как правило, он в «свои» интервью не вчитывался, но редакция возвращает текст пресс‑секретарю с ответом: напечатать можно, но за другие деньги. – Мне нужно за эти деньги – спокойно говорит босс. – Но у них редактор не согласен – испуганно блеет пресс‑секретарь, пидорливый старец, работавший раньше у Довганя. – Тогда почему ты не пробил ему башку пепельницей, чтобы он стал согласен? – вплотную прислоняется босс к старцу. – Посадят ведь – невинно заводит пресс‑секретарь глаза к потолку. – Ты не должен бояться, что тебя посадят – голосом питона Каа поясняет босс – ты должен бояться только меня!

Мне такой стиль общения очень импонировал. Однажды нужно было за день сделать короткий рекламный клип для телепоказа. Меня отправили в Останкино, где на мощностях русскоязычного канала, вещающего на Европу и принадлежащего холдингу, я должен был найти материал и проследить за монтажом. Когда работники уразумели откуда я, тут же заявили, что им задерживают зарплату, никакого подходящего архива у них нет, аппаратура вся поломалась, камеры все заняты и т.п. Испытывая уважение к их внезапной забастовке, я спросил, что записано на первой попавшейся на столе кассете. «Пасхальный крестный ход» – вяло ответил кто‑то. «Отлично!» – сказал я. В итоге клип был такой: в полной темноте немного зловеще двигается сильно замедленный народ со свечечками – снято с колокольни – звучит удар колокола, лозунг «Главное богатство России – люди!» и появляется логотип компании. Когда мой непосредственный начальник увидел и услышал это, он честно сказал: «Я не могу это показать боссу, он меня на хуй застрелит!». – Да вы что? – возразил я – здесь же всё сработано в темно‑золотой гамме, как у Версаче, на языке бессознательного это означает «разумеющуюся роскошь». Начальник задумался. Самое интересное, что слово «Версаче» и ссылка на бессознательное оказали магический эффект и на босса, и в итоге этот готический хоррор со свечами в темноте показывали по ТV раз тридцать на дню.

Особенно запомнился трехдневный «Экономический Форум» в Таврическом Дворце, генеральным спонсором которого наш холдинг традиционно выступал. Там снимали другой клип с моим новым слоганом: «Мы снова вместе!». Нужен был гипнотический голос. Для этого я приехал с магнитофоном в музыкальный магазин «Трансильвания 6 – 5000» к радиовампиру Гарику Осипову, работавшему там по совместительству продавцом. Ничего не уточняя, спустившись в темный подвал и изменившись в лице, Гарик на разные лады произносил эту мантру и демонически хохотал. Клип крутили по второму каналу. Хохот, конечно, вырезали. Ни одна поклонница Гарика до сих пор не верит, что это был он.

На самом Форуме в Петербурге присутствовал весь Совет Федерации, Дума, почти все банкиры и куча иностранных гостей. Все страшно радовались тусовке, упивались халявным пивом «Синебрюхоff» и мутили личные гешефты, но не в залах, а за фуршетом. В зале со стеклянной крышей, где заседала когда‑то первая российская Дума, выступал Мишель Камдессю, тогдашний директор МВФ. Чтобы не опозориться никто не надевал переводческих наушников, хотя речь глобалиста мало кто понимал. Я одел наушники и стал понимать еще меньше, открыл «Мутьреволюцию» Димы Пименова, снял с усталых ног кроссовки и спокойно читал. Сосед полюбопытствовал моей книжкой, мы разговорились. Очень быстро я понял, что передо мной проходимец и рекламист не чета мне. Он успешно собирал тут деньги на строительство Диснейленда в Крыму, развел уже многих, а когда позже узнал из какой я компании, не задумываясь предложил втянуть холдинг в это дело, взять меня в долю и в кульминационный момент поделить деньги и отвалить в Барселону. Подумав, я отказался, понимая, что Барселона для нашего босса это не очень далеко.

«Один направленный взрыв» – романтически мечтал я во внутреннем дворике Таврического Дворца, оглядывая всю эту сволочь‑элиту. Она была еще хуже, чем воображает себе борец с сионо‑масонским заговором. Никто мне не поверит, но я готов был разлететься на куски вместе со всеми этими господами, лишь бы быть уверенным, что никто из них больше не оскорбит своим присутствием её величество реальность. Прилетел бы какой‑нибудь чечен и сбросил бы на нас бомбу. Но это был перерыв между кавказскими войнами, и все влиятельные чечены суетились здесь же, промеж банкиров и сенаторов. Упав за один столик с центробанковским директором Геращенко, я щелкнул диктофоном и спросил его, в чем, собственно, смысл жизни? Он не задумываясь ответил: «Молодой человек, главное – твердый рубль, а все остальное – химеры!». «Рубль» в его устах звучало как «член». Как и полагается, он рекламировал то, что имел. За обедом я сказал что‑то о председателе Мао подсевшей и механически улыбчивой представительнице китайского правительства. Она перестала жевать и нас немедленно рассадили.

«Я видел, как вы выходили из Дворца и беседовали с бабушками‑пикетчиками» – поймал меня представитель конкурирующей фирмы, который вообще, кажется, знал обо мне больше, чем я думал. «Мы же генеральные спонсоры» – объяснил я – «значит, мы платим за все, что тут происходит, в том числе и за коммунистических бабушек. Это новый вид рекламы, полезный ингредиент имиджа, где бабки со сталинскими лопатами, там, значит, происходит нечто прогрессивное и полезное деловым людям. Для нашего холдинга это так же новый способ поддержки пенсионеров, без оскорбления их ностальгии по совку. Настоящий хозяин покупает не только «своих», он покупает всех». После этого конкурирующая фирма надолго задумалась и вообще больше ко мне не подходила.

В обратном поезде, под коксом, я строчил отчет об успешно проделанной работе, распространении рекламных материалов, реакции местной и большой прессы. Всё равно такие отчеты в холдинге оценивали на вес, не раскрывая. Постепенно я привык печататься под именем босса и другими именами в журналах для бизнесменов и чиновников. Тексты я не столько сочинял сам, сколько склеивал из Йозефа Геббельса, Григория Распутина, Козьмы Пруткова, купца Рябушинского и экономических учебников Кейнса и Фридмана‑Хайека, в зависимости от того, до кого ближе было тянуться рукой. Я рекламировал «патриотически ориентированного» капиталиста так, как я его себе представлял и до определенного момента оно всех устраивало.

Расхваливал наши постоянно открывающиеся бутики, сам предпочитая армейскую одежду из сэкендхенда. Излагал сложный план введения «азиатского евро» (оцените оксюморон), ничего не понимая в деньгах. Когда в каталоге своей выставки Толик Осмоловский назвал меня «состоявшимся шизофреником», я сразу почувствовал, что он прав и обижаться не на что.

Однажды моя лень и безалаберность буквально спасли мне жизнь. В тот день я должен был явиться с выступлением босса на фестивале против наркотиков и с «подарочной» биографией звезды оперетты Татьяны Шмыги, театр которой мы тоже проплачивали, однако я опоздал часа на три. В это время к центральному подъезду подкатил джип без заднего стекла и разнес весь подъезд вдребезги из крупнокалиберного пулемета. Ранило кого‑то из охраны. В МТV, говорят, обосрались еще сильнее, чем у нас.

 

Скоро одно учебное заведение, выпускавшее рекламистов, пригласило меня читать семинары. «Не обманывайте себя – говорил я этим молодым людям, мечтавшим научиться обманывать всех – клиент не может и не должен ставить задачу. У него просто есть товар и он хочет, чтобы люди покупали его чаще, чем им это действительно необходимо. Не грузите людей всей возможной информацией о товаре, оставьте только то единственное противоречие, которое предстоит разрешить вашей рекламной компании.

Reebok тратит в год на рекламу до 230 миллионов фунтов. Nike заплатил за рекламу баскетбольной звезде Майклу Джордану гораздо больше, чем всем своим рабочим в Малайзии, где с некоторых пор штампуется весь Nike. Большинство этих рабочих – подростки, получающие 10‑15 долларов в месяц. Рекламного бюджета транснациональной компании хватит, чтобы решить средневековые проблемы, душащие любую из стран, в которых на эти самые компании ишачат тысячи людей‑муравьев. Чтобы поверить в правильность такого мироустройства, нужно проглотить самую главную рекламу: идею о том, что одни живут в миллионы раз лучше других, потому что они в миллионы раз трудолюбивее и умнее. И еще потому, что в лотерее всем везти не может т.е. все претензии к Богу. Мои ученики, рвущиеся в рекламисты, верили в это без проблем. Поэтому я опознавал их как существ другого вида и говорил с ними на доступном им языке:

Вы формируете смысл, упаковываете его и транслируете на целевую аудиторию. Чаще используйте стереотипы, а лучше – создавайте новые. Переложите бородатый анекдот, включив туда ваш товар. В идеале ваши сигналы должны быть адресованы всем каналам восприятия. Чтобы они покупали, вы должны зацепить их сердце и голову одновременно. Оседлайте их инстинкт, особенно – инстинкт собственника. Большинство покупателей хочет получить не рекламируемый товар, а лучшую жизнь. Используйте схему «Хочу такое же, как у …». Включите в сценарий лидеров мнений – звезд или «специалистов», но лучше, хотя и дороже, если они будут рекламировать товар не столь явно. При бюджетной стесненности привлекайте давно умерших звезд. Сама Х использовала только этот У. Еще А предпочитал В».

Если бы они умели слышать мысли в моей голове, там их ждал бы другой текст: Спешите к своим заячьим мечтам, шевелите своими куриными мозгами. Сделайте свои планы настолько трусливыми, чтобы у них появился реальный шанс воплотиться в этом мире. Не к вам приходил Распятый. Не в ваши руки пророк вкладывал меч. Не вы устраивали великие события в прошлом и не вам делать это в будущем. Тупите в свой телек. Давитесь своими убогими доходами. Станьте частью рыночной экономики, раз уж вы не можете себе представить ничего интереснее. Мы окончательно оставляем смешную надежду на то, что однажды вы изменитесь. Но мы не оставляем отчаянного желания измениться самим. Желания жить так, как будто всё, что было до нас, обращено к нам лично. Так, будто мы герои реалити‑шоу, которое организовал и требовательно смотрит бог. У каждого есть право не быть с вами за одно и мы очень хотим этим правом воспользоваться.

Но они не умели читать мысли и я старался, как Штирлиц. Быть нормальным несколько часов в неделю. Быть нормальным, только за это платят!

Маркс называл «товар» первичным понятием современности, из которого выводятся все остальные. Я не говорил им об этом. Абсолютно лишняя информация для молодых людей, стремящихся к успеху. Они и так вели себя, словно родились с этой истиной в крови. Разница между мной и ними сводилась к тому, что я испытывал отвращение там, где они впадали в эйфорию. Я хорошо представлял себе их будущее. Их было не жаль. Моя брезгливость придавала мне особый болезненный энтузиазм:

«Превращайте конкурентов в антигероев вашей рекламы. Создайте впечатление доступной роскоши и семейный имидж. Повысьте узнаваемость товара, придав ему дополнительную объектность, например, превратив упаковку в артефакт. Сделайте вашу рекламу игрой для покупателя: интересной, но не слишком сложной, вроде угадывания названия или разворачивания ленты. Вышлите ему уменьшенную копию товара. Напечатайте на конверте только первый абзац письма, чтобы его все‑таки открыли. Задайте там же вопрос, на который нельзя ответить отрицательно. Посулите что‑нибудь бесплатное. Пусть в окошке конверта будет видно сочное цветовое пятно».

По всем этим темам, само собой, читались отдельные занятия. Всё острее я чувствовал себя фарисеем, ненавидящим то, что говорю и делаю. Я знал, что настоящих высот мне здесь не взять именно потому, что я не разделяю их общего настроения, напоминавшего экзальтацию каких‑нибудь баптистов‑иеговистов. Многие из них, кстати, получив диплом, давно и успешно облучают вас. Мне все чаще приходили не оригинальные рекламные идеи, но ядовитые пародии на них.

Тем временем Оливьеро Тоскани открыл знаменитую арт‑фабрику при Бенеттоне, куда временно затусовалось несколько действительно талантливых людей. Британское агентство «Интербрэнд» заключило договор с Эстонией, взявшись рекламировать эту «недостаточно популярную» страну, как рекламируют кроссовки и чизбургеры. Французская FM‑станция сообщила, что кроме музыки она передает в эфир не фиксируемый ухом сигнал, отгоняющий комаров: специально для тех, кто проводит уикенд за городом. Калифорнийский профессор Билл Хендершот создал «машину времени», вычеркивающую незаметно для глаза один кадр в секунду из любой телепередачи, что позволяет вставить туда дополнительный рекламный ролик и увеличить прибыль. Куда мне было с ними тягаться? Чтобы делать всё это, нужно искренне верить в рыночную религию.

 

Параллельно всей этой рекламе я редактировал газету «Вторжение», вел на радио передачу «Жернова» – новости о тех, кого еще не перемолола история, снятую, кстати, с эфира из‑за крамольности. Еще одну передачу «Красный Флаг» на другом радио – международные коммунистические новости за неделю. Самые смелые мои планы так и не дождались реализации: «РадиоTVарь» – комментировать в прямом эфире всё, что происходит сейчас в телевизоре. И «Только что выяснилось» – параноидальные объяснения банальнейших вещей.

Вышло несколько моих книг. Критики хвалили их за форму и журили за содержание. Я начал делать Anarh.ru и бумажную его версию, готовил к публикации сборник субкомандате Маркоса, писал предисловия к анархисту начала века Каменскому и анархисту конца века Стюарту Хоуму и много тому подобного. Я продолжал всячески рекламировать радикалов, не в силах, да и не желая, освободиться от гипноза освободительных идей и, особенно, экстремистской эстетики.

Отвалив из холдинга и преподав всё, что помнил, я, к собственному удивлению, еще больше вовлекся во всяческую рекламу, начав работать с агентствами. Рекламировал мультфильм «Незнайка на Луне» и соответствующую детскую жрачку. Выдумывал слоганы, клипы и стихи для коробок с респектабельным шоколадом, например:

 

«В траве горят бриллианты светлячков –

Как много в жизни милых пустячков!».

 

Или:

 

«Я скушал шоколаду

«Сказал я громко: Ах!

«И пальцы облизал я

«На руках и на ногах!»

 

– вариант, естественно, отклонен бдительным заказчиком.

Составил для патентования список из полусотни будущих названий водки, самые занятные из которых: «Круглосуточная», «Нольпять», «НЗ», «Крепость», «Опричник» и «Кегля». Писал текст для коробки английского риса «Елизабет Кук» с упоминанием обрядовых японских куколок из рисовой соломы и рисовых колобков, очень нравившихся Ким Ир Сену. Первый вариант: «Хочешь, чтобы муж подольше не возвращался, пользуйся этим рисом!» (Елизабет Кук – вдова того самого съеденного аборигенами капитана Кука) был, конечно, заказчиком запорот.

После того, как я успешно рекламировал компанию, выпускающую пластмассовые крышки, заготовки для бутылок – «преформы» («Россия! Реформы! Крышки! Преформы!») и тонизирующие растворимые порошки я понял, что действительно могу рекламировать что угодно. Подтверждено практикой. С этого момента желание рекламировать стало во мне угасать. Последнее, что я делал – рекламные сказки для трубчатого детского конструктора с японским названием. Сказки вкладываются внутрь подарочного мешка: «Гибкий мир Такеши». «Чтобы стала жизнь легка, достань Такеши из мешка!» и т.п. Я стал ловить себя на том, что, слушая другого человека, сразу спрашиваю: а что именно он рекламирует? Какой товар или услугу предлагает купить? С кем нужно поделиться деньгами, временем, энергией? Это был опасный симптом. Ещё недавно я считал смыслом человеческого общения – взаимное обучение.

Иногда мне кажется, я могу прорекламировать дождевых червей так, что вы будете выкапывать их из земли газонов и с удовольствием есть. Я могу прорекламировать бензиновые пятна на асфальте так, что вы будете становиться на четвереньки и радостно их слизывать. Наверное, я преувеличиваю, но затем только, чтобы меня лучше поняли. Позволю себе две ссылки на Маркса в одном тексте: чтобы найти в себе отвагу, нужно сначала почувствовать к себе настоящее отвращение. Первую половину этого тезиса я уже выполнил.

 

Глава четырнадцатая:

КОКАИН НА СЛУЖБЕ СОЦИАЛИЗМА

 

В июне 2000‑ого года в Москве таможенниками задержана партия спрятанного в сахар кокаина. Всего 64 кило. Ехал он из Колумбии в США. Весьма крюкообразный, но, видимо, самый безопасный, с точки зрения поставщиков, путь.

Колумбия вообще удивительная страна, там официальная власть не контролирует 40% территории. Кто же хозяин джунглей? FARA – «колумбийские революционные вооруженные силы» т.е. не первый десяток лет мыкающиеся по непроходимой экваториальной сельве партизаны с «калашниковыми» на шеях и цитатниками Мао под подушкой.

«Контртеррористическая операция» против «самопровозглашенной социалистической республики Маркеталии», начатая колумбийскими властями под давлением Вашингтона еще в 1964‑ом году и рассчитанная тогда на три месяца, длится по сей день с переменным успехом. Накануне миллениума партизанские формирования путем систематического подрыва нефтепроводов успешно выигрывают локальную войну против оккупировавшей индейские земли американской корпорации «Петролиум Корп», регулярно захватывают и по долгу удерживают целые города, а в международных переговорах с ними, как со второй (или первой?) властью не западло участвовать дипломатам ведущих мировых держав.

С чего бы это лесные братья так круто поднялись и при чем здесь колумбийский кокаин? Очень просто: именно к этим самым «вооруженным силам», после условного «разгрома» медельинского картеля в 1998‑ом году, перешел контроль над бесчисленными плантациями коки, взращиваемой по всей пойме амазонского притока Путумайо с тех самых пор, как стараниями визионеров‑декадентов кокаин вошел в моду во всем «цивилизованном» (т.е. достаточно состоятельном, чтобы платить зеленые купюры за белую пыль) мире. Партизанам хорошо. Раньше им приходилось собирать с богатых нелегальные налоги, а это не всегда безопасно. Благодаря процентам, извлекаемым сегодня этими «естественными монополистами» из сбыта сырья, они увеличили численность «профессиональных солдат социализма» до 16 тысяч человек и даже объявили о легализации. Нет, не кокаина конечно, а самих себя т.е. многим повстанцам надоело их лесное положение, захотелось участвовать в выборах и издавать зарегистрированные газеты, за этим и учредили официальное «движение имени Симона Боливара», не забывая, впрочем, о вооруженной борьбе с властью. Стрельба в лесу и вертолетные рейды продолжаются. Причем, и ракеты и вертолеты применяются с двух сторон. Недавно Интерполом предотвращена продажа партизанам пятидесяти тысяч наших «калашниковых». Столько стволов хватило бы на вооружение всей армии колумбийского государства. А вот следующую поставку предотвратить не удалось. Ночью «продавцы» сбрасывали «покупателям» контейнеры с оружием прямо в джунгли с вертолетов.

Андрес Пострана – президент Колумбии все‑таки не может спокойно терпеть этот «красно‑кокаиновый» пояс, площадью превышающий Швейцарию, и регулярно посылает армию жечь плантации и гонять партизан, из чего мало что получается.

Во‑первых, потому что герилью поддерживают те самые крестьяне, потомки инков, которые и населяют влажные леса. В никем не признанной «социалистической республике» партизаны открывают бесплатные школы для индейских детей, лечат их от тропической малярии, помогают строить оросительные системы, насаждают коллективное самоуправление землей, правда, с условием, что помимо каучуконосов и маисовых полей, каждая община отдаст дань и самой дорогостоящей и необходимой для революции агрокультуре. Товарно‑денежные отношения, понятное дело, стремятся к минимуму, а традиции аборигенов региона соблюдаются как святыня. Это значит, что партизанский режим поддерживается негласно племенными элитами, не желающими уступать власть столичным чиновникам.

Вторая причина неудач в истреблении мятежников кроется в том, что, истребление это, если верить людям знающим, чисто показушное. Т.е. свои пять песо с оборота имеют в стране все мало‑мальски уважаемые люди, включая генералов, которым поручена война с «нарко‑республикой». В Сенате США, например, узнав о легализации «вооруженных сил», заморозили экономическую помощь этой стране, из обещанных полутора миллиардов долларов Колумбия успела получить только 600 миллионов. И никто не закричал: «мама, как я буду жить?» – потому что каждый колумбиец в курсе: накроется кока, накроется вся, и партизанская, и правительственная, экономика, полтора миллиарда по сравнению с этим – чих.

На презентацию боливарского движения, устроенную на берегу священного для инков озера, собралось больше двадцати тысяч крестьян слушать слово марксистского атамана Альфонсо Кано. Место было выбрано символическое: согласно здешней вере, дух народа хранится в едином озере, тогда как индивидуальные души всего лишь временные «лужи» или «ручьи». Еще один аргумент в пользу солидарности и коллективизма. Кано, не выходя из привычного амплуа новой инкарнации товарища Че, заявил, что революция не за горами, все трудности временные, Куба нам поможет, переходим в военное и политическое наступление и будем сражаться под красным флагом до полной победы индейского социализма. Пообещал триумфальный вооруженный марш всех сознательных граждан на Боготу. Впечатления удолбанного комиссар не производил. Он всегда такой. Вообще, на этом индейском пикнике, если верить видеозаписи, никаких психоактивных веществ, кроме местного маисового самогона, трудящимися не употреблялось.

Нюхают или нет? Сами‑то? Такие вопросы неизбежно возникают в голове любого пытливого исследователя революционных движений конца двадцатого столетия. От Альфонсо Кано и его товарищей мы слышим твердое «нет!».

«Мы не прячем коку в красный флаг» – сказал один из сподвижников товарища Кано в интервью.

С другой стороны, у колумбийских марксистов есть своя теория кокаина, служащего социализму. Сводится она к следующему: малограмотному и не очень сознательному населению, которое обрабатывает «дополнительные» наделы и находится под покровительством партизан, пробовать эту гадость не за чем. Жевание листьев коки и последующий балдеж мешают вникать в диалектику, сказываются на производительности, осуждаются и зовутся в народе «обезьяним кайфом».

Охотники рассказывают, что обезьяны выстилают свои гнезда на ветках листьями коки и ворочаются несколько дней в бродящей жиже, после чего часто забывают и пищу и размножение и быстро сходят со своего обезьяньего ума, становясь непредсказуемы и агрессивны, а потом и вовсе теряют интерес к жизни и высыхают в кронах, как мумии.

Партизан выбирает сам – употреблять или нет, но должен помнить, что ума, да и уважения товарищей, ему это не добавит, к тому же каждая порция зелья может быть продана с пользой для грядущей революции, так что ходить под коксом это в буквальном смысле слова значит откладывать победу социализма на своей земле. Дело тут не только в сугубой рациональности, но и в древних верованиях инков. Пачакамак – бог земли, не рождает зла, значит и продукт столь двусмысленной культуры, как кока, должен быть использован во благо, а не ради одурманивания народа, тем более, что Пачакамак давно уже в крестьянском сознании слился с фигурой Мао и ожидается как мессия, который вновь соберет всех инков и поселит их в земле, где нет зла, то есть – популярно разъясняет идеологический отдел – в царстве социализма. В соседней Боливии, кстати, у товарища Моралеса – вождя тамошних красных и по совместительству лидера «движения производителей коки», другая точка зрения – жевание листьев он считает древней национальной традицией, полезной для индейского здоровья в условиях высоких гор.

Что касается «аморальных буржуазных сынков», которые нюхают кокс колумбийского происхождения в «странах‑грабителях», то их жалеть не рекомендуется. Согласно колумбийской революционной доктрине, от развитых стран в наступающем веке мало что останется, человеческий материал там стремительно деградирует, отягощенный бессмысленностью жизни и неестественным уровнем комфорта, так что туда им, наркоманам‑гедонистам, и дорога. Толкайте падающего и все такое.

«От так называемой цивилизации мы берем классовую теорию, тактику боя и навыки прицельного минометного огня, все остальное – рабство» – цитата из одной пламенной брошюры FARA – “ дети униженных регионов человечества выпустят весь гной и выжгут все язвы богатой капиталистической метрополии».

Единственные, кого ценят люди Кано в северном полушарии, это европейские лево‑радикалы. А даже самые левые из радикалов всегда отмечали, что кокаин с героином, в отличие от каннабиса и грибных галлюциногенов, вещества контрреволюционные т.е. сужающие, а не расширяющие сознание, а значит, выгодные скорее мировой олигархии, нуждающейся в некритичных зомби, нежели новому субъекту восстания, заинтересованному в неконтролируемых бунтарях.

Вообще‑то про эти самые партизанские земли болтают много нехорошего. Сравнивают почем зря с северокорейскими плантациями опия, активно вывозимого чучхеистами за пределы КНДР в 1970‑ых. И победы военные приписывают не кубинским воен.спецам, тайно посещающим лесные штабы FARA, а местным шаманам, угадывающим исход битвы по внутренностям жертвенных животных. И лоботомию‑трепанацию особо несговорчивым пленным, говорят, здесь делать не разучились. А согласно археологическим данным, внутричерепная хирургия, помогающая «корректировать» сознание подданных, была у инков развита, когда Европа еще и мыться не умела. Может и сочиняет буржуазная пресса, но не первый год обсуждается, что в отрядах Альфонсо Кано выписанные из Европы левые интеллектуалы нечто вроде походных шутов и полковых петрушек, в лучшем случае – пресс‑секретари, тогда как все серьезные решения принимаются трикстерами – интуитивно действующими образцами партизанского поведения, «пустыми сосудами», в которые вселяется душа ягуара, пумы или другой хищной кошки. Беспрекословный повтор действий и парадоксальных рекомендаций трикстера и позволяет выжить бойцам в условиях отсутствия разведки и крайне размытого партизанского фронта. Трикстеры учат: убив противника без применения огнестрельного оружия и отведав его крови, ты получаешь в пользование дополнительную душу и тебя труднее победить. Если хотя бы часть этих упорно муссируемых слухов –правда, поверишь, что употребляют там не только кокс, но и что‑нибудь вообще нам с вами пока, к счастью, не известное.

Пару лет назад я имел удовольствие смотреть документально‑пропагандистский фильм о буднях тогда еще не столь мощной партизанской республики.

На экране все было чинно: красный флаг над индейским сельсоветом, в чисто выметенных хижинах иконоподобные портреты председателя Мао, товарища Кано, Хакобо Аренаса и менее известных за пределами Колумбии деятелей. Коллективный труд всех от мала до велика на полях под хоровую, довольно грустную, народную песню. Охраняющие этот мир автоматчики с пятиконечными звездочками на беретках. Никакой коки конечно. Ни одного листа. На мои распросы колумбийская студентка, комментировавшая фильм, отнекивалась в том смысле, что ничего не знает, а любая информация о нарко‑плантациях – пропагандистские наветы ЦРУ.

Было, однако, во всех этих колхозниках, партизанах и комиссарах нечто такое, что вызывало подозрение. Нереальное выражение глаз, как будто приснившиеся движения, не всегда оправданные интонации и темп речи. Возможно, это и не кока вовсе, а просто они потомки инков или просто зачарованы коммунистической мечтой, от которой, как известно, человека может колбасить, как от самого сильного препарата – решил я тогда.

Под конец просмотра бдительность колумбийки ослабла и она все же проговорилась, что кое‑кто выращивает, но не по приказу, а наоборот, вопреки партизанскому инструктажу, мол, есть такая трудноискоренимая в народе традиция, «как у вас, русских, водка». Через полгода эту самую студентку выслали из России, поймали за руку в сортире Университета, продавала пакетики с белым кайфом будущим переводчикам с испанского. Впрочем, я допускаю, что даже это может быть чистым совпадением. Как и всякий другой сюжет, завязанный с властью, заговором против нее, гигантскими деньгами и химическо‑хирургическими изменениями в мозгах, мой рассказ темен и чем больше узнаешь, тем сильнее запутываешься в версиях. Шестьдесят четыре килограмма, с которых я начал, это конечно много, но то, что они не долетели до Нью‑Йорка или не были расфасованы у нас, ничего не меняет в схеме, где на один сбой приходится сотня попаданий от поставщика к потребителю.

 

Мораль: любому, делающему белую дорогу любителю быстрого отъезда со станции реальности рекомендуется помнить:

а) Хотите вы этого или нет, но, вдыхая чудесную пыль, вы помогаете делу колумбийской революции.

б) Колумбийские революционеры считают вас столь же никчемным, устаревшим и обреченным, как и вся мировая система империализма, и потому сожалеть о вашей судьбе это излишний, не предусмотренный в партизанском сознании, гуманизм. Они не берут вас в свое будущее, потому что ваше участие в его построении слишком пассивно.

Поверхность, на которой делают дорогу, часто бывает полированной т.е. более или менее зеркальной. Посмотрите лишний раз себе в глаза с близкого расстояния и решите, правы они или ошибаются?

 

Сведения, украшающие описанную ситуацию:

Томмазо Кампанелла, плохо кончивший астролог, заговорщик и автор «Города Солнца», некоторым образом общий предок всех последующих мечтателей‑социалистов, черпал основные идеи рациональной организации жизни в идеальном обществе из записок конкистадоров о разрушенной ими империи инков. Процветающий колумбийский марксизм, таким образом, это возврат народа к древнейшим истокам. В деталях, правда, насчет того, что жрецы солнечного города умеют летать и прочее, Кампанелла сочинял от себя. Принимал ли он при этом вспомогательные составы, будоражащие сознание, и знакомился ли с флорой далеких стран, мы с вами вряд ли узнаем.

 

Глава пятнадцатая:

МОЙ ДРУГ – КИЛЛЕР

 

«Вот мы что‑то пьем в этом клубе, закусываем, танцуют девочки – говорил он во время последней нашей встречи – но есть еще два мира, выше и ниже, и там сейчас продублированы и этот клуб и мы с тобой и весь город». Я не помню всех его мыслей дословно, но основной пафос зацепился в памяти:

В нижней версии мы глотаем сейчас внутрь такого страшного червя, и вокруг шеста крутится такая жуть, обкакаешься, увидев, а в верхней, наоборот, никакого хорора, сидят два таких бесполых безвозрастных покемона, впитывают священный свет, глядя на вечное пламя, танцующее над ними. И нижний и верхний миры вечны, и выше и ниже отсутствует время, все временно только у нас, посередке. Наш мир – недолгий компромисс между двумя полюсами. Мы – смертны. Смерть как разделение тутошнего существа на невесомые части, всплывающие вверх, и тяжелые элементы, тонущие вниз. А вот пропорции, в ком сколько окажется тяжести и невесомости, это как раз зависит от нашего здешнего поведения.

Я тогда отшутился, напомнив, что сидим мы как раз таки на втором этаже клуба, а всего их три, ниже – бильярд, выше – проститутки, у нас – стриптиз. Он улыбался виновато, чувствуя, что для такой беседы сейчас не время и здесь не место. Больше мы с ним не виделись. Через полтора месяца я узнал о его разделении на невесомые и тяжелые части. Продолжить разговор не получится, по крайней мере тут, в срединном мире. Прежде чем это произошло с ним, он не раз являлся инструментом решающего разделения для себе подобных.

Тело вытаяло из под снега в невеселом подмосковном лесу. Из под скальпа на милиционеров смотрел голый череп. Предупреждающий взгляд, как на щитах с высоким напряжением. Лицо обкусали бродячие собаки, для лесных трупов обычная история. Опознать его сначала удалось только по одежде и документам. Пальто и паспорт, само собой, могли быть вручены посмертно кому угодно, любой из его мишеней. Но позже все подтвердила экспертиза, кажется, дактилоскопическая, да и татуировка совпала. Я часто пробовал представить, как снимают отпечатки пальцев у трупа. Передоверить их жертве невозможно. Да и набивать на остывшей коже копию своей татуировки это уж слишком. Два стреляных отверстия, следы волочения, подногтевое содержимое и другие подробности вряд ли важны для моего пространного некролога.

Почему меня до сих пор беспокоит наш последний, неоконченный диалог? Мало ли кто что думает о верхних и нижних реальностях, любой, умеющий связывать слова, гражданин, имеет право воображать себе структуру мироздания на собственный манер. В конце концов, ничего оригинального в его теории нет, он просто считал, что мы находимся в чистилище, временном пункте проверки душ между эдемом и преисподней, а себя видел этаким таможенником, ставящим штамп в пропуске и желающим счастливого пути отбывающим из наших мест лицам. Понимал любого человека как дракона т.е. как гибрид птицы и змеи, в конце концов распадающийся на две части, чтобы птица улетела, а змея уползла. Помните, в школе проходят про ужа и сокола?

И все‑таки эта тема меня не отпускает, потому что он говорил не как прочитавший, не как размышляющий, но как человек, конкретно выяснивший опытным способом, как знающий, тот, для кого расклад однажды стал от начала до конца ясен. Такая редкая в наше время интонация, исключающая любые «но». Ну и, конечно, потому, что я ему ничего не ответил. И потому что это последние, сказанные мне им, слова. И потому что, возможно, он имел чуть больше прав судить об этом в силу своего происхождения и рода занятий.

 

Прадед киллера был шаманом. Да и дед собирался гоняться за душами, унаследовав все положенные цацки, бубны, шкурки‑фигурки и бубенчики. Всё изменила революция. В конце 1920‑ых по Бурятии покатилось «расшаманивание», а так же преследование «лам и ламствующих лиц».

До прихода большевиков, прежде чем доверить шаману провожать души и, если надо, ловить и возвращать их обратно, сначала проверяли. Рубили во льду реки несколько крупных лунок. Голый шаман, выпив стакан водки, нырял в одну из них, плыл подо льдом, выныривал, снова бросался в прорубь, полз по льду с той стороны, снова выпрыгивал наружу и так, пока, весь ободранный льдом, не пройдет «полосу» до конца. Стоял на углях без ожогов. Останавливал взглядом и поворачивал прочь любого зверя. Предсказывал погоду по птицам. Прадед киллера неплохо справлялся с подобными фокусами, такая сверхъестественность, однако, не уберегла от советской власти. К идее собственного расстрела местный «распространитель реакционного мировоззрения» отнесся с пониманием и без эмоций. Сторожа, из первых забайкальских комсомольцев, не выдержали чего‑то и ночью отпустили его на все четыре. Шаман собрал колокольчики, ожерелья с царскими монетами, ритуальные наперстки, костяных и деревянных кукол, похоронил все это неизвестно где в лесу и утром сам явился к чекистам, не желая подставлять сородичей. Больше сородичи его не видели.

Так дед киллера не стал искать и провожать души. И никогда об этом не жалел. Считалось, что последний шаман сдал свои полномочия тому, кто раскопает в тайге его клад или кому‑то из своих будущих потомков. Зато дед вскоре стал первым председателем колхоза. Их «подозрительная» семья продолжала оставаться самой уважаемой и буряты проголосовали единогласно. Отец киллера учился в Улан‑Уде, потом женился на русской, перебрался в Москву, где получил второе высшее в университете. Для него все эти истории с камланиями и таежным трансом при луне были не более чем далеким историческим недоразумением и семейной легендой.

Шаманская болезнь впервые накрыла будущего киллера лет в двенадцать. Вначале во сне, а позже – наяву, он начал слышать внутри себя медвежий рёв, от которого плоть становится стеклянно‑прозрачной: «пока зверь ревет, бегут мурашки, тело делается жидким, как суп, и сквозь него видишь свои кости». Подросток стал неуправляемым и асоциальным. Впадал то в оцепенение, замирая посреди улицы, то в экстаз, катаясь по школьному коридору. Мог неизвестно зачем влезть на шкаф и там спать полдня. Папа – инженер и мама – педиатр надеялись, что это всего лишь переходный возраст. В моду тогда входил панк‑рок и родителям было удобнее думать, что сын увлекся этой западной заразой. Психиатр отвечал туманно и многосложно, ничего определенного не советуя. На учет в детскую комнату поставили из‑за множественных и совершенно бессмысленных краж. Ночью, не просыпаясь и бубня под нос, ребенок часто вставал и пытался выйти из квартиры. В четырнадцать обнаружилась склонность к бродяжничеству наяву и его месяц разыскивали. Безобразная драка с учителем поставила вопрос об исключении. Научил одноклассников дышать клеем из пакета. Новый побег из дома, поножовщина с серьезными последствиями, плохие характеристики и колония для несовершеннолетних. Собственно, совершеннолетие он и встретил под вышками, всматриваясь в себя и вслушиваясь в «мишкин рёв». На зоне был одним из главных «отрицателей» и готовил бунт, за который ему накинули уже не по‑детски. Оттуда вышел совершенно новым человеком со связями и выбранным ремеслом. С семьей контактов не поддерживал. В деньгах не нуждался. Тренировался на стрельбище, за городом, вместе со знакомыми националистами, которых отнюдь не смущала его «полурусская рожа». Зараза оказалась, что ни на есть восточной.

Никому не известным способом он добился внутреннего равновесия, выглядел и вел себя вполне адекватно. Почитывал сектантскую, христианскую и кришнаитскую литературу, разбавляя её Ла Веем и прочими «люциферитами в законе», любил ходить на культовые фильмы в только появившиеся тогда маленькие хай‑класс залы. Часто менял адреса и никогда не оставлял телефонов, всегда звонил сам: «Привет, ты сегодня как? Запрыгнем куда‑нибудь. Во сколько? Где?»

Вообще‑то его случай не уникален. Раньше психиатрия объясняла феномен шаманской болезни так называемой «арктической истерией». Мол, света на севере мало, не говоря уж о витаминах. Века темноты, авитаминоза и портящих генофонд эпидемий привели к наследуемым искривлениям психики, могущим проявляться бог знает в каком колене. Сегодня теория «арктической истерии» психиатрами похерена. Шаманская болезнь косит шаманских потомков, порой весьма дальних, а часто – и не потомков вовсе, где угодно, от Мексики до Мадагаскара, не взирая на солнце и фрукты. Аборигены однозначно толкуют её как призыв к служению, легко отличая «одержимость» от обычной эпилепсии или помешательства. Такой призыв посылается в будущее сдающим дела ловцом душ как нераспознанный компьютерный вирус и когда‑нибудь начинает тревожить чье‑то сознание изнутри, ломая в человеке всякую вменяемость. Заболевший берется ловить души, приносить жертвы, провожать мертвых и довольно быстро приходит в себя, занимая отведенное ему место спирита, предсказателя и целителя. Его отношения с собственным даром принимают законный, и даже профессиональный, оборот.

Неизвестно, как вывернулся киллер. Во всяком случае, не поехал на историческую родину копаться в лесу. Я все время спрашивал себя: являлась ли его «работа» компенсацией и противовесом сил, шевелившихся в нём, формой служения, или он обнаружил что‑то ещё, тормозящее и искупающее свои «способности», ту же кислоту, о которой ниже. Но вслух мы это не обсуждали. Слишком многих запретных тем пришлось бы касаться. Неразрешимый вопрос, который, неверное, нас и подружил.

 

Чаще всего мы встречались в клубе с тремя цифрами всем известного телефона спасения в названии. Изнутри клуб старался выглядеть лет сто не всплывавшей подводной лодкой. Тамошние стриптизерши иногда выступали в костюмах Гагариной, единственного, пожалуй, в тогдашней Москве, стрип‑модельера без кавычек, т.е. в её коллекциях кроме обыкновенного блядства угадывалось и искусство, порой даже, с некоторыми признаками элитарности. Я помню четыре показа: Дворец, Египет, Монастырь и Тюрьма. Он, безусловно, помнил больше. Киллер старался не пропускать новые шоу. Вынимая зажигалку из под резинки на ляжке официантки или просовывая купюру под призрачную материю трусиков, где ей, конечно, и место, он чувствовал себя на этой субмарине давно и надолго поселившимся морским ежом. Колючая щетина сверкала в клубных лучах. «Смотри, как она сдрачивает молнию» – восхищался он новой нимфой, мучительно долго разъединявшей у шеста свой голубой латекс.

На садомазо‑показе, куда явилось неожиданно много поклонников этого стиля любви, киллер поразил меня способностью к языкам. Быстро разговорившись с несколькими «мастерами», «домами», «сабами» и «свитчами» он меньше, чем через полчаса свободно общался на их слэнге. Речь шла об арапниках, однохвотсках, стеках и японском бондаже господина Наваши. Напрягая ухо и фантазию, я убеждал себя, что более или менее понимаю, потом над столом, как диковинные и опасные насекомые, стали носиться выражения: «вайлет ванд», «стоп‑слово», «субмиссия», «гориан‑стайл», «дом‑спейс», «икс‑станок», «эксченч‑пауэер». Я сдался, расслабился и нырнул в свой коктейль, а киллер продолжал явно занимавшую его беседу на непонятном языке, как будто всю жизнь только и делал, что таскал на поводке, раздражал током или подвешивал на крючьях профессиональных жертв разного пола и возраста. Это была настоящая глоссолалия, т.е. внезапное снисхождение дара общения на незнакомом наречии. В своей обычной интимной жизни киллер предпочитал простые оральные радости и грудастых блондинок, здесь же, на третьем этаже. Никаких особенных перверсий и сладкого театра, если, конечно, не считать извращением двух блондинок вместо одной. Содержание разговора с с\м‑тусовкой он впоследствии мог легко пересказать, но без всех этих терминов, раздраженно морщась, когда я их вспоминал и просил перевести на более русский.

Точно так же он морщился при упоминании фамилии Джармуш. Я не мог понять почему, пока не посмотрел «Пса‑самурая». Из всего видео, которые он брал у меня, негодование у него вызвал только Шлендорф, «Легенды Риты»:

– Эту мудянку я не досмотрел. Нельзя валить людей как бревна, ради какой‑то идеи. Понимаешь?

Я не понимал искренне, хотелось спросить, можно ли валить людей как бревна безо всякой идеи, за деньги, по заказу, практически просто так? И всматриваясь в это полное брезгливости лицо я разгадал суть его этики. К любым идеям он относился как к вонючему мусору, оскорбляющим нашу жизнь нечистотам, а убийство оставалось для него стерильным, ритуальным, реальным и самодостаточным действием. Он выступал против любых «теоретических обоснований» своего искусства.

Устав от киноамбиций киллер оттягивался под порносериалы Брэда Армстронга, особенно его смешило, что Джена Джеймсон, их главная героиня, жена Армстронга. Купив их новый фильм, он мог сколько угодно смеяться как ребенок, показывая пальцем в телевизионный аквариум со спермой и повторять: «Она его жена! Представляешь себе, это его жена! У них семейный бизнес». Институт семьи всегда представлялся киллеру сугубо комичным и надуманным, в Армстронге он находил этому особое подтверждение. Оказавшись у меня дома, сразу поинтересовался, что за дядька с ружьем и в шляпе висит над кроватью. Узнав, что это Берроуз, неуверенно кивнул головой. Потеплеть к Берроузу и прочитать «Обнаженный Ланч» его заставила только история о том, как писатель угрохал свою жену из этого самого ружья, поставив супруге на голову тарелку и отойдя на тридцать шагов. Уверенные в меткости Уильяма друзья аплодировали, пока он не отпустил курок.

И все же киллер явно тяготел к востоку. Возможно, звала кровь. Пару раз приглашал меня на чью‑то дачу, исключительно для того, чтобы похвастать небольшой, но стильной коллекцией японской стали. Кроме нескольких обычных танто и аикути – с первым самурай служит, со вторым уходит в отставку – на полированных держалках холодно сияли женские штучки: нож, спрятанный в веере, заколка‑стилет, короткий кривой клинок для дзигак – женского аналога харакири, а проще выражаясь, для удобного и быстрого вскрытия шейной артерии, не помню, как назывался. Неожиданно киллер выхватил из увитых иероглифами ножен большого меча длинную трехгранную иголку. Оказалось, для кровопускания лошадям. От него я узнал, что трогать лезвие руками означает оскорбить хозяина дома, только тонким платком или рисовой бумагой. Киллер признался, что мечтает купить нож‑пистолет начала века, но очень дорого, дешевле слетать в Японию и привести вещь оттуда. В окружении этих предметов он вел себя как ребенок, обставленный любимыми игрушками. Я догадывался, а точнее, был совершенно уверен: этот большой загородный дом с неприступным забором, заявленный по телефону как «наша дача», не имел к нему никакого отношения, не говоря уже об оружии. Он мог здесь быть только недолгим гостем, а точнее, человеком, которого временно необходимо прятать, чтобы потом использовать в строго определенных целях. Но нарушать правил игры не хотелось. Я был в гостях у коллекционера. А собственность, как показывает практика, еще более относительное понятие, чем «место жительства». Про «нашу дачу» он больше никогда не вспоминал. Но восточная ориентация подтверждалась на каждом шагу.

«Если я отвалю, то только в Южную Корею» – всерьез предполагал киллер. Когда я спрашивал, почему не в Северную, он вспоминал сеульский интернет‑скандал, мол, там самоубийца заказывал себе палача на специальном сайте, перечислял деньги на счет и дальше жил несколько контрольных дней, позволяющих отменить заказ, а потом оплаченная смерть брала его в самом неожиданном месте. Сайт быстро накрыли, но, киллер был уверен, все продолжается до сих пор, просто сетевые убийцы стали осторожнее. «Они могут использовать маскировку. Представь себе порносайт, публичный дом какой‑нибудь, чат, и там делают заказы, ищут друг друга, только слова заменены, простейший шифр и всем остальным участникам кажется, что ребята по сексу тоскуют». Я пытался представить, и у меня получался сюжет: к сеульским киллерам поступает заказ, они берутся за инструмент, но оказывается, совпадения с шифром произошли случайно, кто‑то действительно трепался о сексе и не более. Если речь заходит о важных для кого‑то вещах, этот кто‑то часто теряет чувство юмора. Киллер возражал, что вероятность совпадения почти исключена и, в любом случае, откуда при таком недоразумении, на счете возьмутся деньги, без которых курок, как известно, не спускается. Его пёрло от этой виртуально‑ритуальной холодности.

Не меньше ему нравился в моем пересказе разговор Кришны и Арджуны перед генеральным сражением. Точнее та часть, где Арджуна сомневается в необходимости убить завтра утром несколько десятков тысяч человек, а Кришна его успокаивает, типа, все они, товарищ, давно уже мертвы благодаря своей карме и осталось всего лишь подтвердить этот факт «сразив завтра давно уже убитых мною на этом поле».

Обсуждая детский вопрос, где и когда мы хотели бы жить, киллер отвечал: «Двенадцатый век, горы Эльбруса». Конечно, имея в виду исламский орден ассасинов, «умерщвлявших даже с выколотыми глазами», с ассасинов были в свою очередь, как софт‑версия, скопированы тамплиеры. Кажется, он смотрел об этом костюмированный боевик.

«Мне вчера снилась моя рука» – вспомнил он – «вся покрытая глазами. Знаешь, такие пристальные, и ползают как улитки вместо мяса на костях». Я мог бы сказать ему, что именно так, весь покрыт глазами, выглядит, согласно каббале, ангел, являющийся к покойникам за душами, но язык не повернулся. Это было в тот уже период, когда киллер неслабо налегал на ЛСД, и я побоялся, как бы не спровоцировать его полное «перевоплощение» в каббалистического ангела. Вообще, при постоянном и непринужденном нашем общении, я чаще что‑то цитировал и пересказывал, стараясь придерживать внутри личные мысли, а вот киллер говорил, как правило, от себя, например, о том, как нравится ему «зовущий» женский вокал, появляющийся посреди песни не важно где, у «Рамштайн», «Мумий Тролля» или Курехина. «Перехватывает дух, когда они поют, эти ундины» – хвалил он неизвестных девушек – «просто мурашки в яйцах». Киллер воспринимал «ундин» как музыкальных приведений, которые могут затянуть своё внутри чьего угодно альбома. Возможно, в этом вокале, он нашел пару к своему внутреннему медвежьему рёву т.е. радовался ундинам не он сам, а его медведь. К блатной культуре, не смотря на колонию, зону и выбитый на груди «оскал на власть» он оставался совершенно равнодушен.

Иногда, в клубе к нему подходили люди или звонил мобильник, киллер вежливо улыбался мне и исчезал на несколько минут, вернувшись, продолжал разговор сквозь новую внутреннюю тему. Кто это были: заказчики? курьеры? посредники? или, непосредственно, будущие мишени? А может быть, такие же его друзья, как и я. По понятным причинам, он не знакомил между собой своих знакомых и никогда не интересовался людьми, с которыми у него не было «дел». Наша с ним дружба – исключение из таких правил. Помнится, меня представили как автора, ведущего в «Лимонке» рубрику о знаменитых убийцах, намекнув, что этот парень в принципе имеет все шансы когда‑нибудь стать её героем. Оказалось, он даже читал пару моих историй – Ровашоля и Мэнсона. Отдельные элементы блефа в его поведении я склонен рассматривать как желание заранее поуправлять моим текстом, посвященным ему, той самой развернутой эпитафией, которую я пишу сейчас. Понятное желание персонажа стать хотя бы отчасти с автором.

На открытиях выставок, презентациях журналов, альбомов, он вел себя вполне симметрично: никогда не лез в разговоры, не назывался и не спрашивал: «а кто это был?».

 

Знакомство киллера с ЛСД и более поздними версиями «кислотных тестов» также косвенно связано с моей «культурной программой». В индуистский магазин я привел его, вообще‑то, показать две вещи: машину, фотографирующую цвет и размер ауры и побеги «нефритового» бамбука, умеющего расти даже в полной темноте, лишь бы вода была, и приносящего, если верить индийской рекламе, немалый финансовый успех тем, кто поселит растение в восточной части жилища. Киллер покинул эзотерическую лавку широко улыбаясь, с перламутровым фотопортретом ауры в одной руке и свежим матовым побегом в другой. Однако я не уследил, когда он сунул в карман листовку, приглашающую на «трансперсональный» семинар Института Станислова Грофа. Через неделю, монотонно кивая, я слушал лекцию киллера о холотропном дыхании и внутриутробном опыте, спящем в нас вместе с позвоночной змеей Кундалини. Киллер сетовал, что Грофу запретили практиковать ЛСД‑лечение и его ученикам приходится вынимать из себя «трансперсональные воспоминания» всякими обходными путями. В какой‑то момент его, видимо, озарило догадкой: то, что не позволено Грофу и его ученикам, ему, простому участнику семинара, никто не запрещал. В грофовском методе «катарсиса через второе рождение» он быстро разочаровался, а вот пристрастие к кислоте осталось.

 

На столе диктофон, который он брал у меня, чтобы, не меняя состояния, записывать впечатления, а отдал с кассетой внутри, то ли по забывчивости, то ли с известным умыслом. Хотя хвастаться особенно нечем. Почти пустая плёнка, иногда, тихий и незнакомый, булькающий смех, и вдруг, в середине, когда ты уже отвлекаешься от записи и задумываешься о своем, совершенно чужой и скорее женский, тонкий и жуткий голос, наводящий на мысли о его любимых «ундинах», кричит: «моя кожа!», потом опять: «моя кожа!», так несколько раз, и, наконец: «моя кожа – карта миров!». Слушая это, я не могу себе ответить, кто именно визжит на плёнке: жена «внутреннего медведя»? спрятанная женская часть мужского сознания? залетевшая в гостеприимно распахнутый череп лярва? оживший бурятский амулет, похороненный в лесной земле или просто какое‑то кастратское амплуа, приглянувшееся размягченному мозгу? И еще меня беспокоит мысль, что этот выкрик надо понимать как «картами – ров!» и тогда я даже приблизительно не могу себе представить, о чём он. Рисуется противотанковый ров, выстеленный разномастными картами, в которые так любят играть пассажиры поездов.

Свой кислотный опыт он описывал так: «напоминает первый приезд в Лос‑Анжелес, когда я совсем не знал языка и не понимал, что мне говорят. Но говорят постоянно, и именно к тебе обращаясь, а у тебя в ответ ничего, кроме приветливости. И они давно уже в курсе, что ты не понимаешь ни слова, но не могут остановиться, продолжают с тобой говорить».

Впрочем, как и в случае Лос‑Анжелеса, киллер осваивал язык, копируя чужие слова и чувствуя себя «попугаем в клетке». Возможно, в какой‑то момент, попугаю в клетке сделалось слишком тесно, сумма его нового опыта вступила в противоречие с требованиями его обычного ремесла. Киллер может отправить отсюда совсем не того, но тоже очень важного человека, и тогда его жизнь обесценивается до отрицательных цифр. О таких вещах можно лишь догадываться. Может быть, кто‑то как раз откопал фигурки в тайге.

На похоронах людей почти не было, самая многочисленная группа – милиция с видеокамерой, нарочито всех снимавшая, только что не бравшая интервью. Пришли родители, свято уверенные, что сын «торговал чем‑то не очень честным». Девица, с которой я до этого не был знаком, сунула мне в руки тетрадь с моей же фамилией на обложке, написанной рукой покойного. Он смог меня удивить и после смерти. Это были стихи:

 

 

Вот новый склеп довольно стильный

И мрак и хлад внутри могильный

И телефон звонит мобильный.

Вперед оплачен на сто лет

Лежит братан при всем параде,

Дешевки нет в его наряде.

Мобил в кармане подключенный

В другом кармане ствол точеный

Заряженный и золоченый.

Воскреснет завтра вдруг в обед?

Он схватит в темноте мобилу

И номер наберет Джамилу

Или покруче Джорджу, Билу

Он скажет с холодком: Привет!

Вы думали, я укокошен?

Навек на кладбище уложен?

Придавлен крышкой гробовою

И скоро стану я скелет?

Э нет, партнеры дорогие,

Сначала вам отдам долги я

А то, гляжу, вы все такие

Прожить собрались по сто лет.

Меня не ждите – сам найду вас.

Когда почувствуете ужас

И хлад нездешний за спиной

Так я за вами, ствол со мной

Достану золоченый ствол

И ваш размажу мозг об стол

И важные бумаги.

Приспустят ваши флаги

На крышах заграничных фирм

Про вас, возможно, снимут фильм

И в самолете модном

Останки увезут домой,

Чтоб там раздать голодным.

Но спит пока братан рассейский

Убит навылет деловой

Не слышит как звонит мобильник

И только нимб над головой.

Хоть ты грешил не раз по жизни

И многих просто завалил

А всетки ты служил отчизне

Гонял таких вот, как Джамил,

Джордж, Бил, Диего и Уинстон,

Хавьер, Муса и Фердинанд

Цивилизаторов всей жизни

Ты многих сбросил в жаркий ад.

За то тебе поется слава

Российский деловой братан

За то к твоей могиле видной

Поставлю полный я стакан.

Не будим торопиться слишком

И склеп твой крепко запирать

Авось услышишь звон мобилы

И ночью выйдешь пострелять

 

Орфография и пунктуация оригинала сохраняется. Мне кажется, этот автонекролог – его первый литературный опыт, и, скорее всего единственный. Адресован он мне только в случае смерти киллера, как некое важное сообщение, которое я должен получить и отслоить все скорлупы от ядра. Полагаю, он хотел выступить на моей территории, в моей роли, попытаться «написать», и тем самым призвать меня попробовать его роль, взвесить в руках что‑нибудь тяжелое, дорогое, запрещенное, созданное для охоты. И если я решусь дебютировать в его роли, то, очень надеюсь, в моей премьере окажется не меньше наивной непосредственности, чем в его стихах. Понятное желание автора совпасть хотя бы отчасти со своим персонажем.

 

Глава шестнадцатая:

Здравствуй, Индия!

 

У нас были три недели, чтобы освоить маршрут: Дели – Чиннай – Махабалипурам – Канчипурам – Танжавур – Модурай – Агра – Дели. Вспоминаю беспорядочно. Путешествовал вдвоем с писателем Олегом Шишкиным. У Шишкина тоже не было расчески, но у него не было и волос, если не считать короткого ирокеза, из‑за которого ему никто в Индии не верил, что он писатель – принимали за эстрадную звезду, приехавшую в гости к Сай Бабе или в Ауровиль.

Обезьяны никого не боятся, сидят на столичных тротуарах, лузгают орешки, харкая скорлупу под ноги идущим. Запросто могут выхватить из ваших рук пакетик с соком и победно умчаться с ним на дерево. Но больше всего любят сцапать кошелек, потому что не соком единым жив родственник человека. Каждая из них знает: кошелек это цирк. Человек без кошелька никуда не уйдет, будет орать и просить под деревом, звать на помощь полицейских и слезно умолять сострелить воровку с ветки, предлагать манго и банан, пытаться тоже влезть на дерево и т.п. Мартышки здесь неприкосновенны (не путать с неприкасаемыми) и никто их трогать ради какого‑то кошелька не будет. Ночью через балкон пробираются в отель и могут насрать у вас перед дверью. Это считается добрым знаком, как и всё, что делают людям неприкосновенные животные. Хануман – предок всех приматов, помогал богу Шиве вызволять из плена невесту и за это им теперь всё можно. Верить в это приятно, оказывается, нужно однажды поддержать правильного лидера, чтобы получить вечные привилегии для всех своих потомков. Особая борзота обезьян ещё и от того, что они состоят в явном сговоре с военными. Солдаты их активно подкармливают и о чем‑то с ними договариваются, поэтому больше всего самых наглых тусуется у армейских постов и казарм. А военные в Дели повсюду и воспринимаются серьезно, потому что в стране не очень спокойно. Взрывают и мечтают отделиться от большой родины то исламисты, то сикхи …

Исламисты кивают на то, что индийская элита много веков принадлежала к их вере – сначала Делийский Султанат, потом Империя Моголов (по архитектуре и литературе очень заметно) – а теперь их типа дискредитируют и подозревают во всех грехах. Действительно, модный лозунг нынешней власти: «Индия для индусов!» получается антиисламский, ведь «индусы» это не народ (тут живет полтора десятка народов) и не язык (два десятка языков разных групп). «Индус» – это религия, приверженец индуизма. А мусульман двенадцать процентов населения. Это, между прочим, больше, чем все граждане России вместе взятые, вот и заводятся мысли о своем шариатском государстве. Мысли эти активно финансируются правоверными из соседнего Пакистана, но эдак мы далековато уклонимся от Индии …

Сикхи живут в штате Пенджаб и мечтают всем Пенджабом опять же отделиться. Там у них посреди озера стоит слепящий золотой храм, который Индира Ганди приказала расстрелять из пушек в 1984‑ом году. Дело это оказалось настолько стремное, что генералы, руководившие подавлением сикхского мятежа и расстрелом храма, потом неделями сидели у расстрелянного ими «Харимандира» и чистили всем желающим обувь, но прощения так и не заслужили. Большинство из них погибло от рук сикхских мстителей‑террористов, как и сама Индира Ганди в том же 1984‑ом. Сикх никогда не стрижется, не курит и не пьет, прячет волосы в тюрбан и всегда носит с собой нож, что превращает его в проблему в аэропорту. В аэропорту, впрочем, вообще высокая бдительность: бронзовую голову Шивы в багаже Шишкина приняли за бомбу и долго не пропускали. Он (не Шишкин, конечно, и не Шива, а сикх) верит в Аллаха, но признает реинкарнацию и не признает каст. Я видел, как задумчивый сикх с кнутом стоит посреди улицы, а к нему подходит жаловаться на жизнь обыватель. Всем лицом сикх показывает, что ему не до просителя, отворачивается, морщится и всё такое. Но обыватель не унимается и выпрашивает благословение. Тогда сикх снисходит и со всей силой бьет кнутом жалобщика по лицу, оставляя лиловый вертикальный след. Жалобщик в восторге убегает. Теперь у него всё наладилось. Мы тоже подошли поинтересоваться обрядом, но едва увидев иностранцев, бичеватель лихо свистнул, в стене открылась дверь, оттуда выскочил другой сикх и потащил нас в свой магазин смотреть поющую бронзу, сандаловых слонов, кашмирский шелк, духи с ароматом «цветка Будды», копии арабских порноминиатюр, безумные гуджаратские ковры с зеркальцами и всё остальное, чем положено торговать в Индии.

Возвращаясь к обезьянам и другим священным коровам. Буренкам, лежащим в городе где им леглось, все трогают на счастье рога. Домашним красят рога всеми возможными цветами и вешают бубенчики. Держат их, конечно, исключительно для молока, а не на убой. Мудрец Вивекананда вспоминает, как во время страшной голодухи индусы отдавали Шиве с Вишной душу миллионами, но никто не тронул ни одной коровы, шатающейся по улицам. В таком же авторитете змеи. Где‑нибудь в южной глуши можно даже встретить «снэйк‑тэмпл» т.е. специальный дом кобры, у которого всю жизнь дежурит брахман. Пока брахман окуривает благовониями вашу машину, а нищие дети, давя на жалость, выпрашивают авторучку, вы наблюдаете сквозь щели, как лениво движется в своем убежище кольчатое тело. Старенький брахман, конечно, досаждает тем, что по многу раз в день звенит в колокольчики и окуривает живой фетиш, но, с другой стороны, дает в блюдце молоко и ещё что‑то аппетитное, названия чему я не знаю, и кобра не уползает.

При всей перенаселенности Дели кишит бурундуками, мангустами, дроздами и всевозможными птичками. Всеобщая уверенность в перерождении душ позволяет при желании обожествлять их всех без разбора. Здесь случаются даже «свадьбы деревьев», это когда по косвенным признакам выясняется, что в них переродились влюбленные друг в друга души и нужно совершить со всеми полагающимися цветочными гирляндами брачный обряд. Чендичёк в старом Дели – крупнейший и самый наебательский базар. Самое интересное на нём – джайнистский храм в одном из прилегающих переулков. Сняв обувь и всё кожаное, вы попадаете к людям, которые ежедневно поят своих двадцатичетырех «создателей брода» молоком непуганых коров. Боги выточены из черного и белого мрамора и горного хрусталя. И пока вы рассматриваете бесконечный лубок с жизнеописанием Махавиры – одних только вещих снов матери Махавиры шестнадцать – и серебряные двери с астрологическими символами, вам ставят сандаловую точку на лоб и объясняют, что можно пить только стерилизованную воду, в которой нет микробов, чтобы не причинить им, микробам, вреда. Не нужно ничего иметь в смысле прямом и переносном, это мешает знать–видеть–вести себя правильно, а люди думающие отказываются и от самой этой мутной жизни, самоубиваясь через пост. «Джива» т.е. подлинно живая часть смешалась со всяким сансарическим мусором и это и есть наша жизнь в мире сём. Отделить дживу обратно и избавиться от всякой кармы быстрее всего можно опять же через несколько последовательных и добровольных уходов из жизни в каждом следующем рождении. Во все эти тонкости врубался, кстати, Махатма Ганди, которого джайны («знающие») считают агентом своей веры в истории, а наш водитель‑мусульманин называл исключительно «грэйт крейзи джайна».

Гулять по Дели ночью опасно, но интересно. Рикши вместе с совсем уж деклассированными бедолагами в одеялах, жгут пальмовые листья и пьют чай в тумане на тротуарах. Маленькая девочка на асфальте у памятника Льву Толстому гладит тряпки гигантским угольным утюгом. Сомнительные «ювелиры», высовывая головы и руки из нор, тащат смотреть, какие они делают кольца глубоко под землей. Седовласая безумица в свадебном сари и с золотым лотосом в ноздре катается за вами на мотоцикле и навязывает купить попугая, знающего санскрит. Если вы на одной из улиц старого города, голову вверх лучше не поднимать: там адские джунгли из свободно сплетающихся и расплетающихся проводов, местное электричество. В газетах пишут: Дели переживает бум изнасилований, со шведской атташе это сделали прямо в машине. И вдруг из темноты, ревя трубами и оглушая барабанами, выкатывается свадьба: жених в люриксе на завернутом в золотую парчу коне, куча неадекватных людей вокруг, с люстрами в руках они не то дерутся, не то танцуют и не то кричат от боли, не то поют от радости. Такое же неистовство происходит, когда на кладбище, обложив поленцами, сжигают то, что не подлежит реинкарнации.

В делийском Макдоналдсе, откусив биг‑мак, обнаруживаешь и там знакомую до искр в глазах рыжую пыль, у которой сто индийских имён и один вкус – невыносимый. Кладут во всё и везде. Когда вы говорите в ресторане улыбчивому тамилу: «Нот спайс, абсолютли нот спайс, плиз, нот спайс!» – он, конечно, понятливо кивает, но это ничего не меняет в составе блюда. «Одна рука послушается, а вторая всё равно положит» – обреченно говорит Шишкин тамилу вслед.

 

Сельский юг страны – бесконечные рисовые поля, высохшие (слабый муссон в том году) реки, на обнаженно‑розовом дне которых тамилы сушат белье, хижины ниже человеческого роста, крытые пальмовым листом и множество заболоченных свалок, где среди говна нагло цветут лотосы. По дорогам из храма в храм ходят босиком паломники‑шиваиты, завернутые в черные тряпки и увешанные амулетами. Не здороваясь, такой паломник может протянуть вам жутковатый коготь неизвестного животного и долго уверять по‑английски, что эта вещица изменит вашу жизнь в хорошую сторону. Некоторые храмы находятся в небе, на вершинах красных скал, куда непривычных к такой крутизне, но охочих до эзотерики, «сахибов» поднимают на носилках. Слово «сахиб», в прошлом означавшее белого колонизатора, теперь употребляется тамилами иронично и близко по смыслу к слову «москаль». Сами тамилы знают, что они дравиды т.е. жили тут задолго до арийского вторжения, их литература‑скульптура, соответственно, древней, и весьма этим гордятся. Есть, правда, такие, кто ничем не гордятся, это деревни чандалов – неприкасаемых (не путать с неприкосновенными животными, чей статус в индийском обществе намного выше). Черные от грязи и загара существа неопределимого пола и возраста часами выбирают друг у друга из головы паразитов и жуют ворованный с полей сахарный тростник в окружении тучи мух. Если вы проезжаете мимо, всей деревней кидаются попрошайничать, а если вы прибавляете скорость, метко кидают в машину камни и страшно верещат. Их проблема не в том, что люди всех каст считают их чандалами, но в том, что они сами себя считают чандалами и никем другим себя вообразить не могут. Согласно индийской науке чандалами были и остались изгнанные в древности из страны цыгане. Побережье океана – бесконечный пляж, по которому в поисках приезжих бродят продавцы всего на свете, знающие главные слова на любых языках. Услышав русскую речь, уверенно кричат издали: «наркотики есть!».

Через год сюда явится цунами и, как лезвием, уберёт волной этот пляж, унесёт весь песок, на котором мы стоим босиком. Берег изменится и откроется Атлантида – никому не известный доселе город Пандавов с длинными улицами, каменными стадами и храмами, выбитыми из целых скал. Мы ходили над Атлантидой босиком по песку, плавали с рыбаками на их пальмовых лодках, как боги, забывшие, что там, внизу, под их стопами кто‑то есть, что‑то построено. Или нет, приятнее думать, что великанская волна, убившая сотни тысяч человек, создала взамен, выстроила одним ударом и подняла из под пляжа пустой и прекрасный город, в котором никто никогда не жил и который люди никогда не искали. Мемориал всем унесенным.

 

Самый большой город побережья – Мадрас, только что переименованный в Чиннай (новая власть меняет все «колониальные» имена на национальные). Это индийский Детройт т.е. центр авто и прочей промышленности. Россия поставляет сюда танки, военные самолеты, глушители мобильников (чтобы пресечь переговоры заключенных в тюрьмах и не допустить бунта) и откладыватели взрывов – хитрые устройства, блокирующие вокруг едущей машины любую волну и тем самым временно выключающие бомбу. Где промышленность, там и коммунисты, точнее, маоисты, официально они тут борются с кастовыми пережитками, всеобщей неграмотностью и рисуют на стенах, а неофициально копят оружие и претензии, чтобы начать партизанить по примеру своих непальских товарищей. Не начинают, возможно, потому, что партизанить все меньше есть где: джунгли вырубаются, слоны и леопарды выходят в деревни и чудят, кожевенные заводы и атомная станция сливают свою дрянь в реки и пить оттуда могут только те, кто всегда готов к перерождению, а не те, кто верит в светлое будущее еще при этой жизни. Чиннайские власти собираются восстанавливать джунгли и чистить воду, а потенциальные партизаны ждут этого, чтобы в эти джунгли уйти и мечтать там о своей отдельной республике и триумфальном походе на Чиннай. Ещё здесь, в серебряном сундуке под стеклом, похоронен апостол Фома. Псевдоготический храм над криптой – любимое место мадрасских прокаженных с расплавленными лицами. В роскошном парке, где Блаватская сочиняла свои завиральные книги (за парком посейчас смотрят теософы всего мира) поражают деревья с сотнями корней, растущих из кроны к земле – рай для мартышек и бурундуков. Здесь часто рассказывают про мадрасский взрыв, хотя никто лично его помнить не может. То ли хлопок в трюмах воспламенился, то ли что‑то еще случилось, но корабли у мадрасского форта превращались один за другим в свистящие огненные цветы. Особенно мадрасцам запомнился золотой залп. Золотом их обстреливали в первый и последний раз. Оно жалило‑калечило людей и расписывалось на стенах.

 

Буддизм из страны давно выдавлен, поэтому найти их монастырь непросто. Ворота нам отворила метровым ключом равнодушная к миру бабуля. В главном храме зажгла огонь перед закопченным Буддой из белого мрамора. Над Буддой угрожающе зашевелились гроздья спящих тут днём летучих мышей. Разбуженные дымом и шумом, они начинают раздраженно порхать в воздухе, цепляя вас за волосы. В монастыре давно никто не живет и считается, что буддистствуют тут животные и растения. На позолоченном звенящем столбе свила гнездо цапля. В половине храмов прямо внутри выросли деревья и высовывают ветви в окна и двери, ломая скульптуру. Бабуля говорит, это и есть монахи.

Современный индуистский храм, Вишну там или Шива, это такой цветастый кич, напоминающий клипы Киркорова, хотя по смыслу это космический календарь и сакральная ориентация в пространстве. Помрачнее в храмах Кали, где черная дама танцует с кривым ножом на внутренностях своего мужа и дают очень пахучую траву в обмен на мелкую монету. Если же вы попали в древний храмовый комплекс, где вам кивает у ворот расписной живой слон, то тут всё построже. В Канчипураме с четвертого века стоят саблезубые химеры‑каламуки с колокольчиками и эрегированными фаллосами. На всей этой каменной строгости обнаруживаются, впрочем, останки цветастой росписи, пооблетело, так что когда‑то эти строгие громады были теми еще матрешечными горками. Повсюду сверкает жертвенным жиром бык Нанду, которому на ухо полагается загадывать желание, и такие же «умасленные» или в кремационном пепле Ганеши и базальтовые кобры, которых «кормят» рисом. Храм «читается» снаружи как перенасышенный каменный комикс о том, как всё было, а именно: Адвайта, абсолютно иное и невыразимое, породила Асат, небытие, вмешающее в себя Сат – возможность бытия, породившую Пурушу – творящий мужской принцип и Пракрити – женскую субстанцию, которые, конфликтно соединившись, дали Свар – небо чистого интеллекта, родившее Бхувас – мир тонких духовных форм, воплощенный в нашей реальности – Бхур, и более низкий уровень темных духов – Тамас. Но это лишь перечень жильцов дома. А вот что творится на этих этажах, какие это танцуют сторукие и бесконечноголовые сущности и начала со змеиными языками и в нимбах из кобр, понять уже положительно невозможно. Замечаешь только, что на всех уровнях метафизической пирамиды обожают селиться и трахаться красноклювые зеленые попугаи. Понимаешь в изображенном примерно столько же, сколько они. Зато попугай может, взлетев над башнями, увидеть, что храм сверху это симметричная мандала.

Сердце монастыря в Канчипураме это великанское, полое внутри, но вполне живое манго, дающее сладкие, соленые, кислые и горькие, кому как повезет, плоды. Сюда приезжают перед свадьбой, чтобы по вкусу предсказать какая будет семейная жизнь. Бритый тощий брахман божится на Шиве, что дереву три тысячи лет и что Шива под ним женился. Когда уточняешь, на ком женился, отвечает уклончиво и выходит, что, если разобраться, то на самом себе. В этом дворе есть точка, с которой манго выглядит как танцующий бог с веером рук. Брахмана часто спрашивают о конце света и он подробно объясняет, что до этого события ещё несколько миллиардов лет. Двенадцать солнц, встав по всему горизонту, превратят этот мир в свастику чистой энергии.

В Махабалипураме йогин весь день смотрится в долбленый колодец, куда упали сотни дождей. Рядом стоит каменный слон в натуральную величину и тоже смотрится. Три женственные змеи, вырубленные в скале это «Нисхождение Ганга». Именно отсюда индусы начали танцевать и потому у этого «нисхождения» ежевечерне круглый год идет фестиваль танца. Такой же фестиваль гремучих браслетов и золотых шелков, впрочем, идёт круглосуточно по двум десяткам телеканалов в любом отеле. Особенно интригуют фильмы ужасов с пляшущими кровопийцами и сладкоголосыми покойниками. «Знаешь что? – сказал, щелкая пультом, Шишкин – давай в России сделаем канал «Здравствуй, Индия!», где будем гонять только такое вот кино‑танцы. Рейтинг гарантирован. Можно будет всю оставшуюся жизнь не работать и уехать, например, сюда». Своё кино здесь любят, если премьера, то весь город выходит из домов и движение на улицах останавливается, но в самих фильмах нарастает вестернизация: то есть поют‑танцуют не меньше, но уже на фоне европейских видов и городов.

 

У колонн люди медитируют на полу перед Ганешей. Ганеша их не видит. Они его тоже, – Индия! Садишься в более‑менее индийскую позу рядом с ними. Очень скоро тебя одолевают мысли: а не послать ли всё в своей прежней жизни на хуй? Тем более, что для забывших как он выглядит, черный полированный лингам есть вокруг храмов в каждой нише.

Океан ночью под незнакомыми звездами это серебряный зверь, ревущий стихи. Выбрасывает под ноги задыхающуюся колючую рыбу‑шар и ты, прежде чем отфутболить её в пучину, вглядываешься, как в свой метафорический портрет. Вообще то я должен был ехать в Бомбей на Социальный Форум, где собралось сто тысяч недовольных глобальным капитализмом людей. Пожать руку упрямой писательнице Арундати Рой и антиглобалистскому экономисту Штиглицу, выступить насчет того, как взыскать с империализма за оккупацию Ирака. Но, встречая рассвет на берегу и рисуя лингам на песке, я ни в какой Бомбей не поехал, а поплыл на лодке с тамильскими рыбаками вынимать сети и смотреть коралловый риф. Рыбацкая лодка это три пальмовых бревна с мотором. Бревна сматывают веревками, а мотор приносят утром с собой, он – переходящая по наследству главная собственность рыбака. Что это было: классовая капитуляция? внезапная мудрость? Скорее всего, простое желание не быть предсказуемым. Хотя бы для самого себя. Иногда рыбаки привозят на риф кришнаита со сложным струнным инструментом и он там играет посреди волн несколько часов, а потом его увозят назад.

 

Всем, кто окажется в Агре, я советую отель «Шах Джахан». Недорогое место с лукавым хозяином, бородатым коллекционером‑исламистом, который отлично сориентирует вас в этом мусульманском городе плоских крыш, тумана, верблюдов, павлинов, баранины и гашиша. В его лавке древностей есть самовар в человеческий рост и никто не докажет ему, что русские там не моются. Любая связь между чаепитием и самоваром вызывает в хозяине здоровый и понятный хохот. Красный Форт в Агре больше и роскошнее делийского. Это царство изразцовой симметрии и самоцветного орнамента по мрамору, где изобразительность заменена геометрией, фонтаны бьют и лампы свисают из перламутровых кристаллических раковин и открывается бесконечный вид на Индию, над которой несется зовущий вспомнить о Всевышнем азан. Пчелы, понастроившие своих городов в узких галереях форта, точно вписываются со своей музыкой в эту исламскую математику. Тадж Махал – самая дорогая достопримечательность, куда к тому же нужно отстоять не одну очередь и только потом обуться в тряпичные тапки с завязками. Эти тапки сильно контрастируют с повсеместным тут обычаем не стесняясь ссать на улице. Полупрозрачный, как туман, мрамор мавзолея – единственное, что видел его создатель последние годы своей жизни из высокого окошка темницы. Построить напротив такой же, но черный, для себя ему так и не довелось и великий могол лежит внутри, рядом с женой, где фундаменталисты в экстазе выкрикивают в гулкий купол слова из Корана и хлопают в ладоши, пугая европейцев. От иностранных мастеров‑христиан требовали: никакого персонального вдохновения, только безличное качество. Мавзолей делали таким, каким увидел мир пророк в ночь своего вознесения туда, где нет никакой смерти, никакого перерождения и никаких законов.

 

Глава семнадцатая:

Литературой

 

Солнечным парижским утром нольтретьего года на бульваре Сен‑Мишель я, изображая руками, рассказывал, как будто мог это знать, корреспонденту «Намедни» Андрею Лошаку, где здесь какая была баррикада и что творилось тридцать пять лет назад. «Бадядяка», как выражается моя двухлетняя дочь. Она строит её на полу из подушек и одеял, чтобы мягко отгородиться от своей семьи. Ревёт, если разбирают.

Лошак спрашивал, что всё это для меня значит? Слишком многое, чтобы афористично ответить.

Бертолуччи ещё снимал своё простое и ностальгическое кино про «тот самый» год по роману Адэра, который я только что отрецензировал для «ОМа». В романе американский агнец получает на баррикадах случайную французскую пулю. В фильме этого не будет. Утром перед интервью, в Лувре я своими глазами видел «сиську свободы» Делакруа, над которой так много потешались ещё в школе, но больше мне в музее понравилось египетское лицо, из зрачков которого на цепях свисают чаши весов. Такие лица дают надежду, что всё в тебе однажды будет верно взвешено. Твоё невесомое поднимется и затанцует огненным знаменем над тяжелой путаницей «твоего» всего остального, беспорядочно схваченного гравитацией внизу. И это окончательное разделение станет твоей последней баррикадой.

Следующий вопрос телевидения был о значении тех майских баррикад для нынешних антиглобалистов, на форум коих я сюда и приехал со своим транспарантом. Андрей знал, о чем спрашивает, – я написал для «Завтра» программную статью «Призрак антиглобализма», а Лошак назвал так же на НТВ свой фильм. Мне позвонили от Парфёнова и попросили назвать главный символ антиглобалистов. Как и положено в отношениях с большими медиа, я ответил первое, что пришло в голову: «Возьмите глобус, оденьте на него черную маску уличного бойца, пусть в прорези будет видна страна, про которую ваш сюжет, и не забудьте сказать….» Было весело и приятно смотреть, как Парфёнов с видом просветителя демонстрировал зрителям глобус в маске и пересказывал этот бред. Так родился новый «символ антиглобализма».

Отвечая Лошаку в радужно‑равнодушный пузырь телекамеры, в которым спрятались миллионы телеобывателей, я почувствовал, как занимаю место, ожидавшее меня столько лет, а я не торопился, откладывал, не денется. Из экстремиста‑писателя в писателя‑экстремиста переучиться никогда не поздно и лучше никогда, чем слишком рано.

Я занялся русским фронтом в издательстве Ильи Кормильцева. Его песни я когда‑то считал образцом радикальной лирики. Двухтомник современного анархизма, с которого я начал у Ильи, попал в список книг, официально «не рекомендованных» (т.е. запрещенных) к распространению. Главное в работе, если уж без неё нельзя обойтись, это удовлетворение своих склонностей. Когда сообщаешь автору: «Да, я читал ваш роман, он не к нам», повисает тишина, равная самому большому кругу на воде от брошенного туда камня. Эти трагические паузы насыщают мой садистский инстинкт. Ну и, конечно, «рукописи не горят» – отвечает редактор изождавшемуся автору, если хочет его добить.

Я даже постарался обрасти обычными тревогами фрилансера: то журнал «ОМ» напечатает цикл твоих статей весом больше тысячи условных единиц гонорару, да и закроется, так ничего и не заплатив, то вполне вроде бы приличная газета опубликует пару познавательных страниц из твоей книги, поставив сверху фамилию некой своей сотрудницы.

С ближайшими друзьями мы все‑таки построили социализм по отдельно взятому адресу. Книжный магазин «Фаланстер», где все работники – собственники, нет начальства, а вместо зарплат – твоя доля прибыли по числу отработанных дней. Магазин регулярно обыскивают и штрафуют на предмет экстремизма. Изымают наугад. Первой, помнится, под милицейское подозрение попала «Энциклопедия секса»: действительно, мало ли что напечатают под такой обложкой? В «Фаланстере» на литературных вечерах и книжных презентациях я вербую в революцию издателей, глянцевых редакторов, критиков, кураторов. Иногда им нужно почувствовать себя «в заговоре» против тех, кто купил им всё. Для них это нечто вроде самотерапии, хотя меня вообще не очень интересуют их мотивы. Один такой, завербованный, издатель – серия, один совращенный редактор – рубрика или как минимум статья о целительных свойствах больших идей и непреодолимой красоте баррикад. Почему я не агитирую у проходной завода с листовками? Во‑первых, я там уже был не раз и не два, а во‑вторых, у меня там хуже получается.

В кармане военной гдровской куртки я зашил и ношу на счастье ощутимую монету, подарок барселонских друзей. На стертом увесистом кругляше с профилем испанского короля выбито отменяющее всякую стоимость клеймо СNТ – маленький памятник эпохи уличных боев в Испании.

Судьба свела нас с Даниэлем Кон‑Бендитом в московском клубе «Улица ОГИ». Я вручил ему листовку, которая называется: «Бывшие левые должны гореть в аду!». Ещё не заглянув туда, он добродушно протягивает мне руку, но я вежливо от неё отказываюсь. Прочитав, он говорит, что теперь чувствует себя, как дома. Клуб наполнен идеологическими лакеями капитализма и студентами, мечтающими, если повезет, занять место этих лакеев лет через пять. Кон‑Бендит приглашен, как лидер «майской революции» 68‑ого года, а ныне глава немецких зеленых и депутат Европарламента. Хочется дать ему в морду, но это будет дешевый самопиар и избиение старика. В листовке мультяшный дьявол из «Соут парка» перечисляет грехи увядшего революционера: одобрение военной агрессии в Югославии и Афганистане, антисоциальная политика и такая же евроконституция, мутация зеленых в сторону парламентской безобидности. Всё выступление «легенды 68‑ого» сводится теперь к самооправданиям по пунктам листовки. Он долго объясняет, что сербы массово насиловали хорватских женщин и этому стоило помешать. «Бомбардировками?» – кричу я из зала, сложив рупором руки. Кон‑Бендит вздыхает и говорит, что он лично был против бомбардировок с воздуха и выступал только за наземную операцию. Теперь смеется весь зал. «Потише» – шикает на меня ведущий со сцены. Я показываю ему фак. Он показывает фак мне. Легенда пробует говорить дальше, но несколько товарищей в зале взрывают вонючие бомбы и запах сероводорода аннулирует всю оправдательную речь. «Если вам так невыносимо слушать, что я говорю, может быть, вы займете моё место и выскажетесь?» – выходит Кон‑Бендит из себя. «Иногда лучше нюхать, чем говорить!» – отвечает компания бомбистов. Я поднимаю руку, чтобы задать свой вопрос. «У вас никогда не будет здесь слова!» – демонстрирует принципиальность ведущий. Я держу руку в течение часа. Мой вопрос очень простой и житейский: кто из ваших товарищей по 68‑ому остался вашим другом, а кто стал противником, и кого из них сейчас больше? Кон‑Бендиту остается хорохориться и говорить, что он чувствует себя здесь, как тогда, в 68‑ом году, и что он сам был таким же, как мы. Всем, кроме меня, в этом клубе спрашивать разрешается. Левых интересует: считает ли он капитализм тоталитарной системой? Знает ли он, что в нынешней России средняя зарплата равна двумстам евро? Как он себя чувствует, посылая евросолдат «устанавливать мир»? Кон‑Бендит отвечает на это, что он всегда был за права гомосексуалистов, против войны в Чечне и у него нет «Мерседеса». Правых интересует только одно: неужели действительно Турцию так скоро примут в Евросоюз? Кон‑Бендит успокаивает их: нет, не раньше чем через 15 лет. Перепуганные «нарушением правил» ведущие сворачивают разговор и отключают микрофоны. Кон‑Бендит протестует, он готов «общаться до трёх ночи». Ведущие объясняют ему, что это тоже не по правилам.

 

Сколько весит (чуть не написал «стоит») мой череп? Пока живешь, это трудно узнать, однако я по‑прежнему готов метнуть его в наступающего противника, надеясь ушибить кого‑нибудь, создать в их шеренге брешь, одну из многих, необходимых для ответной атаки. Я обещаю себе выйти, когда понадобится, с чем‑нибудь удобным в руке. Нет ничего важнее справедливой войны. Нет большего удовольствия, чем страх в глазах противника, ещё вчера считавшего себя твоим господином. Я вряд ли обменяю свою святую ненависть на деньги. Переделывая Брехта: удовольствие от обладания банком никогда не сможет сравниться с удовольствием от уничтожения банка. Радость революции перевешивает все её неизбежные издержки.

 

Человеки изобрели караоке‑жизнь, где текст дан заранее и главное попасть в ритм ориентирующей строки на экране. Текст, конечно, бывает разный, важнее него сам принцип предсказуемости. Вечером, возвращаясь из офиса, рассматривая стандартный биг‑мак в своей руке, я говорю себе: «Вот моя доля вселенского пирога», но не очень‑то с собой соглашаюсь. Это так важно, вовремя возразить, провести баррикадную линию через себя. Сиреневый расплыв в верхних окнах – отраженная реклама фирмы, известной всем на планете Земля. Похоже на баррикаду, охваченную фиолетовым пламенем забвения. «Нулефицировать» – выражается один мой знакомый по прозвищу «Буратино Карлович», большой человек в уважаемом банке, обслуживающем как раз эту компанию, искаженную оконными стеклами. «Нулефицировать» – часто повторяю я про себя. Про себя?

В мире, который – товар, у каждого должна быть правдоподобная специальность. Стараясь не менять взглядов, я занялся литературой. Своей и чужой. Занятие с очень милосердными правилами. В литературе, если ты умный человек, это скорее всего заметят вслух, а если глупый, скорее всего не станут глумиться публично. Воспитанные же все люди.

 

Баррикады? Я желаю их вам. У меня их было достаточно. По телевизору показывают антинатовское восстание в Ираке через год после оккупации. Баррикады вокруг мечетей сложены там из бетонных блоков, покрытых арабскими лозунгами, и по ним лупят американские БТРы. Пули отскакивают от букв, коверкая строку. И этот пулеметный стук мешает мне написать запланированную с самого начала последнюю фразу: «И теперь я могу спокойно заняться литературой».

 

Глава восемнадцатая:

ВТОРОЙ РИМ В АПРЕЛЕ

или

НАСТОЙЧИВОЕ ЧУВСТВО ВСЕВЫШНЕГО

 

Четыре дня в Стамбуле стоили меньше четырех сотен долларов. Включая перелет, отель в центре, хорошую местную еду, баню, билеты в главные музеи, разумные пожертвования в мечетях и минимальные сувениры.

 

Повинуясь чувству Всевышнего, дервиш беседовал с водяным колесом на мельнице, уговаривая его не стонать. Он рассказывал колесу о силе Адама, жизни Иисуса, знании Авраама, твердости Ноя, слухе Давида, зрении Иакова и бытии Мухаммада – семи чудесах. Но колесо продолжало жаловаться на судьбу. Дервиш отвечал колесу, что оно просто не знает себя, ведь знающий себя знает Всевышнего. Колесо скрипело о своей слепоте. Нельзя видеть Его и умереть, но нельзя видеть Его и жить – убеждал дервиш колесо – никто не видит Всевышнего, кроме самого Всевышнего. У колеса не было лица. Фараон видел только своё лицо, утратив Бога, но пророк видел только Бога, утратив себя – напоминал дервиш – Его Величие сжигает огнём любви, а Его Красота зовёт светом созерцания. Чувство Всевышнего позволяет увидеть своё лицо, составленным из букв имени, и выбраться из этой клетки. Оно испепеляет мысли и сообщает, что подлинное знание есть изумление. В ответ колесо настаивало на том, что оно не принадлежит себе. Дервиш учил, как преодолеть ужас разделения между слугой и господином. Колесо считало, что создано не для бесед и что дервишу не за чем быть на мельнице, ведь ищущий подобен льву, который пожирает лишь ту дичь, которую настиг сам, но не стервятнику, рвущему чужие объедки. И тогда дервиш понял, что колесо всё верно чувствует и знает. Он встал и пошел, слыша ровную тишину за спиной. Перед ним расстилалась теперь бесконечная Arabia Felix – Аравия радости – цель духовных путешественников.

 

Челночницы, с которыми летишь, делятся на три типа‑возраста. Модно прикинутые юные нимфы с надеждами на всё в этой жизни. В самолете проявляют шумный интерес к беспошлинной торговле парфюмом и напитками. Старшие на них цыкают. Те, что до сорока: фрау‑мадам в «рваных» дубленках, кожаных брюках и «костяных» сапогах, обсуждают достоинства стамбульской эпиляции в русском районе Лалели. Похоже, главные потребительницы парфюма и косметики, но «знают места» и в самолете ничего «не берут». По сотовому телефону рекомендуются как «бизнес‑вумен». На своих турецких торговых партнеров жалуются: «Натрындел мне, как трындило!». После сорока преобладают вечно недовольные бабищи в безразмерной коже и «удобных» спортивных штанах. Ностальгируя по 1990‑ому году, они так восклицают: «Бляха‑перебляха!», что хоть тебе и все равно, тоже начинаешь серьезно жалеть об этом далеком годе.

Обратный рейс из второго Рима отличается тем, что парфюм растворяется в спиртовой атмосфере. Коммерческий успех либо поражение славянская душа все равно требует обмыть. Это сильно бьет в нос после практически безалкогольного Стамбула. Смеяться над челночницами – много ума не надо. И чтобы казаться себе умнее, с грустью осознаешь: они просто более наглядны. Торговый строй это когда все торгуют: дубленками, нефтью, высокоточным оружием, эфирным временем, впечатлениями от Стамбула. Наша цена всякой вещи давно воспринимается как её собственное, внутреннее качество. Провалившись на общедоступном свободном рынке, можно считать себя интеллектуалом т.е. попробовать на рынке закрытом, «для посвященных».

Синие искры полосы идут вниз. Убывают мечети, съеживаются улицы. Над облаками хорошо виден космос, но он никого не интересует. Два часа в небе, чтобы на месте Босфора и минаретов увидеть внизу подмосковные дачи и елки в снегу.

 

Ты скачиваешь в компьютер новости, которые могли бы стать доступными метафорами твоего чувства Всевышнего:

Во французском городе афганцы захватили католический собор и устроили в нём себе республику, окруженную полицейскими автобусами. Ты комментируешь, чтобы окружить своё чувство словами и передать другим пусть и искаженную, но узнаваемую его форму. Пробуешь сделать шаг от туристической поэзии к анализу.

Если капитал теперь не имеет национального адреса и свободно движется по миру, почему тоже самое запрещено людям, из которых капитал выжимают? Группа нелегальных марокканцев, задавшихся этим вопросом, задохнулась под крышей автофургона на испанской границе.

Главный глобалистский философ Фукуяма, сообщивший нам десять лет назад о счастливом «конце истории» предостерегает сегодня от «исламо‑фашизма», основной угрозы миру. Ему в рифму модный писатель Мишель Уэльбек судится с мусульманской диаспорой Франции за то, что назвал ислам самой опасной религией. Андре Глюксман и его близкая к новому французскому президенту «школа» призывает на помощь «моральную силу Белого Дома» – единственного гаранта на пути наступления «фашислама», так же угрожающего сегодня свободе во всем мире, как когда‑то сталинизм и фашизм.

Под «концом истории», собственно, понимался конец альтернатив торговому строю. Все варианты более справедливых отношений, более сложных стимулов, более достойных единиц измерения, чем рыночные, были объявлены устаревшими, утопическими, опасными. Однако история это динамический процесс, а не станок, печатающий деньги.

Еще недавно в западном языке «марксист» звучало загадочно, как «спирит», и порочно, как «абсент», сегодня так звучит «исламист». Когда Фукуяма пишет, что «исламо‑фашизм это коммунизм сегодня», это верно в том смысле, что причины, порождающие сопротивление всё те же – разделение обществ на меньшинство собственников и большинство работников, разделение мира на меньшинство «офисных наций» и большинство «народов‑гастарбайтеров». Даже пот у первых и вторых разный на вкус. В первом случае это пот дансингов и пляжей, во втором – конвейеров и плантаций. «Ислам» становится синонимом линии фронта между двумя мирами, паролем противостояния. В этом смысле, антиисламизм это антисемитизм наступившего века.

Панковский гуру Хаким Бей приспосабливает язык суфиев к восприятию американских гранжеров, считая их внутренними эмигрантами. До этого, во времена Малкольма Х и «Нации Ислама», нечто подобное происходило с чернокожим сообществом США. «Передай свою жизнь Сущему и разверни прилив в свою сторону!» – начинались листовки черных американских мусульман.

 

Чтобы превратить современную горизонтальную толпу в пирамиду социальной иерархии, в неё втыкают невидимую финансовую ось. Этот полюс прироста капитала вращается, накручивая нас на себя, возникают «этажи», «положения», «репутации», «места». Ваша самооценка зависит от длины радиуса вашей орбиты вращения вокруг полюса капитала. Исламский ответ – попытка намотать общество на нематериальную ось Откровения, данного в кораническом единобожии. Там ваша самооценка и место зависит от градуса веры и готовности к отказу от себя ради абсолюта. «Мы хотим умереть больше, чем вы хотите жить» – говорили шахиды на неожиданном продолжении российского мюзикла с советским сюжетом. У торгового строя императив другой: «Мы хотим продать вам больше, чем вы хотите купить». Шопинг, как известно, это творчество, и далее по тексту «Поколения Икс» Коупленда. На каждого убитого на мюзикле боевика приходится два отравленных фсбэшным газом заложника. Так Система признала, что для неё жизнь одного шахида стоит как минимум двух жизней зрителей мюзикла. Добровольная смерть с пластитом на теле и усыпление заложника‑зрителя имеют разную цену даже для торгового строя.

 

Когда ученики спросили поэта об абсолютной истине, творящей мир, он отвечал: «Ищи не у кафедры, ищи у виселицы!». Они вспоминали эти слова, когда, завернув тело казненного учителя в три савана, положили его в землю лицом к Мекке.

 

Вместо слова «мечеть» они говорят «Джами». Утром будят крики чаек и пение оттуда. В отличие от разного другого пения, увеличенный мегафонами голос с минаретов, повторяясь и накрывая город с разницей в часть секунды, мобилизует и говорит тебе, не понимающему ни слова, кроме «Аллах», что если ты и не молишься, по крайней мере, спать не должен. «Хаиия Аляааль‑Фаляаах. Лля Илляяхээ Илляя Ллааах» – на третье, ну, четвертое утро начинаешь с удивлением распознавать слова утреннего азана. «Спешите к спасению!». Персидский поэт всю жизнь удивлялся тому, что человек не умирает от любви, услышав утренний голос муэдзина.

В моем случае пели из Соколу Мехмед Паши. Шедевр, внутри которого чувствуешь себя посетителем компьютерной голограммы. «Блэк стоун ин Кааба» – говорит знакомый «талиб» т.е. студент медресе, указывая на черные, взятые в золото, точки над входом, в михрабе и в минбаре. Дальше разговор начинается о Боге и тебе предлагают сменить имя на «Ахмед». Честно обещаешь подумать. Старенький имам в трогательной вязаной шапочке протягивает свои фотографии интерьера, действительно, гораздо лучше сувенирных. Все главные стамбульские мечети примерно одинаковы т.е. прекрасны и выбрать невозможно. В них гораздо больше света и места и гораздо меньше предметов, чем у христиан. Цветные окна с мелкой радужной растительностью, переходящей в аяты Корана, помогают понять, что имели в виду архитекторы московской станции метро «Павелецкая». Бирюзовые изразцы и белые арабские имена по синему кафелю делают глазу холодно. Множество выгнутых каменных парусов примыкает к куполу, в котором золотом написано по зеленому, или по синему, всё, что стоит знать человеку, сумевшему так высоко задрать голову и не упасть назад. Падение ниц во время салята (молитвы) означает просьбу растений, поясной поклон – просьбу животных, а стояние в полный рост – преданность человека как «единственного наместника Всевышнего на земле». Железные люстры на цепях свисают с купола так низко, что стеклянный стакан достаешь рукой. Из‑за этого любая мечеть исчерчена тонкими вертикалями цепей и кажется выше себя самой. За века внутренний мрамор везде подтаял и выглядит‑ощущается как весенний лёд.

В Голубой Мечети берешь пластиковую кружку с покемонами и пьешь прямо из этого мрамора талую студеную воду. Ноги наслаждаются ковром. Подтверждая наивную версию, что все совершенные формы подсмотрены человеком в природе, михраб, указующий на Мекку, есть увеличенный оттиск местной, вызывающе геометричной, шишки. Рядом часы: время молитвы по Мекке и другим городам.

В еще одном шедевре – Рюстем‑Паши часы электронные, с красными цифрами. Изразцовая Кааба у входа. Минареты отовсюду нацелены на неё, как меридианы на полюс. Резные с перламутром двери скрыты зеленым кожаным входом.

Кючук Айя‑София совсем у Мраморного моря, выстроена незадолго до большой Софии, естественно, как православный храм. Стоит своей старшей сестры. Описать её внутреннее обаяние невозможно, но идти туда нужно обязательно. Очень приветливый имам, узнав, что твои друзья в Исламском Комитете, а сам ты издатель Гейдара Джемаля, отпирает тебе мечеть и оставляет одного в раю, а потом уводит на полдня пить чай и жалуется на то, что верующих собирается мало, пылесосить ковер приходится самому, а американцы бомбят Ирак. Хочется рассказать ему о московском панке Илье Фальковском, читающим исламский рэп, индастриэл‑группе «Шейх Мансур» или арабских сэмплах на последнем альбоме «Министри», но не хватает скромных запасов английского. Поэтому больше слушаешь, вежливо переспрашивая. Снаружи порхают, громко веселясь, девушки в черном – «одни глаза».

Шариатисты мечтают открыто править и даже уже были у власти в середине 1990‑ых. Разрешили в университете ношение тюрбанов. Суфийские ордена мечтают править, не имея власти, у них своё радио и несколько газет. Отдельных больших политиков суфии тайно посвящают в свои братства. Всё это стало возможно лишь пятнадцать лет назад, когда отменили запрет на использование ислама в политике. Но армия строго смотрит на «религиозное возрождение» и в любой момент готова ударить по тюрбанам, не вдаваясь в различия между ними. Генштаб регулярно чистит ряды от тайных приверженцев исламского правления. Генералы – главная опора «кемализма» т.е. светского государства. Есть еще «алавиты», но о них вместо слов у всех только шипение с закатыванием глаз.

От мечети Селима Грозного покойный вид на беспорядок черепичных крыш, печной дым, воду Золотого Рога и галатскую сторону. Брусчатка здесь заросла травой, а пушистые низкие сосны не допускают морского ветра. Полный релакс.

У нас всё просто, как в геометрии – рассказывает талиб – аксиомы образуют тарикат, а теоремы – шариат. Именно мусульмане, кстати, ввели ноль в числовой ряд. Ислам отрицает первородный грех и ты ни в чем изначально не виновен. Ислам отрицает мистику, но не сам её факт. Вся мистика переносится в область ненужного верующему идолопоклонства. Наконец, ислам отрицает жреца, как санкционированного свыше мистического чиновника невидимой иерархии. Любому улему или имаму ты имеешь право возразить на основе Хадисов и Корана.

Хороший талиб, в медресе, наверное, одни пятерки. Любит счёт. От него ты узнаешь: луна («хилал») и тюльпан («лале») так уважаемы, потому что их цифровое значение равно шестидесяти шести, что совпадает с «Аллах», и состоят слова из тех же арабских букв. У Всевышнего есть двадцать атрибутов необходимости, двадцать – невозможности, и один – возможности. А чтобы стать танцующим дервишем, нужно тренироваться без пауз тысячу и один день.

У мечети Беязит запоминаются порфировые, как замороженное мясо, колонны двора. Снаружи, впрочем, мечети надо смотреть после заката. Купола подсвеченных гигантов царят над суетливо сворачивающем торговлю городом огромными инопланетными кораблями. Теряется их белесость, известняк светится и больше ничего не весит. Хочется думать: приземлились и стоят так который век. Никто не может приблизиться. Не подпускают. Никакое излучение не показывает ничего. Человеческие версии: возможно, у них другая скорость? или все там, как в уэллсовской «Войне миров», давно умерли? или тайно воздействуют на нас, наблюдают? Никто не может знать. Сюжет не развивается. В школе ты любил научную и не очень фантастику, пока тобой не овладело отвращение к «лихо закрученному сюжету».

 

С чувства Всевышнего начинается воспитание внутреннего осла внутренним имамом. Снова новости, которые запоминаются:

В Нигерии из‑за конкурса «Мисс Мира» началась локальная уличная война. Погибло более сотни человек. Сгорели несколько редакций. Дело в том, что эти самые редакции некритично и по западному подобию начали промоушн конкурса, сравнивая участниц с женами пророка Мухаммада и свободно цитируя Коран. Толпа на улицах не успокоилась, пока последняя перепуганная «миска» не села в самолет. Третий мир в очередной раз саллергировал на развлечения мира первого. Карикатурный «исламист» только входит в роль главной опасности для нежного и мазохистского сознания современного европейца. По‑русски на эту тему издана «Платформа» Уэльбека, а для тех, кому Уэльбек сложноват, есть Чудинова с её черносотенной фантастикой.

А вот комар, разносящий «белую лихорадку» в Нигерии остался. С каждым годом он расширяет пространство обитания. Потому что климат теплеет. Теплеет из‑за промышленного роста в совершенно других странах, именно там, где так боятся «исламиста». Рост обусловлен конкуренцией крупнейших корпораций. Рост потребления – обязательное обещание политиков от любой партии. Ну, дальше все понятно и без тебя. У комара неплохие шансы вытеснить нас с планеты, потому что его норма потребления постоянна и он не впечатлен рекламой.

 

Сепаратист Радуев умер в тюрьме. Сепаратист Закаев снова на воле и обнимается в Лондоне с троцкисткой Ванессой Редгрейв, тоже актрисой. В Грозненском театре, прежде чем уйти в чеченскую революцию, Закаев переиграл всех, включая Гамлета. Одновременное обаяние и драматическая обреченность командиров с зелеными лентами на головах в том, что они пытались выступить против мира сего, т.е. против все той же глобализации, опираясь на Коран, религиозную солидарность и личное презрение к обыденной жизни под флагом «национальной автономии». Как показывает опыт, «автономия» эта ничего не дает, кроме шанса красиво погибнуть со словами Пророка на устах, ибо политически она условна, а экономически невозможна. Дмитро Корчинский убедительно писал, что чеченцы середины 1990‑ых это «нация, живущая по‑Бакунину». И не сильно, наверное, преувеличивал, вот только продлить во времени такое романтически‑партизанское состояние в национальных пределах невозможно.

 

Мавзолеи гораздо ближе к музеям. Гроб Селима Грозного, любившего опиум, одет в халат, забрызганный из лужи озорным дервишем пятьсот лет назад. Рядом с Сулеймание лежит сын Грозного Сулейман и его жена Роксалана. Белый тюрбан и зеленый плащ укрывают гробы. Но смотреть надо вверх: красно‑черно‑белая, мало где в городе оставшаяся, роспись купола с маленькими звездочками – отверстиями в небо. Оттоманская алхимия делила жизнь мужчины так: черный период первых двадцати лет посвящен растворению себя в реальности и познанию её произвола. Ты равен жидкости. Вторые, белые, двадцать лет отданы кристаллизации себя и вот уже ты равен чистому металлу. Следующие, красные, двадцать – раскаление и вот, в результате, если всё было правильно, меч готов и ты, а точнее, тобой можно рубить время и совершать необратимое. Если ищешь Сулеймание в городе, осторожнее с этим словом. Так называется еще и нелегальный суфийский, крайне радикальный орден, отрицающий даже пропаганду через прессу.

К главному стамбульскому мавзолею знаменосца пророка Эйуп Султана полчаса плыть по Золотому Рогу от причала Халич, где продают прямо в раковинах перемешанных с рисом мидий. Какого они вкуса не поймешь, так щедро продавцы давят в раковину лимон, но стоят удивительно дешево даже для Стамбула.

Эйуп издали это сахарная россыпь на холме, заросшем черными кипарисами. Вблизи сахар оказывается бесконечными рядами могил. Долго поднимаясь на холм, сворачиваешь вдруг внутрь кладбища и попадаешь в мемориальный лес белых столбов, обернутых незнакомым алфавитом. У некоторых из них тихо поют родственники, повернув ладони к небу. Хочется навсегда спрятаться в этих сахарных надгробиях от всего на свете, или, по крайней мере, надолго присесть. С другой, не туристической, стороны холма, на тебя лают собаки из‑под косых заборов. Чумазые дети жгут листья и танцуют. Обойдя кладбищенский холм, получаешь полную панораму города, а, достигнув вершины, пьешь чай в «Пьер Лоти», вознесясь над всеми могилами на плетеном стуле. Мавзолей во дворе мечети у подножия, за решеткой, осторожно дотрагиваясь до которой, они долго молятся, прежде чем снять обувь и войти. Внутри, за еще одной, застекленной решеткой, облитый зеленым светом, под аятами, тисненными на чьей‑то коже и вышитыми на черном бархате, лежит скрытый гробом от глаз личный знаменосец Пророка. Он лежал тут безвестно тысячу лет, с седьмого века по семнадцатый, пока ему не пришел поклониться дервиш. Не отрывая глаз от святыни, все выходят спинами вперед, прямо к гигантскому платану на подпорках и приставучим продавцам голубиного корма. За фонтаном начинается «духовный рынок»: целая улица мусульманских сувениров. Коран на кассетах, веера с текстами молитв, календари с Меккой, перстни, четки, видео Хаджа, девяносто девять имен Аллаха в технике ста каллиграфических школ. Единственная торговая улица, на которой никто не торгуется. Истинную цену вещи нельзя узнать путем её внешнего рассмотрения.

Другой мавзолей (Махмуда) в самом сердце города. Хорош он прежде всего не собой, а чайным домиком, опять же над могилами, с видом на Диван – главный городской проспект. Сев тут, заказав чай, салеп или наргиле с яблочным табаком понимаешь, что главное в твоей жизни теперь – не торопиться. В большой жестянке разносят свежие угольки и трещат шипцами, предлагая подбросить тем, у кого наргиле гаснет. На закате тени надгробных столбов вытягиваются и трогают тебя за лицо. Чайки садятся на могилы, изгоняя оттуда уже уснувших голубей. И тут приходит пронзительно приятная мысль: именно здесь хотелось бы встретить ядерную войну. И видишь её с бредовой ясностью.

 

Новости не останавливаются:

Британское правительство закупило двадцать миллионов доз вакцины от оспы на случай биологической атаки на королевство. Количество повсеместно задержанных «финансистов, активистов и информаторов» Аль‑Каеды сопоставимо с полностью проваленной разведкой какой‑нибудь сверхдержавы. Вполне себе респектабельные аналитические издания обсуждают, не был ли американский космолёт с израильским пассажиром сбит по личному приказанию Бен‑Ладена и насколько тот влияет на новый Афганистан?

 

В Афганистане не менее десяти тысяч талибских молодцов выбрались из объятий американской «анаконды» или просочились из Тора‑Бора. В Пакистане они переналадили всю стратегию‑тактику и снова сражаются во имя Аллаха. «Ибо не равен тот, кто вышел на путь Всевышнего, опоясанный тяжелым мечом, тому, кто остался в тени минарета раздавать воду для паломников». В «Другой России» Лимонова есть лекция о номадизме т.е. о том, что всем, кому не дает спокойно сидеть у телевизора боевой инстинкт, жить надо в вечном движении, с оружием и в окружении таких же, как они сами. Талибы припоминают американцам и «случайную» бомбардировку каравана племенных пуштунских вождей и зазря расстрелянных беженцев в провинции Хост и разбомбленную свадьбу в Урозгане. К талибам присоединился со своими отрядами батька Хекматиар, известный в стране еще со времен войны с «советским Шайтаном».

Все чаще используются живые бомбы. Наблюдатели угадывают в этом усиление влияния тех международных исламистов, что действуют в Палестине и вокруг неё.

 

Израильская военная разведка считает, что если заранее убить, скажем, двоих из десяти кандидатов в «живые бомбы» и демонстративно срыть их дома, это будет шагом к миру т.к. врагов останется восемь. Палестинцы же уверены в обратном: если убьют двух, на их место встанут четверо еще вчера колебавшихся и против Израиля выйдут на дорогу джихада уже двенадцать самоубийц‑добровольцев. Разная арифметика.

 

Малазийский президент Мухатир Мухаммед собрал у себя в Куала‑Лумпуре представителей 116‑ти стран, чтобы заявить о возрождении популярного некогда «движения неприсоединения». В мифические времена московской олимпиады под «неприсоединением» понималась одновременная фига и Штатам и Советам и не вхождение в соответствующие военные блоки. Сейчас прежде всего, конечно, имеется в виду не участие в иракской войне. Но и тогда, и сейчас, подразумеваются более глубокие вещи: мы пойдем другим путём, а не вашим и, не хотим быть такими, как вы, уродами, уж не взыщите, дорогие большие братья.

Кроме прочего, в малайзийской столице говорилось, что западное благоденствие построено дешевыми эмигрантскими руками, а западный хай‑тек в последние годы создается опять же недорогими эмигрантскими мозгами. Шутили в том смысле, что по сексуальной активности и демографическим показателям третий мир тоже гораздо круче.

Западные элиты отнеслись к куало‑лумпурской сходке спокойно, ибо общий валовый продукт всех этих ста с лишним стран не дотягивает до экономической мощи, например, Японии. Но население «неприсоединившихся» больше западного в несколько раз. Единственное, что всерьез заботило аналитиков: не является ли, учитывая, кто и где это проводит, малазийская встреча акцией «замаскированного исламизма»?

 

Под высоким цоколем мечетей торгуют чем‑то круглые сутки. Ночью, приняв тебя за француза, мальчишки навязчиво впаривают «москоу секси вумен». Днём, разглядев лучше, угадывают издали: «Москва? Хохляндия?», а потом кричат: «Кожа есть! Дубленка есть!». Часто дружелюбно преграждают путь, предлагая выбор: «Карпетс ор келим?». То есть большой ковер с ворсом или небольшой гладкий коврик? Любое твоё «ноу» слышат как «нау» и прямо с плеча снимают тяжелую кипу этих самых ковров и ковриков. Есть специальные, от сглаза. Есть в виде флагов любой страны и с любой символикой.

Большой Базар с утра драят шампунем и подметают метелками из голубиных перьев. Он слепит золотом, тарелками, подушками, кальянами, неимоверными струнными инструментами со спичечный коробок или в человеческий рост, шкатулками с перламутром, сияющими тапками и цветными светильниками, в которых, для большей куртуазности, плавают живые рыбки. На Большом Базаре понимаешь, что есть место, где тебя давно и по настоящему ждали. Издали открываются двери, распахиваются объятия, протягивают чай, утверждают, что не собираются ничего продавать, а просто хотят поупражняться в русском языке с хорошим человеком за горячим стаканчиком. Если ты все‑таки вошел, до одурения пшикают в воздух из груши одеколоном, снимают рюкзак, спрашивают, не сбегать ли за кебабом и подставляют маленькую удобную табуретку, чтобы закопать тебя в своем ярком товаре.

Что смотрит добросовестный турист, образцовый потребитель Стамбула?

Святую Софию, в которую надо входить через «Exit», потому что это и есть исторический вход с мозаикой: два императора вручают Богоматери собор и город. Встречает тюканье расковываемых лесов, простоявших тут с 1980‑ых. Если обернуться, видишь тех же императоров – удачно расположенное над входом зеркало. Вдоль мраморного плинтуса из свастик свободно разгуливают кошки, трутся мордами о двери, «сделанные из ноева ковчега». Кошки мечтательно смотрят вверх, где между расчищенных золотых мозаик, колонн верхней галереи, исламских транспарантов, сквозь черные стальные леса реставраторов и каменную резьбу балконов, легкими росчерками летает голубь местной, ржаво‑перламутровой масти. Мать Иисуса над михрабом смотрится не случайно и не веришь, что в домузейные времена они не могли быть вместе. Колонны, вынутые когда‑то из языческих святилищ, треснули от службы и схвачены толстенными стальными кольцами, запираемыми на ключ. Пары херувимов в кованых масках – заново написанный новодел, совсем не страшные персонажи, в отличие от «таких же», оставшихся с православных времен шестикрылых причин массового трепета. Они вообще, кстати, оказались не христианским изобретением. На мраморных гробницах у Археологического Музея уже есть эти крылатые головы. А в самом музее сторожат пустой саркофаг Александра Македонского двое турок, прильнувших к старенькому обогревателю.

Еще турист идет в Топкапы посмотреть золотые решетки, мраморный туалет и купальню в гареме. Там везде верхний, потолочный свет, а если и есть окна, то они высоко и видно из них только море. Усыпанные бруликами и рубинами латы и стремена на манекене с черным чулком, натянутым на пластмассовое лицо. Сверкающая люлька для малыша, но в ней никого нет. Изумрудные приколки на лоб, а точнее, на тюрбан. Жемчужины в серьгах размером с пирожное. Главный алмаз, который янычары нашли в золе сожженного христианского монастыря. Когда «белая нитка уже не отличалась от черной» дневной пост заканчивался, султан приходил в позолоченную беседку и наслаждался в ней лунным светом, разглядывая свою столицу. Самое интересное в Топкапы – место мантии и мечей пророка. Перед сакральными предметами пять раз в день поёт по книге в микрофон белый человек в белом тюрбане, сверяясь со временем по мобильнику. Певец в белом сидит в тесной стеклянной будке, но слышно его во всех трех дворах дворца. Холодным и спасительным пинцетом голос трогает душу. Вообще‑то турки уверены, что мужчина должен петь везде, и если он не поет, тут что‑то не так. Мужчина поет, спеша по улице, расставляя товар, выходя из машины, начиная разговор, покидая мечеть. Никто не подозревает в поющем пьяного или чокнутого.

Турист спускается под землю в Иерибатан. Там сыро и могильный холод, как внутри поцелуя мертвой царевны. Идет вечный дождь, усиленный каменным эхом, и между бог знает откуда вынутых колонн плавают неторопливые усатые рыбы, для которых «свет» это электричество. Две колонны стоят на перевернутых головах спящих змееволосых медуз: белокаменных, но зеленых от плесени. Хочется в баню. Самые старые – Гедик Паши. Тоже с зеленью на сводах. Ключ от кабинки вешают на руку. Обмотанный полотенцем, потеешь на мраморной сцене, глядя сквозь пар в цветные дырки толстенного потолка. В турецких телесериалах про братву именно на таком мраморе происходят все самые кровавые выяснения, кто пацан. Седой турок с тюремными наколками, расплывшимися по мускулам, скоблит тебя чем‑то шершавым, подкручивает шейные позвонки, подложив под затылок валик, отмыкает и замыкает что‑то внутри скелета, напускает из специальной подушки пену и окатывает водой. Последний раз таким беспомощным турист себя чувствовал, когда его мыли в детстве.

На Араста‑Базаре стоит задержаться поклонникам арабской каллиграфии. Возможность убедиться в том, что фразы, вроде: «Аллах – мой бог, Мухаммад – мой пророк» или «Шахид идет на помощь истине» могут выглядеть как угодно. Лучшая лавка у югослава, которого очень легко отличить от соседей. Можно приобрести «Красный рассудок», «Богослужение птиц», «Свист Симурга», «Язык муравьев» и «Песню крыльев Гавриила». Другие «каллиграфические» места: Эйуп, книгофильский переулок между Большим Базаром и мечетью Беязит, выставка паутинно исписанных халатов в Топкапы.

Муравей, всю жизнь бегущий по строкам, постепенно начинает понимать написанное, а так же догадываться об авторе – вот что такое чувство Всевышнего.

Непосредственно, в Музей Каллиграфии, кстати, ходить совершенно не обязательно. Гораздо более эффектные книги и письма с печатями есть в Музее Исламского Искусства, напротив Голубой Мечети: Коран, как поперечное сечение «джами», Коран–лабиринт, Коран – танец золотых змей, Коран, аяты которого вписаны внутри других аятов, снова вписанных внутрь других и сколько угодно далее. Первая буква Корана – ба, а последняя – с. Слово «бас» по‑персидски означает «достаточно». Адам без крыльев смог попасть туда, куда не может войти ни один ангел – ему была известна тайна букв.

 

С уличной афиши тебя видит Малкольм Х – черный мусульманин с полумесяцем и звездой в перстне. Ты пытаешься отвечать на собственные вопросы:

Почему Роже Гароди – французский марксист с незапамятного года, автор множества книг, важных для международного левого движения, был‑был марксистским диалектиком, да и принял ислам на старости лет?

Почему его примеру последовали многие ветераны «красных бригад» в Италии?

Как объяснить обращение Лероя Джонса, самого близкого тебе среди битников поэта, превратившего себя в Амири Барака?

Особенно такие вопросы важны при всполохах горящих небоскребов и попытках развязать новую мировую войну, мотивируя её «нейтрализацией зеленого фанатизма».

Набираешь в поисковике имя Ахи Эврана, жившего в четырнадцатом веке, и находишь на «суфийском» форуме человека, подписавшегося так. Он знает, кем назвался.

– Это же был настоящий социализм – пишешь ты.

– Зачем тебе слово «социализм», если у нас есть слово «ислам»? – отвечает тебе старинное имя по Интернету. «Вероотступничество» и «взимание процента» звучат одинаково в его языке.

 

Однажды тридцать птиц, повинуясь своему чувству Всевышнего, отправились на поиски пернатого царя Симурга. Птицы знали, что тот, кто умрет, не узнав имама своего времени – неверный. Им пришлось облететь землю, чтобы узнать, что они сами и есть «Си мург» – персидское «тридцать птиц».

«В судный день всякий скажет «я» и только Мухаммад произнесёт: «моя община»».

 

Красные пятиконечные постеры запрещенной Курдской Рабочей Партии на дощатых заборах пролетарских районов. Идейным курдом оказывается продавец бананов на пристани, целует твой палестинский платок и шепотом говорит «Оджалан» – имя их партизанского лидера, пожизненно заключенного на острове Имралы. На книжных развалах удивительно много турецких книг по анархизму, Че и палестинским боевикам. Квартиру лидера молодых марксистов в запутанном районе Аксарай найти легко: в окне черная статуя свободы на красном фоне держит в руке вместо факела натовский самолет. «Война – это варварство! Альтернатива – социализм!» – яркие антиамериканские плакаты с забинтованными детьми и смеющимися солджерами по всему городу. С теми, кто это клеит, ты и собирался тут встретиться в первую очередь.

Турецкие коммунисты на встречу в университет пришли в серых полушинелях, за отворотами которых «для своих» приколоты: Ленин, Мао, их собственный, казненный властями, Ленин по имени Мустафа Субки и всё тот же Оджалан. Один из пришедших недолго сидел за поджог полицейской машины и очень за это уважаем. Рассказывает за чаем о шести запрещенных в Турции подпольных партиях, которыми набиты тюрьмы. Во всех шести состоят одни и те же люди. Лидер одной из них – Четин Гюнеш недавно покончил в камере с собой, но в самоубийство никто не верит. Политические голодовки сотен заключенных – обычное дело. Другой товарищ часто ездит в Берлин на заработки: турецкая диаспора там активно рубится на профсоюзных демонстрациях, потом применяет на родине европейский опыт, за что, правда, и попадает на нары. Все они болеют за местный «Галатасарай» и шумно вспоминают, как 11‑ого сентября 2001 года сорвали на стадионе официальную минуту траурного молчания.

Источником революционной нестабильности в Турции который год остается партизанский Курдистан, о котором они говорят, как верующие о Мекке. Курды живут там пять тысяч лет. Автономии им не дают, потому что автономия будет «красная». До недавнего времени у них было МЕD‑TV, собственный спутник‑телеканал, но его запретили. Нетипично коротко для Стамбула стриженная девушка сетует, что в стране кризис, профессор получает как мусорщик, и хотя им приходится перебиваться студенческой бузой и акциями против британских баз, но, если, например, Оджалана казнят, они готовы «перенести войну» в города. Эта девушка с веснушками и в стильных голубых очках вообще оказывается из них самой решительной и начитанной. Потом тебе шепнули, она из особой семьи: родители состояли еще в Дэв‑Сол («Революционная Левая»), основанной Оджаланом и, отсидев, эмигрировали, а она вернулась. «США поддерживают в Ираке лояльных к ним курдов, чтобы уничтожить наших, не лояльных» – переводит она собственную статью из их газеты. Речь заходит о полной зависимости турецкой экономики от западного заказа. Ты вспоминаешь голландца Гольбейна, который рисовал ковры с экстренной синевой, а делали их крестьяне тут, в горах, толстыми деревянными гребнями терзая своих белых овец и выкрашивая нити травами в любой угодный Гольбейну цвет. Это сравнение товарищи тебе прощают только как писателю. «Назым Хикмет» – иронично называет тебя их комиссарша. Сначала ты подумал, что это значит «полный идиот», но потом вспомнил, что Хикмет вроде бы классик турецкой литературы, написавший «Город без голоса», «Пить Солнце» и переводивший в тюрьме «Войну и мир». Сидел, конечно, за революцию.

Ты спрашиваешь, как они оценивают лозунг: «Коммунизм во имя Аллаха!». За тюрбаны в Универе боролись ведь вместе с исламистами. Неожиданно смущаются и начинают быстро тарабанить на турецком, забыв про тебя, а после признаются, что вообще‑то они и есть те самые «алавиты», и могут сводить тебя к своему алавитскому «Деду». Алавиты не ходят в мечети и не соблюдают пост, а в пятничную ночь проводят «джемы» – до рассвета читают гимны имаму Али, пляшут и (!) пьют вино. Женщины у них равны мужчинам. После Корана их главная книга «Дед Коркут», никто не знает, в каком веке написанная. «Дед» – вообще их главная должность.

Возможно, это просто туристический аттракцион, позволяющий почувствовать себя героем «Матрицы», пришедшим за пророчеством. По виду малообитаемый дом из темного дерева. Сумеречный второй этаж. Ворчливые бабы в грязных юбках. Дед сидит один в инфантильной детской рубашке и смотрит перед собой. Коммунисты говорят ему что‑то и он включается, как автомат, проглотивший жетон, ищет руками по столу. Стриженная девушка у тебя за спиной старается переводить. Дед быстро спрашивает и быстро, пока ты собираешься с мозгами, сам отвечает, читает свой рэп, шевеля ровно стриженной белой бородой. Ты понимаешь мало, потому что мысленно переводишь девушку уже на русский. Но, кажется, так:

У людей два хозяина – Иблис и Аллах. Но у всякого человека только один хозяин – Иблис либо Аллах. Кого бы ты ни выбрал, твой долг всё делить надвое. Половина твоего хозяина и половина чужого. Одна часть любой вещи пойдет в Джанна, а другая в Джаханам. Сначала ты будешь делить, а потом и тебя разделят. Как делить? Если всех, говорящих по‑арабски, убить, язык не исчезнет, а замолчит. Если скосить все цветы, цветение не исчезнет, а спрячется. Это и есть вторая сторона всего, которая идет в Джанна и угодна Аллаху. Нужно отличать само цветение от того, что цветёт. Дух от глины. Неправильно отличающий это «ширк», а вообще не отличающий – «куфр». Иблис закрывает своим глаза и делает их рабами, а Аллах – открывает зрение и делает господами своих. Иблис не смеет ничего против Аллаха, он просто хочет, чтобы как можно больше вещей, не разделенных, пошли к нему в Джаханам.

И много чего еще. Задав все вопросы и ответив на них, Дед затихает. Тебя уводят. Запоминается, что за мизинец он был привязан ниткой, уходящей под стол и от этого становится нехорошо. Спрашивать у товарищей не хочется. Где аттракцион, а где откровение, в конце концов, всегда приходится решать самому.

Молодые коммунисты на следующий день никак не поясняют и вообще не упоминают Деда. Вы снова обсуждаете конкретные совместные планы и общую ситуацию.

Очень многие женщины на улицах – в очках. Это от слабого, маслянистого стамбульского электричества. Мужчины просто стесняются носить. Слишком яркий свет в домах вообще не очень‑то принят. На ночь все топятся буржуйками и над черепичным хаосом сплошной дым. Стальные печки продаются рядами на пристани. Официальное телевидение, кроме бандитских сериалов, это задорная эстрада вроде нашей «Утренней Почты» 1980‑ых, угадай‑шоу с призами‑утюгами и целомудренные комедии, похожие на Гайдая. Никакого западного культа тела: хорошие герои такие же полные, шумные и вихрастые мужики, как и их антиподы.

 

Электронный Ахи Эвран просит тебя ответить, как ты относишься к Талибан, а именно, к расстрелу каменного Будды?

Талибы демонстрируют пример контркультуры в мировом масштабе. Не смотря на все протесты ЮНЕСКО, грозные предупреждения «планетарных арбитров» и ласковые просьбы транснациональных буржуа по‑хорошему Будду продать, слуги пророка методично расстреливали многометрового принца Гаутаму ракетами.

К этой канонической статуе с закрытыми глазами у них нашлись радикальные претензии, сформулированные, естественно, на своем, кораническом языке. Закрытые глаза, полуулыбка, полное равновесие и покой, воплощенные в камне, означают, с талибской точки зрения, «мир без выхода» или спящую и снящуюся себе реальность, «запертую внутри себя», не тронутую спасающим пророческим лучом, то есть все ту же культуру, классику, самодостаточность и сансару, от которой и пытался избавить Будда своих учеников. В этом хорошо разбирался Юкио Мисима, написавший «Золотой храм», и русские великаны‑большевики, пустившие по ветру Храм Христа Спасителя для того, чтобы их внуки‑пигмеи скидывались на восстановление. Следующий шаг талибов с точки зрения контркультуры был столь же безупречен: доказав всему прогрессивному и культурному человечеству, что пресловутая «историческая ценность» при ракетной проверке оказалась не чем иным, как обломками скальной породы, обломки сложили на грузовики и выставили на продажу, раз уж кому‑то где‑то, в более культурном мире, так не хватает качественного камня. Современную культуру держит арт‑рынок, а контркультура выбрасывает на прилавок только отходы своих жестов, мусор, оставшийся после войны со статуями.

Когда кто‑то где‑то начнет склеивать пазлы этой тяжелой головоломки, ты приложишь ухо к земле и услышишь бородатый смех воинов пророка.

 

Во всём втором Риме, ныне – областном центре, вроде нашего Петербурга, есть сладкая необязательность. Выраженное чувство сданных от греха полномочий.

На Набережной Мраморного моря лежит мачтами большой, еще не ржавый корабль, и в трюмах его – плеск. Местные бегуны в светлых «семейниках» курсируют тут утром вдоль длинных рыбных скелетов и сушащихся трубок наргиле под крышами морских ресторанчиков. Повсеместные античные руины с орнаментами и осколками колонн все в саже – зимой деклассированные бедолаги жгут ночами костры в мраморных норах под историческими обломками. Пнув грязный камень, выворачиваешь из глины мраморного зайца, который лопает виноград, обнимая гроздь. Хочешь забрать с собой, но вспоминаешь строгости закона об антиквариате, да и тащить тяжело, к тому же осознаешь вдруг: ты не первый и не второй, кто это тут нашел. Зарываешь обратно. Средневековая стена, в которую уложены камни разных форм, империй и сортов, то и дело прерывается, переходя в свалки, крапивные заросли или уютные кафе, никогда нельзя знать заранее. Цветущие вишни растут из стены параллельно земле. На стену можно влезть и долго идти, отдыхая в обвалившихся башнях, потому что сносного спуска вниз не будет. Случайные полицейские вяло машут, предлагая спускаться, но не показывая, где это сделать и вообще не преследуя. Для выяснения личности достаточно активно помахать им в ответ. Внутри стены зеленеют на грядках чьи‑то картошка и лук. У мечети Фатих в арках римского акведука перемасленные турки вечно чинят старые тачки. На причале, где ты покупаешь жетон на паром, двое служащих, давясь от смеха, предлагают купить в нагрузку и увести с собой их кота. Кот матерый, жирный, наглый, и явно никуда с причала не собирается. Отшучиваешься тем, что в аэропорту не пропустят этот «дорогой антикварный турецкий коврик». После заката на главной городской площади под засиженным чайками египетским обелиском малолетние сутенеры играют в футбол: ворота между пальмами.

 

Ахи Эвран предлагает тебе вместе ехать в Ливию.

Что ты о ней знаешь? Только что Ливия возглавила Комиссию ООН по правам человека. После революции государство как таковое там упразднено и налажена «джамахерия» – управление через «народные революционные комитеты». Недруги переводят это слово как «толпа», а друзья, как «народоправие». Муаммар Каддафи не является главой этого упраздненного государства, называясь официально «лидером ливийской революции» и «главой народной армии». С детства ты запомнил ужасных «ливийцев» из «Назад в будущее», долбящих из автоматов крейзи‑профессора, научившегося лазить по времени. Позже их метко валила бритая «солдат Джейн», тайно высадившись на песчаный африканский берег. Американская пропаганда рисовала Каддафи эксцентричным нарциссом и спонсором всяческого терроризма. Считавшие его эталоном мужской красоты, европейские девочки 16‑17 лет, создавали в Интернете Фан‑клубы. Как настоящий денди, он больше увлекался гоночными авто, а про терроризм отвечал, что большинство акций возмездия проводили не ливийцы, а сочувствующие джамахерии подпольщики из ИРА, Народного Фронта Палестины или Красных Бригад. Для этих товарищей в Триполи есть целый пафосный мемориал.

«Ислам – основа нашего права» – сказал Каддафи. Большинство твоих знакомых, услышав эту фразу, вспоминают про строжайше запрещенный там алкоголь.

Короткие притчи книги лидера «Побег из ада» висят на коранических цитатах, как одежда на вбитых гвоздях.

Ахи Эрван уже был там, с его слов, в стране вполне свободно, можно без проблем уехать, но желающих мало. В столице полно дешевых интернет‑кафе, вполне сносный, особенно для Африки, уровень жизни. Много самостоятельных начитанных женщин не только в охране Каддафи, но и на самых заметных должностях. Вокруг джамахерии через созданный ливийцами «Африканский союз» сплотилось большинство стран черного континента и цитируют сартровского протеже Франца Фанона про «общеафриканское сопротивление».

Ты раздумываешь над предложением Эрвана взять туда билет. Тебе хочется знать разницу между своим чувством Всевышнего и чужой политической пропагандой.

 

Слова в порядке появления:

Азан – призыв к молитве. Творящий азан касается большими пальцами мочек своих ушей. Это отгоняет ночных джиннов и оборотней, как гоголевский крик петуха.

Михраб – ниша в стене, указующая направление молитвы т.е. на Мекку. В доме стамбульского правоверного – юго‑восток любой комнаты. В Софийском соборе совпадает с православной алтарной частью.

Минбар – трибуна для проповедника. Очень крутая лестница и крутой изразцовый шатер.

Аят – угодное Всевышнему чудо т.е. фраза из Корана по‑арабски.

Покемон – небольшой и не обязательно злой джинн.

Гейдар Джемаль – философ исламской революции, происходящий из мамлеевского круга московского «оккультного подполья» 70‑ых.

Шариатисты – подчиняют внешнюю (экзотерическую) жизнь всех и каждого единому, понятному и детальному закону, «растущему из Корана».

Суфии – наполняют внутреннюю (эзотерическую) жизнь человека непостижимыми парадоксами, возможными только на пути самоотказа ради любви к Аллаху.

Тарикат – узкий путь личного спасения в отличие от «Шариата» – широкого и массового пути.

Имам – авторитет и полюс притяжения общины. В отличие от других религий, не обладает никаким «надчеловеческим» статусом. Настоящих Имамов с большой буквы по мнению многих мусульман было двенадцать и последний придет ради окончательного и финального разделения.

Хадисы – высказывания Пророка, донесенные до нас не Кораном, а историческими свидетелями. Споры о смысле и достоверности разных хадисов – важнейшее занятие для мусульманских теологов.

Роксалана – по паспорту Анастасия Лисовская из‑под Львова. Поповская дочь. Главная жена Сулеймана Великолепного. По заданию так и не выясненной разведки постепенно вырезала основную часть оттоманской политической элиты.

Пьер Лоти – французский литератор, предпочитавший всему сидеть на месте будущего кафе своей памяти и ежедневно смешивать опиум с чем‑нибудь новым.

Наргиле – замысловатая курительная штучня. Нарушает или не нарушает закон в зависимости от привкуса дыма.

Ядерная война – условное представление об окончательном и безусловном разделении и суде.

«Москва. Хохляндия» – имена «Малого Шайтана».

Топкапы – дословно переводится как «Пушкин». Главная стамбульская не религиозная достопримечательность.

Кебаб – в Стамбуле любое блюдо из любого мяса. В результате ядерной войны, например, человечество, превращается в один большой «кебаб».

Иерибатан – идеальное жилье для человека‑амфибии и съемочная площадка антикварного 007. По слухам, смыкается с Джаханам (см. ниже).

Малкольм Х – сменил свою фамилию на крестик, протестуя против рабовладельческого прошлого США. Проповедовал ислам и общеафриканское единство черной диаспоры в «белом Вавилоне». Автор лозунга: «Свобода любыми средствами!». Убит во время выступления на митинге в 1965‑ом.

Курдская Рабочая Партия – созданное Абдуллой Оджаланом братство решительных мужчин в палестинских платках, мечтающих о социализме для своего древнейшего горного народа. Народ, в целом, не против. КРП действует по всему миру. Признана многими международными организациями как полноправная, воюющая с турецким государством, сторона. Известна благодаря неоднократным самосожжениям активистов.

«Галатасарай» – стамбульский «Спартак», выросший из стамбульского пажеского корпуса.

Гольбейн – хитроумный амстердамский выскочка, первым додумавшийся использовать турецкую рабочую силу для своего бизнеса. Ошибочно известен, как художник.

США – «Большой Шайтан».

Иблис – фамилия Аш‑Шайтан. Профессиональный совратитель жен. Комендант Джаханам (см.ниже).

Джанна – очень дорогой курорт, куда все стремятся попасть.

Джаханам – очень строгая тюрьма, от которой все зарекаются и куда попадают те, кто с фальшивой путевкой лезет в «Джанна».

Ширк – смешение сил мира с их источником. Поклонение сущностям. Доверие к чему‑то, кроме Аллаха. Признак внутренней деградации.

Куфр – добровольная слепота т.е. равнодушие и несерьезность в вопросах веры и истины. Полная деградация и уподобление себя животному. Ошибочно воспринимается неверными как «позитивность», «терпимость» и «добронравие».

Фатих – свернутая из первой суры Корана лозообразная печать завоевателя, которая будет преследовать вас в любом стамбульском сувенирном ряду.

 

Глава девятнадцатая:

Илья Кормильцев умер.

 

Пускай Всевышний примет и оценит создателя сайта со словом «джихад» в названии. Иногда блеснут очки между книжками в «Фаланстере» или нарушит приличия громкий нервный смех на собрании оппозиционных умников и хочется поднять руку, чтобы он тебя заметил, но вспоминаешь, как гроб уезжает в промерзшую землю и толпа с растерянностью следит за этим. Впервые я видел рыдающего Марата Гельмана. Да и от многих других не ожидал. А Илью, прилетевшего из Лондона в гробу, впервые видел так аккуратно причесанным.

На похоронах голова полна банальностей, типа: каждый из нас должен быть готов к досрочному зачету и потому не стоит строить слишком длинных планов. Ритуальные мысли вокруг ритуального действия. Обратимся лучше к человеку, как уникальной сумме общественных связей.

 

Слово «постмодернизм» я узнал в 1990‑ом году из интервью с Кормильцевым. Мне нравилась его песня про последнего человека на земле, засевшего на чердаке с пулеметом, и я решил запомнить новое слово. Через десять лет, познакомившись лично и начав делать «Ультра.Культуру», я убедился, что Илья был настоящим постмодернистом. Для него это слово означало свободу от господствующего контекста и волю к созданию контекста своего. Возможность и необходимость дать нужный тебе смысл обступившим знакам.

 

Его издательство началась с нескольких людей, задавшихся вопросом: что сейчас в мире вообще и в России в частности работает как фермент, то есть приводит в движение дальнейшую историю человеческого вида? Ответы получились такие: новые технологии, расширители восприятия, контркультура, антиглобализм, радикальный ислам, анархизм, новые правые. Эти пароли и стали смысловыми линиями издательства. Идеальный субъект перемен, агент мутации, к которому мы стремились в нашей утопии, выглядел так:

Существует среди киберпанковских устройств‑диковин, отношение к которым может доходить до фетишизма. Экспериментирует со своим телом и сознанием, не веря на слово ни битникам, ни Пи‑Орриджу*. Понимает, что улучшить себя в одиночестве невозможно и потому объединяется с такими же исследователями, как на местном, так и на мировом уровне. Участвует в стихийных и творческих атаках на власть и капитал, как бы эта пара не проявлялась, от цензуры в Интернете до вырубки ближайшего парка. В истории предпочитает видеть рост самостоятельности людей и изживание отчуждения между ними т.е. переход от пирамид власти к горизонтальным сетям самоорганизации. В искусстве ценит остранение, беспокойство и внезапное черное излучение от самых обычных предметов. Вместо коллективной эзотерики наций, империй и конфессий выбирает индивидуальный мистицизм, отчего поборники наций империй и конфессий нередко записывают его в «сатанисты». Особо усиливает этот конфликт то, что в индивидуальной магии агент часто обращается к символам и понятиям предыдущих и потому демонизированных цивилизаций. В силу сложившейся геополитики, считает радикальный ислам самой интересной религией и новым универсальным языком мировой революции.

В реальности такого агента не существовало, но именно этот гомункулус был заявлен целью всей нашей алхимии. Гражданин мира Илья Кормильцев спокойно удерживал такой “новый мировой беспорядок” в колбе своей седой и веселой головы. Блестящее знание языков, общительность и любовь к перемене мест помогали. Представители всех вышеназванных «диаспор» смешались в толпе на похоронах. Отпечатки их пальцев совпали в полированной крышке зеркального гроба.

 

Нельзя сказать, что иммунная система слабо реагировала на попытки создания вируса. С самого начала и до конца у нас были две проблемы: недовольство властей и недоумение спонсоров. ФСБ ходило в распространительские фирмы и магазины со списком наших “нежелательных” книг, Госнаркоконтроль и патриоты‑идиоты из Думы бесконечно подавали в суд. Некоторые книги в итоге изымались и даже сжигались. Спонсоры же, а точнее, уральская “материнская” фирма, разрывались между авторитетом Ильи («конструировал свердловский рок!») и собственными вкусами‑взглядами. Самые смелые книги так и не удалось напечатать, но политика здесь не при чем. Наши уральские друзья просто не поняли: что это такое, почему зовется “книгой” и кому оно нужно? В 2005‑ом, когда вокруг издательства уже возникла компания на многое способных людей, Илья решил издавать глянцевый журнал. Это была бы “Афиша” наоборот – аргументированный призыв к новому мировому беспорядку, вирус, поражающий средний класс и лучшую часть мыслящей молодежи. Первый номер был готов, но снова кинули спонсоры, на этот раз не имеющие никакого отношения к Уралу. Зато мы опытным путем установили, что в мире нет ни одного олигарха, готового финансировать революцию в России. С этого момента «УК» стало сворачивать свою деятельность, а Илья засобирался на нулевой меридиан в Лондон.

«Я не уехал из этого хлева, потому что никогда не умел копить деньги» – задумчиво сказал он мне ночью в московском дворе у мастерской Котлярова‑Толстого, в которой несколько часов спорили о стигматах, вине и крови. Человек без недвижимости, но со слишком подвижными мыслями, он намеревался продать хотя бы некоторые из них.

Во всероссийских книжных ярмарках наше издательство традиционно не участвовало. Зато оно арендовало музейный самолет рядом с павильоном ярмарки и устраивало свой праздник там. Все обряжались в камуфляж и военные каски с гуманоидом‑логотипом. Растягивали на самолете надпись «Всё, что ты знаешь – ложь!». И с трапов в мегафон предупреждали толпу, что скоро взлёт и в будущее возьмут не всех. Билеты в наш самолет вручались заранее и только посвященным. Без билетов пускали бесплатно и всех желающих. Однажды перепуганная милиция на полдня заперла нас внутри, чтобы не портить ярмарку. Сквот превратился в гетто. Это была точная метафора.

 

– Что такое бессмертие души? Это закон сохранения информации! – шумно доказывал Илья, показывая записанные номера в мобильнике, как уникальное свидетельство. Из его слов выходило, что таким мобильником с не стирающимися номерами является любой предмет, волна, знак, молекула. Развивается только наша способность к расшифровке записанного. В этом смысл воскрешения мертвых. Мир как информационное поле. Человек, как устройство, позволяющее системе тестировать саму себя. Спонтанными семинарами на такие темы часто заканчивались издательские планерки.

Я спрашивал, откуда тогда столь глубокий дискомфорт в отношениях между сложно мыслящими людьми и тестируемой реальностью? Почему тестирующее устройство столь часто ставит системе незачет? Является ли этот драматизм простым преувеличением, необходимым для хорошего ремонта? Мы вспоминали, у кого именно катастрофа предшествует истории и личности: «Огненная стена» у Хаббарда и саентологов, «отпадение эона» у гностиков, великое смешение в зороастризме, преступное появление творца у интернесинов Стива Айлетта, вопиющая нищета всякого бытия в «Ориентации – Север» Гейдара Джемаля … Человек, как тестирующее устройство, мог быть послан в систему кем‑то, абсолютно внешним по отношению к ней. Иначе откуда берется чувство «нищеты бытия», если не от знания внебытийной «роскоши и изобилия»? И тогда роль человека это место свидетеля в суде. И не согласие с законами гравитации происходит от знания иных небес. Появление личности как реакция организма на уникальный катаклизм. Появление самой материальной реальности как иммунная реакция пустоты на раздражитель.

От того, чем кончится подобный разговор, зависело не только, кого мы издаем в следующем месяце: Лимонова, Кагарлицкого, скинхедов, сапатистов или Кроули, но и то, с кем Илья будет сегодня встречаться на предмет сотрудничества, чей номер наберется в телефоне: Проханова или Славоя Жижека. У него была эта редкая привычка: в один прыжок сокращать расстояние между философией и ежедневной деятельностью, подчинять последнее первому.

 

В кукольном театре на заднем ряду, пока наши детки смотрят с переднего «Спящую красавицу», свирепый шепот двух папаш о революции. Для Кормильцева в России прошлого века было два периода: начало двадцатых и начало девяностых. Остальное в плену холопства. Холопство толп, впрочем, его не бесит, слишком понятны исторические причины. Бесит готовность «халдеев» обслуживать кого угодно и соревноваться в угадывании настроений всякой власти, искренне считая эти настроения «духом эпохи». Халдеями Илья называет тех, кто пишет, снимает, ставит и как угодно ещё производит актуальную культуру. То есть тех, кто не обязан подчиняться историческим причинам, однако подчиняется. Бутусов, конечно, самый часто упоминаемый им халдей. На сцене принцесса Аврора погружается в столетний сон и бликующие ниточки слабнут, отпуская куклу вниз. Я утверждаю, что мы доживем и до следующей революции, привожу аргументы. Иначе зачем городить весь огород? Илья скептически стирает мои слова ладонью с невидимой доски. Он уверен в обратном. На сцене принц безвылазно увяз в болоте и наши дети сжались в ожидании чуда. Теперь я знаю, что ошибался как минимум наполовину. Но не хочу думать, что полностью. Городить огород для него было важно вне зависимости от шансов на так называемый успех. Он был из тех, кому символическая экономика важнее рыночной: викинг зарывает клад так, чтобы за ним никто не вернулся, индеец сжигает в праздничном костре свой дом, чтобы пережить чистый произвол своей воли, отказавшись от прибыли, стать угодным богам, но это не значит прожить дольше или счастливее.

 

Мы имели удовольствие вмешиваться друг другу в тексты. Я показал Илье рассказ об античном мальчике, нашедшем среди морской гальки алмаз с убивающим излучением. В пяти примерно фразах Кормильцев вежливо доказал мне, какая это пышная пошлость и самообман и я рассказ стёр отовсюду. Зато ему нравилась повесть про баррикады и сценарий про Курдистан. Илья посоветовал написать финальные титры на футболках расстреливаемых. Интересовался песнями курдских партизан, а точнее, хотел, чтобы телефон будил его такими песнями.

Я правил его статьи, манифесты и заявления, охотясь в них за опасными двусмысленностями. Часто речь там шла об исчерпанности гуманизма и вообще о финише человека в его прежнем состоянии. Переделать себя, чтобы создать новый мир. Переделать в самом что ни на есть биологическом и техническом смысле.

 

В последний раз мы говорили с ним, отправившись за пластиковыми стаканчиками для презентации книжки «Бизнес Владимира Путина». Илье нравилось такие вещи делать самому. Стаканчиков поздно вечером на удивление нигде не продавалось и было время обсудить перенос штаб‑квартиры прямо на струну Гринвича. Через месяц он написал: «Леша, издательству пиздец» и жаловался на невозможность дойти до ближайшего парка. Ещё через месяц Илья Кормильцев умер, не дожив неделю до большого концерта в свою поддержку. Для большинства он останется автором песен с бутусовским голосом. Сам Илья этих хитов, конечно, стеснялся, выбрав быть переводчиком и провокатором событий. Прекращение «УК» это очередная печальная победа власти и нормальности над бунтом и воображением. Но я не преувеличиваю роль брэнда в истории и думаю сейчас о том, где и как издать всё то, что мы не сделали, но собирались. Таких возможностей остается всё меньше и потому игра становится всё увлекательнее.

 

Однажды в офисе издательства вдруг выключился ток. Погасли лампы, экраны, жалобно пискнуло нечто аварийное в стене, смолк кондиционер, принтер подавился страницей дневника политзаключенного. «Вот так вот однажды вдруг, без афиш, и кончится жизнь» – пошутил я. Илью это возмутило. Он был решительно против банального изображения смерти, как неожиданной темноты. Мы стали выдумывать более точную сцену. Комната наблюдателя, конечно, остается, а не тонет во тьме. Никуда не девается и вид за окнами. Исчезает тот, кто смотрит. Происходит это не мгновенно т.к. целостность наблюдателя – фикция. Наблюдатель ходит по комнате, раскладывая свои части по ящикам. Записывает все воспоминания и навыки на диск. Аккуратно кладет глаза в шкатулку, а голову, сняв, оставляет в большом ящике стола. Продолжает расшнуровываться. Сохраняя ещё немало способностей, ноги ставит в шкаф. Руки накрывают торс коробкой, а сами прячутся на полках. Теперь мы имеем комнату, в которой есть на что, но больше некому смотреть.

 

*Дженезис Пи‑Орридж – современный британский маг, шаман, композитор и теоретик. Основатель «индустриальной музыки» (группы «Пульсирующий хрящ» и «Психическое телевидение»). Ввел богемную моду на пирсинг, а недавно хирургически изменил своё тело, обзаведшись объемной женской грудью.

 

Глава двадцатая:

Просто второе августа…

 

Митинг против отмены льгот не обещал ничего особенного. Меньше тысячи человек

собрались у скалы Маркса подписываться за референдум и слушать предсказуемых, как повторяющиеся рекламные ролики, красных лидеров. Я хожу на такие митинги вот уже ровно половину своей жизни и знаю все их речи наизусть. Площадь с фонтаном была оцеплена, милиция тщательно обыскивала при входе всех желающих протестовать. Депутат Виктор Илюхин механически кивал, попав в объятия покрытого красными значками старичка в буденовке. Зюганов неподвижно хмурился на грузовике. Из старых колонок разносились знакомые песни про «Готовьте списки…». В таких местах, где глазу не за что зацепиться, невольно начинаешь размышлять о происходящем. Свои представления о коммунистическом образе жизни я давно и кратко сформулировал в неаккуратном, зато искреннем стишке:

 

 

Быть коммунистом –

Любить Вагинова и Мандельштама,

Дюшана, Бретона, Годара, фон Триера, Ханса Хааке,

И многих других,

Известных настолько меньше,

Что называть их здесь это уж явно «слишком».

Драться с милицией в толпе «не стильных» пенсионеров.

Внимательно слушать рабочих, какую бы хуйню они не советовали.

Неделями жить в лондонском сквоте на мексиканских грибах,

Считая их партизанами, отменяющими имущество.

Задавать идиотские и некультурные вопросы из зала.

Знакомиться с бывалыми людьми в камерах ночных отделений.

Трахаться так, чтобы идеология распространялась половым путем.

Повесить на стену портрет Гудрун Энслин.

– Какая‑то кинозвезда, из 60‑ых? – спрашивают все.

На другой стороне листа, если перевернуть

(Никто этого так и не сделал)

Другая Гудрун, прижатая проводом к сетчатому окну камеры 720.

Ноги, не трогающие пола, напоминают о преодолении притяжения.

Не понимать «очевидного», считая его противником.

Укрывать у себя разыскиваемого по обвинению в бескровном теракте.

Обсуждать рекламу, забыв о её условности.

Прочесть Писание, как будто к нему нет комментариев.

Расстраивать женщин, готовых на всё это в артистических дозах.

Отказывать мужчинам, если им не до коммунизма.

Играть со своим ребенком в умную обезьяну, придумавшую огонь.

Ехать на поезде без билета туда, где началась революция.

Совсем не та революция, в которой ты обязан участвовать.

Быть коммунистом –

Писать на стене очень крупно и очень просто

Организовать забастовку в своем офисе.

Ходить в посольства проклятых стран

Не интересоваться концом света и клубной жизнью.

Быть коммунистом –

Ради более важных дел вовремя прервать этот текст.

 

 

У меня в руках были листовки, в цифрах объясняющие суть и стоимость отмены льгот. Люди брали их охотно, но никто ни разу не спросил, что, собственно, нужно делать, или наоборот, не поделился своим опытом конкретной успешной борьбы. Спрашивали совсем другое: «Ребята, а вы чьи будете?», «Кто у вас главный?», «Вы за кого?». И делились совсем другим: «Надо ******* (назывались самые разные фамилии) поддерживать, он честный, остальные продались».

По‑моему, социализм (я уж молчу про коммунизм, вообще не предполагающий государства) это синоним самостоятельности и самоорганизации людей. Меньше всего для нового общества нужны толпы правильно голосующих кукол. База революции – наша организация вокруг реальных проблем и проектов, не связанная ни с какими, раскрученными в медиа, лидерами.

 

Три года назад Боря Куприянов, человек, знавший всё обо всех книгах на пять лет вперед и назад, сказал историческую фразу: «мы создадим магазин‑коммуну!». Что и было сделано. Коммунары сломали лишние стены, выкрасили потолок в морковный «конструктивистский» цвет, и начали раздавать рекламные флаеры с порнозвездой, спрашивающей: «Умеешь читать?».

В «Фаланстере» c самого начала решили обойтись без должностей, зарплат и начальников: каждый коммунар получал свой процент прибыли, исходя из отработанных трудодней, и являлся совладельцем. Все решения принимались консенсусом, а если согласия не получалось, меньшинство не должно было подчиняться большинству. Эта творческая анархия исправно работала и быстро добилась успехов и известности. Отчуждения от труда и от других работников в таком режиме не возникает, а ионизированный свободой воздух не заменишь никаким рекламным ароматизатором. Группа оказалась одинаково верным выходом как из толпы, так и из одиночества. Практиковался бук‑кроссинг, т.е. коммерческий Обмен соревновался со Свободным Даром. Ассортимент «Фаланстера» устраивал и взыскательного гуманитария и просто модного тусовщика. Цены ниже, чем в больших магазинах. Кроме книг‑газет‑журналов тут можно было найти палестинский платок и майку с автографом Лимонова. Эксклюзивная экзотика: видео с кубинскими клипами про Че Гевару и всяких новомодных сапатистов, компакты с do it‑музыкой и песней «замучен тяжелой неволей» на языке идиш. По окончании торговли под шелест пластиковых стаканчиков «Фаланстер» окончательно превращался в радикальный клуб: выступление палиндромиста Кедрова смыкалось с собранием антиглобалисткого движения АТТАК, израильский конспиролог Изя Шамир сменял молодых литераторов, делающих книги вручную. Переехавший из Парижа Толстый (Котляров) выставлял свои «картины для чтения», а Витухновская клеила свои плакаты прямо на потолок. Можно было прийти на веселых поэтов Емелина и Родионова из группы «Осумасшедшевшие безумцы», а попасть на лекцию об оккупации Ирака или наоборот, на семинар сербо‑хорватских славистов.

Сначала под морковным потолком на крюке висел макет винтовки М16, обернутый в куфию. Но пришла милиция с обыском и попросила снять: «с улицы в окно вид слишком экстремистский». Винтовку сменил акварельный портрет никому не известной женщины. По секрету, на ухо и только своим здесь рассказывали, что это знаменитая немецкая бомбистка Ульрика Майнхофф, тайно вывезенная в 70‑ых в СССР и доныне живущая по поддельному паспорту где‑то под Саратовом. Работает в поликлинике. Круг своих, впрочем, непрерывно расширялся, отдельные коммунары переженились между собой и даже завели детей, а это что‑нибудь да значит. Магазин‑коммуна успешно пережил пожар и переезд и возобновил обмен денег на книги по новому адресу. Половина книг спаслась от огня благодаря эстетской привычке коммунаров хранить их в ящиках из‑под гранатометов. Обгоревшие тома с уникальной печатью: «Последствия взрыва в магазине Фаланстер» быстро стали библиофильской редкостью. Эта печать и пахучая копоть делают весомее любой текст.

Я, конечно, не самый глубокий знаток марксизма, но, по‑моему, это и есть социалистическое предприятие. Нас с Борей до сих пор несказанно удивляет, что за три года вполне успешного существования «Фаланстера», никто и нигде не повторил этого опыта, а ведь вне Москвы арендовать помещение под такой проект во много раз дешевле. И поделиться опытом–связями–координатами Борис не раз предлагал самым разным людям, так много говорящим о социализме (и даже анархизме), революции и тому подобных правильных вещах. «Фаланстер» и задумывался нами, собственно, как пример, который создаст сеть аналогов по всей стране, но мечтам этим сбыться не удалось (если, кстати, кто‑то всё же хочет попробовать, обращайтесь за информацией и поддержкой к Боре в Малый Гнездиковский).

 

На митинге, между тем, началось интересное. Полсотни заскучавших молодых людей стали медленно, но верно, придвигаться к милицейским загородкам. Означать это могло только одно: желание прорваться на проезжую часть и перекрыть движение у Большого Театра. Загорелись над головами малиновые пиротехнические огни. Загремели петарды. Разогнавшись, мы врезались в заграждения и опрокинули их на зло матерящихся милиционеров. Помнится, открытие «Фаланстера» отложилось из‑за того, что Борис загремел в кутузку на «Антикапитализме» – таком же вот «прорыве».

Дедушки в офицерских мундирах, из тех, что только что объясняли мне, какой Зюганов молодец, а не провокатор, мгновенно включились в борьбу и тоже полезли толкаться с ментами и получать по своим фуражкам. Милицию немедленно усилили ОМОНом и она отбросила всех назад, восстановив загородки. Но попытки прорыва продолжались вновь и вновь каждые 5 минут. В них участвовало всё больше людей. В какой‑то момент я, с содранной на запястье кожей и поцарапанной ногой, оказался отнимающим у ментов загородку вместе с Алёной из НБП и лидером молодых марксистов Ильей Пономаревым. Омоновец бил Илью по пальцам, но тот ловко менял положение рук и зло улыбался в бороду. Ре‑во‑лю‑ция! – скандировала наступающая толпа – ре‑во‑лю‑ция! Бесподобные седые тетеньки колотили свернутыми газетками по омоновским каскам. Кто понаходчивее и позапасливее, бросали в милицейские глаза сухую землю, соль и почему‑то рис. Пот, человеческое рычание, едкий дым петард, взлетающие над головами дубинки и лопаты лозунгов, используемых уже как оружие. Хруст милицейских пальцев, защемленных между загородками. Иногда из цепи ОМОНа выпрыгивал совершенно дикий, но граждански одетый, человек и молотил всех дубинкой и кулаками, пытаясь кого‑нибудь утащить с собой внутрь серой, как асфальт, милицейской шеренги. Не все демонстранты, оказалось, знают, что железную загородку надо тянуть к себе, а не толкать от себя, вырывать из милицейских рук, чтобы открыть проход наступающим своим. В общей сложности файтинг длился полчаса. Стоящие на грузовике оппозиционные ораторы были явно перепуганы происходящим гораздо больше, чем милиционеры. Коммунистический депутат пытался из кузова командовать ОМОНом и требовал не поддаваться на провокации. Другой лидер, соображавший побыстрее, начал скандировать «Ре‑во‑лю‑ция!» вместе с толпой и заявил неизвестно кому: «Ну вот вы и дождались бунта молодежи!». Я не согласен с теми, кто говорил потом: «А какой политический смысл‑то? Это же провокация!». Файтинг имеет огромный позитивный смысл – он воспитывает реальную, а не абстрактную, ненависть к власти, учит не бояться и демонстрирует властям: «У нас нет ни страха, ни иллюзий на ваш счёт». Напряжение снял клоун Жириновский, вовремя появившийся на обочине с пачкой купюр. Он раздает их населению, по‑своему решая проблему отмены льгот. Разгоряченная толпа, скандируя «И‑у‑да!», набросилась на ВВЖ и его охрану, состоящую наполовину из ментов и наполовину из крепких лдпровцев. Жириновскому пришлось спешно убираться. В целом митинг закончился в атмосфере энтузиазма. Молодежь закапывала под деревом дубинку, отнятую у мента во время столкновений. Другая группа в красных майках с Лениным разбивала на граните палатки, в которых намеревалась голодать вплоть до отмены решения по льготам.

Когда митинг заканчивается, всегда чувствуешь разочарование, хотя вроде бы ничего и не ждал. Это чувство поднимает со дна лирические воспоминания о том, как полжизни назад всё только начиналось:

Я стою в замкнутом дворе, одна стена которого укрыта огромным красным флагом с серпом и молотом. Смотрю на мокрый снег, успевший попасть на мои ботинки. Мне нравится думать о собственности, что она такая же условность, как это белое на моей обуви: моё оно или нет, и что это значит? Конечно, снег общий. Вокруг меня он лежит и вдыхать хорошо весенний запах, хотя до весны два месяца. Я перестаю думать, то есть говорить про себя, и начинаю про себя молчать, глядя, как по стене свободно льется красный цвет и дышит иероглиф революции. Полный безмолвной музыки, безжалостной ко всему. В этот момент я не имею имени. Эта музыка – смысл всех человеческих надежд.

 

После митинга мне – пролетарию умственного труда – было пора на работу, в издательство. Я шел мимо Донского монастыря. Там внутри, я помнил, похоронен Чаадаев. Давным‑давно, ещё будучи гимназистом, я ходил сюда вместе с хиппи курить среди надгробий – подтаявших мемориальных тортов на львиных лапах, с сентиментальными посвящениями, которые было так смешно читать. На одном из таких нашли лепной перекошенный череп, очень похожий на «Крик» Мунка и тоже смеялись. Тогда всё было смешно. Спрятавшись от грозы и града целоваться в арке между двух жестяных нимф, сжимавших над нами ржавые венки. Собирать горстями слоистые льдинки – пресные на вкус небесные леденцы. Целоваться, пока они не растаяли во рту. Выбираться назад, после ливня, по‑птичьи прыгая с плиты на плиту. А сейчас оттуда играл невидимый мне военный оркестр. «Так громче музыка…». И от этой музыки всё вокруг казалось несложным приятным фильмом. В арке ворот девушки с благостными лицами заканчивали настенную роспись из истории своей обители. Кроме постников с нимбами там была и колонна безбожников с красным флагом, идущих, видимо, закрывать монастырь. Приятно, когда у тебя и твоих товарищей есть место в истории и об этом помнят даже попы.

 

В издательство я ехал сдавать предисловие к книге Фрэнка Хэрриса «Бомба». Это роман о происхождении Первомая т.е. о пролетарской борьбе, полицейских пулях, анархистском взрыве во время демонстрации в Хеймаркете, и казни восьми рабочих лидеров. Полезно помнить, откуда взялись восьмичасовой рабочий день и второй выходной. Для людей с опасной дозой свинца в крови насилие стало последним способом общения с властью и капиталом, остальные способы ничего не давали. «Без бога и босса!» – гласили ходившие по рукам листовки – «Их цель – прибыль, наша участь – кнут, выход – революция!». Борьба между трудом и деньгами обещала стать чем‑то большим, нежели просто борьбой за деньги. Мир выглядел в лучшем случае как лавка с завышенными ценами, а в худшем, как казарма, и его планировалось переустроить, сделав доступным и бесплатным, как детская площадка в парке или как библиотека. «Однажды наше молчание станет громче наших слов» – написано на братской могиле казненных в Чикаго «зачинщиков». У Хэрриса, дружившего с Уайльдом, было близкое мне понимание дендизма: противопоставление себя обществу нужно для создания дистанции, оно дает возможность особого взгляда на это общество, позволяет сделать шаг от привычных явлений к их невыносимой сущности. Отстранение ради «остранения». Для художника, и, конкретнее, для литератора, искусство выражает именно то, что не может сегодня быть выражено политически.

 

В офисе я похвастал своими легкими ушибами, но зарплату мне всё равно не выдали. Дело в том, что мы (редактора, верстальщики, художники) всем издательством пару недель назад объявили начальству самую настоящую забастовку с требованием сохранения прежних условий оплаты. Главный редактор важно вёл протокол, а остальные дружно голосовали. Верстальщица Вера засомневалась в разумности такого поведения и пришлось кратко объяснять ей, о чем «Бомба», которую она верстает. На словах наши требования вроде бы выполнены, забастовка приостановлена, но только вот «отвоеванных» денег пока не платят. Закончив там свои дела и узнав из Интернета об акции лимоновцев, захвативших Минздрав, пока мы толкались с ОМОНом по тому же самому поводу, я ехал в клуб вести вечерний семинар по глобальному потеплению.

 

Суть моего вступления была такова:

На южном полюсе обнаружен радужно светящийся осьминог, к которому раньше нельзя было добраться из‑за льдов. Планы на урожай срываются, миграция птиц и рыб нарушается, мерзлота оказалась никакой не «вечной» и поплыли на севере целые города, а с юга наступают пустыни и вирусы. Парниковый эффект усиливается так же повсеместной вырубкой лесов.

Когда‑то аристократия жила за счет крестьянского труда и, освобожденная от грубой стороны жизни, могла себе позволить тонкий вкус и парадоксальные идеи. Население и потребление практически не росли. Потом появились люди (особо борзые из мужиков плюс приезжие или лишенные наследства из самих аристократов), которые задумались: а нельзя ли тоже жить за счет других, но иным способом, раз уж земли и холопов нам не досталось? Таким новым способом оказалась торговля. Буржуазию кормят покупатели и изобретение потребностей. Торговый строй быстро приравнял все ценности к рыночным ценам, не смотря на брезгливое фырканье аристократов. И потребностей и самих потребителей нужно было всё больше. Из‑за этого и начало злокачественно теплеть. Интересно на этом фоне смотрелся романтический бунтарь, впоследствии «авангардист», доживший до наших дней в облике контркультуры. Чтобы быть признанным, он отказывался и от титулов и от денег, которых у него никогда не было и никто ему их не предлагал. Эта богемная имитация производила впечатление не на аристократов и буржуа, а на рядовых работников‑покупателей. Союз масс и богемы с целью отмены апокалипсиса под красным флагом назывался «коммунизм». Но этот удивительный проект, призванный сделать аристократами буквально всех, а холопов заменить роботами, провалился.

 

Диктофон на столе записывал разразившуюся дискуссию:

Либерал предложил давать премии за чистые технологии и соблюдать киотский протокол. Патриот тут же возразил ему: США, главный загрязнитель, отказываются протокол ратифицировать. Китай, который стремительно догоняет США по загрязнению, по киотской схеме считается развивающейся страной, и не имеет конкретных обязательств. Климатолог напомнил, что в природе достаточно обратных связей, чтобы компенсировать потепление. Солнечная активность к 2012‑му году сократится, это волнообразный регулярный процесс. Турист не согласился, назвав Венецию, утонувшую на 23 сантиметра за последние 30 лет. Расисит предостерег от «климатических переселенцев». Европа нового века это зона голода, а питьевая вода – вероятная причина войны между ведущими странами. Ваххабит похвалил опреснители, превратившие арабскую пустыню в райский сад, и сразу повернул разговор к вопросу личного выбора. Советовал перебраться в Ливан или Иран, раствориться в самой упрямой религии, избавиться от страха своей и чужой смерти, разбудить в сердце внутреннего имама, заблудиться в куфическом лабиринте и орнаментальном лесу и до последнего часа гордиться тем, что мировые империалисты считают первым врагом именно цивилизацию Пророка. Девушка‑эколог пиарила «не парниковый» образ жизни: флуорисцентные лампы, энергоберегущая бытовая техника, городской транспорт вместо умножения автомобилей, двигатели на спирту, раздельный мусор, энергия ветра, солнца, приливов‑отливов. Ваххабит сказал ей, что она просто хочет остаться чистой перед лицом климатического апокалипсиса, а не влиять на погоду. Конспиролог уверил всех: настоящие индейцы знали, что всё так будет с самого начала. Через пять лет их календарь заканчивается нолем или, точнее, «закрытым глазом», темнотой. Либералу понравилось это пророчество: особо верится в «закрытый глаз» в России. Легко представить себе завтрашнее общество как толпу пенсионеров (стареем), в которой от скинхедов (правеем) прячутся гастарбайтеры, задешево взявшие на себя почетный труд копания могил.

 

Пытаясь давать слово всем по очереди, я думал о том, что неплохо бы, пока индейский глаз окончательно не закрылся, переехать, например, в Данию, под громкую музыку драться там с полицией, перекрашивать Русалочку и разводить грибы. Если драться не хочется, есть и тихие нестоличные сквоты. Шанс распахнуть объятия навстречу финальному пламени на крыше полуразвалившегося замка, где находится «Институт абсолютной гармонии», а пока проповедовать обкуренным девушкам, что потепление началось, когда человек перестал быть странником‑собирателем и стал оседлым земледельцем. Можно и не переезжать. Сквоты в Москве организуют неофутуристы, а стритфайтингом желающие занимаются на «Маршах несогласных».

Или найти последнее удовольствие в творчестве. Заняться сочинением более правильных концовок к известным сказкам. Дюймовочка с королем эльфов нежатся на шкуре раскулаченного и выпотрошенного ими крота. Колобок продолжает плясать и петь в лисьем животе, вынуждая хищницу объестся поганок и срыгнуть эту бунтующую еду. Можно даже не записывать и не публиковать, раз уж осталось так не долго. Или прославиться напоследок социальным романом? У Утопленников есть свой король и он хочет растопить полюса, чтобы мы стали его подданными. Сейчас все их пишут. И Сорокин про опричников, и Пелевин про баблос, и Быков про газ флогистон, заменивший нефть и начавший гражданскую войну, и Славникова про войну эту самую, развившуюся из костюмированного шоу, и Гаррос с Евдокимовым в своих триллерах рассказывают правду про «отрицательную селекцию», которая раз за разом поднимает наверх самых хуёвеньких ребят. Что уж говорить про тех, кто помоложе – Прилепина, Шаргунова, Ключареву. Новые народники, да и только. Так что социальных романов вроде бы хватает и без меня.

Наконец, можно просто сечь телек и смеяться, как поступает мудрое буддистское большинство моих соседей. Они всегда знали про «закрытый глаз», по крайней мере, вели себя так, будто знают. В российском телевизоре есть три типа юмора. Для пенсионеров, плохо адаптированных к капитализму – Задорновы, Гальцевы, Петросяны, шоу одесситов и прочий Аншлаг с куплетистами. Для среднего класса и среднего ума, вращающих этот самый капитализм, стараются Нагиев, Шац и программа «Хорошие шутки» с бесконечной прослушкой пленки наизнанку. А уж студентов и старшеклассников, только выбирающих ориентацию, смешат черным ниггерским юмором бульдоги из «Камеди клаба» и их бла‑бла‑клоны. Проблема в том, что я не понимаю, с кем именно мне себя ассоциировать. Адаптирован я хуже пенсионера, в офисе не устаю, да и при слове «жопа» не смеюсь уже лет пятнадцать.

«Дробить хребты и черепа врагам!» – вспомнилось из фильма «Черный фраер». «Изменить мир, не прикасаясь к власти!» – был когда‑то у немцев на презентации такой книги.

Зачем я веду эту клубную говорильню? Все люди братья и должны развлекать друг друга оставшиеся пять лет. Я понял вдруг, что все на этом семинаре немного моложе меня, даже климатолог. Вряд ли кому‑то больше тридцати.

 

К месту прописки я вернулся уже ночью, но домой сразу не пошёл. У нас прекрасная река и такое, не смотря на потепление, короткое лето. Снял одежду под ивой и нырнул в звездную воду, а потом быстро поплыл к другому берегу. Прозрачные объятия. Там, в московской области, бесшумно дышало поле, кланялась трава и танцевали в темном воздухе трепетные нетопыри. Крылатые мыши. В детстве поле было колхозное и мы забавлялись тем, что пригоняли с того берега, из области в столицу, капустные кочаны и кукурузные початки. Когда колхоз закончился, поле одичало, став непроходимым и прекрасным. Мы тоже подросли и сделались нудистами. Несколько местных мальчиков и девочек привычно переплывали туда, оставались совсем без одежды, и осыпали друг друга дикими сладкими желтыми цветами, пели на неизвестных языках и кусались под ярким июльским солнцем или луной. Ловили ужей. Эти безопасные змеи на обнаженных телах делали нас античными. А зимой мы ходили туда по льду, с черным знаменем, и репетировали будущую партизанскую войну. Выкопав гроты в снегу, курили там кальян. Теперь вместо поля будет город для богатых. Я видел его карту в Интернете. Человек с нерусской фамилией купил другой берег. Строительные вагончики для гастарбайтеров уже завезли и они белеют в ночи, как черепа гигантов. Отдышавшись, я плыл назад.

 

Вошел в свою пустую и тихую квартиру. Семья отправлена греться на море. Выслушал по телефону робота‑вымогателя, грозившего отключить этот самый телефон. Открыл мало что обещающий холодильник и ясно осознал, что это был, возможно, самый осмысленный день моей жизни. «Перфект дэй» – есть такая песенка у Дюран‑Дюран.

Ничего особенно важного в этот день не произошло. Это было просто второе августа… Но меня не отпускало чувство, что каждый час, начиная с раннего утра, получился сегодня на редкость обязательным, уместным и полезным.

Митинг оказался не так плох. «Бомба» Хэрриса скоро выйдет. Если зарплату задержат, мы снова забастуем. Фреску с коммунистами в Донском монастыре я непременно покажу знакомому итальянцу‑фотографу, который коллекционирует всякие русские диковины. На семинар по потеплению пришло несколько осмысленных лиц, с которыми я обменялся мейлами и с радостью привлёку их к кое‑какой прогрессивной деятельности. Был на том берегу, где начинается строительство, и попрощался с полем.

Что еще я могу сделать сегодня? Сесть к компьютеру и написать этот текст.

 

 

Рецензия

ЛЕВАЯ ПАРАДИГМА И КОНТРРЕАЛИЗМ

 

Алексей Цветков о российских революционерах, интеллектуалах и авангардистах

«НГ Ex libris», # 12 от 1 апреля 2010 г.

 

Это «книга‑объяснялка», по определению Ильи Стогова (которому она, кстати, и посвящена за подсказку «с чего начать и как закончить»). 

Заголовок, конечно, превосходен, но ничем не мотивирован. Совершенно непонятно, зачем уничтожать данное пособие после прочтения. Хочется верить – не для увеличения продаж. 

Мы не будем спорить с автором. Книга написана кристально прозрачным языком и представляет собой критику современного западного и российского общества с левых позиций. Это не первая и не последняя критика такого рода и не слишком выбивающаяся из общего ряда. Но Алексею Цветкову удалось заострить несколько проблем, представляющих несомненный интерес. 

Цветков констатирует, что на Западе среди ярких творческих людей сторонников капиталистической системы не сыщешь и с огнем, нейтралов не так уж и много, зато противников – сколько угодно. Почти все авангардисты сотрудничают с левыми. Голливудские звезды, модные музыканты, известные философы поддерживают антиглобалистов. 

А в России парадоксальная ситуация. Все наоборот. Российский интеллектуал солидаризируется с просвещенным буржуа, цивилизованным бизнесменом или работающим в интересах этого бизнесмена чиновником. При словах «класс», «революция», «социальная ответственность», «общественная миссия», «идеологическая роль», утверждает Цветков, российские интеллектуалы морщатся и противопоставляют всей этой скукоте собственные альтернативы: оккультизм, дзен, суфизм, растаманство, психоделический мир легких наркотиков, эстетизацию монархии, дикий туризм в экзотические регионы и т.д.

 

Еще один парадокс. На Западе авангардное искусство чаще всего ассоциируется с революционной политикой, борьбой за социальную справедливость, антиглобализмом. У нас они не имеют друг к другу никакого отношения. Более того, авангардное и современное искусство воспринимается как буржуазное излишество, эстетическое извращение, инструмент одурманивания масс (в духе памфлета Михаила Лифшица и Лидии Рейнгардт «Кризис безобразия»). Напротив, борцы с системой часто признаются в своей любви к старому проверенному реализму. Но реализм по своей сути есть консервативно‑реакционная эстетическая установка, ибо тот, кто желает ниспровергнуть status quo, выступает за «альтернативный образ реальности», то есть является по отношению к реальности «здесь и сейчас» контрреалистом. Это не все понимают. Не понимают «старые левые» (электорат КПРФ). Алексей Цветков понимает (и, может быть, именно поэтому пишет не только яркую публицистику, но и хорошую прозу). 

Таким образом, в России вдвойне парадоксальная ситуация. Российские интеллектуалы настроены в своей массе аполитично или даже пробуржуазно. А люди со стихийно‑левыми взглядами с подозрением или с крайним неприятием относятся к авангардному искусству. 

В причинах такого положения дел Цветков не пытается разобраться, но они, конечно, кроются в советском прошлом. Одно из возможных объяснений состоит в том, что СССР не был, строго говоря, социалистическим обществом. В советском государстве была построена совсем другая формация, представляющая собой усовершенствованную разновидность «азиатского способа производства». Для обозначения этой формации философ Юрий Семенов предложил термин «неополитаризм». Таким образом, на левом поле сегодня идет конкуренция двух образов будущего – «неополитарного» («красная империя», реставрация советской модели) и «социалистического» (в духе западных левых). 

Как бы то ни было, Цветков считает, что в будущем российские «инверсии» будут ослабевать и наступит ситуация, более или менее напоминающая западную. И пожалуй, прав. Уж слишком непривлекателен «неополитаризм».

 

 


Комментарии