Йоран Терборн От марксизма к постмарксизму?

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"




Йоран Терборн

 


От марксизма к постмарксизму?

 

Постмарксизм без знака вопроса: радикальная социальная 

теория Йорана Терборна

 

То, каким образом в отечественной интеллектуальной среде вдруг становится известно имя того или иного мыслителя или ученого, примерно понятно. Практически у каждого автора, каждой темы, школы или интеллектуального течения есть свои проводники в российской академии. Именно проводники новых имен выполняют одну из самых важных просвещенческих задач в науке. В этом отношении есть некоторая несправедливость в том, что имя шведского социолога Йорана Терборна до сих пор не стало широко узнаваемым в отечественной академии.

Между тем Терборна как социолога с мировым именем по влиянию можно сопоставить, пожалуй, с хорошо известным у нас Энтони Гидденсом. С двумя важными оговорками. Несмотря на то что оба автора – уважаемые социологи, их методологическая и, главное, политическая позиция, имплицитная их теориям, противоположна. В 1991 году Терборн нападал на Гидденса за то, что в его теории практически не было места объяснению [1]. Позже появилась еще одна линия для «конфликта», куда более принципиальная: Гидденсу, ставшему «придворным философом»[2] британского премьера Тони Блэра, доставалось на протяжении 2000х от всех левых за то, что тот обеспечивал идеологическую поддержку «третьего пути»[3]. В то же время Йоран Терборн всегда был представителем левой социальной теории.

Последнее имеет очень большое значение для понимания творческого наследия Терборна. Далее я постараюсь показать, почему он сегодня является выдающимся социальным теоретиком, который одним из первых начал отстаивать особое направление в мировой социологии именно как научной дисциплине – марксистское. Возможно, настоящее предисловие (и, конечно, главным образом сама книга), наконец, сформирует представление о Терборне как ученом. Для этого необходимо раскрыть несколько тем – показать, как Терборн понимает «социальную теорию» в контексте социологии, дать краткую характеристику его научного наследия, пояснить смысл ключевого для его позднего творчества термина («современность») и, наконец, прокомментировать самое важное – концепт «постмарксизм».

Чтобы оценить значение Терборна как социального теоретика, достаточно обратиться к «археологии» его русскоязычных текстов. Еще в СССР, когда многих из живых классиков социальной науки знали совсем плохо либо не знали вообще, потому что некоторые классики тогда не были классиками, Терборна, писавшего на английском, уже переводили. Так, британский марксистский историк Эрик Хобсбаум подготовил на итальянском языке фундаментальную работу – историю марксизма в нескольких томах. Эти книги были переведены в Советском Союзе. В томе «Марксизм сегодня» можно было найти статью Терборна[4]. Уже тогда Терборн пытался продвигать важнейший проект, в итоге получивший название «радикальная социальная теория», а в тот момент звучавший как «марксистская социология».

В 1999 году в антологии «Теория общества» вышел текст Терборна 1991 года, цитируемый выше[5]. Менее десяти лет спустя сразу два перевода (и один реферат) Терборна появились в антологии «Социологическая теория: история, современность, перспективы»[6]. В том же году в журнале «Логос» была переведена глава из важнейшей книги социолога «Что делает правящий класс, когда он правит»[7]. Немногим раньше в журнале «Прогнозис» вышла статья «После диалектики: радикальная социальная теория в посткоммунистическом мире»[8], которая легла в основу третьей – расширенной и исправленной – главы книги «От марксизма к постмарксизму?». В 2009–2010 годах Терборн дал несколько политических комментариев сегодня почившему «Русскому журналу»[9]. А в 2013 году было опубликовано интервью с ним в одном из российских социологических журналов[10]. Одним словом, имя автора было известно социологам‑теоретикам, но преимущественно в контексте социологической  теории, нежели социальной .

Нужно обратить особое внимание на то, что 1) социология  Терборна «радикальна» в том смысле, что она политически ангажирована, и 2) его социологическая теория вступает в конфликт со строгой теоретической социологией, обнаруживая близость к «объяснению» (в терминах Джеффри Александера) и/или «интерпретации» (в терминах Зигмунта Баумана). Вот почему сам Терборн в позднем творчестве использует в том числе термин «социальная теория», а не «социологическая», понимая под ней осцилляцию между двумя позициями – всеобъемлющую объяснительную рамку для многообразия социальных феноменов и «попытку осмыслить» сами эти феномены. Таким образом, общая концепция социальной «теории» (концепт закавычивает сам Терборн), применима скорее к объяснению  и осмыслению, а также конструированию значения[11].

Высшая школа экономики может гордиться тем, что первый полноценный перевод книги Терборна «Мир: Руководство для начинающих» (оригинал 2011) на русский язык вышел в ее Издательском доме[12]. Текст относится к позднему периоду творчества автора, но в нем отражены темы, которыми Терборн занимался до этого, – глобализация, демография и сексуальность в широком смысле, объединенные под общей теоретической рамкой «модернизации»/модерна. Спустя пять лет в Издательском доме Высшей школы экономики вышла новейшая книга автора «Города власти. Город, нация, народ, глобальность» (оригинал 2017)[13]. Наконец, снова в Издательском доме Высшей школы экономики выходит книга Терборна «От марксизма к постмарксизму?» (оригинал 2008) – небольшая, но, возможно, наиболее важная в контексте его работы. Несмотря на то что и этот источник относительно новый, в тексте отражен главный интерес социолога – концепция современности.

По большому счету, в названии книги «От марксизма к постмарксизму?» отражен весь творческий путь Йорана Терборна. Он сам признает: «Мои теоретические взгляды сформировались в русле западного марксизма – инспирированной Марксом гуманистической традиции, идущей от Грамши и Лукача к Анри Лефевру и Сартру, твердо отстаиваемой и практикуемой Томпсоном, Андерсоном и журналом «New Left Review». Социологию я рассматривал прежде всего как удобную базу для социальных исследований»[14]. Нужно учесть, что это было сказано в 2013 году, а следовательно, методологическая позиция автора, в данном случае не отделимая от идеологической, была константой[15]. Первые три книги Терборна представляют собой «марксистскую трилогию о науке, классовом господстве и идеологии»[16]. Стоит упомянуть, что все они выходили в левом издательстве New Left Books/Verso, а сам Терборн на английском начинал публиковаться в упоминаемом «New Left Review» – главном посреднике мировой марксистской мысли в англоязычном мире[17].

Во всех работах Терборна, начиная уже с его диссертации 1972 года и вплоть до последней книги о глобальных городах, красной нитью проходят две линии исследовательского направления: с одной стороны, анализ власти и государства, с другой – социальная экономика капитализма. И даже тогда, когда социолог, казалось бы, обращается к наполовину новой для себя теме (в книге «Между сексом и властью: семья в мире, 1900–2000» кроме власти появляется тема «секса»[18]), в действительности мы можем обнаружить ее в совсем ранних его текстах. Например, еще в книге «Власть идеологии и идеология власти» он выделял четыре вида человеческой субъективности: 1) историко‑позиционную (класс); 2) историко‑инклюзивную (нация); 3) экзистенциально‑инклюзивную (религия); 4) экзистенциально‑позиционную (сексуальность)[19].

Главной тематической инновацией, объясняющей мир, в работах Терборна с конца 1990х стал теперь уже ключевой для него концепт – глобализация. Однако еще в 1986 году в текстах ученого появляется принципиальная теоретико‑методологическая рамка анализа – «современность» (модерн). На пересечениях больших исследовательских полей (власть и государство/капитализм) Терборн в разные периоды деятельности изучал, например, проблемы безработицы и неравенства, но обязательно смотрел на них сквозь призму концепта «современность»[20]. Хотя к теме «современности» (как модерна, так и модернизации), как утверждает сам социолог, он пришел случайно, с середины 1990х именно «современность» становится основным теоретическим лейтмотивом всего его творчества, а его прежние интересы – капитализм и государство – теперь вписываются в новую оптику.

Не лишним будет заметить, что Терборн обращается к этому понятию то как к социологическому, то как к более общему – социально‑философскому. Поэтому, как и во всех других своих книгах, он описывает «современность» в различных аспектах, выбирая разные ее ракурсы, но всегда имея в виду одну‑единственную современность, а не «множественные современности». Поэтому неудивительно, что в работе «От марксизма к постмарксизму?» центральное место тоже отведено современности. Вот почему в данной книге, к краткому разбору которой мы переходим, представлена мысль социолога как таковая.

В этой работе Терборн интерпретирует современность скорее социально‑философски, нежели социологически. Он отмечает, что определенно не существует ни одного полностью корректного определения современности и модерна[21]. Вместе с тем «…наиболее плодотворные определения этих понятий, взятые из обыденного языка, стремятся к тому, чтобы быть менее произвольными и частными, что обычно предполагает наличие уважения к этимологическому значению и воздержанность от нагрузки определения априорными коннотациями. Современность, таким образом, должна рассматриваться только как темпоральная характеристика. Современность – это культура, объявляющая себя современной, в смысле поворота спиной к прошлому – старому, традиционному, passé  – и направленности в будущее, как к достижимому новому горизонту»[22].

Несмотря на то что это определение, как мы увидим, всегда было константным для Терборна, в «От марксизма к постмарксизму?» он в итоге придет к мысли, что сегодняшние левые стремятся отвечать на вызовы современности разными способами. Так, когда Терборн рассуждает о политическом противостоянии Западу со стороны левых по всему миру, то говорит об «антимодернизме», подразумевая протесты против политики неолиберализма и американизации под «овечьей шкурой» глобализации. Собственно, первая глава книги посвящена именно этому – глобальной политике XXI века и силам непочтительности по отношению к капиталу и мировому лидеру – США. Правда, именно эта глава оказывается сегодня самой устаревшей (за исключением отрывков, посвященных теоретической оптике) в том смысле, что почти все политические прогнозы автора не просто не сбылись, но скорее даже сбылись с точностью до наоборот.

Например, Терборн возлагал большие надежды на Латинскую Америку, полагая, что та станет основным центром сопротивления всемирному капиталу и гегемонии Соединенных Штатов – главным врагам всех левых в 2000е. Однако сегодня мы видим, что все то, на что рассчитывал Терборн, в итоге исчезло – латиноамериканский социализм на практике сдал. Например, Рафаэль Корреа в мае 2017 года сложил полномочия президента Эквадора и эмигрировал в Бельгию, Эво Моралес после нарушений на выборах и массовых протестов в ноябре 2019 года бежал из Боливии в Мексику. Венесуэла под правлением социалиста Николаса Мадуро пребывает в тяжелейшем политическом кризисе, а сам политик обвиняется США не только в коррупции, но и в контрабанде наркотиков.

Или, скажем, Терборн отмечает, что Всемирный социальный форум (ВСФ) 2000х годов – хотя «лишь форум, площадка для встреч», «не движение или даже активная сила», но «на сегодняшний день наиболее любопытная за последние 20 лет» инициатива левых[23]. Однако уже в тот момент было ясно, что «площадка» исчерпала весь свой потенциал даже в качестве форума. Так, почти в то же время, что и Терборн (в декабре 2007 года), Перри Андерсон писал, что «ВСФ после впечатляющего широкомасштабного и стремительного старта сейчас, похоже, выдохся. Неудивительно, что Форум …практически не в состоянии поддерживать зачаточные и хаотичные движения протеста на шести континентах»[24].

Но то, что надежды Терборна в политическом отношении не оправдались, не уменьшает значения двух других глав, написанных не в жанре заметок о текущем моменте. В них – вся ценность книги «От марксизма к постмарксизму?».

Во второй главе Терборн предлагает краткую историю марксизма в ХХ веке. Вопервых, он, цитируя американского марксиста Маршала Бермана[25], пытается представить марксизм как теорию и практику диалектики  современности, подразумевая, что сам марксизм, будучи продуктом современности, всегда служил инструментом для ее критики. Слово «диалектика», используемое самим Терборном, здесь не случайно: одной из центральных для марксизма как социальной теории тем была критическая теория от Хоркхаймера и Адорно и далее через Хабермаса к американизации Франкфуртской школы. То есть одним из самых мощных направлений марксизма был гуманистический марксизм, во многом построенный на гегельянстве молодого Маркса.

Даже в самой солидной социологической литературе можно встретить некорректное представление, будто бы западный марксизм полностью сводится к этой самой критической теории[26]. Важнейшая заслуга Терборна в том, что, по его мнению, критическая теория – «лишь западный фрагмент этой глобальной истории, хотя и очень важный, представляющий, возможно, марксизм более чем любые другие течения мысли как диалектику современности»[27]. Иными словами, марксизм ХХ века был чемто большим, чем историей Франкфуртской школы и ее творческого наследия в США. Тем более, социолог далее покажет, что марксизм существует и «после диалектики».

Во‑вторых, Терборн обращается к двум хрестоматийным обзорам западного марксизма «Размышления о западном марксизме» Перри Андерсона и «Марксизм и тотальность» Мартина Джея[28] и приходит к выводу, что эти авторы, ретроспективно сочиняя канон, напрасно злоупотребили тем, что стали описывать западный марксизм именно как философское течение. Тем не менее многие мыслители, называемые Андерсоном и Джеем «философами», могут быть проинтерпретированы и как «социологи». Например, после Второй мировой войны «социологический поворот» был особенно заметен в творчестве Адорно, Хоркхаймера, Маркузе, Анри Лефевра, Джорджа Фридмана и даже Сартра[29]. Но дело не только в социологии. Были марксистские историки (Эрик Хобсбаум), политэкономы (Роберт Бреннер), политические ученые (Адам Пшеворский), макросоциологи (Иммануил Валлерстайн), социологи среднего уровня (Эрик Олин Райт) и т.д. Причем даже сам Андерсон, по мнению Терборна, работал в русле скорее исторической социологии, нежели философии. Этой позиции в отношении Андерсона, к слову, Терборн придерживался еще в начале 1980х[30]. Иными словами, марксизм в ХХ веке – отнюдь не только философский западный марксизм и, конечно, не только критическая теория.

В третьей главе Терборн подходит к главному тезису – он четко формулирует, каким образом самоопределялся марксизм в ХХ столетии. Он полагает, что лучше всего рассматривать историю марксизма (и как «‑изма», и как ансамбля современности, подверженного историческим переменам) как триангуляцию трех «вершин», располагающихся на разном расстоянии друг от друга и вступающих в разные конфигурации, создавая тем самым всевозможные объединения. Вопервых, это историческая социальная наука, в фокусе которой всегда был капитализм; вовторых, это та самая философская диалектика, предполагающая множество этических выводов; втретьих, это модус социалистической политики рабочего класса, предоставлявший дорожную карту для революции. Можно сказать также, что это исторический материализм «с марксистской критикой политической экономии и материалистическая диалектика с социальной философией отчуждения и товарного фетишизма»[31], определяемые политической деятельностью. Вывод, к которому приходит Терборн, печален. По его мнению, «классический марксистский треугольник был сломан и не похоже, что он будет восстановлен»[32]. Что дает нам ответ на вопрос, вынесенный в название самой книги: из фразы «от марксизма к постмарксизму?» должен быть удален знак вопроса.

Но почему так произошло?

В силу того что марксизм – не только «‑изм», но и инструмент анализа современности, он неизбежно должен быть подвержен последствиям исторических событий. Хотя модернизм (ориентация на разум, науку и прогресс), утверждает Терборн, никогда не был лево‑ориентированным, после Второй мировой войны он повсеместно стал близок левым взглядам во всех частях света. Однако «в 1980х годах случился сход лавины постмодернизма»[33]: на два десятилетия ученые – от философов до социологов – вступили в эру дебатов о модерне/постмодерне[34]. Это увлечение постмодерном легко объясняется провалом левых политических сил в конце 1960х[35]. Терборн замечает: «Постмодернизм атаковал все главные нарративы современности, одновременно игнорируя диалектическую концепцию марксизма»[36]. Однако этот тезис выглядит сомнительным, потому что сами левые даже с большей охотой взяли понятие «постмодернизм» на вооружение. Есть некоторая ирония в том, что пока Терборн критиковал постмодернизм, утверждая, что тот превратился в социокультурные исследования, американский консервативный историк клеймил за то же самое марксизм[37].

Здесь требуется небольшой, но принципиально важный комментарий. Терборн, хотя никогда особо не жаловал «постмодернизм», определенно зависел от этой категории. Термин был очень удобной мишенью для критики. В своей книге 1995 года о европейской современности Терборн писал, что понимает современность эмпирически, а не институционально, то есть как период, обращенный к будущему, а не к прошлому как средству ориентации в настоящем. Он отмечал: «В отличие от модных в настоящее время дебатов о модерне и постмодерн(изм)е, которые примечательным образом ограничиваются одним большим глобальным нарративом, будь то модерн, высокий модерн или постмодерн, мы выделили различные маршруты или переходы в/через современность – та перспектива, следует добавить, которая также предлагает разные выходы из современности»[38].

В середине 1990‑х, когда дискуссии о постмодерне еще были сильны, Терборн оспаривал термин, чтобы спасти «современность» для социальной теории. В итоге через 13 лет он вернулся к понятию, чтобы с его помощью объяснить «разрушение» «марксистского треугольника». Можно не сомневаться в том, что социолог оставался последовательным в плане главной позиции, но, как стало ясно, атака на постмодерн была тактической и ситуативной. В книге 2011 года Терборн заявил: «В английском социальном дискурсе понятие “модерн” (modernity) редко использовалось вплоть до появления постмодернизма в 1980 г.»[39], и спустя несколько десятков страниц добавил: «Лично мне неизвестно о попытках систематического анализа всех проблем и вопросов, связанных с постмодернистским вызовом. Блестящая работа 1998 г. Перри Андерсона “Истоки постмодернизма” (The Origins of Postmodernity) ограничивается его эстетической составляющей и первоначально задумывалась как предисловие к сборнику трудов Фредрика Джеймисона»[40]. После чего социолог, видимо, навсегда закрыл для себя тему постмодерна, объявив, что мы живем в мире современности, направляющей нас в будущее.

И все же в 2008 году Терборн высказался о постмодернизме наиболее полно. Он отмечал, что «интеллектуальная волна постмодернизма в настоящее время ослабела»[41], а сам модернизм при этом «не был отвергнут как интеллектуальная позиция»[42]. Собственно, современность в конце ХХ века, с точки зрения Терборна, совершила несколько поворотов – направо (неолиберализм), к постмодернизму и, наконец, к теоретическому и политическому поиску новых вариантов современности[43]. Эти поиски Терборн был рад наблюдать в многочисленных темах левых социальных теоретиков. Вот только результатом всего этого стало разрушение триангуляции марксизма ХХ столетия. Иными словами, для Терборна постмарксизм есть попытки разных левых спасти современность, но путем отступления от монолитной триангуляции марксизма. Сам он не только смотрит на все это позитивно, без какого‑либо сожаления, но даже поддерживает тех левых, кто отказался от марксизма как политического кредо. Так, бразильский левый Роберто Мангабейра Унгер заявил в 2005 году: «Марксизм как доктрина мертв»[44]. Но Терборн, комментируя позицию Унгера, отмечает, что потенциально унгеровские «предложения институциональных изменений могут иметь большие перспективы»[45].

Что это за ключевые темы радикальной социальной теории, которые выделяет Терборн? Это европейский теологический поворот (Ален Бадью и Терри Иглтон), левый футуризм (апокалиптика Имманула Валлерстайна и Джованни Арриги, а также новый утопизм Фредрика Джеймисона, Дэвида Харви и Элика Олина Райта), вытеснение класса (Этьен Балибар), отступление в левом анализе от государства (Шанталь Муфф и Эрнесто Лакло, тот же Унгер), возвращение сексуальности (Джудит Батлер, Торил Мой), возвышение сетевого анализа (Мануэль Кастельс) и политической экономии (Роберт Бреннер, Арриги и др.). Затем Терборн обращается к репертуару политических позиций внутри универсума левой теории.

По сути, то, что предлагает автор, – это таксономия (или даже картография) радикальной социальной теории в XXI веке. Данный текст – вероятно, главный и лучший обзор (пост)марксизма со времен книг Перри Андерсона и Мартина Джея. Собственно, эта картография всех левых начала XXI столетия отражает позицию относительно вынесенного в заглавие книги термина – постмарксизм. Это постсоциализм (Джон Кин), немарксистские левые (Роберто Мангабейра Унгер), марксология и аналитический марксизм (Жак Деррида и Джеральд Коэн), постмарксизм (Эрнесто Лакло и Шанталь Муфф, но также Юрген Хабермас, Аксель Хоннет и Режис Дебре), неомарксизм (Славой Жижек и тандем Майкла Хардта и Антонио Негри), гибкие левые («New Left Review» и другие издания).

Надо признать, кому‑то Терборн уделяет незначительное внимание, например, упоминая социальную теорию Филиппа Ван Парайса лишь в контексте проекта исследования «Реальных утопий» Эрика Олина Райта, в то время как, по мнению аналитического марксиста Джеральда Коэна, если марксизм еще и жив, то «он в некоем виде жив в работах Джона Рёмера и Филиппа ван Парайса»[46]. Это же касается наследия Дэвида Харви: Терборн называет только одну книгу Харви («Пространство надежды»), хотя вклад этого «радикального географа» в сегодняшний марксизм куда более весом. Когото Терборн, при том что в его книге нашлось место многим, не упоминает вообще, например, Андре Горца, постопераистов и левых, обратившихся к анализу «цифрового капитализма»[47]. Однако все эти недочеты неизбежны в рамках жанра обзора. В любом случае книга Терборна окажется более чем полезна для всех тех, кто хочет узнать о левой идее в XXI веке подробнее, самостоятельно изучить источники, перечисленные автором, и пойти дальше. Ясно одно: даже если марксизм сегодня не является фундаментом для многочисленных левых, он все равно жив хотя бы в словосочетании «постмарксизм», а повестка радикальной социальной теории настолько разнообразна и актуальна, что вряд ли можно рассуждать о каком‑либо кризисе левой идеи.

Наконец, скажем главное. Что же это такое – постмарксизм? Терборн не проговаривает этого эксплицитно, но, как мы видим, понимает постмарксизм, с одной стороны, весьма широко, с другой стороны – узко. Узко в каком смысле? Исходя из «Репертуара позиций» очевидно, что постмарксизм – лишь одно из возможных направлений радикальной социальной теории, представленное главным образом Муфф и Лакло и их последователями[48]. Однако (и это ответ на вопрос, почему термин следует трактовать еще и широко), постмарксистами стали называть всех тех, кто признавал, что слишком далеко ушел от Маркса (скажем, Бадью и Негри), но при этом сохранил к нему уважение, или даже не признавал, но так же далеко уходил от классического марксизма и даже марксизма ХХ столетия. Такое понимание постмарксизма стало конвенциональным[49].

Саморефлексия характерна для многих постмаркситов, например для политического ученого Адама Пшеворского, упоминаемого Терборном[50]. Совсем недавно Пшеворский в очередной раз вернулся к размышлениям относительно собственного (пост)марксизма[51]. В конце концов, и Терборн, долгое время развивавший проект марксистской социологии, пришел к постмарксистской социальной теории. Он признает очевидное: «вряд ли Маркс станет объединяющей фигурой для больших коллективных идентичностей, каким он был в ХХ в.»[52]. Но вместе с тем открыто заявляет: «…я не хочу скрывать, что эта работа написана ученым, который не отказался от своей приверженности левой мысли»[53]. Одним словом, у левых все еще есть ответ(ы) на вызовы современности. Этот ответ – постмарксизм. Теперь уже без знака вопроса.

 

Александр Павлов, д.филос.н., доцент Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики», ведущий научный сотрудник, руководитель сектора социальной философии Института философии РАН

 

 

Введение

Наше время и эпоха Маркса

 

КАРЛ Маркс, родившийся в 1818 году, был ровесником войн за независимость испанских колоний в Латинской Америке. Первые призывы к независимости прозвучали в 1810 году, хотя решающие антиколониальные битвы в Мексике и Перу пришлись на 1820е годы. В Латинской Америке уже начали подготовку к празднованию двухсотлетнего юбилея в 2010 году[54]. Конечно, Маркс моложе протагонистов борьбы Латинской Америки за освобождение, моложе, к примеру, чем сам Освободитель, Симон Боливар, образ которого в последнее время возрождается в качестве духовного предводителя революции в Венесуэле. Он родился в темные времена европейской реакции – Священного союза европейских монархов. Но зерна нового будущего уже попали в экономическую и культурную почву Западной Европы, и Карл сам наблюдал их первое цветение. «Манифест Коммунистической партии», в котором содержалось видение глобализирующегося капитализма и борьбы рабочего класса во время «Весны Народов», в феврале‑марте 1848 года, опередил свое время.

Если сравнить Маркса с его литературными аналогами, то он окажется гораздо моложе, скажем, Руми, Данте, Сервантеса или Шекспира, а в качестве социального и политического теоретика младше, например, Гоббса и Локка, которые во времена самого Маркса уже были героями кембриджской академический политики; не говоря уже о таких классических мыслителях, как Платон, Аристотель, Конфуций и Мэн‑цзы.

Сегодня намного труднее определить, как долго будет востребован интеллектуал, чем предсказать продолжительность жизни среднестатистического человека. Что мы можем сказать о способности Маркса оставаться актуальным? Приближаясь к двухсотлетию со дня рождения человека, можем ли мы определить, что происходит с наследием, которое носит его имя: оно (давно?) мертво, умирает, стареет или же только достигает зрелости? Возможно ли его возрождение? Конечно, нельзя утверждать, что основоположник исторического материализма находится вне времени и вечно молод.

Любой соответствующий ответ должен принимать во внимание то обстоятельство, что Маркс обладал выдающейся способностью выдвигать и выражать новые идеи и был многогранной личностью. Он был интеллектуалом, социальным философом радикального Просвещения, социальным ученым‑историком, политическим стратегом и лидером Союза коммунистов, а затем и Международного товарищества рабочих. Спустя десятилетия этим образам были приданы чрезвычайно разные значения и импликации. Политика неизбежно составляет центральную часть наследия марксизма, но никто никогда не заявлял, что Маркс был выдающимся политическим лидером. Он выступал в роли источника политического вдохновения и в качестве социального компаса для политической навигации, но Маркс‑политик давно мертв. Немногие, если таковые найдутся вообще, социологи и историки стали бы отрицать, что социальная и историческая методология, понимание и знание значительно продвинулись за более чем 125 лет со дня последней болезни Маркса, положившей конец его работе над рукописью «Капитала». Но эти вопросы сложнее, поскольку современный социальный анализ, равно как и исторический, все еще опирается на «классиков», не только в качестве источников вдохновения, но также и на темы их исследований, концепты, любопытные наблюдения и интригующие прозрения. Эмиль Дюркгейм, Алексис де Токвиль и Макс Вебер в этом смысле ровестники, так же как и Ибн Хальдун и Макиавелли, которые на несколько веков их старше. Великие философы никогда не умирают, у них бывают периоды спячки и расцвета, которые обычно существуют на промежутках времени гдето между кондратьевскими циклами и климатическими эпохами.

Эта книга в гораздо большей степени о Марксизме , чем о Марксе. Но если говорить о Марксе в наше время, мне кажется, что он только вызревает, во многом как хороший сыр или старое вино, не подходящие для дионисийских вечеринок или быстрого перекуса на передовой. Скорее он является вдохновляющим помощником в глубоких размышлениях о смыслах современности и эмансипации человека.

К приближающемуся двухсотлетию Маркса[55] я бы предложил три тоста. Первый: «За Карла Маркса как сторонника эмансипаторного разума, рационального исследования мира, приверженца идеи человеческой свободы от эксплуатации и угнетения». Второй: «За его историко‑материалистический подход к социальному анализу. Другими словами, за его понимание настоящего как истории, в котором особое вниманием уделялось условиям жизни и труда обычных людей и экономической, а также политической материальности власти; подход, которому не стоит следовать буквально, как если бы он был изложен в учебнике, но который нужно понимать как общий наказ, сопровождающийся намерением следовать ему в дальнейшем». Третий: «Карлу следует отдать должное за его диалектическую открытость, его восприимчивость к противоречиям, антиномиям и конфликтам социальной жизни и глубокое их понимание».

Будущее марксизма видится мне неопределенным по причинам, которые будут изложены ниже. Но сам Маркс направляется к той же долгой жизни вечно чередующихся зимы, весны, лета и осени, что и у многих других великих мыслителей человечества начиная с Конфуция и Платона.

 

ПРИРОДА НАСТОЯЩЕГО ИССЛЕДОВАНИЯ

 

Данная книга должна служить картой и компасом. Это попытка понять сейсмический социальный и интеллектуальный сдвиг между XX веком – в значительном смысле веком марксизма – и XXI столетием, который начался между 1978 и 1991 годами, когда Китай развернулся к рынку, а советская система рухнула и в Восточной Европе, и в самом СССР. Эта книга не претендует на то, чтобы быть интеллектуальной историей или историей идей; лучше рассматривать ее как непретенциозные путевые заметки, записанные после долгого, изнурительного путешествия через восхождения, переходы, спуски и тупики марксизма XX и начала XXI веков.

У книги две задачи. Первая: разметить левую политическую практику и мысль начала XXI века на карте предшествующего столетия. Вторая: представить систематическую панораму левой мысли на Севере в начале нового столетия, а затем сравнить ее с марксизмом предшествующей эпохи. Воздерживаясь от ходатайства о каком‑либо определенном пути понимания или интерпретации, я не хочу скрывать, что эта работа написана ученым, который не отказался от своей приверженности левой мысли. Напротив, именно эта приверженность стала стимулом для написания данной книги.

Два указанных стремления отражены в трех разных главах. Первая, о пространствах левой мысли и практики, была изначально представлена на конференции в Мексике, организованной сенаторами Партии демократической революции (PRD) в апреле 2001 года, а затем была опубликована в «New Left Review»[56]. Для этой книги она была значительно переработана и переписана. Вторая глава, представляющая собой попытку определить наследие марксизма XX века в качестве критической теории, была опубликована в первом издании «Путеводителя по социальной теории» под редакцией Брайана Тёрнера[57], который также редактировал второе издание, вышедшее уже в XXI веке. Здесь этот текст перепечатан с незначительными изменениями, главным образом с целью избежать слишком больших пересечений с последующим эссе. Третья глава, посвященная актуальной радикальной мысли, выросла из моего текста для книги «Руководство по европейской социальной теории», вышедшей под редакцией Джерарда Деланти[58]; данная статья позже была расширена и «атлантизирована» для публикации в «New Left Review»[59]. Этот текст я обновил и некоторым образом развил здесь; ошибки, замеченные читателями «New Left Review», о которых мне любезно сообщили, были исправлены, а некоторые контекстуальные аргументы были перенесены в другие главы.

Как ученый с глобальными интересами, я пытаюсь поместить «левое» в глобальный контекст. Но я с самого начала признаю, что систематический обзор современной радикальной мысли Юга выходит за пределы моей языковой компетенции, а также я ограничен во времени. Я, тем не менее, отмечаю богатое наследие утонченной левой мысли на Юге, ведь будущее, вероятнее всего, будет определяться именно там.

 

Кембридж

Октябрь‑ноябрь 2007 года

 

 

Глава 1

Вперед в XXI век: новые параметры глобальной политики

 

ПОЛИТИКА продумывается и отстаивается в борьбе, политические практики вырабатываются и претворяются в жизнь, политические идеи приходят и уходят в глобальном пространстве. Само пространство ничего не решает: имеют значение только акторы и их действия. Но во многих отношениях именно это измерение – протяженно‑глобальное, но в настоящий момент куда более плотное в своей общемировой связности – наделяет акторов силами и ослабляет, ставит перед ними препятствия и предлагает возможности. Пространство задает координаты политических действий. В искусстве политики умение и ответственность, удача и гениальность, равно как и их противоположности, остаются неизменными, но именно пространство cдает политическим акторам карты на руки.

Это глобальное пространство включает три основных плана. Первый – социально‑экономический, определяющий предпосылки для социальной и экономической ориентации политических действий, иными словами, для левых и правых. Другой план – культурный, с его превалирующими паттернами убеждений, идентичностей и принципиальным значением коммуникации. Третий – геополитический, который предоставляет параметры власти для конфронтации между государствами и против них. В этой главе картографируется пространство левой и правой политики, начиная с 1960х годов и вплоть до первой декады XXI века. Это не политическая история и не стратегическая программа, хотя имеет к этому некоторое отношение. В широком, непартийном смысле, это попытка оценить сильные и слабые стороны левых и правых сил в недалеком прошлом, которое все еще оказывает влияние на настоящее, а также поместить это в контекст вновь возникающих течений.

Общее геополитическое пространство будет использоваться только в тех случаях, когда оно наиболее очевидным образом влияет на политику левых и правых. В области основополагающих концепций, тем не менее, могут понадобиться некоторые уточнения. Аналитическое различение между двумя элементами, конечно, не предполагает, что они полностью независимы друг от друга. В реальном мире социальные и геополитические пространства объединены. Как бы то ни было, важно их не путать. В холодной войне, к примеру, было принципиальное измерение для левых и правых, которое заключалось в соревновании социалистического и капиталистического образов современности. Но у нее также была специфическая геополитическая динамика, которая настраивала две суперсилы друг против друга и вовлекала в противостояние с каждой стороны союзников, сателлитов и друзей. Какое из этих измерений было более важным, остается спорным вопросом.

Ресурсы, возможности и варианты интертерриториальных акторов в геополитическом плане создаются целым набором факторов: военной мощью, демографическим потенциалом, экономической мощью и, среди прочего, географическим положением. Для понимания интересующей нас политики левых и правых особенно важное значение имеют два следующих аспекта: распределение геополитической мощи в мире и социальный характер интертерриториальных или транстерриториальных акторов.

В первую очередь следует отметить, что в последние сорок лет распределение мощи резко изменилось, и этот процесс не был однонаправленным. Этот период начался с приближения первого в истории США военного поражения (во Вьетнаме) и достижения СССР относительного военного паритета. Затем произошел распад Советского Союза, и Соединенные Штаты объявили о своей окончательной победе в холодной войне. Хотя в 1956 году Суэцкий кризис и фиаско франко‑британско‑израильского вторжения на территорию Синая возвестили о конце европейского военного доминирования в мировом масштабе, Европа, уже в качестве Европейского союза, вернула себе положение весомой экономической силы, а также континентальной лаборатории для выстраивания сложных межгосударственных отношений. В начале этого исторического периода Япония была восходящей экономической звездой; в настоящий момент она экономически угасает и сталкивается с социальными проблемами старения населения. Напротив, благодаря десятилетиям непрерывного экономического роста Китай нарастил экономические мускулы своего массивного демографического веса.

Социальный характер интертерриториальных акторов может быть понят не только исходя из «цвета» государственного режима, но также из ориентации и значимости негосударственных сил. Два новых вида международных акторов – пусть и различной социальной значимости – стали гораздо более важными на протяжении этого периода[60]. Первый состоит из транснациональных межгосударственных организаций, таких как Всемирный банк, Международный валютный фонд и Всемирная торговая организация, которые совместно выступали как важная неолиберальная передовая часть для правых  (хотя в рядах Всемирного банка были слышны голоса несогласных). Второй представляет собой набор слабых транснациональных сетей, движений и лобби, занимающихся глобальными вопросами. Они появились как довольно значимые, прогрессивные акторы на мировой арене – изначально через их связи с такими механизмами ООН, как Конвенции о соблюдении прав человека, и важные международные конференции, посвященные проблемам равноправия женщин и положению простого народа, и даже чаще через их международную мобилизацию против либерализации торговли.

Вкратце, даже несмотря на то что США стали единственной суперсилой, геополитическое пространство не просто не стало однополярным, но и начало приобретать новые сложные формы.

 

Социально‑экономическая плоскость

 

У социального пространства современной политики есть по меньшей мере три принципиально важных измерения: государства, рынки и социальное структурирование[61]. Первые два – это хорошо известные и наиболее заметные институциональные комплексы. Третье измерение может потребовать некоторых разъяснений. Оно отсылает к формированию социальных акторов – процессу, на который, конечно, оказывают влияние государства и рынки, но с дополнительной собственной силой, почерпнутой из форм получения заработка и места проживания, религий и семейных институтов. Оно включает не только классовую структуру, но и на более фундаментальном уровне изображение изменчивой «классовости». Возможно, будет полезно обратиться к более абстрактному, аналитическому различению социального структурирования, чем к конвенциональным измерениям масштаба класса или его силы, или даже от таких категорических идентичностей, как класс, гендер, этничность. Социальные структуры, на которые я хочу обратить внимание, являются не просто структурными категориями, но социокультурными понятиями, с акцентом на широкие, социально детерминированные культурные ориентации. В качестве ключевых характеристик я предлагаю здесь непочтительность/почтительность и коллективизм/индивидуализм (рис. 1.1).

Непочтительность и почтительность здесь соотносятся с направленностью к существующему неравенству в распределении власти, благосостояния и статуса; коллективизм и индивидуализм – с предрасположенностью, сильной или слабой, к коллективной идентификации и организации. Классических левых приводил в движение непочтительный коллективизм социалистического рабочего класса и антиимпериалистических движений, в то время как другие современные радикальные движения за права женщин или права человека, например, имеют более индивидуалистический характер. Традиционные правые были институционально, или в качестве зависимых от государства, коллективистски настроены; либерализм, как старый, так и новый, склоняется скорее к «почтительному индивидуализму» – с уважением к тем, кто предположительно имеет более высокий статус, руководителям предприятий, богатым, менеджерам, экспертам (в особенности либеральным экономистам) – и, по меньшей мере в последнее время, мужчинам chefs de famille [62], империалистическим правителям и представителям Herrenvolk [63]‑империй.

 



 

Именно внутри этого треугольника, состоящего из государств, рынков и социального структурирования, политические идеи приобретают значимость и происходит политическое действие. Динамика этого пространства происходит, вопервых, из результатов предшествующей политической борьбы; вовторых, из вклада новых знаний и технологий; втретьих, из процессов экономической системы – капитализма и существовавшего в прошлом социализма. Схематизация полноценной модели представлена на рис. 1.2.

 

Координаты политического пространства

 

Последние дискуссии о государстве, как со стороны левых, так и со стороны правых, фокусируются на вопросе «национального государства» как антиподе глобализации или – на приватизации как вызове его институтам. Эти подходы стремятся игнорировать и реальность современного процесса принятия решений и, что даже более важно, изменчивые структурные формы развития государства. По первому вопросу ключевой является проблема: уменьшилась ли в действительности на протяжении последних четырех десятилетий способность государства преследовать политические цели? В целом честный ответ для развитых демократий состоит в том, что этого не произошло. Напротив, можно сказать, что в последние годы мы стали свидетелями удивительных успехов в государственной политике: общемировое снижение – на самом деле, виртуальное – инфляции лишь один из важных примеров; развитие сильных межгосударственных организаций – Европейского союза (ЕС), Ассоциации государств Юго‑Восточной Азии (АСЕАН), МЕРКОСУР и Североамериканской зоны свободной торговли (НАФТА) – еще один пример. Правда, сохранение массовой безработицы в ЕС является очевидным провалом государственной политики, но европейских безработных в целом не вытолкнули в «американскую» бед ность, что может считаться по меньшей мере скромным успехом.

 


 

Политические направления и приоритеты изменились; новые умения и бóльшая гибкость стали востребованными; как и всегда, множество политических решений потерпели неудачу. Однако в этом нет ничего нового. Национальные государства, регионы и города будут различны, как и всегда, в своей эффективности, но я не вижу общего тренда к снижению способности проводить политику в жизнь. То, что некоторые левые политические программы стало сложнее реализовывать, вероятно, правда, но так происходит не столько из‑за провалов на государственном уровне, сколько из‑за правого уклона политических координат.

 

Успешные государственные формы

 

Наиболее серьезный недостаток сложившегося дискурса о глобализации заключается в его слепоте по отношению к развитию сильно отличающихся государственных форм на протяжении последних сорока лет. Две модели возникли в 1960е годы: государство всеобщего благосостояния, опирающееся на щедрые, финансируемые государством социальные выплаты, и восточноазиатская модель «ориентации на внешний рынок». С самого начала обе модели успешно развивались и консолидировались. Центральным регионом для государственной политики регулирования ради построения общества всеобщего благосостояния была Западная Европа, где подобная цель оказывала влияние на все страны Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР). Хотя европейские корни этой модели уходят глубоко в прошлое, именно после 1960 года она пережила десятилетие расцвета, когда расходы и доходы государства неожиданно увеличились гораздо больше, чем за всю ее предыдущую историю. Незамеченные конвенциональной теорией глобализации последние четыре десятилетия ХХ века засвидетельствовали рост развитых стран в темпах, значительно опережающих рост международной торговли. Для старой ОЭСР государственные расходы в пропорции от ВВП увеличились на 12% между 1960 и 1999 годами, в то время как экспорт вырос только на 11%[64].

Для 15 членов Европейского союза соответствующие показатели были 18–19 и 14%[65]. Невзирая на критику – как со стороны левых, так и со стороны правых – государство всеобщего благосостояния продолжает крепко стоять на ногах, где бы оно ни возводилось. Измеряемый государственными расходами или доходами, государственный сектор в богатейших странах мира находится на историческом пике или же стабилизировался. Для стран ОЭСР Западной Европы, Северной Америки, Японии и Океании средний показатель государственных расходов (без поправки на население, а также за вычетом Исландии и Люксембурга) в 1960 году равнялся 24,7% от ВВП. К 2005 году он составлял уже 44%. Для G7 государственные расходы увеличились с 28% от совокупного ВВП в 1960 году до 44% в 2005 году. Правда, доля расходов в обоих случаях была на пару процентных пунктов выше во время рецессии начала 1990х, чем во время невиданного бума конца десятилетия, но это следует интерпретировать как в значительной мере конъюнктурное отклонение. Если говорить о налогообложении, в 2006 году ОЭСР побила собственный исторический рекорд налоговых поступлений 2000 года и зафиксировала наивысший в истории поступивший в государственную казну доход, составивший около 37% от ВВП. Не подлежит сомнению, что не существует растущей потребности и запроса на образование, здравоохранение и сферу социальных услуг, а также пенсионных доходов, которые не потребовали бы дальнейшего расширения государства всеобщего благосостояния, чей рост в настоящий момент сведен на нет правыми силами.

Второй государственной формой – ее рывок опять же произошел в 1960е годы (последовав за довоенным подъемом Японии) – была модель ориентации на внешний рынок: направленность на экспорт, с упором на тяжелое машиностроение, что характеризовалось государственным планированием и контролем над банками и системой кредитования, и, более того, иногда, как в Корее, полным огосударствлением собственности. С Японией, которая выступила пионером в регионе, государство развития вскоре стало – с различными комбинациями государственного и частного капиталистического вмешательства – общей региональной моделью для Южной Кореи (возможно, сейчас ставшей архетипическим образцом), Тайваня, Сингапура и Гонконга, которые проложили путь для Таиланда, Малайзии, Индонезии и менее успешных Филиппин (последние в культурном и социальном отношении представляют собой подобие Латинской Америки в Юго‑Восточной Азии с влиятельной землевладельческой олигархией, сумевшей сохранить свои позиции). Это были примеры, на которые в своем развитии опирался Китай, а десятилетием позже и Вьетнам. Между этими государствами и их варьирующимися формами капитализма есть значительные различия, но все они обязаны своим подъемом общему региональному контексту – фронтира холодной войны, который получал значительную экономическую (и военную) помощь из США. Их всех объединяет несколько общих черт: Япония в качестве региональной модели развития; ослабленная или отсутствующая земельная олигархия; высокий уровень грамотности; сильный предпринимательский слой; как правило, наличие китайской диаспоры. Для большей части также характерно наличие определенного политического режима: преданный задаче национального экономического развития посредством участия в международной конкуренции авторитаризм, обладающий волей для реализации имеющих наипервейшее значение государственных инициатив.

Наследие 1960х годов остается ключевой составляющей современного мира. Китай, самая большая по численности населения страна на планете, стал самым успешным примером государства развития в истории, с почти что 20%м экономическим ростом на душу населения и с практически 10%м годовым приростом в целом. Кризис 1997–1998 годов сильно ударил по Корее и Юго‑Восточной Азии, но, исключая беспорядки в Индонезии, он не привел к потерянному десятилетию. Напротив, большинство стран – прежде всего Корея – уже смогли от него оправиться.

Государства всеобщего благосостояния Западной Европы и восточно‑азиатские государства развития пустили корни в очень различных обществах, и их политические приоритеты в значительной степени отличались. Но qua [66] государства и экономики они имели две важные общие черты. Вопервых, обе модели являются ориентированными вовне, зависящими от экспорта на мировой рынок. В противоположность сложившемуся мнению существовала значительная и стойкая позитивная корреляция между зависимостью от мирового рынка и щедрым предоставлением социальных прав в странах ОЭСР: чем больше страна зависит от экспорта, тем выше ее социальное великодушие[67]. Вовторых, несмотря на всю свою конкурентоспособность и восприимчивость к новому, ни государства всеобщего благосостояния, ни государства развития не являются широко открытыми ветрам мирового рынка. Обе модели создавались и продолжают оставаться системами защиты внутреннего производителя. В государствах всеобщего благосостояния это приняло формы обеспечения социальной защищенности и перераспределения доходов. К примеру, когда Финляндия столкнулась с рецессией в начале 1990х годов с 10%м снижением ВВП и безработицей, подбирающейся к 20%, государство вмешалось, чтобы предотвратить любое увеличение бедности, тем самым превратившись в одного из самых эгалитарных дистрибьюторов доходов в мире. В то время, как я это пишу, финская экономика вновь на высоте, а финская Nokia является мировым лидером на рынке мобильных телефонов. По европейским стандартам канадское государство всеобщего благосостояния не является особенно развитым; тем не менее, несмотря на тесные связи Канады с ее могучим соседом – которые были усилены в рамках НАФТА, – ей на протяжении последних 20 лет удалось сохранить эгалитарную систему дистрибуции доходов, в то время как уровень неравенства в США значительно вырос.

Азиатские государства развития были более озабочены политическим и культурным протекционизмом против нежелательных иностранных влияний, часто занимая авторитарную националистическую позицию. Япония и Южная Корея сдержанно, но эффективно боролись против иностранных инвестиций. Попытки Международного валютного фонда и стоящих за ним США использовать кризис в Юго‑Восточной Азии 1997–1998 годов, чтобы принудить региональные экономики стать более открытыми, были успешными лишь отчасти; Малайзии удалось выпутаться, наложив ряд контролирующих предписаний трансграничным передвижениям капитала.

 

Несостоявшиеся государственные формы

 

Вместе с тем экономически замкнутые на себе страны с низкой интенсивностью торговых связей столкнулись с серьезным кризисом. За исключением Северной Кореи, которая все еще остается на плаву, закрытые коммунистические модели схлопнулись. Китай, Вьетнам, Камбоджа и Лаос встали на новый курс: в пропорциональном отношении у Китая сейчас гораздо больше иностранных инвестиций, чем у Латинской Америки. Кубе удалось выжить, несмотря на блокаду со стороны США – даже после исчезновения Советского Союза, – в значительной степени посредством мутации в объект туристического притяжения, а также при помощи капитала из Италии, Канады и Испании (хотя в настоящий момент этот капитал уступает средствам, поступающим из Венесуэлы, а также выплаты за медицинские и образовательные услуги). В Африке постколониальные государства с национальными «социалистическими» амбициями потерпели крах из‑за недостатка как административных, так и экономических компетенций, а также отсутствия подходящей национальной политической культуры. У Южной Азии были изначально лучшие стартовые условия, в которые входит квалифицированная управленческая элита, значительный слой буржуазии и демократическая культура. Но результаты оказались разочаровывающими, а дискриминирующая система образования и низкий экономический рост привели к увеличению числа бедных. Даже после того как Индия встала на путь экономического роста, она остается крупнейшей по числу бедных на Земле. Около 40% от общего числа бедных (те, кто живет менее чем на 2 доллара в день) находятся в Южной Азии, составляя 75–80% населения региона. Поворот 1950х годов к импортозамещающей индустриализации в Латинской Америке принес определенный успех, особенно в Бразилии. Но к 1970м и 1980м годам стало очевидно, что ситуация с подобной моделью зашла в тупик. К тому моменту весь регион оказался в глубоком экономическом и политическом кризисе. Традиционалистские, ориентированные на внутренние проблемы государства, такие как франкистская Испания, также были вынуждены меняться: начиная с 1960 года Испания приняла новый курс, сконцентрировавшись на массовом туризме и привлечении иностранных инвестиций. Широко распространенные кризисы, с которыми сталкивается этот тип ориентированного на внутренние проблемы государства во всех многочисленных проявлениях – на резком контрасте с успехами двух основных вариантов направленных вовне государственных форм, – должны иметь общее объяснение. Оно, вероятно, может быть представлено нижеследующими соображениями. В период, последовавший за Второй мировой войной, произошел новый подъем международной торговли – хотя вплоть до начала 1970х годов она так и не достигла показателей 1913 года. Однако более важным, чем масштаб, был сам характер развития торговли. Как стало ясно к концу ХХ столетия, объемы международной торговли со временем смещались от обмена необработанного сырья на промышленные товары – обмена, который доминировал в эпоху экспортной ориентации Латинской Америки, – к возрастающей конкуренции между производителями промышленных товаров. Одним из последствий этой торговли между промышленно развитыми странами стало стимулирование технологического развития; таким образом, страны, находившиеся в стороне от активности на мировом рынке, упустили возможности этого этапа. К началу 1980х годов, когда СССР наконец удалось обогнать США в производстве стали, он уже стал индикатором экономической отсталости, а не признаком индустриальной мощи. Где‑то между энтузиазмом от запуска «Спутника1» (1957) и докризисной стагнацией 1980 года Советский Союз, который всегда заимствовал индустриальные задачи и модели на Западе (в первую очередь в США), утратил технологическую динамику. Западный постиндустриальный поворот и новые возможности электроники были обнаружены советскими и восточно‑европейскими планировщиками слишком поздно.

Тогда государство все еще могло защищать свою форму и осуществлять собственную политику в условиях актуальной глобализации – при условии, что его экономика могла быть конкурентоспособной на мировом рынке. Для классических левых это стало новым вызовом, но это было нечто такое, вместе с чем выросло скандинавское рабочее движение в маленьких, слаборазвитых обществах, которые обратили свое внимание на производство конкурентоспособного экспорта силами достаточно квалифицированного труда.

 

Корпорации и государства

 

Относительное экономическое значение крупнейших корпораций выросло на протяжении последнего исторического периода, создав концентрацию капитала, как это предвидел Маркс. В 1905 году 50 крупнейших по капитализации корпораций США владели активами равноценными 16% ВНП. К 1999 году активы 50 крупнейших индустриальных компаний США возросли до 37% ВНП. Для десяти крупнейших индустриальных компаний Великобритании повышение было с 5% ВНП в 1905 году до 41% в 1999м, из которых Vodafone, крупнейший мобильный оператор в мире, имел долю в 18%[68]. В сравнении с ростом государства, тем не менее, корпоративный рост не всегда выглядит столь впечатляющим. Удивительно, хотя цифры не до конца сопоставимы, кажется, что государство США на протяжении ХХ века росло быстрее, чем промышленные корпорации (впрочем, для Великобритании верно обратное). Между 1913 и 1998 годами государственные расходы США увеличились более чем в 4 раза, поднявшись с 7,5 до 33% от ВНП; в Великобритании они утроились, с 13 до 40%[69]. В Швеции государство в темпах роста также опережало корпорации. Основные фонды трех крупнейших промышленных корпораций страны, составлявшие 11–12% ВНП в 1913 и 1929 годах, упали до 5% в 1948м и достигли 28–29% в 1999 году. Государственные налоги вместе с тем поднялись с 8% ВНП в 1913 году до 52% в 1997м.

В более близкое нам время соотношение роста между транснациональными корпорациями и национальными экономиками куда более детализировано. Доход – показатель, не всегда доступный для долгосрочных сравнений, – десяти крупнейших мировых корпораций уменьшился по сравнению с крупнейшей национальной экономикой мира. В 1980 году доходы корпораций от продаж составили до 21% ВНП США, а в 2006м – лишь 17%; в 1980 году корпоративные доходы в 3 раза превышали ВНП Мексики, а в 2006м они были уже всего лишь в 2 раза больше ВНП Мексики, чье население на тот момент было около 105 млн человек. Мы, тем не менее, сталкиваемся с возросшим значением частного капитала. В 1999 году совокупный доход 500 крупнейших мировых корпораций составлял до 43% мирового производства. Только их ежегодные прибыли были на 29% больше, чем ВНП Мексики, чье население в 1999 году было около 97 млн человек[70]. Именно благосостояние, а не доход корпораций вырос по отношению к государствам и национальным экономикам. Противореча многим современным предположениям, корпоративный доход не поспевал за ростом ключевых экономик в последние два десятилетия[71].

 

Рыночная динамика

 

Международные рынки выросли даже больше, чем корпорации. Финансирование войны США во Вьетнаме было, вероятно, одним из поворотных пунктов в экономической истории ХХ века: это помогло появиться новому международному валютному рынку с гигантскими потоками капитала, и американские военные закупки сыграли ключевую роль в ускорении динамики развития стран Восточной Азии. В мировом масштабе товарооборот биржевого рынка вырос с 28% мирового производства в 1990 году до 81% в 1998м. Капитализация биржевого рынка США выросла с 40% ВНП в 1980м до 53% в 1990м, а затем и до 150% в начале 2001 года, с учетом падения после пика в пределах 180%[72]. Транснациональные потоки капитала невероятно ускорились, не только – и даже, вероятно, не главным образом – изза инноваций в коммуникационных технологиях, но из‑за институциональных изменений. Можно назвать два таких изменения, первое из которых – это международный валютный рынок. Послевоенная валютная система, установленная в Бреттон‑Вудсе, рухнула в начале 1970х годов. Международная торговля валютой вскоре превратилась в гигантское глобальное казино, объемы которого в 12 раз превышали мировой экспорт в 1979 году и в 61 раз в 1989 году, затем выровнявшись на отметке этого altiplano [73]. В апреле 1998 года ежедневный оборот иностранной валюты в мире был в 3,4 раза больше ВНП Мексики за целый год. С осени 1998 года, тем не менее, после представления евро и негативных последствий от азиатского кризиса среди прочих факторов, торговля валютой значительно уменьшилась. В апреле 2007 года ежедневный оборот иностранных рынков обмена валюты составлял 3,2 триллиона долларов, больше, чем годовой ВВП третьей экономики мира, Германии, который в 2006м составлял 2,9 триллиона долларов.

Вторым изменением стало развитие новых предметов торговли, имеющих особое значение. Одним из таких изобретений, придуманных в 1970х, но выстреливших в 1980е годы, были ценные бумаги: буквально, ставки на будущее. Между 1986 и 1996 годами торговля ценными бумагами увеличилась в 56 раз, достигнув оборота в 34 триллиона долларов. В 1995 году номинальный объем ставок, неуплаченный в глобальной торговле ценными бумагами, практически сравнялся с общемировым производством; c 1996 года они превзошли этот уровень. Международные потоки облигаций и акций росли в 1970е годы и достигли пика в 1998 году. Транснациональные трансакции облигаций и акций, которые затрагивали граждан США, выросли с 6,9% от ВВП США в 1975–1979 годах до 221,8% в 1998м – что более чем в 2 раза превышало ВВП США – перед снижением до 189% в 1999м[74].

150 лет назад Маркс предвидел, что производительные силы будут приобретать все более социальный характер и придут, таким образом, к возрастающему противоречию с частной собственностью на средства производства. С того времени вплоть до 1980 года действительно существовал долгосрочный тренд на национализацию и/или регуляцию средств производства, транспорт (железные дороги, авиалинии, скоростной транспорт) и коммуникации (телефоны и, позднее, радио‑ и телевещание). Это была главная динамика в ключевых капиталистических странах, начиная с Первой мировой войны и до начала холодной войны. Это положение подкреплялось мощью советской промышленности и после Второй мировой войны существованием социалистического блока. Еще одна волна национализации пришла с постколониальным социализмом, Кубинской революцией, коалицией Народного единства в Чили и с предложениями национализации со стороны правительств Франции и Швеции в промежутке между серединой 1970х и началом 1980х годов.

Затем тренд развернулся в обратную сторону, столкнувшись с провалами и поражениями от Швеции до Чили, от Франции до Танзании и Индии, что сопровождалось нарастающим кризисом в социалистических странах. В Великобритании волна приватизации была инициирована Тэтчер, которая в данном отношении была радикальнее, чем ее чилийский аналог – Пиночет. С тех пор программы приватизации были осуществлены не только в посткоммунистической Восточной Европе, но и в большинстве оставшихся социалистических стран, Китае и Вьетнаме, и практически во всех социал‑демократиях, не говоря уже о правых режимах. Подобные программы стали важным, порой решающим, условием для займов МВФ.

Как можно объяснить этот исторический поворот от национализации к приватизации? То, что случилось, было результатом стечения трех системных процессов, в условиях – благоприятных или неблагоприятных, что зависит от точки зрения, – непредвиденных обстоятельств.

 

1. Программа развития социалистических государств, зависимая от мобилизации природных и человеческих ресурсов при помощи отечественных или зарубежных технологий, начала исчерпывать себя. Впервые это стало очевидно в странах Центральной и Восточной Европы к середине 1960х годов и десятилетием спустя в Советском Союзе. Вне области гонки вооружений с США вопрос о том, как создавать новые технологии и увеличивать производительность, так никогда и не получил ответа. Из‑за ввода войск Варшавского договора в Чехословакию в 1968 году были заморожены коммунистические инициативы – начался период стагнации, который не смогла прервать перестройка .

2. Способности и цельность постколониальных государств оказались фатально неадекватными требованиям социалистического планирования и финансируемого государством экономического развития.

3. В ключевых капиталистических странах новые источники создания капитала и технологии управления бросили вызов дееспособности государства. Значительные социальные обязательства также сделали более трудным даже для богатых государств соответствовать новым требованиям инвестиций в инфраструктуру, в то время как взрывной рост финансовых рынков начал производить гораздо больше частного капитала.

 

Эти три системные тенденции слились в 1970е годы. Приватизация приобрела собственную политическую направленность в появлении двух особенно безжалостных тенденций, возникших из кризиса управления, поразившего левую политику: пиночетизм в Чили и тэтчеризм в Великобритании. Ни в одном из этих случаев приватизация не была изначально принципиальным вопросом – за исключением ликвидации последствий проведенной Альенде национализации, – но скорее идеей, которая зародилась на ранних стадиях в окружении политических лидеров. После запуска ее поддерживали заинтересованные в ней инвестиционные банкиры и бизнес‑консультанты. Приватизация превратилась в условие предоставления займов Всемирным банком и МВФ и в конце концов стала центральным пунктом повестки правоориентированных медиа. Как отмечалось, у произошедшего сдвига были некоторые технологические аспекты по большей части в области телекоммуникаций, а также некоторые управленческие нововведения. Аутсорсинг частного сектора развивался параллельно. Но в общем драйв приватизации питался от нового частного капитала и в значительной степени поддерживался идеологической модой.

 

Меньше класса – больше непочтительности

 

Промышленная занятость достигла пика в ведущих капиталистических странах во второй половине 1960х годов; рабочее движение достигло исторического максимума и пика влияния в 1970е годы; достаточно драматично развивавшийся процесс деиндустриализации произошел в 1980е[75]. В то время как индустриализация и формирование рабочего класса продолжались в Восточной и Юго‑Восточной Азии, в наиболее значительной степени в Южной Корее – где занятость в промышленном секторе повысилась с 1,5% в 1960м до 22% в 1980 году, достигнув своего пика в 1990м на уровне в 27% от общего числа занятых, – деиндустриализация также ударила по старым индустриальным центрам третьего мира, таким как Бомбей. С 1980 года производственная занятость относительно снижалась во всех наиболее развитых странах Латинской Америки (за исключением Мексики, c ее контролируемыми США maquiladoras [76])[77]. Между 1965 и 1990 годами промышленная занятость в пропорции от мирового уровня занятости снизилась с 19 до 17%, а среди «промышленно развитых стран» – с 37 до 26%[78]. Более поздние данные Международной организации труда (МОТ) за 1996–2006 годы показывают некоторую стабилизацию показателей на достаточно высоком уровне, с занятостью в промышленном секторе, достигающей показателя в 21% от мировой занятости, что связано с тем, что постиндустриальное снижение было скомпенсировано индустриализацией Южной Азии.

Тем не менее ясно, что великая эпоха промышленного рабочего класса подошла к концу. Фактически промышленный труд смог стать преобладающим лишь в постаграрной Европе, но не в США, Японии или Южной Корее, и крайне маловероятно, что это случится в будущем. Если в очередной раз обратиться к данным МОТ, то можно отметить, что сфера услуг приближается к рубежу, когда она превысит промышленную занятость и в Китае. Невероятный рост мегагородов третьего мира – от Каира до Джакарты, от Дакки до Мехико, Киншасы или Лагоса – производит пролетариат только в римском, домарксистском смысле «неформальной» занятости и торговли. В Индии только около 0,1 экономически активного населения заняты в официальном городском секторе экономики; в Китае – 23%. Хотя и существуют международные организации жителей трущоб, возможное их восстание (как это предполагает Майк Дэвис в своей книге «Планета трущоб»), если оно когда‑нибудь случится, вряд ли будет соответствовать классическому репертуару протестов рабочего класса и революций. Классический «непочтительный коллективизм», основным историческим носителем которого выступало движение рабочего класса, прошел пик и постепенно ослабевает. Но это только часть истории.

Другим ключевым процессом этого периода была сильная эрозия традиционной почтительности как религиозной, так и социально‑политической. Деаграризация была одним из факторов – занятость в аграрном секторе в промежутке между 1965 и 1990 годами снизилась с 57 до 48% от общемировой, хотя крестьяне всегда и везде были далеки от того, чтобы быть почтительными. Согласно переписи 2000 года, городские жители в Китае составляют уже 1/3 населения; десять лет назад они составляли лишь 1/4. Нидерланды являются ярким примером секуляризации: начиная с момента введения всеобщего избирательного права в 1918 году и вплоть до 1963го открыто религиозные партии получали более половины голосов на каждых выборах; а на протяжении следующих 20 лет эти результаты обвалились до 1/3 голосов. Сильно ослабла и хватка патриархата: права женщин и вопросы гендерного равенства встали на повестку дня фактически во всем мире[79].

То, что мы могли бы назвать социальной модернизацией, выросшей из изменений в экономике, образовании, массовой коммуникации, формальных демократических правах, международной миграции, имело эффект разрушения многих видов «почтительности», затрагивающих не только женщин и молодых людей, но также и служащих среднего класса в большинстве стран, нижние слои общества и даже «неприкасаемых» в Южной Азии, коренное население на всех континентах, городскую бедноту в трущобах больших городов третьего мира, католиков и европейских протестантов. Результаты этого процесса стали впервые заметны в 1960е годы, с подрывом традиционного «клиентелизма» в Латинской Европе и Америке. Это стало особенно очевидно в протестах 1968 года, а затем в женском движении, которое за ними последовало.

Одним из компонентов этой эрозии почтительности было создание новых форм бунтарского коллективизма. Коренные народы самоорганизовались с целью защиты своих прав и становились существенной политической силой в Америке, от арктической Канады до субантарктического Чили, а также важной силой в Боливии и Эквадоре. В Индии движения коренного населения, объединившиеся с экологическими организациями, получили право вето. Нижние касты переопределили свою коллективную идентичность в качестве далитов, угнетенных и униженных, но не грязных неприкасаемых; женщины работали над созданием транснациональных феминистских сетей. Но существовали и другие тренды. Один из них состоял в том, что может быть названо почтительным индивидуализмом, – поклонении богатству и успеху в любых его формах. Закат старых форм власти также представил возможности для возвышения новых разновидностей авторитаризма или фундаментализма – в особенности значимых для американских протестантов, Западной Азии, североафриканского ислама и израильского иудаизма. В то время как исламские фундаменталисты и латиноамериканские евангелисты пользовались плодами провалов секуляризованных левых и традиционных религиозных институтов, фундаменталистские течения внутри иудаизма и протестантизма США, казалось, были движимы специфическими интересами идентичности.

На этой стадии невозможно подвести итог совокупному эффекту всех этих социальных процессов, с их многочисленными противоречиями, исключениями из них, а также неравномерным характером их протекания. Но мое впечатление состоит в том, что общее направление, в котором они двигались (и продолжают двигаться), не только далеко от традиционного коллективизма, но также сильно ориентировано на большую «непочтительность» перед лицом неравенства и различных привилегий, в особенности касающихся обладания властью и статусом. С левой точки зрения эти процессы предлагают не только потенциальное усиление будущих союзников в борьбе против почтительности, но и вызов индивидуалистскому или новому коллективистскому сомнению в традиционном коллективизме левых, антиимпериалистических и рабочих движений. Что даже более важно, эти процессы не просто предоставляют дополнительные ресурсы для левых. Они поднимают новые проблемы и задают новые вопросы касательно приоритетов, возможных союзов и компромиссов. В конце концов, экологическая политика и политика идентичности могут сойтись лицом к лицу с концепциями устойчивого развития и эгалитаризма классических левых. Непочтительность может также приобретать отталкивающие формы, такие как насилие на почве ксенофобии или криминальная деятельность.

 

Динамика политической сферы

 

Именно в этих координатах развивается динамика происходящего. Самыми непосредственными результатами являются те, что были созданы историческими итогами предшествующей политической борьбы. Здесь мы обозначим, что нам представляется наиболее значимыми поражениями и победами, успехами и неудачами за прошедшие 40 лет как для правых, так и для левых. Также мы укажем на то, какие параметры изменились в политической сфере.

 

Успехи левых

 

1. Дискредитация явного расизма и падение колониализма. До 1960х годов европейское колониальное правление над другими народами все еще считалось абсолютно легитимным. Чернокожим в США все еще отказывали в предоставлении гражданских прав. Деколонизация Африки, поражения институционализированного расизма в США, отказ от политики апартеида в Южной Африке и поражение империализма США на Кубе и во Вьетнаме были громкими победами левых, которые значительно изменили политическое пространство мира.

2. Послевоенная дискуссия о государстве всеобщего благосостояния в развитых капиталистических странах – означает ли новоприобретенное благополучие, что в дальнейшем будет требоваться меньше социальных расходов, или что общественная безопасность, а также надлежащее социальное обслуживание отныне стали доступными по цене – была безоговорочно выиграна левыми, в особенности в Западной Германии, Скандинавии и Нидерландах, а затем закреплена результатами выборов в 1960е годы.

3. Мировое студенческое движение 1968 года было важным шагом вперед для сил непочтительности по всему миру, поскольку оно атаковало не только традицию и реакционность, но и самодовольство социального либерализма, социальной демократии, коммунизма и национальных революций. Оно отрицало существовавшую установку на экономический рост и продвигало массовое образование как адекватное дополнение классическому Просвещению, за которое ратовали левые, требуя эмансипации и равенства, а также поставило на повестку дня освобождение и самореализацию.

4. Новое феминистическое движение поставило под сомнение лидерство левых радикалов мужского пола в движениях за освобождение и равенство, в которых традиционные гендерные роли оставались неизменными. В общем, феминизм, ставя под вопрос маскулинную роль капитала, равно как и патриархата, был движением левых в самом широком смысле, хотя и в большей степени в Западной Европе и в странах третьего мира, чем в США. В прошлом электоральное поведение женщин стремилось к тому, чтобы быть более правым в сравнении с мужчинами, несмотря на тенденции к объединению с левыми, которые были характерны для первых феминистских движений. Но на протяжении 1980–1990х годов этот паттерн в капиталистических демократиях изменился, поменяв электоральные предпочтения женщин. Они стали тяготеть к левоцентристским партиям и кандидатам (что было отчетливо заметно на последних президентских выборах в США[80]).

 

Провалы и поражения левых

 

1. Важным поворотным пунктом стал провал левых, не сумевших справиться с конфликтами в распределении ресурсов, которые возникли во время экономических кризисов 1970–1980х годов. Западные социал‑демократы – в первую очередь британская Лейбористская партия, американские либералы, латиноамериканские популисты и чилийские левые – столкнулись с подобными конфликтам, что привело к еще большим серьезным инфляционным кризисам, безработице, экономической неуправляемости и рецессии. Их провалы расчистили путь мощной ответной реакции правых сил – жесткой в Латинской Америке, но в Северной Америке и Западной Европе реализованной в формально демократических границах. Так возник неолиберализм, который все еще с нами.

2. Rendez‑vous manqu é[81]между протестующими 1968 года и существовавшими рабочими движениями. После первой волны индивидуалистического иконоборства первые обратились к подражанию раннему большевистскому романтизму и «партийному строительству». В свою очередь, разочарование в этом создало значительное количество либеральных отступников правого толка, nouveaux philosophes [82] и идеологических штурмовиков времен Войны в заливе и Косово, равно как и потворствующий своим желаниям индивидуализм наследия Клинтона. Значительная часть непочтительного индивидуализма 1968 года продолжала существовать в порой политически эксплицированном виде, как в феминистских и экологических движениях, так и в активистской борьбе за права человека. Но из‑за той так и не состоявшейся встречи потенциал для исторического обновления или переучреждения левых был потерян.

3. Способность правых к применению насилия, фатально недооцененная левыми, привела к кровавым поражениям: Индонезия в 1965м, южная оконечность Латинской Америки в начале 1970х годов, затянувшаяся, но в пропорциональном отношении даже более смертоносная схватка в Центральной Америке.

4. Развал социалистического лагеря в 1990е годы был в историческом отношении негативным фактором для левых (как для некоммунистов, так и для коммунистов): возможность достижения жизнеспособного некапиталистического общества потеряла значительную часть своего кредита доверия. Кончина коммунизма не была ни героическим поражением, ни результатом ускорившихся процессов разложения. На самом деле это была ирония судьбы. И в Советском Союзе, и в Китае начало конца было положено волной радикальных и неожиданных внутренних реформ; в обеих странах развязка наступила именно как непредвиденный результат успеха этих реформ. В Советском Союзе реформы были в значительной степени политическими и демократическими; они погрузили плановую экономику в хаос и в конце концов сыграли на руку националистически настроенным политикам. В Китае они были в большей степени экономическими, и им потребовалось больше времени для того, чтобы разорвать в клочья социалистическую политику, одновременно глубоко разложив однопартийное государство. Восточная Европа обогнала СССР, освободившись еще до его окончательного распада, а коммунистическая Юго‑Восточная Азия последовала за Китаем с относительной осторожностью.

Двум небольшим коммунистическим режимам, тем не менее, удалось остаться самими собой используя совершенно различные стратегии выживания. В результате национальной изоляция северокорейский коммунизм мутировал в династическое государство с баллистическими ракетами и массовой нищетой. Куба выжила, сохранив революционную целостность режима, хотя едва ли можно утверждать, что это государство является менее авторитарным, чем было раньше. Ее внутренняя стратегия заключалась в том, чтобы вновь стать крупным международным курортом. В то время как туризм в действительности является индустрией будущего, менее очевидно, что пляжный отель может быть социальной моделью в среднесрочной перспективе[83].

5. Еще одна трудность для левых: неолиберальная экономическая политика реально принесла определенные материальные выгоды, и ее нельзя было объявить полным провалом правых. Неолиберальные правительства сумели обуздать инфляцию, что стало значительным политическим активом в 1990е годы в Аргентине, Боливии, Бразилии, Перу и многих других странах. Открытие мировых рынков означало появление новых возможностей для огромного числа людей. Некоторые приватизационные инициативы преуспели не только в предоставлении большего числа привилегий для меньшинства, но и в оживлении инвестиций, а также в предоставлении услуг: телекоммуникации служат тому ярким примером.

6. Геополитические события на государственном уровне значительно повлияли на баланс левых и правых сил. Вот краткий список этих важнейших событий. Раскол между Китаем и СССР, позднее воспроизведенный Пол Потом в конфликте с Вьетнамом, разделил и деморализовал левых, одновременно резко укрепив позиции правых. Распад государств в независимой Африке, начавшийся в Конго в 1960 году, оставил мало пространства для проведения левой политики и реализации левых инициатив на континенте – ограничение, закамуфлированное на некоторое время геополитическим союзом некоторых лидеров с СССР. Катастрофическое поражение в войне с Израилем в 1967 году дискредитировало и деморализовало секуляризованных арабских левых по всему региону и взрастило агрессивных религиозных фундаменталистов как среди арабов, так и среди евреев.

 

В дополнение к перечисленным успехам и провалам следует отметить, как в целом изменились характеристики политического пространства на протяжении данного периода. Опять же у нас есть место лишь для того, чтобы указать на влияние некоторых из этих процессов на баланс сил между правыми и левыми. Вопервых, произошел рост популярности экологической политики, которая резко усилилась во время нефтяного кризиса середины 1970х годов. Будучи более критично настроенными по отношению к капиталу, чем к рабочей силе и труду, представители этого течения поставили под вопрос фундаментальную левую перспективу развития промышленности и, возможно, оказались более терпимыми к безработице и экономическому неравенству, чем это было характерно для традиционных левых. Вовторых, политики, выступавшие за этническую и сексуальную идентичность, приобрели гораздо больше влияния в некоторых частях света. Их отношение к социально‑экономическим вопросам часто двусмысленно – они, например, критически настроены по отношению к неравенству, которое влияет на их группы или сообщества, но не по отношению к тем или иным видам неравенства в целом.

 

Влияние технологий

 

Новые достижения в научном знании и технологическом развитии на протяжении последних 40 лет также имели значительное влияние на политическое пространство. В первую очередь следует отметить влияние технологий на ускорение промышленного производства, вылившиеся в относительную деиндустриализацию и, как следствие, исчезновение традиционной среды существования рабочего класса. Телевидение способствовало созданию новых ориентированных на домашнее существование общественных отношений и политики, более сфокусированной на визуальности. Дальнейшее развитие в области телекоммуникаций – спутниковое вещание, мобильные телефоны, email и Интернет – имело неоднозначные последствия, разрушая одновременно и коммуникации в сфере услуг, и возможности общественного контроля[84]. Наконец, спустя более чем столетие после Дарвина, биология в очередной раз стала площадкой для распространения знания и технологий и наряду с этим – для культурной идеологии. Политическое поле будущего, несомненно, будет содержать значительный элемент «политики жизни» по таким вопросам, как здоровье, окружающая среда, борьба со старением, генная инженерия, вопросы этики и качество жизни.

 

Культуры критики

 

Критическое мышление зависит от культурной почвы. Чтобы быть осмысленной, критика должна отталкиваться от определенных предпосылок или принципов, укорененных в ее объекте. Просвещение и вытекающие из него традиции предоставили идеальную отправную точку для левой критической мысли. Критическое исследование, которому не препятствуют существующие авторитеты и убеждения, было заложено в смысловом ядре Просвещения – sapere aude! (Дерзай знать!)[85]. Его универсалистский принцип разумности послужил трибуналом для критических выпадов против мудрости предков и самопровозглашенных наследников Просвещения.

Европейская современность культурно и философски развилась из Просвещения, а в политическом отношении – из Великой французской революции. Ее политическая культура была сосредоточена на противостоянии между народом/нацией и монархом, его аристократическим окружением и высшими церковными иерархами. Хотя у сил, поддерживавших status quo , были сильные институциональные и интеллектуальные ресурсы, на которые они могли опереться, культура европейского модернизма стала плодородной почвой для радикальной критической мысли; Европа после 1789 года стала главной мировой ареной для идеологических конфронтаций. Так что же в действительности происходило с правами человека, со свободой, равенством и братством в условиях промышленного капитализма и политики землевладельцев? Концепт класса был сформирован еще до Маркса в первых прорывах европейского модернизма, в рефлексии над промышленной революцией в Великобритании и над Великой французской революцией. Ценность, приписываемая «прогрессу», как правило, подрывала базовые положения консерватизма.

Как я более полно аргументировал это в других контекстах, современный разрыв с прошлым принял разные формы в разных частях света – европейский путь; путь, который подошел поселенцам в Новом Свете; колониальный путь и путь модернизации сверху.

В новом мире американских поселенцев после обретения независимости современная мысль стала конвенциональным мейнстримом, которому бросали вызов противники в лице католического клерикализма в Колумбии и в некоторых других частях Латинской Америки. Главным в обеих Америках был не вопрос «Что такое права человека?», но скорее «Кто такие люди?». Включает ли понятие «человек» коренное население? Черных? Неотесанных новых мигрантов? Суммируя политическую культуру Нового Света, выделим два особо важных аспекта. Во‑первых, в США либерализм – в широком смысле как защита свободы (частных практик, частной собственности, личных убеждений) и приверженность науке и прогрессу (разуму) – имел гораздо более прочную интеллектуальную хватку, чем в Европе, обычно, если не всегда, отодвинутый в этом регионе на второй план социалистической критикой. Во‑вторых, из‑за гораздо менее выраженных идеологических различий в Америке марксистская мысль и политика в некоторых случаях гораздо легче сливались с мейнстримными политическими течениями, такими как Новый курс, креольский популизм на Кубе, в Гватемале и Аргентине в 1940е годы или чилийский радикализм 1960–1970х годов.

Антиколониальный модернизм колонизированных стран – перспектива, также взятая на вооружение в Латинской Америке теми, кто не признавал поселения креолов, – значительно благоприятствовал радикализму. Современные колонизированные – поколение Неру, Сукарно, Хо Ши Мина и Нкрумы – вероятно, были людьми, наиболее остро испытавшими на себе противоречия либерально‑европейской реальности. С одной стороны, они, изучая их язык, их культуру, политические принципы нации/народа, права и принципы самоопределения, идентифицировали себя с агрессором, колониальной властью. С другой стороны, они пережили отказ в правах и самоопределении для своего народа, столкнулись с заносчивостью и стальными кулаками либерального империализма. Социалистический радикализм, как коммунистический, так и некоммунистический, был способом мышления, пропитывавшим все стороны антиколониального национализма после Второй мировой войны.

Реактивная модернизация сверху, напротив, оставляла мало пространства для радикальной мысли. По определению она означала инструментализацию нации, политики, науки и прогресса, с учетом сохранения режима перед лицом внешней – реальной или выдуманной – империалистической угрозы. С тех пор как свобода, равенство и братство были предопределены в мейнстриме как средства усиления режима, их неотъемлемые общественные противоречия были оставлены или отодвинуты на второй план. Это, конечно, не предотвратило развитие радикальных течений наряду с современными в целом идеями в Японии, Сиаме, Турции и деколонизированном арабском мире. Там, однако, они столкнулись с менее плодородной почвой и более репрессивным контролем.

Модернизм – с его приверженностью разуму, науке, изменениям, прогрессу и будущему – не был по своей сути левоориентированным. (В третьей главе разбираются различные «большие нарративы» современности и их отношение к марксизму.) В конце XIX века традиционалистский консерватизм получал все большую поддержку, и в Америках его обогнали правоориентированный модернизм, который расхваливал первостепенные права сильнейших и наиболее приспособленных. Это были социальный дарвинизм и новый язык либерального империализма, два важных ингредиента фашизма ХХ столетия. Тем не менее после Сталинграда и Освенцима этот расистский, империалистический и милитаристский модернизм был побежден и совершенно дискредитирован. Немилитаристский laissez‑faire [86] социального дарвинизма, пропагандируемый среди прочих Гербертом Спенсером, будучи очень влиятельным в США, с его позицией в отношении антагонизма между индустриализмом и милитаризмом, был опровергнут Первой мировой войной, а его экономические положения уничтожила Великая депрессия 1930х годов.

После Второй мировой войны модернизм был невероятно близок левым взглядам во всех частях света, за исключением в основном стран, включенных в процессы реактивной модернизации. Затем, в 1980х годах, случился сход лавины постмодернизма. В тот же самый период, когда произошло затмение политического марксизма, можно было наблюдать и отказ от современности во имя постсовременности и подъем постмодернизма. У последнего было по меньшей мере два разных источника[87]. Первый – это эстетика: мутация модернистского наследия авангарда, наиболее развитая в области архитектуры как реакция против аскетизма высокого модернизма Миса ван дер Роэ и интернационального стиля. Другой источник относится к области социальной философии – это манифестация усталости и фрустрации бывших левых. Ключевая фигура здесь – французский философ Жан‑Франсуа Лиотар, разочарованный бывший боец крайне левой группы «Социализм или варварство»[88].

Почему постмодернизм оказался столь внушительным вызовом? Почему в постсовременности «крайне нуждались, интуитивно жаждали и отчаянно к ней стремились», как это выразил один из ее ранних приверженцев, благодаря скептическому ретроспективному рассмотрению?[89] Эстетическую привлекательность легко понять как прежде всего иную манифестацию безжалостного модернистского стремления к обновлению; как то, что влияет на специфические формы модернизма, будет находиться в оппозиции к его непосредственным предшественникам/врагам, равно как понятен и социокультурный контекст. Но все еще остается вопрос теоретического и политического значения постмодернизма. Здесь Джеффри Александер схватывает один важный аспект, когда делает вывод, что «теория постмодерна… может рассматриваться как попытка исправить проблему смысла, порожденную переживаемым провалом “шестидесятых”»[90].

Все это включало примечательное смешение гениальной прозорливости и близорукости. В культурной области важные изменения очевидно имели место между работами, скажем, Миса ван дер Роэ и Роберта Вентури, или Джексона Поллока и Энди Уорхола – изменения, возникшие в 1960х годах и задавшие новый эстетический тон последовавшим десятилетиям. Эти процессы заслужили анализа нового вида культурного производства, такого, который провел Фредрик Джеймисон в книге «Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма»[91]. Но даже самые лучшие попытки соотнести культурный анализ с социально‑экономическими трансформациями никогда полностью не увенчивались успехом, чтобы отобразить связи между этими феноменами. Джеймисон основывает свой подход на «Позднем капитализме» Эрнста Манделя, изображающем послевоенный экономический мир, возникший в 1960х годах. Мандель в значительной степени фокусировался на государственном регулировании капитала и его непреодолимых ограничениях, так что Джеймисон не обсуждает «поздний» капитализм после 1975 года или всплеск неолиберального модернизма правого толка[92]. Несмотря на свои эпохальные достижения, постмодернизм мутировал в набор культурных и политических нападок на современность и модерн – слабость в области академической аналитики[93]. Вне специфических кругов архитекторов и деятелей искусства он в значительной степени обращался к левым и бывшим левым, включая феминизм, и уделял скудное внимание одновременному подъему модернизма правого толка, которое приняло вид неолиберализма или агрессивного капитализма[94].

Вместо этого постмодернизм питался деморализацией и неуверенностью левых, последовавшими за концом эйфории 1960–1970х годов. Его критика разума и рациональности процветала за счет «фабрики образов» общества телевидения, обеспечивая поддержку академическим cultural studies [95]. Плюс ко всему существовали еще два столпа новой доктрины постсовременности. Один из них – это социальное реструктурирование, которое вылилось из деиндустриализации, – эпохальный социальный сдвиг. Другим была критика модернистского прогресса, появившаяся из осознания экологических проблем, которые были интенсифицированы нефтяным кризисом 1970х – начала 1980х годов. Экологизму, возможно, и было тяжело процветать в эзотерической атмосфере постмодернистского философствования, но его последователи оказались восприимчивы к постмодернизму. В самом деле, массовое тиражирование визуальных образов, деиндустриализация и экологические последствия предоставили социальную эко‑комнату для постмодернистского дискурса дезориентации (экс)левых. В противовес этому модерн – объект постмодернистских нападок – определялся самыми разными способами. В книге Джеймисона «Сингулярная современность», к примеру, угрюмо отмечаются «регрессии» от более раннего «консенсуса» вокруг «полной постсовременности», обсуждаются аскетизм модернизма, его фаллоцентризм и авторитаризм, телеология его эстетики, его минимализм, его культ гения и «неприятные запросы», которые были предъявлены аудитории и публике[96].

Хотя интеллектуальная волна постмодернизма в настоящее время ослабела, правое возрождение правого модернизма никуда не делось. Заражение социального дарвинизма фашизмом замели под ковер, однако глобализация определяется как выживание наиболее приспособленного, свободная от спенсерианского пацифизма и сопровождаемая громкой барабанной дробью неоимпериализма. «Модерн» становится собственностью либеральной реакции. «Модернизация» рынка труда обычно означает увеличение прав капитала и работодателей. «Модернизация» пенсионной системы, в общем, означает уменьшение прав пожилых людей. За этим термином редко скрывается расширение прав наемных рабочих, безработных или пенсионеров, и сокращение – для капитала или государственных служащих. Если представить социалистический модернизм одним из видов животных, то он находится на грани вымирания.

Прогрессивная академическая культура пришла в упадок, а постмодернизм превратился в социокультурные исследования – тенденция, которая теснее связана с сужением политических возможностей extra muros [97], чем вид опасных внутренних антилевых позиций, появившихся внутри Французской академии и в определенных посткоммунистических кругах. Вдохновленная Марксом и когда‑то сильная университетская экономическая наука в Японии, которая пережила великий послевоенный бум, иссякла; радикальная историография в Индии, похоже, потеряла свою впечатляющую динамику; а в Латинской Америке политические эссе левых интеллектуалов вышли из моды. Государственные университеты потеряли многих из своих лучших исследователей, перешедших в правоориентированные институты. Массовая приверженность марксизму в континентальной Европе и Латинской Америке сошла на нет. Университетские студенты не только были деполитизированы, их движения также диверсифицировались и ныне включают предназначенные для уличных боев ударные отряды, поддерживающие либерально‑демократические, проамериканские «цветные революции» в Сербии, Грузии и на Украине, таких как античавистская оппозиция в Венесуэле.

Академия, аналитические центры и государственные исследовательские институты, тем не менее, все еще поддерживают широкий диапазон марксистской и левой мысли. Политически более изолированные англосаксонские университеты справляются с этим лучше, чем латиноамериканские, которые всегда более восприимчивы к политическим движениями и амбициям. Нонконформизм все еще хорошо представлен в Оксбридже и в Лиге плюща, так же как и в лучших университетах Сан‑Паулу и Сеула. Отчасти их силы черпаются из более опытного поколения, которое представляют интеллектуально ориентированные студенческие радикалы конца 1960х – начала 1970х годов, достигших профессорских званий. Но в последние 5–10 лет расцвело новое, хотя и меньшее по размеру, левоцентристское интеллектуальное поколение.

Имели место и институциональные обновления. Одним из примеров является оживление деятельности Латиноамериканского совета по социальным наукам (КЛАКСО) под руководством Атилио Борона и до недавнего времени Эмира Садера, которым оказывают финансовую помощь шведские и другие иностранные фонды. КЛАКСО финансирует прогрессивные эмпирические исследования и в целом стал важным вдохновляющим примером; в деятельность совета входит мониторинг протестных движений в Латинской Америке, которые в 2000е годы вылились в увеличившееся количество акций, а также продвижение контактов по линии Юг – Юг[98]. Более слабый африканский эквивалент КЛАКСО, Совет по развитию экономических и социальных наук в Африке (КОДЕСРИА) со штаб‑квартирой в Дакаре не так давно получил второе дыхание. Среди исследовательских центров ООН можно найти несколько продуктов ранней прогрессистской эры, в частности из стран третьего мира, которые отлично работают, при этом не забывая о дипломатической осторожности. Латинская Америка тоже была важным центром мысли и анализа культур глобализации, что можно обнаружить в работах Октавио Ианни и Ренато Ортиса в Бразилии или, например, у Нестора Гарсиа Канклини в Мексике[99].

Всегда существовал сильный маргинальный антимодернизм субальтерна, нашедший свое красноречивое выражение в истории рабочего класса Э.П. Томпсона в Англии и многотомнике «Исследования субальтерна» Ранаджита Гухи и его коллег в Индии. Этой работе симпатизировал теоретик Джеймс Скотт[100]. Марксистское рабочее движение обычно могло использовать его в социалистической критике индустриального капитализма. Но сейчас, когда марксистская диалектика потеряла большую часть своей силы, необходимо систематически описать, пусть и кратко, ныне существующие политические импликации антимодернизма.

Здесь нам интересны движения, критикующие модернизм, которые, тем не менее, не являются сторонниками традиционных привилегий и правых властей. Таких движений несколько, и они стремятся к тому, чтобы объединиться в две группы, одна из которых ставит под вопрос призыв к «прогрессу», «развитию» и «росту», а другая – примитивный «рационализм» и секуляризм.

Среди разнообразных критик прогресса и развития есть одна, которая перекочевала из эпохи промышленной революции в постиндустриальный мир: защита традиционных средств к существованию ремесленников, крестьян, маленьких фермеров, рыбаков и племенных сообществ. Подобная зашита легко поддерживается антикапиталистически настроенными левыми в оппозиции и была воспринята ныне существующим Всемирным социальным форумом. «Мы не хотим развития. Мы просто хотим жить», – гласил заглавный баннер в Мумбаи в 2004 году. Однако, выраженный в сильных, но неточных терминах, он не имеет никакого смысла для мировой общественности, которая борется за то, чтобы выбраться из бедности. Как движение против экономического развития эта позиция часто распадается на изолированные малозначительные баталии, пользующиеся неэффективной и ограниченной поддержкой.

Всемирный социальный форум (ВСФ) 2000х годов повлек за собой сходные антимодернистские протестные движения в разных странах и на разных континентах, а также предложил им платформы и благодарную публику. Но это было возможно лишь потому, что ВСФ – лишь форум, площадка для встреч, на сегодняшний день наиболее любопытная за последние 20 лет, – но не движение или даже активная сила. Создаваемая на форумах критическая культура родилась из сопротивления неолиберальному модернизму. Глобальная амплитуда нападок последнего породила большое число неудачников и критиков, которых объединила вместе в рамках присущего движению латиноамериканского стиля в 2001 году разнообразная коалиция бразильских социальных движений и французских ученых и журналистов, сгруппировавшихся вокруг ежемесячной газеты «La Monde Diplomatique»[101]. Значительная организационная инфраструктура была предоставлена представительствами Рабочей партии в Порту‑Алегри и Риу‑Гранди‑ду‑Сул, Коммунистической партии Индии (марксистской) [КПИ(м)] в Мумбаи, а также французами и другими троцкистами в альтернативном глобализации движении ATTAC. Но в своем идеологическом экуменизме, отсутствии единого управленческого центра и действительно глобальном характере ВСФ представляет собой по‑настоящему новый феномен в мировой истории левых. Вместе с тем существование стимулирующего культурного пространства не становится действием, автоматически меняющим реальность, что, в конце концов, привело к напряженным спорам в рамках широкого Интернационального совета ВСФ[102].

Другое течение, старое как сам модернизм, приводится в днействие приверженностью к естественному или эстетическому стилю жизни, изначально мыслимому как протест против массовой, уродливой и нездоровой урбанизации. В 1960е годы, прежде всего в Западной Европе и Северной Америке, это привело к возникновению влиятельного урбанистического движения против уничтожения городских исторических центров с целью создания пространства для шоссе и коммерческой застройки. Оно одержало несколько важных побед в больших городах, таких как Амстердам, Париж и Вашингтон (округ Колумбия), наряду с маленькими местечками вроде Лунда, моего старого университетского городка в Швеции. С тех пор оно распространилось по миру. Радикально настроенные левые – и в значительно меньшей степени социал‑демократы и их левоцентристские эквиваленты – обычно играли активную роль в этих урбанистических движениях, а широкие, победные коалиции доказали свою оправданность. Политическая ирония заключается в том, что такие коалиции, как правило, включали сильную компоненту культурных консерваторов правого толка, так что заслуга в успехах оправданно может быть предметом притязания как правых, так и левых. Тем не менее загрязнение и транспортная перегруженность азиатских городов, и вообще городов третьего мира, свидетельствует о слабости и настоятельной необходимости в критических городских движениях.

В некоторых частях богатых стран мира, особенно в Калифорнии, развился особый вид постмодернистской культуры среднего класса, следы которой берут начало в молодежной культуре «1968 года» – индивидуалистичной, непочтительной, гедонистической, но вовсе не обязательно консьюмеристской, не затронутой неослабевающим драйвом капитализма к накопительству. Открытый идеалистической аргументации, а также пониманию вопросов экологии и эстетики – это слой, с которым может быть связан левый дискурс. Янгстеры с Севера, которые приезжает на Всемирный социальный форум, часто родом именно отсюда. Хотя присущий данному классу «дух капитализма» едва способен трансформировать безжалостность реально существующего капитализма, как подразумевают некоторые энтузиасты‑теоретики (пусть и с оговорками), все же здесь наблюдаются новые возможности для диалога и коммуникации с левыми – что в свое время делал старый либерализм Просвещения[103].

Экологическая критика девелопментализма может быть достаточно легко объединена с защитой средств к существованию и эстетикой городских сообществ, но как значимое движение она младше: ее корни растут из начала 1970х годов и влияния (недавно обновленного) доклада «Пределы роста». Изначальная неомальтузианская направленность этой критики была сфокусирована на истощении ресурсов планеты, что впоследствии сменилось упором на разрушение окружающей среды, в настоящий момент с акцентуацией внимания на последствиях антропогенного изменения климата. Но модернизм инженеров, благодаря которому был построен Советский Союз, а в настоящий момент – строится постмаоистский Китай, столь же глух и слеп к внешним факторам окружающей среды, как и капиталистический модернизм, описанный в «Манифесте Коммунистической партии». В этом отношении следует заметить, что первые оппозиционные движения в позднекоммунистической Восточной Европе часто были именно экологическими.

Энвайроментализм и девелопментализм достигли модернистского компромисса, по меньшей мере в теории, в понятии «устойчивого развития». До той степени, в которой оно принимается всерьез, это понятие представляет важную основу для критики неограниченного капитализма. В самом деле, социализм имел бы гораздо больше смысла в XXI веке, если бы концепции устойчивого развития развивались из социалистической теории, а не перерастали в запоздалые экологические оценки капитализма.

Во втором кластере вызовы модернизму, секулярному универсализму европейского Просвещения, наряду с его ответвлениями в сторону поселенческого либерализма, антиколониального национализма и реактивного девелопментализма сверху, были брошены с позиций этнонационализма, этнорелигиозных движений и возрождающегося религиозного универсализма. Разными способами эти новые культурные тенденции, которые насмехаются над самоуверенным секулярным эволюционизмом современности, строго ограничивают радикальную критическую мысль. Их непредвиденное появление призывает к переосмыслению некоторых оценок европейской современности.

Маркс, Энгельс и более поздние великие марксисты всегда были гораздо более проницательными и осмотрительными, чем краткие изложения их идей в учебниках. В то время как этничность, нации или национальные конфликты в учебниках никак не представлены, теоретики марксизма всегда уделяли значительное внимание их стратегической важности – от гипотезы Маркса о связи будущих революций в Ирландии и Великобритании до концентрации Ленина и Коминтерна на проблемах национального освобождения. Вместе с тем сама по себе этничность не содействует критической или радикальной мысли. Наоборот, этнические/национальные мобилизации стремятся к закреплению существующей этнокультурной замкнутости. Лидерство, которое обычно имеет трансэтническую аккультурацию, может совместить национальную борьбу с глобальным антиимпериализмом и универсалистскими проектами социальных изменений, с социализмом или с коммунизмом, но их национальный статус основывается не на этом. Позиции антиимпериализма и/или социализма могут поэтому в изменившихся геополитических условиях легко отбросить. Эфиопия и Зимбабве Мугабе[104] являются тому яркими примерами; другие – это современный Иракский Курдистан, где представители самого влиятельного рода Барзани когда‑то подняли знамя марксизма‑ленинизма.

До восстановления отношений с СССР после Второй мировой войны и определенных сдвигов после II Ватиканского собора в Западной Европе и Латинской Америке марксизм глубоко укоренился в секулярном, антиклерикальном и часто атеистическом течении модернизма. Там, где коренные народы имели сильные религиозные привязанности, как, например, в большинстве стран исламского мира, возникал существенный барьер между марксизмом и населением. Но даже в Индонезии, где более открытая исламская культура не помешала появлению возглавляемого марксистами массового движения, резня 1965 года подпитывалась подстрекательскими действиями религиозной направленности.

Неудачи секулярных антиколониальных националистов привели к возрождению религиозных движений на новом уровне, насквозь политизированных в Арабском исламском мире и в значительной части индуистской Индии; по большей части аполитичных в христианской Африке, за исключением Юга, где они столкнулись с режимом апартеида; политически активных, но внутренне разделенных в Латинской Америке на течения христианской демократии, теологии освобождения и поддерживаемого США протестантизма (либо правого, либо политически индифферентного). Это религиозное возрождение, которое также включает мощный фундаментализм правых христиан в США и международное оживление воинствующего иудаизма, значительно видоизменило культурные характеристики левых.

Между фундаментализмом среднего и высшего классов – неважно, христианским, иудейским, исламским, индуистским или буддистским – и левыми нет общего языка, который мог бы облегчить диалог, существующий начиная с европейского Просвещения между либерализмом среднего и высшего классов. С религиозностью народных слоев, тем не менее, такой диалог мог бы состояться.

Исторически было невероятно сложно – и это редко удавалось – достичь какого‑нибудь общего понимания или любой формы кооперации между сильными религиозными подчиненными сообществами, с одной стороны, и левым рабочим движением – с другой. Христианские социальные движения конца XIX и начала ХХ века в континентальной Европе обычно организовывались местным духовенством, обеспокоенным индустриальной секуляризацией, наиболее важным представителем которой было социалистическое рабочее движение. Культурный антагонизм практически перевесил их общие социальные интересы, бедность и несчастье, против которых рьяно выступали христианские движения. Несмотря на растущие трения и время от времени случавшиеся конфликты, эти религиозные движения лояльно соблюдали субординацию по отношению к церковной иерархии и политическим лидерам, которых последняя благословляла. До того момента как религиозные профсоюзы секуляризовались, как это случилось в Австрии после Второй мировой войны, а в Нидерландах и Франции в 1960е, когда наступил решающий момент, христианские социальные движения солидаризовались с реакционным и антилевым авторитаризмом в Австрии в 1927–1934 годах, в Нидерландах в 1918 и 1954 годах, в Германии в 1933 году.

В последней трети ХХ века, тем не менее, в христианстве произошел сейсмический сдвиг. Мейнстримный католицизм и протестантизм в целом стали более социально, а впоследствии также культурно и политически прогрессивными. Сторонники помощи странам третьего мира, проектов по сокращению бедности, экологические активисты, угнетенные мигранты и даже религиозные меньшинства вместе с преследуемыми политическими радикалами могут рассчитывать на существенную поддержку со сторону мейнстримного протестантизма или Католической церкви. Иезуиты, которых долго демонизировали секулярно настроенные либералы и левые, предоставили мужественную поддержку борцам за права, прежде всего в Центральной Америке. Многие погибли от рук местных представителей американских янки. Прогрессивные католики составили важнейшее меньшинство в наиболее успешной рабочей партии в Латинской Америке – Партии трудящихся (PT), которая вознесла профсоюзного лидера Лулу на пост президента Бразилии в 2003 году.

Может ли что‑то подобное произойти в нехристианском мире? Сингальский буддизм в Шри‑Ланке и хиндутва в Индии больше похожи на чистые этнорелигиозные политические движения. Буддистские монахи Бирмы/Мьянмы могут поддерживать демократическое движение, но об их социальной повестке практически ничего не известно. Хотя осенние протесты 2007 года и начались именно как возмущение растущими ценами на топливо. В мусульманском мире, напротив, присутствует отчетливые и сильные социальные движения. ХАМАС в Палестине и Хезболла в Ливане уже функционируют как исламские социальные движения, даже будучи загнанными в угол израильской армией, которая поддерживается всеми силами правых стран Североатлантического альянса. Сходные тенденции имели место и в Турции, и продолжают там существовать, но Партия справедливости и развития (ПСР) на своем пути к мутации в партию власти, кажется, принимает европейскую христианскую демократию в качестве социальной модели, что означает самосознание и саморепрезентацию в качестве правоцентристской партии, озабоченной социальными проблемами. В Индонезии тоже существует радикальное исламское политическое движение, озабоченное социальными вопросами.

Вероятнее всего, социальный исламизм будет развиваться дальше, имея в качестве фактически неиссякаемого источника подпитки социальные проблемы мусульманских стран. Но он занимает неустойчивую позицию на широком спектре от теократического фундаментализма до политически секуляризованных левых, и благодаря крупным инвестициям со стороны Саудовской Аравии, США и Израиля – в виде денег или военного террора – первый сильнее и привлекательнее, чем последние.

В итоге культурное пространство левых претерпело сущностные изменения за последнюю четверть века. В целом это пространство сузилось, но новые вызовы модернизму Просвещения указывают на новые задачи и возможности для левой мысли и политической практики так же, как и призыв к самокритичной оценке присущей левому модернизму ограниченности.

 

Геополитика после распада Советского Союза

 

Политическое вдохновение, как и деморализация, в значительной степени зависят от мощи государства и от итогов разрешения конфликтов между странами. Победа Японии над Россией в 1905 году, к примеру, была истоком вдохновения антиколониальных националистов не только по всей Азии, но также в Египте и Марокко. После завершения Сталинградской битвы европейское общественное мнение – от оккупированной Франции до нейтральной Швеции – склонилось влево. Война во Вьетнаме, в отличие от Корейской войны, привела к огромным политическим последствиям для социальных движений по всему миру.

Во‑первых, XXI век начинается в условиях относительно новой геополитической конфигурации, радикально отличающейся от положения дел в предыдущее столетие. В настоящее время существуют три новшества. Первое – это отсутствие какого‑либо оппонента большой(им) капиталистической(им) силе(ам). Советский Союз, чем бы он ни был «на самом деле», всегда воспринимался, за исключением четырех лет его участия в антигитлеровской коалиции в 1941–1945 годах, как антикапиталистический государственный строй, как скандал и провокация для всех правых движений. В этом качестве СССР давал вдохновение многим социалистам и антиимпериалистам, а остальным по меньшей мере некоторую уверенность, как возможен другой тип общества, отличный от существующего капитализма. Советский Союз также предоставлял существенную материальную помощь радикальным государствам, коммунистическим организациям и левым беженцам. С распадом СССР и крахом режимов его европейских сателлитов не похоже, что кто‑то берет на себя их роль. И за исключением региональных сил в Латинской Америке все эти позиции остаются вакантными.

Во‑вторых, в мире – на Севере и Юге, у правых, левых и центристов – есть общее ощущение того, что приближается конец североатлантического мирового господства. В сравнении со взрывным экономическим ростом Китая и активностью Индии, Европейский союз и его расширение, а также расширение НАТО в Азию – это просто провинциальное, второсортное шоу. Юг, возглавляемый Китаем, Индией, Бразилией и Южной Африкой, приходит на смену третьему миру. Что будет значить это направление мирового развития, все еще неясно. Левые политические силы лучше представлены на Юге, чем в США или в странах НАТО. Во всех четырех странах Большого Юга даже есть обладающие влиянием коммунистические партии. Одна из них руководит Китаем, а другие играют второстепенные роли в правительствах оставшихся трех стран. Но значение именно левых сил в Китае достаточно неясно, имеет спорный характер в Бразилии и Южной Африке, и абсолютно второстепенно в Индии. Ослабление доминирования США будет, ceteris paribus [105], приводить к увеличению перспектив установления мира и усилению национальных суверенитетов. Остальное открыто для спекуляций, независимо от того, вдохновлены ли они страхом или надеждой.

В‑третьих, это детерриториализированная мировая война, которая начата Джорджем Бушем‑младшим, в чем ему очень помог Усама бен Ладен, и которую горячо приветствуют сионистские политики и идеологи как внутри, так и вне Израиля. Провозглашенная в качестве войны на уничтожение с временными рамками по меньшей мере в поколение, она создала глобальное поле битвы, в участии в которой левые, а в действительности все движения, обладающие хоть какойто человеческой порядочностью, совершенно не заинтересованы – за исключением того, что не будет победившей стороны, и чем скорее обе стороны будут измотаны, тем лучше.

Это была необычная война, в которой принимали участие сравнительно небольшие по количеству силы, но с «театрами военных действий», как их именует военный жаргон, раскинувшимися на территориях нескольких континентов. С одной стороны, в них участвуют хорошо оплачиваемые, вооруженные высокими технологиями наемнические армии, чьи командиры, частные или государственные, полностью финансируются налогоплательщиками; с другой – не получающие зарплаты, религиозно мотивированные бойцы, подобными технологиями не обеспеченные. Поддерживаемые волонтерами, получающие или не получающие зарплату – никто из них не зависит сильно от широкой общественной поддержки, хотя политические боссы наемников и должны обеспечивать свое (пере)избрание. Обе стороны довели военное дело до новых пределов жестокости. Слабая сторона сфокусировалась на наиболее уязвимом элементе своего противника – гражданском населении – пусть и в гораздо меньшем масштабе, если сравнивать с британскими и американскими бомбардировками гражданских во время Второй мировой войны. Вместе с тем бомбы, ракеты и оккупационные войска сильной стороны убили больше гражданских, чем другая сторона, демонстрируя, насколько хрупким может оказаться налет цивилизованности либеральных демократий. Жестокая атака группы фанатиков 11 сентября 2001 года привела к буре поистине космических масштабов. В результате две страны на другом континенте были опустошены, а разрушение третьей страны, Ирана, стало открытой угрозой. Более примечательны, однако, захваты мирных жителей по всему миру; официальное применение пыток как собственными силами, так и через аутсорсинг; организация тайных пыточных и концентрационных лагерей; официальное неприятие Женевской конвенции, затрагивающей правила обращения с военнопленными и надлежащие правовые процедуры. Этому невообразимому насилию потворствовало большинство в Конгрессе США, европейские социал‑демократические лидеры Великобритании и Германии и скандинавские либералы с правительством Дании во главе, которые принимали участие в войне в Афганистане и Ираке.

То, что революции и гражданские войны включают отвратительные формы насилия, стало неприемлемым для поздно родившихся симпатизантов революций – или, как это было со Второй Испанской республикой, это оказалось невозможно игнорировать, что вполне справедливо. Но критический взгляд на современность также должен раскрыть механизмы, которые ведут либеральных демократов к ужасам Дрездена, Хиросимы, Баграма и Гуантанамо. Масштаб террора отличается, но путь Сталина от бедности на Кавказе, царистского гнета и Гражданской войны на выживание (подстрекаемой изнутри) к ГУЛАГу не менее непостижим, чем карьера Джорджа Буша‑младшего от унаследованного им политического благополучия, студенческих братств Йеля и выгодных сделок в Техасе, через маломасштабную, но крайне символическую атаку 11 сентября, к Баграму, Абу‑Грейб, Гуантанамо и опустошению целых стран росчерком пера. Убивать сидя за столом, конечно, всегда проще.

Коммунисты по всему миру не замечали террор и голод в СССР, но почему подобная слепота воспроизводится в ныне существующем, насыщенном медиа либеральном мире, когда речь заходит о 4 млн смертей в России в 1990х годах, причиной которым послужило восстановление капитализма? Ответ в обоих случаях один: полная приверженность достижению цели, неважно, коммунистической или капиталистической, оправдывает любые средства. Очень многие левые уже выучили этот урок, но маловероятно, что это сделала сколь бы то ни было значительная часть правых. До сих пор мы видели мстительное воспроизведение исторического насилия либеральными правыми (в европейском смысле либералами), поддерживаемое или по меньшей мере защищаемое большей частью левых либералов. Любые исторические уроки, относящиеся к конечной стоимости карт‑бланша политической поддержки, были отложены на неопределенное будущее. Но запись есть. Деятельность наивных защитников ежовщины 1930х годов была продолжена столь же наивными попутчиками ельцинизма 1990х.

В глобальном масштабе исчезновение Советского Союза и война Буша против всего мира означали куда менее благоприятную геополитическую ситуацию для левых, и нам придется подождать, чтобы движение Юга стало более артикулированным. Положение дел в регионах, тем не менее, более разнообразно. В Латинской Америке положение левых значительно улучшилось в новом столетии. Значимость лево‑центристов в Бразилии уравновешивает США, которые по большей части озабочены делами где‑то еще. Союз чавистских нефтяных денег и кубинских профессионалов (докторов, медсестер, учителей, политических кадров) не только поддерживает Кубинскую и Венесуэльскую революции, но и предоставляет столь необходимую помощь Эво Моралесу в Боливии, Рафаэлю Корреа в Эквадоре[106] и сандинистам в Никарагуа, а также поддерживает левые силы по всему полушарию – и в некоторых случаях, как в Мексике, это все больше пугает средний класс. Идея Чавеса о Банке Юга, одобренная в октябре 2007 года Джозефом Стиглицем, нобелевским лауреатом и бывшим главным экономистом Всемирного банка, может стать столь же значимой, как и капиталы Персидского залива, которые уже заставляют нервничать Конгресс США.

Латиноамериканские креольские поселения, многие из которых активно продвигали свое «осветление» иммиграцией XIX века, теперь сталкиваются с новыми автохтонными движениями, бросающими вызов самим основаниям креольских общин. Этот вызов наиболее значителен в Боливии, теперь переживающей восстановление страны, движимое Эво Моралесом. Эквадор сейчас также вступает в фазу восстановления, и претензии коренных народов звучат все громче по всей Америке, хотя до сегодняшнего дня они представляли собой сдержанные и разделенные призывы в Мексике и Гватемале.

 

Северная Америка

 

В качестве единственной сверхдержавы США являются последним кредитором всех реакционных режимов существующего мирового порядка. Вне коридоров власти всегда существовала резкая оппозиция США и империализму, которая расширилась перед лицом войн Буша, хотя и осталась гораздо более слабой, чем в Европе. Оппозиционное отношение к войне получило сдержанный, а не решающий успех на праймериз Демократической партии 2008 года благодаря усилиям Барака Обамы и Джона Эдвардса и в особенности Денниса Кусинича (последние двое рано выпали из выборной гонки). Как и ожидалось, коалиция протекционистских профсоюзов в Сиэтле 1999 года, антиимпериалистов и альтерглобалистов не была поддержана. США также выступают страной базирования для рьяного сионистского лобби – включая важное крыло христианских фундаменталистов, – которому может бросить вызов случайное выражение свободы высказывания, но у которого нет серьезного политического противовеса. Говорящий пример такой опасной воинственности был представлен в октябре 2007 года, когда Дэвид Горовиц запустил «Неделю противодействия исламофашизму», включающую кампанию против «войны Джимми Картера с евреями», предположительно отсылающую к документальному фильму Картера об апартеиде в Палестине.

Несмотря на бесстрашных и упорных журналистов, идеалистов‑конгрессменов, энергичное академическое сообщество, которое все еще заключает в себе значительное количество интеллектуального несогласия и протеста, или обожаемую, но бессильную оппозицию, США остаются прочной цитаделью грубой силы, открыто пренебрегающей международным правом или заботой о неамериканских гражданах. В течение осени 2007 года прогнозы на президентские выборы 2008 года показывали, что американский электорат ничему не научился на примере Иракской войны. Республиканские претенденты соревновались в воинственности, а лидер демократов демонстрировала свою готовность продолжить военную политику уже в Иране. То, что более воинственный демократ проиграл тому, кто придерживался демократических путей разрешения конфликтов, предлагает сдержанное утешение, в пользу которого говорит то, что администрация Буша приняла решение послать своего представителя на июльские переговоры 2008 года между ЕС и Ираном, а в течение года отправить несколько дипломатов и в Тегеран.

Американское влияние очевидно слабеет, но выводить из этого тезис об «окончательном закате» мощи США не значит ничего, кроме спекуляции. В обозримом будущем США не только останутся обладателями наиболее мощной военной силы, но также самой большой и богатейшей экономикой в мире с динамичной хай‑тек‑индустрией в области электроники, телекоммуникаций, аэрокосмических и биотехнологий, и поп‑культурой кинематографа, телевидения и музыки непревзойденной мировой привлекательности. По большей части серьезные конкуренты действуют только на национальных и региональных уровнях.

Канада, член G7, оказалась способна сохранить более эгалитаристскую социальную модель, несмотря на участие в НАФТА, развенчав тем самым несвоевременность «криков» об эрозии национальных государств. В период подготовки к Иракской войне Канада сохраняла значительно ббольшую долю самостоятельности, чем большинство европейских государств, хотя сейчас она и принимает активное участие в войне в Афганистане.

Северная Америка – это главное направление мировой миграции и основной фон не исполнившихся мечтаний мигрантов с Юга. Канада в целом и такие канадские города, как Торонто и Ванкувер в частности, стали центром мультикультурализма. Это также означает, что политическая двусмысленность космополитизма наиболее видна именно в Канаде, в настоящий момент находящейся под управлением консервативного проамериканского правительства.

 

Европа

 

В сравнении с Латинской Америкой Европа движется в противоположном направлении. Ни социально‑демократическая электоральная волна конца 1990х годов – когда социал‑демократические партии правили или входили в правительства 14 из тогдашних 15 стран – членов ЕС, – ни левая социальная динамика французского и голландского референдумов 2005 года не были поддержаны и закреплены. Французская политическая система предотвратила консолидацию во французский «звездный час», когда страна восстала против нападения на Ирак; напротив, нынешнее французское правительство, похоже, взяло на себя роль, ранее принадлежавшую Тони Блэру, в поддержке американских войн.

Кто‑то может сказать, что посткоммунистической Восточной Европе было уготовано стать проамериканской и правой, но на самом деле политический процесс после 1989 года там оказался гораздо более сложным. Одной из причин этого явилось то, что реставрация капитализма в этих странах была далека от того, чтобы называться успешной. Напротив, она привела к глубокой депрессии, массовому обеднению и безработице, одновременно предоставляя новые возможности, особенно для молодых и хорошо образованных. Другой причиной была вполне объяснимая некомпетентность новых антикоммунистических политиков, у которых практически не было возможностей узнать что‑то о функционировании управления в течение коммунистических времен. В результате экс‑коммунистические политические лидеры от Эстонии до Албании организовали несколько успешных политических камбеков, включая, к примеру, Александра Квасьневского, который победил североатлантического героя Леха Валенсу на президентских выборах. Но экс‑коммунисты были охвачены благоговением перед мощью Запада и западными деньгами, а многие были еще и лично коррумпированы. Никто из них не создал крепкую партию социальной справедливости, а западноевропейские лидеры не оставили им никакого выбора европейской системы безопасности, независимой от США. В конце концов они были втянуты в водоворот НАТО – включая участие в военных действиях в Афганистане и Ираке – вместе с какойто разновидностью неолиберализма.

Посткоммунистическая политика в России была очень манипулятивной. Она никогда не допускала какой‑либо действительной демократизации, так как постоянно проводилась небольшой группой в Кремле, которая жила, опираясь на западных консультантов и западную финансовую помощь в годы правления Ельцина, а при Путине – на старый аппарат госбезопасности, и благоденствовала на высоких ценах на нефть, газ и металлы. При Путине Россия восстановилась как национальное государство и стала способной преследовать собственные национальные интересы, которые одновременно и не антагонистичны и не совпадают с американскими. Их соотнесенность с интересами левых тоже весьма условна. Но Россия после Ельцина действовала как тормоз, пусть медленный и абсолютно неэффективный, для американской воинственности. Национализм превзошел всякую социальную повестку. Русский национализм был картой, разыгранной Ельциным и его управленцами против Горбачева, при котором реформированный Советский Союз мог продолжить существование, за исключением теперь уже невозможной реинтеграции частей царистской империи – Прибалтики, Закавказья, Западной Украины. Когда Ельцин оказался представителем Запада, коммунистическая оппозиция стала по большей части националистической, оставшись такой до сегодняшнего дня, и никогда не породившей каких‑либо серьезных социал‑демократических устремлений, даже отдаленно напоминающих совершенно скромные восточно‑европейские движения. Благодаря антитеррористической и национально ориентированной политике Путин обыграл более социально ориентированных конкурентов. При помощи нефтяных и газовых доходов Путин оказался более искусным и стал более популярным, чем того ожидало большинство. Благодаря ему Россия вернулась в качестве независимого геополитического игрока, добавляя значительную долю плюрализма в большую политику.

 

Африка

 

Африка была втянута в холодную войну после убийства Патриса Лумумбы, первого избранного премьер‑министра Конго, который воспринимался как «антизападник». Как оказалось, война стала «горячей», когда Южная Африка вторглась в Анголу, чтобы предотвратить приход к власти «марксистского» правительства, и поддерживалась доставленными по воздуху кубинскими войсками. Американцы сохранили контроль над Конго, но Советский Союз уделял этому большое внимание, что привело к созданию наспех слепленных, но все же «коренных» «марксистско‑ленинских» режимов в нескольких странах от Эфиопии до Бенина и Мозамбика: все они были свергнуты или исчезли в 1990е годы. Китайцы, которые вели свою игру в последние десятилетия холодной войны, снова в деле с огромными аппетитами на африканское сырье. Оставят ли после себя их великодушные проекты – к примеру, перестройка уничтоженной транспортной инфраструктуры Конго – более устойчивые следы развития, чем предыдущие проекты Востока и Запада, покажет время.

С демократизацией Южной Африки, Нигерии и ряда небольших стран и началом кооперации между ними в Африке зарождаются определенная политическая стабильность и достоинство, в настоящий момент поддерживаемые повсеместным возвращением экономического роста. Благополучная, демократическая и относительно хорошо управляемая Южная Африка продвигает некоторое континентальное и прогрессивное лидерство, имеющее значение даже во франкоговорящих частях Африки. Но все положительное остается очень хрупким и неравномерным.

В центре Конго (Киншаса) остается черной дырой, пораженной насилием, разграблением и нищетой, на юге – неразрешенный кризис в Зимбабве. На западе – тлеющие исламо‑христианские и этнические конфликты в Нигерии и огромная коррумпированность вкупе с мошеннической экономикой, которые существуют под тонким слоем хаотичных выборов. На севере конфликты и внутренние войны в Судане привлекли американское и европейское внимание, потому что они сталкивают арабов‑мусульман и темнокожих христиан. Что выглядит наиболее зловеще, так это то, что север Африки – юг Сахары, так же как и север и северо‑восток Сомали, втягиваются в новую американскую мировую войну. АФРИКОМ (Африканское командование вооруженных сил США), новая командная структура США, создается в Африке, и в вихре взаимных поощрений африканские мусульмане все больше склоняются в сторону воинствующего исламизма.

Вне Южной Африки, Сенегала и Марокко едва ли можно обнаружить явно левые политические силы, которые имели бы какое‑то значение для Африки. Наиболее важный контингент, Южно‑Африканская коммунистическая партия – единственная настоящая коммунистическая партия южнее Сахары – представляет собой сборище профсоюзных деятелей, функционеров и интеллектуалов, крайне зависимых от своих возможностей оседлать волны популистского национализма Африканского национального конгресса (АНК). Интеллектуальные центры южнее Сахары – Университет Ганы в Легоне, Ибаданский университет в Нигерии, Университет Макерере в Уганде; знаменитые марксистские центры в «области исследования развития» в Дар‑эс‑Саламе и (на короткое время после освобождения) Мапуто были практически уничтожены кризисами конца 1970х – начала 1980х годов. Легон и Макерере теперь возвращаются к интеллектуальной жизни, а Дакар всегда оставался важным форпостом исследований и рефлексии в значительной степени благодаря настойчивым усилиям и приверженности идеям Самира Амина. Южная Африка после апартеида из‑за ее ресурсов и из‑за трещин ее расистского правления предлагает мало значимых образцов интеллектуальных кругов или прогрессизма. Университет Форт‑Хэйр обучал темнокожих, включая радикалов; некоторые англоязычные университеты, прежде всего Витватерсрандский университет в Йоханнесбурге, были гаванью для яркого и активного белого радикализма. Демократия, тем не менее, втянула в политику большую часть его блестящих интеллектуалов, в особенности темнокожих и цветных.

 

Западная Азия

 

Западная Азия – это небольшая часть мира. Но в пропорциональном отношении к своей территории и населению она имеет гигантское значение из‑за нескольких факторов, а именно: нефти, Израиля и Мекки. Изза американской зависимости от нефти, поступающей из Западной Азии, контроль над регионом становится жизненно необходимой задачей для США. Нефтяные доходы сделали возможным выживание в XXI веке архаичных династических режимов, скорее напоминающих тюдоровскую Англию, чем георгианскую, против которой взбунтовалась молодая Америка. Если Саддам Хусейн и шейх Кувейта обогатились бы в результате экспорта риса, а не нефти, маловероятно, что суверенитет последнего или вооружения первого что‑то значили бы для Бушей.

Израиль – последнее из европейских поселенческих государств[107], зародившихся в современности в результате завоевания и перезаселения Америк, но оно также может быть описано как произошедшее от государств крестоносцев XII–XIII веков. Его истоки в значительной степени лежат в социалистическом сионизме, характеризуемом сильным универсалистским идеализмом. Но этот идеализм не смог бы выжить в геополитической реальности: Палестина не была «землей без людей для людей без земли». Палестина была населена, и сионистский проект не мог стать ничем, кроме оккупации и этнических чисток, выживая во враждебном контексте только посредством вооруженной силы и получаемых извне ресурсов: иммигрантов, денег и оружия.

Сам по себе палестинский конфликт незначительный и локальный, но он был спроецирован на мировую арену по двум причинам – близости к доминирующим западным нефтяным производителям и обладающей ресурсами еврейской диаспоре. Последняя превратила ситуацию вокруг сионистских поселенцев в общемировой вопрос, в значительной степени опираясь на евро‑американский стыд и вину после Холокоста. И для немцев, и для американцев, к примеру, гораздо проще позволить палестинцам выплачивать евро‑американский долг за вину, чем позволить сионистам создать собственное этническое государство, скажем, в Баварии или Нью‑Йорке.

Еврейская диаспора всегда может воззвать к американской мощи, чтобы защитить Израиль, но из‑за нефтяных интересов США должны уделять некоторое внимание и арабским соседям Израиля. Этот императив делает убийство или депортацию всех палестинцев из Палестины – Endlösung [108] «Палестинского вопроса», политически невозможным, к чему призывает по меньшей мере одна из второстепенных партий в израильской правящей коалиции. В результате, несмотря на поступательное увеличение израильских земель, рост благосостояния и усиление армии, конфликт все еще сохраняется. Регион стал постоянной зоной боевых действий. Основанный в результате войны Израиль атаковал соседей в 1956, 1967, 1982 (Ливан), 2000 (беззащитное побережье Газы) и в 2006 годах (Хезболла в Ливане). Израиль подвергся нападению со стороны Египта в 1973 году. Теперь израильтяне вместе с американцами готовятся к новой войне против Ирана. Конфликт обостряется и увеличивается в масштабах в зависимости от близости Палестины и нефтяных месторождений к священным алтарям и духовному центру исламского мира. Сионистское присутствие и американская охрана нефтеносных полей рассматриваются как оскорбление ислама.

Светские арабские левые были дискредитированы в результате поражения в войне с Израилем в 1967 году. Иранские левые были репрессированы шахом, а затем раздавлены во время второго этапа Исламской революции. Баасисты убили большую часть иракских коммунистов, а их сирийские товарищи смогли выжить, только поддержав режим Асада. Турецкие левые, всегда балансирующие между бесконечной бдительностью военных, урбанистическим национализмом и деревенским консерватизмом, были заслонены социальным крахом исламского движения; также и палестинский марксизм – Народный фронт освобождения Палестины (НФОП) и Демократический фронт освобождения Палестины (ДФОП), две главные фракции Организации освобождения Палестины (ООП), а также Коммунистическая партия Израиля – были ликвидированы или маргинализированы. В итоге то, что осталось от демократических и социальных сил в Западной Азии, по большей части, если не полностью, исламское. Но таковы и монархическая реакция и теократические репрессии.

Академические круги региона – родина нескольких отличных турецких и израильских университетов, относительно влиятельных американских университетов в Бейруте и Каире и некоторых менее обеспеченных институтов – представляют несколько актуальных течений радикальной мысли. В целом, однако, большая часть региона – это удручающая зона невежества, в сравнении с которой гедонизм высших классов в Бейруте, Каире и Тель‑Авиве выглядит оскорбительным. Вместе с тем некоторые малые дома шейхов на Аравийской полуострове принесли региону что‑то позитивное. ТВ‑станция «Аль‑Джазира» становится одним из важных мировых новостных медиа, а англоязычная пресса стран Залива, во многом управляемая индийскими журналистами, предлагает отличную финансовую аналитику и новости в Интернете.

Благодаря комбинации агрессивных сионистских поселенцев, большого количества нефти и святых мест Ислама Западная Азия в течение второй половины ХХ века превратилась в главного устроителя мировых неприятностей как для правых, так и для левых. Сегодня регион находится даже в более кровавом и беспорядочном состоянии, чем когда‑либо.

 

Южная Азия

 

Из‑за вовлеченности в события в Афганистане и посреднической роли в 1980х – начале 1990х годов в качестве поставщика саудовских денег для исламистского антикоммунистического движения в Афганистане и Центральной Азии Пакистан был втянут в беспорядочные столкновения исламистских вооруженных группировок Западной Азии. После 11 сентября страна была вынуждена присоединиться к крестовому походу Буша против исламизма, что нанесло тяжелый удар по официально исламской стране. Кроме этого геополитика Южной Азии задается индо‑пакистанским конфликтом вокруг региона Кашмир, конфликтом исключительно локальных интересов. Индийский и пакистанский ядерные арсеналы тоже имеют лишь локальное значение.

Традиционно в эпоху после Второй мировой войны нейтралитет Индии до некоторой степени был силой разума третьего мира. То, во что он может выродиться в условиях настойчивых ухаживаний со стороны США и перед лицом жесткой экономической конкуренции со стороны Китая, все еще нерешенный вопрос. Но стоит отметить важную роль Индии в попытках оформить коллективное геополитическое лидерство на Юге сначала контактами с Бразилией и Южной Африкой с целью создания демократического союза трех южных континентов, а затем и с включением Китая и запуском G20/G22 в рамках ВТО. Индия сейчас также обхаживается странами АСЕАН с целью создания более широких горизонтальных структур в Азии. Впрочем, у современной Индии нет знаковых для мира лидеров масштаба Неру.

Контрастируя с Бангладеш и Пакистаном, Индия является домом для важных радикальных движений всемирного значения, что было продемонстрировано на успешном Всемирном социальном форуме в Мумбаи в 2004 году. Коммунистическая партия Индии (марксистская) – КПИ(м) – находится в федеральной правительственной коалиции, в рамках которой у нее по меньшей мере есть право наложения вето; вдобавок, она десятилетиями правила крупным штатом Западная Бенгалия. Индийская академия, когда‑то бывшая заметным мировым центром для марксизма, остается важным оплотом для радикальной теории, в то время как последняя в значительно меньшей степени способна выживать в локальных политизированных университетах Бангладеш и Пакистана. Мумбайский «Экономический и политический еженедельник» – все еще невероятно важный источник информации и анализа. В своей прогрессивной академической аскезе у него нет международных эквивалентов.

 

Юго‑Восточная Азия

 

Это тот регион, в котором произошла большая часть послевоенных баталий за коммунизм или против него. Антикоммунисты одержали наиболее кровавые и разрушительные победы в Малайзии, Бирме, на Филиппинах и в Таиланде, а также во время резни безоружных коммунистов в Индонезии в 1965 году. Коммунисты одержали наиболее оглушительные победы в регионе – во Вьетнаме – против французов в 1954м и против американцев в 1975м. В настоящий момент происходит обновление коммунистического повстанческого движения на Филиппинах.

Неудивительно, что организация государств региона, АСЕАН, имеет консервативную направленность, пусть и не такую, как реакционный интервенционизм Европейского священного союза. Изначально АСЕАН имел имплицитную антикоммунистическую и антикитайскую ориентацию, которая затем стала неприемлемой в связи с резким ростом китайского рынка. В результате АСЕАН в настоящий момент пытается измениться и стать опорной осью азиатского региона, стремясь к кооперации как с Индией, как и с северо‑восточной тройкой – Китаем, Японией и Южной Кореей.

До тех пор пока в регионе базируются активные вооруженные силы либеральной демократии, в особенности на Филиппинах, но также в Индонезии и Таиланде, Юго‑Восточная Азия остается регионом победившего консерватизма с номинально существующими коммунистическими силами во Вьетнаме, Камбодже и Лаосе, которые, тем не менее, полностью включены в развитие рыночной экономики. Сингапур, находящийся под бдительным, если не тоталитарным консервативным надзором, представляет собой интеллектуальный центр региона и вкладывает большие инвестиции в укрепление своей позиции. По не вполне понятным для меня причинам, самая большая страна в регионе, Индонезия, удивительно слаба в академическом отношении.

 

Северо‑Восточная Азия

 

Геополитический вес этого региона быстро растет. Внутри него баланс очевидно смещается от Японии к Китаю. Региональные пустоты могут позволить развиваться более мелким игрокам, как это было с «корейской волной» в поп‑культуре, но центром притяжения остается Китай, который перехватывает у США роль главного экспортера в Японию и Корею. Это регион, все еще разделяемый исторической обидой и недоверием – между Китаем и Японией, Кореей и Японией, включая противоречивый статус Тайваня, де‑факто независимого государства, но деюре провинции Китая.

Япония и Южная Корея организовали воинственные профсоюзы и студенческие движения, важные, но малочисленные. Тайвань – крепость реакции, ныне подрываемая и разрушаемая локальными и демократическими националистическими силами. Китай остается коммунистической силой, что означает, что более ориентированный на решение социальных вопросов вариант развития все еще возможен, хотя страна и стала одним из лидеров по неравенству доходов в Азии, которое превышает даже уровень Индии.

Северо‑Восточная Азия будет ключевым мировым регионом в грядущие десятилетия. Путь китайского развития окажется решающим вне зависимости от того, будет ли это контролируемый капиталистический захват рынков или их социалистическая институционализация. В китайских исследовательских центрах, интеллектуальных кругах гражданского общества и нишах обширного партийного аппарата сохраняется наследие критического марксизма; вдобавок сохраняются локальный труд и деревенский социальный протест. Впрочем, до настоящего момента это силы не суммируются со значимыми национальными политическими силами. Непрозрачное внутреннее функционирование Коммунистической партии остается невидимым ключом к будущему Китая.

Если смотреть на китайское видение мира, то оно окажется гораздо более осторожным, ограниченным и миролюбивым, чем американский универсальный мессианизм с его постоянной задачей насадить правильное американское видение. Китайская гегемония позволила бы существовать более открытому пространству, чем американское доминирование, но она совсем не обязательно была бы прогрессивной.

 

Политические пространства начала XXI века и перспектива транссоциализма

 

Левые находятся в оборонительной позиции. Но их линия обороны крепка. Непочтительность разрушает традиции почтительности, оазисы критической культуры сохраняются по всему миру, а всплеск воинственного американизма уравновешивается социально‑политически неопределенным движением мировой экономики в сторону Восточной Азии.

Социально‑экономические, культурные и геополитические пространства XXI века радикально отличаются от века XX. В то время как экономическое неравенство вновь возрастает после своего исторического минимума в 1970х годах, классовая структура социальных сил разрушается. Крайне маловероятно, что классу удастся где‑нибудь получить такое же значение, которым он обладал в Европе XIX и XX веков. Наряду с этим, вместе с ослаблением и сокращением традиционных видов почтительности появилось новое поле непочтительности как индивидуалистской, так и коллективной. Тем самым создается новая структурная неустойчивость политических договоренностей и союзов. Рынки вернули себе динамику аналогичную той, которой обладали богатые нации перед Первой мировой войной, и теперь господствуют в большей части мира, свидетельствуя в пользу укрепившейся силы капитализма.

Изменения в социально‑экономическом пространстве имеют важные последствия для марксистской социальной диалектики. Новая рыночная динамика переворачивает тенденцию в сторону повышения «социального характера производительных сил», вступая во все более острый конфликт с частными капиталистическими отношениями и указывая на социалистическое решение. Эта предсказанная для капитала тенденция на самом деле появилась в первые две трети ХХ века и лежала в основе коллективизации – во многих политических режимах – городского общественного транспорта, железных дорог, водоснабжения, линий электропередач, кредитных учреждений, стратегических областей производства и инвестиций в науку и технологии. Динамика рынков и новые средства накопления частного капитала воплотили в реальность когда‑то маргинализированные ультралиберальные призывы неограниченного частного капитализма к массовой приватизации на Севере и Юге, Востоке и Западе, в которой принимали участие как левоцентристы, так и правые.

Постиндустриальный поворот упраздняет второй базовый столп марксистской диалектики, согласно которому развитие капитализма порождает все более концентрированный и гомогенный рабочий класс. Рассредоточенные служащие, «неформальные» трудящиеся потогонок и лоточники третьего мира эксплуатируются даже больше, чем промышленные рабочие, но это не относится к сути вопроса. Марксистское понимание социальных изменений основывалось не на сочувствии обездоленным, но на способности эксплуатируемых и угнетенных к эмансипации посредством классовой борьбы. Современные социальные тенденции делают такую борьбу все более трудным делом.

В противовес многим мнениям национальное государство – это та социальная структура, которая изменилась меньше всего. Сегодня национальных государств больше, чем когда либо, и запрос на создание новых сохраняется. Национальные государства также больше и мощнее, чем прежде, если рассуждать в категориях доходов и расходов. Контроль за границами и их пересечением расширился. Контроль за границами – до беспрецедентных уровней, а уровень контроля в области международной миграции вернулся к тем же значениям, что и сто лет назад. Как и в прошлом, некоторая часть мигрантов становится боевиками и диверсантами, провоцируя широкомасштабную ксенофобную реакцию в странах миграции. Сто лет назад «террористами» были южные и восточно‑европейские (а часто и еврейские) анархисты, синдикалисты и приверженцы других рабочих формирований.

Секулярный модернизм Просвещения, значительную часть которого составляло марксистское рабочее движение и который предоставил благоприятные условия для радикалов, иконоборческого искусства и критической социальной мысли, значительно ослаб. Его левая и левоцентристская части были сильно ослаблены конфликтами в англосаксонских странах (воплотившимися в британской «Зиме Недовольства» 1978/1979 года), провалами и поражениями националистического девелопментализма на Юге, стагнацией и развалом правящего коммунизма, а также фундаментальным переосмыслением модернизма со стороны электората, не выступающего за правых, второстепенных народных движений, энвайроменталистов и постмодернистских вылазок важных членов движений интеллектуального авангарда. Для левого сопротивления повсеместный неолиберальный модернизм в новом тысячелетии предоставил цель, достаточную для того, чтобы разрозненные сети сопротивления объединились. Физическим воплощением этого стали Всемирные социальные форумы. Это новая критическая культура, которой внутренне присуща гегемонистская антимодернистская направленность. Тем не менее ей вряд ли удастся стать устойчивой как против мощного и этнического антимодернизма, так и против настойчивых попыток левых создать другой современный мир. Перспективу «устойчивого развития» в теории левой современности только предстоит разработать.

Геополитическая ситуация радикально изменилась по сравнению с ХХ веком. Наиболее важным было исчезновение Советского Союза. Для всех левых критиков СССР был полюсом ориентации левоцентристского мира, не только для коммунистов и диссидентов, но и для латиноамериканских социалистов, австрийских марксистов, левых профсоюзов и антиимпериалистически настроенных националистов в странах третьего мира на всех трех континентах.

ХХ век был последним веком европоцентризма. Даже глобализированная холодная война между США и СССР – ни одна из этих стран не являлась полностью «европейской» – разворачивалась в Европе, в разделенном Берлине, а ее развязка разыгрывалась в Восточной Европе. Геополитика XXI века становится более открытой и децентрализованной; американское военное могущество все больше расходится с новой динамикой экономического развития в Азии и других частях мира, а также с появлением сетевых организаций государств. Господство негосударственного насилия, производимого корпорациями наемников и вооруженными добровольцами, способствует децентрализации актуальной геополитики – хотя большая часть этого насилия и вписана в американскую империалистическую конфигурацию, представляет оно собой атаку на последнюю или же ее защиту. Однако доминирующими акторами в геополитике остаются национальные государства, а не глобальные движения. Пока альтерглобалисты протестуют, ВТО, Всемирный банк и МВФ проводят свою политику. Движение за мир, возможно, и мобилизовало людей, убедило большинство во многих странах, но войны не прекратились и в будущем не прекратятся.

Тем не менее народные протесты нельзя считать бессмысленными или беспомощными, даже имея в виду геополитические контексты. Они проясняют этические вопросы и могут смещать балансы сил и целевых групп в политическом спектре. В качестве глобальной идеологии неолиберализм был одновременно значительно дискредитирован, а затем отодвинут на задворки, если и не окончательно побежден. В представлении большей части британской общественности Тони Блэр, несмотря на все его риторические и другие дарования, непоправимо замарался войной в Ираке. В военном отношении война во Вьетнаме была решенным делом, но шансы «вбомбить Вьетнам в каменный век» стали политически невозможными из‑за антивоенного движения.

Все эти изменения имеют важные последствия для левой политики. На данном этапе общий тренд в том, чтобы интенсифицировать борьбу за мир, эмансипацию и социальную справедливость. Но это может легко измениться. Точно можно сказать, что новые условия потребуют фундаментального переосмысления со стороны левых. Новый капиталистический импульс вместе с ситуацией меньшей «классовости» и большей непочтительности призывают к чему‑то, что выходит за рамки внимания к «новым социальным движениям». Необходимы новые концепции социального изменения. Модернизм Просвещения остается почитаемой традицией исходя из перспективы человеческой эмансипации, которая стоит того, чтобы ее развивать и защищать. Но присущие ему антиномии были слишком легко заслонены антикапиталистической классовой диалектикой, а его отношение к немодернистскому сопротивлению угнетенных и к экологии должно быть пересмотрено. Благодаря Ленину и ленинизму марксизм стал глобальным идеологическим течением. Но марксизм‑ленинизм оказался неустойчивым видом модернизма. В постевропоцентричном мире обожателям Маркса необходимо признать это и сменить позицию, принимая во внимание, что в сердце своего секулярного классового видения марксизм был глубоко европейским движением.

Пора начинать мыслить исходя из транссоциалистической  перспективы о мире после и вне капитализма и присущего ему совмещения невероятной роскоши богатства и чрезвычайной бедности. Транссоциализм – это перспектива социальных изменений, которые выходят за рамки стратегий и исторических институций социализма, за рамки фиксации внимания на рабочем классе и повестке рабочего движения, за рамки осмысления частной собственности и широкомасштабного коллективного планирования производства. Это не «постсоциализм», потому что он не означает ни принятия капитализма как единственной возможности, ни отрицания целей исторического социализма или попыток его «построения». Напротив, он начинается с принятия исторической легитимности обширного социалистического движения и его героической креативности и энтузиазма, упорства и борьбы, прекрасных мечтаний и надежд, наравне с грубыми ошибками, провалами и разочарованиями. Если коротко – с принятия как исторических поражений, так и побед. Он сохраняет фундаментальную марксистскую идею о том, что освобождение людей от эксплуатации, угнетения, дискриминации и неизбежной связи между привилегиями и страданиями может произойти только в результате восстания самих эксплуатируемых и обделенных. Затем он признает, что XXI век сильно отличается от XX – он не более равноправный или справедливый, но несет в себе новую конфигурацию сил и новые возможности для сопротивления.

Что могло бы стать основой транссоциалистической политической перспективы? Есть четыре пункта, на которые стоит обратить внимание.

Во‑первых, социальная диалектика капитализма  все еще существует. Невозможно предсказать, к чему приведут совместимость или противоречие капиталистических производственных отношений и производительных сил к концу столетия. Но диалектика классового конфликта все еще действует, хотя и не обязательно имеет внешние по отношению к системе воплощения. Распространяющийся и растущий капитализм продолжает усиливать рабочий класс, оставляя прежним все остальное. Рабочие забастовки и другие протесты происходят все чаще в Китае и Восточной Европе, как это было немногим раньше в Южной Африке и Корее, и как, вероятно, это будет во Вьетнаме. Сам успех капитализма продолжает генерировать протест против своих воплощений. Забастовки и возмущения приводят к более высоким заработкам и условиям труда даже у строго контролируемых иммигрантов‑рабочих Персидского залива. Сходная феминистская диалектика зарождается в экспансии женского образования, которая, весьма вероятно, подорвет патриархат Западной Азии и Северной Африки. В прогнозируемом будущем, тем не менее, маловероятно, что эта классовая и гендерная диалектика в Африке, Азии, Восточной Европе и Латинской Америке поднимет рабочий класс или женщин до того уровня, которого они достигли в 1970–1980е годы в Западной Европе.

Во‑вторых, существует диалектика этнической коллективной идентичности  среди угнетаемых или дискриминируемых этнических групп. Разрушение хорошо организованных иерархических структур в капиталистических кризисах, так же как и доступность новых средств коммуникации для обездоленных – таких как «зарегистрированные касты» – становится значимым фактором в городской электоральной политике в Индии; опыт боливийских шахтеров становится моделью для забастовок боливийских cocaleros [109]; распространение Интернета; получение доступа к финансовым ресурсам некоммерческих организаций коренным населением Америк и Южной Азии – привели к подъему этнических движений.

В‑третьих, возрастающее значение приобретает измерение, которое традиционно отрицалось марксизмом, а именно моральный дискурс . Де‑факто оно всегда сопровождало рабочее движение не только в вопросе о «справедливой заработной плате за справедливый рабочий день», но и в вопросе о «человеческом достоинстве». Несмотря на лицемерное злоупотребление им англо‑американскими политиками, глобальное распространение дискурса о правах человека, начавшееся в середине 1970х годов, открывает простор для обеспокоенности и возможной аргументации.

Два аспекта этого морального дискурса в настоящий момент выделяются как безотлагательные. Первый – это социальная ускоренность включения прав человека в концепцию социальных прав, выбора жизненного пути и траектории его развития. Эта необходимость освобождения прав человека от гиперполитизированных англо‑американских структур, которые, к примеру, относятся к продолжающимся убийствам деятелей профсоюзов, защитников прав человека, журналистов и активистов (в Мексике, Колумбии, Бразилии и в других местах) как к малозначительной ерунде, но воспринимают помещение под стражу политических диссидентов на Кубе как чудовищное преступление, подрывает сложившийся консенсус вокруг Лондона и Вашингтона. Последовательный дискурс о правах человека значит прежде всего, что все люди имеют право на развитие и выбор того, как они хотят прожить свою жизнь. Эта версия прав человека имеет почтенную родословную в рабочем движении и у левых: солидарность со всеми забастовками против отрицания прав человека и социальных прав.

Второй аспект этого морального дискурса – антинасилие , которое следует воспринимать как производную от прав человека. Насилие – это отрицание прав человека. Режим Буша‑Чейни, которому аплодировал блэризм, продемонстрировал тонкий слой буржуазной цивилизованности и то, как легко она превращается в бомбардировки, похищения, пытки и убийства. Но Буш, Чейни и Блэр только злорадствуют над фундаментальными сдвигами в представлениях буржуазии и среднего класса. Лидеры немецких «зеленых» поддерживали «гуманитарные» бомбардировки Сербии; немцы и датчане наравне с англосаксонскими генералами осенью 2007 года произвели на свет новую ядерную стратегию НАТО – стратегию «упреждающего ядерного удара», – которую можно было бы использовать для нового натовского слогана: «Позвольте нам создать две, три, сотню Хиросим!». Миролюбивые современные датчане воюют против высокомерных жителей Ирака и Афганистана, одновременно унижая мусульманские меньшинства у себя дома, – действия, электорально одобряемые во имя либерализма. Кандидат в президенты США от Республиканской партии в 2008 году заявил: «Бомбить, бомбить и еще раз бомбить Иран», в то время как Хилари Клинтон, одна из фаворитов праймериз Демократической партии, угрожала Ирану «тотальным уничтожением».

В сравнении с безжалостным, но маломасштабным терроризмом Аль‑Каиды и других вооруженных группировок эти заявления демонстрируют, что насилие неожиданно стало фирменным почерком начала XXI столетия – периода, наступившего после окончания холодной войны. Критическая линия моральной демаркации проходит между подрывниками с одной стороны – богатыми террористами, которые могут себе позволить запускать ракеты; бедными смертниками; гуманитарными, демократическими бомбардировками; исламистскими террористами – и противниками бомбардировок и взрывов, оккупации и насилия с другой стороны.

Как показывают недавние события, никакой моральной эволюции никогда не происходило. Напротив, в настоящий момент имеет место широкомасштабная либеральная регрессия. Можно было бы утверждать, что сейчас появляется более широкое поле нравственной аргументации, такое, которое могло бы иметь большой потенциал для преодоления классовых и национальных границ. То, что произойдет в этом пространстве, будет иметь решающее значение.

Наконец, в‑четвертых, на вершине (вероятнее всего) усеченной социальной диалектики и расширенного, но конкурентного пространства морального дискурса, левым XXI века придется прибегнуть к третьему пути: приверженности к универсальному удовольствию . Идеей марксистского коммунизма была человеческая реализация, описанная в пасторальной терминологии XIX столетия. Аскетизм революционной борьбы заменил революционный гедонизм для марксистского гедонизма, а последний не вызвал симпатий у «респектабельных рабочих» социальных демократий. Но после мая 1968 года гедонистическая, досуговая , игровая ориентация первоисточника марксизма должна переутвердить его важность. С одной стороны, это вопрос права на удовольствие – скорее универсального, чем сегрегированного – и, с другой стороны, это способность соответствующих институций предоставлять доступ к возможностям. Левая приверженность труду, социально значимым правам человека, антинасилию также должна предусмотреть универсальное общество развлечений и удовольствий. Только правые извращенцы получают удовольствие за счет других. Чувственная праздничность была одним из ключевых вкладов Бразилии во Всемирные социальные конгрессы и в возможность создания другого мира.

 

 

Глава 2

Марксизм XX столетия и диалектика современности

 

ИССЛЕДОВАТЕЛИ, изучающие парламентскую историю, знакомы с идеей «лояльной оппозиции Ее Величества». Марксизм как социально‑исторический феномен выступал в качестве таковой по отношению к современности – всегда критичный и критикующий ее доминирующие режимы, но никогда не ставящий под вопрос легитимную величественность самой современности и, когда это было необходимо, открыто ее защищающий. Как и многие другие варианты оппозиции, марксизм всегда был ограничен во власти, но его призывы к правительствам всегда были изобретательны и имели краткосрочную привлекательность, способствовали производству сомнений и разочарований. Им удалось сохраниться только в упражнениях в прагматике власти.

Марксизм – это главное проявление диалектики современности как в социологическом, так и в теоретических смыслах. В качестве социальной силы марксизм был полноправным отпрыском современного капитализма и культуры Просвещения. Хорошо это или плохо, правильно или неправильно, марксистские партии, движения и интеллектуальные течения стали по меньшей мере на сотню лет, начиная с XIX по конец XX века, наиболее важными способами охватить противоречивую природу современности. Марксизм одновременно засвидетельствовал позитивные, прогрессивные стороны капитализма, индустриализации, урбанизации и массовой грамотности, всего того взгляда, который устремляется в будущее, а не в прошлое, при этом сохранив внимание к настоящему. Вместе с тем марксизм осудил эксплуатацию, человеческое отчуждение, коммодификацию и инструментализацию социального, ложную идеологию и империализм, которые внутренне присущи процессу модернизации.

Либерализм и просвещенческий рационализм, в последнее время включая и постмарксистскую социальную демократию и посттрадиционалистский консерватизм, воплощали утверждение современности и не поднимали вопросов, касающихся науки, накопления, роста или развития. Традиционный религиозный и секулярный консерватизм противопоставил себя негативу современности. Ницшеанская интеллектуальная традиция, от самого Ницше до Мишеля Фуко, постоянно атаковала современность, христианство и – в гораздо меньшей степени – исламскую демократию, фашизм и популизм в странах третьего мира. В целом марксисты были одиноки как в прославлении современности – в особенности в аспекте слома «деревенского идиотизма» и трансляции идей «опиума для народа», – так и в нападках на нее. Марксизм защищал современность с намерением создать другую, более развитую ее версию.

Марксизм был как теорией этой диалектики современности, так и ее практикой. Его теория фокусировалась на подъеме капитализма как прогрессивной стадии исторического развития и на его «противоречиях»: классовой эксплуатации, движению к кризисам и созданию классового конфликта. Когда его основные сюжеты были смело озвучены в «Манифесте Коммунистической партии», марксистский диалектический метод также обратился к гендеру и национальным измерениям современной эмансипации. «Первая в истории противоположность классов», – писал Фридрих Энгельс в своем труде «Происхождение семьи, частной собственности и государства», – находится между мужчиной и женщиной, а «…первое классовое угнетение совпадает с порабощением женского пола мужским»[110]. Одной из самых распространенных книг раннего марксистского рабочего движения была работа Августа Бебеля «Женщина и социализм» (1883)[111].

 

Понятие «современность» у Маркса

 

Будучи страстными политическими аналитиками, Маркс и Энгельс пристально следили за национальной политикой своего времени, хотя большая часть их работ об этом и была реакцией на конкретные события. Тем не менее начиная с конца 1860х годов они сфокусировались на проблеме с далеко идущими последствиями: как подавление одной нации другой влияет на классовый конфликт в каждой из них. Конкретным кейсом была Англия, наиболее продвинутая капиталистическая страна, где, как заключили Маркс и Энгельс, социальная революция была невозможна без предшествующей национальной революции в Ирландии. Марксистам многонациональных Австро‑Венгерской и Российской империй вскоре пришлось уделить больше систематического теоретического внимания концепту нации в его отношении к классу. Важной теоретической работой, которая появилась благодаря этой проблеме, была книга Отто Бауэра «Национальный вопрос и социал‑демократия» (1907). Но стратегическое видение и политическая практика, соединяющая марксизм и конфликт труда и капитала с антиколониальной и другой борьбой за национальное самоопределение, впервые были полноценно развиты Владимиром Лениным в серии статей, написанных прямо перед Первой мировой войной, а затем объединенных им в работу военного времени «Империализм» (1916)[112].

Рассматривать Маркса и Энгельса как диалектиков современности – это прочтение конца ХХ века, проявление периода, в котором критическая социальная теория утверждает свою относительную автономию от экономики и в котором прежде всего сама ценность современности ставится под вопрос из перспективы «пост‑», а не «до‑» современности. Тем не менее следует акцентировать внимание на том, что хотя такое понимание, пионером в котором был Берман, и является новым, оно не должно быть навязываемым[113]. Хотя концепция современности никогда не была отдельно разработана или даже признана в классическом каноне марксизма, она пронизывает всю мысль Маркса. На первых восьми страницах «Манифеста Коммунистической партии» мы узнаем о «современной индустрии» (дважды), «современной буржуазии» (дважды), «современных рабочих» (дважды), а по одному разу о «современной государственной власти», «современных производительных силах» и «современных производственных отношениях»[114]. «Главная задача» Маркса в «Капитале», как он формулирует это в предисловии к первому изданию, была «обнаружить экономический закон движения современного общества».

Балансировать между двумя сторонами современности, эмансипаторной и эксплуатационной, было необычайно трудной задачей, с которой интеллектуалам удавалось справляться лучше, чем политикам‑практикам. Марксистская традиция в своей практике диалектики современности стремилась к дрейфу от одной характеристики к другой. Во Втором интернационале (1889–1914) и в более поздней социал‑демократической традиции негативный аспект все более стремился к тому, чтобы оказаться в тени эволюционной концепции роста противостоящих сил, профсоюзов и партий рабочего класса. Коминтерн или Третий интернационал (1919–1943) и последующая коммунистическая традиция, напротив, фокусировались на негативе и его перипетиях, обличая все возрастающие негативные эффекты капитализма и сохраняя надежду на неожиданный революционный переворот.

Чистое интеллектуальное течение критической теории или, как его также называли, Франкфуртская школа, подчеркивало противоречия и негативность современности без того, чтобы предложить какие бы то ни было возможности лучшего будущего. Классической работой такого рода мысли стала «Диалектика Просвещения» Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно, написанная во время Второй мировой войны двумя немецкими евреями в американском изгнании. Несмотря на то что в книге подчеркивается, что «социальная свобода неотделима от просвещённой мысли», основная идея текста – «самоуничтожение Просвещения»[115]. Рациональная хитрость последнего детально разрабатывается в гомеровском мифе об Улиссе; его эмансипированная мораль находит выражение в садомазохистских фантазиях де Сада, в раскрытии смысла «массовой обманчивости» «культуриндустрии». Для Хоркхаймера и Адорно антисемиты были «либералами, желавшими открыто выражать свои антилиберльные взгляды»[116]. Простое мышление американской избирательной системы в самом себе было редукцией индивидуальных различий, антисемитизмом[117].

Марксистская диалектика современности, таким образом, колеблется между тенями, отбрасываемыми фабриками смерти Освенцима и лучами света, исходящими из роста и организации рабочего класса.

 

Аспекты критической традиции

 

Критика и критицизм[118] проявились как значимые интеллектуальные устремления в Европе в XVII веке, фокусируясь на филологической скрупулезности античных текстов, включая священные[119]. В следующем столетии это распространилось на критику политики, религии, религии и разума. В Германии в 1840х годах критицизм получил дальнейшее развитие после десятилетий постреволюционной реакции в форме философской критики религии и политики. Энгельс и Маркс начали свое сотрудничество с написания в 1844 году сатиры «Святое семейство» на лево‑гегельянскую «критическую критику» Бруно Бауэра и др.

Тем не менее критическая теоретическая традиция в Германии, которая, если взглянуть на вещи шире, включала Канта и левых гегельянцев, была перенесена в марксизм. В конце концов Маркс и Энгельс провозгласили себя наследниками немецкой философии, а главный труд Маркса имел подзаголовок «Критика политической экономии». В немецкой или вдохновленной немецкой традицией литературе «критика политической экономии» долго оставалась синонимом марксизма.

«Наука», которой Маркс был привержен, включала «критику» в качестве центрального элемента. Предполагалось, что эта критика должна быть научной. В то время как Маркс и Энгельс не видели никакого напряжения между наукой и критикой, западная, по большей части англоязычная, академическая рецепция Маркса после 1968 года проводила различие между «критическим» и «научным» марксизмом[120]. Оставив в стороне генеалогию и достоинства такого различения, идеальные типы Голднера очевидно передали различия в когнитивных стилях и стратегиях в симпатизирующей марксизму академии того времени. Однако этот подход и дал «критике» более узкое значение, чем у нее было ранее. «Два марксизма» Голднера составляют лишь один из аспектов критической традиции, но не ее саму[121].

ХХ век едва ли дожил до стандартов, заданных Иммануилом Кантом и многими другими в век Просвещения, буквально «истинную [eigentliche ] эпоху критики». Скорее место критики в современной социальной теории легче понять через отсылку к оригинальному месту и авторам критической теории: к маленькой группе блестящих немецко‑еврейских изгнанников, которые жили в Нью‑Йорке в конце 1930х годов.

 

Основа критической теории

 

Как идея критическая теория возникла в 1937 году благодаря директору Франкфуртского института социальных исследований в изгнании, Максу Хоркхаймеру, который писал в Нью‑Йорке для публикуемого в Париже немецкоязычного журнала Института. Ему помогал его партнер Герберт Маркузе[122]. Термин «критическая теория» означал философски‑самоочевидную, рефлексивную концепцию «диалектической критики политической экономии»[123]. Ключевое понятие круга Хоркхаймера, позже получившего известность как Франкфуртская школа, «критическая теория», заменило «материализм». Наиболее интеллектуально близкий коллега Хоркхаймера, Теодор Адорно, гораздо позже напишет, что смена выражения «вряд ли хотела сделать материализм приемлемым; она стремилась прийти в рамках материалистической установки к теоретическому самосознанию»[124]. Возможно, это действительно так, потому что позиция Хоркхаймера по отношению к реальному буржуазному миру была более непримиримой в 1937 году, чем это было в 1932м, когда он впервые стал директором Института и редактором.

Вместе с тем Хоркхаймер всегда был умелым и осторожным управленцем. С самого начала критическая теория была кодексом, а не критикой «диалектического материализма». В таком качестве она имела специальную, хотя и не беспроблемную связь с пролетариатом и явно утверждала примат экономики[125]. Спустя сорок лет Герберт Маркузе, который в 1930е годы был одной из восходящих звезд Института, будет утверждать, что «до самого конца, сама марксистская теория был интегрирующей силой»[126].

Критическая теория – в противоположность «традиционной теории», впервые изложенной в декартовских «Размышлениях о методе» (1637) и воплощенной в «специальных дисциплинах [Fachwissenschaften ]» – в первую очередь отвергала интеллектуальное разделение труда, а вместе с ним – все существовавшие теоретические концепции как в социальных, так и в естественных науках, будь они эмпирические или неэмпирические. «Предмет этой человеческой установки [menschliches Verhalten ], – писал Хоркхаймер, – общество». Призвание критического теоретика – это «…борьба, к которой принадлежит его мышление». Критическая теория – это «одно экзистенциально продуманное суждение»[127]. Отрицая роль в существующем разделении труда, критические теоретики не стояли вне или над классами. Между ними и «правящим классом» было «динамическое единство», хотя это единство и «существует только в форме конфликта». Через взаимодействие между теоретиком и правящим классом процесс социального изменения может быть ускорен. Задача критической теории – внести вклад «в трансформацию всего социального», что случится только в результате еще более острых социальных конфликтов. Теория, следовательно, не предлагает ни краткосрочного улучшения, ни последовательного материального усовершенствования. Тем не менее критическая теория – это теория, определяемая формальной концептуализацией, дедуктивной логикой и экспериментальными отсылками. Частные ее части также могут существовать в «традиционных» модусах мысли, то есть в обычном научном анализе. Это не враждебно и не безынтересно для эмпирических исследований[128].

Ядро критической теории – это марксистское понятие обмена, из которого развилось «реальное, всемирно‑охватывающее капиталистическое общество» в Европе[129]. Критическая теория «во многих местах» редуцируется до экономизма, но это не значит, что она понимается слишком узко. Процесс социального формирования [Vergesellschaftung ], если он имеет место, необходимо изучать и анализировать не только в узких экономических терминах, но также с опорой на функционирование государства и развитие «необходимых моментов реальной демократии и ассоциации»[130]. «Было бы неверно, – пишет Маркузе, – растворять экономическое понятия в философских. Скорее наоборот… релевантные философские предметы следует выводить из экономического контекста»[131].

Возможно, будет уместно сравнить оригинальную, классическую критическую теорию с другим прагматическим подходом к пониманию места и смысла социального знания с радикальной точки зрения, который был обозначен в написанном практически одновременно и в том же самом городе, что и текст Хоркхаймера, профессором Колумбийского университета (университет был принимающей стороной изгнанников Франкфуртского института). Книга Роберта Линда «Знание для чего?» появилась в 1939 году как печатная версия серии лекций, прочитанных в Принстоне весной 1938 года. Озабоченность и долгосрочные социально‑политические перспективы немецкого философа и американского социолога во многих отношениях сходны. Линд также критично настроен к академическому разделению труда. Он критикует эмпирические тенденции социальной науки принимать современные ей институты как должное. Вместо этого Линд хочет сориентировать социальную науку на то, «чем существующие основы в этих институтах желали бы стать», то есть на институциональные изменения[132]. Вектор изменений, на которые ориентируется Линд, совпадает с хоркхаймеровским. Это буквально «обозначенное» продолжение демократии не только в правительстве, но также в индустрии и в других областях, а также замещение «частного капитализма»[133].

Но язык и способы мышления Линда и Хоркхаймера очень разные. Линд не отталкивается от теоретической традиции, но выстраивает свою аргументацию, опираясь на современный ему эмпирический материал. Его прагматическая концепция социальной науки – «Социальная наука будет выстраиваться или отталкиваться от базиса своей применимости для людей в их борьбе за жизнь»[134] – оценивается Хоркхаймером со скептической настороженностью. Его историко‑критическая перспектива не об эксплуатации или классе – хотя он и аргументирует, что классы и классовый конфликт заслуживают большего внимания со стороны американских социологов – но в некотором роде о «человеческих устремлениях» как мериле оценки существующих институтов[135]. Социализм Линда – это не призыв к борьбе. Он представляет собой «гипотезу», согласно которой капитализм «…не функционирует и, вероятно, не может быть принужден к такому функционированию, чтобы обеспечивать общее благосостояние, которое делает для нас достижимым неообходимый уровень наших технических умений и интеллектуального развития»[136].

Отличный от этого критический подход типичного для Америки радикализма был продолжен после Линда наиболее значимой и влиятельной публикацией Чарльза Райта Миллса «Социологическое воображение» (1959). Три ключевых вопроса этого воображения, за которые Миллс принялся с самоуверенностью и прямолинейностью ремесленника Нового Света, были теми же, что и основные из тех, которые разрабатывались гораздо более тонко Франкфуртской школой: «Какова структура конкретного общества?», «Где это общество располагается в человеческой истории? Какова механика, при помощи которой оно изменяется?» и «Какие мужчины и женщины составляют основу этого общества в конкретный период времени?»[137]. Адорно, Хоркхаймер, Маркузе и др. наверняка бы отвернулись в отвращении при упоминании «механики» исторического изменения. Вместе с тем беглая проза Миллса не подразумевала никакой специальной интерпретации истории. Критические теоретики также занимались не только социальной теорией, но и другими вещами, включая среди прочего теорию знания и историю теории.

 

Поппер versus Адорно

 

В 1961 году Немецкая социологическая ассоциация столкнулась с резкой и фундаментальной критикой, когда пригласила Карла Поппера высказаться о логике социальных наук. Адорно выступал как оппонент. Формально столкновение было вежливым, но в Германии разгоралась полемика, которая, к неудовольствию сэра Карла, стала известна как Positivissmussstreit  – спор о позитивизме[138]. Поппер, который отказался от лейбла «позитивизм», представлял свою позицию как «критическую», центральным элементом которой был взгляд на научный метод как состоящий из «предварительных попыток решения» затрагиваемых проблем, решений, проверяемых «строгой критикой». Поппер открыто атаковал индуктивистскую и натуралистическую концепцию науки и признавал ценность интерпретативного метода «логики ситуаций» в социальных науках[139].

Как диалектик, Адорно, к своему удивлению, обнаружил, что может согласиться со многими аргументами критической позиции Поппера, а сами его аргументы были в гораздо большей степени дальнейшей рефлексией над попперовскими тезисами, чем набором возражений. Тем не менее это не повлияло на его критический настрой[140]. Самое большое расхождение Адорно и Поппера касалось предмета критицизма и критики – в немецком языке оба этих понятия обозначаются одним словом. Для Поппера целью критики были предложенные решения научных проблем, но для Адорно критика должна была распространяться на все общество. Только когда мы можем постичь общество как отличное от него самого, современное нам общество становится проблемой: «Только через то, чем оно не является, оно обнаруживает себя, и это, как я полагаю, то, к чему все приходит в социологии, которая, как и многие ее проекты, в самом деле, не ограничивается целями государственного и частного управления»[141].

Диалектика критической теории вышла за пределы марксистской критики политической экономии. Во время войны Хоркхаймер оставил свое намерение написать большое сочинение по диалектике; вместо этого он и Адорно составили сборник эссе и набросков, «Диалектику Просвещения» (1944). Тема задала направление для послевоенной Франкфуртской школы – буквально, описать саморазрушение Просвещения с намерением «спасти просвещение»[142]. Это все еще воспринималось как продолжение марксизма, но интерпретация фашизма как государственного капитализма, автором которой был Фридрих Поллок, что также было применимо и к сталинизму, тяготела к тому, чтобы отодвинуть классические марксистские экономические категории на задний план. Процесс, который уже был очевиден исходя из различий между неопубликованной версией «Диалектики Просвещения» 1944 года и амстердамским изданием 1947 года[143]. Последняя значительная работа Хоркхаймера, «Затмение разума» (1947), фокусировалась на критике инструментального разума. После войны, когда Адорно стал передовым критическим теоретиком, «die verwaltete Welt», выражение, трагический тембр которого на английском звучит совершенно немузыкально, как «администрируемый мир» [the administered world], стало центральным критическим понятием. Фрейд и его культурная критика также были инкорпорированы в послевоенную критическую теорию, в особенности в работе Герберта Маркузе «Эрос и цивилизация» (1955).

Хотя пуповина, ведущая к марксистской критике политической экономии, так никогда и не была обрезана, надежды на какой бы то ни было положительный результат диалектики все еще оставались. Эта критика заложила основу для критики Маркузе «идеологии индустриального общества»[144]. Ее можно обнаружить в полемике Адорно с Поппером, а также в имманентном виде в последней работе Адорно, его весенних лекциях 1968 года, которые представляли собой введение в социологию. В них он отчитывал Чарльза Миллса за то, что тот остался привязан к сложившимся конвенциям в социологии, что он пренебрег анализом экономических процессов[145].

 

Новая территория Хабермаса

 

К 1968 году Юрген Хабермас, ассистент и протеже Адорно, преемник Хоркхаймера на посту главы кафедры философии и социологии во Франкфурте, уже активно работал, вычленяя критический проект из марксистской политэкономии. Эти новые направления изначально были вдохновлены изменениями в самом капитализме, который формировал новые модели политики, науки и техники. К марксистским концептам производительных сил и производственных отношений – ключевым понятиям теории социальной диалектики Маркса – Хабермас добавил «труд», который включал инструментальное действие и рациональный выбор, а также «символически опосредованное взаимодействие» или «коммуникативное действие». В серии лекций и набросков курса 1960х годов Хабермас очертил новую теоретическую почву[146], на которой он позже возвел свои великие теоретические конструкции, «Теорию коммуникативного действия» и теорию права[147]. Хабермас оставил в стороне системное противоречие, которое анализировала марксистская теория, сперва заменив его различением между разными видами действия и интересами знания, а затем конфликтом между социальной системой и «жизненным миром».

Вместо некоторых оправданных заявок на легитимность Хабермас не видел и сам не представлял себя, или даже без возражений позволял другим представлять себя наследником критической теории, продолжателем работы Франкфуртской школы. Вместе с тем «критическая социальная теория» в более широком смысле – это то, что он продолжил практиковать «в виде безоговорочной самокоррекции и самокритики»[148]. Критическая защита современности оставалась центральным элементом этой практики[149]. С точки зрения истории или социологии здесь можно наблюдать, несмотря на все различия базовых теорий, сродство между Марксом и Хабермасом[150].

Хабермас порвал не только с критикой политической экономии, но и с дискурсом своих предшественников. Он отошел от их «фрагментарной» Essaïstik [151] в сторону разработанного критического противостояния с другими модусами мысли. В самом деле, хабермасовский способ философской работы посредством изложения и обсуждения трудов других больше напоминает Маркса, чем Адорно. Его концепции коммуникативной рациональности и коммуникации, свободной от принуждения, конституируют попытку предоставить нормативные основания для его собственной позиции. Ни Адорно, ни Хоркхаймер, ни Маркузе, воспитанные классической традицией немецкого идеализма, никогда не утруждали себя ничем подобным[152].

Критическая теория – это философская рецепция – развитие Марксовой критики политической экономии и ее рефлексия, – помещенная в контекст травматических событий между 1914 и 1989 годами, от бойни Первой мировой войны, неудавшейся революции на Западе и ее уродливой формы в России, Великой депрессии и победы фашизма – с его институционализацией и рационализацией погромов национальных меньшинств, чем и был Холокост, – до подъема крупных корпораций, Второй мировой войны и одномерности холодной войны. В своей очень специфичной тональности критическая теория выражает направление радикальной рефлексивности европейского пути через современность.

Классические тексты критической теории были написаны на ходу, в побеге от машинерии аннигиляции, в непонятных изданиях и даже шифром. Они были недоступны для читателей в 1950–1960х годах не только изза доминировавшего тогда мировоззрения, но и изза самих критических теоретиков[153]. Когда критическая теория возникла вновь, она находилась в контексте освещаемых в медиа антиколониальных выступлений и массового студенческого подъема: тогда классические тексты были впервые опубликованы для широкой аудитории. У рецепции критической теории была особая ирония: встреча нового поколения революционных надежд со старыми идеями революционного поражения, выступавшими против всякой надежды. Более всего это было похоже на радикальную американскую академию, у которой всегда было гораздо меньше причин служить гаванью для любого вида реальной надежды, чем у европейцев. Для последних практика содержала больше надежды и смысла, чем критика, будь то практика существующего рабочего класса, рабочих движений или практика предводительства, создаваемая новым авангардом.

 

Возрождение значимости Франкфуртской школы

 

Сейчас, в этом втором fin de siècle [154], настал удачный момент для возвращения Франкфуртской школы. Слова Адорно гораздо ближе радикальному настрою 2008 года, чем ситуации 1968го: «Философия, которая с давних пор представляется преодолённой, снятой, продолжает жить, потому что момент её воплощения в действительность оказался упущенным, непонятым, невостребованным. Приговор гласит: философия только объясняет мир, но, отрекаясь от реальности, калечит и разрушает себя»[155]. Людям XXI века критическая критика «Святого семейства» начала 1840х годов может показаться ближе, чем более поздняя марксистская критика политической экономии. Объекты рассуждений Бруно Бауэра – «еврейский вопрос», «свобода», «государство, религия и партия» – кажутся более близкими, чем «революция, материализм, социализм, коммунизм»[156], которыми занимались Энгельс и Маркс.

В любом случае, в этом контексте критическая теория является метонимом. Изначальная редакция критической теории была чемто гораздо большим, чем критическая теория в буквальном смысле, а именно «наследие марксизма». В то время как марксизм XX века бесконечно богаче и шире, чем крохотный западный кружок, который пропагандирует критическую теорию; можно утверждать, что, несмотря на все ограничения, критическая теория была внучкой Маркса, которая наиболее эксплицитно и настойчиво выражала аспекты исторической квинтэссенции марксизма – его диалектического осмысления современности. Угрюмые марксистские мыслители негативной диалектики, которые избрали путь индивидуального неприятия, в особенности Адорно и Маркузе, схватывают эту диалектику как позитивную классовую диалектику, которой придерживался Карл Каутский в работах «Социальная революция» (1902) и «Путь к власти» (1909). Каутский представляет одну перспективу, в то время как «Диалектика Просвещения», «Minima Moralia», «Негативная диалектика» и «Одномерный человек» представляют собой другую[157].

Критическую теорию обычно рассматривают как часть более обширного направления марксизма ХХ века, который называют западным марксизмом. Термин был введен в обращение в середине 1950х годов Морисом Мерло‑Понти, которого иногда и самого включали в число западных марксистов[158]. К западному марксизму, в общем, относились не как к традиции или движению, но как к пантеону авторов и их работ, в которых выражено определенное интеллектуальное настроение. Круг западных марксистов всегда был трудно определим, хотя согласно общему соглашению, движение началось после Октябрьской революции, будучи западноевропейской реакцией на нее, позитивной, но специфической реакцией, начало которой положили работы Георга Лукача «История и классовое сознание» и Карла Корша «Марксизм и философия», опубликованные в 1923 году в Германии. Лукач был венгерским философом и эстетиком, получившим образование в Германии, а Корш – немецким профессором права. Оба были заметными коммунистическими деятелями в неудавшихся революциях в Венгрии и Германии, оба подвергались критике со стороны своих товарищей за левизну и философскую нетрадиционность. В 1925 году Корша исключили из Немецкой коммунистической партии. Придумав ярлык «западный марксизм», Мерло‑Понти позаимствовал ключевую аллюзию у Корша, который иронично отсылал к советской критике его персоны, Лукача и двух других венгерских интеллектуалов, Йозефа Реваи и Белы Фогараши[159]. Мерло‑Понти применял термин главным образом к Лукачу, противопоставляя его работы, испытавшие сильное влияние Макса Вебера, ортодоксальной коммунистической традиции, в особенности «Материализму и эмпириокритицизму» (1908) Ленина. Существует консенсус касательно того, что другим отдельным представителем первого поколения западного марксизма был Антонио Грамши, который стал лидером Итальянской коммунистической партии в 1924 году. Большая часть его литературной работы содержится в «Тюремных тетрадях», включающих широкий диапазон яркого и оригинального политического, культурного и социального анализа, которые были написаны во время его заключения в фашистской тюрьме, начиная с 1926 года. Возможно, его самая знаменитая статья посвящена Октябрьской революции. Впервые она появилась 24 ноября 1917 года под заглавием «Революция против “Капитала”»: «Революция большевиков материализовалась в большей степени из идеологий, нежели из фактов… Это революция против “Капитала” Карла Маркса»[160].

 

Западный и другие марксизмы

 

Социолог знания или экуменический историк идей могли бы определить западный марксизм как политически‑автономное марксистское течение мысли в странах развитого капитализма после Октябрьской революции. В таком виде он отличается и от марксизма в других частях света, и от практически институционализированного марксизма партий и политических группировок. Тем не менее западный марксизм – это конструкция post hoc , у которой сохраняется особое значение даже в наименее лояльных и наиболее образованных кругах. Начиная с последних в качестве важного определения мы попытаемся рассмотреть здесь феномен, ассоциируемый с западным марксизмом, несколько иначе, обратившись к другой перспективе.

Лучшие исследования западного марксизма тяготели к работе с перечислением важных авторов. Итак, Перри Андерсон перечисляет в хронологическом порядке Георга Лукача (род. 1885), Карла Корша, Антонио Грамши, Вальтера Беньямина, Макса Хоркхаймера, Гальвано Делла Вольпе, Герберта Маркузе, Анри Лефевра, Теодора Адорно, Жана‑Поля Сартра, Люсьена Гольдмана, Луи Альтюссера и Лючио Колетти (род. 1924)[161]. Определяющий критерий здесь поколенческий. Западный марксизм, таким образом, состоит из групп теоретиков, которые интеллектуально и политически сформировались только после Первой мировой войны, но их позиции консолидировались позже: после Второй мировой войны. Для Андерсона «скрытый признак» западного марксизма – это поражение, характеристика, которая становится ясной только в категориях его периодизации. Он также противопоставляет марксизм троцкизму, из которого он выделяет Эрнеста Манделя как выдающегося представителя теории.

Мартин Джей видит западный марксизм как «…созданный кругом теоретиков, многое позаимствовавших у Лукача и других отцов‑основателей эпохи, последовавшей за Первой мировой войной, Антонио Грамши, Карла Корша и Эрнста Блоха»[162]. К Адорно, Беньямину, Хоркхаймеру и Маркузе он добавляет Лео Лёвенштайна (тоже из Франкфуртской школы) и Мориса Мерло‑Понти, и указывает, что они

 

…входили в один круг с Бертольдом Брехтом, Вильгельмом Райхом, Эрихом Фроммом, Коммунистической партией Нидерландов (Герман Гортер, Антон Паннекук и другие), группой философского издания Arguments (в конце 1950х годов Костас Акселос, Эдгар Морен и другие), а также вторым поколением членов Франкфуртской школы, Юргеном Хабермасом и Альфредом Шмидтом. И другими фигурами: Альфредом Зон‑Ретелем, Лео Кофлером, Францом Якубовским, Клодом Лефором и Корнелиусом Касториадисом[163].

 

Указывая на то, что западный марксизм ранее означал по большей части гегельянский марксизм, Джей в общем принимает более социологическое определение Андерсона.

Из этой переклички выросли некоторые более широкие темы. Мерло‑Понти хотел напомнить своим читателям о «юности революции и марксизма», провозглашенной в «живом и решительном эссе» Лукача, о контрасте с научной концепцией марксизма, с ее вниманием к «надстройкам» и ее неспособностью «выражать инерцию базиса, сопротивления экономических и даже природных условий, как “личные взаимоотношения” вязнут [l’enlisement ] в “вещах”»[164].

Андерсон акцентирует переход этих интеллектуалов от работ по политике, экономике и институтах рабочего движения к академии и философии. После Второй мировой войны все выжившие – Грамши и Беньямин были доведены до смерти фашистскими режимами[165] – стали академическими философами с профессиональным статусом, за исключением Сартра, который оставил многообещающую академическую карьеру, чтобы стать писателем. «Наиболее разительная черта движения… как общей традиции… это, возможно, постоянно испытываемое давление и влияние со стороны успешных видов европейского идеализма». Работа западных марксистов фокусировалась в особенности на эпистемологии и эстетики, одновременно производя тематические инновации в марксистском дискурсе, среди которых Андерсон выделяет грамшианский концепт гегемонии, франкфуртское видение освобождения как примирения с природой, а не принуждения, и обращение к Фрейду. «Общий и латентный пессимизм» проходит через все эти новации.

В работе Мартина Джея используется концепт тотальности в качестве ориентира на территории западного марксизма. Джей сознательно воздерживается от проговаривания того, что тотальность является единственно возможным компасом для таких задач, но с тех пор, как это было подчеркнуто Лукачем, именно этот концепт был в центре западного марксизма и получал совершенно разные определения, оценки и применения, которые Джей очень умело прослеживает.

 

Ретроспективно перечитывая западный марксизм

 

Каково бы ни было определение, западный марксизм – это Nachkonstruktion [166], конструкция post hoc , не самопризнанная группа или течение. Тем не менее более отдаленная перспектива, чем та, которой придерживаются Мерло‑Понти, Андерсон и Джей, делает возможным иное историческое позиционирование западного марксизма, буквально в качестве еще одного способа исторического прочтения, открытого для эмпирической фальсификации.

Если мы возьмем Лукача как ключевую фигуру, а «Историю и классовое сознание» как центральный текст, что не кажется противоречивым, мы сможем более точно обнаружить истоки западного марксизма[167]. Оригинальный текст был написан в 1918 году, еще до того, как Лукач присоединился к Венгерской коммунистической партии. Он назывался «Большевизм как моральная проблема». С необычайной ясностью он постулирует проблему, вынесенную в заглавие:

 

Следовательно, центральный вопрос в этой моральной проблематике целиком зависит от того, принадлежит ли демократия лишь к тактике социализма на то время, когда социалисты еще находятся в меньшинстве и борются против системы террора угнетательских классов? Или же демократия в такой мере является конститутивной частью социализма, от которой нельзя отказываться до тех пор, пока не прояснены все моральные и мировоззренческие последствия подобного отказа? Ибо во втором случае для любого сознательного, обладающего чувством ответственности социалиста разрыв с принципом демократии становится тяжелой моральной проблемой.

Большевизм предлагает перспективу полностью освободиться от этого компромисса, и в этом кроется его завораживающая привлекательность. Но те, кого оно околдовывает, не всегда, может быть, полностью сознают, на что они решились ради того, чтобы избежать этого компромисса… Можно ли достичь добра средствами зла, достичь свободы путем угнетения?[168].

 

В этой статье Лукач оставляет вопросы нерешенными, но его западный марксизм склонялся к тому, чтобы дать положительный ответ на два последних.

В 1918 году Лукач не был так привержен западному марксизму в том же смысле, как в книге 1923 года и ее позднейшей рецепции. Напротив, его взгляды изменились на диаметрально противоположные. В 1918 году Лукач писал:

 

Марксову философию истории редко отделяли – на должном уровне осознанности – от его социологии, вследствие чего многие не заметили, что два кардинальных элемента его учения: классовая борьба и социалистический общественный строй, уничтожающий деление на классы и вместе с ним всякое угнетение, – в какой бы тесной связи они ни находились друг с другом, не являются продуктами одного понятийного ряда. Первый элемент представляет собой основополагающую констатацию марксовой социологии… Второй – утопический постулат философии истории Маркса: моральную тенденцию  к грядущему мировому порядку[169].

 

Это марксизм, пропущенный сквозь фильтр неокантианства, очень распространенного в гейдельбергском кружке Макса Вебера, к которому тогда принадлежал Лукач, а также привитый ортодоксальному, отчасти левому, марксизму Максом Адлером и всем направлением австрийского марксизма, развивавшемся в Вене в десятилетие, предшествующее Первой мировой войне, включая Отто Бауэра, Рудольфа Гильфердинга, Карла Реннера и др.

Рождение западного марксизма состоялось благодаря объединению или, если угодно, в трансцендировании различения между наукой и этикой с гегелевской диалектикой классового сознания. Его первый набросок – это первая статья Лукача после его возвращения в Венгрию в качестве коммуниста, «Тактика и этика», хотя статья и была написана до гибели недолго просуществовавшей Советской республики. В ней морально верное действие ставится в зависимость от знания «историко‑философской ситуации», от классового сознания. Она заканчивается заметкой, развитой позднее в эссе «История и классовое сознание», о реификации и сознании пролетариата: «Классовая борьба пролетариата не есть голая классовая борьба (если бы дело обстояло таким образом, то она фактически направлялась бы только реально‑политическими преимуществами), но есть средство освобождения человечества, средство для того, чтобы поистине начать человеческую  историю»[170].

Непосредственной целью в работе Карла Корша «Марксизм и философия», втором каноническом тексте западного марксизма, был австро‑марксизм, представляемый Рудольфом Гильфердингом и его книгой «Финансовый капитал» (1909), который подвергается критике с позиции гегелевской диалектики, отвергавшей австро‑марксистское разложение «унитарной теории социальной революции» на научное исследование и политические prises de position [171].

 

Критическая теория и Октябрьская революция

 

На основе этого краткого наброска, который может и должен был бы быть значительно расширен различными материалами в более специализированном контексте, мы можем сделать несколько выводов. Западный марксизм возник как европейская интеллектуальная рецепция Октябрьской революции. Последняя интерпретировалась как успешное воплощение марксистской мысли, противопоставленной «Капиталу» и фактам, как считал Грамши, и преодолевающей как моральные, так и научные проблемы, на которые указывали Корш и Лукач. Восхваление Октябрьской революции также означало, конечно, восхваление лидерства Ленина, которому Лукач отдал дань уважения в 1919 году[172] и у которого Корш позаимствовал эпиграф для своей книги «Марксизм и философия». Таким образом, увязывание западного марксизма с «антиленинистским движением века» относится к «ложному сознанию» американских левых[173].

Вместе с тем конструкция, диффузия и восприятие западного марксизма западноевропейскими интеллектуалами в конце 1950х – начале 1960х годов, а чуть позже и североамериканскими интеллектуалами, всегда подразумевали восточную демаркацию. «Восток», которому неявно был противопоставлен западный марксизм, воспринимался поразному, но очевидно включал канон Коммунистической партии и соперничающие ортодоксии советского постсталинизма, синосталинизма, маоизма и организованного троцкизма. Главная функция западного марксизма 1960х годов заключалась в том, чтобы открыть интеллектуальный горизонт и пространство для рефлексии, где теоретические и концептуальные вопросы могли бы обсуждаться без ограничений со стороны конфликтов политических партий или различных политических интересов.

Хотя перспектива революции к западу от России действительно отступила после 1923 года, я не думаю, что будет продуктивно характеризовать западный марксизм как теорию, потерпевшую поражение. Это не только не было очевидно ложным в момент его основания, но и характеристика Андерсона теперь выглядит как взявшая слишком узкий или специальный ракурс анализа. Скорее, все лица из списка Андерсона стали марксистами, потому что они воспринимали Октябрьскую революцию как решающее, всемирно‑историческое событие. Из тринадцати фигур, которые приводит Андерсон, семь были коммунистами – за исключением Корша и Колетти на протяжении всей их жизни. Круг Хоркхаймера, четырех членов которого Андерсон включает в свой список, всегда оставался в стороне от напряженных политических связей, но очевидно симпатизировал СССР до Второй мировой войны и после никогда не внимал сиренам антикоммунистической мобилизации времен холодной войны. И Адорно, и Хоркхаймер скептически относились к авторитарным режимам в Восточной Европе, но никогда открыто не разоблачали их, а Герберт Маркузе написал ядовитую и академически критическую работу «Советский марксизм» (1963), которая заканчивалась указанием на рациональный, а в перспективе и критический, аспект советской социальной философии. Двое оставшихся, Гольдман и Сартр, также находились на орбите Октябрьской революции – Гольдман как страстный ученик молодого Лукача, Сартр, вращающийся в кругах Французской коммунистической партии, пусть и выдерживая дистанцию, но в послевоенный период всегда оставался внутри круга пролетарской революции.

Из‑за значения Октябрьской революции и СССР для двух классических поколений западного марксизма я думаю, что имеет смысл провести разграничительную линию после смерти Анри Лефевра в середине 1991 года. Хотя есть много фигур после 1968 года, которые можно было бы поставить в этот ряд или которые могли бы претендовать на продолжение того, что называют западным марксизмом, никто не имел и не мог бы иметь такого же отношения к возможности революции рабочего класса или к чему бы то ни было даже отдаленно напоминающему подобное смешение веры и разочарования. То, как Хабермас, бывший ассистент Адорно, порвал с «молчаливой ортодоксией» Франкфуртской школы, служит этому прекрасной иллюстрацией.

 

Философский поворот

 

Вопрос не сводится к тому, были ли большинство западных марксистов философами, и если да, то почему. Списки Андерсона, Джея, Мерло‑Понти и др. в лучшем случае вызывают столько же доверия, что и решения разных академических комитетов, что, как известно каждому, связанному с академией, звучит как довольно сомнительный комплимент. Может быть, аргументация Андерсона представляет собой порочный круг. Все перечисленные им имена, с возможным частичным исключением Беньямина и Грамши, это философы, но откуда мы знаем, что фигуры, не являющиеся философами, имели возможность попасть в список? Перечень Джея также философоцентричен[174]. Отсутствие социологов и историков фактически повсеместно. Тем не менее, создавая post hoc  конструкцию западного марксизма, я бы предположил, что здесь мы наблюдаем взаимодействие двух факторов: интеллектуального климата в Европе во времена рецепции Октябрьской революции и позднее западноевропейское и североамериканское представление о западном марксизме. Другими словами, философы были на ведущих ролях в 1917 году, а более поздние марксисты хотели слушать философов.

В первую очередь следует помнить, что значительное число путей интеллектуалов и их карьер не были открыты для тех, кто с самого начала идентифицировал себя с Октябрьской революцией. Эмпирическая социальная наука была мало – если вообще была – представлена в Европе. Социология разрывалась между «политикой буржуазных революций и экономикой пролетарских революций» и существовала в неопределенном институциональном положении[175]. Экономические факультеты, как правило, оставались враждебны к критике экономики. Политическая наука только начинала двигаться в направлении социальных исследований политики. Факультеты права охватывали большую часть того, что впоследствии оформится в ветвь социальных дисциплин, но все еще оставались под влиянием освященной веками традиции. Историография все еще была обескураживающе враждебна по отношению к любым вторжениям со стороны социальных наук.

По‑видимому, в сердце Европы философия представлялась наиболее открытой академической дисциплиной для людей, которые приветствовали рассвет Октября 1917 года. Философия была относительно удалена от власти и краткосрочной повестки; плюс к тому она была очевидно не парадигматической, выступая надежной гаванью для разнообразных школ. Она выступала медиумом, в котором обсуждались наиболее общие и важные вопросы, касающиеся человечества, – жизнь, история, знание, мораль. Но, как и в целом философы ХХ века, марксистские философы со временем дрейфовали в сторону социологии, впрочем, не оставляя своих академических корней. После Второй мировой войны этот социологический поворот стал особенно очевиден у Адорно, Хоркхаймера и Маркузе, у Анри Лефевра и его старого товарища Джорджа Фридмана, а также у Сартра[176].

Но как бы его ни определяли, западный марксизм, конечно, был лишь одним из направлений марксизма ХХ века. Более того, какая бы то ни было критическая перспектива в отношении последнего должна принимать во внимание, что марксизм – это не самоопределяющаяся вселенная собственных теорий, практик и полемики. Марксизм, а вместе с ним и критическая теория, был частью интеллектуальной и социально‑политической истории с альтернативами, противниками и конкурентами. В этой истории может быть в более узком и специальном смысле вычленено соответствующее положение критической теории.

 

Марксизм и пути через современность

 

Марксизм – это не просто старый корпус теоретических работ. В качестве определенной когнитивной перспективы современного мира он превзойден в социальной значимости, по числу сторонников – только мировыми религиями. В качестве современного полюса идентичности его оставляет позади только национализм[177]. Марксизм получил свое совершенно специальное историческое значение, став с 1880х по 1970е годы главной интеллектуальной культурой двух крупнейших социальных движений в диалектике современности: рабочего движения и антиколониального движения. Ни в одном из этих случаев марксизм не оставался без важных противников, не становился универсальным, единообразным или непобедимым. Но ни один из его соперников не имел сопоставимого охвата или настойчивости.

Марксизм также имел особую значимость для феминизма со времен Клары Цеткин и Александры Коллонтай до Симоны де Бовуар и позже Джулиет Митчелл, Фригги Хауг и Мишель Баррет. Но несмотря на их уникальную профеминистскую позицию среди возглавляемых мужчинами движений, марксистские партии и течения, как правило, были в тени религиозных и других консервативных движений, когда дело доходило до привлечения массовой поддержки со стороны женщин.

Марксизм зародился в Европе, и его диалектическая концепция истории лучше всего соответствовала европейскому пути в и сквозь современность – путь естественных перемен, порожденный конфликтом сторонников и противников современности, какими бы их позиции изначально ни были. В рамках европейской современности марксизм выигрывал там, где конкурирующие силы за лояльность рабочего класса были слабы и дискредитированы неудачами. Непосредственно справа от него был либерализм или, в латинских странах, радикализм. В Великобритании либерализм был сильным и решительным; во Франции и до некоторой степени на Пиренейском полуострове таковым являлся радикализм. Справа также располагались христианские демократии, но они начали развиваться после марксизма и приобрели влияние только в странах с сильной церковью, которая была независима от государственной бюрократии: Католическая церковь в странах Бенилюкса, долине Рейна, Южной Германии и Италии, и воинствующие (Geredormeerde ) кальвинистские церкви Нидерландов. Слева от марксизма располагались анархизм, анархо‑синдикализм и русское народничество. Анархисты вскоре были маргинализированы в большинстве мест за исключением Андалузии; анархо‑синдикалисты проиграли в Италии и Франции, както сохранив свои позиции только в Испании; народники потерпели суровые поражения в конце XIX века в России. Марксистскими твердынями были северная часть Центральной Европы, области от Южной Скандинавии до Центральной Италии и Восточная Европа, где рабочий класс сформировался, не имея предшествующего опыта современной идеологии. В автократической России, где было недостаточно свободы выражения для любой современной идеи, после поражения народничества марксизм стал основным языком интеллигенции. Немецкая социал‑демократия была безоговорочным центром притяжения европейского и мирового марксизма до 1914 года. Немецкий был главным языком марксизма либо непосредственно, либо в качестве источника для перевода даже в странах, чья культурная ориентация была преимущественно пророссийской, таких как Сербия или Болгария, или французской, как в Румынии. Журнал Карла Каутского «Die Neue Zeit» был ведущим изданием.

Первая мировая война и ее последствия оказали сильное, но противоречивое воздействие на европейский марксизм. Октябрьская революция привлекла существенную когорту рабочих и интеллектуалов к марксизму, а новые коммунистические партии развернули энергичную работу по публикации и распространению работ Маркса и Энгельса. В Германии определенное академическое послабление имело место в социал‑демократической Пруссии, куда входил и Франкфурт. Но марксизм социал‑демократических партий угасал в Центральной и Северной Европе, уступая прагматическому реформизму в Австрии – до фашистского переворота в 1934 году – и в Норвегии, где живой марксизм, возглавляемый группой ярких историков и политиков, вдруг расцвел внутри и вокруг сильно радикализованной Рабочей партии.

Во Франции и в Великобритании новым сторонникам марксизма понадобилось время, чтобы окрепнуть, чему не способствовали ни давние немарксистские традиции национальных рабочих кадров, ни другие прогрессивные движения, ни сектантская нестабильность новых коммунистических партий. В Италии фашизм вскоре отправил марксистов в тюрьмы, ссылки или заставил замолчать.

В большевистской России марксизм процветал, поддерживаемый щедрым академическим финансированием. Начиная с ранних 1930х годов, тем не менее, сталинская террористически навязываемая официальная точка зрения привела к длительному подавлению творческой мысли. Задолго до этого изначально авторитарные черты революции сдерживали интеллектуальные дискуссии, что заставило, в частности, Георгия Гурвича и Питирима Сорокина покинуть Россию, чтобы стать выдающимися (немарксистскими) социологами в Париже и Кембридже (штат Массачусетс) соответственно.

В остальной Европе перспективы марксизма становились все более мрачными. Большинство государств, возникших на обломках многонациональных империй, были или вскоре стали авторитарными и не отличались терпимостью по отношению к марксизму и любым другим формам радикального мышления. За исключением Чехословакии, которая, будучи левоцентристской демократией с сильным движением левого интеллектуального авангарда, продолжала сопротивляться националистическим вызовам. Впрочем, ее интеллектуальные круги больше занимались эстетическими вопросами, а не теорией. В любом случае распространяющийся национализм маргинализировал марксизм среди студентов и интеллектуалов.

 

Европейский марксизм после Второй мировой войны

 

Вторая мировая война и ее непосредственные последствия изменили интеллектуальный ландшафт Европы. Новые коммунистические режимы открыли Восточную Европу для институционализации марксизма, но в их рамках марксизм не развивался ни как теория, ни как наука. Креативный, абстрактный философский марксизм, тем не менее, развивался от Югославии до Польши, где после крушения сталинизма ему также удалось соединиться с социологией и классовым анализом в работах Юлиана Хохфельда, Станислава Оссовского и др. В Восточной Германии экономический историк Юргер Кучинский создал монументальную серию по социальной истории и статистике в 40 томах «История положения рабочих при капитализме». Но после 1968 года наиболее интересных марксистов в Восточной Европе заставили замолчать, изгнали или предали забвению[178].

В Центральной и Северной Европе после Второй мировой войны произошел интеллектуальный поворот в сторону Америки. Это было время, когда американская эмпирическая социальная наука, в особенности социология, политическая наука и социальная психология, поддержанные щедрыми американскими стипендиями, были восприняты и прижились в Европе[179]. Быстрее всего вошли в моду более эмпирицистские и консервативные варианты американской социальной науки. Марксизм был оттеснен на поля крайне левой политики. Во Франции и Италии, напротив, марксизм пожинал плоды Сопротивления, помимо прочего извлекая выгоду из большей устойчивости латинизированной культуры перед американизацией. Философия продолжала оставаться на своем интеллектуальном троне; среди французских и итальянских интеллектуалов марксизм, или диалог с марксизмом, стали доминирующим модусом дискурса. Большие и обладающие ресурсами коммунистические партии прикрывали этот дискурс. Марксизм также был теоретическим языком, которым пользовались в социалистических партиях. В 1949 году были опубликованы работы Антонио Грамши, которые добавили оригинальности марксистской традиции, хотя продолжительное время это имело значение только в Италии. Культура и интеллектуалы тем самым находились в фокусе анализа политики и классовых отношений. Марксизм направлял послевоенную французскую историографию на исследование революции, академически благословленное нахождением в руководящих постах Жоржа Лефевра и Альбера Собуля на кафедре Истории французской революции в Сорбонне. Это также имело отношение к великой школе «Анналов»[180].

У Великобритании, в конце концов, были собственные эмпирические традиции, и поэтому страна не была втянута на американскую интеллектуальную сцену после войны. Значимое марксистское движение постепенно возникло из коммунистических политических движений конца 1930х – начала 1940х годов. Им предшествовала когорта выдающихся ученых, историков науки и специалистов по античной истории[181]. Великобритания представляла собой наиболее значимую зону эмпирического марксизма в Европе после Первой мировой войны. После 1945 года ее ядром была «Группа историков Коммунистической партии Великобритании», которая распалась в 1956м. До этого она успешно запустила научный журнал «Past and Present», который и сейчас процветает. В круг послевоенных марксистских историков входили Кристофер Хилл, Эрик Хобсбаум, Эдвард Томпсон и примкнувшие к ним Реймонд Уильямс, Морис Добб и Джордж Томсон. В то время как Исаак Дойчер имел иную позицию и политические убеждения, как историк и биограф Троцкого и Сталина он хорошо вписывается в картину британского марксизма[182].

Несмотря на то что социальная теория в значительной степени опирается на политическую и социальную историю, она с ними не синхронизирована. Конец 1950х и первая половина 1960х годов ознаменовали упадок политического марксизма в Западной Европе. Австрийские, западногерманские и шведские социал‑демократические партии вычищали свои программы от любых следов марксизма в 1958–1960 годах. Французский социализм и официальный марксизм дискредитировали себя во время Алжирской войны. Коммунистические партии старели и оказывались в изоляции. Неожиданный послевоенный бум не просто продолжался: он ускорялся. Тем не менее некоторые из наиболее влиятельных работ западноевропейского марксизма появились именно в это время: «За Маркса» и «Читать Капитал» (1965) Луи Альтюссера, трехтомник Исаака Дойчера о Троцком (1954–1963), «Критика диалектического разума» (1960) Жана‑Поля Сартра, «Становление английского рабочего класса» (1963) Эдварда Томпсона[183]. Базирующийся в Лондоне журнал «New Left Review», которому было суждено стать ведущим мировым марксистским журналом, был основан в 1960 году[184].

 

Кратковременное возрождение

 

Позже политическая ситуация кардинально изменилась в связи со студенческими волнениями – результатом появления новых массовых университетов и войны во Вьетнаме, а также вдохновения, порожденного китайской культурной революцией. Примерно в то же время истощение рынка труда создало почву для возрождения классового конфликта. Стремительно расширяющийся предмет социологии предоставил основную площадку для академических баталий. Марксизм стал политическим языком и теоретической установкой для поколения радикалов, которые нашли в нем лучший способ понять феномены колониальных войн и слаборазвитости, равно как и социально‑экономические механизмы функционирования западноевропейской демократии. Этот неомарксизм представлял собой гораздо большую волну, чем оригинальный западный марксизм, но едва ли произвел нечто столь же впечатляющее.

Одной из причин этого было то, что политика и теория стали гораздо более дифференцированными. Даже наиболее блестящие и рефлексивные политические тексты этого периода в значительной степени эмпирические. Теоретические и ученые труды даже политически активных людей очень академичны. Лучшими среди них являются, вне всякого сомнения, работы Режиса Дебре о революционных стремлениях в Латинской Америке[185]. Гораздо сложнее выбрать наиболее впечатляющие теоретические и ученые работы из неомарксистского движения в Европе. Но фундаментальные исторические труды Перри Андерсона «Переходы от античности к феодализму», «Родословная абсолютистского государства» (обе 1974), Джеральда Аллана Коэна «В защиту теории истории Карла Маркса» (1978) и Никоса Пуланзаса «Политическая власть и социальные классы» (1968) будут в большинстве списков. Они прекрасно иллюстрируют мою позицию.

Неомарксизм добился включения Маркса в классический канон социологии и сделал марксистскую или марксизирующую перспективы легитимными – пусть и в меньшинстве – точками зрения на большинстве факультетов социальных и гуманитарных наук. Марксизм вошел в антропологию главным образом через работы французских антропологов Мориса Годелье, Клода Мейясу, Эммануэля Террея и др. И объединившись с неорикардианскими работами друга Грамши Пьеро Сраффы, экономисты бросили первый серьезный теоретический вызов триумфальному маржинализму. Английский Кембридж, занявший сторону Рикардо и Маркса, выступил против американского Кембриджа в Массачусетсе[186]. Но когда радикальный политический запал начал затухать во второй половине 1970х годов, политический марксизм быстро испарился. Академический марксизм также пережил значительный спад, будучи отброшенным ради новых теоретических «измов». Его постигло частичное подчинение экуменическим дисциплинарным практикам. Лучше всего он сохранился в социологии и историографии.

 

Марксизм в Новом Свете

 

В Новом Свете, созданном завоеваниями в раннее Новое время и массовой иммиграцией, теоретическая и практическая борьба за современность была в значительной степени направлена вовне, против колониалистской Европы, а также со стороны колонизированных чужаками против самих колонистов. Ни внутренний конфликт исторических сил, ни классовое разделение движущих сил не были настолько же важными, как в Европе[187]. Сам предмет диалектики современности, в особенности классовая диалектика, были менее значимы в обеих Америках и в Океании. Таким образом, нам следует признать, что марксизм сыграл гораздо более скромную роль в современной истории Нового Света.

Марксистские партии, которые имели бы хоть какую‑то значимость, появлялись как исключения и довольно поздно, только после Второй мировой войны. Гайана, Чили и, возможно, Куба здесь самые важные примеры. Чикагское издательство Charles H. Kerr стало на рубеже веков важным межконтинентальным центром распространения марксизма на английском языке, издав среди прочего первые переводы 2го и 3го томов «Капитала» на английский. Иммигранты распространили марксизм в Латинской Америке, где, например, в Аргентине перевод «Капитала» появился гораздо раньше, чем в Швеции и Норвегии. Тем не менее марксизм не смог пустить там корни.

Помимо прочего в этом движении наблюдалась нехватка индивидуального творческого вклада. «К пониманию Карла Маркса» (1933) Сидни Хука и «Теория капиталистического развития» (1942) Пола Суизи были обстоятельными и неординарными толкованиями, но единственной творчески оригинальной работой в первой половине столетия стали «Семь очерков истолкования перуанской действительности» (1928) Хосе Карлоса Мариатеги. Это было замечательное совмещение радикальной европейской мысли – включая Парето и Сореля – с ленинским марксизмом и латиноамериканским культурным авангардизмом, что было применено ко всему спектру вопросов от экономики до литературы[188].

Тем не менее после Второй мировой войны марксистские гуманитарные науки также склонились в сторону Запада, как и другие научные области, хотя в первом случае это потребовало большего времени. Маркузе не получил достаточно хорошего предложения, чтобы вернуться в Германию, и остался в США; помимо его поздних работ американский марксизм получил совсем немного от антифашистских беженцев. Пол Суизи запустил «Monthly Review», которое стало самой важной международной платформой для серьезной критики политической экономии. Новая марксистская теория капитализма в развивающихся странах была связана с «Monthly Review». Работы Пола Барана (1957) и Анре Гундера Франка (1967) отстаивали точку зрения, согласно которой недостаточная развитость не была отсутствием развития, но скорее следствием глобального капитализма, одной из его конститутивных крайностей[189]. В Латинской Америке в середине 1960х годов вышла более социологически ориентированная работа о неразвитости – это труд бразильца Фернанду Энрики Кардозу[190], – на которую часто ссылаются как на «теорию зависимости» из‑за позиции, согласно которой неразвитость в Латинской Америке коренилась в ее отношении к капиталистическим метрополиям.

Беспорядки конца 1960х годов на североамериканской академической сцене, похоже, были интеллектуально более продуктивными и инновационными, чем параллельные им события в Европе или где бы то ни было еще. Весьма креативный вклад неожиданно был сделан несколькими североамериканскими марксистами, двое из которых выступали как соперники. Первый – Роберт Бреннер, опубликовавший историографическую работу о релевантности классовой борьбы и расцвете современности. Эксплицитная и ортодоксальная историко‑материалистическая перспектива Бреннера была декларирована, а затем и закрепилась в серии конфронтаций с другими экспертами‑историками о важности классового конфликта для возникновения индустриальной и капиталистической Европы. Они были собраны в издании «Дебаты Бреннера»[191]. Позднее Бреннер внес очередной весомый вклад в центральный вопрос историографической дискуссии. В этот раз он поновому аргументировал классовый характер гражданской войны в Англии[192].

Его оппонентом был Иммануил Валлерстайн, социологически насыщенные работы которого могут быть даже более противоречивыми, чем труды Бреннера, но предпринимательская хватка и достижения которого имели только одного соперника среди марксистов – Макса Хоркхаймера[193]. В 1976 году Валлерстайн запустил свой проект «мир‑системного анализа» – исследование наибольшей постижимой социальной тотальности – вокруг которого он построил исследовательский институт, создал движение внутри Американской социологической ассоциации и выстроил глобальную сеть единомышленников. Валлерстайновская диалектика капиталистической мир‑системы была открыто направлена против в то время широко распространенной теории «модернизации» отдельных обществ.

Эта экстраординарная креативность в североамериканском марксизме также включает достаточно глубокий анализ процесса труда, опять же осуществленный в противостоянии (Браверман и Буравой); амбициозный анализ класса (Пшеворский, Спраг и Райт); и, кроме работ Реймонда Уильямса, наиболее новаторские культурные исследования (Джеймисон и многие другие, чьи имена здесь несправедливо, но с необходимостью должны быть опущены)[194]. В то время критическая теория лучше всего принималась в академический мир Северной Америки. Тем не менее ее лучшие результаты были скорее размышлениями о критической теории, чем самой критической теорией[195]. Лучшим примером этого являются работы Мартина Джея[196].

Современность в колониальных регионах с ее центром, сложившимся вокруг отношения покоренных к завоевателям, была в особенности травматична. Возможно, никто не запечатлел эти жестокие травмы лучше, чем Франц Фанон, чья работа «Проклятьем заклейменные» впервые появилась в 1961 году, снабженная предисловием Сартра. Коминтерн сделал возможным и распространил – через I съезд народов Востока в Баку в ноябре 1920 года, создание Анитимпериалистической лиги, глобальное подстрекательство антиколониальных коммунистических партий – марксистскую интерпретацию колониализма и идентификацию антиколониализма с марксизмом. Но результатами всего этого воспользовались не коммунисты, а националисты, которые взяли на вооружение марксистский словарь[197]. Марксизм стал языком антиколониальных движений и постколониальных сил, в особенности в Африке, начиная от Фронта национального освобождения (Алжир) до Зимбабвийского африканского национального союза. Но он также имел важнейшее значение на Индийском субконтиненте – особенно в секуляризованной Индии – и в Индонезии, подталкиваемый группой выдающихся голландских левых, которую возглавлял Хенрикус Снивлит.

Вьетнам и управляемый Францией Индокитай в общем переработали рецепцию французского марксизма, культуры и коммунистического политического образования в многообразие оригинальных форм от феноменологической философии до буквально «дядюшкиного» национального коммунизма Хо Ши Мина (Дядюшка Хо) и далее в жуткий горячечный бред в духе Пол Пота. В результате маоистского поворота французской левой интеллигенции в конце 1960х годов были сожжены большинство из остававшихся мостов между мандаринами Парижа и Ханоя.

У Кореи был уникальный опыт существования в качестве незападной (японской) колонии по меньшей мере с 1910 года. Снова западный марксизм стал жаргоном антиколониального движения, которое с советской помощью создало народную республику на севере полуострова, где марксизм был инкорпорирован в специфический культ личности вождя. Ожесточенные классовые столкновения и конфликты в рамках демократии на бурно развивавшемся капиталистическом юге были благоприятны для вскармливания новейших интеллектуальных движений марксизма. В области социальных наук и изучения литературы они часто вдохновлялись американской академией.

Черная африканская культура, весьма далекая от марксистской диалектики современности, (еще) не смогла создать сколь‑либо заметную марксистскую интеллигенцию. Наиболее значимые марксистские интеллектуалы из Африки чаще всего не черные, такие как Самир Амин, всемирно известный египетский экономист из Дакара, занимающийся вопросами развития[198]; два восточноафриканских классовых аналитика политики и права, Махмуд Мамдани и Исса Шивджи, оба индийского происхождения; и все руководство Южно‑Африканской коммунистической партии – которая сильно влияла на АНК, – преимущественно белое. В Белой академии Южной Америки с конца 1960х годов и по сей день также существует полемическое левое движение.

В Индонезии марксизм был физически ликвидирован и как интеллектуальное течение, и как социальное движение в одном из самых масштабных политических погромов всех времен (1965–1966). В Пакистане он в общем был вытеснен исламом в рамках честной конкуренции. Индия, однако, сохранила серьезный и утонченный марксизм, который первоначально проник в страну из США[199]. Там существует традиция высокоуровневой марксистской или марксизирующей экономической науки. Это подчеркивается тем обстоятельством, что единственными экономистами не из Северной Атлантики, участвующими в Кембриджских дебатах, о которых говорилось выше, были два итальянца и три индийца[200]. Прежде всего есть живая и широко распространенная историографическая традиция, которая включает математика‑историка‑эрудита Д.Д. Косамби, а также Бипана Чандра, Ирфана Хабиба, Харбанса Мухиу[201] и чудесную группу субальтерных исследований, которую возглавляет Ранаджит Гуха[202]. В индийской социологии марксизм, похоже, играл меньшую роль[203].

Китай никогда не был полностью колонизирован и поэтому во многом пошел по четвертому пути через современность. Японские вторжения 1931 и 1937 годов поставили Китай перед острой угрозой колонизации, которая привела в 1940х годах к появлению и росту весьма оригинального политического марксизма, как теоретически, так и практически возглавляемого Мао Цзэдуном.

В странах, склоняемых к модернизации извне, как и следовало ожидать, марксизм был маргинальным, сдерживаемым модернизационной фракцией во власти и чуждым простому народу, насильно втянутому в современность правителями. Вместе с тем открытость к импорту идей также должна была привести к раннему проникновению марксизма и других радикальных идей силами каких угодно промодернистских фракций, не имеющих доступа к власти. Относительная значимость двух тенденций должна зависеть от величины модернизационной непрерывности и степени подавления. Чем значительнее были эти два фактора, тем меньше оставалось пространства для марксизма.

Бывшая Османская империя – Турция, Иран и центральные арабские земли, на которых исповедуют ислам, а также сино‑японская Восточная Азия – это две значительнейших цивилизации на этом пути к/через современность. Первая находится на консервативной стороне политического спектра и никогда не порождала ничего значимого в марксизме как в теоретическом, так и в практическом отношениях. Япония, однако, была чем‑то большим, чем просто первым этапом марксистской эстафеты в Азии[204]. Ее катастрофическое поражение в 1945 году открыло пространство по меньшей мере для социально значимого марксизма среднего класса, концентрировавшегося вокруг коммунистических и социалистических партий, а также студенческого движения. Теоретически оно характеризовалось сильной ортодоксальной критикой политической экономии, которую вдохновляли работы Козо Уно и которая не так давно была выражена Митио Морисима, Макото Ито и др.[205]

Исторические пути к/через современность и их политическая динамика в значительной степени определили траектории марксизма в XXI веке – не столько их сущностное содержание, но границы их экспансии и отступлений, что было обусловлено отложенными воздействиями важных поколенческих событий.

 

Будущее диалектики

 

Как интерпретация, критика, анализ и порою направляющая сила современности марксизм не имеет соперников среди современных концепций общества, хотя государственные протоколы действий политиков‑марксистов сегодня воспринимаются как полные провалов и неудач. В интеллектуальных терминах марксизм оставался и развивался в первую очередь как историография и позже как социология, как социально опосредованная, но не прямолинейная экономическая критика политической экономии. Однако в рамках «нормальных» академических поисков и науки все «измы» обречены на то, чтобы рано или поздно исчезнуть. Настоящие шедевры диалектики от Макса Адлера до Луи Альтюссера и Дж.А. Коэна обращались к пониманию Маркса и марксизма[206]. В таком виде это была домашняя философия. В качестве альтернативы у Анри Лефевра и Жана‑Поля Сартра марксистская философия была протосоциологией.

Критическая теория – это лишь западный фрагмент этой глобальной истории, хотя и очень важный, представляющий, возможно, марксизм более чем любые другие течения мысли как диалектику современности. Конвенциональная противоречивость марксизма как науки и как критики упускает из виду один аспект. Научные претензии и самоуверенность марксистов от Энгельса до Каутского via  австрийских марксистов к Луи Алютюссеру и его ученикам базировалась на убеждении, что критика уже изначально присуща самой реальности и существует в реальном рабочем движении. Только когда последнее было списано со счетов, возникла реальная возможность критики марксизма за ненаучность.

В этот исторический момент истощения Октябрьской революции и заката промышленного рабочего класса будущая значимость марксисткой диалектики современности должна быть продумана заново. Если в идеях о процессах экономической и культурной глобализации есть что‑то верное, то разделение человеческой истории на историю и постисторию не имеет смысла[207]. Наоборот, глобальная взаимозависимость и глобальный разрыв между бедностью и изобилием развиваются одновременно. Поляризация жизненных возможностей, если не соперничающих сил, создается в развитых метрополиях. Диалектическое понимание этого смещения противоположностей актуально сегодня не меньше, чем во времена Карла Маркса. Это новый аспект критики, которому не хватает научного бэкграунда классовой теории, равно как и апокалиптики Корша и Лукача. Он требует человеческой заинтересованности вне границ академического разделения труда. Но опять же pace [208] Хабермаса, критика господствующей экономики кажется более актуальной на сегодняшний день, чем теория коммуникативного действия.

Так как не похоже, что капитализм и его поляризация жизненных циклов исчезнут в обозримом будущем, велика вероятность того, что призрак Маркса продолжит преследовать социальную мысль[209]. Наиболее очевидный путь вперед для социального теоретизирования, вдохновленного Марксом, – это взглянуть на то, что происходит с давним взаимодействием производительных сил и производственных отношений в глобальном масштабе и их конфликтных последствий для социальных отношений. У марксизма может не быть готовых решений, но его критика не утратила остроты.

Наконец, с возвращением социализма из науки в утопию, есть хороший шанс, что мужчины и женщины, увлеченные критической социальной мыслью, обратятся с возрастающим интересом к великому философу‑историку надежды Эрнсту Блоху, который указал, что «марксизм во всем своем анализе расчетливого детектива принимает сказку всерьез, берется за осуществление мечты о Золотом веке»[210]. Свободное общество без эксплуатации и отчуждения, о котором мечтали критические диалектики, не обращая внимания ни на какие трудности, – возможно, не столько провал прошлого, но что‑то, что еще просто не произошло.

 

 

Глава 3

После диалектики: радикальная социальная теория Севера на пороге XXI века

 

ЕСЛИ социализм и либерализм были центральными концепциями для политической и социальной мысли современности, то на протяжении ХХ века именно социализм, понятый в самом общем смысле, был более успешен в привлечении интеллектуалов и пользовался большей народной поддержкой[211]. Социализм был на знаменах массовых партий в Бразилии, Британии, Китае, Франции, Германии, Индии, Индонезии, Италии, Японии, Мексике, России, Южной Африке – на самом деле, практически в каждой крупной стране, за исключением Нигерии и США. К нему обращались, по меньшей мере как к риторике, многие значимые локальные партии, от арктических социал‑демократов до африканских националистов. Социализм и коммунизм были привлекательны для самых блестящих умов последнего столетия: Эйнштейн был социалистом и написал манифест «Почему социализм?» для первого номера марксистского журнала «Monthly Review» в США; Пикассо был коммунистом и создавал эмблемы послевоенных движений за мир, возглавляемых коммунистами. Несмотря на свою изначально консервативную направленность и непоколебимые консервативные традиции, Шведская академия присудила Нобелевскую премию по литературе нескольким левым писателям, от Ромена Роллана до Эльфриды Елинек.

В 1960–1970е годы, следуя за двумя волнами в послевоенной конфигурации ХХ века, множество вариантов социализма достигли своего максимального влияния и трансформационных амбиций, как это было с центральным, если вообще не единственным, теоретическим каноном социализма – марксизмом. С геополитической точки зрения Советский Союз достиг паритета с США, которые потерпели поражение от вьетнамских коммунистов. Китайская культурная революция была самой крупной попыткой радикальных социальных изменений, которая когда‑либо осуществлялась. Многие люди по всему миру воспринимали ее как сияющую путеводную звезду. Африка к северу от Лимпопо была поглощена деколонизацией и вступила на путь социалистического строительства. В Латинской Америке Кубинская революция вызвала масштабную волну революционной социалистической политики, которая дала нам хотя и несколько отличающийся, но все равно родственный пример в Чили.

Численность профсоюзных движений в большинстве развитых стран достигла своего пика в середине 1970х годов. В Западной Европе и странах Океании социал‑демократия продвигалась вперед как в электоральном смысле, так и в своей реформистской программе. В Швеции с 1968 по 1976 год и во Франции с 1978 по 1981 год социал‑демократы представили свои наиболее радикальные проекты социальных изменений. Активные забастовки, демонстрации и захват предприятий рабочими движениями встряхнули Францию в мае 1968‑го и Италию осенью 1969 года. Студенческие движения, которые ранее в Европе были преимущественно правыми, заявили о себе в качестве мощных левых сил по всей Европе, в обеих Америках, в значительной части Африки от Южной Африки до Эфиопии и в менее ярко выраженных формах на Арабском Севере, в Азии от Стамбула до Бангкока и Токио, а также в Океании. Маркс и марксизм вошли в академический мир в нескольких крупных капиталистических странах, получив там сильное влияние, даже если они никогда и не господствовали ни в каком значимом интеллектуальном центре, за исключением Италии и Франции.

Затем большая вода неожиданно отступила. Ей на смену пришло неолиберальное цунами. Социалистические конструкции были повержены. Оказалось, что многие из них были ветхими или вообще фальшивыми. Социалистические идеи и марксистские теории были поглощены этим потопом. Приватизация стала основной повесткой дня, оформленной консенсусом Казначейства США, Международного валютного фонда и Всемирного банка. В начале XXI века не только либеральный капитализм, но также империи и империализм организовали триумфальное возвращение, а вместе с ними и взгляды Belle Époque [212]. Объяснение этого неожиданного поворота и того, почему он произошел в последние два десятилетия ХХ века, выходит за рамки моего краткого обзора ландшафта левой социальной теории после пережитого неолиберального «бедствия». Некоторый набросок изменяющихся параметров, в рамках которых происходили эти трансформации, впрочем, должен быть представлен до того, как может быть составлен перечень возможных ответов.

 

Поворот современности

 

Социальное теоретизирование зависит от социального мира, который оно объясняет, вне зависимости от того, стремится ли его анализ к восхвалению и принятию или к критике и отрицанию. Важнейшей причиной изучать настоящее становится желание понять его силу. Его возможная критика во многом, если не во всем, зависит от надежды на возможную альтернативу. Такая надежда, в свою очередь, зависит от видимости, пусть и блеклой, некой силы, способной трансформировать критику в реальные изменения. В 1980–1990е годы альтернативные силы исчезли, и это определило происходящее с социализмом и марксизмом. В то время как капиталистические противоречия нарастали в большинстве стран, глобальный разрыв между богатыми и бедными расширялся, и жестокость правителей главных капиталистических государств подтверждалась вновь и вновь, диалектика капитализма подрывалась изнутри. Новый натиск капитализма не сопровождался усилением рабочих и антикапиталистических движений. Системного выхода к другому модусу производства также не случилось – по меньшей мере мы не наблюдаем его невооруженным глазом. Напротив, рабочий класс был ослаблен, а системные альтернативы, находившиеся в зачаточном состоянии, либо распались, либо были окончательно маргинализированы. Глобальное сочетание политического провала левых и социального краха в последние два десятилетия ХХ века по любым меркам ошеломляет.

Любая аналитическая оценка, впрочем, должна принимать во внимание медленное течение времени. Идеи большинства современных теоретиков формировались в течение периода надежды и силы. Существующая теория все еще главным образом регистрирует ответ этого предыдущего поколения на поворот 1980–1990х годов; в то же самое время новый слой левых выходит из Всемирных социальных форумов, антиглобалистского движения и индо‑американских мобилизаций от Чиапаса и Боливии и др. К тому же социально‑политическое значение нового антиимпериалистического ислама все еще требует оценки.

В богатых капиталистических странах структурный поворот к деиндустриализации и неверная политика левых центристов по отношению к массовой безработице и высокой инфляции в 1970х годах подготовили почву для реванша неолиберализма, в котором изначально лидировали индустриально развитые страны. Когда оказалось, что новая экономическая доктрина представляет собой серьезный вызов, главные силы, которые, по общему мнению, «строили социализм», избрали разные стратегии. Советский вариант оказался самоубийством: пытаться умиротворить политический либерализм, в то же самое время позволяя экономике рухнуть под агрессивными ударами извне. В китайском, а позднее и во вьетнамском вариантах был выбран путь «свободного рынка»: если капитализм – это единственное шоу на земле, то мы его поставим. После ошибок и моральной опустошенности Великой культурной революции Коммунистическая партия Китая (КПК), несмотря на все ее маоистские обвинительные выступления в адрес «капиталистического уклона», стала политической силой, которая больше остальных оказалась приверженной избранному пути.

В Латинской Америке и реформистские, и революционные надежды были утоплены в крови к концу 1970х годов. В арабском мире успешная атака Израиля в 1967 году повергла в прах секулярно настроенных левых. Африканские государства, зависимые от поддержки коммунистов в эпоху холодной войны, после исчезновения своих покровителей быстро переориентировались. Гигантская Коммунистическая партия Индонезии (КПИ) была буквально уничтожена в ходе резни 1965 года. Чилийский марксизм, социалистический и коммунистический, так и не оправился от удара 1973 года. В Европе Итальянская коммунистическая партия (ИКП) самоликвидировалась, а Французская коммунистическая партия (ФКП) сократилась до размеров крупной секты. Но Западная Бенгалия – индийский штат с населением, равным населению Германии, – продолжил избирать коммунистическое правительство, а карибский кастроизм сумел выжить и даже несколько оживиться в связи с недавними событиями в Венесуэле и Боливии[213]. Красные знамена все еще подняты значимыми меньшинствами в Южной Европе от Португалии до Греции, и самой крупной партией греческого Кипра, умеренной Прогрессивной партией трудового народа Кипра (АКЭЛ). Возможно, за исключением последней, все это партии прошлого, а не партии надежды. Социально‑демократические устремления посткоммунистической Европы были слишком незначительными; ее партии на практике оказались либо либеральными, либо коррумпированными, а порой и теми и другими одновременно. Социалистические надежды в Африке после апартеида также ни к чему не привели, хотя АНК и является примером работающей демократии в Африке. Поворот влево латиноамериканских стран в 2000е годы практически ничем не обязан классической социалистической или марксистской мысли, а черпал вдохновение из радикального католицизма в случае Бразилии, из латиноамериканского популизма в Аргентине и в Венесуэле и в мобилизации коренного населения в Боливии – хотя «Движение к социализму» президента Эво Моралеса в значительной степени было выстроено при помощи левых из шахтерских союзов. Как бы то ни было, в каждом, и в особенности в боливийском случае, есть отчетливая левая социалистическая компонента.

Мир все еще не стал полностью безопасным для либерализма. Новые радикальные силы все еще появляются: популистские движения в Индо‑Америке, волны миграций, приводящие к возникновению движений мигрантов в странах первого мира, и целая гамма политических проявления ислама, от исламской демократии до сектантского терроризма. Наиболее интересным из них и критически важным для будущего развития, возможно, является приход социального ислама, сравнимого с социальным католицизмом Европы от Нидерландов до Австрии столетие назад. Но старая картография «путей к социализму» утратила свои точки опоры. Для левых должны быть созданы новые ориентиры. Следует ожидать, что это займет некоторое время.

 

Сломанный треугольник марксизма

 

В качестве минимальной основы для определения последних поворотов левой социальной теории нам нужно взглянуть, как марксистская и социалистическая мысль была инкорпорирована в историю культуры. Это влечет за собой, вопервых, взгляд на специфическую конструкцию марксизма в качестве «изма» и на силы, которые опираются на эту структуру. Вовторых, марксизм и социализм следует понимать как части более широкого культурного ансамбля современности, которые подвержены переменам, происходящим в последней.

Историю марксизма лучше всего рассматривать как триангуляцию, которая вырастает одновременно из исторической ситуации и экстраординарной широты интересов своих отцов‑основателей. У этого «изма» три вершины, которые располагаются на разном расстоянии друг от друга, не говоря уже о различных конфигурациях возможных объединений этих полюсов. Интеллектуально марксизм прежде всего был исторической социальной наукой, в широком смысле немецкой Wissenschaft [214], фокусировавшейся на функционировании капитализма и в более общем смысле на историческом развитии, которое в последнее время детерминировалось динамикой производительных сил и производственных отношений. Вовторых, это была философия противоречий или диалектика с эпистемологическими и онтологическими амбициями и не меньшим числом этических следствий. Втретьих, марксизм был модусом социалистической политики рабочего класса, предоставляя компас и дорожную карту для революционного свержения существующего порядка. Политическая деятельность была определяющей вершиной этого треугольника, превращая «изм» в социальное движение, а не просто в интеллектуальную преемственность. Исторический материализм с марксистской критикой политической экономии и материалистическая диалектика с социальной философией отчуждения и товарного фетишизма имели внутренне присущую им привлекательность. Но она, как правило, была связана с симпатиями, а часто и с приверженностью к социалистическому политическому классу. В марксизме  отношение политической деятельности к науке, историографии и философии всегда было асимметричным. Если и когда политическое лидерство было отделено от теоретического лидерства, именно политическая сила всегда занимала доминирующее положение, хотя политическое лидерство в первые два поколения после Маркса обычно и требовало способностей к теоретической аргументации.

Маркс, Энгельс, Каутский – главные теоретики социал‑демократического Второго интернационала – и Ленин каждый по‑своему относились и овладели всеми тремя жанрами. Сталин и Мао также время от времени проявляли интерес ко всем трем. Какими бы впечатляющими ни были интеллектуальная и политическая изменчивость и экспертная оценка первых поколений марксистов, все эти качества также являлись выражением ранней современности конца XIX века, когда интеллектуальный дискурс был едва разделен на дисциплины, а политика имела естественный перевес. На протяжении ХХ столетия длины сторон треугольника значительно увеличились. Любой серьезной попытке понять «постмарксизм» придется иметь дело с этим треугольником социальной науки, политики и философии.

Марксизм, который возник в Западной Европе после Первой мировой войны, изначально имел философский подход. Эсхатологически соединенный с революционной политикой (Лукач, Корш, Грамши), позже он либо отделился от нее (Франкфуртская школа), либо же имел к ней лишь опосредованное отношение (Альтюссер, Лефевр, Сартр), даже если его представители были связаны членством в партии, как в первых двух случаях[215]. Несмотря на социологические уроки франкфуртцев в американском изгнании и научного стремления альтюссерианцев, марксистские философы этого периода в Европе едва ли были вовлечены в интеллектуальные взаимоотношения с марксистскими социальными исследователями или историками.

Марксистский модус политической деятельности никогда не пользовался достаточной поддержкой, чтобы закрепиться в Западной Европе в качестве уникальной политической практики. Он всегда был открыт для оппортунистических проектов и легитимации авторитаризма. Это определило то, что «естественная» связь марксистской политической деятельности и социальной науки была труднореализуемым и редким явлением. Конечно, существовала одна важная связь: в историческом смысле политическая приверженность социализму разных типов общества. В 1960е, 1970е, даже в начале 1980х годов это была приверженность не только радикальных интеллектуалов, но и юных революционеров. Этим занимались массовые партии или значимые движения внутри них, к примеру, Лейбористская партия в Великобритании и социальные демократы в континентальной Западной Европе. Помимо прочего, существовал «реальный факт» наличия значительного количества государств, два из них были весьма сильными, которые «строили социализм». Вера в их достижения была ограниченной, но взгляд на то, что им по меньшей мере удалось обеспечить постоянное социальное конструирование – даже если оно временно стагнировало или даже разрушалось, – был широко распространен.

Социалистическая политика, в указанном выше двусмысленном понимании, сохраняла марксистский треугольник вместе, даже если в нем и было очень мало от марксистских намерений. Но она дезинтегрировалась в 1980е годы: она столкнулась с трудностями и потерпела поражение во Франции; электорально провалилась в Великобритании и была вынуждена перейти к обороне в Скандинавии; резко развернулась в правую сторону по геополитическим и некоторым другим причинам в Южной Европе; была оставлена или подорвана в коммунистической Евразии; уже была раздавлена сапогом милитаристов в Латинской Америке. Это вымывало почву из‑под ног марксизма как социальной науки по мере того, как ее анализ терял привлекательность для потенциальной аудитории. Марксистской философии в качестве историографии и социальной науки пришлось опираться на академические ассигнования. Возможно, по той причине, что она имела иммунитет перед эмпирическими опровержениями, философия справилась с этим лучше, поддерживая связь с маргинальной революционной политической деятельностью, в особенности в нескольких регионах Латинской Европы.

Марксистский треугольник из социальной науки, политической деятельности и философии был, по всей видимости, безвозвратно сломан. Не говоря о том, что социалистическая политическая деятельность, основывающаяся на претензиях на другое, социалистическое общество, исчезла. Там, где электоральная система допускает ее существование, поддержка такой политики колеблется в районе 5–20% от числа участвующих в голосовании, но она могла бы вырасти. У политических идеологий и направлений есть свои взлеты и падения, и постколониализм в обозримой перспективе может быть вытеснен каким‑нибудь новым социализмом. Но недостаточное развитие марксистской политической теории, вместе с реструктуризацией капиталистических обществ, делает весьма маловероятным, что господствующая социальная политика могла бы быть достаточно марксистской. Пик развития индустриального рабочего класса в прошлом, в то время как на первый план выходят многие ранее игнорируемые политические субъекты.

В условиях отсутствия подавления марксизм  после 1990 года стал непривлекателен как социальная наука или историография для групп социалистических ученых. С точки зрения стандартов физики или биологии продвижения социальной науки и исторических дисциплин кажутся скромными; тем не менее они представляют собой гигантский шаг вперед со времен «Капитала». Хотя, как мы заметили ранее, так как каждое поколение социологов стремится к обновлению источников вдохновения среди классиков социологической мысли, очень вероятно, что Маркс будет многократно переоткрыт в будущем; появятся новаторские интерпретации и новые откровения – которые, впрочем, будут не слишком тяготеть к «изм»идентификациям. Философы, вместе с тем, привычно связаны со своими предшественниками. Хотя вопрос о том, достигнет ли Маркс 2500летнего долголетия, как Платон, Аристотель и Конфуций, открыт, эту вероятность не следует исключать. Призрак никогда не умирает, как говорит Деррида[216]. История философии тяготеет к тому, чтобы постоянно производить новые техники чтения.

 

Вызов постмодернизма

 

Левая и марксистская социальные теории должны быть помещены в более общие культурные рамки современности, внутри которых они и были впервые артикулированы, и смена которых будет для них значима. Одной из таких концептуальных рамок, появившихся в 1980х годах, стал вызов постмодернизма. Хотя постмодернизм вырос из искусства и философии культуры, он также претендовал на то, чтобы говорить об обществе и культуре в антропологическом смысле, как и об истории и актуальной исторической ситуации человечества. Происходит незапланированная встреча и соревнование с современной историографией и социальной наукой. Какой вклад мог бы внести аналитический взгляд историографии и эмпирической социологии?

Очевидно, не существует ни одного полностью корректного определения современности и модерна. Но наиболее плодотворные определения этих понятий, взятые из обыденного языка, стремятся к тому, чтобы быть менее произвольными и частными, что обычно предполагает наличие уважения к этимологическому значению и воздержанность от нагрузки определения априорными коннотациями. Современность, таким образом, должна рассматриваться только как темпоральная характеристика. Современность – это культура, объявляющая себя современной, в смысле поворота спиной к прошлому – старому, традиционному, passé  – и направленности в будущее, как к достижимому новому горизонту. Современные мужчина/женщина, общество, цивилизация имеют направленность: «вперед», или, если бы это формулировали в старой ГДР или независимой Гане: «Всегда вперед, никогда назад!»[217]. Вместо того чтобы упрощать понятие современности, пытаясь свести его к набору конкретных капиталистических или политических институтов, либо к особой концепции рациональности или агентности, так что бы было проще дать ему философское определение, будет более осмысленным разворачивать его исключительно как темпоральное обозначение, для того чтобы позволить ему сохранять свое аналитическое значение.

Какая в этом смысле польза будет от современности – немецкой Moderne ?[218] Почему не последовать предложению Джеймисона «заменить современность капитализмом»?[219] Современность полезнее для многих из‑за своих более широких, внеэкономических коннотаций. Культурная история, скажем, берлинского модернизма едва ли совпадает с историей капитализма в Берлине, и это не делает ее менее достойной изучения[220]. Современность обращает внимание на важные семантические сдвиги, которые легко упустить из внимания. Возьмем, к примеру, слово «революция». Как досовременный концепт оно указывает назад, на «откатывание», или на повторяющиеся циклические движения, как у Коперника в «О вращении небесных тел» или во времена французского Просвещения в «Энциклопедии», в которой ключевая метафора отсылает к часам и часовому делу. Только после 1789 года «революция» стала дверью в будущее, как это произошло немного позже с другим «ре»‑термином, «реформой».

В качестве исторического понятия современность также обязывает нас различать и анализировать разные пути к ней, с их длительными, если и не неизменными последствиями. Как было показано в предыдущей главе, можно выделить четыре основных пути к/через современность: европейский путь гражданской войны и внутреннего конфликта; путь колонизации Нового Света с его внешними, досовременными Другими – как для самой страны‑колонизатора, так и для местного населения; травматический путь колониального покорения и антиколониального национализма; и путь «реактивной модернизации» сверху, на котором первой оказалась Япония. Наконец, темпоральное понятие современности – это также и способ схватить значимость постсовременности как вопрошание или потерю веры в современные нарративы о будущем. В той мере, насколько «вперед» и «назад», прогрессивное и реакционное утратили всякое значение, мы вошли в постмодернистский мир.

Маркс и марксизм в этом смысле были довольно современными, вновь и вновь используя термин в «Манифесте Коммунистической партии» и «Капитале», «главной задачей которого» было «обнаружить экономический закон движения современного общества», как Маркс сформулировал это в предисловии к первому изданию 1го тома[221]. Тем не менее, и это было критически важно, это была диалектическая  концепция современности, понимаемой в качестве противоречивой в самой своей основе. Современность капитализма и буржуазии восхвалялась, но одновременно критиковалась за эксплуатацию и отчуждение. Это диалектическое понимание современности было в некотором смысле ядром марксистской мысли. Оно признавало прогрессивную природу капитализма, буржуазии, даже капиталистического империалистического управления (в том виде, что многие сейчас назвали бы бесчувственным по отношению к жертвам колониализма), в то же самое время не только осуждая их, но также организуя им сопротивление. В широких культурно‑исторических понятиях марксизм можно понимать как лояльную оппозицию Ее Величества[222]. Но если марксизм в этом культурном смысле (как и актуальные брошенные ему вызовы) может быть понят только в терминах его диалектической концепции современности, то последняя нуждается в том, чтобы быть отделенной от других важных «основных нарративов современности». Наиболее значимые из них могут быть представлены в таком виде:

 

Таблица 3.1

Основные нарративы современности


 

Давайте рассмотрим пВопервых, если кантианское понимание рационального просвещения потеряло значительную часть своей привлекательности к началу XXI века, следует указать, что оно остается в центре многих важных дискуссий. К примеру, как объяснить, предотвратить и справиться с ВИЧ/СПИД и другими смертельными заболеваниями в Африке и других частях мира? Является ли колдовство значимым источником болезней и смертей? Излечивается ли СПИД пенетрацией девственницы?

Во‑вторых, концепция коллективной эмансипации или освобождения претерпела значительные изменения на протяжении последних нескольких десятилетий как часть процесса постмодернизации. Она в значительной степени утратила свою социальную опору – рабочий класс, колонизированные, женщины, геи и лесбиянки – и прежде всего свои более ранние социалистические надежды на эмансипацию от капитализма. Но она не исчезла. Сегодня она возрождается в агрессивном либерально‑демократическом дискурсе, который сам представляет форму правого модернизма, там, где он сейчас отсылает к освобождению от выбранной группы «антизападных» авторитарных режимов: коммунистических, посткоммунистических, исламских или арабских. В Индо‑Латинской Америке, вместе с тем, эмансипация приобрела новую социальную актуальность по мере того, как коренные народы выдвигают требования по более справедливому распределению ресурсов.

В‑третьих, перспективы роста и прогресса по‑прежнему определяют ожидания всех современных экономик, ранее «строивших социализм», так же как и все многообразие капиталистических систем, включая господствующий неолиберализм. Рост и прогресс также конституируют продолжающуюся историю, которую наука рассказывает о самой себе, и составляют кредо всех современных академических авторитетов.

В‑четвертых, выживание наиболее приспособленных и социальный дарвинизм получили новый импульс в результате неолиберальной глобализации после их постфашистской изоляции. Согласно этому взгляду, только наиболее приспособленный и подлый заслуживает победы в боях без правил глобальной конкуренции. В‑пятых, и в‑последних, коллапс правительственного контроля над художественным академизмом оставил творческий модернизм без целей, отличных от прежних модернистов. Современный конфликт между авангардом и традицией заместила сменяемость стилей.

Маркс включал в свою мысль все перечисленные модернистские перспективы, хотя коллективная человеческая эмансипация и экономическое развитие и были для него наиболее важными. Тем не менее то, что отличает Маркса и марксизм от других течений социальной мысли, это акцент на противоречивой природе современной эпохи и на ее противоречиях и конфликтах как на наиболее важной части ее динамики.

Против последовательных либеральных проектов индивидуализации, рационализации и роста как основ «модернизации» марксизм установил диалектическую перспективу эмансипации – эксплицитно признавая, что капитализм и колониализм были формами эксплуатации так же, как и прогресса, что может быть проиллюстрировано в табл. 3.2.

 

 

Марксистская перспектива также отличалась от веберовского понимания рационализации рынков и бюрократии как «железной клетке». Противоречия современности, согласно Марксу, были предшественниками радикальных изменений. Рабочее движение в капиталистических странах, социалистический феминизм, антиколониальные движения и «реально существующие» социалистические страны, несмотря на недостатки, воспринимались как носители другого варианта будущего, модернистского проекта эмансипации. К 1990м годам, тем не менее, эта вера в будущее была в корне подорвана.

Постмодернизм атаковал все главные нарративы современности, одновременно игнорируя диалектическую концепцию марксизма. Но все его социально‑политические успехи, все его завоевания на идеологическом поприще, были направлены против модернистских левых. В то же самое время правый модернизм одержал верх почти над всеми своими традиционалистскими и консервативными соперниками, в особенности в тэтчеровской Великобритании – так как неолиберализм можно рассматривать в качестве высокого модернизма правого толка и, как уже было отмечено, его едва ли поколебали постмодернистские аргументы. Укрепление американских правых служит наглядной иллюстрацией запутанности актуальной современности. В то время как американские правые набирают штурмовиков из рядов христианских фундаменталистов, гегемонистские устремления возникают из их «желания определять будущее», которое они понимают как принадлежащее именно им[223]. (Теологическое прославление мирового успеха правых христианским евангелизмом играет на руку этому вареву из секулярного модернизма и религиозного фундаментализма.) В то время как левые, устремленные к социальной революции, были вынуждены отступить или их заставили замолчать, американские правые трубят об «изменении режима».

Модернизм не был отвергнут как интеллектуальная позиция. Его защищали теоретики как со стороны «третьего пути», так и старые крайне левые интеллектуалы[224]. В хорошо финансируемой исследовательской и публикационной программе немецкого издательства Suhrkamp Verlag Ульрих Бек зашел так далеко, что провозгласил «вторую современность». Но социально‑политическим вызовам по всему левому спектру ничего не было противопоставлено. В сущности, «Общество риска» Бека, важная теоретическая работа последних десятилетий, впервые опубликованная в Германии в 1986 году, предложила возможную основу для новой концепции современности: «Конфликты, связанные с модернизационными рисками, возникают по причинам системного характера , которые совпадают с движущей силой прогресса и прибыли. Они соотнесены с размахом и распространением опасностей и возникающих вследствие этого притязаний на возмещение и/или на принципиальную смену курса»[225]. Это важная социальная концептуализация – риск, понятый как ключевой концепт экономики, – которая также находит политический отклик в кругах защитников окружающей среды. Тем не менее критический пафос концепта притупляется двумя обстоятельствами: вопервых, его слепотой к тому, что происходило прямо в центре политической сцены, а именно по отношению к упомянутому выше восходу правого либерального модернизма – первоначально более слабому в Германии, чем в англосаксонском мире, но политически триумфальному задолго до его воцарения в последней Большой коалиции. Вовторых, специфическое институциональное содержание «новой», позже «второй», современности – потеря занимаемого положения классами, ослабление полной занятости и национальных государств; «освобождение» индивидов от индустриальных институций – оставляет его понимание изменившейся темпоральной рамки открытой произвольной избирательности, эмпирически ненадежной, или и тому и другому.

Постмодернистский дискурс может научить кое‑чему важному, но он должен быть подвергнут симптоматическому, а не буквальному прочтению. Как вопрошание недиалектических концепций современности, как симптом дезориентации (экс)левых и как форма недальновидности в отношении мира за пределами Северной Атлантики. Постмодернизация мира остается нерегулярной. В бешеном темпе эстетического дискурса постмодернизм, возможно, даже «закончился», как пишет одна из бывших специалистов в эпилоге ко второму изданию своей книги[226]. В 2002 году Джеймисон обозначил конец постмодернистского «общего соглашения» и «возвращение в последние несколько лет и переутверждение всех видов старых вещей»[227]. Бауман, в преклонном возрасте все еще восприимчивый к пению меняющихся сирен времени, переключился на торговлю «текущей современностью» вместо постмодернизма[228]. Как бы то ни было, два десятилетия постмодернизма, 1980–1990е годы, произвели разлом в культурной и социальной мысли. Они и сами являлись симптомом политического и экономического состояния своего времени, которое не было превзойдено. Будущее как нечто новое, как различие исчезло за дымовой завесой.

В то время как экологическая и феминистская критики модернистского взгляда на рост, развитие и прогресс стали значимыми движениями в центрах капитализма – часто инкорпорированные в выхолощенном виде в мейнстрим просвещенного либерализма – критика из стран третьего мира, отдавая дань уважения теоретику из Перу Анибалу Кихано, колониальность современности или колониальность антиколониального национализма, едва ли проникли внутрь стен северо‑атлантической социальной теории. Это всегда была важная тема в индийской мысли, хотя обычно и в непривычном симбиозе с модернистским национализмом, что воплотилось в сотрудничестве Ганди и Неру. На социальном форуме в Дубае в 2004 году главный баннер провозглашал: «Людям не нужно развитие, они просто хотят жить». Это имело смысл для многих последних индийских социальных движений, настраивая местных, часто представителей «племен» и экологов против современных плотин и других проектов, связанных с развитием. Проходящая на фоне ужасных трущоб в Мумбаи, атака, тем не менее, выглядела не слишком убедительной.

В такой стране, как Боливия, колониальность современности более ощутима. Она засвидетельствована в долгой истории расистской политической деятельности и проектов экономической и культурной модернизации, которые оставили коренное население в холоде и бедности altiplano [229]после обретения независимости. Платформа недавно избранного руководства Боливии (президент Эво Моралес и вице‑президент Альваро Гарсиа Линер) не является ни традиционалистской, ни модернистской, ни даже постмодернистской. Впечатляющая интеллектуально и политически, она, тем не менее, представляет собой смелую попытку расчистить путь альтернативной современности, размечая дорогу для марксизма в Андах.

В общем, мы можем сказать, что современность в конце ХХ века совершила несколько поворотов: направо; к постмодернизму; и к теоретическому и политическому поиску новых вариантов современности.

 

Определения

 

Теперь, когда общие политические и культурно‑интеллектуальные характеристики актуальной социальной теории были изложены, остается еще один важный вопрос, который мы должны задать перед тем, как сможем обозначить актуальное состояние дисциплины: что такое социальная теория? Развернутое здесь определение понимает социальную теорию как подвешенную между двумя амбициозными точками зрения: с одной стороны, как предоставляющую всеобъемлющую объяснительную рамку для многообразия социальных феноменов; с другой стороны, как «попытку осмыслить» эти феномены. Другими словами, это общая концепция «теории», которая применима к объяснению – чем шире область ее применения, тем лучше – и к Sinnstiftung [230], конструированию значения.

В терминах вершины «производства смысла», последняя особенность философии в классическом марксистском треугольнике социальной науки, философии и политической деятельности, и гораздо большая гибкость последней по отношению к эмпирическому развитию, означает, что вклад политической и социальной философии имеет особую важность для охвата актуальной социальной теории, которая порождена левой мыслью. В понятиях второго полюса эмпирической социальной науки нужно повторить, что теория не является отдельной сферой, субдисциплиной или формой свободного от исследования кабинетного философствования, но является направляющим компасом эмпирического исследования. В этих терминах Пьер Бурдьё, к примеру, критиковал существующую тогда англосаксонскую социальную теорию[231]. Также следует уделить внимание этому виду теории в научной деятельности.

Вначале следует подчеркнуть, что приведенное ниже ни в коем виде не является общим обзором интеллектуального производства современных левых. Строгое определение социальной теории, сконцентрированное на настоящем, должно исключать работу историков и исследователей интеллектуальной истории, а при этом и многих самых одаренных из левых. Другим плодотворным полем для левых на протяжении последних лет были геополитика и международные отношения, что принесло новые и важные работы по империализму и имперской власти; но опять же это включает слишком мало социального теоретизирования как такового[232].

Тем не менее тот факт, что в 2004 году Британская академия организовала официальную конференцию, озаглавленную «Марксистская историография: жива, мертва или умирает?», был важным теоретическим событием. Ясно прозвучавшим ответом было: «Жива!», с уточнением – то, что было живо, относится к Марксу как «диагносту», а не как к «пророку», как это сформулировал президент академии в своем вступительном слове. Редактор получившегося тома, крупный историк Средневековья из Оксфорда Крис Уикхэм, для своего исследовательского поля дал такое резюме: «В средневековой экономике и социальной истории марксистские идеи далеки от того, чтобы произвести впечатление мертвых или умирающих, напротив, они повсюду».

Реакции на вызовы, поставленные постмодернизмом и неомодернистскими правыми перед левой социальной мыслью, были разными. Опуская случаи настоящего бегства от радикальной мысли, которые выпадают из фокуса этого материала, сначала я прослежу новые темы в ответах левоцентристских ученых, а затем попытаюсь локализовать некоторые общие сдвиги в теоретико‑политическом позиционировании. Так как ограничения объема не позволяют представить долгую экспозицию и привести анализ всего многообразия, я предпочел остановиться на регионально ограниченной дорожной карте, главным образом – Западной Европы и Северной Америки.

 

Модусы левой реакции

 

 

Европейский теологический поворот

 

Наиболее удивительным теоретическим развитием в левой социальной философии в последнее десятилетие стал теологический поворот. По большей части он прямо не означает объятий с религиозной верой, хотя некоторые бывшие левые интеллектуалы пришли к поддержке этнорелигиозного еврейства, и в работах этих авторов часто можно встретить указания на особое личное отношение к религии или религиозным фигурам. К примеру, Режис Дебре пишет: «Три вещи занимали меня [как мыслителя]: война, искусство и религия»[233]. Более вероятно, что теологический поворот воплотился в ученом интересе к религии и в использовании религиозных примеров в философской и политической аргументации. На контрасте с латиноамериканской теологией освобождения, которая являлась религиозной защитой социальной справедливости католическими священниками, европейская форма – это теология дискурса.

Самыми важными работами в этой области будут книги Дебре «Священный огонь» (2003) и «Бог: маршрут следования» (2004), в которых он дал развернуться своим литературным талантам к оригинальному научному исследованию структур иудео‑христианских нарративов, религиозных «процедур меморизации, перемещения и организации», и вновь засиявших огней религии по всему миру[234]. Дебре впервые развил эти темы в своей «Критике политического разума» (1981/1983), рассмотрении религиозного бессознательного в политике и политических форм сакрального; на самом деле, он начал свои зрелые исследования религии с биографии папы Римского Григория VII (XI век), работы, которую он прочел во время тюремного заключения, куда попал за революционную деятельность, в маленьком боливийском городке Камири, где по соображениям цензуры христианские тексты были единственной доступной литературой[235].

Ален Бадью, бывший маоист и по‑прежнему крайне левый борец и философ, отсылает к старым, поэтическим и личным отношениям к Святому Павлу, к которому он обращается в своем поиске «новой воинствующей фигуры, призванной заменить предшествующую. На ее месте в начале нашего века просматривался Ленин». Апостол, изображаемый Бадью, предположительно заложил «основание универсализма» в своем Послании к Галатам: «Нет уже Иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского»[236]. Славой Жижек со своей стороны детально развивает параллели между Павлом и Лениным, разбивая их на три пары: Христос/Павел, Маркс/Ленин и Фрейд/Лакан. Но его главный тезис в «О вере» (2001) состоит в том, чтобы аргументировать подлинную этическую ценность безусловной веры – скорее политической, чем религиозной, – не прибегая ни к каким компромиссам и включая то, что Кьеркегор назвал «религиозной приостановкой этики». Жестокость Ленина и радикальных религиозных фундаменталистов представлена как достойная восхищения. Книга Иова также стала источником вдохновения для Жижека как, «возможно, первая современная критика идеологии»[237]. Тем временим в «Империи» Майкл Хардт и Антонио Негри принимают за иллюстрацию «будущей жизни коммунистической воинственности» более мягкий религиозный пример Святого Франциска Ассизского[238]. В своей манере Юрген Хабермас также отдает дань уважения религии: «Так как в рациональном дискурсе не найдено никаких лучших слов для того, что может сказать религия, он [коммуникативный разум] будет… умеренно сосуществовать с ней, не поддерживая ее, но и не вступая с ней в борьбу»[239]. Хабермас даже зашел дальше, принимая точку зрения, согласно которой его концепция языка и коммуникативного действия «подпитывается наследием христианства»[240]. «Для меня, – пишет Хабермас, – базовые понятия философской этики… не могут схватить все те интуиции, которые уже нашли более утонченное выражение в языке Библии»[241].

Когда Советский Союз разваливался, немецкий философ‑марксист Вольфганг Фриц Хауг, преданный обожатель реформистских попыток Горбачева, приступил к чтению «О граде Божьем» Августина на древнегреческом языке, то есть взялся за великую теологическую рефлексию о падении Рима[242]. К той же самой работе отсылают Хардт и Негри, которые с присущей им стилистической акробатикой скрещивают отца церкви и американских уобли начала ХХ века («С данной точки зрения Индустриальные рабочие мира (ИРМ) – есть великий августинианский проект периода современности»)[243]. Это широко распространенное увлечение религией и религиозными примерами, в основном христианскими, может быть понято как индикатор более общего культурного умонастроения, для которого постсовременность может послужить хорошим ярлыком. В то время как альтернативное будущее исчезает или тускнеет, становятся важнее корни, опыт и сам бэкграунд. Классическое европейское образование, становление в несекулярном кругу и средний возраст, помещающий на безопасную дистанцию от любых запросов веры, делают христианство естественным историческим опытом, к которому можно обращаться.

Совсем недавно Терри Иглтон, упрямый и нераскаявшийся теоретик литературы и культуры, вернулся к левому католицизму своей юности и, защищая христианство от нападок и вступая в противоречие с американской теологией освобождения, начал писать об Иисусе Христе и Евангелиях в контексте вопроса о социальной революции[244].

Путь для этого примечательного теологического жанра в среде европейских левых интеллектуалов уже был проложен Роландом Буром в его широкомасштабном трактате о «библейских марксистах и марксистских попытках захватить религию, от Грамши и Блоха до Иглтона и Жижека»[245].

 

Американский футуризм

 

В гораздо более религиозных США мы не наблюдаем никакого равнозначимого левого теологического поворота. Там Библия более‑менее была монополизирована правыми, хотя афроамериканские левые все еще имеют мощных политических проповедников, таких как Джесси Джексон, и теологов‑интеллектуалов вроде Корнела Уэста, описывающего самого себя как «чешского христианина»[246]. В то время как европейские левые обращаются к христианским иконам прошлого, их американские товарищи устремляют взгляд все дальше в будущее – краткосрочные перспективы никогда не выглядели особенно благоприятно для левых в Северной Америке. Хотя среди лучших умов ожидания от будущего пережили и удары постмодернизма, и коллапс коммунизма и устремились утверждать себя в новом футуризме. В нем можно обнаружить два интересных течения, наиболее поразительным из которых является новый утопизм, а второе – системное и апокалиптичное.

В последнее десятилетие множество американских радикальных мыслителей направили свой критический ум и творческую энергию на феномен утопии. При ожидании появления новых форм политической агентности «здесь нет никакой альтернативы утопии», как это выразил Фредрик Джеймисон, анализируя утопическую фантазию и утопическое письмо со всей своей критической гениальностью, эрудицией и галактического масштаба набором ассоциаций[247]. Утопия сегодня выступает в качестве жизненно важной политической функции, настаивает Джеймисон, «в том, что она принуждает нас именно к тому, чтобы концентрироваться на [утопическом] разрыве: размышление о невозможном, о нереализуемом в своем праве»[248].

Джеймисон всего лишь один из самых актуальных примеров американского утопизма: в этом течении он располагается на одном полюсе, фокусируясь на утопическом «желании», его «разрушении» будущего и его литературных формах, в первую очередь на научной фантастике. Совершенно в другом смысле социолог Эрик Олин Райт запустил «Проект реальных утопий» в начале 1990х годов, широкомасштабное коллективное предприятие радикального конструирования и социальной инженерии и формализованной нормативной экономики – поджанр, отличающийся от подхода Джеймисона, но не в той степени, как того можно было бы ожидать на основании сравнения их столь разного стиля и набора отсылок. Они оба очарованы утопическим воображением, один как аналитик научной фантастики , другой как писатель и промоутер (социальной) научной  фантастики. До настоящего времени «Проект реальных утопий» выпустил пять книг, пока сам Райт пишет амбициозное стратегическое заключение, предлагающее понимание социализма «как процесса социального наделения властью над государством и экономикой», который будет опубликован как «Предвидение реальных утопий»[249]. Несмотря на впечатляющий масштаб и противостоящую духу времени позицию, конфигурация проекта может выглядеть странной, в особенности для северо‑западных европейцев. Экономические секции классически утопичны в их абстрактных воскрешениях хорошего общества и общей воздержанности от стратегического мышления о том, как может быть изменено существующее общество. Но они, вместе с тем, часто достаточно скромны, возможно, даже чересчур, в своих устремлениях. Поэтому Джон Рёмер, к примеру, представляет изобретательную схему для карточного социализма, рыночного общества, где права собственности находятся у граждан – держателей карточек. В то же самое время он полагает, что уже существующее северное распределение посредством налогообложения слишком радикально, чтобы его воспроизводить: «Я сомневаюсь, что большие гетерогенные общества будут при нашей жизни голосовать за перераспределение доходов в той же степени, как это предполагают системы налогообложения северных стран»[250]. В другом томе, посвященном схемам базового дохода и «гарантам заинтересованных сторон» для всех молодых взрослых, критическая позиция (также американская) из сопоставления с реально существующей Швецией заключает следующее: «полностью развитое государство всеобщего благосостояния заслуживает приоритета перед базовым доходом, потому что оно достигает того, чего не достигает базовый доход: оно гарантирует, что определенные специфические человеческие потребности должны быть учтены»[251]. В качестве утопизма политический аспект проекта является более инновационным в том, что он представляет и обсуждает теоретически и с разных точек зрения четыре реальных эксперимента с локальной партиципаторной демократией от Чикаго до Западной Бенгалии[252].

Географ и историк‑урбанист Дэвид Харви предпринял попытку дерзкого «диалектического утопизма» в «Пространствах надежды» (2000). Предложенная им трансценденция XIX века между марксистской диалектикой истории и утопическими конструкциями, возможно, даже не убедит всех тех, кто изначально предрасположен к подобным идеям. В то время как глобализация, складывающаяся вокруг США, может быть в «беспорядке», расхождения между идеологическими обещаниями и экономической реальностью, или «трудности», которые созданы рыночными эффектами, едва ли создают противоречия в марксистском смысле взаимосвязей, порождающих конфликты[253]. Тем не менее теоретическая «корректность» здесь не самый важный аспект. Харви, который с гордостью продолжает преподавать «Капитал» Маркса, представляет несколько интересных утопических принципов для «мятежа за работой» и обращается к вдохновленной Беллами утопической прогулке через Балтимор в 2020 году, о которой он мыслит достаточно самокритично[254]. Когдато, в свои самые темные часы, центрально‑европейский марксизм породил уникальный шедевр утопического мышления и «предчувствующего сознания», а именно трехтомник «Принцип надежды» Эрнста Блоха, опубликованный в Германии в 1954 году, но написанный гораздо раньше. В общем контексте, однако, жанр не получил особого расцвета на восточной стороне Атлантики.

В 1990х годах, когда повсеместно обсуждали «переход», имея в виду движение Восточной Европы от социализма к капитализму, из Бингемтона, штат Нью‑Йорк, пришло сообщение, что на самом деле мир переходит не к капитализму, а к чему‑то еще, характер чего пока не определен. «Мы живем во время перехода из нашей существующей мир‑системы к другой мир‑системе или мир‑системам», – провозгласил Иммануил Валлерстайн в «Утопистике», работе, задача которой определялась как «трезвая, рациональная и реалистическая оценка социальных систем, их недостатков и областей, открытых для человеческого созидания»[255].

Джованни Арриги, который был в Бингемтоне в то же время, занимался параллельным исследовательским проектом, который достиг сходных, хотя, возможно, и более радикальных результатов. Из своего прочтения мир‑системной истории Арриги получил три возможных ответа на «затяжной кризис американского режима накопления»[256] – вопервых, что «старые центры» завершают капиталистическую историю «через формирование понастоящему глобальной мировой империи»; вовторых, возникает новая линия обороны, но ей не хватает необходимых «способностей к ведению войны и построению государства», вследствие чего «капитализм (“противорынок”) отомрет»; и, втретьих, что «капиталистическая история также подойдет к концу», сгорев «в пожаре (или лучах славы) нарастающего насилия». Критически значимым элементом мир‑системы в этом взгляде является роль ее экономического и политического гегемона. В настоящее время занимающие эту должность США находятся в необратимом спаде с 1970х годов. Как и в прошлом, актуальная финансовая экспансия капитализма – это выражение и одновременно двигатель глубокого кризиса существующей мир‑системной гегемонии. Капитализм подвергается угрозам с двух сторон: долгосрочного укрепления власти рабочих – через глобальное уничтожение правил и пролетаризацию – и ослабление государств и их способностей защиты капитала и социального посредничества, что явилось результатом дискредитации и делегитимации государственного реформизма (то, что Валлерстайн называет «либерализмом»).

Согласно Валлерстайну, принципиальным механизмом, при помощи которого капиталисты были способны ограничить «политическое давление», вызванное секулярным политическим трендом по направлению к усилению рабочего класса через демократизацию и другие каналы, было «перемещение данных секторов в другие зоны мировой экономики, которые в общем находились в низкооплачиваемых зонах». Но «сегодня проблема в том, что спустя пятьсот лет осталось слишком мало мест, куда можно было бы сбежать»[257]. Валлерстайн здесь делает реверанс в сторону аргумента Розы Люксембург 1913 года о развале капитализма: «Капиталистическое накопление для своего движения нуждается в некапиталистических общественных формациях, как в окружающей среде: оно прогрессирует в постоянном обмене веществ с этими формациями и может существовать лишь до тех пор, пока оно находит эту среду»[258]. В то время Люксембург мыслила некапиталистические области как необходимые экспортные рынки и как производителей дешевого продовольствия.

Ни один из этих тезисов не стал общим местом даже среди левых, несмотря на общее интеллектуальное уважение, которым пользовались их авторы. Наиболее весомым, но вряд ли самым убедительным стал аргумент, заключавшийся в том, что сокращение мощи США после достижения ею пика означает системный кризис мирового капитализма. Поздние формулировки Арриги были куда менее апокалиптичными, и постамериканская гегемония стала все больше походить на правду по мере того, как Китай и Индия выступали в качестве ведущих игроков. Огромное исторические значение эстафетной гонки капиталистических гегемонов продолжает безоговорочно приниматься – с Фернана Броделя, – вместо того чтобы представить неопровержимые аргументы (пока еще) не убежденной аудитории. Сравнительный анализ транзитов в работе «Хаос и управление в современной мир‑системе» Джованни Арриги и Беверли Сильвер заканчивают, подтверждая свою точку зрения рядом вещественных аргументов, предположениями о возможных импликациях нового перехода, одновременно не предсказывая никакого необходимого уничтожения капитализма[259]. Валлерстайн остается верен перспективе долгосрочного перехода, но его аналитическое внимание, похоже, концентрируется на глобальной геополитике следующих 20 лет, а не на системном исчезновении существующего порядка[260]. В сопоставимом подходе египетский экономист Самир Амин в своей недавней книге «За пределами гегемонии США» (2006) представляет трезвый анализ, совмещенный с прагматичной левой геостратегической программой. Последний шаг в сторону от капиталистической мир‑системы к геополитике и геоэкономике был предпринят разве что поздним Андре Гундером Франком, всей его жизнью как академического еретика и иконоборца: «Лучше забудьте об этом [капитализме] и присоединяйтесь к нашему исследованию реальности универсальной истории»[261].

 

Вытеснение класса

 

Класс, ранее входивший в число наиболее важных понятий в левом дискурсе, в последние годы был вытеснен – отчасти, по иронии судьбы, благодаря поражению левых в капиталистической классовой борьбе, но также и потому, что траектории развития постиндустриальной демографии пошатнули его старые центральные теоретические и географические позиции. Класс выстоял, но потерял свое место, а его философское право на существование постоянно подвергается сомнению. Проблематизация классовой идентичности как классового действия, проистекающего прямо из опыта, что утверждал Эдвард Томпсон в своей блестящей и крайне влиятельной на протяжении двух десятилетий работе «Становление английского рабочего класса» (1963), и указание на важность конкурентных интерпретаций и дискурсивной политики, как это делали Гарет Стидман Джонс и Джоан Скотт в 1980х годах, изначально была способом заострить фокус классового анализа. Но 20 лет спустя два видных историка, которые принимали участие в «культурном повороте» социальной истории, сочли необходимым обратиться к своим коллегам с просьбой официально признать «устойчивость класса как додискурсивной или недискурсивной формации»[262].

Класс остается центральной категорией в нескольких областях: мейнстримной социологии; традиционном англо‑саксонском дискурсе неравенства, как часть не допускающей исключений триады класса, гендера и расы; исследованиях по социальной философии; вдохновленных Бурдьё последних исследованиях культурных практик потребления (Майкл Савадж и др.). Но большинство связей между дескриптивным мейнстримом, с одной стороны, коллективным социальным действием и радикальным теоретизированием по поводу такого действия – с другой, были разорваны.

Внешние социальные признаки класса стали практически неузнаваемыми после того, как они оказались в кислотной среде рафинированной политики, как в политической философии дискурсивной гегемонии, разработанной Эрнесто Лакло и Шанталь Муфф в книге «Гегемония и социалистическая стратегия» (1985), возможно наиболее интеллектуально сильном вкладе в постмарксистскую политическую теорию. Таким образом, к примеру, Лакло отвергает подход Славоя Жижека к классу и классовой борьбе как к «простой преемственности догматических допущений»[263]. «Антагонизм» становится новым центральным понятием.

Политическая философия Лакло была развита в его недавней работе «О популистском разуме» (2005), которая сводит воедино его старые интересы в перонизме и латиноамериканском популизме, его постмарксисткой политической философии и новом погружением в Лакана. Временами это тяжелое чтение, так как философии не удается предоставить никаких инструментов для анализа актуальных процессов социальной мобилизации или объяснения различных результатов в терминах «класса» или «народа». Связь с внешним миром осуществляется лишь через выбранные иллюстрации. Вместе с тем за пределами Streit der Fakultäten [264] в работе Лакло много того, что вознаграждает попытки проникнуть через временами совершенно непрозрачную вуаль сленга. В то время как народы и другие социальные силы не могут быть конструируемы произвольно – предел, с которым философии социальной «логики» трудно смириться, – важно помнить, что, как это выразил Лакло, все они, включая классы, дискурсивно мобилизованы и что успех или провал этой мобилизации зависят от разных обстоятельств; что социальное изменение, которое приносит сопротивление или восстание, имеет нередуцируемый политический момент артикуляции и лидерства; и что народная мобилизации исключенных, эксплуатируемых и лишенных привилегий может принимать различные формы, включая разновидности фашизма.

Этьен Балибар, когда‑то звездный ученик Альтюссера, остался ближе к марксистской традиции. Его важное эссе 1987 года «От классовой борьбы к бесклассовой борьбе?», переизданное в 1997 году, не отвечает на им же поставленный вопрос в каком‑либо очевидном постмарксистком модусе. Выделяя широкую «универсальность антагонизма», Балибар также приходит к выводу, что «классовая борьба может и должна быть мыслима как  определяющая структура, покрывающая социальные практики, при этом не являясь единственной»[265].

Современной философии борьбы без классов соответствует социология классов без борьбы. Класс прочно укоренился – в значительной степени благодаря аналитической силе и эмпирическому упорству Джона Голдторпа – как центральное понятие межпоколенческих исследований мобильности, которые стали технически сложной, но интеллектуально изолированной субдисциплиной. В качестве категории распределения класс сохраняет свое положение в социологии. Традиционный американский социологический дискурс о распределении и неравенстве всегда отсылает к «гендеру, классу и расе» как в алфавитном, так и в произвольном порядке. Влиятельный журнал об общественном здоровье, издаваемый в Университете Джонса Хопкинса, систематически уделяет внимание классовому измерению (плохого) здоровья и смертности – хотя тот факт, что его редактор Висенс Наварро был членом антифранкистого подполья в Испании, может иметь какое‑то значение.

Пока не существует глобального классового анализа, соотносящегося со многими национальными классовыми картами, которые создавали марксисты в 1960–1970х годах, и эти ранние работы легко могут быть подвергнуты критике[266]. Пересечение класса, расы и нации, приостановленное после поколения Ленина и Отто Бауэра, является теоретическим преимуществом, но сегодня акценты сместились[267]. В сравнении с «современным расизмом», класс и классовая эмансипация больше не являются центральными вопросами. В радикальном концептуальном анализе Балибар показал удивительно неразработанное положение пролетариата в «Капитале», но он не принял это в качестве вызова. Его современный социальный анализ концентрируется скорее на вопросах наций, границ, гражданства и Европы[268]. Наряду с этим постмодернистский натиск в значительной степени положил конец феминистской артикуляции пола и гендера, понимаемых в их отношении к классу; симптоматично, что недавнее обозрение «третьей волны феминизма» не делает никаких отсылок к классу[269].

Европа дала истоки понятию и теории класса, который рано возник на европейском пути к современности во внутренних конфликтах между, с одной стороны, правителем, аристократией и высшим клиром, а с другой – с третьим сословием, «нацией», простыми людьми, буржуазией, народом. Изза довлеющего европоцентризма марксистская теория никогда всерьез не принимала во внимание тот факт, что Маркс и позднейшие социалисты унаследовали классовый дискурс от Великой французской революции и политической экономии Английской промышленной революции. Европейская классовая мобилизация и политика, а также европейские движения рабочего класса стали моделью для всего остального мира. В Европе все еще есть влиятельные партии, заявляющие, что они представляют человека труда, да и профсоюзы остаются значимой социальной силой. В рамках анализа и социальной теории классу лучше всего жилось в Северной Америке. Работа Эрика Олина Райта сыграла центральную роль в сохранении легитимного положения марксистского классового анализа в академической социологии. В замечательно элегантном виде недавний этот подход структурирует проблему, задавая вопрос: если класс – это ответ, то что есть вопрос? Райт выделяет шесть типов вопросов, которые часто будут содержать в ответах «класс».

 

Распределенное местоположение : Как объективно распределено материальное неравенство между людьми?

Субъективно понимаемые группы : Как объяснить то, что люди, индивидуально или коллективно, частным образом помещают себя вместе с другими в структуры неравенства?

Жизненные шансы : Что объясняет неравенство жизненных шансов и материальных стандартов жизни?

Антагонистические конфликты : Какие социальные расколы систематически формируют открытые конфликты?

Историческая вариативность : Как нам следует характеризовать и объяснять вариативность в исторической социальной организации неравенства?

Эмансипация : Какие виды трансформаций необходимы, чтобы исключить подавление и эксплуатацию в капиталистических обществах?[270]

 

Райт затем определяет собственную работу и в целом марксистский подход как в первую очередь ищущие ответ именно на последний вопрос. Другие подходы концентрируются на остальных. Вопрос, тем не менее, сформулирован в косвенном виде. Он, к примеру, не звучит так: «Какой социальный процесс критически важен для элиминации капиталистического угнетения и эксплуатации?». Классический марксизм давал такой ответ: классовая борьба. Также это не: «Какие из существующих принципиальных сил способны изменить или положить конец капиталистическому угнетению и эксплуатации?». На него марксизм отвечал: буржуазия (или класс капиталистов) и рабочий класс соответственно.

Все из недавних работ, посвященных классовой борьбе в мире, пришли из Северной Америки. Яркими примерами могут служить теоретически инновационная работа Беверли Сильвер «Силы рабочих» и полномасштабный обзор рабочего класса в «Socialist Register» за 2002 год. Решающим вопросом для будущего капитала и труда в мире является то, насколько сильными и способными станут новые массы городских рабочих в Китае, Индии и других крупных азиатских странах.

Тем не менее там тоже произошло вытеснение или по меньшей мере маргинализация класса в некоторых последних ответвлениях мир‑системного анализа, затеняющих классовую перспективу вниманием на континентах и их населении. Таковым было применение еретического слогана Андре Гундера Франка, о котором мы уже упоминали: «Забудьте о капитализме». Джованни Арриги менее провокативен, но его новая большая работа «Адам Смит в Пекине», скорее домарксистская по духу, чем постмарксистская, главным образом посвящена отношениям «между народами европейского и неевропейского происхождения», отношениям, как на то надеялся Смит, которые станут более равными и уважительными с развитием мировой торговли. Нет никакой дискуссии вокруг того, что «межцивилизационные отношения» будут главным образом установлением дружеских отношений между капиталистами, менеджерами и профессионалами с разных континентов и из разных цивилизаций, или вокруг перспектив нового постмарксистского слогана «Высшие и средние высшие классы всех стран, соединяйтесь! Вам лучше удастся сохранить свои привилегии, объединившись!».

 

Способы уйти от государства

 

В 1960–1970е годы государство было важным объектом нападок в марксистской теории. Его актуальный, более капиталистический характер, может быть, и сместил его из фокуса интеллектуального анализа, и интерес к теме большей частью исчез, но постмарксистский критический анализ Клауса Оффе представляет собой показательное исключение[271]. Но и помимо него было много других попыток уйти от государства.

Во‑первых, мы можем зафиксировать переход от анализа национального капиталистического государства и его способов управления классами к глобальной сетевой структуры. Предполагая, что национальное государство, или по меньшей мере его «суверенитет», в значительной степени утратили свои позиции, политический интерес сместился в сторону глобализации и «имперской» глобальной сети. До настоящего момента, так как это включает шаг в сторону от «методологического национализма»[272], сдвиг оправдан. Тем не менее смелые заявления об утрате государственного суверенитета до настоящего момента никогда не были достаточно аргументированы с опорой на эмпирические данные. Если взглянуть на перспективу, превышающую несколько десятилетий, то эта точка зрения даже может быть поставлена под сомнение. Каким национальный суверенитет был сотню лет назад в Африке, Азии, Латинской Америке? Насколько суверенны были только что образовавшиеся государства на Балканах? Не были ли государственные границы более открыты для путешествий и миграции сто лет назад, чем сегодня? Помимо прочего, актуальная мировая ситуация не может быть полноценно понята до тех пор, как позиция и возможности национального государства США будут подвергнуты серьезному анализу. Возможно, глобальный анализ современных государств был бы более плодотворным, чем фокус на безгосударственном мире? Здесь не место отвечать на подобные вопросы – нужно только отметить, что они пока не имеют должных ответов со стороны теоретического мейнстрима. В должной мере они даже не заданы.

Во‑вторых, другое движение в сторону от государства включило поворот к гражданскому обществу как базовой оппозиции авторитарному правлению и в более утопической перспективе как лучшая позиция для новых социальных конструкций[273]. Старое понятие – чье отличие от государства восходит к Гегелю – было оживлено антикоммунистическими диссидентами в последние годы перед падением коммунизма в Восточной Европе. В скором времени оно получило мировую рецепцию как со стороны правых, так и со стороны левых в качестве референта для разных движений и устремлений к гражданской автономии. В Восточной Европе дискурс вокруг гражданского общества также имел задачу остаться в стороне от любой серьезной дискуссии о политической экономии и реставрации капитализма – до тех пор, пока последний не стал fait accompli[274]. Гражданское общество как концепция, скорее, имело программно‑идеалистический характер, нежели стремилось к углублению анализа разных паттернов социальности, ассоциативности или общественных конфликтов.

В‑третьих, еще один способ ухода от теории государства был предложен движением к более абстрактному уровню политической философии. Автономия или специфика политического в отношении к способам производства и к классовым структурам была центральной темой для некоторых важных мыслителей. Основополагающая работа здесь, повторим еще раз, была представлена Лакло и Муфф в «Гегемонии и социалистической стратегии» с ее утонченным обращением с классической политико‑философской проблемой универсализма и партикуляризма, и их дискурсивным замещением борьбы за гегемонию частных интересов классовой борьбой. Вдохновленная другими философскими источниками большая теория коммуникативного действия Хабермаса представила нормативную программу универсалистской политики диалога[275].

Бывшие ученики Луи Альтюссера внесли выдающийся вклад в радикальную политическую философию[276]. Балибар, наиболее осмотрительный и, возможно, наиболее влиятельный среди них, распространил умелое текстологическое чтение на домарксистскую политическую философию (Спиноза, Руссо, Локк, Фихте) и на политическое теоретизирование непримиримых антагонизмов. Наряду с традиционной левой политикой эмансипации и изменения Балибар размышлял о политике «вежливости», регулирующей «конфликт идентификаций»[277]. Насилие здесь выглядит более реальным, но одновременно менее определенным и даже сомнительным, чем у Сартра и Фанона.

Хотя антикапиталистическая природа его проекта открыта, а философская эрудиция сразу бросается в глаза, политическая философия Славоя Жижека больше походит на позицию, чем на обоснованные выводы. Чрезвычайно плодовитый автор и превосходный полемист с неисчерпаемым количеством кинематографических и других современных культурных aperçus [278], Жижек стал символической фигурой современного радикального иконоборчества. Его словенское происхождение эпохи Тито, когда бывший коммунист стал антикоммунистическим диссидентом, снабдило его классическим левым образованием и обеспечило безукоризненное доверие со стороны либералов. Это сочетание в последние годы сделало Жижека единственным ленинцем, который получил признание на Западе[279]. В отличие от большинства других радикальных философов нашего времени, антикапиталистический проект Жижека очень расплывчатый; это спровоцировало сварливый обмен выпадами между ним и Лакло, когда каждый обвинял другого в том, что его проект «ничего не значит»[280]. Более значима амбивалентность политической позиции Жижека. Его увлечение Лениным сопровождается восхищением «подлинными консерваторами», которые, как обожаемые Киплингом тори Британской империи, не боятся грязной, но необходимой работы[281].

Марксистская теория государства была прежде всего критикой капиталистической демократии, и наивысшая степень ее критицизма была достигнута тогда, когда капитализм пытался прикрываться либеральной демократией. Примерно с 1980 года он перестал нуждаться в таком прикрытии, утверждая себя в своем праве и открыто стремясь править в существующей либеральной демократии посредством независимости центральных банков и пытаясь a priori  ограничить возможности экономической политики конституционно или другим подобным способом. Под этим воздействием, а также под влиянием дискурса глобализации о новой беспомощности государств радикальная политическая теория обратилась к потенциалу «радикальной демократии», проекту, который продвигала философ Шанталь Муфф и который лучше всего выражен в португальской юридическо‑политической теории, разработанной бразильцем Роберто Мангабериа Унгером и португальцем Боавентура ди Соуза Сантушем.

Следует добавить, что пока (пост)марксисты пренебрегали государством, подлинный вклад в анализ создания европейских национальных государств был внесен с других позиций Майклом Манном и Чарльзом Тилли[282].

 

Возвращение сексуальности

 

Различие между (биологическим) полом и (социальным) гендером впервые было развито Энн Оукли в 1972 году. Проблема конструирования и трансформации гендера стала ключевым теоретическим вопросом для социалистов и мейнстримного феминизма в 1970–1980е годы[283]. Но данность пола в последнее время все чаще подвергается нападкам, иногда напоминающим аналогичные сомнения в какой‑либо недискурсивной данности класса. Интеллектуальная переоценка сексуальности восходит к американскому философу Джудит Батлер – «пол – это гендерная категория»[284] – и теоретическим размышлениям с французского поля битвы между философией и психоанализом[285]. Сама Оукли признала несостоятельность различения между полом и гендером[286]. С политической точки зрения данность пола была поставлена под сомнение самоуверенной гомосексуальностью. Последней удалось достичь определенного теоретического присутствия в англосаксонской академии под знаменами «квир‑теории». Неравенство между гетеросексуальными мужчинами и женщинами оказалось в тени дискурса гомо‑ и транссексуальности, которые создали новые теоретические поля, хотя и обращенные к экстремальным меньшинствам. Снова замещение гендера имеет заслуживающее внимание сходство с вытеснением класса. В то время как осведомленность о человеческой и социальной сложности возрастает в самых важных вопросах, не похоже, что эти тенденции в качестве замещения оказались полезным вкладом в эмансипацию людей.

Волна литературно‑философского постмодернизма в феминистском дискурсе разорвала большинство связей между феминистской теорией и левыми, которые раньше прекрасно уживались в рамках социалистического феминизма[287]. Скандинавский феминизм, ориентированный на государство всеобщего благосостояния, пережил столкновение с постмодернистским феминизмом как шок[288]. Литературный теоретик‑космополит Торил Мой была вынуждена дать ответ на вопрос «Что такое женщина?» для академического феминистского круга, который оказался слишком дезориентирован, чтобы ответить на него самостоятельно[289]. Также бросается в глаза то, что сегодня феминизм гораздо заметнее среди левых в Европе и Америке.

Возвращение сексуальности также очевидно в актуальной марксистской и постмарксистской философии в ее напряженной поглощенности психоанализом. Жижек – лаканианец; недавняя работа Лакло о популизме затрагивает лакановский objet petit a[290]и другие темы учителя. Балибар запоздало последовал за своим учителем; Альтюссер проявил свой интерес в изучении Фрейда и Лакана – к примеру, в работе «Три понятия политики» – пускай и в аккуратной и избирательной манере[291].

 

Отдавая дань уважения сетям

 

Классическая социологическая теория XIX века фокусировалась на социальной связности, различая «ассоциацию» и «сообщество». Социология середины XX века главным образом концентрировалась на «группе», «первичной» или «вторичной», и организациях. В последнее время сеть заменила понятие структуры организации в социальной теории. Сетевой анализ социальной связности восходит к социальной психологии, прежде всего в «социометрических» исследованиях дружбы антропологами и социологами семьи. В США понятие также было взято на вооружение в исследованиях распространения идей. С 1960х годов его использовали для развития математических моделей доступа, распространения и анализа властных структур в расширяющемся числе областей, от цепочек вакансий до сексуальных контактов и глобальных паттернов поведения в городах. Ключевыми теоретическими фигурами в этой области были Харрисон Уайт и его ученики[292]. Понятие сети добралось до широкой аудитории в 1980е годы через исследования бизнес‑менеджмента, которые пытались понять и обобщить успех Toyota и других японских корпораций. Дальнейший интерес подогревался, конечно же, революцией в электронике и Интернетом. Майкл Манн сделал «сеть взаимодействия» центральным, хотя и не строгим понятием в своей монументальной работе о власти, стремясь избежать любого системного или ограниченного понятия «общества»[293].

Сети более обширны и открыты, чем группы и организации. Они фокусируются на индивидуальных акторах и их ресурсах, а не на сформировавшихся коллективах. Также они формируют рыночные и бюрократические каналы, движения и классы. В таком виде сети являются весьма важными социальными связями, образовывающими комплекс недостаточно связных социальных систем. Они выходят на передний план в современной социальной теории, и их анализ следует рассматривать не только как порожденный интеллектуальными открытиями, но также как индикатор изменений в социальных отношениях. Постмарксистский социолог Мануэль Кастельс ясно сформулировал понятие «сетевое общество» в важной работе по социальному анализу, отталкиваясь от новых менеджериальных концепций и информационных технологий. При этом он даже не пытался соотнести их с предшествующей социальной теорией[294]. С этого момента «сеть» стала ключевым аналитическим понятием во влиятельном неомарксистском предприятии Хардта и Негри «Империя» (2000) и «Множество» (2004). В этих работах глобальный суверен и его противоположность представлены как сетевые силы. Вместе с тем, будучи критически важным социальным теоретизированием для пост‑ и неомарксизма, сама «сеть» не имеет политической принадлежности. Также она не была подвергнута какой‑либо аналитической критике или внимательному рассмотрению с позиции обнаружения пределов ее проницательности и границ ее несомненной плодотворности. Это понятие пока что наслаждается безмятежностью медового месяца своего появления.

 

Политические экономии

 

Европейский западный марксизм всегда относился к политической экономии с некоторой настороженностью, и не удивительно, что это усилилось в последние десятилетия. Впрочем, есть и исключения из этого правила, среди которых можно назвать экологически ориентированный анализ мировой экономики Эльмара Альтфатера[295]. До своей преждевременной смерти несколько лет назад Эгон Матцнер продолжал классическую центрально‑европейскую традицию марксистского анализа экономики. Англосаксонский радикализм, напротив, всегда содержал сильное течение критической политической экономии как марксистской, так и немарксистской. В то время как сильное воодушевление либеральной экономикой со стороны британских левых неорикардианцев 1960х годов – вышеупомянутые дебаты английского и американского Кембриджей о теории капитала – не выглядит предложившим какую‑либо критику господства и самоуверенности либерализма, радикальная политическая экономия в англосаксонском мире все еще очень продуктивна. В последние годы ее главные достижения рождались из междисциплинарного взаимодействия экономики и истории, экономики и политической науки, экономики и философии.

Сознательный, неортодоксальный мир‑системный анализ был живительной силой для критического социального анализа. Развитый в середине 1970х годов Валлерстайном и др. и в настоящий момент распространенный на новые области Арриги, он также оказался стимулирующим для коллег вне школы, которые были часто не согласны с исходными посылками. Хотя социологи и находятся на первых ролях, сам анализ преимущественно экономический и исторический, в то время как его внимание к глобальным отношениям сил/власти добавляет критически важное политическое измерение. К слову, этот подход оказался более плодотворным, чем резкие погружения в теории глобализации. С уникальным чувством осознания границ «себя» в истории Валлерстайн уже предупредил своих последователей и сторонников о грядущей кончине проекта в его первоначальном виде; основой для его предвидения была именно степень успеха и имплицитное признание жизнеспособности глобального анализа[296]. Можно было бы добавить, что, единожды признав планетарный мир в качестве центрального и наиболее важного фокуса для социального анализа, следует ожидать развития разных подходов к глобальным исследованиям.

Тезисы Арриги и Валлерстайна о надвигающемся конце света были упомянуты выше. Две другие значимые, но гораздо более приземленные комбинации экономики и истории избегают эпохальных утверждений и спекуляций на тему глобальных сдвигов власти. Роберт Бреннер, заработавший себе имя трудом об истоках капитализма, которые были настолько прогрессивными, что породили «дебаты Бреннера», обсуждаемые нами в главе 2, создал экономическую историю послевоенного развитого капитализма, «Экономику глобальной турбулентности» (2006)[297]. Движущей аналитической силой здесь – усиливающейся изза изобилия эмпирических данных и их темпоральных чередований – является тенденция к появлению избытка производственных мощностей и снижению нормы прибыли. Ученый из Оксфорда, Эндрю Глин, предложил сжатое и легкое в чтении обозрение последних тенденций в развитии капитализма и их воздействия на благосостояние людей[298]. Бреннер предсказывает продолжающуюся турбулентность; Глин видит нисходящие тенденции и перспективы для рабочих в богатых странах и заканчивает постановкой вопроса о значении будущего роста, делая выбор в пользу удивительной утопии или, подругому, «ухода в отставку», «базового дохода».

Арриги обратился к Адаму Смиту в своей большой работе о новом значении Китая – в упомянутой выше книге «Адам Смит в Пекине». Серьезно переосмыслив «Богатство народов», Арриги показал, что Смит как рыночный экономист был поглощен Смитом, приверженцем моральной философии Просвещения, озабоченным вопросами глобальной справедливости. Арриги утверждает, что провал проекта «Нового американского века» и подъем Китая приближают мир к межнациональному, межцивилизационному равенству более, «чем когда‑либо». Это происходит не только из‑за размера и динамики китайского экономического роста, но также из‑за его характера, который приводится в движение рыночными возможностями без ущемления прав производителей владением частной собственностью на местах и интенсивной, дешевой, но здоровой и образованной рабочей силой.

Китайская экономика в конце 1970х годов начинала с аграрных домохозяйств и с малых местных предприятий для городков и деревень, не располагая сельским населением, которое имело бы достаточно средств к существованию. Этот путь отличается от развития европейского капитализма. Но в отличие от этих свидетельств исторические и современные экстраполяции Арриги куда более сомнительны. Начиная с анализа современного Китая, Арриги утверждает, что «…отлучение сельскохозяйственных производителей от средств производства было скорее результатом созидательного разрушения капитализма, нежели одним из его предварительных условий»[299]. Также считал Роберт Бреннер. Современные производственные успехи Китая совершенно точно основываются на труде лишенного имущества рабочего класса, временами даже попадающего в условия, напоминающие рабские, в то время как образование и здравоохранение в сельской местности, по крайней мере до определенного уровня, становятся все менее доступными по мере введения платы, которая делает их слишком дорогими для бедняков. Арриги написал талантливую работу, но в XXI веке национальные модели прогрессивной политической экономии становится все сложнее продать.

Недавний и очень амбициозный проект из Санта‑Фе нацелен на создание радикальной политэкономии путем совмещения экономики и политической науки. Пока его главным результатом стала работа «Глобализация и эгалитарное распределение», редактором которой выступили Пранаб Бардан (экономист из Беркли), Сэмюель Боулз (экономист и директор «Программы изучения поведенческих наук» в Институте Санта‑Фе) и Майкл Валлерстайн (исследователь политики в Йельском университете). Несмотря на все уравнения и диаграммы, «уроки» работы в отношении перераспределительных политик при глобальных ограничениях – достаточно существенных, как это признают редакторы – не могут считаться такими уж новыми. Это примечательно по двум причинам: первая – это сила политико‑экономического моделирования, в котором один из участников, Адам Пшеворский, великолепно проявил себя ранее, в рамках эксплицитного марксистского подхода; и вторая – богатая спонсорская поддержка, предоставленная Фондом Рассела Сейджа, для проекта «Устойчивое неравенство в конкурентном мире».

Главной фигурой, объединяющей экономику и философию, возможно, является Амартия Сен, но и ранее между аналитической философией и аналитической экономикой было много пересечений. Поворот Джона Рёмера от математической экономики к «радикальной экономической этике» – от «Общей теории эксплуатации и класса» (1982) к «Теориям дистрибутивной справедливости» (1996) – это интересная траектория, и с левой точки зрения она выглядит благородной. Экономика и социология были сведены вместе в книге «Социальные структуры экономики», одной из последних больших работ Пьера Бурдьё. Будучи пристальным исследованием французского домашнего рынка, книга развивает некоторые из ключевых понятий Бурдьё, такие как «габитус» систем диспозиций и «поле» сил и конфликта как в смысле эмпирического исследования, так и в обобщающей теоретической критике[300]. В своих книгах Робин Блэкберн представил амбициозную левоцентристскую переплавку пенсионной стратегии для стареющего общества, которая выстраивается вокруг предложения Рудольфа Мейднера установить сборы с корпораций для финансирования социального развития[301].

Политическая экономия также включает то, что обычно обозначается как «институциональная экономика». Как правило, она не является марксистской, но все равно тяготеет к левоцентризму. Многие из ее классиков в настоящий момент накрыты неолиберальной волной: Рагнар Фриш, Гуннар Мюрдаль, Ян Тинберген. Но вне этого пантеона продолжает существовать живая субкультура критической институциональной экономики. В своих основных центрах, Британии и Франции, она по большей части находится в рамках экономики как дисциплины, но также получает выгоды от социологических исследований. Во Франции главной школой была «теория регулирования»; центральные ее представители – это Мишель Аглиетта, Роберт Буайе и Антуан Реберью[302]. В Британии постмарксист Джеффри Ходжсон вернулся к осмыслению отношений между экономикой и историей, а также революционной теорией[303].

 

Репертуар позиций

 

Социальное теоретизирование пока еще относится – и, кроме того, посвящено – к специфическим политическим позициям, и социологическая история области должна прояснить эту ситуацию, избегая соблазнов апологии и порицания. На рис. 3.1 различаются два полюса, в отношении которых может быть локализована политическая мысль современных левых. Один из них теоретический: Маркс и марксизм как интеллектуальная традиция. Другой – политический: социализм, целью которого является социальный порядок, отличный от капитализма. (У понятия «социализм» есть и более неопределенные значения, но они не относятся к данному случаю.) Две оси формируют систему координат, которая может быть развернута как эвристический поисковый девайс, хотя результаты этого поиска не следует рассматривать как окончательную дорожную карту.

 



 

Диаграмма, конечно же, должна рассматриваться как очень приблизительный набросок, который стремится продемонстрировать отношение между позициями корректно, но не претендует на измерение масштаба дистанций между ними. Вопервых, она демонстрирует, что теория и политика являются двумя разными измерениями, даже среди политически ангажированных социальных теоретиков. Вовторых, она предполагает дистанцию от социализма в смысле особенного, реально достижимого типа общества. Детальная разработка социалистической альтернативы стала делом меньшинства среди левых интеллектуалов, хотя в большинстве случаев не предполагает перехода в капиталистический лагерь.

Если проводить сравнение по континентам, то левоцентристские интеллектуальные движения в Северной Америке, как марксистские, так и немарксистские, находятся левее от меридианы (см. рис. 3.1), чем их европейские эквиваленты. В целом гибкость небольших групп североамериканских левых выделяется в сравнении с большими, но более мягкими и часто удрученными европейскими силами. Именно США дали миру таких непримиримых левых писателей, как Ноам Хомский и совсем недавно Майк Дэвис, чьи книги становились бестселлерами[304]. Ежегодник «Socialist Register» был запущен в середине 1960х годов как британский проект, но сейчас, в новом тысячелетии, его готовят к печати в Торонто. Классические левые журналы США, такие как «Monthly Review» и «Science and Society», возможно, сегодня и являются лишь тенью былых себя, но они хотя бы выжили. Огромная американская академическая культура пока что способна поддерживать левые публикации. Последние встречи Американской социологической ассоциации были гораздо более радикальными, чем аналогичные собрания в Европе. (Правда, у европейских левых академистов больше возможностей для реальной практики вне стен академии.) Великий «правый поворот» произошел в США раньше. В 1940–1950х годах в нем принимали участие левые троцкисты . К началу 1970х левые стали сторонниками холодной войны, породив поколение неистовых неоконсерваторов. Оставшаяся часть американских левых никогда не испытывала надежд на победу в ближайшем будущем и отчасти поэтому оказалась более устойчивой к ударам и последствиям распада СССР, поражениям еврокоммунизма и капитуляции евросоциализма.

 

Постсоциализм

 

Если определенная дистанция от любого открытого социализма и характеризовала евро‑американских левых, то детальная проработка постсоциалистической левоцентристской повестки превратилась в реальный проект. Пустыня, которую оставили после себя триумфы тэтчеризма, стала удобренным полем для всходов «постсоциализма». Одной из таких попыток было восхваление «гражданского общества» Джоном Кином. Он критиковал социальную демократию и ее «неработающие модели государственно‑администрируемого социализма», сравнивая их с «тоталитарным коммунизмом»[305]. В последние годы холодной войны эта позиция набирала обороты; но десятилетие капиталистического обнищания значительной части Восточной Европы, которое последовало после 1989 года, не выдавило из автора ни аналитической оценки, ни даже комментария[306].

Несколькими годами позже социолог‑теоретик Энтони Гидденс провозгласил свое движение «вне левых и правых» в книге, полной тэтчеристских нападок на социал‑демократию и государство всеобщего благосостояния[307]. Резко отбрасывая предположение, что «третий путь» в классическом левом смысле мог бы существовать – между «социализмом благосостояния» и «коммунизмом» – Гидденс на деле подготавливал почву для краткосрочного, но тем не менее современно‑уникального политико‑теоретического постсоциалистического альянса, который вскоре, в свою очередь, превратился в «третий путь». На несколько лет Гидденс стал неофициальным теоретиком британского премьер‑министра и его режима «нового лейборизма», придавая интеллектуальный лоск партии, которая проиграла или разорвала все связи с «первым путем» социал‑демократии. Последняя испытала несколько поражений от безжалостного (хотя и всегда разделяемого общественным меньшинством) неолиберализма. На время этот проект заключал в себе подлинное отношение между социальной теорией и политической деятельностью, хотя и в ином смысле, чем это предполагал марксистско‑социалистический «треугольник», который мы обсуждали ранее. Следует отметить, что по меньшей мере в Европе (там все еще может присутствовать восточноазиатский интерес) привлекательность третьего пути закончилась с Realpolitik [308] танковых маршей, хотя в отличие от Чехословакии в 1968 году танки были отправлены правительством Блэра в Ирак, а Великобритания была одной из ведущих сил в агрессии[309].

В стороне от идеологических дебатов защита Гидденсом третьего пути шестью годами позже подвела краткие, но исчерпывающие итоги наиболее важной критике, которая была выдвинута против концепции. На критику он ответил с широкомасштабным использованием социально‑научных материалов[310]. Давний партнер Гидденса, Ульрих Бек является радикальным демократом‑космополитом, для которого коммунизм и социализм «первой современности» Европы теперь лишь «подержанные» идеи[311].

Саморазложение Итальянской демократической партии левых в 1998 году и ее последующее превращение в Демократическую партию в 2007 году конституируют, по меньшей мере по форме, даже большее отречение от идеалов социал‑демократии, чем проект «Нового лейборизма» Блэра – Брауна. Придворный теоретик этого проекта пока что не нашелся.

 

Немарксистские левые

 

Социальная демократия, до настоящего момента самая большая территория немарксистских левых, дала миру в последние годы мало амбициозных теоретиков. Работа шведского социолога Вальтера Корпи в значительной степени фокусировалась на эмпирическом анализе социально‑политических институтов, но его объяснительные теоретизации ресурсов власти и «демократической классовой борьбы», вместе с его добротной научной защитой государства всеобщего благосостояния, являются важным вкладом в социальную теорию[312]. В политическом отношении Корпи остался непоколебимым социал‑демократом. Скандинавская социал‑демократия в последнее время пережила ряд поражений и периодов деморализации, которые сильнее всего ударили по датчанам. Но в целом она остается важной левоцентристской силой.

Французская социология преимущественно осталась «левоцентристсткой», даже несмотря на то что медиа и наиболее важные интеллектуальные платформы в Париже резко сместились вправо[313]. В 1990х годах наиболее значительный вклад в теорию внес Пьер Бурдьё. Находившийся в центре внимания в период расцвета марксистов с рю д’Ульм, Бурдьё завоевал репутацию высококлассного социального исследователя до того, как стал интеллектуальным представителем антикапиталистических левых не только во Франции, но и в целом в Европе. Он резко выступал против капиталистической «мировой нищеты» – даже несмотря на то что не верил в перспективу в отношении социализма. Впрочем, существующий порядок он тоже не поддерживал[314].

Со времен амбициозного, но обреченного на неудачу предложения шведских союзов синих воротничков, которых некоторое время поддерживала Шведская социал‑демократическая партия, о создании фонда заработной платы в мире появилось не так много радикальных социал‑демократических проектов. Больше всего огорчает отсутствие каких‑либо серьезных социал‑демократических инициатив в Восточной Европе. Вместо этого бразильско‑американский философ права Роберто Мангабейра Унгер написал «Что могли бы предложить левые?» – по сути, ответ на этот самый вопрос. Его призывы к мелкобуржуазному стремлению к «состоянию скромного благополучия и независимости» и к «универсальному желанию» «национального суверенитета» могут звучать робко. Но потенциально эти предложения институциональных изменений могут иметь большие перспективы. Их приводят в движение пять «институциональных идей»: большие сбережения домохозяйств и налогообложение как основа национальной независимости; социальная политика, основанная на наделении полномочиями и личных способностях; демократизация рыночной экономики и достижение «восходящей тенденции по возвращению к труду»; универсальная ответственность для работ по обеспечению ухода; и «высокоэнергичная демократическая политика»[315].

Всемирные социальные форумы, одни из наиболее важных и вдохновляющих движений в левой политике в новом тысячелетии, до настоящего момента породили сравнительно мало социальной теории; португальский правовед Боавентура ди Соуза Сантуш, тем не менее, внес весомый вклад в попытку проанализировать и интерпретировать это комплексное и гетерогенное движение[316]. В то же самое время тематика неравенства и условий труда при капитализме, которая долгое время была главной для левых, также подверглась радикальному теоретизированию вне рамок левой мысли. Контрастирующие подходы Ричарда Сеннета, высоколитературные и описательные, и Чарльза Тилли, всегда строго систематичные, представляют собой два важных кейса[317]. Радикальная социальная теория остается большим домом с множеством дверей.

 

Марксология и научный марксизм

 

Северо‑восточный квадрат, показанный на рис. 3.1, не обязательно пустой. Логически возможно, сегодня более чем когда‑либо, воздерживаться от любых антикапиталистических практик или идеологических позиций, в то же самое время находя Маркса проницательным и интеллектуально стимулирующим аналитиком капитализма. Согласно Буравому и Райту, такая позиция не обязательно неполноценна, цинична или пессимистична[318]. Принимая во внимание нормальную культурно‑политическую ангажированность социальной науки, нам следует ожидать, что в этой дисциплине будет очень мало специалистов. Наиболее яркий современный пример этой позиции – это индо‑британский экономист Мегхнад Десаи, назначенный Тони Блэром в Палату лордов. Опираясь на ее библиотеку, он написал вдохновенный отчет о динамике капитализма, в которой Маркс жмет руку Хайеку. Книга «Возмездие Маркса» (2002) – это реабилитация Маркса как социального исследователя капиталистической политэкономии, первоначально вдохновленная работами Ленина и классических марксистских экономистов, которая одновременно занимает агностическую позицию в отношении того, возможен ли какой‑либо посткапиталистический социальный порядок. Сюда же мы можем поместить историографию британского академического марксизма.

Последние годы ХХ века породили два замечательных прочтения Маркса: «Призраки Маркса» Жака Деррида (1993) и «Постмодернистский Маркс» (1998) Террелла Карвера. Деррида и Карвер видят Марксов  во множественном числе; оба подчеркивают в симпатизирующей, но критичной манере политическую значимость Маркса, но только в качестве исторической фигуры, в отрыве от марксизма или любых современных движений. Деррида поместил свое творение деконструкции «в традицию известного марксизма, в известный дух марксизма», освещая свое прочтение литературной пиротехникой[319]. Постмодернизм Карвера был «умеренным» и не вступал в противоречие с современностью и Просвещением. Более всего он проявлял себя в перцептивном анализе языка Маркса и стратегий письма в разных текстах[320].

 

Постмарксизм

 

Термин «постмарксизм» здесь употребляется в широком смысле в отношении писателей с эксплицитно марксистским бэкграундом, недавние работы которых вышли за пределы марксистской проблематики и которые публично не афишируют приверженность марксизму. Постмарксизм не эквивалентен эксмарксизму. Он также не включает осуждение или предательство; развитие и новые желания – да, возможно, даже развод, но только на дружеских условиях. Границы между пост‑ и неомарксизмом размылись в последнее время, и некоторые важные авторы – к примеру, Этьен Балибар – могут легко быть отнесены к обоим направлениям. Здесь мы не приводим никакой критической оценки принадлежности к этим группам; тем не менее термин «неомарксизм» будет использоваться только для теоретических проектов, которые одновременно обозначают значимое отхождение от классического марксизма и сохраняют ему открытую приверженность.

Лакло и Муфф, принимая постмарксистский ярлык, отсылают к «реапроприации интеллектуальной традиции, а также к выходу за ее пределы»[321]. «Гегемония и социалистическая стратегия», которую мы обсуждали ранее, может рассматриваться как одна из наиболее важных работ, отталкивающихся от этой позиции. Разворачивая серию великолепных абстракций, авторы с трудом тащатся через классическую марксистскую политическую теорию, от немецкой и русской социал‑демократии до Грамши. Но главной загадкой их проекта остается Великая французская революция – сама по себе почтенная традиция, от Маркса и Ленина до Грамши – и призыв к «радикальной демократии», в которой «социалистическое измерение» будет достигнуто посредством «углубления демократической революции».

Немецкая критическая теория была первым значительным направлением постмарксизма, политически скрытого в молчании Адорно и Хоркхаймера после Второй мировой войны, и очевидного в работах Юргена Хабермаса. Как постмарксист Хабермас остался интеллектуалом и теоретиком либеральных (в американском смысле) левых, став левоцентристским сознанием западногерманской нации. Он был гораздо менее радикален, чем Сартр, но к нему больше прислушивались. В последние годы он обратился к вопросам морали, которые окружают генную инженерию, и боролся за договор со все более интенсивными и неприятными импликациями Westbindung [322] с США – связи, к которой Хабермас как немецкий антинационалист всегда был привержен. В контексте вторжения в Ирак возникло интересное сближение между Хабермасом и Деррида[323]. Для этого обзора центральное значение имеют программа диалогической политики Хабермаса – изложенная в его magnum opus [324] о коммуникативном действии – и его защита современности как «незавершенного проекта»[325]. Клаус Оффе, бывший студент Хабермаса и давний постмарксист, один из немногих, кто в качестве заметного политического ученого продолжил марксистское дело 1960–1970х годов в отношении государства, среди прочего включив в программу рассмотрения посткоммунистические государства Восточной Европы[326].

Актуальным профессорским преемником Франкфуртской школы является Аксель Хоннет. В его наиболее важной работе рассматривается борьба за признание, которой положил начало гегелевский анализ диалектики господина и раба. Хоннет далее разделил тему на три сферы: любовь, закон и солидарность[327]. В дискуссии с американским философом Нэнси Фрейзер, которая вооружилась радикальными «политиками идентичности» США в защите перераспределения, Хоннет выступал за нормативную теорию опыта несправедливости, которая была бы шире, чем «более или менее утилитарная антропология» марксизма[328]. Из перспективы эгалитаризма, как я утверждал ранее, «признание» может рассматриваться как критически важный аспект экзистенциального равенства, как одно из трех фундаментальных измерений (не)равенства; учитывая бэкграунд Хоннета, модернистский оптимизм его наблюдений о «моральном прогрессе» также достоин упоминания[329].

Постмарксизм не сводится к текстуальным реинтерпретациям; он равно может принимать формы вторжения в область эмпирики или социального комментария. Две из наиболее экстраординарных работ, которые возникли из марксистского бэкграунда, представляют собой полевой социологический анализ мирового общества Мануэля Кастельса, о котором говорилось выше, и поразительно амбициозную историческую «медиологию» Режиса Дебре. Последняя начинается с критики марксистского концепта идеологии и сцепки с альтюссерианской дискуссией об «идеологических аппаратах государства», которая открывается longue durée [330] открытием материальности опосредованной коммуникации, или «механик [культурной] передачи», с особым вниманием к иудаизму и христианству[331]. Теоретически оригинальные и мастерски выполненные, эти работы в первую очередь представляют собой вклад в социальный анализ, а не в социальную теорию. В качестве таковых их можно назвать выдающимися. Наконец, многочисленные социальные комментарии Зигмунта Баумана вызвали большой международный резонанс; по сути, это социологическая разновидность постмодернизма. Последние работы Баумана путешествуют налегке, не будучи отягощенными ни исследованием, ни теоретической аналитикой, но поддерживаемые необыкновенной жизненной мудростью, искушенным взглядом наблюдателя и бойким пером[332].

 

Неомарксизм

 

Несмотря на все политические поражения, творческая энергия марксизма не иссякла. Последнее десятилетие[333] засвидетельствовало появление по меньшей мере двух весьма оригинальных, бескомпромиссных дискурсов, которые открыто отталкиваются и основываются на наследии марксизма. Мы уже отмечали непочтительную философскую политику Славоя Жижека, который не только радикально обновил культурный критицизм марксизма, но отчаянно защищает иконоборческий марксизм против «конформистских либеральных негодяев». Oeuvre [334] Жижека включает энергичную защиту классической современности и обширное обращение к популярному кинематографу в культурно‑философских комментариях. Он бросил перчатку в лицо конвенциональной мудрости, представив снабженную комментарием новую подборку работ Ленина 1917 года[335]. Призыв Жижека «повторить Ленина» постулирует открытость возможностям радикального социального изменения в кажущейся безнадежной ситуации, последовавшей за катастрофическим поражением – в случае Ленина это была Первая мировая война и распад Второго интернационала.

Вторая важная манифестация неомарксизма, «Империя» и «Множество» Хардта и Негри, претендует на то, что она обнаружила революционный выход из тупика XXI века: «Вот та революция, которую не сможет остановить никакая власть, поскольку биовласть и коммунизм, кооперация и революция объединяются – в любви, простоте и невинности. Это и есть безудержная радость быть коммунистом»[336].

Или, опять же:

 

Заканчивается долгий период насилия и вспышек противостояния, глобальной гражданской войны, загнивания имперской биовласти и напряженного, без конца и края труда биополитических множеств. Теперь накопление в чрезмерных количествах жалоб и реформистских предложений должно в какой‑то момент, под сильным влиянием некоего события, некоего радикального призыва к восстанию, привести к переходу в новое качество… Придёт время, и какоето событие пошлёт нас, как стрелу, в это живое будущее[337].

 

Хардт и Негри также ссылаются на «Государство и революцию» Ленина как на источник вдохновения для «уничтожения суверенности», пусть и объединенной с концепцией сдержек и противовесов Мэдисона. Оба проекта имеют несколько общих положений в добавок к их восходящему радикализму и международному издательскому успеху. Оба проекта в высшей степени работы по политической философии – если признать, что главные книги Жижека это «Возвышенный объект идеологии» (1989) и «Щекотливый субъект» (1999), – а не по социальной теории. Негри и Жижек – профессиональные философы, в то время как бывший парижский студент Негри Хардт – литературный теоретик с философской ориентацией. Названные авторы пишут в барочной манере, демонстрируя впечатляющую эрудицию и способности к ассоциации, которая включает огромное число областей и традиций. Они также пишут быстро, не имея времени для исторической контекстуализации или эмпирического исследования. Различные вариации диссидентского коммунизма и теории, более близкие к мейнстримной коммунистической семье, сформировали политический бэкграунд Негри и Жижека: спонтанные и неистовые итальянские крайне левые, разрозненные словенские коммунисты и диссиденты соответственно. Они также находятся в одном ряду с практиками западного марксизма в смысле чтения и использования Маркса через призму других великих интеллектуальных традиций Европы – в первую очередь через психоанализ Лакана, но также через весь спектр философских систем с Хайдеггером в центре в случае Жижека и философией Спинозы в случае Негри. Более того, их блистательный стиль мышления привлек читателей, которые были далеки от их политической или философской позиции.

Одна из последних книг Жижека, «Параллаксное видение», подается как его «наиболее существенная работа за многие годы». Она вращается вокруг удачно выбранной метафоры: параллакс – это «вызванное изменением позиции наблюдателя кажущееся перемещение объекта (сдвиг его позиции по отношению к фону), которое дает новое видение». Но эта амбициозная работа в традиционном для автора стиле далеко идущих ассоциаций, анекдотов, кинематографа и полемического шока также показывает сокращающееся пространство такого рода свободной критики. Пока Жижек достает интересные aperçus  из шляпы, многим из его тематических обсуждений не хватает остроты и аналитической глубины – к примеру, его сдержанное опровержение лаканианской сионистской гневной отповеди Жана Клода Мильнера; его уважительный скептицизм в отношении «возвышенной обороны» или революционного террора Алена Бадью; или его наполеоновская аналогия в поддержку тезиса «исторической необходимости сталинского итога» Октябрьской революции[338].

Если Жижек может сказать, что «он не имеет ничего общего с социологией»[339], работа Хардта и Негри прямо тяготеет к социальному анализу, несмотря на их франко‑итальянский философский стиль письма. Их подход выстраивается вокруг двух ключевых понятий, Империи и множества, которые заимствованы у Спинозы. Хардт и Негри интерпретируют imperium Спинозы просто как суверенность, и в их работе понятие не имеет никакой материальной конкретности, скажем, Римской или Британской империй. Скорее это глобальная сеть, к которой от национальных государств переместилась суверенная власть, и в этом смысле все это «шаг вперед», как отмечают самопровозглашенные постмодернистские авторы в типично модернистской манере. Сопутствующее понятие Империи – «множество», которое здесь заменяет марксистский «пролетариат» и «народ» классической демократической теории. «Массовые рабочие» ультралевой Италии Негри 1960–1970х годов теперь (глобально) со всей ясностью предстают в качестве «массовой интеллектуальности». Множество аналогичным образом состоит из рабочих всей планеты и «бедных», все более связанных с мировым пространством расширяющегося гражданского общества и по общему мнению теряющих свое значение национальных границ. Его распространяющиеся практики принесут глобальную демократию, «будущее, которое уже существует». В этом пророческом видении нет места социализму.

Акцентируя внимание на информации и сетях, в особенности как на новом локусе суверенности, есть показательное сходство между работой Хардта и Негри и эмпирически обоснованным анализом ситуации конца тысячелетия Кастельса. Наиболее важное различие между ними касается социальной дифференциации. На контрасте с одним глобальным множеством в расширяющейся «спиралевидной, симбиотической связи»[340] Кастельс определяет «действительно фундаментальные социальные разломы Информационной эпохи»:

 

Во‑первых, внутренняя фрагментация рабочей силы на информационных производителей и заменяемую родовую рабочую силу; во‑вторых, социальное исключение значительного сегмента общества, состоящего из сброшенных со счетов индивидов, чья ценность как рабочих/потребителей исчерпана и чья значимость как людей игнорируется[341].

 

Важная эмпирическая работа о рабочих всего мира, «Силы рабочих» Сильвер, которая упоминалась выше, заканчивается похожим замечанием:

 

…нет никаких оснований ожидать, что только потому, что капитал находит выгодным относиться к рабочим как к заменяемым эквивалентам, рабочие сами найдут, что в их интересах соглашаться с этим. Скорее неуверенные люди (включая рабочих) имеют все основания настаивать на значимости неклассовых границ и ограничений (таких как раса, гражданство, гендер)[342].

 

Пока бестселлеры Хардта и Негри, а также Жижека служат свидетельством творческого продолжения и привлекательности марксистских традиций, исследователи, тяготеющие к социологии, скорее скептично настроены по отношению к претензии Спинозы на то, что «пророческое желание непреодолимо» и что «пророк создает свой народ»[343].

 

Гибкие левые

 

Последние траектории марксизма включают и модус гибкости, который прокладывает себе путь через враждебную и неизведанную землю. Лондонское «New Left Review», которое стало общепризнанным лидером левой социальной мысли, по меньшей мере в англосаксонском мире – а по факту hors pair [344] и на любом другом языке, включая франкоговорящий и испаноязычные миры (теперь в дополнение к журналам на итальянском, греческом и турецком языках есть и испаноязычное издание) – успешно перезапустилось в 2000 году с манифестом непримиримости по отношению к «бескомпромиссному реализму»[345]. Перри Андерсон, руководивший «New Left Review» на протяжении более сорока лет и ставший архитектором перезапуска, является не только известным марксистским историком, но также и мастером интеллектуальной критики и способен направлять ее и на сам марксизм[346].

С исторической точки зрения «New Left Review» лучше всего было бы обозначить как неомарксистский журнал, всегда склонный к теоретическим инновациям, сдержанный к эксплицитной политической экономии и открыто незаинтересованный в экзегезе и сопутствующей полемике. Яркость и радикализм, но не ортодоксия и тому подобные вещи, всегда были критериями для публикации в «New Left Review». За это приходится платить краткосрочным отсутствием политической значимости, хотя журнал всегда вносил свой вклад и ориентировался на радикальные социальные движения, от студенческого движения 1960х годов до altermondialiste [347]движения 2000х годов. И откровенный политический радикализм «New Left Review» не помешал его включению в Social Science Citation Index.

Некоторые другие рупоры европейского марксизма также выжили – прежде всего три немецких периодических издания «Das Argument», «Prokla» и «Sozialismus» (изначально имевший название «Beiträge zum wissenschaftlichen Sozialismus» – «Вклад в научный социализм»), которым пришлось столкнуться с проблемой преемственности поколений; но также и британский журнал «Capital and Class». Философско‑феминистская пара Вольфганга Фрица и Фригги Хауг все еще заправляет «Das Argument», а экономист Эльмар Альтфатер руководит «Prokla» (акроним от «Проблемы классовой борьбы»). Более общие интеллектуальные или прямо политически ориентированные журналы оказались менее устойчивыми. Французское издание «Les Temps Modernes» пережило смерть Сартра и де Бовуар, но больше не является весомым изданием для левых. Когда‑то живой британский журнал «Marxism Today» схлопнулся вместе с концом Советского Союза. В Италии «Rivista del Manifesto» сдался в 2004 году.

Новые журналы, впрочем, тоже появлялись. Довольно часто это происходило при поддержке издательств. «Historical Materialism» издается голландским академическим издателем Brill в Лейдене. Располагающийся в Америке «Rethinking Marxism» печатается Routledge, которое сейчас также берет под покровительство перезапущенный (хотя и со старым редактором) антисоветский журнал «Critique» в качестве «журнала социалистической теории». В Америке пережившие холодную войну «Monthly Review» и «Science and Society» также  оказались под влиянием американской победы. Изначально британский, ежегодник «Socialist Register» теперь издается в Торонто. Даже во Франции найдутся несколько посткризисных журналов, таких как размахивающий знаменем, философско‑ориентированный «Actuel Marx».

Европейские коммунистические партии, которым удалось выжить, и их преемники продемонстрировали малую интеллектуальную значимость с точки зрения марксизма. Большинство восточно‑европейских компартий расположились значительно правее скандинавских социал‑демократов. Когда‑то самая большая компартия в Западной Европе, итальянская, как мы уже отмечали, недавно порвала с социал‑демократией, чтобы стать чисто «демократической». Инновационная и самокритичная Партия демократического социализма (PDS) и Фонд Розы Люксембург продолжают вносить кое‑какой вклад в марксизм, равно как и две оставшиеся «ортодоксальные» партии, греческая и португальская.

Великая энциклопедия гибкого марксизма – это «Историко‑критический словарь марксизма», возглавляемый Хаугами и издаваемый «Das Argument» в Гамбурге при сотрудничестве со Свободным университетом Берлина и Гамбургским университетом. В своем высокоинтеллектуальном рвении Словарь представляет собой уникальный пример отказа капитулировать. Он был задуман в 1980х годах и запущен в 1994 году. Планируется расширить его до пятнадцати или даже более томов. Хотя это в значительной степени и немецкий проект, в число восьми сотен его участников входят Этьен Балибар, Пабло Гонсалес Казанова и другие мировые знаменитости. У него двуязычный сайт: <www.hkwm.de>. 6й том, который появился в 2004 году, дошел до слова «Justice» («Справедливость»). При соблюдении взятого темпа проект завершится в 2022 году[348]. «Марксизм» здесь понимается не только в широком экуменическом смысле, но также и в качестве значимой социокультурной области. Приводя несколько случайных примеров, отметим, что там есть статьи о Брехте, двойной работе и Dummheit in der Musik  (тупость в музыке).

К 1990м годам также относится амбициозная попытка экзегетической «реконструкции» марксовской критики политической экономии, предпринятая Мойше Постоном в книге «Время, труд и социальное господство» (1993), а также героическая защита диалектического мышления другим американцем, Бертелом Оллманом в «Танцах диалектики» (1993)[349]. Прочтение Постона переносит понятия ценности и товара на одну ступень абстракции выше от социально‑экономического анализа в теорию социального господства – напоминающую «железную клетку» рационализации Макса Вебера, – которая «подчиняет людей обезличенным, все более рациональным структурным императивам и давлению, которые не могут быть адекватно отображены в терминах классового господства… У всего этого нет точно определенного локуса»[350]. В качестве коммерческого свидетельства в пользу устойчивости марксизма можно назвать многотомную «ретроспективу» о Марксе и его работе, которую в 1990х годах издавали в Routledge. В ней наиболее важны восемь томов о социальной и политической мысли Маркса, которые вышли под редакцией Боба Джессопа[351].

Монументальным примером гибкости, пусть и в меньшем, чем энциклопедия, формате, является «Критический путеводитель по современному марксизму» (2007)[352], почти 800страничная книга, изданная журналом «Historical Materialism» под редакцией французских философов Жака Биде и Стасиса Кувелакиса. Биде предпринял и другую масштабную попытку «реконструировать марксизм на основе двойной рыночной и организационной “матрицы современности”». «Путеводитель» имеет преимущественно французский философский тон – и опубликован при финансовой поддержке французского Министерства культуры, хотя и был издан на английском в Нидерландах – но покрывает широкий спектр тем, преимущественно текстуальных экспликаций и интеллектуальной истории. Его наиболее интересный вклад – это подробное, но не сводящееся к простому объяснению обозрение современной судьбы марксизма как философской теории и ученой практики в Италии и Франции за авторством Андре Тоселя.

Частные случаи гибкости марксизма многочисленны и, повторимся, простираются за пределы дисциплинарного поля социальной теории. Но следует добавить два примера в это необходимо обрывочное и ограниченное перечисление. Среди немногочисленных выживших во французских événements [353] 1968 года автор прекрасно написанной книги «Маркс. Инструкция по применению» Даниэль Бенсаид остается одним из ведущих троцкистов. По другую сторону ЛаМанша – Алекс Каллиникос, возможно, наиболее плодовитый из современных марксистских писателей, с огромным списком философских, социальных и политических трудов[354].

В современной достаточно бессистемной подборке автобиографий социологов 1960х годов двое продолжают работать под знаменами марксизма, а именно Майкл Буравой и Эрик Олин Райт[355]. Буравой, колкий, вдохновленный теорией этнограф работы, и Райт, не менее теоретически глубокий исследователь классовых структур, также объявили об общем проекте по созданию «социологического марксизма»[356]. Насколько далеко продвинется этот проект, остается неясным, но в качестве плана – это наиболее амбициозный академический проект гибкого марксизма, у которого большой потенциал. Так как проект новаторский в своем стремлении – «строительстве», – его переоценка марксистской политической повестки, а также центральных категорий его аналитического аппарата за исключением теории стоимости, делает «гибкий» более подходящим эпитетом, чем «нео». Социологический марксизм Буравого и Райта имеет эксплицитно нормативную и научную направленность. Он соединяется с «политическим проектом вызова капитализму как социальному порядку». Его социологическое ядро – это понятие класса как эксплуатации, а исследовательская повестка вытекает из теории «противоречивого воспроизведения противоречивых классовых отношений». По существу, это марксистский анализ капитализма и его политических и идеологических институтов, лишенный историко‑философской обертки оригинала. Важно здесь и предположение, согласно которому капиталистическая диалектика пока еще продолжает работать, хотя и в сглаженном виде:

 

Во‑первых, динамика капиталистического развития порождает изменения технологий, трудового процесса, классовой структуры, рынков и других аспектов капиталистических отношений, и эти изменения непрестанно ставят новые проблемы социального воспроизводства… Вовторых, классовые акторы приспосабливают свои стратегии, желая воспользоваться слабостью существующего институционального окружения. Со временем эти адаптивные стратегии стремятся к разрушению способности институтов социального воспроизводства эффективно регулировать и сдерживать классовую борьбу.

1. Динамика капитализма генерирует изменения в технике, процессе труда, классовой структуре, рынках и других аспектах отношений капитализма. Эти перемены создают всё новые проблемы общественного воспроизводства… 2. Классовые акторы меняют стратегии, используя выгоды и недостатки существующих институциональных устоев. Со временем эти адаптации постепенно разрушают способность институтов общественного воспроизводства эффективно контролировать и сдерживать борьбу классов[357].

 

Воспроизводство для классовых отношений особенно проблематично: «То есть, общественные отношения не только создают антагонизм интересов. Те, кто страдает от антагонизма, имеют внутренние источники силы сопротивляться эксплуатации»[358]. Вместо того чтобы продолжить демонстрировать силу этой программы, авторы свернули в сторону одной из своих домашних утопий, «универсального базового дохода»; но это не должно умалять огромную ценность их лаконичного, солидного и свободного от жаргона переучреждения марксизма в качестве современной науки. Будучи прекрасно осведомленными об импликациях, сопровождающих «изм» XIX века, Буравой и Райт сохраняют его в качестве маркера принадлежности и продолжения традиции[359].

 

Заглядывая вперед

 

В первую очередь из этого обозрения следует, что у разрушения треугольника классического марксизма – политики, социальной науки и философии – неоднозначные последствия. В Северной Атлантике (весь остальной мир за исключением нескольких регионов в Индо‑Латинской Америке не сильно отличается) марксистская политическая деятельность либо исчезла, либо стала полностью маргинальной; в лучшем случае, как это мог бы выразить симпатизирующий наблюдатель из Кералы, Трипуры или Западной Бенгалии, марксизм поставили на паузу. Социалистический горизонт, отчетливо ярко‑красный еще три десятилетия тому назад, исчез.

Вместе с тем левая интеллектуальная креативность не пропала. Возможно, самые великие мгновения ее истории уже в прошлом: не только время Маркса и Энгельса, но также и Второго интернационала, от Каутского до Ленина; западного марксизма от Лукача до Грамши; восточного и южного марксизма от Мао до Мариатеги; даже более современные этапы Альтюссера, Бурдьё и их коллег со всего мира. Но сегодня в мире гораздо больше интеллектуальной левой продукции, чем это было, скажем, 50 лет назад. Левое поколение 1960‑х, в особенности те, кто был радикально настроен еще до 1968 года, не сложило оружие. Ценность тематических изменений в дискурсе, о которой шла речь ранее, спорна, но эти изменения не выглядят как нечто, заслуживающее упрека. Существующее многообразие позиций вряд ли способно удовлетворить всех, но оно по меньшей мере включает точки, единые почти для всех левых.

Тем не менее поколенческий опыт имеет долгосрочные эффекты, и это позволяет поставить под сомнение критическую позицию автора. Его взгляды – это взгляды человека из поколения 1960х годов, который пишет о своих современниках, о своих товарищах или о бывших товарищах. Но что ждет впереди?

Капитализм продолжает порождать негодование. Преемственность XIX, XX и XXI веков сохранится как в сопротивлении, так и в критике. Будущие философы наверняка опубликуют новые прочтения Маркса. Противники и критики капитализма из XXI века вряд ли забудут социалистические и коммунистические идеи прошедших двух сотен лет. Но увидят ли они зарю другого будущего в тех же самых красных цветах, наверняка не известно. Возможно, это даже и неправдоподобно. Новые когорты антикапиталистических социологов обязательно придут, и многие будут читать Маркса, но сомнительно, что многие из них сочтут осмысленным называть себя марксистами. Классический марксистский треугольник был сломан, и не похоже, что он будет восстановлен.

Гибкость левых 1960х годов подводит важную историческую черту. Это было поколение, которое застало пик силы рабочего класса в условиях развитого капитализма и начало его упадка. Оно видело картины революции в 1968м, имплозию революционных надежд в 1989–1991 годах, перспективы, открывавшиеся в 1789 и 1917 годах. В этот же период оно пережило подлинные сексуальную и гендерную революции конца XX века. Это было поколение, которое прожило на высшей точке развития североатлантического капитализма и критиковало его; поколение, которое застало возвращение Восточной и Южной Азии на первые роли в мире.

Из‑за случайных, частных причин – наличие пространства/времени и языковые ограничения – это обозрение ограничено рассмотрением регионов Северной Атлантики и Северной Америки. Это все еще то место, откуда взлетают наиболее смертоносные ракеты, но это уже не главный фронт, где капитализм XXI века столкнется со своим предназначением. Отсюда вытекает необычайная важность глобального теоретизирования и, даже больше, глобальных эмпирических исследований.

Новый радикальный élan [360] Латинской Америки ждет своего серьезного анализа. Из взаимного обогащения местного национального индийского марксизма и «постколониальной» креативности блистательной интеллектуальной диаспоры Южной Азии должно получиться что‑то, что будет соответствовать растущему значению и интригующей сложности региона. Малочисленное крыло китайской левой интеллигенции имеет несравненные преимущества нахождения в авангарде современного поворота мировой истории. Это те источники, от которых следует ожидать неоценимого вклада не только в лучшее понимание мира, но и самих изменений.

В современной ситуации дерзкое смирение  выглядит наиболее адекватной интеллектуальной позицией. Это дерзость перед могущественными силами капитала и империи. И смирение перед лицом грядущего мира, исследованиями нового и необходимостью забывать уже выученное.

 

Библиография

 

Адорно Т. Негативная диалектика / пер. с нем. Е.Л. Петренко. М.: Научный мир, 2003. 374 с.

Адорно Т. Введение в социологию / пер. с нем. М.Б. Скуратова. М.: Праксис, 2010. 384 с.

Адорно Т., Хоркхаймер М.  Диалектика Просвещения / пер. с нем. М. Кузнецова. М.; СПб.: Медиум; Ювента, 1997. 312 с.

Александер Дж.  Модерн, анти‑, пост‑ и нео‑: как интеллектуалы объясняют «наше время» // Александер Дж. Смыслы социальной жизни: Культурсоциология / пер. с англ. Г.К. Ольховикова. М.: Праксис, 2013. С. 505–600.

Альтюссер Л.  За Маркса / пер. с фр. А.В. Денежкина. М.: Праксис, 2006. 392 с.

Андерсон П. Размышления о западном марксизме. На путях исторического материализма. М.: Интер‑Версо, 1991. 272 с.

Андерсон П. Истоки постмодерна. М.: Территория будущего, 2011. 168 с.

Арриги Дж.  Утрата гегемонии – 1 / пер. с англ. А. Смирнова // Прогнозис. 2005. № 2. С. 5–60.

Арриги Дж.  Утрата гегемонии – 2 / пер. с англ. А. Смирнова // Прогнозис. 2005. № 3. С. 6–35.

Арриги Дж.  Долгий двадцатый век. Деньги, власть и истоки нашего времени / пер. с англ. А. Смирнова, Н. Эдельмана. М.: Территория будущего, 2006. 472 с.

Арриги Дж. Адам Смит в Пекине. Что получил в наследство XXI век / пер. с англ. Т.Б. Менской. М.: Инт общественного проектирования, 2009. 456 с.

Бадью А. Апостол Павел. Обоснование универсализма / пер. с фр. О. Головой. М.; СПб.: Московский философский фонд; Университетская книга, 1999. 95 с.

Балибар Э., Валлерстайн И.  Раса, нация, класс. Двусмысленные идентичности / пер. с англ. А. Кефала, П. Хицкого. М.: Логос, 2004. 267 с.

Баран П. К экономической теории общественного развития / пер. с англ. В.Л. Кона, И.А. Соколова. М.: Издво иностр. литры, 1960. 429 с.

Бауман З.  Текучая современность. СПб.: Питер, 2008. 240 с.

Бек У.  Общество риска. На пути к другому модерну / пер. с нем. В.Д. Седельника, Н.Н. Федоровой. М.: Прогресс‑Традиция, 2000. 384 с.

Бек У.  Власть и ее оппоненты в эпоху глобализма. Новая всемирно‑политическая экономия / пер. с нем. А.Б. Григорьева, В.Д. Седельника. М.: Прогресс‑Традиция; Территория будущего, 2007. 464 с.

Берман М.  Все твердое растворяется в воздухе. Опыт модерности / пер. с англ. В. Федюшина, Т. Беляковой. М.: Горизонталь, 2020. 488 с.

Болтански Л., Кьяпелло Э.  Новый дух капитализма / пер. с фр. под общ. ред. С. Фокина. М.: Новое литературное обозрение, 2011. 976 с.

Бреннер Р.  Экономика глобальной турбулентности: развитые капиталистические экономики в период от долгого бума до долгого спада, 1945–2005 / под науч. ред. И.М. Чубарова. М.: Изд. дом ВШЭ, 2014. 552 с.

Бродель Ф . Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV–XVIII вв.: в 3 т. Т. 1: Структуры повседневности: возможное и невозможное; Т. 2: Игры обмена; Т. 3: Время мира / пер. с фр. Л.Е. Куббеля. М.: Весь Мир, 2006–2007. 592 с.; 672 с.; 752 с.

Буравой М., Райт Э.О. Социологический марксизм (Часть I) // Социс. 2011. № 9.

Буравой М., Райт Э.О. Социологический марксизм (Часть II) // Социс. 2011. № 10.

Валлерстайн И.  Утопийское, или Исторические возможности XXI века // Прогнозис. 2006. № 1 (5). С. 8–56.

Валлерстайн И.  Мир‑система Модерна: в 4 т. / пер. с англ. Н. Проценко, А. Черняева. Т. I: Капиталистическое сельское хозяйство и истоки европейского мира‑экономики в XVI в.; Т. II: Меркантилизм и консолидация европейского мира‑экономики; Т. III: Вторая эпоха великой экспансии капиталистического мира‑экономики, 1730–1840е гг.; Т. IV: Триумф центристского либерализма, 1789–1914 гг. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2015–2016. 592 с.; 528 с.; 528 с.; 496 с.

Деборин А.  Лукач и его критика марксизма // Под знаменем марксизма. 1924. № 6–7. С. 49–69.

Деррида Ж.  Призраки Маркса. Государство долга, работа скорби и новый интернационал / пер. с фр. Б. Скуратова. М.: Logos‑altera; Ecce homo, 2006. 256 с.

Джеймисон Ф. Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма / пер. с англ. Д. Кралечкина. М.: Издво Инта Гайдара, 2019. 808 с.

Жижек С. 13 опытов о Ленине / пер. с англ. АСмирнова. М.: Ad Marginem, 2003. 255 с.

Жижек С. Устройство разрыва. Параллаксное видение / пер. с англ. А. Смирнова. М.: Европа, 2008. 516 с.

Жижек С. Щекотливый субъект: отсутствующий центр политической онтологии / пер. с англ. С. Щукиной. М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2014. 528 с.

История марксизма: в 4 т. / под общ. ред. Е.А. Амбарцумова. М.: Прогресс, 1984–1986.

Каллиникос А.  Антикапиталистический манифест / пер. с англ. А. Смирнова. М.: Праксис, 2005.

Кастельс М. Информационная эпоха: экономика, общество и культура / пер. с англ. О.И. Шкаратана. М.: Изд. дом ГУ ВШЭ, 2000. 608 с.

Кин Дж.  Введение к новому изданию // Демократия и гражданское общество / пер. с англ. Л.Б. Макеева, И.Н. Мюрберг. М.: Прогресс‑Традиция, 2001. С. 15–28.

Кин Дж.  Демократия и гражданское общество / пер. с англ. Л.Б. Макеева, И.Н. Мюрберг. М.: Прогресс‑Традиция, 2001. 400 с.

Корш К. Марксизм и философия / под ред. и с предисл. Гр. Баммеля. М.: Октябрь мысли, 1924. 91 с.

Лиотар Ж.‑Ф.  Состояние постмодерна / пер. с фр. Н.А. Шматко. СПб.: Алетейя, 1998. 160 с.

Лукач Г.  История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике / пер. с нем. С. Земляного. М.: Логос‑Альтера, 2003. 416 с.

Лукач Г.  Большевизм как моральная проблема // Лукач Г. Политические тексты / пер. с нем. и венг. С. Земляного, Ю. Гусева. М.: Три квадрата, 2006. С. 5–14.

Лукач Г.  Тактика и этика // Лукач Г. Политические тексты / пер. с нем. и венг. С. Земляного, Ю. Гусева. М.: Три квадрата, 2006. С. 15–28.

Люксембург Р. Накопление капитала / пер. с нем. Ш. Двойлацкого. Т. 1–2. М.; Л.: Соцэкгиз, 1934. 508 с.

Манн М.  Источники социальной власти: в 4 т. / пер. с англ. Д.Ю. Карасева. Т. 1: История власти от истоков до 1760 г.; Т. 2. Кн. 1–2: Становление классов и наций‑государств. 1760–1914. М.: Изд. дом «Дело» РАНХиГС, 2018. 760 с.; 512 с.; 520 с.

Маркс К., Энгельс Ф.  Святое семейство, или Критика критической критики // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2е изд. М.: Гос. издво полит. литры, 1955. Т. 2. С. 3–230.

Маркс К., Энгельс Ф.  Манифест коммунистической партии (1848) // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2е изд. М.: Гос. издво полит. литры, 1955. Т. 4. С. 419–459.

Маркузе Г.  Одномерный человек / пер. с англ. АЮдина. М.: REFL‑book, 1994. 368 с.

Рансьер Ж.  На краю политического / пер. с фр. Б.М. Скуратова. М.: Праксис, 2006. 240 с.

Тилли Ч.  Принуждение, капитал и европейские государства. 990–1992 гг. / пер. с англ. Т.Б. Менской. М.: Территория будущего, 2009. 328 с.

Скотт Дж.  Благими намерениями государства. Почему и как проваливались проекты улучшения условий человеческой жизни / пер. с англ. Э.Н. Гусинского, Ю.И. Турчаниновой. М.: Университетская книга, 2005. 576 с.

Фукуяма Ф.  Конец истории и последний человек / пер. с англ. М.Б. Левина. М.: АСТ, 2004. 588 с.

Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне / пер. с нем. М.М. Беляева, К.В. Костина, Е.Л. Петренко, И.В. Розанова, Г.М. Северской. М.: Весь Мир, 2003. 416 с.

Хабермас Ю.  Модерн – незавершённый проект // Хабермас Ю. Политические работы / пер. с фр. Б.М. Скуратова. М.: Праксис, 2005. С. 7–31.

Хабермас Ю.  Техника и наука как «идеология» / пер. с нем. под ред. О. Кильдюшова. М.: Праксис, 2007. 208 с.

Хардт М., Негри А. Империя / пер. с англ. Г.В. Каменской, М.С. Фетисова. М.: Праксис, 2004. 440 с.

Хардт М., Негри А.  Множество: война и демократия в эпоху империи / пер. с англ. под ред. В.Л. Иноземцева. М.: Культурная революция, 2006. 559 с.

Хелд Д., Гольдблатт Д., Макгрю Э., Перратон Дж.  Глобальные трансформации. Политика, экономика и культура / пер. с англ. В.В. Сапова, Б.Л. Рубанова, Л.В. Саповой, М.В. Соколовой, Л.В. Ясной. М.: Праксис, 2004. 576 с.

Энгельс Ф.  Происхождение семьи, частной собственности и государства // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2е изд. М.: Гос. изд. полит. литры, 1961. Т. 21. С. 23–178.

 

Ackerman B., Alstott A., Van Parijs P. (eds). Redesigning Distribution. London: Verso, 2006. 228 p.

Adler M.  Kausalität und Teleologie im Streit um die Wissenchaft // Adler M., Hillferding R. Blätter zur Theorie und Politik des wissenschaftlichen Sozialismus. Erster Band. Wien: Verlag der Wiener Volksbuchhandlung Ignaz Brand, 1904. S. 195–433.

Adorno T. Zur Logik der Sozialwissenschaften // Maus H., Fürstenberg F. (Hrsg.). Der Positivismussstreit in der deutschen Soziologie. Neuwied; Berlin: Luchterhand, 1962. S. 124–131.

Adorno T. Negative Dialectics / transl. E.B. Ashton. New York: Seabury Press, 1973. 440 p.

Adorno T. Minima Moralia / transl. by E.F.N. Jephcott. London: New Left Books, 1974. 440 p.

Adorno T. Einleitung in die Soziologie. Frankfurt: Suhrkamp, 1993. 336 S.

Adorno T. et al.  The Positivist Dispute in German Sociology // transl. by D. Adey, G. Frisby. London: Heinemann, 1976. 307 p.

Aglietta M., Rebérioux A. Corporate Governance Adrift. Cheltenham, UK: Edward Elgar Publishing, 2005. 320 p.

Alexander J.  Modern, Anti, Post, Neo // New Left Review. March‑April 1995. No. 1 (210).

Althusser L.  Pour Marx. Paris: François Maspero, 1965. 251 p.

Althusser L.  Reading Capital. London: Verso, 2016. 576 p.

Altvater E.  Der Preis des Wohlstands oder Umweltplünderung und neue Welt(un)ordnung. Münster: Verlag Westafalisches Dampfboot, 1992. 261 S.

Amin S. L’accumulation à l’échelle mondiale. Paris: Éditions Anthropos, 1970. 592 p.

Anderson P. Considerations on Western Marxism. London: Verso, 1979. 140 p.

Anderson P. A Zone of Engagement. London: Verso, 1992. 384 p.

Anderson P. The Origins of Postmodernity. London: Verso, 1998. 150 p.

Anderson P. Renewals // New Left Review. January‑February 2000. No. 2 (1).

Andreucci F.  La diffusione e la volgarizzazione del marxismo // Hobsbawm E. et al. (eds). Storia del marxisme. Vol. 2. Torino: Giulio Einaudi, 1979. P. 6–58.

Aronowitz S. The Crisis in Historical Materialism: Class, Politics and Culture in Marxist Theory. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1981. 360 p.

Arrighi G.  The Long Twentieth Century. London: Verso, 1994. 432 p.

Arrighi G.  Tracking Global Turbulence // New Left Review. March‑April 2003. No. 20.

Arrighi G.  Hegemony Unravelling 1 // New Left Review. March‑April 2005. No. 32.

Arrighi G.  Hegemony Unravelling 2 // New Left Review. May‑June 2005. No. 33.

Arrighi G.  Adam Smith in Beijing. New York: Verso, 2007. 432 p.

Aston T.H., Philpin C.H.E.  (eds). The Brenner Debate. Cambridge: Cambridge University Press, 1985. 339 p.

Badiou A.  Politics and Philosophy: An Interview with Alan Badiou // Badiou A. Ethics: An Essay on the Understanding of Evil / transl. by P. Hallward. London: Verso, 2001. P. 95–144.

Badiou A. Saint Paul: The Foundation of Universalism. Stanford: Stanford University Press, 2003. 128 p.

Balibar É. Masses, Classes, Ideas. New York: Routledge, 1994. 276 p.

Balibar É.  La crainte des masses. Paris: Galilée, 1997. 464 p.

Balibar É. Politics and the Other Scene. London: Verso, 2002. 178 p.

Balibar É. We, the People of Europe? Princeton, NJ: Princeton University Press, 2004. 304 p.

Balibar É., Wallerstein I.  Race, nation, classe. Paris: La Découverte, 1998. 348 p.

Bank for International Settlements. 70th Annual Report. Basle: Bank for International Settlements, 2000.

Baran P.A.  The Political Economy of Growth. New York: Monthly Review Press, 1957. 352 p.

Bauman Z.  Intimations of Postmodernity. London: Routledge, 1992. 232 p.

Bauman Z.  Liquid Modernity. Cambridge: Polity, 2000. 240 p.

Bauman Z., Tester K.  Conversations with Zygmunt Bauman. Cambridge: Polity, 2001. 176 p.

Beck U. Risk Society. London: Sage Publications, 1992. 272 p.

Beck U.  Macht und Gegenmacht im globalen Zeitalter. Frankfurt: Suhrkamp Verlag KG, 2002. 480 S.

Beck U., Giddens A., Lash S. Reflexive Modernization. Cambridge: Polity, 1994. 225 p.

Becker M.  Mariátegui and Latin American Marxist Theory. Athens, Ohio: Ohio University Press, 1993. 214 p.

Berman M.  All That is Solid Melts Into Air. London: Verso, 1983. 384 p.

Bergmann B.  A Swedish Style Welfare State or Basic Income? Which Should Have Priority? // Ackerman B., Alstott A., Van Parijs P. (eds). Redesigning Distribution. London: Verso, 2006. P. 136–143.

Bidet J. , Kouvelakis S. (eds). Critical Companion to Contemporary Marxism. Brill: Leiden, 2007. 813 p.

Blackburn R.  Banking on Death. London: Verso, 2002. 550 p.

Blackburn R. Age Shock: How Finance is Failing Us. London: Verso, 2006. 336 p.

Bloch E.  The Principle of Hope. Vol. 1 / transl. by N. Place, S. Plaice, P. Knight. Oxford: Basil Blackwell Ltd., 1986. 528 p.

Boltanski L., Chiapello E.  The New Spirit of Capitalism. London: Verso, 2006. 601 p.

Bóron A., Lechini G.  (comp.). Políticas y movimientos sociales en un mundo hegemónico. Buenos Aires: CLACSO, 2007. 374 p.

Borradori G.  Philosophy in a Time of Terror: Dialogues with Jürgen Habermas and Jacques Derrida. Chicago: University of Chicago Press, 2003. 208 p.

Bourdieu P. Réponses. Paris: Seuil, 1992. 267 p.

Bourdieu P. Contre‑feux. Paris: Liber‑Raisons d’agir, 1998. 128 p.

Bourdieu P. The Weight of the World. Stanford: Stanford University Press, 1999. 656 p.

Bourdieu P. Les structures sociales de l’économie. Paris: Seuil, 2000. 304 p.

Bourdieu P. Firing Back: Against the Tyranny of the Market. New York: New Press, 2003. 96 p.

Bourdieu P. et al.  La misère du monde. Paris: La Seuil, 1993. 956 p.

Bowles S., Gintis H.  (eds). Recasting Egalitarianism: New Rules of Accountability and Equity in Markets, States and Communities. London: Verso, 1998. 412 p.

Boyer R.  Criticism of Heaven: On Marxism and Theology. Leiden: BRILL, 2007. 472 p.

Boyer R. , Saillard Y. (eds). Théorie de la regulation. Paris: La Découverte, 1995. 568 p.

Braudel F.  Civilisation matérielle, economie et capitalisme: XV–XVII siècles. 3 vols. Paris: Armand Colin, 1979.

Braverman H.  Labor and Monopoly Capital: The Degradation of Work in the Twentieth Century. New York: Monthly Review Press, 1974. 465 p.

Brenner R.  Merchants and Revolution. Princeton: Princeton University Press, 1993. 734 p.

Brenner R.  The Economics of Global Turbulence. London: Verso, 2006. 369 p.

Bronner S.E.  Of Critical Theory and Its Theorists. Cambridge: Blackwell Publishers, 1994. 334 p.

Buck‑Morss S. Dreamworld and Catastrophe. Cambridge, MA; London: MIT Press, 2000. 368 p.

Burawoy M.  Manufacturing Consent. Chicago: University of Chicago Press, 1979. 286 p.

Burawoy M.  The Politics of Production. London: Verso, 1985. 280 p.

Burawoy M., Wright E.O.  Sociological Marxism // Turner J. (ed.). Handbook of Sociological Theory. New York: Springer, 2002. P. 459–486.

Butler J.  Gender Trouble. New York: Routledge, 1990. 173 p.

Callinicos A.  Against postmodernism. Cambridge: Palgrave Macmillan, 1989. 224 p.

Callinicos A. An Anti‑Capitalist Manifesto. Cambridge: Polity, 1991. 192 p.

Callinicos A.  The Resources of Critique. Cambridge: Polity, 2006. 328 p.

Canclini N.G.  Culturas Híbridas. Mexico: Editorial Paidós, 2002. 391 p.

Cardoso F.H., Faletto E.  Dependência e desenvolvimento na América Latina. Rio de Janeiro: Zahar, 1970. 143 p.

Carver T.  The Postmodern Marx. Manchester: Manchester University Press, 1998. 256 p.

Cassen B.  On the Attack // New Left Review. January‑February 2003. No. 19. P. 41–62.

Castells M. The Information Age: Economy, Society and Culture. 3 vols. Oxford: WileyBlackwell, 1996–1998.

Cavallaro D. French Feminist Theory: An Introduction. London: Continuum, 2003. 220 p.

CEPAL. Panorama social de América Latina, 1997. Santiago de Chile: UN, 1997.

Chandra B.  Nationalism and Colonialism in Modern India. New Delhi: Orient Longman, 1979. 306 p.

Chomsky N.  Deterring Democracy. New York: Verso, 1991. 421 p.

Cohen G.A.  Karl Marx’s Theory of History: A Defence. Oxford: Oxford University Press, 1978. 442 p.

Cohen J., Rogers J. (eds). Associations and Democracy. London: Verso, 1995. 282 p.

Crafts N.  Globalization and Growth in the Twentieth Century // IMF. World Economic Outlook Supporting Studies. Washington, DC: IMF, 2001.

d’Encausse C.H., Schram S. (eds). Le marxisme et l’Asie 1853–1964. Paris: Armand Colin, 1965. 545 p.

Dagens Nyheter. 12 April 2001. C3.

Davis M.  Planet of Slums. London: Verso, 2006. 228 p.

Deborin A.  Lukásc und seine Kritik des Marxismus // Negt O. (ed.). Kontroversen über dialektischen und mechanistischen Materialismus. Frankfurt: Suhrkamp, 1969. S. 93–134.

Debray R.  Révolution dans la révolution? Paris: Maspéro, 1967. 144 p.

Debray R.  La critique des armes. Paris: Éditions du Seuil, 1974. 328 p.

Debray R.  Critique of Political Reason. London: Verso, 1983. 384 p.

Debray R.  Media Manifestos. London: Verso, 1996. 188 p.

Debray R.  Transmitting Culture. New York: Columbia University Press, 2000. 224 p.

Debray R.  Le feu sacré. Paris: Fayard, 2003. 400 p.

Debray R.  God: An Itinerary. London: Verso, 2004. 312 p.

Derrida J.  Spectres de Marx. Paris: Galilée, 1993. 272 p.

Eagleton T.  The Illusions of Postmodernism. Oxford: Wiley‑Blackwell, 1996. 160 p.

Eaglton T.  Lunging, Flailing, Mispunching // London Review of Books. 19 October 2006.

Eaglton T.  Introduction // Fraser G. (comp.). Jesus Christ: The Gospels. London: Verso, 2007. P. 1–18.

Eley G., Nield K.  The Future of Class in History. Ann Arbor, MI: University of Michigan Press, 2007. 258 p.

Engels F., Marx K. Die Heilige Familie oder Kritik der kritischen Kritik (1844) // Engels F., Marx K. Marx‑Engels‑Werke. Bd. 2. Berlin: Dietz, 1957. S. 3–223.

Engels F., Marx K. Manifest der kommunistischen Partei (1848) // Engels F., Marx K. Marx‑Engels‑Werke. Bd. 4. Berlin: Dietz, 1972. S. 460–494.

Engels F.  Die Ursprung der Familie, des Privateigentums und des Staats (1884) // Engels F., Marx K. Marx‑Engels‑Werke. Bd. 21. Berlin: Dietz, 1972. S. 25–173.

Etzioni A.  The Active Society. New York: Free Press, 1968. 729 p.

Etzioni A. The Moral Dimension. New York: Free Press, 1988. 314 p.

Financial Times. 4 May 2000.

Fortune. 24 July 2000.

Frank A.G.  Capitalism and Underdevelopment in Latin America. New York: Monthly Review Press, 1967. 224 p.

Frank A.G.  ReOrient. Berkeley: University of California Press, 1998. 416 p.

Fraser N., Honneth A.  Redistribution or Recognition? London: Verso, 2003. 288 p.

Fukuyama F. The End of History and the Last Man. New York: Free Press, 1992. 418 p.

Fung A., Wright E.O.  (eds). Deepening Democracy: Institutional Innovations in Empowered Participatory Governance. London: Verso, 2003. 320 p.

Giddens A.  Beyond Left and Right. Cambridge: Polity, 1994. 284 p.

Giddens A.  The Third Way. Cambridge: Polity, 1998. 166 p.

Giddens A.  The Third Way and Its Critics. Cambridge: Polity, 2000. 200 p.

Gillies S., Howie G., Munford R.  (eds). Third Wave Feminism. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2004. 310 p.

Glyn A.  Capitalism Unleashed. Oxford: Oxford University Press, 2006. 256 p.

Godelier M.  Horizon, trajets marxistes en anthropologie. Paris: F. Maspero, 1973. 395 p.

Gouldner A.  The Two Marxisms. London: Palgrave Macmillan, 1980. 397 p.

Gramsci A.  La rivoluzione contro il Capitale // Ferrata G., Gallo N. (eds). 2000 Pagine di Gramsci. Vol. 1. Milan: Il Saggiatore, 1964.

Guha R., Spivak G.C.  (eds). Selected Subaltern Studies. Oxford: Oxford University Press, 1988. 448 p.

Habermas J.  Technik und Wissenschaft als “Ideologie”. Frankfurt: Suhrkamp, 1968. 184 S.

Habermas J. Max Horkheimer: Die Frankfurter Schule in New York // Habermas J. Philosophisch‑politische Profile. Frankfurt: Suhrkampf, 1981. S. 403–425.

Habermas J.  The Theory of Communicative Action. Vol. 1 / transl. by T. McCarthy. Boston: Beacon Press, 1981. 562 p.

Habermas J.  The Theory of Communicative Action. Vol. 2 / transl. by T. McCarthy. Boston: Beacon Press, 1981. 457 p.

Habermas J. Der Philosophische Diskurs der Moderne. Frankfurt: Suhrkamp, 1985. 450 S.

Habermas J.  Critical Theory and Frankfurt University // Dews P. Autonomy and Solidarity. London: Verso, 1992. P. 211–222.

Habermas J. Die Moderne – ein unvollendetes Projekt. Leipzig: Reclam, 1992. 254 S.

Habermas J.  Ideologies and Society in the Postwar World // Dews P. Autonomy and Solidarity. London: Verso, 1992. P. 43–62.

Habermas J.  Religion and Rationality. Cambridge, MA: MIT Press, 2002. 184 p.

Harcourt G., Laing N.F.  (eds). Capital and Growth. Harmondsworth: Penguin, 1971. 383 p.

Hardt M., Negri A.  Empire. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2000. 478 p.

Hardt M., Negri A. Multitude. MA: Penguin‑Putnam, 2004. 448 p.

Harvey D.  Spaces of Hope. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2000. 320 p.

Haupt G., Lowy M., Weill C.  (eds). Les marxistes et la Question nationale, 1848–1914. Paris: François Maspero, 1974. 391 p.

Haupt G., Reberioux M.  (eds). La Deuxième Internationale et l’Orient. Paris: Cujas, 1967. 493 p.

Held D. et al.  Global Transformations. Stanford, CA: Stanford University Press, 1999. 540 p.

Hobsbawm E. et al.  (eds). Storia del marxismo. 4 vols. Turin: Einaudi, 1978–1982.

Hodgson G.  After Marx and Sraffa. Basingstoke, UK: Palgrave Macmillan, 1991. 279 p.

Hodgson G ., Ito M., Yokokawa N.  Capitalism in Evolution. Cheltenham, UK: Edward Elgar Publishing, 2001. 384 p.

Hollingsworth J.R., Boyer R.  (eds). Contemporary Capitalism: The Embeddedness of Institutions. Cambridge: Cambridge University Press, 1997. 512 p.

Honneth A.  The Struggle for Recognition: The Moral Grammar of Social Conflict. Cambridge, MA: Polity, 1995. 240 p.

Hopkins T., Wallerstein I.  (eds). The Age of Transition: Trajectory of the World System 1945–2025. Atlantic Heights, NJ: Zed Books, 1996. 288 p.

Horkheimer M. Nachtrag // Schmidt A. von (Hg.). Kritische Theorie. Eine Dokumentation. Bd. 2. Frankfurt a. M.: Fischer, 1968. S. 192–200.

Horkheimer M.  Critical Theory: Selected Essays / transl. by M.J. O’Connell. New York: Herder and Herder, 1972. 408 p.

Horkheimer M.  “Nachtrag” (1937) // Schmidt A., Schmidt Noerr G. (eds). Max Horkheimer. Gesammelte Schriften. Bd. 4: Schriften 1936–1941. Frankfurt a. M.: Fischer, 1988.

Horkheimer M.  “Traditionelle und kritische Theorie” (1937) // Schmidt A., Schmidt Noerr G. (eds). Max Horkheimer. Gesammelte Schriften. Bd. 4: Schriften 1936–1941. Frankfurt a. M.: Fischer, 1988.

Horkheimer M., Adorno T. Dialektik der Aufklärung (1944) // Horkheimer M. Gesammelte Schriften. Bd. 5. Berlin: Fischer, 1987. 461 S.

Hutcheon L.  The Politics of Postmodernism. London: Routledge, 2002. 232 p.

Ianni O. A sociedade global. Rio de Janeiro: Civilização Brasilera, 1992. 271 p.

ILO. World Employment 1995. Geneva: ILO, 1995.

Itoh M.  Value and Crisis: Essays on Marxian Economics in Japan. New York: Monthly Review Press, 1980. 194 p.

Jameson F. Postmodernism, or, the Cultural Logic of Late Capitalism. London: Verso, 1991. 449 p.

Jameson F.  A Singular Modernity. London: Verso, 2002. 256 p.

Jameson F.  Archaeologies of the Future: The Desire Called Utopia and Other Science Fictions. London: Verso, 2006. 431 p.

Jay M.  The Dialectical Imagination. Boston: Little, Brown, 1973. 420 p.

Jay M.  Marxism and Totality. Berkeley: University of California Press, 1984. 576 p.

Jessop B., Brown C. M.  (eds). Karl Marx’s Social and Political Thought. 4 vols. London: Routledge, 1990. 2758 p.

Jessop B., Wheatley R.  (eds). Marx’s Social and Political Thought II (Vols 5–8): Critical Assesments: Second Series. London: Routledge, 1999. 592 p.

Keane J. Democracy and Civil Society. London: Verso, 1998. 272 p.

Keane J. Introduction to the New Edition // Keane J. Democracy and Civil Society. London: Verso, 1998. P. 6–29.

Korpi W.  The Democratic Class Struggle. London: Routledge, 1983. 277 p.

Korpi W., Palme J.  The Paradox of Redistribution and Strategies of Equality // American Sociological Review. 1998. Vol. 63. No. 5. P. 661–687.

Korsch K. Marxisme et philosophie. Paris: Éditions de Minuit, 1964. 187 p.

Koselleck R . Vergangene Zukunft. Frankfurt: Suhrkampf, 1979. 388 S.

Koselleck R.  Kritik und Krise. Frankfurt: Suhrkampf, 1992. 248 S.

Laclau E.  Structure, History and the Political // Butler J. et al. (eds). Contingency, Hegemony, Universality. London: Verso, 2000. P. 182–212.

Laclau E., Mouffe C.  Hegemony and Socialist Strategy. 2nd ed. London: Verso, 2000. 240 p.

Lefebvre H . Critique de la vie quotidienne. Vol. 1. Paris: Grasset, 1947.

Lefebvre H . Critique de la vie quotidienne. Fondements d’une sociologie de la quotidienneté. Paris: L’Arche, 1961.

Legum C.  Pan Africanism. London: Pall Mall Press, 1962. 296 p.

Lukács G. Taktik und Ethik (1919) // Ludz E. (Hg.). Soziologische Texte. Neuwied; Berlin: Luchterland, 1968. P. 15–28.

Lukács G. History and Class Consciousness. Cambridge, MA: MIT Press, 1972. 408 p.

Lukács G.  Bolshevism as a Moral Problem // Social Research. 1977. Vol. 44. No. 3. P. 416–424.

Luxemburg R. The Accumulation of Capital. London: Routledge and Kegan Paul, 1963. 498 p.

Lynd R.  S. Knowledge for What? Princeton, NJ: Princeton University Press, 1939. 280 p.

Lyotard J. F. The Postmodern Condition: A Report on Knowledge / transl. G. Bennington, B. Massumi. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1984. 138 p.

Mann M. The Sources of Social Power. 4 vols. Cambridge: Cambridge University Press, 1986–2013.

Marcuse H.  One Dimensional Man: Studies in the Ideology of Advanced Industrial Society. Boston: Beacon, 1964. 260 p.

Marcuse H.  Philosophie und kritische Theorie (1937) // Kultur und Gesellchaft. Bd. 1. Frankfurt, 1965.

McAdam D., Tarrow S., Tilly C.  Dynamics of Contention. Cambridge: Cambridge University Press, 2001. 387 p.

Meister R.  Political Identity: Thinking Through Marx. Oxford: Blackwell, 1990. 426 p.

Merleau‑Ponty M.  Les aventures de la dialectique. Paris: Gallimard, 1955. 336 p.

Micklethwait J., Wooldridge A. The Right Nation. London: Penguin, 2004. 496 p.

Miliband R.  The State in Capitalist Society. London: Weidenfeld & Nicolson, 1969. 292 p.

Miliband D.  Reinventing the Left. Cambridge: Polity, 1994. 264 p.

Miliband D.  Socialism for a Sceptical Age. London: Verso, 1994. 222 p.

Mills C.W.  The Sociological Imagination. New York: Oxford University Press, 1959. 256 p.

Moi T. Sex, Gender and Body. Oxford: Oxford University Press, 2005. 274 p.

Moshima M.  Marx’s Economics: A Dual Theory of Value and Growth. Cambridge: Cambridge University Press, 1973. 198 p.

Oakley A.  Sex, Gender and Society. London: MT Smith, 1972. 225 p.

Oakley A.  A Brief History of Gender // Oakley A., Mitchell J. (eds). Who’s Afraid of Feminism? London: Continuum, 1997. P. 29–55.

Oakley A., Mitchell J.  (eds). Who’s Afraid of Feminism? London: Continuum, 1997. 291 p.

OECD Historical Statistics 1996–1997. Paris: OECD, 1999. Tables 6.5, 6.12.

OECD Economic Outlook. Paris: OECD, 2000. Annex tables 28, 29.

Offe C.  Modernity and the State. Cambridge: Polity, 1996. 287 p.

Oliver K.  French Feminism Reader. Oxford: Rowman & Littlefield, 2000. 352 p.

Ollman B. Dance of the Dialectic. Urbana, IL: University of Illinois Press, 2003. 248 p.

Oommen T.K., Mukherji P.N.  (eds). Indian Sociology. Bombay: Popular Prakashan, 1986. 407 p.

Ortiz R.  Mundializacao e cultura. São Paulo: Brasiliense, 1994. 246 p.

Padmore G.  Pan Africanism or Communism. London: Dobson, 1956. 243 p.

Payne P. L.  The Emergence of the Large Scale Company in Great Britain // Economic History Review. 1967. Vol. 20. No. 4. P. 339–352.

Pijl K. van der. Transnational Classes and International Relations. London: Routledge, 1998. 208 p.

Popper K.R . Die Logik der Sozialwissenschaften // Maus H., Fürstenberg F. (Hrsg.). Der Positivismussstreit in der deutschen Soziologie. Neuwied; Berlin: Luchterhand, 1962. S. 103–123.

Popper K.R.  The Frankfurt School: An Autobiographical Note // Marcus J., Tar Z. (eds). Foundations of the Frankfurt School of Social Research. New Brunswick: Transaction books, 1984. P. 152–183.

Postone M.  Critique and Historical Transformation // Historical Materialism. 2004. No. 12 (3). P. 53–72.

Przeworski A., Sprague J.  Paper Stones. A History of Electoral Socialism. Chicago: University of Chicago Press, 1986. 230 p.

Rancière J. Aux bords du politique. Paris: Gallimard, 1990. 272 p.

Reijen W. van, Braunsen J.  Das Verschwinden der Klassengeschichte in der Dialektik der Aufklärung: Ein Kommentar zu den Textvarianten der Buchausgade von 1947 gegenüber der Erstveröffentlichung von 1944 // Horkheimer M. Gesammelte Schriften. Bd. 5: Dialektik der Aufklärung und schriften 1940–1950. Frankfurt a. M.: Fischer, 1987. S. 380–398.

Roemer J.  A Future for Socialism // Roemer J. (ed.). Equal Shares: Marking Market Socialism Work. London: Verso, 1996. P. 7–44.

Roemer J.  (ed.). Equal Shares: Marking Market Socialism Work. London: Verso, 1996. 304 p.

Rosenau P.M.  Post‑Modernism and the Social Sciences. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1991. 248 p.

Rule J.  Theory and Progress in Social Science. Cambridge: Cambridge University Press, 1997. 272 p.

Samuel R.  British Marxist Historians, 1880–1980: Part One // New Left Review. March‑April 1980. No. 1 (120). P. 21–96.

Sartre J.‑P. Critique de la raison dialectique. Paris: Editions Gallimard, 1960. 760 p.

Scott J . Weapons of the Weak. New Haven; London: Yale University Press, 1985. 392 p.

Scott J.  Domination and the Arts of Resistance: Hidden Transcripts. Yale: Yale University Press, 1992. 269 p.

Scott J.  Seeing Like a State. New Haven: Yale University Press, 1998. 445 p.

Sennett R.  Respect in a World of Inequality. New York: Allen Lane, 2003. 304 p.

Sennett R.  The Culture of the New Capitalism. New Haven, CT: Yale University Press, 2006. 214 p.

Sica A., Turner S. (eds). The Disobedient Generation: Social Theorists in the Sixties. Chicago: University of Chicago Press, 2005. 368 p.

Silver B.  Forces of Labor. Cambridge: Cambridge University Press, 2003. 260 p.

Silverberg M.R. Changing Song: The Marxist Manifestos of Nakano Shigeharu. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1990. 272 p.

Sklair L.  The Transnational Capitalist Class. Oxford: Wileyblackwell, 2001. 352 p.

Sousa Santos de B.  Another Knowledge is Possible: Beyond Northern Epistemologies (Reinventing Social Emancipation: Towards New Manifestos). London: Verso, 2006. 510 p.

Sousa Santos de B . The World Social Forum and the Global Left // Politics & Society. 2008. Vol. 36. No. 2. P. 247–270.

Sprinkler M.  (ed.). Ghostly Demarcations: A Symposium on Jacques Derrida’s Specters of Marx. London: Verso, 1999. 288 p.

Sraffa P. Production of Commodities by Means of Commodities. Cambridge: Cambridge University Press, 1960. 112 p.

Syed A.J.  (ed.). D.D. Kosambi on History and Society. Bombay: University of Bombay, 1985. 229 p.

Therborn G.  Jürgen Habermas: A New Eclecticism // New Left Review. May‑June 1971. No. 1 (67). P. 69–83.

Therborn G.  Science, Class and Society. London: New Left Books, 1976. 412 p.

Therborn G. The Right to Vote and the Four World Routes to/through Modernity // Torstendahl R. (ed.). State Theory and State History. London: Sage, 1992. P. 62–92.

Therborn G.  European Modernity and Beyond. London: Sage Publications, 1995. 416 p.

Therborn G. Routes to/through Modernity // Featherstone M., Lash S., Robertson R. (eds). Global Modernities. London: Sage, 1995. P. 124–139.

Therborn G.  Critical Theory and the Legacy of Twentieth Century Marxism // Turner B. (ed.). The Blackwell Companion to Social Theory. Oxford: Blackwell, 1996. P. 53–82.

Therborn G.  Into the 21st Century // New Left Review. 2001. No. 10. P. 87–110.

Therborn G.  Between Sex and Power, Family in the World 1900–2000. London: Routledge, 2004. 392 p.

Therborn G.  After Dialectics: Postmodernity, Post‑Marxism, and Other Posts and Positions // Delanty G. (ed.). Handbook of Contemporary European Social Theory. London: Routledge, 2006. P. 185–202.

Therborn G.  Understanding and Explaining Inequality // Therborn G. (ed.). Inequalities of the World. London: Verso, 2006.

Therborn G.  After Dialectics. Radical Social Theory in a Post‑Communist World // New Left Review. 2007. No. 43. P. 63–114.

The World Bank. World Development Indicators. Washington, DC: The World Bank, 2000. Table 5.2.

The World Bank. World Development Indicators. Washington, DC: The World Bank, 2005. Table 5.4.

Thrift N.  Knowing Capitalism. London: Sage, 2005. 256 p.

Tilly C.  Coercion, Capital and European States, AD 990–1990. Oxford: Willey‑Blackwell, 1990. 284 p.

Tilly C.  Durable Inequality. Berkeley: University of California Press, 1998. 310 p.

Touraine A.  Beyond Neoliberalism. Oxford: Polity, 2001. 128 p.

Unger R . Politics: A Work in Constructive Social Theory. 3 vols. Cambridge, Cambridge University Press, 1987.

Unger R.M.  What Should the Left Propose? London: Verso, 2005. 179 p.

Wallerstein I.  The Modern World System. 3 vols. New York: Academic Press, 1976–1979.

Wallerstein I.  The Rise and Future Demise of World‑Systems Analysis // Review. 1998. No. XXII (1). P. 103–112.

Wallerstein I.  Utopistics. New York: The New Press, 1998. 93 p.

Wallerstein I.  Entering Global Anarchy // New Left Review. July‑August 2003. No. 22.

Wallerstein I.  The Decline of American Power: The US in a Chaotic World. London: W.W. Norton, 2003. 324 p.

Wallerstein I.  The Curve of American Power // New Left Review. July‑August 2006. No. 40.

Whitaker C.  Crossroads do not always close roads. <http://www.openspaceforum.net/twiki/tiki‑print_article.php?articleId=496> (дата обращения 12.08.2020).

White H.  Identity and Control. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1992. 456 p.

Wiggershaus R . Die Frankfurter Schule. Munich: Auflage, 1986. 374 S.

World Development Report 2000/2001.

Wright E.O.  Classes. London: Verso, 1985. 344 p.

Wright E.O.  (ed.). Approaches to Class Analysis. Cambridge: Cambridge University Press, 2005. 212 p.

Wright E.O.  Compass Points // New Left Review. SeptemberOctober 2006. No. 41.

Yancy G. (ed.). Cornel West: A Critical Reader. Oxford: Blackwell, 2001. 398 p.

Žižek S. The Ticklish Subject. London: Verso, 1999. 409 p.

Žižek S. Class Struggle or Postmodernism? Yes, Please // Butler J. et al. (eds). Contingency, Hegemony, Universality. London: Verso, 2000. P. 90–135.

Žižek S. Holding the Place // Butler J. et al. (eds). Contingency, Hegemony, Universality. London: Verso, 2000. P. 308–329.

Žižek S. Did Somebody Say Totalitarianism? London: Verso, 2002. 280 p.

Žižek S. The Parallax View. Cambridge, MA: MIT Press, 2006. 528 p.

Žižek S. (ed.). Revolution at the Gates. London: Verso, 2002. 352 p.

Žižek S., Daly G.  Conversations with Žižek. Cambridge: Polity, 2004. 171 p.

 

 


Комментарии