Саймон
Ингс
БРЕМЯ
ЧИСЕЛ
Посвящается
Анне
Это будет бесчеловечное,
зверское действо, но таковы факты.
Генерал Джулио Дуэ
«Господство в воздухе»
ПРОЛОГ
Озеро Киссимми, штат Флорида
Понедельник, 25 октября 1965 года
Мэрилин, на которой Джим женат вот уже тринадцать лет,
наливает ему второй стакан «колы». Затем берет свой стакан и чокается с мужем,
как будто они пьют шампанское. В свете стоящей на столике свечи ее глаза
кажутся черными, влажными и огромными. В них видно чувство, которое рано или
поздно испытывают все жены астронавтов, живущих возле мыса Канаверал.
В окне ресторана ночное небо, усыпанное звездами и – будь у
них возможность посмотреть в телескоп – обломками сегодняшней катастрофы.
Топливный бак взорвался с такой силой, что спутник разнесло в клочья.
Любопытный факт: в шесть минут четвертого, через шесть минут после запуска, в
тот самый миг, когда двигатель «Аджены» захлебнулся шестью тоннами жидкого
топлива, Джим, как какой‑нибудь глупый мальчишка, запрокинув голову, таращился
в спокойную, безмятежную синеву неба.
– Сегодня, – объясняет официант, – мы подаем
окуня с ореховым маслом.
– Ни фига себе! – произносит Мэрилин.
– Простите, мэм, что вы сказали?
Мэрилин виновато моргает.
– Извините, я просто задумалась, не знаю, что на меня
нашло, – объясняет она и доверительно прикасается к руке юного
официанта. – Простите. Я не нарочно.
Кажется, сегодня днем она тоже почувствовала это. В шесть минут четвертого, если быть точным.
– Что с тобой, Мэрилин? – спросил Джим, когда
официант отошел и они остались одни.
Мэрилин хихикает и становится похожей на ту девушку, в
которую он влюбился еще в школе.
– Понятия не имею. Извини, дорогой. Сегодня был
паршивый день.
Джим принимается за еду, твердо намереваясь отрешиться от
всех тяжелых мыслей.
– Рыба, – сообщает он.
Рыба действительно вкусная.
– Угу, – соглашается Мэрилин.
Об этом ресторане он узнал от друзей: здесь подают лучшего
окуня во всей округе, столики маленькие, их немного, обстановка спокойная, в
воздухе чувствуется свежесть озерной воды. И вся эта идиллия лишь в часе езды
от мыса Канаверал. Скоро декабрь, и Джим Ловелл полетит на «Джемини‑7» в космос
вместе с Фрэнком Борманом. Это будет беспрецедентно долгий полет – целых две
недели. «Семерка» должна провести испытание среды обитания, которую инженеры
создали для космического корабля «Аполлон». Джима и Фрэнка ждет и другое, менее
увлекательное задание – продемонстрировать новый, более точный, управляемый
способ вхождения в плотные слои атмосферы, однако главная их задача –
поддержание жизнедеятельности станции. На языке НАСА это значит остаться
чистым, опрятным и живым после двухсот витков вокруг Земли. Один из самых
дурацких экспериментов, придуманных для них учеными, требует от Джима тщательно
взвешивать каждый грамм еды, принимаемой им до, во время и после полета. Хотя
до запуска остается еще целых шесть недель, сегодняшний ужин для Джима –
последний нормальный прием пищи. Чтобы напоследок порадовать себя и побывать в
ресторане вместе с женой, он нанял няню, которая присмотрит за детьми.
– Я был на космодроме, – говорит он и делает
паузу. – Сегодня днем. Я наблюдал ее запуск.
Главная часть ракеты – ракета‑носитель «Атлас», это она
вывела на орбиту первого американского астронавта Джона Гленна. Насколько Джиму
известно, сегодня «Атлас» сработал безукоризненно. А вот спутник‑мишень «Аджена
таргет викл» взорвался через минуту после отделения, как раз когда пытался
запустить маневровые двигатели. В результате астронавт Уолли Ширра и его
товарищ‑новичок Томас Стаффорд пережили самый черный день в своей карьере.
Запуск «Джемини‑6», запланированный на завтра, переносится на неопределенный
срок.
– Что же будет с Уолли и Томом? – Мысли Мэрилин
накладываются на мысли Джима с той идеальной точностью, которую ожидали от
совместной работы «Джемини‑6» и злосчастной «Аджены». – Сможет ли
начальство каким‑то образом объединить их и вашу миссии?
Джеймс Ловелл смотрит в окно на озеро. Небо сегодня на
удивление чистое. Озерная вода практически неподвижна, и на ее глади отражаются
самые яркие звезды.
– Будем надеяться, – отвечает он. – По
крайней мере можно попробовать отработать стыковочные маневры.
Запуски «Джемини» – это подготовительная стадия программы
«Аполлон», то есть полетов на Луну. Единственная реальная практика для экипажей
перед «большим броском». Каждая поломка «Джемини» сказывается на будущем
«Аполлона».
Джим поворачивается к жене – черт, задумавшись о своем, он
почти забыл, что она сидит рядом с ним.
Каждая супружеская пара, павшая жертвой очередных
грандиозных планов НАСА, относится к опасностям и разочарованиям по‑своему.
Каждый принимает для себя собственное решение, каждый хранит его в глубочайшей
тайне. Невозможно сказать, действительно ли жены других астронавтов испытывают
те же опасения относительно «Джемини», что и Мэрилин. На публике или даже в
обществе других женщин ни одна из них не нарушит принятый здесь кодекс
поведения. И дело не столько в общественном статусе или традициях – хотя это
тоже играет роль, – в большей степени это связано с желанием жить
нормальной человеческой жизнью, несмотря на все трудности и жертвы, на которые
вынуждены идти те, кто работает на мысе Канаверал. Неестественность воскресных
пикников в тени стартовой вышки видна невооруженным глазом. Такая жизнь
ненормальна, она из разряда тех вещей, которыми люди обманывают себя – будь то
строительство сарая, копание в автомобильном моторе или приготовление обеда в
День благодарения.
– Тебя пустили на космодром? – спрашивает Мэрилин,
с опозданием реагируя на предыдущие слова мужа.
– Оттуда я и видел, как все произошло.
Космодром, как и любая другая строительная площадка, –
это территория, закрытая для посторонних. Зато оттуда можно наблюдать за пуском
ракет.
Если говорить более конкретно, то космодром – это
четырехрядное шоссе, соединяющее стартовые комплексы и ангар вертикальной
сборки, где будут сооружаться гигантские ракеты «Сатурн», предназначенные для
запуска «Аполлона». Шоссе предназначено не для обычных машин, а для одного‑единственного
транспортного средства: исполинского гусеничного тягача – передвижной пусковой
установки высотой в сто пятьдесят метров.
Стоя там сегодня и наблюдая, как «Атлас‑Аджена» в облаках
дыма и пламени устремляется ввысь над «Комплексом‑14», Джим испытал странное
ощущение, будто случайно оказался среди великанов, ступил в отпечаток
циклопической ноги. В окружении гигантских механизмов он показался себе даже не
жалким мышонком, а ничтожной букашкой, не имеющей права на существование.
– Мне теперь кажется, что тогда я это
почувствовал. – Нет, эти слова Джим Ловелл ни за что не скажет жене
вслух. – Как будто произошел некий сбой. В шесть минут четвертого, видя
только инверсионный след, я внезапно понял, что с небесной тканью что‑то не
так. Сначала я даже испугался, посчитал, у меня что‑то с глазами…
– О чем ты сейчас думаешь? – спрашивает Мэрилин.
Вернувшись в реальность, Джим с испугом осознает, что сидит
за рулем машины. Мэрилин рядом с ним, на соседнем сиденье. Ужин закончен, под
колесами шуршит дорожное полотно. Они уже почти дома.
– Подожди, – говорит он. – Подожди минутку…
– В чем дело?
– Что‑то не так.
Произошел сбой, искривление пространства. Поверхности
изгибаются и, вовлеченные в случайный контакт, соприкасаются. Короткое
замыкание – и вечер идет наперекосяк, мгновения скачут, словно игла по
заезженной виниловой пластинке.
– Подожди, – повторяет Джим и сбрасывает
скорость. – Не торопись.
Он смотрит в зеркало заднего вида, еще больше
притормаживает, потом, почти остановившись, разворачивает машину.
День не прокрутить заново – с самого начала. Минуты,
потраченные на самоанализ. Он должен что‑то сделать, это их последний спокойный
вечер вместе.
– Что случилось? – удивляется Мэрилин. – Ты
что‑то забыл?
– Все будет в порядке, – отвечает Джим и включает
радио: своего рода намек.
Он ведет машину все дальше и дальше сквозь флоридскую лесную
тьму, сквозь заросли дуба и орешника гикори, мимо заброшенных пастбищ, поросших
мескитовым деревом. Одна за другой возникают и пропадают голоса радиостанций:
«WWBC» из Кокоа, «WKGF» из Киссимми. Раздается и вскоре умолкает мелодия в
исполнении Уэйна Фонтаны и группы «Майндбендерс». Наступает тишина, принося с
собой то жутковатое ощущение, которое так хорошо помнит Мэрилин.
– Ну ты и глупыш, – смеется она, угадывая его
намерения, игру, которую он хочет затеять. – Глупыш, слышишь?
Возле указателя места, предназначенного для рыбалки, он
выкатывает на разбитую грунтовую дорогу. Здесь нигде поблизости нет ни света,
ни других машин. Берег густо зарос деревьями, сквозь которые мерцает освещенная
лунным сиянием водная гладь озера Киссимми.
Мэрилин наклоняется к мужу и обнимает его.
– Как там няня? – спрашивает она.
– А как завтрашний ранний старт?
– Я выключила духовку?
– А я запер дверь?
Череда глупых вопросов, призванная сгладить ощущение
возраста. Они понимают, что уже немолоды. После первого поцелуя Джим
поворачивает ключ зажигания. Не дай бог случайно зацепить его коленом, так
недолго и в озеро заехать. Фары погашены, ночь темна, за первым поцелуем
следует второй.
Одинокое сиротливое облако закрывает луну. Синеватая тьма
становится чернильно‑черной. Супруги надежно отделены от окружающего мира
салоном автомобиля – металлическим корпусом и внутренней обивкой. Его вскрик
почти неслышен. Она выскальзывает из его объятий. Джим выгибается дугой, словно
получив удар электротоком, и ударяется головой в дверь машины.
– Мать твою!..
– Джим!
– Вот гадство!
– Выбирай слова.
– Прости.
Она пытается рассмеяться.
– Что такое?
– Ничего.
– Джим!
– Ничего. По моей могиле пробежал кролик.
Мэрилин задумывается.
– Нахальные кролики, – говорит она после паузы.
Затем наклоняется и вновь целует мужа. Однако волшебный миг
уже не повторить.
– Хочу покурить, – сообщает Мэрилин минуту спустя
и, чмокнув Джима в щеку, вылезает из машины. Он смотрит, как она уходит, потом
откидывается на спинку сиденья, кладет руки на руль и усилием воли заставляет
себя успокоиться. Луну закрывает вторым облаком. Ловелл подается вперед и
смотрит на ночное небо. Что же это такое творится нынче с погодой?
На темном небе на фоне медленно покачивающихся ветвей одна
за другой проступают звезды.
Воды Тихого океана близ Японских островов
Февраль 1954 года
Совсем недавно отгремела война в Корее. Джим уже второй год
женат на Мэрилин, а всего пару часов назад получил диплом выпускника Военно‑морской
академии США, расположенной в Аннаполисе. Он пока еще простой пилот,
назначенный на авианосец «Шангри‑Ла», и будет летать на самолетах «Макдоннелл
F2H Баньши» – мощных турбореактивных монстрах, способных в два счета достичь
стратосферы.
Ночью его держит в надежных объятиях авиаконструкция. Даже
тьма становится какой‑то металлической, она забивается в глаза и рот, стоит
впиться в нее взглядом. То, за чем Джим, сжигая топливо, следовал все последние
часы, то, что он считал радиомаяком, оказалось совсем не тем, что он думал.
Ловелл шел за неверным сигналом – сколько же это продолжалось? – но нигде
в пределах видимости нет ни наземных огней, ни кораблей, которые помогли бы ему
лечь на нужный курс. Даже звезд на небе и тех не видать. Он не может позволить
себе потратить остатки топлива, чтобы прорваться сквозь гряду облаков, ведь
любое показание навигационных приборов обратится полной бессмыслицей, стоит
только ему снова снизиться. Да и вообще – горючее на исходе. Слава богу,
датчики все еще работают. Разве без них он смог бы определить, в каком
направлении лететь? В следующее мгновение Джим прикидывает, а не подключить ли
к электросети хитроумный приборчик, который он смастерил специально для того,
чтобы улучшить подсветку кокпита. Увы, все зря – короткое замыкание вырубает
лампы, и пилотская кабина погружается в полный мрак.
Балансируя над водами Тихого океана в хрупкой скорлупке
самолета, погруженной во тьму, Джим Ловелл, пилот ВМФ США, смотрит на небо.
Если это небо. Звезд на нем нет. Датчики отключились, подсветка не работает,
звезд не видно, авианосец неизвестно где.
Где же ты, мать твою, «Шангри‑Ла»?
Астронавт Джим Ловелл вылезает из машины и, не обнаружив
никакой тропинки, идет напролом сквозь подлесок к берегу озера Киссимми.
Мэрилин стоит на краю узких деревянных мостков и смотрит куда‑то в сторону, не
замечая мужа. Темноту дугой прорезает красный огонек – это в воду летит окурок.
Гребные винты авианосца «Шангри‑Ла» взрывают воды Тихого
океана. Насыщенная планктоном вода фосфоресцирует в темноте. Попавший в беду
пилот Ловелл видит зеленый огонек – след корабля – и берет его за ориентир.
Этот след приведет его домой.
Джим заходит на мостки, приближается к Мэрилин. «Баньши F2H»
остается в воздухе, полагаясь на турбореактивные двигатели «Вестингауз J34‑WE‑30»,
каждый тягой по 3150 фунтов. Самолет взлетает с авианосца при помощи
катапульты, а опускаясь на палубу, цепляется специальным крюком – гаком – за
натянутый трос. В этот момент важно удерживать нужную скорость. Джим понимает,
что сейчас самое главное не соскользнуть с края мостков и не угодить в озеро,
где во множестве водятся окуни. Он прикусывает губу, чтобы не рассмеяться. Этот
день стряхнул так много чешуек с его души – радость и страх того дела, которым
он занимается. Джим прикасается к плечу Мэрилин.
Она оборачивается.
– А, это ты! – говорит Мэрилин и смотрит мужу
прямо в глаза. Затем усмехается и быстро целует его. – Пора домой.
БАНЬШИ
Бейра, Мозамбик
Ноябрь 1992 года
В 1992 году жесточайшая засуха – другой такой местные жители
не помнили – положила конец семнадцатилетней гражданской войне. В
продовольственной помощи нуждалась даже плодородная провинция Горонгоза, что во
внутренней части страны. С поездов, идущих на запад по железнодорожной ветке
Бейра–Машипанда (контроль над ней переходил то к одной противоборствующей
группировке, то к другой), – вооруженные люди сбрасывают под откос мешки с
зерном. Мешки лопаются по швам. Спустя много дней после того, как прошел
состав, мои подопечные, мальчишки из моего класса, еще ползали по обе стороны
железнодорожного полотна, просеивая пригоршни гравия в поисках зерен.
В нашем районе царил такой хаос, что я без особых раздумий
бросил работу и вернулся на побережье, обосновавшись в Бейре, втором по
величине городе страны.
Бейра – портовый город. Его благосостояние зависит от
западных соседей Мозамбика, не имеющих выхода к морю, и от оживленного
сухопутного коридора, по которому те осуществляют торговлю с другими странами.
Нападения на этот коридор со стороны вооруженных группировок РЕНАМО привели к
тому, что Бейра осталась не у дел. Правительственная программа помощи
голодающим, на которую возлагались такие надежды, себя не оправдала. Былое
благополучие в город не вернулось. В результате улицы приобрели не слишком
романтический облик безвременья. В Бейре не было ни света, ни воды, ни еды, ни
канализации. Там остались одни лишь люди.
Крыша над головой – роскошь. В моем доме лестничные колодцы
населяли целые семьи. Лифты не работали из‑за отсутствия электричества, а
потому самые дешевые квартиры в городе располагались на верхних этажах высотных
зданий. По западным стандартам их нельзя было считать высотными, но из моей
квартирки на десятом этаже открывался вид на весь город.
Впрочем, снять эту квартирку меня соблазнил не вид, а
обыкновенное пианино, напомнившее о далеких днях детства. Антикварный
музыкальный инструмент, когда‑то привезенный из Португалии и брошенный
колонистами при бегстве. Его крышка была закрыта, так что я не мог проверить
звук. Но как только мне сказали, что квартира сдается вместе с пианино, я
тотчас согласился, несмотря на кругленькую сумму, которую с меня содрали.
Большую часть дня я сидел на крошечном балконе, наблюдая за
тем, как город сам себя пожирает. Поскольку найти дрова не представлялось
возможным, а большинство городских окон не имели стекол и были затянуты лишь
противомоскитной сеткой, жители Бейры решили, что в качестве топлива сгодятся
оконные рамы. Когда и этот ресурс исчерпался, народ взялся за мебель. Потом те,
у кого мебель закончилась, принялись снимать с петель двери. Вечером, когда дым
десяти тысяч импровизированных очагов разъедал мне глаза, я уходил с балкона и
ложился спать. На радиоприемник рассчитывать не приходилось: отыскать в
разоренном городе батарейки было практически невозможно.
С пианино случилась целая история. Едва заселившись в
квартиру, я первым делом взломал замок и, сняв с клавиш крышку, попытался что‑нибудь
сыграть. Инструмент издал жутковатые мертвые звуки, даже отдаленно не
напоминавшие музыку. Тогда я приподнял верхнюю крышку и заглянул внутрь.
Струны были перерезаны.
К пианино прилагался стул. Сняв сиденье, я обнаружил, что
внутри он битком набит нотами. Среди них нашелся «Хорошо темперированный клавир»
Баха. Мне удалось, приложив невероятные усилия, выволочь пианино на балкон, где
я и принялся играть: хлоп‑хлоп‑бум. Неделя шла за неделей, и моя
исполнительская техника улучшилась настолько, что я стал улавливать подобие
мелодии. Наконец‑то пианинные молоточки начали попадать в цель, тишайшим
образом ударяя по струнам моего воображения.
Я прекратил играть и посмотрел на дальнюю окраину, где вдоль
кромки воды протянулась старая туристическая зона. Пляжные домики приспособили
под жилье заполонившие побережье беженцы, которые толпами устремились к морю из
растерзанной войной внутренней части страны. Я ужасом ждал, когда население
Бейры вот‑вот достигнет критической отметки. Казалось, город вопреки логике
отчаянно стремился увеличить количество своих жителей. За двадцать лет скудного
существования он научился обеспечивать свои нужды за счет собственных отбросов.
Я представил себе, как это явление цепной реакцией распространяется по всему
миру: иллюзорное, убого‑самодостаточное существование.
На городской транспорт нельзя полагаться. Город пришел в
упадок настолько, что давно привык обходиться без окружающего мира. Развлечения
более чем скромны. На побережье всего несколько крошечных магазинчиков‑баров,
разместившихся в глинобитных хижинах. Время от времени – чаще всего ближе к
вечеру – я отправлялся наугад в одно из таких заведений, порой даже ехал на
своем пикапе, если удавалось раздобыть бензин.
Поскольку с транспортом дела обстояли скверно, любая машина
превращалась в автобус. Ехать, не взяв пассажиров, означало привлечь к себе
внимание полиции. Однажды, когда я отправился на машине к морю, один человек
которого я подобрал, постучал по крыше кабины и показал неизвестную мне ранее
дорогу к побережью. Еще несколько пассажиров, судя по всему, тоже знали эти
места. Высадив попутчиков, я вскоре выехал к пляжу. Новый бар был огражден с
трех сторон плетнем из тростника. Местечко, как мне показалось, было не лишено
некоторой амбициозности. Бетонные столы и скамьи украшала мозаика из осколков
керамики и зеркал. Зайдя под навес веранды, я увидел на стенах яркие росписи.
Стоявший у стойки белый парень с ярко выраженным австрийским
акцентом явно «доставал» юную барменшу.
– Я знаю хозяев таких баров на всем побережье, –
произнес он на жуткой мешанине немецкого и ломаного португальского.
Девушка бесстрастно покачала головой.
– Сука гребаная!
Откуда‑то из внутреннего помещения появился белый мужчина –
по виду профессиональный боксер – и встал рядом с девушкой.
– Вон отсюда! – рявкнул он, даже не глянув на
наглого посетителя. Они с этим австрияком, видимо, уже раньше встречались,
потому что парень поспешил отойти от стойки и направился к выходу.
– Тебе кранты, козел! – крикнул он. – Ты
теперь оглядывайся на улице! Я тут кое‑кого знаю!
Бармен моргнул. Это был крупный, рослый, хорошо сложенный
мужчина, чисто выбритый, с короткой стрижкой. Близко посаженные глаза, колючий
взгляд. Подкачали рот – маленький, с поджатыми губами – и слабовольный
подбородок.
– Что за херню порол тут этот недоделок? – спросил
он по‑английски, ни к кому конкретно не обращаясь, когда австриец ушел. Я с
удивлением уловил норфолкский акцент – с первого взгляда я принял бармена за
южноафриканца, бура.
Я тут же вступил в разговор и перевел то, что сказал по‑немецки
этот юный наглец.
– Понятно.
– Примерно что‑то в этом роде, – добавил я.
Подобными заведениями в здешних краях обычно владели местные,
и мне не терпелось узнать, каким ветром занесло сюда европейца, что заставило
его заниматься этим не слишком прибыльным делом. Из напитков в баре оказалось
традиционное трио – «фанта», пиво «Карлсберг» с зеленой этикеткой и чибуку, отвратительное пойло местного производства, к
которому я так и не привык. Подумалось, что бармен, как и я, должно быть,
идеологический сторонник ФРЕЛИМО, социалистического правительства Мозамбика.
Что иначе могло привести англичанина в эту нищую страну? Опять‑таки, как и я,
этот человек был среднего возраста и, судя по всему, принадлежал к породе
людей, склонных к частой перемене мест. Для подобных ему типов дом давно
превратился в далекое смутное воспоминание.
Бармен явно обрадовался возможности пообщаться с
соотечественником, особенно после того как я предложил угостить его пивом. Он
снял с полки бутылку «Карлсберга», мы вышли из бара и сели за столик под
открытым небом.
Ник Дженкинс, представился он. Я немного рассказал о себе,
упомянул о Горонгозе, с удивлением поймав себя на том, с каким удовольствием
вспоминаю те времена, пусть даже просто чтобы как‑то поддержать ни к чему не
обязывающий разговор.
Мы заговорили о войне. Когда я поведал ему, как, несмотря на
убеждения, стал работать учителем в центральной части страны, где при поддержке
ЮАР хозяйничали боевики из РЕНАМО – и как прямо под носом у них я
пропагандировал среди моих семи‑восьмилетних подопечных марксизм, –
Дженкинс усмехнулся.
Моя собственная жизнь, на взгляд стороннего наблюдателя
насыщенная событиями, зависела от причудливых поворотов политической ситуации.
А вот Ник Дженкинс, подобно всем истинным авантюристам, неким образом умел
дистанцироваться от великих событий современности. В Мозамбике он уже второй
раз. В первый раз его занесло сюда в конце шестидесятых, когда он работал на
морских торговых линиях, связывавших внешний мир с Мапуту. Тогда этот город был
старой колониальной столицей и назывался Лоренсу‑Маркиш. Оттуда Дженкинс
отправился на Карибы, где основал небольшую экспортно‑импортную фирму.
– Меня занесло туда во второй раз, – усмехнулся
он. – Меня вечно куда‑то заносит.
Я быстро прикинул кое‑что в уме.
– Должно быть, вы были тогда совсем молодым человеком.
В первую вашу поездку на Карибы. Когда это было? В начале шестидесятых?
– Ну да, – кивнул Дженкинс. – Можно сказать,
совсем сопляк.
Когда же он рассказал мне про Кубу, я усомнился в
правдивости его истории.
– Шесть батальонов, – вздохнул он, вспоминая
далекие годы. – Полторы тысячи человек. Это надо же!
– Так вы участвовали в высадке в Заливе Свиней?
– Не в самой высадке. Мы тогда стояли в Пуэрто‑Кабесас,
занимались там ремонтом. Корабль зафрахтовали. И нас вместе с ним. Мы были
палубными матросами, а не десантниками.
Эта история, искусно слепленная из намеков, недомолвок и
редких модных словечек, заворожила меня. Подумать только, семнадцатилетний
паренек из английского захолустья оказался в 1961 году на гаванских пляжах!
Такое просто не укладывалось в голове.
Но и это было еще не все. Как Дженкинс сообщил мне чуть
позже, спустя пару лет (точнее, октябрьской ночью 1963 года), он мыл посуду в
том самом ночном клубе, в который зашел Юрий Гагарин, Герой Советского Союза,
первый человек, слетавший в космос. Космонавта Номер Один занесло в Гавану во
время очередного всемирного турне дружбы. Ник Дженкинс оказался непревзойденным
рассказчиком. Он ехидно расписал разношерстную свиту Гагарина – что ни пиджак,
то поставщик оружия или партийный чин. Но самые едкие слова Дженкинс приберег
для их жен: по его словам, это были жуткого вида тетки, одержимые переводами
Неруды и Борхеса с испанского на русский. Он даже помнил, что Плайя‑Хирон –
бухта, где колонию кораллов якобы перепутали с водорослями, – дала
название национальной награде Кубы, которой во время этого визита доброй воли
Фидель Кастро удостоил первого космонавта планеты.
– Он показал мне ее прямо в баре. Юрий. Свою медаль. А
я показал ему свой шрам. И Юрий рассмеялся и сказал мне: «Это тебе тоже награда
за Плайя‑Хирон!»
Меня так и подмывало спросить, на каком языке они общались.
Нет, мне действительно было интересно, как мог Дженкинс свободно говорить с
советским космонавтом по‑русски. Если же учесть высоколобые литературные
реминисценции и аллюзии, все эти перевранные имена и названия (вроде «Джорджи
Боркисс» вместо Хорхе Борхеса), рассказ нового знакомого убедил меня: передо
мной – непревзойденный авантюрист.
Когда мы собрались расходиться, было уже поздно. Наступила
ночь. Керосин в лампе почти весь выгорел. Я подождал, пока Дженкинс закроет
заведение, и вышел вместе с ним к тому месту, где были припаркованы наши
машины. Мое затянувшееся молчание, видимо, подсказало ему, что пора
закругляться, однако Дженкинс счел нужным завершить свою историю мощным
финальным аккордом.
– Водоросли, это ж надо! – рассмеялся он. –
Засранцы из американской разведки приняли кораллы за водоросли. Причем какие‑то
особенно гребаные кораллы. Я сразу почувствовал, как нас качнуло, и, не
раздумывая, сиганул за борт. Просто чудо, что не напоролся на риф. –
Дженкинс на мгновение задумался и добавил: – Но кое‑кому не повезло.
«Лендровер» Дженкинса был припаркован всего в нескольких
футах от моей «тойоты». Из‑за облаков появилась луна, и я увидел, что машина
моего нового знакомого, как будто пьяная, накренилась вправо. Прежде чем я
догадался остановить Дженкинса, тот шагнул вперед, чтобы посмотреть, что
случилось с его автомобилем. Он скрылся в темноте, продолжая бубнить:
– Я слышал, как они кричали в ночи. Я чувствовал запах
крови…
В следующий миг раздался звук, напоминающей удар крикетной
клюшкой по кочану капусты. Потом я услышал, как кто‑то грузно повалился на
песок. Дженкинс смолк на полуслове. Я, как идиот, бросился в его сторону.
Разглядеть что‑либо в темноте было невозможно. Я вытянул
вперед руки в надежде, что смогу дать отпор обидчику Дженкинса. Мне повезло – я
споткнулся и полетел на землю, и тут же что‑то, просвистев мимо моего правого
уха, с размаху взрезалось в песок. Я мгновенно вцепился в этот предмет.
Оказалось, что это палка. Мне удалось подняться. Я не рискнул вслепую
размахивать доставшейся мне дубинкой, а вот обезоруженный враг осмелился
выскочить из тени на освещенное светом луны пространство. Конечно же, это
оказался юный австрияк. Я бросился на него с дубинкой наперевес. Оружие не
слишком изящное – впрочем, наверное, за то время, пока мы с Дженкинсом выпивали
в баре, парень лучше не нашел. Мне не оставалось ничего другого, как ткнуть его
концом палки прямо в солнечное сплетение. Австрияк полетел на землю и рухнул в
паре шагов от меня. Дженкинс уже успел вскочить на ноги. В следующий миг он
набросился на поверженного врага и несколько раз как‑то странно взмахнул рукой
над его физиономией, которую тут же залило кровью.
– Боже!.. – вырвалось у меня.
Дженкинс отпустил парня и зашагал к бару. Избитый австриец
заковылял в противоположном направлении, прижимая к лицу руки.
Я последовал за Дженкинсом. Ночь была прекрасна, темное небо
казалось белесым от высыпавших на нем звезд. Накатывавшие на берег волны
мерцали слабым зеленоватым светом. Дженкинс опустился на колени и принялся
смывать кровь с ножа, после чего аккуратно вытер лезвие о рубашку.
– Всегда доводишь дело до конца? – спросил я.
Он ничего не ответил и, набрав пригоршню воды, принялся
смывать кровь со ссадины на голове.
Закончив с этой процедурой, Дженкинс опустился на песок.
– Нам не на что было надеяться, – сказал он, и его
лицо приняло бесстрастное выражение. Я так и не понял, что имел в виду бармен –
сегодняшнюю драку или далекий день 16 апреля 1961 года. Впрочем, какая разница.
Годы войны закалили меня, жестокость Дженкинса не была мне в новинку, но это
еще не значит, что я ее одобрял.
Я помог ему встать и отвел к тому месту, где стояли машины.
Австриец снова куда‑то исчез. Я посадил Дженкинса на пассажирское сиденье моей
«тойоты», врубил свет и осмотрел полученную им рану. За ухом у него, капая на
воротничок рубашки, все еще сочилась кровь, однако сама ссадина, к счастью,
оказалась пустяковой. Морская вода приостановила кровотечение. Я проверил
зрачки Дженкинса и попросил вытянуть вперед руки. Насколько я мог судить,
никаких признаков сотрясения мозга не было.
– Посиди тихо, – посоветовал я ему, взял фонарик и
отправился посмотреть, что там такого успел натворить с «лендровером» этот
сопляк‑австриец.
Никакого другого ущерба, кроме пары пропоротых шин, я не
обнаружил. Когда я вернулся к пикапу, Дженкинса там не оказалось. Я позвал его,
но он так и не откликнулся. Инстинкт подсказывал мне, что самое лучшее в данной
ситуации – как можно скорее слинять.
Но тут до меня донесся голос нового знакомого.
– Какой тогда в этом смысл, на хрен?! – орал Ник
на плохом португальском. Даже на расстоянии я понял, что он кого‑то
отчитывает. – Будь я на месте грабителя, ты бы уже подох!
Эти слова Дженкинс уже не произнес, а прорычал. Я включил
фонарик и направил его луч на бар. Ник Дженкинс, по всей видимости, находился
где‑то поблизости.
– Что? Где они? – ответил бармену незнакомый мне
голос. – Да ведь у меня есть дубинка. Вот она, смотри!
Я подумал, что моему новому знакомому угрожают второй раз за
вечер, и с тяжелым сердцем направился к задней двери бара. Дженкинс возвышался
над каким‑то человечком, стоявшим возле сторожевой будки, которая размером была
едва ли больше собачьей конуры.
– Какого хера ты не стал зажигать свет?! – кричал
бармен. – Надо было выйти ко входу!
Сторож, сраженный абсурдностью этой мысли, рассмеялся в
ответ.
– Чтобы осветить дорогу грабителям? В темноте им хотя
бы ничего не видно.
– А как бы их тогда увидел ты сам? Стал бы ждать, пока
они все вынесут? Пойми, идиот, тут только что был один подонок. Он бродит где‑то
рядом. И что ты с ним будешь делать?
– Вот здесь моя хижина. Вот мое ружье. Я никогда не
сплю, я все время слушаю…
– Давай ступай вперед! Он тебе ничего не сделает. А не
то я сам сейчас возьмусь за твою работу! Найди его и скажи, чтобы поскорее
убрался отсюда!
Дженкинс увидел меня и неожиданно утратил интерес к сторожу.
– Ладно, оставайся на месте! Пусть тебе глотку перережут,
мне‑то какая забота?
Осторожно проведя рукой по голове, Дженкинс подошел ко мне,
и мы вместе вернулись к моему пикапу.
Я сказал ему, что у его автомобиля лишь проколоты шины, и,
если не ошибаюсь, Ник воспринял это как хорошую новость.
– Сейчас такая темень, что мы все равно ничего не
увидели бы, – пробурчал он. Я полез в карман за ключами, а Дженкинс
продолжил свой рассказ, как будто за последние несколько минут с ним ничего не
случилось. – Мы натыкались друг на друга. Ударялись лбами. Все что‑то кричали.
Большинство из нас не умели плавать…
После того, что произошло этой ночью, я начал терять
терпение.
– Если ты попал в плен после неудачи в Заливе Свиней
как враг Кубы, то как тебе удалось всего через пару лет устроиться на работу в
гаванский ночной клуб?
– А мне дали всего два года, – произнес Ник с
таким удивлением, будто я и сам должен знать ответ на вопрос. – Двадцать
два месяца заключения в Ла‑Кабанье. Я ведь был еще совершенным сопляком, и все
это видели.
Он подался вперед и пригнулся, чтобы я посмотрел на его
коротко стриженную голову и убедился в правдивости излагаемой им истории.
– Вот, – сказал бармен, тыча пальцем куда‑то ниже
раны, нанесенной австрийцем.
Там вроде бы имелся шрам, полученный, по его словам, в
результате сильного удара двадцать шесть лет назад. В тот день, когда в Заливе
Свиней провалилась организованная при поддержке ЦРУ вылазка кубинских контрас,
разъяренный кубинский рыбак со всей дури огрел его веслом по башке.
– Старый засранец, вот он кто. Увидел, что я прячусь в
его лодке. – Дженкинс рассмеялся, не поднимая головы. – Тонущий
корабль. Ночь. Коралловый риф. Темнотища хоть глаз коли. Рядом рвутся снаряды,
свистят пули. Бог знает, что творится. А я отделался одним лишь этим боевым
шрамом.
После сегодняшней потасовки ему следовало бы наложить пару
швов. Разглядеть старый боевой шрам мне так и не удалось.
Дженкинс выпрямился – явно слишком быстро, потому что тут же
застонал и схватился за голову.
– Этот говнюк, кажется, саданул меня по тому же самому
месту. Да, похоже, что так…
В следующее мгновение я включил передние фары. На некотором
расстоянии от нас стоял заляпанный кровью австриец.
Я подъехал к нему. От болевого шока парень явно плохо
соображал: он даже не подумал отступить в сторону.
– Что будем делать? – спросил я.
– Разберемся. Помоги мне.
Мы вылезли из машины и подошли к незадачливому забияке.
Дженкинс взял его за руки, я – за ноги. Не обращая внимания на протесты
австрийца, мы погрузили его на заднее сиденье «тойоты». Где‑то на въезде в
город недавно открылось несколько неправительственных организаций, и если мы
вывалим парня перед нужными воротами, какой‑нибудь добросердечный врач‑швед
вскоре осмотрит его и окажет необходимую помощь.
Лондон – Йоханнесбург
Сентябрь 1998 года
Аэропорт Хитроу. Авиалайнер тяжело разворачивается и
запускает двигатели. Актрису кино и телевидения Стейси Чавес рывком отбрасывает
на спинку кресла.
Ускорение неожиданно оказывается даже приятным – чехол
кресла надежным коконом обволакивает ее тощее, высохшее тело, защищая от
повреждений. Увы, как только самолет отрывается от земли, это ощущение
исчезает, и Стейси понимает, что совершила ужасную ошибку.
«Все время думаю о том, как ты поживаешь, – написал ей
недавно отец с опозданием как минимум в четверть века. Интересно, откуда у него
адрес ее электронной почты? – В клинике мне не сказали ничего
вразумительного. Просто переслали счета за твое лечение».
Ее отец, Мозес Чавес – человек, которого разыскивает
полиция.
Стейси летит в Мозамбик, чтобы сняться в коротком
документальном фильме про обезвреживание противопехотных мин. Три года назад в
земле этой страны сидело примерно три миллиона этих смертоносных штуковин. До
сих пор неизвестно, сколько еще мин оторвут гениталии крестьянам или головы
любопытным детишкам, которые только что научились ходить. Ее продюсер Оуэн брал
интервью у представителей почти десятка организаций, занимающихся
разминированием, и ему сказали, что решить эту проблему окончательно не удастся
никогда.
Самолет проваливается то в одну воздушную яму, то в другую,
и Стейси судорожно хватается за подлокотники кресла. Ей страшно, но она боится
не самого полета, а этих бросков вверх и вниз. После нескольких лет болезни они
напоминают ей трепетание собственного заморенного голодом сердца.
Примерно через двадцать четыре часа Стейси будет стоять
перед видеокамерой, защищенная от палящих лучей кевларовой накидкой и
пластмассовым козырьком – в прошлом году в Анголе в таком наряде выступала
принцесса Диана. Ничего хорошего ждать не приходится. Нетрудно представить, как
таблоиды станут смаковать тему сходства ее похожей на вешалку фигуры с жертвами
голода в Африке (знания Стейси о Черном континенте ограничиваются просмотром
записи благотворительного концерта «Лайв эйд». Она убеждена, что все до единого
африканцы по‑прежнему страдают от хронического недоедания). Стейси ничего не
стоит мысленно прокрутить в голове уродливые сравнения – задолго до того, как
те будут опубликованы, – между ней и святой Дианой. «Кем она себя
возомнила?» – зададут вопрос газетчики, и люди захихикают, прочитав это.
«Я видел твое имя в журналах, но не верил тому, что там
пишут, просто рассматривал фотоснимки. Похоже, ты чувствуешь себя сейчас
гораздо лучше, это так?»
Да, после десяти лет добровольного отказа от пищи здоровье
Стейси вряд ли полностью восстановится. Если она будет осторожна, то сердце не
подведет. Но оно все‑таки подведет. В этом заключается редкостная ирония: в то
самое мгновение, когда ты решаешь, что хочешь жить, тебе напоминают, сколько
лет ты добровольно сокращал собственную жизнь. Верно, Стейси совершила ужасную
ошибку, и даже знаки внимания, которые ей оказывает Юэн Макгрегор, не заставят
ее забыть об этом.
Он прикасается к ее запястью и одаривает улыбкой, в которой
читается вопрос: «Как ты себя чувствуешь?» Его красивая, здоровая внешность
унижает Стейси. Своим прикосновением он напоминает ей о ее собственной руке, а
это неприятно. Кисть женщины, что впивается ногтями в синтетическую обивку
кресла, эта скрюченная птичья лапка, которая прикреплена к иссушенному телу,
целиком и полностью на ее совести. Стейси отнимает руку от кресла и
рассматривает этот непривычный инструмент. Макгрегор, принимая движение за
приглашение, берет ее ладонь в свою.
Макгрегор, звезда фильма «На игле», который собирается
сняться в роли Оби Вана Кеноби в новых сериях Лукасовских «Звездных войн»,
летит вместе со Стейси до Йоханнесбурга. Стейси Чавес предстоит там трехчасовая
передышка, после чего – на сей раз самолетом южноафриканской авиакомпании – она
отправится в столицу Мозамбика, Мапуту. В течение последующей пары месяцев в
разные места Африки прилетят еще девять других знаменитостей. Их смелые и
неизменно позитивные по настрою документальные фильмы призваны поддержать
ежегодную кампанию на телевидении.
На прошлой неделе Оуэн, продюсер Стейси, отправил ей для
показа первые отснятые эпизоды. Материал оказался даже хуже, чем она
предполагала. Что это за создание с мертвыми глазами, обесцвеченными волосами и
неестественным химическим загаром? Неужели это она? Неужели это ее собственные мысли?
Каждая фраза щедро приправлена словами‑паразитами вроде «эксклюзив» и «брэнд».
Стиль работы Оуэна безжалостно эффективен. Сидя в баре
«Блэкс» на Дин‑стрит и попивая джин с тоником, Оуэн и Бенджамен, оператор,
обстоятельно обсудили кадр за кадром. Любой оттенок чувств, любая реакция
должны вписываться в заранее составленный сценарий. Такая методика позволяет
сэкономить драгоценное время, но все эти торопливые репетиции напоминают Стейси
– и в этом тоже есть ирония судьбы – «Грейндж‑хилл», сериал из жизни
школьников, благодаря которому она когда‑то и стала звездой телеэкрана. А ведь
ждала чего‑то совершенно иного…
Из‑за международной программы по обезвреживанию мин
местечко, где будет сниматься фильм – оно называется Манхиса, – полно
иностранцев. Оказавшись среди толп голландцев, англичан и американцев,
Бенджамен после второго джина с тоником громогласно заявляет, что вырежет их к
чертовой бабушке из отснятого материала, чтобы не мелькали в кадре.
Стейси тогда возмутилась – она не привыкла к документальным
съемкам и плохо представляла себе, что это такое, – и выразила вслух свое
несогласие. Действительно, какая разница?
– Одна белая рожа в кадре, и все летит псу под
хвост! – заявил Оуэн, передавая официантке кредитную карточку.
Телевизор приковывает вас к дивану независимо оттого, что вы
по нему смотрите. Такова реальность. Экзотику необходимо всячески подчеркивать,
преувеличивать, гипертрофировать, раздувать, даже создавать, иначе своеобразие
снимаемого места – столь очевидное для них, киношников, – просто не будет
переведено на язык экрана. Ни Оуэн, ни Бенджамен ни разу не заикнулись о
способности кинокамеры говорить правду.
Рядом катят сервировочный столик с напитками. Макгрегор
заставляет ее распить с ним одну из мини‑бутылочек шампанского, и, разговорившись,
неосторожно соскальзывает на профессиональные темы.
– Ты снималась у Амиеля? – спрашивает он.
Джон Амиель – режиссер, создавший в восьмидесятые годы
длиннющую сагу «Поющий детектив». Если повнимательнее присмотреться к третьей
серии, то можно узнать среди прочих персонажей Стейси, стремительно покинувшую
«Грейндж‑хилл», сериал, который шел целых пять лет. Там она разгуливает в
медсестринском халатике и белых ажурных чулочках, сияя ослепительной улыбкой. В
настоящее время Амиель заново находит себя в Голливуде на новом поприще – в
качестве постановщика боевиков. В его «Западне» Стейси должна была сыграть ту
самую роль, которую впоследствии перехватила у нее Кэтрин Зета‑Джонс.
– Что‑то помешало, – говорит Макгрегору Стейси,
глядя на него огромными, лукавыми, хотя и сильно ввалившимися глазищами, все
еще не утратившими своего неповторимого блеска.
То, что она согласилась приехать сюда, то, что будет делать
здесь, – ужасная ошибка. Положение усугубляется тем, что даже своего
агента Стейси не может ни в чем обвинить. Разве не она сама стала ломиться в
кабинеты кинопродюсеров едва ли не на следующий день по возвращении из Лос‑Анджелеса,
где лечилась от анорексии? Разве не она требовала работы, внимания прессы и
киношного начальства? Разве не умоляла дать, ей шанс проявить себя в той самой
иллюзорной жизни, которая столь безжалостно ее сломала?
Оглядываясь на свое ой какое многообещающее прошлое, Стейси
ощущает его стерильность. Еще до того, как она попала в Голливуд, ей удалось
низвести все свои страсти до уровня амбиций, а все амбиции – до некоего плана
построения будущей карьеры. К тому времени, когда Стейси сдалась, она уже
раскурочила свою жизнь, разобрала ее по винтикам, от чего казалось, будто все,
что с ней происходит, случается в сотый или даже тысячный раз. Неудивительно,
что смерть стала выглядеть чем‑то вроде приятного разнообразия: согласитесь, в
таком состоянии ума ничто (и менее всего успех) не способно разжечь интерес к
жизни.
«Я хочу стать для тебя чем‑то особым. Раньше дела у тебя
шли хорошо, я же был скорее помехой. Надеюсь, ты понимаешь, о чем я. Надеюсь,
что в данный момент все обстоит иначе».
Стейси нужно найти что‑то такое, что придаст смысл ее жизни.
Что‑то более серьезное.
– Кто заказывал специальное блюдо?
Вопрос стюардессы спасает ситуацию. Иначе страшно
представить, что сказал бы Макгрегор в ответ на ее: «Что‑то помешало!» Он
наверняка в курсе. Ведь бульварные газетенки самых разных мастей разложили
историю ее падения, что называется, по полочкам. Стейси Чавес, одаренный
ребенок, красотка в гимнастическом купальнике с плаката, голливудская
старлетка. Ее крушение. Полминуты клинической смерти на больничной каталке.
– Специальное? Это мне.
Что спасло ее? Знай Стейси точно, возможно, и слово
«поправка» наполнилось бы для нее большим смыслом. «Пойти на поправку» – все
равно что «заново обрести веру». Правда, ей ничего не известно ни о каком
обретении веры.
Просто однажды утром она проснулась, поняла, что находится в
больнице, и решила, что все‑таки боится смерти. Все прочее – то, что у нее восстановился
вес, стабилизировалось кровяное давление, из мочи исчезли кетоны – вполне
логично проистекало из этого пробудившегося страха.
Что же случилось? Вряд ли это «победа над болезнью». Скорее
Стейси поменяла свою любовь к смерти – такую всеобъемлющую, такую романтическую
– на заурядный животный страх.
Чувство, что все позади – неотъемлемая часть ее нынешней
жизни: необходимое последствие перехода к нормальному существованию. Однако как
постыдно, как грустно осознавать, что все это время она зависала не на
алкоголе, не на наркотиках или сексе, а всего лишь упивалась собственным
бзиком. Умереть, чтобы ублажить себя, любимую… такое дано лишь избранным.
Оказывается, куда сложнее уживаться с самой собой, хотя и не столь эффектно.
«Разумеется, я слышал о Деборе. Мне искренне жаль. Не было
дня, когда бы я не думал о ней и о тебе». Мозес Чавес, беглый муж, беглый отец,
пытается наверстать потерянные годы. «Надеюсь, твоей матери был обеспечен самый
лучший уход. А тебе я могу чем‑то помочь?» Хотя Мозеса разыскивает полиция трех
континентов, он все же умудряется оплачивать медицинские счета своих ближайших
родственников.
– Ну и как, оно сильно специальное? – спрашивает
Макгрегор. Он не оставляет попыток втянуть ее в разговор.
– Что?
– Это специальное блюдо?
– Ну…
Стейси не знает, как ответить. Она разглядывает поднос‑тарелку
с несколькими отделениями для гарнира и лихорадочно думает, что сказать. Что‑то
такое, чтобы смутить собеседника или поставить его в неловкое положение.
Например, что еда в самолетах напоминает ей больничную: там тоже каждый кусочек
тщательно завернут в фольгу и уложен в пластиковый контейнер, будто донорский
орган для трансплантации.
– Да, – отвечает она и пытается рассмеяться.
Ее специальное блюдо. Кровообращение Стейси напрямую зависит
от скудных желаний ее тела, которое весит всего пять стоунов.[1] Программа восстановления веса, даже самая
щадящая, предполагает дополнительную нагрузку на ослабленные внутренние органы.
Она должна есть все, что перед ней поставят. Таково условие. Стейси не имеет
права прятать пищу или пытаться делать вид, будто хоть немного поела. Правда,
маловероятно – ведь курс лечения только‑только закончился, – что она вновь
поддастся своим старым обсессивно‑компульсивным привычкам.
«Позвони мне. Пожалуйста».
Зато куда более вероятно, что на данном этапе реабилитации
не выдержит ее бедное сердце.
Глазго, Великобритания
Пятница, 12 марта 1999 года
На человеке, стоявшем за стойкой в холле отеля, огненно‑рыжий
парик и дикий галстук‑пропеллер. Для полного счастья он нацепил красный
клоунский нос. Когда я появился на пороге, портье надавил на этот самый нос, и
тот негромко пискнул.
– У вас заказан номер, – сообщил я ему. –
Меня зовут Саул Коган.
Я вновь стал пользоваться своим настоящим именем. К чему мне
какие‑то там псевдонимы.
– Боюсь, ваш номер еще не вполне готов, сэр, –
покачал головой портье, потом снова собрался ухватить себя за клоунский нос, но
все же передумал.
– Это отель при аэропорте? – произнес я спокойно.
– Весьма сожалею, сэр…
– Вы представляете себе, сколько времени я не спал?
– Ваш номер, сэр, скоро будет готов, просто персонал
сегодня утром работает чуть медленнее обычного.
– Попробую догадаться почему, – сказал я. –
Ваши горничные расхаживают в гигантских башмаках.
– Угадали, сэр, – расплылся в улыбке
портье. – Если пожелаете надеть такой же нос, сэр, – тут он указал на
картонную коробку, в которой были грудой навалены клоунские причиндалы, –
то мы сделаем так, что пять процентов вашего счета…
– Посмотрите на мое лицо.
– Это займет еще пару минут, сэр. Бар, в котором подают
завтрак, уже открыт.
Я почти год проработал в местах, где единственной едой была нсима, разновидность каши… временами – лапша
быстрого приготовления «Магги». Я почти двадцать часов питался тем, что
предлагала мне авиакомпания, лишь бы только утолить мучивший меня голод. Жрать
хотелось страшно. Я съедал все, что ставила передо мной стюардесса, насухо
вылизывал пластиковую упаковку с маслом – мне не хватало крошечной порции. Как
только я вошел в бар и увидел столы, которые ломились от свежих фруктов, чуть
ли не десятка сортов мюслей, чаш с черносливом, сушеным инжиром, банановой
стружкой, ореховой смесью, блюд с копченостями, сырами, от подносов с йогуртами
– фруктовым, простым, греческим, – то понял, что непременно попробую все.
Ну, хотя бы всего понемножку.
После этого не было смысла пытаться заснуть, и я стал
оглядываться по сторонам в поисках развлечений. В отеле имелся бассейн; я с
удовольствием подумал о том, как это приятно – окунуться в теплую воду,
чувствуя, как тело теряет вес. Можно было бы отправиться прямо к себе в номер,
но я побоялся уснуть сразу, как только коснусь простынь. Я представил себе, как
захлебываюсь собственной слюной.
У входа в бассейн располагался фитнес‑зал. Хотя сегодня
персонал отеля был вынужден обрядиться в идиотские клоунские костюмы, девушка,
которая тут командовала, явно оставила свой дома. У нее нашлись лишь плавки –
гигантского размера и к тому же кричаще розового цвета.
– Боже, – пробормотал я, передавая девице
кредитную карточку.
Бассейн был накрыт стеклянным куполом, стеклянные панели
которого крепились друг к другу сложной сетью из металлической паутины,
выкрашенной белой краской. Сам бассейн имел форму амебы, от чего его было
невозможно переплыть по прямой: зато это делало ненужной демонстрацию
физической формы. Остальное пространство заполняли белые пластиковые шезлонги и
пальмы в горшках. Я заметил лишь одного посетителя – точнее, посетительницу.
Какая‑то женщина забралась с ногами на шезлонг в дальнем конце зала,
закутавшись до самого подбородка в белый махровый гостиничный халат. Время от
времени она одной рукой постукивала по клавишам черного ноутбука.
Я взял простыню из стопки на столике у входа и бросил на
шезлонг, подальше от того места, где находилась незнакомка. Потом, отыскав
относительно глубокое место, нырнул в воду. Плитки под ногами были пупырчатыми,
специально, чтобы купальщики не поскользнулись, и пупырышки довольно больно
впивались в ступни. Подводная подсветка отражалась от моих плавок, придавая
воде приятный розоватый оттенок.
Вода оказалась горячей – едва ли не кипяток, – и я,
сделав пару‑тройку ленивых гребков, поспешил из нее выбраться. Выпрямившись, я
почувствовал на себе взгляд женщины с компьютером. Ее какая‑то смущенная поза –
она по‑прежнему прижимала к горлу махровый халат – резко контрастировала с
уверенной улыбкой.
– Хочу сразу объяснить: это единственные плавки,
которые тут можно приобрести, – сообщил я.
Какое‑то мгновение незнакомка изучала мои розовые трусы.
– Вы хотите сказать, они не отражают вашего истинного
вкуса?
– Совершенно верно.
– Тогда я могу быть спокойна.
– Мне бы не хотелось, чтобы эти плавки каким‑то образом
характеризовали меня.
Тем временем за окном полил дождь. Дождинки барабанили по
стеклянным многогранникам купола, отчего те еле слышно звенели. Создатели этой
конструкции наверняка не предусматривали подобного эффекта.
– Я хочу позвонить обслуге, чтобы принесли чего‑нибудь
выпить. Составите компанию?
Женщина отрицательно покачала головой.
Когда мне принесли джин с тоником, она удивленно подняла
брови.
– Вам утро, может быть, и удалось, а вот мне –
нет, – пояснил я, придвигая к ней шезлонг. Судя по морщинкам у глаз,
незнакомке было далеко за сорок, но фигура ее сохранилась превосходно: так
бывает только у никогда не рожавших женщин.
Она поправила полу халата и убрала руку от шеи. Поставив
стакан с джином на столик, я увидел, что между ключиц у женщины начинается
глубокий и аккуратный шрам.
Она сделала вид, будто о чем‑то задумалась.
– Над чем вы работаете? За пределами очевидного,
разумеется.
– Можно подумать, я падка на дешевые шутки.
– И все же.
– Над ноутбуком.
– Ну вот, а еще говорили!
– Не устояла перед искушением.
Женщина поставила свой компьютер рядом с моим бокалом,
сбросила халат и повернулась – и все это одним плавным движением, – потом
направилась к бассейну и прыгнула с бортика в воду. Я даже испугался – не дай
бог, разобьет голову о дно. Плавала она превосходно, двигаясь красиво и
экономно. Вернувшись к краю бассейна, незнакомка ловко подтянулась и, держась
за поручни, выскочила из воды. У нее было стройное мускулистое тело, какое
бывает у тех, кто занимается физическими упражнениями в закрытом помещении. Она
вернулась к своему шезлонгу. Теперь я разглядел ее ближе. Шрам уходил вниз, под
сплошной купальник. Судя по всему, рубец был давним. Мне захотелось проверить,
как далеко он тянется.
Женщина вытерлась полотенцем, надела халат и подпоясалась.
– Можно мне мой компьютер?
Я поклацал по клавиатуре, просматривая то; над чем она
работала.
– Подождите, еще не до конца разобрался.
– Вот как?
– Хотел понять, в чем здесь суть.
– Верните его мне.
Я передал ей ноутбук.
Она выключила компьютер и захлопнула крышку.
Я допил свой бокал и сообщил:
– Мой номер уже наверняка убрали.
– Это следует расценивать как приглашение?
– Мне импонирует ваша аура спокойной уверенности в
себе, – ответил я. – А еще понравилось, как вы двигаетесь в воде.
– Хотите узнать меня ближе?
– Не смею предложить вам выпить со мной, сейчас всего
десять утра. В любом случае через несколько часов вы отсюда уедете, –
произнес я и указал на ноутбук у нее на коленях. – Это ясно из ваших
записей.
Мы удалились в раздевалки, я в мужскую, она – в женскую.
После этого я взял у портье электронный ключ и пошел в свой номер, где сразу
обнаружил мини‑стереосистему, однако из дисков там оказался лишь сборник Фила
Коллинза. Покрутив ручку радиоприемника, я попытался найти какую‑нибудь станцию
– увы, без особых успехов, – потом включил телевизор. На экране мелькнуло
приветствие Саулу Когану – интересно, кто бы это мог быть? И тут раздался стук
в дверь. Сказать честно, я даже не надеялся.
– Вы забыли свой ноутбук, – произнес я, увидев
незнакомку на пороге своей комнаты.
– Подумала, что он будет вас отвлекать.
Судя по одежде, она была готова к отъезду. Незнакомка
призналась, что оставила багаж у портье. Что ж, очевидно, эта женщина имеет
больше опыта в делах подобного рода, чем я.
Она поинтересовалась, чем я занимаюсь. Я рассказал ей, с
некоторыми вынужденными недомолвками, о том, что делал в прошлом году. О лагере
Эль‑Гахаин в Йемене. О сомалийских беженцах, с которыми познакомился, об их
страданиях. На каком‑то этапе повествования ее рука, скользнув от моего колена
в направлении паха, неожиданно застыла на месте. Кажется, незнакомка чего‑то не
поняла.
– В мой спортивный центр беженцев пускают
бесплатно. – Женщина явно пыталась найти точку взаимопонимания.
– Но таким людям не позволяют работать, –
осторожно заметил я.
– Совершенно верно, – согласилась она.
Решив перевести разговор в безопасное русло, я сказал:
– Ваш ноутбук.
Пока она рассказывала, я освободил ее от одежды.
– Он ползет от одного соединения к другому, –
говорила незнакомка. – Соединяет вещи между собой.
Компьютер узнает, кто ты такой, сказала она, он внутренним
чутьем чувствует то, чего ты страстно желаешь. Какую бутылку вина купить. Какую
книгу. Куда поехать в отпуск. С кем познакомиться.
Я снял с незнакомки лифчик и принялся языком и губами
обрабатывать ее соски.
Этот ноутбук – поисковая машина. Это и есть ее работа, смысл
ее существования. Венец славы для того, кто занимается проектным менеджментом.
Женщина упомянула название проекта, но оно мне так больше и не встретилось.
Думаю, что и проект, и сама незнакомка спустя всего пару‑тройку месяцев стали
жертвами финансового краха, постигшего ее отрасль.
Я положил незнакомку спиной на кровать и поднял ей руки,
чтобы получше рассмотреть шрам. Он начинался от горла и почти по диагонали
тянулся до того места, где заканчивается грудная клетка. Она рассказала мне,
что в детстве ей вскрыли грудь, чтобы залатать дыру в сердце.
Разрез сросся превосходно: точно и красиво, будто портной
мелком рассек тело пополам. Я опустился на колени, чтобы попробовать женщину на
вкус, и когда она испытала оргазм, шрам внезапно сделался красным, как будто у
нее под кожей проскочила молния.
Я осторожно прикоснулся к шраму и сказал:
– Это сигнал сердца.
– Мне не дано притворяться, – улыбнулась она.
– Послание сердца, – произнес я. Это был мой миг.
Женщина рассказала, что многие мужчины не осмеливались
целовать шрам, а те, кто целовал, делали вид, будто не замечали его. Некоторые
притворялись, будто шрама вообще нет. Я понял, почему они так поступали, сразу,
едва увидел, как незнакомка запахнула под горлом банный халат. Этот жест был
призван привлечь мое внимание.
Я признался, что мне жутко хочется развернуть края шрама.
Заглянуть, что у нее там внутри.
Очевидно, подобное она слышала не раз.
Мы поиграли друг с другом – как с некими механизмами,
касаясь руками здесь, губами там, практически не проявляя никакой страсти. Она
оттянула мою крайнюю плоть и увлажнила головку ртом. Водя по члену круговыми
движениями ладони, женщина рассказала о своей работе и жизненной философии.
(Ей, видите ли, очень хотелось, чтобы я узнал о ее работе и жизненной
философии.) О сетях и матрицах. О том, как тесно связаны друг с другом люди и
вещи. О том, что желание и удовлетворение его отделены лишь тенью. О том, что
эту тень можно изгнать благодаря мощи и блеску современных информационных
технологий.
– А теперь я хочу трахнуть тебя.
– В самом деле? – удивилась она.
Я потянулся к прикроватному столику и выудил из пачки
презерватив. Затем попросил:
– Увлажни меня еще раз.
Пока она выполняла просьбу, я прижимал ладонь к ее затылку,
после чего натянул резинку и лег на женщину сверху. Мне вновь захотелось, чтобы
ее белесый шрам сделался красным. Захотелось увидеть этот тонкий подземный
взрыв вдоль старой линии сброса, увидеть, как разделятся половинки ее страсти.
Я быстро скользнул в нее.
Неожиданно дверь номера открылась, и на пороге возникла
горничная в жутком зеленом парике и с красным клоунским носом. Еще на ней были
полосатые панталоны и огромные, чуть ли не в метр длиной, башмаки.
– Какого черта! – вырвалось у меня.
Горничная, запинаясь, пробормотала что‑то по поводу того,
что дверь якобы была не заперта, и поспешила удалиться. Увы, башмаки не давали
ей возможности быстро развернуться. В результате, сгорая от стыда, она была
вынуждена ретироваться боком.
Дурацкое вмешательство лишило меня всяких шансов увидеть во
второй раз вспышку молнии вдоль линии шрама. Немного погладив друг друга, мы
отказались от дальнейших попыток возобновить сексуальный контакт.
– Мне нужно освежиться, – сообщил я и заперся в
ванной, надеясь, что, когда выйду, женщина уже будет одета.
Незнакомка оказалась проворнее меня: когда я вышел, комната
оказалась пуста. Я вернулся в постель. Специально для меня она даже расправила
одеяло. Это показалось мне настолько бессмысленным, что в конечном итоге я
сбросил злосчастное одеяло на пол и лег прямо на простыню, лишь бы только
прекратить размышлять над тем, что означает ее поступок.
Достав мобильник, я положил его на подушку. Ник Джинкс или
Ник Дженкинс – как он мне представился в первый раз – так и не позвонил. На
шестой месяц нашего странного, но взаимовыгодного сотрудничества мой партнер
открыл по пьянке свое настоящее имя, не объяснив, однако, почему он его сменил.
В этом он признался позднее. Я же до тех пор пребывал в уверенности, что
держать в секрете фамилию Джинкс его заставляет суеверие, присущее морякам.
Я посмотрел на часы. Стоит ли беспокоиться? Слишком рано,
паром еще не успел причалить. Закрыл глаза и попытался выполнить серию
дыхательных упражнений для расслабления. Эту технику я освоил благодаря
кассете, которую крутили в салоне во время долгого авиаперелета.
Незнакомка сказала мне, что весь мир – некое архитектурное
сооружение.
Люди, по ее словам, что‑то вроде кирпичиков мироздания.
Люди – это ритмы движения всеобъемлющей мировой паутины.
Я представил себя частью этой сети глобальных связей и
вскоре заснул.
Портсмут, Великобритания
Тот же день
Пятидесятисемилетний Ник Джинкс, бывший моряк торгового
флота, выкатывает с парома на своем многотонном грузовике и выезжает на шаткий
мост – асфальт положен прямо на сталь, все сооружение дрожит, – ведущий к
таможенному управлению гавани Портсмута. Чтобы не вызвать подозрений у
таможенников, он отключает вентиляцию, предъявляет документы и ждет.
Ник исколесил практически весь мир. В Гаване он на скверном
испанском обменивался шутками с Юрием Гагариным. Когда в джазовом баре в доках
Порт‑о‑Пренса Ник в одиночку праздновал свой двадцать первый день рождения,
человек, который назвался настоящим убийцей Джона Кеннеди, поставил перед ним
бокал с мохито, щедро приправленный кокаином. В декабре 1972 года он был в Порт‑Канаверале,
где, завершив сделку с кубинцем‑беженцем по поводу рыбацкой шхуны, стал
свидетелем запуска при помощи ракетоносителя «Сатурн V» корабля «Аполлон‑17»,
последнего пилотируемого аппарата, отправившегося на Луну. В 1985 году Ник с
банкой пива в руке прогуливался вдоль верфи Марсден‑Уорф в порту Окленда в ту
самую ночь, когда французские спецслужбы взорвали гринписовский корабль
«Радужный воин». Он то и дело оказывался втянутым в исторические события. В
этом плане его можно считать счастливчиком. Увы, Ник Джинкс так и не приобрел
способности к личному обогащению. Он тратил все заработанное до последнего
пенса.
Теперь, когда Нику давно перевалило за пятьдесят, хотелось
бы положить конец кочевой жизни. Он устал от тяжелой работы и сложных
обстоятельств, устал от безликих портов, от лживости продажных женщин. Его
раздражает нахальная молодежь, что так и норовит поскорей пролезть вверх по
карьерной лестнице в сфере морской торговли. Лично ему всегда было наплевать на
подобные потуги. Ник хочет, чтобы неизбывное мальчишество оставило его, прежде
чем станет слишком поздно. Хватит, сколько можно скитаться по свету. Ему нужна
жена. И ребенок, пусть даже рожденный от другого мужчины. Ему хочется домой.
Саул Коган, его давний деловой партнер, позаботился о том,
чтобы Джинкс смог вернуться, не опасаясь ареста. Он даже добился того, что Ник
теперь может въезжать в Великобританию под собственным именем.
Документы не вызвали никаких вопросов, так что путь
свободен. Ник задумывается над тем, куда, собственно, он сейчас поедет.
Последний раз он побывал в Соединенном Королевстве сорок лет назад. Четыре
десятилетия, прожитые под вымышленными именами – Дженкинс, Дженнингс, Джиггинс,
Дживс, Джессап. Пора привыкать к собственному.
Не торопясь Ник проехал во взятом напрокат автомобиле по
местам, где прошло его детство, мимо родительского дома. Гаража и магазинчика,
в котором торговали чаем, он не нашел, они куда‑то исчезли, зато на их месте
теперь возвышался супермаркет «Теско». Изменилась и сама дорога: ровная,
гладкая, хорошо освещенная, снабженная соответствующей разметкой и указателями,
идеально, с математической точностью искривленная – подобно трассе
автомобильных гонок из какой‑нибудь компьютерной игры.
Ник въехал на автостоянку супермаркета и попытался
сориентироваться.
Зараза настигает лишь того, кто излишне чувствителен к ней.
Стерильную чистоту бакалейного отдела «Теско» не осмелятся осквернить ни
омерзительные толстые мухи, ни осы, ни крысы, ни загадочные белые чайки,
доставлявшие когда‑то столько неприятностей им с отцом. Это был совершенно
другой мир.
Ближе к вечеру Ник Джинкс въехал на своем стальном
многотонном монстре на стоянку станции техобслуживания близ Карлайла. Зад его
грузовика украшали три магические буквы – T.I.R. Transport International
Routier, международные торговые перевозки. В соответствии с международными
договоренностями, транспортные средства с сертификатами T.I.R. на границах
между государствами освобождаются от таможенного досмотра. Согласитесь, какой
смысл охлаждать дорогостоящие пищевые продукты до температуры минус пять
градусов, если какой‑нибудь чиновник‑буквоед с блокнотом в руках потребует
открыть грузовой отсек, и все испортится к чертовой матери в пыльной жаре где‑нибудь
на испано‑португальской границе. T.I.R. – фаворит тех, кто занимается
контрабандными перевозками. Неудобно, зато эффективно.
Джинкс приобрел достаточно опыта в своем деле и знает, что
нельзя оставлять грузовик без присмотра. Наскоро умывшись и перекусив, он
покидает станцию техобслуживания, минует стоянку и снова забирается в кабину
своего железного исполина. По правде говоря, невелика трудность – провести ночь
в машине. Водительская кабина сконструирована так, что ночевать в грузовике
можно вполне комфортабельно. Джинкс врубает на полную мощность обогреватель,
закрывает шторками заляпанные трупиками насекомых стекла и включает маленький
цветной телевизор, прикрепленный в углу под самой крышей кабины. Качество
изображения оказывается на удивление хорошим. Приличные телепрограммы пока не
начались. Все еще идет «Вечерний Лондон». Ник слишком устал, чтобы взяться за
книгу (у него с собой «Педро Парамо» Хуана Рульфо, но испанский он порядком
подзабыл, поскольку давно им не пользовался), а заняться больше нечем.
Вечерние программы предлагают обычный набор леденящих душу
криминальных новостей, обзор местных событий и всякую гламурную дребедень.
Примерно в половине восьмого все сменяется шутовскими телесюжетами по случаю
Дня Красного Носа. Услышав обещание «раздеть догола сто одного парня и девушку
на виду у всей страны». Ник быстро переключается на Би‑би‑си‑1. Тут Джинксу
приходится выдержать натиск попурри из песен Ричарда Уилсона и Кейт Буш. Это не
страшно – в Уганде ему доводилось слушать, как завывают Стивен Фрай и Джерри
Холливелл. После песни «Когда жить становится трудно, надо потрудиться» в
исполнении группы «Бой‑зоун» он протягивает руку и выключает телевизор, однако
тотчас включает его снова. Экран оживает, и перед взором Ника предстает хорошо
известное ему место: Манхиса, это к северу от Мапуту. После фиаско 1969 года он
какое‑то время, совсем недолго, там прятался. Похоже, в Манхисе практически
ничего не изменилось, за исключением того, что какая‑то еще более костлявая,
чем обычно, знаменитость прокладывает себе путь по пыльным улочкам и
засиженному мухами рынку.
Значит, пора спать.
Ник Джинкс выключает телевизор, на одно деление уменьшает
мощность обогревателя, раздевается, вырубает свет и неуклюже устраивается на
откидном сиденье. Закрывает глаза.
Неудача.
Он открывает глаза.
Его тело по‑прежнему напряжено до предела.
В этом нет ничего нового. Без женщины ему еще ни разу не
удавалось уснуть вот так, сразу. Во всяком случае, после того, как Джинкс
получил удар веслом по голове. Это произошло в тот день, когда он,
семнадцатилетний парень, выбрался на берег в местечке под названием Плайя‑Хирон.
С усталой покорностью Ник запускает руку в штаны. Он вспоминает Манхису и
тамошних девушек, вспоминает себя в те дни, когда его мускулы еще не успели
заплыть жирком. Это было еще до того, как страх подцепить дурную болезнь не
заставил Джинкса раз и навсегда застегнуть на брюках молнию. До того, как он
облысел, до того, как сотрудничество с Саулом разрослось до нынешних масштабов.
Ник вспоминает девичьи груди, кончает и закрывает глаза.
Ничего не происходит. Сон не идет.
Это от усталости, решает он. Долгий день, трудный переезд,
оживленное дорожное движение. Завтра все будет гораздо проще.
Он крепко зажмуривается.
В кабине раздается какой‑то звук.
Какое‑то движение. Будто пробежал мелкий зверек.
Ник приподнимается на локте и вслушивается.
Ничего.
Он снова откидывается на спину.
Звук больше не повторяется.
Ему по‑прежнему не удается уснуть. Рука снова тянется вниз.
Член влажен и неприятен на ощупь. Однако Джинкс как‑то справляется с задачей и
ложится на спину, ожидая, когда вторая жидкая волна эндорфинов погрузит его в
блаженный сон.
Ничего не происходит.
Позднее Ник не мог вспомнить, когда все‑таки окончательно
уснул. Он пробуждается от тревожных сновидений. На подушке видны следы
пролитого оранжада. В кабине по‑прежнему темно. Сколько сейчас времени? Неужели
он все это время спал?
Ухо улавливает какой‑то звук. Легкое царапанье. За ним
следует глухой удар. Затем снова царапанье.
Теперь Ник знает, что именно его разбудило.
Знакомый звук возвращает его в детство, в родительский дом,
к отцу, старому морскому волку по имени Дик Джинкс. К тому трагическому дню,
когда он убил человека, что и вынудило его впервые пуститься в бега.
Это и есть то самое проклятие.
Хотя прошло уже много лет, проклятие живо. Все эти долгие
годы, пока Ника носило по свету, оно терпеливо его дожидалось.
Джинкс нехотя одевается, поднимает шторки и садится за руль.
Затем поворачивает ключ в замке. Несколько мучительных секунд приходится ждать,
когда прогреется свеча накаливания дизельного двигателя. Ему кажется, что его
голову разрывает пронзительный крик. Он затыкает уши пальцами. Свет на
приборной доске гаснет. Ник поворачивает ключ, и машина оживает, заглушая
крысиный писк его неизбывного проклятия. Крепко сжимая руль, Ник Джинкс выводит
железного монстра на шоссе А74. Сколько же ехать до Форт‑Уильяма? Миль
восемьдесят, самое большее – сто. Остановок он больше делать не будет.
Ник крепко нажимает ногой на педаль газа, хотя ему уже
должно быть известно, что от судьбы не убежать.
Чикаго, штат Иллинойс
11 марта 2000 года, суббота, 14:30
Тысяча девятьсот девяносто девятый принес одни неприятности.
В марте куда‑то сгинул Джинкс, и я был вынужден ликвидировать британское
направление моего проекта. Как вы понимаете, это предполагало оказание ответных
любезностей кое‑каким людям. Переместившись в Штаты, я понадеялся на то, что
смогу реанимировать мое пришедшее в упадок агентство по трудоустройству. Однако
конкуренция в этой сфере была очень жесткой, и о моих проблемах в США узнали
раньше, чем я ступил на американскую землю.
Блессинг и Фами, мои «смотрящие» на севере Штатов, в начале
марта 2000 года попались на крючок иммиграционной службы США, и у меня так и не
получилось подобрать им замену. Я подумывал над тем, не привезти ли из Лондона
Чисуло и Хэппинесс, но им надо было присматривать за дочерью, а я и без того
требовал от них слишком много.
До того как мне удалось обзавестись новыми помощниками, я
был вынужден сам встречать свежеприбывших – тех, кого мы уже оформили этой
весной. Вроде Феликса Мутанги – именно его я и приехал встречать. Дело крайне
рискованное, однако будет куда более опасно, если этот сын африканской земли
начнет разгуливать в одиночку по уставленной капканами чащобе современного
капиталистического Запада. Меня очень обрадовало, что документы, которыми его
снабдили, не вызвали никаких подозрений. Когда я вез Мутанту в мотель, в
приготовленный для него номер, то помимо радости испытал еще и облегчение,
потому что, открой Феликс рот и не закрывай его пару‑тройку часов, лететь ему
первым же рейсом к себе на родину.
Когда я накануне оставил его в номере, Мутанга производил
впечатление парня вполне здорового, однако на следующее утро, когда я заехал за
ним и мы сели в машину, он расчихался. Поначалу я не придал этому значения,
посчитав, что виной тому долгий и утомительный перелет. Однако чихание не
прекращалось. Феликсу было лет двадцать пять; согласно медицинской карте,
которую я заказал для него, здоровье у Мутанги было отменным. Но в данных
обстоятельствах даже банальная простуда могла серьезно осложнить задуманное
дело.
– Как ты себя чувствуешь? – поинтересовался я.
– Прекрасно. Просто отлично, – улыбнулся он. И,
вытащив пачку «555», предложил мне закурить.
– Не знал, что ты куришь, – заметил я, отказываясь
от сигареты. Впрочем, покажите мне парня его возраста, который не курит. Но мне
хотелось, чтобы он задумался о нашем общем деле, а еще о том, чем все это может
для него обернуться. – Вряд ли в больнице одобрят твое курение.
Улыбка Феликса была неотразимой. Он опустил стекло, чтобы
сигаретный дым выходил наружу. На улице было очень холодно: если верить
температурному датчику на приборной доске – почти минус восемнадцать градусов
по Цельсию. Мой спутник снова чихнул, сплюнул и шумно вдохнул бензиновые пары
земли обетованной. Анализы мочи и крови назначены на полдвенадцатого утра. Если
те, кто составлял медицинскую справку о состоянии здоровья Феликса, отразили
истинное положение вещей, то операция состоится ночью, и в понедельник самолет
уже унесет его на далекую родину.
Увы, хайвэй подложил нам подлянку: после получаса езды, в
тот момент, когда мы проезжали под эстакадой Джилберт‑роуд, все остановилось. Я
отказывался верить в постигшую нас неудачу. Перед нами, оседлав автостраду,
вдаль уходило платное шоссе трех штатов – Иллинойса, Висконсина и Индианы. В
этом месте клубок дорожных развязок напоминал некую скульптурную композицию. Мы
не могли приблизиться к нему. От поворота на нужную дорогу нас отделяло не
более полумили. С тем же успехом этот поворот мог находиться по другую сторону
озера Мичиган.
Мы застряли надолго и от нечего делать начали вслушиваться в
радиосообщения о многокилометровой дорожной пробке позади нас, которая
растянулась вдоль всего канала. День был ясный и жутко холодный. По радио что‑то
сказали о том, что из какой‑то машины на дорогу вывалился груз.
Пара пожарных автомобилей с включенными фарами, но без
сирен, спокойно проскальзывают мимо нас по твердой обочине. Я вылезаю из тачки.
Беру с заднего сиденья парку, натягиваю ее на себя и застегиваю молнию. Затем
задираю голову в надежде увидеть вертолеты телевизионщиков. Увы, мы были
слишком близко к центру Чикаго: над нами с ревом проносились лишь самолеты
местных авиалиний. Телевизионщики наверняка решили, что новость не стоит того, чтобы
ради нее рисковать в столь оживленном воздушном пространстве.
– Эй!
Голос, похоже, прозвучал откуда‑то сверху. Я обернулся.
Возле моей взятой напрокат тачки стоял фургон – нет, не пикап и не
микроавтобус, а, честное слово, настоящий фургон с поцарапанными синими бортами
и выцветшим стикером «Выберем Джона Гридли в Сенат США!». В этом заключалась
некая ирония, особенно если учесть, что адвокат этого самого Гридли в данный
момент находился в больнице, оплачивая наличными операцию по спасению нами
жизни сенатора.
Сидевшая на пассажирском сиденье женщина высунулась в окно,
явно собираясь заговорить со мной. У нее были взъерошенные, коротко стриженные
белые волосы и странное лицо с запавшими глазами и щеками. Сначала она
показалась мне молодой – лет двадцать пять, максимум тридцать, – но потом
я понял: женщина гораздо старше.
– У вас не найдется сигаретки?
Я наклонился к окну своей машины и попросил Феликса дать мне
пачку его сигарет.
– Что это? – спросила незнакомка.
Впрочем, хотя марка оказалась ей незнакома, она все‑таки
согласилась взять сигарету.
В полупустой пачке оказалась и зажигалка: я прикурил,
прикрыв огонек от ветра, а затем передал сигарету женщине. Та взяла ее и
затянулась. Я обратил внимание, что запястье, торчащее из рукава пуховика, было
тонким, почти детским. Незнакомка не закашлялась от затяжки, но заметно
побледнела.
– Боже! – тихо произнесла она и выбралась из
машины наружу.
Я понял, почему мне не удалось определить ее возраст. Ярко‑желтый
пуховик висел на ней, как на вешалке. Женщина была худющая как скелет. Это
точно какая‑то болезнь. Я посмотрел через лобовое стекло на водителя фургона.
За рулем сидела похожая на свинью особа с двойным подбородком и лесбиянской
стрижкой. У меня тотчас возникла ассоциация: Лорел и Харди.
– По радио сказали, будто что‑то вывалилось на
дорогу, – сообщила худышка.
– Верно, – подтвердил я, стуча зубами, и зажег
сигарету для себя, нарушив данное двадцать лет назад обещание не курить.
Феликс выбрался из машины и, широко улыбаясь, стал обходить
ее.
Это было совершенно ни к чему: случайное знакомство могло
привести к самым непредсказуемым последствиям. Я попытался отогнать прочь
тревожные мысли и посмотрел на часы. Четверть двенадцатого.
– Вы англичанин, – произнесла женщина
утвердительно.
У нее самой акцент был, как мне показалось,
среднеатлантический, хотя конкретный штат я так и не угадал.
Похоже, мое британское происхождение впечатлило незнакомку,
однако я так и не понял почему. Бедняга Феликс не удостоился даже беглого
взгляда. Женщине явно хотелось, чтобы я ответил взаимностью на ее интерес, и
поскольку это показалось мне неплохим способом ничего не говорить о себе и моем
пассажире, пришлось поинтересоваться, куда она направляется. Судя по всему,
незнакомка ждала именно этого вопроса, потому что вновь нырнула в свой фургон и
вылезла из него с двумя флаерами в руке.
– У меня сегодня вернисаж, – сообщила она, –
приглашаю вас. Если вы соизволите, блин, прийти.
Интересно, она всегда так выражается или специально ради
меня?
Только когда женщина снова залезла в свою машину, до меня
дошло: где‑то я ее уже видел.
На флаере красовалась странная аббревиатура: СЧЖК‑2. Чуть
ниже имелся снимок капли, в котором мне почудилось нечто необычное. Развернув
листок, я обнаружил остальную часть фотографии. На ней была изображена рука,
сжимающая пластиковую чашку, из которой выливалась цепочка бесформенных,
повисших в воздухе капель.
Фотоснимок был сделан в космосе.
Я отправился на ее шоу. Фильмы, которые мне хотелось бы
посмотреть, в кино не шли. Джонни Лэнг был распродан на Риальто‑сквер еще
несколько недель назад. Я не знал, как мне убить свободное время. Феликс был в
надежных руках, и я собирался увидеться с ним завтра утром.
Если бы шоу СЧЖК‑2 происходило в каком‑нибудь левом клубе, я
бы туда ни за что не пошел. Однако вернувшись в отель и внимательно изучив
текст на флаере, я узнал, что вернисаж состоится в Музее современного
искусства, прямо напротив «Алисы» Яна Шванкмайера. И я подумал: что ж, если
представление не понравится, у меня будет время развлечься как‑то иначе и даже
найти приличное местечко, где пообедать.
Оказалось, мою новую знакомую зовут Стейси Чавес. Теперь
понятно, почему мое британское происхождение заинтриговало ее. Прочитав краткую
биографию этой женщины, я узнал, что когда‑то она была звездой британского
телевидения. Уловив мой акцент, Стейси решила, что я непременно ее узнаю.
Возможно, это было самонадеянностью со стороны бывшей
звезды, а может, и нет: в конце концов, она показалась мне смутно знакомой,
хотя время ее активной работы на ТВ совпадало с годами моего пребывания в
Мозамбике. Я никогда не видел «Поющего детектива». Никогда не видел «Мотылька».
Не имел ни малейшего представления – за исключением отдельных намеков,
таившихся в СЧЖК‑2, – о том, почему популярная некогда актриса занялась перфомансом
– искусством изощренным, сложным для понимания, малопривлекательным (особенно в
сравнении с ценой входного билета) – и стала устраивать хэппенинги в
помещении Чикагского музея.
Исходная посылка было абсолютно незамысловатой: в космосе
все парит в воздухе, там очень трудно есть и пить. Впоследствии я так и не смог
сказать, было ли выступление Стейси – странный сплав пантомимы и танца – выше
моего понимания, или же то, что я увидел, не несло в себе никакого скрытого
смысла: стерильно‑белые декорации – интерьер не то больницы, не то космического
корабля. Тарелки, выскальзывающие из рук. Предметы, повисавшие над головой –
так, что до них невозможно дотянуться. Розовая «космическая» пища, которую она
выдавливала себе в рот из подвешенной к потолку пластиковой бутылки.
За один вечер я досыта наелся современным искусством,
поэтому вместо того чтобы направить стопы в переполненный музейный бар, бросил
вызов сильному снегопаду и прошел пару кварталов до ближайшей забегаловки.
По телевизору, висевшему (опять!) под самым потолком,
показывали старый сериал под названием «Выше нос!», который, будто в насмешку,
подчеркивал всю убогость этого заведения: невнятное пиво, безликие стены «под
дерево»… обслуживающий персонал, словно только‑только сдавший экзамены на право
обслуживать клиентов – широкие улыбки, буравящие взгляды. Создавалось
впечатление, будто здесь все нарочно устроено так, чтобы убедить вас: ничего
дурного в этих стенах не произойдет, да и произойти не может. Стоит ли
удивляться, что люди вокруг практически ничего не пили.
Дверь распахнулась, и в помещение ворвался поток холодного
воздуха. Я оглянулся через плечо и увидел Стейси Чавес.
Когда она подошла к стойке, я указал на экран телевизора –
спарринг Келси Граммер и Реи Перлман – и произнес, обращаясь к ней:
– Кстати, в Рио в магазинчиках, торгующих купальниками,
крутят запись «Девушки из Ипанемы». Причем без перерыва.
Ей потребовалось лишь пару секунд, чтобы вспомнить меня.
– Вы видели мое шоу? – спросила она.
– Я видел
ваше шоу.
– Вам оно не понравилось.
Я удивленно пожал плечами:
– А оно должно было мне понравиться?
Стейси Чавес шутливо замахнулась на меня.
Я уже почти привык к ее худобе, все спокойно воспринимая и
мысленно добавляя то, чего недоставало взгляду. Лицо, а не обтянутый кожей
череп. Мне тотчас показалось, что я его уже где‑то видел. Лицо с крупными
чертами, придававшими ей сходство с хищной птицей, скорее поражающее взгляд,
чем красивое. Не из тех, которые хочется поцеловать. Типично телевизионное лицо
– в меру выразительное, чтобы оживить сплющивающий эффект телеобъектива, в меру
симметричное, чтобы не вызывать отвращения.
– Я гуляла, шла от Саутгемптон‑роуд к Блумсбери. Вы
вообще‑то знаете Лондон? – поинтересовалась Стейси. – Я прошла мимо
одного из тамошних заведений – «Вирджиния Вульф: гамбургеры, кебабы, гриль».
– А где ваш водитель? – вопросом на вопрос ответил
я.
– В отеле. Мы с ней не любовницы.
– А что, у кого‑то появляется такое впечатление?
– У людей порой возникают дурные мысли.
Я прихватил с собой пачку оставшихся от Феликса сигарет –
думается, у него немалый их запас – и предложил ей закурить.
– Помню эти сигареты, – говорит она. – Африканские?
– Они самые.
– Я когда‑то пробовала курить такие в Мозамбике.
Может, я когда‑то встречал ее именно в Мозамбике? Нет, если
бы встречал, то наверняка запомнил бы. Истина оказалась куда банальнее. Она
рассказала, что участвовала в съемках документального фильма, посвященного
проблеме противопехотных мин. И тут я вспомнил, что видел Стейси по телевизору
ровно год назад, когда валялся на кровати в своем гостиничном номере в Глазго,
опустошая мини‑бар в ожидании звонка Ника Джинкса. Этот вечер точно не из тех,
о которых хочется вспоминать с особой нежностью. Хотя, возможно, именно поэтому
ее образ запечатлелся в моей памяти.
Мы немного поговорили о Чикаго. Стейси рассказала мне, что
спланировала свое турне таким образом, чтобы выкроить время для юридических
тяжб по поводу оставшегося после матери наследства.
– Маме было всего сорок шесть, – пояснила она.
Судя по всему, ей надо было с кем‑то поделиться наболевшим.
Я слушал ее – или, вернее, делал вид, что слушал, потому как
в эти минуты меня одолевали собственные проблемы, – и чуть позже был
вознагражден приглашением на обед в ресторан, о котором Стейси узнала через
интернет.
Приглашение показалось мне неуместным. Во‑первых, разница в
возрасте: как‑никак мне уже под шестьдесят. Во‑вторых, меня смущала взаимосвязь
двух несовместимых вещей: Стейси и пищи. Ее пальцы, сжимавшие рюмку с виски,
были серыми и узловатыми в суставах. Руки – тощие как спички, рукава вязаной
кофты болтались на них, как на проволоке. Зато она постаралась расписать
заведение так, чтобы я не мог устоять.
– Там подают «Комету Галлея».
– «Комету Галлея»?
– Джин с мартини. Но лично я предпочитаю «Сверхновую».
– А это что такое?
– Водка с мартини. Только у них оливку начиняют сыром с
плесенью.
– Боже!
Короче, она меня уломала. Тем же вечером, мы – бывшая
старлетка и ее немолодой кавалер – вошли в ловелловский ресторан в Лейк‑Форест
по покрытой ковровой дорожкой лестнице.
У нижней ступеньки лестницы нас радушно приветствовал
невысокого роста, но атлетически сложенный человек. Желание поиздеваться над
памятной космической дребеденью и новомодной винной картой испарилось само
собой. Передо мной стоял живой Джеймс Ловелл, ветеран легендарного полета
«Аполлона‑8» и бесславного – «Аполлона‑13».
Несколько лет назад на экраны вышел фильм Рона Ховарда с Томом
Хэнксом в роли Ловелла. Я смотрел его во время одного из моих долгих перелетов,
правда, точно не помню, когда именно. По словам Стейси, местный люд валом валит
сюда не столько ради того, чтобы отведать современной американской кухни,
которой их потчует Джей, сын космонавта, сколько в надежде встретить здесь его
прославленного отца. Ловелл, со своей стороны, пару раз в неделю показывается в
заведении, дабы не разочаровывать поклонников.
Когда мы со Стейси вошли в бар, Джим Ловелл усаживал какую‑то
семью, похожую на персонажей Гари Ларсона, за кофейный столик, выполненный в
виде рельефной карты посадочной площадки «Аполлона». Что это для него –
вынужденная работа или удовольствие? Я услышал, как Ловелл рассмеялся, и его
смех прозвучал гораздо громче, чем я себе представлял. Я бы даже сказал,
заразительнее. Правда, если хотите, чтобы дела ваши шли успешно, одной улыбки
мало: эти люди все‑таки профессионалы.
Джим Ловелл – это тот, кто чудом выжил после взрыва на
«Аполлоне‑13» и чуть не задохнулся от нехватки кислорода. Тот самый человек,
которому светила мучительная, одинокая смерть в глубинах космоса; кто остался
жив, но так и не ступил на поверхность Луны. По словам Стейси, он все еще
сильно переживает по этому поводу, хотя прошло уже столько лет. (Готовясь к
своему шоу, она помимо прочих книг прочитала и книгу Ловелла. Слушая Стейси,
можно было подумать, будто она его знает едва ли не лично.)
Я наблюдал за Ловеллом, как он переходил от столика к
столику, и сопоставлял его образ со словами Стейси. Похоже, в них имелась доля
истины. Это был человек, готовый признать свое единственное, но судьбоносное
поражение. Не знаю, почему она пришла к такому умозаключению и насколько
подобная мысль верна. Однако в целом данный подход я одобрял. Бессмысленно,
если не смехотворно, сравнивать жизненный опыт Ловелла с моим собственным. И
все же я имею понятие о том, что значит остаться в живых в безвыходной
ситуации. Я по себе знаю все плюсы и минусы такой жизни. Мне ведомо ощущение,
которое порой приходит к нам в бессонные ночи, когда кажется, что живешь за
пределами своего времени.
Лейк‑Форест, Иллинойс
Тот же день
В зале ресторана «Ловеллс» в Лейк‑Форест, что на окраине
Чикаго, худющая – кожа да кости – девушка ужинает при свечах с мужчиной,
который стар настолько, что годится ей даже не в отцы, а в деды. Джим Ловелл
где‑то уже ее видел: может, она фотомодель? Спутник девушки, молчаливый
англичанин с морщинистым лицом и беспокойными глазами, заказал паштет с луком в
желе, корнишоны и мелко нарезанную утку с черникой. Юная худышка ничего
заказывать не стала. Она принесла свою еду с собой, и эта еда лежит сейчас у
нее на тарелке: пончик. Коричневый и непривлекательный, как какашка.
Наблюдать за тем, как она ест, равносильно наблюдению за
утопающим. Джим изо всех сдерживается, чтобы не подойти к ней и как следует не
встряхнуть. Это опасно. Не дай бог, с ней еще что‑нибудь случится. Он легко
представил себе заголовки газет: СКАНДАЛ С ВЕТЕРАНОМ ПОЛЕТА НА «АПОЛЛОНЕ».
Джим Ловелл уходит из ресторанного зала. Пусть эти двое
спокойно отужинают. Он направляется в свой рабочий кабинет и отодвигает кресло
от стола – поближе к радиатору отопления. От одного вида этой худышки он
замерз. Да что там, совсем окоченел. И это не преувеличение. Джим действительно
никак не может унять дрожь.
Только пусть ему не говорят, что это‑де возраст. Как‑никак
он недавно вернулся из Антарктиды. Пять недель при температуре минус десять
градусов по Фаренгейту – причем не снаружи, а внутри палатки, – и все для
того, чтобы обнаружить микробов, которые способны выжить в условиях марсианской
атмосферы. Нет, что ни говори, а он уже стар для подобных экспериментов.
А та девица… Ее сморщенное личико. Ручки, похожие на птичьи
лапки. Боже, такую даже нельзя встряхнуть. Еще рассыплется, а потом долгие
недели будешь выбивать ее останки из ковра. Интересно, что скрепляет части ее
тщедушного тельца? Только не мышцы, скорее всего что‑то вроде мокрого картона.
Да на такую даже дышать страшно. Нет, лучше об этом не думать.
Как же она спит? Официанту пришлось принести странной
посетительнице подушку, потому что ее зад оказался слишком костлявым. На чем же
она спит ночью? Что делает, чтобы согреться?
Ловелл поднимается с кресла, отодвигает его в сторону и
садится, прислонившись спиной к батарее. Та раскалена, как адская печка, жар
ощущается даже через одежду. Джим наслаждается теплом – то отстраняется от
радиатора, то снова прислоняется к нему. Не принять ли душ? – думает он.
Прогреюсь до самых костей. Однако ему ненавистна сама мысль о том, что для
этого придется снять одежду.
Джим встряхивает головой. Боже, в кого он превратился! А
ведь всего месяц назад бросал вызов снегам на Пэтриот‑Хиллс. Что же с ним произошло?
Что изменилось после возвращения? Почему его постоянно терзает холод, причем
холод не извне, а тот, что исходит от него самого, от собственных костей?
У сына Ловелла, Джея, имеется на сей счет своя теория.
(Кстати, каким чудом этот поганец уговорил его заняться ресторанным бизнесом?
Вот уж нет занятия более нудного и неблагодарного!) Джей считает, что отец
просто не отошел от увиденного – мертвого тела, вмерзшего в лед.
Джим с усилием поднимается на ноги. Можно подумать, на своем
веку он не видал вещей пострашнее! И сыну об этом прекрасно известно, так что
зря он приписывает ему навязчивые страхи. Тоже мне насмотрелся телепередач! И
все же…
Ловелл извиняется перед персоналом, находит свое пальто и
выходит на улицу. Здесь он садится в машину, включает на всю катушку печку,
заводит двигатель. Начинается путь домой.
И все же.
(Темноту пронзает свет уличных фонарей. Эта ночь может быть
где угодно. Уличные фонари заканчиваются. Звезд на небе нет. Он думает: где мой
корабль? Где «Шангри‑Ла»?)
После Антарктиды вещи и люди начали напоминать в его глазах
семью. Ничто не существует само по себе, все так или иначе взаимосвязано,
всегда есть что‑то такое, что требуется присоединить к остальному. В последний
раз подобная каша была у него в голове после изматывающих тренировок на
центрифуге. (В памяти оживают медицинские термины: отравление углекислым газом,
кислородное голодание, перегрузки.) Как будто мир вокруг начинает плавиться. С
какой стати девушка, у которой явные проблемы с питанием, напомнила ему о мертвом
моряке, а мертвый моряк напомнил ему о живом, которого он встретил на улицах
городка Пунта‑Аренас?
Это было место на самом краю света: стерильный крошечный
городок на южной оконечности Чили. У охотников за полярными микробами имелась в
распоряжении неделя, чтобы собрать снаряжение, проверить и перепроверить
припасы и оборудование – и, что самое главное, подождать. Джим не возражал.
Было приятно заново ощутить свою причастность к общему делу. Любая экспедиция –
как отдельная жизнь. Цель определена, надлежащего опыта хватает, и – да поможет
им Бог! – все у них закончится благополучно. Моряк, закутавшийся от холода
в черную куртку‑парку, в тонких вязаных перчатках, заметил его с другой стороны
улицы; узнал, хотя Ловелл был тоже одет по‑зимнему. Без всяких церемоний он
подошел к Джиму и заговорил.
Незнакомец был высокого роста. Но когда Ловелл обменялся с
ним рукопожатием, его рука поразила, если не сказать слегка испугала астронавта
своей миниатюрностью. Черты лица тоже были удивительно мелкими, едва ли не женскими,
какими‑то кукольными. Красивое и вместе с тем жестокое лицо. Джинкс,
представился он с ярко выраженным английским акцентом.
Ник Джинкс.
Для начала они коротко поговорили о делах, как это принято у
профессионалов, которых занесло к черту на куличики. Такое впечатление, что в
Пунта‑Аренас все только и делают, что снимают документальные фильмы про всех
остальных. Здесь даже спортсмены и альпинисты рассказывают о своих планах на
языке научно‑популярного кино. Джинкс знал все до единой команды спортсменов и
альпинистов, но сам не принадлежал ни к одной из них. По словам Ника, его
занесло сюда случайным ветром, но теперь он не торопится покидать эти места.
Типаж из первых дней покорения Антарктиды: при одном виде Джинкса на ум
приходили китобои, охотники на тюленей, обморожения и грязные хибары,
освещенные коптилками с пингвиньим жиром.
Нику интересно, были ли на борту «Аполлона‑13» крысы.
– Снова полетите?
Как же им удается избавляться от крыс?
– Ну, я не думаю, что…
Тогда Джим постарался как можно быстрее и вежливее закончить
этот малоприятный разговор.
На Земле Эллсворта в Антарктиде (и особенно в горах Пэтриот‑Хиллс)
во льду можно найти пузырьки. Иногда даже цепочки пузырьков вроде тех, что
выпускает ныряльщик. Летом, когда солнце не заходит за горизонт несколько
месяцев подряд, внутри таких пузырьков образуется жидкая пленка, и в этой
пленке начинают размножаться бактерии.
Сейчас здесь минус двадцать по Фаренгейту,[2] безветрие, и Джим Ловелл занят поиском
пресловутых пузырьков. В своей стандартной красной парке он чувствует себя
неуклюжим, будто младенец. Его руки, защищенные от холода перчатками с
несколькими слоями шерсти и кожи, похожи на звериные лапы, и от них мало толку.
Неожиданно, едва не сбив с ног, на Джима обрушивается порыв ледяного ветра.
Под швальными порывами команда, будто стая пингвинов,
инстинктивно сбивается в кучу.
От ветра снег поднимается вверх. Он старый: Антарктида –
огромная пустыня, осадки выпадают здесь не чаще, чем в Сахаре. Снежная крупа,
которая перетирается десятилетиями, такая мелкая, что проникает даже через
ткань рюкзаков или стены палаток. Старший команды велел всем обмотать вокруг
талии веревки. В любую секунду видимость может упасть до нуля. Действительно,
так и происходит. Еще в Чили, во время прохождения подготовительного курса,
инструктор заставлял их нахлобучивать на голову белые пластмассовые ведерки для
имитации эффекта снежной бури с полной потерей видимости.
Группа осторожно, на ощупь, как выводок слепых мышат,
спускается вниз по склону, направляясь к лагерю.
В том, что они умудрились не заметить тело, когда утром шли
на задание, нет ничего удивительного. Даже тонкого слоя снега достаточно, чтобы
полностью скрыть труп от глаз. Сильным ветром смело прочь снежный покров, от
чего обнажился лед, который, если бы на него падал солнечный свет, имел бы
синеватый оттенок. Этот лед черен, как деготь.
В толще льда покоится мертвец.
Джим кричит, но никто не слышит его крика. Катабатические,
или нисходящие, ветра – исполинские массы ледяного воздуха, безжалостные и
невообразимо холодные, которые подобно лавине обрушиваются вниз с каменистых
карманов в горах, – заглушили его голос. Рывок веревки – сигнал остальным
членам группы: стоять на месте. Джим опускается на колени.
Нет, это какой‑то абсурд. Человек, вмерзший в лед. Каждый
сантиметр льда – это как минимум тысяча лет. Каким образом попал он сюда? Руки
раскинуты в стороны, голова запрокинута, глаза широко открыты, а из разверстого
в немом крике рта тянется цепочка пузырьков воздуха…
Они вынуждены покинуть это место. На таком ветру ничего не
сделаешь. А на следующий день человека уже не найти. Впрочем, они особо и не
пытаются, да и времени нет. Им ни за что не вытащить мертвеца из‑под слоя льда.
Да и зачем? Какой в этом смысл?
Добравшись до лагеря и нырнув под не слишком теплые своды
похожих на эскимосские иглу палаток, полярники обмениваются мнениями. По‑видимому,
это тело участника какой‑то давней экспедиции. Да, не повезло парню, угодил в
гигантский ледяной саркофаг. Такой не изготовит ни один гробовщик.
Через неделю, на станции Амундсен‑Скотт, находясь в
относительном тепле и уюте, Джим Ловелл и астронавт Оуэн Герриот поют за
ужином. Они весело приветствуют обитателей полярного поселка, делятся
воспоминаниями о полетах. Ради поддержания реноме (бремя славы! Все‑таки ведь
«ветеран космических полетов и непревзойденный оратор») Джим встает и без
всяких шпаргалок начинает приветственную речь.
…Но почему тот человек вмерз в лед стоя? Одна нога согнута в
колене, другая выпрямлена, голова запрокинута… И почему лед такой прозрачный?..
Стоя перед своими слушателями, Джим Ловелл неожиданно
умолкает. Чтобы как‑то скрыть растерянность, делает глоток кофе из чашки. О чем
он только что говорил? Об «Аполлоне‑8»? Или об «Аполлоне‑13»? Всем хочется
послушать его рассказ о «тринадцатом» и не в последнюю очередь – из‑за фильма.
Что ж, Джим не возражает. Фильм получился приличный. А сам он не настолько
важная персона, чтобы смотреть в зубы дареному коню. Тем более что картина
вернула ему былую славу. Если бы не Рон Ховард, разве оказался бы Ловелл здесь,
на Южном полюсе? Ну, возможно, и мог оказаться, но ход экспедиции вряд ли бы
стали освещать телевизионщики Си‑эн‑эн.
Они поставили в известность поисково‑спасательную команду,
потом, посовещавшись, решили, что будет лучше, если газетчики не узнают о
находке. К тому же события, связанные со смертью и преступной халатностью,
редко попадают даже на последние страницы газет, особенно здесь, к югу от
шестидесятой параллели.
Так на чем он остановился?
На полете «Аполлона‑8»? Или «Аполлона‑13»?..
Слушатели терпеливо ждут продолжения рассказа.
Джим нарочито закашливается и делает еще глоток кофе.
Наверное, стоит упомянуть о «Джемини‑7». Этой темой люди не
особенно интересуются. Да еще если все выступление продлится не более часа и
точно известно, что дальше речь пойдет о «тринадцатом», о взрыве и самом тяжком
испытании, выпавшем на долю НАСА. Думать так его заставляет отнюдь не цинизм.
Просто Джим выступает перед людьми уже давно и знает, что именно заставляет их
слушать, затаив дыхание. Печально, ведь рассказ о «Джемини‑7» сделать
увлекательным вовсе не трудно. Стоит лишь вспомнить подробности. Вспомнить, как
почти все приборы – за редким исключением – начали выходить из строя. Ракетные
двигатели малой тяги. Топливные элементы. Бедняга Фрэнк Борман с его узким
командирским ви дением… руки у него так и чесались нажать рычаг
аварийного прекращения полета. Но кто посмеет упрекнуть его в этом? Они так и
остались на орбите, ожидая, когда на «шестом» прилетят Стаффорд и Ширра. Две
недели жизни в капсуле, которая – час за часом, сбой за сбоем – превращалась в
орбитальный сортир.
«Джемини‑7». Об этом корабле он никогда не говорит. И все‑таки
воспоминания о нем преследуют Ловелла по пятам.
Стальной пузырь обезьяньего существования, взмывающий ввысь,
в безмятежный черный океан.
Наступает зима. Солнце скрывается за тучами. Голубой лед
становится черным. Тонкая пленочка воды, изнутри обволакивающая каждый пузырек
воздуха, превращается в лед, убивая все живое. Окружающий мир потемнел, утратив
прежние краски. Жизнь прекращается.
Вся пища в командном модуле «Одиссей» покрыта инеем. Условия
здесь не намного лучше, чем на «Аквариусе». (На чем он остановился? О чем
рассказывает? О лунном модуле «Аполлона‑13», ставшем для них спасательной
шлюпкой, когда не оставалось ничего другого, кроме ожидания?) Джим Ловелл
продолжает. Зачарованные слушатели подались вперед, боясь пропустить хотя бы
слово. Время от времени рассказ прерывается дружным смехом. Как жаль, что сам
он теперь не может уловить значения привычных слов, соскальзывающих с его губ.
Когда они пять недель спустя вернулись в Пунта‑Аренас –
последняя остановка перед полетом домой, – оказалось, что Ник Джинкс, тот
странный англичанин, что подошел к Джиму на улице, куда‑то исчез. Никто в
городе ничего не знал о нем.
И вот с тех самых пор Ловелл был вынужден хранить в памяти
этот невероятный образ, будучи не в силах освободиться от него: он поверил, что
человек во льду был именно Ник Джинкс. Да, Джинкс каким‑то чудом вмерз в лед. С
тем же успехом можно сказать, что он вмерз во время. Красивые, жестокие, близко
посаженные глаза глядят на Джима из невообразимо далекого прошлого. Рот открыт
и навеки застыл в безмолвном крике. Правая нога, обутая не в старинный сапог из
тюленьей кожи, а во вполне современный, из кожзама, приподнята, как будто он
вот‑вот наступит на хвост саблезубому тигру. Носок левой вытянут, словно
человек пробует теплые воды кембрия.
Авианосца «Шангри‑Ла» нигде не видно. Где тебя носит, черт
побери, «Шангри‑Ла»?
Джим на ощупь находит кнопку, включает фары, заливая светом
темную дорогу, ведущую к Лейк‑Форест. Приборная доска оживает, испуская нежное
зеленое свечение. «Дворники» с писком скользят туда‑сюда по ветровому стеклу.
Ловелл чертыхается и останавливает их. Затем коротко усмехается: на восьмом
десятке он может спокойно признать, что никогда не дружил с кнопками и
выключателями. (Джим никогда не забудет взгляд, каким его удостоил на «Аполлоне‑8»
Фрэнк, когда он случайно надул его спасательный жилет.)
За границей света, отбрасываемого фарами автомобиля,
окружающий мир остается призрачно‑серым, лишенным красок. Однако Джим Ловелл –
профессионал. Джим Ловелл, с его навсегда застывшей улыбкой и глазами,
настроенными на цвета окружающего мира, на зеленые и красные огни, на датчики и
знаки, сейчас сидит в металлическом пузырьке на колесах. Он держит путь домой,
как всегда делал и раньше, преодолевая невообразимые расстояния сквозь океаны
ночной тьмы, сквозь бездонное черное спокойствие смерти.
ДАР
1
Лето 1939 года
Британское правительство уверено, что начало немецких
бомбардировок означает конец цивилизации. Оно уже не раз предсказывало огромные
человеческие потери в том случае, если самолеты «люфтваффе» нанесут удар по
Лондону. Цифры назывались апокалипсические. Но более всего удручает оценка
психологической стойкости англичан. Аналитики полагают, что бомбардировки
приведут к тому, что те, кто выживет, просто сойдут с ума.
Из больниц прилегающих к Лондону районов все пациенты,
которые не нуждались в экстренной помощи, отправлены домой. Теперь госпитальные
койки готовы принять тысячи других – с диагнозом «психическая травма».
Правительство также опасается, что после воздушных налетов
уцелевшие не захотят покидать лондонское метро. Эти люди сделают вид, будто их
не касается творящееся на лежащей в руинах поверхности. Вместо этого они
предпочтут остаться под землей, где начнут плодиться и размножаться, вселяя
ужас в тех, кто остался наверху. В Лондоне метро на ночь запирают на замок,
чтобы люди не искали в нем спасения от ночных бомбардировок.
Бывшая работница скотобойни, девятнадцатилетняя Кэтлин
Хоскин, знает это лучше, чем кто‑либо другой. У нее свой и весьма надежный
источник информации. Дрожащими пальцами Кэтлин печатала на машинке цифры,
которые были пока неизвестны даже кабинету министров. Вместе со специалистом,
назначенным все тем же правительством, она работала над проектом, который был
призван оценить масштабы воздействия ударной волны на здоровье людей. Кстати,
этот специалист был не только человеком великого ума, но и весьма приятным в
общении джентльменом, за что коллеги прозвали его Мудрецом.
Мудрец учил Кэтлин, что если смело посмотреть в глаза тому,
что вселяет в вас ужас, а вместо страха попытаться ощутить здоровое
человеческое любопытство, то этот ужас – Мудрец называл его мандражем –
испарится без следа. Именно по этой причине Кэтлин оставила посеревший от дождя
Дарлингтон и села в поезд, следовавший в Лондон – город, от которого вскоре
теоретически не должно остаться камня на камне. Эта поездка в самое сердце
грядущего светопреставления являлась не только необходимостью – девушке нужно
было найти работу и крышу над головой. Но это еще и испытание, которое ей
предстояло пройти – причем по собственной воле. Кэтлин полагала, что если
взглянуть на жизнь спокойно и непредвзято, то ей наверняка удастся выжить,
несмотря на ужасы бомбардировок и пожаров.
Мужчины, ехавшие с ней в одном купе – кривозубые улыбки,
дешевые сигареты, которыми они пытались ее угощать, – сами по себе
представляли предмет для изучения. Под руководством Мудреца Кэтлин успела
поднатореть в такой вещи, как правильная методика научного исследования.
Главное – подавить в себе эмоции, отстраниться от тех вещей, которые хочешь
изучить. К тому же она не курит.
На некоторых мужчинах, едущих в поезде, военная форма. Но
большинство в штатском. Это добровольцы, которым еще предстоит, что называется,
«понюхать пороху». Между первыми и вторыми успели установиться дружеские
отношения, что тотчас бросается в глаза, если посмотреть на нескольких молодых,
чисто выбритых пассажиров в их купе, которые явно ехали по каким‑то
коммерческим делам.
– Садись ко мне поближе, милашка, тут свежий воздух.
– А рядом со мной есть место, где можно вытянуть ноги.
– А я сам родом из Дарлингтона, присаживайся ко мне и
давай поболтаем.
Они явно дразнят ее. Кэтлин держится особняком, отлично
понимая, что далеко не красавица, да и одежка на ней так себе.
– Ты что, язык проглотила?
– Или твоего парня уже призвали на войну?
– Можно сказать, оторвали от твоей юбки и поставили под
ружье?
Взрыв хохота.
Кэтлин устало вздыхает. Надо в срочном порядке проделать
какой‑нибудь эксперимент. И она улыбается, чтобы расположить их к себе.
Парень с усыпанным прыщами – а заодно и угрями – лицом
тотчас расплывается в улыбке. Он явно уже успел хлебнуть сидра, и теперь ему,
что называется, море по колено.
– Я же говорил, что ты своя в доску!
Кэтлин тотчас отметила про себя, что рекомендованная
Мудрецом стратегия принесла первый успех. Она сумела определить и правильно
разрешить проблему человеческих взаимоотношений. Впервые за всю жизнь она не
разревелась в присутствии такого количества парней.
Тем не менее, несмотря ни на что, девушка остается сидеть на
своем месте – том самом, которое сама же и выбрала, спиной по ходу поезда,
лицом на запад. Она в последний раз смотрит на привычные с детства пустоши. А
сейчас перед ней открывается широкая картина. Взгляд Кэтлин устремлен вдаль,
поверх голых скал и низких каменистых хребтов, выше давно заброшенных кирпичных
стен, над зарослями боярышника, искривленного ветром, – туда, где – если
постараться – можно разглядеть ряд заброшенных сарайчиков. Рельеф местности
таков, что разглядеть их можно, только сидя спиной по ходу поезда.
Кстати, величайшее заблуждение, что эти сарайчики якобы
нельзя разглядеть из окна проходящего поезда. Подобную оплошность допустил
Мудрец в самом начале работы над проектом, неправильно прочитав топографическую
карту. Ошибка обнаружилась, лишь когда он приступил к изучению планов
строительства других объектов, но еще до того, как сами сарайчики были
построены. Сама по себе ошибка была пустяковой. И Солли Цукерман – коллега
Мудреца и главный смотритель засекреченного зверинца – убедил его, что не стоит
ничего переделывать.
Кэтлин вспомнилась ее первая поездка в поезде вместе с
Мудрецом. Поскольку она надеялась на продолжение сотрудничества, то называла
его мистер Арвен. Мудрец же постоянно подначивал ее, то и дело напоминая, что
поскольку он профессор, то девушка должна называть его не иначе как «профессор
Арвен». Ведь у него как‑никак имеется ученая степень, а поскольку сама Кэтлин
обожает всякого рода звания, то должна использовать их в своей речи.
Помнится, тогда Арвен внезапно оборвал себя на полуслове и
поспешно вынул часы. Несколько мгновений он молчал – похоже, вел отсчет
времени, – после чего выглянул из окна. Затем взял ее за руку и потянул
вслед за собой на сиденье – то самое, что располагалось спиной по ходу поезда.
– Я привыкла ездить лицом по ходу поезда, иначе мне
делается дурно, – запротестовала Кэтлин. Мудрец ничего не ответил, а она
подумала про себя: когда же ты опустишь мою руку? Вместо этого Арвен сжал ее
запястье еще сильнее, до боли, и указал в окно.
– А теперь посмотри вон туда! Видишь?
И девушка рассмотрела вдали очертания их якобы засекреченной
лаборатории.
Но мистер Цукерман – профессор Цукерман – был прав. Едва
мелькнув вдали, сарайчики тотчас скрылись из вида. Так что вряд ли их кто‑то
обнаружит.
– Вот зараза! – воскликнул Мудрец.
Его слова даже сейчас вызвали у девушки улыбку. Прыщавый
парень тотчас поднялся со своего места и сел рядом с ней. Судя по всему, он
решил, что она отреагировала на его реплику, которую Кэтлин не расслышала.
Залихватским движением парень отправляет в рот сигарету, но
слишком долго роется в карманах в поисках зажигалки. Он сжимает сигарету
губами, и та повисает, грозя вот‑вот упасть.
Угреватая физиономия заливается краской, и парень сует
сигаретную пачку Кэтлин прямо под нос.
– Нет‑нет, спасибо, – говорит она и поворачивается
к окну. – Смотри… Смотри…
Никакой лаборатории там уже нет.
Густое облако табачного дыма прижимает к стеклу свои липкие
белесые ладони.
Кэтлин ушла из школы в четырнадцать лет. Работа в качестве
помощницы дядюшки в конторе при скотобойне была не слишком утомительной. Когда
привозили новую партию скота, то этим занимались специальные работники. Они
подсчитывали, каков будет выход мяса, сколько чего пойдет в отходы, как много
заработает компания и что причитается рабочим. У дядюшки имелась секретарша,
длинноносая тетка, которая вела деловую переписку. От Кэтлин требовалось
содержать в порядке папки с документацией. Еще она печатала для дядюшки списки
дел, которые ждали своей очереди, выдавала работникам разделочного цеха их
жалованье. Иногда девушку отправляли с поручениями в город. И лишь теперь, уйдя
со скотобойни, она поняла, что дядя взял ее на работу главным образом потому,
что ему хотелось время от времени ее видеть. Пока Кэтлин была маленькой, он не
играл особой роли в ее жизни. Поговаривали, что причиной тому была какая‑то
размолвка между ним и его братом, то есть ее отцом.
Вскоре после того как отец окончательно бросил их с матерью,
к ним в дом наведался дядя. Помнится, мать тогда отправила ее наверх, к себе в
комнату. Кэтлин легла на пол, прижимаясь ухом к шелке между половицами. Если
дядя и сказал тогда что‑то такое, что заслуживало бы внимания, она этого не
запомнила.
И вот теперь ей ясно одно – она покидает эти края, причем
навсегда. Дядюшке нравилось, когда она была рядом. И многие поручения он
придумывал специально ради того, чтобы они могли просто посидеть вдвоем –
вместо того чтобы вдвоем работать.
Кэтлин вспомнилось, как они с дядюшкой готовили кровяной
пудинг.
– Ты представляешь, мы за год теряем сотни галлонов
крови. Что, по‑твоему, можно с этим поделать? Как превратить убытки в доходы?
Чем бы они ни занимались – разъезжали по соседским фермам,
проводили эксперименты на кухне, колесили по всей округе, – дядюшка
неизменно умел преподнести это так, будто важнее ничего нет и быть не может.
– Я перепачкаю кровью платье, – робко возразила
тогда Кэтлин.
– Чепуха!
Дядюшка насупил брови, изобразив напряженную работу мысли, и
причмокнул, будто сосал карамель.
Затем он принес для нее фартук – длинный, почти до самого
пола – и помог поднять ведро. Вместе они процедили сквозь кусок холстины свиную
кровь в кастрюлю, добавили специй, овсянки и немного жира. Дядюшка показал ей,
как наполнять формы, как обвязывать их веревочками. С ним любое дело
превращалось в грандиозный спектакль, даже такое прозаическое занятие, как
приготовление кровяного пудинга.
– Ну‑ка теперь сама попробуй!
Кэтлин боялась испачкать платье и туфли. Что тогда скажет
мать? Нет, ничего не выйдет. Дядюшка покачал головой и сделал все сам. Кэтлин
не сводила с него глаз. Хотя дело казалось пустяковым, она почему‑то
почувствовала себя предательницей.
Когда пудинг был готов, дядюшка за веревочку вытащил одну
форму из чана с кипятком, поставил на доску и разрезал ножом. Пудинг и впрямь
получился нежным и воздушным, как суфле. Дядя на радостях предложил ей
поджарить кусок на ужин. Правда, Кэтлин не знала, как это делается. И тогда он
показал ей, предварительно растопив жир на раскаленной сковороде.
– Ты что, дома сама не готовишь?
Кэтлин виновато покачала головой. Дядюшка поставил на стол
тарелки и предложил ей сесть, галантно, словно в ресторане, пододвинув стул. Она
смущенно покраснела.
– А теперь – ешь!
Кэтлин подцепила вилкой кусок и довольно зажмурилась –
пудинг буквально таял на языке.
Когда она возвращалась домой на автобусе, братья Бриджмены –
Джордж и Роберт, они жили в конце ее улицы и оба работали на бойне
подмастерьями, – сели на сиденье у нее за спиной и принялись подтрунивать
над девушкой. Один из них даже отпустил какую‑то сальную шуточку насчет Кэтлин
и дядюшки. Кэтлин растерялась, не зная, как отбрить нахалов. Да и что она
скажет – бедная родственница, которая почему‑то ходит у их начальника в
любимчиках.
Когда автобус, преодолев мост, вкатился в деревню, один из
братьев – тот, что выше ростом – достал из кармана брюк небольшой бумажный
сверток, весь пропитанный кровью. Развернув его, он бросил Кэтлин на колени
свиной глаз. Девушка подпрыгнула как ужаленная. Она побледнела от омерзения, не
зная, что сказать. Второй братец едва не свалился на пол от хохота.
– Ну, Джордж, ты даешь! – похвалил он брата и
похлопал его по плечу. – Чистая работа!
Мать отчитала ее – как всегда.
– Теперь пятно так и останется, его ни за что не
вывести, – сердилась она, пытаясь удалить кровавую метку с платья
дочери. – Сколько ни старайся, а вещь загублена.
Кэтлин сослалась на пудинг. Ей меньше всего хотелось
рассказывать матери, откуда взялось злополучное пятно. Пусть лучше это будет ее
собственная оплошность – подумаешь, случайно капнула на платье. Обхватив себя
руками, она принялась объяснять, что и как произошло. Надо заметить, что стоять
без платья было довольно зябко.
– Руки по швам! – скомандовала мать.
Кэтлин повиновалась.
– Стой прямо, не горбись!
Это было ее лучшее платье. К тому времени, когда ткань, не
выдержав отчаянных усилий по удалению пятна, треснула и расползлась, уже почти
стемнело. Мать села за кухонный стол и зарыдала. Слезы текли по ее щекам, а она
машинально выдергивала нитки из платья, которое сама только что окончательно
загубила.
Кэтлин стояла рядом с ней по стойке «смирно», вытянув руки
по швам. Она даже не шелохнулась. Не проронила ни звука.
Покончив с платьем, мать взялась за ежевечернюю уборку кухни
– вскипятила кастрюлю воды, добавила в нее мыльной стружки, до блеска отмыла
плиту. Затем подмела пол и прошлась по нему щеткой. Вскипятила еще воды – чтобы
помыть саму кастрюлю. Зная, что дочь дотрагивалась до крови, щеткой прошлась по
ее рукам, едва не содрав с них кожу.
В кухне матери все всегда сверкало чистотой. Кастрюли и
тарелки натирались до блеска, прежде чем отправиться на полки. Сами полки также
содержались в образцовом порядке. Каждый нож заточен, ни на одном ни единого
ржавого пятнышка.
В тот вечер из‑за злополучного платья ужина не было.
Правда, к утру настроение матери заметно улучшилось. Видимо,
за ночь она пересмотрела свое отношение к событиям вчерашнего дня. В конце
концов, виновато само платье, сшитое из дрянной ткани, которую даже чистить
нельзя. Да и дядюшка тоже хорош – надо быть осмотрительней.
– Ведь он мог запросто ошпарить тебя кипятком!
Поскольку мать вроде как была на ее стороне, Кэтлин
осмелилась попросить у нее второй ломтик хлеба. Мать рассмеялась.
– Ах ты хрюшка! Хрюшка, жадный пятачок!
Что верно, то верно. У Кэтлин от голода вечно урчало в
животе.
Но мать вместо того, чтобы дать ей еще кусочек хлеба, налила
стакан молока.
– Пей, тебе полезно, – сказала она.
В кухне имелся кран. Мать подставила под него кувшин и
разбавила молоко на завтра. Кстати, само молоко в принципе было не таким уж и
плохим, но в кувшине оно всегда подкисало.
– Пей быстрее, не то опоздаешь.
Случалось, у них на столе бывал джем. Но горячая пища –
никогда.
Обычно Джон Арвен, которого друзья называли Мудрецом, обедал
в пабе, примерно в миле от их сарайчиков. Он пил слабый эль, заедая его
сандвичами – огромными ломтями белого хлеба, на каждом – не менее толстый кусок
ветчины. Один такой кусок свалился на стол.
– Присоединяйся, детка, – сказал Арвен, протягивая
сандвич девушке.
Кэтлин почувствовала, что заливается краской.
Профессор производил странное впечатление. Нос его казался
своеобразным продолжением лба, свисая вниз наподобие пластины на рыцарских
шлемах. Это придавало взгляду известную выразительность. А еще у Арвена имелась
роскошная шевелюра – предмет гордости профессора. Кэтлин обладала тонким
обонянием и даже со своего места могла уловить запах помады для волос. Одежда
мистера Арвена неизменно была мятой, галстука тоже не наблюдалось. Зато он
беспрестанно говорил, причем очень громко, словно давая выход широким ланкаширским
гласным.
Кэтлин глотала ломтики сочной ветчины. Она заставляла себя
есть медленно. Сначала дядюшкин пудинг и вот теперь эта ветчина. Желудок
отказывался вместить такое количество пищи.
– Мистер Хоскин говорит, что вы быстро считаете.
Кэтлин сложила на коленях руки и кивнула. Она ожидала
похвалы и была к ней готова.
– Вы их видите?
Девушка ответила непонимающим взглядом.
– Я имею в виду числа. Когда человек ловко оперирует
числами, то часто бывает так – знаю по собственному опыту, – что он их
видит. Совсем как цветные фигуры или что‑то в этом роде. Дело не в том, как вы
думаете, а в том, как вы смотрите. Своего рода внутреннее зрение. Теперь
понятно?
Кэтлин смущенно покачала головой. Удивительно, как профессор
догадался? Он видит ее буквально насквозь – вернее, до самых глубин, где
затаились эти самые цветные фигуры.
– Нет, – ответила она.
– Занятие довольно кровавое, – предупредил ее
Арвен, шагая по тропинке, которая вела к сарайчикам. Удары молотков странными
синкопами сотрясали воздух. – Впрочем, думаю, вы скоро к нему привыкнете.
Мимо них прогромыхал фургон. Профессор взял Кэтлин за руку и
потянул к обочине. За фургоном тащился крытый прицеп.
Сарайчики имели по три деревянные стены, а четвертая у всех
была из разных материалов – кирпича, рифленой жести, мешков с песком, виднелась
и каменная кладка. Одни стены были глухими, другие – с окнами, либо открытыми,
либо затянутыми каким‑нибудь материалом, к примеру – сеткой или суровой
холстиной. Были и стекла, кое‑где заклеенные крест‑накрест полосками бумаги. В
некоторых сараях на стенах висели клетки с птицами.
Арвен объяснил Кэтлин, что все сарайчики пронумерованы,
стены – тоже, равно как и прикрепленные к ним клетки. Потом показал
приготовленные заранее бланки учета.
Откуда‑то изнутри фургона профессор извлек несколько клеток
с голубями. Птицы были буквально вбиты внутрь тесных помятых контейнеров. Арвен
занес голубей в первый сарайчик, потом одного за другим начал доставать их из
общей клетки, чтобы пересадить в индивидуальные, все на разной высоте вдоль
стены напротив окна.
– Что это вы делаете? – спросила заинтригованная
Кэтлин.
Грохот проезжавшего мимо армейского грузовика заглушил
ответ.
Шофер и его помощник выволокли из кузова несколько зеленых
металлических ящиков и тоже потащили к сараям. Кэтлин, действуя согласно
полученным от Арвена инструкциям, отметила расстояния между клетками и сараями.
Ей почему‑то никак не удавалось сосредоточиться, потому что из фургона для
перевозки лошадей доносились какие‑то странные звуки.
– Это не лошади, а обезьяны. Приматы, –
предупредил ее вопрос профессор.
Кэтлин страшно захотелось взглянуть на них. Ей еще ни разу в
жизни не доводилось видеть человекообразных обезьян. Или нет, одну как‑то раз
все же видела – в зоопарке в Йорке. Но тогда обезьяна спала – этакий огромный
ком серовато‑черной шерсти.
Интересно, а какие у них глаза, подумала Кэтлин. Или руки.
Девушка тотчас представила себе целый батальон горилл – огромных, ростом выше
человека: вот они выскакивают из ящика, вот принимаются радостно скакать и
играть в догонялки… Но фургон открыли лишь в самый последний момент. Обезьяны
сидели по клеткам, а сами клетки оказались гораздо меньших размеров, чем она
предполагала, и к тому же затянуты суровой холстиной.
Где‑то в четыре часа дня все собрались позади армейского
грузовика – два солдата, Арвен, Кэтлин и водитель фургона, веселый курносый
парень примерно одного возраста с профессором. Оказалось, что это его коллега и
помощник Солли Цукерман.
Один из солдат возился с каким‑то ящиком, прижимая его к
груди. От ящика тянулись провода. Когда Кэтлин сделала шаг, чтобы лучше
рассмотреть, куда же они тянутся, Арвен придержал ее за руку.
Взрывом с сарайчика сорвало крышу и вдребезги разнесло
внутреннюю стену. В наступившей вслед за этим тишине отчетливо прозвучал
сначала треск обрушивающихся конструкций, а затем откуда‑то изнутри
разрушенного сарая раздались стоны, очень похожие на плач ребенка. Помощник
шофера подошел к месту взрыва – туда, где в воздухе повисли змейки дыма и пара,
затем повернулся и взмахнул флажком – мол, все нормально.
Арвен и Цукерман неспешно направились в его сторону. Кэтлин,
онемев от ужаса, пошла вслед за ними, но Арвен жестом велел ей оставаться на
месте. Девушка нашла плоский камень и села, натренированным ухом прислушиваясь
к плачу и стонам. Они скорее походили на человеческие, нежели на визг свиньи
или блеянье ягненка. Убедившись, что на нее никто не смотрит, Кэтлин заткнула
уши.
Арвен с Цукерманом окинули хмурым взглядом то, что осталось
от сарайчика, заглянули внутрь, после чего поманили к себе помощника шофера.
Грохнул пистолетный выстрел.
Кэтлин на платье спланировало серое перышко. Она подпрыгнула
как ужаленная и смахнула его в сторону.
В конце концов Арвен и Цукерман уяснили для себя нечто, что
было полной противоположностью впечатлению, которое произвел на них кровавый
эксперимент. Вернувшись на скотобойню, Цукерман проводил долгие часы в
специальном помещении (которое ему как ученому‑зоологу любезно уступил мистер
Хоскин), изучая по большей части живых и здоровых животных, нежели мертвых или
раненых.
Арвен тем временем ходил от сарайчика к сарайчику, отмечая,
насколько пострадала от взрыва стена, выполненная из того или иного материала, –
именно тут и были нужны листы учета, которые вела Кэтлин. Профессор зачитывал
цифры, а девушка вносила их в соответствующие графы и клетки.
Когда они вернулись в кабинет ее дяди, Арвен показал Кэтлин,
как переносить цифры в другие графы, меняя тем самым их значение. Она
внимательно выслушала объяснения и постаралась сделать то, чему он ее пытался
научить.
Профессор в упор посмотрел на девушку.
Кэтлин перехватила его взгляд.
– В чем дело? Я что‑то сделала не так?
Вместо ответа Арвен только рассмеялся и покачал головой.
Затем придвинул ее стул поближе к себе и принялся объяснять, как можно из чисел
делать новые числа, чтобы они расцветали подобно цветам.
После этого профессор пригласил Кэтлин поехать вместе с ним
на поезде в Дарлингтон – чтобы, как он выразился, «отпраздновать такое дело».
– Мама будет волноваться, – запротестовала
девушка.
Она продолжала стоять на своем, поэтому, когда они добрались
до гостиницы, Арвен позвонил ее дяде, чтобы тот успокоил мать Кэтлин и убедил
ее, что с дочерью все в порядке.
Девушка понимала, что неприятностей дома не избежать, но,
проработав несколько месяцев вместе с Арвеном и Цукерманом над столь важным
военным проектом, ощущала такую радость, что не сомневалась: она еще не раз
воспользуется этим предлогом – мол, они загнаны в рамки безумно сжатых сроков,
тем более что на следующий день оба исследователя уезжали. Цукерман в Оксфорд,
Арвен – в Лондон.
До этого Кэтлин еще ни разу не доводилось ужинать в
ресторане. Они оказались единственными посетителями в старомодном зальчике,
украшенном картинами со сценами охоты и строгими портретами всяких
знаменитостей из числа тори.
– Как‑нибудь переживем, – заверил ее Арвен. Он
пребывал в состоянии странного возбуждения. Глаза его блестели. –
Воздушные налеты. Цифры, которые не давали нам спать по ночам. Правительство
исходит в своих расчетах из того, что каждая крупица вражеской взрывчатки,
сброшенная на наши головы, найдет свою цель. А это не так. Взрывная волна
распространяется по совершенно определенным правилам. – Профессор набросал
на салфетке какую‑то схему и показал ее Кэтлин. – И не важно, как много
бомб эти варвары сбросят на нас. Лишь малая их часть нанесет сколько‑нибудь
существенный ущерб.
На мгновение Арвен задумался.
– Куда большую угрозу представляют пожары. Но лучше уж,
как говорится, знакомый черт. С ними мы по крайней мере знаем, как бороться.
Пока они ели, он рассказывал, как надо вести себя, чтобы
остаться в живых во время воздушного налета.
– Перед тем как выйти из дома, завернись в старое
одеяло. Оно смягчит удар взрывной волны и защитит от удара легкие. Если бомбы
продолжают падать, ложись в канаву лицом вниз. Канавы – отличное бомбоубежище.
Осколки перелетят выше, не причинив вреда. И еще повесь на шею предупреждение,
да покрупнее, чтобы сразу бросалось в глаза.
– Это еще зачем? – удивилась Кэтлин.
– На тот случай, если тебя ранит. Взрывная волна
сжимает легкие. Представь себе – но только не подумай, что я об этом
мечтаю! – какой‑нибудь верзила‑спасатель найдет тебя и решит прямо на
месте сделать искусственное дыхание…
Кэтлин покраснела.
– А что? Разве не так? – усмехнулся
профессор. – И вот тогда ему в глаза бросится предостережение «Слабые
легкие. Катись подальше». Ну или что‑то в этом роде.
Девушка от удивления даже разинула рот.
– Это правда? Надо вешать на шею такие предостережения?
Вы всем рекомендуете так сделать?
Арвен рассмеялся.
– Что‑то мне еще не попадались люди, которые
разгуливают по улицам, завернувшись в старое одеяло. Может, ты видела?
Кэтлин сдержанно улыбнулась. Впрочем, как жаль, что
окружающие обычно не прислушиваются к дельным советам. Привычка и глупые
условности оказываются даже сильнее, чем стремление выжить.
Профессор пожал плечами.
– Самое главное – помни про канаву. Это вещь надежная.
К тому же не придется беспокоиться по поводу того, как ты смотришься со
стороны, – произнес он и отхлебнул пива. – Правда, я не думаю, что
немцам взбредет в голову бомбить это захолустье.
Потом разговор перешел на другие темы.
– Я знаю, ты видишь числа… – сказал профессор.
И вновь Кэтлин залилась краской.
В ту ночь Джон Арвен должен был ночевать в Дарлингтоне,
однако настоял на том, что проводит девушку до дома.
– Я еще успею вернуться. Поезда ходят до
одиннадцати, – произнес он, когда Кэтлин начала было возражать. – Или
ты, или местные красотки. Я уже сделал свой выбор.
– Войну не выиграть при помощи бомб или пуль, –
говорил он, когда они сели в поезд. – Да ты сама это видела. От взрыва
мало толку, если бомба сброшена наобум. Впрочем, зачем мне это рассказывать, ты
все понимаешь не хуже меня… Тебе только кажется, что ты ничего не знаешь.
Вернее, пока что не знаешь – повторяю, пока… Мне уже ясно, что ты видишь, причем без особого труда. Я имею в виду
цифры… – Тут профессор на мгновение умолк. – Для большинства людей
числа – это нечто такое, чему надо учиться. Но только не для тебя. Я прав?
– Не понимаю, что вы имеете в виду, – сказала
Кэтлин не очень убедительно.
Арвен прищурился.
– Повторяю, сегодня нельзя победить, если надеяться
только на летчиков, генералов и прочих героев – они тут ни при чем. Эту войну
можно выиграть лишь благодаря числам. Числам – и тем людям, которые умеют с
ними обращаться. Теперь понятно?
Девушка покачала головой.
Они вышли из здания станции.
– Я не могу тебе предложить многого, – сказал
профессор. – Потому что лично у меня почти ничего нет. По крайней мере
ничего материального… Разве что работу в правительстве или в адмиралтействе.
Что‑то вроде того.
Несмотря на сгустившиеся сумерки, он разглядел выражение
лица Кэтлин.
– Не смотри на меня так! Ведь это никакой не секрет.
Кроме того, я мог бы многому тебя научить. Как только освоишь азы, никому не
будет дела до того, что ты – обычная девчонка из провинции. С такой головой
будешь сама диктовать правила игры.
Тон Арвена задел Кэтлин. Интересно, что я должна на это
ответить, подумала она. Ее мать наверняка что‑нибудь сказала бы. Но вот что?
И тогда Кэтлин решительно произнесла:
– Цвета… – но тотчас осеклась.
– Они самые, – кивнул Арвен.
– Это значит, что я дурочка…
– Боже, какой идиот сказал такое? – пожал плечами
профессор.
– То есть я не дурочка? – дрожащим голосом
переспросила Кэтлин.
Арвен мягко взял ее под руку.
– Ну, если ты дурочка, то я – законченный идиот и
совсем круглый дурак. А в правительстве – сплошь и рядом тупицы.
Кэтлин вздрогнула. Это было сродни тому, как если бы она узнала
о существовании неведомого доселе брата. Да нет же, целой большой семьи!
Когда они подошли к ее дому, Арвен поцеловал девушку.
– Кэтлин, обещай мне. Нам нужны такие люди, как ты. Те,
кто умеет работать.
Мать наверняка все видела в окно, потому что, как только они
с ней остались вдвоем в тесной кухоньке, она залепила Кэтлин звонкую пощечину.
Уж этот удар в отличие от воздушных налетов был спланирован точно, и вся его
сила пришлась в самую цель. Девушка потеряла равновесие и больно стукнулась
головой об угол стола.
* * *
Кэтлин лежала на полу. Где‑то поблизости слышалось дыхание
матери. Девушка попробовала сфокусировать взгляд. Рядом валяется хлебная корка.
Мать наклоняется и, наверное, сейчас попытается помочь подняться дочери на
ноги. Нет, ее внимание привлекла корка… Подняв кусок черствого хлеба с пола,
она отнесла ее в мусорное ведро и лишь потом вернулась к Кэтлин.
Затем мать приготовила чай, плеснула в него синеватого
молока, усадила дочь за стол и извинилась перед ней на свой странный манер.
– Ты только посмотри, до чего ты меня довела! –
зарыдала она.
Кэтлин мелкими глотками пила чай, не зная, что сказать.
– Нет, ты посмотри только, до чего ты меня довела!..
Кэтлин молча наблюдала, как мать, все еще плача, взяла ведро
и понесла его к черному ходу. Девушка заглянула в ведро. Оно сияло чистотой. В
нем не было ничего, кроме злосчастной хлебной корки.
Кэтлин пила чай, прислушиваясь к удаляющимся шагам матери –
та явно шла по садовой тропинке в сторону компостной кучи. Вскоре она вернулась
и ополоснула ведро. Затем наполнила кастрюльку водой и поставила на плиту, а
сама села за стол, обхватив руками заварочный чайник. Но просидела недолго –
снова поднялась и вылила в ведро старую заварку, взяла его и зашагала в сад.
Пока мать выносила ведро, вода в кастрюльке закипела.
От Джона Арвена Кэтлин Хоскин узнала следующую истину: если
вы чего‑то боитесь, то посмотрите этой вещи в глаза, но не со страхом, а со
здоровым человеческим любопытством.
Она уезжает, потому что поняла, отчего дядя так ценит ее
общество; почему его так заботила ее судьба; почему, когда к нему обратился
депутат парламента от местного округа с просьбой оказать кое‑какую услугу двум
парням из Уайтхолла, он решил приобщить к этому делу и племянницу.
Она уезжает, потому что поняла, отчего мать позволила ей
пойти к нему в помощницы, хотя в душе презирала брата. Понимает, почему он
нежеланный гость в их доме. Почему от них ушел отец.
Джон Арвен сказал бы по этому поводу так: хорошие мозги
способны найти решение проблемы.
Мать вернулась в дом и вновь ополоснула мусорное ведро.
Кэтлин потерла ушибленную голову. Мысленно девушка уже была готова подвести к
своей жизни бикфордов шнур и поджечь его.
– Ты вышла замуж не за того человека, – сказала
она.
2
Был октябрь, время какой‑то ненастоящей, странной войны.
Теплые осенние дни в лондонских парках, фальшивая весна в Хайгете и Хэмпстеде,
идеальная погода для прогулок вдоль Темзы по дорожкам ботанического сада. И на
фоне всего этого – тревожные сводки с далеких полей сражений.
Пыльные улицы были пропитаны светом. Идеальные конусы песка
переливались и пускали солнечные зайчики. Солнечные лучи играли на начищенных
пуговицах военных. На их напомаженных волосах. На пряжках ремней. Кэтлин гуляла
по паркам незнакомого города. Она ходила по набережным, вытягивала шею,
рассматривая статуи. Девушка словно сомнамбула бродила по Челси и Ричмонду,
дремала с открытыми глазами на скамейках в Баттерси. На зеленом берегу Темзы
рядом с Парламентом она легла и уснула, и солнечные лучи пробивались красным
светом сквозь ее закрытые веки, а осенняя трава почему‑то пахла весной. Солнце
напоминало газовую горелку – оно нагревало лишь то, что было непосредственно на
его пути, но стоило отступить в тень, как тотчас становилось по‑осеннему зябко.
Кэтлин предпочитала греться на солнышке.
Она поступила так, как учил ее Джон Арвен, – посмотрела
на вещи с отстраненным любопытством. Кэтлин не делала никаких выводов. Она
отключила почти все чувства, вся превратившись в зрение, во всем следуя данному
ей совету… или почти во всем. Хотя девушка не бродила по городу, завернувшись в
старое одеяло, не вешала на шею табличек с предупредительными надписями, но все
же была готова, как только до ее слуха донесется свист падающей бомбы,
броситься в ближайшую канаву.
Бродя по незнакомым улицам в толпе чужих людей, она жила как
могла. Покупала себе хлеб и молоко. Девушка не умела готовить – мать так и не
научила ее. Однажды Кэтлин попробовала выпить молока прямо из банки. Оно было
густым и пенистым, и ее замутило. Тогда она добавила в него воды. Если хлеб
черствел, Кэтлин отрезала ломтик и держала его под краном в общей ванной, после
чего выжимала из куска воду, и он вновь становился съедобным. Иногда она
покупала джем.
А потом упали первые бомбы.
Но народ воспринял их спокойно. Ни шума, ни возмущения.
В ресторанчике, где Кэтлин подрабатывала помощницей
официантки, кочегар, который вел их за собой в подвал, в бомбоубежище,
философски произнес:
– Ребята лишь выполняют приказ.
В тот же самый вечер прямо под окном ее чердака по улице протопали
два подвыпивших солдата сил противовоздушной обороны. Посмотрев на гудящие в
небе немецкие бомбардировщики, они помахали им вслед.
– Спокойной ночи, фрицы! – хохотали
солдаты. – Спокойной ночи! Спите без просыпу!
Кэтлин отпрянула от окна. Им ведь ничего не стоило заметить
девушку и догадаться по ее лицу, розовому в свете всполохов далеких пожаров,
что она не соблюдает светомаскировку.
В самую первую ночь, когда Кэтлин только‑только поселилась в
гостинице, она придвинула кровать к окну, чтобы всю ночь напролет любоваться
городом. Кое‑где над крышами можно было увидеть звезды. Иногда девушке
мерещилось, что они подмигивают ей, а когда она присмотрелась внимательнее,
оказалось, что эти звезды действительно то гаснут, то загораются вновь. Затем
Кэтлин рассмотрела в небе силуэты аэростатов.
Вместо того чтобы занавешивать окно, она просто никогда не
включала свет, хотя точно знала, что сделают с ней солдаты сил противовоздушной
обороны, если заметят непорядок. Самое странное, что в воображении Кэтлин
солдаты указывали и кричали не на нее. В мыслях девушки они улыбались и
говорили: «Спи без просыпу».
Послышался стук в дверь.
– Эй, есть тут кто? – спросил женский голос.
Кто бы это ни был, она никуда не пойдет.
Девушка приоткрыла дверь.
– Здравствуйте.
– Извините, – проговорила Кэтлин.
– Ты о чем?
– Я…
– Да будет тебе, милая, пусти меня, на улице жуткий
холод.
Кэтлин открыла дверь шире.
Незнакомка, стоявшая в коридоре, казалась пухлой и
низенькой. У нее было грушеобразное лицо и искусственная завивка. Она тотчас
прошмыгнула в комнату. Кэтлин пришлось шагнуть в сторону, чтобы уступить
дорогу. Незваная гостья пошарила по стене рукой в поисках выключателя. Вспыхнул
свет, однако, заметив незанавешенное окно, незнакомка вопросительно посмотрела
на Кэтлин и вновь щелкнула выключателем.
– Ну ты даешь, – прошептала она.
Кэтлин помогла ей прикрепить к стеклу листы картона,
заменявшие настоящие ставни. Затем они вновь зажгли свет. Теперь комната
выглядела просто омерзительно: ярко освещенная каморка, самая что ни на есть
конура. Кэтлин села, подсунув под себя руки, чтобы они не дрожали.
– Надо разжечь камин, – сказала гостья. Ее звали
Маргарет. – В чем дело, милая? Хочешь домой? Соскучилась? Вот черт! –
воскликнула она и обхватила себя руками. – Тут до смерти замерзнуть
недолго!
Она зажгла газовую горелку и села рядом с Кэтлин на кровать,
положив ей на плечо руку.
– Черт возьми, милашка, посмотри на себя! Кожа да
кости. Больная, что ли?
Маргарет – старшая в семье, где, кроме нее, было еще пятеро
детей, так что опыта в подобных вещах девушке не занимать. В последующие недели
она взяла заботу о Кэтлин в свои руки.
– У тебя здесь совсем никого? Ни единой живой души?
Кэтлин покачала головой. Она написала профессору Арвену
письмо, в котором просила о встрече, предлагала свои услуги в любом деле, где
может быть ему полезна. Девушка тщательно подбирала слова, чтобы не дай бог не
произвести впечатления наивной простушки, строго следовала правилам составления
деловой корреспонденции: вверху письма – адрес, никаких намеков на
обстоятельства их первой встречи или на предыдущее сотрудничество. Вероятно,
письмо получилось слишком обтекаемым. Возможно, ей не нашлось места в памяти
профессора. Так или иначе, ответа она так и не получила.
А вот у Маргарет было пять братьев, и письма от них
приходили каждую неделю – если их пропускал армейский цензор. И тогда она
читала их Кэтлин, ожидая, что та будет делать то же самое.
– Как, у тебя нет ни сестер, ни братьев? –
Маргарет отказывалась верить своим ушам. – А двоюродных? Тоже нет? Ну хотя
бы мать?
Новая подруга Кэтлин была общительна до невозможности и
совала свой нос буквально во все.
– А какой у тебя размер обуви? – интересовалась
она.
Или:
– У тебя на чулке кривой шов. Давай поправлю.
Не терпя никаких возражений, девушка принималась поправлять
на Кэтлин чулок, не замечая, что больно щиплет ей ногу.
Кэтлин вскоре научилась, покачиваясь на чужих каблуках,
проверять в зеркале швы на чулках – для этого надо было изловчиться и через
плечо посмотреть на ноги. Всякий раз она отмечала про себя, что смотрится
довольно соблазнительно.
– Где ты достаешь эти чулки? – как‑то
поинтересовалась она у своей новой знакомой.
– Не твоего ума дело. Вот посмотри, к чулкам полагается
комбинация…
Маргарет кормила ее, одевала и обувала. Кэтлин стала для нее
чем‑то вроде не то куклы, не то домашнего животного.
Но чем отплатить Маргарет за ее доброту? Чем Кэтлин может
порадовать подругу? Какие развлечения предложить? Постепенно девушке стало
ясно, что отстраненное любопытство, которому ее учил Джон Арвен, тоже имеет
свои пределы. Увы, холодная рассудочность годится не для любой ситуации.
И тогда до Кэтлин дошло, как мало знает она о том, что такое
жизнь.
Затем наступил неприятный момент, когда Кэтлин осознала, кто
она такая. Игрушка, которую Маргарет нашла себе, пока не подвернется что‑то
поинтереснее. Потому что в глубине души ее новая подруга тосковала по мужчинам.
Когда Маргарет встречалась с мужчиной, Кэтлин порой не
видела ее день, а то и два.
Для Маргарет время, проведенное в мужском обществе, было
вехами биографии: вечер в кино или в пабе, шепот на лестнице, ночи, когда она
вообще не приходила домой. Когда же солдатский отпуск подходил к концу,
наступал момент расставания, и носильщик был вынужден отрывать ее руку от
поручня набиравшего скорость поезда. Дым, клубы пара, сажа. Но все это лишь
подстегивало ее аппетит. Стоило тоске слегка приутихнуть, как через неделю‑другую
уже подворачивался кто‑то другой, И снова вечер в кино, и вновь мужская рука на
талии.
Она стоит столько, сколько стоит, как говаривала когда‑то
мать Кэтлин. Маргарет была, что называется, товаром б/у, но даже если взять на
вооружение метод отстраненного наблюдения, это мало что давало в плане познания
жизни.
– Не хочешь пойти со мной в «Четыре перышка»? –
как‑то раз спросила Маргарет.
– Почему бы нет? – откликнулась Кэтлин, понимая,
что совершает опрометчивый поступок.
И они принялись прихорашиваться. Маргарет помогла подруге
накраситься. Она густо обвела свои собственные глаза углем и наложила на
ресницы тушь – наверное, чтобы это отвлекало внимание потенциального хахаля от
ее желтых зубов. Тот же самый прием она применила и в отношении Кэтлин.
– Просто прелесть, – сказала та, словно
завороженная глядя в зеркало на египетскую принцессу, представшую ее взору.
– Ничего хорошего, – возразила Маргарет и,
открутив крышку с баночки с кольдкремом, велела стереть с глаз обводку. –
Давай‑ка попробуем что‑то другое.
«Четыре перышка» – низкопробное, обшарпанное питейное
заведение. Повсюду валяются объедки, пол засыпан опилками, черными и липкими,
от чего подошвы и каблуки вечно в какой‑то дряни. Народу в тот вечер было
полно, буквально не протолкнуться. Маргарет вела Кэтлин за собой – опустив
голову, выставив локти, этакий живой таран. Увы, встречный людской поток
разлучил их. Кэтлин попыталась окликнуть подругу. Но Маргарет, которой не
терпелось добраться до стойки, ее не услышала, и тогда Кэтлин решила, что будет
ждать, стоя на одном месте. Однако толпа увлекла ее – словно речное течение
сломанную тростинку – дальше, в другую часть заведения. Неожиданно людской
поток изменил свой курс и вынес девушку прямо к стойке.
– Как тебя зовут, милашка?
Голос показался составной частью стоявшего в баре гула.
И тогда в руку Кэтлин уперся чей‑то палец.
– Привет, как тебя звать?
Девушка обернулась.
Дома голос ее звучал так, как надо. Здесь же она неожиданно
для себя оказалась из разряда, как принято говорить, «ниже не бывает». Ее
акцент, такой естественный и певучий в Дареме, здесь напоминал скрип ржавых
дверных петель – резкий, пронзительный, немелодичный. Кэтлин уже давно усвоила
для себя простую истину: никогда не заговаривать первой, а уж если говорить, то
тихо.
– Кэтлин, – произнесла она еле слышно. Ответом
стала широкая улыбка – так ей никто не улыбался за всю жизнь.
– Кэтрин?..
Девушка кивнула и рискнула посмотреть незнакомцу в глаза,
однако взгляд остановился на подбородке – гладком и розовом.
Подбородок поинтересовался, не хочется ли «милашке» чего‑нибудь
выпить. Она попросила розового джина – единственный напиток, чье называние было
ей известно. Накануне они с Маргарет ходили в кино, и Кэтлин запомнилось, что в
фильме героиня в платье из крошечных зеркальных осколков заказывала себе в
шикарном баре именно розовый джин.
Мужчина протянул девушке стакан, и их взгляды встретились. В
глазах незнакомца плясали огоньки. Кэтлин это понравилось. Затем он улыбнулся,
и ее взгляд тотчас переместился ниже, на его подбородок. Что ни говори, это был
мужественный подбородок – гладкий, с ямочкой посередине.
Она отвернулась, чувствуя, что краснеет – как будто увидела
нечто непристойное. Затем сделала глоток и едва не поперхнулась. Напиток
оказался на вкус горьким, как кора дерева.
– И кто же ты такая? Чем занимаешься?
В то время Кэтлин еще не рассталась с надеждой стать той,
кем ее видел Джон Арвен. Кто знает, вдруг он еще откликнется на письмо?
– Я счетная машина, – сказала она.
– Вот как?
– Можете спросить меня что угодно, – улыбнулась
девушка, и это было не ложью, а простой констатацией факта. Действительно,
почему бы нет?
Ее собеседник усмехнулся.
– Квадратный корень из ста сорока четырех.
– Двенадцать.
– Отлично. – Он даже рассмеялся.
Кэтлин же сморщила нос и попыталась сделать очередной глоток
розового джина. Тотчас обожгло горло, но она досчитала про себя до пяти и
рискнула сделать очередной вдох.
– Можете спросить что‑нибудь еще.
– Хорошо, а квадратный корень из ста сорока
пяти? – спросил незнакомец с таким видом, будто ничего проще в мире не
существует.
Впрочем, для нее так оно и было.
– Двенадцать целых, ноль‑четыре‑один‑пять‑девять‑четыре‑пять‑семь‑восемь‑восемь…
в чем дело?
Улыбка ее собеседника пропала напрочь. Он нахмурился и
сложил на груди руки.
– Ты все придумала.
– Откуда тебе знать? – Этот вопрос задала
Маргарет. Она выросла словно из‑под земли и быстро протиснулась между ними.
– Все понятно, – произнес мужчина ледяным тоном.
Судя по всему, он знал Маргарет. – Как я понимаю, это твоя подруга.
С этими словами незнакомец взял свой стакан и стал двигаться
прочь от них вдоль стойки.
Кэтлин печально проводила его взглядом.
Маргарет схватила ее за руку и потащила вслед за собой к
другому концу стойки, где прошипела ей прямо в ухо:
– Не видишь, что перед тобой легавый?
Кэтлин попыталась опять встретиться взглядом с новым
знакомым, но он сидел к ней спиной, глядя в стакан. Ей ничего не оставалось,
кроме как поверить Маргарет на слово, что это полицейский. Впрочем, мужчина мог
быть кем угодно. Солдатом. Пожарным.
– Легавый! – не унималась Маргарет. – Это ж
надо! Любезничать с легавым!..
Она уселась рядом с Кэтлин на мягкий пуф – в углу, почти
рядом с туалетом. К подругам тотчас подвалили два матроса и спросили, чего они
желают выпить.
– Так что вам принести? – поинтересовался тот, что
постарше. У него была красная физиономия, от чего казалось, будто стоит до нее
дотронуться, как тотчас начнет сочиться кровь.
– Мне светлый эль, – сказала Маргарет. –
Спасибо, котик.
Она повернулась к подруге. При одной только мысли о розовом
джине Кэтлин стало тошно, но никаких других напитков она не знала.
– Два светлых эля, – ответила за нее Маргарет.
Матросик помоложе тотчас помчался выполнять заказ. Он был на
редкость долговязым, со светлыми волосами, которые, несмотря на устав, торчали
во все стороны. В переполненном баре парень производил впечатление юного
симпатичного пугала.
Каким‑то судорожным движением – будто закрылся складной нож
– матрос постарше наклонился вперед, а затем вновь откинулся на спинку стула.
– Уф‑ф! – произнес он. Это был невысокий,
приземистый человек, чье тело уже давно утратило юношескую гибкость. Устроившись
на стуле, он таким же судорожным движением нашел удобное положение для рук.
Кстати, руки у него тоже были красные.
Звали его Дик. Дик Джинкс. Довольно странное имечко для
матроса.
– А вы что будете пить? – поинтересовалась Кэтлин.
Надо было ведь как‑то поддержать разговор.
– Пойло, – осклабился Дик, и его опухшее лицо
собралось складками, от чего почудилось, что оно вот‑вот лопнет. Он имел в виду
разливное пиво. – Потому что пойло на то и пойло, чтобы его пить.
Джинкс расхохотался, обнажив крупные неровные зубы. Весь
вечер он развлекал Кэтлин своими прибаутками и сам же смеялся над ними, как
будто шутку отпустил кто‑то другой.
Как оказалось, матросы познакомились во время эвакуации из
Дюнкерка. Можно сказать, судьба свела их вместе всего пару дней назад. У
каждого имелась своя история про Дюнкерк. Молодой моряк – кстати, его знали
Дональдом – начал первым. Похоже, он еще не привык к шумным компаниям, был
каким‑то нервным и дерганым, постоянно приглаживал свои непокорные волосы, но
те упорно отказывались слушаться и продолжали торчать во все стороны. Начало
его рассказа звучало почти героически. Во время эвакуации Дональд еще ходил в
штатском, потому что был яхтсменом и присоединился к флотилии исключительно из
чувства патриотизма. Накануне он попросил у отца его яхту. Кэтлин представила,
как отец машет ему на прощание с причала рукой. Матросик говорил гладко. Почти
как диктор Би‑би‑си. Интересно, каким образом на нем оказалась форма рядового
матроса?
– Вы слышали про остров Хэйлинг? – поинтересовался
Дональд.
– «Вы слышали про остров Хэйлинг»! – передразнил
его Дик, и все покатились со смеху – на них даже стали оглядываться. Дональд
залился краской. Он действительно был почти мальчишка. Маргарет положила ему
руку на плечо.
– Продолжай, котик.
Но Дик уже давно дожидался своей очереди.
– Да они там просто обмочили себе портки!
Вот ему, в сущности, рассказывать было почти нечего, зато
сам рассказ получился очень даже эмоциональным и ярким.
– Обмочили портки! – не унимался Джинкс, громко
хохоча. Кэтлин могла заглянуть ему едва ли не в самое горло.
Дик с Дональдом проводили их до дома. На улице была жуткая
темень. Кэтлин то и дело спотыкалась – да и как не спотыкаться, если идешь в
чужих туфлях. Джинкс предложил ей свою руку. Девушка с благодарностью ухватилась
за нее, буквально повиснув на локте у матроса. Неожиданно она с удивлением для
себя обнаружила, что Дик невысок ростом. Едва‑едва выше ее самой. Дональд шел
медленно – или же Маргарет не давала ему уйти далеко вперед. Похоже, у подруги
тоже проблемы с каблуками.
Кэтлин и Дик подошли к двери гостиницы первыми. Джинкс снял
фуражку, словно приготовился к смотру своей персоны.
– Можно я как‑нибудь зайду за тобой? Сходим куда‑нибудь
выпить, – предложил он.
– Как‑нибудь – можно, – кивнула Кэтлин.
– Ты теперь знаешь, что я пью, – произнес он и
вновь рассмеялся своим громоподобным смехом.
Даже глаза у него были красными.
– Пойло, – ответила она.
– Попала в самую точку, – усмехнулся Джинкс и
шагнул к ней, словно она произнесла пароль. Затем взял руку Кэтлин в свою, и на
лице у него появилось странное выражение – одновременно и какое‑то пустое, и
напряженное. Никто еще не смотрел на нее таким жадным взглядом. Интересно, чего
он хочет, подумала девушка.
– Поцелуй меня, милашка. Всего разок. Один‑единственный
поцелуй.
Происходящее показалось Кэтлин настолько невероятным, что
она хихикнула. Дик тотчас отпустил ее. Очевидно, он ожидал чего угодно, но
только не такой реакции. Кэтлин притворилась, будто закашлялась.
– Мне что‑то попало в горло, – сказала она. –
Наверное, лягушка.
Ее шутка была ничем не хуже моряцких острот Дика, но Джинкс
даже не улыбнулся. И тогда Кэтлин – скорее эксперимента ради – легонько
прикоснулась губами к уголку его рта, тотчас ощутив запах пива и табака. Дик
положил ей руку на талию, а сам чмокнул девушку в щеку. На какое‑то мгновение
Кэтлин почувствовала омерзение, представив его налитое кровью лицо и
неестественно красные губы – словно боялась, что они оставят на ней несмываемое
пятно. Но едва моряк отпустил ее, она тотчас захотела вновь испытать пережитое.
– Ну, тогда доброй ночи, – произнес Джинкс.
Вот и все.
Она шагнула внутрь и какое‑то время ждала Маргарет. В холле
никого не было. Кэтлин сбросила туфли – они были ей велики, да и каблук
высоковат.
Устав ждать, она в одних чулках поднялась к себе наверх,
неся туфли в руках. Затем сняла с себя комбинацию – тоже не ее, а
Маргарет, – после чего отстегнула чулки, опять‑таки не свои, и аккуратно
сняла, чтобы не сделать затяжек.
Маргарет задерживалась. Кэтлин ничего не оставалось, как
лечь спать. Она лежала в постели и ломала голову над тем, что могло задержать
ее подругу. Что есть такого, чего она еще не знает?
А вот Маргарет наверняка знала, только не хотела
рассказывать. В общем, она в очередной раз исчезла.
Миновала неделя, а Маргарет так и не вернулась.
Впрочем, Кэтлин не особенно переживала по этому поводу. Она
уже успела привыкнуть к подобным исчезновениям своей товарки. Мужчины лишь на
какое‑то время вторгались в их девичью дружбу. Вот и на этот раз, ожидая, когда
очередной ухажер подруги отбудет на фронт, Кэтлин пыталась стряхнуть с себя
чувство одиночества. Она даже рискнула спуститься вниз, в холл.
В их гостинице обитали стенографистки, телеграфистки и такие
же, как и она сама, начинающие официантки из пабов на Стрэнде и Оксфорд‑стрит.
Эти рослые, мужеподобные девицы вселяли в Кэтлин ужас. Правда, теперь девушка
знала, когда нужно улыбнуться, что сказать, входя в гостиную, понимала, какие
жесты здесь приняты. Она обожала слушать их разговоры. Здесь разговаривали
совсем на другом языке – примерно на том же, что и Маргарет.
– И тут я ей говорю…
– А он мне говорит…
По ночам обрывки их странных бесед кружились над Кэтлин,
вторгались в ее сны подобно словесной шрапнели – яркие, резкие и нереальные.
Билли сбрасывает на Берлин листовки, Бекки крутит любовь с пожарными, причем
сразу с двумя. Дэвид хочет, чтобы я ему дала. Джеймс купил мне кольцо…
Каждый вечер, собираясь кто в кино, кто на танцы, кто на
свидание то с одним парнем, то с другим, они обычно слушали по радио сводку
новостей. И тогда наименования городов, павших под натиском фашистов, звучали
почти как сценические монологи. Капитулировала Норвегия. В Датском королевстве
тоже не все ладно. Вылетая из приемника, названия стран взрывались невероятными
фантазиями, а сам приемник – огромный ящик красного дерева – гордо красовался
на самом видном месте.
Однажды ранним вечером Кэтлин сидела в гостиной, слушая
радио и вдыхая пары ацетона, пока другие девушки красили лаком ногти.
Неожиданно в дверь постучали.
Как оказалось, пришли к ней.
– Помнишь меня? – прогремел мужской голос, за
которым последовал взрыв хохота.
На пороге стоял Дик Джинкс – мощный, приземистый,
краснолицый матрос намного старше ее годами. Тот самый, что пару недель назад
провожал Кэтлин до дому.
Девушка растерянно заморгала. Она уже давно решила, что Дик
сейчас бороздит просторы Атлантики, сопровождая военные конвои или что‑то в
этом роде.
– Ну как, не ожидала меня увидеть?
Голос Джинкса, такой нахальный и самоуверенный, никак не
гармонировал с волнением в его глазах. Он протянул руку – то ли для
рукопожатия, то ли для того, чтобы сделать приветственный жест, однако замер,
не доведя намерение до конца. Кэтлин показалось, что он просто не знает, как
себя вести. Кстати, рука дрожала.
– Хо‑хо! – хохотнул Джинкс. – Ты у меня как
тихая гавань во время шторма!
Лондонские закаты были просто чудесны, особенно после того,
как немцы начали бомбить столицу Британии по‑настоящему. Город в клубах дыма,
прощающийся с городом в камне.
– Дик?
– Хо‑хо‑хо! – пропел он.
– А где твой приятель?
Красная физиономия Дика потемнела. В сумерках она казалась
куском полированного красного дерева.
– Этот педик? Этот голубой? Да черт с ним, с этим
педрилой! – воскликнул он и вновь добавил неизменный смешок, не иначе как
для того, чтобы смягчить впечатление от своих слов.
– Дик?..
– Как ты смотришь на то, чтобы прошвырнуться со
мной? – Собственные слова явно рассмешили Джинкса. – Прошвырнуться!
Это надо же!
– Дик?
– Ну так как? Я бы тебе чего‑нибудь купил промочить
горло. – Моряк подмигнул Кэтлин. – Ну что, согласна?
Девушка пристально посмотрела на него. Дик был готов к тому,
чтобы прошвырнуться по городу, в ничуть не большей степени, нежели она сама.
Матросская форма заношена до такой степени, что скорее напоминала лохмотья
поденщика. С рукавов свисают обрывки позумента, из‑под которых выглядывают
выцветшие полоски ткани. Клеши, невыглаженные и бесформенные, подметают пол.
Кэтлин повела его за собой внутрь гостиницы, но он обогнал
ее и вразвалочку зашагал первым. Девушка уловила его запах – это был запах
чистоты, но какой‑то отталкивающий: кажется, так пахнет карболка.
Кэтлин оставила моряка в холле, а сама побежала наверх
переодеться. Она нервничала и потому торопилась. Неизвестно, что в ее
отсутствие Дик наговорит другим девушкам. Время от времени у нее под ногами
сотрясались доски – не иначе тому причиной его вечное «хо‑хо!». Он словно
находился прямо под ней, звал ее, присосавшись кроваво‑красными губами к
потолку наподобие огромной резиновой присоски.
Когда Кэтлин спустилась вниз, Дик сидел в кресле у
радиоприемника. На его лице застыла омерзительная улыбка, губы – мертвенно‑белые,
костяшки пальцев – такого же цвета.
– Дик?.. – проговорила девушка испуганно.
Джинкс повернулся к ней, и его улыбка сделалась еще более
отталкивающей.
– А! Ха‑ха!..
Это был даже не хохот. Такое впечатление, будто ему не
хватало воздуха. В следующее мгновение Дик, словно перочинный нож, резко
разогнулся в талии, выпрямил спину и, слегка качнувшись на толстых подметках,
направился к выходу. Кэтлин засеменила следом.
Мимо них прошуршало колесами такси. Дик остановил его.
– Ну как, дадим стране жару?..
Сидя в такси, Джинкс попытался немного расслабиться.
– Ух! – выдохнул он.
– Ах! – вздохнула она.
– И чем ты без меня занималась, киска? –
поинтересовался Дик.
– У нас на прошлой неделе бомбой пробило крышу, –
сказала Кэтлин. – Плиты вышли из строя на целый день.
– Ха! – отозвался он.
В прошлый раз, провожая ее из паба, Джинкс поинтересовался,
чем она зарабатывает на жизнь. Кэтлин поначалу было стыдно признаться, что она,
по сути дела, никто – девушка еще не оставила надежды стать той, кого в ней
разглядел Мудрец, – но потом она решила, что разумней всего сказать
правду. Да, она учится на официантку.
– Сначала пришел пожарный, чтобы ее обезвредить, а после
него – солдат…
– Хо! – прокомментировал Дик. Он приоткрыл рот,
чтобы вновь хохотнуть, но тот сегодня был каким‑то бесформенным, словно рваная
рана.
– Повсюду валялась осыпавшаяся штукатурка, –
продолжала тем временем Кэтлин. – Но мы не закрывались, даже подавали суп…
Джинкс что‑то промычал себе под нос. Девушка оборвала свой
рассказ на полуслове.
– Так что там?
– Ты о чем?
Он решительно тряхнул головой и сказал:
– Ничего особенного. Продолжай. Значит, суп. Это надо
же.
Кэтлин для смелости набрала полную грудь воздуха.
– Все обойдется, – произнес Джинкс.
– Что – все?
Он непонимающе посмотрел на девушку.
– Все. Я, например. Мы. – Дик попытался изобразить
улыбку. Впрочем, улыбка получилась и не улыбка вовсе. – Ха! –
Кажется, к нему вернулась прежняя игривость. – Пройдемся и обойдемся.
Они свернули на Сент‑Джайлз‑стрит.
– Приехали, – сказал Джинкс таксисту.
В восточном направлении было страшно смотреть – куда ни
глянь, сплошные развалины. Вдоль улицы к собору Святого Павла тянулись ряды
одинаковых кирпичных домов, белесых от обвалившейся штукатурки. Дик и Кэтлин
старались не ступать на тротуар. Кое‑где полуразрушенные стены еще не успели
снести, и они стояли, покосившись и грозя обрушиться в любую минуту. Иногда
вдали, в конце очередной унылой улочки, маячил сам собор. Кэтлин понятия не
имела, куда ее вел моряк. Понемногу ей стало страшно.
Что касается самого Джинкса, то, похоже, запах влажной
штукатурки вселял в него бодрость. Он на ходу энергично размахивал ее рукой,
словно они с Кэтлин прогуливались где‑нибудь в парке.
– Дик!
Моряк отпустил ее руку, довольно улыбнулся и устремился куда‑то
вперед.
– Дик!..
Он вприпрыжку припустил вдоль темной улицы.
– Дик, куда мы идем?
Кэтлин уже успела натереть себе пятку. Отправляясь на
свидание, девушка не стала надевать башмаки на низком каблуке, и теперь у нее
ныли ноги.
– Дик! – крикнула она ему вслед. – Дик!..
На ее руку легла мужская ладонь. Кэтлин испуганно вздрогнула
и попыталась высвободиться. Слава богу, это был Дик.
– Не заходись, – заворковал моряк. –
Спокойней! Торопиться некуда.
Словно это она убежала от него, а не он от нее.
Дик и Кэтлин свернули в северном направлении, затем снова на
восток и снова на север – впрочем, на север ли? В принципе они могли идти куда
угодно.
– Дик, где мы?
– Какая разница! Спокойней! – усмехнулся Джинкс.
Словечко, которым он хотел развеять ее тревогу, прицепилось к нему словно
репей. У него никак не получалось избавиться от него. – Спокойней.
Главное, не бери в голову.
Он рассмеялся и обхватил девушку.
Кэтлин повисла в его объятиях, трясясь от страха. Ночь
выдалась лунной, но голова Дика загораживала полнеба.
– Ну‑ну, детка, только не плачь. Слышишь?
Джинкс отпустил девушку, так и не поцеловав. Вместо этого он
взял ее за руку и бросил взгляд вдоль улицы.
– Дик, – прошептала она еле слышно. – Мы
оттуда пришли…
Но он пожал плечами и потянул ее за собой – туда, где они
только что шли, и вскоре – судя по всему, наугад, – свернул налево.
И тогда Кэтлин поняла – они с ним никуда не шли, ни в бар,
ни в кино.
Фасады зданий на одной стороне улицы были снесены полностью,
от чего сами дома теперь ужасно напоминали кукольные домики. В лунном свете
внутри призрачно белели обои.
Дик еще сильнее сжал руку девушки.
– Уже лучше, – произнес он. – Главное, идти
вперед. Потому что после ни согнуться, ни разогнуться. Понимаешь, о чем я? Если
хочешь, можешь попробовать.
Неожиданно он остановился, схватил ее ладонь и прижал к
своей руке выше локтя – туда, где буграми выпирали мышцы. Кэтлин почувствовала,
как по коже пробежала дрожь.
У нее под каблуком хрустнул кусок обвалившейся штукатурки.
– После чего? – спросила она.
– После того, как меня тряханет, – ответил
моряк. – После того, как он устроит мне трясучку. Мой приятель фокусник.
Мой приятель, ха‑ха!..
– Не понимаю, о чем ты говоришь.
– Это кое‑что новое.
По пятке стекает что‑то мокрое и холодное. Не иначе, как она
стерла до крови ногу. А еще Кэтлин никак не могла понять, что Дик хочет ей
сказать.
– Закладывает! – крикнул он. – Закладывает
уши!
В конце концов до нее дошло, что моряк сменил тему
разговора. Он имел в виду что‑то еще. Нечто такое, от чего можно избавиться,
только если тебя «тряханет».
С ним явно случилось нечто ужасное.
Слова давались Джинксу с трудом, будто он пытался выцарапать
их ногтем на школьной доске. С ним в море произошел какой‑то кошмарный случай.
Взрыв. Судно разломилось пополам. Дик шел ко дну. Он и один юнга оказались
пойманы, словно в западне, глубоко в брюхе несчастного судна. И они шли ко дну
вместе с кораблем. Джинкс рассказывал свою историю, и Кэтлин чувствовала, как у
нее самой закладывает уши, как ледяная вода обволакивает ноги – сначала икры,
потом колени. Она была вместе с ним там, в трюме. Ей не хватало воздуха.
На какую глубину успел погрузиться корабль к тому моменту,
когда Дику все‑таки удалось вырваться из западни? Юнга запаниковал. Набросился
на него, впился ногтями. На какой глубине был Дик, когда он в последний раз
вогнал голову юнги в перегородку трюма? На какой глубине он был, когда, набрав
полную грудь воздуха, нырнул, на ощупь прополз вперед и, чувствуя, как грудь
пылает огнем, высвободился из тонущего корабля?
– Глубоко, глубоко, – вздохнул Джинкс.
Главное – кричать, пояснил он. По мере того как поднимаешься
вверх в толще воды, воздух в легких начинает расширяться. Приходится кричать,
иначе легкие лопнут.
Они стояли совершенно одни посреди пустынной улицы. Вокруг
ничего не различить, кроме серо‑черного мрака.
– Вот так, – сказал Джинкс, отпуская руку девушки.
– Дик?
Казалось, моряк забыл о ее присутствии.
– Вот так, – повторил он.
Кэтлин потянулась к нему. Он был почти неразличим в темноте.
Она дотронулась до его лица – и, к своему удивлению, обнаружила слезы.
– А‑а‑а‑а‑а‑а!
Девушка отпрянула, хватая ртом воздух, и заткнула уши.
Дик пошел дальше, не оглядываясь. Она бросилась следом.
Наверное, он забыл про нее. Через какое‑то время Дик заговорил снова.
– На какой глубине? – Этот вопрос, казалось, не
давал ему покоя. – Там, где все черно. Все – черно.
Он имел в виду воду.
– Мы пошли ко дну днем. Но опустились слишком глубоко.
Когда я освободился, кругом была кромешная тьма.
Джинкс вновь остановился. Они вышли на площадь. Бомба попала
в самую ее середину, и теперь по всей улице валялись комья земли. А еще листья.
Ими были забиты канавы. В лунном свете деревья казались белесыми скелетами. Их
ветви выглядели голыми, словно здесь уже наступила середина зимы.
– Там, в море, плавал всякий хлам. Обломки, вещи. С
нашего судна. Какие‑то медленно шли ко дну, другие плавали на поверхности.
Свитер, библия, зубной протез, плюшевый мишка. Все какое‑то бесцветное. Точь‑в‑точь
как здесь. Как сейчас.
Джинкс остановился посреди улицы и стал оглядываться.
Он был прав – казалось, все вокруг утратило цвет. Ни единого
яркого пятнышка. Ни огней светофора, ни луча фонарика. Они с ним словно попали
в мир черно‑белого кино.
Среди ветвей одного из деревьев повисла парковая скамейка.
Причем совершенно целехонькая. Медная табличка на спинке подмигивала белым
светом.
Где‑то далеко впереди Кэтлин разглядела очертания вокзала
Сент‑Панкрас. Ага, вот куда их занесло.
– Дик! Дик? Куда мы идем?
Его взгляд был отсутствующим, словно он не понял вопроса.
Девушка попыталась взять его за руку, но Джинкс сжал пальцы в кулак. Тогда она
взяла его за локоть.
– Дик!
Он никак не отреагировал.
Значит, это все, удивилась про себя Кэтлин. Значит, им
действительно некуда пойти…
– Дик! – прошептала она упавшим голосом. – Ты
меня так и не поцелуешь?
Ей вспомнился его рот, кроваво‑красный, как рваная рана.
– Дик, скажи, ответь мне, Дик! – Кэтлин прижалась
к нему и провела рукой вверх по его рукаву.
Ее пальцы нащупали оторванный кусок позумента. Она сняла его
с рукава – на ощупь похоже на металлическую фольгу.
Она отпустила его руку. Судя по всему, это действительно
фольга – в такую заворачивают шоколадки.
Фольга, которую он прилепил к рукаву при помощи чего‑то
липкого. Если присмотреться, на китель там и здесь налипли мелкие обрезки.
Значит, вот как.
Кэтлин отпустила его руку. На душе сразу стало спокойно.
– Дик? Откуда ты?
Ей очень хотелось услышать ответ на этот вопрос.
Он назвал ей адрес в Фицровии. Переулок рядом с Гоуэр‑стрит.
Можно сказать, уже почти пришли. Возможно, они с самого начала направлялись
именно в это место.
– И ты меня туда ведешь? – поинтересовалась
Кэтлин.
Джинкс посмотрел ей в глаза.
– Ты хочешь, чтобы я пошла вместе с тобой?
К нему вернулся прежний похотливый вид.
– Дик, ты хочешь, чтобы я пошла с тобой?
Она попыталась мысленно представить, где он может жить. Убогая
меблированная комнатушка с картонными стенами.
Кэтлин посмотрела моряку в глаза – спокойно, без какой‑либо
страсти. С холодным рассудочным любопытством.
– Впрочем, какая разница, Дик, – сказала
она. – Я иду с тобой.
Девушка представила себе его напряженные мышцы, пробегающую
по коже дрожь, а также природу эксперимента, которому приготовилась себя
подвергнуть.
Хромая, она повела его через Саутгемптон‑роуд, а потом
вокруг Блумсбери‑сквер. Калитки, ведущие в частные садики, были все как одна на
замке. Они свернули на Гоуэр‑стрит. Кэтлин не обращала внимания на жилые дома,
выискивая взглядом пансион.
– Вот мы и пришли, – произнес Джинкс.
Оказалось, это было совсем не то, что она думала. Никакой не
пансион. Вполне приличного вида дом в георгианском стиле. Рядом с дверью –
табличка с названием респектабельного философского общества.
Дик стоял рядом с Кэтлин на полированных мраморных ступенях,
переминаясь с ноги на ногу. Что это было? Смущение? Предвкушение?
– Ты уверен, что это и есть то самое место? –
уточнила она.
– Оно самое, – произнес Джинкс и подмигнул так,
словно весь вечер был сплошной затянувшейся шуткой.
– Мы сейчас зайдем в дом?
Вопрос немного отрезвил его.
– Дик, в чем дело?
Его глаза расширились от желания.
– Поцелуй меня, детка, хотя бы разок.
Он что, не понял ее?
– Пойдем в дом, – повторила Кэтлин, взяв его за
руку. – Пусти меня к себе.
Дверь распахнулась, и на пороге появилась молодая женщина с
сигаретой в зубах.
– Слушаю вас.
Кэтлин поспешно отступила.
– Что вам угодно?
Женщина оказалась высокого роста и вся какая‑то нескладная.
На ней была белая блузка с темной отделкой, а сама она производила впечатление
особы с образованием, от чего Кэтлин стало немного не по себе. Дым от ее
сигареты добрался до лица девушки. Запах был сильный и какой‑то терпкий, от
чего у Кэтлин моментально зачесались глаза.
Дик уставился вниз и переминался с ноги на ногу, словно
нашкодивший школьник.
– Заходите внутрь, мистер Джинкс, – произнесла
женщина, ничуть не удивившись его появлению. Потом раздавила окурок.
Дик шагнул в прихожую.
Кэтлин протянула руку, чтобы удержать его.
– Дик, ты куда?
Но он даже не заметил ее. Взгляд моряка был по‑прежнему
направлен вниз.
– Добрый вечер, Мириам.
Судя по всему, этой особе не понравилось, что к ней обращаются
по имени. Она тотчас ощетинилась.
– Проходите же, мистер Джинкс, – сухо повторила
она.
Неожиданно Кэтлин стало страшно.
– Дик! – выкрикнула она в надежде на то, что он
одумается. – Дик, зачем тебе…
– Прекратите! – оборвала ее женщина по имени
Мириам.
Кэтлин бросила взгляд внутрь помещения, надеясь увидеть
Дика.
Но увидела не его, а шикарный вестибюль: люстра, красная
ковровая дорожка на ступеньках лестницы в самом конце коридора; ряд закрытых
дверей, крашенных белой краской. Подставка для зонтиков, вешалка с мужскими
плащами.
Дик куда‑то исчез.
Мириам стояла, положив руку на дверную ручку и наклонив
голову, ожидая, когда же Кэтлин наконец удовлетворится увиденным и уйдет.
Кэтлин, в свою очередь, пыталась рассмотреть ее лицо, но свет падал из‑за спины
Мириам, от чего в дверном проеме виднелся только ее силуэт.
– В таком случае доброй ночи! – Мириам
приготовилась захлопнуть дверь.
– Подождите! – крикнула Кэтлин. – Скажите, он
кто, матрос? То есть я хочу сказать, это правда, ведь по его словам… я имею в
виду его форму. Он ведь все равно может быть матросом… скажите, мне надо это
знать!
Но дверь захлопнулась прямо перед ее лицом. Постепенно огни
в доме погасли один за другим.
Кэтлин пыталась смотреть на жизнь объективно. Таким манером
она оберегала себя – даже от бомб и пожаров.
Другое дело, что в своих экспериментах девушка зашла слишком
далеко, они стали выходить из‑под ее контроля, а их результаты либо оказывались
бессмысленными, либо могли означать все, что угодно. Более того, они то и дело
противоречили друг другу. Незнакомые вещи опадали подобно листьям и уносились
прочь – словно чувства, которые исчезали, стоит только перестать думать о них.
На следующий вечер после неудачного свидания с Диком Кэтлин
отправилась вместе с другими постоялицами их пансиона в Королевскую оперу. Там
регулярно устраивались танцы. Обыкновенные продавщицы и официантки вальсируют
среди позолоты и шикарной, обитой красным бархатом мебели под небесно‑голубым,
как яйцо дрозда, куполом.
Вон, например, Маргарет – в красном ситцевом платье танцует
с полицейским из паба. Проносясь в вальсе мимо Кэтлин, она одаряет подругу
улыбкой от уха до уха. Вот только взгляд ее при этом остается ледяным.
Кэтлин сидит в дальнем углу зала, сложив руки на коленях, а
тем временем где‑то глубоко у нее внутри взрываются и исчезают незнакомые
чувства. И дело не в том, что девушке понравился полицейский. И даже не в том,
что она не переставала думать о нем с того самого вечера в «Четырех перышках».
И Маргарет в принципе не сделала ничего дурного, когда увела ее, свою подругу,
подальше от потенциального кавалера. Не очень даже важен обман Маргарет.
Невелика беда. В общем, для переживаний нет особого повода. Просто сталкиваются
и крушат друг друга последствия экспериментов – экспериментов в области мужчин,
поступков в сфере дружбы. Кэтлин не давал покоя вопрос: а какие выводы надо
сделать из всего этого?..
Рядом с собой она заметила Хэзел, соседку по пансиону.
Желтое платье придавало коже этой девицы нездоровый оттенок, который так не
любят мужчины. Мимо вновь пронеслась Маргарет – лица ее было почти не видно за
массивным подбородком полицейского. Хэзел зевнула.
– Кэт, ты только посмотри на эту стерву!
Ага! Вот оно что! Выходит, Хэзел в курсе, что Маргарет
отбила у нее полицейского? Интересно, что ее соседка скажет, если спросить
открытым текстом, на что она намекает?
И так далее, и так далее. Все вокруг рушится, как костяшки
домино. И чем больше экспериментов, тем хуже понимаешь, что к чему. Странно,
ведь она все время пыталась смотреть миру в глаза холодно и бесстрастно, словно
жизнь – это череда несложных задачек. Ряд вопросов, на которые всегда имеется
ответ. И девушка ждала ответов на свои вопросы. Чувства же здесь ни при чем.
Кэтлин рассказала Хэзел о вечере, проведенном с Диком.
– О господи! – воскликнула та. – И тебе не
было страшно?
Кэтлин покачала головой.
– Я бы позвала полицейского, – сказала Хэзел.
У нее на все был один ответ: «Я сейчас позову полицейского!»
Сначала люди приходили в замешательство от такой угрозы: кондукторы
в автобусе, медлительные официантки, мужчины, которые на свою беду ненароком
задели ее на улице. Однако вскоре всем становилось понятно, что перед ними
просто круглая дура.
Блицкриг в самом разгаре. Бомбежки косят ряды лондонцев.
Силы народа на исходе. И в то же время страх почти не ощущается. Детально
разработанные планы по поддержанию общественного порядка оказались сущей
ерундой: в них не было никакой надобности. Тысячи больничных коек в госпиталях
от Кройдона до Мидлсекса как стояли, так и стоят пустые. Стоит только завыть
сирене, как лондонцы устремляются в метро, а после отбоя вновь спокойно выходят
на свет божий – причем по собственному желанию. Опасения, что бомбежки
превратят народ в некое подобие троглодитов‑морлоков из романа Уэллса, оказались
досужей выдумкой.
Театры и кинозалы закрываются, как только с небес начинают
падать бомбы, но затем тотчас открываются вновь. На чердаках Пламстеда и Элстри
сценаристы‑дебютанты, отупев от бомбежек, продираются сквозь тернии
самовыражения, а ножницы цензора превращают плоды их трудов в стандартный набор
типажей. Сломленный духом летчик; неунывающая продавщица; хладнокровный герой,
ожидающий своего часа; стервозная нью‑йоркская журналистка на высоченных
шпильках, высказывающая высокомерные суждения; надежный, хоть и в вечном
подпитии, работяга. Любой, кто прошел сквозь узкую калитку цензуры,
превращается в человека с улицы, в символ толпы, а значит, утрачивает
человеческие черты.
Каждый вечер после работы Кэтлин смотрит фильм, который
неотличим от того, что она видела вчера. Может показаться, что это вообще одна
и та же картина: серия вежливых диалогов, которые происходят в одинаковых белых
интерьерах. Каждая комната обставлена со вкусом. Там всегда есть высокое, во
всю стену зеркало, пачка сигарет на кофейном столике, а у окна курят, о чем‑то
беседуя, мужчина и женщина.
Эта красивая пара явно достигла некоего эмоционального
кризиса. Мужчина говорит:
– Ты хотя бы отдаешь себе отчет в том, что это значит?
Хотя люди на экране черно‑белые, рот у мужчины кроваво‑красный.
– Меня запросто могли убить!
Кэтлин просыпается и пытается вскрикнуть.
– Мне, пожалуйста, отбивную, – произносит
бесцветный молодой человек, одиноко сидящий за столиком.
Карандаш в ее руке – сложный хирургический инструмент. И она
понятия не имеет, как им пользоваться. Сами по себе, словно по волшебству, в
блокноте возникают буквы…
Кэтлин удивленно моргает, глядя, как цвета вокруг нее
превращаются в черно‑белую гамму. Она на работе, стоит возле столика номер три.
Девушка произносит машинально:
– Вы будете что‑нибудь пить?
– Да‑да. Мне чашку чая, пожалуйста.
Кэтлин выводит букву «Ч».
На протяжении всего дня она то и дело погружается в сон.
Такое случается со всеми официантками – причем довольно часто. Практически
любой разговор рано или поздно переходит на тему сна. Сколько часов полагается
спать, какой сон полезней всего, где и когда лучше спится. Дженни – она
работает на кухне – утверждает, что нет лучшего снотворного, чем чистка овощей
в обеденный перерыв, когда бар заполняется народом. По ее словам, это дает
возможность основательно вздремнуть минут пятнадцать – и «никаких снов».
Кэтлин ей завидует. Потому что, даже когда она не спит, ее
жизнь полна сновидений – стоит просто закрыть глаза. Иногда невозможно толком
понять, сон это или явь. Уже несколько раз с ней бывало так, что она
завтракала, умывалась, одевалась, садилась в метро, спешила на работу – но
потом неожиданно просыпалась дома, в постели, плохо понимая, где
находится, – и, самое главное, совершенно деморализованная мыслью о том,
что сквозь всю эту утреннюю рутину придется пройти снова и снова.
А недавно Кэтлин обнаружила, что теперь ее сны начали
прятаться внутри других снов, и когда она просыпается, то просто оказывается в
ином сновидении. Опять и опять, и каждая новая греза неприятнее, чем
предыдущая, – жестче и реалистичнее. И кто скажет, где кончается эта
череда видений и где начинается реальность?
Кэтлин не забыла, как Джон Арвен учил ее смотреть страху в
глаза, ждать, когда тот отступит, а на его место придет рассудочное
любопытство. Так ей говорил профессор. Девушка старалась прилежно следовать
совету, однако прошлым вечером она увидела нечто такое, что подорвало в ней
слепую уверенность в его правоте. Это был киноролик, в котором показывали
мучения молодого дирижера – он руководил оркестром, состоявшим из беженцев.
Молодая женщина в меховом манто и в туфлях на высоких
каблуках шагает по улицам лежащего в руинах города. Что это за город?
Однозначно сказать невозможно. Нет никаких примет. Заголовки на обрывках газет,
что летят вслед за ней вдоль по улице, путаясь под ногами, слишком
неразборчивы. Ясно лишь одно – это современный город, совсем недавно
разрушенный бомбардировками с воздуха.
Элегантная женщина придерживает воротник своего манто и с
какой‑то поразительной, невероятной легкостью шагает по улице, напоминающей
русло реки, берега которой – груды обрушившейся штукатурки и битого кирпича.
Она идет, и шпильки ее туфелек пускают по экрану солнечных зайчиков.
В конце концов, это – лишь кадры из кинокартины. Но даже они
вынудили Кэтлин взглянуть на вещи по‑новому. Нарочито плавные, подчеркнуто
спокойные движения женщины из фильма свидетельствовали о том, что героиня
полностью отрешилась от реальности, предпочитая жить в мире воспоминаний, жить
– пусть даже мысленно – в городе, каким тот был до войны. Но с другой стороны,
эта сцена могла значить нечто совершенно противоположное: психологически эта
женщина полностью адаптировалась к бомбежкам.
Полное отрицание или полная покорность неизбежному? Куда бы
Кэтлин ни направила свои стопы, жители Лондона повсюду живут словно во сне. Они
не собираются смотреть войне в глаза. Они свыклись с бомбежками, приспособились
и делают вид, будто ничего не замечают. Вернее, они сделали их частью своей
жизни. На каждом шагу в окнах магазинов можно увидеть объявление «Работаем как
обычно». Полный триумф бредовой реальности.
Город почти сровняли с землей, удивляется про себя Кэтлин, а
мы продолжаем притворяться. Мы живы потому, что притворяемся.
Работать официанткой в баре «Лайонс» – это вам не что‑нибудь.
На такую работу не берут, что называется, с улицы. Кэтлин училась своему
ремеслу. В помещении на верхнем этаже ей показывали, как сервировать обеденный
стол. Самое главное: он должен выглядеть точно так же, как и все другие столы
его размера, причем не только в этом заведении, а во всех ресторанах фирмы
«Лайонс». Кэтлин уже умела сервировать стол на две, на четыре и даже на восемь
персон. Она запомнила место каждого бокала, каждой рюмки, тарелки, вилки,
каждого ножа, каждой ложки и каждой подставки. Главное в этом деле – точность.
А Кэтлин любит все точное. Аккуратные складки, яркие блики, отбрасываемые
начищенными до блеска бокалами, бутылками, тарелками и чашками, математически
правильные складки на скатерти – во всем этом было нечто ностальгическое. В
душе у девушки тотчас оживали воспоминания о кухне в родном доме, где все
блестело и знало свое место, воспоминания о матери.
Смысл всей этой точности заключался в том, чтобы посетитель,
сидя за столиком, скажем, на Пиккадилли, мог с тем же успехом находиться в
заведении в Холборне; предполагалось, что обедающий клиент должен забыть, в
какой части Лондона он находится. В идеале все рестораны фирмы «Лайонс» должны
были слиться в его сознании в один ресторан, который существует в каком‑то
своем измерении. За привычными вещами – по крайней мере так предполагалось –
скрывался совершенно иной мир, мир «Лайонс».
Сегодня вечером, у себя дома, в темноте, при свете далеких
огней порта, она пишет письмо Мудрецу, Джону Арвену, или как его там.
Мы выживаем, потому что притворяемся. Жизнь – слишком
сложная штука, слишком непредсказуемая. Жизнь противится всякому методу. Ее не
подвергнешь анализу. Ее нельзя взять и положить под увеличительное стекло.
В этот момент Кэтлин просыпается. Прекрасные строки письма
тают в воздухе.
Мрачная и исполненная решимости, она встает, включает свет,
проверяет светомаскировку и садится писать письмо, на сей раз настоящее.
Уважаемый профессор Арвен, я так и не получила ответа на
свое письмо от третьего числа…
На следующий вечер после работы Кэтлин делает для себя одно
малоприятное открытие – автобусы ходят плохо. Сегодня у нее нет денег на кино,
и она решает пойти домой пешком. Девушка идет вдоль разрушенных улиц, мимо
искореженных велосипедов и зиккуратов из битого кирпича, мимо заграждений,
возведенных из мешков с песком, мимо окон, на которые крест‑накрест наклеены
полоски бумаги. Воздух, хотя и сухой, пахнет сыростью – во всем виновата пыль
от осыпавшейся штукатурки; она висит в воздухе, и хотя еще не поздно, небо уже
приобрело красный оттенок. Кэтлин шагает по улице, а вокруг нее тем временем
набирает силу потрясающий закат – наверное, чтобы немного порадовать лондонцев.
Каких оттенков здесь только нет: зеленый, розовый, индиго, малиновый, лимонный.
Башни и площади, туманные мосты и пыльные улицы. Несгибаемый город повис над
городом каменным.
Кэтлин минует библиотеку и видит, что в нее попала бомба.
Крышу снесло взрывом, словно крышку с кастрюли, верхние
этажи провалились в нижние. Фасад отсутствует. Потолочные балки торчат у стен
подобно карандашам в банке, отчего некогда строгая геометрия залов становится
почти неузнаваемой. Вдоль стен выстроились ряды книг. Они совсем не пострадали
от бомбежки, даже несмотря на то, что верхний этаж, обрушившись, похоронил под
собой центральные стеллажи.
К своему удивлению, Кэтлин замечает внутри разрушенной
библиотеки шестерых или семерых мужчин. Они такие же, как она, – обычные
люди, возвращаются с работы. На них пальто и шляпы. В руках – сумки или кожаные
портфели. Люди двигаются друг мимо друга, погрузившись в собственные мысли,
сосредоточенно разглядывая книжные корешки. Работаем как обычно.
Невысокий, неряшливого вида старик, одетый в нечто вроде
стеганого халата – такие вышли из моды задолго до того, как она сама появилась
на свет, – открывает сумку, достает оттуда книгу и обводит взглядом полки.
Находит нужное место и ставит книгу туда, где ей полагается стоять.
– Мы выживаем, потому что притворяемся, –
произносит Кэтлин.
Девушка идет к этим людям. Она теперь тоже в библиотеке – в
тусклом вечернем свете осматривает полки, читает названия на корешках, склонив
набок голову. Кэтлин прокладывает себе путь среди грозящих вот‑вот обвалиться
досок, бочком пробираясь мимо незнакомых ей мужчин, то и дело негромко бормоча
«спасибо» или «извините». Она давит ногами обвалившуюся штукатурку. Каталожные
карточки хлопают ее по лодыжкам словно крылья раненой птицы, пока она медленно
и осторожно пробирается вдоль полок. Кэтлин окружают высокие, уставленные
рядами книг стены, они заслоняют ее от реальной жизни, что течет снаружи.
Постепенно ею овладевают фантазии, это вечное книжное «понарошку».
Она читает:
Если не считать стартовой установки, конструкция
космического корабля не представляет особой трудности, поскольку возникают
проблемы того же самого порядка, что и в случае подводной лодки. Естественно,
что первые космические корабли будут чрезвычайно тесными и неудобными для
проживания, однако ведь работать на них станут исключительно энтузиасты.
Это статья из философской энциклопедии, посвященная биологу
Дж. Б. С. Холдейну. Сама энциклопедия настолько велика, что
уместилась не в одном толстенном томе, а в двух – первый от «А» до «К», и
второй – от «Л» до «Я». Кэтлин смотрит на страницу с выходными данными и
вздрагивает от неожиданности. Там напечатаны имена редакторов. Первым значится
Дж. Б. Пристли, вторым – его имя напечатано ниже и более мелким
шрифтом – Дж. Д. Арвен.
Кэтлин чувствует, как ей на спину ложится чья‑то рука.
Девушка делает короткий шаг вперед, чтобы тот, кто стоит позади нее, смог
пройти мимо, и ощущение прикосновения пропадает. Однако сам человек никуда не
уходит. Кэтлин ощущает его присутствие. Он стоит чуть левее и ничего не читает,
а рассматривает девушку. Свет постепенно меркнет. Буквы все труднее разобрать –
они кажутся головастиками, кишащими в сером пруду страницы.
Один за другим посетители постепенно покидают библиотеку.
Кэтлин прислушивается к их шагам: подметки шуршат по камню, полы пальто
задевают доски; что‑то сдвинулось с места; помещение наполнено непонятными
звуками. Они доносятся из вигвама сломанных потолочных балок; их издает
обугленный линолеум на полу и осыпавшаяся побелка.
И вновь ей на спину ложится чужая рука. Сердце бешено
колотится в груди. Кэтлин замирает.
От мужчины исходит приятный аромат. Запах дегтярного мыла и
лосьона после бритья плюс шерри, выпитый после обеда. Запах взрослого мужчины.
Точно так же пахло от ее дяди, который был столь любезен с ней, потому что он –
Кэтлин почти уверена в этом – и есть ее настоящий отец.
Рука опускается по ее спине все ниже, по ягодицам к разрезу
в пальто. Затем скользит внутрь разреза и вновь оказывается снаружи.
Помнится, она тогда сказала матери: «Ты вышла замуж не за
того человека». После этих слов уже не было дороги назад. Мать даже не пришла,
чтобы проводить ее на поезд. Что ж, еще одно подтверждение тому, что Кэтлин
права.
И вот теперь она стоит и ждет, когда ей вновь, уже в третий
раз, на спину ляжет чужая рука. Неподалеку замешкались двое каких‑то мужчин;
они разглядывают полки у противоположной стены, там, где свет еще позволяет
прочесть названия на корешках. Незнакомец – ее «дядя», ее настоящий отец, ее
фантазия, что пустила росток посреди высоких, уставленных книгами стен, –
ждет. Он не прикасается к ней, а просто стоит рядом – так близко, что девушка чувствует
его запах. Это запах сигар, которые ее дядя курил, сидя за рулем автомобиля. Их
знаменитые «деловые поездки», как обычно донельзя срочные, донельзя важные,
заканчивались пикником в каком‑нибудь милом местечке. Он неизменно бывал добр с
ней, шутил, улыбался. Кэтлин впитывала все, что было вокруг, с каждой минутой
влюбляясь в него все больше и больше.
«Дорогой отец», – написала она ему, но так и не
отправила письмо.
«Дорогой дядя», – этот листок тоже перекочевал в
корзину для бумаг.
Интересно, понимает ли он, что дочь выяснила, кто он такой?
Любопытно, а сам он это знает? Может, мать рассказала все, как есть. Или же
отец догадался обо всем сам – после того как Кэтлин в один прекрасный день не
явилась на работу?
И вот теперь он пришел за ней.
Неужели это он?..
В тени полуразрушенных стен ее фантазии расцветают пышным
цветом.
Они оба ждут, когда останутся одни. Мужчина нагибается
вперед и берет с полки книгу. Кэтлин не хочется видеть его лицо. Ей не хочется
знать, кто он такой на самом деле – государственный служащий, какой‑нибудь
клерк, инспектор сточных канав. Она не желает знать о нем правду. Ей нужна ее
мечта.
Между прочим, незнакомец берет в руки второй том
энциклопедии – от «Л» до «Я».
Он становится почти вплотную к ней и водит краем книги по
первому тому, который у нее в руках. Туда‑сюда. Кэтлин разглядывает его большой
палец. Ей виден крепкий, аккуратно подстриженный ноготь. Над косточкой фаланги
небольшой шрам. Эта рука вполне может принадлежать ее дяде.
И тогда она делает для себя вывод: это действительно его
рука.
Уже слишком темно, так что больше ничего не прочтешь. Ее
дядя оборачивается, дабы убедиться, что они одни.
Да, они одни.
Он закрывает том от «Л» до «Я», делает шаг вперед и
возвращает книгу на прежнее место. Кэтлин роняет свой том, от «А» до «К», и он
падает на кучу мусора у ее ног. Какая разница, где ему быть.
Мужчина вздыхает и наклоняется поднять книгу.
Она не может удержаться и украдкой смотрит на «дядю».
Увидев, что тот в шляпе, Кэтлин облегченно вздыхает. Да, он вполне может быть
ее дядей. Девушка не разглядела его лица, но он все равно может быть тем, кем
она хотела бы его видеть.
Подняв том, он ставит его на место рядом с его близнецом, а
сам оборачивается к ней.
Она тотчас отворачивается.
Он берет ее за руку и разворачивает к себе лицом.
Она вырывается, стараясь не смотреть на него.
Он вновь хватает ее за руку.
И снова она отстраняется.
Кэтлин ощущает его дыхание – оно холодным облаком
обволакивает ей затылок. Он вновь поймал ее – но на этот раз не за руку, а за
плечо. Его рука давит, потому что теперь знает, чего ей хочется. Мужчина ведет
Кэтлин вперед, через кучи обвалившейся штукатурки, к проему в стене.
Еще совсем недавно здесь был вход в читальный зал. Но
читального зала здесь больше нет. По ту сторону дверного проема – нагромождение
руин, лабиринт из обвалившихся кирпичей и обугленного дерева. Мужчина
продолжает толкать Кэтлин вперед. Она спотыкается. Подворачивается нога.
Девушка теряет равновесие и падает на колени. Ей больно, но она пытается
превозмочь боль и встать. Колени разбиты в кровь. Чулки порваны. На одной ноге
нет туфли.
Он протягивает к Кэтлин руки и стаскивает пальто с ее плеч.
Ее руки безвольно повисают вдоль тела. Девушку бьет дрожь. Она ждет. Запустив
одну руку ей за шею, другую за спину, мужчина валит ее на спину… Несмотря на
боль в разбитых коленках, она сжимает ноги. Он запускает руку ей под платье и
пытается стащить трусы.
Как он ни старается, трусы упорно отказываются стягиваться
вниз. Выругавшись, мужчина отпускает ее. Кэтлин встает.
На этом все может закончиться. Как это ужасно. Как
унизительно. Неужели она упустила свой шанс? Она задирает юбку в надежде
удержать его. Одним быстрым движением стаскивает трусы. Сбрасывает с ноги
оставшуюся туфлю. Она ждет.
Мужчина задирает на ней платье, все выше и выше, до самой
талии, закидывая подол ей на грудь. Он скользит пальцами по ее спине, затем по
ягодицам и наконец проникает между ягодицами.
Удивленная Кэтлин делает шаг прочь от него. Перед ней кусок
стены. Кирпичная кладка, на которой виднеются остатки какой‑то надписи –
наверное, рекламного объявления. Она прислоняется к ней. Стена угрожающе
качнулась, и Кэтлин становится страшно. Она слегка отстраняется от стены,
оставив прижатыми только ладони, и расставляет пошире ноги.
Его пальцы скользят у нее между ягодиц все ниже и дальше.
Мужчина берется одной рукой за ее лобок, а другой гладит по спине.
Он раскрывает половые губы Кэтлин, уже увлажненные. Проводит
пальцем между ними, нащупывает самое чувствительное место и нажимает. Она
всхлипывает. Он движется дальше. Полы его пальто щекочут ей икры.
Незнакомец стремительно проникает в Кэтлин – такое
впечатление, что он загасил внутри нее сигару. Она вскрикивает. Он склоняется
над ней и свободной рукой зажимает девушке рот. Она ощущает запах шерри, сигар
и мыла, потом, закрыв глаза, лижет чужую ладонь. Мужчина рывком притягивает к
себе ее голову.
Кэтлин представляет себе, как то же самое делает ее мать.
Как выгибается, ища удовлетворения. Она дает фантазиям увлечь себя, но
бесполезно. Та мать, которую она знает, – это женщина, которая привыкла
смотреть бесстрастно в лицо жизненным радостям. Женщина, которая за каждой
мечтой привыкла видеть неизбежную грязь. Под кожей ей всегда видится череп. Под
платьем – рубище.
Именно поэтому, решает про себя Кэтлин, пока рот ее
беззвучно стонет под чужой рукой, предложенный Мудрецом метод недостаточен.
Нет, нельзя сказать, будто он неверен, но одного его мало. Потому что помимо
всего прочего существует такая вещь, как физическое влечение. Оно не
вписывается ни в какие методики.
– Ты только посмотри, что ты со мной сделала! –
обычно говорила ей мать. Наверное, когда он кончил, она сказала ему то же самое
– ее настоящему отцу.
– Ты только посмотри, что ты со мной сделал!
Картина получилась просто смехотворная, и Кэтлин не может
сдержать смешок.
И тут же просыпается.
Мужская рука, что только что затыкала ей рот, исчезла.
Интересно, сколько времени она потеряла?
Она почти забыла о своей цели. И уже почти обернулась.
Его рука настигает ее в самый последний момент. Она сжимает
ягодицы Кэтлин, не давая забыть, зачем она здесь. Этот ее сон, ее заветная
фантазия – ощутить дядю внутри себя. Тем временем его пальцы изучают соседнее
отверстие.
Послюнив большой палец, мужчина проникает ей между ягодиц и
слегка надавливает, совершает круговые движения. Дыхание его учащается. Он
выскальзывает из ее влагалища, подтягивает к себе бедра, принимает удобную
позу, прижимает набухший член к ее анусу, издает стон. Из его члена сочится влага.
Он все сильнее прижимается к Кэтлин и постепенно проникает в нее. Его движениям
недостает ритма. И вновь девушку словно пронзает молния, и тело отказывается
принять его, отказывается принять его… и наконец – уже неподвластное ее воле –
покоряется, и он входит в Кэтлин по самую рукоять.
Мужчина не отпускает ее, пока она не перестает рыдать. Она
чувствует его внутри себя. Она сжимает его своим телом. Постепенно, наслаждаясь
каждым мгновением, она выталкивает его из себя, словно какашку.
Кэтлин выпрямляется и пытается отыскать туфли. Рука мужчины
сжимает ее предплечье.
Охваченная омерзением, она отстраняется.
– Все нормально? – спрашивает он.
Это ее фантазия, а не его. Она ему ничего не скажет.
– Может, сходим куда‑нибудь выпить чаю? –
предлагает мужчина.
Надо, чтобы он заткнулся. Надо срочно от него избавиться.
Как можно скорее. Как жаль, что у нее на шее не висит табличка с
предупреждением «Не подходить близко». Придется что‑то ему сказать. Да, но вот
что?
Ей тотчас вспомнился моряк по имени Дик Джинкс. Что он там
говорил про своего приятеля Дональда?
– Педик! – говорит она.
Ей слышно, что незнакомец екает, словно ему дали под дых.
– Голубой!
Напряжение между ними растет с каждой секундой. Внутренним
взором Кэтлин уже видит, как сжимаются его кулаки, как белеют костяшки пальцев.
– Гомосек!
Она зажмуривает глаза, ожидая, что в любое мгновение он
врежет ей по лицу. Ей страшно. А если дело не ограничится одними кулаками? Что,
если он поднимет с пола кирпич? Но, увы, уже слишком поздно…
– Пошел в жопу! – кричит Кэтлин и считает до
десяти, после чего открывает глаза.
И шестым чувством ощущает, что его рядом нет.
Пальто валяется у ее ног. Кэтлин поднимает его и набрасывает
на плечи.
А вот и туфли. Слава богу, нашлись. Она надевает их.
Девушка еще не пришла в себя и все равно моментально узнает
завывание сирен. Сколько времени прошло? Где она? Она одна или рядом кто‑то
есть?
Кэтлин оборачивается и… видит бомбу. Да‑да, она видит, как
та летит в воздухе, всей своей чудовищной массой устремляясь вниз, словно чудом
сорвавшись с небес. Вот уж чего никто не желал бы увидеть в своей жизни. Нос
бомбы поблескивает в лунном свете, а сама она с жутким свистом устремляется
сквозь ветви дерева и вспарывает землю.
Кэтлин поднимается и – не торопясь, брассом – плывет по
воздуху. Ее сверху обдает – нет, не штукатуркой, как она ожидала, а листьями.
Птички с ярким оперением испуганно кружатся рядом с голым деревом. Почему перья
такие яркие? Их крылья в огне.
Кэтлин ложится на спину и наблюдает за пылающими птицами.
И тут девушка просыпается.
Она одна. Улица дымится и трещит от языков пламени.
Кэтлин поднимается и садится. Прямо перед ней зияет огромная
воронка. Кэтлин переводит взгляд на себя – оказывается, она вся перепачкана
землей. Девушка встает, и комья земли падают с нее, а над головой пылающие
птицы с криком устремляются в небеса, ближе к луне, и вскоре сливаются с ее
сиянием. А внизу, где‑то в глубине ее чрева, чужой сперматозоид, одинокий
хвостатый бродяга, находит свою цель.
МАГИЯ
БЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА
На дворе пятьдесят второй год, вернее, самое начало года.
Пять часов, а уже темно.
– Боже, какая темень! – причитает Кэтлин, стоя
перед окном. Стекло, обрамленное красно‑коричневыми гардинами с геометрическим
орнаментом, усеяно брызгами дождя. Она стоит нахохлившись, закутанная в голубой
нейлоновый домашний халат.
Дома только мы – она и я.
– Саул! Что нам теперь делать?
Мой отец – его имя Уильям – задерживается на работе. Что не
очень удивительно, если учесть, что ему добираться сюда на машине из Фраттона, а
движение на дорогах кошмарное, особенно в такую погоду, как сегодня. Вы
наверняка могли подумать, что чем чаще мой отец будет задерживаться на работе,
тем спокойней будет относиться к этому моя мать. Или же чем чаще Уильям будет
возвращаться домой, на чем свет стоит ругая пробки на дорогах, тем меньше моя
мать станет переживать в следующий раз, и ей не будут мерещиться аварии,
цинковые гробы и прочие ужасы. Но Кэтлин живет в мире, где ее на каждом шагу
подстерегают опасности, где каждый шаг подобен игре в русскую рулетку. А то,
что Уильям возвращается домой цел и невредим, – значит просто барабан в
тот момент оказался пуст, но если продолжать его крутить, пуля‑злодейка все‑таки
попадет в цель.
Дом – с тех самых пор как Кэтлин под руку с мужем, в другой
руке держа сверток, то есть меня, покинула Лондон – это бунгало в новом районе,
на улице, что протянулась параллельно шоссе, которое соединяет столицу с
Портсмутом. Он небольшой и уютный. А вот сад – огромный и запущенный, от чего
создается впечатление, что и сам дом вовсе не дом, а как минимум особняк. По
мнению Кэтлин, здесь мне будет хорошо, я стану расти, играя в этих райских
кущах – красивый, счастливый ребенок. А еще у меня будет куча друзей.
Рядом с домом гараж, в котором могут поместиться две машины.
Правда, вторая машина – это невообразимая роскошь, тем более что у Кэтлин нет
ни малейшего желания научиться ее водить. Так что скорее всего родители в один
прекрасный день купят трейлер. А если они не будут им пользоваться по прямому
назначению, то поставят его среди елок, которые уже заранее посадил Уильям. Он
вообще мастак предвидеть все заранее. У него каждая вещь знает свое место.
Вот только куда они отправятся в этом трейлере? На остров
Уайт? Или, быть может, в Дарлингтон? Кэтлин не прочь как‑нибудь съездить на
север, показать мне места, где прошло ее детство.
Она покрасила стены в доме в белый цвет – во всех без
исключения комнатах. Это цвет накрахмаленных скатертей в ресторане «Лайонс»,
где Кэтлин когда‑то работала. Это также цвет кухни ее матери. Ни то, ни другое
воспоминание не вселяет в нее особую радость, но все эти ассоциации,
ностальгия, прошлое – не самое важное. Главное то, что белый цвет – это цвет
чистоты, цвет надежды. Он говорит о том, что вы к нему стремитесь, а не о том,
что вы есть. Такова вся ее жизнь – белая накрахмаленная блузка только‑только из
прачечной.
Уильям убеждает Кэтлин, что ей незачем работать. Она прежде
всего мать. Ведь у него же есть работа во Фраттоне. Он занимается внедрением
новых видов счетных машин в офисах «Южных электросетей». (В 1939 году – спасибо
плоскостопию и перенесенному в детстве рахиту – Уильям с позором отправился
домой, когда ему вежливо указали на дверь на призывном пункте. Вскоре он
оказался в числе резервистов, которым была поручена самая что ни на есть нудная
работа: считать цифры для электросетей. Этим он занимается и по сей день.)
Напрасно Кэтлин пытается завести с ним разговор о его
работе, о счетных машинах и о том, что они умеют делать. Напрасно пытается
поговорить на интересную ей тему.
– Это слишком сложно, – отмахивается Уильям. После
рабочего дня и долгой дороги домой он устал. – Я не смогу тебе объяснить.
Если у нее выпадает свободная минута – например, когда Саул
спит или играет в саду, – Кэтлин берет с полки какую‑нибудь из книг своего
мужа. Она читает, и в глазах ее вспыхивают цветные огни – это все, что осталось
от былого дара.
Бинарное исчисление.
Булева алгебра.
Алгоритмы.
Нет смысла сожалеть о несбыточном – это она знает точно.
Кэтлин есть за что благодарить судьбу: у нее красивый здоровый ребенок, щедрый
и заботливый муж, чистый и опрятный дом, в котором все блестит. Увы, она не
столь наивна, она знает, какие возможности упущены. Необычный дар, который
заметили у нее в самом начале войны – легкость, с которой она умеет оперировать
числами, пусть даже на уровне шестого чувства, – так и не нашел своего
применения, несмотря на пророчество профессора, несмотря на разбуженные им
надежды, несмотря на все ее письма к нему.
А ведь Кэтлин мечтала стать счетной машиной – мечтала в те
дни, когда счетная машина еще была человеком. Образованной и всеми уважаемой
счетной машиной, возможно, даже со своим собственным офисом. Какими странными
кажутся сейчас эти чаяния, словно какая‑та часть истории канула в небытие. В
наши дни человеческий талант ничего не стоит. И счетная машина справится с
работой не хуже нее самой, если не лучше. Даже Уильям, и тот победит ее в два
счета, вооружившись своей чудо‑техникой. (Это слишком сложно, Кэтлин, говорит
он с усталой улыбкой. В такие моменты она его ненавидит.)
Так что ей нет никакого смысла оглядываться назад. Куда
полезней устремить взгляд вперед, к светлому, ослепительно белому будущему в
качестве Жены и Матери.
Днем ограниченные рамки новой жизни мало что значат, для
Кэтлин куда важнее взгляд в будущее. Каждый год она заново перекрашивает
бунгало в белый цвет, словно задалась целью сделать его белее белого – то есть
достичь того уровня белизны, который (если верить рекламе, а та постоянно
говорит что‑то новое) является Химически, Биологически и даже Оптически Белым.
Ей постоянно грезятся морские раковины с их неярким перламутровым блеском.
Нечто такое, что по команде готово испускать что‑то вроде свечения. Одна из
первых любительниц приглушенного освещения, Кэтлин как‑то раз попросила мужа,
чтобы тот поставил в каждой комнате специальные выключатели для регулирования
яркости ламп. Уильям же ворчит, что при таком тусклом свете недолго и ложку
мимо рта пронести.
День клонится к вечеру, и цвета на улице начинают потихоньку
исчезать, от чего бунгало – продукт одного из самых ранних экспериментов
панельного домостроения – словно уплощается на фоне серой земли, а вся улица
превращается в нечто вроде выцветшей декорации. В такие моменты ослепительно
белая пустота будущего давит на Кэтлин со всех сторон подобно кафельным стенам
ванной.
– Уже почти ночь на дворе, Саул! – кричит она.
– Движение сегодня – просто ужас какой‑то! –
добавляет она, глядя на дорогу, после чего переводит взгляд дальше, на насыпь,
стараясь рассмотреть сквозь лесопосадку мелькающие красно‑белые огни шоссе.
– Боже, и откуда только такое! Ему надо быть осторожней
при таком кошмарном движении!
Кэтлин повторяет одно и то же, и в ее голосе слышится паника
– впрочем, есть в этом и своя поэзия. Ужасное движение. Подыскивая слова, чтобы
выразить свой страх, она обнаружила, что для этого лучше подходит… нет, не
меткое слово, не удачная фраза, которая, повторенная не один раз, оставляет
после себя пустоту, а слово неудачное, фраза избитая, затертая до такой
степени, что превращается в бессмысленное заклинание африканского племени.
– Ну почему сегодня такое кошмарное движение?
– Такое кошмарное движение, зачем оно только?
– И с каждой минутой все кошмарнее.
Разум не способен постичь реальность, фантазия не способна
ее изменить. Этот урок Кэтлин вынесла из жизни. Разум и фантазия – стороны
одного и того же гнутого ключа. Ими ничего не отомкнуть. Они ничего вам не
откроют. Попробуйте вступить в мир в ожидании магии – и жестокая связь причины
и следствия разрушит ваши надежды. Попробуйте смотреть на мир объективно, как
все вокруг вас неожиданно превратится в абсурд. Достаточно посмотреть на ее
дом. В почтовом адресе фигурирует деревня под названием Хорндин. Но, несмотря
на свое довольно милое название, никакая это не деревня, а всего лишь череда
щитовых домишек, вытянувшихся вдоль шоссе в том месте, где оно прорезает Саут‑Даунс,
что на юго‑западе Суссекса. Можно ехать несколько миль вдоль газонов с высокой
сухой травой, и время от времени вдалеке будут мелькать домишки с облупившимися
зелеными стенами и крытой рифленым железом крышей; сараи на бетонных сваях,
вокруг которых натянута ржавая сетка; то там, то здесь кирпичная стена высотой
по колено. Кирпичи – ярко‑красные, если выкрашены ядовитой нитрокраской, белые
– если известкой. Причем вручную. Жуткая безвкусица. Безумие.
Какую бы стратегию Кэтлин ни выбрала, чему бы ни доверила
свою судьбу, ничего хорошего не жди. У этой жизни нет компаса, нечем измерить
ее широту и долготу. В этой жизни точно одно – Смерть. Кэтлин уяснила для себя
эту истину. Именно поэтому она возвела вокруг себя холодные белые стены своей
Второй Попытки. Заключенная внутри них, она теперь неуязвима для пуль. Кэтлин
не позволит обмануть себя во второй раз.
– Нет, ты только посмотри, какое кошмарное уличное
движение!
– Ну почему сегодня движение такое кошмарное?
– Нет, такого кошмарного движения я еще не видела!
Кэтлин стоит у окна и причитает, не в силах что‑либо
изменить. Постепенно ей становится страшно, она боится саму себя. Но именно
этого ей и хочется – быть напуганной, но только не жизнью, этим неистощимым
источником всех страхов и ужасов. Если Кэтлин удастся запугать собственное
естество, то это то же самое, что испугаться собственного друга – иными
словами, не испугаться вовсе.
Кошмарное движение.
– На дорогах так много аварий, Саул!
Кошмарное движение.
Постепенно у нее перед глазами – порождение паники –
возникает картина. Уильям, то есть мой отец, за рулем автомобиля, который то с
одной стороны, то с другой пытаются раздавить огромные грузовики и бензовозы.
Он напрягает руки в локтях и распрямляет спину, как будто правильная поза –
залог спасения. Уильям придерживается своей полосы, он не превышает допустимой
скорости, но его решимость лишь приближает неизбежную катастрофу.
Мне хочется утешить мать – не только ради нее самой, но и
ради себя тоже. Не дай бог, у нее будет истерика. Ее паника – это что‑то вроде
природного катаклизма, при одной мысли о котором меня охватывает дрожь.
– С папой все будет в порядке, – говорю я как
можно более уверенным тоном (насколько позволяют мои девять лет), хотя и
понимаю тщетность своей попытки. Я обхватываю мать за талию.
Но ее воображение оказывается заразительным. Мне видно – в
глубине ее глаз, причем видно отчетливо, словно это нарисованная
миниатюра, – как где‑то на подъезде к Кошэму, Уотерлувилю или Кауплейну
мой отец застрял между рулем и дверью, как его разрывает на мелкие части, как
он весь опутан кровавыми лентами, как кровь струйками стекает на мокрый от
дождя асфальт.
Несчастье не любит одиночества.
– Что нам теперь делать? – рыдает Кэтлин.
Десять лет спустя
1962 год
1
– Мы все совершаем ошибки, – произносит Уильям
Коган в последний день работы в «Южных электросетях», который одновременно становится
первым днем всей его оставшейся жизни. По крайней мере так говорится в
открытке.
Уильяму Когану: «Наилучшие пожелания», «Нам будет тебя не
хватать». Никто толком не знает, что, собственно, написать по такому случаю.
Радио, настроенное на легкую музыку, цепляется за воздух,
как сломанный ноготь за ткань. Сам воздух горячий и пахнет хлоркой. Пирожное.
Стакан теплого белого вина. В качестве прощального подарка – хрустальный
графин.
– Мы все совершаем ошибки, – произносит Уильям
Коган в конце своей ответной речи, словно прощает коллегам их неубедительную
сегодняшнюю игру.
Сам он отлично понимает, что в такой момент можно запросто
совершить непоправимую ошибку.
Его взгляд устремлен несколькими дюймами выше голов
немногочисленной, переминающейся от скуки с ноги на ногу аудитории.
– Мы все совершаем ошибки. Главное, – он делает
паузу, – главное – это постараться сделать как можно меньше ошибок.
Его сын Саул согласно кивает. Молодец, парнишка!
Сказать по правде, сегодня мне видится в отце нечто
трагическое. Сотрудники почти не обращали на него внимания. Никем не понятый
(Расслабься! Отдохни! Посмотри на мир!), никем не признанный мастер отточенного
карандаша и идеально прямой линии, затерявшийся среди туповатых конторских
девиц. («Ты только посмотри, с кем он вынужден работать!» – вздыхает Кэтлин с
вечно кислым выражением лица.)
Через пару месяцев я уеду в Кембридж, чтобы изучать в
Тринити‑колледже русскую литературу. Воспитанный в изоляции от окружающего
мира, не имея даже велосипеда, не зная, что такое ребячья дружба, я также не
имею даже самого отдаленного представления о том мире, который вот‑вот нанесет
мне удар под дых.
– Теперь вместо меня мою работу будут делать
машины, – произносит Уильям без малейшего намека на сожаление, когда мы
наконец оказываемся дома.
Машины свели все разноцветье мира к скучной черно‑белой
гамме. К нулям и единицам. Все на свете – это либо одно, либо другое. Что‑то –
или ничто. Такая система застрахована от ошибок.
– Теперь это будут делать машины…
Еще несколько лет его узкой груди суждено вздыматься, пока
мозг будет судорожно выдавать идеи. Руки механически бегают по бумаге, трудясь
над очередным чертежом – мельница, турбина, лифт… Чтобы чем‑то занять себя,
отец вступил в местное общество таких же, как он сам, энтузиастов технического
прогресса. Он как минимум пару раз в году посещает какие‑то старые мукомольни,
склады, заброшенные фабрики, где производит замеры, чтобы потом выполнить
чертеж для журнальчика, который выпускает это общество. Выполненные им чертежи
безукоризненны, в них тотчас чувствуется рука профессионала – точные, без
единой помарки. Искусство без единой ошибки – это искусство, низведенное до
уровня мастерства чертежника.
– Я просто обязан это делать, – говорит он. –
Кто же, как не я.
Или:
– Надо закончить к…
И я понимаю, что он счастлив.
Отец вышел на пенсию, а это значит, что теперь дни
практически неотличимы друг от друга. За днем покупок следует день стирки. За
днем уборки придет день работы в саду, за которым следует работа по дому – и
снова сад. В такой атмосфере любое, даже самое пустячное происшествие – уже
новость, а все новое приносит с собой страхи.
Правда, Кэтлин делает для себя открытие – ее обычные
опасения уже не скрашивают унылого существования. Ей больше нет резона стоять у
окна, вглядываясь в дождь и воображая жуткие аварии на дорогах.
– Ну почему ты повсюду оставляешь свои вещи? –
спрашивает она.
Или:
– Неужели тебе для твоих занятий действительно
требуется стол?
А можно и так:
– Почему ты поставил радио на полную громкость? Разве
тебе не слышно?
Вернувшись домой после первого семестра, я застаю отца в
саду – он натягивает какую‑то сеть возле пруда.
– Зачем тебе это понадобилось? – спрашиваю я.
– Мама боится, что в пруду могут утонуть ежи.
– Ты о чем?
– У нас тут водятся ежи, – поясняет отец. –
Они не умеют плавать.
– Это почему же? Еще как умеют!
– Сетка не даст им подобраться близко к воде.
– Практические все животные умеют плавать.
– Если им нужна вода, они могут воспользоваться лоханью
для купания птиц.
– По‑моему, тебе просто нужно поставить что‑нибудь у
берега, чтобы в случае чего они могли выбраться на сушу. Какую‑то доску или что‑то
в этом роде.
– Но твоя мать считает, что лучше всего натянуть сетку.
– А по‑моему, лучше закрепить дощечку.
– Твоя мать заставит меня натянуть сеть.
– Но они все равно будут тонуть.
– Ничего, сетка крепкая, выдержит.
– А я говорю, что все равно ежи будут тонуть. Потому
что им ничего не стоит пробраться под ней. Тогда они окажутся в западне и
наверняка захлебнутся и утонут.
– Я закреплю сеть как полагается, – настаивает он.
– Какая разница.
– Большая. Главное, закрепить ее как следует.
– А я говорю, что никакой. Вернее, будет еще хуже.
– Что там у вас происходит? – доносится из кухни
голос Кэтлин. – Саул? Что ты там натворил?
Даже сейчас, когда я уже покинул родительский дом, мне
потребуется какое‑то время, чтобы до конца ощутить собственную свободу. Потому
что в душе я все еще остаюсь застенчивым девятнадцатилетним парнем. Мои интересы
– те же самые, что были у меня еще в детстве. Например, приезжая домой на
каникулы, я непременно посещаю нашу соседку миссис Уилсон – старую женщину,
давно овдовевшую, – чтобы отвести душу, клацая пальцами по клавишам ее
огромного рояля.
– А для чего вам педали? – помнится, спросил я
давным‑давно, увидев инструмент в первый раз.
Миссис Уилсон страдала диабетом (ноги ампутированы, вместо
них – две культи). В тот день у нее были металлические протезы, прямые, без
суставов, а на месте ступней – что‑то вроде подушечек. Ходить на таких протезах
даже при большом желании практически невозможно – разве только, хватаясь за
стол или стулья, перетягивать тело с места на место, но это трудно назвать
ходьбой.
– Педали? – переспросила миссис Уилсон и перевела
взгляд на свои ступни‑подушечки. – Ты имеешь в виду вот эти?
– Да нет же! – воскликнул я. – Вот эти. У
рояля.
– Ах вот оно что, – улыбнулась миссис
Уилсон. – Педали!
– Ну да.
– Видишь ли, Саул, как ты уже наверняка и сам заметил,
они нужны, чтобы сделать звук громче – или же, наоборот, приглушить. Так что не
надо меня разыгрывать.
– Да не эти. Другие!
– А‑а‑а! – отозвалась миссис Уилсон.
Пианино у нее было не простое, а механическое. Его хозяйка,
устроившись боком на табуретке, принялась давать указания.
– А теперь поверни этот рычаг. Вот так. Да‑да, вот
этот. А теперь опусти его. Только поаккуратней, не торопись. Медленно,
медленно.
Взгляду предстали внутренности инструмента: хитроумный
лабиринт из валиков, шпинделей, иголочек и молотков.
– Видишь, вон там? Вон в той корзинке? Принеси мне
рулон.
Я принес ей рулон бумаги. Она была толстой, почти как
пергамент. Миссис Уилсон показала мне, как правильно установить перфорированный
рулон.
– Хорошо, а теперь помоги мне спуститься, –
попросила она и добавила, балансируя на своих коротеньких ножках: – А сам
устраивайся поудобней. На них надо нажимать. На педали, я имею в виду. Это все
равно что крутить педали велосипеда. Главное, нажимай изо всех сил, потому что
они тугие.
Я уселся перед пианолой. Пытаясь дотянуться ногами до
педалей, едва не свалился со стула. Затем принялся, насколько хватало сил,
работать ногами – педали действительно были тугие и поддавались с трудом, а
крепились они на широких металлических рельсах.
Внутренности пианолы пришли в движение.
Инструмент заиграл сам собой.
Такт за тактом, строчка за строчкой, пианола поняла, для
чего она создана.
Я стоял в офисе электрической компании, потягивая пиво
вместе с сослуживцами Уильяма, и представлял себе, как в груди у моего отца
вращаются точно такие же барабаны. Источник его ограниченного совершенства.
2
«Должен любить работу с документами», – говорилось в
открытке. Плюс адрес в Блумсбери. Библиотека частного общества временно
нуждается в помощи.
Я представил себе это место – довоенные интерьеры, пришедшие
в упадок, но сохранившие былую элегантность. Представил коридоры, вдоль которых
выстроились шкафы с застекленными дверцами. Книги и рукописи свалены кипами,
которые грозят вот‑вот обвалиться. Портреты и небольшие романтические пейзажи
под густым слоем коричневого лака украшают обитые выцветшим шелком стены. И
если попытаться бочком прошмыгнуть за вычурные пропыленные шторы на окнах
гостиной на втором этаже, то можно оказаться перед слегка помутневшим от
времени стеклом, сквозь которое открывается вид на потайной садик, огражденный
со всех сторон высокими стенами, густо увитыми темно‑зеленым плющом. На первый
взгляд вам покажется, что садик этот совершенно пуст. Но затем в какой‑то
момент сквозь заросли будлейи и рододендронов мелькнет человеческая фигура.
Юная женщина в белом платье. И если у меня хватит духа заговорить на эту тему с
моим работодателем, то он, разумеется, скажет, что первый раз слышит о ней, что
здесь нет никаких юных женщин.
– Шесть шиллингов в час, – заявила мне девица в
бюро трудоустройства. Химическая завивка, как у пуделя. Мини‑юбка. Гладкая
желтоватая кожа бедер. Толстые лодыжки. Невероятных размеров грудь. Всякий раз,
как ей случалось встать рядом со мной, когда я проходил курсы машинописи, эта
грудь угрожающе нависала над моей головой.
Утром в понедельник я поднялся по лестнице и нажал на
звонок. Звук какой‑то злой, режущий уши. Я положил на дверь ладонь и слегка
надавил. Она подалась, и я шагнул внутрь.
В холле горели лампы дневного света. Никаких теней. Ведерко
с песком – им тушат огонь в камине – доверху полно окурков, причем одной и той
же марки – «Голуаз иск бле» с белым фильтром.
Я двинулся в направлении единственной открытой двери. Оттуда
доносился столь оглушительный стук допотопной пишущей машинки, будто там
работал паровой ткацкий станок. Машинка постоянно заикалась – клац,
клац, – а ее ритм был лишь на йоту медленнее, нежели биение сердца. Музыка
депрессии.
Звали ее Мириам Миллер. Она была высокого роста и смахивала
на птицу. Подернутые сединой волосы собраны в бесформенный пучок. Всегда
аккуратно накрашена, но кожа лица прокурена до такой степени, что выглядит
желтой и изборожденной морщинами, от чего лицо вечно кажется грязным. Белая
блузка с темно‑синей отделкой.
– В нашем деле важно внимание к мелочам, – говорит
Мириам, и на меня производят впечатление не ее слова, а то, как она их
произносит: словно где‑то внутри этой женщины лентопротяжный механизм тянет
ленту, от чего всего звуки становятся гласными. Все «с» напоминают легкий плеск
волн о гальку.
Интересно, что это за место такое, думаю я. Чем они здесь
занимаются?
– Мы имеем дело с иностранными клиентами, –
произносит Мириам таким тоном, будто здесь у них нечто из разряда элитарных
заведений. – Мы занимаемся сохранением…
Мне тотчас подумалось, что она имеет в виду себя.
– Поощряем исследования.
Какие такие исследования?
Книжный фонд библиотеки общества представлял собой не
столько собрание научных трудов, сколько пеструю коллекцию дешевых изданий из
захудалой городской библиотеки. Интересно, какое отношение к науке имеют
сомнительного свойства шедевры вроде «Восстания 2010 года» Роберта Хайнлайна
или шести томов многословной теософской автобиографии, озаглавленных «Страницы
одного дневника»?
Исследователи приходили и уходили – мужчины со
всклокоченными бородками и испорченными молниями ширинок. Пару раз заглядывали
сюда и совершенно странные типы (еще одно сходство с захудалой публичной
библиотекой), и тщательно накрашенные дамочки не первой молодости. Те, что еще
не утратили привычки кокетничать, обычно спрашивали меня:
– И что здесь у нас делает такой симпатичный молодой
человек?
В 1965 году, когда я учился в Кембридже на последнем курсе,
с моим отцом случился первый инсульт. Матери требовалась помощь, и
администрация колледжа пошла мне навстречу, разрешив взять академический
отпуск. Что, в свою очередь, спасло меня от неминуемого отчисления. А еще это
означало следующее: я возвращаюсь домой – нечто из разряда невероятного.
Отцовский инсульт казался ужасным, но вполне закономерным
дополнением к той безликой коробке, в какую мать превратила наш дом. Он вполне
вписался в него, заняв свое место среди белых стен и натертых до блеска полов.
К счастью, жуткое состояние отца (ведь беспомощность
взрослого куда неприличней беспомощности ребенка) помогло мне отвлечься от остальных
ужасов нашего дома – хотя бы на какое‑то время. Его младенчески нетвердая
походка, вытянутые вперед руки… переплетенные пальцы, удерживающие
парализованную конечность. А как он садится в кресло – вернее, плюхается,
словно на нем развязали невидимые веревки. Как он скулит, когда мы с матерью
пытаемся специальными упражнениями разработать его онемевшую руку и плечо. А
яркая линейка, при помощи которой отец читал свою газету, заставляя глаза
бегать от строчки к строчке!
– Он не делает никаких попыток помочь себе! –
жаловалась мать.
Она потрясала этой своей фразой, как маньяк тупым ножом.
– Ну почему ты не пытаешься?
– Тебе надо пытаться!
– Ну попытайся, прошу тебя.
– Ну всего одна попытка!
В принципе она была права. Отец даже не пытался вернуться к
полноценной жизни. Он молчал. Он отказывался ходить. Случалось – хотя, по
словам медсестры, ему уже давно пора научиться контролировать позывы – он
испражнялся в штаны.
Однако самое гротескное во всей этой пьесе театра абсурда
заключалось в том, что здесь не было почти ничего нового. Это – скорее
физическое проявление отцовского психологического состояния, с которым мы с
матерью были хорошо знакомы.
На протяжении всего моего детства отец во всем зависел от
моей матери – будь то пища, питье, чистые носки, свежее полотенце. И в то же
время он производил впечатление человека самодостаточного. Наши теплые чувства
мало его трогали, как, впрочем, и наше раздражение. Он равнодушно сносил все, с
чем сталкивала его судьба. Можно ли ранить призрака? Как привязать его к себе?
Отец оставался с нами лишь в силу привычки и склонности к бездействию. Будь у
него хотя бы малая часть той энергии, какой бог награждает других мужчин, я
уверен, он нашел бы способ бросить нас. В конце концов я обнаружил бы его где‑нибудь
– одинокого, но счастливого отшельника.
Увы, в реальной жизни отец просидел не один год в кресле в
углу гостиной, глядя футбол по телевизору. Когда он вставал со своего кресла,
что случалось крайне редко, то с недовольным видом бродил из комнаты в комнату,
как тот коммивояжер, который решил, что ему ничего не остается, как съесть еще
один ужин у одной и той же приличной, но слишком высокомерной хозяйки. Да, не
забыть бы оказать знаки внимания ее сыну.
Так что хотя я и относился к нему с доверием и даже в душе
восхищался им, как обычно бывает с детьми, отец ни разу не дал мне повода
подумать, что я каким‑то образом прихожусь ему сыном. Год за годом мы наблюдали
друг за другом сквозь толстое стекло взаимной сдержанности.
После того как с ним случился первый инсульт, я неожиданно
ощутил такой прилив энергии, что буквально не мог усидеть на месте. Даже в
поезде расхаживал из вагона в вагон. К тому времени, когда я почти бегом
домчался до нашей новой местной больницы – мне не хватило терпения дождаться
автобуса, – я был больше не в силах делать вид, что такие отношения в
порядке вещей. Я был взволнован, но не встревожен. Нет, я даже радовался тому,
что мой отец наконец‑то отколол нечто из ряда вон выходящее. Мне хотелось
услышать от него словечки вроде «отвали» или «отвянь». Я хотел увидеть, как он
пускает слюни.
На самом же деле я желал совершенно иного.
Помню, что в тот момент медсестры только‑только нашли для
него койку в палате, и поэтому какое‑то время нам пришлось ждать в коридоре.
Лицо матери было белым как мел. Ее тоже переполняла энергия – то ненормальное,
нервное желание действовать, которое неизменно вселяло в меня ужас. В такие
минуты она напоминала мне заводную игрушку, в которой слишком туго завели пружину.
– Что я наделала! – причитала она.
С момента инсульта прошло около шести часов, и моя мать уже
успела захватить для себя ведущую роль.
Но вот меня пустили в палату.
Половина лица у Уильяма отсутствовала. То есть там, где, по
идее, должна была находиться левая половина лица, образовался бесформенный,
сероватый кожаный мешок. А там, где полагалось быть глазу, в обвисшей коже
имелась щель, сквозь которую виднелось что‑то круглое и темное. Губы распухли и
были ярко‑розовыми. Почему‑то в асимметричном изгибе его рта мне почудилось
нечто похотливое.
Вернувшись домой, в свою сверкающую чистотой кухню – с
трудом верится, что здесь когда‑либо занимались стряпней, – мать
предлагает мне поесть, но все ее уговоры не вызывают у меня аппетита: чай или
яблочный сок, в кладовке осталось немного апельсинового морса, еще есть
пирожные и домашние оладьи… А, еще где‑то завалялось шоколадное печенье, вот
только она не может вспомнить, где именно, хотя уже обыскала всю кухню.
Я впиваюсь зубами в оладью, а мать говорит:
– Да, еще есть пирог.
Потом я размешиваю сахар в чае, и она спрашивает:
– Может, тебе сделать кофе?
Я намазываю край оладьи клубничным вареньем, но она
предлагает:
– Наверное, лучше с медом?
Я откусываю кусок оладьи, чувствуя, как на язык налипает
сырое тесто, а она говорит:
– Ой, еще остался мармелад!
Посреди ночи раздается крик.
– Саул!..
– Саул! – вопит мать, а потом входит ко мне в
комнату. Это моя старая комната, которую она на всякий случай оставила за мной,
выкрасив все в белый цвет, и куда я поклялся никогда больше не возвращаться.
– Саул, он был такой хороший человек!
Мать решила не тянуть с некрологом.
– Он сжалился надо мной, Саул! Он приютил меня!
– Мама, ступай к себе и ложись! Постарайся уснуть!
– Никто не желал даже прикасаться ко мне. Никто,
слышишь, никто.
– Послушай, у тебя в аптечке наверняка найдется
снотворное.
– Саул, ты ничего не понимаешь!
– Может, тебе приготовить горячего молока? –
предложил я первое, что пришло в голову. Просто ничего не мог с собой поделать.
Мне жутко хотелось спать.
– Он ведь был тебе как отец. Скажи, разве не так? Он
ведь был тебе как отец. Он ведь сделал для тебя все, что только мог.
– Да, – соглашаюсь я и на всякий случай прикусываю
язык и скрещиваю пальцы. – Конечно, именно так.
– На его месте так поступил бы далеко не каждый
мужчина.
Ага, кажется, она успокаивается. Пришло время нравоучений.
– Знаю, мам. Он был классным отцом.
И вновь рыдания.
Я накрываю ее руку своей.
Она сжимает мне пальцы.
– Он все прекрасно знал, Саул. Я его не обманывала. Он
знал обо всем еще до того, как мы с ним поженились. Я ему все честно сказала.
– Что ты ему сказала?
Мать растерянно моргает и говорит:
– Что я беременна.
– Что‑что? Повтори.
Она пытается лечь ко мне в постель.
Я вылезаю из‑под одеяла и выбегаю из комнаты, стараясь не
прикасаться к ней.
– Боже, что я наделала!
– Кэтлин, – кричу я из кухни, – да заткнись
же ты наконец!
Я наливаю воду в чайник. Руки у меня трясутся. Неожиданно
меня переполняет неведомое мне ранее чувство. Я свободен!
Как только мать свыклась с ситуацией, она, что вполне
естественно, переключила все свое внимание на меня.
– Как там у тебя дела в университете? Много работы?
– Тебе надо что‑нибудь делать из того, что задано в
университете?
– Не забудь, что тебе еще надо сделать то, что задали в
университете.
– Оставь это в покое – иди и займись тем, что тебе
задали в университете.
(«Это точно, – поддакнул отец. – Отвали
подальше».)
Разумеется, вскоре все это меня достало. Я не мог вернуться
к учебе, тем более что не имел стипендии. Так что я оказался без гроша в
кармане. И потому сделал то, что сделал – а что еще оставалось? – нашел
себе работу. А ведь когда‑то я дал себе слово, что никогда не опущусь до такого
позора.
Общество также приглашало лекторов. В среду вечером
устраивались лекции, иногда с демонстрацией слайдов. Для этого использовали
проектор. К примеру, П. Дж. Миллз из университета графства Суррей
прочел лекцию на следующую тему: «Обучающие системы – настоящее и будущее.
Видеопрезентации и их особенности». Иногда устраивались поэтические вечера.
Когда я только приступил к работе, меня часто мучил вопрос,
каким образом общество – пронафталиненная старая дева – умудрялось выжить в
современном мире. Ему уже давно пора было испустить дух по причине собственного
анахронизма. Что ж, юности свойственна поспешность суждений. Стоило мне
проникнуться пониманием его прошлого, как тотчас стало понятно, откуда у
общества такая поразительная живучесть.
Оно сложилось из любителей творчества американского
лингвиста Альфреда Коржибского, поляка по происхождению. В начале тридцатых
годов он выдвинул теорию, которая навсегда покончила с традиционной цепочкой
«причина‑следствие». Как и многие представители того поколения, Коржибский был
одержим эйнштейновой теорией относительности, и ее искаженное понимание сделало
его одним из первых и самых знаменитых представителей квантовой теории. По мнению
Коржибского, все существует не потому, что действует, и даже не потому, что
мыслит – что в принципе есть не что иное, как разновидность действия, – а
лишь потому, что уже связано некими отношениями со всем остальным. Причина и
следствие есть лишь частное проявление существующих отношений.
Но если все связано со всем остальным, то измерения,
отделяющие вещи друг от друга – три пространственных измерения, которые
отдаляют объекты на некое расстояние, равно как и четвертое измерение,
наполняющее это расстояние неким смыслом, – они неаб‑Саул‑ютны. Собственно говоря, они сами зависят от
отношений всеобщей взаимозависимости, только некоего высшего порядка. А раз так
(утверждали одни из первых авторов общества), то почему бы нам не использовать
эти измерения с пользой для себя? Кто знает, вдруг окажется, что барьеров нет,
есть только двери.
В общем, дух времени отвлек общество в сторону от изучения
идей Коржибского и завел в противоречивые отношения с множеством других
обществ, которые с той или иной степенью невроза или веры пытались примириться
с революционными научными идеями той поры. В этих стенах выступали мадам Елена
Блаватская и полковник Олкотт, какое‑то время общество заигрывало с теософами.
Пожертвования ведущих спиритуалистов помогли ему продержаться в скудные военные
годы, а после войны свой отпечаток на его деятельность наложила такая штука,
как научная фантастика. Папки с письмами именитых фантастов вроде Ван Вогта и
Роберта Хайнлайна – кстати, оба в свое время являлись ярыми сторонниками идей Коржибского
– хранились, словно бесценные реликвии, между листками папиросной бумаги в
несгораемом шкафу.
С тех пор общество принялось алчно набрасываться на все
новое. Проработав в нем две недели, я едва не грохнулся в обморок, обнаружив,
что список потенциальных лекторов, которых Мириам хотела бы пригласить на
очередной вечер в среду, возглавляет Джон Леннон. (Слава богу, он так и не
приехал.)
Сидя в дальнем углу библиотеки в окружении каталожных
ящиков, вооружившись отточенным карандашом и пластмассовым скоросшивателем, я
занимался тем, что пытался заковать безумное скерцо общества в железные вериги
десятичной системы Дьюи, будучи полностью отрезан от того, что принято называть
настоящей жизнью. Целых три года прошли мимо, пока я точно сомнамбула бродил между
книжных полок.
Очнулся я лишь в марте 1968‑го, а очнувшись, обнаружил, что
превратился в один из наименее важных внутренних органов общества.
В его селезенку.
В поджелудочную железу.
Нечто неопределенное. Нечто такое, что еще не догадывалось о
своей роли в организме, не осознавало – а если и осознавало, то смутно, –
что является частью некоего тела. Нечто такое, что если его удалить и привить к
другому организму, то оно непременно выживет, более того, приспособится,
уподобится по структуре и функциям тому органу, к которому ему подсадили.
(Саул, займись книгами! Саул, представь гостям нашего лектора! Саул, напечатай
письмо!) Сигналы от внешнего мира поступали ко мне уже переработанными,
переваренными кишечником общества, так что я почти не понимал, в какое странное
время живу.
К жизни меня вернул Ной Хейден. Однажды вечером, в начале
марта, мы случайно столкнулись на улице.
– Саул!
Поначалу я не узнал его. Отличник из нашего колледжа, чье
имя пополнило собой длинный перечень имен известных ученых и политиков (а также
мой давний сосед по комнате в студенческом общежитии), все то время, пока мы с
ним были знакомы, источал шарм и легкомысленную иронию, свойственную
представителям привилегированного класса. Любимец леваков, основатель «Группы
по изучению левых идей», как поговаривали наши шутники, Ной Хейден подмешал к
социализму немного шампанского. Мне и в голову не могло прийти, что он подастся
в хиппи. Столкнувшись с ним, что называется, нос к носу на углу Фритт‑стрит и
Олд‑Кампион‑стрит, я уставился на его бороду, старомодный галстук‑бант и
заношенный бархатный пиджак – вылитый цирковой конферансье. От неожиданности я
отшатнулся и едва не свалился на проезжую часть.
Мы отправились с ним выпить кофе. Бар «Италия» – ярко
освещенная, с претензией на модерн кафешка, такая длинная и узкая, что больше
похожа на коридор. Мы уселись на высокие табуреты перед хромированной полкой,
тянувшейся по всей длине заведения. Здесь все сверкало – кафель, зеркала,
посуда. Здесь некуда было деться от бесконечных отражений, и это сразу наводило
на мысль о шизофрении.
– Чем же ты сейчас занимаешься? – поинтересовался
Хейден.
Чем я сейчас занимаюсь?..
Его самоуверенность поражала меня. В таком прикиде – он
напоминал инфернального шпрехшталмейстера, переживающего не лучшие свои времена, –
именно Хейден должен был объяснить мне, чем он сейчас занимается.
Я открыл было рот, чтобы что‑то там промямлить про общество,
про библиотеку, но так ничего и не произнес. Просто в этот момент до меня
дошло, что я целых три года протоптался на месте. Не многовато ли? Все же я
издал какие‑то звуки, воспользовавшись в качестве объяснения болезнью отца. Ной
Хейден потянулся ко мне и сочувственно пожал руку. Я же ощущал себя полным
идиотом.
В колледже самоуверенность делала его нечувствительным к
классовым различиям. В один прекрасный вечер он мог напиться в стельку с
собственными политическими противниками, временно позабыв о разногласиях ради
веселой попойки, а уже на следующий день Ной зависал с участниками маршей
протеста, сидя в какой‑нибудь забегаловке и заедая вчерашнее похмелье дешевыми
блинчиками.
Я же оставался мелкобуржуазным ничтожеством, так как не
примыкал ни к тому, ни к другому лагерю и вообще был угрюмым, как сыч. И хотя я
первым в нашей семье попал на студенческую скамью, мне было нелегко изображать
пролетарское происхождение. И это с уроками игры на фортепьяно и книжками с
произведениями классиков в качестве подарка на Рождество!
Держись я особняком, это никого бы не заботило. Никто не мог
помешать мне жить анонимной жизнью. Но я сделал для себя одно открытие – не без
помощи соседа по комнате, который таскал меня за собой на всякие акции
протеста. Оказывается, политика дарит вам иной вид анонимности – принадлежность
к стаду.
И пока в Париже и Лондоне набирало обороты студенческое
движение, в нашей «Группе по изучению левых идей» мы ограничивались тем, что
устраивали мирные акции протеста, направленные против комендантского часа в студенческих
общежитиях. Остальное же время мы полностью оправдывали свое название – изучали
левые идеи. А поскольку у меня обнаружился талант к языкам, я оказался полезен
Ною и его прихлебателям по «Группе» в тех случаях, когда требовалось
растолковать витиеватые изречения Ги Деборда, основателя «Парижской группы
международных ситуационистов». По всей видимости, я стал вообще первым
переводчиком Деборда на английский. Кстати, с финансовой точки зрения это
оказалось куда благороднее, чем то, за счет чего я существовал – то есть
пассивно позволял родителям тратить на меня их скромные сбережения. Выпускник
грамматической школы, сын тех, что сами получили образование довольно поздно –
в церковных залах и вечерних классах; тех, что верили, что образование – благороднейшая
вещь, к которой надо изо всех сил стремиться. Мои родители всю свою жизнь
копили деньги, чтобы вложить их в великую ценность – собственного ребенка.
Кэтлин и Уильям свято верили (с тех пор, насколько мне
известно, никто уже не верил в подобное столь фанатично), что щедрость обладает
огромной моральной силой. Тратя на меня последние гроши, они не ставили под
сомнение мою благодарность. Их психологическая близорукость не могла не
поражать. В конце первого семестра отец прислал мне чек. (Дело в том, что я
наделал долгов, покупая книжки.) Письмо, которое он приложил к чеку,
заканчивалось следующими словами: «Искренне твой – Отец».
– Зачем ему понадобилось писать «искренне твой»? –
спросил Ной Хейден, когда я показал ему письмо. – А вот то, что он написал
слово «отец» с большой буквы, мне даже нравится.
– Это потому, что он меня знает лично, – ответил
я. – А вот если бы он обращался к незнакомцу, то написал бы так: «С
глубоким уважением».
Мне срочно требовалось излить душу, хотелось обратить все в
шутку, а иначе все выглядело просто ужасно. В первые и самые трудные месяцы в
колледже Ной Хейден был моим спасательным кругом и, что самое главное, умел
держать при себе то, что я ему говорил.
– А ты‑то сам как?
Он сообщил мне, что «Группа по изучению левых идей» тихо
испустила дух вскоре после того, как я бросил учебу, – можно сказать,
умерла естественной смертью. Хейден сдал выпускные экзамены, однако, по его
словам, не удосужился даже узнать об их результатах.
– Да чтобы я туда вернулся! Не дождутся! – заявит он.
Презрительное выражение его лица словами не передать. Я увидел в нем нечто
смехотворное.
– Ты имеешь в виду наш колледж? Или весь Кембридж?
Он только махнул рукой.
– Какая разница, все – одно дерьмо.
Несмотря на всю ярость его политической риторики или
параноидальное увлечение ситуационистами, я бы никогда не поверил, что он
способен бросить университет. Но как еще можно понять его слова? А этот прикид?
Чем дольше мы с ним говорили, тем больше во мне крепла уверенность, что Хейден
пробил дно даже в своих левацких идеях и теперь обитает в каком‑то собственном
измерении.
– Ты пойдешь на марш?
На следующий день, то есть в субботу, на Гровнер‑сквер
должен был состояться марш протеста против войны во Вьетнаме.
– Мы покажем этим ублюдкам, что такое настоящий протест! –
воскликнул Хейден, довольно потирая руки.
Я с трудом узнавал бывшего соседа – он теперь даже говорил
на другом языке, переняв подростковую риторику дешевой агрессии. Вьетнам был
для него лишь предлогом. Куда больше Хейдена интересовали другие участники
марша, которые, по его словам, ничего не смыслили в подобных акциях.
Разумеется, то были не его собственные слова. Скорее он
набрался их за три года, пока слонялся без дела, хотя сам он называл это не
иначе как действием. Это было идеальное время для разного рода политических
Свенгали. Точно так же, как в колледже, я попал под гипнотическое воздействие
Хейдена, так и он сам – неожиданно столкнувшись лицом к лицу с внешним миром –
нашел для себя кумира, чьим речам безоговорочно верил.
Часто правда раскрывается в жестах и оговорках. Вот и сейчас
точно так же. «В шестьдесят шестом Джош мотался в Страсбург», «Кстати, ты не
читал статейку, которую он в „Интернэшнл таймс“ недавно тисканул?», «Джош
задумал провернуть хэппенинг в универмаге „Селфриджес“». (Даже синтаксис у него
стал иным, словно он строил предложения по образу и подобию своего кумира.)
Короче, куда ни глянь, повсюду Джош со своим верным воинством и самопальной
революцией. Язвительные и вместе с тем исполненные нежности слова Ноя Хейдена
свидетельствовали о его одержимости.
Мне плохо запомнился сам марш. Я отправился на него лишь за
тем, чтобы снова встретиться с Хейденом. Как обычно случается в толчее, мы с
ним разминулись. Обитая у себя на верхнем этаже общества, я имел весьма смутное
представление о том, как изменился окружающий мир. И вот теперь я попал в самую
гущу событий, угодив в западню из других протестующих, которых здесь оказалось
огромное количество, в основном немецких студентов. Они то изображали бег на
месте, то принимались выделывать какие‑то похотливые телодвижения, словно были
членами какой‑то рок‑группы. Затесалась здесь и горстка настоящих клоунов и
жонглеров. Разноголосица языков (многие из которых я слышал впервые), стоило
нам выйти на Оксфорд‑стрит, слилась в однообразное скандирование: «Хо‑Хо‑Хо‑Ши‑Мин!»
Три парня в костюмах горилл и Сауломенных шляпах заорали в ответ:
– Шо‑ко‑лад! Шо‑ко‑лад! Пьем горячий шо‑ко‑лад!
Один из них снял с себя обезьянью голову и улыбнулся мне. Ну
конечно же, Ной Хейден собственной персоной! Еще мгновение – и его как ветром
сдуло.
Что было дальше, я почти не помню – Гровнер‑парк, и у меня
темнеет в глазах.
Еще помню, как в небо полетели комья земли. Если не
ошибаюсь, мы были где‑то рядом с поСаульством и в самых первых рядах, потому что комья земли
падали прямо на нас, причем было это довольно больно.
Вроде бы кто‑то закричал, потом – копыта полицейской лошади
и звук, который они производили, да нет, даже не звук, а мягкие шлепки, словно
на деревянный пол падают тысячи пакетов с растопленным маслом. По толпе
пробежала волна возбуждения, мы все дружно покачнулись, словно потеряв
равновесие. Помню, в той толпе мне показалось, будто весь мир дрожит и
раскачивается из стороны в сторону, как пассажирский самолет, угодивший в
воздушную яму. Помню, как толпа бросилась врассыпную, как белый конь встал на
дыбы, помню человека, занесшего для удара дубинку – причем надо мной.
Помню вкус земли и чьи‑то руки у меня под мышками, кто‑то
пытается меня поднять… А еще помню голову гориллы за считанные секунды до того
мгновения, когда в нее угодил чей‑то ботинок, а потом еще один ботинок поддал
ее, словно мяч, и она отлетела в сторону.
Я проснулся на матрасе, на полу просторной, грязноватой
комнаты в незнакомом доме. Деревья за окнами были оранжевыми, а небо – черным.
Значит, на дворе ночь. Рядом с кроватью стояла лампа, обмотанная шарфом, от
чего в комнате пахло паленой тканью. Я стянул шарф. Свет тотчас больно резанул
по глазам. Я застонал, поспешно отвернулся и тогда заметил дверь. А из‑за двери
было слышно, как кто‑то тянет по полу стул и еще чьи‑то шаги.
В комнату вошла молоденькая девушка, почти девочка, с
короткой «тифозной» стрижкой. Она опустилась рядом со мной на колени и
потрогала меня – сначала лоб, затем руку, затем плечо. В свете лампы ее глаза
мерцали каким‑то странным блеском. Затем она снова вышла, а когда вернулась, то
принесла с собой тарелку томатного супа и чашку чая. Пока я ел, послышались
новые шаги, потом донесся громкий смех, чьи‑то голоса, а затем кто‑то хлопнул
дверью. Сытый и умиротворенный, я вновь погрузился в сон.
Проснулся я от жуткой головной боли. В комнате была куча
народу. Я присел в постели.
Нестерпимо болело плечо. Наверняка завтра будет синяк
размером с блюдце. Слава богу, сустав работает. Кстати, интересно, кто это
успел меня раздеть?
– Привет! – произнесла девушка, заметив, что я
проснулся. Она сидела в противоположном конце комнаты, прислонившись спиной к
стене. Нет, действительно на вид почти ребенок. Впрочем, и остальные были не
намного старше.
В комнату вошел парень, держа кулек, свернутый из газеты. Я
почему‑то подумал, что там у него картошка‑фри, правда, ее запаха не уловил.
– Где Ной? – поинтересовался он у присутствующих.
– По‑прежнему торчит в «Рио», ждет, когда его обслужат.
Парень опустился на колени и развернул кулек. В нем
оказалась марихуана.
На подоконнике рядком стояли книги. Я и впрямь начинал
понемногу приходить в себя: сумел разобрать, что написано на корешках. Колин
Уилсон, Джон Брейн. Неудивительно, что революция провалилась.
– Эй, привет!
С книгами общаться проще, чем с людьми. Я не мог смотреть в
глаза присутствующим больше пары секунд, потому что в следующее мгновение их
лица начинали расплываться, словно то были не глаза, а гравитационные колодцы.
– Эй!
Воздух неожиданно сделался сладковато‑терпким – кто‑то сунул
мне под нос «косяк».
Девушка – та самая, что накормила меня супом, – вышла
из комнаты, но вскоре вернулась с плетеной корзинкой для рукоделия, таща за
собой по ковру кусок черного меха.
Костюм гориллы.
Без всяких церемоний она уселась на пол посреди комнаты и
принялась вытягивать из боков гориллы нитки. Не задумываясь над тем, что делаю,
я затянулся и передал «косяк» девушке.
– Как дела? – поинтересовалась она.
– Костюм гориллы.
– Это точно.
– Вы – городские гориллы?
– Угу, – улыбнулась она.
– Ничего не понимаю.
– Тебе досталось.
– Мне?
– Тебе.
– А что досталось?
– Вот что. – Она кивком указала на разложенный у
нее на коленях костюм.
– Это что, шутка?
– Деконструкция.
– Чего‑чего?
Она была совсем молоденькая, лет шестнадцать, не больше, но
ей хотелось прибавить себе пару годков. Я подумал о Ное Хейдене и его
невероятном перевоплощении из политического деятеля и политического клоуна в
гориллу. Может, здесь у каждого своя роль?
Девушка отложила костюм в сторону, подползла ко мне и села
рядом на матрас.
– Зрелище – это кошмар рабского общества, оно лишь
выражает его желание уснуть.
И вновь Ги Деборд, более элегантная версия знаменитого
изречения.
– Как тебя звать? – спросил я.
– Деб, – ответила она, – Дебби, Дебора.
Похоже, она сама толком не знала, как ее зовут.
В комнату вошли еще несколько человек. Дебби пихнула меня,
чтобы я освободил часть матраса. И в этот момент, кинув на нее взгляд, сквозь
волосы я заметил в ее черепе углубление размером с полкроны. Ее вызывающе
короткая стрижка неожиданно приобрела новый смысл. Может, это никакой не вызов
обществу? Наверное, это имеет прямое отношение к этой ужасной ямке?
Где‑то примерно через час объявился Ной. Как всегда, в своем
коронном клоунском прикиде. Дебби поднялась с места и, подойдя к нему,
поцеловала в губы. Под глазом у Хейдена был фонарь. Он принес кое‑какие новости
от двоих из их компании, которые угодили в каталажку.
– Ты знаешь, что Джош все еще в тюряге?
– Вот дерьмо.
– Это точно.
– Влип он, этот твой Джош.
Новость о том, что Джош влип по‑крупному, носилась по
комнате как сухая фаСаулина в
консервной банке. Однако за всеобщим возмущением почему‑то чувствовалась
скрытая радость, что из всех повязали именно Джоша.
– А как там Саул? – поинтересовался Ной, когда
народ в комнате угомонился. – Подумать только, подраться с лошадью!
И он жестом изобразил размеры животного. От меня не
скрылось, что его руки, торчащие из расширяющихся рукавов цветастой рубашки,
были белы и бесформенны, словно корни.
– Он стащил легавого с коня!
– Никакого я не стаскивал.
– А у того была наготове дубинка! Но Саул все равно
набросился на него!
– Ни на кого я не набрасывался…
– Саул наш герой.
Присутствующие громко выразили свое восхищение моей
персоной. У меня между пальцами тотчас появился новый «косяк». Чья‑то рука
услужливо протянула спички.
Это была товарищеская шутка. Народу хотелось, чтобы я
почувствовал себя как дома. Я изобразил улыбку. Путь ко мне нашла банка пива.
Затем все отправились спать – дружно, словно по команде,
будто кто‑то невидимый дунул в свисток. «Косяк» вновь вернулся ко мне. Я
затушил его в ближайшей пепельнице. Ной и девушка остались в комнате. Это была их комната. Они спали на кровати напротив моего
матраса.
– Сегодня народу здесь набилось под самую
завязку, – пояснила Дебби.
– Как ты там, нормально? – спросил меня Ной.
– Да, – промямлил я, – если вы, конечно, не…
– Да ладно, – перебил он меня, не дав
договорить. – Все отлично. Мне приятно, что ты здесь.
Он свесился с кровати и приобнял меня. Волосы у него были
длинные и нечесаные, но пахли приятно. И прежде чем я успел решить для себя,
обнимать его в ответ или нет, Хейден уже потянулся к выключателю.
До этого меня еще ни разу не обнимал мужчина.
Я лежал в темноте и слышал, как они раздеваются.
Проснувшись на следующий день с еще более жуткой головной
болью, я обнаружил, что дом практически пуст. Немного поплутав, добрел до
кухни, где застал Ноя. Он сидел за столом и жевал ломтик тоста.
– Как дела? – улыбнулся он.
– Где я, черт возьми?
Как выяснилось, Ной со своими приятелями погрузили мое
окровавленное полуобморочное тело в двенадцатый автобус и всю дорогу
сопровождали до Холланд‑парка, словно боевой трофей.
– Великолепно, – произнес я. – Огромное вам
спасибо. Теперь мне только остается выяснить, где находится этот ваш чертов
Холланд‑парк.
– Если у тебя найдется шиллинг для счетчика, я
приготовлю тебе омлет.
Я порылся в карманах и вытащил завалявшуюся монетку.
Ной взял ее у меня и указал на стул рядом с собой.
– Ну‑ка примерь.
На стуле висел переброшенный через спинку ворох черной
искусственной шерсти. Опять горилла.
– Это еще зачем?
– Надо проверить, подходит ли по размеру. Мы идем
копаться в саду.
– В чем копаться?
– В саду.
– Где?
– В саду.
– Не понимаю.
– Тебе чего добавить в омлет? Петрушки? Сыра?
– Мне все равно, – вздохнул я.
Мне нравилось общество. Мне нравился район города, где оно
располагалось – в пяти минутах ходьбы от Британского музея. Мне нравилось его
ближайшее окружение – лавчонка, где продавались комиксы, книжный магазин
научной фантастики, несколько салонов ближневосточного антиквариата, еще один
магазинчик, торговавший неисправными струнными инструментами. К востоку от нас
располагался Сенат‑Хаус, чем‑то напоминавший надгробный памятник викторианской
эпохи, только огромных размеров. Мне была симпатична упорядоченность
архитектуры, ровные ряды жилых домов, массивная Саулидность государственных учреждений, и главное –
никакой давки, никакой толчеи на улицах. Мне и в голову не могло прийти, что в
один прекрасный день я буду вышагивать по этим улочкам, вооружившись парой
кусачек, не говоря уже про горилловую шкуру, которая болталась, переброшенная
через старый саквояж, набитый воздушными шариками.
Сады и скверики в этом районе главным образом являлись
частной собственностью. Если же перейти улицу в районе Кингз‑Кросс, то там
начиналась сплошная застройка, где детям негде играть в свои игры. Джош, наш
вождь, пребывавший в данный момент в кутузке (он загремел в Брикстон на целый
месяц), имел довольно оригинальную идею относительно того, что конкретно должно
представлять собой перераспределение богатства. Сама идея – надо сказать, она появилась
на свет задолго до приснопамятного марша протеста и ареста самого
лидера, – сводилась к следующим вещам: кусачкам, воздушным шарам, фургону
с песком и необходимости порядком попотеть.
Ной крутил баранку фургона. Остальные члены нашей компании
должны были доставить амуницию в Тависток своим ходом, воспользовавшись метро,
что было довольно рискованным делом. Народ уже начинал проявлять интерес к
«городским гориллам», но, слава богу, нам удалось добраться до места назначения
без приключений. Никаких прилипал, никаких полицейских свистков, зато
заручившись тем, что Джош называл (а он всегда выражался обтекаемо) всеобщей
поддержкой.
Предполагалось, что я воспользуюсь кусачками, чтобы взломать
ворота.
– Но ведь можно просто перелезть через забор, –
возразил я.
– Можно, идиот, – сказал Ной. – Но ты подумал
про детей? Или, по‑твоему, мамаши с колясками тоже полезут через забор?
Согласно гениальному плану Джоша, нам требовалось двадцать
минут, чтобы превратить частный парк в детскую игровую площадку. Если
замешкаться, накроют легавые. Напрягши все силы, мы копали и копали, пока
невысокого росточка девица с косичками и аристократическим акцентом, которую
звали Нова (сокращение от «Вероника»), привязывала воздушные шары к взломанным
воротам, находящимся в частной собственности деревьям и фонарным столбам. Ной
тем временем снял с газонов и клумб все таблички типа «Не ходить» и «Не сорить»,
собрал их в сумку и унес в машину.
Когда яма для песочницы была готова, мы положили на дно
кусок брезента, а сами бросились к фургону, чтобы ее заполнить. Признаюсь
честно, я был поражен тем, с какой быстротой удалось провернуть нашу операцию.
Правда, мне с трудом удалось взвалить на себя мешок с песком – в отличие от
Ноя, который таскал их играючи.
К тому времени когда песочница заполнилась наполовину,
девчонки уже успели переодеться гориллами. Детвора, которой случилось проходить
мимо, тотчас начинала таращиться на воздушные шары и тянуть за собой матерей,
чтобы поближе посмотреть, что здесь происходит.
Нове потребовалась моя помощь – надо было перебросить качели
через толстый сук.
– Жаль, что с нами нет Дебби, – вздохнула она,
когда мы справились с этим делом. – Ей бы ужасно понравилось.
– Кстати, где она?
– Сбежала, – сказала Нова, пожав плечами.
– Сбежала?
– Они с Ноем… в общем, у них бурные отношения.
Я подумал о Дебби, о ее мерцающих глазах и вмятине на
голове. Мне вспомнилось, как она кормила меня супом, как поднялась с места,
чтобы обнять Ноя, когда он вошел в комнату, как сам Ной, в цветастой рубахе и
поношенном бархатном пиджаке, наклонился, чтобы поцеловать эту девушку‑ребенка
в губы. Как они раздевались в темноте.
– Она такая молоденькая, – произнес я.
Нова решила, будто я критикую ее подругу.
– Ну не скажи, у нее есть своя голова на плечах, –
огрызнулась она.
Интересно, что бы это значило.
– А где твоя голова?
– Что‑что?!
– Живо надевай голову.
– Какую голову? А, эту…
Детишки валом повалили в парк, только что «освобожденный от
оков частной собственности». Малышня из соседних кварталов; дети из зажиточных
районов вроде Корэм‑Филдс; детишки, которых матери взяли с собой, когда шли за
покупками; ребята, чьи родители, уходя на работу, повесили им на шею ключи от
дома.
Я надел свою гориллью голову.
– Иди развлекай ребят. «Группа костюмированной
поддержки» прибудет сюда с минуты на минуту.
Нова пару раз хрюкнула, как свинка из какой‑нибудь комедии,
и бросилась навстречу детям.
* * *
Я вручил обществу мое заявление об уходе и честно отработал
положенную неделю. После чего переселился к Джошу в Холланд‑парк.
Этот ветхий дом уцелел каким‑то чудом, когда все вокруг
сносили, чтобы построить автостраду. Ряд жилых домов, частью которого когда‑то
он был, давно пал под натиском бульдозеров. И теперь наше эдвардианское
строение, чьи хлипкие боковые стены стояли словно на костылях, сохраняя
вертикальное положение лишь благодаря деревянному каркасу, находилось в
довольно странных географических отношениях с опорами и дорожным полотном
недостроенной автострады.
Джош и его компания занимали дом целиком – за исключением
подвала. Вход в подвал был заказан. Там располагалось логово мистера Садберка,
который раньше жил в Стамбуле и который зорко охранял границы своего крошечного
королевства. Он не был хозяином дома и не имел отношения к нашей компании, но,
подобно любому зверю в клетке, никого не пускал на свою территорию. Время от
времени у этого Садберка случались припадки гнева, и тогда он начинал яростно
колотить в дверь. Стоило ему заметить признаки жизни на тротуаре, как он в
бешенстве набрасывался на нас с ругательствами и прогонял прочь. Все это
действовало на нервы – раздражало, как раздражает песок, попавший в глаза.
Пока пустынный лунный пейзаж, открывавшийся от входной
двери, обещал пришествие чего‑то футуристического и волнующего, Джош и его
команда не обращали внимания на враждебные действия со стороны местных жителей.
Увы, это была всего лишь дорога, которая вскоре загородит собой Саулнечный свет, и по мере того, как дорожные работы
пусть со скрипом, но все же продвигались, унылое будущее, которое они несли с
собой, становилось все отчетливее. Знакомая Джошу среда неуклонно передвигалась
на восток. «Интернэшнл таймс» обосновалась в Ковент‑Гарден, зато ей на смену
пришел «Оз», новый голос этой части города. Хотя многие из нас пописывали туда,
по сравнению со своим предшественником он явно был изданием не того масштаба.
Любые эксперименты по организации «Групп изучения левых идей» и акций протеста
тихо увядали сами собой, столкнувшись с апатией обывателя. Лишь мистер Садберк
еще как‑то оправдывал свою репутацию занозы в мягком месте.
В огромной нетопленой гостиной, где из всей мебели имелись
только наваленные на полу подушки, мы старались донести друг до друга все те же
идеи, чтобы хоть немного реанимировать боевой дух. Мы были молоды и напуганы;
пытались, вместо того чтобы думать о будущем, бальзамировать прошлое,
сокрушались по ушедшим старым добрым дням прошлого года, прошлого месяца,
прошлой недели. Все приятели Джоша говорили мне при случае, что зря я не
переехал к ним раньше, потому что пропустил тот хэппенинг или этот марш
протеста. Вот если бы я переехал к ним тогда, а не сейчас, то своими глазами мог убедиться,
на что способен Джош.
Даже в 1968 году мы мечтательно вздыхали о прошлом.
Дебби вернулась к Ною примерно тогда же, когда я переселился
в заброшенный дом, но потом снова исчезла. Однако вскоре вернулась снова. Я
поинтересовался у Ноя, куда это она пропадает. Хейден лишь пожал плечами.
– Ты наверняка должен знать.
– Она свободная личность, – ответил он.
Создавалось впечатление, что все здесь были готовы грудью
защищать ее свободу. Интересно, а пытался ли хоть кто‑то защитить саму Дебби?
«Бурные» отношения Дебби и Ноя сводились к тому, что Хейдену было на все
наплевать, а Дебби ничего не оставалось, как хлопнуть дверью. Дня через три‑четыре
она возвращалась, голодная и отощавшая, а ее глаза блестели ярче обычного.
Следующий день они проводили в постели, причем из их комнаты не доносилось ни
звука, ни вздоха, ни скрипа кровати. После чего цикл повторялся в очередной
раз.
– Что у нее с головой?
– Почему ты не спросишь ее сам?
– Но ее нет.
– Ничего, скоро вернется.
– Если вернется.
Хейден в упор посмотрел на меня.
– Ты на что намекаешь?
– Лучше скажи мне, куда она пропадает?
– Откуда мне знать?
– Куда она исчезает, как только ты с ней натрахаешься?
Рождество 1968 года
В универмаге «Селфриджес» восемь самозваных Санта Клаусов
обслуживают очередь к вертепу с яслями, раздавая направо и налево подарки и
поздравления, причем и то, и другое – бесплатно. Родители – главным образом
местные кенсингтонские мамаши – в явном недоумении. Они догадываются: что‑то
тут не так, вот только что? Сразу не понять. Потому что событие не подпадает ни
под какую категорию. Что касается детей, то те, разумеется, довольны.
От полок и коробок, от упаковочной фольги и коричневой
бумаги – любой подарок вам бесплатно. Куклы, машины, мягкие игрушки. Плюшевые
мишки, танки, футбольные мячи, модели аэропланов. Костюмы ангелов. Елочная
мишура. Мы все истекаем потом под нашими красными шубами. Но все должно быть
раздарено. Вокруг собралась толпа. Некая психическая сила привлекает к нам
детей со всего магазина, с каждого этажа. Все они тянут родителей в отдел
игрушек.
Должно быть раздарено все, до последней куклы, до последнего
заводного паровозика! «Монополия», у которой вместо крови деньги! Армии
оловянных Саулдатиков и
игрушечных танков, готовые сразиться с любым врагом! Кукла Синди, бюст у
которой – динамо каннибала!
– Хо! Хо! Хо! – скандируют Санта Клаусы. –
Хо! Хо! Хо‑Ши‑Мин!
Сколько у нас в запасе времени? Негусто. Небось легавые уже
летят сюда, будут с минуты на минуту. То, что началось как детский спектакль,
незаметно сменяется взрослым отчаянием: «Берите! Берите!»
Мы суем бесплатные подарки первому, кто попадается на глаза.
Естественно, случаются ошибки. Шестилетняя девчушка размахивает под носом у
родителей игрушечным пистолетом, а два брата‑близнеца в вельветовых костюмчиках
пытаются вырвать друг у дружки «Мой первый косметический набор».
– Берите! И веселого вам Рождества!
– Вы здесь работаете?
– Берите! Какая вам разница!
– Извините, но…
– Веселого вам Рождества!
Охранники движутся в нашу сторону, а малышня уже не уверена
в законности раздаваемых подарков. Дети с опаской берут игрушки, которые мы
едва ли не насильно суем им в руки. Родители с подозрением разглядывают нас.
Даже самые маленькие – и те, кажется, заподозрили неладное. Вскоре страх – хотя
бояться тут нечего, особенно в этом царстве изобилия – охватывает всех
присутствующих.
Какой‑то малыш поднимает рев. За ним – другой, и еще, и еще.
Джентльмены, наша работа окончена.
Назад, в Ноттинг‑хилл, чтобы пропустить по стаканчику в
«Рио» и выскользнуть через задний вход, неся завернутую в газету травку.
– Что у тебя с головой?
Стакан спиртного придал мне храбрости, и я наконец‑то
решился задать давно мучавший меня вопрос. К тому же мы с ней одни в ее
комнате. Ной свалил на кухню промочить горло, а все остальные уже спят.
Дебби передает мне «косяк», потом касается своей головы в
том месте, где у нее вмятина.
– Когда‑то в детстве, – говорит она, – со
мной произошел несчастный случай.
– Это какой же?
– Я попала в аварию.
Врет.
– Как твои родители относятся к тому, что ты обитаешь
здесь?
Дебби непонимающе смотрит на меня.
– А при чем здесь они?
– Я просто спросил. Это не к тому, что ты не имеешь
права жить, как тебе хочется или типа того.
(Понемногу я освоил местную манеру выражаться.)
– Какая разница. Мамы все равно уже нет в живых.
– А отец? – спрашиваю я в лоб, отказываясь клюнуть
на удочку жалости.
Дебби качает головой.
– А что он?
Она встает, пробегает пальцами по коротко стриженным
волосам.
– Знаешь, Саул, ты действительно утрахал мне все мозги.
Черт, это ж надо так выразиться! Но тут на меня нисходит
озарение.
– Его рук дело?
– Что?
– Твоя голова. Этот твой папаша? Он что, стукнул тебя?
Или как?
– Прекрати! – кричит Дебби так, что из кухни пулей
вылетает Ной. – Конечно, нет, ты, идиот!..
Я пролежал, не сомкнув глаз, всю ночь напролет в соседней
комнате, прислушиваясь, как Дебби и Ной в очередной раз ссорятся. Дебби жутко
разозлилась и даже грозилась вышвырнуть меня на улицу, потому что я вел себя
как последний кретин. Хейден встал на мою защиту.
Страсти накалялись с каждой минутой. Я лежал и слушал, а
когда мне это надоело до последней степени, то встал и оделся.
Аргументы у девчонки истощились, и вопрос стал ребром: или
она, или я. То есть или уйду я, или уходит она.
Ной, скорее усталый, нежели по‑настоящему злой, послал ее
подальше.
Я стоял, прижавшись лбом к двери, и слушал, как Дебби
одевается. Я слышал, как она хлопнула дверью их общей с Ноем комнаты, а потом
заплакала. Мне было слышно, как девчонка чем‑то шуршит в прихожей. Затем
входная дверь открылась и вновь захлопнулась.
Я схватил пиджак и бросился вслед за Дебби.
Мы с ней подали заявление на квартиру. Дебби подделала
письмо от врача. Мы ушли из бесхозного дома, получив ключи от большой и
холодной квартиры в муниципальном доме недалеко от канала, рядом с Кингз‑Кросс.
Хейден настоял на том, что поможет нам с переездом. Он
объявился в половине восьмого утра в новеньком, взятом напрокат фургоне,
который украшала странная надпись «Сила напрокат». Ной всю ночь ездил по
свалкам, выискивая полезные в хозяйстве вещи. «Я тут стянул немного кирпичей.
Из них можно смастерить книжные полки».
– Ты настоящий друг, Ной.
Так как и я, и он ростом были гораздо выше Дебби, то стояли
на тротуаре, а она сгружала нам в руки вещи из фургона. Процесс этот сопровождали
крики то типа: «Давай это мне! Опусти!», то вроде: «Дебби, ты могла бы не
бросать эти штуки на голову. Так и убить недолго!»
Потом Хейден уехал, а Дебби помогла мне донести мои вещи
вверх по лестнице в квартиру. Она настояла на том, что сама дотащит все
тяжелое, и постоянно загораживала дорогу, устраивая на ступеньках передышку,
лишь бы только я не прошмыгнул мимо. В ее стремлении помочь было нечто
агрессивное. Зачем ей это нужно, недоумевал я. Здесь явно что‑то нечисто.
«Дебби, не торопись, ты прищемила мне руку, Дебора!»
Я и Дебби прожили вместе почти три месяца. Нам удалось найти
общий язык. Мы вместе мыли посуду. Вместе готовили. Вместе ругались. Вместе
облазали свалки в надежде отыскать что‑то из мебели. Мы мылись друг после друга
в ванне, спали в одной постели. В общем, были настолько близки, насколько это
возможно, если вас не связывает секс.
Отсутствие у Дебби всякого желания поначалу несказанно
удивило меня. Сначала я подумал, что ей просто требуется время. Но чем дольше
мы жили вместе, тем отдаленнее становилась перспектива заняться любовью. Я был
разочарован, но вместе с тем и рад. Ведь она такая молоденькая.
Мы с ней обнимались и целовались, но при малейшем проявлении
сексуального интереса она тотчас отворачивалась от меня, и ее начинала бить дрожь.
Это могло продолжаться часами, и я лежал и не мог уснуть – такое впечатление,
будто лежишь рядом с бомбой с заведенным часовым механизмом.
Однако нельзя сказать, что она не пыталась стать частью моей
жизни. Ее старание было столь велико, что я в конце концов не выдержал и
отправился с Дебби на поезде к себе домой, чтобы представить ее родителям. Моя
мать выразила удивление в типичной для нее манере, то есть начала делать
проблему из каждой мелочи.
– Что эта девушка ест? – огорошила она меня
вопросом, когда я позвонил ей, как обычно.
– Траву, мама. Она ест траву.
– Я бы могла разморозить пирог с курицей.
– Отлично.
– Но он ужасно маленький.
И далее – почти битый час в том же духе.
– А как вы будете добираться с вокзала?
– Пойдем пешком.
– Можете взять такси, я потом верну вам деньги.
– Мама, мне не нужны твои деньги, у меня есть свои.
– Да, зато такси у нас, когда нужно, никогда не
поймаешь!
– Это верно.
– В таком случае что вы будете делать?
– Пойдем пешком.
– Но ведь это далеко.
– Ничего, как‑нибудь доползем.
– Ей ни за что не пройти такое расстояние.
– Тогда я посажу ее себе на плечи и, словно Анхис,
пронесу через поля, на которых жгут старую Саулому.
Мне было двадцать пять, и я все еще вымещал на матери злость
за годы, проведенные в грамматической школе.
Когда мы с Дебби приехали, отец спал в саду.
– Привет! – сказала Дебби, подходя ближе. Отец
слегка приподнялся в шезлонге. Дебби такая крошечная, что ее грудь оказалась на
одном уровне с его лицом.
– Ух!.. – произнес он, здороваясь не то с самой
грудью, не то с ее обладательницей.
Дебби и моя мать провели весь день, ходя кругами друг вокруг
друга. Трудно было представить, чтобы между ними нашлось хотя бы что‑то общее.
Дебби – густо подведенные глаза, руки в браслетах и мальчишеская стрижка. Мать
– в домашних брюках. Из них двоих сильнее нервничала Дебби. У нее было все, что
нужно иконоборцу, кроме воображения. Обычно его источником служил я. Примерно
каждые минут пять мне было слышно, как с ее пролетарских уст слетала очередная
саркастическая мудрость из моего философского репертуара.
Мать, казалось, не обращала на это ни малейшего внимания и
продолжала вести светскую беседу частично сама с собой, частично с юной леди,
которая рисовалась ей в воображении. По мере того как встреча продвигалась дальше,
мать постепенно обретала все большую уверенность. Ей удалось втиснуть Дебби в
форму, которую она придумала для нее еще до нашего приезда. Дебби же была не в
силах противостоять железной логике моей матери, как больной раком не в силах
противостоять лицемерным заверениям онколога. Где‑то к двум часам дня мать уже
вовсю щелкала фотоаппаратом, а Дебби расхаживала по саду в одном из ее старых
летних платьев.
– Саул, иди к нам, давайте сфотографируемся все вместе!
Спустя пару недель мать прислала мне одно из этих фото.
Дебби стоит посреди нашего сада в цветастом летнем платье
без рукавов. Она изо всех сил пытается принять беззаботный вид перед
объективом. В результате одна нога на снимке получилась короче другой. Дебби
смотрит куда‑то вниз и в сторону, словно пытается спрятаться от окружающего
мира. Оградить себя от него. Несложно вообразить, как она, шатаясь, бредет от
места аварии. Это странное сочетание – коротко, почти под ноль подстриженные
волосы и старое цветастое платье как минимум на два размера больше – делает ее
похожей на куклу, которую выбросили из коляски.
В тот день мне было забавно видеть, как тихий эгоизм моей
матери одержал‑таки победу. В поезде, когда мы возвращались домой в Лондон, я
счел нужным пролить на душу Дебби немного бальзама. Я сказал ей, какая она
молодчина, какая добрая и терпеливая.
– Чертовы платья! – не выдержала она.
Мать предложила ей выбрать одно из них в качестве подарка. И
пока мы тряслись в вагоне второго класса, Дебора вытащила этот подарок из
полиэтиленового пакета.
– Ужас какой! – воскликнул я.
Дебби рассмеялась и разложила платье у себя на коленях,
чтобы я мог его рассмотреть. Я демонстративно зажмурился.
– Живо убери с моих глаз долой это уродство!
– Ты поцелуешь меня, если я его надену?
Взвыв, я вырвал платье у нее из рук, опустил стекло и
вышвырнул за окно.
Вот и все. Очередное доказательство того, что нет смысла
травить душу, возвращаясь в родительский дом. Я до сих пор помню, как Дебби
смотрела в окно на оранжевые пригороды Лондона, что обступали нас со всех сторон
– от Кройдона до Клэпэма, от Уондсворта до Уотерлу. Помню ее подавленное
настроение. Смятый полиэтиленовый пакет в руках.
Позднее, стоило только зайти разговору на эту тему, как она
неизменно говорила о нашей «кошмарной поездке». О том «кошмарном дне».
– А ты помнишь это кошмарное платье!..
Но что бы она ни говорила впоследствии, в чем бы ни пыталась
уверить себя, тот факт, что я взял ее вместе с собой к своим родителям, что‑то
для нее значил. И единственным доказательством того, что я брал Дебби с собой,
было это злосчастное платье. Теперь же она лишилась и его.
Сейчас, много лет спустя после того эпизода, мне понятно,
как я тогда ей навредил. Я дал ей повод надеяться. Я вселил в нее веру в
истинность представлений о ее собственной личности, которые она внушила себе с
тех самых пор, как поселилась в общине. Дебби – ниспровергательница устоев, Деб
– несовершеннолетняя радикалка, Дебора – подросток‑иконоборец.
На самом же деле она не была ни тем, ни другим, ни третьим.
Как и большинство детей, ее обуревала тяга к приключениям, в ней била энергия,
которая требовала выхода.
– Как там твой отец?
Я все еще не оставлял надежды выяснить, все еще пытался
разрешить две самые главные ее тайны – отметину от раны на голове и
одиночество.
– А при чем здесь он?
– Ну, хотелось бы знать, какой он.
Нет, ее выгнала из дома не его жестокость, а постоянная
опека.
– Он вбил себе в голову, что мог предотвратить ту
аварию, – сказала Дебби мне как‑то ночью, когда мы с ней лежали в
постели. – Что он должен был ее предотвратить. Отец только и делал, что
пытался загладить свою вину. Это случилось, когда мне исполнилось восемь лет. И
с тех самых пор он не давал мне даже шагу сделать самостоятельно…
Образ, который она создала в своем воображении – ребенок,
спасающийся бегством от собственного отца, – был, по идее, мне хорошо
знаком. Но в отличие от Дебби я никогда не был столь же честен и поэтому, как
круглый дурак, уцепился за признание Деборы как за повод расспросить ее о том,
что конкретно тогда произошло.
– Оставь меня в покое, – огрызнулась она.
Ей нравилось чувствовать себя независимой. Для Дебби
одиночество и независимость были одним и тем же, что чертовски осложняло наши
отношения. Мне оставалось лишь выбирать одно из двух: или и дальше раздувать
эту самоуверенность, или же не оставить от нее камня на камне. Или – или.
Середины не существовало. Потому что тот, кто не с Дебби, тот против нее.
Вы не поверите, но ей оказывали сопротивление даже домашние
вещи. Например, Дебора заявила однажды, что нет смысла так часто удалять из пылесоса
пыль. В результате тот вспыхнул ярким пламенем прямо у нее в руках. Здесь нужно
лишь блюдце воды, сказала она, берясь за скороварку. И что же? Потребовался
целый день, чтобы окончательно выветрился запах сгоревших бобов.
Она была из породы тех, кто никогда не следует ни правилам,
ни рецептам, уверяя, что нет ничего проще, чем приготовить макароны или там
овощи. Как‑то раз она решила угостить меня цветной капустой с сыром, но, не
посмотрев, открыла не тот ящик в буфете и в конечном итоге вместо муки добавила
в свой кулинарный шедевр крахмала.
– В принципе какая разница, – оправдывалась Дебби,
отдирая от зубов липкую массу. На следующее утро ее тошнило, и так продолжалось
еще целую неделю.
А еще как‑то раз Дебора отправилась в автомастерскую
поставить на велосипед новые тормоза. Вернувшись домой, она заявила мне, что
там все сделали не так, после чего провела целый день, пытаясь починить
велосипед собственными руками. Время от времени Дебби начинала обиженно шмыгать
носом и всхлипывать, словно угодивший в капкан щенок. А на следующий день на
всем ходу врезалась в зад двенадцатому автобусу.
Я позвонил отцу Дебби, и тот решил, что имеет дело с частным
детективом. Он заплатил двум разным агентствам, чтобы те помогли отыскать его
пропавшую дочь. Он поблагодарил меня за звонок. Когда же отец Дебби пришел в
больницу (уже зная, кто я такой), атмосфера была совершенно иной. Казалось, он
меня побаивался – как, впрочем, и я его. (Посмотрев на его руки, я мысленно
поблагодарил Бога.)
К этому моменту припадки Дебби уже удалось купировать –
теперь они хотя бы случались примерно раз в сутки, не чаще. Никто не мог
сказать, почему этот несчастный случай, который не представлял никакой
опасности для жизни, вдруг повлек за собой эпилепсию. В их семье эта болезнь
раньше не встречалась.
Затем, проведя еще какие‑то анализы, врачи обнаружили, что
Дебби беременна. Отец настаивал, чтобы беременность прервали. Одно из того
немногого, что он мне сказал – причем сказал без обиняков, когда мы стояли с
ним лицом к лицу буквально в паре дюймов друг от друга, так близко, что я
ощущал, как от него пахнет лосьоном после бритья: он настаивает, чтобы его
дочери сделали аборт. Ко мне это не имело ровно никакого отношения. А поскольку
переубеждать его было бесполезно, я и не стал заморачиваться. Когда же Дебби
заявила, что хочет сохранить ребенка, я понял: пора сматываться. Все те три
месяца, пока мы с ней обитали под одной крышей, меня утешала мысль, что Ной
Хейден, так же как и я, ни разу не трахнул ее. И вдруг выясняется, что это
совсем не так. Скажу честно, открытие малоприятное. И ни за какие коврижки я не
соглашусь выступать в роли отца его ублюдка.
Ничего не произошло. Никто не позвонил. Никто не пришел
колотить кулаками в мою дверь. Когда я через пару дней пришел в больницу, Дебби
уже выписали. За ней приехал отец и увез ее домой.
Было в этом неожиданном исчезновении нечто от волшебной
сказки. В нашей квартире осталась ее одежда и кое‑какие личные вещи. (Вернее,
теперь уже в моей квартире.) Она
вырвалась в окружающий мир, но ее вновь похитили. Может, Дебби вообще никогда
не существовала?
Я позвонил Мириам и вернулся на работу в общество.
3
– Моя мать страстно верила в могущество образования.
После того, как умер отец, она сказала мне: «Ты должен научиться магии белых
людей!»
Всеобщий смех.
Отлично. Так держать. Главное, помни: на прошлой неделе
подобная же публика, состоящая из доброжелательных белых, училась в Африканском
центре при Ковент‑Гарден шить под руководством Салли Мугабе национальные одежды
жителей Черного континента.
Магия белых!
«Традиционные знания» белых людей, мог бы сказать он.
«Умения» белых. Их «культура». Но он научился, обращаясь к жителям западных
стран, избегать напыщенных фраз. Рассказывая историю, которую они от него ждут
(«Когда я был простым пастухом, пасущим коз, моя мама сказала мне…»), он
пользуется словом «магия», хотя и понимает, что со стороны, возможно, имеет
довольно глупый вид.
Сегодня вторник, 4 марта 1969 года, и в библиотеке
прославленного философского общества, что находится в центре Лондона на Гоуэр‑стрит,
Жоржи Каталайо, президент ФРЕЛИМО, рассказывает о Мозамбике, стране, в которой
он родился. О семенах революции, которые он сеет на родной земле. О той
серьезной угрозе, которую представляют для нее он сам и его товарищи –
образованные революционеры.
При колониальном режиме, говорит Каталайо, бюрократическая
карьера – единственный путь, открытый перед образованным чернокожим.
Бессмысленное перебирание бумаг – вот и все, что ему дозволено.
У Каталайо асимметричное, почти уродливое – если бы не
улыбка – лицо. Дешевый, но опрятный костюм. Как бы забавно это ни звучало, но
на вид он – типичный бюрократ.
– Когда европейцы уйдут, мы упраздним ее, как шибболет:
эту власть не столько пера, сколько бумаги‑копирки. Именно из‑за нее мы так
часто и оказываемся – к нашему великому сожалению, но и к нашей личной выгоде
тоже – колониальными правителями в собственной стране.
Хотя я нахожусь в дальней части зала, возле окна, из
которого отчаянно сквозит и где все звуки поглощаются уличным шумом, риторика
Жоржи Каталайо щекочет мне кожу на затылке.
Когда я вернулся к своей работе, то обнаружил, что общество
стало проявлять нешуточный интерес к политике антиколониализма. Меня это
приятно удивило. Но не более того. Общество было ненасытным и обладало желудком
быка. Оно уже давно привыкло жадно набрасываться на любую крошку новизны,
слизывать начисто, до последней капли жира все свежее. Более того, оно
научилось превращать эту жвачку, какой бы неудобоваримой та ни была – движение
«Черные пантеры», журнал «Нова», Свободная Любовь, – в густое и легкоусвояемое варево, которым могли кормиться даже самые
престарелые его члены.
По утрам я занимался перекладыванием бумажек в библиотеке
или печатал на машинке короткие заметки для многочисленных бюллетеней. Днем,
борясь с мучительной зевотой, торчал в зале прилетов аэропорта Хитроу, прижимая
к груди табличку с именем очередного нашего гостя. Допустим, Льюис Нкози. Или
Деннис Брутус.
Я – курьер и фактотум общества. Я показывал гостям
достопримечательности Лондона. Я водил их в кафе, пил с ними чай, за который
платил из своих карманных денег. Напоминал им о графике мероприятий. Вовремя
приводил в конференц‑зал.
Всякий раз, поднимаясь по белой лестнице к входной двери,
наш очередной выступающий обязательно останавливался перед неброской медной
табличкой и хмурил брови. Меня неизменно изумляло, каким образом обществу
удается привлекать в свои стены ораторов. Ни один из них, входя в холл,
украшенный изображениями магнолий, не испытывал по этому поводу радости. Что им
такого наобещали? Они молча следовали за мной по лестнице в лекционные залы,
внимательно рассматривая все вокруг. Вид у них был такой, будто они пробудились
от колдовского сна.
Джошуа Нкомо. Агостиньо Нето. Лидер АНК Оливер Тамбо. Холден
Роберто в последнюю минуту отказался приехать. Из‑за болезни, гриппа, я так и
не увидел Бенедикто Киванука. Много лет спустя Иди Амин прикажет его казнить.
Причина? Киванука отказался вынести обвинительные приговоры тем, кто оказался
не по нутру диктатору. Глава Гвинеи‑Бисау Амилкар Кабрал говорил так тихо, что
я не мог расслышать его слов со своего места.
В отличие от Джоша и его команды наши докладчики, будущие
президенты и государственные деятели в изгнании, в своих строгих методистских
галстуках выглядели на редкость зрелыми личностями.
Каталайо рассказывает собравшимся, что в двадцатипятилетием
возрасте шведские миссионеры организовали ему стипендию, хотя до этого он
окончил разве что начальную школу. Тем самым они вырвали его из глухой
провинции и поместили в среднюю школу имени Дугласа Лейна Смита в Лемане, в
северном Трансваале. Именно здесь Каталайо наткнулся на книгу, которая
оказалась тяжелее и внушительнее, чем любой фолиант, который когда‑либо попадал
ему в руки, включая Библию. Книга была настолько огромна, что ее издали в двух
томах – «А – К» и «Л – Я».
– Помню, как я учился читать по‑английски по этой
книге. Подумать только, учиться английскому языку по философскому словарю! Даже
не верится.
Считается, что анархистов политика не интересует. Однако эти
удручающе серьезные африканцы с их войнами приводили в ужас моих друзей из
Холланд‑парка. Каким революционным изменениям в человеческих отношениях могут
дать жизнь какие‑то там политики с их допотопным идеологическим багажом и неотличимыми
друг от друга лидерами? Джош, старейшина Холланд‑парка, напрасно пытался
наставить меня на путь истинный. «Что такое наши действия, наши захваты, наши
тщательно отрепетированные „ситуации“, как не попытки разрушить диалектическую
связь между собственностью и частной жизнью, попытки уничтожить эту
наркотизирующую диалектику, из которой некогда возникло само государство?» Вот
такими риторическим дубинками он наносил мне удары.
Мы с Ноем понимали, что время проходит, что, нарядившись в
костюм Санта Клауса и придя в отдел игрушек универмага «Селфриджес», ничего не
добьешься, что наша халупа медленно, но верно приходит в упадок. Видя
безнадежность перспектив, Ной признался мне, что, узнав про нашу совместную
жизнь с Деборой, некоторые давние обитатели коммуны начинали запираться в
ванной для занятий долгой и критической самооценкой перед зеркалом.
Когда я спросил Ноя, почему он все‑таки остался, тот
ответил:
– Меняться трудно. Мы надеваем клоунские костюмы и
заставляем других почувствовать себя дураками, и что? Народ как любил теплый
клозет, так и продолжает любить, даже больше прежнего.
Он нашел способ освободиться от риторики обитателей колонии.
Модные словечки оставались на своих местах, однако грамматика старого
дискуссионного клуба оплетала их подобно виноградной лозе. Было приятно
услышать, что Ной снова говорит так, как и раньше. Вместе с тем я понимал, что
наша дружба что‑то утратила и ей уже не быть прежней. Слишком долго Хейден был
на побегушках у кого‑то еще. Я больше не мог смотреть на него с пиететом, а как
только почтение исчезло, то нас практически ничего уже не связывало. Дебора
попросила меня не говорить Ною о его ребенке, и мне не стоило особых усилий
выполнить ее просьбу. Я сделал то, что в данной ситуации считал единственно
правильным: желания Деборы – превыше всего.
Позднее – вернее, с большим опозданием, – даже я сумел
распознать, что скрывалось за моим молчанием. Это дало мне над Ноем Хейденом
некую власть, что позволило освободиться из‑под его влияния. В общем, я нарочно
ничего ему не сказал.
Покраснев от смущения, Ной признался, что в данный момент
занят собой. Как только он заплатит библиотечные штрафы, власти колледжа будут
более чем счастливы вручить ему диплом с отличием, после чего Хейдену откроется
прямая дорога на государственную службу. К этому наверняка приложила руку его
семья, однако, смею предполагать, и сам Ной достаточно умен, чтобы понимать:
обязательства следует выполнять. Я пожелал ему удачи на новом поприще.
– Что ты имеешь в виду?
– Как что? Твой тайный проект разложения системы
изнутри, – пошутил я.
Хейден моментально ощетинился.
– А ты сам? – поинтересовался он. Мне показалось,
что Ной узрел в моем вопросе сарказм. Это он зря. Учитывая его таланты и
воспитание, стоит ли удивляться, что судьба вела Хейдена подобной
дорогой. – Вернулся в это свое ненормальное общество, насколько я понимаю.
Да?
– Так нечестно, – ответил я.
– Почему ты не хочешь поискать работу в более приличном
месте?
Что я мог на это ответить?
– Я хотел сказать другое, – произнес Хейден,
бессильно всплеснув руками. – Чем вообще занимается эта твоя контора?
Чтобы наскрести средства для своего нового хобби («Африка:
путь вперед?»), общество приступило к операции под девизом «Задействуй свои
активы». Под столь высокопарной фразой у Мириам подразумевались
благотворительные распродажи, которые она устраивала в подвальном помещении
примерно раз в месяц. Единственной рекламой служил крошечный листок с грозным
объявлением «Приходить со своей сумкой», привязанный к перилам за неделю до
этого события, но даже он был почти не нужен. Распродажи (причем с прежним
религиозным рвением) посещали опять‑таки те же не первой молодости завсегдатаи,
что приходили на семинары, встречи и презентации с показом слайдов.
Первые распродажи были, что называется, с претензией
(табличка гласила – «Распродажа и аукцион»). Старая ундервудовская пишущая
машинка. Пара библиотечных каталожных шкафчиков – прекрасный образчик
эксцентричной, полезной на вид, но бесполезной на деле рухляди, в наши дни тихо
уползающей на рынок Портобелло, чтобы там смиренно закончить свои дни. Турецкий
ковер со светло‑бурым пятном – что это, засохшая кровь? Кушетка с медными
ручками, из‑под затертой кожи воняет конским волосом – не столько место для
сидения, сколько подобие шикарного операционного стола.
Во время второй распродажи мы были вынуждены пустить в ход
нашу собственную макулатуру. Увы, Мириам назначила на прошлые печатные издания
общества такие абсурдно высокие цены, что брошюрки расходились крайне медленно
даже среди завсегдатаев. У нас завалялись целые коробки со старыми
программками: доктор Дж. Р. Ривс с циклом лекций «Умственная
отсталость и творчество», посвященным работам Уго Черлетти и Лучио Бини.
Выступления сэра Ричарда Грегори на тему «Наука и мировой порядок». Имелись
также брошюрки по семантике Коржибского, поэзии Маяковского, творчеству
Казимира Малевича. Нашлась ни разу не открывавшаяся коробка, заклеенная скотчем
таким старым, что он тут же рвался, стоило за него потянуть. В ней обнаружились
новенькие – только что из‑под типографского пресса – экземпляры
спиритуалистской книженции под названием «Как говорить со своими мертвыми»,
изданной еще в военные годы.
Третья распродажа была прорекламирована с подкупающей
прямотой – «Полная ликвидация». В первой коробке, которую я открыл, оказалось
многообещающее содержимое: комплект кожаных ремней и резиновый кляп с явными
следами зубов. О таком направлении деятельности общества я, признаться, не
подозревал: перед моим мысленным взором возникли сексуальные эксперименты в
духе Кинси.
Во втором ящике лежали помещенные в рамки фотографии какого‑то
европейского города, снятые между двумя мировыми войнами. Приглядевшись, я
заметил, что вывески магазинов начертаны на незнакомом мне языке. Значит, это не
Вена, как показалось мне с первого взгляда, а какое‑то другое место,
впоследствии проглоченное Советской империей.
Это – самые интересные экспонаты. Остальное – никому не
нужная дребедень: кожаная коробка для шляп, чучело аллигатора с фут длиной,
поношенная моряцкая форма.
Все остальное время я наблюдал за тем, как молодая Африка
изобретала самое себя, оставляя свои каракули на бумажных салфетках в
кафетериях по всему Лондону. Помню, как мы с Тариком Али и Ванессой Редгрейв
сидим в какой‑то грязной забегаловке на Грейз‑Инн‑роуд среди пластиковых
бутылочек с кетчупом и чашек с недопитым чаем. Не забуду, как Кеннет Каунда
напился в обществе Маргарет Фини на кухне общежития на Гоуэр‑стрит. Сейчас
вспоминать все это, мягко говоря, странно. Что поделать. Либретто комической
оперы из‑под пера Дорис Лессинг. Будущее свободной Африки, нацарапанное на
салфетке. Славные люди с их хрупкими мечтами: наглядный пример того, что делает
с человеком разлука с родиной.
А вон там, в углу, болтая о прочитанных книжках с Робертом,
мужем Салли, сидит лысый плюгавый человечек в сером костюме – зазывала из
Советского Союза.
Вы бы точно восхитились бульдожьей хваткой этого типа. Он
потратил недели, если не месяцы, пытаясь установить дружеские отношения с
будущими руководителями Мозамбика, изо всех сил обрабатывал их, раздавал
направо и налево обещания. Но Жоржи Каталайо и совет ФРЕЛИМО взяли твердый курс
на политику неприсоединения. Эта политика, опробованная на практике в дешевой
лондонской кафешке, дала Каталайо возможность время от времени проказничать. Я
присутствовал при разговоре, который он завел на следующий день после приема в
китайском посольстве.
– А вас разве туда не пригласили?
– Нет, – отвечает посланец Страны Советов,
надувшись от обиды.
– Китайский посол выразил одобрение позиции ФРЕЛИМО,
взявшей курс на неприсоединение.
– Неужели? – настороженно произносит собеседник
Каталайо.
– Он высоко оценил нашу веру в то, что народ Мозамбика
способен сам решать все свои проблемы.
– В самом деле? – Собеседник делает большие глаза.
Каталайо улыбается своей фирменной улыбкой.
Русский покрылся испариной: неужели его начальство
лопухнулось?
– И что вы ему на это сказали?
– Я послал его подальше. Вам вдогонку.
Всеобщий хохот.
Русского никто не воспринимал всерьез.
Распродажи Мириам требовали все новых и новых
жертвоприношений. Не пощадили ни одной комнаты, ни единого шкафа, ни полки.
Атмосфера – всеобщее покаяние в грехах – обрела лютеранскую мощь. С пыльных
потолков исчезли люстры, со стены, оставив после себя яркий квадрат на выцветшей
панели, – пробковая доска для объявлений. И наконец, Мириам покусилась на
святая святых общества – библиотеку.
В конце каждого дня Мириам с парой немолодых завсегдатаев
прочесывали библиотечные полки в поисках книг, достойных стать лотами аукциона.
Они напоминали мне любителей мидий – те обычно начинают с самых сочных
экземпляров, а заканчивают тем, что поглощают все подряд. Философия общества
сама по себе так давно утратила четкие очертания, что даже у его долгожителей
возникали сомнения, какие книги оставить, а от каких избавиться. Если здесь не
место «Крылатой любви», то зачем оставлять на полке неполный комплект сочинений
Джона Леманна? Чем таким обладает поэзия Кейта Дугласа и чего не хватает
рассказам Джеймса Хенли? Если следует приберечь иллюстрированные каталоги работ
Генри Мура, то по какой причине этого не заслужил Грэм Сазерленд? И что это за
философское общество, которое держит на своих полках опусы Артура Кестлера, но
отказывает в этом праве Дж. Б. Пристли и Дж. Д. Арвену?
Я прервал свое занятие. Вытащив книги из коробки, я выложил
их на стол.
«А – К» и «Л – Я».
Философский словарь в двух томах.
К тому времени Жоржи Каталайо уехал из Лондона в Танзанию.
Он оставил мне свой тамошний адрес. Я написал ему на форзаце первого тома: «Вы
действительно учили английский по этой белиберде?»
Книгу я отправил ему по почте в тот же день и забыл о нем.
Жоржи Чивамбо Каталайо: бывший пастух, бывший исследователь
ООН, борец за свободу, доктор антропологии. Больше я его не видел.
Память возвращает меня в день, предшествовавший его речи в
Женском институте. Мы проводили время в забегаловке на Роман‑роуд, объедаясь
пончиками и надеясь на то, что сахар заменит нам вдохновение.
– Прежде чем что‑то делать, – с пафосом произносит
Жоржи, – надо, чтобы соотечественники были готовы сотрудничать с нами.
Сахарная пудра, джем, шоколадная глазурь – ему без разницы.
– Разобщенность – главная и величайшая наша
проблема, – продолжает он. – В настоящее время жители одной деревни
едва ли знают жителей соседней.
И тут я говорю:
– Твои слушатели тебя не поймут. Для них это ничего не
значит. Как могут соседи не знать друг о друге? Дороги для нас – то же самое,
что деревья. Или трава. То, что вы строите дорогу, даже не зная, куда она
приведет, – это, скажу я вам, не для средних британских умов.
– Средних британских умов?
– Я хочу сказать, что не буду подыгрывать дамам в
Женском институте.
Каталайо делает отметку в блокноте.
– Мы не можем приступить к строительству нового
государства, – повторяет он свою мысль, – пока наши мужчины и женщины
боятся и ненавидят друг друга.
– Как это понять?
– Так, что пока нами правят португальцы, в любую
деревню в любой день могут приехать два грузовика для перевозки скота. Мужчинам
солдаты прикажут залезть в один, женщинам – в другой. Мужчин могут отвезти
работать в поля. Женщин – ремонтировать дороги. Мужчины и женщины из одной
деревни – супруги, возлюбленные, братья и сестры, – возможно, больше
никогда не увидятся. Не скажу, что это делается намеренно. Просто солдаты часто
забывают, откуда брали людей на работы. Страна‑то большая. Все местные для
португальцев на одно лицо. Солдаты не знают языка чичева. А власти сделали все,
лишь бы только мои соотечественники не выучили португальский. Вот солдаты и не
помнят, кто откуда. Вечером они подъезжают к ближайшей деревне и дают тебе
пинком под зад. Брысь из грузовика. Где твоя жена? Где твоя подружка? Никто не
знает. Попробуй разберись. Главное, всем на это наплевать.
Он смотрит на меня.
– Ну, как?
Я киваю.
– Что это значит?
– Это знак согласия.
Он закатывает глаза к потолку.
– Помоги мне, Саул.
– Вряд ли этому поверят, – говорю я ему. –
Здешняя публика выросла на стихах Киплинга. По их убеждению, закон и порядок –
изобретение исключительно европейское. Чего бы там португальцы ни принесли
чернокожим, главное, что поезда теперь ходят строго по расписанию.
В редких случаях, когда вдохновение покидало Жоржи Каталайо
– к примеру, когда он выпивал слишком много кофе, съедал слишком много сахара и
особенно когда сильно нервничал, – нужно было его раззадорить, сделать
так, чтобы в нем вспыхнула искра ярости.
– Неужели ты думаешь, что отношения между нами и
португальцами – это отношения просвещенного хозяина и доброго раба?! –
набрасывается он на меня. – Мозамбик – это тебе не индийские княжества!
Даже раджа не был бы раджей. Ладно, проехали…
Жоржи не договаривает фразы. У него возникла идея.
– В сороковых годах в Мозамбике проживало всего три
тысячи белых. Теперь идиотов, считающих, что они лучше и выше всех лишь потому,
что у них другой оттенок кожи, там целых двести тысяч! Это, скажу я, сродни
диарее.
– Господи, не говори так!
– Пойми, хунта ограбила целое поколение, лишив людей
образования. Если их оставить дома, они того и гляди свалят родное
правительство. Вот народ и отправляют за море.
Жоржи допивает кофе. Вид у него вполне довольный.
– Я полагаю, эта речь будет посвящена роли женщин в
освободительной борьбе?
Жоржи Каталайо бросает на меня кислый взгляд, замолкает и
сосредоточенно размешивает в чашке кофейную гущу.
– Дьявол его знает, – вздыхает он. – Когда
умер отец, мать сказала мне…
– Это не о женщинах, это о тебе.
Я загнал его в угол, насколько это было возможно.
– Нет, – отвечает он. – Не обо мне. Выслушай
меня. Наши образованные мужчины не знают, что такое женщины. Они едва ли знают
собственных матерей. Подобно мне, им рано пришлось покинуть родительский дом,
чтобы пойти в школу. Под словом «покинуть» я имею в виду именно «покинуть»,
уехать из дома, иногда даже в другие края.
– И что? При чем здесь женщины?
Каталайо выдерживает мой взгляд и тихо отвечает:
– При том, что мы ненавидим их.
– Господи, ты это серьезно? Да они зубами вырвут твою
печень. Те, у кого зубы еще остались.
– С какой стати мне отказываться от своих слов? Так оно
и есть. Мы ненавидим наших женщин. Мы все валим на них. Они для нас что‑то
вроде козла отпущения. Они символизируют то, чем мы могли стать сами, если бы
не уехали. Саул, ты знаешь, что у меня есть подружка? Что она белая американка?
Как по‑твоему, зачем мне белая подружка, к тому же американка? Я знаю. Она
знает. Мы же не дураки. Мы знаем зачем.
– Я тоже. И все равно это – про тебя самого.
– А что до тех, кто не уехал, – продолжает
Каталайо, пропустив мимо ушей мою реплику. – Что можно о них сказать?
Какой смысл влюбляться, пытаться завести семью, установить нормальные
человеческие отношения, если в один прекрасный день приедут солдаты и увезут
навсегда твою мать, жену или дочь? Для женщин то же самое. Мужчины и женщины
учатся обходиться друг без друга. Дети вырастают, понимая это. Вот что делает с
людьми рабство.
Наконец‑то! Сколько можно ходить вокруг да около.
Это отнюдь не самая яркая речь за всю его политическую
карьеру, но и сидя в дальней части зала, я чувствую, что слова Каталайо задели
слушателей за живое.
– Будущее нашей страны – за женщинами, – говорит
Жоржи. – Взять, к примеру, девушек из Лоренсу‑Маркиша, которые славятся по
всему восточному побережью африканского континента. Но теперь они убегают из
страны. Каждый день еще одна женщина бежит в освобожденные провинции через
минные поля, и время от времени то одной, то другой взрывом отрывает ногу. Мы
строим для них казармы, – продолжает он. – Мы отвозим их работать в
поля. Мы учим их грамоте.
Я чрезвычайно горд за Жоржи Каталайо.
На следующий день после своего выступления в Женском
институте Жоржи Каталайо с утра пораньше барабанит в дверь крошечной квартирки,
которую я снимаю над дешевым магазинчиком на одной из улиц близ Риджентс‑парка.
По его словам, в общежитии на Блумсбери такие тонкие стены,
что слышно все, что происходит в соседних комнатах, – любой шепот, нежный
и не очень, любой шорох, любое разворачивание обертки, любой щелчок
стягиваемого презерватива.
– Мне нужно хотя бы немного посидеть в тишине, –
признается Жоржи. Он притопал сюда издалека, через всю Фицровию мимо Кингз‑Кросс. –
Угостишь чашечкой чая?
Меня не проведешь, наверняка есть куда более серьезные
причины.
Когда Жоржи упоминает о письме, полученном из парижского
отделения ФРЕЛИМО, я еще раз убеждаюсь, что прав в своем предположении.
Каталайо протягивает мне письмо через усыпанный крошками
столик. В последнее время я самостоятельно изучаю португальский: у меня явный
талант к языкам.
Португальские солдаты разграбили здание миссии близ Бейры,
которая, по их мнению, является базой партизан ФРЕЛИМО. Они ворвались в класс,
в котором шел урок арифметики. За партами сидели подростки и юноши постарше.
Солдаты согнали их на берег и заставили войти в воду. Затем приказали хлопать в
ладоши. Ученики подчинились приказу, и солдаты расстреляли их всех до единого.
Каталайо напоминает мне, что подобные зверства – последние
конвульсии умирающего режима. Призванные на военную службу офицеры возвращаются
домой в Португалию, откровенно потрясенные тем, что им довелось увидеть. Их
можно встретить в барах Лиссабона и Порту, они подстрекают народ к революции
прямо под носом у португальской охранки, ПИДЕ. Португальская армия мечтает
поскорее убраться из Африки. Генералы поняли, что их песенка спета, еще в 1961
году, когда Индия вернула себе Гоа. Тогда Салазар их не послушал, и вот теперь
несчастные солдаты кровью расплачивается за авантюры правительства в Анголе и
Мозамбике.
Каталайо не страшны португальские автоматы. Пусть о мощи
колониалистов говорят другие, но только не он. Жоржи научился обращать себе на
пользу оскорбления, тюремные отсидки и даже пытки. Каждый арест, каждое
избиение или каждый ночной приход полиции – лишь новый анекдот в его веселой
автобиографической коллекции. Он почти как Дэвид Найвен, только чернокожий.
Этим утром, например, Каталайо рассказывает мне о том, как
протесты шведских миссионеров вызволили его из застенков ПИДЕ в Нампуле. Когда
он перебрался в Южную Африку, рассказывает Жоржи, спецслужбы уже поджидали его.
Филерам, караулившим Каталайо возле его дома, настолько осточертело, что он
вечно подходит к ним, чтобы стрельнуть сигаретку, что они стали каждый вечер
засовывать ему в почтовый ящик целые пачки курева.
Именно в период этих странных, едва ли не дружественных
отношений пьяные агенты ПИДЕ с вымазанными черной краской лицами ворвались в
жилище Каталайо, по очереди изнасиловали его жену и до смерти перепугали
десятилетнюю дочь, когда та вернулась домой. Они сунули ей в руку пистолет.
– Тебе не обязательно ее убивать, – объяснили
агенты. – Просто целься ей в колени.
Пока Жоржи рассказывает мне об этом, я готовлю тосты, стоя к
нему спиной. Я боюсь оборачиваться.
– И что дальше?
– Часа через два они вынудили ее выстрелить в голову
моей Мемори.
Мемори – имя его жены.
– Моя дочь сейчас в Танзании. Ей, должно быть,
девятнадцать. Если не все двадцать.
Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть на него. На лице Жоржи
выражение, которого я раньше не замечал. Несчастное и беспомощное.
– Она исчезла, – говорит он. – Сбежала. А
теперь вернулась. Говорит, что хочет увидеть меня.
В его глазах стоят слезы, и в этот момент я понимаю: мне
никогда не стать тем, кем мне хочется стать больше всего.
Сыном Жоржи Каталайо.
Я пришел в аэропорт проводить его.
– Я ненадолго, – обещает Каталайо, имея в виду
войну за освобождение родной страны. Он хочет, чтобы я, когда настанет подходящий
момент, приехал к нему. ФРЕЛИМО нужны образованные люди. У партии грандиозные
планы.
Все лето, сидя то за тарелкой с пончиками, то за чашкой чая
или растворимого кофе, Жоржи Каталайо, первый президент ФРЕЛИМО, знакомил меня
со своими планами. Будущее Мозамбика рисовалось ему этакой Утопией, где все
равны – независимо от пола, цвета кожи и политических убеждений. Страна, в
которой нет места ненависти. Страна всеобщей грамотности и высокого уровня
образования.
Мне показалось, что он описывает Швецию.
– Увидимся в Мапуту! – кричит Жоржи на прощание.
Мапуту – местное название столицы, Лоренсу‑Маркиша.
В 1968 году она все еще оставалась оплотом португальцев.
– Пиши мне! – просит он, и я обещаю писать. Он дал
мне адрес своей дочери в Дар‑эс‑Саламе…
– Адрес его дочери?
Они распрямили спины и переглянулись. Вежливые, в
застегнутых на все пуговицы костюмах служащие мозамбикского консульства
неожиданно обратили на меня внимание.
Тот, что сидел ближе ко мне, поставил на стол свою кружку с
чаем.
– Вы сказали, адрес его дочери?
21 июля 1969 года подробности успешной высадки на Луну
экипажа космического корабля «Аполлон‑11» оттеснили убийство Жоржи Каталайо в
самые недра «Таймс». Полстраницы, посвященные его убийству, содержали весьма
скудный политический анализ произошедшего, зато были богаты на судебно‑криминальные
подробности. Террористы якобы воспользовались «типично японской» взрывчаткой –
интересно, что бы это значило? Коричневый бумажный пакет, в который была
упакована посылка с бомбой, имел лондонское происхождение. Сама бомба пряталась
в углублении, вырезанном внутри толстого справочника.
Кто‑то перехватил подаренные мной два тома энциклопедии.
«А – К» и «Л – Я».
Кто‑то вырезал из книги знания и положил на их место смерть.
РАЗРУШИТЕЛЬНАЯ
ТЕРАПИЯ
1
По местному времени в Лоренсу‑Маркише, столице колониального
Мозамбика, сейчас десять тридцать утра. Пока что это утро ничем не отличается
от других предыдущих дней. Уличные торговцы выставляют на лотки свой нехитрый
товар. Пирамиды из перцев и картофеля, просроченные лекарства, китайский
ширпотреб. Сегодня воскресенье, 20 июля 1969 года. Сегодня один человек
готовится ступить на поверхность Луны, другому взрывом бомбы оторвет голову.
На третьем этаже, в комнатенках полунищего
благотворительного образовательного института, директор проекта Грегор
Димитривич вздрагивает, увидев своего единственного сотрудника.
Появление в этих стенах Энтони Вердена явилось для него
такой неожиданностью, что Грегор Димитривич вскакивает из‑за стола. На столе
расстелена скатерть – красивая кружевная португальская скатерть, – а на
ней разложена масса странных предметов: батарейки, проволока, части часового
механизма, испещренные каракулями листки. Грегор заткнул край скатерти за пояс
брюк, видимо, чтобы шестеренки и колесики часов, разборкой которых он занят, не
разлетелись во все стороны. Стоило Димитривичу подняться со стула, как на пол
летит моток проволоки. За ним – часы и карандаш. Та же участь постигает лупу –
ударившись об пол, она разлетается на мелкие осколки, – а также блокнот,
паяльник, шпульку припоя. Еще один карандаш.
Ворвись Энтони Верден в комнату, размахивая пистолетом, это
вряд ли бы произвело на Грегора более сильное впечатление.
– Войдите! – кричит Димитривич.
Энтони закрывает за собой дверь, ставит трость в корзину для
зонтиков и опускается на свое обычное место напротив начальника.
Грегор остается стоять. Скатерть свисает с его пояса
наподобие длинного белого языка.
– Я жду посылку. Ее должен принести один человек.
Моряк. Когда он придет, ты выйди и посиди в соседней комнате.
На языке Грегора соседняя комната означает «туалет».
– Я могу просто уйти, – предлагает Энтони. –
Если это неудобно…
– Это не лучший вариант.
– То есть?
– Пожалуйста, сядь.
Энтони пожимает плечами – он уже сидит. Он морщится – у него
сегодня побаливает спина.
– Я хотел сказать – сиди, не вставай. То есть… –
Грегор вздыхает и, отказавшись от дальнейших попыток причесать свой корявый
английский, избавляется от скатерти.
Все это настораживает, однако ничуть не удивляет.
Едва сойдя с трапа самолета в Лоренсу‑Маркише, Энтони Верден
понял, что «институт», с которым ему предстоит сотрудничать, есть не что иное,
как прикрытие для очередной дышащей на ладан явки КГБ. Вердена должен был
встречать шофер с табличкой, на которой написано его имя. Однако юный фактотум,
посланный забрать его из аэропорта, решил проявить инициативу: он буквально
подкрался к стоявшему возле газетного киоска Вердену, полушепотом позвал его по
имени и взял за локоть.
Когда Энтони сердито стряхнул его ладонь, парень
отреагировал так, будто получил удар электротоком. Мышцы мгновенно напряглись.
Рука скользнула за борт куртки.
– Вы ведь учитель, верно? Вы учите маленьких негритят?
Бравые парни Лубянки.
Жалкое зрелище.
У них что, больше никого нет?
После 1951 года, когда математик и специалист по
информационным технологиям Энтони Верден покинул кибуц Мигда Тиквах, он
подвизался на ниве зарождающейся международной помощи. К пятидесяти двум годам
с его биографией (особенно если не распространяться о том, что он лечился от
маниакальной депрессии) любой бывший ученый такого калибра смог бы спокойно
застолбить за собой небольшую, но прибыльную нишу в какой‑нибудь приличной
неправительственной организации. Однако Энтони ступил на более тернистый путь.
Несчастья, которые преследовали его в Израиле (непреодолимая пропасть между его
видением социализма и сионизмом жены, их развод, люди, с которыми он общался в
Хайфе, неприятность, в которую он из‑за этого вляпался, и, наконец,
унизительное изгнание из кибуца), стали причиной того, что политические взгляды
Вердена приняли резкий крен влево, а после того, как холодная война приобрела
глобальный характер, обрекли на жизнь, полную лишений. Последующие годы Энтони
перебивался случайными заработками. Последним в ряду хилых, левацки настроенных
«дружественных учреждений», согласившихся взять на работу Энтони Вердена, стал
спонсируемый Советами и фактически нищий «Институт заочного и дистанционного
обучения». Его старый друг Джон «Мудрец» Арвен – научный гуру Уайтхолла военных
лет и убежденный коммунист, – несомненно, оценил бы всю иронию этой
ситуации.
Энтони сомневается, что застрянет здесь надолго. Если учесть
шаткие позиции лиссабонской хунты, даже не верится, что полиция до сих пор не
прикрыла эту лавочку.
Тем временем за пределами городов освободительное движение
стремительно набирало силу. С земли дружественной Танзании партизаны ФРЕЛИМО
вели успешную борьбу против португальских колонизаторов и их приспешников.
Отношение революционеров к империалистам, если верить пиратским радиостанциям,
зиждется на высоких моральных принципах. На линии фронта запрещены вылазки с
целью мести. Солдат, убивавших белых гражданских лиц, на грузовиках отправляют
обратно в Танзанию на перевоспитание. Всячески пресекаются нападения на
принадлежащие португальцам участки земли. Бойцам освободительного движения
запрещено отбирать у мирных граждан продукты питания, и поэтому они питаются
тем же, что и крестьяне, – просом. Это единственная сельскохозяйственная
культура, которую не выращивают португальцы.
Не особенно доверяя этим россказням, Энтони обратился – как
ему казалось, вполне обоснованно – к коллегам. Однако тех интересовали лишь
женщины, расхаживавшие по променадам над Мапуту‑Бей. Самые безвкусные цветастые
ткани, привезенные из Макао, в конце концов оказывались на талиях этих девушек.
На настойчивые расспросы Энтони о новой независимой социалистической стране,
которая вот‑вот появится на карте мира, его коллеги – бездельники и дрочилы,
близорукие типы в серых фланелевых брюках, которые будто кроты боятся высунуть
нос на свет, – лишь презрительно фыркали.
Раздраженный Энтони принимался пересказывать им сообщения
пиратского радио. К примеру, вот такое: «С проституцией вскоре будет
покончено». Его собеседники заметно оживлялись. «Через минные поля они
пробираются на территории, контролируемые ФРЕЛИМО. ФРЕЛИМО строит для них
казармы. Их отправляют работать в поля». Далее – язвительно: «Их учат читать».
– Зачем им уметь читать?
– Чтобы из сосков обязательно вышел весь воздух. Во
избежание повторного использования.
Его коллеги были настолько измотаны и деморализованы, что им
было лень смеяться над собственными шутками.
В голове Энтони мелькнула грустная мысль – он сам недалек от
того, чтобы уподобиться этим типам. Еще один из кучи коминтерновских отбросов.
Он понял, что его ждет, когда узнал, что в офисе «института»
отсутствует коротковолновый радиоприемник. Телефон, правда, имелся. Но работал
он редко – местный телефонный узел практически постоянно «заимствовал» их
линию. Запас писчей бумаги был скуден, и когда Энтони садился делать наброски к
предстоящей дискуссии, ему недвусмысленно намекали, что не худо бы обзавестись
собственной бумагой. Его восторженные описания методик дистанционного обучения,
его идеи о том, что коротковолновое радио помогло бы «набросить сеть
политического просвещения» на разобщенные общины этой огромной и пустой
страны, – все это в лучшем случае вызывало недоуменные взгляды.
Поэтому день за днем, помассировав больную спину, Верден
садился за огромный, старинной работы стол, накрытый заляпанной чернильными
пятнами скатертью. Слева массивный немецко‑готический сервант, справа –
дедовских времен напольные часы, которые вполне уместно смотрелись бы в зале
ожидания железнодорожной станции. За спиной – сейф кованого железа, в котором
хранилась вся официальная документация «института» и к которому он не имел
доступа. В другом контексте такая мебель могла бы породить приятную атмосферу
кабинета типичного джентльмена. Увы, поскольку сама комната представляла собой
безликий бетонный куб на верхнем этаже недавно отстроенного многоэтажного
здания, то все эти прекрасные старомодные вещи производили здесь впечатление
инородного тела.
Но мы отвлеклись.
– Он английский моряк, – сообщает Грегор,
обращаясь к Энтони. Под глазами у него хорошо различимые мешки. Он не брился
уже несколько дней.
Мужчины сидят за столом друг напротив друга.
Они ждут.
В комнате воцаряется молчание.
2
– Пожалуйста, не надо! Я больше не буду! – эти
слова, сопровождаемыми всхлипами, слетают с мальчишеских губ Энтони Вердена. На
языке остался привкус фольги. – Обещаю, что больше не буду этого делать!
Сейчас десять часов утра. Сегодня – день святого Валентина.
На дворе 1930 год. В спортивном зале Стоунгроув‑колледжа, небогатой частной
школы в Дербишире, десятилетний Энтони Верден пытается объяснить, почему у него
на горле затянут ремень, а брюки спущены до лодыжек.
Четырнадцатилетний Джон Арвен, староста спального корпуса,
поглаживает свой висок, по которому, отбрыкиваясь, нечаянно заехал ногой
Энтони.
– Кто это с тобой сделал? – спрашивает он.
Энтони лежит на полу спортзала, задыхаясь, чувствуя, как
огнем горит его горло, а ноги мокры от мочи. Как ему, Энтони Вердену,
объяснить, что это он с собой
сделал сам. Сам, хотя его неуклюжее мальчишеское тело вопреки желанию отчаянно
цепляется за жизнь. Как объяснить, что им движет не отчаяние, но надежда.
– Кто это был? Скажи мне! Не бойся.
Маленький Энтони Верден начинает плакать.
У Энтони Вердена есть секрет. Примерно раз в несколько
месяцев у него настают дни кипучей энергии и нервного возбуждения, дни, когда
все на свете кажется подвластным ему, а время тянется чересчур медленно. В
такие минуты Энтони посещают райские видения, а с ними – неотличимая от ужаса
вспышка безудержного веселья.
Рай – это город. Фантастический город: прекрасные храмы,
огромные акведуки, набережные, скульптуры, парки, сады, летние эстрады,
амфитеатры и плац‑парады. Залитые солнцем шедевры градостроительства. В самом
центре города находится лесок, а посреди леска – поляна, разлинованная геометрически
ровными тропинками, где под сенью высоких, математически совершенных деревьев
мирно щиплют травку олени. Девочка в легком батистовом платьице собирает цветы.
Садовник в широкополой соломенной шляпе с садовыми ножницами в руке. Возле его
ног – собачка. Он стоит у темного водоема, фонтан бьет вверх, струи рассыпаются
мельчайшими брызгами, приятно освежая воздух. Над верхушками деревьев
возвышается силуэт великолепного замка.
Как часто Энтони желал оказаться в этой стране! Как хотелось
ему перенести туда свое физическое тело! Увы, после той неудачной попытки ему
приходилось довольствоваться посещениями рая лишь мысленно, отправляя туда душу
без телесной оболочки.
Тем временем тело Энтони впивается в глину жизни грязными
ногтями. Оно жаждет беспрепятственно купаться в жизненном вареве.
Девять лет спустя, в шесть тридцать утра 10 июля 1939 года,
Энтони Верден, подающий большие надежды студент Кембриджа, которому уже
исполнилось двадцать два, просыпается в чужой комнате – простыни слишком горячи
и влажны – рядом с Аланом Тьюрингом, кембриджским математиком. Тьюринг голый, с
эрегированным членом.
Из горла Энтони вырывается крик, он кубарем скатывается с
кровати и бросается к двери. За ней ванная комната. Он захлопывает за собой
дверь и дрожащими руками закрывает ее на защелку.
– Энтони! – зовет Алан.
Верден прижимается спиной к двери и, закрыв глаза, сползает
на пол. Он знает, кто это. Чему тут удивляться? Лекции Алана Тьюринга были для
него самым ярким событием с тех самых пор, как начался лекционный курс «Начал
математики». Но как же, черт побери?..
– Энтони, милый, какой дьявол в тебя вселился?
Верден прячет лицо в ладонях. Если не переживать, если вести
себя незаметно, то, возможно, все будет как прежде.
Спустя два месяца
Сентябрь 1939 года
Энтони Верден делает глубокий вдох и пытается расслабить
затекшие конечности. Как ужасно, что он вынужден прокручивать в памяти эти
постыдные эпизоды даже сейчас, когда переворачивает новую страницу своей жизни
и отправляется в другой город!
После того Происшествия ни о какой дальнейшей учебе не может
быть и речи. Разве он смог бы доверять самому себе? Его мамочка не ошиблась в
своих предсказаниях. Тяготы университетской жизни оказались для Энтони слишком
обременительными. Он должен найти себе другое занятие.
Война подвернулась как нельзя кстати. Для Энтони Вердена
настало время сделать что‑то полезное для родной страны, нечто такое (как он
надеется в глубине своей фабианской души), что способно улучшить жизнь и судьбу
Простого Человека. Его школьный товарищ Джон Арвен убедил его не записываться
добровольцем в армию.
– Ты можешь принести пользу в тылу, – говорил
Джон, гипнотизируя Вердена своими птичьими глазами, когда Энтони объявил ему о
решении уйти из науки. И, дабы доказать свою точку зрения, Арвен организовал
для Энтони собеседование – оно состоялось несколько часов спустя в тот же день
на коллегии Научно‑исследовательской станции Управления почт и телеграфа в
Доллис‑хилл.
Райские видения сопровождают Энтони Вердена с первых дней
полового созревания. Они сформировали его жизнь, его интересы и его
изобретения. Они больше не пугают его. Он воспринимает их как великий дар, как,
например, талант владения кистью и карандашом. Это каким‑то образом связано с
его математическими способностями. Но Энтони не понимает, почему такое могло
случиться, и сомнения не дают ему покоя.
Обосновавшись в Лондоне, Верден находит расположенное на
Гоуэр‑стрит философское общество со звучным названием. В богатой, но запущенной
библиотеке он читает все, что способно пролить свет на его состояние, начиная
от трудов мадам Елены Блаватской, посвященных странствиям души, до дневников
слепого Т. С. Катсфорта. Однако ничто из прочитанного не способно
умалить магию его прекрасных видений. Видения – они и есть самый главный Факт.
Между тем Арвен всячески побуждает своего друга распрямить
крылья – как‑никак тот теперь живет в столице. Он отказывается понять, почему
Энтони упорно не желает читать лекции студентам Биркбек‑колледжа. Ему невдомек,
отчего друг столь решительно заявляет о своем уходе с научного поприща.
– Ведь ты можешь так много дать людям, – льстит
Джон младшему товарищу.
Странно, но связь между ними за прошедшие годы сделалась
даже крепче, чем раньше.
Разве мог двенадцатилетний Энтони, лежа полуголым на полу
спортзала и задыхаясь от перетянувшего шею ремня, даже на секунду представить
себе, что староста общежития сохранит в тайне его неудачную попытку
самоубийства? Что же в ту ночь случилось такого, что заставило Джона поддержать
его, помочь привести себя в порядок и никому ни слова не сказать о том, что
произошло? Что увидел Джон, прокравшись в зал, чтобы тайком покурить? Что
подумал о нем? Понял ли, что двигало им?
Долгие годы Энтони не решался задать другу этот вопрос. Если
Джон Арвен в ту ночь увидел то же самое, что узрел Энтони Верден и что он
продолжает видеть раз в несколько месяцев – башни, парады, фонтан, – то
тогда…
Тогда эти видения реальны!
Но если так, зачем нам жить дальше? Если дверь в рай всегда
открыта? Если путь свободен?
«Дорогой профессор Арвен. Я все еще не получила вашего
ответа на мое письмо».
Да, да, дорогая Кэтлин, все верно. Я не ответил тебе. Не
сдержал своих обещаний. Следовательно, я причастен к тому, что, где бы ты ни
была и чем бы ты ни зарабатывала себе на жизнь, твои таланты не получают
должного признания или игнорируются, и твоя потенциальная полезность нации
вскоре будет полностью утрачена. Нет, я не написал: это несчастье для тебя и
трагедия для всей страны. Или наоборот? В любом случае я так и не ответил. Не
пригласил на собеседование или экзамен. Да и как я мог? Надеюсь, в следующий
раз, когда ты обратишься ко мне, то вместо того чтобы писать на конверте «Тот
же адрес», ясно укажешь, где тебя, черт побери, искать!..
Профессор Джон Арвен, гуру Уайтхолла и звезда
маунтбеттеновского «Отдела безумных талантов», комкает письмо Кэтлин и роняет
его в пепельницу.
Лондон
Октябрь 1940 года
Что там еще? Арвен просматривает остаток дневной
корреспонденции, на которой аккуратно проштамповано время отправки и получения:
письма машинописные и рукописные; пара факсимильных депеш из военного
ведомства; смазанное фототелеграфное послание из Америки. Большая часть этих
документов не должна покидать стен кабинета, однако работа научила профессора
смотреть на бюрократические предписания сквозь пальцы. Каждую пару секунд
звякает канцелярская скрепка, отлетая на пол довольно далеко от письменного
стола – не дотянуться. Из того количества скрепок, что секретарша собирает за
неделю, можно изготовить небольшой двигатель.
Еще один глоток пива. С такой скоростью он к приходу Энтони
одолеет два бокала. Каждый раз, когда кто‑то поднимается на устланной ковровой
дорожкой лестнице, Джон ожидает увидеть своего старого школьного друга Энтони
Вердена. Они договорились встретиться в верхнем зале бара «Уитшиф» в Фицровии,
чтобы пропустить по кружке пива. Джон уже выпил пинту жуткого портера, который
так нравится Энтони. Впрочем, можно подумать, этот поганец устыдится.
Их давняя дружба с Верденом последнее время начала доставать
Джона Арвена. Не сказать чтобы сильно, но все же. Энтони – он как тот
неотесанный родственник, которому вечно приходится искать оправдания. Взять, к
примеру, его последний опус. Джон извлекает из глубин портфеля листок бумаги.
«Что такое, в конце концов, машина? – вопрошает Энтони
в своей излюбленной простонародной манере. – Где заканчивается оператор и
где начинается машина?»
Верден умолял Арвена как профессора Биркбек‑колледжа
отрецензировать его статью, посоветовать, каким образом ее можно издать. Увы,
из этой затеи вряд ли что получится. Когда Энтони ушел из Кембриджа, объяснив
это тем, что отныне он намерен «делать что‑то для Простого Человека», Джона эти
слова заинтриговали. Он с нетерпением ждал последствий такого заявления.
Кем же станет его старый друг? Не дай бог Энтони найдет себе
какую‑нибудь непыльную работенку и станет заваливать его, страница за
страницей, своей доморощенной философией. Верден так крепко повенчан с жизнью
разума, так мучительно лелеет свое честолюбивое стремление к плодам собственных
интеллектуальных трудов, что возникает вопрос: какого черта он ушел из
Кембриджа?
«Возьмем, к примеру, водителя автобуса. Водитель управляет
автобусом». Энтони сохраняет этот идиотский наивный стиль на протяжении всего
изложения. «Но в каком смысле он является человеком, который „управляет“?» Джон
безошибочно определяет центральную тему опуса своего друга. Танго. Его танцуют
вдвоем. С одной стороны, довольно слабый анализ идеи свободы воли, с другой –
теория множеств Бертрана Рассела. «Разумеется, он не свободная личность.
Водитель не может сам выбирать маршрут и график движения. Не может – если,
конечно, держится за свою работу». Джон Арвен устало скользит глазами по
просторечным выражениям. И так до самого конца текста. Ну вот. Сдержал
обещание. Теперь надо придумать, что бы такого сказать.
Еще в школе Энтони проявил прискорбный талант растрачивать
свой дар на всякую ерунду. Джон хорошо и не без горечи помнит лето, их
последнее лето в Стоунгроуве, два безмятежных месяца. Они могли бы провести их,
гуляя или катаясь на лодке под парусом; они могли бы побывать в Европе и
посмотреть жизнь, которая вскоре была растоптана грубым солдатским сапогом Третьего
рейха.
В последнюю минуту Энтони перечеркнул все планы, как будто
их дружба ничего не значила. И чего ради? Ради того, чтобы собирать шишки в
лесу за родительским домом! И все из‑за дурацкой книжки, которую он где‑то
откопал, – в ней математика увязывалась с природой. Изданная лет двадцать
назад, она была написана натуралистом, о котором никто и слыхом не слыхивал.
Лето подошло к концу, а бедняге Энтони, несмотря на все его труды, похвастаться
было нечем. Он так и не уловил связи между числами, птичками и пчелками.
Никаких открытий, никаких математических пустячков, чтобы поддразнить издателей
«Эврики». И дело вовсе не в отсутствии таланта. Видит Бог, равных ему Джон
Арвен встречал крайне редко. В школе Верден инстинктивно схватывал суть
математических действий. Да и позже, уже учась в Кембридже, Энтони слал ему
письма, полные гениальных идей в области теории чисел. Так что в его таланте
сомневаться не приходится.
Иное дело – здравый смысл. Он позволяет своим увлечениям
брать над собой верх. Чего стоит его непоколебимая вера в то, что простые
действия, механически повторенные бесконечное число раз (возможно с
использованием некоего коммутационного узла вроде телеграфа), произведут
настоящую революцию в математике.
«Я утверждаю, что водитель автобуса – это функциональное
устройство внутри большей по размеру машины, более распределённое, но не менее
механическое, чем автобусный маршрут или система…»
Джон Арвен складывает страницы и засовывает их обратно в
портфель. Затем смотрит на стенные часы. Нет, это просто невыносимо. Куда, черт
побери, подевался Энтони? Джон концентрируется на своем раздражении, и чем
больше он о нем думает, тем сильнее оно перерастает в самую настоящую злость.
Профессору ничего другого не остается, и он делает это уже осознанно. Ведь если
он сейчас не разозлится, то в конце вечера его будет мучить мысль, что такого
могло случиться с его другом.
В былые годы Джон испытывал сильное чувство долга в
отношении Энтони Вердена. Как часто он не мог заснуть, тревожась за него.
Однако лучшие дни их дружбы остались в прошлом, судьбы разошлись, он больше не
хочет тех чувств – точнее, мрачных предчувствий, страха, гнетущего ощущения
ответственности. Сколько можно, говорит себе Арвен. Пора наконец выбросить из
головы тот жуткий вечер, когда они познакомились, когда Энтони заставил его
дать клятву, что он сохранит в тайне случившееся. Клятву столь прочувствованную
и торжественную, что она в некотором смысле выковала между ними железную связь,
о которой Джон, возможно, и сожалеет, но которую никогда не осмелился нарушить.
Целый день улицы Фицровии бурлят всеми разновидностями
лондонской жизни. Французы сталкиваются с африканскими сановниками, солдаты‑отпускники
преследуют продавщиц и официанток, продираясь сквозь толпы одетых в черное и
что‑то невнятно бормочущих евреев. Чернокожие поэты из Парижа, сверкая золотыми
коронками, улыбаются хорошеньким девушкам, когда те в конце рабочего дня
выходят из Сенат‑Хауса и голова у них идет кругом от цифр. Выбрав удобный
уголок, где можно не привлекать к себе внимания, Энтони восторгается увиденным.
Невозможно с уверенностью сказать, кто из этих людей хозяева своей судьбы, а
кто – невольные пленники. Как они живут, вечно предаваясь мечтам?
По мере того как дневной шум начинает стихать, люди на улице
облачаются в серое, делаясь неотличимыми друг от друга. Энтони Верден замечает:
кроме самих себя, их ничто не интересует. Странно, думает он, что день
заканчивается именно так. Почему, спрашивает он у себя, мы так отчуждены друг
от друга? Ведь сейчас война – время, когда все должны сплотиться!
Сегодня Энтони пылает огнем, и этот редкий прилив энергии
обычно предшествует кризису. Именно такой маниакальный пыл он испытывал за
неделю до того, как угодить в постель к Алану Тьюрингу. Тот же самый огонь
горел в его глазах в те дни, когда он был просто Э. Верденом (это надо же,
как ему не повезло с именем!), новичком в школе Стоунгроув… примерно за неделю
до того, как Джон Арвен наткнулся на него в спортзале.
Короче, Энтони начисто забывает про встречу с Джоном. Вместо
этого он идет через Сохо к Национальной галерее. Сегодня вечером там концерт,
выручка от которого пойдет в пользу каких‑то беженцев из Европы, и хотя нельзя
сказать, что программа в его вкусе, в эти военные дни он научился хвататься за
любые осколки культурной жизни. Единственное альтернативное развлечение вечера
– пьеса «У льва есть крылья» с Мерл Оберон в главной роли, которая идет в
театре «Хеймаркет», но Энтони видел эту постановку уже дважды.
Засунув руку в карман, где лежат сигареты, он
останавливается у входа в какой‑то магазин.
– Мой милый друг, – обращается Верден к случайному
прохожему, заглядывая ему в глаза. – У тебя спички не найдется?
– Разумеется, нет, – грубо бросает прохожий с
сочным восточноевропейским акцентом. – До свидания, парниша!
Энтони ничего не понимает, затем густо краснеет. Он вовсе не
это имел в виду…
Или имел? Чего он хотел, стоя здесь в темноте? Ему не спички
были нужны.
Что‑то большее, чем спички.
Вот же они, спички, у него в руке.
Порой ему трудно понять себя. Он закуривает и идет в южном
направлении.
Он понял, почему иностранец так отреагировал на его невинную
просьбу. В этот поздний час улицы полны педерастов. Педерасты улыбаются ему из
окон второго и третьего этажей. Накрашенные педерасты высовываются из окон,
бросают томные взгляды, призывно свистят. Они кучками стоят на углах,
воспламеняя его воображение своими узкими галстуками, пиджачками в облипку и
остроносыми туфлями. Чувствуя, что румянец все еще не сошел с щек, Энтони
смотрит прямо перед собой и идет вперед, оградив себя от любых воображаемых
волнений, еще глубже погружаясь в свои затуманенные мечты. Одна за другой
краски исчезают из окружающего мира, и вскоре тот становится черно‑белым.
Черные, а не красные автобусы пролетают мимо него по Шафтсбери‑авеню. Раскрытые
зонтики дергаются как медузы под палящим солнцем. По Трафальгарской площади
разгуливают львы. Стоя на высокой колонне, адмирал Нельсон неуверенно
переминается с ноги на ногу – неужели ему никак не спуститься вниз? Ступеньки,
ведущие ко входу в Национальную галерею, звякают и дребезжат подобно клавишам
пианино, когда Верден поднимается по ним, угрожая сбросить его вниз, на
тротуар.
Он входит под своды галереи и в соответствии с подсказкой
билетера следует дальше. Стены знаменитых залов стоят голые. Как писали недавно
в «Таймс», сокровища мирового искусства были перевезены в надежное место – в
заброшенную каменоломню где‑то в Северном Уэльсе. В каждом зале, через который
он проходит, колышутся какие‑то серые фигуры. Что это – игра воображения? Или
эти люди рассматривают голые стены? Интересно, они занимают задумчивые позы по
привычке? А может, здесь на стенах все‑таки висят картины, но он не видит?
В подвальном помещении уже собралась публика, серая и
молчаливая. Низкий потолок над головами присутствующих неожиданно изгибается и
уходит вверх, образуя высокий свод. На лицах собравшихся Энтони не видит ни
малейшего признака того, что кто‑то заметил это чудесное превращение. Они что,
привыкли к чудесам или в упор не видят их?
Верден чувствует, как в груди гулко стучит сердце. Если бы
он мог, то обнял бы каждого мужчину, каждую женщину. В такие моменты из‑под
маски обыденности выглядывает Истина, освещая все вокруг. Как все они похожи
друг на друга!
Публика еще не успела занять свои места, а на сцене уже
появляется Будапештский городской оркестр. С первыми же звуками скрипок Энтони
Верден понимает, что это будет не его музыка.
В дни, когда на него надвигаются видения рая, мелодия
заполняет сознание Энтони образами. Разная музыка создает разные образы:
произведения Бенни Гудмена и Каунта Бейси натягивают мосты между его ушами; Бах
и Гендель возводят венецианские дворцы. Однако из слезливого романтизма и
обрывков фольклорных интонаций этого несчастного «Будапештского концерта»
Энтони не удается возвести почти ничего: разрушенный очаг, пара
полуразвалившихся домиков, пруд с мельницей. Даже не задумываясь, он создает
что‑то вроде пародии на Констебля, копии, которую нужно повесить на голые стены
верхнего этажа. Вид этих нагих, беззащитных стен потрясает Энтони. Он
представляет себе, как национальное искусство превращается в забаву пещерных
людей, коими могут стать сами лондонцы, если бы метро оставалось открытым во
время воздушных налетов. Однажды спрятавшись там, они бы потеряли рассудок и
отказались выходить на поверхность.
Во что превратятся произведения искусства, когда настанет
час достать их из тайника? Такой вопрос задает себе Энтони. Он думает о шахте,
такой сухой, такой надежной: Данте, Габриэль Росетти и Джон Мартин, бесстыдно
прижатые к Тернеру, Гейнсборо и Дадду. В какую разновидность морлокианского
искусства превратятся эти шедевры, когда мы извлечем их из уютных кельтских
сумерек штольни?
Найдем ли мы их вообще?
Сейчас он намеренно пугает себя.
Сохранятся ли они?
От этих мыслей Энтони отвлекает гром аплодисментов. Что тут
происходит? Публика встает с мест. Публика неистовствует. Энтони складывает на
груди руки и продолжает сидеть, одновременно желая не поддаваться стадному
инстинкту и не опускать слишком низко планку своих музыкальных вкусов. Только
сейчас до него, бедного одухотворенного техника, доходит, что он окружен морем
беженцев. Он смотрит на них новыми глазами. Серые фигуры вокруг него вибрируют,
толстые ладони издают хлопки. В глазах слезы.
Энтони, пристыженный, поднимается и тоже начинает хлопать.
Если не в благодарность за музыку, то в знак признания усилий, необычайных и
мужественных, кучки отважных евреев. В следующий момент ему в нос попадает
шляпа – это кто‑то из посетителей концерта от восторга и переизбытка энергии
подбросил в воздух свой котелок.
В тот же вечер, только несколькими часами раньше, Рейчел
Косли, сидя в кофейне «Лайонс» на Стрэнде, изящно попивает из чашечки горячий
шоколад.
– Мне надо идти. Мамочка ждет меня. Скажи, все
готово? – произносит она, посмотрев на часы.
Будь у ее майора волосы, он бы их точно повыдергал. Вместо
этого мужчина постукивает себя по лысому черепу – точнее, по лбу.
– Ты хотя бы представляешь, – говорит он, –
что это значит?
Девушка молчит. Им обоим известен ответ на вопрос.
Двадцатилетняя Рейчел знает, чего ей надо.
– Меня ведь могли убить! – сообщает майор громким
театральным шепотом. Рейчел бросает взгляд налево, туда, где стоит застенчивая
симпатичная официантка. Впрочем, она мало чем отличается от остальных – они тут
все спят на ходу. Так что вряд ли девушка подслушивала.
Майор ждет ответа. Рейчел по‑прежнему молчит. Боже, как же
эта стерва хороша! Он перекатывает во рту сигарету. Как мудро с ее стороны – в
обмен на его услуги предложить то, что она предлагает, без любви. Бесстрастный
поцелуй. Вялые и усталые ласки. Он знает, что за самое скромное проявление ее
любви откажется от жены, сына, своей сестры, сбережений, от всей своей мелкой
взлелеянной жизни. Его Рейчел мудра – удивительно, по‑библейски мудра.
– Так все готово?
Он тушит сигарету, раздраженно прикусывает губу и резким,
неприятным тоном обращается к официантке, тупо стоящей возле их столика:
– Можно принести сюда чистую пепельницу?
– Конечно, – отвечает официантка, стряхивая с себя
сонливость. – Сию секунду!
Майор наблюдает за тем, как она удаляется.
– Я перебросил груз через Александрию, – сообщает
он. – Договориться о боеприпасах я не смог, их уже переправили в какое‑то
другое место, вам придется самим поискать где‑нибудь. Это вам даже на пользу.
Ты на самом деле думаешь, что твои соплеменники… Куда вы собираетесь?
Рейчел Косли – ранее Клаузен, такую фамилию когда‑то носили
ее родители, – вытирает губы салфеткой. Она – дитя беспокойных времен,
соучастница великих планов и жутких международных интриг, балансирующих на
лезвии ножа между посулами обетованной земли и слухами о тотальном уничтожении,
лишенная надежды, пронизанная решимостью. Однако когда в городе закончится
запас какао – на следующей неделе или через пару недель, – она ляжет в
постельку и разрыдается как ребенок.
Рейчел даст майору то, что он хочет – завтра? прекрасно,
завтра так завтра, – и скроется отсюда так быстро, насколько это будет
возможно.
Завтра.
Истина состоит в том, что она боится майора. Он один из тех
доброжелательных зануд, чье недовольство жизнью никогда не находило надлежащей
отдушины. Завтра в этой маленькой съемной комнатке, наедине с ней, он будет
похож на неразорвавшуюся бомбу. В его жалком хвастовстве девушка распознала
сентиментальную личность, человека, который, если его вывести из себя, запросто
разобьет бутылку об ее голову.
Прокладывая путь к собственной выгоде через детские ожидания
того или иного попутчика, она жалеет о том, что обладает силой, которая даже не
ее собственная, а принадлежит ее телу («О принцесса! Позволь поцеловать тебя!
Не останавливайся! Дай мне подержать их!»). Процесс обольщения подвластен
Рейчел в той же степени, что и руль гоночного автомобиля, случись ей участвовать
в гонках. Иногда, в минуты отчаяния, девушке кажется, что политические интриги,
в которые она оказалась вовлеченной, – это что‑то вроде зыбучих песков или
лесной чащи, и ее инстинктивно занесло туда, лишь бы охладить сексуальные
потребности своего тела.
В ней вызревает нечто пуританское. Оно не оставит ее женское
естество в покое, но всегда будет прижимать розы к ее щекам во имя служения
всеобщему благу. Истина состоит в том, что Рейчел Косли – или Клаузен, эту
фамилию она возьмет, когда окажется на землях Сиона, – вовсе не Мата Хари,
коей себя представляет. Она думает о своих многочисленных знакомых мужчинах
вроде этого полезного типа из военного ведомства – коммунистах, тайных и не
очень тайных; мужчинах, чье происхождение или воспитание позволяет им считать
себя сионистами или по крайней мере симпатизировать сионистскому движению. И
все же те милости, которыми она их одаривает, невелики. Каждый поцелуй, каждое
мелькание обнаженного колена, каждая пуговица ее блузки, расстегнутая ими,
позволяет раздобыть еще одну винтовку во благо великого дела. Сама же Рейчел
при этом остается холодной и бесстрастной. Сильная, спокойная, она по‑прежнему
считает, что любовь – истинная любовь – это нечто такое, что не связано с
эротикой, нечто теплое и мягкое, как плюшевый мишка. Когда хочется с кем‑то
возиться, словно с ребенком. Девушка пытается представить своего будущего мужа,
и в ее воображении тотчас возникает существо, ужасно похожее на кролика Флопси,
ее любимую мягкую игрушку, которого она, будучи маленькой, не выпускала из рук,
гладила и тискала во время долгой болезни…
На ступеньках Национальной галереи ее ждет мать. Сегодняшний
бенефис – ее рук дело, но она не знает, что он косвенно должен послужить
великой цели.
– Дорогая! Ты опоздала!
Во внешности матери нет ничего такого, что свидетельствовало
бы о суровых тяготах военного времени. Она с завидной легкостью перенесла
интернирование своей семьи, как будто то была невинная шутка со стороны тех,
кто подверг их унижениям. Не видно на ее лице и тревог, связанных с ночными
бомбежками. Этим вечером она так же энергична, как всегда. На ней взятое
напрокат вечернее платье со стразами. Хотя на родине мать испытала все прелести
банкротства, по чужой земле она ходит спокойно, полная надежд на светлое
будущее. В ее обществе Рейчел не испытывает ни капли презрения к старшему
поколению, типичного для остальных членов их подпольной ячейки. Ей кажется
неприличным насмехаться над жизнью и идеалами родителей. Девушке не надо
объяснять, почему отец, награжденный в последнюю войну Железным крестом, с
таким недоверием относится к идее возвращения в Палестину; отчего мать,
сохранившая детские воспоминания об Иоганне Штраусе и концертах в венском
Фольксгартене, ставит культурное наследие Шиллера и Шопенгауэра выше
социалистических экспериментов Востока.
Когда пробьет час революции, на плечи молодежи ляжет задача
просвещения собственных родителей.
Рейчел берет мать под руку, и они вместе входят под своды
Национальной галереи. Девушка чувствует, как на нее накатывает волна нежности к
родителям. Как горды они тем, что им удалось вписаться в новую культурную
среду, привыкнуть к новой жизни. А это их наивное благоговение перед тем, что
они называют словом Bildung,
«образование»! Когда грянет революция, она сумеет им все разъяснить. Без
тени юмора и сожаления Рейчел терпеливо, шаг за шагом, покажет, почему она
права, а они заблуждаются.
Жесткое ребро полей шляпы больно задевает Энтони по носу.
Где‑то в глубине мозга что‑то щелкает, и тут же открывается незримый краник. Из
носа течет кровь, ее нечем остановить. Усы напитываются кровью, как губка.
Носовой платок промок насквозь. Энтони на грани обморока. Сквозь окутавшую его
пелену головокружения он чувствует на себе чужие добрые руки, его выводят из
зала. Затем пострадавшего ведут по темному коридору, и он оказывается в
комнатке, где музыканты Будапештского городского оркестра, ослабив галстуки,
устало курят и болтают.
– Подойдите вот сюда, к раковине!
Верден не ожидал, что среди крупных потливых мужчин окажется
женщина. Ему почему‑то кажется, что он уже где‑то встречался с ней. Может, она
театральный агент? На ней светлое облегающее платье, цвет которого трудно
разобрать в тусклом свете. У нее кожа оттенка греческого меда. Она делает ему
знак рукой. Рука женщины похожа на изящно отполированную ветку дерева. Его
сердце начинает гулко стучать. О, моя Америка. Он отшатывается назад, опасаясь, что
запачкает ее кровью.
– Пойдемте со мной!
Женщина усаживает Энтони возле небольшой фарфоровой раковины
и осторожно наклоняет его голову назад. Сжимает ему носовую перегородку. У нее
сильные и опытные пальцы, а рука напоминает Вердену руку матери. Энтони
закрывает глаза.
– Как вас зовут? – спрашивает он. В эти мгновения
Верден готов обнять весь мир.
– Рейчел, – отвечает девушка и, увидев в нем что‑то
такое, чего нет в ней самой, что‑то такое, что было утрачено вместе с детством,
рассеянно гладит его за ушами.
На следующий день они просыпаются незадолго до рассвета –
обнаженные, под покрывалом из листьев, в гроте, скрытом густым подлеском в
глухом уголке Риджентс‑парка. В поисках тепла Рейчел придвигается к Энтони. Он
рядом, обвил ее руками. Она еще крепче прижимает их к своему телу.
Блаженство.
Девушка закрывает глаза, чтобы не видеть красок
пробуждающегося мира, пытаясь удержать в памяти сон минувшей ночи. Бульвары и
площади, огромные дома, дворы – и все это удивительно просторное и светлое.
Город, который показал ей Энтони, пока они шли сюда, имел
форму, краски же в нем отсутствовали. Воздух здесь был изолирован от остального
мира, как будто каждая улица, каждый канал, каждая лестница, если по ним долго
идти, неизбежно – совсем как в лабиринте – должны привести к тому месту, где
они начинались. Даже различие между днем и ночью казалось здесь лишь функцией
перспективы. И все это время рука Энтони медленно и уверенно скользила по ее
спине, а затем легла на талию.
Они поцеловались. От прикосновения его усов ей стало
щекотно. Рейчел запустила руку ему в волосы, и в лице Вердена появилось нечто
дьявольское. Он повел ее дальше…
Энтони шевелится. Потом, пробудившись окончательно, издает
короткий вскрик и выпускает ее из своих объятий. Затем приподнимается и
садится.
– Это что такое? – спрашивает он.
Она переворачивается, ей зябко. И все же какой‑то уголок ее
сознания испытывает удовольствие от щекотки листьев, от их шуршания.
Рейчел улыбается и говорит своему соблазнителю:
– Доброе утро!
– Где?.. – спрашивает Энтони.
В нос ему бьет запах земли, листвы и пота. Она лежит у него
на коленях. Потягивается и выставляет ему прямо под нос свои грудки.
– М‑м‑м, – сонно бормочет девушка.
Энтони с тревогой оглядывается по сторонам.
– Где наша одежда?
Она сонными глазами оглядывает их любовное гнездышко.
– Понятия не имею.
Энтони выскальзывает из‑под Рейчел, становится на колени,
принюхивается, как собака.
– Я нигде не вижу нашей одежды.
Его интонация прогоняет у Рейчел последние остатки сна.
Девушка садится.
– Должна быть где‑то здесь, – довольно нелюбезно
отвечает она.
Они вместе осматривают грот. Сквозь плотный полог кустарника
Рейчел замечает садовника – тот уже давно и старательно стрижет ветки деревьев
огромными садовыми ножницами, выравнивая живую изгородь, тянущуюся вдоль
дорожки. Щелк‑щелк. Садовник неумолимо приближается к незадачливым любовникам.
Энтони горестно вздыхает. Рейчел быстро поворачивается к
нему и жестом показывает, чтобы он не шумел. Верден обнаружил ее платье и
сумочку.
– Это все?
Он молча кивает.
– Что же нам делать?
Энтони прикусывает губу. От страха его пенис снова восстал.
Рейчел хочется потрогать его, но момент упущен.
– Помоги мне натянуть твое платье.
Она удивленно смотрит на него.
– Брось шутить.
– Я бы не посмел, – галантно говорит Верден. В
руках у него сумочка Рейчел. – Одолжишь полпенса на телефон?
В ее платье Энтони смотрится комично. Он локтями
прокладывает путь сквозь заросли кустарника, выбирается на дорожку и тут же
переходит на легкий бег, мелькая волосатыми ногами. Рейчел ложится на спину и
накрывается листьями.
Сейчас земля уже не кажется такой уютной, как совсем
недавно. Рейчел чувствует кожей мелкие веточки и ползающих насекомых.
Интересно, кому он побежал звонить и когда вернется?
3
Даже сквозь серую завесу мании, искажающей мир подобно
двояковыпуклой линзе, Энтони Верден понимает: из всей той массы женщин, с кем
его знакомили – всех этих сексуально озабоченных дамочек, доморощенных поэтесс‑невротичек
и суррогатных мамаш, которых ему подсовывали «понимающие» друзья, – только
Рейчел способна стать той, кто вовлечет его в настоящую, насыщенную событиями
жизнь. Бродя вместе с нею по улицам рая, он поразился ее общительности, ее
страсти к приключениям. Проснувшись рядом с девушкой в Риджентс‑парке,
ужаснувшись видом своей ничем не прикрытой наготы, Энтони предположил, что на
этом их отношения и закончатся. Но кого не очаровало бы это восхитительное
приветствие – «доброе утро»? Всего два слова, но они вселили в него
несвойственную ему храбрость. И вот он из кустов летит к телефонной будке, а
затем, на бегу хватая ртом воздух, охваченный паникой, несется назад, чтобы
спросить, увидятся ли они снова. И Рейчел, стоя в райской долине с обнаженной
грудью, говорит «да».
Как ни странно, за первым их эротическим контактом следует и
второй, и третий. Любовь распускается пышным цветом. Разговоры даже заходят о
возможной женитьбе. Когда настало время просить благословения родителей Рейчел,
они поехали к ним домой в Сент‑Джонс‑Вуд. Там он увидел Железный крест ее отца,
повешенный в рамочке над бюро работы Эрнста Фрейда. Рядом – детский портрет
Рейчел кисти Курта Швиттерса.
Когда они вошли в дом, мать играла на пианино в четыре руки
вместе с известным скрипачом Максом Росталем. Вежливый натянутый разговор, в
котором звучат имена тех, кто занимает важное место в европейской музыке. Лили
Краус, Шимон Гольдберг. «Благодаря» Гитлеру все они теперь живут не далее чем в
полумиле от синагоги Лили Монтегю в Суисс‑Коттедж. Для Энтони это какой‑то
другой мир, страстный, яростно интеллектуальный. Ему ужасно хочется стать его
частью.
Оставшись наедине с матерью Рейчел, Энтони рассказывает о
своих намерениях, и та приходит в небывалое возбуждение. Она прекрасно
понимает, что живет сейчас в чужой стране, и старые правила и утонченность
разом слетают с нее. Первый ответ – возможно, отец Рейчел не сразу даст свое
согласие на брак. Дело в том, что мистеру Косли – а его ценность для Англии в
военные годы наконец‑то получила признание – поручено правительственное
задание. В каком‑то далеком уголке западной Англии он прослушивает
радиопередачи нацистов, вещающих на волнах Би‑би‑си.
Рейчел и Энтони садятся на поезд, отправляющийся в Эвишем.
Отец Рейчел, к великому удивлению Вердена, с воодушевлением выслушивает
известие о предстоящем замужестве дочери.
Разговор двух мужчин, состоявшийся на лужайке возле
гостевого домика, являет собой сплошной сюрреализм. Тема предстоящей свадьбы
быстро отходит на второй план. Потенциальный тесть, похоже, задался целью
позаимствовать мозги потенциального зятя.
– Я хочу все знать о матрицах, – говорит он. Потом
добавляет не к месту: – И о тензорах. О проективной геометрии.
Отец Рейчел не зря провел срок своего интернирования, этот
свой отпуск, на острове Мэн. В подобных лагерях сидит масса интересного народа.
Они посещают лекции, которые устраивают их товарищи по несчастью. Темы – самые
разнообразные, от византийского искусства до жизни морских животных. Такие
лекции помогают скоротать время.
– Так что вы скажете о «групповой теории»?
Широта кругозора (если не его глубина) человека, лишь
недавно приобщившегося к математическим знаниям, просто поразительна. Интересно,
что нужно для того, чтобы тебя интернировали, думает Верден.
Лишь почти перед самой свадьбой Энтони узнает, почему отец
Рейчел так доволен своим будущим зятем.
Рейчел юна. Она родилась в год подписания Версальского
договора. Ей было четырнадцать, когда отец вернулся в их берлинскую квартиру –
весь дрожа, с посеревшим лицом – и рассказал, как у него на глазах нацисты
сжигали книги. Она была вместе с матерью в Дрезденской опере, когда Фрица Буша
освистали за его скрипачей‑евреев. Через три года, на трибунах олимпийского
стадиона, отец схватил дочь за руку, больно впившись ногтями в ее ладонь, чтобы
напомнить: нельзя так громко радоваться победе Джесси Оуэнса.
Чтобы противостоять антисемитизму и расизму, утверждает
Рейчел, требуется новая, физически крепкая социалистическая еврейская молодежь.
Те, кто понимает, кто они такие, кто способен создать собственное суверенное
государство и сумеет защитить его силой современного оружия! Подобные
заявления, громко и страстно произносимые за обеденным столом в домике в Сент‑Джонс‑Вуд,
начали выводить из себя родителей Рейчел задолго до того, как на сцене появился
Энтони Верден.
Вот почему отец так доволен: его склонная к непредсказуемым
порывам дочь решила связать свою судьбу с заурядным фабианцем, из чего он
сделал вывод, что революционный пыл Рейчел – не более чем фаза становления ее
как личности.
В их первую брачную ночь Энтони не удержался и передал
молодой жене слова ее отца.
Сидя на муже в позе амазонки, Рейчел лишь рассмеялась:
– Папа то же самое говорил и про Гитлера!
Май 1942 года
С тех пор как Энтони и Рейчел поженились, прошло уже
несколько месяцев, но только сейчас им представилась возможность нормально
провести медовый месяц.
Из Форт‑Вильяма дорога на Острова тянется вдоль изрезанного
шотландского побережья: резкие подъемы и спуски, невидимые вершины, лужи и
грязь на поворотах. По такой ездить лишь на крестьянских телегах, тракторах и
побитых, дышащих на ладан драндулетах.
Пара часов безостановочной езды – и голова идет кругом.
Незнакомому со здешней местностью человеку просто невозможно разобраться в
хитросплетениях горного ландшафта. Здесь одна складка рельефа мгновенно
переходит в другую, а различие между каналом и озером, материком и островом –
даже между сушей и морем! – становится не более чем игрой слов. В этих
местах солнечный свет превращает воду в жидкое золото, а камням придает
бирюзовый оттенок морской воды.
Внимание Энтони и Рейчел постоянно отвлекается от природных
красот.
В моменты головокружения Рейчел хватает мужа за колено.
Энтони сбрасывает скорость. Иногда машина останавливается. При каждой такой
остановке молодожены сливаются в поцелуе.
Энтони возбуждает мысль о том, что он женат на еврейке. Если
считать каждую молодую женщину неизведанной территорией, то Рейчел воистину
неизученная страна: пьянящий коктейль космополитизма и экзотики; стекло и сталь
новых денег, видимых сквозь завесу пыли, и желтый свет древней культуры.
По ночам, когда чувственности Рейчел не удается разжечь в
нем сексуальный пожар (но кто, если признаться честно, способен моментально
достичь желаемой реакции? В конце концов, рассуждает Энтони, мы же не животные,
не кролики и не собаки), срабатывает ее экзотичность.
Естественно, ничего подобно вслух он не произносит. Родители
Рейчел – эстеты из Австрии, дети, так сказать, великого Гете. Для них
принадлежность к еврейской нации не более чем та дубина, которой Гитлер и его
костоломы предпочитают истреблять сынов Сиона после того, как решили
экспроприировать семейный банк. Что касается Рейчел, то у Энтони нет никаких
сомнений в том, на каких позициях она стоит. Он не раз бывал на митингах, на
которых его жена – пока он, сгорая от стыда, ерзал на стуле – недвусмысленно
вещала про то, что не приемлет, как она выразилась, «голос крови». Разве не
иудейская вера с ее равнодушием и созерцательностью подвела соплеменников
Рейчел? Так что пустынное царство, которым она грезит и ради которого ведет
тайную работу, – государство светское.
Энтони Верден везет их по голым скалистым холмам, которые за
долгие годы стали похожи на наплывы старого воска. Наконец они приближаются к
деревушке, которую им в этом месте обещает географическая карта.
Обещание – чистейшей воды фикция. Здесь нет никакой деревни,
ничего, кроме пруда, в котором отражаются развалины древнего замка. Возле воды
коровы мирно жуют жвачку. Ветхие воротца на одной петле, ограда, дорожка,
ведущая от водоема к ближайшей ферме. За развалинами замка – широкий, спокойный
эстуарий.
Новобрачные вылезают из машины. Мощенная камнем тропинка
вытянутым указательным пальцем пролегла прямо к воде. Вдоль левого берега
наставлены одна на другую корзины для ловли омаров. Рейчел осторожно
выскальзывает из объятий мужа и шагает по настилу пристани. Энтони,
замешкавшись на секунду, следует за ней. Она прекрасна, решает он, предаваясь
непривычному возбуждению чувственного наблюдения. Ее ягодицы слишком узки для
юной женщины. Он удивляется собственному желанию хорошенько хлопнуть ее по
попке. Ухватиться за нее. Потянуть к себе. Раздвинуть ягодицы. В конце концов,
она ведь его жена. Однако смелость изменяет ему. Впрочем, быть может, виной
тому вонь рыбацких корзин, изгоняющая похоть. Когда Энтони вновь оказывается
рядом с Рейчел, его мысли переключаются на другие, более безопасные и более
знакомые темы. Устремив взгляд на берег, он произносит:
– Об этом можно было написать языком математики.
Ему в голову приходит последовательность Фибоначчи: один
плюс один – два, два плюс три – пять, каждое новое число – это сумма двух
предыдущих, и так до бесконечности. Примеры часто встречаются в природе. В
расположении листьев на дереве, спиралях головки подсолнечника, сосновых
шишках. Д’Арси Томпсон написал об этом еще в 1917 году – о том, как природа
подчиняется законам математики. Судя по всему, никто из ученых не обратил
внимания на эту книгу. Энтони наткнулся на нее совершенно случайно – в тот год,
когда его друг Джон окончил школу. Это поле – математика творения – являет
собой непаханную целину. Распростертая перед ним во все стороны, она
принадлежит только ему.
– При помощи одной формулы. – говорит Энтони,
добиваясь непривычной простоты изложения, – можно создать миллиард горных
долин, и все будут разными.
Рейчел поднимает на него свои огромные прекрасные темные
глаза.
– И что?
– А?.. – переспрашивает Энтони, покручивая на
пальце обручальное кольцо.
– Что ты на них построишь? На этом миллиарде горных
долин?
Рейчел – женщина практичная. Ее окружает прочный
материальный мир. Ей нужно знать, из чего сделаны вещи. Нужно понять, для чего
эти вещи предназначаются. Рейчел – тот самый спутник жизни, в котором, проведя
большую часть своего существования среди абстрактных понятий, так нуждается
Энтони. И что? Ее любознательная
улыбка – своего рода вызов, и он встречает его так, как яхтсмен поворачивает
лицо к ветру. Он построит долины света. Он построит долины чисел.
– Это будет все равно что смотреть кинофильм, –
объясняет Энтони жене. – С той разницей, что фильм этот будет снят под
разными углами, со всех точек пространства. И если скользить взглядом по экрану
или приподняться на стуле, то изображение приспособится к твоим движениям,
создавая ощущение сдвига в реальном пространстве.
– Во всем мире не хватит фотопленки, чтобы снять такой
фильм, – выражает сомнение Рейчел.
Однако завершенность мира – не более чем иллюзия. Да и
пленки много не нужно: фильм состоит из кадров, которые видишь только ты.
Существует лишь твое видение мира, все остальное – тьма. В созданном Энтони
фантастическом мире чисел если, скажем, упадет дерево, но этому нет свидетелей,
то оно упадет бесшумно.
– Но сколько же уйдет времени, чтобы снять такое
кино? – продолжает Рейчел. – Да и все равно всем не угодишь.
Это верно. Фильм нужно отснять, раскрасить и смонтировать. И
все – в процессе собственно просмотра. Таким образом, это не кино в
традиционном смысле, а серия неподвижных изображений, прокручиваемых со
скоростью, которая позволяет ввести в заблуждение человеческий глаз, –
пятьдесят шесть кадров в секунду, ни больше ни меньше. А прокручивать их станут
на каком‑нибудь еще не изобретенном проекторе. На чем‑то вроде факсимильного аппарата.
– А к телефону он будет иметь отношение? – мучимая
любопытством, задает новый вопрос Рейчел.
– Телефоны способны передавать изображения, а не только
звук, – отвечает Энтони.
Можно нарисовать трехмерную картинку – так же, как
архитектор делает чертежи будущего здания. И такое изображение реально передать
по телефонным проводам по всему миру.
– Люди во всем мире смогут побывать в таком месте, не
покидая дома и не вставая со своего кресла!
– Не называй это местом, – говорит она.
Возникает пауза, которую первой нарушает Рейчел.
– Если там нельзя хоронить людей, то это не
место, – говорит она и поспешно добавляет: – Еврейке не надо объяснять,
что это такое.
По мощенной булыжником дорожке Энтони возвращается к
автомобилю, залезает внутрь и захлопывает дверцу. С ее стороны это очередной
вызов, брошенный ему. За такие вызовы он ее и любит. Рейчел садится на
сиденье рядом с мужем.
– Все нормально? – спрашиваем – Энтони.
– Что?
– Что ты сказала?
– А в чем дело? – произносит она с невинным
выражением лица.
– Да ни в чем, – отвечает он, делая вид, будто
ничуть не обиделся.
В фантастической стране Энтони, в царстве света и
математики, нет никаких конфликтов, потому что там всего в избытке: солнечного
света, свободного пространства, крыши над головой. Но прежде всего –
пространства. В мире Вердена его столько, что хватит любому, чтобы уединиться,
если захочется. А в его стране подобного хочется всем.
Это что‑то вроде трехмерного мультфильма, над которым
трудится целая армия чертежников. Ее обитатели передвигаются по бесчисленным
гротам и заливам – не спеша, как близорукий человек, потерявший очки. В
воображении Энтони есть отдельная математическая формула и для людей.
Уединившись по возвращении домой в кабинете, Энтони
размышляет и пишет, заполняя школьные тетрадки в красных обложках бесчисленными
диаграммами, рисунками, формулами и комментариями. Он использует каждый
квадратный сантиметр бумаги – эту привычку в него вбили еще в школе – и спустя
четыре‑пять дней тянется за новой тетрадкой. Каждая из них связана со своей
предшественницей ходом рассуждений, и порой предложение, начатое в одной,
переходит в другую, украшая собой первую страницу.
Перебравшись в Лондон, Верден доводит свою методу до
ритуала: всегда один и тот же тип тетрадей и сорт карандашей. То же самое кресло,
под ножки которого подложены картонные обложки «Эврики» для придания
устойчивости на неровном полу. В открытое окно доносится знакомый уличный шум.
Прежде чем войти к мужу, Рейчел всегда стучит. Таково установленное им правило.
Когда Энтони сообщил ей о том, чем занимается, Рейчел
показалось: его труд способен преобразить мир, это тот инструмент, при помощи
которого будет создано новое общество, более открытое, в котором все люди
равны. Она рассказала о работе мужа товарищам по общему делу. Ярко и образно
описала дивный новый мир телетайпов, телевизионных передатчиков и
автоматических узлов связи, модель социума, члены которого общаются при помощи
радиоволн. Однако позиция Сталина, его откровенный антисемитизм ввергли левый
фланг сионистского движения в хаос.
У партии слишком много своих забот, чтобы выслушивать бредни
еще одного пророка. Товарищам не высидеть до конца описания лучезарного
будущего.
Рейчел смотрится в зеркало, видит в отражении собственную
мать и думает о том, куда подевался ее былой пыл. Она вспоминает об Энтони, о
том вечере, когда они познакомились… как у него из носа текла кровь и как ее
улыбка поглотила окружающий мир.
Кстати, куда он мог уйти – мужчина, в которого она когда‑то
влюбилась?
Ясное утро вторника
Лето 1943 года
– Спасибо тебе, Джонни.
Джон Арвен не слушает.
– Садись в машину, – говорит он.
– Ты действительно так много для меня сделал…
Профессора это не интересует.
– Ты садишься или нет?
– Мне и в самом деле очень жаль, что тебе из‑за меня
пришлось…
Джон настолько зол, что готов материться и богохульствовать,
и если чертов Энтони Верден не закроет рот…
– Энтони, так тебя разэдак, садись скорее ко мне в
гребаную машину!
Энтони Верден садится.
На часах лишь полдевятого утра, но ощущение такое, будто уже
два часа дня. Джон Арвен измотан до предела. У Энтони не нашлось ни терпения,
ни благоразумия дождаться того времени, когда считается удобным беспокоить
людей по телефону.
Нет, он, не раздумывая, набрал номер Джона и бесцеремонно
разбудил его в половине четвертого утра. С тех пор Арвен так и не сомкнул глаз
ни на минуту. Он пытался взбодриться мерзким напитком со вкусом жженой пробки,
который нынче бесстыдно выдают за кофе, одновременно пытаясь придумать
достойные аргументы для дежурного офицера полиции, чтобы тот снял обвинения с
его старого друга. Но как ни ломал голову профессор, его единственным козырем
было удостоверение сотрудника военного ведомства. Но и это игра с огнем. Если
деятельность Энтони в Управлении почт и телеграфа столь важна для Министерства
обороны страны, то его работники наверняка имеют право знать, что их коллегу
поймали разгуливающим по Мейфэру без штанов.
После четырех продолжительных звонков в полицейский участок
Джон лично приехал туда, причем в лучшем своем костюме, надеясь, что ему
удастся склонить блюстителей порядка к пониманию. Если Энтони появится на
работе в понедельник утром и получит приглашение на ковер к начальству – что
же, это его личное дело.
Энтони ведет Джона вдоль южного края Риджентс‑парка, затем
по нескольким безликим, неприветливым улицам. Вскоре они оказываются на
перекрестке, причем одна дорога перегорожена козлами для пилки дров.
– Это здесь?
Энтони Верден густо краснеет.
– Да, здесь… пожалуй, здесь…
– Так это то самое место или нет?
Джон больше не в силах сдерживаться. Он орет на Энтони и тут
же жалеет о том, что сорвался. Бессмысленно кричать на этого парня. Что
случилось, то случилось. Ему, профессору Арвену, в очередной раз приходится
исправлять то, что натворил его школьный друг, исправлять тот вред, который он
причинил самому себе. Криком тут не поможешь, хоть закричись.
– Пошли! – говорит он, берет Энтони за руку (вроде
бы как дружески, а на самом деле гораздо крепче, чем следовало бы) и ведет
через разбомбленную улицу. – Теперь вспоминаешь, где ты их снял?
Его доброта и терпение творят чудеса, на какие не способна
злость. Энтони Верден начинает плакать. Они садятся на обломок стены. Джон
предлагает другу носовой платок.
– Почему ты не позвонил Рейчел?
Энтони качает головой.
– Она чуть с ума не сошла, когда я позвонил ей из
полицейского участка, – говорит он, потом в ужасе смотрит на Джона. –
Надеюсь, ты сказал ей, что я в больнице, верно? А не в… – У него язык не
поворачивается назвать вещи своими именами.
– В полицейском участке, Энтони. – Ворчливые нотки
все‑таки пробиваются сквозь терпеливую интонацию Джона. – Ты провел ночь в
полицейском участке. Да, я солгал ради тебя. Но хочу, чтобы ты кое‑что понял.
Энтони смотрит на него по‑собачьи преданным взглядом.
– Я больше никогда не стану врать и выгораживать тебя,
особенно перед твоей женой. Ты меня понял?
– Да, Джонни, – покорно соглашается Энтони. –
Понял.
– На твоем месте я бы все рассказал Рейчел. Все до
последней мелочи. Дела и без того плохи, а ты тут без конца врешь единственному
человеку, который любит тебя.
– Да, – снова соглашается Энтони. Правда, его
слова звучат не слишком убедительно. – Я попытаюсь…
– Есть еще один момент.
– Какой, Джонни?
– Я хочу, чтобы ты сходил к психиатру.
Энтони издает короткий смешок.
– Да что ты, Джонни…
– На этой неделе найди себе психиатра, или я сам найду
его. Обещаю тебе, Энтони. Отведу тебя в первую попавшуюся клинику, если ты не
выполнишь мою просьбу.
Верден сглатывает новую порцию слез.
– Хорошо, Джонни, – тоненьким голосом соглашается
он. – Я в этих делах плохо разбираюсь, но, пожалуй, сумею навести справки.
– Сделай, как я сказал.
– Хотя… в наши дни…
– Сейчас в нашем городе масса толковых медиков сидит
без работы, Энтони. Или ты найдешь себе хорошего специалиста, или я отведу тебя
в Модсли.
Воздух желт от еще не осевшей пыли. Хотя сегодня сухо,
обвалившаяся со стен штукатурка пахнет плесенью. В голове у Джона мелькает
мысль: в подобном месте я тоже, наверное, выкинул бы что‑нибудь этакое. Все что
угодно.
Встрепенувшись, Арвен поднимает Энтони на ноги, и друзья
начинают осторожно пробираться через руины.
– Они сшиты из саржи, – сообщает Верден, пытаясь
хоть как‑то быть полезным.
– Сколько пар брюк мы с тобой ищем? – спрашивает
профессор. Шутка имеет право на существование: среди развалин разбомбленных
домов валяется масса самой разной одежды.
– Эти твои?
Энтони внимательно вглядывается.
– Вряд ли. Нет. Не мои. Боюсь, что не мои.
А какая разница, раздраженно думает Арвен. Что такого
особенного в твоих штанах? Да и вообще, зачем мы их сейчас ищем? На кой черт
они нам сдались?
Если Энтони хочет придумать для жены сказку о том, в какое
приключение он угодил этой ночью, лучше всего соврать про какой‑нибудь
несчастный случай, в результате которого он лишился штанов. Мог бы сочинить,
например, историю о том, как вывихнул ногу, а медсестра, опасаясь возможного
перелома, ножницами разрезала на нем брюки.
Но разве Энтони способен на подобную ложь? Разве ему когда‑либо
удавалось убедительно соврать?
– Знаешь, Джонни, – признается Верден чуть позже,
когда они взбираются на груду кирпичей. Здесь их в любой момент может заметить
полицейский, который тут же засвистит в свисток. – Знаешь, я тебе ужасно
благодарен за то, что ты мне любезно одолжил свои…
Еще бы не быть благодарным! Или Энтони думает, что у него
одежды навалом? Например, брюки, которые сейчас прикрывают наготу его друга,
взяты от почти нового костюма.
– Только не забудь их вернуть, – неприятным
голосом отвечает Джон. У него нет настроения заниматься благотворительностью –
ни сегодня, ни в будущем.
– Разумеется, – соглашается Энтони.
– Выглаженными.
Молчание.
– И еще одно дело, – произносит Верден.
Джон сжимает кулаки и засовывает их поглубже в карманы брюк.
– Какое?
– Это связано с Рейчел…
– Что именно?
Энтони осторожно трогает друга за руку.
– Сегодня, прежде чем я вернусь домой… Как ты
думаешь?.. Я хочу сказать, не мог бы ты…
– Ты хочешь сказать, не мог бы я появиться раньше тебя
и успокоить ее?
– Да.
– Чтобы я тебя обелил, оправдал в глазах Рейчел.
– Ну… да.
– Чтобы я попросил ее не донимать тебя расспросами.
Сказал, что ты якобы ничего не помнишь. Что с тобой случился жуткий припадок.
– Ну конечно!
Безнадежное дело. Совершенно безнадежное. Энтони его так и
не понял, не услышал ни единого слова.
Увы, Джон ошибся.
На следующей неделе Энтони звонит на работу и сообщает, что
болен. На самом же деле он отправляется в небольшое философское общество, куда
заглядывает всякий раз, оказываясь на Гоуэр‑стрит. В библиотеке этого общества
он вступает в разговор с неким странным типом, врачом‑терапевтом, который живет
в одной из комнат здесь же. Таким образом он сумеет сдержать слово, данное
дорогому другу Джону Арвену. Главное, не надо даже признаваться, что с ним
творится что‑то неладное. Джон хочет, чтобы он сходил к психиатру? Вот он как
раз и встретится с психиатром. У них состоится приятная беседа на философские
темы. И этим дело и закончится.
Увы, Энтони даже не мог предположить, до чего дотошным и
проницательным окажется доктор Лоран Пал.
Двумя годами раньше
15 июня 1940 года
Британские экспедиционные войска эвакуируются из Франции.
Доктор Лоран Пал находится в носовом кубрике крейсера «Аретуза», бросившего
якорь в устье Жиронды. Он настраивает скрипку.
Ее владелец, виртуоз Будапештского городского оркестра,
закуривает сигару и укладывается на койку.
– Ну давайте же!
Пал пощипывает струны и хмурится, хмурится и пощипывает
струны. Пронзительное высокое «ми» не устраняет буханья в его голове, тем не
менее он намерен доказать соотечественникам свой упрямый характер.
Доктор Лоран Пал, психиатр и пионер нового направления в
медицине, направляется в Англию по приглашению небольшого, но влиятельного
философского общества для практических занятий новой формой соматической
терапии – лечения меланхолии и шизофрении, – которое предусматривает
осторожное, дозированное применение электрического тока. Его не страшит
ухудшение международной политической обстановки. Более того, он сумел проделать
путешествие по странам Оси с медицинским саквояжем, набитым бутылками
абрикосового бренди. Но кто бы мог подумать, что его солидный запас спиртного,
а с ним и лимит терпения будут израсходованы на то, чтобы получить койку на
борту этой мерзкой посудины? А ведь он до этого сумел обвести вокруг пальца не
одного фашиста. Увы, квартирмейстер, заслонявший грудью британского военно‑морского
атташе, имел луженые внутренности и мозг из чистого олова.
– Читайте это письмо! – потребовал Пал. – В
нем говорится…
– Что это? – Квартирмейстер, держа бумагу на
расстоянии вытянутой руки, прищурился. – Ага, все ясно. Короче, эта
писулька мне не указ. Потому что она не документ. Можете подтереть ею одно
место, если хотите.
(А вот это мы еще посмотрим!)
Окончательная ирония происходящего стала ясна позднее, когда
Пал, облегчив свой багаж еще на несколько бутылок, сумел все‑таки всучить свою
«писульку» офицеру охраны, и тот пропустил его на борт. Лоран не поверил своим
глазам, увидев, кто же ухитрился оказаться там раньше него. Как часто, сидя на
дешевых местах в зале «Пешти Вигадо», он зевал весь вечер напролет под их
Малера! Сколько раз рано поутру натыкался на них в клубе «Фешек» или в
«Японском кафе»… Будапештский городской оркестр! Ну кто бы мог подумать, что он
попадет на землю Британии на борту корабля, под завязку набитого музыкантами‑евреями!
Даешь разухабистый чардаш! Вон даже эта их первая скрипка
начинает попыхивать сигарой в такт. Из какой народной цыганской памяти черпает
Пал вдохновение, чтобы взбудоражить, а затем разбить сердце этой скромной
скрипочки? Что говорит в нем? Любимый табор среди лесистых холмов? Темные косы
в ночной тьме? Прохладная золотая цепочка на лодыжке страстной
четырнадцатилетней цыганки? Гадание на засаленных картах, сулящих богатство или
беды?
Нет, это профессиональное. Рассказывая о своей работе и
своих планах, он в который раз разозлен тем, что подлые итальяшки его
опередили.
Электричество.
А вы что подумали?
Почему фон Медуна никогда не занимался электричеством?
Ладислас фон Медуна, венгерский изобретатель, первый и лучший его учитель,
истинный отец шоковой терапии. Увы, поистине действенные методы инициирования
припадков ускользнули от его внимания. Зачем только он потратил столько лет на
химические стимуляторы? Стрихнин, кофеин, никетамид. Даже полынь. (Чардаш
заносит куда‑то не туда. Пал отчаянно фальшивит. Ему вспомнилось, как однажды
вечером великий фон Медуна неожиданно вернулся – промокший до нитки, с бутылкой
абсента под мышкой и опасным огнем в глазах.)
И все же… Неужели действительно так важно, что итальянцы
первыми разглядели букву «Э» в аббревиатуре ЭШТ, электрошоковая терапия?
Применение электричества для стимулирования припадков, когда все уже сказано и
сделано, всего лишь дело техники. И не важно, какой задействован стимулятор.
Главное – сам припадок: первичное «аз есмь» ствола мозга, звенящее по всей коре
больших полушарий, восстанавливает былую гармонию.
Говоря о которой…
Лоран Пал водит смычком так, будто ткет ковер. Над сигарой
первой скрипки Будапештского городского оркестра кольцами поднимается дым.
Блюстители расовой чистоты вроде Кодаи и Бартока могут сколько угодно махать
нотным станом на подобную «ресторанную музыку». Будь проклята эта самая
чистота! Во времена кризиса, когда впереди их ждет морская переправа, цыганские
мелодии, которые Пал извлекает из скрипки, столь же пикантны и так же навевают
воспоминания о родном доме, что и тарелка гуляша.
Настает утро. После ночи на рейде корабль полным ходом
следует избранным курсом. Уязвимая для нападения подводных лодок, не имеющая
никакого сопровождения «Аретуза» зигзагом движется к Девонпорту. Там ее
пассажиров ожидают представительницы Женской добровольной службы с полными
электросамоварами чая.
Несколько часов спустя
Вторая половина дня
Мириам Миллер, выпускница Гиртон‑колледжа и фактотум
небольшого философского общества, обосновавшегося на Гоуэр‑стрит, сидит в
комнате родительского дома в Майда‑Вейл. Комната мало изменилась с тех пор, как
она ребенком играла здесь, сидя на кровати и не доставая ногами пола.
Разглядывая закопченное небо, Мириам завязывает безупречный синий бант под
воротником своей накрахмаленной белой блузки.
Несколько часов спустя.
Вечер. Девонпортский грузовой причал. Мириам Миллер
встречает гения медицины из Венгрии Лорана Пала. «Оказать всяческое содействие»
– так сказано в полученной телеграмме.
Пал в своем репертуаре и все безнадежно губит. Он пьян, от
его одежды воняет абрикосами. По трапу почетный гость спускается, весьма сильно
пошатываясь. Его сознание заедает, как граммофонную иглу, на середине
повествования, одновременно непонятного и вульгарного – что‑то о каком‑то
электрошоке; о том, как его обошла парочка каких‑то итальянских шарлатанов,
которые «все сговняли». Мириам ведет гостя – на вид почти мальчишка, такому не
доверишь вести машину, не говоря уже об оказании медицинских услуг другим
людям, – к своему взятому напрокат автомобилю. Усевшись и сердито сбросив
с колена его руку, она заводит мотор.
Мириам – прекрасный водитель. Не сделайся общество
неожиданно полезным для военных нужд страны, она бы всю войну провела за рулем.
(Пал в эти минуты изображает, будто водит смычком по скрипке, потом начинает
петь.) Если бы не общество, она, возможно, изучала бы окружающий мир через
ветровое стекло изрешеченной пулями санитарной машины. Мириам могла раздеваться
в комнате, где стоит койка, готовая принять ее непорочное стройное тело, и любоваться
закатами, не окрашенными кровавым дымом Баттерси.
Пал, не замечая ее переживаний, поет жутким речитативом,
смачно пережевывая первые неудачные попытки своих итальянских соперников:
Сначала мы засунем про‑о‑о‑водок в твой ро‑о‑о‑т!
Затем засунем про‑о‑о‑водок в твой за‑а‑ад!
И твое сердце обретет сво‑бо‑о‑ду!
Год спустя
1941 год
В комнате наверху, которую любезно ему выделило общество,
эмигрант‑медик доктор Лоран Пал собирает новую кушетку.
Это сложное, внушительного вида техническое устройство.
Бедная мисс Мириам Миллер! Когда она открыла дверь, чтобы впустить посыльных,
доставивших заказ, глаза у нее чуть не вылезли из орбит. Очередное
оборудование? Снова шум? Новые неудобства? Неужели мало того, что стоит этому
коротышке Свенгали[3] подключить к сети свой самодельный медицинский
аппарат, как во всем доме гаснет свет?!
Пал раскладывает части кушетки по персидскому ковру на полу
в центре комнаты. Дневной свет быстро угасает. Лорану Палу нравится зеленовато‑коричневый
вечерний полумрак: деревья отбрасывают тени на темную потертую столешницу его
стола, и фотографии, которыми он увешал стены своего нового жилища, как будто
оживают. Эти фотографии он привез с собой из Будапешта в своем докторском
саквояже. «Даймлеры» и запряженные лошадьми фиакры. Светские дамы с собачками.
Французские и английские гувернантки с детишками в матросских костюмчиках. Пал
наблюдает игру света и тени на этих снимках, и ему кажется, будто он слышит
цокот копыт по мокрой деревянной мостовой близ Корсо, подобострастный шепоток
пузатого официанта, ведущего знатного гостя к его столику в ресторане клуба
«Фешек»…
Стряхнув с себя задумчивость, он срывает упаковочную бумагу
с подголовника. Тот великолепен. Лоран Пал ощупывает прекрасное изделие,
обтянутое красной кожей, по достоинству оценивая безупречную работу. Нет, это
не кушетка, это настоящее произведение искусства. Он не может удержаться от
лукавой улыбки, вспоминая бедняжку Мириам, как она стояла у подножия лестницы,
когда мальчишки‑посыльные сновали вверх‑вниз по ступенькам, таская свертки. Как
судорожно разевала рот, словно выброшенная на берег рыба. Что же, по ее мнению,
могло находиться в этих свертках? Экспонаты?
Умирающий свет заставляет его прищуриться. В полумраке Пал
начинает собирать кушетку. Он ненавидит желтую клаустрофобию электрического
света и светомаскировочных штор и старается обходиться без них как можно
дольше. Заказ выполнен точно в соответствии с его указаниями. Насколько же это
восхитительно – воплощать в жизнь задуманное! Лоран поворачивает латунное
колесико. Задняя часть кушетки приподнимается. Поворачивает другое: подставки
для ног плавно опускаются вниз. Подголовник выдвигается вперед. Третье колесико:
спинка слегка расходится в стороны, вмещая крупного пациента. Лоран Пал
вздыхает. Блаженство. Он ищет глазами холщовый мешок с ремнями.
Пал шел в конюшню в Ноттинг‑Хилле, имея в голове лишь
несколько идей на тот счет, как лучше обездвиживать пациентов. В конце концов
он предоставил изготовителю возможность выполнить заказ на свое усмотрение.
Парень оказался мастером своего дела. В светлой, холодной мастерской, сев на
высокие стулья перед кульманом, заказчик и исполнитель молча разглядывали
эскиз. Казалось, будто будущая кушетка, слетев с бумаги, парит в воздухе.
Начерченная в разобранном виде в ортогональной проекции, она казалась чем‑то
большим, нежели обычный предмет мебели. Скорее то был космический корабль из
комикса «Флэш Гордон», гладкий и обтекаемый.
– Обивка из овчины обеспечит безопасность и
удобство, – заметил мастер, крупный рыхлый мужчина с подвижным лицом.
Пал промолчал.
Мастер прикусил губу. Губы у него были красные и влажные.
Лорану показалось, будто изготовитель подмигнул ему.
– Меня больше всего беспокоят возможные компрессионные
переломы позвоночника, – смущенно объяснил венгр.
Мастер закрыл глаза и колыхнулся всем телом.
– Да‑да. Я понял.
– И не забудьте про «револьвер».
Собеседник Пала быстро открыл глаза.
– Простите?
– «Револьвер». Или что‑то вроде того. Но обычно это
револьвер, я правильно употребил слово? Прошу прощения, если оговорился. Кусок
резины, который берут в зубы. Чтобы не проглотить язык.
– Да‑да, понятно.
Пауза.
– Зачем?.. – Мастер снова пожевал губу. –
Могу я спросить, для чего…
– Применение электричества.
Мастер тотчас воодушевился еще больше.
– Да‑да, понимаю!
Лоран Пал вытаскивает из свертка ремни и читает прилагаемые
к заказу инструкции. Каким бы странным ни был этот человек‑студень, работу он
сделал превосходно. Дело, которым занимается Пал, мягко говоря, нешуточное.
Сделай он что‑то не так, и пациент проведет остаток дней в кресле‑каталке.
При помощи сантиметра Лоран вымеряет металлические петли по
обе стороны подголовника. Не помешают ли они установке электродов? Нет‑нет,
теперь понятно. Вот эта штучка закрывает вон ту, заходит за череп возле того
узла крепления…
Пал, тряхнув головой, предается светлой меланхолии. Вот он –
первопроходец нового направления в психиатрии двадцатого века. Сейчас его мысли
заняты исключительно тем, как закрепить эти идиотские ремни. Однако как же
простая кушетка возбуждает его – Человека с большой буквы, которому предстоит
заглянуть в сокровенные тайны людской души.
Так бывает всегда. Второстепенные мелочи накапливаются,
заслоняя собой более важные вещи. Пал ставит сумку на пол – уже слишком темно,
чтобы продолжать работу, – и забирается на кушетку. Ее поверхность тверда,
прохладна и уютна. Отлично. Пожалуй, сейчас самое время поразмышлять кое о чем
другом.
Закрыв глаза, он мысленно возвращается к тому моменту,
который определил формирование его личности и который в минуты раздражения
Лоран заново проигрывает в памяти, напоминая себе, кто он такой и кем хочет
стать.
Ему вспоминается то утро, когда фон Медуна впервые ввел
пациенту камфару.
Целых четыре года тот человек оставался недвижим.
Кататонический ступор превратил его в растение. Чрезвычайные меры
представлялись вполне оправданными, если не откровенно необходимыми. Любое
новое действие принесет скорее пользу, чем вред. Посеревшая от горя мать
несчастного дала согласие.
Какими бесконечными показались им минуты, пока они ожидали
конвульсий. Лицо фон Медуны, искаженное гримасой нечеловеческого напряжения.
Наконец‑то! Вот он, долгожданный припадок.
Фон Медуна не спеша проверил рефлексы пациента, осмотрел его
зрачки, говоря при этом как можно ровнее. Но кого могла обмануть эта видимость
спокойствия, если все вокруг было забрызгано потом ученого!
Успех своего учителя Пал тогда прочитал на его лице. Он как
сейчас помнит этот взгляд – взгляд, устремленный прямо в глаза миру. Учитель
смотрел на мир в упор, пока тот не изменился.
Что касается пациента, то… а что, собственно, он помнит о
пациенте?
Почти ничего. В памяти сохранилось немногое. Впрочем… Пал
усмехнулся, вспомнив, как через несколько дней полностью поборовший болезнь
юноша помахал им на прощание рукой, после чего сбежал вниз по ступенькам
больничной лестницы прямо в распростертые объятия матери.
С порога открытой двери смотрового кабинета доносится чей‑то
сдавленный крик.
Пал приподнимается на кушетке.
В дверях Мириам.
– Я… – силится произнести она, тяжело дыша. –
Я думала, что здесь никого нет…
Она отчаянно моргает. Солнце в этот час стоит довольно
низко, и его лучи бьют ей прямо в глаза.
– Здравствуйте, Мириам! – произносит венгр и
слезает с кушетки на пол. По его мнению, Мириам – симпатичная женщина. Вот
только зря она всегда такая серьезная. Пал пытается улыбнуться своей самой
добросердечной улыбкой.
Мириам прикрывает руками синий бант под воротником блузки.
Оттуда, где она стоит, улыбку Пала ей не разглядеть. Женщина видит лишь его
силуэт. Тень Лорана поднимается и скользит на фоне кроваво‑красного окна красно‑ржавой
комнаты. Очертания его фигуры такие же четкие и подвижные, как у чернильной
кляксы на металлической поверхности. Пал указывает на кушетку и спрашивает:
– Мириам, не желаете ли опробовать мое устройство?
Женщина с испуганным воплем выскакивает из комнаты, забегает
в свой кабинет и захлопывает за собой дверь.
– Педик! Голубой! Гомосек!
Вспомнив минуты своего позора, мистер Энтони Верден
съеживается в кресле.
Прошел год. Сейчас лето 1943 года. Лоран Пал занят тем, чем
он и не предполагал заниматься в Лондоне. Прибыв в Англию, он живо представлял
себе палаты психиатрических клиник, переполненные лунатиками, невротиками,
неудавшимися самоубийцами. Увы, массового помешательства, которым пугали
власти, так и не случилось. Жители Лондона – через отрицание и адаптацию –
повернулись к войне спиной: «Работаем как обычно».
Отдельные экземпляры невротиков перепадали Палу по
направлению из соседней университетской клиники. Вскоре у него возникло
ощущение, будто английские коллеги относятся к нему как к цирковой собачке:
интересно, давайте посмотрим, на какие фокусы он способен?
По крайней мере этот тип пришел сам. И все‑таки, размышляет
Лоран Пал, кто он, этот Энтони Верден? Стоит ли ему тратить свою
профессиональную энергию на неудачника, что просиживает штаны в библиотеке
философского общества?
Со слов самого мистера Вердена не совсем понятно, почему его
до сих пор не призвали на военную службу. Мистер Верден утверждает, что он
«поденщик» и «гнет спину». Да, но где и на кого? В конце концов в разговорах
всплывает название – Доллис‑Хилл. Поскольку Лоран Пал иностранец и не обременен
знаниями о своей новой родине, смысл этих слов до него не доходит. Позднее,
выяснив кое‑что по телефону, он узнает: его пациент работает в Управлении почт
и телеграфа. Так что Энтони Верден – не простой «поденщик».
– Знаете, у меня есть схемы. В принципе ничего
особенного, но они помогают мне высиживать время на заседаниях. Нет, в целом
пользы от них никакой, так, ерунда…
Меланхолия в избытке производит эту самоуничижительную чушь.
В действительности Верден специалист в области телекоммуникаций,
беспроволочного телеграфа и коммутационных устройств. Вот что спасает его от
призыва на военную службу.
Лоран Пал с воодушевлением записывает в дневнике:
«Этот человек – мой КАПИТАЛ».
Для него, человека долга, лечение Энтони Вердена приобретает
особую безотлагательность. Да, он хотел бы чаще видеть своего пациента. Он с
радостью назначит ему новые встречи. Это будет не обычное «лечение», а
настоящая, долгожданная военная работа!
Лоран Пал пишет в своем дневнике:
Э.Б. являет собой классический тип меланхолика. Он
постоянно возбужден. У него недостаток веса. Не умеет улыбаться. Имеются
свидетельства пренебрежения пациента к собственной внешности, что выходит
далеко за рамки традиционной британской эксцентричности. На лице масса
бритвенных порезов (первые намеки на нерешительность?). Под ногтями «траур».
Руки немытые, беспокойно лежат на коленях.
Энтони Верден делает глотательные движения и всхлипывает,
как маленький ребенок. Невозможно определить, какие в действительности эмоции
таятся за этими внешними проявлениями.
– Она знала! – всхлипывает он. Смотреть на это со
стороны неловко. – Пусть она не видела моего лица. Нет, она даже не
удосужилась увидеть мое лицо, но она знала!
Смущенный поразительной непристойностью рассказа своего
пациента моложавый терапевт инстинктивно пытается преуменьшить серьезность
происшедшего.
– Возможно, та женщина просто решила пошутить, –
высказывает он предположение. Это чисто человеческое стремление утешить страдальца,
которое не имеет особой терапевтической ценности.
«Сосредоточься! – заклинает себя Пал. –
Сосредоточься. Каждый пациент – испытание. Проверка твоей теории. Даже этот
странный тип».
– Пошутить? – повторяет Верден с сомнением в
голосе.
– Да, пошутить. Воспринимайте это как шутку. Возможно,
ей хотелось поддразнить вас. То есть… – Палу ничего не остается, как
попытаться перевести ситуацию на комические рельсы. – Вы под конец
попробовали поиметь ее через… э‑э. проход…
Врач чувствует, что краснеет. Он оказался совершенно не
готов. А ведь его предупреждали. Часто ли такое бывает, чтобы уважаемый
человек, работающий на правительство, ранее ничем не запятнавший себя, поздней
ночью наталкивается на патруль сил противовоздушной обороны, а на нем нет брюк…
– Выходит, я все‑таки педераст? – настойчиво
спрашивает тоненьким голосом Энтони.
Лоран Пал водит перед собой рукой – словно англиканский
священник, объясняющий прихожанам таинство Святой Троицы.
– М‑м‑м… – мычит он. Ему практически ничего не
известно об особенностях поведения гомосексуалистов, и его это мало
волнует. – Э‑э‑э…
Вообще‑то Палу Энтони Верден даже симпатичен. Сексуальная
неосторожность этого человека, конечно, ничем не оправдана. Но чтобы потом ваша
партнерша обернулась и заглянула вам в душу, в ее самые сокровенные тайники!
Чтобы она вытащила на свет божий тот самый подавляемый, мертвенно‑бледный и
нелицеприятный Страшный Секрет: Педик! Голубой! Гомосек!
Если бы у этой женщины хватило ума держать язык за зубами,
мистер Верден, возможно, и дальше предавался бы этому своему грешку без каких‑либо
неприятных последствий. Сейчас странное время, а бомбежки сделали Лондон еще
более странным. Его пациент мог бы выбросить из головы этот случай – или же
нашел более приемлемый способ удовлетворять свою склонность к анонимным
сексуальным контактам. Залитая красным светом комната. Умывальник в углу.
Деньги на столе. Что же касается дела…
Сейчас простор для электрошоковой терапии. Она только‑только
вырвалась на свободу из затхлой трясины методов лечения соматических
расстройств – лечения малярийной лихорадки, лечения сонливости, лечения
инсулиновой комы, – чьи фальшивые озарения в двадцатые и тридцатые годы
осветили утреннее чтиво не одного психиатра. А вот электрошоковая терапия
работает – правда, никто не знает почему. Терапевтический эффект электричества,
его дозировка и сила вызываемого припадка еще ждут своего исследователя.
Философская база ЭШТ не разработана.
В такой атмосфере Пал, хотя и не питающий уважения к работам
Лючио Бини, неизбежно подпадает под обаяние его новаторской теории. Есть ли у
него другие источники? Следуя прецеденту, созданному в 1942 году «теорией
аннигиляции» этого итальянского ученого, Лоран Пал считает себя кем‑то вроде
психиатра‑гигиениста: электричество для него – своего рода мочалка для очистки
мозга от прошлых ошибок и застарелых недоразумений.
После нескольких предварительных консультаций ему становится
предельно ясно: Энтони Верден – гомосексуалист. Нарастающая меланхолия пациента
гнездится именно в его сексуальной ориентации, в этом у Пала нет никаких
сомнений.
В подобном случае применение электрошоковой терапии для
лечения меланхолии совершенно оправданно. Пал по опыту знает: для улучшения
состояния больного достаточно шести – восьми сеансов. Терапевтический эффект
шестого сеанса часто бывает сродни чуду.
Правда, отдельным пациентам требуется большее количество
сеансов, если нужно добиться ощутимых результатов. Кроме того, в глубине души
Лоран живет дерзновенной надеждой на то, что, прибегнув к методу аннигиляции,
он сумеет в конечном итоге выкорчевать гомосексуализм своего пациента, эту
основную причину страданий Энтони Вердена.
Впрочем, и сам пациент одобряет такой подход. Он всячески
подталкивает врача. Впервые в медицинской практике Пала терапия приобретает
характер сотрудничества врача и больного. Словно они решили отправиться вдвоем
в некое авантюрное путешествие, причем в такое сложное, полное неожиданностей
время, как сейчас. Их цель – разгадать тайну сексуальных отклонений.
Пал нисколько не сомневается в решительности своего
пациента. Да и с какой стати он должен сомневаться? Кто он такой, чтобы
противиться намерению мистера Вердена, когда тот со слезами на глазах просит
избавить его от неприятных страниц прошлого? От всего того, что мучило его с
ранних лет, когда он залезал в трусы к лучшему другу. Его близкие отношения с
матерью. Частые отлучки из дома отца‑моряка. Чувственные ощущения, которые
вызывает у него анус жены в момент соития. (Он сжимается? Втягивает вас?
Расскажите обо всех ваших впечатлениях, мистер Верден, постарайтесь не забыть
ни единой мелочи. Он подобен жаждущему рту? Или же дает вам отпор, словно
сжатый кулак?) И многое другое. Все, что составляет суть половых отношений,
все, что с ними связано, все, что они влекут за собой, – все это должно
уйти.
* * *
На полу вестибюля за входной дверью философского общества
раскинулся пушистый красный ковер. Широкая лестница ведет наверх, она даже ни
разу не скрипнет. По дому разносится настойчивый стук пишущей машинки мисс
Мириам Миллер.
На лестничной площадке во внушительном книжном шкафу
красного дерева за застекленными дверцами хранятся издания, отражающие интересы
общества: «Наука и здравомыслие» Альфреда Коржибского, тоненькая книженция в
твердой обложке под названием «Вы можете говорить со своим отцом»…
Заинтригованный Энтони Верден тянется за этой книжкой и со
смешком обнаруживает, что неправильно прочитал название. Об этом непременно
следует рассказать доктору Палу: его ошибка, «оговорочка по Фрейду», наверняка
подарит им пару минут веселья, а заодно поможет еще глубже заглянуть к нему в
подсознание перед началом сеанса.
Доктор Лоран Пал – не психоаналитик, но год пребывания в
Вене, где он штудировал учение Фрейда о взаимосвязи сознания и поведения,
научил его кое‑каким штучкам. Возьмем, к примеру, лондонский кабинет Пала. Его
трудами довольно скромное помещение превратилось в нечто вроде кельи
престарелого гностика: старинные ковры, полки, заставленные загадочными
предметами, фотографии восточноевропейского города.
Медицинская аппаратура, напротив, на удивление
недвусмысленна, и ее назначение не вызывает сомнений. Поворот латунных
колесиков, спрятанных под узкой кушеткой – та обтянута красной кожей и набита
конским волосом, – регулирует высоту и угол лежака, на который Энтони опускается
в ожидании разряда. Увидев это устройство в первый раз, он принял его за нечто
вроде дыбы. Впечатление ничуть не уменьшается и после того, как Энтони ощущает
прочность кожаных ремней, которыми его привязали к кушетке, и холодный поцелуй
металлических губ лопаточек, прижатых к его вискам. Лопаточки снабжены
небольшими деревянными ручками, что делает их похожими на библиотечные
штемпели. А чего стоит незабываемый вкус резинового «револьвера», который не
даст ему прикусить язык.
Конвульсии лишают его последних сил. Иногда лишь спустя
несколько дней он в состоянии передвигаться, не испытывая при этом болезненных
ощущений. Разумеется, Рейчел за него беспокоится.
Джон Арвен со вздохом соглашается на правах друга семьи
развеять ее опасения.
– Ради бога, Энтони, скажи мне, что ты с собой делаешь?
Я никогда не ожидал, то есть… я хотел сказать… это тебе действительно
необходимо? Почему ты продолжаешь истязать себя?
Энтони, лежа на кушетке, моргает и смотрит на своего старого
друга из глубин удивительно уютного теплого колодца – так, наверное, смотрят на
дневной свет из жерла шахты.
– Истязать? – переспрашивает он. Усталость,
вызванная лечением, ему по‑своему приятна. Для человека, никогда в жизни не
утруждавшего себя физическими упражнениями, это как пробежать марафонскую
дистанцию. Но даже этого Вердену кажется мало, он готов на большие «подвиги».
Энтони находится под впечатлением того, как машина доктора
Лорана Пала затуманивает некоторые воспоминания, а в отдельных счастливых
случаях даже стирает их. Его разум теряет былую рыхлость, становится все более
и более совершенным, гладким и несокрушимым.
Конечно же, детище Лорана Пала – «массаж центров
промежуточного мозга» – требует определенных жертв. Любимая музыка Энтони
теряет над ним свою прежнюю власть. Дворцы больше не вздымаются причудливыми
сводами к потолкам его разума. После разрешения одной особенно трудной
модуляции там не осталось ни одного купола Брунеллески. Все сделалось плоским и
серым – унылый остров его сознания, словно перенесенный туда с Северного моря.
Лежащие под паром поля незаметно переходят в пустоши и дюны, которые затем
превращаются в песчаные косы, с мучительной неторопливостью сползающие в
мелководье.
Доктор Лоран Пал доволен результатами.
– Наш враг, – объясняет он Вердену, – это
уклонение, бегство. Теперь я это вижу со всей ясностью. Вы убегаете от своей
гомосексуальности. Вы стремитесь превратить ее в нечто такое, что подвластно
вам. Но это не решение проблемы. Ответьте мне, мистер Верден, вы танцуете?
Энтони отрицательно качает головой.
– Всегда испытывал отвращение к танцам, –
признается он.
– Вот видите? – смеется доктор Пал. – Вы
боитесь, что, танцуя под музыку, вы изберете роль женщины, которую партнер
ведет в танце. Вот вы и превращаете музыку в архитектуру, во что‑то такое, что
в вашей власти! Эти таланты – своего рода завеса, помогающая отгородиться от
непосредственного жизненного опыта. Я пойду дальше (надеюсь, вы готовы к
этому): я уверен, что ваша гомосексуальность – тоже бегство! Но от чего вы
пытаетесь уклониться? От чего вы бежите, делая анус неким прибежищем? Вот это
мы с вами и должны узнать!
И Энтони, опьяненный оргией самоуничтожения, делает
прощальный жест самому себе. Работа утратила для него всякий смысл. Стала ему
непонятна. Он собирает свои тетрадки и относит их в мусорный бак. Неожиданно
Энтони вспоминает о философском обществе, приютившем доктора Пала. Идея! Он
подарит свои книги здешней библиотеке. Мириам Миллер будет коротать долгие
зимние вечера, внося их в каталог.
Вечером, вернувшись домой, Энтони обнимает Рейчел и неожиданно
для себя рыдает.
Весь вечер он пытается что‑то сказать ей. Верден желает
принять участие в суровом и мужественном будущем ее народа, хочет вместе с ним
переносить трудности и лишения.
– Наше будущее – в Палестине, – говорит
Энтони. – Ты всегда была права, дорогая. Достойную жизнь можно обрести
только там. В стране, где мы будем сами выращивать плоды своих трудов. В
стране, в которой твой прах найдет последнее пристанище.
Рейчел изумленно смотрит на мужа, в изнеможении
распростертого на кушетке.
– Это как‑то связано с твоим лечением?
Он открывает рот, но не может подобрать нужных слов.
– Почему ты до сих пор молчал об этом? –
спрашивает она.
Энтони лишь качает головой.
– Скажи мне! – настаивает Рейчел. – Я все
пойму.
В этом Верден ничуть не сомневается. О, как все это
безнадежно, как безнадежно…
– Любимая… – рыдает он и рассказывает ей обо всем.
Спустя какое‑то время он закрывает глаза – усталый, опустошенный, довольный – и
ждет, когда его миру настанет конец.
Увы, мир остается на месте.
Энтони открывает глаза.
Рейчел, чьи прекрасные карие глаза полны любви, склоняется
над ним и щекочет его за ушами.
Теперь у них есть цель, к достижению которой они шагают
вместе, рука об руку. Отныне Энтони и Рейчел могут общаться друг с другом более
свободно. Воздушное пространство между ними посвежело, сделалось чистым. Рейчел
больше не нужно проявлять мнимый интерес к работе мужа. Энтони больше не обязан
притворяться, что находит жену привлекательной.
Их брак более ничто не скрепляет, от чего он становится еще
более прочным: искренность Энтони создала вакуум, место которого стремится
занять их общее будущее.
Война в Европе отгремела, и друзья Рейчел уезжают в
Палестину. Они присылают супругам книжки, издаваемые Объединенной рабочей
партией. Они шлют фотографии, на которых запечатлены с винтовками
чехословацкого производства в руках.
Энтони настаивает на том, чтобы они с Рейчел тоже уехали.
Это именно то, чего ему хочется, именно то, что ему нужно.
– Понимаешь, раньше я думал, что мы частички великого
целого, некоего исполинского левиафана. Может, так оно и есть. Теперь я
понимаю: любой человек волен решать, где ему жить. Каждый из нас определяет,
частью чего нам быть, а чего – нет. Впервые в жизни я чувствую готовность
сделать выбор. Готовность прожить остаток жизни по‑человечески. Копать и
рыхлить мотыгой землю. Ты только подумай! Растить…
– Да‑да, милый, как только тебе станет лучше, –
обещает Рейчел, по‑прежнему не способная до конца понять мужа. – Как
только ты станешь совсем здоров.
4
1950 год
Кибуц Мигдал, основанный в 1930‑х годах активистами движения
«Арцти», состоит из двух жилых строений, оружейного склада, школы и столовой.
Здесь нет никаких дорог – лишь тропинки, давно протоптанные через пустые
пространства, и кое‑где – кляксы бетона, прикрывающие колдобины. Бетон давно
раскрошился, и дети яростно, будто преследуя мелких зверьков, пинают россыпь
камней.
Кибуц построен на горном склоне чуть выше линии деревьев. О
естественной тени говорить не приходится, ее заменяют параллелограммы темноты,
отбрасываемые приземистыми зданиями. Ослеплённые жгучим солнцем глаза Энтони
Вердена не могут приспособиться к мраку этой опасной металлической тени. Он
боится даже приблизиться к ней. Ему кажется, что там притаились дети, они
наблюдают за ним немигающими глазами, тусклыми от пыли.
В механических мастерских молча работают мужчины‑кибуцники.
Люди средних лет основали здешнюю алию в 1920‑х годах. Молодые, едва достигшие
половой зрелости – их дети. Промежуточное поколение приехало на эту землю в
годы Второй мировой войны, будучи подростками. Энтони представляет себе
вдохновенное письмо, которое вечером напишет Джону Арвену.
…они приехали сюда из Бухареста, Кракова, Берлина и Печа.
Они говорят на разных языках – идиш, немецком и иврите. Друг с другом эти люди
общаются при помощи жестов, имитируя тот род деятельности, которым занимаются
повседневно, – показывают, как пашут или обрабатывают мотыгой
землю, ведут машину, стреляют. Они демонстрируют друг другу свою новую жизнь и
все до единого с нетерпением ожидают того часа, когда советские войска ворвутся
в эти земли с севера, чтобы помочь им воплотить в жизнь многовековую мечту.
Энтони приветственно машет рукой сынам этой суровой страны.
Ни один из них не отвечает ему.
Он повторяет свой жест.
Никакой реакции.
Он напишет в письме следующую фразу: «Передай Рейчел мой
сердечный привет».
Энтони Верден подходит к самому краю горного выступа, на
котором возведен кибуц. Нижние склоны противоположной горы обрамляют поля, но
словно нехотя, эксперимента ради. Эти малярийно‑зеленые квадраты не вызывают
мыслей о прохладе или растительности. Они скорее похожи на лоскуты ткани, на
которых проверяют стойкость краски. Земля окрашена неровно – местами она красно‑оранжевая,
местами желтоватая, но главным образом серовато‑кирпичная.
Энтони скучает по жене.
Главная специализация кибуца – апельсины.
Апельсины кибуца Мигдал Тиква вырастают из крошечных зеленых
зернышек в крепкие будто камень плоды размером и весом с лайм. Неразговорчивые
и неулыбчивые кибуцники учат Энтони Вердена, как нужно подрезать деревья и
ухаживать за ними.
Апельсины созревают. Пора копать канавы, отливать из бетона
цистерны. Для этих целей уже выстроены шеренгами мешки с цементом и ведра с
песком. На грузовиках доставляют керамические трубы, которые будут питать
резервуары водой. Привозят и насосы, но они вечно ломаются, и старики днями
напролет сидят в металлической тени, разбирая и вновь собирая неисправные
механизмы. Тем временем Энтони и другие мужчины помоложе трудятся под жгучим
солнцем среди высохших от зноя деревьев.
Оглядываясь по сторонам во время работы, Энтони замечает,
что молодые кибуцники подрезают деревья с той же мрачной, неулыбчивой миной, с
какой стреляют из винтовок по расставленным среди камней мишеням. Лица у них
будто вырезаны из дерева. Немного маслянистые – точнее, просмоленные.
Солнце может воспламенить эти лица в любую секунду. Сгорая, они, наверное,
станут потрескивать, раскрываться от жара, подобно стручкам, из которых будут
появляться новые, еще более отполированные. Верден больше не может смотреть на
эти лица, как не может смотреть на солнце, отражающееся от полированной
металлической маски.
Поначалу Энтони считал, что этим молодым, красивым мужчинам
не по нутру ухаживать за деревьями и что они с нетерпением ждут конца рабочего
дня, чтобы поупражняться в стрельбе. Увы, он ошибался. Когда мускулистые парни
целились и вели огонь из винтовок по камням, они явно желали обтесать их
выстрелами, обработать со свирепой нежностью, придать нужную форму – и так до
тех пор, пока последний камень не будет отполирован пулями, пока вся страна не
обретет равномерную прочность казарм, в которых они спят.
Он не может общаться с ними. Ничтожный запас немецких слов,
заученных когда‑то в школе, едва позволяет спросить, что ему делать, о
нормальном же общении не может быть и речи. По прибытии в кибуц Рейчел, которая
еще в Лондоне начала брать уроки иврита, попыталась обучить мужа древнему языку
предков. Однако ее внезапный отъезд в Англию оставил Энтони немым и глухим.
В своих редких письмах друзьям он старается делать хорошую
мину при плохой игре.
…в далекой пустынной стране обитатели Мигдал Тиква строят
социалистический Эдем. Скоро здесь появятся чехословаки со своими товарищами по
оружию, русскими, которые приедут сюда, чтобы создать на земле древней
Палестины форпост райской советской будущности. Пока же они шлют оружие и
обещания, а мускулистые мужчины из кибуца Мигдал Тиква, ухаживающие за
апельсиновыми деревьями, учатся стрелять из винтовок по намалеванным на камнях
мишеням.
Вселенский характер этого видения – вдохновляющий призыв к
общему делу, – конечно же, иллюзорен. Он никогда не разделял подобных
взглядов. Жизнь научила Энтони подлаживаться под убеждения жены. Это не его
борьба, а ее. Или когда‑то была
ее борьбой.
Мало того что сама Рейчел перестала мечтать о светлом
будущем еврейского народа, так она заманила его сюда и бросила среди руин своих
прежних мечтаний.
После того как Рейчел уехала, Энтони проникся неприязнью к
ее соплеменникам. К скалам, по которым он вынужден карабкаться, к солнцу, от
которого опухает и краснеет кожа, от чего он становится похож на большого
обгоревшего ребенка. Как бы упорно ни трудился Верден, лицо все равно выдает в
нем человека со стороны. Красивое, с тонкими чертами лицо: он осторожно
прикасается к покрасневшей коже, тщетно надеясь на то, что оно приобретает
металлический блеск.
Пожалуй, самую сильную неприязнь Энтони испытывает к
апельсиновым деревьям. В этом году будет собран первый урожай, что позволит
кибуцу получить немалые деньги. Поселенцы постарше, приходя в апельсиновые
рощи, со слезами на глазах любуются реальным воплощением своих давних грез.
Замешивая бетон для резервуаров‑хранилищ, Энтони хочет кулаками вытереть слезы
на лицах этих людей.
Пришло время сбора урожая. Фрукты снимают с веток,
укладывают в ящики, перевозят и, что самое ужасное, едят. Весь следующий месяц
апельсины – единственные фрукты, которые подают к столу в кибуце Мигдал Тиква.
Любое блюдо, обильно сдобренное чесноком, тут поливают апельсиновым сиропом.
Апельсиновый сок кибуца Мигдал Тиква разъедает десны Энтони Вердена словно
электролит аккумуляторной батареи. Кончик языка покрылся воспаленными точками
крошечных язвочек. Апельсиновый сок для его организма – словно яд. По ночам он
бурлит в животе, разъедая стенки желудка, образуя все те же язвочки; Энтони
может даже определить их местоположение и сосчитать количество. Цвет
наливаемого в жестяные кружки сока неестественно ярок и похож на автомобильную
краску. От него портятся кружки, он оставляет на их внутренних стенках темные
пятна, которые затем невозможно отскрести.
Каждое утро Энтони выкатывает свой раздутый живот из общей
спальни общежития – живот, который, похоже, больше не принадлежит ему. Он стал
отдельным чужеродным телом – некий агрегат, тесно связанный с производством
апельсинов. Энтони входит в столовую, где на столах возле каждой миски с кашей
возвышается груда оранжевых фруктов. После завтрака он, передвигаясь странной,
как у краба, походкой, приобретенной им после сеансов доктора Пала, спускается
вниз по склону горы к террасам, отмеченным огромными валунами. Их затащили сюда
первые поселенцы, ныне совсем пожилые люди. На это ушли их молодые годы. Как
они уверяют, эта работа делалась при помощи осликов, конопляных веревок и
шкива, а порой и просто голыми руками. Энтони на мгновение останавливается и
смотрит вниз на красновато‑ржавую землю у подножия горы, и ему кажется, будто
каждый квадратный метр ее усеян апельсиновыми корками, побуревшими и выцветшими
на солнце, размякшими и подгнившим в скудной тени, где на них появился зеленый
налет плесени. Затем, услышав урчание трактора, он отходит от края, берется за
угол брезента, помогает расстелить его по земле. После этого мужчины помоложе
берут лестницы, крюки и ножницы и начинают собирать апельсины – те с
приглушенным чмоканьем падают на землю. Эти плоды уже непригодны для
транспортировки, и Вердену придется съесть их сегодня за обедом – кибуцники,
опьянев от удачного урожая, символа их успеха, временно прекратили выпекать
хлеб, заменив его сочными фруктами.
Покончив с падалицей, молодые мужчины и женщины, захватив
корзины, взбираются на деревья и срывают один за другим блестящие, мясистые
апельсины. Для Энтони Вердена это признак нехватки воображения: ведь обитатели
кибуца вместо того, чтобы оставить лучшие плоды для себя, предпочитают набивать
живот битыми, а отборные продают в другие места.
В столовой Энтони съедает апельсин, отвернувшись от соседей,
чтобы те не видели гримасы отвращения, с которой он проглатывает дольки
опостылевшего плода, на который ему тошно смотреть. Остальные поглощают фрукты
с таким видом, будто это свежеиспеченные булочки. Здешние люди – монстры
потребления, и Энтони Верден начинает бояться их.
У него больная спина, и после обеда он помогает женщинам
паковать урожай. Упаковка заключается в следующем: обернутые соломой апельсины
укладывают в ящики с нанесенной темно‑красными чернилами маркировкой –
названием кибуца. Впрочем, и эта работа – ведь ему часами приходится сгибаться
над ящиками – также не идет на пользу больной спине. Ужинать Энтони садится с
трудом, чувствуя, что тело разламывается от боли. Перед ним вновь оказываются
ненавистные апельсины, полные мелких косточек.
На следующее утро ящики с фруктами на грузовике отвозят на
рынок в Хайфу. Здесь лидеры Объединенной рабочей партии, сидя в уличных кафе,
ведут разговоры о революции, время от времени бросая взоры на север. Они ждут,
когда же появятся советские танки и помогут евреям создать социалистический
рай, во имя которого они упорно трудятся. Мужчины мысленно представляют себе,
как они выложат пальмовыми листьями дорогу перед танками. Женщины мечтают, как
будут бросать гирлянды цветов на шеи отважных танкистов. Постоянное ожидание
создает в Хайфе атмосферу вечного праздника. Это – истерия человеческого
сообщества, вечно живущего на грани нового тысячелетия.
Подобное настроение передается даже суровым обитателям
кибуца Мигдал Тиква, когда грузовики отправляются в Хайфу. Прикрываясь от
палящих лучей солнца, женщины спускаются с каменных террас и, улыбаясь,
передают свою ношу водителям в высоких кабинах. Под клетчатыми платками лежат
предназначенные для водителей и их товарищей апельсины. Они станут есть их в
дороге – брызжа соком на свои свитера из грубой шерсти, на сиденья, приборные
доски, ветровые стекла. Привлеченные запахом фруктов, всю дорогу до Хайфы
кабины грузовиков будут атаковать осы, проникая в щели в оконных стеклах и даже
через воздухозаборники.
Энтони Верден с нетерпением ожидает этих поездок в Хайфу.
Его не страшит ни сутолока рынка, ни высокие ряды ящиков с апельсинами, ни вонь
отбросов, ни тучи ос.
Больше всего он ждет возможности зайти в кафе, где можно
выпить горячего сладкого кофе с пирожными, дабы успокоить исстрадавшуюся,
изъеденную апельсиновым соком полость рта. В этих кафешках, даже несмотря на
то, что здесь полно мускулистых и загорелых сынов еврейского народа,
присутствует намек на некий шик. В свою очередь, это располагает к общению и
даже к размышлениям.
Энтони припоминает, что такое мысль и мыслительный процесс.
Он вспоминает, как когда‑то ему захотелось перестать думать, вспоминает,
насколько коварным оказалось это желание. Верден начинает сомневаться в том,
прав ли он был, принимая такое решение.
Подобно человеку, у которого слишком длинный отпуск (когда
затянувшееся безделье оборачивается скукой), Энтони садится за столик уличного
кафе, окна которого выходят на рыночную площадь Хайфы, и начинает мысленно
экспериментировать с идеей всех идей.
Он пишет:
Я привык думать, что индивид – это нечто избыточное.
Раньше я полагал, что будущее за группами людей, работающих вместе. Собранные в
единый коллектив, они знают больше, и это делает их мудрее. В это я искренне
верил. Но когда все без исключения люди объединятся при помощи телеграфных
проводов, то настанет день, когда все будут все знать обо всем…
Энтони задумывается. Кому он пишет это письмо?
Я считал, что это послужит благу человечества. Всеобщее
единение. Последнее безмолвное примирение всех людей и их мира. Конец
отчуждению и бессмысленному существованию…
Да, все верно. Теперь ему понятны его собственные
ограниченные возможности. Лечение у доктора Пала устранило перепады настроения
и прояснило сознание. Энтони больше нечего сказать. Мечтать ему почти не о чем,
надеяться тоже не на что. Раз так, то он выскажется прямо сейчас. Пока не стало
слишком поздно.
Конец войны и ее последствия – свинцово‑серое море
разрозненных воспоминаний.
В последнее время спина все чаще дает о себе знать.
Энтони вспоминает, как лежал на больничной койке,
превратившись почти в полного инвалида.
Он вспоминает, как умолял своего старого школьного друга
Джона Арвена проявить сочувствие к его жене.
Верден вспоминает (скорее всего это было в 1948 году), как
пробудился после операции, призванной исправить его позвоночник. Когда он
отошел от наркоза, то увидел в палате Арвена. После операции Энтони было так
лихо, что лицо его превратилось в застывшую маску. Впрочем, оно и к лучшему –
ведь он сам не знал, радоваться ему или нет.
– Отдернуть занавески? – спросил Джон, подойдя к
окну.
– Не надо! – прохрипел Энтони.
Арвен посмотрел на занавески, на цветы, на аппарат, который
не давал спине Вердена оставаться в одном положении.
– Вставай! Живо вставай! – в отчаянии закричал
он. – Поднимайся на ноги!
Можно подумать, этим скроешь тот факт, что Рейчел нет в
больнице.
Воспоминание заставляет Энтони вздрогнуть. На рыночную
площадь обрушивается порыв ветра. Верден разглаживает лист бумаги и пишет:
Война зачаровывала меня. Перемещения денег, машин и
людей, стратегии, сдвиги глобального баланса сил. Конечно же, чем дольше шла
война, тем более передовой и изобретательной она становилась, приобретая более
научный характер. Однако все более очевидным делался факт, что за нее никто не
отвечает. Война вспыхивает и проистекает в мировом пространстве, действуя по
своим собственным законам. Даже Черчилль представляется карликом на фоне
вселенского масштаба событий. Этакой шестеренкой безжалостного и ненасытного
экономического механизма…
От таких мыслей Энтони пробирает дрожь. Он представляет
себе, что Рейчел сказала бы об этих незамысловатых абстракциях, что сказал бы
про них любой проходящий мимо еврей. Любая юная девушка из лагеря Терезин, на
руке которой вытатуирован номер.
Верден откладывает ручку в сторону и наблюдает за жизнью
рынка. Апельсины… Неожиданный порыв ветра уносит прочь незаконченное письмо. Он
вскакивает с места, пытаясь поймать его, но спину пронзает боль. Тяжело дыша,
Энтони снова опускается на стул. Все, что он написал, безвозвратно потеряно. В
следующее мгновение ветер проносит мимо него бумажный лист, похожий на те,
которыми прикрывают ящики с апельсинами. Лист цепляется за ножку стула. Энтони
осторожно наклоняется, чтобы поднять его. На одной стороне изображение
улыбающейся цветущей девушки в платке, срывающей с дерева сочные апельсины.
Энтони, вздрогнув от отвращения, переворачивает листок – вторая сторона чиста.
До чего же интересно устроен мир.
Он разглаживает лист, положив его на стол, берет ручку и
заканчивает мысль. Не важно, что начало утеряно. Какое это имеет значение?
Самое главное, что у него есть
мысли.
Он пишет:
После войны моя жизнь изменилась, и роскошь расстояния не
доставляет мне больше радости.
Гораздо труднее (и по этой причине более похвально) думать о
вещах по обычным человеческим меркам. Трудно быть честным.
Он начинает:
В Палестине я похоронил свой брак и заглянул в
собственное сердце.
Это одно из пространных писем, которые Энтони пишет
человеку, которого больше не может называть своим другом.
К каким только уловкам не прибегал Джон Арвен, пытаясь
объяснить отсутствие Рейчел. Якобы она перебралась в сельскую местность, чтобы
отдалиться от лондонского круга общения. «Рейчел знает, что переезд в Палестину
многое изменит в ее привычном ритме жизни».
Такая вот казуистика. Прикованный к постели Энтони пытается
извлечь из глубины души хотя бы пару теплых слов, однако не находит ничего,
кроме желчной фразы:
– Похоже, она решила эмигрировать постепенно.
Его колкость не осталась незамеченной.
– Она сейчас занята тем, – раздраженно отвечает
Джон, – что ждет. Да, ждет, когда ты поправишься.
Но почему она не пришла сюда, чтобы увидеться с ним? Почему
ничего не написала?
– Наберись терпения, – настаивает Джон Арвен,
Мудрец. – Для тебя сейчас самое время взять бразды правления семейной
жизни в свои руки. Все у вас наладится. Если хочешь, я буду приходить к тебе
чаще.
И вот Энтони стоит на привокзальной платформе в ожидании
лондонского поезда. Как всегда он неряшлив, рукава рубашки закатаны до локтей.
Они сели в машину Рейчел, и Джон – очень аккуратно и очень медленно – довез их
до дома.
В саду перед домом росли рододендроны. Лужайка была новая и
в свете угасающего дня казалась желтовато‑зеленой. В противоположность ей дом
был большой, как будто сгорбившийся под собственным весом, с медуницами над
дверью и старыми розовыми кустами, полными острых шипов. Рядом с домом
пристроилась уродливая бетонная улитка гаража. Посреди сада – газонокосилка. В
землю воткнуты вилы, на рукоятке которых болтается старый твидовый пиджак. Тут же
валяются садовые ножницы. По пути к двери Джон Арвен подхватил пиджак и на ходу
надел его.
Энтони не смог бы ответить на вопрос, что он испытывал в эти
мгновения. Держался ли Джон тогда нарочито небрежно? Или же в его поведении
было нечто собственническое? Трудно сказать, однако Верден уловил некий
подтекст, в котором для него уже не было места.
Арвен провел его через заднюю дверь прямо в кухню.
Рейчел месила тесто в большой фарфоровой миске. Руки до
локтей в муке. Полоска муки красовалась и под ее правым глазом. Казалось, она
излучает сияние. Волосы сильно отросли за это время. Еще никогда жена не
казалась Энтони такой красивой, как в эти мгновения. Он был не в силах
произнести ни слова. Он не мог сдвинуться с места.
Увидев Джона, Рейчел улыбнулась.
Потом заметила Энтони и ахнула.
Рейчел его не ждала. Джон ничего не сказал о его приезде.
– Значит, это ты, – только и сказала она.
Вспоминая все это, Энтони пишет:
Я скучаю по тебе, дорогой Джонни. Искренне надеюсь, что
вы вдвоем нашли свое счастье. Я не виню тебя за то, что ты отбил у меня Рейчел.
Но как жаль, что ты влюбился не в меня!
5
20 июля 1969 года
В колониальной столице Мозамбика, городе под названием
Лоренсу‑Маркиш, сейчас вечер. Уличные торговцы складывают в чемоданы свои
нехитрые товары: батарейки, дамские сумочки, деревянные шкатулки, украшенные
резьбой. Игрушечные автомобильчики, сделанные из консервных банок,
разнокалиберные лекарства, жареные пирожки, расчески, дешевую косметику из
Гонконга. Открытки с изображениями католических святых. Фотографии Элвиса
Пресли.
Энтони ничего этого не видит. Он по‑прежнему сидит напротив
Грегора в одной из комнат «института» и до сих пор не понимает, почему его
держат здесь. Кроме того, у Вердена адски болит спина. Ощущение такое, будто
вместо костей у него раскаленные угли.
Напряжение в этой команде нарастало всю эту неделю. Одна
странность сменялась другой. Например, сегодня Энтони обнаружил, что «институт»
закрыт. Безмолвные фигуры время от времени скользили за матовым дверным
стеклом, совершенно не обращая на него внимания, хотя он часто постукивал
тростью по двери. Иногда Грегор приветствовал Энтони с настойчивым дружелюбием
убийцы из дешевого фарса, который пытается отвлечь внимание от мертвого тела в
углу.
В таких случаях Димитривич подолгу разговаривал с Энтони, и
их беседы затягивались порой до полуночи. Главным образом они были связаны с
военными воспоминаниями Грегора. По специальности он взрывотехник, обученный
выводить из строя боевые системы противника. Димитривич долго и подробно
расписывал Энтони свои достижения на этом опасном поприще, повествовал, как
одно за другим взрывные устройства покорялись его власти.
Три часа дня, напряжение достигает своего пика, и Грегор,
дрожа, включает маленький транзисторный приемник на подоконнике. Ссутулившись,
он стоит к Энтони спиной, чем‑то напоминая заместителя директора захудалой
частной школы.
Когда хунта растеряла былое могущество, на радиостанции
практически не осталось никого из прежнего персонала. Димитривич, напротив, из
тех людей, чье желание угодить граничит с покорностью. Он воспринял роль
гробовщика умирающего учреждения с тем педантизмом, с каким выполнял все прочие
обязанности, будь то работа с документами или необходимость отвечать на
телефонные звонки. Почему он остался? Или его энергия не нашла себе лучшего
применения?
Радио настроено на местную правительственную станцию.
Главная новость та же, что и во всем мире, – космический полет легендарной
жестянки, которая в данный момент находится на расстоянии 240 000 миль от
Земли. Энтони сквозь синхронный перевод на португальский язык пытается
разобрать английские слова, транслируемые из Хьюстона.
– …возможно, вам будет интересно узнать, поскольку вы уже
в пути, мнение хьюстонского астролога Руби Грэма. Он утверждает, что вам в
полете на Луну будет сопутствовать удача, на это указывают все знаки. По его
словам, Нил умен, Майк проницателен, а Базз умеет находить выход из самых
сложных ситуаций. Он также считает, что Нил привык смотреть на мир сквозь
розовые очки, но всегда готов прийти на помощь тем, кому нелегко…
В двадцать минут пятого трансляция прерывается экстренным
выпуском новостей.
– В пригороде Лоренсу‑Маркиша в результате взрыва,
предположительно осуществленного ячейкой террористов, погиб международный
чернокожий фанатик Жоржи Каталайо.
Грегор издает странный горловой звук.
Энтони, раздраженный тем, что диктор прервал трансляцию из
Хьюстона, предполагает, что Димитривич также недоволен. Он уже собирается
нелестно отозваться о местной радиостанции, но Грегор опускается на колени.
Первое, что приходит в голову Вердену, – у его собеседника сердечный
приступ. Он поспешно наклоняется над Грегором, и тут ему становится ясно, что
тот просто собирается открыть институтский сейф. Может, Димитривич вспомнил о
каком‑то документе? О чем‑то срочном, безотлагательном?
– Что случилось, Грегор? – спрашивает Энтони.
Тот, ничего не говоря, дрожащими пальцами пытается набрать
код.
Вердена не раз удивляли странные поступки Димитривича, но ни
разу ему не доводилось видеть его в таком состоянии. Судя по всему, дело
действительно крайне важное… Только когда Грегор открывает массивную стальную
дверь и начинает стопками вытаскивать какие‑то бумаги, ему на ум приходит
мысль, что подобные действия его работодателя как‑то связаны с только что
переданным по радио известием.
Пока Димитривич перебирает бумаги. Энтони решает
пользоваться его занятостью, чтобы выведать секреты «института».
Из целого моря счетов, расписок и требований Грегор
извлекает тонкий белый конверт. Разрывает его и достает какие‑то листки бумаги.
Один листок он передает Энтони, другой засовывает себе в карман, остальные
комкает вместе с конвертом и бросает обратно в сейф.
– Максимально точно выполняйте все, что здесь сказано,
говорит Димитривич, не глядя на Вердена. – Не задавайте никаких вопросов.
Не задерживайтесь здесь. Не ходите домой.
Энтони внимательно изучает листок. На машинке с высохшей
лентой выцветшими буквами напечатан план бегства. Название пароходной компании.
Телефонный номер. Сопутствующие инструкции настолько наивны, что могут быть
лишь чем‑то вроде кода.
Если позволяет время, убедитесь, что у вас имеется
необходимый запас теплой одежды.
Ни при каких обстоятельствах не соглашайтесь садиться в
незнакомые вам машины.
Избавьтесь от ключей от вашего дома.
Избегайте сексуальных контактов.
Обязательно наденьте прочную обувь.
После того как все бумаги вернулись на свое место,
Димитривич неуклюже наклоняется и что‑то ищет в правом верхнем углу сейфа.
Затем достает из его внутренностей маленький металлический ананас.
Верден удивленно моргает.
Это граната.
Грегор вытаскивает чеку, бросает гранату в сейф и
захлопывает дверь.
Дверь жутко тяжелая. Чтобы ее закрыть, требуется целая
секунда. И в эту самую секунду граната скатывается с лежащих в сейфе бумаг и
падает на пол. У Энтони перехватывает дыхание. Грегор вновь распахивает дверь –
петли хорошо смазаны, и она открывается легко. Быстро, как горячую картофелину,
хватает гранату, кладет ее на бумаги и вновь захлопывает сейф.
Дверь захлопывается.
Граната взрывается.
Конструкция у сейфа надежная, и взрыв сказывается на нем не
больше, чем удар гаечным ключом.
Куда громче звучит пронзительный вопль – это кричит
Димитривич. Взрывом ему оторвало указательный палец, из обрубка брызжет кровь –
на пол и стол, на брюки и туфли Грегора, на ботинки Энтони, на дверь и дверную
ручку. Димитривич бросается вон из комнаты, и Верден идет по его кровавым
следам. Энтони как завороженный следует за незадачливым взрывотехником, тоже
выходит на улицу, но вскоре теряет Димитривича из виду на оживленном
перекрестке.
Верден не знает, куда идти дальше. Он вытаскивает полученную
от Грегора бумажку и читает: «Если позволяет время, убедитесь, что у вас
имеется необходимый запас теплой одежды… Обязательно наденьте прочную обувь».
Непонятно, почему ему нельзя возвращаться домой. Что с ним
может случиться? Да нет, ему непременно нужно домой.
А завтра?
Что ему делать завтра? Нужно ли возвращаться в «институт»?
Что он там увидит, если придет туда? Встретит Грегора с забинтованной рукой,
тот извинится перед ним и все объяснит? Или же там все будет закрыто, опечатано
полицией, а сам «институт» взят в кольцо военными машинами и сотрудниками ПИДЕ
в штатском, в плохо скроенных темных костюмах?
Или же комната окажется пустой, незапертой, такой, какой они
ее оставили, с грудами иностранных газет и давно устаревших географических справочников…
Если все будет именно так, то следует ли ему оставаться и дожидаться
телефонного звонка?
Совершенно сбитый с толку Энтони прячет загадочную бумагу в
карман и наугад отправляется в странствие по городу.
Торопясь покинуть здание вслед за Грегором, Верден забыл в
кабинете прогулочную трость. Ему хочется вернуться в «институт», сесть в
кресло, выпить чаю, послушать стоящий на подоконнике транзистор, снова услышать
мистический диалог между людьми, разделенными расстоянием в четверть миллиона
миль, уловить слова человека, который скоро ступит на лунную поверхность. Но он
боится: паника, в которую впал Димитривич, и бумага с грозными инструкциями
завладели его воображением. Возвращаться в «институт» нельзя. Во дворе рядом с
обшарпанным отелем две старухи под фиговым деревом обмолачивают маисовые
початки, чтобы сварить кашу. На противоположной стороне улицы другая женщина
помешивает в кастрюле на открытом огне пряное овощное рагу, его запах
чувствуется даже там, где стоит Энтони. На лицо поварихи для защиты от солнца
густо нанесен слой какой‑то белой мази – здесь так делают многие.
Энтони Верден выходит к отвесному берегу, с которого видна
бухта. Стоящая в дверях женщина зовет его. Он знает, что если посмотрит на нее,
то ее улыбка разобьет ему сердце.
Ему неоткуда убегать. Ему не нужно спасаться бегством. От
чего и от кого ему скрываться? И все же Энтони идет дальше.
Ни при каких обстоятельствах не соглашайтесь садиться в
незнакомые вам машины.
Да. Действительно.
Он не оглядывается по сторонам. Пути домой нет. Дорога
обратно в «институт» тоже закрыта. Если быть точным, он уходит не из этих мест.
Напротив, когда Энтони анализирует немногие чувства, вызванные в нем последними
событиями, ему кажется, что он не уходит, а движется навстречу…
Движется навстречу чему‑то неведомому, чему‑то такому, о чем
говорится в этой жуткой бумажке, которую он держит в руке.
– Боже! – произносит Энтони вслух, перечитывая
инструкции в третий или четвертый раз. Он точно не знает, как ему реагировать –
разозлиться или посмеяться. До него только сейчас доходит, что в этом перечне
рекомендаций есть и такие, которые можно назвать точной копией событий, что уже
были в его жизни: «Избавьтесь от ключей от вашего дома… Избегайте сексуальных
контактов».
Контора пароходства занимает второй этаж старой
португальской виллы, расположенной чуть севернее порта. Полки комнаты
заставлены рядами древних бухгалтерских книг в тряпичных переплетах. Массивная
мебель словно плавает в клубах табачного дыма. Около окна сидит белая девушка и
что‑то печатает на машинке. Она поворачивает к вошедшему голову, но потом
возобновляет работу. От усердия машинистка чуть высунула язык – тот влажно
поблескивает в задымленном воздухе кабинета. Верден подает ей свою бумагу. Язык
девушки возвращается на положенное место, оставив влажный след на нижней губе.
Она лениво указывает на дверь, кладет бумагу к себе на стол и продолжает
печатать. Энтони тянется за бумажкой. Рука девушки поднимается и со шлепком
ложится на лист. Встретив колючий взгляд машинистки, он первым отводит глаза в
сторону. Задать ей вопрос – значит заставить машинистку заговорить, а Верден
боится: вдруг у нее окажется противный голос.
Он открывает дверь. Эта комната светлее приемной и более
современно обставлена. Флуоресцентные лампы на потолке поблескивают капельками
влаги. На неровном полу – тонкий выцветший ковер. Огромный, нездорового вида
человек жестом приглашает Энтони сесть. В комнате работает радио, настроенное
на какую‑то международную станцию. Немного искаженный трансляцией голос Центра
управления полетом наполняет пространство.
– После того как «Аполлон‑11» оказался на невидимой
стороне Луны, мы потеряли его сигнал. Скорость корабля составляет 7664 фута в
секунду, его масса – 96 012 фунтов. Остается семь минут и сорок пять
секунд до выхода на лунную орбиту.
Спустя семь минут и сорок пять секунд вопрос с датой и
способом отъезда Энтони Вердена из Лоренсу‑Маркиша был решен – быстро и без
всяких проволочек. Единственное, что вносит некую дисгармонию, – фальшивое
имя в документах. А в остальном Энтони ждет судьба вольнонаемного матроса на
борту какого‑то пароходика.
– «Аполлон‑11», «Аполлон‑11», вызывает Хьюстон!
Слышите меня?
– Капитан выдаст вам новый паспорт прямо перед
прибытием в пункт назначения. – Скороговорка человека из пароходства явно
приобретена в результате постоянного общения с типами вроде Вердена. Энтони
представил себе эту массу людей, заходивших в кабинет – более или менее
отчаявшихся, более или менее сконфуженных – и выходивших уже с новыми именами.
Верден сам не понимает, что вынуждает его покинуть Мозамбик,
тем более на столь неудобном транспортном средстве, да еще под чужим именем. С
другой стороны, он не может придумать причины, по которой должен остаться. Все,
что составляло здешнюю жизнь Энтони, испаряется из его сознания подобно
последнему эпизоду сна в первые минуты после пробуждения.
Как же добраться до дома? Он ведь даже не помнит, какая
дорога туда ведет.
Нил Армстронг произносит: «Сейчас мы проходим над кратерами
группы Мессье и смотрим на них сверху вниз, строго вертикально. Мы видим
внушительных размеров глыбы на дне кратера. Я не знаю, на какой мы сейчас
высоте, но думаю, что эти глыбы очень большие».
Энтони Верден нехотя покидает зону слышимости радио, выходит
из комнаты, а затем и на улицу. Уже вечер, короткий тропический вечер. Он ловит
себя на том, что по‑прежнему комкает в руке документы. Энтони преодолел эту
пропасть, шириной пусть даже всего лишь в улыбку клерка! При этой мысли его
охватывает головокружительное ощущение радости: путь в новый, неведомый мир для
него открыт.
А в кабинете, из которого он только что вышел, звучит голос
Базза Олдрина: «Когда здесь зажигается звезда, в этом нет ни капли сомнения. В
одно мгновение она там, а в следующее – уже бесследно исчезла».
PQRD
Лето 1944 года
Дик Джинкс, до выхода на инвалидность – моряк торгового
флота, разбирает пускатель электродвигателя (заказ от очередного клиента) и
раскладывает разъятые части по верстаку. Поверхность верстака вся в зазубринах
и царапинах, оставленных за долгие годы зубилом и плоскогубцами. Здесь помимо
всевозможных механизмов чинились лошадиные удила и упряжь, набивались и
штопались седла. Ножки верстака стоят на кирпичах, чтобы Дик мог работать стоя.
Из‑за больной спины он уже давно не занимается ремонтом сидя. Джинкс берет
небольшую деталь двигателя, изучает и – что, по‑вашему, последует
дальше? – засовывает в рот, как спелую сливу. Он обсасывает ее, пока она
не становится чистой, выплевывает железяку на кусок ветоши, вытирает и берется
за следующую.
Элис – они с ней женаты вот уже одиннадцать лет – с ребенком
на руках идет по заваленному всякой всячиной двору, стараясь не испачкать новое
ситцевое платье о сваленную грудами рухлядь. Чего тут только нет! Кузнечные
клещи для подковки лошадей в ржавом жестяном барабане; массивные резиновые
покрышки, надувные и сплошные; огромные деревянные хомуты, наковальня,
сломанное тракторное колесо выше человеческого роста. Солнечный свет,
проникающий в каморку, просвечивает тонкую ткань ее платья, и Дику видны округлившиеся
после родов бедра жены. Красивые икры сохранили форму, но вот коленки – коленки
у нее совсем маленькие. Джинкс ничего не говорит Элис, но всякий раз, глядя на
эти колени, морщится, затаив опасения.
Первому ребенку, дочери, которая и стала причиной их
скоропалительного брака и его бегства в море в 1934 году, было бы сейчас
одиннадцать лет, но девочка умерла буквально через несколько часов после своего
появления на свет. Убитая горем Элис осталась на берегу одна, мгновенно
превратившись в новоиспеченную соломенную вдову. Дик, впрочем, оказался
ненамного мудрее, потому что в тот момент, когда умерла его новорожденная дочь,
находился в самом центре Атлантики, и от взрыва в машинном отделении его
отделяло всего несколько часов. Этот взрыв эхом отозвался на всей его жизни.
Стоит ли удивляться, что второй ребенок, зеница ока его
Элис, юный Никки Джинкс, неожиданно подарил Дику шанс начать все заново. (На
двери кафетерия болтается табличка «Открыто», дверь с полосатой занавеской не
заперта, короткое и яростное совокупление стоя у прилавка – это единственная
поза, на которую теперь способен Дик из‑за изуродованной спины.)
С 1934 года и до сих пор, между рождением первого и второго
ребенка, между его бегством в море и возвращением, какой была она, его жизнь?
Дик не может ничего вспомнить.
В памяти остался лишь смутный образ: похожая на операционный
стол кушетка, обтянутая кожей и набитая конским волосом. Фотографии на стене –
какой‑то иностранный город, непонятно где находящийся. Фамилия доктора, такая
короткая. Пал?.. Да, кажется, так. Привкус резины во рту.
Все это никак не хочет связываться воедино.
«Пройдемте, мистер Джинкс!».
Указания. Предостережения. Коридоры, светло‑зеленые или
горчично‑желтые. Двери с номерами. Резиновые шланги. Кровати.
«Где мы?» – звучит голос в его голове. Женский голос.
Он оглядывается в поисках ответа. Этот грот пропахший
машинным маслом. Эти вещи – упряжь для фермерских лошадей, колесный бандаж,
устройства для подъема грузов, набор кузнечных инструментов. Здесь все должно
иметь свой цвет. Желтые этикетки на банках с тавотом. Ярко‑красный домкрат.
Седельная кожа цвета ирисок и жженого сахара. Но цвета сначала были приглушены,
а затем и окончательно проглочены пылью, копотью и прочими отходами его
ремесла.
Никакой это не грот.
Он знает, что это такое.
Это – черно‑белое место.
Судорожно хватая ртом воздух, Дик выплевывает деталь
двигателя на стол. Она поблескивает – серая штуковина, похожая на гнилой зуб.
Элис, чье внимание поглощено ребенком, не замечает паники в
глазах мужа, не видит, как мелкой дрожью дрожит его диафрагма, пока он пытается
восстановить дыхание.
– Сегодня прекрасная погода, – говорит она. –
Сливы уже созрели, их можно собирать хоть сегодня. Когда справишься со своими
делами, подержишь мне лестницу.
Дик набирает полную грудь воздуха, чтобы издать свой
привычный вопль – Ииии! – но спокойный, мягкий голос жены
предотвращает катастрофу. Он обрубает красный провод, обезвреживая кошмар, что
сидит внутри него, и возвращается в реальный мир, в настоящее. Сделав еще один
вдох, он издает пиратский клич: «Йо‑хо‑хо!»
Одно Джинкс может сказать наверняка: каким бы ни были
остальные подробности его жизни, он, как карманный нож, заржавевший в открытом
положении, не годен для нужд военного времени. Его вынесло сюда – после ряда
странных, а порой и сомнительных приключений – подобно обломку кораблекрушения,
выброшенному на берег. Ему есть кого благодарить. Прежде всего за кузнечное
ремесло: к этому делу его пристроил отец Элис. Ну и конечно же, он многим
обязан жене, которую в свое время почти что бросил. Дик даже на секунду не мог
представить себе, что вернется, подобно израненному зверю, туда, где когда‑то
все началось. Он не надеялся, что она все еще живет там, где они расстались,
что ждет и примет его смиренное предложение начать жизнь заново, с чистого
листа, как когда‑то – одиннадцать лет назад.
Он вспоминает полногрудую восемнадцатилетнюю девушку,
которая в 1933 году отдалась ему, почти мальчишке, потому что в их городе не
было парней старше. Девушка, на которой ему пришлось жениться. Дик вспоминает
гордость и стыд, которые он испытывал одновременно, – Джинкс и боялся
своей невесты, и не смел поверить в свое счастье. Для свадебной церемонии он
даже прилизал волосы вонючей помадой, подозрительно похожей на чистый кулинарный
жир, – ею его снабдила матушка. С нее станется.
Избранница Дика за эти годы превратилась в цветущую, полную
сил женщину. И самое главное, она не стала ревнивой мегерой, чего страшится
каждый моряк. А ведь могла.
– Подержи‑ка нашего Никки, отец, – говорит Элис.
Она нагнулась к Дику, открыв его взгляду пышный бюст. – Похоже, к нам
посетители.
Это их собственность: кузня, плавно переходящая в гараж с
ремонтной мастерской; небольшой, без асфальта, но чистый двор перед домом с
двумя бензиновыми колонками, приводимыми в действие вручную; кафетерий для
проезжающих мимо шоферов; сливовый сад за домом.
Элис, нежно улыбаясь, передает ребенка на руки мужу. Дик
запротестовал бы, вот только под языком у него полно песка. Его мускулистые
руки, созданные для кузнечных работ, добровольно принимают сверток с
двенадцатью фунтами чужой жизни.
Жена уже исчезла из виду, унося с собой запахи мастерской.
Подол ее платья на мгновение зацепился за металлические пластины, когда‑то
части трактора, а теперь, поскольку самого трактора уже нет, годные разве что
на переплавку. Глядишь, старый металл обретет вторую жизнь в смертоносных
изделиях, на которых проставят клеймо «Хэвиленд», или «Браунинг», или
«Маркони».
Дик не может даже представить себе большее счастье, нежели
то, которое он испытывает в эти мгновения. У него есть новая профессия и старая
жена, есть даже сын. Но нынешние радости, которые он открыл для себя, не
удовлетворяют его прошлое. Да, чем радостнее настоящее, тем яростнее стучит в
ворота прошлое Дика, настоятельно требуя к себе внимания. Возможно, такое
случается, когда приходит старость. Или, быть может, этот дьявол, профессор
Пал, переборщил со своими лечебными сеансами? В любом случае даже самая
ничтожная мелочь способна мгновенно отправить его в прошлое. Один небрежный
поворот мысли – и Дик вновь переносится туда. Взрыв. Наклон палубы. Морская
вода стремительно врывается в трюм отсек за отсеком, тяжелая, словно молот в
руках маньяка. Отчаянные попытки спастись. Препятствия на его пути. Молодой
моряк, которого он убил. Жуткое выражение в глазах юноши, металлическая стойка,
раскроившая ему затылок.
Сидя в монохромной темноте, отец и сын смотрят друг на друга
с ужасом: четырехмесячный малыш Никки Джинкс – это тот самый парень, которого
Дик когда‑то убил; он родился заново, вернулся и вынашивает планы мести –
одному Богу известно какие.
Жене Дик ничего не сказал. Да и кто поверит в такой абсурд.
Но вы только взгляните на его носик.
Эти близко посаженные глазки.
Алые, как роза, губки.
2
Шестнадцать лет спустя
1960 год, выходной день в конце марта
Весна выдалась холодная и сырая. Небо серое, неприветливое,
затянутое тучами. Они сидят в саду местного паба. Сегодня суббота. Папа
приканчивает свою пинту пива. Дебора потягивает через соломинку лимонад. Он
приятнее «колы», у него более резкий вкус. Именно его всегда пила мама.
– Девять столетий люди приезжали сюда, чтобы
полюбоваться одним из красивейших городов нашей страны…
Дебора Конрой выкладывает все, что ей известно из брошюрки
туристического бюро. Гарри, ее отец, бывший промоутер борцовских поединков,
разъясняет отдельные непонятные слова. Они читают о своем родном городе, о
мельнице. (Кстати, это одно из первых слов, которые произнесла Дебора, когда
училась говорить. «Ме‑нит‑са».) О церкви на кладбище, где похоронена ее мать.
Деборе восемь лет. Она не поехала вместе с классом на
недельную экскурсию на побережье в Суффолк, сказавшись больной. Отец с первого
взгляда раскусил намерение дочери, однако возражать не стал. Это их общий
секрет. После того, как умерла мать Деборы, они стараются не расставаться
надолго. Для тех школьников, кто также не поехал в Суффолк – чьи родители не
имели материальной возможности отправить своих чад на экскурсию или чье
поведение было не на высоком уровне, – в школе придумали специальное
задание. Правда, вместо слова «задание» следовало бы употребить другое –
«наказание». Пока их более удачливые одноклассники исследовали речушки и
зыбучие пески, Дебора и остальные мальчишки и девчонки – малообеспеченные,
недисциплинированные или хворые – обязаны были изучать достопримечательности
«нашего родного города». В школе у него имеется много других названий, которые,
однако, подобно смущенной улыбке, не способны никого убедить. Это: «место,
которое мы зовем домом», «чудесное место, где мы каждый день ходим» и «место,
которое мы, как нам кажется, знаем, а на самом деле нет». Тэкстид: крошечный
город, каким он никогда не был. Такое вот важное и знаменитое место. До тех
пор, пока не пойдет дождь. Во время дождя его словно вымывает водой. Лишь
участки земли между домами и дорогой остаются твердыми. Все остальное вступает
в странную случайную связь с пеленой дождя: изгибы ветвей редких деревьев,
линия стены там, угол крыши здесь, как будто уже в следующую секунду все это
погибнет и исчезнет, унесенное ветром.
Дебора много думает о дожде. На этой неделе они проходят
тему «География Тэкстида». Она пишет о дождях. О погоде. Папа старается помочь
ей, специально для дочери он принес эту туристическую брошюрку, вот только
какой от нее толк. Задание по истории было на прошлой неделе. На этой – по
географии.
К Пасхе погода налаживается. Районный библейский уик‑энд для
детей – большое мероприятие на открытом воздухе: бег наперегонки, когда бегуны
держат в руке ложку с яйцом, детские религиозные песни, веселые соревнования и
призы для всех участников. С каждым годом праздник все масштабнее и интереснее.
В этом году в поле установлены четыре палатки – четыре «дома». Правда, остается
загадкой, каким образом организаторы праздника решают, к какому «дому»
принадлежит тот или иной ребенок.
«Дома» следующие: Дом Панды, Дом Пингвина, Дом Пони и Дом
Голубя. Никто не хочет находиться в Доме Голубя. Даже Дом Пони не так интересен
детям, как остальные, но тем не менее. Мальчишки придираются: «Отец Питер, но
ведь пони – это то же самое, что и лошадка!» Что касается девчонок, то они вне
себя от восторга. Они однозначно покорены очарованием этого животного, запахом
кожи и ритмом движения, послушанием и жарким дыханием.
Панда тоже всего лишь разновидность медведя, но никаких
жалоб от Дома Панды не поступало. Панды – исчезающий вид. Дети из Дома Панды
уже испили из этого источника. Вдохновленные видениями конечности бытия, они
едва ли не с религиозным рвением при помощи заостренных карандашей наносят на
предплечье рисунок китайского увальня.
Организаторы нынешнего детского библейского уик‑энда
специально постарались подыскать для «домов» нейтральные названия, чтобы не
отпугнуть антиклерикально настроенных родителей. Так что сейчас детишки
выстраивают свою собственную теологию вокруг пони и панд, систему своей
персональной этики – вокруг пингвинов. Дом Голубя – единственная
дисциплинированная группа из всех четырех. Очевидно, уже само название отбило у
ребят всякую тягу к озорству.
Дело в том, что образ одних животных религиозен по своей
сути, а других – нет. Нетрудно представить себе, что где‑то существует культ
лошади, даже культ пони. Но разве кто‑то когда‑нибудь слышал о культе голубя?
Одни вещи и создания сакральны, другие – нет. Божественное распространяется
ровно на половину всего сущего.
В воскресенье во второй половине дня отец Питер (из Сэффрон‑Уолдена),
отец Джерри (из Тэкстида), отец Ричард (из Грейт‑Честерфорда) и отец Нейл (из
Линдена) устанавливают в центре лагеря огромный, ослепительно белый шатер, так
называемый Большой Дом. Восьмилетняя Дебора Конрой преисполнена спокойной
уверенности: в этом году она в него войдет, как бы ни трепетал от волнения у
нее живот.
Мероприятие подходит к концу. Пони, панды, голуби и пингвины
уселись, скрестив ноги, на траву и теперь смотрят на белый шатер. Сзади на
школьных стульчиках устроились их родители. И взрослые, и дети ерзают от
волнения. Большой Дом!
Господь проскальзывает внутрь без всякого приглашения. Юрк –
и там!
Кто из вас настолько храбр, что готов войти в Большой Дом?
Дебора Конрой поднимается со своего места.
Рядом с ней встает еще один ребенок и идет следом. Затем еще
один. Потом поднимается целая куча детишек. Они обгоняют Дебору, наступают ей
на ноги. Священники недовольны. Старые закоснелые черепахи. Наконец они
обретают дар речи.
– Вы готовы? На старт! Внимание! Вы готовы? На старт,
внимание, марш!
Все не так, как представляла себе Дебора. Торжественной
процессии не получилось. Вместо нее вышло столпотворение. Расталкивая друг
дружку, Иисусово стадо вбегает вверх по металлическому пандусу в кузов вонючего
грузовика Господня.
Дебора подходит к стене белого шатра и видит, что та хлопает
на ветру, как парус. Этот Дом Господень не стоит на месте. Стоит войти в него,
как он навсегда заберет ее к себе и никогда не отпустит. Все изменится.
Неожиданно девочке становится страшно. Она хочет войти в шатер, но даже если
она и передумает, все равно ни за что не пройти мимо этой широкой прорези.
Толпа детишек увлекает Дебору к ревущему трубными звуками
Дому Господню. Ее охватывает такое бурное ликование, что сознание девочки не
воспринимает ничего, кроме собственного «Я».
Дик Джинкс мертв.
Ник, его сын, вытягивает простыню из окоченевших пальцев и
накрывает ею тело отца. Ткань ложится на лицо покойного, преображая его черты.
Не такой ужасной теперь кажется дыра открытого рта, разверстого словно в
последнем крике.
Ник пододвигает единственный стул и ждет. Теперь по ночам
его больше не будет будить жуткий вопль – Ииии! Отцовский язык больше не станет вываливаться
изо рта. Ник сидит, рассеянно скребя пальцами свои промасленные вельветовые
штаны, все еще не веря, что настало избавление.
Он подходит к туалетному столику, наклоняется и
рассматривает себя в маленьком, засиженном мухами зеркальце. Даже сейчас,
достигнув нарциссических высот полового созревания, Ник соглашается с тем, что
красавцем его назвать нельзя. Голова слишком мала для столь крупного тела, а
черты лица слишком мелки для большой головы. Но что же такое есть в его
внешности, что вселяет в окружающих страх?
Ник ни капли не сомневается в том, что отец его умер от
страха. Долгие годы страх разъедал ему внутренности подобно кислоте. Ник
пытался успокоить отца, завоевать его доверие. Увы, безуспешно.
Джинкс‑младший смахивает со щеки слезу и возвращается к
себе. Нет, отец, конечно, любил его. Хотя никогда не пытался сблизиться с ним,
сторонился его, забивался в своей комнате в угол, пускал слюну и трясся, но все
равно любил.
Они научились жить бок о бок и любить друг друга, как любят
отец и сын, – правда, не так, как все: утром в пустой кухне на столе
тарелка с горячей кашей. У двери спальни – чистая одежда. Ботинки утром стоят
начищенными. На столе немного денег и список покупок, написанный от руки
(молоко, хлеб, туалетная бумага), который в конце дня неизменно оставлял то
один из них, то другой. Отец и сын заботились друг о друге, готовили еду,
приводили в порядок одежду. Они не были счастливы, они не были друзьями и почти
не знали друг друга, но все равно это была любовь.
Ник Джинкс тяжелой походкой приближается к единственному в
комнате окну. Дребезжащее и скрипучее, оно выходит на задний двор.
Их жизнь не всегда была такой. Ник помнит, как в детстве они
с отцом разговаривали. Именно из этих – почти полностью стершихся в памяти, но
дорогих сердцу – разговоров Джинкс‑младший знает о еще более далеких днях,
когда была жива мать. Из сбивчивых описаний ему известно, что Элис считалась
красавицей. Сохранились ее фотокарточки, однако при отсутствии личных
воспоминаний они не могли дать истинного представления о ее внешности. Так что
Ник толком не может представить себе, какой была его мать, однако ему кажется,
что он запомнил ее запах – отец постоянно рассказывал о том, что она делала:
пекла пироги, варила джем, гуляла по саду и постоянно ела сливы, сок которых
капал ей на передник. «Она постоянно ела сливы!»
Джинкс‑младший невольно вздрагивает, вспоминая рассказ отца,
который так часто повторялся, что стал чем‑то вроде воспоминания: лестница, вот
она покачнулась, пальцы матери, вцепившиеся в верхнюю перекладину, ее тело,
словно гиря, тянет своим весом лестницу вниз. Удар головы о ствол дерева. Изо
рта, смешиваясь с мякотью сливы, хлещет кровь. Потом у нее из ушей стала
сочиться какая‑то белесая жидкость. Aqua vitae. Она стекает на землю, иссушая ее мозг, делая
полым позвоночник. Конвульсии. Туфли, слетевшие с ног. Затем магическое
мгновение смерти.
Ник прижимается лбом к холодному оконному стеклу. Крепче.
Еще крепче.
Раздается хруст.
Ник удивленно отдергивает голову от окна. Прижимает руку ко
лбу. Крови нет. На стекле он замечает трещину в виде буквы Y. Затем
устремляет взгляд на задний двор, их запущенную собственность.
Время отнеслось не слишком благосклонно к семейному бизнесу
Джинксов. Новые автострады резко уменьшили количество клиентов. Прежние дороги,
подобно древним руслам рек, остались без подпитки, высохшие и никому не нужные.
Правда, старый добрый бензовоз по‑прежнему изредка привозит бензин. Колонки за
эти годы износились настолько, что едва качают топливо, однако денег на их
ремонт все так и не находится. Кафетерия – былой гордости его матери – уже
давно нет в помине: бессмысленно тягаться с сетью закусочных «Литл шеф»,
усыпавших страну наподобие корьевой сыпи. Кузница, вернее, то, что в ней
осталось, вряд ли подходит под определение наследства.
Все вокруг обречено, но участок позади дома, где когда‑то
рос сливовый сад, несет на себе печать куда более мрачного, куда более
зловещего проклятия.
Проклятие – это целая цепочка событий, каждое из которых
само по себе поддается логическому объяснению. Оно никогда не показывает свое
истинное лицо. Конечно же, сад позади дома после смерти матери пришел в
запустение. Разве могло быть иначе? Она знала здесь каждое из деревьев, любила
их. Всю свою жизнь ухаживала за ними. Мать знала, как сделать, чтобы они
плодоносили. И они цвели и давали плоды. И нет ничего удивительного в том, что
под присмотром Дика сад захирел.
Да и сам Дик… человек, которого эти деревья оставили без
жены, лишили запоздалого счастья. Он изо всех сил старался угодить им, всячески
за ними ухаживал – обкапывал, подрезал засохшие ветки ржавой пилой‑ножовкой. Но
деревья болели. Дик обламывал ветки, сдирал кору, подставляя зеленую плоть
загрязненному воздуху жаркого лета.
Одно время года сменялось другим. Появились плоды его
трудов: первые твердые завязи, здоровые и хрустящие. Казалось бы, все удалось.
Дик с нетерпением ожидал, когда они созреют. На несколько удивительных,
счастливых дней он забыл о том, что сделал сад с его женой, помня лишь, как
Элис ухаживала за этими деревьями. Дик с гордостью взирал на результаты своего
труда.
Сливы вызрели до размера абрикосов, затем величиной стали
похожи на груши. Их зеленовато‑желтые шкурки лопались, но едва Дик пытался
сорвать хотя бы один плод, ветка вырывалась у него из рук, а кожица
расползалась, обнажая белесую мякоть без запаха. Он даже не осмелился их
попробовать.
Сын, которого он осторожно держит мускулистыми руками,
жалобно хнычет. Дик испуганно смотрит на деревья. Изящные ветви начинают
провисать и ломаться под тяжестью плодов‑мутантов. Кожица слив все так же сама
по себе лопается и слетает вниз. На деревьях остаются шарики сливовой мякоти.
Теперь она уже не белая, а коричневато‑желтая, оттенка поносной жижи. Эти голые
сливы отнюдь не лишены вкуса – только вкус этот горьковато‑сладкий, как у
протухшего мяса. Зато осы довольны. Они густо покрывают похожие на какашки
шарики слив, и те издали кажутся черно‑оранжевыми. Затем, ближе к вечеру,
опьянев от слив и умирая от осенней прохлады, осы заползают в дом. Достаточно
лишь на секунду отвернуться, и они набиваются в ботинки, домашние тапочки, в
складки носков. Прежде чем что‑то взять в руки, надо со всех сторон придирчиво
осмотреть то, что берешь, будь то обувь или носки.
По утрам Дик, высунувшись в окно, перетряхивает каждый
предмет одежды – своей и сына. Ник слышит, как на булыжнике садовой дорожки
хрустят трупики насекомых.
В углах комнат висят недоделанные осиные гнезда. Это осы,
сбитые с толку, ищут спасения от необычного яда, от которого они разбухают и
лопаются.
Перед наступлением зимы Дик самым беспощадным образом
обрезал все деревья.
В следующем году сливы практически не вызрели. Они
сморщились до размеров грецкого ореха. Косточки внутри были самыми обычными,
только белого цвета. В этом году болезнь поразила листья, на которых появился
чернильный орешек. Осенью воздух вокруг деревьев полон огромных безволосых мух
с коричневым брюшком. Они беззаботно кружат по всему саду, не обращая внимания
на жару, холод или время суток. Судя по всему, это какая‑то разновидность
слепней, потому что в месте их укусов вздуваются здоровенные волдыри. На вид
эти мухи – нечто среднее между тараканом и осой. Главное, они никогда не спали.
До наступления ноября Ник ночами не мог уснуть, пытаясь вычислить по громкости
жужжания, скольким жутким тварям удалось забраться к нему под одеяло.
Словно растратив все свои силы в первые два года, проклятие
сделалось менее изобретательным. Сливы по‑прежнему сморщивались. Каждый год в
углах подоконников в обеих спальнях вырастали кучи трупиков мух‑мутантов.
Каждую весну в течение восьми лет не было такого дня, чтобы маленький Никки не
слышал доносящегося из глубин двора басовитого скрежета точильного колеса,
который время от времени сменялся визгом металла. Он знал, точнее, догадывался,
что отец точит не обычный нож. Молчание отца в ответ на его вопрос, что тот
собирается делать, еще больше убеждало мальчика в том, что готовится какой‑то
особый клинок для некоего священнодействия.
Когда сыну исполнилось лет одиннадцать, Дик стал бояться его
еще больше. В тот год Никки начали сниться жуткие сны, в которых топор был
наточен для того, чтобы лишить его жизни.
Священнодействие – каким бы оно ни задумывалось, – судя
по всему, откладывалось на неопределенно долгий срок. Топор, острый настолько,
что рассекал человеческий волос, никогда не видел дневного света. Не видел,
пока не настал один день в самом начале лета. Ник, которому в ту пору шел
двенадцатый год, проснулся рано и услышал скрежет точильного круга.
Сейчас ему уже не вспомнить, было ли тогда в этом звуке что‑то
особенное. Или в воздухе. Или в свете дня. Он вылез из постели и подошел к
окну. И словно новыми глазами увидел узловатые ветки – от частой обрезки
короткие, словно культи. Они торчали наподобие сжатых кулаков, из которых росли
хилые волоски, похожие на усики насекомых, а на конце каждого такого волоска
виднелось по листу или чему‑то похожему на листья. Увы, все они до единого были
покрыты налетом чернильного орешка.
Никки оделся и через заднюю дверь вышел из дома. На уровне
земли деревья смотрелись еще более непривычно – лишенные коры, они напоминали
кости. Мальчик только сейчас понял, что деревья перестали быть деревьями, а
теперь на их месте растет нечто новое. В самом начале оно только прикидывалось деревьями, использовало
их окраску и форму, чтобы скрыть свою истинную сущность. Теперь нечто стало
старше и сильнее, и ему больше не нужно притворяться.
Ник натолкнулся на отца – тот прошел по другой тропинке,
огибавшей их старый дом. В руках у Дика Джинкса был топор. При виде этой
штуковины Нику сделалось дурно – он испугался, что его может постичь та же
судьба, что и деревья. После стольких лет соприкосновения с точильным кругом
лезвие перестало быть обычным топором. Формой оно скорее напоминало короткий
серп. Дик, как будто не видя сына, прошел мимо него в сад.
Не глядя, занес топор.
Лезвие легко вонзилось в древесную плоть. Дик на мгновение
замер на месте, слегка согнув больную спину. Топор застрял в дереве. Ник, боясь
испугать отца, осторожно шагнул вперед. Может, ему помочь? Отец пытался
вытащить застрявшее лезвие.
– Пап!..
Не выпуская топора из рук, Дик резко выпрямился. Ствол
дерева треснул. Мужчина и мальчик, ошеломленные, застыли на месте. Дерево прямо
у них на глазах с грохотом упало на землю. От ствола отлетели две крупные
ветки, подняв в воздух облако мелких опилок. Ствол оказался трухлявым. Дик
выронил топор и молча подошел к следующему дереву. Когда он толкнул его, оно
негромко хрустнуло, как сломанное пополам печенье, а потом рухнуло. Ник подошел
ближе и принялся рассматривать пень. Древесина была белой и ломкой, никаких
насекомых он в ней не увидел. Прикоснуться к пню он побоялся. Очевидно, Дик
Джинкс испытывал к упавшему дереву не меньшее отвращение, поскольку отправился
назад в дом и вернулся с парой рукавиц. После этого отец и сын – без всякого
топора, тот, забытый, остался валяться в высокой траве – обошли весь сад, валя
на землю трухлявые деревья.
Победа над проклятием показалась им подозрительно легкой.
Они ожидали вторжения мух, но те так и не появились в саду. Они осмотрели
деревья. Чернильные орешки слетели с листвы и исчезли в густой траве. Вокруг
деревьев выросла трава. Трава была зеленой.
Отец с сыном не стали жечь поваленные сливы, опасаясь того,
что может вырваться на свободу вместе с дымом. Пришла зима, и мертвые деревья
разнесло во все стороны ветром, лишь их очертания все еще оставались в
красноватой пыли. Струи дождя вбили пыль в землю. На новом слое почвы выросла
трава. Трава была зеленой. И она продолжала расти.
Не зная, что может вырасти на месте сливовых деревьев, если
там посадить что‑то новое, Дик позволил двору и саду зарасти бурьяном. Он как
мог пытался сохранить свой гаражный бизнес. Эта работа тяжела. Джинкс был еще
не стар, однако с каждым годом боли в спине становились все сильнее и сильнее.
Ник не раз предлагал свою помощь, но отец, боясь сына, всякий раз отвечал
отказом.
В результате то пространство за домом, которое когда‑то
занимал сад, постепенно превратилось в свалку. Рваные покрышки. Обломки разбитых
машин. Детали сельскохозяйственной техники. Пустые жестянки из‑под машинного
масла. Вещи, чинить которые самостоятельно Дик уже физически не мог, так как
силы его были на исходе.
Когда за домом расплодились крысы, отцу и сыну некого было в
этом винить, кроме себя самих. Чего еще было ожидать, если на месте старого
фруктового сада выросла свалка покрытого брезентом металлолома? Грызунам здесь
раздолье. В конце концов, крысы – это крысы. Правда, довольно крупные, но всего
лишь крысы. Тому, что они были точно такого же цвета, что и черные орешки,
осыпавшиеся в траву два года назад, удивляться не приходилось. Каким же быть
крысам, как не свинцово‑серым?
Дик, чье здоровье сильно пошатнулось, был вынужден
обратиться за помощью к сыну. Когда Нику исполнилось четырнадцать, его отец
сдул пыль со старинного дробовика, доставшегося ему от Элис, и, крепко сжав
губы и чувствуя дрожь в руках, вручил оружие Джинксу‑младшему. Кроме того, Нику
был подарен щенок‑дворняжка, девочка. Собачонку Дик нашел в придорожной канаве.
Ник, хотя и не дал ей никакой клички, про себя называл ее Крысоловкой. Мальчику
казалось, что эти два подарка, дробовик и собака, стали чем‑то вроде связующего
мостика между ним и отцом. Да, между Джинксами установилось доверие; правда,
вслух о нем не говорилось, оно не выпячивало себя и вообще скорее
подразумевалось, однако стало вполне осязаемым. Для Ника это было счастливое
время. В его жизни появилась цель: теперь он защитник родного дома, родного
очага.
Джинкс‑младший отворачивается от окна и подходит к отцовской
кровати. Накрыв покойному лицо, он невольно сдвигает простыню с его ног.
Три пальца на левой ноге отсутствуют.
Крови не видно: крысы дождались, когда Дик умрет.
Ник поджимает губы и прищуривается. Это выражение лица у
него означает ярость.
– Девочка! – кричит он.
Крысоловка бросается к двери. Она никогда не лает. Ник
выпускает ее из дома, и зверь пулей вылетает во двор. Времени терять нельзя.
Собака это знает.
Ник спускается в подвал и возвращается оттуда с дробовиком.
Он набивает карманы патронами и смахивает с глаз последние слезинки.
Крысоловка ведет себя сдержанно. Хотя ей жаль старого
хозяина, она не скулит и не рвется в комнату, где лежит его тело. Дворняжка уже
добежала до ближайшей мусорной кучи. В этой собаке нет ничего собачьего.
Крысоловка – профессионал в высшем смысле этого слова.
Гарри Конрой с гордостью наблюдает за Деборой – девочка
возглавляет процессию детей, тянущихся к белому шатру.
Спустя какое‑то время – минут через десять, если судить по
часам Гарри, – дети начинают выходить наружу. Что бы там они ни увидели в
Большом Доме, это скорее умиротворило их, нежели преобразило. Дети заметно
притихли, словно озаренные внутренним светом. Они улыбаются, будто каждому из
них подарили по вкусной молочной шоколадке.
Гарри терпеливо ждет дочь, стоя у входа в шатер. Он узнает
некоторых детей. Кто‑то из них здоровается с ним. Лучшая подружка Деборы
проходит мимо, не заметив его, хотя он помахал ей рукой. Но вот наружу вышел
последний ребенок, однако дочери по‑прежнему не видно. Гарри обходит палатку,
полагая, что позади есть второй вход.
Второго входа в шатер нет.
Он входит в палатку. Креста в ней нет. В центре стоит
столик, покрытый белой скатертью. На столе ничего нет. Палатка пуста.
Приготовления Джорджа Бриджмена были скрупулезными, хорошо
продуманными и недешевыми. План действий расписан на листе бумаги и выучен
наизусть, после чего сам листок подвергся уничтожению. Старое бетонное
бомбоубежище, заброшенное еще со времен последней войны, вход в которое скрыт
непролазными зарослями терновника. Как преодолеть эту естественную преграду,
знает только он, Джордж. Этот тайник – звуконепроницаемое и вполне надежное
место, туда никто не проникнет.
В тот миг, когда Джордж опустил молоток на головку девчушки,
он был готов к тому, что задуманное может закончиться неудачей. Как ни странно,
именно из‑за этого у него начинаются проблемы.
Он роняет молоток, подхватывает обмякшее детское тельце,
прижимая на всякий случай палец к шейной артерии. Слава богу – кажется, жива.
Кто же мог подумать, что все получится так легко? Мимо него прошел этакий
очаровательный котенок, девчушка, безразличная к тому, что происходит вокруг,
погруженная в себя, вся в ожидании чуда.
Жизнь устроена совсем не так. Для Джорджа важно, что в
течение нескольких ближайших дней, недель – или сколько там времени для этого
потребуется – он объяснит этому юному созданию, этой невинной овечке, что собой
на самом деле являет жизнь. Он ткнет ее носом в эту суровую жизнь. Он очистит
ее от всех индивидуальных черт, покажет, какое она на самом деле мерзкое
животное. Потому что люди глупы. Люди притворяются, будто они люди, хотя в
действительности ничем не лучше животных. Кто‑то же должен показать им, кто они
такие. Кто‑то же должен, черт побери, постоять за правду.
Среди деревьев, подальше от палаток, его потные руки
прикасаются к ее белому платьицу. Джордж берет девочку на руки и несет к своему
«форду‑консул». Что за чудо эта крошка. Персик. Но почему же в таком случае его
бьет дрожь?
Истина состоит в том, что Джорджу Бриджмену неведомо чувство
настоящей победы. До сих пор его жизнь была цепочкой крошечных злорадных побед,
которые он выгрыз собственными зубами – вопреки всеобщему безразличию. Если бы
эта малышка вдруг принялась сопротивляться, кричать, стукнула его между ног и
бросилась бежать или если бы после двадцати лет работы на скотобойне он не
сумел нанести точный удар и обрызгал ее мозгами собственные ботинки, то Джордж
мог бы найти удовлетворение в том, что мир в очередной раз восстал против него.
Однако все прошло как нельзя удачнее. Джордж затолкал
девочку в багажник машины. Она прекрасно там поместилась. Девочка не слишком
мала, но и не чересчур велика. Хорошенькая бледная девочка. Интересно, как она
будет смотреться, если ее раздеть? Скоро он это узнает. Джордж еще раз
внимательно осматривает свою жертву. Обувь на ногах. Заколка в волосах. Он
захлопывает багажник и смотрит туда, откуда недавно пришел. Никаких следов
насилия. Никаких пятен крови, никакого оброненного носового платка. Прекрасно.
Джордж садится в машину, поворачивает ключ зажигания и…
Мотор оживает.
По ухабистому проселку он выкатывает из подлеска на узкую
дорогу, идущую параллельно главной трассе. В любую секунду какая‑нибудь кочка
на дороге может разбить ходовую часть «форда» или вывернуть колесо…
Ух, кажется, пронесло.
Мир решительно отказывается мешать его замыслу, так что,
если его постигнет неудача, вина ляжет исключительно на самого Джорджа.
Бриджмену неожиданно приспичило помочиться, ему даже немного
больно, особенно дает о себе знать кончик пениса. Лежащие на руле ладони
становятся влажными. Все теперь зависит только от него.
Я, должно быть, пропустил ее, пытается убедить себя Гарри
Конрой. Он отправляется на поиски Деборы и наталкивается на родителей Сары –
это лучшая подружка дочери. Те просят его успокоиться и начинают расспрашивать
свою дочь. Удивившись, девочка качает головой – сегодня она вообще не видела
Дебби. Гарри подводят к другой палатке, поменьше размером, где собрались
организаторы детского праздника. Отец Питер, отец Нил и отец Джерри усаживают
его на стул, а сами один за другим отправляются на поиски пропавшей девочки.
Гарри остается один.
Гарри ждет в маленькой палатке…
…где‑то с полминуты. Он встает и выходит наружу. Поблизости
не видно никого из детей или родителей. Все уже разошлись. Конрой видит лишь
каких‑то незнакомых людей. Солнце светит ярче обычного, но в противоположном
углу неба на горизонте видна черная полоса – тяжелая угольно‑черная клякса.
И тогда из его горла вырывается крик. Слов различить
невозможно. Просто набор звуков. Даже если Дебора и слышит его – если его дочь
может услышать, – она вряд ли поймет, что ее зовет отец.
Ник ловко, не думая, заряжает ружье. За два года он научился
прилично стрелять. Ему даже не приходится прицеливаться, чтобы без промаха
поразить жертву. Руки и плечи Ника достаточно окрепли, так что ему не страшна
даже сильная отдача. Крысоловка превратилась в живую машину, способную вмиг преодолевать
любые расстояния. У нее острые зубы и крепкие челюсти, а слюна, пенистая,
словно гребень волны, сжигает все, на что попадает. Там, где оказываются
бессильными челюсти собаки, на помощь приходят сильные конечности и острые
когти. Она убивает крыс одним ударом лапы, как кошка.
Месть за унижение Старого Хозяина была стремительной и
неотвратимой. В это утро полегли целые крысиные семейства. Полностью
деморализованные крысы выталкивают вперед юных крысят в качестве живого щита.
Ник Джинкс и Крысоловка не поддадутся шантажу. Грохочет выстрел, и пищащие
слепые крысята превращаются в кровавые ошметки, забрызгивая кровью своих
трусливых родителей. Тем временем старые крысы с раскрошенными зубами и
ослабевшими от времени конечностями собираются в кучу в своих гнездах, свитых
из ржавой проволоки и сгнившей резины. Одна из них, обезумевшая от отчаяния,
вонзает зубы в брюхо соседки, набив полный рот желтого, похожего на пену жира.
Третья крыса, разъяренная истошным писком жертвы, резко дергается и находит
случайную смерть от удушения в мотке стальной проволоки. Молодые здоровые
особи, дрожа, затаились в гнездах из обрывков картона, тогда как мамаши,
оглушенные залпом дробовика, выскакивают наружу и бросаются к дому, совершая
тем самым своеобразный акт самоубийства.
Чертыхаясь, Ник ворошит мусорную кучу. Крысоловка безмолвно
наблюдает за тем, как копошатся под слоем хлама обитатели крысиного гнезда.
Постепенно гнездо рассыпается. Крысы неуверенно замирают на месте, не зная,
куда бежать. Привычное жилище разрушено, и перед ними открываются новые
смертельные горизонты. Яркий дневной свет уничтожил старую светотень крысиного
гнезда, сделав его убогим и ненадежным, что приводит его обитателей в еще
большее смятение. Грызунам не остается ничего другого, как устремиться вниз и
вглубь, в норы и извилистые ходы, где они непременно наткнутся на своих
красноглазых сородичей, никогда не видевших солнца.
Одна из крыс, с разодранным в лохмотья ухом, сломанной
правой передней лапой и кровоточащим правым глазом, выбирается наверх и тем
самым совершает роковую ошибку.
Серый зверек бросается вперед и, юркнув между ног Ника,
устремляется к углу дома. Ник испуганно вскрикивает, а собака даже не тявкает.
Крыса скрывается за углом. Взметнув ввысь облачко кирпичной пыли, грохочет
выстрел. Крыса выскакивает на дорожку. Мальчик и собака устремляются за ней
вдогонку. Грызун оказывается на открытом пространстве. Но вот и канава, а
вместе с ней и надежда на спасение. Смерть настигает мерзкую тварь так
неожиданно, что она не слышит нового выстрела. Ее подбрасывает вверх, она
отлетает в канаву на противоположной стороне дороги.
Забрызганная кровью своих жертв Крысоловка, не обращая
внимания на зов хозяина, устремляется вслед за мертвой крысой.
Джордж Бриджмен, готовясь к этому дню, бесчисленное количество
раз преодолевал отрезок пути, ведущий к магическому бомбоубежищу военных
времен. Ему не нужна карта, он легко съезжает с одной дороги на другую. Ему не
нужно искать ориентиры. Он прекрасно знает маршрут.
Внутри у него пробуждается ад. Время на раздумья равносильно
времени на сомненья. Время, которым Джордж может измерить свое одиночество: оно
позволяет ощутить груз ответственности – если кто‑то может что‑то испортить, то
только он сам. Все зависит только от него.
Бриджмен останавливает машину. Тихое спокойное местечко. Он
вылезает из автомобиля, обходит его и открывает багажник. Девочка все еще без
сознания. Джордж прикасается к ней. Если она сейчас придет в себя, если
закричит, то он может впасть в панику, вытащит из «бардачка» молоток, и все будет
безнадежно испорчено.
Девочка так и не приходит в себя.
Мир решительно отказывается устроить ему подлянку. Все
теперь зависит только от тебя, Джордж. Только от тебя.
Он задирает подол детского платьица. Под ним – белые
хлопчатобумажные трусики. Джордж засовывает палец за резинку трусов и стягивает
их. Ее безволосая нагота тут же вызывает у него эрекцию. Ему становится
страшно. Конечно же, он собирается изнасиловать ее. В его комнате полно вещей,
которые он собирал долгие годы. Всевозможная домашняя утварь, инструменты,
украденные на скотобойне, несколько фарфоровых сувенирных вещиц («Подарок из
Бриджпорта»), которыми он сможет ее изнасиловать. Но вот это, произошедшее так
неожиданно, как же это назвать? Похотью?
Джордж грубо переворачивает девочку: теперь ее нога
выскользнула из багажника и покачивается над самой землей, едва не касаясь
высокой травы. Жертва заваливается ничком, и ее попка находится как раз над
краем багажника.
Джордж проверяет пульс. Тот прощупывается под его пальцами,
нечастый, но достаточно сильный.
Бриджмен стаскивает с девочки трусики и запихивает их ей в
рот.
Что же теперь?
Он прислушивается.
Он ждет.
Поблизости никого нет. Чувствуя противную дрожь в коленях,
полностью деморализованный Джордж засовывает ногу девочки обратно в багажник, захлопывает
его, садится в машину и резко берет с места.
По мнению Джорджа, его миссия носит главным образом духовный
характер. Даже его первые эксперименты тяготели к этому. Начиная с того дня,
когда он выдавил у ягненка глаз и бросил его еще теплым на колени этой
задаваке, соседской девчонке, дочери Хоскинов – как там ее звали? Кэтрин?
Кэтлин? – Бриджмен возложил на себя миссию показать другим людям, кто они
такие на самом деле, раскрыть перед ними их же истинную сущность: твари,
недалеко ушедшие от диких животных. В иных обстоятельствах, обладай он лучшим
набором генов, Джордж мог бы внести свой, пусть даже небольшой и мрачный вклад
в философию морали. Увы, ему недостает ума и он слишком прямолинеен. Бриджмен
задумал уничтожить душу этой маленькой девочки, утащить ее с собой в свою
звериную реальность. Совокупиться на четвереньках – и больше никаких слов. Это
будет конец смысла, логики, правил. Только крики, блеск зубов, блаженная жизнь
без единой мысли в голове, обладание собственным любимым агнцем, который будет
ночами согревать его. Но как ему выскрести душу из этого маленького звериного
тельца? Как?
Он ловит себя на том, что его замыслы не простираются дальше
пары дней страданий этого ребенка. А вдруг пары дней окажется мало? Джордж
представляет себе, как она будет выглядеть через несколько дней – истерзанная,
лишенная последних сил, и все равно – не животное.
Инструменты. Их у него накопилось великое множество. Они
умертвят ее плоть, но кто поручится, что она по‑прежнему останется девственной?
Что же делать?
Чтобы немного успокоиться, Джордж Бриджмен снимает руку с
руля и мнет пах. Семяизвержение позволит снять напряжение. Так было всегда. В
двадцать с небольшим он думал, что этому бесконечному рукоблудию когда‑нибудь
настанет конец. Увы, этого не случилось. Бриджмен, лысеющий мужчина с руками,
покрытыми незаживающими ранами от долгих лет работы с холодным как лед мясом,
острыми осколками костей, скользкими от крови и жира ножами, по‑прежнему не
может оставить в покое своего Джона Томаса. Это его единственный друг на всем
белом свете.
Машина выезжает из поросшей лесом низины, двигаясь резкими
скачками, как жеребенок на неокрепших ногах. Это Джордж Бриджмен возится с
ширинкой. Впереди виден старый гараж и двор с парой допотопных ручных
бензоколонок. Раздавленный собственным успехом Бриджмен поступает совершенно по‑детски.
Он говорит себе, что если извергнет семя раньше, чем доедет до гаража, то его
план удастся. Джордж затащит этого испуганного крольчонка в белых трусиках в
свой театр ужасов и приложит все усилия, чтобы добиться цели. Если же эта
морока с дрочкой затянется, то игра закончится, даже не начавшись.
Первой реагирует правая нога Джорджа. Она крепко нажимает на
акселератор, словно поставив своей целью похерить его жуткие, но вместе с тем
грандиозные планы. Нет, он не сможет вовремя кончить. Ну и ладно! Жаль,
конечно, однако ему придется где‑нибудь выбросить эту тварь из багажника.
Джордж задумывается над тем, где это лучше сделать.
Конечно, придется ее убить.
Теперь он задумывается над тем, как это лучше сделать.
На всякий случай.
Молотком.
Он задумывается и над этим тоже.
Влажная и мокрая головка клитора.
Длинная, прохладная и гладкая рукоятка молотка.
Он задумывается снова.
Прямо перед колесами дорогу ему перебегает черная собачонка.
Ее восхитительная белая попка.
Он думает о ее ягодицах.
Сперма фонтаном выплескивается на руль. На черной эмали
видны серебристые буквы – «Ford».
Собака вновь стрелой перебегает дорогу, что‑то сжимая в
зубах.
Джордж Бриджмен очарован видом собственного семени. Оно
заляпало буквы, составляющие слово «Ford», буква «f» превратилась в «р», а «о» – в «q». В результате получилось новое слово
– «pqrd». Как будто по мановению волшебной палочки он ведет некий «pqrd».
Собака несется прямо под колеса, прямо навстречу собственной
смерти. Она стукается головой о ближайшее колесо автомобиля. Голова дворняги
принимает на себя всю силу удара, который затем передается назад колесу. Колесо
подскакивает. Когда оно снова соприкасается с асфальтом, машину, словно
пьяницу, заносит через всю дорогу. Раздается скрежет тормозов, от шин валит
дым, и «форд» летит в кювет метрах в пятидесяти от утрамбованной площадки перед
гаражом.
* * *
Ник Джинкс перезаряжает дробовик в тот момент, когда его
собака гибнет под колесами неизвестно откуда взявшейся машины. Потрясенный
случившимся, он подходит к Крысоловке. Никаких сомнений, она мертва. Ее голова
превратилась в кровавое месиво.
Джордж Бриджмен поднимает лицо от руля и осторожно трогает
голову. Макушка болит так, будто ему острым ножом снесли верхнюю часть черепа.
Когда Джордж заставляет себя посмотреть на руки, то с удивлением обнаруживает,
что крови на них нет.
Онемев от удивления, Ник смотрит на дорогу. Злосчастный
автомобиль приземлился в кювете позади двора. Интересно, что с водителем? Ник
медленно отходит от мертвого тела своей любимицы.
В зеркале заднего обзора Джордж замечает какое‑то движение.
Он медленно поворачивает голову, но ее пронзает дикая боль. К нему приближается
какой‑то человек с ружьем. А что, если девчонка уже очнулась? Нужно что‑то
делать. Надо взять ситуацию под контроль. Бриджмен тянется к ручке дверцы.
Измазанные спермой пальцы соскальзывают, напоминая Джорджу о том, что у него
расстегнута ширинка.
Человек внутри машины что‑то кричит. Интересно, его сильно
покалечило? Знает ли Ник, что делать в таких случаях? Он ускоряет шаг,
направляясь к автомобилю.
Джордж Бриджмен осторожно пытается высвободить крайнюю
плоть, застрявшую между острых зубцов брючной молнии. Ему жутко больно. Спустя
какое‑то время он отказывается от дальнейших попыток, совершенно обессилев.
Может быть, этот юноша поможет ему. Тут ведь рядом гараж, а там обязательно
найдутся инструменты. Плоскогубцы. Кусачки. Ножовка.
Бриджмен смотрит в зеркало заднего вида, надеясь на помощь.
О боже, этот парень бежит к машине. Джордж насмерть задавил
его собаку, и теперь он застрелит его самого. Бриджмен беспомощно смотрит в
зеркальце. Ружье с каждой секундой увеличивается в размерах. Уже ничего нельзя
поделать.
Ему кажется, что окружающий мир перестает существовать.
Нужно бежать, спасаться бегством. Он пытается открыть дверцу. Каждое движение
причиняет мучительную боль. Чертыхаясь и поскуливая сквозь стиснутые зубы,
Джордж вываливается из машины.
Дверца автомобиля открывается, и изнутри доносится жуткий
вопль. Ник Джинкс машинально щелкает затвором дробовика.
Джордж Бриджмен, пошатываясь, выходит на дорогу. Его
бледное, покрытое потом лицо искажено агонией, руки раскинуты в стороны, чтобы
сохранить равновесие. Из ширинки, словно груша, вывалился набухший
окровавленный пенис. Испуганный и беспомощный Джордж не в силах бежать. Он
неуклюже движется навстречу своей судьбе.
С проворством, обретенным в результате долгой практики, Ник
моментально оценивает ситуацию. Взгляд охотника, преследующего добычу,
останавливается на нижней части тела незнакомца. Еще ни разу его враг не
проявлял таких чудес изобретательности! Крыса ухватила этого типа за пах и
теперь болтается, забрызганная кровью.
В следующую секунду Ник видит все совершенно по‑другому. Его
чувства мгновенно обостряются. Он не утратил способности логически мыслить. Он
стряхивает с себя навязчивый образ крысы и видит, какая беда приключилась с
незнакомцем. Весь этот процесс происходит так быстро и так бездумно, что Ник
даже не может вспомнить, почему он нажал на спусковой крючок.
Как бы там ни было, но прогрохотал выстрел.
Джордж Бриджмен падает на дорогу. Его пах залит кровью –
дробью разорвало бедренную артерию. Смерть мгновенно настигает его: вот она,
склонилась над ним. Джордж Бриджмен видит, что его юный убийца – сама Смерть, и
Смерть эта имеет ангельский облик. У него маленький поджатый рот и гладкое
круглое личико херувима. Он мог быть ангелом, если бы не глаза. Они буравят
Джорджа, странные и безжалостные. Сознание начинает покидать Бриджмена, а
близко посаженные глаза ангела с каждым мгновением становятся еще ближе и ближе
друг к другу…
Ник Джинкс стоит над телом незнакомца и беспомощно смотрит
на него. Что делать? Мальчик холодеет от страха. Неужели именно этого так
боялся его покойный отец? Неужели он понимал, на что способен его сын? Под
ногами Ника растекается лужа крови. Его начинает сотрясать дрожь. Зачем он
выстрелил? Об этом Ник не имеет ни малейшего представления.
Глаза незнакомца стекленеют. Ник подходит к «форду». В
гараже имеется телефон, но он давно отключен. Мальчику приходит в голову
неожиданная мысль – доехать на машине до ближайшей деревни и обратиться за
помощью к местным жителям.
Канава, в которую заехал автомобиль, не очень глубока, да и
задние колеса все‑таки более или менее касаются дороги. Ник в свои четырнадцать
лет прекрасно разбирается в технике и умеет водить машину. Кроме того, от отца
ему передалась вера в могущество всевозможных механизмов. Он выкатывает
автомобиль обратно на дорогу, врубает первую скорость и покидает место
происшествия.
Мальчик проезжает через первую деревню, стиснув ягодицы,
выпрямившись и приподнявшись на полдюйма над сиденьем, лишь бы казаться выше,
лишь бы никто не понял, что за рулем ребенок. Минуя вторую деревню, он
чувствует себя уже более уверенно. Когда Ник подъезжает к Ипсвичу и делает
первый глоток морского воздуха, то чувствует: ему нет нужды притворяться, будто
он собрался чистосердечно сознаться властям в содеянном. Да и как такое
возможно? Мальчик даже не в состоянии объяснить, почему спустил курок.
Наверное, он все‑таки убийца.
Отъехав на порядочное расстояние от дома. Ник впервые в
жизни понимает, насколько велик окружающий мир. Он может на пальцах сосчитать,
сколько раз его нога ступала за пределы родного графства. Если не принимать во
внимание несколько выходов в зоопарк и выездов на берег моря – все это было так
давно, что уже почти стерлось в памяти, – Нику Джинксу не ведом другой
пейзаж. Его жизнь протекала в замкнутом пространстве заваленного хламом двора.
Мальчик въезжает на улицы Феликстоу, видит портовые краны,
которые высятся над крышами унылых домов, и неожиданно понимает, что впервые в
жизни свободен. На его плечи нежданно‑негаданно свалилась свобода, настоящая
свобода. У Ника не просто появилась возможность сбежать – нет, он обязан это сделать, и чем быстрее и дальше, тем
лучше.
Джинкс находит дорогу в гавань. Там он останавливает машину
и вылезает наружу. Соленый морской воздух наполняет его легкие энергией и
надеждой.
Почему бы и нет?
Корабли, пристани, портовые здания как будто наполнены
монотонным ритмом незнакомой, но деятельной жизни.
Почему бы и нет?
Его надо лишь слегка подтолкнуть, и судьба Ника Джинкса
будет предрешена.
Вот он, этот толчок.
Еле слышное царапанье. Еле слышный писк.
Мальчик напрягается и застывает на месте.
Старое проклятие преследует его. Где‑то в недрах «форда»
сидит старое серое проклятие – и прихорашивается. Это оно зря, его потуги
напрасны. Оно оторвалось от своего источника и теперь лишено силы. Всего лишь
одна мерзкая крыса, угодившая в брюхо старого автомобиля.
Еще одно движение, и Ник Джинкс навсегда освободится от
проклятия.
Мальчик отходит от машины. Он улыбается, слыша, как
проклятие зовет его, слышит его слабый отчаянный голосок, похожий на мольбу
насмерть перепуганного ребенка.
3
20 июля 1969 года
10:30 утра, воскресенье
Один человек готовится ступить на поверхность Луны, другой –
встретить смерть от взрыва бомбы. Но в данный момент в Лоренсу‑Маркише обычное
утро. Уличные торговцы выкладывают свои нехитрые товары – игрушечные
автомобильчики, вырезанные из консервных банок, просроченные лекарства и
открытки с Элвисом Пресли. Вдоль набережной выстроились девушки, торгующие
своим телом.
Ник Джинкс проходит мимо них и думает, какую из них выбрать.
Та, на ком он останавливает окончательный выбор, совсем не похожа на
проститутку. Во‑первых, она на добрый десяток лет старше всех остальных.
Наверное, именно по этой причине вокруг них столпились, шипя, конкурентки. Они
действительно шипят: из двух десятков юных мозамбикских ртов доносится одно
нескончаемое ш‑ш‑ш‑ш‑ш‑ш‑ш‑ш!
Ник заводит девушку в дверь закрытой по воскресеньям
парикмахерской. То, что он уже забыл ее имя, вряд ли можно поставить ему в
вину. У них у всех тут сплошь дурацкие имена. Двух девиц, которых Джинкс уже
приводил сюда, звали Мэджести и Хоуп…[4]
Поток его сознания прерывается, стоило Джинксу
почувствовать, как руки проститутки трогают холщовую полевую сумку, которую он
обещал своим хозяевам не снимать с плеча. Это неизбежно влечет за собой первое
из многочисленных, хотя и незначительных осложнений, которые постоянно
возникают в подобных ситуациях («не целуй меня в губы», «не прикасайся к моим
ногам», «ты отлежишь мне руку»). Ник вынужден следить, чтобы в соответствии с
инструкциями сумка оставалась на спине. Он ни за что не снимет ее, пока не
уйдет с улицы и не окажется в надежном месте.
Джинкс отталкивает руки проститутки, и тогда они опускаются
к его паху. В это время он расправляет плечи, прижимаясь ими к сумке, висящей
за спиной – интересно, что там за херня такая? – и ощупывает тело женщины
под складками капуланы. Полоска
пота под маленькими грудками, линия волос под крепким животиком переходит в
густой куст растительности на лобке, стрелой сходящейся к клитору, где
ощущается жесткая щетина. Ник размышляет, не предложить ли ей подбрить заросли
новеньким лезвием «жиллетт» – если попросить вежливо и с улыбкой, то она вряд
ли откажется. Эта стрела, которую даже самые заскорузлые пальцы могут читать
как шрифт Брайля… загрубелые, мозолистые подушечки пальцев рыбаков и докеров.
Отыскав кончик стрелы, Ник Джинкс безжалостно нажимает на него до тех пор, пока
женщина не начинает пищать от боли, он же по‑пиратски хохочет и разбухает в ее
руках.
А тем временем в Англии какой‑нибудь молодой амбициозный
детектив открывает папку с делом Ника Джинкса: разыскивается за убийство,
разыскивается за насильственное похищение ребенка. Ни одно из этих обвинений
пока не доказано. О подозреваемом практически нет никаких сведений – даже
фотография отсутствует, – и кроме того, обстоятельства обоих преступлений
настолько запутаны, что трудно представить себе, как к такому обвинению
отнесется скептически настроенный судья.
В свою очередь Ник внимательно следит за британской прессой,
он озабочен судьбой ребенка в той же степени, что и собственной. В свое время в
газетах много писали о похищении маленькой девочки. Но в этой истории столько
же темного, сколько ужасающего. Что за ребенок? Да и был ли ребенок? И какое
отношение эта история имеет к его жизни? Гротескные подробности беспокоят
Джинкса в той же степени, как и возможный риск быть ложно обвиненным.
Прошло восемь лет с того дня, как Ник полюбил открытое море.
В нем уже почти не осталось того, что напоминало бы о юном крысолове далеких
дней его юности. За годы, проведенные в океане, Джинкс огрубел и вместе с тем
стал счастливее. Он кое‑что узнал об окружающем мире и теперь гораздо меньше
боится самого себя. Ник знает, как выглядят хладнокровные убийцы, он повидал их
в Сингапуре и на борту контейнеровоза, шедшего рейсом из Японии в Сан‑Франциско.
Он понимает, что не относится к их числу. Осознав это, Ник постепенно стал
забывать о том жутком происшествии. Сейчас он называет себя Ником Джиггинсом –
и вместе с новым именем обрел‑таки оптимистический взгляд на жизнь.
То, что родной отец боялся его, – что ж, это личное
дело Дика Джинкса. Незачем даже вспоминать об этом. Хотя Ник старается
оставаться верным памяти отца, он понимает всю ограниченность его жизненной
философии. «Гроша ломаного не стоит» – так говорил Дик о матросской жизни.
Одному Богу известно, насколько сурово подобное существование, но зачем
говорить, что оно не стоит ломаного гроша? Если бы не тот роковой случай, Ник
никогда бы не покинул родной дом. Тогда откуда бы он узнал все то, что знает
сейчас? Иногда Джинкс‑младший мысленно видит себя в отцовской комнате с
дробовиком на коленях, вспоминает, как испуганно вслушивался в крысиный писк,
доносящийся со двора. В такие моменты в нем тотчас просыпается желание поскорее
отправиться в море.
Только крысиный писк и вид этих отвратительных серых
созданий, то, как они шлепают лапами по вонючей воде в трюме, как шныряют между
цепей и канатов… только это способно бросить зловещую тень на счастливое
настоящее Ника Джинкса. Он старается, насколько это возможно, держаться от крыс
подальше. Ночлежки, дешевые бордели, торопливый оральный секс в темных
переулках не для него. В результате Ник приобрел репутацию человека, который с
известным шиком проводит нечастые увольнения на берег. Взять, к примеру, эту
женщину: вот кто умеет доставить удовольствие мужчине, причем по высшему
разряду.
Ее руки скользят по усталой спине Ника, скользкие и теплые
от кокосового масла, которое она втирает ему в кожу. Он поворачивает голову и
видит, что старая армейская сумка лежит у подножия кровати. Сумка, которую
Джинкс обязан доставить по указанному адресу… точнее не ее, а сверток в
коричневой упаковочной бумаге. Ну что с ней может случиться?
Увы, на одно выходное пособие такую роскошь себе не
позволишь. Барские запросы Ника вынуждают его подрабатывать кем‑то вроде
курьера. До сих пор эти подработки носили случайный характер, однако его
изобретательность и умение держать язык за зубами не остались незамеченными.
Годы, проведенные в отцовском доме – когда он, дабы не попадаться старику на
глаза, всячески скрывал свое присутствие, стараясь свести к минимуму его
страх, – стали для Ника хорошей школой в этом отношении.
Последнее поручение – можно сказать, высший взлет его
карьеры. После этого он намеревается на какое‑то время отойти от дел и лечь на
дно. Честно говоря, новое задание почему‑то сильно нервирует Ника.
Начать с того, что заказчики, к которым он пришел на
встречу, отказались выйти из своего подвала. Затем, когда Ник согласился
спуститься к ним, то оказался свидетелем странного музыкального номера. А как
иначе назвать то, что предстало его взгляду? Он никогда не видел чернокожих –
кроме как в представлениях «Блэк энд уайт минстрел шоу», – не говоря уже о
типах, которые специально красятся под негров. Под грубым слоем грима было
невозможно даже определить, черные они или белые, эти люди. Лекарственный дух
местного средства от солнечных ожогов – эта мерзкая замазка засыхает на коже
белой коркой – смешивался с тошнотворным запахом черного гуталина. Именно такая
гремучая смесь ударила ему в нос, когда он забросил за спину холщовую полевую
сумку.
– Первое: если вы заглянете в сумку, мы об этом
узнаем. Второе: если вы в общественном месте снимете сумку, мы об этом узнаем.
Третье: если вы будете обсуждать наше поручение с третьими лицами, мы об этом
узнаем. Четвертое: если вы не сможете доставить полученный вами сверток по
нужному адресу, мы об этом узнаем.
Столь суровые меры предосторожности заставили молодого
моряка улыбнуться. Вернее, это была гримаса страха, предназначенная вместо
ответа ухмыляющимся лицам, намазанным белой кашей. Позднее он все‑таки записал
на бумажку адрес, который должен был выучить наизусть. («Пятое: если вы
напишете на бумаге адрес или сообщите его кому‑либо, мы об этом узнаем».) Да, написал на свертке большими корявыми
буквами – исключительно ради того, чтобы не забыть и ничего не перепутать.
От воспоминаний Джинкс весь напрягается. Мало того что он
позволил отвести себя в подвал, так еще этот балаган. Камуфляжная форма без
знаков различия. Автоматы. Откуда‑то из темной глубины подвала он явственно
расслышал крысиный писк и скрежет острых когтей.
– Ш‑ш‑ш, – успокаивает Ника проститутка,
обрабатывая его жаркими ладонями.
Увы, не напряжение данного момента испортит первый день его
увольнительной на берегу в пресловутом Лоренсу‑Маркише. И даже не волнение по
поводу того, что через пару часов он должен доставить сверток по указанному
адресу. День испортит ему совсем другое. И кто только дернул Ника за язык
рассказать свою коронную историю? Зачем он это сделал? Наверное, чтобы было не
так скучно, он вздумал, что называется, «поговорить» – ведь, как известно, нам,
морякам, море по колено.
– Это расклинивающий наполнитель, – произносит
Ник. Его голос приглушен подушкой. – Расклинивающий наполнитель, говорю
тебе.
Такие маленькие фарфоровые бусинки с покрытием, которые
используют на буровых установках при бурении морского дна. Джинкс пускается в
объяснения, что это за фишка такая, из какого она материала, но это, по правде
сказать, не самое главное в этой истории.
– Нет, не «распылитель», говорю тебе. Что такое
распылитель? Ты когда‑нибудь видела, чтобы распылитель перевозили в мешках?
– Расклинивающий наполнитель. – Девушка пробует на
язык эти два слова. Ее пальцы впиваются ему в плечи, как будто она нащупывает
спрятанные там золотые монеты, клад дублонов между мышцами и костями, словно
обыскивает тайники, а вовсе не массирует спину. Если вы просите, чтобы вам
сделали массаж, беда состоит в том, что иногда ваша просьба оборачивается
работой настоящей массажистки, чем бы она еще ни занималась; у нее ужасно
сильные большие пальцы, как будто она закатывает крышками банки, которые вам
просто не под силу открыть.
– Наполнитель, расклинивающий, – повторяет она с
чисто женской интонацией. И как это у них получается? Всего несколько слогов, а
она уже дала тебе понять, что все, что ты ей скажешь, она не намерена
воспринимать серьезно. Черт, а ведь он еще собирался употребить словечко
«фенольный». Хотя Ник и не репортер, в нем крепко засела вера в правдоподобное
изложение событий. Слова должны точно соответствовать фактам и ситуациям,
которые они описывают. Поскольку мир велик, то он нуждается в большом
количестве слов, чтобы более точно передать истину. Сила слова – не главная его
страсть. Неудивительно, что третий помощник – тот, что оснащал вакуумную линию,
когда они предприняли вторую попытку погрузки (а бедняга так и не очухался
после взрыва, пальцы дрожат, лицо бледнее бледного), – так вот он жутко
перетрухнул, когда Ник, прижимая к лицу какую‑то грязную тряпку, вылез из
бункера – где, между прочим, ему совсем не место – и спросил: «Что там за пыль
такая? Как ты сказал? „Фенольная“, что ли? И как эта хрень пишется?» Третий
помощник капитана не мог отвести глаз от плеча Ника, где был вытатуирован нож
«Стенли», только в отверстии, где должен быть болт – глаз, а вместо лезвий –
акульи зубы. Понять, что это нож «Стенли», можно лишь по соответствующей
надписи, иначе его можно принять за что угодно – бритву, детеныша морского угря
или даже банан.
– М‑м‑м, – мычит женщина, обняв Ника сзади. В
следующее мгновение он чувствует прикосновение, упругий контакт с чем‑то таким,
что точно не является пальцем, но обязательно должно возбудить его. Вот только…
Дело в том, что Джинкс точно помнит: капулана на ней была застегнута. Он рассчитывал, что
женщина разденется по его приказу, а вместо этого ей вздумалось помучить его,
подразнить. Она держит Ника обеими руками ниже талии, ухватилась за его бедра
словно за ручки. Поэтому если предположить, что это ее соски – нет, он не
против, скорее наоборот, – а обе ее руки все это время были заняты тем,
что обрабатывали вялые мускулы его бедер, то когда, черт побери, она успела
высвободить сиськи?
К первому соску присоединяется второй, он скользит по
гладкой от кокосового масла спине Ника Джинкса. Ник по‑кошачьи выгибает спину,
чувствуя, что соски задираются вверх, а к его коже прижимаются полулуны ее
грудей.
– Ложись!
Она подается назад и вновь трется грудью о спину Джинкса,
причем одновременно обоими сосками, отняв руки от его тела. Теперь к его спине
прижимаются только соски, причем под таким идеальным углом, словно являются
деталями сканера, считывающего показания с кожи. Вероятно, женщина направляет
их руками, иначе как достичь подобной точности и равномерности контакта? И тут
на Ника накатывает волна непонимания: как, черт побери, она не упадет на него?
Если женщина нагибается над ним, держа в руках груди, то каким образом ей
удается сохранять равновесие? Возможно, думает Ник, она взобралась на стол. Он
забывает про ее соски – а все потому, что пытается вычислить, как это ей
удается; мысленно Джинкс переносится в далекую страну рычагов, мер и весов и… О
БОЖЕ ЖЕНЩИНА СМОТРИ КУДА ТЫ О ГОСПОДИ СУЕШЬ ЭТУ ШТУКУ! – …но теперь ее
рука проскальзывает глубоко в расщелину между его свежевымытыми, сладко
пахнущими ягодицами – черт побери, и когда она только успела? – ее пальцы
тянутся к его… ЯЙЦАМ ЭТО НЕ МОИ ЯЙЦА НЕТ ААААХХХХХХХ она ТЯНЕТ ЗА НИХ она
ПОДНИМАЕТ ЕГО ЗА ЯЙЦА НАД СТОЛОМ… и он становится на колени и думает если я
зацеплюсь ногами за край стола то для равновесия мне не надо опираться на руки
и черт этого оказывается достаточно чтобы иногда впасть в отчаяние из‑за того
что душа покидает тело и вообще он что голубой раз она облизывает его яйца и
где черт побери при этом ее нос?… О БОЖЕ, вот он.
Губы женщины пощипывают волоски на его мошонке, а в это
время ее рука тянется к его члену, и она бормочет:
– Расклинивающий наполнитель… ну, давай дальше.
Женщина доит его как корову, и тогда Джинкс продолжает свой
рассказ, потому что так поступил бы любой, ведь когда похотливая сука сжимает
зубами твои яйца, ты сделаешь точно так, как она тебе говорит.
В то утро солнечный свет был таким, что впоследствии не
поддавался описанию. Белое облако, практически не заслонявшее солнечный свет,
тем не менее улавливало его, прижимая к поверхности моря, от чего все сделалось
невероятно ярким: все отражало свет, а море превратилось в жидкий хром.
Оптический эффект облаков сказался и на звуках, усилив их,
но полностью лишив реверберации, и поэтому казалось, будто любой звук рождается
прямо в ухе.
Хотя от них до гавани как минимум морская миля, Ник готов
поклясться, что слышит на пристани шаги крановщика. Ему слышно, как на горе,
что высится над портом, заводят мотор. Слышно, как разговаривают два старика –
один из них выгуливает собаку, второй опирается на ворота своего дома.
Не ускользает от его слуха и рокот вертолета, но даже он
сегодня другой, не такой, как обычно. Каждая нота звучит чисто, точно, совсем
как шлепок слюны Антонио Карлоса Жобима в «Девушке из Ипанемы».
Такого порта в жизни Джинкса еще не было. Лишь пара домов, а
причал – сплошная промышленная зона, удобный перевалочный пункт для многих тонн
агрегатов и мешков с химикатами, которые в один прекрасный день найдут свое
применение на буровых установках.
На расстоянии двадцати миль от порта настоящего города еще
не было. Никаких пабов. Лишь жалкая чайная для мужчин. На набережной, в самом
ее центре, общественный телефон в высоченной будке. По сравнению с ней пристань
кажется совсем крошечной. Зачем его поставили здесь?
– Дома, – сказал второй помощник капитана. –
Это фундамент для домов.
И затянул песню в духе американского кантри про город,
который растет на глазах.
– На хрен это нужно.
Мешки с расклинивающим наполнителем ждали их на набережной.
Примерно шесть недель назад они целый день потратили на то, чтобы из трюма этот
самый наполнитель вакуумом пересыпать в мешки для дальнейшей транспортировки.
Теперь же им пришлось проделать всю работу в обратном порядке. Воспользовавшись
подвижным краном – ключ, как обычно, был приклеен жевательной резинкой к
внутренней поверхности обода колеса, – они подняли небольшую загрузочную
воронку, весом примерно в тонну, над кормовым бункером. Ник поместил ее над
входным отверстием, отжал крюки‑карабины и сделал отмашку крановщику.
Тот развернул стрелу к набережной и занес ее над первым
мешком. Стропальщики прикрепили к стреле дополнительные цепи и зафиксировали
мешок. Кран пришел в движение, и крановщик, оторвав мешок от земли, начал
медленно заносить его над бункером.
Ник стоял у всех на виду, вытаращив глаза – как будто эта
операция не имела к нему никакого отношения. И только когда стрела крана
остановилась, а мешок повис, раскачиваясь, над жерлом бункера, он вспомнил о
том, что должен делать.
Джинкс потянулся в карман за ножом.
Ножа там не оказалось.
Чертыхаясь, Ник поспешил к своей койке. Нож был спрятан под
крошечной подушкой, в дырке дешевого пенопластового тюфяка. Дело было не в том,
что Джинкс почуял беду, просто нож давно стал для него талисманом: скользкий
холодный предмет, скорее каменный, чем стальной; острое, как резак для
линолеума, лезвие. Он провел пальцем по изогнутому клинку, ощущая привычные
зазубрины. Покопавшись в сумке с книгами – любимые томики: Карпентьер,
Астуриас, Маркес, – Ник вытащил отцовскую жестяную коробочку. Открыв ее,
извлек отвертку. Любовными движениями ослабил болтик на рукоятке ножа.
Осторожно вытащил затупившееся лезвие и перевернул его. Снова подрегулировал
болтик и провел пальцем по краю. Было что‑то волнующее в бритвенной остроте
лезвия. Таким порежешься и сразу не почувствуешь. Больно станет, только если
нажать место пореза.
Когда Джинкс снова вернулся мыслями в реальный мир, первый
мешок расклинивающего наполнителя уже перестал раскачиваться и завис над входным
отверстием бункера.
– Я здесь! – крикнул Ник, размахивая над головой
своим «Стенли». – Я здесь!
Он выскочил на палубу.
Нику не хотелось остаться второстепенным участником событий;
он набросился на мешок с пылом влюбленного. Блестящая полоска шеффилдской стали
аккуратно вспорола грубую синтетическую мешковину. Плавным движением сверху
вниз Джинкс вспорол мешку бок, и масса расклинивающего наполнителя устремилась
в жерло бункера. Воздух наполнился пылью; ее густое облако и йодистый запах
казались предвестниками грозы. Ноздри забились мелкой взвесью, во рту появился
кислый привкус. Ник нетерпеливо пританцовывал у края крышки бункерного люка. В
это время грузчики закрепляли второй мешок.
Его он взрезал небрежно, ударом тыльной стороны руки, как
это делали герои любимых кинофильмов Джинкса.
– Спасибо, мистер Джиггинс, – сухо поблагодарил
второй помощник капитана.
Ник сложил руки на груди с видом адмирала Нельсона на
капитанском мостике.
Кран поднял над бункером третий мешок. Джинкс, перехватив
взгляд второго помощника капитана, распорол мешок аккуратно, сделав разрез
длиной сантиметров в десять. Содержимое мешка устремилось в бункер равномерным
потоком. Ник отступил назад, терпеливо ожидая того момента, когда мешок
опорожнится полностью. Он провел большим пальцем по лезвию ножа и тотчас
ощутил, что оно в одном месте слегка притупилось.
Черное пыльное облако взметнулось над краем бункера и снова
осело. Мешок провис. Ник сделал шаг вперед.
Взрывом сорвало воронку с верхней части бункера.
Ее искореженный край со свистом пролетел буквально в паре
сантиметров от носа Джинкса.
Лицо обдало потоком жаркого воздуха.
Прямо у него на глазах воронка взмыла ввысь.
Ее тень нависла над Ником, и Джинкс похолодел. Он не сразу
понял, что в его ушах звенит грохот взрыва.
Воронку подбросило в воздух. Прежде чем она упала, Ник
проследил ее полет на фоне фарфорового неба.
Он успел заметить, как крановщик закрыл лицо руками.
Воронка грохнулась на набережную буквально в полуметре от
крана и, прокатившись по бетонной поверхности, на мгновение замерла, а затем
покатилась в другом направлении. Остановилась, перевернулась и зазвенела –
звук, как всегда, на доли секунды отставал от зрительного образа, как будто
сознание Ника слишком быстро воспринимало происходящее и не успевало разместить
события в правильном порядке.
Джинкс явственно ощутил привкус раскаленного железа. Он
моментально узнал его, и воспоминания вернули моряка к событиям двадцатилетней
давности. Ржавеющие автомобили.
Остовы машин с их синтетической начинкой, сложенные друг на
друга, как поваленный карточный домик.
Крысы…
– Причиной взрыва, – говорит Ник, обращаясь к
голове, что подскакивает на уровне его коленок (теперь дело приняло
традиционный оборот – его рука прижата к ее затылку, чтобы направлять
движения), – стало, судя по всему, сочетание электростатического разряда,
возникшего во время погрузки, и массы фенольной пыли, накопившейся в бункере.
Раздается негромкое – и с точки зрения тактильных ощущений
вполне приятное – мычание, за которым следует односложное выражение женского
недоверия.
– Фенольной, – лаконично говорит Ник, и его
эрекция ослабевает, превращая член в нечто вроде ириски, застрявшей у женщины
между зубов. Он нахмуривается. – Фенольной. Что? Разве я не тебе говорю?
Она пожимает плечами, снова забирается на кровать и ложится
на спину, поднимая колени к плечам.
– Как скажешь, – отвечает она.
В первый раз он трахает ее грубо, в отместку за наглость.
Второй раз просто забавы ради. В третий – энергично и с чувством, для
романтики. В четвертый – со слезами на глазах и причитаниями «я так и не знал
своей матери», после чего умиленно погружается в сон.
Ему снится…
Взлетевшая к небу загрузочная воронка.
Джинкс видит, как она взмывает к небу, чувствует, как лицо
обдает ударная волна, как воронка пролетает в считанных сантиметрах от его
носа, словно желая подарить прощальный поцелуй.
Она летит по серебристому небу, и ее тень нависает над
головой Ника – гигантский черный шестиугольник, устремляющийся все выше и выше.
Ясное небо становится похожим на исполинскую атласную подушку, и на его фоне
воронка смотрится осколком черного янтаря. Само небо в эти мгновения
удивительно белое.
* * *
Нику Джинксу всегда хотелось стать свидетелем запуска
космической ракеты. Это было его страстным желанием с детских лет. Сегодня – в
день, когда человек впервые высадится на поверхность Луны, – во сне ему
становится ясно: происшествие, свидетелем, если не причиной которого он
стал, – тоже своего рода запуск.
Взрыв. Мертвый груз, подброшенный в воздух незримой гигантской силой.
(Очевидцы утверждали, будто из бункера вырвался мощный язык голубого пламени.
Джинкс ничего подобного не заметил.)
Когда Ник просыпается, он испытывает чувство небывалой
радости. На Джинкса с регулярными интервалами накатывают волны удовольствия,
которые продолжают омывать его даже тогда, когда он, окончательно стряхнув с
себя сон и приняв сидячее положение на влажной кровати, обнаруживает, что:
Первое – он остался один.
Второе – его сумка исчезла.
4
Лунный модуль «Аполлона‑11» совершает посадку в 15:17 по
восточному стандартному времени. Как только подтверждается, что астронавты
Армстронг и Олдрин благополучно шагнули на поверхность Луны, Мозес Чавес выключает
маленький черно‑белый телевизор.
– Мозес!
– Пора идти, папа.
Чавес раздвигает занавески, впуская в комнату ослепительное
майамское солнце.
– Но ведь люди высадились на Луну!
Мозес смахивает крошки с парадной рубашки отца и поправляет
ему галстук. Отец и сын практически не знают друг друга – этому
поспособствовала девятилетняя разлука. Лучше всего они общаются посредством
жестов, через грамматику прикосновений и пунктуацию толчков локтем.
– Пойдем, папа, если хочешь по‑настоящему увидеть собор
Святого Патрика, – говорит Мозес, торопливо выводя отца из запущенной
квартирки на Коллинс‑авеню.
Он думал поселить отца где‑нибудь поприличней, но Анастасио
устраивает и этот ветхий, построенный еще в тридцатые годы отель. Что ж, пусть
так оно и будет. Здесь Чавес‑старший может гулять по улице, вдыхать запахи
океана и отбросов, пить ром и лакомиться сандвичами с жареной свининой.
Анастасио зарабатывает немного денег, делая ставки в bolito, но ни одному полицейскому в их районе и в
голову не придет обвинить его и оштрафовать. Майами, несмотря на всю свою грязь
и запущенность, напоминает старику его родную Гавану, которую он потерял
навсегда.
– Святого Патрика? – возмущается Анастасио. –
Святого Патрика?
– Это единственная церковь на всей набережной, папа. Мы
далеко не пойдем.
Идея была отцовская. Старый Анастасио подумал, что неплохо
бы совместить первые шаги человека по Луне – событие, которое смотрит одна
пятая часть населения земного шара, – со святым причастием. Сейчас
Анастасио, разумеется, сожалеет о своем решении, порабощенный этой миссией и ее
масштабом, но не может допустить, чтобы кто‑то увидел, как он игнорирует святой
час. Все‑таки Чавес‑старший девять лет сражался с революционными властями за
свою свободу. Поэтому он следует за сыном в кабину лифта.
– Я так долго ждал той минуты, когда смогу получить
благословение вместе с моими соотечественниками, а мой сын тащит меня к каким‑то
ирландцам…
Они проходят через пыльное фойе, и Мозес удивленно смотрит
на отца. Одним лишь небесам ведомо, откуда в нем это упрямство. Не иначе как
отец истолковал на свой лад очередной образчик американского городского
фольклора.
Анастасио приехал с Кубы всего восемь месяцев назад, и его
желание уподобиться стопроцентным американцам порой повергает Мозеса в
отчаяние. Некогда сильный мужчина, Анастасио состарился, и это его стремление
подчас приобретает довольно причудливые формы. Ему не хватает терпения впитать
все, что присуще жителям Штатов. Нет, он должен жадно, давясь, заглатывать эту
свою новую американскую жизнь, должен сшивать ее из фиговых листков, чтобы,
подобно Адаму, прикрыть наготу.
В результате – мешанина из подслушанных разговоров,
предвзятое мнение, непонимание того, что говорится по радио. Причем все это
свидетельствует не столько об американском настоящем старика, сколько о его
кубинском прошлом: кастровские трудовые лагеря напрочь лишили его обычного
человеческого достоинства. Когда люди смотрят на Чавеса‑старшего, они видят то,
что видит и Мозес: сильного пожилого мужчину, грубоватого, много повидавшего в
жизни. Лагеря научили Анастасио смотреть на все отстраненно – в том числе на
собственную личность, историю жизни и характер – и видеть лишь голую суть. Его
научили стыдиться самого себя, поэтому сейчас, обретя свободу, он пытается
стать другим. Он пытается стать американцем.
– Добро пожаловать во Флориду, отец! – говорит
Мозес, поддразнивая его. – Плавильный котел наций.
Этот легкий притворный сарказм – своего рода противоядие от
жалости и гнева, которые в противном случае овладели бы им при мысли о том, что
отец долгие годы был вынужден терпеть рядом с собой последнее отребье
гаванского социального дна, всяких алкоголиков и педрил. В течение девяти лет,
в тюрьме и за ее стенами. С того самого дня в 1960 году, когда он посадил
своего четырнадцатилетнего сына в лодку, взявшую курс к берегам свободы. Такова
была цена, которую пришлось заплатить за эту его измену. Мозес никогда в жизни
не допустит, чтобы старик узнал о том, как он благодарен ему за такую жертву.
Отец и сын покидают стены обветшавшего отеля «Грейстоун». У
входа стоит автомобиль Мозеса, «тандерберд», чьи сверкающие бока цвета
сливочного мороженого неприлично контрастируют с вишнево‑красной кожаной
обивкой салона. Страшно будет, если отец узнает, какое прозвище дали его тачке
местные кубинские эмигранты, так называемые corporación.
Анастасио старательно изображает старческую немощь. Он якобы
с трудом забирается в машину, однако врубает радиоприемник раньше, чем сын
успевает включить зажигание. Бесценные минуты уходят на то, чтобы Мозес отыскал
нужную станцию, и лишь когда они приближаются к Ламмес‑парку, в машине
раздается знакомый голос представителя НАСА, отвечающего за связи с
общественностью.
– Видишь? – говорит Мозес. – Мы ничуть не
опоздали. Все в порядке.
Оба астронавта пока находятся на борту спускаемого модуля и
занимаются тем, чем положено заниматься исследователям космоса после высадки на
поверхность другого небесного тела. Весь месяц радио и телевидение гудели о
том, как долго астронавты готовились к судьбоносному часу. Все это подавалось в
виде ток‑шоу, кинохроник, газетных статеек. Однако должен присутствовать некий
элемент риска, он просто обязан быть частью возложенной на астронавтов миссии.
Иначе зачем они вызвались добровольно слетать в космос?
Мозес и Анастасио направляются к Гарден‑авеню. Это совсем
рядом, в сотне метров от насыпной дороги 195, соединяющей Майами‑Бич с той
частью города, что находится на материке. Транспортный поток, обычно очень
сильный, в эти минуты практически отсутствует. Мозес решает воспользоваться
этим обстоятельством и резко набирает скорость.
Анастасио смотрит на часы.
– Мозес, мы рано приехали. Слишком рано. Разве нельзя
было немного подождать дома?
В следующее мгновение в салоне автомобиля раздается голос
Нила Армстронга:
– Тут все бесцветное. Серое и белесо‑серое, если
смотреть на поверхность с линии нулевой фазы. Но если посмотреть под углом
девяносто градусов к солнцу, то все кажется темно‑серым, сильно напоминает золу
от костра.
Это Луна, видимая с поверхности Луны. Она серая.
– Мозес, мы пропускаем телепередачу!
– Все в порядке, папа. Все под контролем. Слушай радио
и получай удовольствие. Все равно по телевидению сейчас ничего не показывают.
Они же еще не выходили из корабля.
Квартал Святого Патрика раскинулся между Западной Тридцать
девятой и Западной Сороковой улицами. Здесь есть церковь, дом приходского
священника, монастырь и школа. Все так просторно и так помпезно, что когда
Анастасио, все еще ворча, вылезает из машины и видит это великолепие, то
приходит в некоторое смятение и не знает, как ему реагировать.
– Как‑то совсем не по‑ирландски все это
выглядит, – бурчит Чавес‑старший, пока они с сыном поднимаются по широким
белым ступенькам к входным дверям. Мозес на короткий миг задумывается о том,
как представляет себе все ирландское кубинский диссидент.
Возле портика стоит подозрительного вида низенький тип в
просторном костюме и внимательно слушает транзисторный приемник.
– Некоторые камни неподалеку от меня, те, что
раздроблены или отброшены с места нашими ракетными двигателям, снаружи
сероватые, но на изломе темно‑темно‑серые…
Первое, что ты здесь услышал, думает Мозес. Оказывается,
Луна серая.
Он не может с уверенностью сказать, откуда взялся в нем
внутренний саркастический голос. Ему хочется проникнуться поэзией и величием
дня, однако этот новый «тихоговоритель» устраивает подлянку, уныло напоминая
(каждый раз, когда начинает говорить представитель НАСА), что он – голос
официальных США, вещающий о Дерзновенных Свершениях Америки, Земли Обетованной,
Сверхдержавы, чье могущество простирается до глубин космоса. Однако этого
могущества недостаточно, чтобы свергнуть опереточного диктатора с островка в
сотне миль от ее границ. Может быть, дела пойдут на лад, когда в президентское
кресло сядет Никсон, Дик Никсон, столько сил положивший на подготовку высадки в
Заливе Свиней. Впрочем, верится в это с трудом. Кубинские эмигранты тоже не
верят. Даже люди из ЦРУ, а они все как один подручные Дика, сидя за рюмкой,
ворчливо высказывают крамольные мысли на этот счет.
Мозес знает: сегодняшняя высадка на Луну обязательно
перевесит все прочие темы. В планетарном масштабе его собственные проблемы
бледнеют и отходят на второй план. Но это не так. Потому что происходит
примерно следующее: три коротко, по‑армейски стриженных парня, представители
среднего класса, рискуют своими жизнями ради необычного приключения. Молодцы.
Храбрые ребята, ничего не скажешь. Решительные и прекрасно подготовленные. Что
ж, следует воздать им должное. Да, черт побери. Это герои нации. Горло Мозеса
перехватывает от волнения. В 1961 году младшему Чавесу было пятнадцать, и
возраст не позволил ему присоединиться к бригаде смельчаков. В результате он не
стал участником тех печальных событий, когда американская разведка поспешила
откреститься от провалившейся высадки в Заливе Свиней. В отличие от отцов
многих его друзей ему не суждено было стать жертвой, принесенной в том далеком
апреле на алтарь целесообразности и непричастности.
Астронавты также доверили свои жизни Америке, и Мозес
прекрасно понимает, чем они рисковали, отправляясь в этот полет. Он хочет
увидеть, как они шагнут на поверхность Луны. Ведя отца под своды церкви, Мозес
надеется, что старик обрадуется маленькому сюрпризу, который сын приберег для
него. Дело в том, что там установлен телевизор – самый большой, какой только
можно взять напрокат, его несколько дней назад принесли из самого крупного
прокатного бюро, – присоединенный к установленной на колокольне антенне.
Священник просто помешан на космосе и намерен совместить Святой Час с
репортажем о высадке человека на Луну.
Впрочем, это не единственное, что привело Мозеса в церковь.
Из портика выходит группа людей – участников церемонии крещения. Группа
разношерстная: мужчины серьезны и излишне мускулисты; женщины молоды и чересчур
разнаряжены… правда, наряды не столько скрывают, сколько открывают взгляду их
прелести. Скорее всего это подружки, нежели жены. Невысокий тип с транзистором
присоединяется к ним.
– Я же сказал, что мы пришли слишком рано, – снова
ворчит Анастасио, однако сын его не слушает. Мозес поправляет манжеты рубашки и
проводит рукой по волосам. Группа мужчин и женщин проходит мимо них.
– Сеньор Конрой!
На юной матери – она красива, но очень бледна – вычурное
белое платье. Оно больше похоже на свадебное, чем на наряд, в котором
присутствуют на крещении. Девушка идет под руку с лысеющим коренастым мужчиной
с фигурой спортсмена, который сразу же напрягается, когда Мозес зовет его по
имени.
Анастасио замечает, что этот самый Конрой в свое время
наверняка был сильным человеком. Да, крепким мужчиной, который мерялся силой с
другими: это видно по тому, как он держится. Конрой неохотно протягивает руку
Мозесу.
Девушка краснеет и улыбается.
– Поздравляю тебя, Дебора! – говорит Мозес и,
склонившись над ребенком, воркует с ним. Анастасио еще не настолько стар, чтобы
не заметить, как внимание сына перемещается с младенца на грудь юной матери.
– Мистер Конрой – промоутер, организатор спортивных
соревнований, папа. Самых крупных и в самых известных залах. В «Аудиториуме» и
«Конвеншн‑сентер». Все большие мероприятия проводятся благодаря ему. Мистер
Конрой, позвольте познакомить вас с моим отцом.
Анастасио кажется, будто слова сына звучат настолько напыщенно,
что граничат с пародией. Это хорошо видно всем присутствующим, и ему становится
стыдно за Мозеса.
Конрой терпеливо ждет, пожимая руку старика, пока тот
посмотрит на него.
– Ваш сын рассказывал мне, что вам очень нравится Джеки
Глисон.
Его акцент Анастасио незнаком, но он явно не американский.
Может, ирландский?
Чавес‑старший пожимает плечами.
– Приходите в следующую среду, и я вас с ним
познакомлю.
Глисон возле «Аудиториума»… Анастасио как‑то раз видел, как
он выходил оттуда, щурясь от яркого солнца. Глисон слегка приподнял руку, то ли
приветствуя толпу поклонников, то ли отгоняя их от себя. Словно надеялся, что
эта толпа на краткий миг исчезнет, а тротуар и улицы останутся пусты. Заметив,
что Анастасио смотрит на него с другой стороны улицы, Глисон опустил руку и
специально для старика разыграл миниспектакль: пожал плечами и с нарочито
усталым видом зашагал по улице.
– «Великий» Маленко против «Гиганта» Макдэниела, –
сообщает Мозес.
– Что?
– Поединок. В «Аудиториуме» в следующую среду. Верно,
папа?
Последнюю фразу произнесла девушка, Дебора, так, кажется.
Анастасио насторожился. Если Конрой – не отец, а сверточек у нее на руках – это
ее ребеночек, то где же тогда, во имя всего святого, ее муж?
Час проходит за часом. Уже без двадцати десять. Армстронг
еще не успел шагнуть на Луну, а Гарри Конрой пьет в своем любимом баре
неподалеку от Уоффорд‑парка.
В баре тихо, хотя он и полон посетителей. Взгляды
присутствующих прикованы к экрану, установленному почти под самым потолком.
Атмосфера здесь даже более благоговейная и прочувствованная, нежели в церкви,
где только что крестили внучку Гарри Конроя.
Гарри подносит бокал к губам, но забывает выпить.
– Нил, ты отлично вписываешься в кадр… давай чуть
ближе ко мне…
По причине ограниченного пространства лунного модуля
Армстронг войдет в историю человечества задом – точно так же, как появилась на
свет внучка Гарри.
– Отлично, спускаюсь…
Все, кто находится в баре, растроганы величием этого
исторического момента. Гарри чувствует, как у него напрягается нижняя челюсть,
но замечает, что многие мужчины нисколько не скрывают слез. Конрой не перестает
удивляться. Это его люди, привыкшие в силу своей профессии без всяких
сантиментов выбивать дерьмо друг из друга. В этих мексиканских громилах,
казалось бы, не осталось ничего, что при случае позволило бы им по‑детски
распускать нюни. Гарри привык восхищаться их сентиментальностью – правда, с
некоторого расстояния, потому что в нем самом все еще силен дух Белфаста. Из
самого Конроя слезу выжать трудно, все‑таки он вырос в атмосфере суровых нравов
Фоллз‑роуд. Как однажды деликатно выразилась покойная жена Гарри, этот дух ему
по гроб жизни вбили в его независимую ирландскую задницу.
– Отступи влево… поставь левую ногу немного вправо…
у тебя все правильно получается…
На экране по‑прежнему нет синхронного изображения.
Рядом с Гарри (но гораздо ниже его) сидит Бенджамин Доносо и
постоянно крестится. Доносо мал ростом, всего пять футов шесть дюймов против
шести футов двух дюймов Гарри. Доносо – бывший мусорщик, Конрой встретил его в
Гвадалахаре. Это случилось через пару недель после того, как Гарри вместе с
брюхатой Деборой прибыл в Мексику, в это борцовское Эльдорадо, в надежде начать
новую жизнь где‑нибудь подальше от «развеселого Лондона».
Когда они встретилась с Бенджамином во второй раз, Доносо
подарил его дочке амулет – безделушку, похожую на петушок на палочке. Гарри
отнесся к подарку с плохо скрытым подозрением. Лишь печаль в глазах коротышки‑мексиканца
помешала Конрою вбить эту штуковину ему в горло.
Через какое‑то время Гарри понял: суеверие для Бенджамина
Доносо – суть не суеверие, а реальность. Амулеты помогали ему превратить каждый
его поединок в Тайну, которую, если потребуется, можно объяснить любому
священнику. Каждую среду Доносо надевает черный плащ, разрисовывает белой краской
лицо, которое затем закрывает полумаской, изображающей человеческий череп, и
выходит на ринг, чтобы помериться силой с борцами на фут с четвертью выше его
ростом.
В 1969 году, до того момента как в его жизни появился
Бенджамин Доносо и все ему объяснил, Гарри Конрой многого не понимал. Местные
причуды были для него закрытой книгой. Прибыв в Мексику, он с удивлением
обнаружил, что борцовская арена – своего рода цирк. Причем цирк в буквальном
смысле. Маскарадные костюмы. Маски. Накидки с капюшонами. Декорации. Поединки в
Тихуане оказались даже более брутальными, чем в Белфасте, однако каждую схватку
отличала некая красота, определенная мистическая логика, которая оставалась ему
непонятной.
Благодаря Доносо (и необходимости оплачивать медицинские
счета Деборы) до Гарри наконец дошел истинный смысл происходящего. Он собрал
борцов, знакомых Бенджамина, и продемонстрировал им ту разновидность борьбы,
которую знал: жестокие захваты, безжалостные подножки и прочую борцовскую
кухню. Наблюдавшие за ним мексиканские борцы бледнели и переглядывались.
Однако Конрою удалось их зацепить. Пошла работа. Постепенно
стала создаваться команда.
Когда они были готовы, Гарри организовал тур по разным
городам США. В первый же вечер его ребята показали такое, что изменило
профессиональную борьбу навсегда. Команда Конроя в конечном итоге обосновалась
во Флориде и – правда, не без труда – вписалась в местную спортивную жизнь.
Между аборигенами и пришельцами возникали трения. Гарри убедил обе стороны
позволить ему использовать эти противоречия в качестве своего рода рекламы. В
итоге каждый устраиваемый им поединок превращался в часть великого эпоса, некую
общенациональную войну профессиональных борцов, причем битвы происходили каждую
неделю в ближайшем школьном спортивном зале. Так зарождалась современная
спортивная борьба со своей мифологией, своими далеко не безупречными героями,
симпатичными негодяями, жуткими травмами и невероятными случаями воскрешения из
мертвых.
То было настоящее Эльдорадо.
Доносо стал самой яркой звездой флоридской борцовской
тусовки, чего в принципе никто не ожидал. Кто‑нибудь когда‑нибудь слышал о
непобедимом борце, который намного ниже своего соперника? Кто, до появления на
арене Бенджамина, мог предполагать, что зрители будут громким ревом требовать
крови этого коротышки? Доносо сумел превратить свою вертлявость, свои странные
аритмичные движения и свою коренастую, низкорослую фигурку в смертельное
оружие. Получилась жуткая ожившая кукла из детских кошмаров. Да, временами он
заставляет содрогаться даже самого Гарри, хотя тот заранее оговаривает все
приемы и постоянно снабжает его резиновыми зубами.
Вампир Доносо, который при росте всего пять футов и шесть
дюймов является признанным виртуозом подножек и захватов, кладет руку на локоть
Гарри.
– Этот чувак – парень что надо, – сообщает он,
ожидая, как и все остальные в баре, того мгновения, когда по телевизору покажут
первый шаг Армстронга на Луне. – Когда Кастро получит от дяди Сэма сигару
с хлопушкой, вот увидишь, именно он захочет угостить бородатого огоньком.
– Что еще? – спрашивает Гарри. Он из последних сил
выбивается, чтобы не дать своей красавице‑дочке вляпаться в говно, но у той,
видимо, исключительный талант в это самое говно попадать. А ведь он возлагал на
Мозеса такие надежды. – Для чего ему лодка?
Доносо пожимает плечами.
– Травка? Он что, травкой торгует?
– Не думаю. Вряд ли.
Почти все без исключения сыновья кубинских эмигрантов
совершают вылазки к берегам Острова Свободы на взятых напрокат лодках. Это
своего рода ритуал, инициация. Им хочется увидеть что‑то такое, о чем можно
рассказать владельцам лодок, которые, как думают эмигранты, работают на ЦРУ.
Они даже сами толком не знают, что надеются увидеть на берегах Кубы. Они
упустили свой шанс поучаствовать в историческом событии и теперь перебиваются
всякой мелочевкой, чтобы хоть как‑то приобщиться к тому делу, в котором
участвовали их отцы. Шесть месяцев спустя те из них, кому повезло не стать
кормом для рыб в водах Флоридского пролива, возвращаются домой с трюмами,
полными марихуаны.
И все же этот парнишка, которого зовут Мозес, производит
хорошее впечатление. Да и кто другой станет смотреть теперь на Дебору, когда
она вынуждена ухаживать за малышкой Стейси? К тому же он очень настойчив. Гарри
имел возможность в этом убедиться, давая ему задания не из самых легких.
– Спасибо, Бен, – говорит он.
Бенджамин Доносо пожимает плечами; ему плевать на всякие
благодарности, он слишком сильно любит и уважает Гарри Конроя.
Гарри частенько задумывается о том, чем же он заслужил такую
преданность. Без Доносо Конрой наверняка до сих пор торчал бы в Тихуане, а
Дебора, бедняжка Дебби, его любимое дитя, копия ее покойной матери, чью
бесценную жизнь он пытается спасти, но которая утекает как песок сквозь пальцы…
Атмосфера в заведении меняется. Гарри кожей чувствует прилив
энергии.
На экране телевизора появляется нога Нила Армстронга.
В тот же самый момент на другом краю города Мозес Чавес
пользуется временным отсутствием Гарри, чтобы урвать пару часов для любви.
– Осторожнее, – шепчет Дебора. –
Осторожнее!..
Мозес приподнимается над ней, поддразнивая. Его член уже
проник в Дебби, но не слишком глубоко.
– Мозес!..
Его быстрые толчки становятся глубже и продолжительнее, он
опускается на Дебору и облизывает ее губы. Она вот‑вот словит оргазм.
Их роман в самом разгаре, они еще толком не привыкли друг к
другу. Рядом с ними в детской кроватке мирно посапывает дочь Деборы Стейси.
Стоящий в комнате телевизор работает, но звук выключен.
Мозес перенес его из гостиной, чтобы они могли не только наслаждаться друг
другом, но и имели возможность наблюдать величайшее событие в истории
человечества. Кроме того, если Гарри, отец Деборы, придет домой раньше
обычного, Чавесу будет проще улизнуть из дома через окно спальни, прыгнув прямо
в кусты.
Мозес игриво, но достаточно крепко сжимает горло Деборы,
помогая ей кончить.
Затем он переворачивает ее, и они выбирают новый ритм.
Теперь трудно сказать, кто из них в этом любовном поединке ведущий, а кто
ведомый. В самый разгар эротической схватки обоих отвлекает телевизор. На
экране вместо картинки новостей из студии серое зернистое изображение.
– Черт!.. – Мозес выскальзывает из Деборы.
– Мозес!
– Мне нужно в туалет, – отвечает Чавес. –
Извини.
Он выскакивает из комнаты и через прихожую бежит в уборную.
– Побыстрее! – беспомощно кричит она вслед.
На экране тем временем, занесенная над перекладиной лесенки,
появляется нога Армстронга.
После вечера, проведенного с Мозесом, Дебора Конрой
пробуждается, и это пробуждение сопровождается взрывом боли, воспоминанием о
непроницаемой металлической тьме и отчаянии живого существа, угодившего в
ловушку.
Ей восемь лет – и ей семнадцать лет, и она знает, что с ней
происходит.
За пределами душного саркофага где‑то вдали кричат чайки. И
еще Дебора слышит голос Мозеса, доносящийся из туалета. Он рассказывает что‑то
забавное, что‑то о сегодняшних событиях, что‑то об ее отце.
Конечности не повинуются ей, они как будто парализованы.
Дебби даже не в состоянии поднять руки, чтобы постучать по металлу капота, хотя
тот от нее всего в нескольких сантиметрах. Одновременно она ощущает спиной
лежащие под ней подушки и сквозняк от кондиционера.
Вкус сигарет Мозеса – и одновременно ее собственных
трусиков, которыми у нее заткнут рот. Собравшись закричать, восьмилетняя Дебора
Конрой обнаруживает то, что известно ей, семнадцатилетней, из постоянно
повторяющихся воспоминаний: все ее согласные звуки исчезли, и теперь она
способна издавать лишь идиотское мычание, совсем не похожее на крик о помощи,
так что вряд ли кто услышит ни ее восьмилетнюю, ни семнадцатилетнюю. И Мозес не
слышит, хотя сейчас он всего в нескольких метрах от нее. Вокруг темнота и
холод. Случайные прохожие, водитель тягача и его напарник, обращают внимание на
странный автомобиль – с ним явно что‑то не так. Они открывают багажник и видят
восьмилетнюю Дебору. Девочка судорожно дышит и дрожит в ночном воздухе
Феликстоу.
Даже когда нога Нила Армстронга опускается в лунную пыль,
Дебора все еще продолжает падать.
Мозес входит в спальню и видит, как Дебора прямо у него на
глазах валится с их постели на детскую кроватку. Забавная история, которую он
собрался рассказать, застывает у него на губах. Ребенок, придавленный телом
матери, безмолвно сучит крошечными ручонками, судорожно хватает ртом воздух.
Даже телевизор молчит, и лишь в следующую секунду Армстронг произносит свои
ставшие впоследствии знаменитыми слова. И все же комната полна звуков. Позднее
Чавес и Гарри сидят в приемном покое возле палаты интенсивной терапии. Их ритуальная
враждебность забыта до лучших времен. Пока доктора пытаются вдохнуть воздух в
слабенькую грудку Стейси, Мозес крепко прижимает руки к ушам, лишь бы не
слышать преследующих его звуков: идиотское мычание, вырывающееся из горла его
возлюбленной, а еще – «бум‑бум‑бум», стук головы, судорожно ударяющейся об пол.
Лето 1974 года
Они отчалили от флоридского берега вчера вечером, около
девяти. Мозес, Дебора и малышка Стейси. У руля новый партнер Мозеса. На борту
лодки с ними также отец Тури, знакомый священник покойного Чавеса‑старшего,
такой же, как и он, беглец с Острова Свободы. Цель выхода в море – погребение
урны с прахом старого Анастасио в теплых водах, омывающих берега его несчастной
родины.
Дело это необычное: огню были преданы останки человека, получившего
крещение, умащенного миром и вкусившего хлеб жизни. Подобное – не в традициях
церкви, о чем Мозесу открытым текстом сказал первый же священник, к которому он
обратился. Однако будет лучше, если прах Анастасио вернется домой на морских
волнах, нежели станет гнить в чужой земле.
Сейчас он обратился в золу и в таком виде волен вернуться
домой. А вот и вода. Отец Тури вещает:
– Владыка наш небесный, силою слова Своего усмирил Ты
хаос первобытных вод. Ты успокоил бушующие воды великого потопа и усмирил бурю
на море Галилейском…
Прошло пять лет с того дня, как Мозес женился на Деборе и
удочерил малышку Стейси. Славное и счастливое время, но и мучительное тоже.
Анастасио, разумеется, не понял, почему его сын, такой красивый, сильный и
энергичный, должен брать в жены женщину с ребенком, родившимся от другого отца.
Не говоря уже о том, что его избранница больна на всю голову.
Со временем последнее возражение отпало само собой; припадки
Деборы прекратились столь же таинственным образом, как и начались. Но лишь
после того, как Стейси научилась говорить, Анастасио позволил себе поддаться
очарованию этой милой крошки. И понял то, что давно уже знал его сын: есть
нечто волшебное в невидимых узах, связывающих мать и дочь, и это куда важнее
гордости и голоса крови.
Последние два года жизни Анастасио вполне удались. Годы
примирения с сыном, годы становления новой семьи. Хотя старик никогда не
жаловался на здоровье, он, видимо, понимал: слишком мало осталось ему ходить по
этой земле, так что незачем отравлять себе существование брюзжанием по поводу
странного выбора сына. А как только он все осознал, разве мог не принять
привязанность маленького ребенка?
Стейси любит своего дедушку.
– Дедушка стал ангелом, – объяснил ей Мозес в тот
день, когда, придя в отель, нашел отца мертвым. Телевизор был включен, на
экране Джеки Глисон откалывал свои обычные шуточки.
Стейси моргнула.
– Забавно, – сказала она.
Вот оно, детское иконоборчество.
– Почему забавно?
– Да потому что дедушка ничего мне не сказал, –
ответила девочка. Для нее неожиданность значила больше, чем смерть. – Где
же он тогда?
Слабое здоровье вряд ли отравляло последние месяцы жизни
старого кубинца. Его убило собственное сердце, решительное и сильное, как и он
сам.
– Когда мы предадим бренные останки нашего брата
Анастасио глубинам морей, даруй ему покой до того дня, когда он и все те, кто
верует в Тебя, вознесутся к вящей славе новой жизни, обещанной водами святого
обряда крещения!
Дебора сжимает руку мужа. Стейси крепко прижимается к Мозесу.
Деловой партнер Мозеса понимает, что этот выход в море значит очень многое для
семьи Чавеса, поэтому старается не мозолить глаза. Мозес лишь догадывается, что
он сейчас сидит у бушприта с книгой в руке.
– Мы взываем к Господу нашему Иисусу Христу. Аминь.
Чавес перегибается через борт и опускает урну с прахом отца
в кубинские воды.
Рискованный поступок – подплыть в дневное время так близко к
кубинским берегам. Взять с собой ребенка и жену – уже настоящий вызов судьбе.
Но Мозес многим обязан отцу, и в этот день он не мог оставить дома Дебору и
пятилетнюю Стейси. Девочка пытается принять серьезный вид, но не знает, как это
делается. Она хмурит бровки и морщит маленький носик. Дедушка стал ангелом:
поскольку она в это верит, горе ей неведомо.
Чуть позже Мозес все еще дрожащими от волнения руками
берется за штурвал, прибавляет скорость и направляет катер к берегам Флориды.
Со стороны – типичный турист с Багамских островов, возвращающийся домой. Желая
отблагодарить священника, Дебора угощает его соком гуайявы. Стейси спускается
вниз, в каюту, к своим любимым игрушкам. К Мозесу подходит его деловой партнер.
Он кладет книжку – томик Карлоса Фуэнтеса – на кожух штурвала, сочувственно
пожимает Чавесу руку и отвлекает его от грустных мыслей (ибо знает, что тому
это нравится) рассказом об апрельских событиях 1961 года.
– Водоросли! Какой‑то придурок‑янки выглянул из
иллюминатора своего «U‑2» и увидел водоросли…
Среда
7 августа 1974 года
Мозес вот уже пять лет совершает на своем катере отчаянные
вылазки к берегам Кубы, постоянно рискуя попасть под огонь кастровской
береговой артиллерии. Он верит вопреки всякой логике, что все еще возможна
новая высадка в Заливе Свиней. Сегодня Мозес, как и обычно, действует в
одиночку, на свой страх и риск. Операция «Мангуст» окончательно провалилась.
Боевая организация кубинских эмигрантов распущена. Их покровители скрылись,
даже не попрощавшись с ветеранами антикастровского сопротивления. Самих
ветеранов распихали по самым дальним кабинетам в Лэнгли или научным библиотекам
на окраинах Вашингтона. Кого‑то отправили на пенсию. Кого‑то просто выставили
за дверь. Чавес часто видит, как они слоняются по Коллинз‑авеню, большие
мужчины с влажными, печальными глазами.
Два дня назад Никсон обнародовал три расшифровки стенограмм
и признался, что пытался блокировать расследование ФБР по Уотергейтскому делу.
Неужели это тот самый Дик Никсон, которому Мозес все эти годы симпатизировал? В
этом известии слишком много недомолвок и загадок, но Мозес Чавес, проливший
кровь во время беспорядков в Маленькой Гаване с ее тремя сотнями эмигрантских
групп, способен отличить правду от вымысла. Никакого заговора тут нет: просто
Дик Никсон решил сделать так, чтобы его плевки вытерли с мебели другие люди.
Ему точно не досидеть в своем кресле до конца недели. Впрочем, это уже старая
новость.
Настоящая беда пришла после того, когда выяснилось, что во
взломе гостиничного номера приняли участие кубинские эмигранты. Это известие
стало для всего Майами незаживающей раной. Пять лет Мозес провел на службе ЦРУ,
стараясь (и рискуя при этом собственной жизнью) отплатить долг отцу. Увы,
второй высадки не Кубу не будет. Все усилия по ее подготовке оказались никому
не нужными.
Хотя, возможно, все не совсем так. Взять хотя бы этот
неуклюжий катер. Прощальный подарок, сделанный ЦРУ, чтобы хоть как‑то
подсластить горькую пилюлю отречения. (Работай Мозес в типографии, ему
досталась бы типография.) Катер приобрела для него «Мельмар корпорейшн»: за
этой вывеской скрываются местные цэрэушники. Теперь суденышко принадлежит ему,
и Чавес может делать с ним все, что захочет.
И что же он захочет? Куда поплывет теперь, когда Фиделя
оставили в покое, предоставив воле Божьей?
– Мы так и не воспользовались шансом, который у нас
был, – вздыхает в заключение рассказа его деловой партнер и закуривает сигару.
Мозес реагирует на эту старую, много раз слышанную историю в
своей обычной манере. Отчет очевидца давних событий, рассказ о провале высадки
в Заливе Свиней оставляют в его душе пустое пространство, способное вместить
смесь самых противоречивых чувств: сожаления, зависти, недоверия и восхищения.
Они знакомы всего два года. Мозесу известно, что этот человек сражался против
Фиделя и оттрубил двадцать два месяца за решеткой в Ла‑Кабанья, каждый день
ожидая, когда его поставят к стенке. А еще он балагурил с Юрием Гагариным, и
тот сказал ему: «И у тебя тоже есть орден за бои на Плайя‑Хирон».
У Мозеса теперь есть катер, но он не знает, что с ним
делать. В его воображении возникает такая картина: сезон за сезоном он возит в
море туповатых туристов на ловлю марлина. Нет, если это и жизнь, то уже
загробная.
А вот его компаньон прекрасно знает, что делать с катером.
Они встретились два года назад, в декабре, в тот четверг, когда состоялся
запуск последнего «Аполлона». Выпили, побродили по улицам, понаблюдали за тем,
как крошечный пузырек надежды превратился в новую звезду. «Семнадцатый».
Последний человек на Луне.
– Думал, не дождусь этого момента, – со вздохом
признался тогда Ник, опытный моряк торгового флота, только что прибывший из
Восточной Африки. – Спал и видел, когда это случится.
Когда космический корабль исчез из поля зрения, они зашли в
какой‑то бар, но даже здесь, в курортном городе, куда НАСА отправляет умирать
своих ветеранов, посетители заведения смотрели спортивную передачу.
Новые знакомцы бросили пустые пивные банки на песок
набережной, а сами заговорили об «Аполлоне», за запуском которого только что
наблюдали. Потом начались разговоры за жизнь: кто где был и в какое время.
Поговорили о Кеннеди и Никсоне, об истории, о том, как заканчиваются великие
дела и что случится в будущем.
Затем заговорили о Флоридском проливе.
У Мозеса имелись навыки судовождения, цэрэушная подготовка и
катер. У Ника Джессапа – огромный жизненный опыт. Уотергейт поставил крест на
планах Мозеса, а Джессап знал, что будет дальше. У него есть кое‑какие мысли
относительно катера.
Ник Джессап. Так он назвался.
Мозес не дурак и понимает, что на самом деле парня зовут по‑другому.
РЕНАМО
МОТО
1
Конец 1984 года
Последствия засухи в Мозамбике дают о себе знать. Я покидаю
Мапуту и направляюсь в городок Голиата на границе Мозамбика и Малави. Существуй
на свете Бог, Мозамбик, государство, протянувшееся на тысячу миль вдоль берега
океана, был бы истинным раем. Однако эта страна в течение пяти сотен лет
находилась под властью Португалии. Но вот в 1969 году, еще не оправившись после
убийства своего лидера Жоржи Каталайо, в момент, когда весь остальной мир был
одержим паранойей холодной войны, местное национально‑освободительное движение
(точнее, ФРЕЛИМО – Фронт Освобождения Мозамбика) провозгласило страну
независимой. Суверенное государство Мозамбик, как заявило новоявленное
правительство, будет развиваться по особому пути, дистанцируясь как от Запада,
так и от стран Варшавского Договора.
Выбрав столь опасный и трудный путь развития, лидеры ФРЕЛИМО
предпочли закрыть глаза на некоторые важные факторы. Например, они напрочь
забыли о том, что их страна граничит с Родезией и ЮАР. Или о том, что для
экономики соседних стран жизненно необходим выход к морю, а Мозамбик для них
его закрывает, и соседи этим страшно обеспокоены. Если даже я сумел разглядеть
в этом семена будущей катастрофы, то почему этого не увидели они? В 1969 году я
все еще находился в Лондоне, был далек от какой‑либо активной деятельности и
проводил почти все время в библиотеке моего любимого философского общества, где
читал газеты. Как же новые хозяева страны могли не заметить того, что сумели
понять даже люди вроде меня?
Лидеры ФРЕЛИМО, как и их погибшие товарищи, получили образование
на Западе, их юность прошла в таких странах, как США или Швеция. Они были
уверены, что постколониальная Африка будет следовать правилам справедливой
игры, но ошиблись: возмездие за их мужественную борьбу за независимость
оказалось ужасным. В 1977 году отряды РЕНАМО, организации, поддерживаемой
режимом апартеида, развязали войну против гражданского населения Мозамбика.
Война длилась пятнадцать лет. РЕНАМО получало помощь сначала от Родезии, затем
от ЮАР. Затем последовали две жесточайшие засухи, подобных которым не могли
припомнить местные жители.
Когда я узнал, что армия отбила у мятежников Голиату, то
подумал: теперь мне, пожалуй, удастся добраться туда на самолете. Однако РЕНАМО
все еще контролировало соседние территории, а взлетно‑посадочная площадка – в
ужасном состоянии, на нее не приземлиться без риска для жизни.
– Голиата освобождена, – сообщил мне один
доброжелательно настроенный аппаратчик из министерства образования. – Вот
только попасть туда вы не сможете. Как, впрочем, и улететь оттуда.
Я задумал на свой страх и риск совершить вояж на корабле с
грузом какао, идущим до Бейры, но вовремя вспомнил, что пиратские набеги РЕНАМО
привели к тому, что любые суда под любым государственным флагом, проплывавшие
мимо гавани Бейры, без предупреждения обстреливались береговой артиллерией
правительственных войск.
Все большие дороги были построены еще португальцами и
предназначались для вывоза награбленных богатств мозамбикской земли. Главным
образом они тянулись с востока на запад и связывали побережье с материковой
частью страны. Я начертил маршрут, ведущий на север и причудливо петлявший
вдоль проселков и грунтовых дорог. Когда я по наивности показал его чиновнику
из транспортного ведомства, тот от смеха едва не упал со стула. Неужели я
ничего не слышал о противопехотных минах?
Примерно через неделю группа итальянских инженеров
ухитрилась пробраться на попутном транспорте мимо пограничного перехода на
малавийской стороне реки Шир. Они отремонтировали взлетно‑посадочную площадку,
и я наконец смог совершить перелет на государственном самолете, выполнявшем
чартерный рейс.
Второй пассажир – Джозеф Личения, новый районный
руководитель – встретил меня за час до рассвета. Он стоял у крыла дряхлой
довоенной «Дакоты» на полевом аэродроме на окраине Мапуту.
Капитану Личения было тридцать с небольшим. Гладко выбрит,
несмотря на ранний час – в солнечных очках, на вид типичный молодой деятель
социалистического ФРЕЛИМО. В последнее время в Мапуту мне доводилось встречать
немало людей вроде него. Несколько лет назад он мог бы руководить ходом
провальной государственной программы по коллективизации сельского хозяйства.
Сегодня таким чиновникам, как он, не остается ничего другого, как собирать
рассеянное по всей стране сельское население во временные лагеря, чтобы спасти
людей от головорезов РЕНАМО и распределить среди нуждающихся гуманитарную
помощь, поступающую от международных организаций. По иронии судьбы, подобные
островки безопасности часто создавались на базе бывших португальских трудовых
лагерей.
Я поинтересовался у своего спутника, откуда он родом.
– Трудный вопрос, – пожал плечами Личения. –
Отовсюду.
Что ж, будем считать его человеком‑загадкой. Я решил, что он
мне не нравится.
Пилот и его напарник, два отважных советских летчика, стали
проводить предполетную подготовку. Осмотр самолета производился с такой любовью
и тщанием, словно это был выставочный экспонат. Двигатели не сразу, но все‑таки
завелись. Сидений для пассажиров в «Дакоте» предусмотрено не было. Мы с
капитаном сели друг напротив друга на мешках с зернами пинто.
– Положите один мешок на другой, – посоветовал
Личения.
– Мне и так удобно, – ответил я. В свои сорок два
я был по крайней мере лет на пятнадцать его старше. Мне не нужно никаких нянек.
Мой спутник сделал жест, будто стреляет вверх из пистолета.
– Два мешка пуля не пробьет.
Я последовал его совету и в результате оказался гораздо
ближе к дверному проему, чем мне хотелось бы. Кстати, собственно дверей в
самолете не было.
Мы пролетели над гаванью Бейры, затем сделали круг… Пилоты
напрасно тратили горючее, но я догадывался почему. На линии горизонта море
казалось зеленовато‑синим, отражая лучи еще не успевшего полностью взойти
солнца. Впечатление такое, будто вместо поверхности океана простирается
бескрайняя сочная зелень саванны. А через несколько секунд появилось солнце,
превратив океан в жидкое золото.
Мне было приятно, что у русских летчиков душа поэтов и
романтиков. Налюбовавшись красотой, они, взяв курс на внутреннюю часть
материка, набрали высоту, чтобы выйти из пределов дальности поражения ракет РЕНАМО.
Вскоре мы оказались в причудливом беломраморном мире облаков на высоте полторы
тысячи метров над полюбившейся мне страной.
Убийству Жоржи Каталайо не удалось расколоть освободительное
движение или отсрочить неизбежное падение португальской колониальной системы.
Победа над колонизаторами была одержана в 1974 году – намного раньше, чем
предполагалось, – после того как государственный переворот в Лиссабоне
положил конец былому имперскому величию Португалии.
Однако ФРЕЛИМО оказалась в положении собаки, преследующей
автомобиль. Что она будет делать, если все‑таки догонит его?
Имея ограниченные ресурсы, малочисленный технический персонал,
жалкую горстку грамотных людей, эта организация столкнулась с необходимостью
самостоятельно управлять целой страной. И, что хуже всего, страной, сохранившей
отпечаток португальского влияния. Однако даже при таких обстоятельствах
Мозамбик можно было бы спасти, не помешай этому исход португальцев.
Прибывавшие из Лиссабона пароходы подчистую вывозили из
страны только что собранный урожай сельскохозяйственных культур. То, что белые
поселенцы увезти не могли, попросту уничтожалось. Очень часто подобное совершалось
исключительно со злыми намерениями. Трактора топили в море. В шахты лифтов
недостроенных прибрежных отелей сваливали полные кузова бетона.
После того как эти моральные уроды вернулись в метрополию,
вдоволь насытившись богатствами колонии за пять столетий своего правления,
мозамбикцы были вынуждены пожинать плоды деятельности бывших господ. По словам
Елены Млокоте, в девичестве Каталайо, безутешной дочери покойного первого
президента ФРЕЛИМО, ситуация была следующей:
– Нам нечему учиться, потому что у нас не осталось
никого, кто умеет учить. Нам нечего покупать, потому что у нас не осталось
никого, кто мог бы что‑то продать. Нам нечего делать, потому что у нас не
осталось никого, кто мог бы платить нам за наш труд. Нам некуда ехать, потому
что у нас не осталось никого, кто умеет водить поезда. Скоро у нас не будет
одежды. В нашей стране люди начинают изготавливать рубашки и юбки из древесной
коры.
Об этом было написано в письме, которое Елена прислала мне
летом 1975 года. Оно было напечатано под копирку, и внизу страницы стояла ее
подпись. Сколько сотен таких одинаковых писем было разослано частным лицам и
организациям в Великобритании, Швеции, Америки? В этом послании Елена
приглашала меня («дорогой друг», «уважаемый коллега») помочь молодому правительству:
– Если вы помните, бюрократия долго была для
африканцев единственной привлекательной карьерой. Здесь никто не знает, как
обращаться с рядовой сеялкой, и никто не может эту сеялку купить. Но все люди,
даже с самым скромным образованием, знают, что такое конфискационное
предписание. В дни освобождения от колонизаторов мы обладаем лишь навыкам
управления гнилым фашистским болотом. Этими навыками и никакими другими. Да
защитит нас Господь от наших умений.
За этими строчками виделось то, о чем когда‑то писал ее
отец. Неужели дочь и сейчас перечитывает тексты его выступлений? Или же она
почерпнула эти мысли в каких‑нибудь марксистских газетах? Из сообщений шведских
или японских журналистов, с которыми она переписывается?
Я сберег ее письмо – так хранят на память вырванный зуб
мудрости или желчный камень, – понимая, однако, что нет смысла отвечать на
него. Тем не менее через пару недель я купил открытку с изображением стражника
лондонского Тауэра, на обороте которой написал: «А – К» или «Л – Я».
Это был единственный жестокий способ, какой только пришел
мне в голову, чтобы показать Елене, что мне известны обстоятельства убийства ее
отца, о которых рассказали серьезные молодые люди из ФРЕЛИМО, навестившие меня
в моей квартире в 1969 году.
Примерно через месяц пришло второе письмо. Оно отличалось от
первого – было значительно короче и адресовано уже лично мне. Елена в данный
момент работает санитаркой в больнице Лоренсу‑Маркиша («…теперь мы называем его
Мапуту»), По ночам при свете парафинового светильника она занимается
самообразованием: «Мой отец понимал, что величайшая угроза власти африканцев в
постколониальной Африке исходит от образованных чернокожих. Он сознавал эту
угрозу намного лучше, чем я. Теперь это понятно и мне самой».
Елена пыталась найти свое место в истории. «Я выбрала
неверную дорогу, – писала она. (Елена переняла риторику, которой
пользовалось поколение ее отца.) – Мне кажется, что я свернула не туда».
Эти ее слова показались мне чем‑то вроде исповеди.
«В настоящее время я выполняю в больнице обязанности
санитарки. Бинтую порезы и ушибы. Когда у нас есть аспирин, я даю его
хроническим больным. Выношу больничные „утки“. По ночам учусь».
Елена хотела, чтобы все допущенные ею ошибки стали для нее
бесценным жизненным уроком.
«Приезжайте в Мапуту», – написала она.
* * *
Холод вынудил капитана Личения открыть глаза. Мой спутник
свернулся калачиком и уснул прямо на мешках. Он показался мне таким ранимым и
трогательным, что я не удержался и накрыл его одеялом. Нет, даже не одеялом, а
сшитыми вместе мешками из‑под какой‑то гуманитарной помощи. Он потянулся и
моргнул.
– Господи, – произнес Личения по‑английски. –
Как же я ненавижу эти полеты!
Все еще кутаясь в одеяло, он слез с мешков и принялся
расхаживать по салону.
– Вы знаете Голиату? – спросил я.
– Да.
Я выдержал паузу – настолько, насколько это уместно на борту
самолета без дверей, – и сказал:
– Я новый учитель. Буду там преподавать.
– Прекрасно знаю, кто вы такой.
Похоже, его гипнотизировал вид из открытого дверного проема:
грозовые облака над пурпурным ковром земли. Личения пристально смотрел вниз,
как будто разглядывал ландшафт с балкона гостиничного номера.
– Где вы работали раньше? – спросил он, стараясь
перекричать рев двигателей.
– В Мапуту, – ответил я. – Потом в Тете. В
Бейре.
Я занимался преподаванием вот уже десять лет: учил детей
арифметике, азбуке, основам личной гигиены и марксизма‑ленинизма. Ценное
приобретение для Мозамбика: образованный иностранный работник, сотрудничающий с
администрацией ФРЕЛИМО. Сочувствующий.
– А в Нампуле?
– Нет, там не работал.
– Странно.
Нампула была северной столицей Мозамбика.
– Никогда там не был.
– Жаль.
– Почему?
Рев двигателей усилился. В салоне запахло керосином.
– А в деревне никогда раньше не работали?
– Нет, никогда.
Личения кивнул.
– Там не слишком опасно?
Слова слетели с моих губ еще до того, как я успел подумать,
что задавать такой вопрос не стоило.
Капитан снова принялся разглядывать землю через открытый
дверной проем. Самолет снижался: картина приобрела четкость.
Посмотрев вниз, я попытался отыскать глазами людей.
Небольшой земельный участок. Поле риса или кассавы. Лесопосадка с деревьями
кешью. Глаз перепрыгивал от поля к полю, от леска к леску. По большей части никаких
дорог, никаких крупных поселений. Скалистые утесы и заросли акации казались
камуфляжными мазками на фоне земли. Пестрая мешанина пурпурного, белого, желто‑зеленого
цветов. Люди здесь, несомненно, обитали, но сверху этот край казался совершенно
пустым. Земля не была поделена, как это можно увидеть в других странах, на
отдельные части, поля, просеки. Следы человеческой деятельности здесь не
слились воедино, образовав сетку из нитей и узелков – дорог и деревень, какая
обычно возникает, словно в чашке Петри, на территории любой страны. Возникало
ощущение, будто под нами (мы уже достигли района Замбези) люди рассеяны подобно
семенам по всей этой необъятной территории.
Многие из местных жителей даже не знали, что их родная
страна называется Мозамбик. Боевики из РЕНАМО были для них обычными бандитами –
матсангас. А слово «социализм» –
пустым звуком. Если они когда‑то и слышали о Южной Африке, то в их
представлении это была всего лишь страна сказочного богатства. Люди
обрабатывали свою землю. Они хотели, чтобы их оставили в покое. Они сами
оставили друг друга в покое. В этом и заключалась проблема: функционеры вроде
Личении практически никак не могли их защитить.
Разумеется, в этих местах было небезопасно.
2
Футболка не первой молодости. По ее «фасаду» вздымались к
небу небоскребы из стекла и бетона. «Небо» это когда‑то было голубым, однако
время и частые стирки придали ему линялый зеленый оттенок. На фоне небоскребов
– уходящий вдаль пляж, вдали – выступающий в море мыс, на первом плане под
солнцезащитным зонтом – красотка в бикини с бокалом коктейля, покрытом каплями
влаги, а в нем плавают льдинки. По всему «небу» рассыпаны розовые буквы,
складывающиеся в два слова: «Солнечный Бейрут».
Живот красотки растянулся и кое‑где порвался, бокал
раскололся: владелица футболки сделала вдох.
– Они сожгли школу, разграбили все имущество и
заставили детей тащить на себе мебель до самой границы.
Эта крупная женщина оказалась представителем ФРЕЛИМО в
Голиате. На ее лице явственно читались тяготы двухгодичной засухи: оно было
сморщено и как будто покрыто синяками, словно плод, слишком долго пролежавший
на солнце.
Бейрут ? Футболка была старше детей, которых мне
предстояло учить.
– Потом они отрезали мальчикам носы и скормили их
девочкам.
Входя в эту комнату, я опасался самого худшего: надписи
«RENAMO МОТО» на ее стенах. «Мото» означает «огонь». Пока мы разговаривали, в
комнату молча вошел какой‑то мальчишка и стал заклеивать надписи плакатами с
изображением президента ФРЕЛИМО Чиссано. (Клей ужасно вонял. Неужели расклейщик
сам его сварил?)
– Одна девочка, ей было восемь лет, отказалась съесть
нос своего брата. Тогда главарь бандитов решил в назидание остальным
изнасиловать ее.
Мы в кабинете Нафири Каланге. Сама Нафири стоит напротив
меня у стола, собранного из обломков мебели. Сидеть не на чем. Лампы под
потолком не было, ее вырвали вместе с проводкой, полоска осыпавшейся штукатурки
тянется от середины комнаты до двери. Пол завален цементным крошевом.
– Она оказалась слишком маленькой для него, и он
расширил ее своим мачете.
В окнах не было не только стекол, но и дешевой
противомоскитной сетки. Но куда больше удручало то, что отсутствовали даже
рамы, их тоже выбили и унесли. Однако правильная прямоугольная форма отличала
окна от артиллерийских амбразур, которыми были изуродованы стены других
городских домов.
– Добро пожаловать в Голиату.
В комнате имелось два окна. Нафири стояла спиной к одному из
них, второе – справа от нее. Через первое окно мне было видно, что в городе
почти не осталось домов, в которых сохранились бы все этажи. Главным образом
это развалины, уже поросшие сорняками и ползучими растениями. Те из них,
которые по счастливому стечению обстоятельств уцелели, либо вообще не имели
крыш, либо были покрыты ветвями деревьев – зрелище, мягко говоря, убогое.
– Что случилось с крышами? – поинтересовался я.
– Их украли, – ответила Нафири. Затем рассказала
мне, что люди из РЕНАМО, захватившие в плен жителей деревни, заставили их по
всей Голиате снять с крыш листы цинка и нести через саванну до границы с
Малави, где металл можно обменять на запчасти к мотоциклам, батарейки для
радиоприемников, масло, сахар и соль.
Через второе окно в комнату проникал яркий дневной свет,
смягченный тенистыми ветвями и напоенный ароматами деревьев жакаранды, росших
рядом с португальской церковью. Это были последние деревья, уцелевшие в
Голиате. Церковь бандиты из РЕНАМО не тронули, она осталась стоять совершенно
неповрежденной. Если смотреть из окон этой комнаты, то можно увидеть недавнюю
историю города: до вторжения – и после.
– Взгляните! – Нафири жестом предложила мне
посмотреть в окно, выходящее на развалины.
С этого расстояния невозможно определить, какое здание
разрушено полностью, а какое приспособлено для жилья. Нафири показала мне
улицу, которая, судя по всему, некогда была прелестной частью города. Магазины
– а там когда‑то имелись магазины! – сохранили обломки колоннады,
укрывавшей их фасады от безжалостного солнца.
– Новая школа.
Я подумал, стоит ли поблагодарить ее.
– Если найдете там спрятанные ящики с джином, сообщите
мне, – попросила она. – Там когда‑то находился клуб владельцев чайных
плантаций.
Нафири предоставила мне не целый дом, а одну лишь веранду.
Точнее, половину той веранды, что сохранилась после оккупации города отрядами
РЕНАМО. Я внимательно изучил разрушенную часть. Она не подверглась
артиллерийскому обстрелу, как показалось сначала. Ее изуродовали вручную,
причем это было сделано настолько тщательно, что я решил: такое редкостное
терпение мог проявить только закоренелый психопат.
– И как оно вам?
Я приспособился быстро. Выбор самого места имел смысл. Здесь
имелась тень. От улицы нас отделяло лишь минимальное расстояние. Было хорошо
видно, кто к нам приближается. Со всех сторон трава вымахала до высоты стен.
– Спасибо, – поблагодарил я.
Все, что можно было забрать, люди из РЕНАМО унесли с собой:
кровельные листы, медную проводку, фурнитуру, транспортные средства. С улиц
исчезли даже уличные указатели. Что не удалось вывезти, было разбито вдребезги.
Дожидавшиеся ремонта машины подожжены. Водопроводные и канализационные трубы
выкопаны из земли и разбиты молотками. Декоративная тротуарная плитка лежала
грудой перед развалинами старой парикмахерской – каждая плитка была аккуратно
разбита на мелкие осколки.
Но наибольший урон нанесли городу следующим образом: все
генераторы и насосы, снабжавшие местных жителей водой, оказались разбиты
вдребезги или сожжены. Их раскуроченные части валялись тут и там, и по
блестящим царапинам было видно, где металл бился с металлом.
– Все это мы обязательно расчистим! – объявила
Нафири, проведя меня по улицам Голиаты.
А что после расчистки? Все в городе называли недавние
события оккупацией, однако истина состояла в том, что боевики РЕНАМО не просто
оккупировали Голиату, а практически сровняли ее с землей. Труб, которые
следовало проложить взамен тех, что разбили ренамовцы, не было. Не имелось и
метра электрического провода для электрификации зданий. Даже деревья, некогда
украшавшие центральные улицы и создававшие обильную тень, были срублены под
корень и сожжены.
– Все это будет расчищено! – настаивала Нафири с
нотками отчаяния в голосе. – Мы расчистим улицы землеройной машиной. Мы
уберем весь мусор! Да мы уже расчистили много улиц. Это хорошая машина.
– Она все еще здесь?
Насколько я понимал, итальянцы уехали отсюда, как только
закончили ремонт взлетно‑посадочной полосы.
Нафири задумчиво пожевала нижнюю губу.
– Машина сломалась, – призналась она. – Это
наша самая главная беда. – Перехватив мой взгляд, Нафири улыбнулась: –
Нашим друзьям пришлось оставить ее здесь.
Примерно пару раз в месяц, рискуя собственной жизнью, какой‑нибудь
водитель грузовика выезжал на Национальное шоссе номер один, чтобы привезти в
Голиату горючее.
Нам требовалось его не так уж много. Городской кузнец все
еще занимался ремонтом генератора, собирая необходимые детали среди мусорных
куч и останков сожженных машин. Кое‑какие запчасти выменивались на малавийской
границе. Поэтому большая часть горючего оказывалась в конечном итоге в чреве
итальянской землеройной машины.
И как только она могла сломаться? Даже если бы вдруг она и
впрямь отказалась сдвинуться с места, кто здесь мог ее починить? И главное,
откуда взялись бы запчасти? Из отдельных намеков, которые время от времени
бросала Нафири («Все получилось так неудачно. Как назло, именно в тот день,
когда им уезжать»), я раскусил ее хитрость. Я понял, как ей удалось заполучить
эту ценную вещь в свое пользование. Каланге жутко гордилась своей
находчивостью. Именно когда я понял, что имею дело с воровкой и обманщицей, я
начал симпатизировать ей.
Первые подозрения зародились у меня во время пиршеств,
которые Нафири устраивала примерно пару раз в неделю возле костра, разведенного
внутри тростниковой изгороди в «тростниковом квартале» Голиаты. Каждый из
участников должен был принести какую‑нибудь еду: цыпленка, корзинку помидоров
или мангольда. Как‑то раз одна женщина в красной шали принесла нанизанное на
заостренные палочки жареное мясо – как оказалось, это был шашлык из тушек
полевых мышей. Но меня беспокоила не еда, а деньги. Нафири внимательно следила
за тем, чтобы каждый гость, независимо от своего финансового положения, опускал
какую‑нибудь сумму в старую алюминиевую банку из‑под краски.
Моим соседом по пиршеству оказался относительно немолодой
мужчина – на мой взгляд ему было лет сорок пять, – которому солдаты из
отрядов РЕНАМО отрезали губы. На ломаном языке чичева я спросил его, для чего
собираются деньги.
– Для ФРЕЛИМО, – ответил тот, глотая слюну через
зубы. – Это партийные взносы.
Зачем же Каланге потрясала жестянкой перед носом у людей, у
которых ничего не было?
Сидевший рядом со мной мужчина передал мне кастрюлю, я
заглянул в нее. Там лежали деньги, но не мозамбикские, а малавийские.
– А почему квача? – спросил я, указывая на
банкноту. – Зачем нужны иностранные деньги?
Мой сосед пожал плечами.
– В Малави можно купить вещи, – ответил он и
запрокинул голову, чтобы пища не вывалилась из его изуродованного рта. – В
Малави есть магазины.
Нафири сидела, сложив на груди руки. Она была готова
испепелить меня взглядом. И тут до меня дошло, что я так и не сделал взноса в
партийную кассу. У меня в бумажнике было несколько банкнот в твердой валюте. Я
бросил в кастрюлю десятидолларовую бумажку, причем сделал это медленно, чтобы
мой поступок заметили остальные сотрапезники.
Для них десять долларов – невообразимая, фантастическая
сумма. Но никто даже не отреагировал. Этим людям было все равно. Похоже, даже
мои соседи ничего не заметили.
И до меня дошло: нынешние жизненные обстоятельства сделали
их равнодушными к деньгам. Деньги здесь практически уже ничего не значили.
Угощения, которые люди принесли для пиршества, были для них гораздо важнее
валюты, которую не на что тратить.
Нафири неожиданно вскочила на ноги.
– Где Сэмюэль? – крикнула она.
Сидевшие вокруг костра люди разом замолчали.
– Где он?
Все, кроме меня, обменялись неловкими взглядами.
– Это наше пиршество. – Нафири широко раскинула
руки, демонстрируя свое великодушие. – Почему мой брат не кушает вместе с
нами?
Собравшиеся опустили головы в тарелки. (Правда, вместо
тарелок у всех нас были широкие плотные листья, вполне пригодные на роль
посуды.) Я только сейчас задумался над этой странной особенностью нашего
«банкета».
– Может, ему где‑то лучше, чем с нами?
Увы, мои куцые знания языка чичева не позволяли быстро
уловить смысл происходящего.
К счастью, мой сосед знал несколько португальских слов и
помог мне с переводом.
– Сэм ушел.
Это я и без того понял.
– Он ушел на кладбище.
– Зачем потребовалось ходить на кладбище в такой
поздний час? – спросил я.
– Потому что он ест вместе с матсангас, –
ответил мой сосед.
Нас услышали, и вскоре разговор перешел на тему вампиров.
Все пришли к выводу, что устраивать совместные трапезы на кладбище могут только
вурдалаки и не нашедшие покоя мертвецы.
Понимать Нафири мне помешали мои высокие моральные принципы.
Когда же они слетели с меня, как шелуха, я ее даже зауважал. Не будь Каланге,
не было бы и Голиаты. Нафири являлась единственным работодателем в городе. Все
деньги, которые вечером опускались в ее жестянку из‑под краски, можно было
заработать на следующий день, отскребая со стен лозунги РЕНАМО, латая крыши,
наполняя щебнем ковш землеройного агрегата. Когда эта брошенная итальянцами
машина не была занята на расчистке старого города, к ней цепляли самодельные
плуги и использовали в качестве тягача на распашке новых полей к западу от
«тростникового квартала». Насколько мне было известно, за эти работы Нафири ни
с кого не брала и гроша.
Она являлась первым лицом Голиаты. Причем не просто нашим
«администратором», а кем‑то большим. Она была нашим начальником, нашим régulo.
Поэтому вы можете представить себе чувства, которые
испытывал Сэмюэль.
Представьте себе Сэма, бывшего régulo, или мэра Голиаты в
годы португальского колониального правления. Главу города, место которого
заняла его родная сестра.
Я поинтересовался у своего соседа:
– Значит, ФРЕЛИМО назначило Нафири начальником вместо
ее брата?
Сосед снял с шампура кусочек жареного мышиного мяса и
забросил его, закинув голову, в свой изуродованный рот.
– Почему бы и нет? Нафири умеет читать.
Действительно, скудное образование, полученное Сэмом при
португальцах, не шло ни в какое сравнение с образованием сестры, полученным от
инструкторов ФРЕЛИМО в Дар‑эс‑Саламе. Так Сэм лишился официального статуса, тем
более что он не разбирался в марксизме‑ленинизме.
Чего у него было в изобилии, так это инстинкта жизни в
маленьком городе. Поселившись в этих местах, Сэм и его компания оскверняли
Голиату, словно зловоние. Из небытия вернулись «серые кардиналы» городка:
парочка курандейрос. бывший
местный представитель автомобильной фирмы «Форд», местный землевладелец,
разбогатевший на алмазных копях Йоханнесбурга. Они обменивались рукопожатиями,
они наводили мосты. С небрежным цинизмом они раскрутили маховик сплетен про
Нафири и партию: ФРЕЛИМО запретила частную собственность! ФРЕЛИМО уничтожает
памятники на кладбищах!
Даже не знай я ничего из этого, Сэму ни за что не удалось бы
обмануть меня своей обходительностью, когда он нанес первый визит ко мне в
школу. Все эти приторные похвалы и поглаживания по головке детей в самый разгар
урока, и скороговорка придаточных предложений, и длинные заимствованные слова
для меня выглядели неприятно.
– Скажите мне, сэр, что у вас за специализм?
Это была ловкая игра, и уровень ее элегантности определялся ораторским
искусством, роль которого огромна в стране, где нет книг. Но на меня она
произвела впечатление с точностью до наоборот. Я ответил на плохом чичева,
сохраняя дистанцию между нами, давая ему понять, что мне он неприятен.
– Может быть, вы примете приглашение на сегодняшний
вечер? Как насчет того, чтобы поужинать у нас? – спросил он, оставив все
околичности и переходя прямо к делу.
Никаких призов тому, кто угадает, кого он имел в виду под «у
нас», не предполагалось. Боевики РЕНАМО по‑прежнему контролировали соседние с
Голиатой территории. На безукоризненном португальском он сделал мне
приглашение, как будто желал отужинать вместе со мной в парижском отеле «Ритц».
Я вспомнил просторное новое кладбище Голиаты и содрогнулся.
Короче, я отклонил приглашение. Сэм пожал плечами. Мол, не хочешь – не надо. Он
явно верил в то, что старые порядки скоро вернутся, это лишь вопрос времени.
Кстати, вопреки моим ожиданиям Сэм оказался отнюдь не тощим
голодным созданием, каким я его себе представлял. Хотя они с Нафири родились от
разных отцов, меня поразило их внешнее сходство. Лицо Сэма представляло собой
более совершенную версию лица Нафири. Фигура же была стройной и грациозной.
Глаза отнюдь не горели злобным огнем; возле них каждый раз, когда он улыбался,
собирались лучики морщинок. Я легко представил себе, как, окажись вдруг на его
плечах мантия городского головы, он ловко изобразил бы скромное изумление:
«Как, не может быть!».
Сэм задержался на ступеньках веранды, слушая, как я веду
урок. Я сделал вид, будто не замечаю его, и поэтому он время от времени издавал
звуки, означавшие, по всей видимости, одобрение и рассчитанные на то, чтобы
напомнить о своем присутствии. Интересно, как долго он собирается испытывать
мое терпение?
В следующую секунду откуда‑то из‑за угла на главную улицу
выехала та самая землеройная машина. Изрыгая облака дыма, она с грохотом
приближалась к нам. Дети радостно вскочили со своих мест и, как обычно в таких
случаях, бросились к балюстраде.
Они были готовы в любое мгновение сорваться с места и выбежать
на улицу, лишь бы подивиться на машину и подразнить сидевшего за ее рычагами
Редсона. Кстати, тому доводилось управлять агрегатами гораздо большего размера,
когда он работал на рудниках в Южной Африке. Редсон неизменно принимал правила
игры – резко ударит по тормозам, затем тут же рывком возьмет с места. Затем
снова тормознет и снова рванет вперед, сбрасывая ребятишек с ковша прежде, чем
те успеют опять вскарабкаться на него.
Сэм Каланге рассмеялся.
– Вы когда‑нибудь раньше видели такую чудную колымагу? –
спросил он, обращаясь ко мне. На этот раз он заговорил на чичева, чтобы его
поняли дети. – Вы только послушайте! Гремит, как ржавое ведро. Больше
недели она не протянет, вот увидите.
Дети повернулись ко мне, ожидая, как их учитель станет
защищать деревенскую землеройную машину.
Сэм продолжал гнуть свою линию:
– Моя сестра – всего лишь женщина. Откуда ей знать, для
чего нужно машинное масло?
Я посмотрел на пыхтящую дымом землеройную машину, отчаянно
пытаясь придумать достойный ответ. Что верно, то верно, землеройка отнюдь не
последнее слово техники. Обычный трактор со съемным ковшом, причем порядком
проржавевшим. Однако я прожил здесь уже немало лет, и машина производила на
меня впечатление: символ политики правящей партии.
– Послушайте, как работает двигатель! Да от этих звуков
кишки выворачивает наружу! Вы только посмотрите! – тыкал пальцем
Сэм. – Если в ближайшее время никто не выправит это колесо…
Взяв в руки воображаемый руль, он показал, как машина
движется, вихляя, будто пьяная, из стороны в сторону. Дети зашлись криками
восторга и захлопали в ладоши. Исказив лицо гримасой комического ужаса, Сэм
зигзагами проделал путь через всю веранду: он как бы вел машину, а та его
упорно не слушалась. Да, когда дело доходило до выступлений перед публикой,
равного Сэму Каланге было трудно отыскать. Он дурашливо спрыгнул с веранды и
бросился к дымящему агрегату. Редсону пришлось свернуть, чтобы избежать
столкновения с Сэмом, и тот, донельзя довольный, с еще большим воодушевлением
продолжил свой комический номер.
Как же смеялись дети!
Даже те из них, у кого были отрезаны носы.
Самое скверное заключалось в том, что я не мог остановить
Сэма. Что ни говори, а он заставил меня посмотреть на итальянскую землеройную
машину новыми глазами. Ржавая развалюха, жить которой осталось не больше месяца
– если нам, конечно, настолько повезет, – после чего она навсегда
превратится в бесполезную груду железа. Именно это и придавало забаве Сэма Каланге
утонченную жестокость. Нет, он не говорил: «Я смажу маслом ваш трактор». Или:
«Мои друзья, прячущиеся в саванне, помогут поменять погнутую ось». Он нам
ничего не предлагал. Он просто оскорбительно принижал то, над чем был теперь не
властен.
– Редсон!..
Водитель обернулся. Потешные балетные па Сэма заставили его
остановить землеройную машину.
– Редсон! – крикнул я во всю мощь легких,
охваченный каким‑то неведомым вдохновением. – Дави его!
Дети разом смолкли.
Редсон непонимающе нахмурился.
– Дави его! – рявкнул я, интуитивно понимая, что
поступаю правильно. – Давай! Посмотрим, кто кого – машина или он!
Редсон был человек серьезный. Клоунада была совершенно не в
его духе. Чертыхаясь, он вылез из трактора и попытался убедить Сэма уйти с
дороги. Естественно, последнему понадобилась лишь пара секунд, чтобы очаровать
водителя землеройки. Мне не оставалось ничего другого, как бессильно наблюдать
за тем, как Редсон под руку с Сэмом смеются над шутками бывшего начальника.
Дети, разочарованные и встревоженные, снова сели за парты. Я
приложил все усилия, чтобы уничтожить в зародыше семена сомнения, брошенные в
их души. Я заставил их спрягать португальские глаголы, зубрить правила
португальской орфографии. Эй вы там, в углу, ну‑ка не отвлекайтесь!
Все это время улыбка Сэма жгла мне затылок.
Никому не дано было выиграть эту войну. Она велась
исключительно ради одной цели: превратить суверенное государство в страну, где
нет никакой власти, где сжигают школы, отрубают головы медсестрам, минируют
дороги и уничтожают урожаи. Согласно главной стратегической линии хозяев РЕНАМО
из Трансвааля, на месте того, что уничтожалось, ничто не должно возникнуть
снова. Подобно тому, как ЮАР не собиралась делать истинными хозяевами Мозамбика
людей из РЕНАМО, люди из РЕНАМО не желали передавать Сэму Каланге власть в
Голиате.
Примерно за две недели до того, как перегруппировавшиеся
силы РЕНАМО совершили новую вылазку в районе Голиаты, до Сэма наконец‑то дошло,
с кем он все это время делил свой хлеб.
– Прошу вас прийти к нам на ужин, – в очередной
раз попросил он меня. Правда, теперь в его приглашении не было ничего напыщенно‑театрального.
Вечером, после наступления темноты, Сэм постучал в дверь
моей комнаты.
– Пожалуйста, проходите.
Совсем недавно мне предоставили кирпичный дом, только что
покрытый пальмовыми листьями. Он почти не пострадал от оккупации РЕНАМО и был
заново отремонтирован. Располагалось мое жилище на границе между кварталом
тростниковых хижин и кварталом каменных домов. Место было не слишком
безопасное, и поэтому Нафири лично вручила мне для самозащиты автомат «АК‑47».
С оружием в одной руке и фонариком в другой я вернулся в гостиную, ведя за
собой Сэма. Если тот умел работать на публику, то почему бы и мне не попытать
свои силы в клоунаде.
Меня крайне удивило, что Сэм осмелился разгуливать после
захода солнца. Помимо очевидного риска подвергнуться бандитскому нападению,
среди развалин домов можно было в два счета свернуть себе шею. Хотя мы с ним
находились в самом центре города, никаким освещением здесь даже не пахло. В домах
было темно – местные жители ложились спать рано, почти сразу же после ужина. На
запоздалый огонек в окне могли в любую минуту слететься незваные гости из
саванны. Я, например, на ночь всегда плотно закрывал и завешивал окна.
Сэм, как мне показалось, был на грани отчаяния.
– Прошу вас, – повторил он. – Пожалуйста.
Ничего необычного в его приглашении не было. Приходишь на
ужин и приносишь свою долю: еду, одежду, деньги.
– Нет, – отказался я.
В принципе мне ничего не стоило взять его за жабры.
Мятежники рассчитывали на то, что он и его друзья перетянут на свою сторону
влиятельных жителей Голиаты. Похоже, цена неудачи была слишком велика. Я
положил фонарик на пол в самом центре комнаты, а сам сел в единственное в моей
квартире плетеное кресло, которое прикупил на малавийской границе. На колени я
положил свой «Калашников».
В самом начале нашей беседы нашлось место для изрядной доли
хвастовства. Сэм совершил ряд ностальгических экскурсов в прошлое, вспомнив
воображаемые «славные золотые деньки» Голиаты, предшествующие победе ФРЕЛИМО.
Что поделаешь, от старых привычек отказываться мучительно трудно.
– Думаю, для нас очень важно – уверен, что такой
образованный человек, как вы, согласится со мной, – знать, чем дышат эти
мятежники, пусть даже ради гарантии нашей собственной безопасности…
Сэм начал пересказывать всякие невероятные слухи, которые
уже неделю ходили по Голиате. Дескать, численность бандитов сильно возросла, не
опасаясь сопротивления, они якобы среди бела дня нагло ворвались в дом Елены
Млокоте и забрали оттуда все мало‑мальски ценное – коз, одежду, батарейки, даже
зеркальце в металлической оправе.
– Подождите‑ка, – остановил я поток Сэмова
красноречия. – Про чей дом вы только что сказали?
– Не понял?
Я не смог сдержать своего раздражения.
– Козы и зеркальце. В чьем доме они их забрали?
Сэм удивленно моргнул.
– В доме Елены Млокоте. Неужели вы ее знаете?
– Мне показалось, вы назвали другое имя, –
небрежно отмахнулся я. – Значит, завтра вечером? А что нужно принести? Что
надеть?
Лишь услышав ответы на эти вопросы, я выставил его за дверь.
3
На следующий день я одолжил у Нафири велосипед и через поля
маниоки и ананасовые плантации доехал до дома Елены Млокоте.
По местным стандартам это был настоящий особняк: кирпичное
строение, вокруг которого посажены деревья кешью и манго, мощенная камнем
дорожка. Дом стоял одиноко и оказался гораздо дальше от города, чем я
предполагал. Поблизости, в тени жакаранд, находилось еще несколько домов –
правда, почти все с заколоченными дверьми и окнами. Соседи Елены давно покинули
эти места, опасаясь набегов боевиков РЕНАМО. По словам Нафири, те, кто не
послушался голоса рассудка, теперь спят вечным сном на кладбище Голиаты.
– Ну а вы?
Елена пожала плечами.
Мы сидели у нее на кухне. Деревянные стены и металлическая
крыша. Цементная лохань для стирки белья.
– Правда, стирать белье я до сих пор хожу к бассейну.
Там хоть есть с кем побеседовать.
Она разговаривает со мной на языке чичева, и монотонный ритм
фраз на какое‑то мгновение скрыл тот факт, что она не ответила на мой вопрос.
Внешне Елена не очень похожа на отца. Лишь после того как
она заговорила, я убедился, что это дочь Жоржи Каталайо. Она даже по‑своему
привлекательна. Елене сорок с небольшим, но последствия ужасной засухи оставили
отпечаток на ее внешности.
Она никому не позволит выбросить ее из этого дома.
– Они унесли мой радиоприемник, – призналась
Елена. – У меня было три козы. Эти подонки забрали всех.
– Неужели?
– Все равно они ушли, – пожала плечами моя
собеседница.
– Они вернутся.
– Сэм Каланге держит с ними связь. У них сейчас
находятся несколько курандейрос,
они лечат их раненых. Там, в саванне, все сильно оголодали.
– Что вы говорите?
Елена делала единственное, что в ее силах. Она пыталась
примириться с действительностью.
– Послушайте, – сказал я. – В моем доме
найдется комната для вас. Вы могли бы пожить у меня.
На неуклюжее предложение белого человека она ответила самым
естественным образом: отрицательно покачала головой и улыбнулась. Был день
стирки, и мы с Еленой пошли к ручью, который когда‑то питал муниципальный
бассейн Голиаты.
Пока Елена отбивала о камни скрученную в жгут капулану,
ее сын Матеу, не обращая внимания на нас обоих, лежал на своей тростниковой
циновке и размахивал руками, как будто дирижировал какой‑то сложной современной
симфонией. Я сидел, болтая ногами, на краю старого бассейна и размышлял о том,
что же привело меня сюда. Что подарило мне эту встречу.
Бассейн уже давно пуст. Труба, по которой в него поступала
вода из ручья, разбита вдребезги, а украшавшая когда‑то дно голубая
декоративная плитка – рыбки, раковины, водоросли, кораблики, мельницы –
превращена в груду цветных осколков. Бандиты раскурочили даже кабинки для
переодевания, некогда оберегавшие целомудрие плантатора и его детей,
парикмахера и его семьи, инструктора по вождению и его жены – малочисленной
белой элиты старой Голиаты.
Из кухни Елены открывается прекрасный вид на подножие холма,
на останки кабинок, на Голиату и бурую ленту взлетно‑посадочной полосы. Еще
дальше, ближе к линии горизонта, воздух так прозрачен и чист, что видна даже
малавийская граница.
Елена завернула сына в постиранную капулану – та уже успела высохнуть под жгучим утренним
солнцем. Я смотрел, как она привязывает малыша к себе, и мне бросилось в глаза,
что у нее дрожат пальцы.
От меня также не ускользнуло, что она посмотрела на Матеу с
какой‑то безнадежной тоской.
– Что случилось?
Елена пожала плечами:
– Просто вспомнила одну свою подругу.
Я молчал, ожидая дальнейших пояснений.
– Пойдемте, – сказала она. – Сходим на ее
могилу. Хочу поговорить с ней.
Мы спустились с холма вниз, к кладбищу. В дневное время тут
было нечего опасаться. В одной части кладбища я увидел памятники жертвам
взрывов, тем, чьи останки невозможно было нормально похоронить. А вот какой
памятник Елена установила на могиле мужа.
ДЖОЗЕФ
АЛЕКСАНДР МЛОКОТЕ
1951–1983
Даты жизни опечалили меня.
– Он был так молод.
Должно быть, женился на Елене еще подростком.
– Муж погиб, ведя грузовик по проходу между минными
полями, – сказала она.
За памятником ее мужу расположен участок крошечных могил. Я
подумал, что здесь похоронены младенцы, умершие при родах или в результате
выкидыша. Но Елена сказала:
– Здесь покоятся оторванные конечности.
В этих могилках лежали ноги. Обрубки ног. Кости, суставы и
сухожилия. Подобных могил было так много, что я задался вопросом, а где же
обитают калеки? На улицах мне они не встречались.
– Они обрабатывают свои поля, – пояснила
Елена. – Где же им еще быть?
– А как же мины?
– А что мины?
Мне вдруг стало интересно, навещают ли калеки свои
собственные могилы.
Елена отвела меня к тому месту, где покоилась ее подруга.
– Кеси, – сказала она, обращаясь к могильному
холмику. – Это – Саул. Он был другом моего отца.
Я посмотрел на Елену. Та ответила мне улыбкой.
– Не знаю, зачем он пришел к нам, но догадываюсь.
– Ваша подруга, – произнес я, стараясь скрыть свои
истинные чувства. – Кто она такая?
– Она была медсестрой, – ответила Елена. –
Обычным гражданским лицом. По словам ее мужа, она была на шестом месяце
беременности, когда на больницу напали матсангас.
Только без нервов. Я уже стал понемногу привыкать к подобным
историям.
– Они вырвали у нее из живота еще не родившегося
младенца и швырнули его в огонь.
Елена взяла меня за руку. Матеу, привязанный к ней складками
капуланы, заморгал, глядя на
белого человека.
– Я ведь получила вашу открытку, – сказала
Елена, – и знаю, что привело вас сюда. Вы думаете, что это сделала я.
Она вывела меня с кладбища, мы вновь поднялись по склону и
вернулись к ней в дом.
Пока мы шли, Елена рассказала о своем кратком участии в
событиях мировой истории.
– Этого не должно было случиться. Я имею в виду бомбу, –
проговорила она.
Дьявольский союз, объединивший людей из ПИДЕ и РЕНАМО, стал
причиной убийства Жоржи Каталайо. Когда во ФРЕЛИМО просочились слухи о
готовящемся покушении, Елена, известная тем, что порвала все связи с отцом,
решила воспользоваться представившейся возможностью и сыграть роль провокатора.
Ей хотелось сделать себе имя в освободительном движении. Всячески подчеркивая
вражду между собой и отцом, она отослала группе заговорщиков полученную от меня
энциклопедию и подсказала им, что бомбу можно подложить в посылку с книгами.
– То есть вы действовали в одиночку, как я понимаю.
Елена вздохнула. Очевидно, я ляпнул что‑то не то.
– ФРЕЛИМО – большая организация. В ней много разных
группировок и фракций.
Фракция, к которой она принадлежала, решила проследить
маршрут одного английского моряка, которому поручили доставить посылку с
бомбой. Смертоносный сверток можно было без особых трудностей у него похитить,
когда он прибудет в Лоренсу‑Маркиш. Бомбу предполагалось обезвредить руками
старого резидента КГБ, который уже давно маялся от безделья на оперативной базе
в столице Мозамбика.
– Значит, вы работали на русских?..
После того, как бомба была бы обезврежена, ее намеревались
вручить Жоржи Каталайо: подарок в равной степени пугающий и безопасный.
Я не мог поверить своим ушам.
– Господи, но почему вы задумали такую очевидную
глупость?!
Почему? Да потому, что останься Жоржи Каталайо в живых после
неудавшегося покушения, руководство ФРЕЛИМО – теоретически – изменило бы свои
взгляды и пошло на сближение с Советским Союзом. Дочь Жоржи Каталайо
рассказывала все это с меланхоличной интонацией человека, который после долгих
лет внутренней борьбы уже примирился с самим собой.
Бомбу должны были перехватить, сказала она, и, прежде чем
доставить по адресу, обезвредить. Однако в спешке, желая все сделать за то
время, пока вышеупомянутый моряк, что называется, спал без задних ног, женщина,
которую они ему подложили, забыла адрес агента КГБ. После часа бесплодных
попыток найти нужный дом она оставила сверток на скамейке в парке, где его
подобрал пожилой португалец. (Елене очень хотелось, чтобы я в это поверил.)
Адрес, написанный на свертке, оказался ему знаком, так как он сам жил
неподалеку. В тот же вечер португалец отнес найденное адресату. Представляю его
удивление, когда он обнаружил, что посылка предназначается чернокожему.
Возможно, португалец подумал, что Жоржи – слуга какого‑нибудь белого хозяина.
И тут я не выдержал.
– Откуда вы можете все это знать?
– Всего я, разумеется, не знаю. Мы не можем с точностью
утверждать, как именно посылка с бомбой перекочевала со скамейки в квартиру
отца. Но остальное нам хорошо известно.
– Женщина, которая украла посылку…
– Она говорила правду.
– Почему вы так в этом уверены?
Елена всплеснула руками.
– А какой смысл ей лгать?
– Но как, черт побери, адрес Жоржи оказался на посылке?
Ее ведь не собирались отправлять по почте.
– Какой смысл ей лгать? – повторила она.
Для Елены весь смысл заговора состоял в том, что бомба не
должна была сработать. Гипотетический теракт преследовал иную цель –
запугивание и психологический нажим. Бомба не предназначалась для убийства.
Она коснулась моей руки.
– Знаете, будь у меня возможность повернуть время
вспять, я бы его повернула.
Что ж, пусть она мечтает о воздаянии. Какое это имеет
значение? В летнем доме в пятнадцати милях к северу от Мапуту распрямляется
скрученный штопором кусок металла.
Он будто сверло пробуравливает стену, устремляясь вон, и
влажный гипс вновь запечатывает трещину толщиной с человеческий волос. Осколок
пролетает мимо двери, ведущей в кухню, откуда доносится слабый, но явно
различимый запах сжиженного газа, который просачивается из баллона, – так
пахнет практически во всех загородных домах. Он летит мимо книжных полок,
уставленных томиками Франца Фанона, Джорджетты Хейер, альманахами десятилетней
давности «Кто есть кто в международной торговле», справочниками ООН по этому
региону, брошюрками миссионерских обществ. Книги испуганно подскакивают.
Осколок устремляется мимо них со скоростью, близкой к скорости звука, все
быстрей и быстрей. Книги выстраиваются ровной шеренгой. Со второй полки из
корешка томика «Пасынки Земли» вырывается еще один осколок и взмывает вверх.
За ним следует третий и так далее. Они вылетают из коврика
на полу и тоже взмывают ввысь. Они вылетают из стен и потолка. Из того, что
лежит как раз посреди комнаты. Чья‑то голова: опознанию не поддается.
Снаружи песчаные львы раскапывают свои ловушки. Облачка
песка принимают в воздухе форму конуса и общей массой устремляются в дыру, из
которой пауки отчаянно пытаются выбраться до начала отлива. На борту самолета
авиакомпании «ВОАС», совершающего ночной перелет из Дар‑эс‑Салама в Найроби,
летят специалисты по ирригации, представители фирм, торгующих зерном, торговцы
удобрениями и банкиры. Они старательно отделяют тоник от джина.
Солнце заходит под Занзибаром. С оглушающим ревом обрезки
алюминиевой проволоки облаком взлетают над песчаной пустыней. Смертоносное
облако возвращает к жизни все на своем пути – листья, стрекоз и даже птиц. Оно
обрушивается на разбитое окно и застревает на нем, взорванном и сплавленном в
тугую противомоскитную сетку.
Птица не замечает стрекозу.
В комнате, в ее геометрическом центре, не поддающаяся
опознанию голова постепенно оживает. Мозг собирается в складки извилин,
всасывая разлитую на полу жидкость. Мягкие ткани принимают былую форму и
выплевывают застрявшие в них осколки в разгоряченный воздух. Голова начинает
дрожать. Позвонки с хрустом встают на прежнее место. Плоть из белой
превращается в красную. Во все стороны летят искры.
Джулиус в тапочках подходит к входной двери: «И что
теперь, Жоржи?»
Письмо из фонда Фелпса Стоукса.
Его новая американская подружка, одежды на ней нет.
Его новая американская подружка раздевается.
Самора Марселино. Альберто. Жоаким.
Голова пока еще не обрела цельность. В ней живет сознание
многих людей.
«А – К» и «Л – Я».
Магия белого человека!
Смех в зале.
Знаете, мы испытываем дефицит бумаги.
Голова и тело вновь становятся единым человеческим
организмом. Череп дергается вперед; последний омерзительный хруст, сопровождающий
воссоединение былых сцеплений. Сосуды срастаются, а глаза, к которым вернулось
зрение, выплевывают гвозди, выстреливая их, как пули, обратно в посылку,
лежащую на столе возле окна.
Внутри посылки мерцает розовый свет.
Человек – это мужчина, – пригнувшись, подается вперед,
и упругое кресло не проседает под его тяжестью. Он тянется к открытой коробке и
розовому свету, мерцающему внутри нее, ощущает запах пластита.
Противомоскитная сетка приобретает свою обычную форму и туго
обтягивает окно.
Жоржи Каталайо сидит за столом, купаясь в море света.
Свет проникает в его глаза. Формируются последние мысли.
Он знает, что это такое.
Они предлагали ему власть над севером страны. Давайте
прочертим линию. ФРЕЛИМО будет контролировать страну выше линии. Португальцы же
останутся на юге, там, где сосредоточены все деньги.
История повторяется в очередной раз, подумал он. Трагедия в
Корее. Фарс во Вьетнаме. Клоунада в Мозамбике.
Он ответил отказом. Никакого Севера и Юга. Никаких черных и
белых. Никакой богатой и никакой бедной половины страны. Всю свою жизнь он
боролся за то, чтобы не допустить раскола родины.
Джулиус Нирере в домашних тапочках – знакомый ему по ООН –
спрашивает:
– И что теперь, Жоржи?
Они проговорили до самого рассвета. Женева, Стокгольм,
Кенсингтон‑парк. Деньги, которые они там получали, приятные, улыбчивые лица –
якобы сердечные рукопожатия и их пагубные последствия. Сколько старых друзей
живет сейчас в комнатах с затемненными окнами, силой оружия добиваясь
установления отношений с другими государствами и контрактов с зарубежными
фирмами?
Мы будем поддерживать друг друга, Джулиус. Мы можем выстоять
только вместе.
Делегат КНР похвалил нас за то, что мы намерены полагаться
на самих себя, за нашу веру в собственный народ, его способность самостоятельно
осуществить радикальные преобразования в стране.
Между прочим, его мы тоже завернули домой.
Жизнь, отданная великой цели – собрать воедино и уберечь от
раскола раздираемую противоречиями страну. Чего так и не понял этот придурок
Кавандаме.
Кавандаме, великий лидер мозамбикского сопротивления,
смиренно отправился на поклон – как явствует из вчерашнего телефонного звонка –
к фашистскому губернатору провинции Кабо Дельгадо: Прошу вас, сэр, дайте мне
мой кусок земли!
Как будто если он прогонит белых со двора собственного дома,
это что‑то изменит. Болван, думает Жоржи Каталайо, закрывая присланную ему
книгу, из которой вырывается розовый свет, высветляющий черную кожу его рук.
Как забавно, как удобно, что словарь в двух томах. Подарок
того симпатичного парня. Со словарями такое бывает часто. От «А» до «К» – один
том, от «Л» до «Я» – другой. Для удобства мы разбиваем вещи на две части, а
затем ставим куда‑то не на место одну из половинок, ту самую, которая нам
нужна. Но это простительный недостаток. Это не тяжелое заболевание. Мы просто
сами создаем себе трудности.
Куда подевался колпачок от авторучки?
Черное и белое. Раскол столь же глубокий, как и язык.
Раскол, с которым прожита его первая жизнь.
После того как умер мой отец, мать сказала мне: «Ты должен
научиться магии белого человека!»
Он думает: было бы лучше, если бы я никогда не произнес этих
слов.
Магия белого человека! Тем более что это не так. Он тогда
очень нервничал: впервые в Америке, один шанс из тысячи. Фонд Фелпса Стоукса
поможет ему получить образование, в котором ему упорно отказывали португальские
власти. Дело дошло до того, что его допрашивали в ПИДЕ. «Ты скажешь нам, чему
там учили».
Глупость несусветная, думает он, развязывая бечевку на
свертке. Интересно, что там внутри?
Его новая американская подружка раздевается.
Его новая американская подружка зовет его из спальни: Я
жду тебя!
Жоржи, стоя у письменного стола: Хочу посмотреть, что там
внутри.
Его новая американская подружка: Прямо сейчас?
Жоржи: Именно.
Его новая американская подружка спрашивает по пути в
спальню: Так ты ложишься?
Это дом принадлежит иностранке, подруге Джулиуса Нирере.
Жоржи Каталайо приезжает сюда тайком, прямо под носом у португальцев, один или
со своей подружкой. Здесь он читает, пишет тексты выступлений. Купается на
мелководье, наблюдает за цаплями. Размышляет. Иногда, превозмогая себя,
вспоминает о жене, что в свою очередь влечет воспоминания о дочери; испуганная
малышка, она сделала с матерью то, что ее заставили сделать. Жоржи размышляет о
пережитом ужасе. О том, что надеяться на утешение бесполезно. О том, что
никакая новая американская подружка не способна исцелить его. Да что там, все
новые американские подружки, вместе взятые. Не сможет исцелить даже
прикосновение руки его дочери, хотя и он, и она пытаются простить друг друга –
увы, безрезультатно.
Прибывает посылка с книгами.
Когда мы вошли в дом, сын Елены уже крепко спал. Она
осторожно положила его в плетеную колыбельку и отправилась на кухню готовить
чай. Вернувшись, она поставила передо мной поднос с чашками.
– Я рада, что вы ответили на мое письмо. То есть… я
хотела сказать, что рада вашему приезду. Рада, что вы помогаете нам, что
приехали сюда как сочувствующий нашему делу.
– Главным образом меня привело сюда желание разыскать
вас. Вы хорошо спрятались, – ответил я.
Она села за стол.
– И теперь вы нашли меня?
– Думаю, я не единственный, кого потрясло
случившееся, – произнес я. Если она держится вежливо, то чем я хуже?
– Нет, я не думаю, что вы единственный. – Похоже,
она ничего не боялась. – Вы знаете, что меня официально оправдали?
– Вам от этого легче?
Она отрицательно покачала головой.
– Нет.
Что ж, пусть живет со своей трагической ошибкой. Разве важно
то, что она хотела сделать? Да, верно, в итоге ФРЕЛИМО оказалось под советским
влиянием, но кто поручится, что параноики, правящие ЮАР, отказались бы от
попыток давления на своего независимого соседа? Не слишком многого добились
Советы в этой части Черного континента. Они даже не смогли включить Мозамбик в
свою социалистическую сферу развития. То, что они ввозили сюда под видом
экономической помощи, было даже худшего качества, чем наши собственные товары.
Поэтому какое, к черту, это имело значение?
– Я рада, – повторила Елена, – что у меня
появилась возможность рассказать вам о том, что случилось на самом деле.
Она воображает, что делает мне подарок своим признанием.
Пожалуй, она еще скажет, что хочет отблагодарить меня за то, что я ее выслушал.
Слава богу, этого не произошло.
– И все‑таки я вам не верю, – сказал я.
Елена пожала плечами.
– Хотите знать почему?
И я поведал ей о том, что Жоржи Каталайо рассказывал мне о
ее матери.
– Он бродяжничает по всей Европе, оставив вас и Мемори
гнить в этой глуши. Он никогда не вспоминает о семье. Меняет любовниц. Без
конца произносит зажигательные речи. И вдруг, совершенно неожиданно – можно
сказать, на другом краю света – вам, Елена, в руки вкладывают пистолет. Ваша
мать лежит на полу, истекает кровью и кричит от боли.
– Откуда вам это известно?
– Я уверен, вы винили его в не меньшей степени, чем он
винил вас.
– Вы посторонний человек, вы не член нашей семьи. Вы не
имеете права…
– Как‑то раз он произнес одну речь. О том, что мужчины
и женщины в его родной стране ненавидят друг друга. Видите, он все прекрасно
понимал. Это мой подарок вам. Я пришел сюда, чтобы сказать это. Он знал, что
случится, и когда все произошло, знал, что это сделали вы.
* * *
– Сэм Каланге утверждает, что вы задумали убить его.
Я подумал, что наш обмен любезностями окончен, однако
ошибся. Когда я собрался уходить, Елена «угостила» меня этим подарком.
– Что вы сказали?..
Елена пожала плечами.
– Он говорит, что вы якобы заплатили Редсону, чтобы тот
инсценировал наезд на него. Хочет, чтобы люди подумали, будто его не случайно
задавило землеройной машиной.
Я не знал, что сказать в ответ на это.
– На вашем месте я бы не стала особенно беспокоиться по
этому поводу. Все равно вы ничего не можете сделать.
С этими словами Елена закрыла за мной дверь.
Настала моя очередь ходить по городу после заката с опаской.
Как же отреагировала на это Нафири?
– Не обращайте внимания. Вы тут ни при чем.
Мне показалось, будто президент Чиссано хмуро кивнул в знак
согласия с полудюжины одинаковых настенных портретов. Сквозь тонкую бумагу
упрямо, словно кошмарный сон, проступала надпись: ОГОНЬ РЕНАМО.
Кабинет партийного руководителя Голиаты недавно обзавелся
предметами роскоши – теперь здесь стояли, исполняя роль стульев, старые мешки
из‑под бобов, набитые травой. Мы с Нафири «уговорили» полбутылки «пауэрса»,
малавийской тростниковой водки, за которую было заплачено квача из пресловутой
жестянки. Еще одна особенность экономики Голиаты.
– Я действительно попал в беду? – поинтересовался
я, чувствуя, как мне становится не по себе при мысли о словах Елены. От
«сочувствующих», да и от многих других я был наслышан о том, как из‑за чьих‑то
вздорных измышлений людям приходится бежать в саванну, где они пропадают
навсегда.
– В беду? Никакой беды нет, – улыбнулась Нафири. –
Если, конечно, план удастся.
Она закрутила бутылку крышечкой.
– Первая смена караула, – напомнила она.
Я подхватил свой автомат и поднялся по лестнице на крышу.
Итальянскую землеройную машину круглые сутки охранял вооруженный пост из числа
местных жителей.
Трех часов, проведенных в одиночестве после наступления
темноты, оказалось достаточно, чтобы убедить себя: похоже, я вляпался в
неприятную историю. Нафири недооценивала серьезность ситуации, ею владели
безумные, хотя и романтические планы восстановить Голиату: все улицы будут
полностью расчищены от завалов! Ее брат Сэм, напротив, был умен,
прагматичен и имел опыт провинциального политика.
Было бы ошибкой ассоциировать Нафири только с партией, а ее
брата – с матсангас. Если напуган
Сэм, то и нам есть чего бояться.
И Елена, и Нафири убеждали меня, что ничего уже нельзя
сделать. Однако кое‑что сделать я все‑таки мог. И после того как меня сменили
на посту, я это сделал.
4
Крадучись, под покровом ночи мы с Сэмом Каланге двигались к
своей цели. Люди, следовавшие за нами, представляли собой странное зрелище:
отцы, ищущие своих пропавших сыновей. Тех самых сыновей, которые, видя, какой
оборот приняла война, предпочли скрыться в неизвестном направлении. Опасаясь
вампиров и вурдалаков, которыми якобы кишат местные кладбища, мы старались
держаться поближе друг к другу; ночной пир в этом месте сродни Хэллоуину. Того
и гляди нагрянет всякая нечисть.
Мы с Сэмом приготовили костер. Когда я зашел к нему и
согласился на эту встречу, в наших отношениях появилось нечто новое – пусть
даже взаимная трусость, не более того, но все равно это стало чем‑то вроде
мостика между нами, разговаривать с ним стало определенно легче. Сэм рассказал,
что, когда власть над Голиатой перешла от него к Нафири и ФРЕЛИМО, он надеялся
возглавить политическую оппозицию, а поскольку Родезия контролировала РЕНАМО,
последняя претендовала на роль такой оппозиции. Однако сейчас, когда
Йоханнесбург проводит политику «тотальной стратегии», вещи утратили всякий
смысл. РЕНАМО как армии больше не существует. Она выродилась в карательные
отряды, которыми командует невежественная солдатня. Это настоящий сброд:
психопаты, сидящие на амфетамине, обторчавшиеся ублюдки с мускулистыми ногами
спринтеров.
– Откуда к ним поступает эта наркота? – спрашиваю
я. – Неужели мешки наркотиков сваливаются с неба? Или ее выдают за боевые
заслуги?
У меня не было особого желания говорить о политике.
Изуродованные лица детей, которых я учу, говорят мне о войне больше, чем все
остальное.
Деревенские жители, сопровождавшие нас, сбились в кучку в
том месте, где холм резко обрывается вниз, открывая взору тростниковый квартал
Голиаты. Сэм позвал их ужинать. Они покорно подошли и сели возле костра. Наше
сборище странным образом напомнило мне пиршества, устраиваемые его сестрой, однако
это ощущение длилось совсем недолго. При всем сходстве место было совсем иное:
могильные памятники и маленькие безымянные могилы.
Когда боевики РЕНАМО наконец‑то соизволили появиться, то,
скажу честно, они меня разочаровали. Трое взрослых надели себе на головы
джутовые мешки, чтобы спрятать лица. Эффект скорее жалкий, нежели устрашающий.
С ними пришли пять‑шесть мальчишек, на вид не старше двенадцати лет. Судя по
всему, из числа тех, кого насильно угнали из деревень и сделали бандитами. Они
смотрели на нас с такой свирепостью и таким цинизмом, что мне стало ясно: в
таких ситуациях они бывали уже не один раз.
– Где твои ученики? – рявкнула одна из фигур с
мешком на голове. Я не сразу понял, что вопрос обращен ко мне. – Почему ты
не привел своих учеников?
Не успел я хоть что‑то ответить, второй человек с мешком на
голове, стоявший слева от первого, пискнул:
– Посмотри на его ботинки! Он в ботинках! Он из
ополчения!
– Это мои ботинки, – объяснил я.
– Где твои ученики? Почему твоих учеников нет здесь?
Мне, сколь абсурдным это ни покажется, тотчас вспомнилась
моя мать.
Ты закончил делать задание, которое вам задали в
университете? Тебе много задают в университете?
– И это все?! – Третий вурдалак разворошил
принесенную нами еду: плоские корзинки с жареными цыплятами, нсимой,
манго и помидорами. – Что это за говно? – Он сел на корточки перед
разложенными на земле кушаньями и пробежал пальцами по тарелкам, как будто это
была клавиатура огромного музыкального инструмента. – Где мясо? Мы же
сказали, чтобы вы принесли мяса. – Пальцы у него были костлявые и
узловатые в суставах, типичные пальцы скелета.
– Где те умы, учитель, которые ты успел отравить своим
ядом?!
Вместо ответа я попытался лишь равнодушно пожать плечами.
Увы, мышцы мне не повиновались. Я чувствовал, что дрожу.
Один из двенадцатилетних бандитов повернулся к своим старшим
товарищам в наброшенных на головы мешках. Он едва не плакал от злости.
– Можно я его убью?
– Мы не хотим крови этой ночью, – ответил самый
высокий из взрослых.
– Пожалуйста, хотя бы одного! – По его щекам
потекли слезы. – Вот этого! – указал на меня мальчишка.
Деревенские жители бросились врассыпную. Еще бы не
броситься! Им было известно, во что все это может вылиться. Они зигзагами
метались между надгробий и деревянных крестов, боясь получить пулю в спину.
Скоро лицом к лицу с ренамовцами остались лишь мы с Сэмом. О Сэме я ничего не
могу сказать, возможно, он остался потому, что чувствовал ответственность за
происходящее. Я знаю, почему тоже остался: у меня не хватило мужества убежать.
Мальчишка тем временем продолжал канючить:
– Прошу тебя, можно я его убью?
– Нет.
– Ну пожалуйста! Можешь взять его ботинки!
Мальчишка подошел ко мне ближе.
– Давай ботинки! – потребовал он.
Я улыбнулся ему, как улыбаются огромному злобному псу.
Откуда‑то из‑за спины малолетний бандит вытащил «Калашников»
– автомат был почти в половину его роста.
– Снимай ботинки! – повторил он, положив палец на
спусковой крючок, и приставил автомат мне к горлу. Я ухватился за ствол.
– Отпусти! – взвизгнул юный бандит.
Я отпустил руки.
Мальчишка снова ткнул стволом мне в горло, на сей раз
гораздо сильнее.
– Если он не отдаст мне ботинки, то можно я отстрелю
ему башку?
– Конечно, можно.
– Что это за дерьмо?! – выкрикнул тип,
перебиравший нашу еду.
Выпрямившись, он принялся топтать принесенные нами тарелки,
потом подскочил к Сэму и начал изображать нечто вроде танца перед бывшим мэром
Голиаты, швыряя ему в лицо пригоршни каши.
– Это все, что ты принес?! Мы поубиваем их всех,
говнюк! Мы разобьем вам черепушки!
Два молокососа принялись палить в воздух.
Сэм открыл рот, чтобы что‑то сказать – по‑видимому, в свое
оправдание.
Человек с мешком на голове резко и точно ударил его ногой в
лицо. Голова Сэма резко дернулась назад. Что‑то хрустнуло.
Я наконец снял с ног ботинки. Мальчишка пинком отбросил их в
сторону и убрал автомат с моего горла.
Сэм выпрямился. Прижав руки к нижней челюсти и пошатываясь,
он отошел от костра.
Мальчишка схватил автомат двумя руками и обрушил его на мою
голову. Ему было лет десять, не больше, и силенок явно не хватало, но автомат‑то
весит ого‑го. Мне показалось, будто у меня треснул череп. Видимо, я на пару
секунд потерял сознание. На ухо шлепнулось что‑то мокрое.
Ощущение было такое будто ударом мне снесло полчерепа
аккурат над правым глазом. По лицу, заливая глаза и рот, заструилась кровь.
Выяснилось, что я прокусил себе язык. Я вытер глаза и вновь увидел перед собой
мальчишку с «Калашниковым». Но кровавая пелена снова застелила мне глаза.
Маленький изверг присоединился к своим товарищам. В одной руке у него был
автомат, в другой – мои ботинки. Я вытер с уха его плевок.
Позади нас в городке у подножия холма неожиданно раздался
чей‑то пронзительный крик, за ним еще и еще. Затем ночную тишину прорезал
протяжный крик нескольких детских голосов. И вопли не прекращались – они
становились громче и страшней.
Пир на кладбище был хитроумной ловушкой. Им надо было
разделить нас. Уменьшив таким образом количество мужчин в Голиате, боевики
получили возможность беспрепятственно проникнуть в город.
Я снял с себя рубашку, скомкал ее и осторожно прижал к
голове. Утратив возможность видеть, я был вынужден напрягать слух. В
тростниковом квартале стреляли недолго. Свое черное дело матсангас, видимо, совершили при помощи ножей и дубинок.
Крики деревенских жителей теперь слились в один протяжный предсмертный вопль.
Неожиданно грянул взрыв, и я открыл глаза: над городом взметнулся ввысь рыжий
огненный шар. Я вытер лицо и выпрямился. Над крышей каменного дома Нафири
плясали языки пламени. Землеройная машина тоже была объята огнем. Защитники
дома попытались отстреливаться, но вскоре выстрелы смолкли. Из окон повалил
дым.
Сэм, воя от боли, все так же прижимая к окровавленному лицу
руки, наткнулся на могильный памятник и упал ничком. Один из бандитов подошел к
нему и, схватив за волосы, потянул его голову, чтобы та оказалась над краем
надгробия. Второй сел ему на ноги. Третий выхватил мачете и полоснул Сэма по
шее. Затем, чертыхаясь и обвиняя свой инструмент в непригодности, попытался
использовать мачете в качестве пилы. Его обступили жадные до крови мальчишки с
автоматами.
На меня никто не обращал внимания. Я попятился к краю холма.
Молодчики возле могильного камня расступились, и Сэм упал на землю. Его голова
пока еще держалась на плечах, но быть ей там оставалось недолго. В свете разожженного
нами костра я заметил, как Сэм подмигнул мне и еле слышно прохрипел: «Беги».
Бандиты потащили его ко мне. Я повернулся, чтобы броситься
вниз по склону, но наступил босыми ногами на острый камень и упал, ободрав себе
коленки. Ренамовцы бросили Сэма передо мной. Мальчишка, отобравший у меня
ботинки, поднял автомат и выпустил очередь в шею несчастного. Грохот выстрелов
взорвался мучительным эхом в моем черепе.
Отстрелив голову, они какое‑то время погоняли ею в футбол,
затем пнули в мою сторону.
– Лови!
Это была уже не голова. Ни Сэма, ни кого‑либо другого.
Я поднял ее с земли.
– Смотри!
Двоим из нас удалось бежать. Еще одного застрелили при
попытке к бегству.
– Смотри сюда!
Три тела свалились под тяжестью груза, который их заставили
тащить. Им, лежащим, выстрелили в головы. Третью жертву, Нафири, матсангас использовали в целях устрашения, долго уродуя
уже мертвое тело.
– Не отворачиваться!
Мы очень быстро научились повиноваться приказам бандитов.
– Смотри! Смотри сюда!
Что бы там ни говорили, но это был, вне всякого сомнения,
урок. После нападения на город 15 октября 1984 года солдаты РЕНАМО увели в плен
шестнадцать жителей Голиаты. Через шесть недель в живых из нас осталось только
девять.
Лагерь не был изолирован от остального мира. Поблизости
находились другие лагеря РЕНАМО и даже деревни, полностью контролируемые этими
молодчиками. Солдаты приезжали в лагерь на мотоциклах вниз по горному склону,
превращая его в топкое болото, и затем вновь уносились прочь. Крестьяне пешком
поднимались к нам на гору и приносили еду. Я не мог поверить своим глазам, но
после этого их тут же отпускали обратно. Женщинам везло в гораздо меньшей
степени, а вот некоторым молодым девушкам, которых бандиты насильно лишили
девственности, иногда все‑таки удавалось обрести некоторую свободу. Они на
рассвете уходили из лагеря и возвращались обратно на закате. Какое‑то время
спустя я стал задумываться о том, а нельзя ли мне так же свободно покидать
место моего заключения. Они даже не учили меня, как убивать других людей.
Большую часть времени я проводил в курятнике в обществе десятка других
заключенных. Нас заставляли держать руки за головой, а после заката разрешали
опустить их. Час спустя позволялось лечь. С первыми лучами солнца пленникам
приказывали встать на колени, и после завтрака, состоявшего из нсимы, иногда с кусочком репы или тухлой рыбы, мы
должны были снова держать руки на затылке. Такое впечатление, что у наших
тюремщиков истощилась фантазия. Через два месяца они уже не заставляли нас стоять
на коленях.
Я прижался лбом к проволочной стенке курятника и выглянул
наружу. Похоже, никто не обращал на нас ни малейшего внимания: видимо, уже
перестали считать пленниками. Это мы все еще полагали себя таковыми. Вот она,
логика этого места.
В принципе было нетрудно вычислить, где мы. Ни для кого не
секрет, где окопались ренамовцы. Местность, прилегающая к горе Горонгоза,
считалась в Мозамбике штаб‑квартирой РЕНАМО – расположенная в самом центре
страны, отсюда рукой подать до коридора Бейры, она представляла собой
неприступную крепость. Подразделения ФРЕЛИМО были не в состоянии нанести удар
по столь мощному вражескому гнезду. Только в коридоре Бейры можно было
разжиться добычей, которая затем через наш лагерь переправлялась в горы, где
находилось командование РЕНАМО. В лагере часто появлялись грузовики, заваленные
мешками муки, упаковками батареек, бочонками масла. Солдаты сновали туда‑сюда
на джипах, грузовичках «тойота», мотоциклах и даже на велосипедах. Нередко на
них была форма, снятая с мертвых бойцов армии ФРЕЛИМО, которая пестрела дырками
от пуль и жуткими пятнами засохшей крови. Ренамовцы с наглыми ухмылками
картинно расхаживали в ней, щеголяя «боевыми ранениями».
Верховное командование РЕНАМО редко спускалось с горы,
предпочитая общаться с подчиненными по радио. Ренамовские командиры окружали
себя лагерями бандитов, а те в свою очередь ограждали себя живым щитом взятых в
плен обитателей деревень, которые должны были вступать в особые отношения с
местными жителями, чьи дома лепились к подножию горы, потому что все, кто
обитал на склоне горы, так или иначе, но чем‑то питались.
Примерно раз в две‑три недели в лагерь вваливался новый
отряд солдат. Они ножами – вжик‑вжик‑вжик! – полосовали себе грудь, после
чего какой‑то человек на ходулях и в маске леопарда сбрызгивал их раны особым
травяным настоем, чтобы сделать бандитов неуязвимыми в бою. Безрукие мужчины
приходили в лагерь просить подаяния у тех, кто сделал их инвалидами. У старика,
которому было поручено кормить кур, на горле был длинный рубец толщиной в мой
большой палец. Оскальпированная девушка бродила от одного угла лагеря к
другому, орудуя метлой, словно поставила перед собой цель смести бараки до
самого основания.
Позднее, когда я уже немного свыкся с лагерным бытом, меня
отвели вниз и поселили в деревушке у подножия горы. Вместо того чтобы стереть
ее с лица земли, РЕНАМО решило установить над ней контроль. Прихрамывая, я
побрел за деревенским старостой к бетонному строению возле пыльного, нещадно
раскаленного солнцем пустыря за рыночной площадью.
– Что это? – спросил я.
Староста посмотрел на меня, как на идиота.
– Школа, – ответил он и провел внутрь.
В комнате я увидел стол. На нем стояла закрытая коробка.
– Что это? – повторил я вопрос.
Староста пожал плечами. Ему никто ничего не объяснил. Я открыл
коробку. Она была доверху набита новенькими учебниками, напечатанными в Мапуту
и за немалые деньги переправленными на север страны, в какой‑нибудь из здешних
поселков вроде Голиаты. Учебники явно были добыты во время одного из
разбойничьих набегов боевиков РЕНАМО на коридор Бейры.
Я перелистал их и удивленно повернулся к старосте:
– Вы хотите, чтобы я учил детей по этим книгам?!
Тот равнодушно пожал плечами.
– Это же книги, разве не так?
Разумеется, это были книги. Учебники по истории,
отпечатанные в Швеции под редакцией ученого, симпатизирующего делу ФРЕЛИМО и
социализма. Целые главы были посвящены Марксу, Ленину, злодеяниям апартеида и
борьбе с колониальной системой. Предисловие к учебнику было написано первым
президентом ФРЕЛИМО, главным политическим мучеником Мозамбика Жоржи Каталайо.
Я вовремя придержал язык.
Каждый день в течение семи последующих лет люди РЕНАМО
посылали своих детей в школу. Те строем приходили ко мне, и я учил их –
рассказывал о Марксе, Ленине, злодеяниях апартеида и борьбе с колониальной
системой. За все это время никто ни о чем не спросил меня и не остановил. Ни
староста. Ни его хозяева. Ни разного рода почетные гости РЕНАМО, время от
времени наезжавшие сюда, чтобы своими глазами увидеть, как возрождается
образование в этом освобожденном, демократическом, свободно‑рыночном уголке
капиталистического Мозамбика.
До меня они никогда в жизни не видели учителя. Они полагали,
я знаю, что делаю.
СТЕКЛО
1
Со всех сторон ее окружают белые, но слегка грязноватые
стенки старой чугунной ванны. Сейчас ранее утро, вторник, 30 августа 1983 года.
Стейси собирается на похороны Гарри Конроя, своего деда, отца матери.
Она лежит в ванне и разглядывает себя, думая о том, как вода
рассекает человеческое тело на две части. Есть верхняя часть Стейси: колени,
грудь… конечно же, голова, не надо забывать о невидимой голове. Это загорелая,
дышащая воздухом часть ее тела. Есть и другая, более массивная – спина, зад,
ноги. Это – бледная подводная часть.
Стейси лежит в воде. Ей четырнадцать лет, и сегодня будут
хоронить ее деда, человека, который заменил ей отца и восемь лет активно
участвовал в ее жизни, когда Мозес Чавес угодил за решетку. Она будто
зачарованная следит за тем, как по собственному желанию способна вызвать
изменения в своем теле, поднимая или опуская в воду те или иные его части.
Стейси медленно погружает в воду руку, наблюдая, как пальцы
изгибаются, проникая в другой мир. Сейчас пальцы кажутся сломанными. Ей известно,
что это явление называется рефракцией, им рассказывали об этом в школе. Свет,
входя в воду, изменяет направление. Свет всегда избирает самую легкую дорогу. А
вода, в силу своей плотности, задерживает его движение. Поэтому свет меняет
направление, изгибается, ищет наиболее быстрый путь. Свет оказывается умнее,
чем мы предполагаем.
Чего не скажешь о ее теле, оно слишком мясистое и массивное,
чтобы вступать в такие же отношения с водой. Ему все равно. Оно проходит сквозь
воздух и воду одинаково бесчувственно, особенно сейчас, когда вода в ванне
остыла. Пальцы Стейси едва ощущают разницу между воздухом и водой – лишь легкое
покалывание кожи при переходе из одной субстанции в другую. Эта зыбкая граница
подобна щекочущему прикосновению острия ножа.
– Ты еще не вышла из ванны? – кричит мать.
– Подожди немного! – откликается Стейси и,
вернувшись из мира грез в реальность, тянется за мылом. Мать считает, что у нее
есть дурная привычка засиживаться в ванне. Наверное, так думают о своих дочерях
все матери. Сегодня не тот день, чтобы вступать в споры по этому поводу.
Стейси вспоминает, что, когда она была совсем маленькой,
Мозес, желая доставить ей удовольствие, разрешал набрать в ванну столько воды,
что та доходила ей до подбородка. Тогда девочка смотрела вниз и думала: что это
за голубовато‑зеленое существо? Просто невероятно, что это чужое плавучее тело
действительно крепится к ее голове.
Ее зовут Стейси Конрой. Это имя стоит в свидетельстве о
рождении, Конрой – девичья фамилия матери, под этим именем Стейси числится в
школе в классном журнале. Оно ей не нравится, и, работая на телевидении, она
может выбрать себе другое.
Стейси часто снимается в телевизионной рекламе. У нее уже
немалый опыт: в первый раз она появилась на телеэкране еще в шестилетнем
возрасте. И дело даже не в деньгах. Ее дед, Гарри, промоутер борцовских
поединков, в свое время создал целую собственную империю. Два помощника,
которых он нанял управлять ею вместо себя, уже давно не считают нужным получать
свое официальное жалованье. Принадлежащие Стейси опционы, подарки деда на
Рождество и на дни рождения (она сможет распоряжаться ими, когда ей исполнится
двадцать один год), гарантируют ей учебу в колледже и безбедное существование
еще долгие годы.
Дебора, мать девочки, тоже не слишком на нее давила. Скорее
наоборот, всеми силами пыталась уберечь дочь от чрезмерного увлечения
телевидением. Инициатива исходила от самой Стейси. Она обожает наряжаться.
Девочка выросла среди костюмов, накидок, масок, стрекота швейных машинок,
острого запаха гримерок, туалетов и раздевалок. Она прекрасно знает эти запахи
и может выделить из сотни подобных ароматы тех или иных типов грима, спиртовых
растирок и мазей. Как‑то раз, когда ей было четыре года, Стейси, случайно
оставшись одна во время выступления борцовской команды Гарри Конроя,
отправилась бродить среди трейлеров. Ее обнаружили только ближе к вечеру,
причем в довольно странном обличье: замотанная, словно мумия, в бинты, на руках
перчатки с блестками, на голове – шлем на несколько размеров больше ее
головенки. Девочка сидела и плакала, напуганная тем, что запуталась в звездно‑полосатой
накидке, принадлежащей кому‑то из борцов.
– Театр у меня в крови, – произносит Стейси, стоя
перед зеркалом в спальне и удивляясь собственному телу. Оно всегда пугало ее
подобно непослушному щенку или котенку, с которым не знаешь, как обращаться.
Оно растет, и от него можно ждать все новых и новых пакостей: волосы в
подмышках, кишечные газы, угри на носу.
Дебора входит в спальню, не постучавшись. В этом и так нет
ничего хорошего, не говоря уже о том, что она застукала Стейси неодетую перед
зеркалом.
– С тобой все в порядке, милая?
Деборе хочется, чтобы дочь крепко обняла ее. Это можно
сделать по двум причинам: во‑первых, мамочке станет легче, и ей не нужно будет
притворяться, что Она Успокаивает Собственную Дочь («Как ты себя чувствуешь,
моя золотая?», «Иди сюда, моя птичка, ну подойди к мамочке, моя рыбка!»). Во‑вторых,
можно вытащить из ее волос эти чертовы японские палочки, которыми она чуть
не выколола мне глаза.
На Деборе черное кимоно – вернее, сшитое из черной ткани,
потому что черный фон почти не разглядеть за блескучими драконами, цветками
лотоса и мускулистым полуобнаженным самураем. Лицо покрывает слой белого грима,
глаза обведены красным карандашом – искусство следует за безутешно скорбящей
натурой. Накладные трехдюймовые ногти подождут до той минуты, когда они с
дочерью подъедут к собору Святого Патрика, потому что ей еще вести машину.
Сейчас они живут не в самом Майами, а в Белль‑Глейд, на южном берегу озера
Окичоби. Это довольно далеко, и машины похоронных бюро Майами сюда не ездят.
Дебора утверждает, что с удовольствием сядет за руль; по ее мнению, это
успокаивает нервы.
Никому из проезжающих мимо не придет в голову, что мать и
дочь едут на похороны.
Дебора одета гейшей. Наряд Стейси относительно скромен, если
не считать, что она нацепила зеленый парик, а на шею повесила серебряную
цепочку с амулетом Бена Доносо. Лишь бы только не потерять его!
– Что ж, пойдем, моя цыпочка, – говорит Дебора,
выпустив дочь из объятий.
Ее запас ласкательных анималистских обращений, похоже,
иссяк. Сидя в машине в ожидании дочери, Дебора вынуждена прибегнуть к средствам
из репертуара покойного отца:
– Пошевеливайся, обезьяньи мозги!
Фамилия Стейси – Конрой. Этой фамилии не хватает
убедительности. Недостает ей и правдивости. Она не соответствует натуре Стейси.
Кроме того, в ней нет даже отголоска личности человека, которого девочка
считает своим настоящим отцом. Того, кто женился на ее матери, кого Дебора
каждый месяц навещала в тюрьме – вплоть до дня освобождения. Именно его образ
запечатлен в первых светлых детских воспоминаниях. И вот этот человек исчез,
нарушив правила условного освобождения. Мозес Чавес, отпетый преступник.
В автомобиле Дебора опускает стекла и закуривает косячок.
Она обычно не курит, когда ведет машину, но они со Стейси опаздывают. Церемония
назначена на два часа дня, а ей еще нужно будет приклеить накладные ногти.
Кроме того, важно и то, когда и сколько сигарет выкурить: она уже и без того
опоздала на пятнадцать минут. Начиная с 1969 года, когда они с Мозесом случайно
открыли для себя побочный лечебный эффект каннабиса, Дебора курит «травку»,
чтобы избавиться от эпилепсии. Четырнадцать лет проб и ошибок научили ее
уважать собственный организм и его ритмы: если курнуть слишком много или не
вовремя, то марихуана вызывает припадки, которые она обычно старается подавить.
Дебора утверждает, что Мозес делал вылазки за марихуаной
именно ради нее. Уик‑энды, которые он проводил на своем катере, ночные пьянки в
обществе Ника Джессапа, его так называемого делового партнера, – все это
ради здоровья и благополучия жены. Он не думал об опасности или собственной
выгоде. Стейси знает: все это – чушь собачья, милая сказочка для ребенка,
скучающего по любимому папочке. Хорошо, пусть даже так, но сколько можно вешать
ей на уши одну и ту же лапшу, ведь она уже давно не ребенок. Допустим, мать
курит регулярно, но сколько «травки» можно реально выкурить за всю жизнь? Или
она забыла, что Стейси была вместе с ней в суде и слышала свидетельские
показания береговой охраны? Когда копы выгрузили всю марихуану из трюма, катер
уменьшил осадку на два фута.
Поездка в церковь сродни четкому пошаговому доказательству
теоремы: когда выезжаешь из города, то попадаешь в сельскую местность. За
фермами начинаются заболоченные территории: резкий, внезапный переход.
Превращенная в дренажный канал река отделяет заболоченную местность от
пригородов. И все это вдоль одной и той же дороги. Сама дорога прямая,
местность плоская. Вся эта поездка словно перенесена из «Турбо», эффект тот же
самый. («Турбо» – это новая игра для приставки «Сега», установленной в
прачечной‑автомате; Деборе не нравится, что Стейси подолгу играет в нее.)
Отсюда кажется, будто здания вырастают из земли постепенно, и в какой‑то момент
– его нужно уловить, потому что никаких внешних примет нет, вокруг все те же
дома и все те же запахи, – вы уже в Майами.
У входа в церковь стоит Мичио Барондес – наполовину японец,
наполовину перуанец, Желтая Угроза, – с кошачьими усами, купленными в
магазине приколов, и в канареечно‑желтой полиэстеровой накидке. Он плачет,
утирая слезы вышитыми рукавами.
Храм набит битком. В заднем ряду скромно восседает Джеки
Глисон. Ему уже, должно быть, за семьдесят. Его телевизионная карьера потерпела
неудачу, однако он время от времени появляется в фильмах типа «Смоки и бандит».
Старая борцовская мексиканская гвардия присутствует здесь в полной боевой
экипировке, их примеру последовала также парочка местных. Возле входа застыл
Чак Райан в парадной форме офицера конной полиции и в белых бальных перчатках,
он готов проводить родственников усопшего к передним скамьям. «Вампир» Доносо
произносит речь. По слою белого грима ручьем текут слезы, смывая макияж. Густые
черные волосы Бенджамина прилизаны и щедро залиты лаком. Он опирается на свою
лучшую прогулочную трость – ручка у нее в виде черепа с красными стеклышками
вместо глаз.
Бенджамин Доносо сейчас обучает мастерству других борцов, он
один из лучших тренеров. Его собственные спортивные достижения остались в
прошлом. В 1980 году один заезжий борец проломил Беном стол. Это был заранее
подготовленный трюк, который повторяли сто, если не тысячу раз. Стол заранее
готовили для того, чтобы он достаточно правдиво разлетелся на части. Всем, не
говоря уже о Бене, было наплевать, как этот стол выглядит. Ярко‑желтого цвета?
Прекрасно: при хорошем освещении смотрится весьма эффектно. Однако никто в
горячке приготовлений не подумал о том, что станет с желтым пластиковым
покрытием, когда оно расколется на части.
Сейчас Доносо, весь в слезах и отчаянно хромая, спустился с
подиума. Гарри был его другом. Тогда он собственной рубашкой остановил кровь,
хлеставшую из порванной бедренной артерии Бена. Конрой довез Доносо,
потерявшего сознание, на машине «скорой помощи» до больницы. Очнувшись, Бен
рядом с собой увидел жену, детей – и, разумеется, Гарри. Это Конрой основал
борцовскую школу, которую теперь возглавляет он, Бенджамин Доносо, школу, из
стен которой выходят каждый год лучшие борцы страны. Не показушники, а
настоящие профессионалы, атлеты и новаторы.
Стейси уже давно не видела Бена. У нее еще с детства самые
лучшие воспоминания о нем. Иначе зачем сегодня она надела этот жуткий амулет,
который он подарил ей в Мексике? После того несчастного случая Доносо нечасто
появляется на людях, проводя все дни напролет в своей школе. И с Гарри он
общался с трудом.
Стейси, сидящей на скамье как раз напротив гроба, почему‑то
приходит в голову, что она в некотором роде испытывает облегчение. Начнем с
того, что в храме стоит только один гроб, а не несколько, хотя в последнее
время у нее было как бы несколько дедушек. Был хмурый Гарри, подавленный
несчастьями, которые он не смог предотвратить: он ставил себе в вину и жуткий
случай с маленькой Деборой, и ее замужество, и то, что Бен на виду у целого
зала получил увечье. Но Стейси помнила и веселого Гарри: этот дедушка был готов
взвалить на свои плечи все тяготы, все беды тех, кого любил, он был им в жизни
надежным спутником и принимал на себя все удары судьбы.
Человек, считающий каждый грош. Горький пьяница.
Прошло девять лет с того дня, как Мозеса обвинили в
контрабанде марихуаны и посадили в тюрьму. Кстати, где же все это время
обретался змей Джессап? Надо же, какой скользкий тип! Что касается Гарри, то в
течение этих девяти лет он стал для малышки Стейси одновременно и дедом, и
отцом. Дочь и внучка, тяжкий его крест, который он нес все эти годы. Он ни разу
не подвел их.
Бен садится на скамью через несколько мест слева от Стейси.
Интересно, думает девочка, испытывает ли он то же самое облегчение, что и она?
Бен был другом Гарри, но, должно быть, это нелегко – дружить с такими разными
версиями одного и того же человека. Хмурый Гарри не имел друзей, предавал
друзей, бывал даже для них опасен. Он был недостоин их и не знал, что с ними
делать. А тот Гарри, что считал каждый грош? Больничные счета, расходы на учебу
в школе – это лишь макушка айсберга. Он платил за все. Отчаянно желая быть
нужным другим людям, он порой раздражал своим присутствием, а его
жизнерадостные манеры – не более чем пьяный кураж. Нет ничего удивительного в
том, что Бен предпочитал сохранять дистанцию в отношениях с ним. Раздвоенный
сам, он и других разрывал на части.
И дома, и в школе она – Стейси Конрой. Имя не соответствует
ее флоридскому загару, и поэтому в телевизионной студии, на занятиях по
актерскому мастерству и в афише самодеятельного студенческого ревю Стейси
использует имя, которое возьмет себе навсегда, когда станет старше. Теперь,
когда Гарри ушел из жизни, это желание окрепло еще больше; теперь он уже не
обидится, если она возьмет себе другую фамилию, которая будет прекрасно
сочетаться с загаром, детскими воспоминаниями, с душами ее и матери.
Стейси Чавес.
Проповедь священника получается какой‑то скомканной: он то
ли торопится, то ли нервничает. Поскольку в храме собрались борцы в маскарадных
одеяниях, он, видимо, опасается, как бы церемония прощания с покойным не
вылилась во всеобщий мордобой, как в дешевом комиксе. Стейси любит смотреть
борцовские поединки, и не в последнюю очередь потому, что мать всячески этому
препятствует.
Вопреки ожиданиям после окончания поминальной службы
присутствующие степенно покидают храм. Костюмы мужчин вопиюще безвкусны. Тела
под ними – немолодые, побитые соперниками и жизнью. Женщины, расплывшиеся от
частого деторождения. Дети, наряженные в праздничную одежду, устали и
капризничают. Все без исключения думают об одном: неужели все закончилось?
Неужели это сон?
Эта славная жизнь: неужели она закончилась?
Поминки устроены в борцовской школе Бена Доносо. Построенная
в стиле арт‑деко и чем‑то напоминающая яхту, она из числа тех объектов
недвижимости в Маленькой Гаване, за которыми нынче так гоняются майамские
риэлторы. Столы выставлены прямо перед фасадом, среди деревьев и цветочных
клумб. Особняк больше смахивает на дом отдыха, чем на место, где потом и кровью
добиваются успеха на борцовской арене. Впрочем, до того, как Гарри взял здание
в аренду, здесь и был пансион.
Внутри дом скорее похож на тюрьму для политзаключенных. На
стенах фотоснимки из журнала «Тайм», посвященные драматическим событиям в
Латинской Америке. С потолка свисают боксерские груши. Обтягивающие их холщовые
чехлы цвета хаки покрыты пятнами пота: их сложные, неповторимые узоры придают
каждой такой груше особую индивидуальность. Здесь же можно увидеть маты и
различные тренажеры. Душевые кабинки пропахли мочой и потом. Стейси тщетно
пытается приподнять гирю.
Стейси думает о своем деде, ей хочется избавиться от
недостойных мыслей, служивших ее броней и опорой во время поминальной службы и
похорон. Может, ей заплакать? Или отказаться от еды, которой Дебора сегодня
пичкает гостей, – унылой английской псевдоеды вроде пирожков и
замороженных креветок. Чуть позже на столе появляется пиво, лимонный пирог и
жаркое из свинины – скорее всего именно в перечисленном порядке. Мичио, зайдя
за угол дома, орет – парень, которого он оставил следить за огнем, не углядел
за ним, и тот почти погас.
Стейси смотрит на стену, выложенную зеркальными плитками, на
свое отражение – облако зеленых волос, тело, разбитое зеркалами на аккуратные
квадратики. Все это жутко напоминает карту гористой местности – искусственное,
идеально плоское изображение. А все эти чертовы пакеты с картофельными чипсами!
Мать постоянно совала их в руки Стейси во время любого перерыва, когда им
давали возможность передохнуть или выскочить в туалет. «Это поддержит твои
силы, моя милая!»
Ей ничего не стоит срыгнуть съеденное. Стейси открыла это
для себя еще в суде. Это проще простого. Большинство ее школьных подружек
используют для этого два пальца, три, а то и целую пятерню. Ей же достаточно
кончика пальца: быстро и безотказно, все равно что нажать кнопку лифта.
Когда она это делает, по телу Стейси пробегает дрожь. Не
говоря о том, что дрожь ее бьет и до, и после. Причем дрожь эта несоизмерима с
получаемым удовольствием, как будто ее телу приятных ощущений достается больше,
чем ей самой. То же самое, когда Стейси трогает себя: дрожь бывает такая же сладостная,
главное, чтобы хватило терпения, чтобы не уснуть, или же бывает, что ей просто
надоедает возбуждаться, и вообще зачем ей это? Стейси вообще‑то не любительница
самоудовлетворения, потому что стоит ей словить кайф, как она тотчас вспоминает
о других фокусах, которые тело способно проделывать с ней.
Ей действительно стоит попытаться съесть хотя бы самую
малость, пока тут подают что‑то по‑настоящему съедобное. Потому что если этого
не сделать, то Дебора переоденется сама, заставит переодеться ее, посадит в
машину и отвезет в одно из этих омерзительных заведений, где подают какую‑нибудь
дребедень вроде кедровых орешков, съедобных цветков и севиша. [5] На следующей неделе это будут орешки и
сухофрукты из какой‑то поствудстоковской забегаловки, а затем одному Богу
известно, что еще, какой‑нибудь этнический кошмар. Одна из величайших вещей в
том, что касается рвоты, как с видом знатока сообщает Стейси своим
одноклассницам, – это постоянство вкуса.
Она выходит из дома, но на мгновение замедляет шаг, чтобы
рассмотреть висящие на стенах фотографии деда: Гарри, команда Гарри, империя
Гарри. Видимо, именно поэтому ей не до слез. Невозможно представить, что его
больше нет. Такое впечатление, что он никуда отсюда не уходил.
– Пойдем, мой зайчик, съешь хоть что‑нибудь.
Возле двери ее поджидает Дебора. Она уже явно приготовила
для дочери ловушку. Стейси берет с подноса волован, чувствуя, как эта штука
крошится и расползается в руке, и при первой же возможности, как только мать
отворачивается, прячет его в развилке ветвей соседнего дерева.
Вчера, нарочно вызывая у себя рвоту, она слишком
переусердствовала и блеванула кровью. Девочка даже не знала, что такое
возможно. У Стейси от голода урчит в животе, но даже будь здесь настоящая еда,
ей страшно положить ее в рот. Кровь.
Кому же хочется блевать кровью?
Стейси замечает, как какой‑то человек на противоположной
стороне улицы разглядывает здание борцовской школы. Он стоит, прислонившись к
автомобилю, видавшему виды белому «тандерберду».
– Стейси! – зовет Дебора. – Джеки уходит. Иди
попрощайся с ним.
Стейси отправляется к Джеки. Другие гости тоже засобирались
домой. Род Родригес. Он же «Непобедимый Род». Еще один самородок, найденный в
свое время ее дедом. Гарри откопал его в Тепонахуаско, где он выходил
помериться силой с противником за банку пива. Теперь Род разносит бокалы с
бурбоном. Поминки тем временем продолжаются. Стейси пытается представить, чем
все закончится: пение до хрипоты и пьяные слезы. Ей тоже хочется поучаствовать.
Она имеет на это право. Стейси уже четырнадцать, и ей тоже необходимо
расслабиться.
Дебора придерживается на сей счет иного мнения.
Каждый, кто уходит, хочет попрощаться со Стейси, и когда она
возвращается к дереву, в ветвях которого спрятала свой волован, ни «тандерберда»,
ни его хозяина на прежнем месте уже нет.
2
Гарри Конрой был первопроходцем, но у него оказалось немало
последователей. На экране телевизора – человек в черной накидке и маске. Он
методично, раз за разом ударяет Халка Хогана головой об стол.
Дебора как зачарованная смотрит на экран. Запустив руку в
прическу, она рассеянно поглаживает безволосую вмятину в черепе.
После смерти отца они с дочерью вернулась в Англию. Дебора
хочет, чтобы Стейси познакомилась с ее родиной. Кроме того, у нее в голове уже
давно засела мысль, что английские школы самые лучшие. Однако, как выяснилось,
первая любовь Стейси возобладала над желанием учиться. В шестнадцать лет она
уже профессиональная актриса и делает лишь тот минимум заданий, который
допускают школьные правила.
Мать и дочь живут в Воксхолле, на всеми забытой улочке, в
старом доме в эдвардианском стиле, где в комнатах высокие потолки с лепниной. У
них есть деньги – благодаря фондовым опционам Деборы и финансовым распоряжениям
Гарри в пользу Стейси, а вот знакомых – нет.
Последние годы прошли для Деборы несколько странно. Ей
тридцать два, она освободилась из‑под суровой опеки отца. Деборе казалось, что
она сможет начать новую жизнь, заведет любовника, будет путешествовать. Она
даже ощутила ностальгическую тоску по своей давней попытке обрести свободу.
Гибельное лето 1968 года, когда Дебби практически еще подростком убежала в
Лондон и меняла одного за другим любовников – мужчин гораздо старше себя и к
тому же не отличавшихся щедростью.
Некоторое время спустя – точнее, в 1986 году, – она
понимает, что подобная свобода невозможна. Дебора уже не подросток, а взрослая
женщина. Жизнь, к которой она так стремилась, не соответствует ее нынешнему
статусу. Да и время теперь другое. Она счастлива сама по себе, счастлива оттого,
что не путешествует, счастлива, что может, насколько это позволяют
обстоятельства, руководить карьерой дочери.
Теперь уже Халк берет в захват человека в черной накидке. Он
раз за разом бросает его через голову, вертит им и так, и сяк, будто вымешивает
тесто для пиццы. Даже худшее из того, что может предложить ей мир, теперь можно
держать под контролем лишь с незначительной потерей реализма. Дебора смотрит на
часы и закуривает «косяк». Хотя этот эрзац‑мир никогда не будет принадлежать
ей, она довольна тем, что Стейси живет в окружении глупых сценариев и
благостного вымысла.
Халк со всего маху швыряет противника на пол. Тот ударяется
головой о доски, растягивается на ринге всем телом и больше не поднимается.
Ради блага дочери Дебора старается сделать все, что только в
ее силах, чтобы сохранить иллюзию безопасности окружающего мира: в нем все
происходит по правилам и идет в соответствии с заранее написанным сценарием.
Стейси сознает: мать до двенадцати лет держала ее «в ходунках», не давая
самостоятельно ступить даже шагу. Ей понятно и то, что вся ее жизнь протекает
под знаком угрозы очередного припадка. Да, но вот чем они вызваны, узнать бы
подробности того давнего происшествия…
Стейси до сих пор уверена, что ее мать когда‑то попала в
серьезную дорожную аварию.
Халк Хоган прыгает противнику на грудь. Дебора думает, что
человек в черной накидке сейчас схватит Халка за ногу, вывернет ее, чтобы
встать, а Хоган упадет. Но человек в черном не двигается. Халк растерянно
отходит в сторону. На арене появляются врачи и уносят поверженного борца на
носилках. Невозможно понять, что это – часть сценария или никем не
предусмотренная роковая случайность.
Возможно, Дебора упустила момент, когда могла рассказать
Стейси правду. Как она, погруженная в грезы о белом Божьем Доме, очнулась от
взрыва адской боли в темной металлической ловушке – багажнике машины. Но если
рассказать ей об этом сейчас, то как Стейси жить дальше со знанием правды? Не
станет ли дочь искать в той трагедии объяснение всех поступков матери? И в
ответ на любой разумный совет она бросит ей в лицо: «Ты говоришь это потому,
что тот маньяк так с тобой поступил».
Неужели она может признать, что страдания ее бессмысленны?
Ее пробитый череп, ее паралич, ее эпилепсия. Язык, который она от боли
прокусила при родах. Стремление доказать, что она хорошая мать. Малышку Стейси
так часто отнимали у нее. Тюремное заключение и последующее загадочное
исчезновение мужа. Алкоголизм отца, который спиртным пытался заглушить свою
вину и раньше срока свел себя в могилу. Ее припадки и их свирепое разнообразие.
То, как они теснятся в лобных долях, как от этого скачет ее настроение.
Временами Дебора в оцепенении сидит в кресле долгими часами и – побелев от
страха, но находясь в здравом уме – подсчитывает, сколько секунд осталось до
конца света.
Ранний успех дочери – скорость, с которой «мыльная опера»
«Грейндж‑Хилл» о жизни школьников сделала из Стейси героиню молодежных журналов
и даже колонок светских сплетен в газетах для взрослых читателей, – лишил
Дебору тех редких мгновений, когда между матерью и повзрослевшей дочерью еще
было возможно взаимное доверие. Она убеждена – пусть даже это хиленькое
убеждение, притаившийся в глубине ее сознания тоненький, но отчетливый голосок,
похожий скорее на звон в ушах, – что не ошибается. Чем выше взбирается ее
дочь, тем страшнее окажется враг, который ударом молотка погрузит ее во тьму
металлической ловушки.
Халк Хоган уходит, и на арене появляется «Капитан Америка» с
перебинтованным коленом. Не успевает он поприветствовать поклонников, как на
него набрасывается человек в костюме жука и тут же припечатывает к полу. Когда
же, удивляется Дебора, мир перестанет быть реальностью?
Она рассматривает девушек, что окружили арену. Стройные
тела, обтянутые купальниками, – стандартное облачение участниц группы поддержки.
Деборе все труднее и труднее спокойно, без эмоций, воспринимать внешность
дочери. Даже по сравнению с этими худышками Стейси кажется болезненно
истощенной. В прессе уже проскальзывали неприятные намеки. На этой неделе
Стейси и остальные исполнители ролей в «Грейндж‑Хилл» находятся в Америке,
выступают перед Нэнси Рейган с песней «Просто скажи „нет“». Дебора надеется,
что в группе найдется кто‑то, кто проследит за тем, чтобы Стейси хорошо ела.
Человек‑жук с азартом скачет на травмированном колене «Капитана
Америка».
Дебора понимает: когда‑нибудь ее не будет рядом с дочерью,
так что оно даже к лучшему, если этот новый мир не желает знать ее боли. Мир
сейчас – как добрая нянюшка. Наблюдая за хореографическими зверствами,
творящимися на арене, Дебора проникается убеждением, что именно так живет ее
дочь: мир подсказывает ей каждый поступок, ослабляет шурупы у ножек столов,
смягчает удары молотка.
Заложив руки за спину, чтобы сильнее выпятить крошечный
бюст, обтянутый белой школьной блузкой, Стейси опускается на колени на
выложенном кафельной плиткой полу кабинки мужского туалета и позволяет Даррену,
своему партнеру по фильму, раздвинуть ей губы своим твердым как камень членом.
Привыкнув во всем добиваться совершенства, она заглатывает
его фаллос во всю длину, пока тот не упирается ей в горло, затем, отпрянув,
выпускает его изо рта, поднимает вверх, прижимается к нему лицом и с пугающей
ее саму жадностью начинает облизывать языком мошонку. «Инструмент» тут же
вянет.
У нее перед лицом именно пенис Даррена, а не чей‑то другой,
но они оба – и она, и Даррен – прекрасно знают: Стейси Чавес делает это, только
чтобы порадовать себя, любимую. Она славится подобными талантами, эдаким спортивным
подходом к делу. Создается впечатление, будто Стейси хочет что‑то кому‑то
доказать. Она без усилий снова приводит поникший член в боевое состояние.
Стейси сухими губами целует взбухшую вену, проходящую вдоль всего члена,
оттягивает крайнюю плоть, облизывает головку и снова берет член в рот. Даррен
толчком проникает глубже, упираясь в ее нёбо, не зная, что она позволит ему
сделать дальше. Стейси настроена на победу, она отомстит ему за всех и за все;
она хватает Даррена за руки, прижимает их к своему затылку, не отнимая ладоней,
тем самым побуждая его отыметь ее в рот.
Коленям холодно на кафельном полу, школьные туфли жмут ноги.
Во всем этом есть нечто унизительное и извращенное: на ней школьная форма, хотя
она никогда не ощущала себя школьницей. А посмотреть на Даррена в его сером
джемпере и школьном галстуке? Ему двадцать, но благодаря детскому личику он
играет четырнадцатилетнего торчка Биффа Макбейна.
Это американское турне связано с сюжетной линией Макбейна,
чей трагизм овладел воображением помешанного на наркотиках мира. Вчера в Белом
доме они пели перед Нэнси Рейган. Первая леди Америки не на шутку увлечена
борьбой с наркотой. Сегодня они в Нью‑Йорке, через полчаса у них выступление на
стадионе «Янки», где они снова исполнят «Просто скажи „нет“» перед
пятидесятитысячной толпой любителей бейсбола.
Когда Даррен кончает, сперма попадает ей прямо в горло, но
Стейси даже не чувствует ее вкуса, лишь запах, напоминающий плесень, который
неаппетитно сочетается с туалетными «ароматами». Она продолжает сосать член,
заглатывая все глубже и глубже, до тех пор, пока тот не становится мягким.
Боже, что же ей делать дальше? Укусить?
Даррен поднимает ее на ноги. Это смелый поступок с его стороны, если
принять во внимание тот факт, что Стейси на добрых десять сантиметров выше.
Теперь он целует ее, задирает блузку, пытается уткнуться лицом ей в грудь,
возможно, лишь для того, чтобы сохранить равновесие. Все его тело дрожит, он
еще не пришел в себя. То, что он только что пережил, по праву может быть
названо лучшим минетом за всю его жизнь.
Стейси специально для Даррена задирает блузку. Бюстгальтера
она не носит, он ей не нужен. Грудки у нее изящные и маленькие. Их удобно
целовать.
Вот так.
Хороший мальчик.
Ей восемнадцать лет, в этом возрасте Дебора уже стала
матерью.
Дебора всегда считала, что ее дочь обязана добиться в жизни
успеха. Она едва ли не требовала этого от Стейси. В то же время она боится, что
дочь повторит ее ошибки. Вот ей и приходится устанавливать границы тому, чего
Стейси может добиться в жизни. Дебора направляет ее, исподволь дает советы. Это
такие довольно странные побуждающие фразы типа «Ты уверена?..», «Ты на самом
деле так думаешь?..», «Может, и так, но…», «Не забудь!..». Результаты, к
которым они приводят, весьма необычны.
Стейси воспринимает эти поучения совсем не так, как
рассчитывает сама Дебора. Это не подушки, призванные смягчить удар, скорее они
сродни тюремным застенкам и кандалам, приковывающим дочь к матери, этой
женщине, которая хочет прожить за нее жизнь, поскольку не имеет собственной. Они
как кнут, напоминающий Стейси о ее никчемности, вечно подгоняющий ее вперед, от
одного свершения к другому.
– Я… я, кажется, люблю тебя, – томно бормочет
Даррен.
Отлично. Какими бы бессмысленными ни были эти слова, это
именно то, что Стейси хочет сейчас слышать. Она уже давно научилась создавать
подобные мгновения. В них ее утешение. Иначе она в любую минуту утонет в жуткой
убежденности, что ни на что не годна.
Звенит звонок.
Стейси и Даррен торопливо одеваются.
Стейси первой выскальзывает из мужского туалета, оставив
своего партнера застегивать молнию на брюках. Ее песни ждут пятьдесят тысяч
человек. Тысячи мужчин и мальчишек, которым еще предстоит влюбиться в Стейси.
Девять лет спустя
Первый ее голливудский режиссер Джон Амиель заказывает
лангуста. Он тщетно пытался убедить Стейси Чавес заказать что‑нибудь из меню.
Девушка проявила стойкость и принесла в ресторан вафлю.
Она лишилась роли. Теперь Амиелю уже ни за что не уговорить
продюсеров «Ловушки» пойти на такой явный риск, особенно после того как ему
позвонил агент Кэтрин Зеты‑Джонс. Правда, было бы в высшей степени бестактно
сообщать Стейси Чавес при их первой встрече, что он неожиданно передумал и
нашел другую актрису. Кроме того, ему нравится ее видеорезюме, а жизнь – штука
длинная. Кто знает, может, он что‑нибудь сумеет сделать для нее в будущем,
пусть она только вылечит несчастную свою головенку. Почему‑то у всех британцев
едет крыша, стоит им попасть в Лос‑Анджелес.
Сегодня вторник, 9 мая 1997 года. Прошло восемь лет с той
поры, как Стейси Чавес ушла из съемочной группы сериала «Грейндж‑Хилл». Она
неплохо поработала: крошечные рольки, главная роль во вполне приличном фильме
категории «В» у Кена Рассела, эпизод в «Поющем детективе». Работа, которая
реально сделала ей имя, – это осуществленный на Ай‑ти‑ви скандальный
римейк «Мотылька». Кэтрин Куксон, автор одноименного романа, должно быть,
подавилась собственными вставными зубами, однако большинство критиков сумели
заглянуть дальше банальной обнаженки и явной убогости сценария. Они разглядели‑таки
Стейси Чавес, ее голод, ее огонь, ее страсть. Вот только научись она сдерживать
этот свой огонь, в один прекрасный день он принес бы ей настоящую славу.
– Мне нужна роль, которая поможет мне вырасти как
актрисе, – заявляет Стейси, ровно, как по линейке, укладывая нож вдоль
вилки.
Неужели она ни разу не посмотрела ему в глаза?
Стейси тщательно планирует каждый прием пищи. Ей даже не
нужно смотреть на часы, она прекрасно чувствует время. Каждые сорок пять секунд
она будет съедать по крошечному кусочку вафли размером с фалангу пальца.
Стейси не станет отщипывать эти кусочки руками: подобная
методика хороша дома, без посторонних глаз, да и идеальной точности этим не
добиться. Придется пользоваться ножом. Прежде чем потянуться за ним, Стейси
измерит вафлю указательным пальцем, планируя будущие действия. Сама идея
отрезания квадратных кусочков от круглой вафли, безусловно, абсурдна: есть в
этом нечто от философии дзен‑буддизма. Стейси поглощает кусочек целиком, до
последней крошки. Вафле отрезаны все пути к отступлению – от нее ничего не
останется. Стейси тянется за ножом, заносит его над тарелкой и отделяет кусочек
точно того размера и формы, которые определила для себя. И тут ей в голову
приходит одна мысль, причем на полном серьезе, любой аноретик знает это по собственному
опыту. Ей здорово пригодилась бы, думает девушка, специальная овощерезка – их
еще можно увидеть в японских магазинах, где торгуют готовыми салатами. Одно
нажатие кнопки – и все! Ломтики получаются строго одинаковых размеров.
Превосходные ломтики вафли, ровно на один глоток. Стейси мысленно представляет
себе, с какой интонацией она рекламировала бы эту чудо‑технику, случись ей
сняться, как когда‑то в детстве, в рекламном ролике для местного телевидения.
Например, так:
Иде… альные
(главное – не торопиться, постепенно, постепенно. Улыбка тоже поначалу
сдержанная, есть в ней некая недосказанность), отмеренные (бодро и ровно; наверное, большего здесь и не
требуется. Главное, четко проговаривай все согласные, не растягивай гласные,
каждый слог отчеканен как шаг) как по линейке (Эх, каждому бы слогану такой четкий ритм!
Так и хочется взять в руки линейку и отмерить. В этом месте можно изобразить
большущую улыбку и выдержать паузу) КУСКИ! (Громко и слегка устрашающе! Чтобы
добить зрителя окончательно. Пусть немного струхнет. Пусть представит, как
острое лезвие кромсает тесто на мелкие кусочки. Нет, не рвет, не расплющивает,
не терзает его тупым ножом, что, как мы знаем, время от времени происходит с
любым из неумеек. Нет, друзья мои, мои приросшие к дивану собратья, сегодня мы
с вами учимся резать вафлю на идеальные, отмеренные как по линейке КУСКИ.)
Голос Джона Амиеля возвращают ее в реальность.
– Разумеется, последнее слово остается за
продюсерами, – говорит режиссер, более не в силах притворяться.
Ему не хотелось обидеть Стейси, но… черт, похоже, он
облажался. Понятное дело, с его стороны это не что иное, как трусость –
пытаться переложить ответственность за свое решение на других. Стейси не
дурочка, она наверняка поймет, услышит за его невнятными оправданиями то, что
он на самом деле хочет сказать.
Однако Стейси его не слышит. Она занята тем, что отрезает
еще один кусочек, кладет его на язык, прижимает к нёбу, подавляя сладостный
стон, пока этот кусочек под действием слюны растворяется, просачиваясь между
языком и молярами дальше в ротовую полость. После чего вновь кончиком языка
собирает его в сладкий комок, который, зажмурившись от удовольствия, давит о
передние зубы, слизывает и, пару раз пожевав, отправляет в пищевод.
– Тебе непременно нужно познакомиться с Сэмом и
Джудит, – произносит Амиель.
Это его знакомые, вернее, деловые партнеры. Супружеская чета
с двумя детьми и собакой. Или с одним ребенком и двумя собаками? До него
неожиданно доходит, что Стейси сейчас нужно нормальное человеческое окружение.
Обычные, нормальные обеды. Вещи. Потому что иначе эти акулы неизбежно
набросятся на нее. Она находится здесь уже – сколько? пару недель? – какое‑то
время и уже обзавелась секретаршей и личным тренером. Стейси рассказывала ему –
еще до того как принялась терзать эту несчастную вафлю – про стиль своей жизни
в Лос‑Анджелесе, про то, как одна встреча, которая началась как прослушивание,
вылилась в нечто, напоминающее интервенцию.
– Ты обязательно должна сходить к ним, –
настаивает режиссер.
Стейси не слушает его. Сделать прием пищи гармоничным может
лишь горчица. Она готова есть ее ложками. Она обожает эту избитую фразу – есть
ложками. Есть в ней что‑то такое игривое. Она отражает ее собственное
восприятие горчицы. Резкий, кисловатый вкус, целые хрустящие зернышки, а взять
дижонскую горчицу с обилием вкусовых оттенков! А американская, которую мы
каждый день бездумно вылавливаем из пластиковых бутылочек? По консистенции она
как мягкое мороженое!
Стейси прячет руки под стол, переплетает пальцы и
пересчитывает костяшки, как будто это два калькулятора китайского производства.
Сегодняшняя встреча важна для нее, не надо про это
напоминать. Она непременно станет звездой. Главное, продержаться еще немного.
Стейси не станет просить горчицы. Вместо этого – когда Джон Амиель случайно
отвернулся в сторону – она отправляет в рот крошечную щепотку соли.
7 августа, понедельник
Прошло три месяца
Стейси Чавес уволила своего личного тренера. Вместо этого
каждый будний день в четыре утра, после завтрака, состоящего из сока сельдерея
и пригоршни мюслей, она отправляется на побережье. Там она останавливает свой
автомобиль рядом с поджидающим ее «доджем» – звездно‑полосатый флаг на крыше,
чрево под завязку набито тренажерами и спортивными снарядами, стоит четверть
миллиона долларов. За четыреста долларов в месяц бывший спецназовец Нил Кранц,
чемпион 1983–1987 годов, тренер по фитнесу, разрешает ей дернуть за ручку
двери. «Додж», совсем как в мультике «Трансформеры», раскрывается, и взору
присутствующих предстает его удивительная начинка. Это почти полторы тонны
штанг, два блока с грузами, бесчисленные гантели и шесть алюминиевых скамеек
для отжимания. Даже если к этому арсеналу добавить ракетную пусковую установку,
он вряд ли станет более устрашающим на вид.
На прошлой неделе в течение двух самых жутких минут в ее
жизни Стейси удалось сделать тридцать наклонов назад из сидячего положения –
это половина того, что требуется от новобранцев спецназа морской пехоты. Она
кое‑как сумела сделать пятнадцать отжиманий, но Нил засчитал ей только три. Ей
нужно было отжаться пятьдесят два раза. Требования нового режима столь суровы,
что Стейси чувствует себя полностью разбитой, выжатой как лимон. На
прослушиваниях она часто засыпает. Стейси берет телефон с собой в постель, но
вчера, уснув в послеполуденное время, даже не услышала звонка.
На прошлой неделе она пробежала две мили примерно за
двенадцать минут, чем заработала нужные очки. Чтобы снискать похвалу тренера,
ей нужно напрячься и заработать еще пятьдесят дополнительных баллов. Больше
всего девушку тревожит усталость. Ее терзают сомнения, сможет ли она
соответствовать практическим и физическим требованиям, предъявляемым к актрисе.
И не то чтобы Стейси перестали звонить, просто она научилась не брать в голову
подобные пустяки. На тот случай, если проявится ее агент, у нее всегда при себе
мобильный телефон. Впрочем, в этом нет особого смысла – та женщина все время
занята на каких‑то деловых встречах.
Еще темно, и песок холодный и сырой даже через подошвы
кроссовок. Стейси становится в шеренгу рядом с остальными – всего их в группе
восемь человек. Нил вручает ей двенадцатикилограммовый ранец, который называет
«половинным весом». Это стандартное армейское снаряжение серого цвета, без
ремня, закрепляемого на поясе.
Стейси вот уже десять лет только и делает, что карабкается
вверх по карьерной лестнице. Она забыла, что такое беззаботно резвиться, что
такое радоваться жизни, пусть даже всего минуту. Стейси не может остановиться.
Ей неведомо, что это такое.
По ее собственным меркам то, чего она достигла, не имеет
никакой ценности, вот Стейси и выхватывает поражение из челюстей любого успеха.
В свои двадцать шесть лет, когда перед ней впервые замаячила перспектива
остаться без работы, она ощущает себя старухой – так же добита жизнью, как
какая‑нибудь сорокалетняя бизнес‑леди, поседевшая и изнуренная диетой,
вычитанной в модном журнале.
Нил подносит к губам свисток, и группа трусцой устремляется
к дюнам.
Стейси кажется, будто она как во сне видит свою жизнь:
беспокойный, неизменный, вроде бега на месте, сон о вечно ускользающих
достижениях. Главный объект сна – ее тело. Это оно не позволяет ей стать самой
первой и самой лучшей. Это оно сковывает ее в пространстве и времени, это оно
превратилось в преграду на пути к достижению поставленных целей.
Низко свисающий ранец подпрыгивает, больно ударяя по бедрам.
В результате она вынуждена пригнуться. Нил называет это позой спринтера.
Избавься от тела, и ты избавишься от сна. Стейси уже начала
избавляться от собственного тела, медленно, унция за унцией, и сейчас чувствует
себя более бодрой, чем когда‑либо. Новый свисток – и они ускоряют бег. Еще один
свисток, и группа падает на песок и начинает отжиматься. Четвертый свисток –
бег продолжается. Восходит солнце. Небо становится не то чтобы ярче, скорее его
цвет приобретает насыщенность, как будто чья‑то невидимая рука одну за другой
снимает вуали атмосферы, открывая взгляду ярко‑голубое окружающее пространство.
Благодаря боли в мышцах в утреннем свете анорексия Стейси уступает место
духовному прозрению. Пришло время избавиться от последних остатков плоти.
Раствориться до состояния абсолютного «ничто».
Группа добегает до подножия дюны. Нил бросает каждому из
своих подопечных по бутылке холодной как лед воды. Рядом с минералкой стоят
патронные ящики с влажным песком. Все строятся в шеренгу и берут по ящику в
каждую руку. Очередной свисток, и группа устремляется вверх по склону дюны,
откуда открывается вид на океан. И снова – стремглав вниз. Никаких остановок,
руки, как у горилл, болтаются у колен. Все быстро развернулись и снова
бросились наверх.
Воздуха отчаянно не хватает. Во рту появляется мерзкий
металлический привкус. Это вкус омертвевших клеток, несвежих жидкостей и
шоколадного слабительного. Все тело разрывает боль, как будто рассекая его на
составные части. Руки утрачивают контакт со скелетом. Лопатки плывут в
диагональных переплетениях мышечной ткани. Икроножные мышцы сгибают ногу.
Четырехглавые – помогают отталкиваться.
Небо становится каким‑то электрическим, оно насыщенно синее,
как мертвый компьютерный экран, с той разницей, что оно не плоское, а
трехмерное, глубокое пространство абсолюта. И они снова бегут. Теперь в лицо
Стейси дует ветер. Спереди ей холодно, зато спина – разгоряченная и липкая.
Одна миля.
Температурная граница рассекает Стейси на две части, и этот
шов дрожит при каждом шаге, при каждом взмахе руки, и ей кажется, будто эти
половинки разделяются.
Две мили.
Половинки отшатываются друг от друга в противоположных
направлениях. Сморщенное, как чернослив, сердце Стейси пропускает удары. В ее
суставах – дрожь: она представляет себе, как хрящи усыхают и бьются о суставные
сумки, а все тело превращается в детскую погремушку, в тамбурин из высушенной
кожи.
Три мили.
Она ощущает внутри себя какой‑то сдвиг, словно кто‑то слегка
подтолкнул и пробудил к жизни ее спящие яичники. Сморщенное сердце пропускает
очередной удар.
Четыре мили.
Вот оно. Момент ухода. Небо над ней ослепительно синее.
Прощайте, думает Стейси, не ожидая ответа от немого мира материальных
предметов.
Прощайте.
Это не ее голос, а чей‑то еще.
Не ее мысль: прощайте.
Пять миль. Шесть миль. Десять миль.
До нее доходит, что она никуда не движется. Стейси все еще
привязана к своему телу, запуталась в нем, как попавшая в сеть рыба. Она
остается там, где и была.
Чтобы не запаниковать, Стейси втягивает в себя воздух. Тот
колеблется вокруг нее, дрожит. На сей раз это уже не намек, а реальное
высвобождение. Тело слетает с нее подобно омертвевшим чешуйкам кожи. Лишенный
веса, не подчиненный законам движения материального мира, дух Стейси воспаряет
ввысь сквозь голубую субстанцию, заменившую собою небо.
– Возвращаюсь, – слетает с ее губ лишь одно слово,
или же ей просто кажется, что слетает. Но поскольку она лишилась телесной
оболочки, то звук этот вряд ли исходит от нее. В страхе Стейси думает о том,
куда могло деться тело. В следующее мгновение ей становится понятно, чего
именно она лишилась.
А лишилась Стейси души.
– Чавес!..
А она‑то думала, что была душой, заключенной в бренной
оболочке.
– Выпей. Ну‑ка, давай садись. Чавес, как ты?
Но нет. Душа – это нечто другое. Ее душа освободилась,
улетела. Но ведь она здесь,
привязанная к плоти. Ирония судьбы столь утонченна, даже утонченнее жестокости,
что хочется смеяться.
– Стейси. Чавес.
Стейси смеется – или ей просто кажется, что она смеется.
СОВРЕМЕННАЯ
МЕДИЦИНА
1
Суббота
11 марта 2000 года
Дождливая чикагская ночь. Я запускаю руки в складки
постельного покрывала в поисках Стейси Чавес.
Комната погружена во тьму, шторы раздвинуты. Время от
времени проезжающие по улице автомобили нарушают эту синеватую тьму светом фар.
У меня такое ощущение, будто мы совокупляемся в аквариуме. Она натянула на себя
простыню, закуталась в нее, как в саван. Комнату озаряет вспышка, слышится
раскат грома. А что, если простыня связывает воедино части ее тела? Я
представляю себе, как разворачиваю ткань и выкладываю их на кровать, совсем как
ребенок, открывающий сверток с подарками. Бестелесный смех из отрубленной
головы.
Пока мы обедали в ресторане Ловелла, я надеялся, что смогу
побольше узнать о ней. Чем дольше мы общались, тем меньше я понимал ее, видя
перед собой лишь актрису Стейси Чавес. Вот она передо мной: погасшая звезда,
бывшая жертва анорексии, почти вернувшаяся к нормальной жизни. Но если Стейси
почти выздоровела, то какого черта она заявилась в ресторан с вафлей в сумочке?
Когда мы вышли на улицу, у меня возникло ощущение, что я ей
не слишком понравился. На Мичиган‑авеню, у входа в ее отель, я наклонился для
дежурного поцелуя на прощание. Она повернула голову, и наши губы встретились. Я
складка за складкой прошелся по ее куртке, прежде чем обнаружил тонюсенькую
талию. Мои пальцы автоматически растопырились, готовясь нащупать нормальную
спину, однако вместо этого наткнулись на резко выпиравший из‑под кожи копчик.
Минуту спустя она предложила:
– Зайдем ко мне, если хочешь.
Стейси откидывает простыню в сторону и обнажает себя. Затем,
когда я начинаю снимать рубашку, тянется к моему ремню. Мне слышно, как она
пыхтит от усердия и время от времени негромко ойкает – это матрас больно
впивается в лишенное жировой прокладки тело. Ноги раскинуты и согнуты в
коленях, пятки сведены вместе. Когда она наклоняется ко мне, чтобы заняться
оральным сексом, ее спина выгибается дугой, и я вижу позвонки и ребра, туго
обтянутые кожей, словно спицы зонтика. Невозможно описать тело Стейси, не
прибегая к метафорам. Крайнее истощение лишило его привычных очертаний. Оно
вообще не похоже на человеческое тело. Оно похоже на руку: тонкую руку
инопланетянина с неожиданными сочленениями и выразительными жестами.
Когда я проснулся, за окном было светло. Нам уже успели
принести завтрак.
– Надеюсь, что ты ешь яйца, – сказала
Стейси. – Ты похож на тех, кто любит яйца.
Я люблю яйца.
Для себя Стейси заказала континентальный завтрак. Я наблюдал
за тем, как она ест. Стейси не выбирала лакомые кусочки, не резала тонюсеньких
ломтиков, ничего не раскладывала и не меняла местами. Стейси не пожирала все
разом, не бегала потом в туалет. Она просто ела: равномерно и не торопясь. Я
задумался над тем, как соотносятся между собой самый что ни на есть обычный
завтрак и вафля, которую она ела вчера в ресторане. Что это: освобождение от
старых анорексических привычек или возврат к ним?
Я ожидал звонка из больницы: хотелось узнать, как прошла
операция и как себя чувствует Феликс. Стейси, заметив мое беспокойство,
заговорила о своей работе.
Ее проект называется СЧЖК («Стейси Чавес – Живая Картина»),
Из съемочной группы сериала «Грейндж‑Хилл» она ушла уже давно.
Стейси удалось уберечь то, что она делает, от досужего
интереса случайной публики, переместившись в зону, где ее личные навязчивые
идеи неотличимы от общего фона: однообразного белого шума субсидированного
искусства. Она воспринимала перемены в собственной карьере, успешное
развенчание себя в качестве звезды, как свое реальное художественное
достижение. Устраиваемые ею хэппенинги (перфомансы, живые картины, их можно
называть как угодно) – это не самое главное, что Стейси хочет сказать
миру.
Она видела в себе деятеля концептуального искусства,
художника, избравшего главным объектом творчества собственную звездность.
Очевидно, у нее имелись собственные средства, не говоря уже об актерских
заработках, и в этом нет ничего предосудительного, так как подобная работа
требует немалых финансовых затрат. Вера, ее пресс‑агент, потребовала жалованье
за два года вперед, опасаясь, как бы творческие эксперименты Стейси не
подпортили ее профессиональную репутацию.
– Я все делала неправильно, – рассмеялась
Стейси. – Выступала против премии Тернера. Устраивала перфомансы в
церковных криптах. Газеты писали об этом взахлеб.
Одно из ее пресловутых представлений – оно недолго шло в
лондонском Ай‑си‑эй, – состояло в том, что она проглатывала пятнадцать
шоколадных батончиков «Марс», а затем на глазах у публики извергала их из
желудка в ведро.
Стирание памяти о себе оказалось делом куда более сложным,
чем Стейси предполагала.
– Иначе почему мне пришлось выплатить Вере жалованье за
много месяцев вперед.
Вера, как уже было сказано выше, – ее бывший пресс‑агент,
ныне ее анти‑пресс‑агент. Она регулярно отсылает искусно составленные материалы
о ее работе газетчикам, чтобы таблоиды не забывали о бывшей звезде и не
пугались излишне радикальных экспериментов Стейси Чавес.
Несмотря ни на что, меня заинтриговал ее рассказ. Я тоже кое‑что
смыслю в искусстве стирания памяти о себе.
– А чем занимаешься ты, Саул? – поинтересовалась в
свою очередь Стейси.
Я не видел ничего плохого в том, чтобы провести еще полчаса
в ее обществе, и, чтобы не вызвать лишних расспросов, не стал слишком удаляться
от истины. Главное – отвечать так, будто мои деловые интересы в США столь же
невинны, как когда‑то. Я сказал Стейси, что руковожу бюро по трудоустройству.
Мой ответ, как мне показалось, прозвучал вполне естественно. Я бы даже сказал,
автоматически.
В девяностые годы считалось, что работники международных
гуманитарных фондов – стоило им обосноваться в Мапуту и Бейре – непременно
обязаны под самую завязку набить свои дома прислугой. Такова была здешняя
традиция. С одной стороны, это обеспечивало неплохой источник работы местному
населению, с другой – поскольку современной домашней техники здесь не было и в
помине – позволяло решить бытовые проблемы. Тем, кто стеснялся нанимать прислугу,
сами мозамбикцы недвусмысленно намекали, что белым господам в их же собственных
интересах желательно переступить через высокие принципы.
Очень часто по возвращении назад в Вашингтон эти работники
ощущали потребность и далее пользоваться услугами своей африканской свиты. Вот
тут‑то им и приходил на помощь ваш покорный слуга. Моя деятельность,
разумеется, была законной на все сто; я лишь находил лазейки в
законодательстве, в тех его статьях, что касались трудоустройства иностранцев в
США. Таким образом, я поставлял дешевую домашнюю прислугу аппаратчикам из ООН,
Международного банка и МВФ. Более того, мы гарантировали этой самой прислуге
сносный уровень жизни и будущее намного лучше того, на какое они могли
рассчитывать у себя на родине.
Мои подопечные из стран Центральной Африки получали надежные
документы и возможность перебраться на ПМЖ за океан. Про себя же я усмехался
тому, что гуманитарные фонды, сами того не желая, открыли этим людям двери в
Америку.
Лишь летом 1996 года я позволил Ною Хейдену догнать меня.
Прошло почти тридцать лет с тех пор, как мои убогие переводы
книги Ги Дебора «Общество зрелища» вызывали бурные споры в левацкой коммуне,
однако Хейден не утратил прежней экспансивности.
– Помнишь те марши?! – воскликнул он. Это были его
первые слова при нашей новой встрече. Нам обоим было уже под пятьдесят, мы
довольно сильно изменились. В тех местах, где я усох и затвердел, Хейден
нарастил жировые подушки.
Мы сидели в саду отеля «Маунт‑Сош» в Блантире, торговой
столице Малави, соседней с Мозамбиком страны, лишенной выхода к морю. Меня
привела сюда необходимость подобрать прислугу для обеспеченных участников
Конференции по развитию Южной Африки.
– Помню ли я?..
Помню. Рев голосов то нарастает, то откатывается подобно
приливу. Вот мы словно пьяные, толкая друг дружку, всей компанией идем к
Гровнер‑сквер. «Хо‑Хо‑Хо‑Ши‑Мин!» Такие воспоминания обычно возникают при
взгляде на старые фотографии или когда смотришь телепередачу и рекламу.
Воспоминания сначала расширяют трещины в брусчатке человеческой памяти, но в
конце концов почти наглухо смыкают их своей массой. «Клише» – вот как
называются воспоминания, которым мы больше уже не нужны, чтобы подтвердить их
истинность. Они живут своей собственной жизнью.
Я попытался подсластить пилюлю.
– Помню, как же. Я еще писал восторженные статьи о
«Великом вожде и учителе Джеке Строу», нашем Джеке‑Соломинке, – произнес
я. – Если не ошибаюсь, журнал назывался «Письмо‑бомба».
– Да, ты был форменный маоист! – ухмыльнулся
Хейден.
Все это, конечно, полная чушь. Признаться, меня беспокоило
другое: вдруг мы с ним исчерпаем все темы и ненароком вспомним о Деборе. Мне
очень не хотелось спустя столько лет вновь прибегать к старой лжи. Поэтому я
громогласно осведомился:
– А что за хрень такая случилась с Джеком? Он что‑то
принимал?
– Если не ошибаюсь, мы встретились здесь, чтобы
поговорить о тебе, – ушел от ответа Хейден.
За долгие годы, проведенные на ниве служения обществу, Ной
Хейден был вознагражден постом управленца среднего звена в департаменте
международного развития. Как государственный чиновник он имел впечатляющий
список «интересов» в том, что касалось оказания гуманитарной помощи новым
лейбористским кабинетом. Мне не надо было объяснять, чем мой старый знакомый
занимается в Малави. Третий Этаж МИ‑5 желал иметь здесь своего человека,
который держал бы меня на коротком поводке. Ной Хейден идеально подходил на эту
роль.
Он прибыл сюда, чтобы нейтрализовать меня. По крайней мере
сделать вид, что он меня обезвредил. Поэтому вряд ли стоит удивляться тому, что
я пошел на встречу взбудораженным и, стиснув зубы, вынужден был терпеть
самодовольство Хейдена, его куцые убеждения, его чиновничью непогрешимость
относительно того, что дурно, а что хорошо.
В моем представлении Мозамбик сначала выстоял против
Родезии, затем Южной Африки, устоял против льстивых уговоров капиталистов и
коммунистов, и что? Страна утратила независимость, попав под гнет горстки
западных неправительственных организаций. Последние контролировали каждый шаг
правительства, шантажируя его недопоставками гуманитарной помощи. В портовом
районе Бейры международные организации по дешевке скупали городскую
недвижимость. Сидя за высокими заборами своих надежно охраняемых домов, скандинавские
инженеры потягивали импортное пиво, равнодушно посматривая на наши беды.
Хотя ФРЕЛИМО после окончания гражданской войны удалось
удержать власть, несчастья сильно подточили монолитный фундамент этой
организации. Под нажимом Международного банка ей пришлось отложить до лучших
времен введение всеобщего бесплатного образования. Марксизм‑ленинизм был забыт.
Тем временем в Мапуту стараниями специального представительства ООН по помощи
Мозамбику местная экономика возродилась настолько, что дочери знаменитых уличных
проституток Лоренсу‑Маркиша, двенадцати‑пятнадцатилетние девчушки, заняли места
своих матерей на главном городском променаде. Когда я наконец‑то стряхнул с
себя оцепенение и критическими глазами посмотрел на то, во что превратилась
ставшая мне второй родиной страна, то понял, какой род деятельности мне
избрать.
Из выбитого окна своей квартирки на десятом этаже я месяц за
месяцем наблюдал, как один за другим мои бывшие коллеги из числа сочувствующих
отказываются от мечты Каталайо о независимости страны, променяв старые
привязанности на презренные должности в международных организациях. Я не был
готов прогибаться перед кем‑либо, однако понимал, что в системе образования
ловить больше нечего. Не видел я себе места и на государственной службе.
Первыми, кого мы с Ником Джинксом переправили в Европу, были
семьи, лишившиеся крыши над головой после того, как Международный банк настоял
на денационализации рынка жилья.
Зашоренность Хейдена мешала ему вникнуть в суть того, чем я
занимаюсь, и он не скрывал неудовольствия по поводу моей деятельности.
– И что ты мне скажешь?
– О чем ты? – ответил я, намеренно поддразнивая
его.
– Ты сам знаешь.
– Извини, – улыбнулся я. – Не совсем понимаю,
о чем речь.
У Хейдена было уже заготовлено «алиби», призванное объяснить
нашу якобы случайную встречу, и когда прямой подход не возымел цели, он повел
меня по более живописному пути.
– Британский МИД обеспокоен усилением конголезской
мафии. Только не говори, будто ты не знаешь, что у них тут концессии на
автобусные перевозки.
– Первый раз слышу, – пожал я плечами.
– Но ты же с ними сотрудничаешь, – улыбнулся
Хейден.
Я устал слышать, что моя работа задевает лучшие чувства
людей вроде Ноя Хейдена. Чем, по их мнению, я должен заниматься? Торговать
наркотиками? Бриллиантами? Слоновой костью? Африканские экспортные рынки были
опустошены настолько, что люди остались, пожалуй, последним товаром.
Торговля людьми? Вероятно, по мнению Хейдена я презренный
предатель, перерожденец, променявший приверженность ФРЕЛИМО и былые идеалы на
подозрительный источник дохода. Он отказывался понять, почему я так враждебно
настроен против гуманитарной помощи, чему он, наоборот, призван всячески
содействовать. Против чего я так яростно выступаю? Истина состояла в том, что я
по‑прежнему боролся за те вещи, которые в свое время активно отстаивал
Каталайо, – освобождение от колониального ига, свободу и самоопределение
страны. И плевать, что половина ФРЕЛИМО выбросила белый флаг капитуляции.
Хейден даже не знал, как на это реагировать. Ведь если в душе я остался верен
идеалам шестидесятых, то как это увязать с моей финансовой состоятельностью,
деловыми разъездами между моим домом в Бейре, Мапуту и северной столицей,
Нампулой? А вояжи в другие государства – Кению, Нигерию, Мали, нефтяные страны
Ближнего Востока? Или давайте посмотрим на проблему с другой стороны: как может
приверженец радикальных политических принципов сегодня поставлять пятилетних
жокеев для забегов верблюдов арабским шейхам, а завтра поспешно отправлять
холодильные ящики с донорскими почками на самолете в клинику для толстосумов в
Ботсване? Конечно же, Хейден не понимал меня. Он считал, что преступления и
политика – вещи несовместные.
Ему было приятно порисоваться передо мной. (Легко могу
представить себе его дом: кубки за победы в матчах по крикету на каминной
доске, почетные свидетельства в рамках на стенах ванной комнаты.) Хейдену
льстило, что он, изучая скрупулезно подготовленные ЦРУ альманахи и бог знает
какие еще скучные официальные источники, располагает сведениями, которые,
оказывается, мне неизвестны. В свои пятьдесят с лишним Ной Хейден оставался все
тем же щенком, всегда готовым лизать чьи‑то пятки в надежде, что его погладят.
Был ли он опасен? Разумеется: как человек, которым манипулируют другие люди;
как человек, чьи действия сами по себе невинны в отличие от последствий, к
которым они приводят. Такой человек непредсказуем.
Мимо нашего столика прошел официант. Хейден жестом подозвал
его и вернул обратно тарелку, на которой лежал сандвич со стейком.
– Вы не могли бы забрать это? Мясо немного недожарено.
Спасибо.
В этом году Конференция по развитию Южной Африки
(КРЮА) – главное политическое событие в регионе – проводится в маленькой,
бедной, апатичной Малави. Привычный ритм жизни нарушен. Повсюду кипит бурная
деятельность. Для участников конференции выпущены специальные автомобильные
номера. Во всех банках страны организованы особые окошки КРЮА, они круглые
сутки открыты для желающих обменять иностранную валюту на местные дензнаки. Над
улицами барражируют полицейские и армейские вертолеты, отслеживая перемещение
государственных деятелей из аэропорта в город. Армейские блокпосты перекрыли
все въезды и выезды на улицах главных городов. Единственную карусель Блантиры
украсили рождественскими гирляндами. Люди в оранжевых робах день и ночь
занимаются обустройством улиц – засыпают песком выбоины и ямы. Сотни уличных
торговцев выгнали с глаз подальше на заброшенный стадион.
И вот мы сидим в ресторане и пьем джин с тоником в стране,
где продолжительность жизни едва дотягивает до тридцати пяти лет, а
правительство проголосовало за то, чтобы бывшего диктатора похоронить в золотом
гробу. А Ной Хейден готов в любую минуту завести разговор о правах человека.
– Главная твоя беда, Саул, – произнес он, – в
том, что ты политизирован лишь в той степени, какая оправдывает твой цинизм.
Я непонимающе посмотрел на него.
– Представляю, – продолжал мой собеседник, –
как ты говоришь себе: «Им будет лучше там, куда они едут, чем здесь!»
– Ну, ты скажешь! – отозвался я, стараясь не
показать Хейдену, что он попал в точку.
– Тогда почему? Зачем ты занимаешься этим?
Он что, и вправду думает, что такие люди, как я, не способны
на рефлексию? Что нам чужды высокие идеалы?
Я ничего не ответил. У меня не было желания затевать
политические дебаты. Отвечать наездом на его наезд. Да и понял бы он меня?
Увидел бы мир, в котором я живу? Мир, который я пытаюсь изменить.
Каждую безлунную ночь зарегистрированные в Камбодже суда
курсируют между Ливаном, Сирией и Кипром. Рыбацкие фелюги из Сомали пристают к
песчаным пляжам Мокки. В миле от береговой линии Испании разного рода подонки
сначала бросают в море детей, зная, что женщины сами последуют за ними, после
чего поджигают корабль.
Вернулся официант с хейденовским сандвичем. На сей раз
стейка в нем не было.
– Вы же сказали, что он вам не понравился, –
бесхитростно объяснил официант, когда Хейден выразил свое неудовольствие.
Официант был из местных. На следующей неделе, когда
открылась конференция, в отеле уволили всех официантов, поваров, коридорных и
горничных, заменив их южноафриканцами.
Тогда же в северном Трансваале местные безработные на полном
ходу сбрасывали с поездов шахтеров‑иммигрантов из Малави. Во Франции курд из
Ирака разбился насмерть, спрыгнув с двадцатиметрового моста на крышу товарного
поезда. Бедняге не повезло, он оступился и упал на рельс, находившийся под
током. Шестеро русских украли в Кале с пристани быстроходный катер. Они гнали
его на такой бешеной скорости, что двигатель взорвался, и им пришлось на веслах
плыть по самой оживленной водной магистрали мира. Литовская супружеская чета
средних лет переплывала Ла‑Манш на детском надувном матрасе. Когда примерно в
пятистах метрах от берега графства Кент их подобрала английская береговая
охрана, оказалось, что, кроме себя, мореплаватели умудрились уместить на
крохотном плавсредстве чемоданы и сумки.
Чего Хейден не мог или не хотел понять, так это того, что
«преступления», которым он так рьяно стремился положить конец, есть не что
иное, как разновидность революции. Идеалы Франца Фанона и Жоржи Каталайо
приказали долго жить. В них верят лишь упертые мастодонты вроде Мугабе. Что ж,
пусть так оно и будет. Революционная ситуация в странах третьего мира – необходимость революции в странах третьего мира – никуда не
исчезла.
На этот раз мы сделаем все иначе. Мы не станем даже
притворяться, будто хотим играть честно. Начиная с нашей первой встречи в 1992
году и до провала в 1999 году мы с Ником Джинксом переправили через границы
многих государств более десяти тысяч человек – мужчин, женщин и детей. Десять
тысяч первопроходцев, миссионеров, торговцев‑авантюристов. По сравнению с
обширными семейными кланами и транснациональными схемами, не говоря уже о
подпольных каналах самих беженцев, мы с Ником были мелкой сошкой.
Десять тысяч ртов. Значит, Запад хочет играть по рыночным
правилам? Пожалуйста. Мы тоже будем играть по тем же правилам. Не важно,
сколько в мире таких вот ноев хейденов, пребывающих в близорукой уверенности,
что они могут диктовать свою волю всем континентам планеты. Мы сожрем Запад так
же, как Запад когда‑то пожирал нас.
– Что‑то было не так?
Стейси дочиста выскребла баночку с йогуртом. На стоящей
перед нами тарелке оставалась лишь крошка омлета. Я молча подцепил его ложкой,
положил в рот, прожевал и проглотил. Вкуса я не почувствовал.
За окном гостиничного номера на ярко‑голубом небе виднелись
редкие лохмотья вчерашних туч. Впервые в жизни мне захотелось выговориться.
– Саул!
Я допил кофе и рассказал ей все как на духу. Сколько можно
держать эти вещи в себе.
Пятница
12 марта 1999 года
Проведя в воздухе почти двадцать четыре часа, я снял номер в
гостинице аэропорта Глазго. Как вдруг выясняется, что в город приехал цирк.
День Красных Носов. Неприятный казус, когда в номер без
стука вошла горничная. Вечером в благотворительном спектакле на сцене появятся
Джонни Депп и Дон Френч.
Без десяти двенадцать ночи мне наконец‑то позвонил Ник
Джинкс. По голосу я понял, что он плачет.
Он должен был позвонить вечером, то есть три‑четыре часа
назад, чтобы доложить, как обстоят дела с доставкой в Шотландию пятидесяти
восьми мужчин, женщин и детей. Им всем нашлась бы работа на местном рынке труда
– на фермах и небольших предприятиях. Вместо этого он позвонил мне откуда‑то из
окрестностей Карлайла и сообщил, что убил их всех.
Рассказал о том, где находится кнопка, приводящая в действие
вентилятор трейлера. И где те рычаги, при помощи которых открываются отдушины.
И где сами отдушины, которые он закрыл перед въездом на
таможню Портсмута и которые забыл открыть снова. И так далее, и тому подобное
раз за разом.
– Открой двери!
Страх отшиб Нику мозги, сделав из него недоумка.
– Открой двери. Загляни внутрь.
– Пошел ты! – задыхаясь, ответил он. – Иди в
жопу!
– Ты включил вентиляцию?
– Да я ничего, на хер, не вижу!
– Повторяю, вентиляция работает?
– Можно подумать, мне видно!
– Скажи мне, что ты включил вентиляцию.
– Пошел ты!
– Ник, включи вентиляцию! – Я подхожу к окну,
прижимая к уху мобильный телефон, и смотрю на небо. – Ник, послушай меня.
Они все еще могут быть живы. Ник!..
Собственно, смотреть не на что. Не было ни единой звезды,
которой бы хватило силенок соперничать с резким освещением аэропорта.
Стейси взяла со стола кофейную чашку. Чашка оказалась пуста.
Она перевернула ее и принялась рассматривать донце.
Вставая со стула, я боком зацепил сервировочный столик, и
он, дребезжа посудой, откатился в сторону.
– Саул! – позвала меня Стейси.
– Мне пора, – сказал я и направился к двери.
– Саул!..
На лифте я спустился в подземный гараж. Я забыл, где оставил
свой взятый напрокат автомобиль, но мне крупно повезло, что я сразу же свернул
в нужный угол. Забрался в машину, захлопнул дверцу. Вытащил из кармана
мобильник, дрожащими пальцами попытался нажимать кнопки. Руки меня не
слушались. Наконец, дозвонившись, выяснил, что самый ближний лондонский рейс,
на который есть места, будет в пятнадцать тридцать. Я еще успеваю. При помощи
кредитной карточки оплатив билет, я бросился в отель за одеждой и паспортом.
В самолете, в соседнем с моим кресле, уже сидела Стейси
Чавес. Она возилась с парой наушников.
2
Квартира Стейси Чавес занимала три верхних этажа в
перестроенном доме у причала в Уоппинге, в десяти минутах ходьбы от лондонского
Сити. Белые стены, инкрустированные красным деревом половицы. Окна со стороны
дороги затянуты парусиновыми жалюзи. Задние окна выходят прямо на Темзу. Если
высунуть голову и посмотреть направо, то можно увидеть Тауэрский мост. На
набережной, на другой стороны реки, сейчас темно: там какой‑то паб, полоска
парка и ряд дешевых муниципальных домов.
Образ жизни Стейси нашел отображение на одной серии финских
почтовых марок. В гостиной на столе, рядом с плазменным телевизором,
аккуратными стопками лежат номера искусствоведческого журнала «Паркетт». В
аптечном шкафчике в ванной – неабразивный скраб для лица. Когда я поселился у
нее, она купила мне кое‑что для личного пользования. Стейси так и сказала со
смехом: «Я купила тебе кое‑что для личного пользования». Я поставил ее покупки
на полку в шкафчике, которую она освободила для меня: крем после бритья без
запаха, лосьон без содержания спирта.
На верхней полке хранились лекарства. Она каждый день
принимала в небольших дозах «золофт», средство от перепадов настроения.
– Я чувствую себя лучше, чем просто хорошо, –
объясняла Стейси, когда день оказывался тяжелее обычного. «Лучше, чем просто
хорошо». Иногда мы ложимся в постель, даже когда в квартире Джером. Он сидит
этажом ниже на кухне и тюкает по клавишам ноутбука. Джером – это не тот самый
писатель, это помощник Стейси. Он появляется рано утром, когда мы еще спим. У
него свой ключ.
– Привет, Саул! Как дела? Как спалось?
Ему непременно нужно сообщить, что он уже пришел.
– Доброе утро, Саул, какой кофе будешь пить?
Он очень любезно дает мне знать, что я ему мешаю.
Джером учился в Оксфорде, у него диплом с отличием по двум
специальностям. Когда он звонил Вере – Вере Стофски, пресс‑агенту, то есть анти‑пресс‑агенту, –
то называл ее только по имени. Он ко всем так обращался. Тогдашний руководитель
Ай‑си‑эй Филипп Додд был для него просто Филом. Нью‑йоркский дилер Стейси
Джеффри Дейч – Джеффом. Все вместе мы выполняли странную, чрезвычайно сложную,
расписанную по минутам работу – при помощи электронной почты, веб‑сайтов и
файлов в формате .pdf. К дверям дома то и дело подъезжал мотоциклист – забрать
очередной DVD‑диск или доставить какую‑нибудь корректуру или образец обложки. В
то же время – и по той причине, что большая часть этой работы осуществлялась в
виртуальных пространствах Интернета, – я практически не видел реальных
результатов своей деятельности, как будто искусство стало трудной для понимания
разновидностью международной политики.
Порой мне приходилось изображать интерес, однако чаще я был
предоставлен самому себе. В конце концов, нужно ведь как‑то зарабатывать на
жизнь.
Мой бизнес в Штатах даже после исчезновения Ника Джинкса
продолжал существовать. Жидкий ручеек клиентов, которые проходили через мое
агентство по трудоустройству, компенсировался поставками доноров в чикагскую
клинику.
В Британии все обстояло иначе. После того трагического
происшествия я самым радикальным образом свернул свою деятельность, сократив ее
до минимума. По этой причине работа обрела удивительную простоту и
динамичность: «Двух землекопов сюда!», «Трех землекопов туда!», «Быстрее залезайте
в заднюю часть фургона!». Каждую неделю я встречал новую группу переселенцев,
готовых вкалывать за «черный нал». Это были чернорабочие, штукатуры, каменщики.
Работа находилась даже для тех, кто не обладал особыми навыками, даже для тех,
для кого слово «кирпич» означало примитивные кирпичи из глины, для тех, у кого
освещение ассоциировалось исключительно со светом керосиновой лампы, а еда – с
поджаренной над костром на ржавых прутьях живностью, добытой на просторах
саванны. Мне удавалось всем им находить не одну, так другую работу.
Выходные дни я проводил главным образом за рулем моего
«BMW», курсируя туда и обратно по магистрали М25. Нажимая кнопки «хэндз‑фри»
желтыми от никотина пальцами, я отправлял по всей стране свою армию белых
фургонов: из Гленкоу (съедобные моллюски) в Гластонбери (грибы), из Сассекса
(салаты) в Шеффилд (выращенные в теплицах овощи). Почти каждый иностранный
работяга вынужден накручивать мили ради права взяться за прополку лука‑порея
или сортировку свеклы. Литовцы и поляки, болгары и турки. Большинство из них
находились на Британских островах легально, но были и нелегалы. Последние –
своего рода невидимки, люди, привыкшие жить тайно и в самых суровых условиях.
Мои люди.
Было сущей пыткой каждую пятницу возвращаться из брутальной
реальности такой жизни на орбиту Стейси Чавес, чья жизнь проистекала, так
сказать, внутри кавычек. Званые обеды с последними сплетнями о Ванессе Бикрофт
и Пипилотти Рист. Долгие пустые разговоры, состоящие исключительно из
упоминания незнакомых мне имен. Я изо всех сил пытался изображать из себя
этакого крутого дельца: постоянно прижатый к уху мобильник, рассказы о дорожных
пробках. Однако мое сердце все равно не лежало ко всему этому.
Я хотел, чтобы Стейси перестала принимать «золофт». Я хотел
узнать, какая она без этого дерьмового снадобья.
– Ерунда, – возразила она и высокомерно хохотнула.
За ней это водится.
По инициативе Джерома каждое воскресенье квартира
наполнялась стопками воскресных газет. Стейси никогда их не читала, а я после
очередной тяжелой недели находил в себе силы лишь на то, чтобы просмотреть
страницы с телепрограммами. В начале лета я как‑то раз совершенно случайно
наткнулся на статью о малоизвестном, но вполне респектабельном философском
обществе, расположенном неподалеку от Малет‑стрит. Именно там когда‑то началась
моя трудовая деятельность.
Я показал газету Стейси: отрывок биографии, который при
желании она могла бы обыграть.
– Этот человек похож на тебя, – сказала она.
Я вытянул шею, чтобы получше рассмотреть иллюстрировавший
статью снимок. На нем был изображен один из бывших членов философского
общества.
– Ой, они устраивают торжественный вечер, –
добавила Стейси. Скажу честно, я не ожидал такого интереса с ее стороны к моему
прошлому. Да он мне, собственно, и не нужен. На снимке был запечатлен Энтони
Верден, главный герой опуса под названием «Идеалист». Эта книга – первый опыт
автора в жанре биографии – неожиданно стала, если верить газетной статье,
фаворитом литературного года.
– Вот тебе шанс познакомить меня с чем‑то
необычным, – заявила Стейси. Она доверчиво открыла мне свою жизнь и теперь
была не прочь поближе познакомиться с моей.
Затерявшееся в пространстве между Сенат‑Хаусом и пабом
«Фицрой» философское общество не только не прекратило существования за годы
моего отсутствия, но и явно процветало. Сочетая в себе старомодность храма
науки и общественной библиотеки, оно сделалось еще более эклектичным и
деятельным. Все залы и комнаты заново покрашены, лестницы отремонтированы,
перила покрыты синим лаком. Подвальное помещение сдано в аренду сети закусочных
«Сезам, откройся». Там подают фалафель и сок.
Когда мы там появились, участники торжественного вечера,
посвященного вручению какой‑то литературной премии, уже выходили на улицу. Мы
не встретили никого из знакомых, зато Стейси Чавес узнали многие. Я представил
ей Мириам Миллер, секретаря и главного фактотума общества. Было видно, что
Мириам меня не узнала. Когда Стейси обмолвилась о моем удивительном внешнем
сходстве с героем ее литературных трудов, Мириам посмотрела на нее как на
безумную. Она поговорила с нами минуты три, после чего растворилась в толпе
гостей.
Я надеялся, что меня еще помнят, представлял, что пройдусь
между книжных полок, возле которых когда‑то проводил долгие часы. Однако
оказалось, что книги давно уже распроданы. Мне не оставалось ничего другого,
как с чувством, близким к восхищению, наблюдать за тем, как Мириам и Стейси,
две женщины, ставшие частью моей жизни, передвигались по залу, но по разным
орбитам. Не зная, чем себя занять, я остановился перед столом, на котором стопками
лежала написанная Мириам книга.
Я прочитал: «Энтони Верден был очарован людьми в той же
степени, в какой боялся их». Затем стал перелистывать книгу в поисках
иллюстраций. Их оказалось великое множество: добросовестно отсканированные
изображения морских раковин, папоротников и матриц, природных узоров и чего‑то
похожего на компьютерный код. Все это было явно не для средних умов. Интересно,
каким чудом Мириам сумела отыскать издателя, который дал согласие на
дорогостоящий издательский проект с таким жутким количеством рисунков и
фотографий.
Литературные потуги Мириам показались мне столь же
высокопарными, как и ее статейки в брошюрках философского общества. «Энтони
Верден был очарован людьми в той же степени, в какой боялся их. Его пугало, как
каждый день они идут на работу. Их движения казались ему непредсказуемыми, эти
движения представлялись ему более сложными, чем его собственные. Философское
общество не было просто чем‑то большим, чем он сам. Оно было исполином».
Ностальгия, которую я испытал, перелистывая книгу о Вердене,
была сродни тем чувствам, какие испытываешь к брюзгливому пожилому
родственнику, когда тот уже стар настолько, что не в состоянии испортить вам
жизнь. Я поискал иллюстрации, относящиеся непосредственно к герою книги. Их
оказалось крайне мало, и ни на одной он даже отдаленно не был похож на меня.
Рядом возникла Стейси. Она на ходу беседовала с низкорослым
смуглым мужчиной в футболке.
– Мы побывали в одной больнице…
По ее интонации я понял: это увертюра к одной из ее
излюбленных историй про то, как она принимала участие в съемках документального
фильма.
– …в региональном центре для жертв противопехотных мин…
Это она о Манхисе, городке севернее Мапуту. Я потихоньку шел
в нескольких шагах за ними. Мне было интересно, что она скажет.
– …наполовину человек, наполовину пластмасса. Они
передвигаются, как только могут. У кого палка, у кого две, тачки, доски на
роликах…
Как будто чем больше подробностей, тем история убедительней.
Тем более что по собственному признанию Стейси в тот раз увиденное оставило ее
равнодушной. Внезапность приезда и отъезда, технические трудности, возникшие во
время съемок, не говоря уже о ее собственном физическом состоянии – она тогда
только‑только выписалась из клиники, – все это сильно притупило
чувствительность Стейси к тому, что она видела вокруг себя.
– Я никак не ожидала, что это сильно напомнит мне
клинику, из которой меня незадолго до этого выписали. Зеркала на уровне головы.
Душевые кабинки без занавесок. Отличие в том, что там были шкафы с протезами
для ампутированных конечностей, много изуродованных и обожженных людей.
Маленький мальчик без обеих рук…
Она рассказывает таким тоном, каким повествуют о какой‑нибудь
тошнотворной выставке. Стейси и ее спутник остановились, ждут, пока девушка в
белой блузке наполнит их бокалы.
– Я даже не расстроилась, – сказала Стейси. Тут
она заметила меня и, взяв за руку, притянула к себе. – Я слишком долго
жила в обществе монстров.
* * *
Навещают ли крестьяне из Голиаты, ставшие жертвами
противопехотных мин, кладбище, где покоятся их оторванные конечности? В конце
лета я почувствовал, что мне становится все труднее и труднее сосредоточиться
на своей работе. Иногда я бесцельно тратил целые дни, часами разъезжая в машине
по южной Англии, по тем местам, где прошло мое детство. Когда я добирался туда,
куда хотел, бывало уже далеко за полдень. Точнее сказать, наступал ранний
вечер. Свет заходящего солнца бил в глаза, и геометрически правильные очертания
холмов казались почти черными на фоне неба. Я подолгу вглядывался в боковые окна
и зеркало дальнего вида, пытаясь увидеть стены этого мира. Холмы постоянно
меняли свои очертания – то напряженно вздыбливались, то вновь разглаживались,
подобно какой‑то неведомой мне диаграмме.
Я могу объяснить эти поездки как некую попытку – слишком запоздалую
и поэтому безнадежную – пробудить смутные детские воспоминания. Зеленые холмы
южного побережья, их пропитанные дождями склоны, долины, поделенные
разросшимися живыми изгородями на неправильной формы прямоугольники.
Мое прошлое. Моя ампутированная конечность.
3
Суббота
13 марта 1999 года
Я не спал всю ночь, пытаясь дозвониться до своего партнера.
Он так и не ответил.
Примерно в четыре утра я нашел грузовик, брошенный на
автомобильной стоянке в пригороде Форт‑Уильяма. Ника Джинкса и след простыл. У
меня не хватило самообладания сорвать с трейлера печать МДП и заглянуть внутрь.
Какой в этом смысл, если прошли почти сутки? Я повез наш испортившийся товар на
юг. Надежно припарковал трейлер, взял напрокат автомобиль и отправился за
помощью.
«Феррере Грейндж». Отштампованные из нержавейки буквы, неким
алхимическим образом впаянные в гранит. Немного ниже на поверхности камня
строчка рубленым шрифтом: «Мы перерабатываем сельхозпродукцию». Во дворе –
указатель. Белый пластмассовый палец тычет в сторону приемной. Работающие в ней
девушки – недавние школьницы из соседних безликих городков – успели перенять
повадки прожженных турагентов.
Внутри вагончика под ногами похрустывает дешевое ковровое
покрытие. Откуда‑то изнутри доносятся звуки работы консервного заводика. Вот
они, синкопированные ритмы легкой промышленности Линкольншира: повизгивание
пластиковых подшипников, клацанье конвейерных лент, писк вакуумных упаковочных
машин и тому подобный скрип и скрежет. И каждый звук – как вопль протеста.
– Вы уже бывали здесь раньше? – спрашивает меня
девица в приемной.
Конечно, бывал. Я знаю эти места, эти продуваемые
сквозняками сараи, заставленные до потолка пластиковыми лотками, рулонами
гофрированной бумаги – коричневой, фиолетовой, зеленой. Стопки пестрых
картинок: смуглые, улыбающиеся островитянки; грудастые фермерские дочки;
косынки, ожерелья из морских раковин, капуланы с разрезом до бедер, дешевая,
скверно, в три цвета отпечатанная порнография. В другом углу – огромные тюки
самоклеящейся пленки, коробки со стикерами. На полу – грязные конфетти,
британские флаги, французские триколоры, дурацкие крошечные эмблемы, а под всем
этим – неистребимые, не поддающиеся круглосуточной уборке голубовато‑зеленые
крошки брокколи, обрезки морковных хвостов, раздавленные желтоватые трупики
брюссельской капусты, помидорные завязи, просто гнилье.
Служащая протягивает мне желтую пластиковую каску, куртку,
флуоресцирующие резиновые сапоги и такую же робу, а также беджик с надписью
«Посетитель». В таком прикиде меня никто не запомнит.
– Мне нужно глотнуть воздуха. Я выйду ненадолго наружу.
Не возражаете?
Беспокойство на лице служащей дает основания предположить,
что работа у нее такая, что приходится отчитываться даже за каждую короткую
отлучку в туалет. Она начинает нести какую‑то чушь о принятых у них правилах
техники безопасности. Я могу случайно споткнуться. Могу упасть. Могу угодить в
рабочую зону и, впав в безумие от бешеного производственного ритма, свалиться в
пасть упаковочной машины.
– Но я могу постоять немного снаружи возле офиса?
– Ну хорошо, – вздохнув, сдается служащая. –
Только не отходите далеко.
За упаковочными цехами раскинулась паутина борозд,
оставленных колесами комбайнов и трейлеров. А вот и они, Чисуло и Хэппинесс,
очищают от земли дары нового урожая. Это сладкие дыни.
Хэппинесс моложе своего мужа. Кожа у нее светлее и даже
обсыпана веснушками – наследство залетного папаши‑датчанина.
Феликс, напротив, староват и черен лицом, и не было случая,
чтобы азунгу – этим словом на его
родине называют всех белых – не подивились его черной кривобокости.
– Совсем как красное дерево, – восклицают белые. По
его словам, это верный признак того, что они ничего не смыслят в плотницком
деле.
Пожалуй, будет лучше, если я остановлю выбор на Торне.
Феликс с его фигурой – ее как будто вытесали суровые горные ветры – слишком
бросается в глаза. Увидев меня, он выпрямляет спину и улыбается: такая вот
привычка у его народа – улыбаться. Не обольщайтесь, это вовсе не означает
дружелюбного к вам отношения.
Странную услугу я оказал этим двоим, ее суть невозможно с
ходу объяснить аборигенам страны веселых лавочников, где важнее всего то,
услышан ваш голос в шуме других голосов или нет. Официально их как бы не
существует, так что есть вещи, которые Чисуло и Хэппинесс в этой жизни сделать
не могут. Банки отказываются принимать их скудные сбережения. Публичные
библиотеки не желают выдавать им книги. С другой стороны, их очень многое
нельзя заставить делать (приятная неожиданность – по крайней мере на первых
порах), потому что там, откуда они приехали, государство дает мало, а требует
гораздо больше.
Работающая рядом с мужем Хэппинесс поднимает голову. Хотя ее
усыпанное веснушками лицо остается бесстрастным, по глазам видно, что она уже
строит планы. Но это обычное выражение лица ее соплеменников, жителей Джибути,
этого ада земного, где люди постоянно, как коровы, жуют листья – жуют просто
так, чтобы хоть чем‑то себя занять.
Я говорю, что у меня есть для них работенка, называю сумму,
которая должна произвести впечатление, но при этом не вскружить им голову – не
хотелось бы напугать этих людей или вызвать подозрения.
Однако они колеблются, ведь у них и так есть хорошая работа.
В лучшие дни обычный человеческий пот дает им заработать полтора фунта в час.
Первым соглашается Чисуло:
– Пойду заберу Ашу.
Аша – их дочь. Ее присутствие нежелательно, но я боюсь
отпугнуть родителей, если скажу, что девочку брать с собой нельзя.
Оставив Хэппинесс, мы спускаемся вниз по холму. Чисуло идет
впереди. Вся эта сторона долины представляет собой одно огромное поле,
отведенное под дыни самых разных сортов. Дыни на любой вкус. Здесь выращивают
сладкие полосатые сорта, желтые «пасспортс», чуть дальше – похожие на фаллосы
«кароселли ди полиньяно». Грядки тянутся до самого леса, где начальство
охотится на куропаток, которых тут великое множество.
Мы заходим в лес и идем довольно долго, потому что вскоре
оказываемся в самой чаще, куда уже почти не проникает солнечный свет. Я с
трудом представляю себе, где может находиться их дочь. Кругом густые заросли
кустарника, поваленные деревья и неизвестно куда ведущие тропинки.
Чисуло резко берет влево, проходит мимо поваленного дуба, и
мы оказываемся перед полуразвалившимся трейлером без колес, но с торчащими
тормозными колодками. Пластмассовый щиток над задним окном отсутствует, в
решетке, тянущейся понизу, с равными интервалами проломаны дыры, и это наводит
на мысль, что здесь в припадке вредности поработал ногами не очень
дисциплинированный ребенок.
Видно, что когда‑то давно бока «харрикейна» пытались без
особого усердия выкрасить зеленой краской. Перед дверью – ступеньки, сложенные
из шлакобетонных блоков. Из трейлера доносится детский смех.
Чисуло открывает дверь.
Я стою перед входом и замечаю детей. Один из них – смуглый
мальчик, по‑видимому, уроженец Балкан – размахивает над головой какой‑то
железякой, не давая дотянуться до нее чернокожей девочке в зеленом полиэстеровом
бальном платье. Серебряная ленточка пояса развязана и болтается, концы помяты.
Видно, что на них наступали, причем не раз.
Девочка подпрыгивает, задыхаясь, словно от быстрого бега.
Это явно детская игра, потому что она улыбается. Нет, девочка не улыбается, она
задыхается, она уже выбилась сил.
Она подпрыгивает на единственной ноге. Другой,
искусственной, размахивает над головой ее мучитель.
Чисуло говорит что‑то на незнакомом мне языке, и мальчишка
без тени испуга или смущения возвращает Аше протез.
Аша подскакивает к порогу, и отец берет ее на руки. Затем
осторожно спускается по ступенькам на землю. Мальчишка захлопывает дверь. Я
успеваю разглядеть интерьер трейлера: обои, печка‑буржуйка, розовый
трехколесный велосипед, пустые коробки, сложенные штабелями в углу.
Чисуло хочет пристегнуть дочери протез, но я тороплю его,
так как времени у нас мало. Даже с протезом ей все равно не пройти через все
поле с его многочисленными рытвинами.
– Сделаешь это в машине, – говорю ему.
Мы едем по автостраде А14. Хэппинесс с дочкой на заднем
сиденье, Чисуло – рядом со мной. Через полчаса я останавливаюсь.
Итак, мы почти добрались до цели, а пока сидим за столиком в
забегаловке на автозаправке, смотрим в окно и дуем на кофе – обжигающий, но
безвкусный. Как мне объяснить суть того, что мне от них требуется, в
присутствии ребенка? Я напряженно соображаю, как поступить, но соображается
плохо. Голова тяжелая от недосыпа и долгих часов за рулем.
– Шипсы, хочу шипсы, – канючит Аша.
Я иду покупать ей чипсы.
– А кетшуп для шипсов?
– Он вон там, – показываю я. – Видишь, вон те
пакетики?
Аша возвращается с пригоршней пакетиков томатного кетчупа.
За ней бежит женщина в огромном переднике той же расцветки, что и скатерти.
Оказывается, девочка не заплатила за кетчуп. Пакетики стоят по семнадцать
пенсов за штуку. Я даю кассирше фунт одной монетой, однако та говорит, что
пакетики нужно пропустить через сканирующее устройство на кассе. Я советую ей
проявить инициативу – взять на кассе такой же пакетик и просканировать его
несколько раз. На что кассирша отвечает, что не может так поступить. Я прошу ее
вернуть мне деньги, однако вздорная баба отказывается это сделать, и тогда я
посылаю ее подальше открытым текстом.
Кассирша возвращается вместе с менеджером торгового зала. Тот
дает мне сдачу с фунта и заявляет, что больше ничего мне не продаст.
– Шипсы! – произносит Аша и запихивает в рот
очередную горсть чипсов. У меня такое подозрение, что они не только не
прожевываются, но даже не глотаются, а прямиком падают в ее пищевод. Замечаю,
что, когда Чисуло смотрит на дочь, у него увлажняются глаза. (Два года назад у
себя на родине Чисуло изучал юриспруденцию. У меня они все такие.)
– Масынки!
Аша наелась и теперь тянет мать за рукав.
– Масынки!
– Какие машинки? – спрашиваю я, обращаясь к матери
девочки.
– Игры, – отвечает Хэппинесс. – Игры, там
внизу. Игры с машинами. Нет, Аша, нельзя.
– Компьютерные игры, – поясняет Чисуло и встает.
– Останься. У меня к тебе разговор.
Чисуло садится, но тут встает Хэппинесс. У меня возникает
такое ощущение, будто кто‑то незримый управляет ими при помощи одного и того же
шкива.
Девчушка берет мать за руку.
– Иди с ней, Хэппинесс, – говорю я ей. – Все
в порядке.
– Масынки! – радостно восклицает довольная Аша и,
постукивая протезом по тонкому ковролину, отправляется к игральным автоматам.
– В чем дело, босс?
Я не ожидал, что невольно назначу ему такую высокую цену за
свободу. Но что мне оставалось? Пятьдесят восемь человек. Мужчин, женщин и
детей. Только представьте себе. Пара с лишним тонн человеческой плоти. Одному
мне не справиться. И тем более не спрятать их.
Раздеть, обработать, упаковать. Пластик и клейкая лента. С
их опытом работы в упаковочных цехах фирмы «Феррере Грейндж» Чисуло и Хэппинесс
не составит особого труда справиться с моим заказом.
4
Мои руки буквально примерзли к рулю, отяжелели от
ностальгических воспоминаний, заболели ими. Я весь день мотался по меловым
холмам юго‑западного побережья, заезжая в деревушки с названиями типа Хертмор и
Нанинг. Холмы моего детства оказались начисто выскобленными. Теперь это
современный монохромный пейзаж. Слой почвы здесь такой тонкий, что при вспашке
современные плуги выворачивают наружу меловое основание, от чего поля сплошь и
рядом покрыты бело‑серыми пятнами. Если посмотреть на них издалека, то кажется,
будто по ним прошлись наждачной бумагой, обнажив серый нижний слой. Всходы
отличала какая‑то болезненная желтизна, но даже они сглаживали неровности этих
лысых холмов, отчего те напоминали поле для гольфа.
Я не мог вернуться назад. Мне дано двигаться только вперед.
Я много думал об этом.
Скажу честно, я устал от того, какую форму приняли наши со
Стейси отношения. Практически полное отсутствие каких‑либо обязательств
утомляло. Я решил сделать что‑то бескорыстное, пусть даже исключительно ради
разнообразия. Я попытался стать если не полезным для нее человеком, то хотя бы
неким образом присутствовать в ее жизни – безмолвный партнер, на которого можно
положиться в трудную минуту.
Правда, для этих целей у нее уже есть Джером. Разве я могу
сравниться с ним? Он весь состоит из достоинств: молодой, образованный,
обладающий чувством юмора, и фамилия как у писателя. Не успел я толком
поучаствовать в их жизни, как они с ней на пару взялись удовлетворять все мои
потребности, надеясь скорее всего на то, что я оставлю их в покое.
Когда я на своем «BMW» въехал в бок автобусу неподалеку от
бывших доков, Стейси отвезла меня в автомобильный салон в Мэйфере и купила
новую машину.
– Ну как тебе? – спросила она, когда мы выехали на
Стрэнд, возвращаясь к себе в Уоппинг. В ответ я пробормотал что‑то про хорошую
подвеску, приятную обивку салона, удобное кресло – в общем, что угодно, лишь бы
скрыть ощущение собственной никчемности.
В следующее мгновение зазвонил мобильник. Джером вытащил его
из своего кармана – Стейси никогда не отвечала на звонки.
– Привет, Джефф! – проворковал ее помощник,
откидываясь на спинку заднего сиденья. Поскольку я решил стать лучшим другом
Стейси, то Джером, похоже, вознамерился быть постоянно с ней рядом.
Нет, он был не настолько мелочен и не запрещал мне вносить
мой вклад в ведение домашнего хозяйства. Я отвечал за кофеварку и травяные чаи.
Делал уборку в доме, подметал полы и вытирал пыль. Выбрасывал газеты до того,
как до них успевал добраться Джером. Именно так я узнал про еще одно ключевое
событие моего года, случайно
наткнувшись на номер «Гардиан», где на развороте красовалась потасканная морда
Джона Гридли. Впрочем, эту новость было трудно пропустить даже при всем
желании.
Гридли, сенатор от штата Иллинойс, известен своей
непредсказуемостью. Будучи примерным республиканцем, он в то же время не
скрывал, что намерен заставить администрацию Буша решительно взяться за
неблагодарное дело оказания помощи странам третьего мира. Задолго до того как в
международной повестке дня замаячила тема списания долгов, Гридли выступил
решительным сторонником одностороннего списания долга стран Африки.
Сентябрьский теракт 2001 года лишь усилил его давнюю веру в необходимость
завоевания симпатий иностранных граждан, дабы весь остальной мир наконец‑то
уверовал, что Америка не собирается никого грабить и обижать. Год назад, будучи
серьезно больным, сенатор заявил в интервью журналисту «Нью‑Йорк пост», что
положит все силы, а если потребуется, то и жизнь, на то, чтобы данный принцип –
эта, как он выразился, «основа основ национальной безопасности» – занял
достойное место в американской политике.
Прошел год, и напыщенное заявление в «Нью‑Йорк пост»
превратилось в бессмыслицу. Во‑первых, здоровье сенатора удивительным образом
улучшилось; во‑вторых, появилась реальная возможность подписания международного
соглашения по списанию долгов стран третьего мира.
Реакция Гридли?
На прошлой неделе он заявил о своем намерении не принимать
участия в очередных выборах в Сенат.
Я настолько разволновался, увидев снимок Гридли в «Гардиан»,
что не смог сразу заставить себя взяться за чтение статьи. Для начала я
пробежал ее глазами в поисках таких слов, как «клиника» и «почка».
Гридли был из числа тех немногих, кто по своему опыту знал,
что такое зияющая пропасть между бедными и богатыми странами. В настоящее время
его единственная нормально функционирующая почка – это почка бывшего лейтенанта
РЕНАМО Феликса Мутанги. Факт, что, даже будучи безнадежно скомпрометированным,
Гридли рискнул продолжить политическую карьеру, достоин восхищения, подумал я.
По сравнению с этим лицемерие, которое он проявил, купив почку у африканского
бедняка (и таким образом спас собственную жизнь), – сущий пустяк.
Автор статьи в «Гардиан» после множества прощальных вздохов
оправдал отставку сенатора простым парафразом его же собственных слов. Мне
оставалось лишь надеяться, что эта слащавая история заинтересует других,
гораздо более любознательных журналистов.
Я бросил газету в мусорную корзину и забыл о ней. Вытряхнул
окурки из пепельниц. Приготовил салат. Попытался навести порядок в квартире.
Одна из комнат была полностью отдана под наряды Стейси.
Вдоль стены от пола и до потолка высились полки, забитые коробками с обувью.
То, что хранилось в аптечном шкафчике ванной комнаты, в количественном
отношении не шло ни в какое сравнение с грудами коробочек пудры, теней для
глаз, туши для ресниц, флаконов с лосьонами, которыми были завалены ее
туалетные столики. Таких столиков было два – один в спальне, второй в комнате
для переодевания.
Видел ли я ее дважды в одном и том же наряде? Вряд ли.
Хотя квартира хорошо проветривалась, я не мог подолгу
находиться в ней. Мне было трудно общаться с разными портновскими и
парфюмерными ипостасями Стейси Чавес: Стейси висела на дверях, Стейси
высыпалась из шкафов, валялась разбросанная по кроватям и стульям, торчала из
коробок, бутылок, банок. Существовало очень много женщин, и Стейси могла
принять облик любой из них. Сейчас, став никем, она могла сделаться кем угодно,
если бы пожелала. Она превратила себя в ходячие мощи. Заморила голодом собственную
жизнь – так же, как и собственное тело. Джеромов список звонков по утрам.
Верины секторные диаграммы днем. В постели – мужчина, который в два раза старше
ее. Что это за жизнь?
Должно быть, подобные мысли приходили в голову и самой
Стейси, потому что, когда наступил октябрь, она стала выбирать себе партнеров
из числа студентов, которым читала лекции в качестве приглашенного
преподавателя в парочке местных университетов. Обычно это были девушки. Роман
продолжался, как правило, несколько дней, но никогда не дольше двух недель. По
идее, мне они должны были быть до лампочки. Хотя я и Стейси иногда спали
вместе, трахались мы крайне редко. Наступала ночь, и каждый отправлялся в свою
комнату. Тем не менее меня по‑прежнему раздражало, что я, как мне думалось,
оказался в дурацкой роли доброго дядюшки. Того, кто потом уберет оставленный
вами бардак. В общем, мой второй опыт совместной жизни с женщиной оказался
столь же бесполым, как и первый.
Как же ей реагировать на мое разочарование? С жалостью? Или
со смехом?
– Иногда я чувствую себя слишком хрупкой для твоего
члена, – как‑то раз заявила Стейси, собираясь на очередное свидание. И
погладила меня по щеке. Она пыталась приятно возбудить меня, сделать
соучастником своих авантюр. Кем‑то вроде молчаливого партнера.
Даже когда я ударил ее, ничего практически не изменилось. На
следующее утро, когда я, терзаясь угрызениями совести, вошел в кухню, то застал
там Джерома – он фотографировал ее синяк под глазом. Я так и не понял, зачем
это понадобилось – в интересах искусства или для получения страховки.
5
Ее турне. Представьте себе. СЧЖК‑5.
Стенки ванны поднимаются над ней, высокие, серовато‑белые, с
грязными потеками. Рассол, удерживающий тело Стейси на плаву, очень густой. На
стенках на уровне поверхности воды осаждается соль, кристаллизуясь там, где
эмалевая поверхность чернеет отвратительным налетом.
Турне начинается в конце этого года в Милане, в галерее
«Инга‑Пин». На следующей неделе Стейси поедет в Венецию принимать участие в
церемонии закрытия Биеналле. В наступающем году ее ждет Берлин, выставочный зал
Национальной галереи современного искусства.
СЧЖК‑5. Обнаженная Стейси – голая, сморщенная, она снова
больше не ест – слизывает соль с губ. Соленая вода, в которой она плавает,
потихоньку испаряется от жара расставленных вокруг ванны галогенных ламп.
В галерее «Инга‑Пин» царит деловая атмосфера. Франко
Содзани, редактор итальянской версии «Вог», прибывает за несколько минут до
окончания технического прогона. (Состоятся лишь два перфоманса СЧЖК‑5, один
публичный, другой – для записи на DVD.)
Содзани договорился с Хельмутом Ньютоном, что вечером тот
сфотографирует Стейси для журнала. Он хочет лично сопровождать Стейси на эту
встречу, чтобы затем подробно описать ее для читательниц.
Стейси, дрожа от холода, согласно кивает. Она неодета. Три
воздушных обогревателя включены на полную мощь. Они расставлены по углам
воображаемого треугольника на приличном расстоянии от ванны. Стейси стоит как
раз посредине, внутри столба горячего воздуха, держа полотенце на вытянутых
руках.
– Студия расположена в получасе езды на
автомобиле, – объясняет Содзани. Стейси апатично смотрит на него широко
открытыми глазами, и он отчаянно барахтается в этом вакууме, пытаясь быть
полезным. Его панику можно ощутить кожей. – Мы поедем в северном направлении.
На меня никто не обращает внимания.
Стейси подходит к стулу, на котором кучей свалена ее одежда.
Она исхудала так, что полностью утратила сексуальную привлекательность. Ноги
отощали настолько, что на уровне бедер между ними зияет дыра, в которой легко
поместился бы мой кулак. При этом я даже не задел бы ее ног.
– Прошу! – Содзани помогает ей надеть пальто и
выводит из галереи.
Я опускаю руку в ванну. Вода холодна как лед.
Звяканье ключей.
Галерея закрывается.
Примерно таким вот образом проходят наши дни. К тому
времени, когда я просыпаюсь, Стейси уже нет дома, она уехала в галерею. Надеваю
банный халат и брожу по комнатам. В гостиной обнаруживаю работающий телевизор с
выключенным звуком. На подлокотнике гостиничного кресла – цепочка оранжевых
гранул «тик‑така». Повсюду масса наполовину пустых бутылок с минеральной водой.
«Золофта» в ванной комнате теперь уже нет. Стейси решила его больше не
принимать, и по причине глупостей, сказанных мною раньше, сейчас я не имею
права молвить даже слово в защиту этого препарата.
Выхожу из отеля, думая, чем бы заняться. Чаще всего мои
поиски оборачиваются напрасной тратой времени. В Европе я чувствую себя
неуютно, потому что слишком стар, чтобы учиться тем трюкам, которыми владеет
поколение Стейси с их компьютерными мозгами и философией фаст‑фудов. Даже их
фильмы оставляют меня равнодушным. Они, конечно, реалистично отражают жизнь,
однако, даже прожив со Стейси довольно долго под одной крышей, постоянно
вращаясь в обществе ее друзей, угощаясь сваренным Джеромом кофе, слушая его
бесконечные телефонные разговоры с другими континентами, я не могу с
уверенностью утверждать, что стал лучше понимать это поколение. Когда Стейси
возвращается из галереи, я сижу перед экраном телевизора и щелкаю пультом,
перескакивая с канала на канал в поисках игровых шоу, в которых девушки снимают
с себя лифчики. Неплохое хобби для шестидесятилетнего типа вроде меня.
В тот вечер, когда Стейси участвовала в фотосессии Хельмута
Ньютона, я отыскал себе новое ток‑шоу, прямой эфир с Мартой Маккаллум.
Джон Гридли, бывший сенатор от штата Иллинойс, умирает от
СПИДа.
Я потянулся было за телефоном, однако тут же передумал. Из
дома лучше не звонить. Пришлось выйти на улицу и отыскать свободную телефонную
будку. Все линии прямой связи с клиникой в Чикаго были перегружены. Дурной
признак. Я попытался дозвониться до Феликса – трубку взяла его жена. Она
продиктовала мне номер его мобильника, но тот упорно молчал. Я решил снова
попытать счастья и дозвониться до клиники.
Со мной никто не пожелал разговаривать.
Интересно, как долго Гридли скрывал свой положительный тест
на ВИЧ? И был ли он здоров в прошлом году, когда ложился на операцию?
Когда Гридли привезли в клинику, адвокат сделал публичное
заявление: его клиент‑де заразился ВИЧ‑инфекцией не половым путем, а в ходе
хирургической операции. В Америке любой журналист тотчас сообразит: что‑то
здесь нечисто. Самые ленивые наверняка будут ждать, когда дело дойдет до
судебного разбирательства. Более амбициозные, возможно, обратят внимание на тот
факт, что Гридли, согласно медицинской карте, при всех его проблемах со
здоровьем в последние годы подвергался операции лишь один раз, и то по
совершенно пустячному поводу. В далеком 1966 году ему удаляли миндалины.
Гнилая кровь сенатора и его больные почки не были ни для
кого секретом. О его чудодейственном выздоровлении в прошлом году много, хотя и
без особой радости писалось в газетах. Однако сенатору было что поведать миру.
Гридли наверняка атакуют со всех сторон, предлагая сделать предсмертное
признание: мол, мы найдем прекрасного литературного негра, который напишет за
вас сенсационную автобиографию. Часть первая: тщетные попытки родственников
найти донорскую почку. Часть вторая: после долгих поисков по надежным каналам
некая организация, занимающаяся оказанием гуманитарной помощи, предлагает
умирающему сенатору последний шанс продлить жизнь. Операция. Трансплантация
донорской почки.
Интересно, какой сейчас у Феликса ВИЧ‑статус? А каким он был
в тот день, когда его почку пересадили Джону Гридли? Не может быть, чтобы
клиника ничего не проверила.
То ли терзаясь угрызениями совести, то ли намеренно пытаясь
заранее обелить себя, а может, испытывая предсмертное желание закончить свою и
без того скандальную карьеру в адском пламени очередного скандала, Гридли
приготовился излить душу. Клинике, да и мне тоже, оставалось только надеяться,
что пневмония возьмет над ним верх до того момента, как лихой журналюга из «Эй‑би‑си
ньюс» включит у его изголовья свой диктофон. Впрочем, Гридли – человек
образованный и предусмотрительный, он наверняка уже заранее подготовил
письменное признание.
Я вернулся в отель и стал дожидаться Стейси.
Она вернулась с фотосессии часа в два утра, отлично понимая,
что ее ждут неприятности. На ней был купальник‑бикини, в котором она позировала
Ньютону. Кожаный. Дорогой. Крошечный.
– Ну как, нравится?
Она попыталась кокетничать со мной.
СЧЖК‑5.
Каждый раз над гигантской ванной, в которой лежит Стейси,
возникают головы. Представьте себе: эти головы наклоняются, чтобы лучше ее
рассмотреть. Лиц не видно на фоне слепящего света галогенных ламп. Ей только
остается догадываться, что они выражают.
Ужас?
Желание?
Представьте себе еще: из контролируемой компьютером канюли,
воткнутой в левое запястье, капают в воду капельки крови.
– Нет! – произносит женщина, глядя на Стейси
сверху вниз, на розовую от крови воду, в которой она плавает. –
Нет! – Ее голос дрожит и не может взять нужный регистр. – Нет! –
Такое ощущение, будто кто‑то предлагает ей бутерброд‑канапе, на который у нее
аллергическая реакция. – Нет! Нет!
Голова растворяется в темноте. Бедная несчастная жертва. Не
слишком подкована в искусстве, однако знает, что ей нравится. Уходит быстрыми
шагами, от которых по воде, налитой в ванну, пробегает рябь. Вода щекочет
Стейси уши. Голод звенит в ее утробе, точно струна пианино. Стейси с трудом
подавляет в себе опасное желание хорошенько хлебнуть рассола, в который
погружено ее тело.
Все видят, что она умирает, однако не в моих силах спасти
ее. Что‑что, а себя я успел изучить.
Вчера мне позвонили из клиники. «Селекторное совещание». По
крайней мере сказали, что звонят из клиники. Кто‑то назвал мое настоящее имя. Я
оборвал соединение и бросил трубку.
Сегодня я снова звоню Феликсу. Снова отвечает его жена.
– Как ты там, Лавмор?
Любой, кто покупает донорскую почку, обычно должен слетать
на операцию в Южную Африку или Пакистан. Но не Гридли. Не в таком он положении:
полет в другую страну серьезно больного сенатора не может остаться
незамеченным. Гридли настоял, чтобы ему дали насрать у себя же на заднем дворе.
Со своего смертного одра, медленно убиваемый той самой почкой, которая когда‑то
спасла ему жизнь, он делает заявления для ФБР.
– Как дети?
В прошлом году я сделал Феликса и Лавмор поверенными в моих
делах на севере Штатов. Я помог им перебраться за океан, уничтожил
компрометирующие документы. Устранил бюрократические рогатки, которые могли
возникнуть у них на пути. Однако, проделав все это, я стал тем самым миром,
которого им следует сторониться. Я объединил в своем лице и полицейского, и
правительственного чиновника, и врача, и социального работника, и махрового
бюрократа. Вот почему, с подозрительной настойчивостью интересуясь здоровьем
жены Феликса и двух их малолетних сыновей, я должен аккуратно выбирать слова.
Через пару часов банковские кредитные карточки и мобильные
телефоны этой семьи будут заблокированы. Еще через пару часов возле их дверей
остановится фургон. Я думаю, что они проявят сговорчивость и пойдут на
сотрудничество. В любом случае их чикагской жизни пришел конец.
Если они позвонят в газеты, если расскажут свою историю, это
уже ничего не изменит, потому что со вчерашнего дня мой американский бизнес не
просто прекратил существование. Его вообще не было.
Звонок как звонок, однако еще одна Sim‑карта следует за
своими сородичами и находит последнее пристанище на илистом дне Арно. В таких
вещах я знаю толк. Хочется верить, что я поступаю вполне профессионально.
Никогда не прибегаю к шантажу и угрозам. Мир такой, какой он есть, его не
изменить. Феликс и Лавмор наверняка понимают, что значит предоставить себя и
своих детей на милость Иммиграционной службы США.
Венеция в ноябре. По утрам вода заливает мостовые.
Мы идем по дощатым настилам, упруго прогибающимся под нашими
ногами, рассеянно останавливаясь то перед церковью, то перед писчебумажным
магазинчиком, то перед уличным кафе. Капли дождя рикошетом отлетают от
кирпичных стен домов. Туристы в желтых галошах кучками жмутся под навесами над
входом в магазины, где торгуют сувенирами и муранским стеклом, прячутся в
портиках соборов. Пошатываясь, как пьяные, мы топаем по скользким каменным
мостикам, перекинутым через каналы. Такое впечатление, будто их намазали мылом.
В дождь или в солнечную погоду, зимой или летом, цвет Венеции, по словам
Стейси, всегда одинаковый – зеленовато‑голубой, как у пластмассовой садовой
мебели.
(СЧЖК‑5. Галерея закрывается. Гаснут галогенные светильники,
их шизофренический свет, прежде чем умереть окончательно, меняет оттенки. От
голубого к сепии, от сепии к черно‑коричневому.)
Мы обедаем в «Квадри», окна ресторана выходят на площадь
Святого Марка. Буквально на наших глазах уровень воды понижается – за считанные
минуты целый фут исчезает в крошечных дырах в брусчатке мостовой.
В центре площади ходят нескончаемыми кругами мужчина и
женщина в модной одежде. Время от времени они вскидывают в воздух указательные
пальцы, как будто стреляют из воображаемого оружия.
Стейси затевает с ресторанной обслугой игру «подойдите сюда,
принесите то». Пусть официант высушит ее туфли. Пусть он принесет их обратно.
Пусть он принесет ей любые сухие туфли. Пусть он принесет ей чего‑нибудь
выпить. Стейси хочет, чтобы официант знал, чтобы я знал, чтобы весь мир знал:
она не собирается сидеть здесь с мокрыми ногами и без хорошего коктейля.
Жесты парочки на площади неуклюжи и неумелы. Я откидываюсь на
спинку стула. До меня доходит, что я рассматривал их сквозь пузырек в оконном
стекле. Оказывается, они меньше и ниже ростом, чем я предполагал. Это дети.
Паоло и Эдуардо. Так зовут сыновей Феликса.
Я говорю Стейси:
– Я больше так не могу.
КАРТЫ
МИРА
Понедельник
17 июля 2006 года
Полное отчаяния «мыло» от ПА (пресс‑агента) Стейси (бывшего
ПА, как он сам себя величает) по имени Джером вынудило профессора преступного
мира по имени Мозес Чавес покинуть тайное логово в Гватемале и, перебравшись на
другой берег Атлантики, появиться в Уоппинге, близ лондонского Сити, у дверей
дома своей приемной дочери.
Он звонит в дверной звонок.
На пороге появляется Джером. Он уже в куртке. На ногах –
туфли для улицы. Когда Мозес входит в дом, Джером, пробормотав что‑то о некоем
поручении, уходит.
Чавес понимает, что парень не вернется. Трусов он узнает по
одному только запаху.
Мозес поднимается по лестнице и сразу попадает в гостиную
Стейси. Здесь никаких прихожих, никаких лишних стен.
Он с удовлетворением отмечает, что в комнате чисто и нет
беспорядка. Что ж, спасибо Джерому, в этом он молодец.
Перед огромным плоским телевизором, висящим на стене, прямо
на полу сидит закутанная в одеяло Стейси Чавес. В руках – пульт от игровой
приставки.
Мозес опускается на пол возле своей приемной дочери, своего
дважды покинутого ребенка.
– Стейс! – шепчет он. – Стейс!
Он пытается заглянуть ей в лицо, но это задача не из легких,
потому что от лица уже почти ничего не осталось. Перед ним череп, туго
обтянутый кожей.
– Ты только посмотри на себя, – говорит Чавес и
гладит головку дочери. – Ты даже не можешь ходить.
Мозес не ожидал, что все окажется настолько плохо. Он думал,
что, как только ей станет известно о предательстве Джерома, о том, что
секретарь держал его в курсе состояния ее здоровья, Стейси закатит скандал.
Чавес гладит дочь по голове, по запавшим щекам, по шее,
тонкой и беззащитной, как шейка цыпленка.
– Ну пожалуйста, прошу тебя!
Он надеялся, что она узнает его.
Стейси пытается повернуться. Ее голова дергается.
Мозес вспоминает, как играл с ней, когда она была ребенком.
Как она смеялась. Как по утрам залезала в кровать и ручонками обхватывала его
шею.
– Это хорошее место, Стейс, – уговаривает
он. – Твоя мама там тоже лечилась, – добавляет он, как будто
последняя фраза может стать дополнительным стимулом.
За содержание Стейси в Коронейшн‑Хаус он перечислит деньги с
анонимного счета. Точно так же Чавес оплачивал лечение Деборы, другой
несчастной юной красавицы, которую, как он считал в те дни, оставил навсегда.
Оставил ради ее же блага и блага ее ребенка. Потому что в 1983 году, имея за
плечами восьмилетний срок и стремительно уходящую молодость, Мозес понимал:
добропорядочная жизнь больше не для него.
– Они знают, как тебе помочь, – говорит он прямо в
ухо дочери.
По правде сказать, Чавес почти не узнает ее. В последний раз
он видел Стейси, когда ей было четырнадцать, в день похорон ее деда, в черном
платье и жутком зеленом парике. Он тогда только что вышел из тюрьмы и тайком
наблюдал за женой и дочерью с другой стороны улицы. Мозес честно пытался
вернуться домой. Пару месяцев как минимум. Сколько раз он звонил и тут же
бросал трубку? Сколько раз проезжал на машине мимо дома? Но как ему вернуться
домой? Если учесть, кем он стал. Если учесть ту жизнь, которую он познал за
последние годы, вспомнить то, чему его научила тюрьма. Если учесть, какие у
него планы на будущее.
Мозес больше не торгует марихуаной.
– Прошу тебя! – умоляет он, потом добавляет: –
Пожалуйста!
Чавес гладит Стейси по плечу. Вернее, не по плечу, а по
тому, что от плеча осталось.
Стейси что‑то шепчет, но так тихо, что он ничего не слышит. Она
не может оторвать глаз от экрана.
Мозес следит за ее взглядом.
По экрану проносится какой‑то пейзаж.
Он только сейчас понимает, что Стейси ведет виртуальную
машину.
Внутри пластмассового корпуса игровой приставки живет
ландшафт, словно чья‑то невидимая рука создает там горы и деревья, а затем
бездумно швыряет их на экран. Каждый камень, каждый лист, каждая изогнутая
ветка неповторимы и вместе с тем мимолетны, мгновение – и их уже нет. Облака
сначала набухают, затем рассеиваются, открывая взгляду низкое закатное солнце.
То и дело мелькают, ускользая от взгляда, синие тени – от заграждений, трибун,
радостно вопящих зрителей. Увлеченная игрой Стейси набирает максимальную
скорость, затем костлявым указательным пальцем жмет на тормоз, а большим – резко
выворачивает руль.
Мир ушел далеко вперед от первых версий «Турбо». Точку
обзора заносит в сторону, изображение переворачивается, затем возвращается в
прежнее положение – это великодушная физика компьютерной игры отбрасывает ее от
стены и кидает обратно на трассу.
Стейси еще никогда не добивалась таких успехов. Крошечное,
размером с грецкий орех сердечко сжимается, и игра, чувствительная к ее
настроению, мгновенно сбавляет свой головокружительный темп. Дорога
выпрямляется и теперь идет по прекрасному парку.
В чаще леса среди высоких деревьев щиплют листву олени.
Листва настолько сочная и густая, что кажется скорее черной, чем зеленой.
Где‑то рядом мелькает темное озеро.
Стейси ударяет по тормозам, осторожно разворачивает
кремового цвета «тандерберд», а потом вопреки духу игры возвращается на старый
маршрут.
Теперь ее никто не преследует. Она вылетела из гонки.
Стейси не понимает, где находится.
Посередине озера, распространяя приятную прохладу, в воздух
взлетают струи фонтана.
Стейси Чавес отстегивает ремень безопасности и тянется к
двери. Ярко‑красная кожаная обивка сиденья прилипает сзади к ее ногам.
Стоящий за прилавком фаст‑фуда парень обливается потом, но
не потому, что здесь жарко. Черт, как же ему удержать в голове чипсы и яблочный
пирог, не забыв при этом о двойном чизбургере с беконом? Не умеет он обращаться
и с кассовым аппаратом. А ведь казалось бы, что здесь сложного: кнопки – набор
двадцать на двадцать, с разноцветными подразделами, давно расшатанные и с
изрядно стертыми надписями.
Лет пятьдесят назад всем было бы наплевать на то, что
паренек неисправимо туп. В ту далекую пору недостаток ума не считался ни
преступлением, ни катастрофой.
В наши дни даже для работы за кассой нужно иметь
квалификацию.
Энтони Верден берет свой обед. Садится за стол. Начинает
есть. Еда проскакивает в желудок удивительно легко. Он сидит лицом к прилавку.
Ему виден парень у кассового аппарата. Он ощущает нечто. Нечто совершенно ему не нужное и
неинтересное. Нечто похожее на сострадание.
Сеть наброшена. Энтони Вердену это отлично видно. Хотя он
уже стар и не все ему понятно, хотя всю свою сознательную жизнь он потратил на
тщетные попытки улучшить жизнь бедных обитателей Земли, хотя вернуться в
Великобританию его соблазнили такие вещи, как бесплатное здравоохранение и муниципальное
жилье, он имеет представление о том, что такое современный мир. Энтони в курсе
того, что существуют такие места, и знает, как они устроены: касса присоединена
к компьютеру, который следит за наличием товара и при необходимости связывается
с генератором электронной почты, который в свою очередь связывается с главным
компьютером поставщика, – и так далее, и тому подобное. Энтони видно
словно вживую, как эти бесчисленные связи пронизывают окружающее пространство,
образуя густую сеть, наброшенную на весь мир. Ему видно, как лихорадочно
барахтаются угодившие в нее люди. Он знает, куда привели человечество грезы его
юности.
Наблюдая, как мальчишка за кассой борется с прогрессом,
Энтони Верден осознает, что на склоне лет, когда жизнь, проведенная в скитаниях,
клонится к закату, ему даровано стать свидетелем чего‑то важного. Здесь, в
Портсмуте, в забегаловке, где подают гамбургеры, прямо на его глазах в муках
рождается мир, о котором он всегда мечтал: искусственный мир электронных
связей, не нуждающийся в людях. Мир, который уже живет своей собственной
жизнью.
Энтони Верден доедает и уходит. Он не может вспомнить дорогу
домой. Все улицы кажутся ему одинаковыми. Тротуары не отличаются друг от друга.
Ограждения похожи как две капли воды. В человеческом мозге связей больше, чем
звезд на небе, но вследствие некой вибрации все эти связи составляют одно‑единственное
«Я». Этот город, сплетенный в единую паутину стекловолокном, микроволнами,
медью, когерентным светом, глобальной системой мобильной связи, теперь един;
это нечто целое, один квадратный фут земли, и ходить по улицам этого города
неизбежно означает, что ты вернешься на тот же квадратный фут пространства, и
это лишь вновь подтвердит его единое «Я».
Энтони Верден заблудился, хотя вокруг нет ничего незнакомого.
Напротив, куда бы он ни повернулся, всюду перед ним предстают знакомые картины.
Верден заблудился и вместе с тем знает, где находится. Он заблудился, но
заблудился как человек, который никогда не выходит из дома.
Он идет дальше.
Это мир, о котором он мечтал: бесконечные вариации на одну
главную тему. Верден шагает дальше, и город бесконечно мелькает у него под
ногами, словно беличье колесо. Хозяйственная сумка бьет Энтони по ногам. В ней
лежат его сокровища: упаковка замороженных креветок (спецпредложение – тридцать
процентов бесплатно) и купленный за половинную цену кокос. Верден этим вечером
собирается поколдовать на кухне. Он превратится в циркового артиста, умеющего
ловко освобождаться от цепей. Энтони приготовит себе горшок мозамбикского рагу,
а потом ложка за ложкой перенесется в давние времена и теплые страны.
Если вы, как почетный профессор Лоран Пал, работаете с
аноретиками, вам не надо объяснять, что их благополучие зависит не столько от
физического состояния, сколько от взгляда на мир.
– Их философия…
Лоран Пал цыкает зубом, смакуя это словцо, но, кажется,
напрасно: ни Стейси, ни сопровождающий ее мужчина даже бровью не повели.
Профессор узнает Стейси. Он не раз видел эту девушку, когда
она приходила навестить мать. Пал уже тогда подумал, глядя на ее болезненную
худобу, что когда‑нибудь увидит ее снова – и не исключено, она придет к нему
сама.
Дебора, мать Стейси, умерла в его клинике. Ее не смогли
вывести из комы. Интересный был медицинский случай, если не сказать –
душераздирающий. Оказалось невозможным установить первопричину заболевания
Деборы. Стейси утверждала, что мать попала в аварию, но Пал запомнил вмятину на
черепе несчастной женщины – больше похоже на удар молотком.
– Аноретик постоянно проверяет предел выносливости
своего организма, – объясняет Пал, по скверной привычке говоря обо всем в
третьем лице. В последнее время он слишком часто выступает с лекциями,
изображая из себя корифея органической терапии.
Профессор на секунду умолкает, примеряет обворожительную
улыбку и обращается непосредственно к Стейси Чавес:
– По крайней мере, даже пытаясь оттолкнуть собственное
тело как можно дальше от себя, вы все равно связаны с ним!
Профессор Пал, конечно же, понимает, что убеждать надо не
Стейси, а ее спутника, джентльмена латиноамериканского вида в белом костюме,
который уверяет, что это он оплачивал счета за пребывание Деборы в клинике.
Интересно, черт возьми, кем они обе ему приходятся, если он готов поместить на
лечение представительницу нового поколения одной и той же семьи?
В очередной раз – намеренно или по воле злого случая? –
этот мачо опоздал, изрядно опоздал. У профессора богатый опыт; взглянув на
Стейси один лишь раз, он понял: вылечить ее уже невозможно. При правильном
лечении и благоприятном стечении обстоятельств прекрасно вышколенный персонал
клиники способен подарить ей максимум пару месяцев жизни. Сердце бедняжки стало
размером с грецкий орех, и холод смерти пронизывает ее до самых костей.
Разумеется, вслух этих слов он никогда не произнесет. Да и
вообще, что он может сказать? По идее, будучи уже в преклонном возрасте,
профессор Лоран Пал мог бы научиться не наступать на грабли собственной
профессиональной увлеченности. Увы, он не приучен вести приватные беседы.
Профессор Пал предпочитает лекционный зал, только там он имеет возможность
гладко формулировать свои идеи.
– Вы правильно поступили, что решили обратиться за
помощью, – заявляет он.
На деле же за этой фразой стоит вот что: мисс Чавес
требуется круглосуточной уход, который может обеспечить только хоспис. Мисс
Чавес уже прошла ту точку, после которой нет возврата. Мисс Чавес доживает свои
последние дни. Пал невольно вздрагивает – ему вспомнились те, пусть даже немногие
несчастные, кто слишком поздно обратился к нему.
Он пытается как‑то подготовить их к неизбежности
трагического исхода. Он объясняет, что Точку, После Которой Нет Возврата,
быстро минуют в том случае, когда начинают терзаться вопросом: а что лежит там,
за пределами возможностей
человеческого организма? Что будет, если я откажусь от тела?
Мозес и Стейси непонимающе смотрят на него.
Вздохнув, Пал наконец сдается перед неизбежностью.
– Пожалуй, следует объяснить вам, какое лечение мы
предлагаем нашим пациентам, – произносит он. В мужчине мгновенно
просыпается интерес, а вот в запавших глазах Стейси застыло колючее подозрение.
И то, и другое вполне предсказуемо.
Рабочий день продолжается как обычно. Когда он
заканчивается, почетный профессор Лоран Пал сидит у себя в кабинете и ждет
такси. Доходы клиники достаточно высоки, так что и он сам, и его заместители
при желании могли бы держать личного шофера, но Пал придерживается строгих
принципов. Не каждый пациент стационара имеет на счету пятизначную сумму, и не
каждый амбулаторный больной запечатлен для вечности на страницах журнала
«Хелло!». Одна пронырливая журналистка из «Вог», интуитивно угадав, что Пал
дерет со знаменитостей сумасшедшие деньги, чтобы почти бесплатно лечить не
столь обеспеченных пациентов с редким диагнозом, сравнила клинику со
старомодной классической школой. В адрес профессора и его коллег иногда
раздаются обвинения – они‑де забирают себе самые интересные случаи. Однако
никто не посмеет отрицать того факта, что здесь лечат, и притом весьма успешно,
даже самых трудных больных.
В ожидании такси Пал начинает перебирать почту. На самом
верху стопки корреспонденции лежит массивная бандероль. Профессор безуспешно
пытается оторвать клапан пухлого коричневого конверта. Для человека его
возраста даже такой, казалось бы, пустяк – дело нелегкое.
Уф‑ф. Кажется, удалось. В бандероли подарочный экземпляр
очередного издания книги «Идеалист». На сей раз обложка гордо сообщает миру о
том, что автор сего фолианта, Мириам Миллер, удостоена литературной премии имени
Элизабет Лонгфорд. Боже мой, будет ли этому когда‑нибудь конец?
Пал испытывает к этой книге смешанные чувства. К тому же он
скучает по Энтони Вердену и по‑человечески жалеет его. Как и любому врачу, ему
интересно знать, что стало с его пациентом за годы, прошедшие после их
психологической авантюры. К чему он оказался не готов, так это к коварству
Мириам. Подумать только, эта дамочка обвинила Пала в непрофессионализме,
взвалила на него ответственность за все, что случилось впоследствии с Энтони
Верденом!
Конечно же, ему есть о чем сожалеть. Да и какой врач
застрахован от неудач? Мириам – отнюдь не первый биограф, который судит о
прошлом мерками настоящего. Начинающий врач Лоран Пал на страницах «Идеалиста»
– персонаж в духе ранних произведений Гарольда Пинтера.
И вот теперь он должен объяснять людям, что чертова книга
несправедлива к нему! А ведь придется, никуда не денешься.
– Конечно же, нет! – воскликнул он в то самое
утро, обращаясь к человеку в белом костюме, тому самому зловещему типу, который
так и не назвал своего имени. – Какое отношение электрошоковая терапия
имеет к расстройствам пищеварения и отказу принимать пищу? – Мозг
профессора, наконец‑то синхронизировавший свою работу с органами речи, взял
ситуацию под контроль. – Послушайте, что вы оба скажете на то, чтобы
прийти к нам в клинику, познакомиться с персоналом, посмотреть, чем мы здесь
занимаемся? Ну как? Нет? Конечно же, нет. – Сдержанный смешок сквозь
стиснутые зубы. – Я не могу быть ее лечащим врачом‑терапевтом. Я для этого
слишком стар!
Нет‑нет, сын мой, упаси вас Бог от того, чтобы вверять
горячо любимое вами существо в мои руки, запятнанные шестьюдесятью годами
практического опыта…
Зачем ему это? Пал швыряет проклятую книженцию в сторону. Он
и так знает ее почти наизусть.
Величайшее очарование «Идеалиста» – или же, в зависимости от
вашей точки зрения, главнейший недостаток – состоит в том, что Мирам не знает
точно, жив Энтони Верден или нет. Его судьбу удалось проследить лишь до
Мозамбика. Пал сам не знает, чего ему хочется больше: чтобы книга и весь
сопутствующий ей ажиотаж выманили старика из его тайного убежища или чтобы тот
остался фигурой загадочной. Второе предпочтительнее. Тайны подогревают
читательский спрос. Благодаря им «Идеалист» превратился в некую разновидность
научно‑политического «Дональда Кроухерста»: человек падает за борт, но его
творения остаются, возбуждая всеобщее любопытство.
Или, быть может, это своего рода одиссея, которая внезапно
обрывается, и герой так и не возвращается домой?
Лоран Пал задумывается: если Энтони Верден жив и случись им
снова встретиться, что скажет бывший пациент? Обвинит ли его в том, что
профессор покорежил ему жизнь? Крайне сомнительно. В конце концов, Энтони был
там. Он знал, что случилось и почему.
А что же я скажу ему? – думает Пал. Извинюсь перед ним?
Разумеется, профессору есть, о чем сожалеть. Безусловно, ему
есть, о чем сожалеть. Он давно уже стар.
Что же я скажу?
Подобно мальчишке с засохшей ссадиной на коленке, профессор Пал не может
удержаться и понемногу отколупывает и отдирает свою болячку. Он берет в руки
книгу и с отрепетированной легкостью и тяжелым сердцем берется за пятую главу.
Там Мириам пишет следующее:
К концу Второй мировой войны военно‑медицинский персонал
проходил обучение азам электрошоковой терапии – первоначально считавшейся
паллиативом в деле лечения шизофрении – в качестве составной части общей
медицинской подготовки.
Соответствующим образом осенью 1939 года философское
общество отправило письма итальянским ученым Черлетти и Бини с приглашением
представить на свое усмотрение работу на тему «Умственная отсталость и
искусство» для участия в открытой программе. Тяготы войны помешали итальянцам
принять это приглашение.
Тем не менее несколько позднее общество приняло под свое
крыло некоторых малоизвестных пропагандистов электрошоковой терапии.
Вот же засранка. Безмозглая старая блядища. Он всегда
терпеть не мог эту выскочку. Его едва ли не наизнанку выворачивало от ее
вонючих сигарет, его тошнило от ее ужасных белых блузок с синей отделкой – ни
дать ни взять матросский костюмчик, только недетских размеров.
Малоизвестные. Ну хорошо, пусть имя Лорана Пала в
энциклопедических статьях стоит и не на первом месте. Но что из этого следует?
Он закрывает книгу и швыряет ее на стол.
Он думает: она еще всех нас переживет.
С улицы доносится гудок такси. Тяготы войны помешали им.
Да как она смеет писать подобную чушь?
Пал спускается по лестнице вниз, в холл. Никаких лифтов или
эскалаторов он не признает – в свои восемьдесят с лишним не хочется рисковать.
Стоит раз пожалеть себя, как потом ноги откажут совсем. На полпути к такси
профессор неожиданно чувствует в районе бедра легкую судорогу. Боже, что это
такое?.. Неужели конец? Он представляет себе, как внутри вены вдребезги
разлетается тромб, как эти осколки наперегонки несутся к сердцу, к мозгу…
Но это всего лишь мобильник, который он перед утренней
встречей поставил на виброзвонок, а потом забыл переключить. Чертыхаясь себе
под нос, профессор достает из брючного кармана серебристое чудо техники. Черт,
проклятая штуковина едва не отправила его на тот свет.
– Алло? – произносит он в трубку.
Господи, откуда все это на его голову! Статьи в научных
журналах, дипломные работы в Интернете, телефонные звонки от «независимых
исследователей», встреча с репортером из «Нью сайентист» просто ради того,
чтобы «отделить зерна от плевел», – помнится, тот ублюдок так и буравил
его взглядом…
Впрочем, разве нет в этом чего‑то такого
противоестественного? То, что не кто‑то другой, а именно Мириам Миллер,
служительница и хранительница общества, вдруг обрела голос, причем по
прошествии стольких лет, наводит на мысль – а Лоран Пал большой поклонник
творчества Дюма, как отца, так и сына, – что речь идет о некоей запоздалой
мести. Разве нет в том, что она воспользовалась пыльными бумагами общества в
своих собственных целях, чего‑то предательского?
Как бы там ни было, но неожиданная проба пера Мириам на ниве
биографической литературы не сулит бедному Лорану Палу ничего хорошего.
Поначалу его забавляло, что ее длинный и нудный опус пользуется у читателей успехом.
Несмотря на издержки стиля, «Идеалист» пробудил в нации, которая прощает
неудачи с куда большей готовностью, нежели успех, стремление к канонизации
своих малочисленных святых.
Такое впечатление, что всем теперь понадобился Энтони
Верден, безвестный гений, провозвестник и пророк, чей мозг был самым
безжалостным образом изжарен электродами. Это он почти изобрел компьютер,
Интернет, «мировую паутину», это он в конце сороковых заложил теоретические
принципы виртуальной реальности – на страницах обыкновенных школьных тетрадей,
которые никому не давал читать.
Увы, ироничное отношение Пала быстро пошло на убыль.
Наблюдать, как эта истерия – повальное увлечение тем, что теоретически могло бы
быть, – затягивает в свое болото умы все новых и новых людей, было сродни
тому, как смотреть за распространением пятна плесени по потолку.
В ответ на многочисленные вопросы Пал несколько раз
основательно прошелся по своим старым заметкам. Он ничего не скрывал. Он
открыто обсуждал все, что касалось данного случая, – в той степени, в
какой это не шло вразрез с его профессиональными принципами. В конце концов,
Энтони Верден еще может быть жив. И его право на частную жизнь следует уважать.
По большому счету никому дела нет до того, чем
руководствовался Лоран Пал, когда прописывал лечение. Для людей самое главное,
что сейчас такое невозможно. Такого не произойдет ни с ними, ни с их детьми.
Людям хочется верить, что медицина стала лучше.
Лучше? Не успели мы втоптать в грязь методы лечения наших
отцов, электрошок и всевозможные операции, как начали пичкать амфетаминами
школьников! Уж кто бы говорил. Лучше! Это надо же! Как будто медицина способна
быть лучше!
И главное, что им ни скажи про медицину, про то, что это
такое на самом деле, каково ее место в жизни общества, – им хочется
услышать от вас одно: раскаиваетесь ли вы в том, что наделали.
Разумеется, сегодня он не стал бы никого лечить так, как
лечил когда‑то беднягу Вердена. Но ведь это было давно. Сейчас совсем другое
время. Время СПИДа, время порнографии. Неужели это так трудно понять? И
простить? Ведь прошлое – это уже прошедший век, и старики – они как беженцы в
веке нынешнем. Давайте‑ка скажите нам, как попасть туда, откуда мы пришли?
Плюйте в нас на улицах, если вам нравится. Бейте ногами по голове. Давайте
смелее.
Вежливое покашливание возвращает профессора к
действительности. Приятный молодой человек на том конце телефонной линии
пробует усмехнуться.
– Может быть, мне стоит позвонить в другой раз?..
Пал пытается проглотить застрявший в горле комок. Господи,
что он ему наговорил?! Профессор никогда не делал особых различий между
размышлениями вслух и монологом, даже когда был молод. Старость вряд ли
изменила его к лучшему.
Сказать по правде, его молодые годы неотступно следуют за
ним.
– Я тогда был молод. Можно сказать, юнец. А теперь я
стар. Вам это должно быть понятно. Я старый человек, очень‑очень старый.
Есть некая ирония судьбы в том, что в свои лучшие годы он
пытался добиться известности. Лучший студент в группе? Гарантированное будущее
врача в провинциальном городке? Волновали ли его подобные мелочи? Нет, он
должен раз и навсегда выбросить их из головы – если хочет добиться большего,
если мечтает жить настоящей жизнью, следовать за Черлетти и Вини по всей
Европе, то и дело хватая их за пятки, как докучливый щенок…
– Я старый человек!
Жаль, что нельзя прервать разговор по мобильнику, в сердцах
швырнув трубку. Он пытался. Вместо этого, покорившись суровой воле цифровых
технологий, Пал заставляет свой трясущийся большой палец доползти до красной
кнопки. Немного вправо… чуть‑чуть влево, теперь вверх… готово.
У Энтони Вердена есть молоток, но нет сил, чтобы им махать.
Стоило занести его для удара – кости на пределе, старческие мышцы напряжены,
последние остатки сил собраны в кулак, – как инструмент выскальзывает из
рук и с грохотом летит по линолеуму через всю кухню.
Едва только дрожь в запястье утихла, Энтони берется за нож и
пытается вскрыть им кокос – первая попытка, вторая, третья. Кокос падает с
кухонного стола на пол – и остается целехонек.
Энтони вышвыривает его в окно своей муниципальной квартирки
на девятом этаже, после чего идет к лифту и нажимает на кнопки. Черт, не иначе
как его нечистый попутал купить этот проклятый орех.
В лифте звучит классическая мелодия, призванная успокоить
мятущиеся души тех, кто каждую неделю наносит на стены лифта очередное, на
первый взгляд невинное односложное слово, очередную кличку: БОСС, ДУХ, ДРЫН,
ТУЗ, ПЫЖ. На прошлой неделе – ХМЫРЬ.
Энтони старый человек – и как старый человек не доверяет ни
вещам, ни людям. Но эти словечки и те, кто их пишет, отнюдь не раздражают
Вердена. Пусть рисуют себе, если им так хочется, хоть на его двери. Есть в них
своя прелесть, своя красота, особенно в мире, в котором стерты почти все
различия. Если, как уверяют его соседки, эти клички своего рода опознавательные
пограничные знаки, то тем лучше. Значит, география как наука о границах еще не
изжила себя окончательно. Когда механистический Эдем окончательно избавится от
нас – как касса избавилась от того парня, – возможно, мы вновь превратимся
в пещерных людей и тогда будем относиться к бетону и хрому, этим творениям
наших собственных рук, как к новой природе.
Лифт останавливается. Двери открываются. Энтони обходит территорию
жилой многоэтажки в поисках кокоса.
Вот он. Лежит на траве рядом с кошачьей какашкой. Целехонек.
Верден поднимает кокос с земли и на лифте возвращается к
себе на девятый этаж, отскребает с ореха налипшую грязь, кладет на пол и
пытается поставить на него одну из ножек кухонного стола. Если всем весом
усесться на стол, то кокос треснет. Но нет, чертова штуковина откатывается в
сторону. Тогда Энтони достает из буфета жестянки с консервами и пытается с их
помощью зафиксировать кокос. В принципе идея срабатывает, банки тяжелые и
удерживают орех на месте, зато теперь у него самого ломит спину и уже не
осталось сил, чтобы приподнять стол.
Энтони пытается отдышаться.
Музыка из лифта последовала за ним в квартиру. Страстное
фортепьяно, божественные скрипки. Он узнает ее, почти узнает. Она то стучит ему
в ухо, то вновь исчезает куда‑то по собственной прихоти. Рахманинов? Или нет –
Чайковский?
Музыка возвращается, и вместе с ней из сердца Энтони на
поверхность рвутся все ошибки его жизни. Верден плачет – впервые за четыре
десятка лет. Бедный Энтони, в конце жизни у него ничего не осталось, ничего
такого, что вознаградило бы его за страсть к числам, птичкам и пчелкам.
Это «Будапештский концерт». Слезы ручьем бегут по
морщинистым щекам. Сотрясаясь в рыданиях, Энтони прислоняется к кухонному
столу, оплакивая собственную неприкаянность. Тот самый божественный концерт. Он
слушал его, когда познакомился со свой будущей женой, Рейчел. Это было в
подвале Национальной галереи.
Но почему он звучит здесь? Или лифт застрял напротив его
двери? Немного придя в себя, Энтони высовывает голову на лестничную площадку.
Двери лифта закрыты, а небольшое табло над ними извещает, что кабина стоит на
первом этаже.
Может, теперь они транслируют музыку прямо в подъезд? Или
даже сразу в квартиры?
Энтони возвращается к себе, но музыка крадется по пятам,
словно хищник – уменьшенные пятые для левой руки тянутся за ним, царапая
воздух.
Верден сердито вытирает лицо – боже, эта маразматическая,
дурацкая, унизительная, слезливая старость! Я как Лир, думает он. Мне
полагается неистовствовать, а не плакать. Увы, фортепьяно рыдает, и Энтони
видит себя таким, каков он есть: жалкий старик в однокомнатной квартирке льет
одинокие слезы. Теперь Верден знает, откуда доносится музыка. Она звучит у него
в голове.
Он проходит в крохотную кухоньку, берет кокос и кладет его
возле косяка двери между кухней и единственной комнатой, после чего наполовину
закрывает дверь и становится к ней спиной. Энтони налегает на нее всем своим
весом, но теряет равновесие и падает на пол, при этом больно ударившись головой
о косяк.
Когда он открывает глаза, оказывается, что с освещением в
комнате что‑то не так. Все вещи утратили привычный цвет. Тонкие полоски света,
напоминающие щупальца актинии, проникают в комнату откуда‑то снизу, освещая
потолок и оставляя в полумраке пол. Уличные фонари. Уже ночь.
Энтони пытается осторожно подняться. Сначала он поднимает
голову. Как ни странно, боли нет. Не больно, даже когда он трогает голову.
Верден приподнимается, садится на пол. В мозгу крутится сразу десяток
видеороликов: трогательные комические сцены, в которых призрак вылетает из
мертвого тела, зевает, потягивается, еще не понимая, кто он такой. Кажется, я
умираю, думает Энтони, и эта мысль наполняет его умиротворением.
Фортепьяно, приглушенное и вместе с тем страстное,
разражается каденцией рыданий, струнные в миноре изливают свои несчастья, затем
постепенно стихают.
Кокос.
Он лежит на полу, расколовшись на две аккуратные половинки:
одна на тонком белом ковре гостиной‑спальни, вторая – на линолеуме кухни.
Скорлупа темная, почти черная, мякоть внутри – белая. Большая часть молока
разлилась по ковру. В углублениях образовались небольшие лужицы. Верден
опускается на четвереньки: словно старый кот, он дергает носом и принюхивается.
Сладость жизни проникает в него и тотчас улетучивается.
Кряхтя и пошатываясь, Верден поднимается на ноги.
Энтони идет к своему креслу возле окна. Вокруг высятся
муниципальные многоэтажки, практически неотличимые друг от друга. Внизу, на
улице, уже собираются банды новых дикарей – парни из Туркменистана, Албании,
Портси, Нигерии, Конго, Кошэма, Китая, Ирака, Уотерлувиля, Афганистана. Они
выписывают круги на асфальте на горных велосипедах. Сбиваются в кучки,
укрываясь от непогоды в подъездах, затем исчезают куда‑то – наверное, уходят на
выпас.
Верден вздыхает: это не более чем передвижение скота. Он бы
предпочел, чтобы на улицах сталкивались воины в боевой раскраске. Увы, в
последние годы какая‑то важная часть человеческой натуры оказалась поглощена
бетоном и хромом. Нечто такое, что уже не поддается извлечению. Какое счастье,
что у него нет собственных детей.
Появляется женщина в макинтоше. На голове – платок. Она
направляется к его многоэтажке. Она стара, думает Верден, наблюдая за ней с
высоты девятого этажа. Она так же стара, как и он.
Чем дольше он за ней наблюдает, напрягая глаза, тем больше
женщина напоминает ему комбинированную киносъемку. Словно ее наложили сверху,
она там – и одновременно не там. Впившись пальцами в подоконник, Энтони словно
зачарованный наблюдает за тем, как она приближается.
Подростки замечают ее и тотчас приходят в движение; у них на
уме явно что‑то нечистое. Один из них бросает ей в спину зажженную сигарету. Та
попадает на плащ. Летят искры.
Но женщина продолжает идти. Она отходит все дальше от хулиганов,
и тем не хватает духа преследовать ее.
Затем женщина исчезает из поля зрения. Энтони представляет,
как она где‑то внизу преодолевает последние ярды асфальтовой дорожки. Как
поднимается по ступенькам крыльца к входной двери. Как набирает код. Открывает
дверь. Делает шаг внутрь. Он определенно уже где‑то ее видел.
Верден представляет, как женщина поднимается наверх. В его
мысленном фильме она не стала входить в лифт, а идет наверх пешком. Хотя
женщина так же стара, как и он, но шагает легко, механически, словно ступеньки
– это что‑то вроде глиссандо. Музыка окружает ее точно так же, как и его
самого. «Будапештский концерт». Стены, межэтажные перекрытия, потолки – все в
этом доме сделано из музыки.
Кстати о музыке. Неожиданно Энтони понимает, что это такое.
Он знает, что происходит. После долгих лет одиночества это случается снова.
Женщина появляется на лестничной площадке и подходит к его
открытой двери. Она останавливается, оборачивается и робко стучится.
– Можно войти?
Женщина ждет. Не дождавшись ответа, заглядывает в комнату.
Перед ней старик, он сидит у окна и плачет.
– У вас все в порядке? Я заметила, что дверь открыта, и
решила на всякий случай проверить. Я подумала, что, может быть…
– Слушаю вас.
– Это я. Ваша соседка из девятьсот третьей квартиры. С
вами все в порядке?
Он даже не обернулся. Он наблюдает за ее отражением в
оконном стекле. Она входит в его черно‑белую комнату. Женщина кажется здесь
инородным телом – впрочем, не только она, а что угодно. Вокруг никакой
гармонии. Она не более абсурдна, чем половинки кокоса на полу, чем упаковка
креветок, которых он оставил размораживаться в пустой вазе для фруктов.
Лишенный привычного контекста, каждый предмет бьет в глаза.
Женщина тоже бьет в глаза. Такое впечатление, что она не
движется, а словно расширяется. Женщина занимает собой все окно. Она занимает
собой всю комнату. Верден ощущает сжатие воздуха: это она подошла и встала с
ним рядом.
Женщина следует глазами за его взглядом – сквозь оконное
стекло, за муниципальные многоэтажки, к невидимому отсюда морю.
– Эй! – произносит она терпеливо и вместе с тем
требовательно. – Эй!.. Меня зовут миссис Коган. Кэтлин Коган, я живу я
вами на одной площадке в девятьсот третьей квартире.
Он по‑прежнему молчит, и она, собравшись с мужеством, берет
его за руку.
Фортепьяно закручивается в вихре. Оно выделывает фортели.
Перед мысленным взором Энтони предстают храмы, акведуки, арены, набережные,
палатки, статуи, железные дороги, театры, сады, эстрады, игровые площадки,
фонтаны, амфитеатры, плац‑парады…
– Привет! – произносит он. – Спасибо, миссис
Коган. Спасибо, Кэтлин, что заглянули ко мне.
Энтони оборачивается и берет ее за руки.
– Со мной все в порядке, – говорит он.
Снаружи, над последними болотами Портсмута, играют огни
прожекторов. В воздухе висят вертолеты.
Госчиновник седьмого класса Ной Хейден, подавленный,
усталый, мечтающий о выходе на пенсию, подъезжает к безвестному проселку, что
вьется между остатками портсмутских болот, которые еще не успели осушить и
застроить, и с дрожью в коленях выходит из машины. У него над головой вертолеты
прочесывают округу, в лохмотья кромсая горячий воздух лучами прожекторов.
Сегодня к ним поступил анонимный звонок. Представьте себе, что
бывает, если разворошить палкой осиное гнездо. Так и здесь.
Хейден отходит от машины. Он ступает осторожно, проверяя
землю на прочность перед тем, как поставить ногу. Среди камышей виднеются
остатки причалов. Самые старые уже давно исчезли, остались только дыры, из
которых когда‑то торчали сгнившие сваи. Эти дыры затянуты гнилостной пленкой, в
них ничего не растет.
Там лишь скапливаются остатки сгнившего дерева и
микроскопические трупики тех, кто им питается, вперемешку с останками тех
невидимых глазу существ, что в свою очередь питаются микробами, – и так
далее, и так далее. Кто знает, какой она длины, пищевая цепочка? Хотя в течение
дня эти углубления залиты водой, наполняет их отнюдь не вода. Скорее это нечто,
напоминающее кашу. Известно, что здесь пропадали собаки. Пару раз – даже дети.
Так что Ной Хейден ступает осторожно. Хотя полицейские уже протянули ленту,
указывающую путь, у него уходит минут пять, чтобы преодолеть по чавкающей жиже
пятьдесят футов, отделяющих от места захоронения. Заранее оповещенные
полицейские уже ждут его.
Он где‑то близко. Саул Коган. Человек, который жил с ним в
одной комнате общежития в Кембридже, его друг. Тот, кто угощал его сандвичем со
стейком в отеле «Маунт‑Сош» в Блантире, в далекой Малави. Саул Коган, гангстер
и предприниматель; поставщик (это известно, но еще не доказано) живого товара –
мужчин, женщин, детей.
Человек‑призрак. Личное дело, налоговые декларации, пленки с
подслушанными разговорами, показания чиновников из других стран, внутренние
расследования фондов гуманитарной помощи не складываются в целостную картину.
Сплошные несоответствия, сплошные противоречия. То ли Саул Коган не существует,
то ли людей с таким именем слишком много. Его нигде нет, и одновременно он
вездесущ. Эдакий дух, обитающий в глобализованном механизме.
Вертолетчики знают свое дело, огни прожекторов нацелены
точно на место проведения поисковой операции. В результате возникает
впечатление непостоянного, обманчивого дневного света. Тени скачут взад‑вперед,
как будто живут собственной жизнью. Перспективы растягиваются и рушатся. На
полицейских одинаковые болотные сапоги и бумажные маски. Но Хейдену сложно
поймать их в фокус. Непонятно, сколько их здесь? А ям здесь сколько? А старых
причалов? А вертолетов? Уж не теряет ли он сам сознание?
Тела, которые уже удалось извлечь из воды, положены рядами
на земле – тут же, у места захоронения. Пролежав довольно долго в лишенной
доступа воздуха братской могиле, они избежали разложения. Картина жуткая.
Сквозь грязный пластик можно разглядеть человеческие лица, человеческие тела.
И зачем только его вызвали сюда? Чего ради? Ной не хочет
смотреть на этот ужас. Он же переслал электронное письмо дальше. Неужели этого
мало? Он не сопротивлялся, когда у него конфисковали компьютер. Он без утайки
ответил на все вопросы. Он держал в кулаке свое раздражение даже тогда, когда
потребовали показаний у его жены и детей.
– Кто, по‑вашему, послал его к вам?
Не надо быть гением, чтобы ответить на этот вопрос.
– Почему?
– Потому что он может себе это позволить.
– То есть? – Они пришли в явное возбуждение.
– Или Саул Коган знает, что вы его найдете, или он
знает, что вам его никогда не найти.
Хейден не сдержался и с язвительной улыбочкой добавил:
– Я подозреваю последний вариант.
Нет, ему незачем на все это смотреть. Это они в отместку.
Наказание за ту его улыбочку. Третий Этаж плюется кровью. На всю Европу
наброшена мелкоячеистая сеть, ворота с шумом захлопываются. Все северное
полушарие сканируется инфракрасными лучами и ультразвуком. И все равно Саул
Коган просачивается сквозь любые рогатки, как песок сквозь пальцы. Как они ни
стараются, им не удается поймать его. Когану же насрать на новый мировой
порядок, он не желает вписываться в их картину.
Черт, ловит себя на мысли Хейден, неужели этот проходимец
вновь начинает мне нравиться?
Ему щекотно. Камыши щекочут руки, пах, затылок, неожиданно
выскакивают между ним и пластиковой лентой, вдоль которой он должен
передвигаться. Он идет назад, на твердую почву, к машине.
Морской прилив. Хейден представляет, как вода надвигается на
него, как кусочек твердой земли под ногами становится все меньше, меньше,
меньше. А потом земля вообще ускользает у него из‑под ног.
Возможно, он уже бывал здесь раньше. Это место напоминает
ему заросшие травой отмели реки Шир в Малави. Хейден был там всего один раз,
когда в качестве представителя Международного фонда развития объезжал лагеря
беженцев, мозамбикских и малавийских, которых наводнение 2000 года вынудило
покинуть насиженные места. Протянувшаяся вдоль реки граница между Мозамбиком и
Малави полнилась слухами о Сауле Когане и его деятельности. Хейден как
сознательный гражданин докладывал обо всем, что слышал, своим приятелям с
Третьего Этажа МИ‑5.
Правда, крайне маловероятно, тем более по прошествии
довольно долгого времени, чтобы они хотя бы что‑то сумели прояснить. Люди
Когана воруют гуманитарную помощь. Люди Когана распределяют гуманитарную
помощь. Коган – поставщик тракторов и плугов. Коган – сборщик дани и десятины.
Саул Коган. Заправила. Городской голова. Деревенский
староста.
Так что это вполне может быть участок реки Шир, где похожие
на ходячие скелеты усталые напуганные люди готовят на кострах свою нехитрую
пищу; эти люди, как и животные, на которых они охотятся, при первой же
возможности пытаются спастись бегством.
Разве не может быть так, что эти два совершенно разных места
– на самом деле одно? Остров Хейлинг, река Шир, Мозамбик, Малави, Англия –
какая, в сущности, разница? Все это одно и то же. Насколько широк этот мир?
Хейдену немного не по себе от таких мыслей. Он поворачивается и возвращается
туда, где Саул Коган похоронил своих мертвецов.
Над головой – жужжание вертолета. Вращая винтом, машина
зависла прямо над ним, поднимая из болотной жижи очередной труп. Ной Хейден,
которому страшно оставаться одному, возвращается к полицейским, которые стоят
вокруг ямы. Здесь свет режет глаза, звук – уши. Все вокруг дрожит, все кругом
озарено ослепляющей вспышкой.
Он взмывает ввысь, сквозь клубок розово‑голубого сияния,
сквозь портал между двумя мирами – обернутый в пластик труп.
Уже удалось извлечь более пятидесяти тел. Мужчины, женщины,
дети. Откуда они? Что случилось, почему их так много?
Черная взбудораженная вода постепенно успокаивается.
Поверхность затягивается гнилостной пленкой, возвращая себе металлический
блеск. Пастельные тона образуют водоворот вокруг черной воды, и вскоре ее уже
не видно.
Хейдену знакомы эта цвета. Это цвета с карты мира. Стоит
бросить в воду камень, и все симпатичные оттенки мгновенно исчезнут.
Этот камень предназначается его другу.
Осталось только его бросить.
ЭПИЛОГ
Сочельник 1968 года
Всякий раз, когда тихо, без фейерверков и фанфар прерывалась
связь с центром управления полетом, Джиму Ловеллу, пилоту командного отсека
космического корабля «Аполлон‑8», вспоминалась одна поездка. Однажды они с
женой на машине отправились через малонаселенную часть Флориды к озеру
Киссимми, и пока они ехали, голоса радиостанций умирали один за другим.
«Аполлон‑8» не совершал посадки на Луне. Корабль пролетел
близко, мучительно близко, всего на расстоянии каких‑нибудь семидесяти миль от
поверхности. Что поделать: разведывательная миссия. Они – Борман, Андерс и
Ловелл – сделали всего десять витков. Каждый такой виток на окололунной орбите
занял два часа, и каждый второй час – когда Луна своей массой прерывала их связь
с Землей – они были вынуждены коротать время в тишине, по очереди глядя в
иллюминатор на обратную сторону Луны, на это тайное лицо, которое до них еще
никто не видел.
Первое, что тогда бросилось Джиму в глаза, когда он смотрел
на Луну со столь малого расстояния, – это полное отсутствие красок. Трудно
сказать, почему его тогда так потряс этот, казалось бы, очевидный факт.
Десять витков. Двадцать часов. И все то время, пока их
взгляды были прикованы к Луне, глаз ожидал увидеть разноцветье родной планеты.
Они смотрели на незнакомый мир и не видели ничего, кроме оттенков серого. Джиму
тогда казалось, будто Луна что‑то упорно скрывает от них. Не желает делиться
чем‑то для них важным.
Целью запуска «Аполлона‑8» было доказать, что мечту можно
воплотить в жизнь. Человек в состоянии преодолеть бескрайние просторы космоса и
целым и невредимым вернуться домой. Когда корабль в десятый и последний раз
вынырнул из‑за обратной стороны Луны, центр управления полетом приветствовал
экипаж с энтузиазмом, радуясь за них и гордясь за себя. Сейчас «Аполлон»
ложится на обратный курс, и для космонавтов настала пора общения с замершим в
ожидании миром.
– Эта бескрайняя пустота внушает трепет, –
произносит Джим, стараясь при этом не морщиться.
– Она заставляет человека лучше осознать, что есть на
Земле, – продолжает Ловелл. Господи, если бы он только мог не
прислушиваться к тем словам, что произносят его губы.
Слова эти какие‑то хилые. Он подбирает их осторожно, и
получается совсем не то, чего от него ждут. Им не хватает заряда энергии. Им не
хватает убедительности. Джим отправляет их в полет и смотрит, будучи не в силах
помочь, как они барахтаются, замирают на месте и устремляются вниз – к
холодной, равнодушной Земле.
Ловелл в космосе не в первый раз. С Олдрином он летал на
«Джемини‑12», а до этого – с Фрэнком Борманом на «Джемини‑7». И поэтому Джим
знает: нужных слов ему все равно не подобрать. Их просто не существует. Все,
что Ловелл может сделать в качестве астронавта, – внушить как можно
большему количеству людей уверенность в своих силах. Возможно, вместе им
удастся найти новые слова, неземные слова – божественные слова, если на то
пошло, – чтобы совершить то, что не по силам ему одному… к тому же
телекамера упирается чуть ли не в нос, а времени в обрез.
– Для всех людей Земли, – подает голос Билл
Андерс, – экипаж космического корабля «Аполлон‑8» передает свое сообщение…
Теперь Фрэнк Борман сует телекамеру в лицо Андерсу.
– Вначале, – продолжает Билл, – Бог сотворил
небо и землю. Земля была бесформенна и пуста, а над ликом бездны висела тьма. И
Дух Божий носился над водами. И сказал Господь: «Да будет свет». И стал свет. И
Господь увидел свет, и решил, что это хорошо, и отделил Господь свет от тьмы.
Интересно, а как Бог разделил свет, размышлял про себя Джим.
При помощи призмы, как Ньютон? Здесь ведь вообще нет никаких цветов.
Ловелл видел обратную сторону Луны, и сейчас ему трудно
представить, чтобы лунный свет содержал в себе цвета. Пропусти его сквозь
призму, и каждая полоса будет сиять ослепительно белым.
Теперь камера смотрит в лицо Джиму. Его очередь говорить.
Они репетировали.
– И назвал Господь свет днем, – произносит
он. – А тьму – ночью.
Теперь Ловелл берет камеру в свои руки и направляет ее на
Фрэнка Бормана. После тесной клетушки, какой был «Джемини», командный отсек «Аполлона»
кажется едва ли не залом – при условии, что вы не станете перебрасываться
телекамерой.
Фрэнк Борман:
– И сказал Господь, пусть воды под сводом небесным
соберутся вместе, и пусть появится суша. И стало так.
Интересно, а какого цвета были эти воды? Синего? А суша –
серая, коричневая или песочно‑желтая? А может, зеленая от медного купороса или
ржаво‑красная от всего железа, что лежит в ней. Наверное, в Луне тоже есть
железо, размышляет Ловелл, только оно не ржавеет.
И тут до него доходит: нет, ничего от них не прячут. Это у
них самих глаза не такие, какие нужно; глаза, которые привыкли видеть
разноцветье красок Земли. Зато они не различают красок космоса – какими бы те
ни были.
– И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал
морями. И увидел Бог, что это хорошо.
Джим вновь мысленно возвращается к их последнему витку:
Земля постепенно вставала из‑за Луны, стоило им вновь выскочить на освещенную
сторону.
Восход Земли. Над серой лунной поверхностью Земля была
цветовым пятном. Была разноцветьем красок. Красный и желтый цвет на фоне
голубого. Разные оттенки голубого у полярных льдов и океанов. Кое‑где с
примесью зеленого. Краски принадлежали только этому шару, больше их нигде не
было.
Джим сдвигает камеру в сторону – тоже по сценарию, они и это
репетировали. Теперь она направлена на иллюминатор, и на телевизионных экранах
землян впервые возникает живая картинка их родной планеты. В эти мгновения ему
в голову приходит простая мысль – только на Земле краски имеют смысл. Чем
дальше от Земли, тем меньше смысла у красок, потому что здесь нет ни
созревания, ни гниения, ни весны, ни осени. Вот почему здесь все бесцветно. И
нет никого, кому бы краски принесли пользу.
Сейчас у нас нет потребности в цвете, размышляет Ловелл.
Пусть делает, что хочет, отпустим его на свободу. Калейдоскоп, игрушка нашего
детства. Мы должны отложить его в сторону и постараться увидеть мир таким,
каким он есть. Мы должны вписаться в гораздо больший мир, мир реальный и
ужасный, тот, что простирается за нашим уютным пестрым уголком, – мир черного
и белого.
Неожиданно Джим переносится в прошлое; он вновь в кабине
пилота, как в западне, а его «Баньши» – одинокая точка над просторами Тихого
океана. Датчики вырубились, огни погасли, на небе ни единой звезды, его «Шангри‑Ла»
тоже нигде не видно. Ловелл знает, что топливо на исходе, а вокруг такая
темень, что непонятно, где небо, а где море. Кто скажет наверняка? Море над
ним, море вокруг, море под ним – все это сразу.
Да, еще у них за спиной и впереди них.
И посреди этого черного безмолвного океана восходит
крошечный пузырек призрачной надежды.
– От имени экипажа космического корабля «Аполлон‑8», –
произносит Фрэнк Борман, завершая сеанс связи, – мы желаем вам всем доброй
ночи. Удачи вам, веселого Рождества… и да благослови вас Господь – вас всех,
жителей нашей родной Земли.
[1] Стоун – 6,34 кг. – Здесь и далее
примеч. пер.
[2] ‑28,9 по Цельсию.
[3] Свенгали – герой романа Джорджа Дюморье
«Трильби».
[4] Величественность и Надежда (англ.).
[5] Севиш – салат из морепродуктов.
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"