ЖОРЖ БАТАЙ ИСТОРИЯ ГЛАЗА

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


 

ЖОРЖ БАТАЙ

 

ИСТОРИЯ ГЛАЗА

 

Кошачий глаз

 

Я был единственным ребенком в семье и, сколько себя помню, всегда был сексуально озабочен. Мне было лет шестнадцать, когда я познакомился на пляже Х… с Симоной, девочкой моего возраста. Наши семьи состояли в дальнем родстве, и это ускорило наше сближение. Спустя три дня после знакомства Симона пригласила меня к себе на виллу. Она была одета в чёрный передник с крахмальным воротничком. Я начинал догадываться, что она разделяет мою озабоченность, и в тот день мне показалось, что под передником у неё ничего нет.

На ней были чёрные чулки, натянутые выше колен. Я ещё ни разу не видел её попы (это слово, которым я пользовался в разговоре с Симоной, казалось мне самым красивым и эротичным). И я представлял себе, как, задрав передник, увижу её голую задницу.

В коридоре стояла кошачья тарелка с молоком.

– Тарелка – табурелка! – сказала Симона. – Спорим, я сейчас сяду в неё?

– Спорим, что нет! – ответил я, затаив дыхание.

Было жарко. Симона поставила тарелку на скамеечку, встала передо мной и, пристально глядя мне в глаза, уселась прямо в молоко. Какое‑то время я оставался неподвижен, затем кровь зашумела у меня в голове и я затрепетал, а она смотрела, как мой член поднимается под штанами. Я улёгся у её ног. Она не шевелилась; впервые в жизни я видел её «розово‑чёрную плоть», купавшуюся в белоснежном молоке. Мы долго оставались неподвижными, зардевшись от возбуждения.

Внезапно она поднялась: молоко стекало по её бёдрам до самых чулок. Она вытиралась у меня на глазах платком, поставив ногу на скамеечку. А я в это время тёрся членом оземь. Мы кончили одновременно, даже не прикоснувшись друг к другу. Но когда вошла мама, я уселся в низкое кресло и, улучив момент, пока девочка лежала в материнских объятиях, незаметно задрал передник и вставил руку между её горячих ягодиц.

Домой я возвращался бегом, чтобы поскорее заняться мастурбацией. На следующий день у меня были круги под глазами. Симона внимательно посмотрела на меня и, положив голову мне на плечо, сказала: «Я не хочу, чтобы ты делал это без меня».

Так между нами завязались столь тесные любовные отношения, что нам необходимо было видеться каждую неделю. Можно сказать, что мы никогда не говорили об этом. Я понимаю, что рядом со мной Симона испытывает не поддающиеся описанию чувства, сходные с моими. Я помню, как один раз мы ехали в автомобиле на большой скорости. И я случайно сбил молодую, красивую велосипедистку, словно перерезав ей колёсами шею. Мы долго смотрели на её труп. Ужас и отчаяние, исходившие от этого отвратительного и в то же время изысканного зрелища, напоминали ощущения, которые мы обычно испытываем, видя друг с друга. Симона проста по натуре. Она высокая и красивая; в её взгляде и голосе нет ни капли безысходности. Но она так падка на вещи, волнующие чувства, что малейшее беспокойство придает её лицу выражение, напоминающее о крови, внезапном страхе и преступлении – обо всём, что постоянно лишает блаженства и не даёт покоя совести. Впервые я увидел эту немую, безграничную судорогу на её лице (которая перешла и на меня) в тот день, когда она уселась попой в тарелку. В такие минуты мы внимательно смотрим друг на друга. Мы успокаиваемся и играем только в краткие мгновения расслабленности, наступающей после оргазма.

Нужно сказать, что мы долгое время не занимались любовью. Но при всякой возможности мы предавались своим играм. Мы не были бесстыдниками, скорее наоборот, хотя какое‑то тревожное чувство вынуждало нас пренебрегать своей стыдливостью. Так, Симона, попросив меня не мастурбировать без неё (мы как раз стояли на вершине утёса), сняла с меня штаны, заставила лечь на землю и, задрав подол, уселась мне на живот. Я засунул ей в попу палец, вымазанный спермой. Тогда она подложила голову под мой член и, став коленями мне на плечи, подняла попу, придвинув её к моему лицу, которое я приподнял.

– Ты мог бы написать мне на попу? – спросила она.

– Да, – ответил я, – но моча попадёт на платье и на лицо.

– Ну и что, – заключила она, и я сделал то, о чём она просила, но не успел я помочиться, как обрызгал её снова, на сей раз своей белёсой спермой.

Аромат моря смешивался с запахами мокрого белья, наших голых животов и семени. Мы так и лежали неподвижно в этом положении до самого вечера, как вдруг услышали шелест шагов по траве.

– Не шевелись, – попросила Симона.

Шаги остановились; нам не было видно, кто подошёл, и мы затаили дыхание. Поднятая передо мной попа Симоны была поистине убедительной просьбой: эти узкие и изящные половинки с глубокой ложбинкой были само совершенство. Я даже не сомневался, что незнакомец или незнакомка не устоит перед таким зрелищем и тотчас разденется догола. Снова послышались шаги, переходящие в бег, и вдруг я увидел восхитительную Марсель, самую чистую и трогательную из наших подружек. Наши конечности так затекли, что мы не могли и пальцем пошевелить, и вдруг несчастная девочка повалилась в траву и зарыдала. Только тогда нам удалось встать, и мы набросились на её беззащитное тело. Симона задрала ей юбку, сорвала трусики и с упоением показала мне ещё одну попу, такую же красивую, как у неё. Я страстно целовал её, лаская при этом и попу Симоны, усевшейся на спину чудачке Марсель, которая теперь пыталась спрятать от нас только свои рыдания.

– Марсель! – вскричал я. – Умоляю тебя, не плачь. Я хочу, чтобы ты поцеловала меня в губы.

А Симона гладила её прекрасные гладкие волосы, осыпая поцелуями всё её тело.

Между тем в воздухе запахло грозой, на землю спустилась тьма, и упали крупные дождевые капли, принёсшие облегчение после знойного, душного дня. Зашумели волны, но их рёв перекрывали длительные раскаты грома, и при вспышках молний можно было видеть, словно днём, попы двух онемевших девочек, которые я ласкал. Три наших тела охватило бешеное исступление. Два юных ротика выхватывали друг у друга мою попу, мои яички и мой член, а я лежал с раздвинутыми ногами, залитыми слюной и спермой. Казалось, будто я пытаюсь вырваться из объятий чудища, и этим чудищем было неистовство моих движений. Дождь лил как из ведра, и тёплая вода струилась по нашим телам. Оглушительные удары грома потрясали нас и разжигали нашу похоть, вырывая у нас всё более громкие вопли при каждой вспышке, выхватывавшей из мрака наши половые органы. Симона нашла лужицу и вымазалась грязью: она мастурбировала комком земли под хлещущим ливнем, зажав мою голову между измазанных грязью ног и уткнувшись лицом в лужу, и одновременно ласкала попу Марсель, обнимая её за пояс, хватая её за ляжку и с усилием раздвигая ей ноги.

 

Нормандский шкаф

 

С тех пор у Симоны появилась странная привычка раздавливать попой яйца. Она залезала на кресло вниз головой, прижавшись спиной к его спинке и подогнув ноги, а я в это время мастурбировал и брызгал спермой ей в лицо. После этого я клал ей на анус яичко, а она с наслаждением играла им, проталкивая его вглубь. Когда я кончал, она раздавливала яйцо ягодицами, испытывая при этом оргазм. Припав лицом к ее анусу, я измазывал себя этой жижицей.

Однажды мама застигла нас врасплох. Эта кротчайшая женщина, ведшая образцовую жизнь, безмолвно наблюдала за нашей игрой, а мы даже не замечали её. Наверное, от ужаса у неё отнялся дар речи. Когда мы перестали играть (и начали спешно заметать следы), то обнаружили её в проёме двери.

– Не обращай внимания, – шепнула мне Симона, продолжая вытирать попу.

Мы спокойно вышли из комнаты.

Несколько дней спустя, когда мы «упражнялись» в старом гараже, эта женщина случайно попала под струю Симониной мочи. Пожилая дама отпрянула и посмотрела на нас с печальным, растерянным видом, и это завело нас ещё пуще. Громко хохоча, Симона стояла на четвереньках, повернувшись ко мне попой, а я мастурбировал, задрав ей подол, пьянея от того, что всё это видит её мать.

Целую неделю мы не виделись с Марсель, и вот как‑то раз мы встретили её на улице. Эта белокурая, робкая, наивно‑благонравная девочка вмиг залилась краской, и Симона поцеловала её с удвоенной нежностью.

– Я прошу у вас прощения, – тихонько сказала она. – В тот раз мы вели себя дурно. Надеюсь, это не помешает нам остаться друзьями. Обещаю вам: мы к вам больше и пальцем не притронемся.

Начисто лишенная воли Марсель пошла вместе с нами и согласилась перекусить у Симоны дома в компании нескольких друзей. На полдник нам вместо чая подали целое море шампанского.

Нас с Симоной чрезвычайно возбуждало зардевшееся личико Марсель, и мы были уверены, что теперь‑то она от нас не уйдёт. За столом сидели ещё три красивых девочки и два мальчика; самому старшему из них не исполнилось и семнадцати. Все быстро опьянели, но, в отличие от меня и Симоны, никто не пришёл в возбуждение, как нам бы того хотелось. Из затруднения нас вывел фонограф. Симона пустилась в неистовый рэг‑тайм, задирая юбку до самой попы. Остальные девочки, которых она пригласила потанцевать вместе с ней, были навеселе и тоже не стали стесняться. Понятное дело, все они были в трусиках, но эти трусики едва прикрывали их попы. И только Марсель, захмелевшая и молчаливая, не захотела плясать.

Симона, притворившись совершенно пьяной, сорвала со стола скатерть и, подняв её вверх, предложила пари:

– Спорим, что я сейчас у всех на глазах написаю на эту скатерть!

Молодые люди только рассмеялись и не поверили ей. Но один мальчик принял вызов. По условиям пари, проигравший должен был выполнить желание победившего. Не долго думая, Симона села на корточки и помочилась на скатерть; всё больше возбуждаясь от своей смелости, она теряла чувство меры. Так что молодые безумцы уже начали ошалевать.

– Мы спорили на желание, – хриплым голосом сказала Симона проигравшему, – так вот, сейчас я у всех на глазах сниму с вас штаны!

И без лишних слов это сделала. Чтобы не выставить мальчика в глупом виде, вслед за штанами она сняла с него и рубашку. Симона только легонько погладила член своего приятеля, на том дело и кончилось. Она мечтала об одной лишь Марсель, а та упрашивала меня отпустить её домой.

– Мы же пообещали, что вас никто не тронет, Марсель, так почему же вы хотите уйти?

– Потому, – упрямо отвечала девочка.

(Ее охватил панический страх.)

Неожиданно Симона упала на пол, перепугав всех гостей. Словно в эпилептическом припадке, она каталась с задравшимся подолом и голой попой у ног мальчика, с которого только что сняла брюки, и непрерывно что‑то бормотала.

– Написай на меня… написай мне в жопу, – без конца повторяла она, словно бы изнывая от жажды.

Лицо Марсель, пристально смотревшей на Симону, до самых ушей залилось краской. Не глядя на меня, она сказала, что хочет снять платье. Я раздел её, а потом снял с неё трусики. На ней остались только чулки и поясок. Я начал ласкать её и поцеловал в губы, но она, словно сомнамбула, прошла через всю комнату, залезла в нормандский шкаф и закрылась там (перед этим она что‑то шепнула на ушко Симоне).

Она хотела поласкать себя в этом шкафу и умоляла, чтобы её оставили в покое.

Мы все уже были возбуждены от вина и собственной смелости. Одна девочка принялась сосать раздетого мальчика. Симона встала с пола и, задрав подол, тёрлась ягодицами о шкаф, в котором мастурбировала Марсель и откуда доносилось её прерывистое дыхание.

И вдруг произошло нечто ужасное: послышался шум льющейся воды, и из‑под двери шкафа показалась сначала тонкая струйка, а затем и целый ручеёк. Доведя себя до оргазма, несчастная Марсель описалась! Комната огласилась пьяным хохотом, который перерос в грохот падающих тел. В воздухе замелькали ноги, попы и юбки, вымазанные спермой. Жадное стремление к задницам и членам по временам рассыпалось приступами смеха, похожего на непроизвольную икоту. Вскоре, однако, все услышали горькие, громкие рыдания Марсель, сидевшей в своем импровизированном туалете, отныне ставшем для неё тюрьмой.

 

………………………………………………………………………………………

 

Полчаса спустя, когда я немножко протрезвел, мне захотелось выпустить Марсель из шкафа. Бедная девочка была в полном отчаянии и тряслась в ознобе. Увидев меня, она пришла в неописуемый ужас. Я был бледен и забрызган кровью, одежда съехала. Позади меня, в жутком беспорядке, валялись голые, потные тела. Двое из нас порезались об осколки разбитых бокалов; одну девочку рвало; нас одолевали приступы безудержного хохота, от которого мы мочились прямо на одежду, на кресла и на пол; вокруг воняло кровью, спермой, мочой и блевотиной. Всё это и без того ужасало, но крик, вырвавшийся из груди Марсель, вселил в меня ещё больший страх. А Симона между тем лежала со спокойным лицом и, выпятив голый живот, гладила ладонью лобок.

Марсель выскочила из шкафа наружу, спотыкаясь и бормоча что‑то бессвязное, но, взглянув на меня во второй раз, отпрянула, словно перед ликом смерти; повалившись на пол, она разразилась нечеловеческими воплями.

К моему удивлению, эти вопли придали мне мужества. Как и следовало ожидать, на крик сбежались соседи. Но я даже не пытался скрыться или хоть как‑то загладить вину. Наоборот: я пошёл и сам открыл им дверь. Какое зрелище! Вот так потеха! Представьте себе возгласы, крики и чудовищные угрозы родителей, ворвавшихся в комнату! Нас осыпали судорожными проклятиями, срывающимися голосами рисуя перед нами картины суда, каторги и плахи. От этого наши друзья тоже начали кричать. Вспыхнув, словно факелы, они зашлись неистовыми воплями и рыданиями.

Какая мерзость! Казалось, ничто не способно положить предел этой безумной трагикомедии. Марсель, так и стоявшая голой, пыталась жестами и криками передать свое нравственное страдание и невыносимый ужас; я видел, как она укусила свою маму за лицо, пока множество рук тщетно пыталось её утихомирить.

Вторжение родителей лишило её последних крупиц разума. Пришлось вызвать полицию. Об этом неслыханном скандале узнал весь квартал.

 

Аромат Марсель

 

От моих родителей не было никаких вестей. Я решил, что благоразумнее будет заранее оградить себя от гнева старика‑отца – классического впавшего в детство генерала‑католика. Я зашел на виллу с заднего хода, чтобы украсть достаточную сумму денег, а заодно принять ванну в комнате отца, поскольку был уверен, что здесь никто меня искать не станет. В десять часов вечера я вышел на улицу, оставив на мамином столике записку:

«Настойчиво прошу вас не посылать за мной полицию. Я взял с собой револьвер. Первая пуля – для жандарма, вторая – для меня.»

Меня трудно упрекнуть в том, что называют «позёрством». Просто я хотел остановить своих родителей, которые ни за что не смирились бы со своим позором. И хотя у меня самого эта записка вызывала лишь смех, я счёл вполне уместным бросить в карман отцовский револьвер.

Всю ночь я гулял по берегу моря, стараясь сильно не удаляться от Х… Я думал, что ходьба принесёт мне успокоение, но в моем бреду меня неотступно преследовали образы Симоны и Марсель. Постепенно у меня возникло желание покончить с собой; взяв в руку револьвер, я вдруг перестал понимать смысл слов «надежда» и «безнадёжность». Забавы ради мне захотелось придать своей жизни хоть какой‑то смысл. Она обрела бы для меня этот смысл, если бы в ней произошли определённые желаемые мной события. В голове с навязчивостью кошмара продолжали звучать имена: Симона, Марсель. Хоть я и смеялся над собой, но меня возбуждала одна фантастическая композиция, в которой их самые странные поступки неразрывно сплетались с моими.

Днем я поспал в лесу, а с наступлением темноты отправился к Симоне; перепрыгнув через ограду, я оказался в саду. В комнате моей подружки горел свет: я бросил в окно пару камешков. Симона спустилась ко мне. Почти ни слова не говоря друг другу, мы пошли в сторону моря. Мы радовались тому, что снова были вместе. Сгустились сумерки, и я время от времени задирал ей платье и обхватывал рукой её попу, но ничего при этом не чувствовал. Она села, а я лёг у её ног: я понял, что вот‑вот расплачусь. На самом же деле, я давно уже рыдал, растянувшись на песке.

– Что с тобой? – спросила Симона.

Она в шутку пнула меня ногой и случайно задела револьвер, лежавший в кармане. Раздался оглушительный выстрел, и мы оба вскрикнули. Пуля не попала в меня, но когда я вскочил на ноги, мне показалось, что я уже на том свете. Даже Симона побледнела и осунулась.

В тот день нам совсем не хотелось ласкать друг друга.

Мы только долго‑долго целовались, чего никогда раньше не делали.

Так прошло несколько дней; возвращались мы поздно ночью и ложились спать в её комнате, где я прятался до наступления темноты. Симона приносила мне поесть. Её мама, которую никто не принимал в расчёт (в день скандала, едва заслышав крики, она убежала из дома), безропотно с этим смирилась. Что же касается слуг, они с давних пор были преданы Симоне благодаря её щедрым чаевым.

От них мы узнали о том, что Марсель упрятали в лечебницу и в какую именно. Теперь мы постоянно думали только о ней, о её болезни, о том, как ей одиноко, как к ней пробраться и, возможно даже, устроить ей побег.

Как‑то раз я попытался изнасиловать Симону.

– Ты с ума сошёл! – закричала она. – Глупенький, мне это совершенно не интересно… в постели… как почтенную мать семейства! Вот если бы Марсель…

– Ах так! – разочарованно сказал я, хотя в глубине души был полностью с нею согласен.

Тогда она ласково прижалась ко мне и задумчиво прошептала:

– …когда она увидит, как мы занимаемся любовью… она пописает… вот так…

Я ощутил, как по моим ногам заструился прелестный ручеёк. Как только она кончила, я тоже помочился на неё. Потом я встал, сел ей на голову и изверг ей на лицо сперму. Она испытывала безумное наслаждение, вдыхая запах нашего счастья.

– Ты пахнешь, как Марсель, – сказала она, уткнувшись носом в мою ещё не просохшую попу.

Порой нас охватывало жгучее желание заняться любовью. Но ещё больше нам хотелось дождаться Марсель; её вопли стояли у нас в ушах, рождая в воображении мрачные мечты. Эти мечты вскоре переросли в один сплошной кошмар. Улыбка Марсель, её молодость, её рыдания, её стыдливость, из‑за которой она краснела, покрываясь испариной, срывала с себя платье и подставляла свою очаровательную округлую попу под поцелуи грязных ртов, исступление, заставившее её закрыться в шкафу и мастурбировать с таким ожесточением, что она даже описалась, – всё это будило в нас самые извращённые, мучительные желания. Симона, державшаяся во время скандала с невиданной дотоле дерзостью (она даже не прикрылась, а наоборот – ещё шире расставила ноги), никак не могла забыть неожиданного оргазма, вызванного её собственным бесстыдством, воем и наготой Марсель и отличавшегося такой силой, какой она раньше и вообразить себе не могла. Как только она обнажала передо мной свою попу, в её памяти тотчас всплывал образ неистовствующей, обезумевшей, раскрасневшейся Марсель, который наделял её страсть ошеломляющей силой, словно бы такое кощунство придавало её действию ещё более отвратительный и гнусный вид.

Болотистая область ануса – которую можно сравнить только с паводком и грозой или удушливыми испарениями вулканов, поскольку, когда она оживает, разражается некая катастрофа, подобная грозе или извержению вулкана, – эта область отчаяния, которой Симона с бесстыдством, не предвещавшим ничего, кроме жестокостей, меня гипнотизировала, отныне превратилась для меня в подземное царство некоей Марсель, заточённой в темницу и ставшей добычей кошмаров. В такие минуты мне всегда вспоминалось опустошённое оргазмом лицо девочки, рыдания которой прерывались воплями.

И когда я разбрызгивал семя, Симона тотчас представляла себе губы и попу Марсель, обильно измазанные им.

– Ты мог бы кончить ей прямо на лицо, – говорила она мне, усердно размазывая мою сперму по своей попе, «чтобы она задымилась.»

 

Солнечное пятно

 

Все другие женщины и мужчины нас не интересовали. Мы мечтали только о Марсель. В ребяческих грёзах мы представляли себе, будто она повесилась, была тайно погребена и стала страшным привидением. Однажды вечером, наведя подробные справки, мы отправились на велосипедах в лечебницу, в которую её упрятали. Менее чем за полчаса мы покрыли двадцать километров, отделявших нас от окружённого парком замка, который одиноко высился на нависшем над морем утёсе. Мы знали, что Марсель лежит в 8‑й палате, но чтобы выяснить, где она расположена, нужно было попасть внутрь здания. Мы надеялись, что сможем пробраться в палату через окно, предварительно перепилив решётку. Пока мы пытались установить, где именно находится Марсель, наше внимание привлек один странный призрак. Перепрыгнув через ограду, мы очутились в парке. Деревья раскачивал сильный ветер. Внезапно на втором этаже открылось окно, и чей‑то силуэт прицепил простыню к пруту решётки. Простыня захлопала на ветру, окно мгновенно закрылось, и мы так и не успели рассмотреть, чей же это был силуэт.

Мне трудно передать треск огромного белого полотна, подхваченного струёй свежего воздуха; он перекрывал даже шум моря и вой ветра. Я впервые увидел, как Симона пришла в волнение, вызванное не её собственным бесстыдством; она прижалась ко мне с судорожно бьющимся сердцем, не отрывая взгляд от бесновавшегося в ночи призрака. Казалось, будто само безумие раскинуло свой шатёр над этим зловещим замком.

Мы не смели пошевелиться. Симона лежала в моих объятиях, я был на грани безумия. Вдруг в облаках образовался просвет, и луна с предательской ясностью высветила столь странную и волнующую деталь, что горло Симоны сдавили рыдания: в центре простыни, с оглушительным треском бившейся на ветру, красовалось большое мокрое пятно, сквозь которое просачивался свет луны…

Несколько мгновений спустя тучи снова заслонили собой лунный диск, и всё окунулось во мрак.

Я стоял и горько плакал, задыхаясь от слёз; ветер трепал мне волосы. А Симона лежала в траве и впервые в жизни громко, по‑детски рыдала.

 

Значит, это была наша несчастная подружка, вне всякого сомнения, это именно Марсель открыла в темноте окно, это она вывесила на решётке своей тюрьмы бредовый сигнал беды. Наверное, она ласкала себя в постели и пришла в такое возбуждение, что описалась; а потом мы видели, как она привязала простыню к прутам для просушки.

В полной растерянности я стоял посреди сада перед псевдозагородным домом с решётками на окнах. Оставив Симону на газоне, я отошёл в сторону. Мне просто хотелось побыть одному, но я вдруг увидел приоткрытое и не забранное решёткой окно на первом этаже. Я нащупал револьвер у себя в кармане и влез в окно: я очутился в самой обыкновенной гостиной. Освещая себе дорогу карманным фонариком, я вышел сначала в переднюю, а затем на лестницу. Я никак не мог сориентироваться: комнаты не были пронумерованы. Словно заворожённый, я перестал что‑либо понимать; я даже не знал, зачем я снял с себя штаны и, оставшись в одной рубашке, продолжал своё волнующее обследование. Потом я разделся донага и сложил всю одежду на стул, оставшись в одних туфлях. Сжав в левой руке фонарик, а в правой – револьвер, я пошёл наугад. Услышав негромкий шум, я погасил фонарик и замер, прислушиваясь к своему прерывистому дыханию. Спустя несколько тревожных минут, ничего больше не расслышав, я снова включил фонарик: раздался вскрик, и я бросился наутёк, забыв на стуле свою одежду.

Мне казалось, будто за мной гонятся; я бросился к выходу; сиганув из окна, я укрылся в аллее. Когда я обернулся, то увидел в проёме обнажённую женщину: она тоже спрыгнула вниз и побежала к кустам терновника.

Я испытывал тревогу и жуткую неловкость, стоя голым на ветру в аллее незнакомого сада. Мне казалось, будто я уже покинул Землю; эти мысли навевали легкие дуновения ветра. Я не знал, куда деть револьвер: ведь у меня больше не было карманов. Я пошёл вслед за женщиной, пробежавшей мимо, с таким видом, будто хотел её застрелить. Вой разбушевавшейся стихии, скрип деревьев и треск простыни довершали мое смятение. Я не мог объяснить ни своих намерений, ни своих действий.

Я остановился перед кустом, в котором только что исчез силуэт женщины. Я возбуждённо озирался, сжимая в руке револьвер: в эту минуту тело моё разрывалось на части; вдруг чья‑то залитая слюной рука схватила меня за член и начала его ласкать; мокрый, горячий язык проник в мой анус, и голые женские груди, голые женские ноги прижались к моим ногам в порыве оргазма. Я едва успел развернуться и кончить Симоне в лицо; по всему моему телу пробежала дрожь, мощная, словно шквал, зубы лязгнули, а в уголках рта выступила пена. Непослушными руками я судорожно сжал револьвер и, сам того не желая, сделал три страшных, бесцельных выстрела в сторону замка.

 

Опьянённые и расслабленные, мы с Симоной внезапно отпрянули друг от друга и побежали по газону, словно щенята. Ветер ревел, и выстрелы не могли разбудить обитателей замка. Но когда мы взглянули на окно, над которым хлопала простыня, то с удивлением обнаружили, что одна из пуль оставила звездообразную трещину на стекле; вдруг это потревоженное окно растворилось, и во второй раз показался всё тот же силуэт.

В ужасе представив себе, как сейчас в проём выпадет окровавленный труп Марсель, мы стояли внизу перед этим недвижным видением, не в силах докричаться до девочки из‑за ветра.

– Где твоя одежда? – спросил я у Симоны мгновенье спустя.

Она ответила, что искала меня, но, не найдя, так же, как и я, проникла внутрь замка. Перед тем, как перепрыгнуть через подоконник, она разделась донага, решив, что так ей будет «удобнее». Настигнув меня, она испугалась и убежала, но платья своего так и не отыскала. Наверное, его унёс ветер. Тем временем она пристально следила за Марсель и поэтому не спросила меня, почему я тоже голый.

Девочка в окне исчезла. Прошло мгновение, которое показалось нам вечностью; она включила свет в комнате, а затем вышла подышать свежим воздухом и повернулась лицом к морю. Ветер подхватил её светлые, гладкие волосы, и мы смогли рассмотреть черты её лица: она ничуть не изменилась, только во взгляде сквозило пугливое беспокойство, резко контрастировавшее с почти детским простодушием. Казалось, будто ей не шестнадцать, а всего лишь тринадцать лет. Её тело в легкой ночной сорочке было тонким, но округлым, крепким, но не пышным и таким же прекрасным, как её пристальный взгляд.

Когда она, в конце концов, заметила нас, то от удивления оживилась. Она что‑то прокричала, но мы ничего не расслышали. Мы помахали ей. Она покраснела до самых ушей. Я нежно гладил Симону по голове, а она, почти рыдая, посылала Марсель воздушные поцелуи, на которые та отвечала, даже не улыбнувшись. Наконец Симона опустила руку вдоль живота до самого лобка. Марсель сделала то же самое и, став одной ногой на подоконник, обнажила бедро, затянутое в шёлковый чулок, который поднимался до светлых волосков. Удивительная деталь: на ней был белый поясок и белые чулки, а на темноволосой Симоне, которую я обнимал за попу, был чёрный поясок и чёрные чулки.

В эту бурную ночь две девочки быстро и энергично мастурбировали, стоя друг напротив друга. Их тела были неподвижны и напряжены, а взгляды застыли от чрезмерной радости. Внезапно какое‑то невидимое чудовище оторвало Марсель от решётки, в которую она крепко вцепилась левой рукой: и мы увидели, как она в исступлении повалилась навзничь. Перед нами осталось только пустое окно – прямоугольное отверстие, прорезавшее ночную тьму и открывавшее нашим усталым взорам ясный день, всходивший над миром молний и зари.

 

Струйка крови

 

Моча ассоциируется у меня с селитрой, а гроза – даже не знаю, почему – со старомодным ночным горшком из пористой глины, выставленным в дождливый осенний день на цинковой кровле провинциальной прачечной. В ту первую ночь, проведённую в лечебнице, эти унылые образы навсегда соединились в тёмном уголке моего сознания с влажной вульвой и подавленным взором Марсель. Однако пейзаж, существовавший в моем воображении, внезапно начали заливать полоска света и струйка крови: ведь когда Марсель испытывала оргазм, она всегда заливалась, но не кровью, а струёй светлой и даже, как мне казалось, светящейся мочи. Этот поток, вначале бурный и прерывистый, как икание, а затем вольный и ленивый, совпадал с приливом нечеловеческой радости. Неудивительно, что самые пустынные и неказистые ландшафты снов являются не чем иным, как настойчивым требованием; они соответствуют упорному ожиданию громового раската – и чем‑то похожи на освещённый проём пустого окна в ту минуту, когда Марсель, упав на пол, обливалась мочой.

В тот день нам с Симоной пришлось бежать из замка и под завывания ветра мчаться, подобно зверям, голыми сквозь враждебную тьму, представляя себе, какая тоска теперь снова охватит Марсель. Несчастная пленница стала для нас олицетворением печали и гнева, непрерывно разжигавших в нас похоть. Некоторое время спустя (когда мы нашли велосипеды) мы смогли предоставить друг другу возбуждающее и, как принято говорить, непристойное зрелище голого, но обутого тела, сидящего в седле. Мы быстро крутили педали, не смеясь и не разговаривая, и эта отчуждённость вполне отвечала нашему бесстыдству, нашей усталости и нелепости нашего положения.

Мы смертельно устали. На берегу Симона остановилась, охваченная ознобом. Пот лил с нас ручьём, и Симона дрожала, стуча зубами. Тогда я снял с неё чулок, чтобы вытереть ей тело: от него исходила теплота, как от постелей больных и лож сладострастия. Постепенно ей стало немного легче, и она подставила мне губы для поцелуя вместо благодарности.

Меня не покидала величайшая тревога. До Х… ещё было десять километров, и, учитывая наше положение, нам необходимо было любой ценой добраться до него ещё затемно. Я еле держался на ногах, отчаявшись увидеть окончание этой долгой поездки в невозможное. С тех пор, как мы покинули реальный мир, состоявший из одетых людей, прошло так много времени, что нам казалось, будто он для нас уже недосягаем. На сей раз эта личная галлюцинация разрослась и заполнила собой всё, подобно всеобщему кошмару человеческой жизни, включающему в себя землю, атмосферу и небо.

Кожаное сиденье прилипло к голой попе Симоны, и она поневоле мастурбировала, работая ногами. Задняя шина словно бы врезалась между голыми ягодицами велосипедистки. Быстрое вращение колеса служило точным отображением моего желания, той эрекции, которая уже увлекала меня в бездну ануса, прилипшего к седлу. Ветер немного утих, и на небе в одном месте проступили звёзды; мне пришла в голову мысль, что моя эрекция может закончиться только смертью и что, когда нас с Симоной убьют, в нашей воображаемой вселенной мы займём места чистых звёзд, и тогда я хладнокровно осознал, что венцом моей похоти станет это геометрически выверенное и просто‑таки головокружительное свечение, в котором стирались различия между жизнью и смертью, бытием и небытием.

Однако все эти образы были вызваны всего лишь несоответствием между длительным изнурением и моим смешным стоячим членом. Симона не могла его видеть из‑за темноты и ещё из‑за того, что моя левая нога, поднимаясь, то и дело закрывала его. Но мне казалось, будто она косится в темноте на эту точку разрыва в моём теле. Она всё быстрее и отчаяннее мастурбировала о сиденье. Теперь у неё остался только я, изнурённый бурей, которую вызывала во мне её нагота. Я услышал её хриплые стоны; прилив наслаждения буквально выбросил её из седла, и её обнажённое тело покатилось по склону под грохот железа, волочившегося по камням.

Когда я спустился к ней, она лежала неподвижно, свесив голову: из угла губ стекала тоненькая струйка крови. Я приподнял её руку, но она безжизненно упала на землю. Тогда я, трепеща от ужаса, набросился на это бездыханное тело, и, обнимая его, ощутил невольную судорогу семени и крови, причём моя нижняя губа отстала от зубов, как бывает у идиотов.

Постепенно придя в чувства, Симона пошевелилась и разбудила меня. Я очнулся от полусна, в который погрузился из‑за слабости в ту минуту, когда, как мне казалось, я осквернил её труп. На её теле, всё так же одетом только в чулки и поясок для подвязок, не было ни одной царапины и ни одного синяка. Я взял её на руки и понёс по дороге, забыв об усталости; я старался шагать как можно быстрее (уже светало). Мне стоило нечеловеческих усилий добраться до виллы и благополучно уложить мою чудесную живую подругу в постель.

Моё лицо лоснилось от пота. Мои глаза покраснели и выпучились, в голове гудело, зуб не попадал на зуб, но зато я спас ту, которую любил, и я надеялся, что скоро мы увидимся с Марсель; мокрый от пота и весь в разводах запёкшейся грязи, я лёг рядом с телом Симоны и безропотно окунулся в пучину кошмаров.

 

Симона

 

 

За неприятностью, приключившейся с Симоной, последовал период затишья. Она не вставала с постели. Когда приходила её мама, я прятался в ванной. Пользуясь случаем, я мочился там или мылся. В первый раз, когда эта женщина хотела войти в комнату, дочь не пустила её.

– Не заходи, – сказала она, – здесь голый мужчина.

Симона старалась поскорее выставить её за дверь, и я снова садился на стул рядом с кроватью. Я курил и читал газеты. Иногда я брал на руки пылающую от жара Симону, и она вместе со мной мочилась в ванной. Затем я бережно подмывал её над биде. Она ослабела, и я, понятное дело, уже давно не был с нею близок.

Ей нравилось, когда я бросал в унитаз яйца – сваренные вкрутую, которые сразу шли на дно, и надпитые или полупустые. Она сидя наблюдала за ними. Я усаживал её на раковину, а она смотрела на них, заглядывая себе между ног под попу; наконец, я спускал воду.

Другая игра заключалась в том, что я разбивал яйцо о край биде и выливал его под неё; затем она мочилась на это яйцо, или же я снимал штаны и слизывал его со дна биде; она обещала мне, что, когда выздоровеет, сделает то же самое сначала передо мной, а потом перед Марсель.

Одновременно мы мечтали о том, как положим Марсель, в платье и в туфельках, но с задранным подолом, в ванну, наполовину заваленную яйцами, и как, раздавливая их, она будет на них мочиться. Симона представляла себе, как я поставлю голую Марсель вниз головой, с поднятой попой и согнутыми ногами, а она сама, надев на себя мокрый, тёплый, облегающий пеньюар, не прикрывающий груди, влезет на белый стул. Я буду ласкать ей груди, вставляя соски в дуло револьвера уставного образца, заряженного и только что выстрелившего; от выстрела мы, во‑первых, возбудимся, а во‑вторых, дуло будет пахнуть порохом. Тем временем Симона станет сверху лить сметану на хмурый анус Марсель; она помочится прямо в пеньюар или же, если пеньюар расстегнётся, на спину или на голову Марсель, куда я тоже смогу пописать. Потом Марсель помочится на меня, зажав мою шею между бёдер. Она может также взять в рот мой брызжущий мочой член.

После всех этих грёз Симона просила меня положить её на одеяло рядом с унитазом; она склоняла над ним лицо, положив руки на края раковины, и широко раскрытыми глазами пристально смотрела на яйца. Я тоже устраивался рядом с ней, и наши щёки и виски соприкасались. Длительное созерцание нас успокаивало. Шум спускаемой воды отвлекал Симону: она выходила из транса, и к ней снова возвращалось хорошее настроение.

Как‑то раз, в шестом часу вечера, когда солнце освещало своими косыми лучами ванную комнату, вода подхватила наполовину выпитое яйцо, и оно, наполнившись со странным шумом, у нас на глазах пошло на дно; этот эпизод имел для Симоны решающее значение: теперь она с наслаждением припадала ртом к моему глазу, словно бы пытаясь его выпить. Потом, не отрывая губ от глаза, который она сосала с таким упорством, словно это была грудь, она садилась на раковину, притягивая к себе мою голову, и с явным удовлетворением шумно мочилась на плавающие в воде яйца.

Отныне я мог считать её выздоровевшей. Её радость выражалась в долгих разговорах на интимные темы; раньше она избегала говорить о себе или обо мне. Она с улыбкой призналась мне, что минуту назад ощутила позыв облегчиться по‑большому, но сдержала себя, чтобы растянуть удовольствие. От позывов живот у неё напрягся, а попа раздулась, словно готовый вот‑вот распуститься цветок. Я засунул руку в её щель; она сказала, чтобы я так и держал её, что ей безумно хорошо. И когда я спросил, с чем ассоциируется у неё слово «мочиться», она ответила, что со словом сочиться, глаза – с бритвой, чем‑то красным, например, с солнцем. А яйцо? С телячьим глазом, потому что оно такого же цвета, как его голова, а ещё яичный белок похож на белок глаза, а желток – на зрачок. По её словам, глаз напоминает по своей форме яйцо. Когда она встанет на ноги, мы выйдем на улицу, и я должен буду подбрасывать яйца под лучами солнца и палить по ним из револьвера. Мне это показалось странным, но она начала со мной спорить, приводя довольно забавные аргументы. Она весело играла словами и говорила разбить глаз или выколоть яйцо, пускаясь в невыносимые разглагольствования на эту тему.

Она прибавила, что запах попы и кишечных газов напоминает ей запах пороха, а струя мочи – «выстрел света». Половинки её попы – это два варёных яйца, очищенные от скорлупы. Мы велели принести горячие яйца без скорлупы, сваренные «в мешочек»: она пообещала мне, что сходит на них по‑большому. Я не вынимал руки из её попы, как она и просила; от её обещания в нас вспыхнула страсть.

Нужно сказать, что комната больной превосходно разжигает детскую похоть. В ожидании яиц я сосал Симоне грудь. Она гладила меня по голове. Её мама принесла нам яйца. Я не оборачивался. Приняв её за служанку, я продолжал сосать. Когда я узнал её голос, то замер на месте, но не мог даже на миг оторваться от соска; я снял с себя штаны с таким видом, будто хотел справить нужду, без рисовки, но желая заставить её уйти и испытывая радость от того, что перехожу все границы. Когда она вышла из комнаты, начинало смеркаться. Я включил свет в ванной. Симона сидела на унитазе, и мы оба ели горячие яйца; я ласкал тело своей подружки, проводя по нему яйцами и запихивая их в ложбинку между ягодицами. Некоторое время Симона наблюдала за тем, как они тонули, белые, горячие и «голенькие», под её попой; а затем опросталась с шумом, напоминавшим падающие в воду яйца «в мешочек».

Оговорюсь: ничего подобного между нами больше не происходило; за исключением одного случая, мы никогда не вспоминали о яйцах. Когда мы их видели, то тут же краснели, и в наших взглядах застывал неясный вопрос.

Окончание этой истории покажет, что наш вопрос не остался без ответа и что ответ был соразмерен пустоте, образовавшейся в нас после игр с яйцами.

 

Марсель

 

Мы с Симоной избегали малейших упоминаний о наших навязчивых идеях. Слово «яйцо» было исключено из нашего словаря. Мы больше не говорили о том, какой страстью пылаем друг к другу. И тем более о том, чем для нас обоих была Марсель. Пока Симона болела, мы не выходили из комнаты и ждали того дня, когда сможем вернуться к Марсель, с таким же нетерпением, с каким в школе ждут окончания урока. Иногда мы смутно представляли себе этот день. Я приготовил верёвку, канат с узлами и ножовку для металла, которую Симона тщательно осмотрела. Я пригнал велосипеды, брошенные в чаще, старательно их смазал и приладил к своему парочку креплений, чтобы сзади можно было посадить на него одну из девочек. Первое время Марсель могла пожить вместе со мной в комнате Симоны.

Симона окончательно встала на ноги только через полтора месяца. Мы выехали ночью. Я никогда не выходил из дома днём: у нас были веские причины не привлекать к себе внимания. Мне не терпелось добраться до того места, которое я мысленно окрестил заколдованным замком; слова «лечебница» и «замок» ассоциировались у меня с простынёй‑призраком и безмолвным жилищем, населенным сумасшедшими. И что удивительно: мне казалось, будто я возвращаюсь домой, тогда как во всех других местах я чувствовал себя неловко.

Это ощущение посетило меня, когда я перепрыгнул через ограду и увидел перед собой само здание. Светилось только широко распахнутое окно Марсель. Подобрав в аллее пару камешков, я забросил их к ней в комнату; девочка сразу поняла, что это мы, но сдержала свою радость, увидев, как мы приставили пальцы к губам. Мы тотчас показали ей канат с узлами, чтобы она поняла наши намерения. Я забросил вверх верёвку с грузилом на конце. Она швырнула мне её обратно, пропустив сквозь решётку. Не возникло никаких проблем; мы подняли канат, закрепили его, и я влез по нему до самого окна.

Когда я попытался поцеловать Марсель, она сперва отстранилась. Она очень внимательно наблюдала за тем, как я пилил прут ножовкой. Я ласково попросил её одеться и пойти с нами; она была в купальном халате. Повернувшись ко мне спиной, Марсель надела шёлковые чулки и закрепила их на пояске, точнее, на ярко‑красных ленточках, выставив поразительно чистый и изящный задок. Я продолжал пилить, обливаясь потом. Марсель прикрыла сорочкой свою длинную, гладкую талию, резко переходившую в попу, которая выпячивалась, когда она ставила одну ногу на стул. Девочка так и осталась без трусиков. Она надела серую шерстяную плиссированную юбку и пуловер в мелкую черную, белую и красную клетку. Обувшись в туфельки на низких каблучках, она села рядом со мной. Одной рукой я мог гладить её красивые прямые волосы, такие светлые, что они казались прозрачными. Она посмотрела на меня с любовью, словно бы тронутая моей немой радостью.

– Мы ведь поженимся, да? – сказала она наконец. – Здесь так плохо, я так страдаю…

В ту минуту я готов был посвятить всю оставшуюся жизнь этому фантастическому существу. Я долго целовал ей лоб и глаза. Одна её рука случайно соскользнула мне на ногу, она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, но, прежде чем убрать руку, рассеянно погладила меня сквозь одежду.

После огромных усилий ненавистная решётка всё‑таки поддалась. Я раздвинул её изо всех сил, чтобы в образовавшийся просвет можно было пролезть. Марсель пролезла, и я помог ей спуститься, придерживая одной рукой, просунутой между ног. Очутившись на земле, она бросилась в мои объятия и поцеловала меня в губы. Симона с блестящими от слёз глазами стояла на коленях, обнимала ей ноги и целовала бёдра, к которым сначала прижималась щекой, а затем, не в силах сдержать радостной дрожи, обнажила её живот и, припав губами к вульве, жадно её поцеловала.

Вскоре нам с Симоной стало ясно, что Марсель не понимает, что с ней происходит. Она улыбалась, представляя себе удивление директора «заколдованного замка», когда он увидит её вместе с «мужем». Она не узнавала Симону и, смеясь, порою принимала её за волка из‑за её черной гривы, её молчания и потому, что она, подобно собаке, прижималась головой к её ногам. Тем не менее, когда я заговорил с ней о «заколдованном замке», она сразу поняла, что речь идёт о лечебнице, в которую её упекли, и, как только она об этом вспомнила, так в ужасе отпрянула от меня, словно её испугал какой‑то призрак. Я тревожно следил за ней; черты моего лица огрубели, и оно могло напугать её. Почти в тот же миг она попросила меня защитить её, когда вернётся Кардинал.

На полпути мы решили отдохнуть и легли на опушке, освещённой луной. Больше всего нам хотелось смотреть на Марсель и целовать её.

– Кто такой Кардинал? – спросила Симона.

– Тот, кто запер меня в шкафу, – сказала Марсель.

– Но почему «Кардинал»? – закричал я.

Она ответила почти не раздумывая:

– Потому что он – кюре гильотины.

Я вспомнил, какой страх охватил её, когда я открыл шкаф; на голове у меня был фригийский колпак – ярко‑красный аксессуар котильона. Кроме того, я был испачкан кровью порезавшейся девочки, которую поцеловал.

Так в больном мозгу Марсель «Кардинал, кюре гильотины» смешался с испачканным кровью палачом во фригийском колпаке; это смешение можно было объяснить странным сочетанием набожности и ужаса перед священниками; я также связываю его с моей неоспоримой грубостью и озабоченностью, непрерывно вынуждающей меня совершать то, что я совершаю.

 

Раскрытые глаза умершей

 

Это открытие привело меня в смятение. Симона тоже растерялась. Марсель задремала у меня на руках. Мы не знали, что делать. Под приподнятой юбкой виднелись длинные бёдра и пушистый лобок, опоясанный красными ленточками. От этой безмолвной, неподвижной наготы мы пришли в экстаз: чтобы зажечь нас, хватило бы одной искры. Мы не двигались, желая продлить это мгновение, пока Марсель совсем не уснёт.

Внутреннее горение изнуряло меня, и я не знаю, чем бы всё обернулось, если бы Симона внезапно не зашевелилась; она раздвинула её бёдра как можно шире и прошептала мне, что больше не может себя сдерживать; вздрагивая, она помочилась себе на платье; в то же мгновение я кончил себе в штаны.

Потом я растянулся на траве, подложив под голову плоский камень, и устремил взгляд на Млечный путь – странный пролом в черепном своде созвездий, наполненный астральной спермой и небесной мочой: эту трещину на самом верху неба, образованную, очевидно, парами аммиака, светившимися в бескрайнем космосе – в полом пространстве, которое они прорывали, подобно крику петуха в полной тишине – быку, выколотому глазу или моему ослеплённому черепу, лежавшему на камне – симметричные образы умножались до бесконечности. Этот нелепый крик петуха до отвращения сроднился с моей жизнью: теперь Кардинал, из‑за трещины, красного цвета, прерывистых воплей, раздававшихся в шкафу, и зарезанных петухов…

 

Другим людям вселенная кажется благопристойной. Благопристойной считают её благопристойные люди, потому что их зрение выхолощено. По этой причине они боятся непристойности. Они не испытывают ни малейшей тревоги, если слышат крик петуха или видят звёздное небо. И вообще, они признают «плотские утехи» лишь при условии, что эти утехи пресны.

Отныне для меня стало ясно: я не люблю того, что называют «плотскими утехами» именно потому, что они пресны. Я люблю всё то, что считается «сальным». Однако меня нисколько не удовлетворяет, скорее наоборот, обычный разврат, поскольку при нём пачкается только сам разврат, а некая возвышенная и абсолютно чистая субстанция всегда остаётся нетронутой. Разврат, который я познал, оскверняет не только моё тело и мои мысли, но и всё то, на что он обращен, и прежде всего, звёздный мир…

 

Луна напоминает мне о крови рожениц и менструальной жидкости с тошнотворным запахом.

Я любил Марсель, но ни о чём не жалел. Она умерла только по моей вине. И хотя мне снятся кошмары, хотя я просиживаю по нескольку часов в пещере, думая о Марсель, я всё равно готов снова и снова опускать её головой в унитаз. Но она мертва, и мне остаётся только вспоминать о нашей близости, когда она менее всего возможна. Иначе бы я не смог осознать никакой связи между смертью и мной, превратившей мою жизнь в сплошную муку.

Теперь я просто расскажу о том, как Марсель повесилась: она сразу же узнала нормандский шкаф и застучала зубами. Затем, посмотрев на меня, она поняла, что я и есть Кардинал. Если она начинала вопить, её нельзя было остановить никакими уговорами, и мы оставили её в покое. Когда мы вернулись в комнату, она уже висела в шкафу.

Я перерезал верёвку; она была мертва. Мы положили её на ковёр. Симона увидела, что я возбудился, и принялась ласкать меня; мы легли на пол и занялись любовью рядом с трупом. Симона была девственницей, и нам было больно, но мы хотели, чтобы нам было больно. Когда Симона встала и взглянула на труп, Марсель показалась ей чужой, и Симона тоже стала для меня чужой. Я больше не любил ни Симоны, ни Марсель, и если бы мне сказали, что я сам умер, я бы нисколько не удивился. Смысл случившегося до меня не доходил. Я хорошо помню, как посмотрел на Симону и обрадовался тому, что она начала безобразничать. Труп выводил её из себя. Её бесило то, что это существо, так похожее на неё, больше ничего не чувствует. Больше всего её раздражали раскрытые глаза. Она помочилась на спокойное лицо и удивилась тому, что глаза не закрылись. Самым ужасным было то, что мы все трое были спокойны. С тех пор всякое ощущение досады ассоциируется у меня с этим моментом и комическим препятствием, каким стала для нас смерть. Однако я вспоминаю об этом без возмущения и даже с чувством сообщничества. В сущности, отсутствие эмоций сделало всю сцену абсурдной; мёртвая Марсель стала мне ближе, чем была при жизни, поскольку, как я полагаю, абсурдное существо обладает всеми правами.

То, что Симона помочилась на неё от досады и от раздражения, доказывает, что мы совершенно не осознавали этой смерти. Симона была вне себя, она тосковала, но не проявляла ни малейшего уважения к мёртвой. В нашем уединении мы считали Марсель своей собственностью и не могли даже предположить, что она способна умереть. К Марсель нельзя было подходить с обычными мерками. Противоположные порывы, овладевшие нами в тот день, нейтрализовали друг друга и ослепили нас. Они перенесли нас в далёкий мир, где любые наши действия были так же невозможны, как не слышны голоса в безвоздушном пространстве.

 

Непристойные животные

 

Дабы избежать утомительного следствия, мы решили уехать в Испанию. Симона рассчитывала на помощь богатенького англичанина, предложившего разыграть её похищение и взять её на содержание.

Мы покинули виллу ночью. Без труда украв лодку, мы добрались на ней до пустынного места на испанском берегу.

Симона оставила меня в лесу, а сама ушла в Сан‑Себастьян. Она вернулась с наступлением ночи в красивом автомобиле.

Симона рассказала мне, что сэр Эдмунд, с которым мы должны были встретиться в Мадриде, весь день подробно расспрашивал её об обстоятельствах смерти Марсель и даже заставил её рисовать планы и чертежи. В конце концов, он велел слуге купить манекен в белокуром парике. Симоне пришлось помочиться на лицо лежавшего манекена, глаза которого были раскрыты, точно так же, как у Марсель. К самой девочке сэр Эдмунд даже не притронулся.

После самоубийства Марсель Симона сильно изменилась. Она витала в облаках и была словно бы не от мира сего. Казалось, будто всё наводит на неё скуку. С этой жизнью её связывали только редкие оргазмы, которые были гораздо сильнее, чем прежде. От обычных наслаждений они отличались так же разительно, как, скажем, смех дикарей отличается от смеха цивилизованных людей.

Впервые за долгое время Симона почтила своим усталым взором одну печальную, непристойную сцену…

 

Однажды сэр Эдмунд приказал бросить в низкий, тесный, безоконный загон для свиней маленькую, прелестную мадридскую флоксу; во всей своей девственной наготе она плавала в навозной жиже под животами свиноматок. Я долго занимался любовью с Симоной, в грязи, перед дверью загона, а сэр Эдмунд в это время мастурбировал.

Вдруг девочка с хрипом вырвалась из моих объятий, вцепилась в свою попу обеими руками и начала биться о землю головой, бешено её запрокидывая; задержав дыхание на несколько секунд, она изо всех сил впилась ногтями в попу, одним махом расцарапала её и рухнула наземь, как зарезанная птица, с ужасным стуком раня себя о железную оковку двери. Сэр Эдмунд подставил ей своё запястье для укуса. Она ещё долго содрогалась в оргазме с лицом, испачканным слюной и кровью.

После таких припадков она всегда бросалась ко мне на руки; я обнимал её ладонями за попу, а она молчала и не шевелилась, словно загрустивший ребёнок.

Однако этим непристойным сценкам, которые сэр Эдмунд неустанно для нас устраивал, Симона всё‑таки предпочитала корриду. Её пленяли три момента боя: первый, когда бык стремглав, подобно жирной крысе, выскакивал из загона; второй, когда его рога вонзались по самый череп кобыле в бок; и третий, когда эта нелепая кобыла галопом неслась по арене, брыкаясь невпопад и волоча между ног клубок внутренностей, переливавшихся омерзительными цветами – белым, красным и перламутрово‑серым. Когда лопающийся мочевой пузырь брызгал на песок кобыльей мочой, её ноздри трепетали.

От начала до конца боя Симона пребывала в тревоге и со страхом, явственно проступавшим на фоне неодолимого желания, ждала, когда один из чудовищных ударов, которыми взбешённый бык непрерывно, вслепую осыпал порожнюю красную материю, подбросит в воздух самого тореро. Нужно сказать, что, когда этот страшный зверь постоянно, без остановки бодает плащ в считанных сантиметрах от тела тореро, возникает ощущение многократного глубокого погружения, напоминающего любовную игру. Близость смерти только обостряет это чувство. Серии удачных выпадов были редким явлением и приводили толпу в сущее безумие, а женщины в эти волнующие минуты испытывали оргазм – так напрягались у них мышцы ног и живота.

Как‑то раз, заведя разговор о корриде, сэр Эдмунд рассказал Симоне, что ещё совсем недавно у испанских тореро‑любителей существовал такой обычай: они приказывали слуге изжарить яички первого убитого быка и принести их в первый ряд, где они сидели, а затем ели их, наблюдая за тем, как умирал второй бык. Симона серьёзно увлеклась этим рассказом, и когда в следующее воскресенье мы пошли на первую корриду в этом году, она попросила у сэра Эдмунда яички первого быка. Однако поставила условие: яички должны быть сырыми.

– Что же вы станете делать с сырыми яичками? – спросил сэр Эдмунд. – Не собираетесь же вы их съесть?

– Я хочу, чтобы их положили передо мной на тарелке, – сказала она.

 

Глаз Гранеро

 

7 мая 1922 года Ла Роса, Лаланда и Гранеро должны были выступать на аренах Мадрида. Бельмонте‑мексиканец, Лаланда и Гранеро были великими матадорами Испании. Лучшим среди них обычно называли Гранеро. Этот высокий красавец с по‑детски непринуждёнными манерами сумел прославиться уже к двадцати годам. Симона заинтересовалась им; и когда сэр Эдмунд объявил ей, что знаменитый убийца быков будет обедать с нами вечером после боя, она несказанно обрадовалась.

В отличие от других матадоров, Гранеро был похож не на мясника, а на очаровательного принца, возмужалого и чудесно сложённого. Когда бык бросался на него, костюм матадора ещё больше подчёркивал ровную, вытянутую, как струя, линию его тела (материя плотно облегала попу). Ярко‑красная ткань и сверкающая на солнце шпага перед умирающим быком с дымящейся шерстью, залитой потом и кровью, довершали эту метаморфозу и придавали ещё больше очарования зрелищу. Всё это происходило под знойным небом Испании, совсем не синим и суровым, каким его представляют, а солнечным и ослепительным – рыхлым и пасмурным – и порой нереальным; нестерпимый свет и страшная жара расковывали чувства, увлажняя и размягчая плоть.

Эта влажная нереальность ассоциируется у меня с сиянием солнца в день 7 мая. В память о той корриде я бережно храню только жёлто‑голубой веер да дешёвую брошюрку, посвящённую смерти Гранеро. Когда мы садились в лодку, чемодан с этими сувенирами упал в воду (один араб выловил его багром); вещи, конечно, намокли и покоробились, но даже в таком плачевном виде они вызывают у меня смутные грёзы, связанные с этой землёй, этим местом и этой датой.

Первым быком, яичек которого дожидалась Симона, оказался чёрный монстр, так стремительно выбежавший из загона, что, несмотря на все усилия и крики, он успел вспороть брюхо трём лошадям ещё до начала боя. Он поднял в воздух одну лошадь вместе со всадником, словно бы желая принести их в жертву солнцу; эта ноша с грохотом обрушилась наземь за его рогами. В назначенный час на арену вышел Гранеро: выставляя свой плащ под удары быка, он играл его яростью. Под гром оваций молодой человек заставлял чудовище вертеться вокруг плаща; всякий раз, когда зверь бросался на него, будто бы в атаку, он в последний момент увёртывался от ужасного удара. Убить этого «солнечного» монстра не стоило труда. Под нескончаемые овации жертва, покачиваясь, словно пьяная, упала на колени, а затем повалилась на землю, подбросив ноги, и испустила дух.

Симона стояла между сэром Эдмундом и мной – она испытывала такой же восторг, как и я – и не захотела садиться после окончания оваций. Не сказав ни слова, она взяла меня за руку и повела во дворик за ареной, весь пропахший мочой. Я обнял Симону за попу, а она в нетерпении вытащила наружу мой член. Мы очутились на зловонных задворках, где в солнечных лучах копошились стаи маленьких мушек. Раздев девочку донага, я погрузил в её влажную плоть цвета крови свой розовый жезл; пока он проникал в эту пещеру любви, я исступлённо ласкал ей анус: тем временем наши уста слились в бурном порыве страсти.

Охвативший нас оргазм можно было сравнить только с оргазмом быка: наши спины судорожно выгнулись, и моя жердь отпрянула от разодранного, залитого спермой влагалища.

Сердца бешено колотились у нас в грудях – трепещущих, жадных до наготы – и не могли никак успокоиться. Мы вернулись в первый ряд: Симона со всё ещё пылающей попой, я – со стоячим членом. Но на том месте, где должна была сесть моя подружка, стояла тарелка с двумя яичками без кожицы; эти железы, по величине и форме напоминавшие куриные яйца, были перламутрово‑белого цвета и розоватые от крови, как глазные яблоки.

– Это сырые яички, – сказал сэр Эдмунд Симоне с лёгким английским акцентом.

Симона встала на колени перед тарелкой, приведшей её в небывалое замешательство. Зная, чего ей хочется, но не зная, как это сделать, она была близка к отчаянию. Я снял тарелку со скамьи, чтобы она могла сесть. Она вырвала её у меня из рук и поставила на плиту.

Мы с сэром Эдмундом боялись привлечь к себе внимание. Бой был скучным. Наклонившись над ухом Симоны, я спросил её, что она хочет сделать:

– Дурак! – ответила она. – Я хочу сесть голой попой в тарелку.

– Это невозможно, – прошептал я, – сядь.

Я поднял тарелку и заставил её сесть. Я пристально посмотрел на неё. Я хотел, чтобы она увидела, что я всё понял (я думал о тарелке с молоком). Нам больше не сиделось на месте. Наше беспокойство передалось даже безмятежному сэру Эдмунду. Бой был скверным, рассеянные матадоры вяло дразнили быков. Симона захотела пересесть на солнце; мы мгновенно окунулись в облако света и влажного зноя, и у нас пересохли губы.

Симоне никак не удавалось поднять платье и сесть попой на яички; она не выпускала тарелку из рук. Перед тем как снова выйдет Гранеро, мне хотелось ещё раз заняться с ней любовью. Но она отказала мне, пояснив, что её опьяняет зрелище вспоротых животов, сопровождаемое «гибелью и грохотом», то есть каскадом вываливающихся кишок (в те времена на лошадей ещё не надевали защитных лат).

Сияние солнца, в конце концов, погрузило нас в нереальный мир, сходный с нашей тревогой, нашим бессильным желанием взорваться, раздеться. Черты лица искажались от жары, жажды и обострённых чувств, и нас обоих охватывала эта мрачная бесформенность, отдельные элементы которой больше не согласовывались друг с другом. Даже когда вернулся Гранеро, ничего не изменилось. Бык был слишком осторожен, и бой не клеился.

То, что произошло потом, не имело никакого перехода и даже видимой связи; эти события, конечно же, были связаны между собой, но я наблюдал за ними с таким видом, будто они меня не касались. Внезапно Симона, к моему ужасу, вцепилась зубами в один из шариков, а Гранеро выступил вперёд и взмахнул перед быком красной тканью; в следующее мгновение Симона ощутила прилив грубой похоти, обнажила свою вульву и вставила в неё второе яичко; бык свалил Гранеро с ног, загнал его под балюстраду и под этой балюстрадой с лёту нанёс ему три удара: один из рогов вонзился в глаз и в голову. Ошеломлённый возглас трибун совпал с судорогой Симоны. Встав с каменной плиты, она покачнулась и упала, ослеплённая солнцем; из носу у неё потекла кровь. Несколько человек подбежали к Гранеро и взяли его на руки.

Все зрители повскакивали со своих мест. Правый глаз трупа свисал из орбиты.

 

Под небом Севильи

 

Два шара одинакового размера и плотности совершили одновременные, но противоположные движения. Белое яичко быка проникло в «розово‑чёрную плоть» Симоны, а глаз вывалился из головы молодого человека. Это совпадение, связанное не только со смертью, но и со своеобразным мочеиспусканием небес, внезапно напомнило мне о Марсель. На один короткий миг мне показалось, будто я прикоснулся к ней.

К нам вернулась привычная скука. У Симоны не было настроения, и она не желала больше ни дня оставаться в Мадриде. Её тянуло в Севилью, слывшую столицей развлечений.

Сэр Эдмунд потакал малейшим капризам своей «ангельской подружки». Юг встретил нас светом и зноем, ещё более угнетающим, чем в Мадриде. Улицы утопали в цветах, сводивших нас с ума.

Симона ходила без трусиков в лёгком белом платье; сквозь тонкий шёлк просвечивал поясок, а в некоторых позах даже лобок. Весь город словно бы сговорился превратить её в жгучее лакомство. Я часто видел, как у встречных мужчин топорщились спереди брюки.

Мы практически непрерывно занимались любовью. Никогда не доводя дело до оргазма, мы шатались по городу. Мы постоянно переходили с места на место: в музейную залу, в парковую аллею, под сень церкви, а вечером – на пустынную улочку. Я раздевал свою подружку и вонзал свой член в её вульву. Затем я быстро выдёргивал его из стойла, и мы снова шли куда глаза глядят. Сэр Эдмунд издалека следил за нами и застигал нас врасплох. Он весь заливался краской, но близко не подходил. Если он мастурбировал, то делал это тайком, стоя в стороне.

– Забавно, – сказал он нам однажды, показывая рукой на церковь, – это церковь Дон‑Жуана.

– Ну и что из этого? – спросила Симона.

– Не хотите ли войти внутрь? – предложил ей сэр Эдмунд.

– Вот это мысль!

Какой бы нелепой ни казалась ей эта мысль, Симона всё‑таки вошла, а мы остались ждать её у двери.

Когда она вернулась, мы попали в довольно дурацкое положение: Симона хохотала от души, не в силах остановиться. Её смех был таким заразительным, да и солнце в придачу так пекло, что я тоже рассмеялся, и даже сэр Эдмунд не смог удержаться.

– Bloody girl![1] – воскликнул англичанин. – Да объясните вы наконец? Мы что, смеёмся на могиле Дон‑Жуана?

И, расхохотавшись ещё громче, она показала на большую медную плиту у нас под ногами; под ней покоился основатель церкви, которым, по преданию, был Дон‑Жуан. Раскаявшийся грешник завещал похоронить себя под входной дверью, чтобы по нему топтались самые низменные создания.

Мы засмеялись с удесятерённой силой. Симона даже описалась от смеха: струйка мочи потекла по её ногам на плиту.

Это имело свои последствия: мокрое платье стало совершенно прозрачным и прилипло к телу: сквозь него просвечивал чёрный лобок.

Наконец‑то Симона успокоилась.

– Вернусь просохну, – сказала она.

Мы очутились в зале, где не обнаружили ничего, что могло бы оправдать смех Симоны; здесь было довольно прохладно; свет поступал снаружи сквозь красные кретоновые гардины. Деревянный потолок был тщательно отделан, белые стены украшены статуями и образами; заднюю стену до самого балочного перекрытия занимал позлащённый алтарь. Эта сказочная обстановка, словно бы составленная из сокровищ Индии, благодаря всем своим украшениям, волютам, витым узорам и контрасту между тенями и блеском золота напоминала о благоуханных тайнах тела. Справа и слева от двери два знаменитых полотна Вальдес Леаля изображали разлагающиеся трупы: в глазницу епископа вползала огромная крыса…

Этот чувственный, роскошный ансамбль, игра теней и красного света гардин, прохлада и аромат олеандров и в то же время бесстыдство Симоны заставили меня «отпустить поводья».

Из‑под стенки исповедальни выглядывали две ножки кающейся, обутые в шелковые туфельки.

– Я хочу посмотреть, как они выйдут, – сказала Симона.

Она села передо мной рядом с исповедальней.

Я хотел, чтобы Симона взяла в руку мой член, но она отказалась, сказав, что я могу кончить.

Мне пришлось сесть; я видел её лобок под мокрой шёлковой тканью.

– Сейчас увидишь, – сказала она мне.

После долгого ожидания из исповедальни вышла очень красивая женщина с молитвенно сложенными руками и бледным, восторженным лицом; высоко подняв голову и закатив глаза, она медленно пересекла залу, словно оперный призрак. Я стиснул зубы, чтобы не рассмеяться. В это мновение открылась дверь исповедальни.

Оттуда вышел белокурый, ещё молодой и красивый священник со впавшими щеками и бесцветными глазами святого. Он встал на пороге шкафа, скрестив руки и устремив взор к потолку: казалось, некое божественное видение вот‑вот вознесёт его на небеса.

Он бы тоже наверняка ушёл, но Симона, к моему изумлению, остановила его. Она поздоровалась с этим мистиком и попросила исповедовать её…

С виду невозмутимый, а в глубине души погружённый в экстаз священник указал ей на место кающейся – скамеечку за шторой; затем, не сказав ни слова, он вошёл в шкаф и запер за собой дверь.

 

Исповедь Симоны и месса сэра Эдмунда

 

Нетрудно представить моё изумление. Симона за шторой опустилась на колени. Пока она что‑то шептала, я с нетерпением ждал, чем закончится вся эта чертовщина. Я уже представлял себе, как гнусная тварь выскочит из своей коробки и набросится на безбожницу. Но ничего подобного не произошло. Симона что‑то непрестанно говорила тихим голосом в зарешечённое окошко.

Мы с сэром Эдмундом обменялись вопросительными взглядами, как вдруг ситуация, наконец, прояснилась. Симона, поглаживая себя по бедру, стала понемногу раздвигать ноги. Она покачивалась, стоя одним коленом на скамеечке. Затем, продолжая исповедоваться, она задрала платье выше пупка. Мне даже показалось, что она мастурбирует.

Я встал на цыпочки.

Симона в самом деле мастурбировала, припав к решётке, за которой сидел священник; её тело было напряжено, ноги раздвинуты, а пальцы рылись в волосах на лобке. Я смог дотянуться до неё и засунул руку в отверстие между ягодиц. В эту минуту я отчётливо расслышал:

– Отец мой, я не рассказала вам о самом тяжком грехе.

Воцарилась тишина.

– Самый тяжкий грех, отец мой, в том, что я, говоря с вами, ласкаю себя.

Снова несколько секунд шёпота. И наконец, громко:

– Если ты не веришь мне, я тебе сейчас покажу!

И Симона встала и, млея от наслаждения, стала быстро и уверенно мастурбировать перед глазком будки.

– Эй, кюре! – закричала Симона, изо всей силы заколотив руками по шкафу. – Что ты там делаешь в этом ящике? Наверное, тоже ласкаешь себя?

Из исповедальни не доносилось ни звука.

– Тогда я открою дверь!

Священник сидел внутри, понурив голову и вытирая пот со лба. Девочка бросилась ощупывать его сутану: он даже не шелохнулся. Тогда она задрала мерзкую чёрную юбку и вытащила наружу длинный, твёрдый розовый член: духовник только запрокинул назад голову, морщась и свистя сквозь зубы. Он позволил Симоне взять это чудище в рот.

Мы с сэром Эдмундом оцепенели от изумления. Восхищение приковало меня к месту. Я не знал, что предпринять, и вдруг загадочный англичанин подошёл и осторожно оттянул Симону в сторону. Затем, схватив за запястье эту личинку, он вытащил её из норы и бросил на плиты нам под ноги: подлое отродье лежало неподвижно, как мертвец, и изо рта у него сочилась на пол слюна. Мы с англичанином схватили его и отнесли в ризницу.

Он не сопротивлялся нам, но дышал тяжело; его лицо побледнело, а из расстёгнутого гульфика свисал обмякший член. Мы усадили его на высокое, роскошное кресло.

– Сеньоры, – произнёс мерзавец, – вы считаете меня лицемером?

– Отнюдь, – сказал сэр Эдмунд категорическим тоном.

Симона спросила его:

– Как тебя зовут?

– Дон Аминадо, – ответил он.

Симона влепила пощёчину этой падали в рясе. От удара у него встал. Мы раздели его; Симона села на корточки и по‑собачьи помочилась на его одежду. Потом она начала ласкать его и сосать. Я сношал Симону в задницу.

Сэр Эдмунд созерцал эту сцену с выражением hard labour[2] на лице. Он осмотрел комнату, в которой мы находились, и увидел небольшой ключ, висевший на гвозде.

– Что это за ключ? – спросил он у дона Аминадо.

По гримасе ужаса, исказившей черты священника, он догадался, что это ключ от дарохранительницы.

Несколько минут спустя англичанин вернулся с золотым ковчегом в руках, украшенным обнажёнными ангелочками, похожими на амуров.

Дон Аминадо не сводил глаз с этого сосуда Божьего, поставленного на пол; его красивое лицо идиота, морщившееся от укусов Симоны, сосавшей его член, выражало полное отчаяние.

Англичанин забаррикадировал дверь. Порывшись в шкафах, он нашёл большую церковную чашу. Он попросил нас на мгновение оставить этого негодяя.

– Посмотри, – сказал он Симоне, – вот в дароносице гостия, а вот чаша, в которую наливают вино.

– Пахнет спермой, – промолвила она, понюхав пресные хлебцы.

– Вот именно, – продолжал англичанин, – гостия, которую ты видишь, это семя Христа в виде небольшого пирожка. А вино церковники называют кровью. Они обманывают нас. Если бы это и вправду была кровь, они бы пили красное вино, а они пьют белое, прекрасно зная, что это моча.

 

Это доказательство было довольно убедительным. Симона вооружилась чашей, а я завладел ковчегом: дон Аминадо слегка подрагивал, сидя в кресле.

Сначала Симона изо всей силы ударила его по голове ножкой чаши, от чего он вздрогнул и оцепенел. Она снова принялась сосать его. Он мерзко хрипел. Она довела его до полного изнеможения, а затем сказала:

– Это ещё не всё, ты должен пописать.

Она во второй раз ударила его по лицу.

Она разделась перед ним донага, и я начал ласкать её.

Англичанин так сурово и пристально посмотрел в глаза молодого идиота, что никаких недоразумений не возникло. Дон Аминадо с шумом наполнил мочой чашу, подставленную под его член Симоной.

– А теперь выпей, – сказал сэр Эдмунд.

Мерзавец выпил, придя в гнуснейшее исступление.

Симона снова сосала его, а он отчаянно вопил от наслаждения. В безумном порыве он зашвырнул священный «ночной горшок», и тот раскололся о стену. Его схватили четыре сильных руки, и он, бессильно раздвинув ноги и вереща, как свинья, кончил прямо на гостию в дароносицу, которую держала ласкавшая его Симона.

 

Мушиные лапки

 

Мы бросили эту гадину на пол. Она с грохотом повалилась на плиты. Мы были полны решимости, смешанной с экзальтацией. Член священника обмяк. Он лежал, припав зубами к земле, сгорая от стыда. Его мошонка опорожнилась, и совершённое преступление мучило его. До нас доносились его стоны:

– Святотатство… –

и другие неразборчивые жалобы.

Сэр Эдмунд пнул его ногой; мерзавец вздрогнул и закричал от досады. Он был смешон, и мы захохотали.

– Вставай, – приказал ему сэр Эдмунд, – сейчас ты будешь сношаться с girl[3].

– Негодяи, – послышались глухие угрозы, – испанское правосудие… каторга… гаррота…

– Он забыл, что это его сперма, – заметил сэр Эдмунд.

Эта падаль в ответ скорчилась и задрожала, а затем:

– … гаррота… и мне тоже… но сначала… вам…

– Дурак! – рассмеялся англичанин. – «Сначала»! Так ты ещё надеешься этого дождаться?

Идиот посмотрел на сэра Эдмунда; его красивое лицо выражало беспросветную тупость. Странная радость разомкнула его уста; он сложил молитвенно руки, поднял к небу восторженный взор и пробормотал слабым, томным голосом:

– … мученик…

У мерзавца появилась надежда на спасение: глаза его загорелись.

– Сперва послушай одну историю, – сказал сэр Эдмунд. – Ты знаешь, что во время удушения у людей возникает такое сильное напряжение, что они извергаются. Ты умрёшь, как мученик, но в тот момент, когда будешь сношаться.

Священник в ужасе вскочил на ноги, но англичанин вывернул ему руку и толкнул его на плиты.

Сэр Эдмунд связал ему руки за спиной. Я вставил ему кляп в рот и перевязал его ноги своим поясом. Улёгшись рядом с ним на землю, англичанин стиснул его руки в своих ладонях. Он обхватил также его ноги своими. Став на колени, я вставил его голову себе между бёдер.

Англичанин сказал Симоне:

– А теперь оседлай эту церковную крысу.

Симона сняла платье. Она села на живот мученика, придвинувшись попой к обмякшему члену.

Англичанин продолжал из‑за спины жертвы:

– Теперь сдави ему горло – трубку сразу за кадыком: дави сильно, но постепенно.

Симона надавила: связанное тело внезапно вдрогнуло, и член встал. Я взял его обеими руками и вставил во влагалище Симоны. Она продолжала душить.

Красная от возбуждения, девочка с остервенением скакала на его стоячем жезле. Мышцы кюре напряглись.

Наконец, она сжала ему горло с такой силой, что умирающий содрогнулся: она почувствовала, как на её попу брызнула сперма. Симона разжала руки и повалилась навзничь в бурном оргазме.

Она лежала на плитах, выпятив живот; по её бедру стекала сперма умершего. Я тоже вытянулся и кончил. Я был разбит. Избыток любви и смерть мерзавца доконали меня. Я ещё никогда не испытывал такого удовлетворения. У меня только и хватило сил, чтобы поцеловать Симону в губы.

Девочке захотелось полюбоваться своей работой, она оттолкнула меня и встала. Она снова села голой попой на голый труп. Она внимательно рассмотрела его лицо и вытерла пот со лба. Одна муха, кружившаяся в солнечном луче, упрямо пыталась сесть на мертвеца. Симона прогнала её и вдруг тихонько вскрикнула. Произошло нечто удивительное: сев на веко умершего, муха медленно переползла на глазное яблоко. Схватив голову священника обеими руками, Симона, задрожав, встряхнула ею. Я увидел, как она погрузилась в пучину воспоминаний.

Как ни странно, нам было совершенно безразлично, чем всё это кончится. Если бы кто‑то решил нам помешать, мы быстро уняли бы его негодование… Не всё ли равно! Симона, выйдя из оцепенения, встала и подошла к сэру Эдмунду, прислонившемуся к стене. До нас доносилось жужжание мухи.

– Сэр Эдмунд, – сказала Симона, прижавшись щекой к его плечу, – вы сделаете то, о чём я вас попрошу?

– Да… вероятно, – ответил ей англичанин.

Она велела мне подойти к трупу и, опустившись на колени, широко раздвинула его веки, обнажив глаз, на поверхность которого села муха.

– Видишь глаз?

– Ну?

– Это яйцо, – простодушно сказала она.

Я растерялся и спросил:

– Что ты хочешь сделать?

– Я хочу поиграть с ним.

– Опять?

Симона встала, побагровев (она была совершенно голой).

– Послушайте, сэр Эдмунд, – сказала она, – сейчас же вырвите и дайте мне глаз.

Сэр Эдмунд, нисколько не смутившись, вытащил из портфеля ножницы, а затем, встав на колени, разрезал кожу, запустил пальцы в глазницу и вынул из неё глаз, обрезав натянувшиеся связки. Он опустил маленький белый шар в ладонь моей подружки.

Она смотрела на это чудо с видимым стеснением, но без малейшей робости. Поглаживая бёдра, она стала водить по ним вырванным глазом. Прикосновение глаза к коже необычайно приятно… если рядом жутко кричит петух!

Тем временем Симона засунула глаз во влагалище. Она легла, приподняв ноги и попу. Сжимая бёдра, она пыталась зажать ими глазное яблоко, но оно постоянно выскальзывало – как косточка из пальцев – и падало на живот мертвеца.

Англичанин раздел меня.

Я набросился на девочку, и её вульва поглотила мою жердь. Пока мы занимались любовью, сэр Эдмунд катал глаз между нашими телами.

– Вставьте мне его в попу! – прокричала Симона.

Англичанин вставил шарик в отверстие и протолкнул его.

В конце концов, Симона встала, отняла у сэра Эдмунда глаз и засунула его во влагалище. В это мгновение она притянула меня к себе и так страстно поцеловала в губы, что я испытал оргазм: я извергся ей на лобок.

Встав, я раздвинул ляжки Симоны: она лежала на боку; и тогда я увидел то, чего – наверное – ждал всю свою жизнь: так гильотина ждёт голову, которую она должна отрубить. Мои глаза прямо‑таки эрегировали от ужаса; внутри пушистой вульвы Симоны я увидел бледно‑голубой глаз Марсель, который смотрел на меня, плача мочой. Сгустки спермы на дымящихся волосах наполняли эту картину мучительной грустью. Я держал ноги Симоны раздвинутыми: обжигающая моча стекала из‑под глаза на нижнее бедро…

 

Мы с сэром Эдмундом наклеили чёрные бороды, а Симона надела смешную чёрную шёлковую шляпу с жёлтыми цветами, и в таком виде мы уехали из Севильи на автомобиле, взятом напрокат. При въезде в следующий город мы всегда переодевались. Мы проехали через Ронду, обрядившись в сутаны испанских священников и чёрные мохнатые фетровые шляпы, залихватски покуривая толстые сигары; в костюме семинаристки Симона была просто божественна.

Мы всё больше отдалялись от Андалусии, жёлтой страны земли и неба, огромного ночного горшка, залитого светом, где, каждый день играя новую роль, я насиловал новую Симону – обычно, в полдень, на земле, под лучами солнца и на глазах у возбужденного сэра Эдмунда.

На четвёртый день англичанин купил в Гибралтаре яхту.

 

Реминисценции

 

Как‑то раз, листая один американский журнал, я наткнулся на два снимка. На одном была запечатлена улочка глухой деревни, откуда я родом. На другом – развалины соседнего замка. С этими развалинами, расположенными в горах, на вершине скалы, был связан один эпизод моей жизни. В двадцать один год я приехал на лето в гости к своим родителям. У меня возникла идея сходить ночью на развалины. Меня поддержали две целомудренных девочки и моя мама (я был влюблён в одну из девочек, она разделяла мою любовь, но мы с ней никогда об этом не говорили: она была крайне набожной и медлила с признанием, опасаясь, как бы Господь не призвал её раньше). Ночь была тёмной. Через час мы прибыли на место. Мы взбирались по крутому склону, над которым возвышались стены замка, и вдруг нам преградил дорогу белый светящийся призрак, выскочивший из‑за скалы. Одна из девочек и моя мама упали в обморок. Остальные вскрикнули. Уверенный с самого начала, что это спектакль, я всё же испытывал подлинный страх. Я шагнул к привидению и велел ему перестать дурачиться, хотя у меня самого сдавило горло. Привидение бросилось наутёк, и я узнал моего старшего брата, который, сговорившись с другом, обогнал нас на велосипеде и напугал, завернувшись в простыню и подсветив её ацетиленовой лампой: декорации были подходящими, да и постановка идеальной.

В тот день, когда я просматривал журнал, я как раз дописал эпизод с простынёй. Я видел её с левой стороны, и призрак тоже появился слева от замка. Эти два образа наложились один на другой.

Меня ждали новые сюрпризы.

С давних пор я представлял себе во всех деталях сцену в церкви, особенно вырывание глаза. Решив, что эта сцена каким‑то образом связана с моей реальной жизнью, я стал ассоциировать её с одной знаменитой корридой, на которой я действительно присутствовал – я сохранил дату и имена, неоднократно упоминаемые Хемингуэем в его книгах – вначале я не видел между ними никакой связи, но, рассказав о смерти Гранеро, я пришёл в настоящее замешательство. Вырывание глаза было не вольным вымыслом, а переносом на вымышленного персонажа конкретного увечья, которое на моих глазах получил реальный человек (это был единственный случай, когда я стал свидетелем насильственной смерти). Так, два наиболее ярких образа, запечатлевшихся в моей памяти, приобрели неузнаваемую форму в ту самую минуту, когда я стремился к наибольшей непристойности.

Эта вторая аналогия возникла уже после того, как я написал сцену корриды: я прочитал её первоначальную версию одному знакомому врачу. Я никогда не видел бычьих яичек без кожицы. Вначале я думал, что они такого же ярко‑красного цвета, как и половой орган. Поэтому ассоциации между глазом и яйцом у меня тогда ещё не возникало. Мой друг указал мне на эту ошибку. Мы открыли анатомический атлас, и я увидел, что тестикулы животных и человека имеют яйцевидную форму и по внешнему виду и цвету напоминают глазное яблоко.

К этим навязчивым образам присоединились воспоминания совсем иного рода.

Я родился от отца‑сифилитика (табетика). Он ослеп (он зачал меня уже слепым), и когда мне было два‑три года, та же болезнь его парализовала. В детстве я обожал отца. Его паралич и слепота имели, в числе прочих, и такие последствия: в отличие от нас, он не мог мочиться в уборной; он мочился в кресле, у него имелся для этого специальный сосуд. Он мочился прямо передо мной, под одеялом, которое плохо его прикрывало. Но самым мучительным был его взгляд. Его зрачок, ничего не видевший в окружающей тьме, закатывался под самое веко: мочеиспускание обычно сопровождалось этим движением. Его большие глаза на измождённом лице с орлиным профилем были широко открыты. Когда он мочился, они становились почти совершенно белыми; в такие минуты в них выражалась растерянность; перед ними был мир, который видел лишь он один, и это зрелище вызывало у него рассеянный смех. Образ этих белых глаз соединился у меня с образом яиц, и когда в повествовании заходила речь о глазе или яйцах, тотчас появлялась и моча.

Обратив внимание на эти соответствия, я обнаружил в них ещё одно звено, связывающее самую суть рассказа (взятого в целом) с наиболее тягостным событием моего детства.

По мере взросления моя любовь к отцу переросла в неосознанное отвращение. Я стал меньше страдать от криков, которые без конца исторгали из него острые табетические боли (медики причисляют их к самым сильным). Вонь и грязь, на которые обрекала его болезнь (случалось, он ходил под себя), я переносил довольно легко. В любом вопросе я занимал позицию, противоположную его мнению.

Однажды ночью мы с мамой проснулись от воплей, раздававшихся в комнате больного: он внезапно сошёл с ума. Я сбегал за врачом. В своих речах отец рисовал самые райские картины. Когда врач вышел с моей мамой в соседнюю комнату, сумасшедший громогласно прокричал:

– ЭЙ, ДОКТОР, СКОЛЬКО ТЫ ЕЩЁ БУДЕШЬ ЕБАТЬ МОЮ ЖЕНУ!

Он смеялся. Эта фраза, одним махом разрушившая плоды моего сурового воспитания и вызвавшая у меня жуткий смех, возложила на меня неосознанную обязанность отыскать в моей жизни и в моих мыслях нечто, ей равноценное. Это, возможно, объясняет «историю глаза».

Вот я и перечислил самые главные мои душевные потрясения.

Я не стал бы отождествлять Марсель с моей мамой. Марсель – это четырнадцатилетняя незнакомка, однажды сидевшая передо мной в кафе. Впрочем…

Спустя несколько недель после помешательства отца бабушка устроила маме, в моём присутствии, одну отвратительную сцену, из‑за которой мама тоже утратила рассудок. Она надолго впала в меланхолию. Меня раздражали мысли о проклятии, не дававшие ей покоя, к тому же я был вынужден постоянно следить за ней. Она так напугала меня своим бредом, что однажды вечером я снял с камина два тяжёлых канделябра на мраморной подставке: я боялся, что она убьёт меня во сне. Выходя из терпения, я даже бил её и в отчаянии заламывал ей руки, пытаясь её образумить.

Однажды я недоглядел, и мама сбежала. Мы долго искали её; в конце концов, брат нашёл ей повесившейся на чердаке. Правда, нам всё же удалось вернуть её к жизни.

Когда она исчезла в очередной раз, мне пришлось долго бродить вдоль ручья, в котором она могла утонуть. Я обегал все болота. Наконец, я встретил её на тропинке: она промокла до пояса, с её юбки стекала грязная вода. Она сама выбралась из ледяной воды ручья (дело было зимой), оказавшегося в этом месте слишком мелким, для того чтобы утонуть.

Эти воспоминания обычно не задерживают моего внимания. После стольких лет они больше не трогают меня: время изгладило их. Они смогли получить новую жизнь только в искажённом, неузнаваемом виде, приобретя при этом непристойный смысл.

 

План продолжения «Истории глаза»

 

В течение пятнадцати лет Симона предаётся всё более и более изощрённому разврату и, в конце концов, попадает в лагерь пыток. Правда, по ошибке; описание мучений, слёз, глупости горя, Симона на грани обращения, увещевания малокровной женщины и богомольцев Севильской церкви. Симоне уже 35 лет. При поступлении в лагерь она была красавицей, но теперь к ней неумолимо подкрадывается старость. Красивая сцена с женщиной‑палачом и богомолкой: Симона и богомолка, забитые до смерти, Симона не поддаётся искушению. Она умирает так, словно занимается любовью, но в чистоте (целомудрии) и глупости смерти: возбуждение и агония преображают её. Палач бьёт её, она равнодушна к ударам, равнодушна к словам богомолки и погружена в смертельную агонию. Это не просто эротическое наслаждение, а нечто гораздо большее. Но безысходное. И тем более это не мазохизм, и эта экзальтация столь глубока, что её невозможно себе вообразить, она превосходит всё. Симона умирает от одиночества и бесчувственности.

 

 

 



[1] Чёртова девчонка! (англ.)

 

[2] зд.: тягостной муки (англ.)

 

[3] девчонкой (англ.)

 


Комментарии