Джерри
Стал
Вечная
полночь
Нормальным людям нечего забывать.
Э.М. Сиоран
Пролог
Здесь и
сейчас
Я в какой‑то пеленке. Прямо сейчас. Не знаю, то ли это
облачение от June Allyson, разрекламированное по телевизору, то ли официальная
пижама, то ли нечто безымянно‑популярное «купите оптом». Я знаю только то,
что проснулся закутанным в эту штуковину в больнице, в послеоперационной
палате. Залатанный и окровавленный. Ужасно давит в груди, и я почти забываю
адски скрипящие тринадцать свежих швов, пульсирующих прямо к югу на моих яйцах.
Или на том, что от них осталось. Но не заставляйте меня ничего предпринимать…
При таком, скажем, раскладе мне гордиться нечем. Здесь не
тот случай, который заставляет тебя хвататься за первый попавший под руку
телефон и обзванивать пятнадцать закадычных друзей. С другой стороны, я думаю,
мне следует упомянуть об этом. Думаю, я должен, поскольку именно тут – имею в
виду заштопанную мошонку, пропитанную кровью простыню, инфернальную послеоперационную
палату – я сейчас нахожусь. Где наркотики, к счастью или несчастью, судя по
всему, достали меня. А эта, как прямо и записано в контракте, книга – обо мне и
о наркотиках.
Но вернемся к тем закутанным марлей яичкам. Моим
мумифицированным гениталиям. Дело в… о Господи, о кричащий Иисус, их кровь
протекает через марлю! Я покрываюсь пятнами! Но неважно… Дело в том, что все,
плохое, хорошее ли, брызжа кипятком, возвращает к десяти годам на игле и
прежним временам, пропитанным всеми веществами: от кокаина до ромилара, от
плана до перкса, от ЛСД до жидкого метедрина и прочей промежуточной
фармакологии – жизнь, потраченная на опровержение единственного ничтожного
фактика, что быть живым – значит находиться в сознании. Более или менее.
Это привело прямо к нашему «бильярду», повторяю слова
доктора, сутулящегося восьмидесятичетырехлетнего уролога с желтыми волосами,
попросившего называть его «Бадди» – к кисте, размером с «бильярдный шар», после
удаления которой я теперь весь в подтеках и истекаю потом. Тот яд абсолютно
разрушил мне печень. А печень, как мне говорили, – это дворник
всего организма. Она чистит. Мой миленький дворник не сумел справиться с
наводнением, вагоны гнусных наркоосадков каким‑то образом растеклись там, на
территории huevos (яиц – исп. – Прим. ред.). Отсюда мое очередное
появление здесь, в Седарс‑Синай, моем доме вдали от дома. Здесь я слезал с
джанка – дважды. Здесь родился мой ребенок. Здесь, если доверять доктору Бадди,
я только что разродился черным шаром в мошонке.
Эта унизительная пеленка возвращает меня в прошлое,
отправляет бродить по токсической лужайке памяти. Я не могу не думать, лежа
здесь в послеоперационном азотисто‑дилаудидовом бреду, о том самом дне, в
который другой плод моих чресел, моя дочка, появилась на свет в стенах сего уважаемого
заведения. Мне было тридцать пять, я находился между питстопами [1]в отделении
для злоупотребляющих наркотиками. В тот раз, когда я направил свои стопы в
Седарс, им не захотелось откочерыжить мне руки до лопаток – с целью просто
удержать от иглы. Не в смысле, что это бы помогло. Я, несомненно, и без одной
руки смог бы придумать способ сварганить солидную ложку мексиканского варева и
запустить ее пальцами ног. (Я встречал в Сан‑Франциско человека с двойной
ампутацией; ему его девушка захлестнула бретельку от лифчика вокруг горла и
перетянула его для вмазки. Еще одно торжество человеческого духа. Но ударьте
меня, если я впадаю в сантименты…)
Скажем только, что тот заезд в Седарс, тот самый, когда я
вошел туда джанки, а вышел джанки‑отцом, он показал мне, как низко я пал. Даже
теперь подробности – до, во время, после – вызывают у меня желание вырвать себе
глаза и засунуть во впадины грязь. Существуют истории, которые вы не хотите
рассказывать, и существуют истории, которые обваривают вам черепную коробку аж
до языка при самой мысли о рассказе. Но вы не можете УДЕРЖАТЬСЯ. Даже если вы
дождетесь, что от вашей черепушки останется лишь обуглившаяся и дымящаяся
скорлупа, истина будет, корчась, поджидать вас.
Итак… кстати, время и место: 31 марта 1989 года; я
обнаружил себя в стерильной кабинке туалета отделения акушерства и гинекологии
Седарс‑Синай, вкалывающим лошадиную дозу мексиканского героина в то время, как
в двадцати футах оттуда моя маленькая дочка ползла к югу по маточному каналу
моей визжащей жены.
Непонятно каким образом, окосевший и с окровавленной
рукой, я сумел выползти в нужный момент и своими глазами увидеть, как
чудеснейшее создание вырывается на свет из матки в Лос‑Анджелес. Но не раньше
чем я узрел чистой воды отвращение к своей особе, отразившееся в глазах
человека, принимавшего роды. От одного взгляда мельком на отца этой малышки
стало ясно, что доктор Рэндоманст предпочел бы затолкать бедняжку обратно в
забвение.
И кто обвинит его? Не надо быть Джонасом Солком, чтобы
предугадать будущее новорожденной, чей папаша заваливает в родильную палату с
кровоточащими руками. Я был ползучей адской тварью, и он разглядел это.
Вы можете сказать, что меня загубил успех. Вы можете
сказать, что я загубил успех. Восьмидесятые запустили меня по пропитанной
наркотой спирали от популярных журналов до эротических фильмов и еженедельных
сериалов для всех возрастов на кабельном телевидении. На одном уровне меня
можно было записать в Молодые Профессионалы. Но этот статус – недавно женился и
обаксился – занимал лишь поверхность жизни, изнанку которой составляла более
мучительная реальность наркотиков и пристрастия, предательства, утраты и преступления.
Отец, Муж, Писатель, Джанки. На повседневном уровне я жил
двойной, тройной жизнью. Меня бросало туда‑обратно от крутых хулиганов Лос‑Анджелеса
к тем набившим оскомину студийным берлогам, из уюта моего только что купленного
дома во все более жесткие пределы наркомира… Суровый факт: с каким бы
универсумом я ни соприкасался, в Верхнем или Нижнем Голливуде, среди родных,
друзей, знакомых модных персонажей, неизменным оставался лишь мой фасад. Я был
гангстером с гангстерами. Япом с яппи. Папашей с папашами.
Как я соскользнул в пропасть и как оттуда выбрался – вот
вопросы, которым я следую от начала до конца этого произведения.
Правда: эта книга для меня скорее экзорсизм, чем
упразднение в пересказе событий. И экзорсизм шизофренический как таковой. Опиаты,
по природе своей, ведут к забыванию. Когда находишься в этом наркотическом
тумане, память функционирует словно проектор‑мутант, настроенный на ад
Bell&Howell. Когда пленка движется к одному концу, на другом его немедленно
съедает своего рода кислота, растворяя секунду начала событий.
Такова была моя жизнь на наркотиках. Опыт жил, более или
менее, а потом успокоительный свист забвения, будто мгновенно сгорают секунды…
Изгоняются как дьявол.
Душа, мне кажется, позволяет тебе забыть подобную травму.
Она хочет, чтобы ты… Настоящая память об этих годах хранится на клеточном
уровне. Сознание хоронит ужас. И хоронит не где‑нибудь, а в теле. Поскольку
второстепенная в этом деле печень, как мне сказали, может забарахлить через
год, это свежее напоминание у меня в мошонке, усталость, боль и ночи в поту и
лихорадке – вот что не закончится никогда. Вплоть до полного восстановления.
Дело в том, что я не уверен, как происходит такое
путешествие и куда оно ведет. Знаю лишь, что должен пройти этот спуск – снова
сползти в тот ад и, молясь Господу в героиновых небесах, выползти обратно.
Часть
первая
Нижний
Голливуд
Я считал, что выхода нет и что мне осталось просто покончить
с собой. И когда меня колбасило в чьем‑то запертом туалете, ботинки были в
крови, и кто‑то дубасил в дверь… И когда моя жена была беременна, и я всеми
фибрами своей больной души был уверен, что малыш родится каким‑нибудь безглазым
уродцем, в лучшем случае – овощем из‑за всех тех химикатов, которые я закачал
себе в вену, прежде чем извергнуть сперму, оросившую ни в чем не повинную
яйцеклетку… И когда меня ломало в больнице и веки царапались, как колючая
проволока, а кожу словно обварили кипящим маслом, и каждый выдох зазубренным
ножом медленно поднимался из кишок, проходил сквозь легкие и вырывался из
содрогающейся глотки… Выхода не было.
И все‑таки я оказался здесь, на севере, год без иглы. Моя
жизнь больше не напоминает существование живой игольницы. Каждый день я вижу
свою замечательную дочурку и ненавижу себя лишь потому, что, видимо, не могу иначе,
а не за то, например, что спер горсть скомканных пятерок из кошелька женщины,
которая ошиблась, решив, что я чист и до конца излечен, или за то, что
растратил деньги на молоко и пеленки.
Очень хочется показаться способным. Чтобы все выглядело дико
забавно. Как‑то через месяц после завязки я напечатал рассказ о ширке в студии,
где снимали «Альфа», когда я поднял в павильоне жуткий шухер, услышав в
туалете, как меховое чучело шипит мое имя и скребется в дверь.
В наркотическом помешательстве я вообразил, что эта
трехфутовая меховая телезвезда – обычная говорящая кукла – способна видеть
сквозь стены уборной. Альф стоял снаружи и таращился на кровь, которой я
забрызгал зеркало, на мои пальцы, на крохотные алые лужицы у меня под ногами.
Таращился неодобрительно.
Мой рассказ показался забавным, истеричным. И я порадовался.
Просто потому, что завязка с джанком не означала, что я перестал быть джанки. А
джанки лживы. Это их основное пристрастие. Дело не в том, что я не пережил
кровоизлияния в мозг, представив, как прайм‑таймовый комок шерсти трогает лапой
ручку мужского сортира, пока я шуровал со спидом и пытался стереть бумажными
салфетками ярко‑красные лужицы с пола. Это все было. Но ничего смешного я в
этом не видел. Я глядел в зеркало и втягивал обратно самые гадкие в мире слёзы,
слезы желтого цвета, потому что к тому времени печень уже сообщала мне, чего не
приемлет мой мозг. Я умирал. Но недостаточно быстро. Мне придется протянуть еще
немного, пережить еще больший ужас. Что конечно же означало еще больше героина,
того, с чем такой ужас легче вынести.
Понимаете, все не только в дозе. Дело никогда не сводится
только к ней. Вся суть в неправильности ситуации. Я не Чет Бейкер, устроившийся
на подмостках и дудящий так, что чертям тошно. И не Джонни Квентин, который
весь в тюремных наколках выпускает стерео. Я – Джерри Стал, пишущий плохие
телесценарии, которые терпеть не могу. И который отчаянно пытается развязаться
с позором отвратительной буржуазности того, что он делает, тайно хандря по
тому, что представлялось ему настоящим.
Вам надо понять, на чем наркотики могут вас подловить. Каким
образом немыслимое становится рутинным, а рутина, едва она сформировалась, есть
то, о чем вы совсем никогда не размышляете. Вам совершенно не нужно этого, если
у вас есть наркотики.
В некотором роде все воспоминания – это лишь история
НЕПРАВИЛЬНЫХ СИТУАЦИЙ. Поведения столь недостойного, что едва ли это вообще
называется поведением. Скорее некий токсин, непрерывная конвульсия… Во время
съемок «Moonlighting» на Фоксе у меня был угловой офис, куда я по заведенному
порядку приходил каждое утро на час раньше, запирал дверь и старательно
приводил себя в более пристойный вид перед приходом моих здоровеньких коллег.
Некоторые в порыве обретения утренней энергии принимали круассаны и капучино. Я
остановился на дилаудиде. Однако сама операция, пусть даже невероятная или
незаконная, стала не более чем рутинной. Как и весь ежедневный ритуал покупок и
потребления.
Я был женат, устроен на выгодную работу и готовился стать
отцом. Не могу однако сказать, что пугало меня сильнее всего. Брак с самого
начала был несколько странноватым. Как и мое вхождение в Mondo Television. Две
вещи: матримониальное не‑блаженство и прайм‑таймовое трудоустройство –
произошли одновременно.
Доза, должен заострить ваше внимание, присутствовала всегда.
Не в смысле, что наркотики мне сунули в конверте вместе с контрактом на студии.
Первоклассные голливудские агенты способны выжать вам кучу дополнительных
пунктов, но даже они бессильны гарантировать ежедневный запасец шприцев и
наполнителя для них. Это не музыкальный бизнес. Это телевидение. Это твоя
забота.
Нет, наркозадвиг, случившийся на телевидении, был просто
вопросом времени. Не в том смысле, что мне вообще когда‑либо хотелось
проснуться и просто быть
непомерно оплачиваемым, отвратительным самому себе, неспособным‑смотреться‑в‑зеркало‑без‑отрыжки
телевизионным писателем. Джанки, возможно, но не заключенным в Гавайской Стране
рубашек.
Вся штука в том, что все мои герои были джанки. Ленни Брюс,
Кейт Ричардс, Уильям Берроуз, Майлз Дэвис, Хьюберт Селби Младший… Это были
реальные парни. Они были упертые. Их бы не запалили в эпизоде с Альфом.
То, как я дошел до своего высокооплачиваемого малопочетного
положения является, само по себе, подтверждением частной теории о том, что вся
моя взрослая жизнь есть одно большое падение. У меня не было даже шанса
продаться, не женись я, и, наверное, я бы не женился, понимаете, если бы не эти
чертовы наркотики.
Это началось – откуда‑то нам же надо плясать – довольно
невинно с сумасшедшей истории в журнале «Playboy». В своей жизни я хотел просто
писать книжки и крапать чуждые журнальные тексты, чтобы заработать на хлеб с
маслом. Что, благодаря определенному успеху, у меня получилось. И, как я
понимаю, может продолжаться до сих пор. Кроме того, просто поверьте мне, сейчас
это представляется гораздо более гадким, чем тогда – я, как бы так выразиться,
влился в индустрию. Проспал средний путь.
Моя невеста, осмелюсь так сказать, крепко втянулась в
бизнес. Явно начинала, но успела втянуться без всяких. Ранее она лицезрела мой
случайный триумф в шоу‑бизнесе, арт‑культовый шедеврик для взрослых под
названием «Кафе Плоти». Из «Плоти» как‑то вышли пост‑«Розовые фламинго» –
пятничная постановка в модном лос‑анджелесском театре «Нуар» на «Десяти Годах
S&M».
Случилось то, что когда моя неожиданная благоверная увидела
ту штуку, эта исполнительная развивающаяся куколка пришла к выводу, что меня,
возможно, удастся использовать в собственных сомнительных целях. Которые, как
оказалось, представляли собой нечто большее, чем выполнение американской
потребности в производстве фильмов недели.
Довольно странно, как сейчас помню, подумал я, увидев ее в
первый раз: что за ненормальная тетка! Вроде молодой мелкой Фэй Данауэй с
пепельными волосами. Красивая, но странная. Как раз моя тема. Если женщина
красива, я не могу с ней разговаривать. Если странная, я знаю, что у меня есть
шанс.
Всю жизнь я западал на женщин, которые немного того. Я
воображал себя типа этакого необычного льва, боготворящего газелей, которые из‑за
эксцентричности вкуса или притягательной внешней оригинальности бегают где‑то в
южной стороне от стада. И столь же сильно, как скулы, меня обрадовало зрелище
той нереальной миниатюрной элегантной головки с серебристо‑пепельными, как у
летучей мыши, завитушками, успокаивающими все тревоги. Под мышкой она несла
свернутый номер «Vogue», к тому же сложенный, покрытый лаком и превращенный в
сумочку. Ух‑Ты Сити.
Пять минут прошло за поеданием суши на ланче в «Студио‑Сити»,
когда стало ясно, что ничто не находится дальше от пригодности для телефильмов,
чем мои скромные таланты, и девушка чьей‑то мечты заявила, что хочет замуж. Я
до тех пор не сек фишку в свиданиях, и меня ее сообщение ни капельки не
поразило.
Во всяком случае ее личная жизнь отличалась куда большей
привлекательностью по сравнению с моим СЕНОВАЛОМ идей. (Готова ли Америка по‑настоящему
принять «Нападение созависимых от убийцы»?) Плюс мне очень нравился ее акцент.
От этих британских R, так напоминающих фильмы Джули Кристи, каждая деталь
кажется обворожительной. Просто от звуков фраз «школа для девочек в Челси» или
«гринкарта мне» я оказывался на седьмом небе. Конечно, это было до того, как
наши жизни целиком переросли в кинофильм.
Само собой понятно, жажда брака проснулась в ней не оттого,
что она положила на меня глаз. На самом деле эта потребность возникла еще до
того, как она узнала о моем существовании. Это был, не стоит удивляться, вопрос
карьеры. Тема гринкарты. Ее папочка, там в Англии, хворал. Она находилась здесь
нелегально. Уехав, она могла не получить разрешения вернуться на наши солнечные
пляжи, перед ней закрыли бы врата киношного рая. В отчаянии госпожа
Великобритания была готова запросто выложить три штуки мужчине, который возьмет
ее в жены.
Даже теперь наш роман выжимает из меня слезинку. До меня
один приятель‑гомосексуалист – бритый наголо сумасшедший мужик, игравший в
доисторическом лос‑анджелесском панк‑бэнде Screamers – влез в брачные
обязательства, потом дал задний ход, поскольку не мог сообщить маме. По этой
причине Сандра зависла на континенте, и кроме как ползком на брюхе через
мексиканскую границу, в город попасть способа не было. Что вряд ли получится с
ее безразмерным ридикюлем из «Vogue» подмышкой.
Спустя несколько месяцев, как только мы пришли к нашему
деловому соглашению – а чек на медовый месяц оплачен – я и моя якобы суженая
стали, по большому счету, сожительствовать. В наш первый вечер вдвоем я упер из
ее аптечки весь кодеин. Полагаю, я вел себя несколько бессовестно. Но
потрясающе последовательно…
Мы были на пути к фильму. Я носил брюки из кожзаменителя –
настоящий король моды – которые лопнули сзади на выходе из машины перед ее
домом. Я прошел в ее западноголливудские апартаменты, сжимая засветившиеся
ягодицы на манер танцора‑любителя, и объяснил, что мне надо в туалет.
Не знаю, что я там собирался предпринять. У меня же не
имелось при себе нитки с иголкой на случай непредвиденной штопки. Нет, я там
просто замер, глядя в зеркало с обычным первосвиданческим вопросом: «Какого
черта я делаю?», – а потом приступил к действию, когда возобладал
инстинкт, и пальцы сами собой стали легонько плясать по баночкам с ореомицином,
мотрином, бенадрилом и с прочими бесполезными субстанциями, пока не наткнулись
на золотую жилу.
Моя техника заключалась в том, что смываешь воду, открывая
зеркальный шкафчик, кашляешь, совершая хищение, потом опять смываешь,
захлопывая дверцу. Нет ничего шумнее, по моему опыту, аптечки с тугой дверкой.
Особенно если хозяйка снаружи поджидает тебя, и ты уже на что‑нибудь опоздал.
Неизбежно тебя встречают косые взгляды и натужные попытки твоей спутницы на
вечере изобразить суету вокруг растений. Мой modus operandi и главный способ
заметать следы, если они оставались, состоял в том, чтобы всегда оставлять
несколько украденных таблеток в бутылочке от лекарства. Или в противном случае,
если я совершенно терял голову, закинуть туда аспирин, анацин или тому подобное
бесполезное успокоительное. (Лучше всего коричневые колеса, поскольку желтый
перкодан и белый дристан невозможно обнаружить, пока ты не унес добычу и не
скрылся от подозрений.)
К моменту, когда мы уходили, я разжевал горсть колес, запив
эту кашицу водой из‑под крана. Приход не заставил себя ждать. И на голове у
меня уже сидел Нортон, ее кот, когда она выплыла из спальни в ажурных чулках,
кожаной юбке, с журналовой сумкой. (Игры с домашними животными, берусь
утверждать по опыту, отлично помогают замаскировать внезапную потерю
равновесия.)
Сандра работала рецензентом у – как она его называла –
«бессовестного миллионера» из Долины. Или, возможно, так называл его я. Его звали Джек Марти, Марти Джексон, Джек
Мартини. Что‑то в этом роде… Он
страдал от постоянных автомобильных тревог. Неделями его «Ягуар» шумел в
неположенных местах у стоп‑сигналов в Долине то там, то там. Никто не мог
раздуплить фишку. Джэг‑эксперты, жалкие агенты по продажам, вся сеть
техподдержки дорогущих престижных тачек коллективно чесала репу. Пока в одно
благоуханное утро, совершая прогулку с ветерком от дороги к двери, Сандра не
услышала эти… попискивания и возню.
Эти тихие попискивания, эта возня… Мистер Марти, по всей
видимости, держал в своем джэге крыс. И все дела! Проявив нечаянно милосердие,
продюсер давал приют семейству грызунов. Живя в машине, хвостатые слопали
проводов на десять штук баксов, столько стоит «Бритиш Авто». Что по‑своему
клево. Здесь Голливуд, и так далее, места хватит всем.
Слава богу, шеф моей будущей экс‑супруги мог позволить себе
содержать крысиное гнездо. С «Фильма недели», несмотря на его
невразумительность, он срубил немерено. Он крутился, если не ошибаюсь, вокруг
группки весельчаков, потерпевших крушение и оказавшихся на пустынном острове.
Что‑то в этом роде. Они были вынуждены есть друг друга, чтобы выжить. Много
ужаса и сексу. У мужика не было как такового офиса, и Сандра работала в
Северном Голливуде на ранчо, знаменитом тем, что некогда там обитал Джон Кэнди.
Должен особо упомянуть прискорбный факт, что на том этапе
игры я был по‑настоящему впечатлен. «Ничего себе, – помнится, думал я,
когда пару раз приходил туда укуренным и убивал время, пока Сандра не
собиралась на выход. – Джон Кэнди сидел на этой кушетке..! Джон Кэнди
входил в эту дверь..! Джон Кэнди трогал крышку этого унитаза..!»
Величие перло в этом месте из всех дыр, надо было просто
надыбать туда приглашение.
* * *
Что мне действительно нравилось в Сандре – как бы ироничным
это ни кажется в ретроспективе, памятуя о ее япповом будущем – так это то, что
она вышла из хорошего богемного племени. Ее мать с отцом были столь же до мозга
костей претенциозно утонченны, сколь и мои – человекообразным подобием формики[2].
Ее родители, рассказывала она, закатывали дикие вечеринки.
Папа в Лондоне иллюстрировал книги. Художник. Мама раньше жила в России. Твигги
в духе «Доктора Живаго»… И я был совершенно заинтригован.
Не в силах что‑то делать, кроме как торчать, писать,
беспокоиться, что не пишется, торчать чуть сильнее и спать с женщинами, которых
восхищало, как сильно я торчу и пишу, я не был в полном смысле слова захвачен
тем, что вы бы назвали joie de vivre.
Сандра знала, как надо жить. Умение для меня непостижимое, как выдувка
стекла или разговорный эрду. Я слушал, очарованный ее сказками про то, как она
с родителями ездила каждое лето в Португалию, где они жили с другими
художниками, писателями и прочими счастливыми творческими натурами.
Я парил там, во вверенных мне небесах, когда она
рассказывала чудесные истории про танцы на столах, о лете, полном влюбленных в
красоту художниках, единственной маленькой девочке, крутящейся под холстами,
пока папа смеялся, а испанцы писали ее портреты, и все пили и пели до упаду в
некой невообразимой богемной нирване. (Моя семья каждое лето, уложив чемоданы,
предпринимала жалкую суточную поездку на военные базы, где отец проводил две
недели в армейских резервах.)
Мы, так или иначе, продолжали состоять в категории общих
знакомых, когда затянули узел. Настолько легко прошло это предприятие, вечер
важного события, что я действительно позабыл о том, что произошло важное событие. Скрючившись в задней комнате
и отсыпаясь после прихода, я услышал стук в дверь и выскочил из собственных
носков.
Никакого человека в наркотическом ступоре не обрадует стук в
дверь. Он может означать что угодно. В данном случае он означал, что я должен
танцующей походкой ступить в люк, начать спуск, и мое падение затянется на
долгие годы. Однако я разглядел лишь, что окно черного хода – это моя коварная
красоточка с серебряными волосами.
Я совершил отступление в спальню за наркотическим догоном –
мой последний холостяцкий кайф – и выполз навстречу суженой.
Потом помню, мы с Сандрой мчимся к Бёрбэнку вместе с Жанин,
ее саркастичной задушевной подругой, нашей свидетельницей. Эта Жанин
представляла собой сногсшибательную итальянку, вечно дергающуюся по поводу
размера своих бедер. В любую другую эпоху она была бы богиней, но в наше время
она ощущала себя жирной коровой. И никто и ничто не мог разубедить ее насчет
этого состояния. Как и все невротики, она щедро выплескивала на всех на своем
пути испытываемое к себе презрение.
– Очень мило, Джерри, женишься ради денег. Как думаешь,
может у тебя получиться сделать на этом карьеру?.. И не такую, какая у тебя
сейчас…
И понеслось, всю дорогу по холмам в Сандриной охрененной,
только что купленной «Toyota Tercel». Мои мысли, ежели так их можно назвать,
закипели и выдали «Какого черта?» Я могу жениться, затем развестись, и
мне не обязательно чувствовать себя пресмыкающимся по мере того, как бегут
годы, а я живу одинокой, загруженной 24 часа в сутки и семь дней в неделю
жизнью.
Да, точно! Все встало на свои места. Развестись… Я
разведен… Разведенный чувак. Это
была клевая идея, после трех штук за оплаченную службу. Не то, чтобы я питал
такое уж уважение к себе и миру в целом и придавал своему решению столь большую
весомость. Я, кроме всего прочего, уже жил как джанки. Я не ширялся ежедневно,
но тем не менее… И что будет еще одна порция сюрреализма – в данном случае шоу
«битва за гринкарту» – означать в общем большом мироздании? Не в том смысле,
что потом меня обвинят в непорядочности. У меня не было проблем с
порядочностью. У меня она просто отсутствовала. Беспокоиться на долю секунды о
том, что я делаю, означало бы принимать себя всерьез. «Он разведен, –
представил я себе, как будут шептать друг другу будущие возлюбленные. – Вот
почему он такой мрачный…» Вроде как
сломать самому себе ногу, чтоб до людей дошло, отчего ты хромаешь.
Любовь действительно заставляет землю вращаться. Вопрос,
вокруг чего?
Мой последний большой добрачный роман происходил с фройлян
Дагмар, замужней немкой, приехавшей сюда продавать свое Искусство Перфоманса. А
также, как я узнал, она решила отдохнуть от муженька и der Kinder.
Эта черноволосая черноглазая мать двоих детей, по причинам
до сих пор для меня туманным, поселилась в гадюшнике у моего партнера‑порнушника
в Голливудских квартирах за белым забором.
Мы с Дагмар впервые положили друг на друга глаз на съемках
«Ночных грез», эротического кино для вечернего показа, который стал для меня и
вышеупомянутого партнера первым полномасштабным набегом в страну Икс. Хорошо
еще, что первоначально фильм назывался «Дневные грезы», а это входит в noms‑de‑porn,
которые придумали мы с моим приятелем‑режиссером.
Я дал партнерше имя «Краска Мечты» – что звучит как
претенциозная краска для волос – а себя обозвал «Герберт У. Дэй». Это имя
сопровождалось фальшивой легендой. Г.У.Д., объяснял я любопытным, звали
директора моей средней школы. Он часто снимал с меня трусы и шлепал. Теперь,
мстя ему, я увижу, как эта садистская пуританская жопа существует в качестве
порнолегенды, первого человека в авангарде шлепо‑ерзанья. (Видите ли, «Ночные
грезы» снискали дурную славу, сломав важнейший Барьер Горячей Каши, став первым
в истории праздника неприличностей случаем использования в натуральную величину
коробки «Пшеничного Крема» для экранного коитуса.)
Что любопытно в порнографии, и для тех, кто занимается
штамповкой в этом мрачном бизнесе, это необычное отсутствие стимулирующей
обстановки. Так что опыт сидения в крохотном проекционном зале – или на
съемочной площадке – и наблюдения за тем, как разнообразные спаривающиеся люди
отрабатывают дневную ставку, изображая оргазм, оценивается по Шкале Мотивации
где‑то между складыванием белья и «Встречей с прессой».
Нет реального способа описать чувство, когда ошиваешься
рядом, жуешь пончики суточной давности и чавкаешь плохой жвачкой, трындишь
насчет плюсов восстановленных шин по сравнению с новыми в то время, как в
десяти футах от тебя красоточка вытянулась на локтях и коленях и ее
обрабатывает мускулистый экземпляр, чьим определяющим атрибутом является пенис,
настолько солидный, что переплюнул бы в два раза протезированную конечность
Билли Барти, если бы ему таковая понадобилась. «Ладно, нужен майонез!» –
гавкает режиссер, и тут же мистер Полуметровый пускает струю, а всей группе так
скучно, что она устраивает тараканьи бега за декорациями.
Всем этим я хочу сказать, что не думаю, дескать, именно
эротический выпад от просмотра «Ночных грез» сподвиг Дагмар подкатить ко мне
перед тем, как участники разошлись, и сформулировать прямо таки удивленное
обвинение: «Почему ты ведешь себя так, будто меня не замечаешь?»
На что, разумеется, ответа не нашлось. Скажешь: «Нет, я тебя
заметил», – и придется объяснять, почему это тогда не продемонстрировал…
Признаешь, что их существование от тебя совершенно ускользнуло, –
окажешься в еще более худшем положении… А правда в том, что единственный
найденный мною способ произвести впечатление на красивую женщину заключается в
полном ее игнорировании. (А учитывая мой послужной список, ей очень хочется закрутить со мной…)
Это не безмазовое предложение. Если наносишь удар, тебе не
особо плохо, потому что ты так и не совершил настоящего выпада. Если, с другой
стороны, вышеупомянутая красавица, от обиды или от уязвленной гордости,
приближается к тебе выяснить, что за мужик имеет наглость ее не признавать, не
распевать осанны, которые она заслуживает, ты в итоге начинаешь процесс,
обеспечив себе уважение, в другой ситуации невозможное.
Пока режиссер со свитой продолжали обсуждать безразмерную
гениальность сотворенного ими, я предложил Дагмар смыться вместе.
И в результате мы с этой долговязой тевтонской артисткой с
рубинового цвета губами потащились под ручку по Голливудскому бульвару в
ужасные десять часов утра. Даже в это время солнечный свет так резок, что любой
вменяемый житель вынужден искать убежище. Только в Лос‑Анджелесе свет обладает
тем пропитанным ужасом, вызывающим чувство вины свойством. Будто само солнце
вопит на тебя: «Какого хера ты делаешь на улице, какие у тебя по жизни
проблемы?» Отцы города, из какого‑то извращенного почтения, заставляют
тротуары по Голливудскому бульвару буквально искриться. Голова может
разболеться от мерцающих камней между засаженными в бетон умилительными
звездочками. Всегда хочется сделать из великолепного то, что не столь уж
великолепное и неспособное таковым стать: мертвую и безвольную тряпку.
Формы жизни на бульваре только начали пробуждаться.
Разводилы в бегах, в основном Тимы и Тамми со Среднего Запада, скрывались в
кафе «У Томми» на углу Уилкокс, замышляя эти их типичные «надуть‑тебя‑на‑двадцатку‑и‑еще‑по‑мелочи»
сквозь режущий глаза яркий лабиринт открывающегося перед ними дня. Мы с Дагмар
нырнули в «Веселую Комнату», один из бесчисленных приятных по утрам баров,
тянущихся вдоль бульвара. Такие места туристы даже не замечают, а местные любят
там прятаться.
Бары я люблю только ранним утром. Заведения, открывающиеся в
шесть, чтобы позаботиться о проснувшейся бурлящей толпе, действуют на подобных
мне успокоительно. Теплое и туманное осознание, что среди рассеяных по этому
гиблому ландшафту есть легионы других, кто просто не может прожить день без
определенной формы благословенного убивающего душу бодряка.
Единственная разница между наркотой и алкоголем состоит в
том, что от выпивки начинаешь хуже выглядеть. От бухла краснеешь, от иглы
зеленеешь. Одно превращает тебя в кошмар, другое – в кошмарную шутку. От
наркотика, по крайней мере, сохраняешься.
Можно, если я начну повторять популярный миф, мазаться
годами и закончить семидесятилетним живчиком вроде Билла Берроуза. Нужно
заглянуть ему в глаза, чтобы разглядеть дегенерацию. Его сын, Билл‑младший –
автор классического наркотического романа «Скорость» – пил, как лошадь из
пословицы, и кончился от печени лет в двадцать с чем‑то. Я был знаком с Биллом
по Санта‑Круз, заходил к нему в гости в гараж, где он жил, ничего там хорошего
не было. Он доставал упаковку маджуна, подслащенной медом марихуаны, рецепт
которой папочка привез ему из Танжера, и проводил свои странные безвременные
вечера за чтением Фолкнера громким голосом. Еще одна жертва токсической музы…
Короче, немного бренди за десять пятнадцать особо не
повредит. И мы с Дагмар позволили себе расслабиться на стульях того мрачного
пристанища около шеренги завсегдатаев, уже осмысляющих свои болячки. Здесь я
немного узнал о ее происхождении. Именно подробности делают человеческих
созданий из такой неопровержимой причудливости. Со своей черной круглой
прической, бронебойными черными глазами и вишневыми губами, костлявая Дагмар
смотрелась высокоинтеллектуальной куклой «Кьюпай». На хриплом дитриховском
английском она заявила: «Я слишком толко быть чужой собственностью».
Не предполагал, что одна‑единственная фраза способна
пробудить любовь – пускай даже временную. Но если таковые бывают, то это именно
та. «Чьей ты была собственностью?» – спросил я.
Она опрокинула очередной глоток старого «Мистера Бостона»,
уставилась в закоптелое зеркало и, наконец, выдала ответ: «Моего мушша».
«Твоего мужа». Казалось, что сказать нечего. И я пустил
ситуацию на самотек.
«Он… Его семья… Они были большими людьми… как это… в армии?
Во время войны. Он получает большие деньги от Круппсов. Знаешь Круппсов?»
Да, я знал Круппсов. В своей нездоровой юности я крепко
увлекался холокостовым порно. Я не смог узнать подробнее о зверствах нацистов.
Марки производителей печей, козыри газа и военной амуниции, подробности
соучастия Генри Форда и практика использования рабского труда на «Мерседес‑Бенц»
были моим любимейшим коньком. То, что однажды я наткнусь на явление моего
фетиша во плоти, подлизываясь к супруге сына настоящего богатого Burghermeister‑a
c золотыми зубами, я никогда и вообразить себе не мог.
Рискую прозвучать, словно лакей Уэйна Ньютона: жизнь и
вправду иногда расщедривается на небольшие награды.
– Так фот… Я не знаю. Все это терьмо. Терьмо, терьмо,
терьмо. Понимаешь? – Она вздохнула, долгое медленное красноречивое облегчение.
Потом уронила свою руку на мою на заляпанной стойке. – Так фот, мой муж.
Он отфратительный.
Ее глаза впились в мои в зеркале. Рисуночки на стене,
карикатуры звезд, мертвые и непротиравшиеся от пыли годами, косились на нас,
словно гадостные ангелы. Где‑то в глубине бара важно кашлянул мужик.
– Отвратительный? – сказал я.
– Что, неправильно выразилась? Он отвратительно
богатый. Это невероятно. Все местные суки вокруг него хвостом вертят. Он ебет
их всех. Всех до одной.
– Понимаю.
Понимаю.
Именно это я говорю, когда не представляю, что сказать. Старая
журналистская фишка, чтобы собеседник продолжал. Хотя, глядя в эти темные
бездонные глаза, я начал думать, что, возможно, я и вправду знаю ответ. Боль
есть боль, в конце концов.
Ее папочка из Бундесвера сношал всех девиц по берегам Рейна.
Теперь она оказалась здесь в Америке, вдали от его многочисленных больших
пушек. Готовая наставить рога ему в ответ.
Ее длинные пальцы сплелись с моими. Она выдавила: «Правда,
понимаете, мистер Штал… Мистер Shtahlverks… Знаете, – прошептала она,
неожиданно немного по девчачьи, – Shtahl значит сталь. Вы знаете, что
такое сталь, ja?»
Я сказал «да», я знаю, что такое сталь. Я бы в тот момент
сказал все, что ей угодно. Я никогда раньше не слышал, как женщина говорит «ja». Именно это я хотел услышать снова больше
всего на свете.
Вскоре я оказался в номере‑люкс в «Шато‑Мармон», где умер
легендарный Джон Белуши, на верху Сансет‑Бульвара, стоя на голове позади моей
куколки из Deutschland.
Стоя на голове из‑за турецкого опиума, провезенного в трусах
этой матерью двоих детей через все таможни. «Я ведь могу сойти за „Hausfrau“, понимаешь?»
– объяснила она, когда я спросил, каким образом она умудрилась утаить черный
шарик размером с кулак от неусыпно бдящих Борцов с Наркотами.
В комнате мы уже успели изрядно нализаться бренди за
завтраком. Пошарив в огромном рюкзаке, она обнаружила, что забыла положить свою
обожаемую опиумную трубку. Ей ее оставили, со слезами вскричала она, цыгане, с
которыми она жила в Афганистане. Фактически те цыгане и подбросили ей первые
идеи насчет масок из воска и перьев, теперь играющих такую большую роль в ее
«перфомансах».
Лишившись трубки, Дагмар изобрела новый способ употребления
опиума. Встав на голову. «Мы шнимаем одежду, – говорила она тоном
нацистской медсестры, мечты всех мальчиков из Бар Мицва, – патом мы телаем
умм‑па! »
Это ее «умм‑па» сопровождалось жестом двумя пальцами в твою
сторону, что не оставляло неясностей. И перед тем, как перейти к большему, чем
несколько траурных поцелуев в баре, мы раздели друг друга в спальне «Шато‑Мармон»,
разломили черные круглые глыбы дурно пахнущего наркотика и, словно партнеры по
двойному самоубийству, сговорившиеся зажечь друг друга одновременно, пихнули их
к отмытым гостиничным мылом сфинктерам друг друга.
– Горячо ,ja?
– О, JA! – захлебнулся я где‑то между стоном и
«спасибо».
Однако не время задерживаться на анальных удовольствиях.
Запалив, нам надо было взлететь над цветочным остовом кровати, встать рядом на
колени перед желтыми стенами и, упершись головой о ковер, поднять ноги, пока не
коснемся головокружительной краски, номер предстанет перед глазами в перевернутом
виде. Снаружи завораживающе качалась вверх ногами пальма. Скрипящим голосом
берлинской декадентки Дагмар пустилась в объяснения такой практики.
– Можно съесть, но желудок, аччч, это ужасно. Глотаешь
и, ммм, как там, у тебя сильно болит и потом путешь, ммм… kotzen. Блюешь, как собака. Вот так вот.
Кровь начала приливать к моему лицу. Водоворот бренди у меня
в кишках, наверно, приближался к территории kotzen. Несмотря на близость
теплой плоти Дагмар – казалось, она излучает жар – вид ее торчащих сосков,
бросивших вызов земному тяготению, разбудил мои сморщенные гениталии в
противовес их природе.
– Ты толжен, ты сичас, кладешь этот опиум себе, ммм, arschloch, насколько можешь глубже. А то он вылетит, ты
почувствуешь его между ногами, аччч,
и все пропало.
На самом деле, я чувствовал, как продукт рванул на север,
тая, будто забытая на нагретом сиденье машины шоколадка, скользя все глубже в
мою с нетерпением ждущую кровь. Мы резко перестали разговаривать. Под нами
четыре этажа, машины шуршат по Сансету, словно вздохи земных ангелов.
Настало время отлеплять себя от стены. Но прежде, чем нам
это удалось в некой замедленной синхронности, мы услышали стук в дверь. Наши
глаза просто встретились, признавая факт наличия тук‑тук‑тука. Звук в этом состоянии
обладает реверберацией, но без точного источника. Возможно, это был стук;
возможно, лопнувший шар в восьми кварталах отсюда. Не успели мы определиться,
дверь просто‑напросто распахнулась. В спешке и порыве страсти – к наркотику и
друг другу – мы явно оставили дверь открытой.
К нам ввалился пузатый мужичок средних лет в бермудах и рэй‑бэнах.
Настоящий комедийный персонаж семидесятых, чьей отличительной чертой являлось
напоминавшее Шнаузера лицо; он, казалось, впал в совершенное замешательство,
застав нас в таком виде. Два голых человека стоят на голове в два часа дня.
Секунду он многозначительно молчал, затянулся своей толстой сигарой и
поинтересовался с густым бронксовским акцентом: «Это что, типа, землетрясение?»
Не дождавшись от нас ответа, он просто пожал плечами и
швырнул ключ от номера на туалетный столик. «Не надо оставлять в двери, –
сказал он, покидая нас. – Могут арестовать. Даже в Лос‑Анджелесе».
Мы с Дагмар приняли нормальное положение и поползли к
кровати в опиумном молчании. Кишечная закидка нас слишком утомила, и мы могли
лишь хрюкать и вздыхать. В безумном замедленном кадре, губы и пальцы, языки и
конечности, единственная капнувшая клякса – наконец я оказался сверху, между ее
раздвинутых небритых ног.
Наши глаза целовались, пока мои руки трудились над
маленькими обвисшими грудями, результат кормления близнецов до пяти лет, чего
она вроде бы стеснялась, а я любил именно из‑за виденной ими жизни.
Она направила меня внутрь натруженными ладонями, корчась
подо мной с широко распахнутыми глазами, и тут, закатив их, возопила к далекой
отчизне на наречии, осваиваемом ей снова и снова в самые важные моменты жизни:
«Nein, nein, nein!» И потом, даже
еще громче: «Oi Gott! Меня ебет
еврей!»
Затем она ослабла, шепча свои найны в мои горящие уши, и мы оба отрубились,
сплетясь и скатившись в собственные опиатовые вечности. Таков был наш modus
operandi[3] – прокто‑опиумные зависалова и пережаренные
нацистские подколки. Взять любой эквивалент Третьего рейха: Белое отребье,
Тевтонская Мать Земли – Дагмар притворится, что это ее. «Прашти, меня,
liebscaun‑nuська, хош утарить меня парой этих sauerbtaten? А што ешли мы штобой
подорвемся вечером пораньше и защемимся в какой‑нибудь хороший бункер ?»
Короче, у меня начались эти Эрики фон Штрогеймы в Кельвин‑Кляйновых
грезах, но очень скоро все закончилось. Долг призвал, и стойкая Дагмар улетела
обратно в маленький гиммлеровский рай заботиться о своих арийских отпрысках.
Таков был мой последний роман до того, как меня занесло на
матримониальную дорожку.
* * *
Первой проблемой было хотя бы отыскать ту чертову часовню.
Сандра полностью перерыла «Желтые страницы» в поисках подходящей лавочки и
остановила выбор на «Часовне Любви» в Бёрбэнке. Вы, наверное, решите, что это
заведение разрекламировали по полной, однако Центр Блаженства оказалось
застолбить сложнее, чем таксидермиста, работающего на заказ.
Я сидел на заднем сиденье, подогнув ноги и уставившись на
колени. Полный ужас ситуации сам по себе вызвал странный ажиотаж.
«Сандра, – брюзжала Жанин, – ты разве не получила инструкции. Я имею
в виду адрес, о боже мой !»
– Это должно быть тут, – резко проговорила моя
будущая экс‑супруга. От напряга ее лондонская дикция прозвучала резко и злобно.
– Почему бы нам не спросить на заправке? – встрял
я. – Почему бы не обратиться к парню на заправке? Найдем кого‑нибудь с
«комплексным обслуживанием».
Те самые заведения: «7‑одиннадцать», всякие там нотариусы,
ремонтные глушителей – проносились мимо, пока мы кружили по кварталу.
– Не доверяю я этим парням, – усмехнулась Жанин,
чьим главным счастьем было обрести состояние высокого морального превосходства.
Потом она обернулась ко мне со скрещенными руками: «Джерри, ты балдеешь?»
Я сегодня женюсь, господи ты боже мой. Я – ходячая фабрика
эндоморфина.
Наконец, между двумя домами материализовалось нечто
наподобие византийского храма. Искусственное цветное стекло. «ЧАСОВНЯ ЛЮБВИ».
Внутри нас поджидала миниатюрная, похожая на птицу женщина в
очках бабочкой и в платье с блестками. Одеяние спускалось прямо на ее красные
лодочки, размером с чайную чашку.
– Меня зовут Пиа Пиарина. А вы мистер Кочрэн? –
она говорила с акцентом, какой встречается лишь в дублированном итальянском
кино.
– Еще нет, – ответил я.
– Извините?
– Я мисс Кочрэн. Это мистер Стал.
Сандра уже стала командовать, устанавливая модель отношений,
просуществовавшую до конца нашей совместной жизни: я слишком заебан, чтобы
функционировать, она выясняет детали. Стены часовни были расписаны фресками с
«парочками»: парочки в лесу, парочки на пляже, парочки под зонтом… Их отличало
то, что люди походили на иллюстрации из книжек о здоровье. Мужчины носили
ветронепроницаемые куртки, женщины – юбки в складку. Даже пол украшали сцены
гигиенических романов. Над всем этим делом стоял аромат лизола, парящего
аэрозольными тучками над расставленными в стратегических точках желтыми
свечами.
Утрясая формальности – проверка водительских прав,
свидетельств о рождении, прочих документов, необходимых для законной любви –
Пиа рассказывала о том, что пела в опере, но не добилась карьерного
«процветания» здесь в Америке.
– Мой муж, он тоже в опере, – сказала она. И как
по сигналу, откуда‑то сзади загудел орган. Приходилось щуриться, чтобы что‑то
разглядеть в самой часовне: она представляла собой большую комнату, освещенную
только в середине, но в задней части, качаясь у своего «Хэммонда» сидел
густоволосый, печального вида парень, у которого были дела поважнее, чем
смотреть в нашу сторону. Он так и не запел, столь увлеченный переходами от
одной мрачной ноты к другой, меняя их как раз тогда, когда еще секунда – и один
и тот же дрожащий звук станет невыносимым.
– Джерри Кочрэн, – начала la bella Пиа. –
Согласен ли ты…
– Стал, – поправил я.
– Извините?
– Я Джерри Стал, – снова объяснил я.
– Понимаю.
Наша свадебная хозяйка поставила нас у светлой фрески,
изображающей двух персонажей медицинской книги рука об руку под улыбающимся
солнцем. С методичностью распорядителя на похоронах она привела наши тела в
должное положение. Взяв мою левую руку с символом фальшивой помолвки, она
положила ее мне на правую. Проделав эти действия, она извлекла кнут для
верховой езды из лакированной кожи – видимо, он всегда находился при ней, но я
не заметил – и хлопнула им себя по бедру, когда мы стали опускать лапы.
Мы с Сандрой уже занимались сексом, но никогда не держались
за руки. Никогда особо не любил держаться за руки. От неловкости со мной начало
что‑то происходить. Я просто не был готов к любой форме ППЛ (Публичное
Проявление Любви). Наверно, этим объясняется случившееся после. Меня пробило на
«хи‑хи».
Вообще‑то я заржал истерически. Не добродушно засмеялся.
Хриплые, отрывистые выдохи и завывания буквально вырывались из меня, я
задыхался, стараясь не обмочить свадебные джинсы. «Я – аааагх, хааэчшш,
господи… Я очень извиняюсь».
Позади меня исполнявшая роль свидетельницы Жаннин наверняка
искусала себе язык до крови. Ее отвращение было очевидным. Сандра смогла лишь
покачать головой – британская сдержанность не рассчитана на подобные повороты
событий. Пиа была вне себя от бешенства.
– Так… нельзя! Это самый важный момент в вашей жизни.
Для мужчины и женщины это… все на свете. Что с вами произошло?
Дважды она пробовала провести «Согласен ли ты, Джерри, взять
эту женщину в законные жены…» и так далее. И дважды я разражался душераздирающими
гавкающими всхлипами хохота. К тому моменту даже ее муж перестал щекотать
слоновую кость.
– Мистер Кочрэн, – завопила, наконец, Пиа, махая
как жокей кнутом у моих ягодиц, – мистер Кочрэн.
– Ауч! Да… прошу прощения, – взмолился я. –
Прошу прощения. Я чересчур взволнован.
– Вы сумасшедший!
ШЛЕП! Сказал кожаный лошадиный кнут.
– Вы правы! Вы правы! Когда я волнуюсь, я делаюсь…
сумасшедшим.
ШЛЕП!
Кое‑как мы довели службу до конца. В завершение вечера мисс
Пиарина заявила, что не принимает «мастер‑карт». Чеки она тоже не берет. В
общем, в итоге мне пришлось оставаться внутри супругом‑заложником, пока моя
новоиспеченная благоверная со своей негодующей подругой рыскали в районе
Бёрбэнка в поисках банкомата. Пиа, мистер Пиа и я стояли в неловком молчании до
прибытия наличных. Только когда мы уходили, провожая нас, наша праздничная
примадонна вцепилась мне в руку, привстала на красные носочки и зашипела мне на
ухо.
– Я знаю, что вы делаете! – резко шептала она,
выплевывая слова мне прямо в мозг. – Вы, вы никогда сюда больше не
вернетесь! Я знаю! Я знаю!
Но что там она обо мне подумала, неважно. Я воспользовался
Пией Пиариной – подписать бумаги. У меня были юридические документы. Отныне я
стал гражданином страны законных женатых, с заверенной закорючкой в качестве
доказательства.
Брак не то чтобы очень заставил нас задуматься, но мы с моей
законной супругой все‑таки продолжали видеться после Пии. На уровне моего
наркоманства также произошел неожиданный сдвиг. И не оттого, что я вдруг резко
подсел на опиаты.
Во второй половине восьмидесятых наркотическая культура Лос‑Анджелеса
находилась в переходном состоянии. Державшие власть, кто и где бы они ни были,
занимались сменой меню. Лоуды – летальная смесь четвертого кодеина и доридена,
мощного снотворного – стали наркотиком номер один среди Голливудских Панков с
начала восьмидесятых. И теперь, по своим таинственным причинам, правительство
постепенно сокращало их производство. Эти обожаемые лоуды, источник такого
лаконичного вдохновения на голливудской сканк‑сцене, потихоньку исчезали.
Правительство вычистило улицы от доридена, вещества стало невозможно достать,
и, таким образом, заставило бесчисленных обитателей периферийного панкства
вместо радости от глотания колес перейти к более тяжелому иглоукалыванию. Лоуды,
или дорз‑н‑фо, как их до сих пор кое‑где называют, являлись наркотиком для
белых определенных слоев или отошедших от пост‑панка ребят в черной коже. Вдоль
Креншоу, Адамс и почти легендарного сегодня Южного Централа братки стояли на
углах и продавали товар. При виде двух белых ребят в машине они сходили с
обочины, размахивали руками, оглушая тебя своими криками. Такова была в те
безбашенные дни коньюктура рынка.
Вспомните куалюд: как в один день он сыпался у вас из
кармана, а на следующий какой‑нибудь дальновидный дилер толкал его по двадцать
баксов за дозу.
Прошло много лет с тех пор, как я хоть слово написал не под
кайфом. Я превратил процесс потребления в некий мнимо‑оздоровительный ритуал. В
лоудовые дни я ставил будильник на шесть, проверял наличие дымящегося чайника с
кофе и нащупывал спрятанные таблетки в кармане, одержимый предвкушением и
благодарственной молитвой. Я знал, что через несколько минут стану щебечущим
Ганди.
В одно прекрасное утро я прекратил корячиться с ручкой и
бумагой, когда стук в дверь возвестил о приближении человеческого существа.
Обычно я прятался, съежившись в спальне – удар в дверь и мой ответ происходили
при абсолютном оцепенении, сопровождались ужасом и не‑показывай‑им‑что‑ты‑тут,
кто бы там ни пришел – но под лоудом я ответил с живой радостью и рванул к
входу.
– Заходите, заходите! – чирикал я одинокому
незнакомцу, чья пристыженная оклахомская физия маячила в окне. На стекле еще не
высохла роса. Я распахнул дверь навстречу этому похожему на Джона Кэррадайна
типу: шесть с половиной футов дешевого черного костюма, кадык и распухшие
лодыжки.
– Доброе утро! – пел я, будто его как раз и
ждал. – Уверен, вы не откажетесь от горячего кофе!
Мужик оказался Свидетелем Иеговы. Он не привык к
гостеприимству. Он привык, что его посылают. Мне бы тоже следовало. Ты не
станешь ломиться к незнакомому человеку в семь семнадцать утра, если только у
тебя нет гнусных намерений и замыслов. Моя реакция явно его поразила.
– Обрели ли вы Спасение? – спросил он у меня с
подозрением в голосе. – Знаете ли вы, почему люди страдают? Вы размышляли
об этом?
– Давайте я принесу кофе, – жужжал я. – Мы
это обсудим. Это здорово!
Помню, что он с трудом удерживал кружку на своем костлявом
колене. И что он понюхал напиток, прежде чем сделать глоток, затем отпил всего
пару раз и поставил его на задний столик – прямо, как я заметил, на разорванный
«Pillow Biter», мужской журнал пятидесятых, который я увидел на распродаже
домашнего хлама и схватил из‑за текстов. Видимо его не очень порадовала похожая
на Мами фон Дорен фотография на обложке.
– Для меня, Джимми, – к тому времени я успел
узнать его имя, что у него жена и трое детей в Резеде и что он не может
задержаться, потому что у него назначена встреча, – для меня Бог – вроде
радостного водителя автобуса… То есть он водит экскурсионный автобус,
понимаете? Экскурсионный автобус нашей жизни, только достопримечательности не
показывает… Он дает нам возможность находить их самим, понимаете, и потом мы
как бы обнаруживаем, где побывали и в чем тут смысл…
– Не знаю, что вам на это сказать, – прокаркал
он. – Я имею в виду, Христос… Наш Господь… ну, он Спаситель… Он ни в коем
случае, ну, ни в коем случае не экскурсовод. Здесь, – он вытянул неуклюжую
руку, показывая на мою гостиную, стильную мебель, рассыпающийся город снаружи и
небо над всем этим делом, – здесь не автобус.
Он выглядел несчастным. Мне хотелось ему помочь. Но даже
когда я вручил ему шесть долларов, все имевшиеся при мне деньги, за его кипу
«Сторожевой башни», он продолжал казаться… раздраженным. Я старался изо
всех сил показать интерес, почти искренний: «Могу ли я писать для „Сторожевой
башни“? В смысле, я пишу. Именно этим я и занимался как раз, когда вы
постучали. Я писал… Да‑да! Туда
можно написать? Мне бы очень хотелось!» Но он продолжал настаивать, что ему
пора.
Не думаю, что брат Джимми зачастит в Голливуд. Наверное,
проще спасать души в Долине.
Произошло любопытное стечение событий: сдвиг от колес и
раскурки к торчанию на тяжелых и очень тяжелых наркотиках; от всеобъемлющего
одиночества к абсурдному семейному союзу.
Когда наше с Сандрой решение «съехаться» подняло свою
упрямую голову, мне пришлось заартачиться. «Нам нельзя жить вместе! –
помню, вопил я. – Мы женаты. Это слишком банально!»
Предчувствуя, как классно нам с Сандрой «заживется вместе»,
я неожиданно был потревожен звонком в последние потерянные дни моей жизни.
Звонила одна из моих тетушек в Питтсбурге. Вроде мама, беспокойная душа, лишила
себя жизни. Или они так думали.
Героин в тот момент продолжал использоваться от случая к
случаю. В противовес ежедневным потребностям. Что означало – он до сих пор
действовал. И укол, сделанный мной перед полетом на восток проводить маму,
поддержал меня в заторможенном состоянии настолько, чтобы стоически иметь дело
со всем, с чем придется иметь, когда я доберусь до места.
Мне пришлось столкнуться, как оказалось, не с трагической
гибелью, а с продолжающейся сложной жизнью. Случилось, понимаете, то, что,
когда мне позвонили, они действительно полагали, что мама скончалась. Она
попыталась покончить с собой, в процессе с ней случился сердечный приступ, и
она впала в кому. Кома стала не прелюдией к смерти, а отсрочкой перед
вернувшейся безрадостной жизнью. Только я тогда этого не знал. Я поднялся на
самолет в уверенности, что лечу на восток на похороны.
Я встретил в аэропорту измотанного дядю Седрика и узнал, что
мама все‑таки не умерла. Ни «привет», ни «как дела», а сразу: «Она жива. Она в
больнице. Она в коме, но выкарабкается».
Посещать больницу было незачем, но я все же зашел. Клиника
Сент‑Люси находилась всего в полуметре от ее тогдашнего дома, кондо, весьма
удобно для странных электрошоковых процедур. Лекарство Эдисона случайно стало
маминым предпочтительным наркотиком.
Теперь я не завидую маминым мучениям. Это единственное, что
у нас есть общего. Я люблю ее. Она испытывала депрессию всю жизнь. И жизнь по
ходу дела дала ей уйму поводов. Безвременная кончина моего отца оставила ее в
одиночестве и безнадежности, и она была не в силах выдержать свой вновь
обретенный статус. Наш дом после смерти отца превратился в Музей его Памяти.
Его молоток, флаг, в который заворачивали его гроб, аккуратно сложенный в
треугольник, как принято в армии, фотографии на различных важнейших этапах его
карьеры. Городской адвокат, прокурор, федеральный судья. Это все, и даже
больше, расставлялось, раскладывалось, развешивалось напоказ по всей гостиной в
больших рамках. Не доставало только экскурсоводов, каталогов и кнопок, нажав
которые можно послушать его биографию.
Мельком бросив взгляд на нее, лежащую в устроенной ей же
самой коме, я вернулся посмотреть ее кондоминиум. Место ее неудачной попытки.
Чтобы там столкнуться с еще одной степенью родительского ужаса. На сей раз я не
нашел обломки памяти, приветствующие меня. Там я встретил свидетельство
неудавшейся смерти. Это была кровь.
Кровь повсюду. Прежде чем увидеть ее, я ее услышал: ее
хлюпанье на ковре под ногами. Словно я ступал по навозу с того самого момента,
как вошел. У меня возникло ощущение, что на нее напали. Я последовал за пятнами
размером с череп от двери в кухню, из кухни обратно по коридорчику в ее
спальню, где кляксы перепачкали ее белое вязаное покрывало, как алый Роршах[4].
Зловоние привело меня в ванную, и то, что я там увидел,
неистребимо врезалось мне в память. Кровь на зеркале, как показалось моим
расшатанным чувствам, складывалась в одно неровное слово НЕТ. Под ним капельки
стекли и запеклись. Будто красные и замерзшие слезы.
Я не испытывал ужаса. Только трепет. В неком бездумном
порыве я нащупал тюбик с «Кометом», открутил крышку и в абсолютно
несвойственной мне манере бросился соскабливать, уничтожать, оттирать все до
единого кровавые пятна в ее такой чистенькой квартире.
Я трудился, стоя на коленях, со слезами на глазах, подавив
во рту рвотный спазм. Но не мамины страдания я оплакивал. Я никогда не был ни
столь развит, ни столь просвещен. То были моя собственная запятнанная и
зловонная смерть, бессознательное, засевшее глубоко в сердце знание о том, что
мне однажды придется пережить.
К тому времени, как я закончил, ужас, обуявший меня, перерос
в некое жуткое пророческое предчувствие. Каким‑то невыразимым чувством я понял
что‑то в мамином безумии, чему я стал свидетелем. И это было лишь предвидением,
божественной вспышкой кровавого всплеска и разгула того, что поджидало меня
совсем рядом.
Перенеситесь, вперед на четыре месяца или четыре года,
неважно, и вы увидите, как я снова на корячках неистово стираю кровь, пролитую
мной, протекшую или брызнувшую из шприца. Оглядываясь назад, мне кажется я не
одну вечность провел, кидаясь в панике на кровавые лужи на миллионах полов. Но,
конечно, кровь невозможно отмыть до конца. Она просачивается глубоко в психику
и оседает там, в подземных заводях. Я это знал, но не располагал фактами.
Подобно матери, я вскоре создам свой личный ад.
Я вернулся в Лос‑Анджелес и съехался с Сандрой. Мне нужно
было срочно что‑то решать.
Часть
вторая
Мир
порно
Теперь все нормально. Как мне удалось добраться в первую очередь
до Лос‑Анджелеса? Как я отправился в город взять наркотиков, что закрыло тему,
что соблазнило девушку, что дало карьере под задницу, что способствовало
привычке, которая привела меня туда, где я сейчас?
Никто не растет в Лос‑Анджелесе. Люди туда только приезжают.
В моем случае все началось издалека, меня носило из Нью‑Йорка в Коламбус, по
всему Огайо и только оттуда привело в Лос‑Анджелес.
Почему Коламбус? Потому что именно там издавался журнал
«Hustler». Именно там я подписал контракт после карьеры, начавшейся с чудиками
из «Голоса деревни» и с понтовым призом «Пушкарт» отчалившей к югу прямиком в
мир жесткой печатной порнографии.
Умирая в двадцать с небольшим от желания что‑то делать, а не
просто зарабатывать на жизнь, я соединил потребность в деньгах с болью увидеть
свое имя напечатанным, войдя в головокружительный мир журнального порно, или
«бутербродов», как его называют среди профи.
Тогда я вел одинокую, приправленную планом и спидом жизнь на
четвертом этаже в доме без лифта на 108‑й улице. Одна комната и договоренность,
что ванная‑прямо‑по‑коридору‑совместно‑с‑пуэрториканскими‑педиками.
Обломы происходили со всех сторон, но я не отступал, пока не
наткнулся на объявление на последней странице «Голоса Деревни». «Заработайте
деньги на эротических текстах, – гласило оно, – набираются учебные
группы».
Ну, вряд ли от такого диплома из Коламбуса можно ждать толк.
И я пересекся с одним волосатым чуваком постарше меня по имени Адам. (Под
«постарше» я имею в виду, что он был лет на пять моложе, чем я сейчас; ему было
тридцать четыре.) И отправился посещать по несколько заумных вечеров в неделю
для постижения тонкостей «описания гениталий», «изучения читателя» (хотя кому
оно надо?), «доведения до высшей точки» и важнейшей «сцены оргазма».
Остаток группы составляла страхолюдная солянка из двух
домохозяек, чьи мотивы представлялись не совсем учебными, водопроводчик на
пенсии и азиатский студент по обмену по прозвищу Лапуся, предпочитавший ни с
кем не разговаривать и загадочным образом исчезнувший. В течение полутора часов
мы маялись в поисках, скажем, наилучшего синонима слова «вагина». «Писька»
нормально? Или же «пизда», «мех», «любовные губы» или мое любимое «губки»
употреблять предпочтительнее?
Квартира Адама являлась этаким фоном наших жарких и беспокойных
просодических экзерсисов. Стены украшала подборка изображений распятия,
занимавших пространство между полками с коллекцией Библий со всего света. Он
получил образование в духовной области, что несвойственно человеку,
зарабатывающему на хлеб сочинительством опусов «ВРЕМЯ КОНЧАТЬ», «ВЛАГА И
ЖЕЛАНИЕ» и «ОГОЛОДАВШИЙ МУЖИК». Он закончил Гарвардский факультет богословия и
стал непросыхающим пьяницей, которого «никто не видел пьяным». Вследствие
аварии в такси, как объяснил Адам, он на всю жизнь заработал боль в крестцово‑подвздошной
области.
Отбросив светлые локоны назад, он надевал брюки от костюма,
отглаженную белую рубашку и парадные туфли – хотя я ни разу не видел, чтобы он
выходил из квартиры. Казалось, он существовал в собственном замкнутом мирке.
Его жена Джэн, скупая женщина с косой до талии и выпирающими белыми зубами,
целыми днями работала в какой‑то церковной организации.
Они были на удивление серьезной парой. Когда Джэн заходила с
подносом сэндвичей с пеканами и чаем «Constant Comment» для студентов своего
мужа, она ни разу не проявила ни малейшей реакции на то, чтобы там не гнал ее
вставший в позу Сократа муж. «Влажные губы – они возбуждают нас из‑за ощущения,
когда мы касаемся их, или потому что, касаясь их, мы понимаем, что наш партнер
возбужден?»
Водопроводчик Герб всегда вносил в обсуждение одну и ту же
лепту: «Мне кажется, что очень важен запах. Аромат – это ключ к твоему
эротическому желанию. Все дело в феромонах…» К тому же этот самый Герб сочинил
то, что остается моим непревзойденным фаворитом в тотализаторе эротических
писулек. «Ее дыхание, – пропел суровый профсоюзник, – трепетало в
толчках».
Занятия эротическим сочинительством принесло свои плоды
скорее не в полученных навыках, а в связях, которые джентльменский Адам
подогнал мне в чудесном мире глянцевожурнальной порнографии. Я горел желанием
что‑нибудь сотворить, пока это было связано с сочинительством ради заработка.
Другого я не хотел. Меня никогда не заботили соображения морали, своей или чьей‑то
еще, относительно моих планов. Что стало идеальной подготовкой для карьеры в
Голливуде.
Благодаря Господину Адаму у меня появился шанс отправить
текст в по‑настоящему солидное издание «Beaver Magazine».
Редактор «Бивера» вызвал меня в свой офис обсудить мой
неискушенный опыт. Он оказался угрюмым типом, а соседство с плакатами во всю
стену с трепещущими членами не помогало ему поднять настроение.
– Так, – сказал он после обсуждения гонорара за
мой шедевр, – какое имя нам ставить?
С безумным рвением подхалима, уверенного в получении желаемого,
я ответил: «Мое. Какое же еще?»
Чувак не смог сразу взять и сказать: «Знаете, то, чем я
занимаюсь, – дикий ужас, вам не стоит сообщать свое настоящее имя». Зато
он посмотрел на меня, как на слегка помешанного родственничка, и переспросил,
точно ли я уверен в этом. Как ни странно, я был уверен.
Что за жизнь пошла! Мой успех с «Бивером» привел меня в
святая святых классических глянцев, вроде «Клуба», «Международного клуба» и
«Галереи» и, только не смейтесь, в отдел поддельных писем «Пентхауса». Тогда
процветал жанр, посвященный письмам бесконечно озадаченных читателей, каждое
повествовало о какой‑нибудь тайной привычке, подцепленной от авторской подруги,
сестры, стюардессы или тещи.
С самого утра, накачавшись кофе, шмалью и колесами,
попавшими в мои лапы, я таращился в чистый лист, пока не снисходило вдохновение
на дневную порцию психов. «Дорогой „Пентхаус“, знаю, это прозвучит дико, но
моя девушка увлекается салфетками… Вчера получилось так, что мы заночевали у ее
бабушки и вся семья уже легла спать…»
Как‑то журнал, издаваемый тусовкой «NewYorker», штучка под
названием «Реальный Мир» предложил мне написать рассказ о моей необычной
профессии под заголовком «Исповедь величайшего в мире автора грязных писем».
Не особо, но уже кое‑что. В двадцать один все представляется
сложным. Почему‑то я отправил один экземпляр маме. Она его не то что зашвырнула
в ближайшую помойку, она его сожгла. Несомненно, чтобы никому из ее Адассовых
друзей на глаза не попалось.
– Это ведь не ты, да? – спрашивала она, повторяя
одну и ту же тему, всплывающую во всех редких случаях, когда мы виделись: «Твой
отец не пережил бы…»
«Надо думать, – говорил я себе, но ни разу не произнес
вслух. – Если бы уже не успел покончить с собой».
В то время я встречался с Зоу, балериной. Познакомился с ней
в секции йоги, куда меня притащила бывшая девушка, тщетно искавшая способ
побороть мою адскую депрессию.
Секция располагалась в Ньюпорте на Род‑Айленде.
Десятидневный молчаливый экскурс на берегу моря. На третий день моего
пребывания там мы пошли на практику группового очищения, называвшуюся криа.
Если по‑простому, нам надо было вставать до рассвета, ползти
за непонятными свами в шафрановых одеяниях до канала, вымытого в утесе над
океаном, и заглатывать кварту за квартой теплую соленую воду. Едва начинающие
свами налакивались так, что в них больше не лезло, но их побуждали лакать еще
немного. И тут, как и следовало ожидать, группа хором начинала проташниваться.
Накачавшись под завязку морской водой, вся наша шобла,
двадцать‑тридцать свами‑любителей, принималась скакать вверх‑вниз, схватившись
за живот и засовывая палец в глотку. Что угодно ради теплого водопада.
Оголодавшие небеса! Двадцать минут – и холмы оживали.
Несомненно, первое, что подумает ошеломленный читатель,
прослушав данный плавный сценарий: «Как возвышенно!» Такую штуку Иов бы
применил на первом свидании. Пруд нашей общими усилиями добытой желчи граничил
с зеленкой, окружавшей Лагерь Просвещения. Только в черепе стихли вертолеты, и
я сумел поднять голову, не боясь плюхнуть ее в блевотный суп, передо мной
предстало странное и удивительное видение. Впереди я увидел маленькую женщину с
глазами, как терновые ягоды, стоявшую, словно призрак в дымке, прижавшись
спиной к клену. Ее миниатюрную фигурку окутывало что‑то типа белой тоги, она
подняла одну изящную руку и согнула палец. Подзывая. Она крутанулась, энергично
махнула в мою сторону своим круглым задиком и внезапно скрылась за деревьями.
На следующий вечер после трансцендентного праздника рыготины
я снова засек Девушку в Белом через стол. Она заняла место напротив для
максимального контакта глазами. В ней присутствовала, несмотря на растущую
извращенность моих мысленных волн, безошибочная неотразимость чистоты. Даже
если я заблуждался на сей счет, этот голый палец, вытянутый к северу от лодыжки
к икре в сторону Земли Ой‑Е‑Ей меня бы поправил.
Она умудрилась подсунуть исписанный клочок салфетки под
опустошенный мною стакан воды. Единственная цифра: 9, в розовом кружочке, потом
сияющий полумесяц, грубый набросок ворот и дерево. Достаточно для духовных
исканий. Взгляд, устремленный в ее глаза, был столь безумен, что я не знал, то
ли меня зовут для сексуальной связи, то ли откусывать на ночь глядя цыплячьи
головы. Пост, как было ясно по скрюченным последователям, тусившим на одной
воде, сильно влияет на человека. На нее он повлиял жутко: я видел такой же
обалдевший взгляд на фото Сирхана Сирхана.
Настало 8:45, и я уже успел уйти из просветительного
дортуара, морской бриз ласкал штанины моего хлопчатобумажного йогового
облачения. Быстро проскользнул к передней калитке, затем по тропе, ведущей в
метафорическом и прочих смыслах, к лесу. И вот я на месте, не просто готов, но
тих и очищен, ожидаю встречи со злобным лесным духом. Но, благодарение Кришне,
у меня не было особо времени мусолить свою неадекватность от отсутствия
наркотиков. Я поднял глаза от своих пошатывающих ног лишь при ее появлении.
Девушка, увиденная мной в дымке рвотных спазмов, теперь полностью обнаженная,
очутилась всего в нескольких шагах от меня, подпирая в своей манере дерево.
И что делать? Нам не хотелось нарушать всякие правила. Или в
любом случае, нарушать в придачу к уже нарушенным. И без всяких «ты заразный?»
мы занялись делом. Очень скоро наши языки оплели наши миндалины, и совсем скоро
мы размазались о кору дерева словно два лишайника. В тот вечер, буквально в
полуметре от моря, в воздухе витала прохлада, и все стеклянные поверхности
покрывал солоноватый туман. Tres [5] волнующе… После небольшого физиологического
пролога, Зоу просто заняла свое изначальное положение, махая волосами длиною в
ярд, будто отвешивая мне роскошную пощечину, и нагнулась лицом к тому, что
отныне стало нашим любимым кленом. Нашим axis mundi в Центре Йоги.
Я вошел в нее медленно, наслаждаясь каждой деталью мышц ее
спины, сжимая бедра так крепко, что они казались боками здорового добермана.
Очень скоро мы оба, вы понимаете, почти улетели.
И это, возможно, объясняет тот факт, что никто из нас не
заметил четверку профессиональных йогов в шафране, шагающих по дорожке, и
совершающих моцион в лунном свете.
Не успел я попытаться хоть как‑то ее остановить, Зоу
испустила обманчивый, идущий из самого нутра стон, оторвав руки от затисканного
клена. Наши очевидцы, два йога и две йогини, бросили на нас взгляд, исполненный
индуистского ужаса.
Я не знал, что предпринять, и услышал собственный голос, не
успев осознать, что же собираюсь толком сказать. «Все нормально, – выпалил
я. – Она не разговаривает, она стонет!»
Конечно, я первый нарушил обет молчания, но из врожденного
рыцарства хотелось защитить даму. И тут Зоу повернулась и улыбнулась – той же
страстной полуухмылкой, которой целила в меня раньше – и я увидел, как две
святые матери дернули за рукав своих святых спутников. Если только я не спятил,
мне показалось, что те желали остаться. Возможно, это камасутровая тема: им
хотелось пожурить мою технику. Или возможно, они жаждали развлечений… В любом
случае они удалились, и не прозвучало больше ни слова.
Вернувшись в чащобы Манхэттена, Йог Джер снова законтачил с
Зоу. Произошло возвращение в туманную середину семидесятых, когда СоХо еще не
утратил приятственный дух притонов, заброшенных фабрик и складов. Зоу держала
собственную студию на чердаке дома № 92 по Вустер‑стрит и владела
крохотной квартиркой в Гринвиче. Из‑за отсутствия моих собственных апартаментов
она продолжала разыгрывать какой‑то загадочный любовный треугольник с женатым
антикваром, так что меня до сих пор оставляли на десерт – в итоге я не один
вечер провел под деревянными стульями ее танцевального класса.
Пройдя сквозь бог знает что, я просыпался от топотка обутых
в бальные туфельки ног, выписывающих на полу подогретые кофеином «па». Из
своего тайного логова под сиденьями я мог, продолжая валяться, изучать икры
различных любительниц балета, пришедших на занятия. Кроме звяканья пианино и
грохота ног о деревянные половицы, единственным звуком был постоянный шорох
конфетных оберток. Судя по выброшенным фантикам, наши начинающие Джелси и
Михаилы отдавали предпочтение батончикам «Марс» и банкам орехового масла
«Ризез». Ням‑ням! В зависимости от употребленного мной накануне, хруст
производил впечатление то нормандского нашествия, то своры плотоядных мозговых
вшей, непонятно как забравшихся мне в ухо и вгрызшихся в кору головного мозга.
Пробуждение происходило адское, и вдобавок мое подстульное
укрытие располагалось прямо по соседству с туалетом, то есть время от времени
за чавканьем и шуршанием следовал чудесный, благородный звук искусственно
вызванной рвоты. Первые недели две я искренне считал, что танцорам как‑то по
особенному свойственно расстройство желудка. На самом деле следующий полученный
мной из «Бивера» небольшой чек я спустил на бутылку «Пепто‑Бисмол». Тайком
сунул его на туалетную полку у портрета Дягилева, полагая – наивно – что она
поможет успокоить больные желудки, замучившие этих маленьких Нижинских.
Когда я, наконец, передислоцировался от балетной кодлы к –
как сказать? – семейной койке, я выяснил подробности всей мутотени с
блевотиной. Я спросил у Зоу, в чем состоит фишка с горой конфет, орехов и мороженого,
поглощаемой ее учениками. К концу дня помещение напоминало стадион «Шиа» после
двух матчей подряд. Я имел об этом представление, потому что подметал там. (Это
был минимум, на который я был способен, и, как мне частенько сообщают, я всегда
делаю только минимум).
Зоу меня просветила. «Они сжигают много энергии, –
сказала она. – Танцы – тяжелый труд».
Только когда мы стали по‑настоящему делить жизненное
пространство, я понял, чего она не договорила. Сама Зоу, как я заметил, почти
ничего не ела. Если случайная буханка ржаного хлеба в буфете вдруг
заканчивалась, она немедленно выходила наружу. Как оно классически и случается,
я узнал правду, проскользнув в один прекрасный день в квартиру незамеченным и
застукав ее. Другие парни могут зайти и поймать свою женщину в позе наездницы
на каком‑нибудь слесаре. Я же поймал Зоу, когда у нее во рту находилось нечто
иное. Ее палец.
Из туалета доносились такие адские звуки, что мне
показалось, будто ее режут. Она явно не ждала меня.
У меня была намечена встреча в «Club International», еще
одном «мужском журнале», но я перепутал дни и поехал домой на IRT.
Я услышал душераздирающие хрипы и рванул к ванной. Там
увидел Зоу, голую, на коленях перед фаянсовым троном, шуровавшей пальцем в
глотке. Ее длинные волосы упали ей на лицо. Груди уперлись в толчок. Не могу
утверждать, что процесс уже начался, поскольку она находилась ко мне спиной. К
тому же не мог оторвать глаз от ее задницы. Зоу обладала желтовато‑коричневой
кожей, невероятно мягкой, несмотря на феноменальный тонус, выработанный целыми
днями растяжек, упражнений, плавания и, конечно, отработок па‑де‑де[6].
Тут ее прорвало. Ее попа странно дергалась вверх‑вниз, пока
она прочищала желудок. Спазмы рвались из нее наружу.
Это напоминало наблюдение за автомобильной аварией: я не мог
не смотреть и не мог отвести взгляд. Не знаю, как долго я пялился. Я обратил
внимание, что ее левая рука, пока правая ковыряется в глотке, занята
собственным делом. Она задергала задницей еще яростней. И до меня дошло, что
пока она травит, ее пальцы работают, Словно пьяные личинки, у нее между ног.
Она начала трястись на корточках. Голова болталась туда‑сюда, издавая звуки,
больше похожие на животные, чем на человеческие.
Это был такой интимный момент. Безжалостно интимный.
Стопроцентно уверен, ни один человек ни разу не присутствовал на этом секретном
женском ритуале. Я не заметил, что снял штаны – даже не заметил, что стою и
играюсь со своим пульсирующим прибором – пока мой собственный стон, должно
быть, не сообщил ей о моем присутствии. Она резко обернулась, рука продолжала
оставаться в рощице лобковых волос, и завопила казавшимся полураздавленным
ртом.
– Зоу, – крикнул я, когда ее визг стих. –
Зоу!
Но она меня не слышала. Ее глаза метали молнии, как у зверя
в капкане. Пятно рвоты вокруг губ горело доисторическим блеском. Она, наверное,
наслаждалась свежими внутренностями. Фактически, так оно и было – только своими
собственными.
Не раздумывая, я шагнул к ней. Она резко поднялась с
корточек у туалета. Промокшие пальцы впились мне в грудь. Странное, дикое
рычание срывалось с ее губ. Я схватил ее за плечи. Она врезала мне по
физиономии. Я попробовал на вкус ее желчь, соленую и склизкую. Потом она снова
плюхнулась на колени. Сунула правую руку обратно к сверкающей щели, левой
схватила мой член и направила между мокрых от рвоты губ.
Она сжала его так яростно, что я упал назад, ударившись о
стену, и приземлился на спину, а она захлебывалась и сосала, поглощая мой
прибор, словно оголодавший шакал.
Все закончилось в считанные минуты, но она оставалась на
мне, сомкнув рот вокруг моего до капли высосанного пениса. С крепко
зажмуренными глазами, она продолжала работать разбитыми блестящими губами в
неком гипнотическом ритме, пытаясь вытянуть хоть одну последнюю, недопитую
каплю спермы, которая вдруг осталась. Мне стало невыносимо больно и пришлось
отвести ее голову. Наконец она упала между моими ногами, уткнулась лицом мне в
бедро и открыла остекленевшие глаза. «Протеин», – пробормотала она, и мы
вместе заснули на туалетном полу.
Несмотря на лихорадочные перепихоны, первые недели у Зоу я
сильно хворал. Ограничения в йоге, десять дней ничего, кроме ромашки, сотворили
с моим организмом непонятные вещи. Я как следует прочистился, но очищение чуть
меня не убило. К двадцати двум годам я торчал ежедневно уже лет пять, и шок
потряс мой организм, как Драно. Некоторое время я думал, что у меня просто
грипп. За тем исключением, что грипп так не воняет. Будто меня похоронили и
откопали, и из моих пор выделяется то, что отпугнет даже грифа. Мне удалось
доковылять до врача.
Наконец, я пришел к доктору Ронзони. Точнее, к доктору
Ронзони‑младшему, поскольку его отец, чья оригинальная табличка до сих пор
украшает его дом на Бликер‑стрит, умер как раз на той неделе под ножом во время
операции на почках. Я не поинтересовался у миниатюрного доктора, почему он так
быстро вернулся к работе. Мне и не понадобилось что‑то спрашивать. Он объяснил,
постоянно теребя пучки смазанных виталисом волос, торчащих у него на голове в
разные стороны, что «так хотел папа». Папаша, понимаете ли, работал в ту самую
неделю, когда его отец умер. И,
без сомнения, как бы так получше выразиться, Ронзони‑младший нарисуется в офисе
продолжать семейную традицию, когда его папа, чье фото красовалось прямо передо
мной, отбросит копыта. Очень удобно.
С одного взгляда на меня наш добрый Ронзони отпрянул просто
в ужасе. «Боже мой, – выдавил он из себя, – чем вы занимались?»
Толстенький врач‑лилипут диагностировал «обезвоживание». Я
был обезвожен, как картошка быстрого приготовления, которую мама покупала в
качестве гарнира к пережаренной грудинке. Добавьте воды и подавайте меня на
обед людоедам‑трудоголикам, у которых нет времени ждать, когда закипит котел.
Раз уж я выполз из дома, имело смысл по‑любому идти ложиться
в Сент‑Винсент, как мне предписал Ронзони‑младший.
Док Ронзони, этот человечек с правильной формы черепом и
миниатюрным, цвета болотной мальвы, телом, выписал мне направление.
Самого последнего пациента выкатили из Щелочной Палаты, и
вкатили туда меня. Основная разница между нами, не считая пятидесяти лет,
заключалась в том, что простыня покрывала ему голову.
На следующее утро я открыл глаза и увидел дуэт молодых
интернов, ошивавшихся у моей койки.
Очухавшись, я понял, что они держали мою правую руку,
рассматривая пальцы. Они не обратили на меня ни малейшего внимания. Они просто
продолжали изучать мои пальцы, явно взволнованные тем, что на них обнаружили.
Видишь, – зашипел один из этой парочки с более живым
личиком своему спутнику, – вот здесь они сплющены.
Он сжимал верхний сустав моего среднего пальца, поднеся его
к лицу своего товарища, словно подопытный образец.
– Ты прав, ты прав, – кудахтал второй молоденький
врач, кудрявый парнишка с толстой шеей, страшно напоминавший Ларри Файна в
период расцвета «Three Stooges» и вовсю пахнувший «Aqua Velva». Дешевый
одеколон приятно забивал вонь eau dе мочи, пропитавший помещение. «Боже мой, –
продолжал ужасный двойник Ларри, – не думаешь ли ты…»
– Да, именно!
И тут первый маленький доктор – они, что, всегда
перемещаются парами, или эти мясники из Сент‑Винсента просто хотели разделить
удовольствие, занимаясь моим лечением? – уронил мою лапу, как ломоть
протухшей говядины, и вытер свои ладони о штаны. Это происходило, старики
помнят, в доспидозную эпоху, еще до наступления времен, когда врач даже не
станет вас осматривать, предварительно не натянув защитные перчатки.
– Так, ну и что это за херня? – заорал я, не в
силах терпеть недоговоренность их заключения, такого исключительного и
удивительного, по мнению этих двух сияющих малолеток.
Если бы подушка зевнула и выплюнула пятерку, они и то были
бы не так шокированы. Неужели, выразилось у них на лице, эта штука разговаривает?
Повисла пауза, потом копия божественного Студжа произнесла:
«Сказать ему, Донни?»
Непонятно отчего, но одно знание, что моего врача зовут
«Донни», несколько тревожило. Впрочем, я подозревал, что маленькая «эврика»
доктора Донни взволнует меня гораздо сильнее.
Они обменялись взглядами – понимая, что профессионалы, как и
боги, должны перемигиваться в присутствии смертных – и наш замечательный Донни
пожал плечами. Вам будет неприятно, говорило это его движение, но он мне
сочувствует. Его еще не окончательно заездили, и он найдет время поговорить с
этим неудачником из благотворительной палаты. В конце концов, пациенты – живые
люди. Всегда полезно останавливаться и вспоминать об этом от случая к случаю.
– Посмотрите на свои пальцы, – произнес он с
заученным терпением. Я видел, как он вскинул глаза на Ларри, но тот ничего не
сказал. А что тут скажешь?
– Видите ногти? – продолжал Донни. Он говорил
медленно, и мне казалось, что он изо всех сил старается выражать свою мысль
менее сложными словами. – Видите, какая у них форма? Это называется
«сплющенные».
– Именно, – встрял сынок Ларри. – Сплющенные.
Ему явно тоже хотелось попрактиковаться в беседах с Простыми
Людьми.
– Когда у них такая форма, – разъяснял
Донни, – мы считаем это симптомом…
– Весьма очевидным симптомом, – добавил Ларри.
Тут они на пару замолкли. Возможно, они снова задумались,
стоит ли мне сообщать. Сложная штука, эти беседы врача с больным. Молчание
тянулось, секунды превращались в минуты, и мне пришлось повторить вопрос: «И
что же это значит? Отвечайте!»
Еще один многозначительный coup de oeil[7] между младшими практикантами – а вдруг чувак
неуравновешанный? А вдруг станет кусаться? – потом Ларри поборол в душе
бурю эмоций и выдал. «Это значит, – сказал он, крутя пальцами от
волнения, – сифилис. У вас сифилис».
– И, – добавил его более уравновешенный
compadre, – вы больны уже некоторое время. Сифилис имеет три стадии. Ногти
сплющиваются лишь при третичной стадии.
– Третичная значит третья, – заверещал Ларри. Он
был явно шальной. – Последняя стадия. Но, – поспешил он добавить,
наверное, чувствуя, как во мне поднимается паника, – но ничего страшного.
В смысле, можно… В смысле есть возможность его вылечить.
– Возможность? Возможность, блядь?
Надо признать, я воспринял это известие без малейшего
достоинства. Все, что я знал про сифилис. – от него умерли Аль Капоне и
Ницше. Однако сначала у них полностью поехала крыша. Даже будь они для меня
образцами для подражания, это не значило, что я готов скончаться, как они. Если
эти ублюдки с сахарными задницами собираются сообщить мне смертный приговор,
пускай хотя бы дадут наркотики. Прямо сейчас. Вынь да положь. Но я уже заранее
знал, что они оснащены только «бинакой» и аспирином. Без толку…
Но все обошлось. В итоге все прекрасно разрешилось. Когда я
сдал кровь и пришли результаты анализов в последний день моего пребывания в
пьяной палате, оказалось, что никакого сифака у меня не было. А были у меня не‑совсем,
но почти‑сплющенные и не‑очень‑чистые ногти.
Видимо, подобно всем ипохондрикам, наш подающий надежды юный
лекарь неожиданно вообразил, что находит все ему известные пикантные синдромы.
Разница в том, что он встречает их не у себя. Это неприятно. Он ищет их у
всяких форм жизни, вроде меня.
Впрочем, даже после успешной регидратации, мой организм
оставался хилым. Из больницы я направился в Гринвич, в просторную квартиру Зоу
с одной спальней. Я не знал, ждет ли она меня там или, связавшись со мной, она
слишком съехала, чтобы так просто меня послать.
К счастью для нее, я не собирался оставаться там надолго.
Благодаря моему скромному успеху в престижном мире печатной продукции меня
позвали в Коламбус, Огайо, пробоваться на пост редактора в тогдашнем короле
эротических глянцев «Хастлере».
Только по‑настоящему зависнешь в Коламбусе, этой
Американской Столице Запчастей (Коламбус для педалей тормоза то же самое, что
Рим для бродяг) – абсурдность снимать с себя «профессиональный» костюм и
галстук бьет по тебе с остервенением. Издатель, выцепивший меня, не просто не
носил костюма, он смотрелся, с головы до пят в джинсе, в железноносых
говнодавах и зеркальных темных очках, возможным лидером местных Ангелов Ада,
ходящим под уголовной статьей. Будь он повыше моего Виндзора, он мог бы
наводить ужас. На самом деле он производил впечатление раздувшегося
низкорослого индейца из табачной лавки. С кучей прыщей на роже, вполне готовых
к сбору урожая.
Один беглый взгляд на меня и стало ясно: уполномоченный
«Хастлера» решил, что беседа со мной ниже его достоинства. «Живенько», –
только и сказал он в качестве вступления. Ни рукопожатия. Ни похлопываний по
плечу в духе «привет‑чувак, добро‑пожаловать‑коллега‑по‑порнографии». De
nada…
Наверное, это из‑за костюма. Или из‑за корявой стрижки в
последнюю минуту над кухонной раковиной, исполненной Зоу перед моим поспешным
отходом в аэропорт. Но глубоко внутри меня грызло ощущение, что тут кроется еще
что‑то. Как однажды сообщил мой дедушка Мойша, если ты вдруг забыл, что ты
еврей, гой тебе это напомнит. И в тот момент я, мягко говоря, почувствовал, что
мне напомнили. Не знаю, правда ли, что образ Девы Марии является на тортильях,
но зато четко знал с самого аэропорта, что образ карты Израиля загадочным
образом проявился у меня на лбу. Я не видел, но точно знал, что он там. Где ж
ему еще быть: не находилось другого объяснения тому полному омерзения и
удивления взгляду на мою чахлую физиономию.
Однако талант вылез наружу. После первоначальной проверки на
месте – вручив мне промоленту «Акью‑Джэка», «электронного прибора для мужской
мастурбации», меня загнали в пустой офис и предложили родить пятьсот
эксцентричных‑но‑информативных слов – я стал призванным на борт. К счастью,
меня не попросили продемонстрировать в действии «акью‑джэк», чего я изначально
боялся. Я решил, что как всякая замкнутая тусовка, компания «Я ТРОНУЛ БЕДРО»
«Хастлера» заставит новичка пройти через какое‑нибудь унизительное сексуальное
испытание. Даже сидя там и теребя мочку уха, пытаясь придумать ракурс, меня
одолевало зловещее ощущение, что за моими творческими муками подсматривают
сквозь полупрозрачное зеркало. Но это было не так.
Штаб «Хастлера» на Хай‑стрит, рядом с обычными нормальными
сонными административными зданиями и торговыми точками в космополитическом
деловом центре Коламбуса, оказался рассадником талантливых, возможно несколько
чокнутых, эксцентриков. Наиболее чокнутой при первом визите представлялась
нарочитая стандартность заведения. Никаких лифчиков размера 44‑D по коридору.
Никаких en flagrante феляций, если случайно ошибся дверью. Никакие обжимающиеся
юные парочки не выбегали из зала заседаний залить вином и заблевать ковер во
всю стену в холле.
Нас четверых загнали в заднюю комнату на четвертом этаже,
называвшемся Кучерявая Зона. Кроме меня там оказались два Майка и Тим. Место
кишело всевозможными загадочными личностями, среди них мой любимый ПиВи, лакей
Ларри Флинта. ПиВи, видимо, всю жизнь страдал избыточным весом, и как‑то на
Рождество Ларри, свойственным ему широким жестом, преподнес ему подарок его
мечты: операцию на кишечнике. Столь удивительный факт уменьшения объема талии
ПиВи хирургическим путем имел поразительный побочный эффект.
Воспитанные люди, мне кажется, называют это метеоризмом.
Желудок ПиВи окружали легенды. Из‑за газоиспускательной способности однажды его
кишки изменили направление, подобно разветвленной дороге. Некоторые вещи в
жизни человек не может забыть. Это было не ректальное прозрение. Не просто
благовонные звуковые разряды. Это были полноценные симфонии, сотрясающие штаны.
Одну из них, в первую же неделю моей работы, мне выпала честь послушать в
записи, с великодушного позволения одного парня, доморощеного знатока
этнической музыки, которому пришла в голову хорошая идея затащить в лифт
портативный Sony. Где ПиВи, по причинам слишком преступным, чтобы быть
нарочными, по всей видимости выдавал свои самые протяжные ouevres[8].
Они продолжались как минимум минут шесть.
Моя работа в те неистовые первые дни состояла
преимущественно в сочинении штамповок того, что в этой индустрии называется
«тексты под девочкой». Вы их, конечно, видели, если когда‑нибудь натыкались на
лощеную распластанную даму на страницах высокоинтеллектуального журнала,
который случайно нашли и открыли. И, конечно, ни разу не читали. Их никто не
читает. Но их все равно ставят. Видимо, с целью дать юным само‑ненавистникам,
вроде меня, шанс войти в индустрию и там зацепиться. Вы понимаете, о чем я веду
речь: «Деревенская ковбойка Дженнифер» –
вкладыш с фото с голой красоткой на быке, размахивающей «стетсоном» – «и
когда она скачет на дикой лошади, брат, та не останется без клейма! ИИ‑ХА!»
Параллельно с такими литературными изысками, я занимался
бесконечно странной работой по разбору писем от читателей. Большая их часть
приходила из национальных тюрем и колоний.
Тюремные письма отличались наибольшей странностью, поскольку
их авторы, по всей видимости недавно познакомившиеся с толковым словарем
«Roget’s Thesaurus» в библиотеке зоны, старались писать в манере Уильяма Бакли‑младшего.
Стиль получался тем более странным, что зачастую эти шестнадцатисложные слова
втискивались в их отчаянных полуграмотных руках в предложения поразительно
бессвязные. В одном, помнится, журналу выражалась благодарность за
«ознакомленение меня и моих замечательных сограждан с трио цветистых парвеню.
Особенно с той пиздой Сьюзи…»
Ларри Флинт, легендарный похабник, основавший журнал, во
время моего пребывания в Огайо напоминал одутловатое приведение. Иногда он
засовывал свой нос в Зону. Всякий раз при его появлении, его сходство с
переросшим эмбрионом с ногами из сала поражало меня все сильнее. Что‑то в
тонусе его кожи, полинявшем розовом цвете губ и бледных клочьях волос,
спадающих вокруг его круглой, как у Малыша Хьюи, головы придавало этому
человеку нечто от in vitro, полностью не сочетавшееся с его пронзительными
глазами и очевидной гениальностью. Но, с другой стороны, возможно чувак,
сколотивший состояние на пёздах, и должен выглядеть так, будто всю жизнь провел в
матке.
Его жена Алтеа – которую вечный выдумщик Майк Тухей окрестил
«бритой обезьяной» – играла роль Хилари при Ларри, если обозначить того Биллом.
Насколько я могу судить, она отслеживала львиную долю насущных дел, и Ларри мог
развязаться с уже достигнутым и взойти на еще более высокие и благородные
вершины Мира Розовой Штуки. «Хастлер», хорошо, плохо ли, был наиболее быстроразвивающимся,
самым противоречивым изданием в своем жанре. Даже если сам жанр отличался
определенной заезженностью. Ларри, да благословит его Господь, войдет в анналы
как первый человек в истории, преступивший запрет на половые губы, показавший,
если следовать профессиональному арго, «розовую штуку». За что любезная, одной
рукой занятая делом публика не перестает его благодарить.
Понятное дело, ребят не особенно радовало то, что основную
массу их текстов возвращает или критикует женщина, которую они считали не более
чем безграмотной экс‑стриптизершей – не в смысле, что кто‑то в конторе хоть раз
видал, как она раздевается, не считая того, что она держит текст вверх ногами…
Удивляло в работе то, что даже если наплевать, насколько каждый из нас презирал
эту развратную сиську, на которую мы ишачили как последние животные, мы все
терпеть не могли, когда она отправляла нас переписывать.
Сосредоточием основного возмущения по поводу нас,
борзописцев, был высокий и заносчивый парень из Нью‑Йорка по имени Ланс Берман,
который ввел между нами термины Маленькие Клиторы и Большие Губы. Ланс был
знаменит в определенных кругах тем, что являлся «гнево‑генератором» на шоу для
взрослых на манхэттеновском кабельном телевидении, и на жаргоне Эры
Восстановления был сильно склонен изрыгать с пеной у рта негодование по поводу
любого возмутительно непригодного текста, ему попавшегося. Ланс, получивший от
того же неподражаемого Тухея кличку «Раввин», изобрел удивительно действенный
метод сдерживать свой темперамент. Он сидел у себя в офисе несколько часов
подряд, натянув на голову черную мягкую маску Дарта Вэйдера.
Как‑то мне случилось зайти в логово Раввина, выслушать
приглушенную маской возмущенную литанию по поводу какой‑то фигульки, которую я
ему принес, и потом пережил вряд ли забываемое ощущение, когда этот надувшийся
неудавшийся Дарт Вэйдер вскочил, порвал бумагу в клочья и швырнул ее мне в
рожу. Я понял, что приобщился.
Апофеозом работы в «Хастлере» стал праздник, куда король
Ларри позвал меня и остальных сотрудников вместе с разносортными журналистами и
смешанной толпой тусовщиков отмечать в свой дом на Бекли‑Хайтс. Сообщаю
любителям путешествовать, еще не бывавшим в Коламбусе: Бекли, чем‑то
напоминающий Беверли‑Хиллз и Саттон‑Плейс, абсолютно не супер‑пупер точка здесь
в Огайо.
Не помню, то ли отмечали день рождения, то ли юбилей
журнала, то ли еще какое‑нибудь крупное торжество в честь съедания им
миллионной лепешки. В памяти остался, будто отшлифованный драгоценный камень,
единственный момент, когда Ларри привел нас в гигантский подвал своего дома, и
встал перед толпой произнести несколько слов о своих скромных кентуккийских
корнях, затем отступил назад продемонстрировать главный предмет сегодняшнего
праздника: свой маленький бревенчатый домик.
Именно так! Бревенчатый домик в подвале, что‑то вроде личной
диорамы, с полностью реконструированным креслом‑качалкой на крыльце и курящейся
бабушкиной маисовой трубкой. Ошеломляющее зрелище, ставшее даже еще более
выразительным после взволнованного объяснения готового расплакаться Флинта про
этот маленький клочок рая.
Кажется он, настолько захваченный своим успехом, хотел
сделать что‑то, понимаете, чтобы помнить…
– Вот отсюда произошел Ларри Флинт, – с пафосом
произнес он своим пронзительным голосом гелиевого Папы Чайника, дарованным ему
богами, несомненно, с целью уравновесить его гигантскую мужественность. –
Я вырос в Кентукки, вот в таковской
лачуге. Вы все смотрели кино про округ Гарлан, как там людям трудно
живется? Ну, а там, где мы жили, округ Гарлан казался пределом мечтаний… Там
просто ваще ничё не было…
В своем роде трогательная сцена. Перед нами стоял Ларри, чей
журнал отнюдь не славился просвещенной философией гражданских прав, заимствуя выражение
из Алекса Хэйли. Корни белого
отребья. У многих сутенеров из захолустья, приглашенных к нему на праздник, на
глаза навернулись слезы. Исключение составили только Бадди Эбсен и Макс Баэр‑младший,
игравший в Рарру и Jethro. Элли Мэй, конечно, уже сидела в совете директоров.
Я тоже мог растрогаться сильнее, только в такой хижине я бы
с удовольствием поселился сам. В то время я жил в ХСМЛ[9] Коламбуса, в комнатушке, размером с коробку
«Чиз‑Ит». Каждое утро мне приходилось ломиться в ванную вместе с остальным
народом и ждать, пока щель этого железного легкого откроется под нашим натиском
и запустит нас на коллективную помывку.
Я даже получил нагоняй отчасти из‑за того, что «Хастлер»
переезжал в Лос‑Анджелес. Это была моя постановка «Бегства из Нью‑Йорка». Сам
Раввин заверил меня, что через месяц‑другой я получу контракт. Через три
месяца, после того как я заделался флинтистом, я все еще оставался в Коламбусе,
хотя наконец‑таки распрощался с Христианским союзом молодых людей. В свои новые
апартаменты на первом этаже дома прямо напротив ОСУ я притащил черно‑белый
телек и какую‑то садовую мебель, которую купил на распродаже у соседей. Вот так
вот. Все время, пока жил там, я спал на шезлонге.
Каждую пятницу утром я уезжал обратно к танцующей Зоу в Нью‑Йорк
и в понедельник с утра возвращался к своим центральным разворотам.
У меня всегда получалось оказываться в нужном месте в нужное
время, и мне посчастливилось присутствовать при одном из пикантнейших моментов
новейшей американской истории, при сенсационном обращении Ларри Флинта в
реанимированное христианство в лапах сестры Джима Картера.
Восторги президентской сестрицы по поводу главного в мире
созерцателя половых губ сами по себе феномен. А что творилось в окопах нельзя и
описать. Партеногенез в утреннем шоу Лара «Сегодня» привлекал к себе даже еще
больше. У себя в Зоне мы, извращенцы, уже сопротивлялись реальности работы на
неотесанного расиста‑пропагандиста пёзд, чьи представления о юморе отразились в
«Приставале Честере», комиксе про проблемы свихнувшегося главного героя,
пытавшегося цепляться к маленьким девочкам.
Меня забавляло вновь и вновь наблюдать, как созванные
сотрудники «Флинт Пабликэйшнс» реабсорбируют среднюю Америку, улейно‑политехническую
смесь запредельного мещанства простых парней, втихоря занимающихся онанизмом.
Неужели их сидящие на зарплате мамы‑активистки родительского комитета[10] не в курсе, что тут происходит? Неужели им все
равно? Забудьте о Роберте Мэпплторпе. Неужели вы думаете, что парни вроде него
выдают одну за другой вещи, заставляющие пошевелить своей задницей? Но как
насчет этих подобий Джун Кливер? Этих деловых папиков из розничной торговли,
сделавших заказ на вазелин и скребки «Ким»? Теперь это было какое‑то радикальное говно.
Когда мы выползли во время перерыва на ланч взбодриться и
перехватить жирный кусочек, появление стаи сияющих репортеров, прилипших к нам
с микрофонами и диктофонами, представлялось вполне объяснимым. Или столь же
объяснимым, как и все остальное. «Без комментариев», – отвечали по очереди
все служащие. Будто мы не порнушники, а Объединенный Комитет Начальников
Штабов. Никто, разумеется, не жаждал рискнуть высунуться и потерять работу. За
исключением, упокой, Господи, его душу, недавно преставившегося Майка Тухея,
мистера Мне‑Насрать.
Майк говорил любезно, уставив свою морщинистую, типично
ирландскую физиономию в удерживаемую на плече камеру. Он обладал обаянием
шестифутового леприкона. «Это просто потрясающе! Мы хотим сделать большую
фотографию Девы Марии. Боже мой! Мы собираемся это назвать: „Мама Христа
показывает розовую штуку – Слишком горячая для Яхве дырка!“»
На секунду репортеры замерли. Затем отступили назад и
обратились в бегство.
Наконец, пришло время отправиться в путешествие через всю
страну из Коламбуса в Калифорнию. Поездку помню смутно. Полдороги я провел,
скрючившись на пассажирском сиденье спортивной «Volvo» Фрэнка Делайа. Фрэнк был
фоторедактором и характерным нью‑йоркским хипстером. Он напоминал одного из тех
мультяшных французиков по прозвищу Счастливчик Пьер. Низенький, темненький и
так неистово волочащийся за дамами, что коллеги‑хастлерцы окрестили его
«Кобелем».
Фрэнк пришел к Ларри после раннего этапа своей карьеры
производителя дешевых фильмов с до‑сих‑пор‑неизвестным Абелем Феррара. Мне
нравился Фрэнк, даже несмотря на то, что он был старше меня – уже за тридцатник
– и что в его спортивной машине не было заднего сиденья. То есть я не мог
переползти назад и свернуться калачиком, как сонный пятилетка. «Кобель» Делайа
не стал бы напрягаться. Он мог совершенно самостоятельно вести разговор на три‑четыре
стороны, а потом попросить тебя заткнуться и дать ему хоть слово вставить.
Когда киномейстеры все‑таки сняли свой фильм, я чувствовал
себя на грани физического срыва. И все равно я, наверное, так и не нашел в себе
наглости съежиться и захрапеть. Я был уже стабильным извращенцем, и не
хотелось, чтобы список моих странностей пополнила нарколепсия. На самом деле я бы
помог вести машину. Но такой мачо, как я, типа А.Дж. Фойта, не мог должным
образом обращаться с рычагом передач.
Где‑то в Миссури я сменил тачки, пересев к выпускающему
редактору, щегольски одетому чуваку из Нью‑Джерси по имени Зигмунд. «Зиг», как
его любили называть в нашем рассаднике неприличностей, отличался тем, что питал
абсолютную преданность к структурам «Хастлера». В отличие от нас всех,
смотрящихся в зеркало и вопрошающих себя, что же с нами стряслось, Зигмунд был
восторженным почитателем «Хастлера». Он не просто любил свою работу, он ею
гордился. Что стало причиной ряда интересных заходов в бары и кафе по всей
стране. Зигу, стройному улыбающемуся парню, обладающему достаточно заметным
сходством со знаменитым имитатором пятидесятых Фрэнком Горшином, поручалось
прошагать в заведение, оглядеть сборище местных и объявить своим громогласным
голосом Перта Эмбоя: «Всем разойтись, мы из „Хастлера“!»
Что, насколько я помню, почти имело успех в Лавлоке, Невада.
Во всех остальных местах нас, по‑моему, жалели.
Мы прибыли в Лос‑Анджелес во время сезона непрекращающихся
дождей. Моя первая поездка по бульвару Санта‑Моника в штаб‑квартиру «Хастлера»
в Городе Века. Буйная растительная жизнь, украшавшая бульвар, реально напугали
меня. Это казалось одной большой железой: огромные, мясистые папоротники и
кактусы, тянущиеся к улице, как будто желая завлечь пешеходов в свои роковые
стероидные объятья. Правда, самих пешеходов не наблюдаюсь, так что, возможно,
растения их успели сожрать.
Вот, думал я с пугающей уверенностью, именно в этом городе я
и умру. Здесь, где все, что тебя убивает, такое зеленое и прекрасное.
Голливудские моменты! Даже сейчас они со мной… Удивительно!
Я сижу за компьютером, копаюсь в отвратительных воспоминаниях, и вдруг звонит
телефон. Это агент. Очень влиятельный. Она мне сама сообщила! И не только это,
ее компания представляет еще Ларри Фишбурна. Потрясающий актер! И Ларри видел,
чем я занимаюсь. Правда. Ларри видел статью, по которой написана книга, которую
вы сейчас читаете, и он ею вроде как заинтересовался. Серьезно заинтересовался.
– Мы обсуждаем вариант покупки, – сказала
она. – Вы понимаете, о чем я?
Я ей говорю:
– Да‑да. Я понимаю. Просто, дело в том…
– Просто в чем? В чем? Ответьте мне, мы тут делом
занимаемся.
– Ладно, можете считать меня придурком, но мы
говорим о том самом Ларри Фишбурне? Тот самый парень, который играл папашу в «Парнях в капюшонах», молодого солдата в «Апокалипсисе сегодня» и Айка Тернера в
фильме про Тину Тернер?
– Правильно, – отвечает она. – Все правильно.
Он потрясающий.
– Еще какой, – соглашаюсь я. – Он
невероятный. Один из моих любимых. Просто дело в том, понимаете…
– Просто в чем?
– Ну, я знаю, он удивительный актер, и не берусь
утверждать, что у него не получится, но неужели вы правда считаете, что черный
чувак сумеет сыграть невротичного еврея из Питтсбурга? В смысле, я не
утверждаю, что у него не получится сыграть…
– Господи, боже мой, – произносит она, и мне
делается по‑настоящему плохо. Не хочется, чтобы она решила, что я фанатик какой‑то.
Или, а это еще хуже, что у меня отсутствует воображение.
– Нет, подождите, – говорю я. – Подождите… Вы
знаете что? – Я замолкаю, будто ко мне как раз пришла идея, муза уселась
на плечо и стиснула его. – Вы знаете что? По‑моему, идея замечательная.
Серьезно. В смысле, она привносит дополнительный аспект, но это здорово. Это
здорово. Вроде парень – не просто джанки, не просто отчужден за всем этим. Он
вдобавок черный – и не знает этого. Да! По‑моему, мне очень нравится… ей‑богу.
Я думаю, это покатит…
Ничего удивительного, на другом конце линии повисло долгое
молчание. Я слышу, как в офисе агента кто‑то цокает на высоченных каблуках.
Либо цокает, либо она одновременно проводит прослушивание чечеточников.
Компенсирует досадные потери времени поиском талантов, пока беседует с мужланами
вроде меня.
Наконец она возвращается, но говорит совершенно другим
тоном. Ее слова теперь звучат не прерывисто и взволнованно, а очень про‑ду‑ман‑но.
Очень медленно. Будто она обращается к очень маленькому или очень глупому –
печально, досадно глупому – возможно страдающему умственными отклонениями
ребенку.
– Мистер Стал, – начинает она голосом контролера
ИПС, и я понимаю, что попал с этим ее переходом от «Джерри, блин, здорово!» к
«Мистеру». – Мистер Стал, мы сейчас говорим не об исполнении роли моим
клиентом. Мы говорим – я, по крайней мере, говорю – о приобретении им материала
для возможной постановки.
– Ну да, конечно, – отвечаю я, пытаясь построить
фразу, продираясь сквозь подобострастность, стянувшую мне лицо сосущим
кляпом. – Это тоже было бы замечательно. В смысле это, пожалуй, наилучшая
мысль. В смысле, вы знаете, о чем я…
Еще одна пауза. Цоканье прекратилось. Вместо него раздался
хлюпающий звук, будто ребенок высасывал остатки шоколадного молока через
трубочку. Даже не хочу забивать себе голову тем, что это может быть.
– Мистер Стал, – резко произносит агент после
паузы, точно она решила не бросать вот так просто трубку, хотя бы не грубить и
завершить беседу, словно – с уважением искренне ваша – все нормально. –
Мистер Стал, мы перезвоним вам по этому вопросу.
– Отлично, – говорю я. – В
любое время. – И затем в приступе совершенной неловкости, неожиданном, как
чихание, добавляю: – И передайте Ларри, я очень рад, что он заинтересовался. Он
мне жутко понравился в «Глубоко под
прикрытием».
Новая пауза. Теперь я с видимым усилием вытираю пот.
Ощущение такое, словно мне дали сумку с деньгами, а я уронил ее в
канализационный люк. Даже понимая тот непреложный факт, что вероятность когда‑нибудь
реализоваться у тех, кто произносит в этом городе что‑нибудь стоящее, примерно
равна шансу, что с неба ливанет дождь из хорьков в тюбетейках.
– Мистер Стал, один момент, – добавляет агент,
переводя дыхание, словно ей отвратительно то, что она сейчас скажет, но, как вы
должны понять, она действительно обязана это сообщить. – Мистер Стал,
пожалуйста, если вам случится с ним пообщаться, не называйте его «Ларри». И что
бы вы там где‑то ни слышали, не называйте его «Фиш».
Должен признать, я никогда не слышал про «Фиша». Ничего я не
слышал. Мне нравится, как играет этот парень, но мне незачем сидеть и часами
изобретать ему клички. Эта тетка, совершенно мне незнакомая, явно думает, что я
просто пытаюсь соответствовать своим отдаленным представлениям про киношный
бизнес. Все там считают себя центром Вселенной. Axis mundi одного человека. А
все прочие, как пить дать, неудачники, существуют лишь для того, чтобы
прижимать носы к стеклу их блаженной, персональной святая святых.
– Ладно, – говорю я, уже слишком устав, чтобы
поднимать хай. Вот так оно всегда. Тебе звонят и сообщают, что тебе выпал
счастливый билет, потом ты начинаешь думать, что и взаправду срубишь наличные,
а тебя тут же ставят в известность, что они в этом совсем не уверены;
фактически велик шанс, что лотерея кончится, и, скорее всего, твой номер не
участвует… Но они свяжутся. Создадут тебе имя, когда ты совсем этого не
просишь; отправят в нокдаун, когда почти поверишь в свое счастье. Так всегда и
происходит.
– Хорошо, и как же мне его звать? – спрашиваю я,
дескать, мне и на самом деле светит с ним поговорить. Типа это не всего лишь
один из тех звонков, которые ты получаешь в качестве наказания за попытку
ткнуться носом в хрустальную глыбу, за которой виднеется Голливуд.
– Называйте его Лоуренс, – говорит она. – С
«о», как «Лоуренс Оливье».
– Лоуренс с «о», – повторяю я. – Как «Лоуренс
Оливье». Ясно. А вы его агент?
Пауза. В чем дело?
– Я работаю с его людьми, – рявкает она и вешает
трубку прежде, чем я могу продолжить расспросы. Даже такая, как я уверен,
красавица, просто отрабатывала свой номер. Насколько мне известно, она
массажистка из агентства. Впрочем, к черту. Почему я ощущаю себя таким…
нереализованным? Как будто меня медленно спускали на эскалаторе, а потом ударом
кулака в голову сбросили вниз по ступенькам.
Такова проблема этого бизнеса. Люди всегда тебе что‑то
предлагают. И едва заходит речь – пусть даже тебе раньше мысль об этом в голову
не приходила – ты уже чувствуешь, что хочешь этого. К концу разговора, чем бы
они перед тобой ни трясли – о существовании чего ты и не подозревал две минуты
назад – все это успевает превратиться в насущную потребность. И в этот момент,
кто бы тебя ни уговаривал с самого начала, он с удовольствием дает задний ход.
Они выполнили свою работу…
В этом маленькая грязная тайна Голливуда. Он не производит
фильмов. Вы шутите? Забудьте эту херню насчет «Фабрики Грез». Он производит
разочарование. Довольные собой кинозвезды заставляют людей не из своего
Грязного городишки чувствовать себя говном. Люди из офисов заставляют людей, не
имеющих офисы, лаять по‑собачьи. Все они генерируют ежедневную квоту безнадеги.
Вопрос в количестве. И фабрики всегда работают в полную силу.
Так кончается минута славы в Голливуде. Минимум в
шестьдесяттысячный раз я повторяю себе, что, если бы мой ребенок не жил здесь,
я бы перебрался в Перу.
Часть третья
Телецелка
Прокрутим вперед пять лет вахты зарабатывания на жизнь на
стезе внештатника популярных журналов – я прошел путь от средней величины
глубин «Хастлера» к средней величины высотам журналов «California», «Playboy»,
«Los Angeles» и всяких прочих изданий для чтения в самолетах – и вот я готов
изменить свою судьбу.
Моя стыдливая грин‑карточная невеста успела осуществить что‑то
вроде профессионального сговора с мужиком по имени Том Пэтчетт, будущим
воротилой «Альфа», а в то время продюсера английского транспланта «Снова ты?»
Эта недолговечная сага с участием вульгарно‑харизматического Джека «Квинси»
Клагмена и молодого Джона Стэймоса стала первым невнятным набегом автора в
страну телевидения.
Благодаря моей миссис, которая использовала свои связи,
чтобы пропихнуть пикантный рассказик, опубликованный в «Playboy» при полном
попустительстве выпускающего редактора, Пэтчетт решил, что я писатель с
изрядным латентным потенциалом гаденького фарцовщика. Он посчитал, что рассказ
смотрится «по‑настоящему забавно». А на жаргоне индустрии это означало, что я
могу оказаться одним из тех человеческих созданий, рожденных с дополнительной
выделяющей железой «комедии положений», то есть редким анатомическим качеством,
которое справедливо ценится в Городе телевидения.
И благодаря его щедрости и прозорливости меня, таким
образом, пригласили вступить в священные ряды сочинителей для средств вещания.
Пересмотрел ли я бы все дважды? Заартачился ли? Подумал ли,
в единственную минуту самоуважения, что могу пойти по дорожке, чей конечный
пункт маячит вдалеке от Страны Грез? Нет, я никогда ни о чем не думал. Думать – значит планировать.
Планировать – значит испытывать к себе некое уважение: смотреться в зеркало и
знать, что тот, кто смотрит на тебя, что‑то значит в этой жизни.
Мне было абсолютно поебать ! Отношение, проистекающее
скорее из полной трусости, чем высокомерия. Разумеется, мне было все равно. Как
я мог иначе? Моему отцу было не все равно. Он боролся. Он во что‑то верил. Он
ставил цели. Он ползком проделал путь из угольных шахт на пост федерального
судьи. И что это ему дало?
Мой отец. Мой отец. Я ни разу не думал о нем; я ни разу не
останавливался. В основном в точке принятия некого решения, на каком‑то
распутье, его неопределенно‑зловещее, всегда загадочное лицо плывет передо
мной, словно полная луна. Он не давал мне советов. Задушевные разговоры у нас
были не приняты. Лишь один раз: по поводу брака моей сестры с поэтом, называвшим
себя радикальным в дебрях свободно‑речивого Беркли, и ее отказа принять
родительские деньги, невзирая на крайнюю нищету, он произнес то, что с натяжкой
можно счесть за родительскую мудрость: «Гордыня глупа». Сказано с хмурым видом,
я думаю, той, кто страдала без необходимости, тем, кто не мог не миновать
страданий.
Гордыня глупа. Спасибо! Может, и не густо, но меня
определенно зацепило. Сначала я напечатал «задело». Что, пожалуй, ближе к
истине.
Меня в то время можно было обвинить во многом, но не в гордыне.
Таков Голливуд. Человека, нанявшего меня, уволили. И в итоге
помочь дописать сценарий, который мы с Томом обговаривали во время наших первых
праздничных встреч, меня взял сам легендарный Большой Джек Клагмен. В отличие
от Пэтчетта, высокий, застегнутый на все пуговицы человек, основавший
литературный «Ньюхарт» и не переставший вести себя по‑джентльменски, чем
полупоражал (ньюхартовское выражение отныне). Клагмен олицетворял бизнес. И
бизнес, как таковой, плохой.
От нашей первой нервной встречи у меня осталось в памяти
только то, что Большой Джек выплеснул гороховый суп мне на рубашку. Когда я
зашел в офис, он увлеченно хлебал пластиковой ложкой. Дуя на свою посудину с
обедом «Стайро», он вывалил немного зеленой гадости мне на воротник. Большой
Джек прикинулся, что это произошло ненарочно. Но мне было виднее. Слово презрение описывает выражение лица этого человека,
когда он долдонил про телевизионные шедевры и про то, что это моя работа, как
писателя и соискателя, привносить правдоподобие на крохотный экран.
– Это не работает, – втирал он мне, сжимая мой
несчастный набросок и размахивая им передо мной. – Не понимаешь, что
ли? – все повторял он, будто взволнованную мантру, и буравя меня взглядом
так, что я чувствовал запах его глазных яблок. – Не видишь, что ли? Совсем
дурак? Не понимаешь, что ли?
На протяжении всей его тирады я испытывал раздражающее
ощущение, что на меня орут с экрана телевизора. Расплывшиеся черты его лица
казались не более реальными, чем лицо Элмера Фадда. Такое смешно уменьшенное
воздействие от встречи со знаменитостью. Сознание, настолько переполненное
ненужными идеями «Квинси», зашоренное полупереваренными «Странными Парочками» и
старыми «Сумрачными зонами», просто не может принять, что звезда этих двумерных
воспоминаний вдруг получила трехмерное.
Одного того обмена мнениями о тексте хватило, чтобы
осознать, что здесь происходит процесс, одновременно смущающий и морально
поднимающий, подобно дотошному экзамену по проктологии. Главное – не толково
говорить, а придать своим кретинским мыслям, сулящим талон на обед,
увлекательность. Стало ясно, что человеку надо постоянно что‑то усваивать,
чтобы добиться тут успеха. Если хочешь этого на телевидении, почувствовал я,
тебе надо всего‑навсего засучить рукава.
Надо сделать какой‑то решительный шаг. В том‑то и вся
нелепость.
Писательство для меня продолжало излучать ауру, граничащую с
божественной. Такое отношение Голливуд полагает, мягко говоря, абсурдным. В
свой первый достопамятный визит к Сандре я увидел нечто, потрясшее меня до
глубины души. Передо мной возвышались горы текстов. Уйма рукописей достигала
размеров шотландского пони, простираясь от индейского половичка до половины
потолка цвета прессованного творога, какие, по‑моему, есть во всех квартирах
нижнего Лос‑Анджелеса. Обведя в панике взглядом гостиную, я увидал в каждом
углу отдельную падающую башню из писательских творений. Кофейный столик служил
подставкой для еще пятнадцати‑двадцати сценариев; на кушетке и кресле‑качалке
их валялось даже больше.
Называйте меня наивным. Я ощущал себя ювелиром, высадившимся
на планете, где алмазами гадят собаки. И отношение к ним соответствующее. «Кто
все это пишет?» – промямлил я, все еще ошарашенный открытием, что так много
персонажей приобщились к этому священнодействию.
– Кто это пишет? – по выражению ее лица было
видно, что она не понимает, сошел ли я с ума или просто немного торможу. –
Ты что, шутишь? Все это пишут.
– Но почему?
До того момента я в основном вращался в журнальной сфере,
темной области реального, где практиковалось нечто, называемое прозой.
Разумеется, я сам помогал писать сценарии к фильмам. Но это было простым
прощупыванием почвы, пока я работал над Большой Книгой. Романом. Тем, что по‑настоящему
пишут настоящие писатели. Я элементарно не догонял. От открывшейся картины
некуда деться: по всему Лос‑Анджелесу стоят дома, офисы, квартиры, грузовики,
по швам трещащие от попыток какой‑нибудь искренней души кинуться на баррикады
индустрии развлечений. Это было как «День Триффидов»[11] с текстами вместо Триффидов. Я представил, как
в один прекрасный день они поднимутся, у них вырастут зубы, и они просто сожрут
всех, кто попадется им на глаза. Сначала они прогрызут череп того, кто записал их
на бумагу, потом погонятся за разработчиками‑раздолбаями, нелестно о них
отозвавшимися, а затем en masse кинутся на галантерейных ребятишек из студий,
отказавших им в праве на жизнь. Недоноски могут накапливаться до бесконечности,
а город Лос‑Анджелес всегда смердел их избытками.
Однажды проклюнувшись, истинный размах сценаризма заявлял о
себе на каждом углу. До того как я попал в Лос‑Анджелес, я был знаком с очень
немногими писателями. Теперь куда ни плюнь – сплошные писатели. Настроившись,
везде находишь их следы: в «7‑одиннадцать» не зайдешь без того, чтобы клерк не
ошарашил тебя потоком приветственного словесного поноса. Их родным языком может
быть армянский, но это их не останавливает.
Я полагаю, что мне следует восславить свою счастливую
звезду. Нежданно‑негаданно я попал в Город Толстых. Представьте себе «Отчего
бежит Сэмми» с Сэмми в таком ауте, что он не видит, как двигаются его ноги. Мне
довелось услышать, как Лили Томлин сказала, что единственная ее знакомая,
приехавшая в Голливуд стать официанткой, не нашла работу и в конце концов
заделалась актрисой. Именно такое чувство я испытывал. Кто знает, почему мы
предаем себя? В мире бесконечных возможностей я выбрал именно те, которые потом
больно кусались.
Или, возможно, все дело просто в лаве. У мистера
Прирожденного Прозаика оказались поразительные трудности с излиянием своих
притязаний. Деньги обладают очень уж странной силой. И не над тем, что на них
можно купить. Или не только. Общество всегда говорило: «Делай деньги».
Художники говорили: «Но есть что‑то еще». Город клише. Однако в Голливуде живет
Большая Ложь, что ты можешь заиметь и то, и другое. И в эту ложь хотелось
верить.
Где‑то в «Как стать писателем» Джон Гарднер рассуждает про
то, как писатели должны объяснить, что им видится своей профессиональной
неудачей; почему они вкалывают так много и получают так мало, почему им
приходится идти на жертвы ради привилегии потерпеть неудачу. Гораздо более
удобно заколачивать деньги в «шоу‑бизнесе». Ах, вас неожиданно зауважают!
Родственники, ассистенты дантистов, вся эта компания… Это так замечательно!
«Чем вы занимаетесь?» Я – с нарочитой небрежностью: «О, вы
знаете, я пишу сценарий к „Альфу“.» «Неужели? Ах, моя племянница из
Чатахучи просто обожает эту зверюшку. Аах, как классно! Как он выглядит?»
Иногда у тебя даже просят автограф. И рассказать, какой вы замечательный!
Со временем, когда простые вылазки на маленький экран
переросли в более‑менее постоянную работу, потребность в творческой – назовите
меня старомодным – свободе задвинулась на дальний второй план по сравнению с
жаждой зашибать огромные бабки. Творчество – полная противоположность
телевидения. Творчество подразумевает способность говорить за себя. Телевидение
подразумевает, что ты будешь говорить за того, кто написал «пилота». Платят
прилично, но сурово давят на жесткую бредовую необходимость сохранять видимость
свободной воли.
Но какого хрена? Давайте не придираться. Самообман, как
веками напоминал нам Вольтер, а не инфантильные тревоги, составляет ключ к
счастью. Насколько лучше сохранять эту видимость довольства, чем окутывать свои
нервные окончания маковым дымом?
Первые разы, когда я занимался «Альфом» – долговязый Пэтчетт,
да сохранит его Господь, не таил злобы, что я остаюсь в игре проституировать на
Клагмена после того, как Счастливчик Джек его уволил. У меня уже развилась
специфическая болезнь, которая будет изводить меня на протяжении всей моей
смехотворной комедийной телекарьеры: хроническая неспособность находить
изюминку в том, что коллеги полагали очень смешным. Действительно, моя
склонность обретать смирение через иглу прошла пробное испытание во время
первых эпизодов «Альфа».
Я не был в основном составе, я был самым омерзительным из
всех ремесленников – внештатником. Телевизионный бизнес устроен так, что во
всех сериалах раз в три месяца два выпуска поручаются людям со стороны. Это
принцип Писательского Цеха.
Неудивительно, ты соревнуешься со всеми, начиная от родни
продюсера и заканчивая придурками, присланными агентами, которые должны
оказать, по соглашению или из‑за покерного долга, кому‑то услугу. Впрочем,
когда сидишь в комнате, набитой опытными Профессиональными Писателями, еще хуже
ощущение, что ты бы точно так же работал на Национальную страховую компанию. За
тем исключением, что ребята из Национальной страховой компании могут оказаться
людьми несколько поинтересней. Между потугами написать сценарии «Альф
просыпается на Уране» шишки вокруг тебя обычно ошиваются с идеями о взаимных
фондах или студийных перетрясках. Ты быстро понимаешь – на плантациях все вечно
принюхиваются к происходящему в Большом Доме.
Они все были асами своего дела. С такими типами тебе
наверняка захочется провести три
часа в комнате без окон. Обсуждение текстов, которые говорят тебе меньше, чем
мифы инков о плодородии. Завести отношения я сам не мог. Затруднение, которое
можно преодолеть, лишь сделав себя, avec [12] химической добавкой, как‑то контактно‑способным.
Не могу описать ту окоченелую потерю ориентации в пространстве, когда впервые
услышал, как четверо, в общем‑то, милых парней, писателей, ишачащих за пару
монет, облокотясь на стол радостно трепались о рынке недвижимости. Потому что я
не понимал в недвижимости. Недвижимость существовала для… Других Людей. Для
мещан, за отсутствием более подходящего слова.
Не в том смысле, что эти земельные и взаимные фонды чем‑то
гнусны сами по себе. Или, раз уж о том зашла речь, дело вовсе не в съезде крыши
у четырех хорошо отмытых непсихопатов в наглухо застегнутых рубашках и
отутюженных джинсах, доящих свои лобные доли на благо семей. Совсем не так. У
обычного человека твои Биллы, Бобы, Джеки и Томы вызывали симпатию. Вот где
весь ужас. Непреклонная симпатичность.
Понимаете, мне всегда казалось, что творчество должно
ранить. Талантом по‑другому называется пытка. Не в этом месте. Одно собрание
вокруг пресловутого стола, кофе, подаваемый сказочно милой и сладкой
«ассистенткой» – блондиночкой, и откровение жалит, как медуза: у меня нет
причин ощущать себя выебанным. Эта жизнь способна быть прекрасной.
Забудьте «Шоу Дика Ван‑Дайка». Там не водилось обаятельных
эксцентриков, отпускающих смелые шутки по поводу Мела Кули. (С другой стороны,
Мурей Амстердам никогда не ширялся.)
Задействованные профи отличались крутизной, хотя они все‑таки
редко веселились за мой счет. Моя неискушенная попытка в черновом варианте –
после того, как моя жиденькая идея (Альф обнаруживает гигантского таракана в
ванной и гремит к терапевту) перекипела до относительно связного текста – вышла
примерно в сто страниц.
Хорошая новость заключалась в том, что благодаря кокаиновому
запасу я написал ее за полтора вечера. Плохая – получасовые шоу идут
приблизительно двадцать две минуты, что рассчитано на сорок четыре страницы,
две страницы в минуту – а я сочинил на целый мини‑сериал. Когда я интересовался
объемом, понимаете, инструктирующий чувак, заявленный редактором сценарного
отдела, сообщил мне, что девяносто‑девяносто пять страниц – оптимально. Как же
я был невежествен, что позволил ему приколоться над моей непродвинутостью.
Люди не шли туда без хоть какого‑то представления о том, как писать для
телевидения. По крайней мере, до меня. В Лос‑Анджелесе аж два университета –
Калифорнийский Университет и Университет Южной Калифорнии, где целые курсы
посвящены отработке тонкостей написания сценариев, рекламы и «драм», не говоря
уже о том, какого объема должен быть комедийный сюжет.
Я элементарно не знал. И прилипчивый срам моего невежества
стал еще одной причиной, почему мне пришлось накачивать медикаментами себе
мозги. Другой бы купил учебник по… Но не я. Я выбрал оставаться тупым и терпеть
всю дорогу к банку.
– Просыпайся и понюхай кофе, – кидается на меня
раздолбайская кисточка в человеческом обличье, когда возвращает мой
безразмерный текст. Настоящей злобой искрилась проволочная оправа его очков от
Armani.
Мое пробное использование, колебавшееся от неопределенности
к постоянству, как никогда приблизилось к статусу постоянного сотрудника с моим
по‑щиколотку‑в‑воде вступлением в Мир Телека. Теперь мы с Сандрой обитали в
чудесных апартаментах с двумя спальнями в одной из немодных Голливудских
Квартир в районе Фэйрфэкс. Жена выхарила себе место в качестве Р‑девочки – или
«разработчика» – у очередного башковитого продюсера. Я никогда не обращал
особого внимания на ее работу, но по тому, что я все‑таки знаю, кажется, что во
все ее проекты задействовали стюардесс. Их бой‑френды вечно были СПЛОШНОЙ
ПРОБЛЕМОЙ.
Я не был уверен в том, что происходит, но и наплевать. Даже
такой аутсайдер, как я, понимал, что снимать кино – наименее важное занятие из
тех, которые делались в Голливуде. Сандра вроде бы работала у ряда типчиков,
разодетых в Armani, выжимавших всевозможные суммы и абсолютно ничего не
выпускавших. Всего делов – выбить бюджет. Потом все только имитировали какую‑то
деятельность – и Сандра была очень занята. Таким образом, у меня оставался
целый день на то, чтобы торчать и что‑то там строчить, пока она отлучалась в
Страну Миллиона Текстов.
Настоящим открытием в совместной с Сандрой жизнью стала ее
цивильность. Она имела в своем репертуаре вещи, о которых я и помыслить не мог:
столовое серебро, гармонирующие по цвету тарелки… друзья из Индустрии… и,
конечно, Званые Обеды.
Единственный способ пережить вечеринку состоял в
приурочивании приема опиатов с приходом первого визитера. С моим наркотическим
стажем он превратился в науку. Если, скажем, soirée[13] устраивался у нас дома, я соотносил время
приема с первым звонком в дверь. Это было призывом к действию.
Дзинь‑дзинь. «Заходите, пожалуйста. Мне надо отлучиться на
минуточку…» В гостях я подгадывал tkte‑a‑tktes в темных углах с противоположным
полом. Тогда все крутилось по поводу моих признаний в страданиях в нынешней
ситуации. Ничто, казалось, не завлекало сильнее, чем излияния о несчастности.
Одним постоянным адресатом моего не особо активно скрываемого недовольства была
Карен Пауэрс, сценаристка и близкая подруга Патти Смит, Роберта Мэпплторпа и
прочих знакомых со времен Манхэттена.
Карен была старше меня, миниатюрная копилка искреннего гнева
с рыжими волосами, встревоженными глазами и загадочным литературным вкусом, не
говоря уж об изучении боевых искусств и серьезном, глубоком увлечении
подземными богами Сантерии. Она вполне могла раньше купаться в козлиной крови –
как мне не втюриться? Нашелся кто‑то, такой же outré[14] и отчужденный, как и я. Голливудский аутсайдер
bona fide[15].
Ничто меня не волнует в женщине так, как несчастье.
– Я не знаю, Карен. Меня охуенно бесит жизнь, которую я
веду. Ты знаешь, о чем я?
– Знаю. Здесь ужасно. Эти люди! Сандра была совсем
другой. В ней было так много жизни.
– Точно! Тебе никогда не хотелось отсюда просто
сбежать? В смысле насрать на свои сценарии? На все насрать?
– Ты шутишь? Разве я не пыталась?
Конечно, Карен не увлекалась наркотиками. Ей было это не
нужно. Ей требовалась определенность, и она могла тайком позаимствовать дозу из
жизни в католическом комплексе вины. У нее собралась целая коллекция, и это
ужасало. Я же бодренько чесал своим злосчастным языком о чем не следовало. Не
существовало тайных связей, одна тайная боль. Я не об изменении телесных
флюидов. Я в конечном итоге говорю о получении удовольствия. Имитирование кайфа
от наркотиков подогревалось любовью к тому, что стоит за наркотиком. Позднее я
выучусь превращать легкий кайф в шестичасовую еблю. Как раз тогда я еще
учился. А то, что в этом имманентно присутствует предательство – себя,
жены и, самое главное, женщин, раскрывших мне свою израненную душу – было
чересчур сложно для постижения моей пустой психикой. Вот к чему я никогда не
апеллировал; не помню, чтобы я вообще на эту тему заводил разговор.
Отсутствие Сандры – в связи с ее десятичасовым рабочим
графиком – освобождало время для моего настоящего романа, который увенчивался в
большинстве случаев утренним визитом в дебри, граничащие с Южным Центром, к
толстой девице из Гватемалы, ставшей моей первой постоянной связью с чибой. Дита, уменьшительное от Гордиты из‑за ее
небольшого роста и полноты, жила в расползшейся, по‑десять‑в комнате компании в
округе Южного Центра возле Университета Южной Калифорнии.
Дита воплощала собой тип, который ТВ/большой экран среди
прочих образов суетливого, как ссаный веник, барыги… не показывал. Она не была
«уличным дилером». Она, на жаргоне торчков, «держала точку». Несмотря на
испещренную пулями наружную штукатурку, ее квартира отличалась подозрительной
чистотой. В кухонном уголке, где осуществлялся бизнес, стол украшал нарядный
букет пластмассовых цветов. Четыре столовых прибора с изображением улыбающегося
гаучо лежали вокруг корзины. А на стене, над подставкой для стерео покупатель
видел подборку фотографий, помещенных в рамочки: трое ее сыновей от
исчезнувшего отца, расположенных так, что каждый сияющий парень светился, как
сердцевина крошечной белой розы.
Мигель, ее нескладный старшенький, был дотошным фанатом
«Альфа». Мы пересекались в те дни, когда он забивал на уроки. Он никогда не
уставал выпытывать у меня новые подробности об инопланетном чуде. Думает ли
Альф на английском? Посещает ли он иногда свою родную планету Мелмак? Есть ли у
него член? И все это, пока я сидел на покрытом полиэтиленом любимом сиденье его
мамы, перетянув ремнем руку и зажав его зубами, втирался и отключался,
прислушиваясь, как десять или двенадцать ребятишек безостановочно носятся по
двору. Всякий раз по завершении визита к Дите мне приходилось проходить сквозь
строй всезнающих мамаш и деток, рассевшихся вдоль пересохшего, изрисованного
мегаграффити фонтана и наблюдавших за моим выходом. Они никогда не говорили ни
слова. Но дети не могли удержаться от смеха и не показывать пальцами на
заморенного гринго в «Кадиллаке». Мои ответы на Альф‑тесты варьировались в
деталях в зависимости от эффективности продукта его мамы и количества, которым
я задвинулся.
Иногда я помогал Мигелю делать уроки. Выдернув иглу из руки,
я полз через кухню, хватаясь за все руками, биться над хитрой задачей на
умножение или содействовал в написании доклада по книге. Семнадцатилетний,
измученный прыщами Мигель учился в младших классах средней школы, и в один
прекрасный день смог прочесть доктора Сюсса. Под кайфом я никогда сильно не
отрубался, и наркотический приход меня бодрил, пробуждал желание сделать что‑нибудь
хорошее. Но дело не только в нем. Мне нравился этот ребенок. Мигелю было
совершенно начхать, что я заваливал за ширевом в десять утра. Это был бизнес
его матери, а он уважал свою мать.
Его единственно напрягали отношения Диты с Розой,
аккуратненькой медсестрой в очках, работавшей в «скорой помощи», делившей с ней
постель и занимавшейся основной готовкой. Не из‑за лесбиянства. Такой порок
понятен любому провинциальному подростку в мире. «Она нормальная, ты понимаешь…
Просто когда мамы нет, она орет на меня так, будто она мне мать… Мама никогда
не заставляет меня напрягаться, и вся фигня… Роза у меня как заноза в жопе,
чувак…»
Трудно описать то чувство сопричастности, которое мне давали
те маленькие визиты. Я мог больше не сообщать Сандре о своих походах в сторону
УЮК и ставить ее в известность о своем небольшом пристрастии. Как бы дико ни
прозвучало, только благодаря тем контактам, незначительным, как покажется, я
продолжал ощущать себя человеком. Большую часть дней я проводил в одиночестве,
провожая Сандру с утра пораньше и встречая ее по возвращении вечером домой. В
промежутке мне нужно было хоть что‑нибудь настоящее. И Дита как раз давала мне
это. За деньги.
Мы с Сандрой более или менее осознали, что у нас проблемы,
но сохраняли пристойную видимость, что наши затруднения вполне можно разобрать,
преодолеть, пережить с помощью
времени и элементарной порядочности.
На карьерном фронте я одновременно получил еще один заказ на
«Альфа», а благосклонное начальство из «Плейбоя» отправило меня взять интервью
у Мики Рурка. Это означало, что надо лететь в Новый Орлеан, где Мики как раз
находился на съемках вызывающего косые взгляды «Сердца Ангела». Он и его
окружение устроились в дорогом шикарном отеле «Виндзорский Двор» неподалеку от
Французского квартала. И «Плейбой» расщедрился и выложил по 250 долларов в день,
чтобы меня тоже туда устроить. Я планировал валяться в проплаченной роскоши,
корпеть над переделкой речей того инопланетного мехового мяча в перерыве между
допросами с пристрастием Джеймса Дина Своего Поколения.
Мики Рурк и Альф. Этих двоих можно расценивать как полярно‑противоположные
способы проникнуть в современный шоу‑бизнес. Но если мне и суждено осознать,
что в этой спятившей индустрии я ничего не понял, то вот это я понял точно:
когда уполномоченный журналист в достаточной степени заебан, на самом деле
неважно, зачем его командировали. Здесь все адски гротескно и неуместно.
Прямо на выходе, доза облегчила выполнение задания,
настолько безнадежно сложного, что более здравомыслящий писака взвалил бы
своего Эбергарда Фабера на плечо и отправился восвояси через первые десять
минут. Еще один автор, засланный «Плейбоем» на планету Мики, уже встретил
теплый прием ее обитателей и быстренько был записан в галактический мусор. И
предполагалось, что я достойно отвечу безжалостным личностным стандартам сурового
трагика, какими бы они ни оказались. Моя попытка интервью планировалась
начаться в «Café Roma», импровизированном офисе Мики напротив модной
парикмахерской «Бев Хилз», совладельцем которой он являлся.
Слава богу, одним из наиболее редко упоминаемых плюсов
наркотического воздействия является повышенная способность сохранять полную
невозмутимость перед абсолютно любыми плохими – новостями. Когда по венам
циркулирует достаточная порция Помощника Гамбургера, известие о том, что
«твоего щенка сожгли напалмом» вызывает такую же реакцию, как и волнение при
вопросе «а что если сожрать по сэндвичу?» Что очень удобно. Сначала я
встречался с Ленни Термо, мужиком лет пятидесяти с лишним, цепным псом Мики и
его закадычным приятелем, которого М.Р. всегда держал у себя под рукой. В тот
момент его жизни, Мики и Ленни жили, работали и путешествовали вместе. И Мики,
всамделишная могучая Г‑вудская легенда, написал в контракте, что в любой
картине, где он снимается, Ленни Т., напоминающий Сицилийского Зеро
Мостела, – тоже получает место.
Если ты понравился Ленни, тебя допустят. А Ленни прежде
всего был привлекательным. Просто некоторые вещи, которые он говорил, звучали
немножко… странновато, что делало удивительную наркотическую непроницаемость
еще более притягательной. Мы с Термо обменялись первыми репликами, и экс‑манхэттеновский
schmatte пес выдал любопытную
фразу. После вводных разглагольствований про первостепенность преданности в
таком беспощадном месте, как Голливуд, он ляпнул следующее: «Позвольте мне
сказать о моем отношении к Мики Рурку. Если Рурка укусит гремучая змея в
головку члена, я встану раком и отсосу яд!»
Ну и ладно! Что тут ответишь? Любой человек, даже если
накануне ночью лечился не с такой интенсивностью, как минимум вздрогнет от
такого, в кавычках, сантимента. Трудно не вздрогнуть. К счастью, при моей
загруженности морда у меня была полностью неспособна выразить хоть какую‑то
реакцию. Кроме, пожалуй, стандартного утвердительного кивка и последующей
улыбки: «Я тоже!»
Конечно, основная сложность заключалась не в фальшивой
уступчивости. Она окутывала тебе мозги некой душой, полагающей такую кустистую
фразеологию чрезвычайно значимой. И все‑таки оставалось то словесное
нагромождение, с которым должен был разобраться пылкий прислужник Мики. Оно
зависло где‑то посередине между путаными заверениями в лояльности и вызовом с
фигой в кармане.
Итак, меня позвали! Несуетливо мне дали добро встретиться с
Мики один‑два раза в его скромном местном логове. (Он, как и подобает
настоящему мужчине, обитал в двухкомнатной квартире в доме без лифта в месте,
которое может сойти за экстравагантный уголок Беверли‑Хиллз, обклеенный такими
старомодными, заимствованными из парикмахерской боксерскими постерами, которые‑только
и ожидаешь увидеть у парня, вдохновляющего на верность к своему укушенному
змеей хую.) Как только я прилетел в Новый Орлеан, выискался еще один жополиз,
решивший произвести на меня впечатление, на сей раз телохранитель, родом из
Джерси, по имени Берб Бербелштайн. Или что‑то в этом роде.
Берб сперва, правда пожестче, повел себя так же, как душка
Ленни. Его выступление было скорее в духе «Откуда приперся? С какого хера ты
взял, что наш человек обязан с тобой разговаривать?» У него была маленькая,
размером с пулю, черепушка, невозмутимо каркающая с плеч вышибалы. Впрочем,
будучи еврейским громилой, он отличатся некоторой теплотой и боязливостью. Едва
зашла тема н‑а‑р‑к‑о‑т‑и‑к‑ов, я признался в опыте потребления противозаконных
субстанций, а Берб сознался в прошлом экс‑манхэтенновского джанки.
Правда, по совести говоря, заключалась в том, что на тот
момент я был скорее не матерый экс‑, а будущий матерый джанки. Но к чему
вдаваться в детали? Ад есть ад. Не важно, успел ли ты там побывать или только
туда направляешься, у тебя все равно психика работает в одном и том же режиме.
На такой общей волне со знаком качества можно установить доверие. «Он
нормальный, – устроил Берб целое шоу из разговора с Мики по телефону в
отеле перед моей встречей с Великим Человеком. – Он приехал, малыш».
Едва я обустроился в своем номере люкс в «Виндзорском
Дворе», абсолютная сюрреалистичность всех затраченных усилий мгновенно достигла
эпидемических пропорций. Каким‑то образом я умудрился слопать полдюжины редких,
как зубы у червя, лоудов. Для поддержания расслабленного бодрствования, когда
наступит время для пост‑интервьюишной порции работы над «Альфом», я добавил
пушистого кокса, заначенного в коробке для пленки. Такая комбинация, к счастью,
помогла измученному чужаку успешно влиться в алкогольное великолепие окружающей
обстановки. Прямо на выходе из аэропорта невозможно было найти хотя бы пять
человек, у которых «склонность забухать» не была написана на морде несмываемыми
чернилами.
Вне местечковых гротесков пребывала мрачноватая, странная,
укрытая от публики тепличная атмосфера окружения мистера Рурка. Крипто‑мачо
вибрацию, сперва проявившуюся в заявлении, сделанном Ленни в «Café Roma», потом
подхватила вся остальная когорта Мики. В его «команде» присутствовал еще один
паренек, дохлый костлявый, невысокий блондинчик из Майами, по имени то ли Зик, то
ли Билли, я сейчас не помню. Обязанность Зика/Билли, как представлялось,
состояла в том, чтобы ошиваться вокруг Мики живым бикфордовым шнуром для его
спонтанных, на первый взгляд не спровоцированных, и вселяющих ужас вспышек
гнева. Другими словами, ему платили за то, чтобы он жрал говно. И ответственный
человек помогал ему изо всех сил.
Мой первый вечер у Мики, простой обмен вопросами‑ответами
перерос в монструозный пятичасовой сеанс выслушивания его, пока он сидел и
играл в солдатики. Передо мной был новый Марлон Брандо, усевшийся на корточки у
крайнего стола и вертящий в руках игрушечных человечков, здоровенный плохой
парень, выпустивший погулять своего внутреннего ребенка. При близком
рассмотрении лицо Мики выглядело немного по‑люмпеновски, слегка одутловатое и
рябое. Но сама звезда вела себя довольно дружелюбно, как только Рурк понял, что
я не собираюсь над ним посмеиваться. Если ты мог принять его мир, почувствовать
невысказанное правило и промолчать на сей счет, ты был более или менее принят в
их тусовку.
Каждая крошечная фигурка – ковбои и рыцари, барабанщики и
индейские вожди – была с любовью раскрашена вручную аж до налитых кровью глаз.
Десятилетиями, как казалось, звездный парень распространялся про каждую свою
любимую фигурку по очереди. И как ему хотелось, ну ты понимаешь, «быть»
индейцем с голым торсом, оседлавшим свою белогривую лошадь. «Вот этот чувак,
видишь, может ездить в дамском седле, и когда какой‑нибудь пидор приближается к
нему сзади, он может развернуться и пустить стрелу – ФЬЮИИТТЬ – прямо ему в
хуесосное сердце…»
И так далее. В промежутках между фантазиями на тему
солдатиков дружелюбный и вроде бы абсолютно спокойный Мики вдруг резко
разворачивался и гавкал на маленького блондинистого Билли/Зика. При личном
общении его хваленая резкость не выходила за рамки культивированного
байкерского образа или наследия «его уличной жизни». Это навевало ощущение, что
он, как и всякий испорченный второгодник, одинаково способен дать вам доллар
или схватить палку и выбить глаз.
– Слышь, мужик, – рявкнул он мне, кивая в сторону
своего надувшегося лакея. – Видишь этого пиздострадальца? Тотальный, бля,
неудачник. Правда, Билли? Джерри – писатель. Он толковый парень. Ему надо это
знать. Вперед, Билли, расскажи Джерри про то, какой ты ебаный неудачник. В
смысле, – он осклабился, понизив голос до зловещего хрипа, – если я
скажу ему ползать на его мягком белом брюхе, прямо сейчас, ползать здесь и
умолять меня его не увольнять. Правда, Билли? Ты же заползаешь, не так ли,
пидор ебаный? Сто пудов.
Тут его шепот взорвался ненормальным воплем: «Давай, Билли!
В чем дело?» На этом самом месте, словно в омерзительно искаженном эпизоде,
когда Берт Ланкастер позорит цветастые носки Тони Кертиса в «Сладком аромате
успеха», несчастный Билли откладывал в сторону кроссворд из «телегида» или
какого бы хера он там ни делал, и поворачивал свою жалостливую, измученную, как
у таксы, мордочку к хозяину.
– Слышь, Мики… Ты че, чувак. Ты зачем выделываешься.
Хватит пургу гнать…
– Не хуй, бля, отговариваться! Ты че, бля, на хуй,
отговариваешься! – У Рурка была манера орать и улыбаться одновременно.
Потом, обернувшись ко мне, будто я тоже участвовал в разводке, он качал щедро
вымазанной муссом головой. (Фактически в его гостиничной аптеке не было ничего
кроме мусса – двадцать четыре одинаковых бутылочки.) «Джерри, чувак, ты слышал?
Представляешь, как эта педрилка картонная со мной разговаривает?»
Заранее становится ясно, что решили поопускать не одного
Билли. Мне предлагается сидеть и смотреть на спектакль – не говоря ни слова, не
шевеля даже пальцем – если я хочу получить интервью. Просто присутствуя,
наблюдая в натянутом молчании вместе с остальной командой, я принимаю условия
игры. Деловое предложение: чтобы пообщаться с Германом Герингом, я должен
позволить ему сжечь заживо пару евреев. Само мое согласие позорно.
Ужас… Рурк умел выбить от нуля до сотни в плане
низкопоклонничества. И даже если ты знал, что это все понарошку, и Билли/Зик
знал, что это все понарошку, то тем хуже. Потому что ты знал, что не было
никакой причины устраивать пытки. Никакой причины, кроме вопиющего статусного
желания трахнуть мозг другому человеку, дабы довести его до ручки. И пригласить
как бы для «инкриминирования» третье лицо – то есть вашего покорного слугу –
посидеть в восхищенном молчании, пока разворачивается драма. Гадко – не то
слово.
Это продолжалось до бесконечности. И происходило в ночь,
когда каждая секунда словно раздвигается в часы, а часы текут, пока у тебя
голова не лопнет. Рурк утверждал, что такое унижение человека – его любимый
наркотик. Я никогда не видел, чтобы он хоть раз затянулся, никогда не видел,
чтобы он принял вещество, более сильное, чем бадвайзер… И кто знает, может, он
существовал лишь благодаря этому яду. Не тому, который рвался отсасывать Ленни,
а более глубоко скрытой, более токсичной разновидности.
После такого рода обязательного развлечения я не мог просто
уползти назад в свой номер и засесть за надоевшего «Альфа». Ночь парада
игрушечных солдатиков, что‑то в поведении начисто втоптанного в грязь
Билли/Зика вызвало и во мне всплеск недобрых ощущений. Вероятно, вид такого
унижения вывернул внутренние карманы моего собственного самоуничижения. Чувства
рванули на север в страну Сандры.
Как бы там ни было, я проглотил еще один лоуд и потащился в
душный рассвет Французского квартала. К тому времени луна уже померкла. Я вдруг
осознал, что ищу почтовый ящик, и меня неодолимо влечет к этой колдовской
штуке, затаившейся в переулке, мимо которого я чуть раньше спокойно прошел
мимо. С поправкой на мои нетвердые ноги, я стоял, если это можно так назвать, у
витрины магазина и в духе классического дешевого кино поглядывал на
выставленные обезьяньи лапы, ладан, куклы Мари Лаво и свечи, как вдруг заметил,
что сзади меня нарисовалась фигура. Женщина в красном платье, чьего приближения
я не расслышал, однако заметил отражение через правое плечо.
– Вы что‑то печальный, – сказала она. От ее ладони
у меня на плече я просто растаял. Я и не подозревал, насколько истосковался по
человеческому прикосновению. Женщину, которую я, повернувшись, увидел, не
возьмут на обложку «Seventeen». Это была круглолицая блондинка с немного
неровно накрашенными губами. Не знаю, то ли ей платье было на размер мало, то
ли груди с бедрами на размер велики.
– Вы смотрите на мои чулки, – произнесла она с
хриплым смехом, когда я обернулся. – У меня их нет!
По этой причине я конечно же внимательно изучил ее ноги.
Лодыжки перетекали au naturel[16] в два поношенных каблука‑шпильки. «Здесь для
чулок чертовски жарко. По крайней мере, для меня. Вообще не понимаю, зачем
девушкам их носить, если она не задумала кого‑нибудь придушить?»
Тут опять раздался ее гортанный смех: «Чувак, ты мрачный
тормоз! Переспал или недоспал?»
Что‑то я ответил, не очень умное. Вроде: «Ты на работе или
всегда такая дружелюбная?»
– Я с тобой разговариваю, – ответила она. –
Вот какая я. А вечернее платье надела только потому, что в мотеле, где я живу,
куда‑то задевали все мои джинсы. У долбанного менеджера руки, как грабли, если
ты понимаешь, о чем я. Его жена просто сидит в инвалидке за ширмой. Ни черта не
скажет.
Не знаю – сработало ли остаточное отвращение к себе по
поводу посиделок у Рурка или подкатил новый приступ недовольства всем своим
существованием. Сохраняемая дистанция, как теперь прояснялось, обладала
единственным преимуществом, что одновременно вырывала тебя из ада и открывала
восприятие окружающего в мельчайших деталях. Мне хотелось просто промыть себе
мозг лизолом и убить все микробы в зародыше.
Салли рассказала мне про свой отъезд с Миссисипи, про
маленького сына, которого там оставила, про деньги, отправляемые бабушке с тех
пор, как нашла хорошую работу. Пока не накопила на то, чтобы перевезти его жить
вместе с ней. «Хотя, – призналась она, когда мы шествовали по красному
ковру в гостиничном коридоре под обкуренным удивленным взглядом ночного портье
в униформе, – мне не хочется растить ребенка в Новом Орлеане».
Я представлял себе все совсем по‑другому. Вот я изменяю
жене, когда мы заходим в богатый номер, предоставленный журналом. Я слишком
устал для этого: измотанный, раздавленный состязанием на психическую
выносливость и зарождающимся осознанием порожденной наркотиками лжи, в которой
я жил раньше.
Знаю только, что прикосновение к мягкой, пухлой плоти Салли
после того, как секс стал относиться к тем самым занятиям, из‑за которых я и
торчал, пытаясь забыться, тут же взбудоражило меня. Мы перекатились на усеянную
бумагами постель, целуясь, как пара тонущих астматиков, срывая друг с друга
одежду. Салли схватила мою руку и сунула ее между своих увлажнившихся бедер.
«Не знаю, почему меня волнует ходячий ксилофон, но это так!» Мне никогда раньше
не приходило в голову сочетание похотливая баба. «Солнышко, – вскричала она, – на
твоих ребрах можно сыграть „Дикси“!»
Мы заказали еду в номер прежде, чем начать кувыркаться, и к
прибытию подноса с хавкой уже успели кончить. Салли хотела есть. А я обнаружил,
что впервые с прилета в Новый Орлеан сам смертельно проголодался. Не помню,
когда последний раз у меня был аппетит – даже не замечал, насколько в голом
виде напоминаю узника Дахау, пока не увидел себя в зеркале. «Мальчик, ты
собираешься переехать в Биафру или как? Иди сюда жрать!»
Я послушался. И вдвоем с голой Сатли, закутавшейся в
простыню, мы сели и набросились на пищу, наваленную на блюдо. Я отгрызал головы
у огромных креветок и бросал их в мусорку. Салли пролила сок омара мне на
живот. Под конец мы рухнули на подчистую опустошенный поднос, и перекатились на
ковер с нарисованными гардениями. Я просто хотел зарыться в нее. И никогда не
вылезать.
Салли шмякнулась лицом в тарелку с голубикой, оголубив себе
губы, а я пристроился сзади и шуровал так, что шея хрустнула. Я действовал
неловко, но старательно. Когда все закончилось, она повернула ко мне измазанное
в ягодах лицо и проговорила: «Вот что называется настроиться по‑итальянски.
Двигаешь в пустыню на скорости сто миль в час проверить, все ли нормально».
– Правда? – выдохнул я, настолько раздавленный
планом, колесами и тоской, что почти задыхался.
– Сотте ci, сотте за [17], – ответила
она, – но не стоит особо разбегаться между поездками.
Остаток своего визита она просто болталась туда‑сюда, слоняясь
по комнате, и я набрасывался на нее, когда приходил в себя. Не знаю, может, она
была бездомной, или проституткой, или просто милой старшеклассницей с юга,
вытуренной из школы, как она утверждала. Невезучая, но в самом дружелюбном
расположении духа. Как бы там ни было, я запросто отдал ей несколько сот
долларов. А она, не смущаясь, спрятала их в кошелек. Прежде чем мы расстались,
она достала потрепанный бумажник из джинсов – к тому времени я купил ей
несколько топиков и «левайсы» – и открыла его перед моим носом. Там лежала
карточка светловолосого пятилетки, оседлавшего пони и размахивающего рваной
ковбойской шляпой над головой в манере Дикого Запада.
– Это Джэми, – нежно произнесла она, не глядя на
меня. Ее глаза неотрывно смотрели на помятый снимок. – Ему два с
половиной. Но я знаю, он меня помнит. В смысле, мы разговариваем по телефону по
воскресеньям. Точнее, иногда по воскресеньям… Понимаешь, если я могу позвонить
ему.
Мне в голову не приходило, что предпринять в такой ситуации,
и я решил ее обнять. Она прижалась лицом к моей груди, но продолжала держать
фотографию перед собой, легонько касаясь ее пальцем, нежно поглаживая лицо
давно потерянного малыша. Мне показалось это странным, мысль о ребенке. Я не
мог вообразить такого рода присутствия в своей жизни: непонятное маленькое
создание, способное завладеть всеми твоими мыслями, если ты не с ним. Больно
было наблюдать. Спустя три минуты после кувыркания на раздавленных панцирях
омаров и таких визгов, что люстра тряслась, потерявшуюся девушку рядом со мной
мучила печаль, такая глубокая, что тихо текли слезы.
Она содрогалась рядом со мной, обхватив руками согнутые
колени, сжимая пальцами моментальный снимок своего Джэми, и я чувствовал озноб,
не могу даже передать это ощущение. Я никоим образом не мог знать, что меня
ждет. Вероятно, догадывался. Поскольку истина маячила передо мной сразу за
шторой, отделяющей нас от какого‑то конкретного завтра. Просто надо
дождаться, когда я стану отцом.
Как только эта киска с Миссисипи расплакалась у меня под
боком, у меня забрезжила догадка, что я элементарно не имею представления о
боли. И, хочу того или нет, оно обязательно у меня появится.
Полет обратно: я слишком слаб и не способен на большее, чем
сконцентрироваться на том, чтобы не свалиться между сиденьями. Синька и
наркотики сделали свое дело. В свободное от промывки баянов время я не особо
убивался по алкоголю. Но мисс Миссисипи ценила «Jack Daniel’s». Должно быть, на
один мой стакан приходилось ее пять, но в сочетании со всем прочим этого мне
хватало, чтобы еле держаться на ногах. Последнюю неделю я просто запирал Салли
в номере. Она притаскивала телек в ванную и большую часть времени смотрела
мыльные оперы, погрузившись в пену. Я нормально переношу одиночество, но ее
предложение мне понравилось: «Ты работай, малыш. Просто приходи сюда и вставляй
мне между страницами».
Ладно, писать – занятие утомительное. Особенно мурыжить
диалог для «Альфа»! После дня такой работы – промолчу про вечерние посиделки у
кинозвездного садиста – нормальному парню требуется как‑то развеяться. Кокс у
меня закончился, но моя временная сожительница, пышущая румянцем и детским
жирком, притащила новый в комплекте с Кустиком Beaucoup Cajun, как она называла
этот продукт. Настолько убийственная трава, что меня зацепило как следует. А
это при моем постоянном пыханье означало нехилое качество.
То ли из‑за ужаса, скопившегося от наблюдений, как Мики
играется с Билли/Зиком, словно дитя, отрывающее крылья у мухи, то ли от
невысказанного осознания, что снова придется преодолеть солидное расстояние и вернуться
в Лос‑Анджелес, я, щеголяя в своих отельных шлепках‑щекотках, постарался зайти
как можно дальше. Где‑то посередине между Мики Рурком и Альфом я нуждался в
связующем звене. И что может быть лучше, чем привязывать розовенькую юную
мамашку из Тапело к кровати и кормить ее лангустами?
* * *
Моя жизнь, теоретически, складывалась прекрасно: вот я,
начинающий высокооплачиваемый автор, вот Сандра, перспективная молодая
исполнительная менеджерша. И конечно же мы откладываем деньги! Мы присматриваем
дом! Мы уезжаем на выходные! Мы едим в ресторанах по восемь вечеров в неделю!
Брак, как и мое пристрастие, представлялся временным
предприятием. Даже при том, что я понимал – чем дольше я употребляю, тем
тяжелее слезть. Жизнь можно прожить, как временное предприятие. Жизнь и есть временное предприятие! Но чем дольше ты не
привносишь изменений, тем туманнее вероятность, что они произойдут. По
прошествии определенного времени мысль о другой жизни представляется все более
мутной.
Я полагаю, и скорее выпью собачьей мочи, чем скажу вслух,
что подсел я не на мексиканский героин, а на комфорт. Комфортность. Отличность
всего. Стильная крыша у меня над головой. Допустим, я заколачивал деньги, но
зато Сандра отслеживала бумажную работу. От меня требовалось всего‑навсего существовать.
Более‑менее. Жестокая правда: кое‑кто чувствует себя в наибольшей степени дома
только на зоне. Они совершают преступления лишь бы остаться там. Потому что,
как бы плохо там ни было, у них, как минимум, есть известный источник
страданий. Они знают, кто и в чем виноват. Точно так же, когда меня в бурной
юности заслали в мерзкую католическую школу‑интернат, и там я бесился по поводу
гондонов, заправляющих лавочкой, которые так меня подавляли. Почему бы не
обвинить их в моем убожестве?
А потом снова, даже если я не вполне осознавал свой
внутренний суматошный водоворот, появлялось что‑то другое. Особенно в один из
самых странных эпизодов жизни, когда я подписал шоблу телепатов‑гипнотизеров
прозондировать мое последнее, дотелештатное время в «Плейбое». Поразительно,
как местное откровение высовывает свою гаденькую рожицу…
Телепаты умели превратиться в живые телефоны, войдя в транс
и покинув тело, чтобы освободить дух. Таким образом, остальные могли заплатить
деньги, постоять кружочком и не просто послушать, как посредством их говорят
Существа Иных Миров, но и приобщиться волшебной энергии, которую их бестелесные
сущности, видимо, испускали, словно благостный болотный газ, и пока они
разъясняли нам что есть что.
Главным спиритом в этой компании был взъерошенный шаман из
округа Мэрин по имени Лазарис. При взгляде на него возникала мысль, что он
готов впарить вам Уиннибаго в качестве средства проникновения в потустороннюю
вечность. За предыдущие пару лет он стал любимчиком площадок Нью‑Эйдж‑Голливуда
и разводил их на пару с Мэйфу, жизнерадостной женой бывшего полисмена,
съехавшего из‑за всех этих дел. Они устраивали шоу на потеху всем: от Майкла
Йорка до Сьюзен Сомерс. Кстати, Лаз наделал много шуму на недавно приказавшем
долго жить и горячо оплаканном публикой «Шоу Мерва Гриффина», где он появился
вместе с Йорком и его женой и осуществил несколько внушительных трансляций с
качественными спецэффектами из Великого Запределья.
(«Нам следует заниматься земным делом под названием
реклама», – туманно выразился по этому поводу уважаемый Мерв. «Мы
разбираемся в таких вещах», – съязвил Лазарис, морща нос в манере
симпатяшки‑щенка. Я имею в виду то, что он никого в себе конкретно не воплощал.
Парень витал в каких‑то безвременных небесах. Но, Господи, как он сек в рекламе!)
К несчастью, в тот день, когда я законтачил с Лазарисом, у
меня случился небольшой опиатовый кризис. Моя механика – три‑дня‑торчать, один‑отходить
прогрессировала из‑за обычных волевых усилий в духе Гордона Лидди в сторону
неделю‑торчать, пять‑минут‑попускаться. Что было бы нормально или хотя бы
терпимо в любой другой день. Но не тогда, когда у тебя назначена встреча с
гигантом духа. Невозможно спрятаться от читающего мысли.
Едва я ввалился в его комнату в «Аэропорт Мэрриот», где на
время пребывания в Лос‑Анджелесе остановился Джэч Персел, телесная сущность
спирита, как начали происходить неприятные вещи. Мгновенно в этом плюшевом
типчике, RV‑рекордсмене по месячным продажам проснулась жизнь. Тема contorto составляет одно из развлечений в просмотре каналов.
Назовем это аналогом легкой музыки в карнавальном идиотизме. Нелегко передать
тело в субаренду непонятному духу. Да и свое собственное тяжко сохранить в
таких условиях! Как только Джэч отправил свою душу в метафизический сборный
танк, Лазарис нажал на газ и заверещал свое фирменное вступление. «Все
нормально» прозвучало из‑за акцента или трансмиссионных проблем как «усе
нармально».
– Усе нармально,
мы улавливаем сильный сигнал.
Потом нос снова морщится, шея слегка вытягивается, а объект
его пристального взора елозит на месте, изо всех сил пытаясь не угодить
прямиком в сумасшедший дом. Чертов кумарный пот!
И первые две или примерно две с половиной минуты все
нормально. Неприятно, но нормально. Будто ты заперт в одной комнате с торкнутым
кислотой Норманом Винсентом Пиком. Пока вдруг неожиданно, как летняя гроза,
величественная сущность не дергается вперед, стискивая ручки кресла. Мне
кажется, у меня сердечный приступ! Удар! Затем он валится живым пушечным ядром
со своего любимого сиденья в мою сторону, кладет мясистые лапы на мои плечи и
склоняет ко мне свою щекастую сияющую рожу.
– Мы не знали! – восклицает он. – Мы не
знали!
И в глазах у него проступают, как я вижу, крохотные
слезинки. «Нам так больно! Мы не можем продолжать! Так больно, простите нас, что
мы не чувствуем… Мы не можем… Дух не хочет проводить опыт в настоящий момент».
С этим словами он отшатывается, приземляет свою сплюснутую
задницу обратно на гостиничный стул и грустно улыбается: «Мы видим темные
краски. Мы видим тяжелую, жесткую негативность! Мы видим… Нам стоит сказать? Мы
видим, что у вас дырка в ауре!»
Темные краски я бы еще стерпел. Негативность составляла мой
хлеб с маслом. Но дырка в ауре? Как жизнь приготовит тебя к такой новости? Я
встал и со страхом смотрел, как облаченный в костюм с галстуком медиум
повернулся к Джэчу, успевшему принять свой обычный вид Простого Парня. До меня
дошло, что всезнающая сущность меня отвергла. О чем это вам говорит?
– Странно, – вот все, что сумел сказать Джэч
мягким голосом, когда окончательно вернулся в реальность. Он уставился на меня
в ожидании объяснения только что произошедшего. Он, очевидно, ментально
отсутствовал, когда небесный посланник забуксовал. – Очень странно.
– Мне… очень приятно! – пролепетал я. К чему
суетиться и объяснять? А что, если он позвонит в «Плейбой»? А что, если он им
скажет? Что их чувак, потенциальный псих, берет интервью у телепатов? Член БМА
– «Будущие масоны Америки»? Остаток рабочего дня я старался поддерживать свое
крайне обдолбанное состояние и тихо‑мирно брать интервью у мозговых
захватчиков.
Разумеется, потребовалось время, чтобы отойти от моей
экскурсии в «Марриот», но я сделал один вывод. Мои дни в компании извращенцев
подошли к концу. Космос меня записал. Пора выходить из холода. В считанные, в
космическом понимании, секунды, я бросился на Фэйрфэкс в свой наркопритон, и
жизнь потащила меня в совершенно противоположный мир. В самое сердце
общественных приличий. Мир Нормальных Белых Людей. Мир страхов яппи. Мир, где
все надели власяницы от L.L. Bean, где в ближайшем будущем есть всем известное
и любимое «тридцать с чем‑то».
Благодаря еще одной женщине, я сумел воспользоваться своим
первоначальным вороватым прорывом в телекормушку и попасть в самое солидное
заведение – Агентство Творческих Работников. Именно так, АТР. Возможно, Майк
Овиц не выскакивает каждое утро из койки, приговаривая: «Пожалуй, я полагаю,
что сегодня бы проспонсировал Джерри Стала на наркоту!» Но герр Майк или, по
крайней мере, армия под его командованием в общем и целом этим и занимались.
Стив Стикерс оказался постоянно мигающим ангелоподобным
чувачком, представлявшим, среди прочих, Джину Уэндкос. Мы с Джиной встречались
давным‑давно. В первый год халтуры в «Плейбое» я летал назад в Манхэттен писать
про какую‑то низкопробную бульварщину. Жил я, как всякий честный хипстер, в
«Отеле Челси». И в один прекрасный день, когда я, спеша по делам, пересекал
Двадцать Шестую и Шестую, мне случилось поднять глаза и встретиться с неправдоподобно
голубыми зрачками этой миниатюрной бисексуальной красавицы за рулем громадной
коричневой легковушки. Спустя десять минут мы уже бились о стены ее комнаты на
верхнем этаже. Это произошло, давайте вздохнем и подытожим, в конце
семидесятых, когда можно было перейти от обмена взглядами к сотрясанию стен
одним взмахом ресниц.
Д.У. поднялась до драматурга, и по классическому сценарию
погибла, превратившись из царицы манхэттеновского перфоманса в королеву
телемейнстрима в Голливуде, куда талантливые артисты приезжают отожраться и
умереть. В считанные секунды она стала жить в доме, размером с Тадж‑Махал, и
ныть насчет «этого чертова джакузи!» Но это я не по теме.
У Джины, чтобы долго не мусолить неинтересные детали,
хватило величия, чтобы посулить немеренные гонорары сотрудникам агентства, и
они взяли такого долбоеба, как я.
Вот как я очутился на оттоманке, вперив взор на ангельский
костюм по имени Стив Стикерс и отвечая на вопросы о моем «видении себя в
индустрии». Разумеется, у меня отсутствовало видение себя в индустрии. Но наркотики и
апатия помогли мне изобразить, что оно есть.
Они привыкли к людям, готовым продать родную бабушку, лишь
бы попасть в комедийный сериал. Персонажам, которые всю жизнь проводят,
изгаляясь в сценариях специфики «Джейк и Жиртрест». Я был совершенно из другой
оперы. Я представлял собой чокнутого журналиста, обормота, пишущего
специфическую порнуху, кто всегда одевается в черное и произносит странные
сентенции, регулярно наведывается к Джине, а в настоящий момент живет с
телеадминистратором. Все это вместе и вдобавок очки, заработанные на «Альфе»! Я
позиционировался, короче, как тот самый наиболее любимый продукт сферы
развлечений восьмидесятых: безопасный уровень, «мрачный» парень, который пусть
после небольшого промывания мозгов, но свою работу обязательно выполнит.
Нет реальных плюсов, как ясно любому здравомыслящему
человеку, когда добиваешься успеха в том, что вызывает у тебя отвращение. Но к
тому моменту система, заложенная мной еще в часовне Бёрбэнка, выстроилась
окончательно. Я подписал контракт с сумасшедшей телебандой из АТР в стиле
вербующегося на флот упившегося пивом семнадцатилетнего парня. Ужравшись до
невменяемости, он ставит крестик на прерывистой линии, а потом очухивается в
Форте Беннинг. В моем случае, вместо учебного военного лагеря я поплыл в Мир
Телевидения, отправился в самое сердце темной страны малых экранов.
Так и получилось. Извращенный карьерный шаг раздулся до
кошмара занятости в штате. Ко времени ухода неверным шагом из «Альфа»
необходимость разобраться с практикой иглоукалывания перевесила все страхи по
поводу скрытой в ней опасности.
А что еще хуже, мой гватемальский дилер Дита успела адски
пристраститься к крэку. По этой причине ее прежняя надежность превратилась во
что‑то несуразное. В один прекрасный день я стучусь к ней в дверь, обнаруживаю
ее уже открытой, протискиваюсь и нахожу ее лежащей на животе, наполовину
застрявшей под кроватью и сжимающей в руках то, что я сначала принял за швабру,
а на самом деле оказалось стволом дробовика.
– Эта Роза, – завопила она при виде меня, –
настоящая блядь! Она прячется под койкой с Карлосом, лендлордом. Вот maracon
! Знаю, они ебутся по ночам, думая, что я сплю и не слышу. Я чувствую жар их
кожи… Ха! Они видят меня и выпрыгивают в окно.
Я стал комментировать: окно на противоположной стороне
комнаты наглухо закрыто, а под кроватью едва ли поместится кто‑нибудь крупнее
ребенка.
Как только я это произнес, она с ворчанием приподнялась,
залезла обратно на постель, и я увидел ее глаза. Нескрываемое безумие. Я застыл
на месте, беспомощный, а она уселась на кровати и закачалась: «Уг‑гу… уг‑гу».
Ее причудливый сценарий прокручивался снова и снова за глазными яблоками.
Невзирая на гнев, улыбающийся оскал бешенства, в руках ее
неземное спокойствие, когда она втискивает два пальца в передний карман своих
старых джинсов – никогда не видел ее в чем‑то кроме мужских левайсов – и
выуживает комочек жестяной фольги. Она продолжает бормотать, разворачивая его.
Раздвигает блестящие складки и вынимает из‑под них белый, как мел, камешек.
Я как раз делал материал о крематориях и, заглянув в ящик с
кремированным телом, был шокирован, увидев вместо праха маленькие, напоминающие
мел, белые комки, каждый не больше сустава пальца… Ничем не отличающиеся, как я
сейчас думаю, от двадцатидолларового камешка, который Дита сжимала своей полной
смуглой рукой.
И я молчу. Просто присаживаюсь, а она вынимает трубку из
кармана джинсов. Вталкивает комочек в почерневший медный «Chore Boy»,
сплющенный на конце. (Все крэковые торчки мира тянут свои камешки через
треснувший змеевик. Эта промышленность получает миллионы долларов, и возможно
гиганты наверху, обналичивающие чеки, полагают, что вся прибыль идет от
реализации кухонных комбайнов. Единственная печь, которую чистят, это гетто…)
Но сейчас трубка в ее руке, искривленная улыбка.
«Ублюдок! – шипит она. – Блядь!»
Она прекращает бормотать ровно на столько, чтобы выпустить
шестидюймовое пламя из перламутровой зажигалки Bic, по три штуки за доллар. Я
вздрагиваю, когда факел опаляет ей волосы: «Осторожно… Боже мой!» Но она не
слышит. Она вышла за пределы слышимости.
Дита носит свои черные локоны в стиле «мухоловка», косое
крыло возвышается аркой надо лбом в манере, модной среди мексиканских леди
прошлых времен, «аутентичных» ресторанных официанток и вновь прибывших латинок,
выжимающих из манго сок в Пико‑Юнионе. Я вдыхаю запах горящих фолликул. Вижу
один‑единственный темный ожог и обугленную завитушку. Дита получает прямое
попадание, не реагирует. Закрывает глаза. Открывает их, и, какой ужас,
обнаруживаются одни лишь белки, мутный полумесяц карих радужек немножко
проглядывает сверху. Она машет трубкой в мою сторону прежде, чем разразиться
потоком кашля и брани. Мне этого не нужно. Меньше всего нужно. Но она настолько
не в себе! Я принимаю ее единственно с целью убедиться, что дробовик остается
там, где она его положила, бросив на подушку своей аккуратно застеленной
одноместной кровати. Не знаю, настоящий ли он: ни разу не видел ружья для
оленей. Мне просто хочется затариться злоебучим блядским героином. Но сейчас я вступил
в приватное отделение ада и не могу выбраться.
– Ублюдок, – снова вскрикивает она, уставившись на
меня все тем же невменяемым взором, когда ее глаза возвращаются на место. Они
по‑прежнему сумасшедшие. Вены на горле вздуваются и корчатся как рождающиеся
черви: «Ты тоже, э? Туда же? Ты тоже ее ебал? Под кроватью? Верно?»
– Слышь, Дита. Это я, Джерри. Полегче, – говорю я.
Мольба ломает мне голос. – Хватит! Ты на измене, вот и все. Выкурила
слишком много этого ебаного булыжника.
– Слишком много! – взвизгивает она. – Слишком
много !
Она откидывает голову, воет в потолок. Это самое смешное,
что когда‑либо произносил tecato.
Все еще бормоча, она лезет под парчовую подушку. Достает жестяную
коробку с вырезанным на крышке черепе с костями над словами LA CALAVERA, вихляюще накарябанными красной ручкой. Я еле
не выскакиваю из кожи, застыв на месте, пока она достает какой‑то продукт.
Много месяцев назад я собрался и закинулся кокаином – единственный приход более
адский и непреодолимый, чем курение крэка. Не скажу, что в восторге от
ощущения, когда сердце колотится о ребра, как бешеная крыса о клетку. На самом
деле мне хочется остановить такой приход. Это произойдет, наполовину думаю,
наполовину ору я, через мои вытекающие глаза. Или я, на хер, сдохну.
И вот приплыли: кумары, пригнавшие меня сюда, переросли во
взрывное, зашкаленное состояние от крэкокурения. Двадцать минут назад меня
могло бы стошнить без герыча. Теперь наименее вероятно, что стошнит. Нет,
сейчас я готов взорваться, забрызгать комнату свербящими нервными окончаниями,
если не закинусь. Такими способами проявляешь коммуникабельность…
Посередине этой паники Мигель, сын Диты, вваливается в
комнату. Глаза его до сих пор сонные, на лице затравленное выражение,
возникающее, когда отходишь ко сну, не раздеваясь, не зная, в какой момент или
кто разбудит тебя в следующий раз. Он кажется бездомным в собственном доме, на
десять лет старше, чем в нашу последнюю встречу меньше года назад. Он
превратился из дружелюбного пацана в печального старика. Мамочкино пристрастие
явно не улучшило его жизнь в семье. Мигель слегка проясняется при виде меня,
потом засекает трубку у меня в руках. Он хмурится и молча уходит к двери.
Мне хочется с ним поговорить. Мне хочется что‑нибудь
сказать, но я не в силах. Я наблюдаю, как он мрачнеет и поворачивается спиной.
Я чувствую его обиду – еще одно предательство – но ничего не говорю. Рука,
сжавшая мне сердце, вдобавок отключила мой голос. Я не могу говорить. Едва
заставляю себя усидеть на месте и не вцепиться себе в горло или не схватить ее
покоцанную и не оправдавшую ожиданий старую пушку, вогнать ствол себе в рот и
отсосать свинца. Только чтобы остановить лязгающие колокола в затылке. Два
напаса – и я слышу шепот насекомых за пять квартир отсюда. Могу лишь
представлять, что сейчас резонирует у Диты в мозгах. Что за электронное
сообщение с Роковой Планеты!
Я жутко переживаю по поводу Мигеля. Мы вроде как дружили. Со
мной он мог пообщаться. Но теперь я перешел границу, подобно его мамаше, в мир
крэка. Мне хочется объяснить: я не такой, но… Как заставить губы заработать
снова? Что надо сделать, чтобы сформулировать слова и выпустить их в воздух
перед своим лицом?
Я останавливаюсь, пристально глядя в никуда. Перед
ошпаренными глазами краска на стенах начинает мерцать и пузыриться. Весь мир
пылает, но языки огня невидимы. Их присутствие ощутимо лишь через полосы жара,
проходящих сквозь кожу. Я не вижу пламя, но чувствую его. Сколько времени? Я
ищу часы. Случайно попадаю взглядом в зеркало над ее туалетным столиком, вижу
свое лицо: от его вида сдавливает сердце. Кожа сияет малиновым цветом. Глаза
как будто обмакнули в лак для ногтей. Ебаный Господь, мне надо собраться, но
ладони бьет такая крупная дрожь, что мне удается только держать их перед собой.
Если пущу себя на самотек, я могу взлететь и удариться прямо об потолок.
Дита перехватывает мой взгляд, и я вижу, что она хохочет:
«Ты готов, hombre[18]».
– Легкое затмение, – пожимаю я плечами, будто это
самая естественная в мире вещь. Словно мини‑удары у меня случаются ежедневно.
Ну и ну. «Я нормально, нормально», – добавляю я, хотя язык елозит во рту
туда‑сюда, как хвост у ящерицы. Мне кажется, что я говорю сквозь гелий.
Дита все продолжает кудахтать. Но она просто ненормальная, а
не бессердечная. В порыве вспыхнувшего сострадания, за который я буду вечно
молиться за нее, как‑то проступившего сквозь ее крэковое безумие, быстро
перерастущего в фатальное, она запалила ложку. Извлекла иглу из блестящей
жестянки CALAVERA и втянула на мизинец шоколадно‑коричневой чивы через ватку.
Дрожащими руками я с благодарностью принял ее. Полностью
беззащитный в своем желании. И даже не сделав попытки перевязаться, сжал кулак
и задвинул иглу в Хайвэй‑101 – проступающую, изгибающуюся на локте вену, которую
я разрабатывал с самого начала – вздохнул с безграничной признательностью,
когда забурлила красная кровь на контроле, словно на нарисованном термометре.
– Да‑а‑а‑а, – выдохнул я и рухнул навзничь у стены
за одноместной кроватью, задев полочку с шестидюймовым распятием.
Дита не утруждает себя ее поправить. Лишь загребает щепотку
фарфорового цвета пыльцы на грамм для себя и размазывает ее на жестяном
квадратике, разглаженном на туалетном столике. Не больше пачки «Кэмела». Дита
никогда не двигается – только курит. Скрутив соломинку из обертки от
«Рэйнольдз» натренированными руками, она берет ее губами, прицеливает трубочку
на героиновое пятно. Она крепко держит фольгу левой рукой, щелкая «биком», и
подносит пламя под дозняк правой. От одной‑единственной умелой затяжки вещество
капает ровной шоколадной струйкой с фольги вниз, без малейших потерь. Охота на
дракона.
– Угу‑гу, – произносит она словно в ответ на некий
вопрос, только что ей заданный. «Угу‑гу», – повторяет она снова и стреляет
безумным, но уже более расслабленным взглядом в мою сторону. «Так вот, Джерри,
как поживает твоя жена?» – спрашивает она и гогочет так, что полочка снова
трясется, и на пол летит еще одно распятие.
– Да нормально, – отвечаю я. И вставая, понимаю,
что совершенно забыл о Сандре. Забыл все о предстоящем дне. Мы едем осматривать
дом. Конечно, я не могу разговаривать с Дитой о покупке дома так же, как не
могу разговаривать с Сандрой про курение крэка и вмазки с Дитой. Это два
отдельных мира, и мне просто удается существовать в обоих. Или нигде.
Не зная даже, провел ли я там пятнадцать минут или полтора
часа, я неуверенно поднимаюсь на ватные ноги. Шатаясь, покидаю спальню Диты и
Розы, огибаю стол с пластмассовым букетом, фотографии ее сыновей в бисерных
рамках. Только остановившись в дверях, я вспоминаю, зачем приходил.
Я поворачиваюсь взять грамм вещества перед уходом. Голова
кажется переполненной кипящей морской водой. Я должен зайти за квартой молока
до того, как направиться домой. Чтобы было похоже, что я где‑то был…
Я направляюсь к машине и смотрю на часы – 7:45. Дамы уже
собрались на краю пересохшего фонтана. Они сидят, разведя ноги, их длинные
вышитые юбки заправлены между ними, дети сидят на коленях. Коричневые,
бесстрастные лица в обрамлении брызгов цветной материи. Они глядят в мою
сторону, когда я прохожу мимо, и сразу же отворачиваются, если я перевожу на
них свой взгляд.
Может, Сандра будет все еще спать… Дозняк, по крайней мере,
крепко зацепил. Меня распирает от сомнительной благожелательности, когда я
завожу машину. Новый день!
Я срезаю в сторону Рэмпарта, на север. При виде ребенка,
торгующего цветами перед обанкротившимся магазином барахла, я останавливаюсь.
Мексиканские розы, обрызганные бог знает чем. Отлично! Когда я открываю дверь
машины, ручку клинит, и я чуть не вываливаюсь на тротуар. Еще нет восьми.
Карман набит деньгами, банкноты вылезают сами, когда я лезу их достать.
«Вот, – пою я. – Вот, держи».
Пацаненка, которому никак не больше десяти, не радует
перспектива сделки. Он, скорее, кажется напуганным. Но отчего? Я сую пару
банкнот ему в ладонь и бреду назад к своему кадди.
– Sen~or, sen~or!
– Да? – откликаюсь я. Вдруг я ему и вправду
понравился… Только я бы предпочел, чтобы он не называл меня «sen~or». –
Да?
– Вы забыли chor[19] цветы.
– Ах, да, ах, да…
Я хватаю их, настроение все улетучилось, и швыряю больные
бутоны на заднее сиденье. Что со мной не так? Ебучий кокаин шакалом запустил
зубы в мой приход. Мне стоит двинуться снова по приезде домой. Господи! Теперь
я вижу кровь у себя на пальцах. Наверное, как‑то поранил руку. Кровь пошла,
когда я заворачивал обратно рукав. Я не помню. Но алое пятнает мне пальцы, как
у мясника. Бог его знает, что подумал пацан. Хорошо еще, что я это увидел до
того, как меня попозже притянут. Ничто не сравнится с тем, как тянешься к своим
правам, вежливый как Оззи и Гарриет, и вручаешь ксиву пальцами, вымазанными
человеческими выделениями. «Ой, тут ничего такого, офицер. Просто занимался
убоем в коптильне… Сейчас сезон убоя овец, знаете ли… Итак, как продвигается
ваш ночной бизнес?»
Господи Иисусе! Мне придется шествовать по незнакомым домам
через полтора часа, и я чувствую себя ошпаренным. Я поглаживаю комок в кармане
своей рубашки. К настоящему времени я успел усвоить моду на круглогодичные
длинные рукава, популярную среди конченых торчков. Можно сколько угодно
ширяться бесследно, если имеешь нулевую музыку. Но я никогда так не делал.
Оценивать героин я умею. Но не дома ! Никакой кошмар
не передает весь тот ужас спектакля, которым плотно увлеклась моя жена. Тот, о
котором я обречен писать в обозримом будущем. Я представляю будущий заголовок,
и меня тянет блевать: ЗАКУЛИСНАЯ ЖИЗНЬ В ТРИДЦАТЬ‑С‑ХВОСТИКОМ!
Разве мы не пара восьмидесятых? Ох, ты, ох, ты…
* * *
Как обычно, Сандра делает все необходимое: банк, ссуда,
риэлтор. Пассивная какашка вроде меня про все это только слышала и согласно
кивала. Это аксиома в наших отношениях, что все вещи реального мира – поиски
дома, дантиста или правильной плетеной мебели – по ее части.
В собственной ненавистной манере я любил Сандру за ее
компетентность. Любил ее так, как человек без рук любит сиделку, которая кормит
его с ложки овсянкой: смесью стыда за свою неполноценность и благодарности, что
нашелся хоть кто‑то, достаточно терпеливый или ненормальный, чтобы помочь ему
через это пройти.
Впрочем, моя мать даже не позволяла отцу руководить. И не
приведи Господь, мы сядем слишком близко у открытого окна! У мамы был друг,
чьему сыну оторвало руку по локоть проезжающей мимо фурой. И все оттого, что
его мама разрешала ему высовываться из окна. У нее имелся легион таинственных
друзей, у которых все дети пострадали от тяжелейших невообразимых несчастий,
поскольку их матери не заботились о них так, как она о своих. Одному мальчику,
сыну еще одной беспечной мамаши, врачи отрезали ступни потому, что он ходил в
теннисных туфлях без носок, и от пореза на ноге «заразился потом». Мы с
сестрой, наверное, и не догадывались, как нам повезло с такой бдительной мамой;
но наши невредимые ступни и локти служат живым доказательством, чего стоит
такая осторожность.
Когда бы эти двое ни садились в наш семейный «Валиант»[20], штурвал брала
мама. И, что важнее, папа позволял ей его брать. Папы остальных детей вовсю
руководили своими семействами, а вот мой нет. В нашем доме всегда заправляла
мама. Это напоминало фискальное господство моей возлюбленной, простой
данностью. Картина незабываема: вот мама, пальцы сжимают руль, глаза устремлены
вперед – движется на своих патентованных двадцати милях ниже любого скоростного
ограничения. Я сжался позади нее – в нашей машине не ездят, а сжимаются – в
легкомысленном бесстыдстве разглядывая прожилку корпии, которую она несла на
себе каждый день своей жизни. Папа скорчился под каким‑то немыслимом углом,
застыв на пассажирском сиденье.
Он всегда сидел в своеобразном полуразвороте, прижавшись
спиной к дверце машины. Я однажды решил, что он это делает для того, чтобы
постоянно смотреть на мать, когда они болтают, но теперь уже не уверен: может,
чтобы люди из других машин, оказавшихся поблизости, его не видели.
Ребенком я не просто был свидетелем отказа от родительской
власти, я его впитывал в себя. Спустя десятилетия, когда пришло время выбирать
свою собственную супругу, я нашел ту, кому могу перепоручить штурвал.
В первом доме, куда мы заглянули, отштукатуренном грязно‑белом
здании в тени вещательной башни «АВС» в Лос‑Фелизе, я как‑то само собой
продефилировал в ванную, пока моя компетентная половина трепалась с хозяйкой
дома про крошение фундамента и устойчивость при землетрясениях. Я не нашел в
аптечке ничего интереснее мотрина и загрустил. Хотя колпачок был открыт и
горсть маленьких говнюков свободно рассыпалась посреди кью‑типов и дезенексов,
мой взгляд на состояние сознания хозяйки вызвал несколько больше виноватого
восторга. Нет ничего восхитительнее того, что профессиональный Подглядывающий
Том мог бы преподнести в день вялых новостей.
Впрочем, не неудача с аптечкой доконала меня, а эта
громоздкая телебашня, маячащая на заднем дворе. Предчувствие постоянных
низкочастотных вибраций: неявные причины рака, лучевые волны, писклявые
мутанты, лезущие прямо в окно спальни. Нет, спасибо!
Видите ли, пусть я и джанки, но я разбираюсь в здоровом
образе жизни. Я разбираюсь в том, что вредно. И еще я не ем мяса. Ни курятины,
ни рыбы. Вегетарианец в течение многих лет, и горжусь этим. Думаете, я суну в
рот кусок стейка, чтобы в меня проникли эти франкенштейновские гормоны?
Черта с два, я калифорнийский джанки. Редко проходит день
без того, чтобы я не заглянул в Соковый Бар в Беверли‑Хиллз оросить свои
внутренние органы бокалом двойной порции морковного сока с пыреем.
Итак, хорошо, в крайнем случае мне действительно придется набрать в шприц туалетной воды и
приготовить себе раствор. Это совсем другое! В смысле, эй, вы ее кипятите? Для
этого существуют ложка и зажигалка. Даже если спустя все эти годы я кончу с
хроническим гепатитом С, уверен, что дело тут не в сомнительном содержимом
ложки. Никакого шанса. Вероятно, я поцеловал девушку, забывшую почистить зубы…
Сегодня вокруг гуляет столько гадости, что не мешает перестраховаться…
Надо сохранять неусыпную бдительность.
Мы осмотрели не меньше дюжины домов. Через какое‑то время
набеги по осмотру жилищ слились в одно глубокое ощущение. Обычно запах. Особый
аромат присутствует всегда. А однажды – в случае с мужиком, сидевшим одиноко в
темноте и приветствовавшим нас бутылкой виски в одной руке и мягким игрушечным
кроликом в другой – стояла вполне отчетливая вонь старых носков, острый
попкорновый запашок пропотевшего бен‑лона, хрустевшего под ногами. «Вонь от
носков», – сразу определите вы. Но имя ей – одиночество.
Любитель кроликов находился дома один. Его дом на Бронсон‑Кэньен,
расположенный на невысоком холме, отгораживала от улицы решетка выше
человеческого роста, где бились за место вьюнок и бугенвиллия. Снаружи,
благодаря этим переплетенным лозам, воздух приятно ласкал ноздри. Внутри же
висела токсичная туча.
Я удивился тому, что, когда эти два обонятельных фронта
соединились, дождь не хлынул прямо на крыльцо. Но мы остались сухими.
Мы так и не пошли дальше веранды. Там под люстрой, похожей
на бронзовое крысиное гнездо, полностью в пятнах зеленого медного гуано, Сандра
посмотрела мне прямо в глаза с выражением «давай отсюда валить», которое на
свой лад придумывают женатые пары. Я пожал руку крольчатника, поразился его
железной хватке, и мы вынырнули наружу.
– Кошмарный тип, – заметила Сандра, когда мы еще
раз прошагали сквозь пещеру из бугенвиллий и вьюнков, глотая полной грудью
благоуханный воздух. – Почувствовал, как там пахнет?
– Может, он коллекционирует носки, – ответил
я. – Вдруг все его приятели коллекционируют вина, а ему хочется заняться
чем‑то другим. Понимаешь? У некоторых имеется довоенный лафит, а у него носки с
1930 года.
– Даже не смешно, – сказала она, отстранясь, чтобы
я открыл пассажирскую дверь.
– Может, и нет, – пожал я плечами. – Просто я
пытаюсь оправдать его за недостаточностью улик. В любом случае запах ничего о
нем не говорит. Ему надо чем‑то заниматься, чтобы платить за жилье. Спорим, там
полно комнат.
– Шесть, считая ванную и спортзал в подвале.
– Спортзал! Ух ты! – мои глаза затуманились бы,
если бы с самого начала не были такими замороженными. – Я всегда мечтал
заделаться парнем со спортзалом.
– Зачем? – Сандра, фыркнув, защелкнула
ремень. – Ты вроде и так успешно разлагаешься без него.
– Опа!
Я завел машину. Как мог я не любить эту женщину? Но ее
ротик, как и вся эта лапочка в целом, наводил на меня скуку.
– Там определенно что‑то не так, – заявила
она. – Наверняка он женился на какой‑то тетке с деньгами и довел ее до
смерти своими благовониями. Теперь ему достался дом.
– Ты так считаешь? Господи!
Две минуты – и она уже обвиняет человека в аморальности. Я
почувствовал необходимость защищать его.
– Я не знаю. Я в некотором роде его понимаю, –
сказал я. – Сидеть вот так, в темноте…
– Разумеется, – усмехнулась она, но не без
нежности.
Я думаю, мы оба сели в «Кадиллак», радуясь, что не вынуждены
вести такую же жизнь, как этот сидящий‑во‑тьме, тискающий кролика домовладелец.
У меня никогда не было набивных кроликов.
* * *
Даже, когда мы набрели на дом, который в конечном итоге стал
нашим, я, помнится, думал: «Надо ли мне это?» Не в смысле, что я хочу этот
конкретный дом. Но хочу ли я вообще дом? И если нет, то какого черта я делаю?
Зачем я соглашаюсь?
Дело не в том, что там было что‑то не так. Первый взгляд – и
вы замечаете кактусы. Симпатичная веранда рядом с ними. Каждый росток грозен,
словно гора копий, который Влад Цепеш[21], говорят,
воздвиг на пути к своему королевству, дабы отпугнуть возможных захватчиков. За
тем исключением, что Влад увенчал острия человеческими черепами. Но время для
этого тоже пришло; нам следовало всего лишь подыскать правильного ландшафтного
дизайнера.
Тем временем, нам предстояло изучить остальной дом. Всего
полтора квартала от Бульвара Сансет – пешком пройти для городского рабочего
урода, как два пальца обоссать – само место расположено достаточно далеко на
гребне холма, чтобы открывался волшебный, похожий на средиземноморский, вид Лос‑Анджелеса
(Лос‑Анджелес всегда смотрится волшебно, если вы изолированы от мира).
Пока моя деловитая лучшая половина поскакала внутрь изучать
интерьер, я обнаружил, что крадусь по тропинке, пролегающей от дома к заднему
двору, где, как я заметил, маяча, подобно светлому Р. Крампу, высилась огромная
«Королева Ночи».
«Королева Ночи», около двадцати футов ощетинившегося
колючего дерева, щеголявшего сочными красными побегами неизвестного
происхождения и, хотя я тогда того не знал, внушительными розовыми цветами,
появляющимися и распускающимися только в лунную ночь, когда они в настроении.
Но я доподлинно сознавал, просто глядя на растение, что оно символизировало все
мною любимое и ненавидимое в этом городе: одновременно кажущееся фальшивым и
неподдельно опасным, ярким на вид и смертельно опасным для прикосновения. Если
бы птеродактиль воспарил из зарослей бананового дерева позади него, я был бы не
столь поражен.
За сюрреалистическим растением стояло что‑то наподобие
хижины, коптильня в тридцатые, когда дом построили, превращенная в студию
писателем‑неудачником, обитавшим здесь до нас. Я понял, что это был писатель‑неудачник,
поскольку когда зашел посмотреть сооружение, то первым делом обнаружил на
письменном столе обработку фильма «Бини и Сесил». Либо он очень поздно начал –
«Бини и Сесил» пропали из эфира с тех пор, как мне стукнуло примерно девять с
половиной – либо у него настолько отсутствовала планка, что он вообразил,
дескать, его билетом в Голливуд станет возрождение непопулярного‑даже‑во‑времена‑своего‑существования
детского шоу.
Я представил себе, в приступе астрального отождествления,
как этот парень сидит тут, солнце палит в жестяную крышу, его жена на работе,
зарабатывает деньги, чтобы он мог вот так вот просиживать штаны со своей
никудышной идеей, стуча по пишущей машинке. Сцена Первая: Бини находит
спрятанный клад на затонувшем Пиратском Корабле. Сесил собирает гальку… Свой чувак! Как бы там ни выглядел интерьер,
я понял, что это местечко для меня.
Внутри атмосфера оказалась даже еще приятнее. Сандра
щебетала в кухне с хозяйкой, которая вскоре станет бывшей хозяйкой, и ее
мамашей, обсуждая развод, сделавший данное коммерческое предприятие необходимым
шагом. Все сходилось одно к одному: этот паразит на заднем дворе, вынашивающий
обреченные мультяшные сценарии и бодающий лбом кирпичную стену, даже стол не
протирает, и его жена, эта вымотанная костлявая блондинка, со взглядом,
устремленным вдаль на тысячу ярдов, обречена здесь торчать и собирать по
кусочкам хозяйство, пытаясь вести дела, пока он не найдет кого‑нибудь
проницательного, чтобы по достоинству оценить его сидение на корточках при
обдумывании очередного гениального мозгового штурма, несомненно, эпопеи «Хекел
и Джекел».
Это был не просто заурядный старый дом. Не хватало только
плаката над парадной, объявляющего, что это ДОМ НЕСЧАСТЛИВЫХ БРАКОВ. Дело не в
том, что я нуждался в каких‑то еще сигналах от богов семейного счастья, но
просто ради того, чтобы утвердиться в правильности такого шага, я проник в
ванную и подверг осмотру архиважный шкафчик с медикаментами.
После секундного разочарования – ничего убойнее
безрецептного эмпирина – я отодвинул первый ряд в сторону и напал на золотую
жилу. Прямо передо мной стояла упаковка декседрина. Слышь, давненько я не
убивался на качелях! И, спрятанная
позади нее, между массенджилом и непонятной отбивалкой для мяса (народ подчас
хранит в аптечках всевозможные загадочные штуки, иногда лучше не знать зачем),
гигантская, в три кварты, полная баночка хайкодана. Этого дивного
троекратнонаписанного гидолкодеинового сиропчика от воспаления легких. От
одного созерцания содержимого захочешь подхватить бронхит. Но к чему ждать?
Наступил праздник. Что же, я, пожалуй, купил бы этот дом. Я действительно купил
бы этот дом! Если это не призыв
свыше сделать зверский глоток сиропа от кашля с наркотическим действием, то я
не знаю, что это.
Я даже не видел остальной дом. Но я успел влюбиться в
ванную. Будь я Карлосом Кастанедой, я бы сказал, что нашел свое место силы.
Признаюсь вам, я увидел себя: месяцы в ступоре, сидящим нагишом на толчке,
купаясь в поту, обе ступни стоят на черном спортивном свитере, свалившимся под
ноги, один рукав плотно перетягивает руку, и обтрепанный, пожеванный манжет
зажат в зубах.
В моем представлении это дело всего одного дня. Солнце
слишком устало, чтобы сейчас всходить. Кровь кап‑капает на мерзнущие лодыжки. Я
сосредоточен на второй или третьей вене, выбирая место удара, мечтая о том,
чтобы ебучие синекрылые малиновки перестали щебетать и сдохли, пока я не
законтачил и, наконец, засадил пробуждающий укол, от которого все будет хорошо,
день станет сносным, а это тело, эта комната, этот дом окажутся именно на той
планете, где я хочу быть.
Да, блядь! Я отошел от зеркала с понимающей улыбкой,
венчающей венец творения. Я вернусь…
Потом я вспомнил про смыв, пустил воду и промаршировал из ванной почти
готовый запеть.
«Сандра, нам надо это покупать! Это место… Солнышко, это
место для нас!»
Мой последний миг в нашей старой квартире стал эмблемой
новой жизни, которую я начинал. Весь предыдущий день мы провели, пакуя вещи.
Передвигая барахло в гостиную для грузчиков, двух жизнерадостных ребят по имени
Морис и Беппо, которые оба были даже костлявее меня, однако вполне способные
ворочать на своем горбу целые диваны вместе с подушками на пару пролетов вниз.
Они не хотели поесть. Даже попить. Им нужны были лишь их сорока‑унциевые
«кобры», и они наслаждались жизнью.
В то время, еще не подсев на крэк, я не понимал, что сорок
унций служили горючим, благодаря которому крэковая машина двигалась как минимум
для поддержания кайфа на уровне. Но это не имело значения. По крайней мере, для
меня. Топливо есть топливо. И пусть эти двое латиноамериканских парней
заявились бы, истекая обильным потом, взмокнув в своих спецовках, едва повернув
дверную ручку, не говоря уже о тягании целых столовых гарнитуров, так что с
того? Я кое‑что знал про химическое питание. Просто не вполне разбирался в том,
что предпочитали они.
Весь процесс, ничего удивительного, вызвал потребность в
чрезмерной дозе успокоительных. С тех пор, как мы остановили выбор на «У
Сильверлейка», у меня появилась прыгучесть лабораторной крысы. Сандра,
разумеется, взяла все хлопоты на себя. Не дай бог, я начну заниматься этой
сволочной механикой ссуд, процентов, ипотечных ставок и прочего. Нет,
благодарю. В день, когда мы были готовы освободить жилье и квартира практически
опустела, я вернулся в недобрый час, два или три пополудни, захватить одну‑две
оставшиеся коробки и проверить, все ли взято. Что мы ничего не забыли.
И вот я здесь, сижу на ящике с забытой столовой посудой,
скрестив ноги, насвистывая тему из «Матча», небрежно держа пук зажженных спичек
под ложкой, которую мне с божьей помощью удалось откопать под подносом на дне
коробки. Тут скорее не ложка, а половник, но черт с ней. Немного засохшей
подливки, смешавшейся с героином – не смертельно. Цвет, по крайней мере, один и
тот же. Вдруг, так даже мягче пойдет.
Нет ничего извращеннее, честное слово, чем жахаться в
солнечный день, когда свет струится в комнату прямо в середине прекрасного
рабочего дня. Большинство джанки, конечно, отдают предпочтение мрачным пещерам,
и я полностью за, но иногда, вот прямо как тогда, хочется провернуть все так,
будто это не имеет никакого значения.
Получилось следующее: полагаю, я рассчитывал оттащить ящик в
кузов машины, затем пробраться обратно по лестнице и в такой манере попрощаться
со старым домом. Но вместо этого, как всякий порядочный джанки, я решил не
ждать.
То были старые добрые времена, когда у меня еще оставались
вены. Я ввел иглу, ощутил божественный укол, сделал чудесный красный контроль,
задвинул поршень и был почти готов вдавить его до конца, как Привет!
– дверь распахивается и входит наш лендлорд, мистер Фишман, высоченный
ветеран Аушвица с запоминающимися, сожженными кислотой скулами и неизменной
нежной и грустной улыбкой на лице.
К счастью, мне как раз довелось узнать Фишмана поближе
меньше двух месяцев назад. Я подошел к его квартире заплатить ренту и обнаружил
широко распахнутую дверь. Фишман в столовой опустил голову на руки, все стулья
в гостиной валялись на боку. «Мая шена! – вскричал он при виде
меня. – Это Эстер… Мая шена, она ушла!»
Случилось, как он объяснил, вовсе не то, что его маленькая
женушка оставила его ради симпатичного кантора. Она просто убежала. Нам обоим
пришлось лететь на улицу и изо всех сил пытаться ее поймать.
Миссис Фишман, видите ли, страдала старческим слабоумием и
была склонна убегать в середине дня. И поскольку Фишман, хотя и громадного
роста, был слабее котенка из‑за одновременно высокого давления и сильной
подагры, я должен был пробежаться по улице и отыскать бедную женщину. Что я и
сделал, заглянув на полпути в лаз под другим многоквартирным домом. Она до сих
пор, по словам ее мужа, думала, что ей надо прятаться от нацистов. И во время
своих исчезновений не могла пройти мимо незакрытого окна, входа в подвал и
иногда даже мимо открытого мусорного бака без того, чтобы не затормозить и не
залезть внутрь.
В то утро я вытащил старушку из лаза настолько бережно,
насколько мог. (Вид злополучной жертвы болезни Альцгеймера в полуголом виде или
рыдающей на обочине, словно обиженное дитя, местным обитателям был столь же
привычен, как кошка на дереве, и никто не тревожился.) Взяв ее на руки, почти
как маленькую, я внес ее по лестнице назад в квартиру нашего лендлорда. Платье
из выцветшей набивной ткани в горошек, наверное, шестидесятилетней давности,
сползло у нее с плеч. Ее обвисшие, но массивные старческие груди полностью
открылись. И она, во время своего утреннего возбуждения, обмочилась. Фишман,
однако, обращался с ней с нежностью, от которой мне захотелось плакать.
Если я когда‑нибудь задумаюсь о том, что такое любовь, мне
надо будет только вспомнить о нем в ту минуту, как он наполовину ворковал,
наполовину шептал своей жене на иврите, укладывая ее рядом с собой.
Но при виде меня Фишман не заворковал. Он даже не произнес
ни слова. Он тихо стоял в дверях, пока я не закончил свои дела. Та же печальная
улыбка заиграла у него на лице. Наконец, я встал, изо всех сил стараясь не
шататься, поднимая ящик с посудой и проходя по пустой комнате. Он лишь
придержал дверь и пропустил меня. И пока я не спустился на полпролета,
остановившись отдышаться на площадке, он вышел из квартиры и обратился ко мне.
– Миссис Фишман просила сказать вам «до свидания».
Я взглянул на него, чувствуя странную благодарность,
чувствуя себя прощенным, если это что‑то значит. Наши глаза встретились. И,
наверное, догадываясь по тому, чему он только что стал свидетелем, и что мне
это понадобится, он мягко добавил: «Всего хорошего…»
– Вам также, – ответил я. – И спасибо…
И я шагнул в этот солнечный свет Лос‑Анджелеса, желая
умереть. Хотя и не знал от чего.
Прошлой ночью мне снова приснился сон. Все тот же самый с
тех пор, как я принял решение написать эту книгу и снять накипь, милосердно
осевшую в памяти о моих наркотических годах. Я в темной комнате, возможно, в
чулане. Единственная вспышка света врезается в пространство между раздвижной
дверью и стеной. Я оставил ее приоткрытой на щель, чтобы смотреть сквозь нее.
Детские голоса долетают откуда‑то снаружи. Должно быть, сейчас день. Я не знаю.
Там, где я нахожусь, всегда темно. Света хватает, только чтобы рассмотреть мой
шприц. Расслабиться, развязать узел трясущими пальцами и прийти в себя. Или
попытаться прийти в себя. Поскольку всякий раз, как я двигаюсь по вене, всякий
раз, как я ввожу иглу в свою костлявую плоть – скорее шкуру, чем человеческую
кожу – моя рука трясется так яростно, что я попадаю баяном мимо цели. Доза из
него течет теплым ручейком по моей ноге, животу, запястью. Я отчаянно пробую
собрать продукт обратно, вытянуть несколько капель из лужицы, скопившейся на
моей зачуханной одежде. На одежде мертвеца. Но там ничего. Это повторяется
снова и снова. Меня так ломает, что мои слезы на вкус, как моча. Как будто сам
воздух сделан из битого стекла. Я пытаюсь остановить судороги. Оставаться
неподвижным, остановить само дыхание, задержать боль внутри, не выпустить ее
наружу. От малейшего движения мне в поры впиваются крохотные крылышки. Дышится
так, будто судорожно глотаешь из мешка с когтями. Я хочу умереть. Хочу уйти.
Хочу прекратить… это… ебаное… ощущение. Пока от безнадежности не кидаюсь на
землю в невидимую пыль и катаюсь, если судить по ощущениям, по мешку с
крохотными косточками. Копошение внизу, чтобы поднять себя, похоже на катанье
по тяжелому трупу. Моему собственному трупу. Но я догадываюсь истекающими потом
нервными окончаниями, догадываюсь, чем наполнен тот мешок. О да, я не могу в
это поверить, но даже бы улыбнулся, владей я до сих пор своим лицом. Мешок
полон баянов. Я поднимаю его с неимоверными усилиями к тому проблеску света.
Боже мой! Внутри, должно быть, десятки полностью загруженных, вытянутых,
закрытых на 100‑кубовых сантиметров готовых к вмазке спидболов. Только вот что
здесь? Я присматриваюсь повнимательнее, вижу грязь, замазавшую поверхность
баяна. Что‑то вроде плесени. Наркотическая ржавчина. Иглу за иглой я вынимаю из
заскорузлого мешка. Поднимаю на свет. Они все одинаковы. Жидкость внутри из‑за
времени и разложения воняет, будто застоявшаяся пена. Я вижу волоски.
Крохотные, плавающие крошки. Видимые глазу бактерии. Но мне слишком плохо. Вы
разве не понимаете? Я не в силах соблюдать осторожность. Мне даже наплевать,
что там внутри. Мне надо просто вмазаться. Просто сделать так, чтобы не
чувствовать того, что я чувствую сейчас. Заставить умолкнуть вопли моих клеток.
И, помоги мне Господи, я даже не морочусь перетянуться. Я лишь сжимаю
последними остатками сил, просто сжимаю кулак, пытаюсь напрячь рыхлую вену и
погрузить в нее одну из машинок. Да! На этот раз без затруднений. Острие мягко
проскальзывает внутрь. Кровь на контроле. Я закрываю глаза, вознося
благодарственную молитву, и перед тем, как ужалиться, смотрю на иглу. Только
сейчас в нем не раствор, даже не мутная вода… В нем – спасите меня! – лицо
моего отца, искаженное и вытянутое, абсурдным образом втиснутое в пластиковый
ствол, его темные глаза уставились на меня. Словно зародыш в лабораторной
пробирке. Изменившийся, гневный, прощающий… «Ох, папа, ох, папа, ох…»
Мой собственный крик будит меня. Мои руки вцепились друг в
друга. Сердцу больно от биения.
Вот такой сон мне постоянно снится.
Часть
четвертая
Мир
детства
Чтобы вы не сочли, что я ни с того ни с сего проснулся,
пристрастившись к наркотикам, и еще с высокооплачиваемой работой, видимо,
необходимо перенестись назад во времени. Окунуться в адский замес поврежденных
синапсов, именуемый прошлым…
Я торчал лет с четырнадцати‑пятнадцати. Я начал по‑серьезному,
когда мой пес и отец покончили жизнь самоубийством. Самсон, игривое создание
черного с желто‑коричневым окраса, отключился в гараже, где также обнаружили
папу, осевшего за рулем его блестящего новенького олдсмобиля с включенным
бейсбольным матчем и работающим мотором. Говорят, смерть от углекислого газа
похожа на мирное засыпание на гигантской заправке. Безостановочное ежедневное
употребление наркотиков всю среднюю школу и после – дальнейший путь –
стало причиной, почему я никогда так и не узнал этого.
Я не намеревался изучать связь между уходом моего отца из
жизни благодаря выхлопной трубе и моим собственным более мрачным путем
самоубийства. Но теперь мне ясно, что перед тем, как я пожну плоды своего
токсического хобби, я должен обратиться к корням. Такой путь самопознания
является полностью противоположным жизни или, точнее, жизни наркотического
сознания.
Вся суть наркотиков в том, чтобы не давать вам думать.
Мертвецы остаются в могилах вместе со своими уродливыми артефактами.
Мое семейство – почивший отец и до сих пор живущая,
бесконечно измученная мать; моя осевшая в Катманду сестра‑буддистка – попадает
под эту категорию. И не могу сказать, что горю желанием от перспективы
анализировать ее. В некотором роде героиновая зависимость стала моим Вьетнамом,
если начинать с моей женитьбы, как с Ми‑Лаи[22].
Детство для некоторых из нас является тюрьмой, откуда надо
сбежать и вступить во взрослую жизнь. Принимать наркотики ежедневно я научился
в Поттстауне, в школе «Хилл» Пенсильвании, знаменитой тем, что там приняли
фальшивый табель с оценками у Тобиаса Вулфа, автора «Жизни этого мальчика». И
потом выгнали его за курение…
Моих родителей частенько не было дома, когда я был
маленьким. Мой отец работал в разное время в Харрисбурге, Филадельфии и
Вашингтоне, округ Колумбия. Он служил юристом, в глазах общественности считался
главным юрисконсультом Питтсбурга, потом стал заместителем мэра, прямым
ходом шел к главному прокурору штата, назначен Линдоном Джонсоном директором
чего‑то там под названием Комитет адвокатов по борьбе за гражданские права при
суде и, в конце концов, назначен федеральным судьей Апелляционного суда
третьего округа.
Такова история, если вкратце. Можете себе вообразить, как я
горд: папа – иммигрант, преуспевший на государственной службе, сынок – наркоман‑порнушник…
Ничего не скажешь. (В девять лет я вел дневник и записал: «Работай папа
мусорщиком, а не мэром, я мог бы делать, что мне хочется».)
На тот период, когда мама ездила к нему, они нанимали всяких
там соседских дам посидеть с нами. Теперь, после того, как мне довелось самому
стать отцом, это представляется мне жутким. Это были не родственницы. Это были
не знакомые. Это были знакомые знакомых. Бабульки, вдовы, старые девы,
совершенно левые тетки, целое стадо постклимактерических красавиц,
располагающих уймой свободного времени.
Наиболее яркой личностью была госпожа Ньюгэбин. Г‑жа Н.
запомнилась мне по многим причинам. Во‑первых, она благоухала, как протухшая
ветчина. И во‑вторых, она любила обжиматься со мной после уроков. Не знаю, где
носило мою сестру. Прогуливала школу, я полагаю, зависая в Дискуссионном клубе.
Единственное, что я знал: когда приду домой, г‑жа Н. будет меня поджидать.
Растянувшись на боку на диване в гостиной – не хвастаясь, скажу, что у нас в
числе первых появился велюр – и поджидает меня.
На третий или четвертый день (она прожила у нас две недели)
обжимки после уроков превратились в ритуал. Другие дети приходили домой к
молоку с печеньем. Я приходил к госпоже Ньюгэбин.
«Приветик, лапуська», – бывало, обращалась она ко мне,
касаясь своих складок, свисавших с подбородка на шею, возлегая в домашнем
платье типа «муму»[23] с желтыми тропическими цветами, в котором она
ходила каждый день. Однако в ней самой не наблюдалось ничего тропического. Ее
тело было огромным, морщинистым, обрюзгшим… словно кожа должна покрывать
неимоверные пространства от кости до кости, а под ней пусто. Если вам
доводилось видеть палаточную гусеницу, вы поймете, о чем я говорю. Казалось,
будто по неосторожности ее можно проткнуть пальцем насквозь, как старый
пергамент… И одному богу известно, что окажется внутри.
Лицо ее, напротив, ни капли не напоминало пергамент. Оно
походило на резиновую маску. Натянутые расплывчатые черты лица венчали вершину
холма тяжеловесной плоти, шмякнувшее вишней на подтаявшее мороженое. Волосы
были ярко‑оранжевые, чего больше нигде не увидишь. Этот оттенок не встретишь в
природе, кроме как у сладкой кукурузы, и он кошмарно не сочетался с рыхлым
каштановым и пятнистым шаром у нее на голове.
Госпожа Ньюгэбин изобрела одну штуку с конфетами. Она
приносила большой стеклянный аквариум с кислыми шариками. Но больше всего она
отдавала предпочтение ююбе. В те годы их продавали в коробочках по пять центов.
После трех‑четырех кусочков с химическими добавками можно было взять и ощупать
все дупла. Г‑жа Н. любила прилеплять ююбу к своим соскам. Я никогда не видел
собственно, как она их прилепляла, и подробностей в силу этого не знаю. Но по
моему возвращению домой она подзывала меня для тайного праздника после учебного
дня, и вместо того, чтобы жевать «туинкиз»[24] и смотреть «Трех клоунов»[25], согласно
ритуалу уехавшей в город мамы, я подсаживался к ней. Я созерцал, как она
улыбается слащавой, пахнущей ветчиной улыбкой и опускает полукруглый вырез
своего симпатичного муму, дюйм за мясистым дюймом, пока не являются
своеобразные плоды ее дневного прикрепления.
«Ну, лапуська, хочешь конфетку? Хочешь ююбу? Хватай прям
отсюда, че не видишь. Правильно! Хватай прям отсюда, с титьки!». На этой высшей
точке в ее речи появлялось что‑то от charo[26], и я неуклюже
карабкался на вершину этой травмированной на производстве шестидесятилетней с
хвостиком головы с конфетами на сиськах и жутким бразильским акцентом.
Все же я не стал бы тут распинаться и вопить насчет
совращения малолетних. Не надо быть Анной Фрейд, чтобы понять, что подобная
вещь не санкционирована Ассоциацией родителей и учителей. Я сознавал, что‑то
тут не совсем укладывается в ситуацию для Дика, Джейн и Салли[27].
Но, слава богу, я это пережил и вырос совершенно нормальным.
В первые пару дней я просто отрывал вкуснятинку. Во время
возни с лентой – не знаю, чем она пользовалась, но вышла бы крутая реклама, не
хуже шедшего в те дни ролика «таймекса» – мне приходилось выкручивать и щипать
немыслимо массивные соски пожилой дамы. Намного более крупные, если вам
интересно, чем приклеенные ююбы. Раз притянув меня к себе, г‑жа Н., однако, как‑то
призналась, что многие другие «лапульки» конфетки скусывают. «Знаешь, как
щенятки. Я это называю „укусы щеняток“.» Итак, уже успев взять себе за правило
подчиняться во всем, когда дело касается женщин, я склонился над ее
исполинскими грудями, а она потянула вниз податливый вырез своего муму и
откинула назад голову с волосами цвета оранжада. Почему‑то лента – может, она
заказывала их специально? – имела мятный привкус, и, не успел я заработать
клыками над главным блюдом, у меня уже свело язык. Потом я добрался до нее.
После пары первых щипков, они показались мне недурственными. Я почти забыл, к
какой херне их прицепили. Просто стиснув зубы вокруг приклеенных крест‑накрест
скотчем конфетам, стараясь подлезть своими острыми коренными зубами под липучку
и вырвать их.
Через несколько минут все ее туловище содрогнулось. Потом я,
можно сказать, стал наполовину лизать, наполовину жевать конфетку в форме
миниатюрной фески, жадно высасывая, словно моя жизнь зависила от того, сумею ли
я вобрать до последней молекулы фабричного вкуса. Как правило, она облепляла
себя вишневыми леденцами. Хотя я заметил примерно через неделю, что она
переключилась на апельсиновые (несомненно, чтобы гармонировало с шевелюрой).
При любом оттенке ее левый сосок всегда соответствовал правому. Чтобы там про
нее не говорили, в цветах она разбиралась.
Старушка никогда не обижала меня. Но на вторую неделю она
потянулась к моему члену, проверить, «счастлив ли мой щеник». «У счастливых
маленьких мальчиков, – сообщила она мне, – счастливые щеники». И пока
проверяла, юный Ровер I продолжал, подобно терьеру, трепать ее сосок, чавкая,
щиплясь, кусаясь, вгрызаясь в успевшей стать до смешного обсосанным остаток
леденца. Я обрабатывал один, затем резко бросался с высунутым языком на второй,
а мне суфлировала ее ладонь, поглаживающая и тискающая мою шею. К моменту,
когда я завладевал первым призом, второй почти начисто отклеивался, и я
скоренько обделывал и его.
Все дело занимало не более десяти‑пятнадцати минут. Когда я
заканчивал, она стремительно натягивала свое муму, скатывала ленту в один
липкий шарик и мгновенно становилась деловитой. Ни разу не привелось мне
испытать ничего похожего на оргазм. Всего однажды из‑за сочетания нервного
перенапряжения и послеурокового «Гавайского кулака» мне все же удалось что‑то
из себя выжать, но это оказались всего‑навсего незрелые ссаки. К счастью для
меня, украшенная оранжевым куполом нянька ничего не заметила и продолжала
наводить марафет, как она обычно это делала.
– Ладно, лапуська, все хорошо, не стоит бить баклуши.
Давай приготовим ужин к приходу твоей сестры. Что на это скажешь? Конфетки –
это здорово и вкусно, но молоденьким мальчикам надо кушать бифштекс с кровью,
если он хочет вырасти сильным.
За исключением стригущего лишая, которым меня, по‑видимому,
наградила госпожа Ньюгэбин, кляксой на щеке psoriasis rosea размером с
полдолларовую монету на обозрение всему свету, я ничуть не пострадал.
Предполагается, что соски няни, увешанные дешевыми конфетами, оказывают, предположительно,
вредное влияние на кожу. Но ююбы имели место всего один раз. И ничего даже
близко вредного по сравнению с тем, что считалось рутинным. Как насчет безумной
зелени в глазах моей матери или того факта, что она провела в постели в темноте
большую часть моего детства. Как насчет того, что я был единственным евреем в
начальной, школе с восьмьюстами или около того детей? Как насчет того, что мы с
сестрой подбирали засохшую еду от вчерашнего обеда вилкой, врученной нам, чтобы
сесть и пообедать сегодня вечером? Как насчет того, что мой отец был
единственным мужиком в округе, ходившим на работу в белой рубашке? Как насчет
того, что он долбил кулаком штукатурку и бился головой о стену после скандалов
с женой? Или по какой непонятной причине те отверстия так и не заделали, так
что внутри нашего дома сформировался музей папиных вспышек ярости: здесь
поломанная дверь, там неровная дыра с обнажившимися проводами, напоминавшими
нам о том, как мы жили и следует ли нам забывать?
Детство выступает чередой мелких кошмаров. Чередой
непостижимых ужасов. В один прекрасный момент я осознал то, что обычно считают стыдом. Ничего другого не подберешь. В три с
половиной я услышал произнесенную матерью угрозу, которая аж по сей день
наполняет меня страхом, таким пронзительным, что стыд проникает мне в клетки и
опускает шторы.
Видите ли, у меня была проблема. Я постоянно пачкал нижнее
белье. Постоянно, как бы ни подтирался – а я тер, пока мой дошкольный сфинктер
не начинал зудеть, – оставалось пятно говна, из‑за чего мою нежную матушку
скручивали пароксизмы ярости. Ежедневный ужас, ставший доминирующим фактом
моего раннего детства.
– Если ты еще хоть раз обделаешься, я вывешу твои трусы
на заборе, чтобы все твои друзья видели.
Ее лицо клонилось к моему, эти измученные зеленые глаза
горели поблекшими изумрудами, она держала за резинку трусы с засохшим дерьмом и
размахивала ими у меня перед рожей. Настолько рядом, что мне ничего не
оставалось, как вдыхать свидетельство моего собственного позора.
Ну что, спустя все эти годы, я могу сказать? Не типа «Ах,
мамочка так дурно со мной обращалась, что я стал ширяться героином, когда
повзрослел». Даже близко такого нет.
Люди терпят худшее, в тысячу раз худшее и вырастают в нормальных граждан.
Просто у меня
сейчас трехлетний ребенок. И у этого трехлетнего ребенка время от
времени возникают маленькие грязные проблемы, как и у всех трехлеток. В том
числе та же, что была у меня. Которая, как уверенно обещал дядя Зигмунд,
вбирает в себя демонстрацию, сохранение, привлекательность и иногда утечку в
области паха.
Гонял ли я мяч, бросался ли камнями по машинам, рыскал по
округе в поисках пустых бутылок, чтоб сдать их за несколько центов и затариться
«попсиклом»[28] в магазине на углу, какая‑то часть меня всегда
принимала в этом самое горячее участие, играя, швыряясь или охотясь за
бутылками. Но другая, более глубокая, тайная часть, крепко сжимая попу,
молилась Аллаху‑Покровителю Трусов, чтобы не осталось пятна, когда я приду
домой. Поскольку я знал, если милая мама выполнит свое обещание, мне придется
покончить с собой. Вот какая штука.
У меня тоже имелся план. Я решил – не знаю, откуда это взял,
но решил твердо. Ладно, пускай она берет и вешает мои запятнанные позором
трусики там, где, как она выразилась, ВСЕ МОИ ДРУЗЬЯ УВИДЯТ , я просто‑напросто
убегу в подвал, включу сушилку и прыгну внутрь. Вот так. Я попаду в центрифугу,
и меня закружит до смерти.
Впрочем, сама мысль об этом больше, чем что‑либо еще,
приносила мне умиротворение по ночам.
Наконец, я перестал‑таки какаться. Иногда случалось раз в
несколько недель. От воспоминания об одном таком случае, некстати произошедшем
в Форт‑Джордан, военной базе в самом сердце Джорджии, у меня по сей день
скручивает кишки. Наша семья не ездила на каникулы. Мой отец, работавший в то
время городским юрисконсультом в Питтсбурге, прослужил в армейском резерве всю
жизнь. А это означало, что вместо того, чтобы валяться две недели на пляже, как
нормальные люди, мы отправлялись в путь и проводили ужасное время на военной базе.
Форт‑Дикс, Кэмп‑Драмм, Форт‑Шеридан и многие‑многие другие… Мы отметились во
всех. Форт‑Джордан, однако, запомнился по ряду причин. Не последней из которых
стал инцидент с неудачным извержением в мотеле.
Отца поселили в казармах. Тогда он занимал пост заместителя
мэра и назначен главным военным прокурором. Мама, сестренка и его любимый малыш
обосновались в каком‑то мотеле из красной глины – вообще‑то, по‑моему он так и
назывался «Отелем из красной глины». «Где мы всех держим за красношеих!..»
Дни мы проводили, валяясь у бассейна или, в лучшем случае,
ошиваясь у базы, поджидая, когда папа закончит какие‑то свои дела. Я никогда не
знал точно, какие именно.
Все, что я видел: вместо своего обычного лоснящегося от
старости мешковатого коричневого костюма, он носил желто‑коричневую униформу и
щегольскую шляпу. Вдобавок, его ботинки резко засверкали. Находясь в мотеле,
когда он наносил нам визит, старик безумное количество времени носился со своей
формой киви[29] и надраивал черные берцы.
Пока мать с сестрой торчали с прочими армейскими пташками,
изнывающими от скуки, я ускользнул на пыльную автостоянку за казармами и стал
наблюдать за парнем в карауле.
Там, неизвестно почему, никого больше не было. Лишь я и
несчастный солдатик, марширующий туда‑сюда по этому палимому солнцем грязному
клочку. Несколько минут, помню, я наблюдал за ним. Мне никогда не доводилось
настолько приближаться к солдату. Видеть его так близко. И когда я заорал:
«Эй!», а он не обернулся, я немного встревожился. Думая, наверно, что он не
видит меня, я завопил опять: «Эй, ты! Эй, ты, там!»
Все равно глухо. Что удивляло. Даже пугало. Мне, конечно,
раньше говорили молчать в тряпочку. Уходить или не обращать внимания. Но чтобы
тебя элементарно игнорировали, будто тебя не существует, или же дело в другом –
тот, кому ты кричишь, вовсе не человек – тут что‑то новенькое.
Безуспешно покричав еще немного, я принялся маршировать
параллельно с ним. Таращась по сторонам и на солдата. А он, насколько я помню,
оказался всего‑навсего костлявым парнишкой с ужасными прыщами и кадыком
размером с мяч для игры в гольф. И парень, несомненно, страдал от того, что
приходиться маршировать туда‑обратно в полном обмундировании с ружьем на плече,
каской на голове совершенно без всякой на то причины, а этот сопляк херов в
футболке и кедах донимает его, словно трехфутовый комар.
Наконец, не в силах больше выносить его отстраненность – все
мое мировоззрение, какое сложилось на тот момент, затрещало по швам при виде этого
робота в зеленой форме и армейских ботинках – я крутанулся, подобрал комок
грязи, и в один из тех редких решительных моментов, когда действия столь
просты, что мысль о них приходит уже после совершения, запустил его прямо ему в
голову.
Ка‑Чанк… Ком
взорвался облачком красной пыли, коснувшись его каски. И все‑таки маленький
солдатик продолжал маршировать. Кадык не дернулся. Это, по‑другому и не
скажешь, совершенно не стыковалось с представлениями трехлетнего пацана. Будто
один из тех ужастиков, на которые я любил ходить по субботним вечерам в «Чиллер‑Театр»,
ожил прямо тут в Бамтикле, Джорджия, найдя свое воплощение в лице этого еле
передвигающего ноги военнослужащего.
Когда один ком не помог, я подхватил второй и запульнул ему
в живот. Ка‑пумф! Опять ничего. Я
взял еще один ком, потом переключился на булыжники. Меня уже трясло. Это вообще
человек? Может, сделан не из плоти и крови?
Очень скоро у меня устала рука. И все же ничего! Я перешел
на мелкие камешки. Набирая полные горсти, я целил в него. Поливал злосчастного
недоделека дождем камней размером с персиковые косточки. Я должен был заставить его отреагировать. В противном
же случае, я отчего‑то был уверен, это означало, что кто‑то из нас НЕ
НАСТОЯЩИЙ! И давно подозревал,
задолго до того, как пустился в это путешествие в Солдатский город вместе с
мамой и папой, что этот кто‑то – я.
К тому моменту, как нарисовалась моя неуемная матушка,
схватившая меня за руку и утащившая прочь, я уже визжал, словно сумасшедший… А
солдат продолжал себе маршировать. По крайней мере, мне так казалось.
– Ты чего? – закричала на меня мать. – Этот
мальчик плачет! Что ты сделал этому солдату?
И вдруг, бросив взгляд на марширующего парня, я увидел, что
она была права. Он плакал. Глотая
слезы. Сжимая губы как можно плотнее и продолжая свой, вероятно, самый долгий и
страшный в мире путь.
Я украдкой посмотрел еще, последний взгляд через плечо, пока
мама тащила меня к машине так быстро, что мои лодыжки волочились по пыли. Лишь
тогда я заметил яркую полосу крови у него на лбу. Кляксы от грязевой
бомбардировки у него на спине, на животе… Я даже не заметил, что натворил… Мне
захотелось вычеркнуть из памяти эту картину, едва она обожгла мне глаза. И
довольно странным образом появилось ощущение, что она будет сопровождать каждое
мое пробуждение спустя десятки лет.
Но долго я о произошедшем не думал. Поскольку, как только
мама впихнула меня на заднее сиденье двухцветного «Плимута», отвезла в нашу
чудесную берлогу «Красная глина» и затащила в комнату, меня ожидала совершенно
новая пытка.
– Я в курсе, что с вами случилось, молодой
человек, – роясь в недрах своего чемодана и копаясь в гигантских плавках и
трусах, пока мой мозг раздирали вопли, немые, как, наверное, у забросанного
грязью солдата: «Ради бога, только не это!». – Тебе требуется
подлечить проблемы со стулом.
– Мамочка, нет!
Но отвертеться было невозможно. Я понял, что она пытается
выудить из чемодана. И мои кишки скрутило, как поджариваемых на сковороде
гремучих змей. Наступило – о, мой сфинктер! – время абсолютного унижения.
В детстве я страдал запорами. Мама искала свою клизму.
О Господи!
Будь у меня в тот момент что‑то пожестче из веществ, я
принял бы их сам или подсунул в ее маалокс. В любом случае, мне, возможно,
удалось бы спастись от кошмара мыльной воды, вводимой через трубку размером с
римскую свечу. Почти таким же страшным, как сам акт, представлялся один вид
клизмы. Не знаю, где она ее раздобыла, но груша была не просто огромной, она
была… грязнющей. Измазанная оранжевым резиновая штуковина напоминала один из тех
рогов, которые Харпо Маркс носил на ремне. Только мама не гудела в нее, как
Маргарет Дамонт, а засовывала ее мне в прямую кишку.
В основном из миазмов детства осталось ощущение отчуждения,
того, что я аутсайдер, и оно пронизывало все воспоминания.
В Бруклине, районе Питтсбурга, где я вырос, жило много
славян – словаков, поляков, кроме того имелись еще итальянцы и два еврея.
Справа от нас обитали Пазехауски, слева – Бомбеллис, через дорогу – Карриганы.
В округе фактически было больше приходских школ, нежели общеобразовательных.
Все мои друзья ходили в школу Воскресения Христова, называемую неофициально
«воскр», и не знаю сколько раз сочащиеся ненавистью Сьюзи или Тимоти
останавливали меня по пути к школе, хватая под руку и спрашивая, зачем я убил
Христа. К шести годам я был убежден, что сделал это во сне.
Округа тихо существовала где‑то в низших умеренных слоях
действительности и в высших из самых средних. Исключение составляли мы, кто
легко квалифицируется как собственно средний или, как модно говорить, высший
слой среднего. Понимаете, у Джими и Реджи отец возил на грузовике мясо. У Кенни
сортировал почту. У Рики горбатился на сталелитейном, а у Данни вкалывал во
вторую смену на Дьюквейсн, одной из пивоварен.
Мой папаша носил официальный титул городского юрисконсульта.
Но служил он замом мэра, когда настоящий мэр, некий Джо Барр – известный среди
муниципальных чиновников под прозвищем Мямля (при ретроспективном обзоре насчет
происхождения этой клички можно потеряться в догадках) – отсутствовал,
занимаясь тем, чем занимаются мэры, когда не мэрят, как положено. У меня нет
папиной склонности к реликвиям, но я храню фотографию из «Питтсбург Пост
Гэзетт» с отцом в мешковатом фабричном коричневом костюме и с галстуком, когда
он сжимает в руках ножницы перед толпой, которую потом назовут маленькими
негритятами, групповой снимок крупной церемонии открытия спортплощадки в Хилл‑Дистрикт,
ответе Питтсбурга Гарлему. Кроме того, над заголовком «Мэр демонстрирует, что
Питтсбург может стать городом свободных порядков», он сидит на качелях между
парой чернокожих детишек.
Вам надо знать этого пожилого человека, чтобы понять, какие
странные то были фотографии. Он был таким тихим! Его никогда не избирали, только назначали.
Невысокий крепкий мужик, вроде шахтера из Уэльса, с черными, зачесанными назад
волосами, на которых серебряный клок непонятным образом шел по левой стороне
линии волос. Очки в черной оправе.
Однажды он рассказал мне, что по дороге из Европы на корабле
ему приходилось питаться одними тушеными помидорами, и от их вида, даже спустя
тридцать лет, его начинает подташнивать. Вот так. Где он вырос, как он тут
оказался, как все складывалось, когда он сошел с корабля… все это мне пришлось
выяснять после его кончины.
Я знаю, что ему туго пришлось. И у меня появилось сильное ощущение
того, что он должен был испытывать по отношению к моей собственной беззаботной
жизни, и чувствую себя постоянно виноватым из‑за этого. Хотя он ни разу не
сказал ни слова – и, вероятно, об этом не задумывался. Я любил его, но мне
нельзя было показываться рядом с ним. Опять позор. Мы так и не поговорили по‑настоящему
о его собственном суровом жизненном пути, однако сейчас он мне кажется
удивительным.
Из того, что мне удалось собрать, он родился в Литве в семье
русского еврея и латышки. Его отец, по‑моему, был школьным учителем. И
сионистом. Когда моему отцу исполнилось два года, они втроем попытались
покинуть измученную гражданской войной Россию, бежать в Литву, а оттуда в
Палестину. Сложность заключалась в том, что его мать могла въехать в страну, а отец,
будучи русским, нет. И пришлось им остановиться в каком‑то богом забытом
пограничном городке и ждать нужные документы. Вместо бумаг, однако, его отец
получил расстрел, став одной из миллионных жертв, и погиб, так и не выехав из
страны.
Мой отец и бабушка, уже успев перебраться через опустошенную
местность, как‑то сумели оказаться в Литве. Они жили где‑то в восточной части
Вильнюса. В этот момент Америка подняла свою уродливую голову в лице одного
родственника по имени Гарри. Гарри – бакалейщик из Киттанинга, Пенсильвания.
Тогда он недавно овдовел, у него двое сыновей. И он сообщил, что оплатит
переезд, если младшая сестра бабушки приедет и выйдет за него замуж, заняв
место его почившей жены.
Но младшая сестра не рвется садиться на корабль и
иммигрировать в страну, которой не видела, тем более выходить за человека, с
которым незнакома.
Зато мать моего отца сильнее, чем что‑либо, желает ухватить
хоть какое‑то будущее своему ребенку. Евреям в Литве и во всей Восточной Европе
ничего хорошего судьба не предвещает. По крайней мере, она была убеждена в
этом. Она сообщает своей сестре, что займет ее место. Она переедет в Америку. И однажды решившись, она
должна сделать такой выбор, какой не должен ставиться ни перед одной матерью.
Гарри из какого‑то жестокого каприза, то ли его
собственного, то ли Иммиграционного департамента, может прислать лишь один
билет. Мать пусть приезжает. Ее сын нет. Дело сводится к следующему: чтобы
спасти своего ребенка, ей надо оставить его. Бросить, а она отправится в
Америку с единственной поддерживающей силы надеждой в сердце, что однажды, и
как можно скорее, она пошлет за своим маленьким Давидом. Но это однажды
наступило восемь лет спустя.
Я пробую вообразить своего отца в десятилетнем возрасте,
пускающимся в самостоятельное плавание. Я сравниваю его жизненный опыт с моим в
том же возрасте. Это сравнение не дает мне покоя во всех наших с ним
отношениях. Я откуда‑то узнал историю его детства, и такое впечатление, что
знал ее всю свою жизнь. И осознание его тягот характеризует мои чувства к нему
– точнее, характеризует чувства, которые, как я представляю, он испытывал ко
мне. Как в тот вечер, на одной из очередных военных баз, когда меня ведут
первый раз в кино на «Анатомию убийства», а я не могу сидеть спокойно,
поскольку, с поправкой на возраст, я единственный раз испытывал самую сильную
скуку за всю жизнь, и в итоге стал шагать по ногам других военных и их спутниц,
доставляя всем беспокойство.
В конце вечера отец обрушивается на меня: «Другие мальчики
радовались бы, если бы их взяли в кино!» А я спрашиваю про себя… нет, я знаю
: «Не другие мальчики, папа, а ты.
Ты бы с удовольствием сходил в кино. И ты злишься на меня, потому что я
могу ходить в кино и даже этому не радуюсь».
Тот факт, что ему пришлось плыть третьим классом через Атлантический
океан, давясь отвратительными тушеными помидорами, а я в том же возрасте валяю
дурака, трескаю сладости и смотрю «Трех клоунов» после уроков, делал меня
вполне виновным за то, что я вообще дышу благополучием. Даже несмотря на то,
что, повторюсь, он ни разу ничего мне не сказал.
Единственное, что за всю жизнь старик рассказывал, да и то
редко, так это про то, что причиной, почему он такой невысокий, являлось
отсутствие в детстве молока. Вот такие дела. Спустя много лет, наткнувшись на
рассказ про его деревню, написанный им в колледже, я прочел, как ему было
стыдно, что его семья единственная в деревне не имеет коровы. Что объясняет все
или не объясняет ничего насчет того дискомфорта, который он мне в избытке
устраивал, и то ощущение, что его обижал мой комфорт. Живи мы в деревне, у нас была бы чертова корова,
понимаете?
Старик относился ко мне как сама доброта. Но у него никогда
не было отца, а у меня всегда был – пока не минуло несколько лет – и такое
положение вещей, как мне кажется, столь же естественно породило чувство вины,
как и любовь.
Я читал материалы Мемориального заседания Апелляционного
суда третьего округа, где он прослужил с отличием с 31 октября 1968 года по
февраль 1970‑го, когда случилось то, что охарактеризовали как «несчастный
случай». Оратор за оратором вспоминают его талант, его доброту, его чуткость к
правам других людей, горячую преданность, страсть к соблюдению закона,
прекрасную воспитанность в годы студенчества, на государственном и, наконец,
судебном посту. Один повторяет другого. И, читая эти строки, я думаю: «Вот я,
сын юриста, не уступающего Ганди, пишу книгу, в которой сплошные истории про
иглу и леденцы. Поговорим о твоем моральном падении».
Я явился в наш мир с осознанием его успехов, его
потрясающего восхождения от нелюбимого иммигрантского пасынка до уважаемого и
добросовестного госслужащего, человека, чья жизнь привнесла хорошее в жизнь
других людей. И, хотя он никогда не упрекал нас, фактически никогда не строил
из себя важную шишку, отличающуюся от парня, привыкшего ездить на работу на
автобусе и разгуливать по дому в майке, я чувствовал себя под колпаком его добродетели.
Присутствовало
нечто страшно подавляющее в том, чтобы быть сыном человека, о ком
невозможно сказать ни одного дурного слова. В определенном смысле меня возможно
сопоставить с отцом – и тем, что мне кажется его ощущением отчуждения. Мальчик,
пошедший в детский сад в десятилетнем возрасте, не зная по‑английски ни слова.
Ужасно страдающий, как легко вообразить, в компании своих провинциальных
одноклассников. То вам не Нижний Ист‑Сайд. Сердце плавильного котла народов. А
Киттанинг, штат Пенсильвания, где все всех знали.
Просто чтобы вы себе представили, как это – и по прошествии
тридцати девяти лет, я могу рассказать, как в детском садике нас каждое утро
заставляли встать в круг, взяться за руки и читать «Отче наш». Я погрешу против
истины, если не признаюсь, насколько я радовался, что мне не придется
заниматься этим в следующем году. Мне представлялось, что я предаю таким
образом своих предков‑раввинов, о чьем существовании даже не подозревал. Я
чувствовал на себе взгляды остальных детей из садика, которые, как казалось,
неотрывно следили, по крайней мере в моем воображении, за тем, как поведет себя
Жиденок Джерри.
Когда молебен заканчивался, нам приходилось слушать дурацкие
библейские чтения. Только она никогда не была «нашей» Библией – и, как я
понимал в четыре года, какая Библия «моя» – мне не постичь. Она принадлежала
им. Каждый день очередная, мать ее, история про Петра и Тимофея. «Библия для
меня» продвигала пацанов, типа Иезекииля и Аарона. А у них – Пит и Тим. (Моего
дядю звали Шлемо, а дядю нашего соседа – Базз.) Иногда я, незаметно для себя,
пытаюсь заткнуть уши.
Почему‑то, когда у меня не получалось не слушать, они, по‑моему,
всегда читали историю о хлебах и рыбах. Иисус стоял в своем одеянии и бросал
хлеб в воду. Опять я понимал, что это повествование не для «моего народа». Если
бы речь шла о «моем народе», обязательно бы присутствовал некий дед по имени
Мойша в закатанных бриджах и выгружал семгу с багелями из вощеной бумаги.
У моего отца хватило способностей перепрыгнуть за год из
детсада в четвертый класс, а я своим умом превзошел самого себя. Я родился с
мозгами, но из‑за них казался себе чудиком. Благодаря моему IQ меня отправили в
летнюю школу для «одаренных» детей – что значило, как я примерно и представлял,
к девчонкам в толстенных очках и мальчишкам, играющим на скрипках и говорящим
по‑французски. Пусть я не вписывался в Бруклине в компанию католиков из
рабочего класса, но ведь я не вписывался и в храмовую среду провинциальных
евреев Горы Ливан.
Видите ли, на горе Лив обитали богачи. А не работяги с
завода и водилы с пивоварен. Дети с Ливана ходили в наглухо застегнутых
рубашечках и дорогих кожаных ботинках. Дети из Бруклина носили рубашки «гаучо»
от Бан‑Лон и итальянские кросы. На Ливане жили «ухватившие кусок». Бруклин
кишел латиносами, итальяшками и бандюками. И нигде я не вписывался в компанию.
Добавим поражающий мамашу тот факт, что я был склонен к
слезливости и плакал чаще, чем любой другой мальчик моего возраста и всех
остальных. И, как я полагаю, и вы рисуете себе наркомана юным плаксой. Но если
пытаться поймать на удочку истину, то не стоит забывать о тех малых созданиях,
что корчатся на крючке отчуждения.
Одним из наиболее кошмарных эпизодов моего детства стал
случай с Денни Холмхоффером. Денни был моим лучшим другом на улице. Сын
почтового клерка и матери, работавшей в церкви, оба рьяные методисты. Однажды
вечером в редком, кстати, единодушном проявлении отеческой и сыновней
привязанности папа повел меня и Денни в цирк братьев Ринглинг. Мы поехали на трамвае
от «Сивик‑Арены»[30] до Бруклина. В дороге мы с Денни сидели
рядышком. Отец занял сиденье напротив. Когда мы сошли – тоже ничего
сверхъестественного, – мы с Денни отправились домой вместе. Отец опять
немного приотстал.
Тогда мне было лет восемь‑девять. Денни столько же, и он был
одного со мной роста. Хрупкий пацаненок с выпирающими зубами, отличавшийся
неуловимостью в салки и мозгом, погрязшим в математике. Когда Денни пересек наш
двор и отправился по аллее к себе домой, а я проследовал за отцом в наше
жилище, родители незамедлительно развели конференцию на кухне.
Я до сих пор не уловил напряги, пока не заглянул в
холодильник насчет стакана молока запить послецирковой «орео»[31], и мать
неожиданно обернулась ко мне: «Джерри, мы с папой хотим знать, держался ли ты с
Денни за руки?»
– Чего?
– Что слышал, – отрезала она, флюоресцентные
разряды били из ее глаз под резким кухонным светом. Отец стоял позади меня и
закрывал холодильник. – Папа говорит, что он видел.
– Папа?
Конечно, я все отрицал, когда с трудом сумел оправиться от
шока и ответить, но слова прозвучали, и взять их обратно стало невозможно. Мои
собственные родители заподозрили меня. И хотя это было неправдой, хотя я знал,
что это даже близко не лежит с правдой, сам факт почему‑то все усугублял.
Потому что раз я не являлся, воспользуемся еще раз детским языком – «сопливым»,
то кто же я? Черт побери! Хотя бы существовало название и характеристика
варианта судьбы как «хуже смерти». Но к грозовой туче, в которой я жил и дышал,
не применялись известные характеристики: просто я был другим. Мои родители это
знали.
Все в моей матери служило источником неполовозрелых мук. На
нижнем конце Шкалы Подавления находилось ее имя. Флонси. Не Руфь, Ирма или Салли. Флонси, сокращенно
от Флоренс. Все хитросплетение в том, что хотя она считала меня странным, я
тоже в ответ считал странной ее.
Моя сестра, старше меня на пять лет, поступила в Беркли в
годы свободы слова, стала юристом, все бросила, перебралась в Непал в 1975 году
и больше не вернулась, выдвинув свою теорию. Она состоялась в лучших
феминистских традициях. Мама – умная женщина. У нее есть степень – по детской
психологии – она работала в Нью‑Йорке во время войны. После чего, как и все
порядочные женщины эпохи, она связалась с мужчиной, и ее IQ сублимировался
в рутину мирка домашнего быта, вызвав у нее соответствующие страдания. Однако,
я думаю, знание Мильтона в какой‑то степени помогло. В ванной всегда стояла под
рукой упаковка валиума.
Следует сказать, что я люблю свою мать. Я не могу находиться
с ней в одной комнате больше трех минут без того, чтобы не разразился дикий
скандал. Не выношу звук ее голоса. Но я люблю ее, хоть мы друг друга терпеть не
можем по ряду многочисленных причин. Не в последнюю очередь из‑за одних и тех
же вещей, которые, с течением времени, стали для нее источником глубоких
затруднений. Вещи, которые я с тех пор научился ценить, даже если они все еще
меня бесят. Как, например, ее манера разговаривать. Спроси у нее, как она себя
чувствует, и она ответит: «Как собачье мясо на пятак». Спроси ее, откуда у ее
детей столько мозгов, и она скажет: «Они не обои облизывали». Спроси у нее,
какого она мнения о своем сыне, она сплюнет: «Жалкие кишки».
Слово «сарказм» не вполне здесь уместно. Я не ощущаю себя
источником веселья. Я кажусь себе ходячей кульминацией глумления. Пока я не
повзрослел, то полагал, что я просто недоразумение. (Опять‑таки я не просил себя
воспитывать.)
Все из вышеозначенного усиливает казус моего раннего
детства, сохранившимся между настоящим событием и сном, памятью и условностью
приближения к реальности.
Я стал называть это ситуацией Невидимого Увечья. Я родился
дефективным. Не в смысле отсутствующего носа, дыры в сердце, склонности к
талидомиду, но тем не менее дефективным. Все сводилось к бедренной кости
неправильной формы, что‑то не то с суставом, и по этой причине я по сей день
поднимаю левое колено чуть выше правого. Об икрах уже не говорю. Они выглядели
так, будто их отрезали от двух разных человек – обоих тощих и белых – и
пересадили мне.
Мать говорила, когда я, наконец, перестал ползать и стал
учиться ходить, что я «качал бедрами, как пьяный матрос». В два года мои
движения отличались такой странностью, что производили впечатление, будто я уже
успел стать тем алкашом, в кого в итоге и превратился.
Доктор Тайн – питтсбургский педиатр мирового класса со
специализацией в лечении детей, родившихся с костными нарушениями, и коррекции
без хирургического вмешательства. Но помимо таланта целителя определенную роль
играла внешность. Доктор Тайн отдавал предпочтение коротким волнистым волосам,
зачесанным назад и постоянно смачиваемым, и неизменному наряду: черные брючные
костюмы, белая рубашка, черный галстук, черные туфли.
Докторские глаза, казалось, плавают за очками в стальной
оправе, большие, как маринованные баклажаны. Но вырисовывается одно ощущение:
доктор Тайн рядом, издавая запах чего‑то тайного, чего‑то испортившегося,
влажного… Доктор Тайн, чьи пальцы сжали мои голые бедра, мокрые, горячие
пальцы… От которого я слышу странные, вибрирующие интонации, приказывающие
дернуться в ту сторону, дернуться в другую, тяни, малыш, тяни… Доктор Тайн, про
кого я даже не знал, что она женщина.
Я знал лишь, что эта дородная, но тревожащая фигура вызывает
во мне чувства, которые я не могу понять. Ее вид, сбивающий с толку мини‑помпадур,
гладкие и круглые щеки. Аж в дрожь бросало. Но даже в половину не так сильно,
как в ее приемной. Потому что там был совершенно иной мир. Широченное, с
детский сад пространство с трехколесными великами, слайдами, играми и детьми‑калеками.
Вот что перепугало меня. Маленькие мальчики в инвалидных креслах, девочки с
запястьями, скованными блестящими стальными браслетами, всевозможные
металлические приспособления, пристегнутые к конечностям детей одного со мной
возраста. Как будто, стискивая мамину руку, я наткнулся на изуродованную
параллельную вселенную рядом с той, где обитал сам. Мир хромающих мальчишек в
ковбойских шляпах, визжащих, искалеченных двухлеток на коленях у мамаш, кому не
суждено, как я вскоре догадался, когда‑нибудь слезть с материнских колен…
– Но, мам, у меня ведь все нормально, да? Я не..?
– Разумеется.
– Но, мам – Я так и не сумел задать этот вопрос. –
Но, мам, зачем меня сюда привели?
Разница между мной и хныкающим блондинчиком, у которого
парализованная ножка болталась из коротких штанишек, как тряпка, состояла в
том, что мое увечье не было видно глазу. А так он ничем не отличался от
меня. Мы оба были калеки. Только он – калека снаружи. А я – калека внутри.
Вот так вот. Я побывай там, я был одним из них. Вы этого не
видели. Но я понимал. Знал… Я проведу остаток жизни, стараясь одновременно
забыть свое состояние и удостовериться, что оно совсем не изменилось…
* * *
Джакобо Тиммерман писал, что ты становишься мужчиной в тот
день, когда видишь, как полицейский вмазывает ботинком по яйцам твоего отца. В
моем случае, так как мы живем в цивилизованной стране, это случилось в залах
Судебного комитета США, когда мне было пятнадцать. Линдон Джонсон номинировал
отца в Апелляционный суд третьего округа. В часть процедуры входило заседание
перед Судебным комитетом Сената, где заправлял какой‑то фанатик старой школы из
Миссисипи по имени Джим Истлэнд.
Вся радость и гордость, испытываемые мной в связи с папиным
продвижением по службе, сменились ужасом, едва мы оказались в Вашингтоне. До
сих пор помню запах в обшитом красным деревом зале заседаний. Сигарного дыма,
полированной мебели и чего‑то еще. Какую‑то вонь, витавшую над и под
сверкающими столами и морщинистыми дедами в костюмах.
Мне не доводилось раньше видеть, как публично терзают отца. Он
казался маленьким в своем кресле. Он плотно стиснул губы так, что они почти
побелели. Я узнал это его выражение лица. Оно означало страдания. Оно
появлялось, когда мать выкрикивала что‑нибудь особенно резкое в присутствие
меня и сестры.
Сенатор Истлэнд крепко сжимал длинную и тонкую сигару
насмешливыми губами. Всякий раз, наклоняясь, он выпускал дым в папино лицо. Он
выплевывал вопросы, словно ошметки тухлого мяса. «Почему вы полагаете,
что достаточно компетентны, чтобы занимать пост судьи?.. Как долго вы работаете
юристом?.. Насколько мне известно, вы родились не в нашей стране, это
правда?..»
Ясное дело, я чем‑то убился даже в такой момент. Горстью
маминых транков, если не ошибаюсь. Но таким образом ситуация казалась еще более
абсурдной. Она никак не стала от этого менее болезненной. Абсурдность и
болезненность, как я буду снова и снова по жизни убеждаться, не взаимоисключают
друг друга. Даже примерно.
Ужас в два раза усилился тем фактом, что Истлэнд проводил
слушания по делу Йома Киппура. И мой отец, еврейский иммигрант, столкнулся с
конфликтом всей своей жизни, даже в момент величайшей в своей жизни
возможности: либо озвучить свое мнение, либо подавить гордость и принять
условия этого психопата. Что он и сделал и за что поплатился.
С целью разрешения мучительного конфликта: насчет посещения
среднего класса городской общеообразовательной школы после папиного продвижения
в судейскую верхушку было решено: на средний и старший классы меня отправят в
интернат. Я не знал никого, кто ходил бы в подготовительную школу. Но проект,
благодаря рекламным буклетам, наводнившим наш почтовый ящик, едва мы приняли
решение, представился одновременно неотразимо привлекательным и пугающим.
Поскольку отцу придется большую часть времени проводить в
Филадельфии, сошлись, что лучше всего подойдет школа в Пенсильвании. Выбранный
частный интернат, как показало дальнейшее, оказался рассадником аристократии
под названием «Хилл». «Хилл», как мне предстояло узнать, гордился своими
традициями, столь же сопливыми, как в «Экзетере», хотя и не такими известными.
Отпрыски богатых и знатных родителей, от Джеймса Бэйкера до Банкера Ханта, от
Оливера Стоуна до Гарри Хамплина, учились в «Хилле».
«Культурный шок» никоим образом не затмил жуткий социальный
кошмар, ворвавшийся в мою душу в первые роковые дни в компании этих сынков
правящего класса. Для начала, я раньше в глаза не видел стерео. Меня никто не
учил завязывать галстук. Никогда, само собой разумеется, не употреблял
наркотики в той мере, как употребляли здесь.
Перед отправкой в Поттстаун, Пенсильвания, где раскинулся
широченный кампус – в буквальном смысле на холме над головами туземных пеонов –
меня послали в местечко под названием Волфеборо в Нью‑Гемпшире поучиться в
летней школе и подготовиться к суровым испытаниям грядущей учебы.
Меня там прекрасно подготовили. Но совсем не к алгебре. Нет,
оказывается, из остальных обитателей «Хилла» в летний лагерь согнали одних
распиздяев. Способных, но склонных к нарушению дисциплины. Что в 1969 году
правления нашего Каменного Господа означало наркоманов.
Можете себе вообразить, как отчаянно я хотел стать своим,
когда один из пацанов постарше заявился ко мне палатку и дружелюбно
представился. Его звали Сайпс. Он ходил в мешковатых шортах и топ‑сайдерах – ни
то, ни другое я доселе не видывал – и один в один напоминал молодого Лесли
Говарда.
– Короче, Стал, – спросил он, плюхаясь на
раскладушку моего отсутствующего соседа, – что ты больше хочешь: мескалин
или кислоту?
Ну, не то чтобы я хорошо шарил в том и другом. Я раз
пробовал мескалин, когда в четырнадцать мне сестра немножко выделила и все. И
разумеется, я сообщил ему всю правду. Как можно небрежнее я произнес: «Кислоту.
Сколько я могу взять? Сколько съем?».
Вот так все и произошло. Моя судьба решилась. То были дни,
для тех из вас, кто их не застал или забыл, когда люди делились на две группы.
Нарки и приличные. Спортсмены и хиппи. Нефоры и цивилы.
Когда учебный год пошел своим ходом, и я попал в сам
Поттстаун, стал каждый день ходить в форменном пиджаке и при галстуке и вместе
с остальными ребятами ныть насчет обязательной стрижки – короткие волосы никого
не радовали – я успел закрепить за собой репутацию неформала. Именно в «Хилле»
я научился правильно торчать: постоянно и как будто ты совсем не торчишь.
Мой кореш Сайпс и другие до абсурдности денежные сынки
промышленных воротил обучили тупорылого пролетарского дегенерата из Питтсбурга,
как глотать 800 микрограмм промокашек и не запалиться за обедом перед
директором и его женушкой с крысиной мордашкой или в капелле не заорать при
виде крови, капающей со святых из цветного стекла.
Когда я вернулся в нормальную школу после папиной смерти,
будучи в старшем классе, то меня уже сопровождало чудесное, освобождающее
душевное умиротворение, что ОТНЫНЕ НИЧЕГО НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ. Если человек вроде
отца, кто никогда не сделал никому вреда, кто, вообще‑то, весьма помог
человечеству, если человек вроде него может вот так умереть, так в чем,
собственно, дело?
После этого мое уже солидное употребление взмыло до
категории безграничного. Случается нечто, когда убиваешься по галюциногенам
ежедневно в течение нескольких недель. Проходишь сквозь дверь в собственном
мозгу. Она захлопывается за тобой, а тебе плевать.
Это все связано с неизменной невозмутимостью. Где можно
больше узнать о наркоте, чем в компании приличнейших в мире людей?
Подготовительная школа стала чем‑то наподобие наркотической учебки.
Все старшие ребята, вызывавшие у меня симпатию, принимали
дикие количества веществ. Конечно, я сейчас не могу назвать их по именам.
Впоследствии все они заняли свои подобающие места среди индустриальных
магнатов, верных и солидных республиканцев, чью юношескую придурь было бы
нечестно выдавать. Ко времени моих последних двух лет в подготовительной школе
я не умел представить земного существования, проведенного без бурного до
неприличия кайфа. Пусть даже о нем никто, кроме тебя, не знает.
С течением лет, надо думать, химия изменилась. Но не
отношение к ней. В некотором роде, я думаю, наркотики помогли мне пережить
подростковый период, эту абсурдную бунтарскую позицию «на хуй цивилов»,
державшуюся, пока я не слез с геры в последний раз.
Только окончательно развязавшись с наркотиками я
почувствовал себя мужчиной. Только пройдя через их огонь, я сумел представить
себе, что вообще‑то значит это слово.
Такое чувство, будто из пубертального возраста я перескочил
сразу в пожилой. Но что тут будешь делать? Мне повезло обрести себя. Я мог
кончить единственным обитателем дома престарелых, кто бы тащился от Керуака.
Короче, я общаюсь со своим знакомым писателем, Хьюбертом
Селби‑младшим, автором «Последнего
выхода в Бруклин», человеком, переборовшим собственную травму, наркотики и
прочее за шестьдесят пять лет своего земного существования. Я говорил про то,
что до настоящего момента я верил, что мое детство прошло нормально. Не особо
здорово, но более или менее нормально. Но теперь, когда пишу о нем, то выходят
сплошные кошмары. Ужасающие интерлюдии, врывающиеся трещинами в нормальную
здоровую реальность. Что бы там ни было… Так что все повествование становиться
неким шоу ужастиков. А Селби говорит, надо думать, так и надо.
«Чего ты хочешь?» – смеется он от моего признания, что мне
смертельно плохо, потому что не получается написать счастливый рассказ о
детской неожиданности. Получается только мрачный текст. «Чего ты, блядь,
хочешь?» – ревет он и по‑дурному кудахчет. Это хрупкий человечек, почти
нереальный, у него отсутствуют практически все ребра и три четверти легких. Он
утверждает, что начал умирать задолго до рождения. Оно заметно. Кажется, что весь
его вес сосредоточен в глазных яблоках. Он похож на сумасшедшего Дональда
О’Коннора, смуглого ирландца с ненормальным смешком и выгоревшими голубыми
глазами, которые глядят во вселенную сквозь твою голову.
«Слышь, мужик, ты же не станешь расписывать, что ты лопал
каждый день на завтрак… Не станешь описывать три блюда, который мама с папой
подавали на стол. Ты будешь писать про то, что тебя задевает. Что тебя
заебывает… Только убедись, что, когда пишешь, ты делаешь это с любовью. Вот в
чем фишка. Пиши про страдания. Но перед тем, как сесть про них писать,
помолись…»
Что, по‑моему, очень точно. В хронику попадают ужасающие
интерлюдии, как противопоставленные нормальной дремоте реальности. Я не описал
наш дом – рассказал вам лишь про дыры, которые отец пробил в дверях и стенах.
Вот как оно складывается.
Это словно существует ландшафт – мы называем его детством –
и он присутствует в нашем сознании. Он нам полностью знаком. Невыразимо знаком.
Пока в полночь, когда небо темным‑темно, небесный свод не раскалывает молния. И
в громовых раскатах посреди безумия и ослепляющей вспышки вам открывается ваш
мир: дом, деревья, плоские крыши, ваша собственная рука – в совершенно ином
свете. Освещенный огнем. Мелькнувший на полсекунды и затем исчезнувший. И
именно эта картина, это дикое, спарывающее шторы видение сохраняются в памяти.
Не реальность, которую каждый день лицезреешь. Не мир, по которому бродишь.
Нет, тот самый мимолетный образ дома с привидениями, сжигающий взгляд в темноту
– именно они запечатлеваются в мозгах.
Вот их вы запомните. Или, если вы писатель, о них напишете…
Вот что странно. Иногда я чувствую себя писателем, иногда стукачом. Хотя в
конечном итоге единственный, кого я сдаю, – я сам. Тут я не подразумеваю
разницы между истиной и позором. Если от этого больно – если я не желаю об этом
говорить – тогда это, скорее всего, истина. Это мой единственный компас.
Фокус в том, чтобы подготовить к погребению душу, но
позволить мозгу и телу плыть все дальше и дальше.
Его‑то, с баяном в руке, как тебе кажется, ты и делаешь.
Пока не осознаешь со всей неизбежностью, что ошибаешься. Что ты всего‑навсего
порождаешь еще больше боли, усугубляешь грех, который ты не в силах совершить
еще раз. Грех, что ты родился.
Часть
пятая
ТВ‑Нарк
К тому периоду, когда я попал на программу «тридцать с
хвостиком», я обзавелся дурной привычкой рисовать огромную кровавую Z на кафеле
во всех сортирах телестудий, где мне довелось бахаться. Типа внутривенного
Зорро. Так я заявлял: «Только оттого, что мне случилось оказаться здесь и сочинять
эпизод „тридцати с чем‑то“, я не превращусь в ОДНОГО ИЗ ВАС, ПРИДУРКИ В
„РИБОК“!»
Может, я и вправду
переиграл, задерганный гаденькой подсознательной догадкой, от которой не
в силах был избавиться: я не чужой на этом празднике жизни. Кошмар. Потому что я имел жену, дом, и, вероятно, скоро появится
ребенок. И какая‑то часть меня всего этого хотела. Я ненавидел признавать меру,
которая была обусловлена для меня вещами, которые я находил наиболее
презренными.
Вступление в период сценарной работы для «тридцати с чем‑то»
подразумевало собой временной промежуток исключительных страданий. Требующий не
только солидного запаса накопленного рвения, но и печали, чтобы выразить их,
как принято у телевизионщиков. Закачайте в меня мозговую жидкость Эйнштейна, но
я, хоть убейте, не в силах пересказать пройденный путь от багажника до сиденья
в автомобиле. Левое полушарие моего мозга атрофировалось много лет назад. Во
время нашей первой встречи по поводу текста Эд Зуик, выпускник Гарварда,
представитель дуэта, родившего концепцию прайм‑таймовой «Яп‑Оперы», буквально
пролаял на мое изложение сценария: «Это ничего не значит… Пустые слова!»
Телекоролям дозволяется погавкать. Это их право. Но на
нежную мимозу, каковой я являюсь – он всего однажды так проделал, – это
произвело странный эффект, лишив меня всякой способности отыскать несложный
путь от двери лифта на третьем этаже до поворота за угол к офису Бэдфорд Фоллз.
Я пугался малейшего шанса подвергнуться облаиванию. Я привык
восседать в офисе Маршала Герковица, пока тянулись эти бесконечные заседания, и
пялиться на средневековые гобелены, украшавшие стены.
Однажды в стенах офиса в ожидании моей очереди потрындеть о
тексте, я сидел на низком диванчике в приемной, изображая, что листаю журналы,
но на самом деле наблюдая за женой через открытую дверь ее кабинета. Существует
ли более специфическое переживание? Со мной обращались точно так же, как с
прочими сомнительными бумагомарателями. Заставили ждать до без десяти три, хотя
встречу назначили в два. Вручили обязательный кофе с «Эвианом» и затолкали в
угол собирать пыль, пока кто‑нибудь не вспомнит меня полить как зачахшее,
неизвестное науке растение.
Странные часы я провел тогда, закрывшись «Голливуд
Репортер», и пытаясь не глазеть на мою «лучшую половину». Зрелище ее тонких, в
духе Данауэй, черт лица, обрамленных копной серебристых волос, вызывало во мне
восторг. Она корпела, с суровым видом сосредоточившись, над пачкой рукописей,
одной рукой поднеся трубку к уху, другой неистово царапая замечания, чтобы
резко сунуть их своей скучающей коллеге – и их абсолютно точно следует
выполнить! Вся эта небольшая докудрама всколыхнула во мне непонятнейшее
чувство. Это моя жена, думал я, но отчего? Озверев от тягучего ожидания и
проглядев из‑под журнала минут двадцать, я стал спрашивать у секретарши в
приемной, как попасть в кабинет неуловимого человека. Потому что там
присутствовало нечто, на что я просто обязан был обратить внимание.
Схема следующая: пока продюсер, вызвавший меня, принимался
фыркать и посматривать на свой «ролекс», я сидел на корточках в божественном
сортире, со знанием дела возясь с иглой, ложкой и покоцанным, завернутым в
полиэтилен кусочком героина на обрывке бумажной салфетке, которую я расстелил,
словно одеяло для некоего наркотического пикника, на полу у себя под ногами.
Помню свой первый или второй рабочий день на «Эм‑ти‑эм»,
когда я встретил белые с низким верхом теннисные туфли, по которым признал
мистера Зуйка, дрейфовавшего в мужском заведении от раковины к писсуару, от
писсуара к раковине. Пока я за дверью кабинки, зажав рукав зубами и мягко,
нежно, невидимо для других вводя иглу в свою пульсирующую вену, наблюдал с
благоговейным трепетом и почтением, как кровь моего тела втекает и поднимается
по священной струне. Потом я осторожно нажал, вогнал маковый нектар, теперь
подкрашенный красным, неспешно, будто ледяную эрозию, в свою кровеносную
систему, а оттуда она отправилась в священный поход к сердцу и далее вверх к
страждущим воротам моего мозга, где ждал первосвященник, принимающий новую
пылающую жертву Богу Одиночества, Богу Отчужденности, Богу Сладкого и Ужасного
Тайного Экстаза. А в это время Эд Зуик тряс членом и напевал тему из «Exodus» в
трех футах от меня.
Не опишу чувство возвращения обратно в офис и выражение
моего лица при виде этого талмудиста Маршала с его партнером, до самоубийства
правильным Эдом, успевшими рассесться с блокнотами на коленях, готовясь
проверить, что я умею делать. Потому что настоящий экстаз – это не бомба
удовольствия в твоей башке. Это знание, что пока ты глядишь в незамутненные
глаза коллег, каждая клеточка твоего тела вопит то «Ура!», то «Убейте меня
прямо сейчас!», а ты сидишь и слушаешь обыденный треп с выражением заинтересованности
на физиономии.
Мой текст, озаглавленный «Рожденный быть мягким»,
повествовал о потугах излюбленных Хоуп и Майкла съездить на «веселый» уик‑энд.
В первый раз (здесь, как принято говорить в нашей среде, поджопник) эта пара
яппи из начинающих сумела выбраться после рождения их обожаемой Джейни.
Они решают препоручить своим друзьям Эллиоту и Нэнси
ответственность за их малышку. Но, когда эти двое заболевают гриппом, на Эллен
и Вудмэна, двоих голубков, проводящих вдвоем свой первый уик‑энд – они сидят с ребенком
Хоуп и Майкла, понимаете? – неожиданно навьючивают заботы о крошке Джейни.
Не стоит и говорить, что это безмозглая сеть охренений!
Наиболее яркое для меня мгновение, это когда Робин Лич решил преподнести
фантастическую камею страдающим от осознания собственной вины Хоуп и Майклу
путем вручения им награды «Худшие родители года». Вы думаете, мистер «Жизнь
богатых и знаменитых» знал, что несет опиатовую чушь? Думаете, это его
волновало? Разве оседлать лошадку (сленговое выражение – анал. «торчать на героине».
– Прим. ред .), раз уж мы об этом упомянули, считается «жизненным
стилем»?
* * *
Вечером накануне переезда в наш дом мечты Сандре пришлось
работать допоздна, а на мне висел очередной крайний срок сдачи материала. Я
счел, что будет здорово немного поработать в новом жилище. И решил пойти туда,
убиться и кое‑что пописать.
Ничто я не люблю сильнее пустых домов. Здесь еще ничего
скверного не случалось. Совершенно лишенный какого‑либо воздействия, мой новый
дом апеллировал к той моей части, которую способны затронуть лишь наркотики.
Едва оказавшись на месте, я тут же отправился в закуток Бини
и Сесила. Все вокруг дышало неудачей. Я откопал раздолбанный черный столик,
скрипучий складной стул. Все, что мне требуется на ночь. Потом я постоял
снаружи возле доисторического кактуса. Впервые я наблюдал, как его странные
белые цветы начинают раскрываться. Поджидая лунный свет.
Я схватил столик и стул и отволок их в будущую спальню.
Устроил себе небольшую конторку. Плюхнул портативную пишущую машинку на дохленький
столик. Поставил у него стул, чтобы сидеть лицом к окну.
Я беру машинку, отыскиваю розетку, щелкаю переключателем. Но
электричества нет. Не остается ничего, кроме как сесть. И без тока найду
коробочку спичек. А воды в трубах полно. И я нацеживаю в ложку воды, зажигаю
четыре спички одновременно, одной рукой, как я насобачился со времени перехода
на геру. В одной руке высоко и ровно держу ложку, другой чиркаю спичками по
коробку. Потом поднял гудящее пламя и подержал в одном‑двух дюймах от ложки.
Подогреть, но не до кипящих пузырей. Не стоит переваривать хорошую фигню. Нет…
Запах ласкает ноздри. Начинается жгучая прелюдия перед основным блюдом. Аромат
горящих земли и металла.
Я болтаю туда‑сюда ставшее шоколадным содержимое ложки, чтоб
все перемешалось, и осторожненько кладу ее на доставшийся мне в наследство
столик. Баян – по такому случаю новый, нарядный оранжевый колпачок пока
увенчивает иглу – я заткнул в носок. Моя аптечка тоже у меня в кармане, я роюсь
там и выуживаю за кончик комок ваты, скатываю ее в твердый белый шарик. Роняю
вату в ложку – никакого дезинфицирования – дую, словно заботливая мамаша на суп
малыша, и наблюдаю, как тугой комочек разбухает.
К чему снимать ремень? Просто оторву шнурок от Smith‑Corona.
Он и так не нужен. Обернуть руку белым пластиком, сунуть конец в рот, прикусить
и затянуть.
Совсем не больно. Так мягко, будто нож воткнут в нагретое
масло. Я отвожу назад музыку, и даже при тускнеющем свете алый цвет моей
собственной крови неумолимо, как кажется, тает. Жив предвкушением. Теперь я
вздыхаю. Делаю долгий глубокий вдох – прямо как йог – выдыхаю, как раз
одновременно с медленным, нисходящим ударом большого пальца по плоской белой
поверхности поршня.
Под этой хренью совсем не глючит. Но все‑таки видишь, когда
первый, стремительный приход устремляется на север в рай, улыбки невидимых
созданий в мире теней «золотого сна». Вся доброта, скрытая во Вселенной,
проявляет себя. Духи выходят наружу, поскольку им известно, что едва перестанет
крыть, и приход иссякнет, ты полностью позабудешь о них. Ты увидишь тогда мир в
совершенно ином свете: жуткое ненавистное место, где всякое дуновение ветерка –
это мерзостное дыхание Молоха на твоей плоти.
Я сижу, устремив взгляд выше покачивающихся пальм, выше крыш
к тонущему с шипением в далеком океане алому солнцу, пар от которого касается
моей кожи.
Не думаю, что знал о том, что произойдет в этом доме: как я
уничтожу свой брак, окончательно одурею от наркоты, чуть не убью собственного
ребенка из‑за своей полнейшей торчковой халатности…
Но я знал, когда вздохи города, полного спящих людей,
собирались в моем сердце, что меня ждет существование, нисколько не похожее на
то, как я рисовал себе жизнь. Что эта полная гармония, испытываемая мною
посреди четырех голых стен, станет последней.
Скоро привезут мебель моей новой жизни. Скоро возведут
декорации на сцене моей дорогостоящей смерти.
* * *
Не скажу, что я не пробовал завязать. Существует в этой игре
в «скорлупки», которая в Америке считается лечением от наркозависимости,
«решение», а оно, как выясняется, засасывает еще глубже в унылый мир теней,
откуда он или она якобы стремятся спастись.
Здесь мы не имеем в виду «реабилитацию». В тот момент, зная
о пропасти, но пока не получив представления ни о глубине ее трясин, ни о ее
острых и гладких скалах, я продолжал считать, что есть легкий путь обратно. Я
полагал, что сумею, так сказать, выскользнуть из ада и пробраться с посторонней
помощью хотя бы в чистилище, где отсутствие наркотиков – это не пытка. Я думал,
что меня спасет метадон.
Я успел узнать, что, если хочешь выяснить, как можно
разжиться, лучше всего отпустить на прогулку пальцы: нарыть метадоновую
клинику, нажать кнопки на банкомате и нарисоваться в шесть утра, когда
конкретная, плотно сидящая публика собралась выжрать дозу и устремиться по
своим делам, чтобы оставшуюся часть дня холить и нежить свой многочисленный и
разнообразный химический инвентарь.
Неверно считать, что эта фигня существует как некий способ
излечения. По воистину странному стечению фармакологических обстоятельств мои
порции «сока джунглей» стали очередным столкновением с нацистским наследием.
Дело в том, что метадон на самом деле изобрели медики
Третьего Рейха. Чтобы найти дешевый способ анестезии для раненых арийцев.
Исследовательская группа Гитлера предложила этот заменитель морфия. Его назвали
«одадольфом» в честь любимого Адольфа. Каждый страдающий инвалид как бы
избавлялся от боли с помощью сока своего der Führer. Это и вправду греет
душу. Однако, перенеся его с Родины в страну Мальборо, ответственные дяди
решили, что даже джанки заатрачатся насчет того, чтобы ежедневно накачивать
себя одадольфом. И они остановились на метадоне.
Собственно дорога в официальный наркопритон требует
некоторые дополнительных усилий, о коих я старался не думать. Я не мог просто
выскочить из койки на заре и исчезнуть вообще без объяснений. Я всегда повторял с неловким
юмором, что живу с Сандрой, поскольку она обладает моим любимым женским
качеством – полной апатией. Но даже апатия где‑то заканчивается.
Помню, мне пришлось немножко жахнуться героином, чтобы
сообщить жене о моей проблеме с иглой. Как я мог без этого? И я помню
болезненное молчание после моего заявления. Мы сидели в суши‑баре.
Но, слава тебе, Господи! В затишье между моим
сногсшибательным сообщением и какой бы то ни было реакцией – потрясенной,
гневной, обиженной, извращенной – у меня было время опорожнить целый графин
теплой, расслабляющей рисовой водки. В промежутке от до‑ресторанной вмазки и
ресторанной пьянки у меня в избытке имелось искусственной набивки для нервов,
чтобы справиться с намечающимся взрывом взаимных обид и упреков.
Хорошие манеры Сандры велели ей дождаться, пока наш официант
с никотиновыми пальцами, уроженец Осаки по имени Хиро, не удалится с
испачканными тарелками из‑под васабе. Тогда со стальным самообладанием,
одновременно вызывающим испуг и благодарность, она сформулировала свой краткий
ответ:
– Замечательно. Если ты считаешь, что так надо, то
замечательно.
Никаких «Как ты мог?» Никаких «Ты неудачник херов». Никаких
«Ты что, сдурел?» Даже никаких «И как ты считаешь, долго я буду терпеть это
говно?» или «Сколько эта херня стоит?..»
Отчего ситуация стала намного терпимее и несказанно хуже. Я
ощутил себя саламандрой, закутанной в человеческое мясо. Мой фирменный вариант
еврейского суши. Все совершенно не так, как я себе представлял. Я рисовал себе,
как моя огнеокая спутница жизни вспыхивает, а я наклоняюсь через столик, возможно
опаляя себе обрывок души на ресторанной свече, и выдаю очередями храбрые и
достойные речи: «Милая, я знаю – это плохо, но вместе мы справимся, я справлюсь
ради тебя, вот увидишь!»
Ее реакция лишила меня дара речи и возможности заткнуться.
– Сандра, послушай, дело не в тебе, понимаешь… В
смысле, то, что я делаю, эти наркотики блядские, дело во мне… Я просто не могу,
ну, не могу справиться с тем, что происходит вокруг. ТВ, деньги, дом, семья… В
смысле, это прекрасно, но просто мое везение пугает меня… Пиздец, как пугает, в
смысле, я не знаю.
Сандра упорно смотрела прямо перед собой. Выражение на ее
тонких рубиновых губах застыло где‑то между жестоким разочарованием и
нездоровой радостью.
Тусклые огни, веселье и страсти, тарахтящие японцы и ножи,
строгающие рыбу в мясном закутке – все пело и бурлило вокруг нас.
Я ждал, пока Сандра взглянет на меня, чуть‑чуть вздохнет, но
так и не дождался. Она не была ни теплой, ни холодной. Ее просто не было. Наши
глаза так и не встретились за тот вечер.
Клиника представляла собой бетонный бункер, притулившийся у
бульвара Олимпик, на вид безобидный, как мастерская по ремонту радиаторов, и
состоявший из одной‑единственной приемной с обляпанным линолеумом на полу,
старомодными металлическими стульями по периметру и обтянутой проволочной
сеткой клетки для раздачи. Отпечатанные на ротаторе предупреждения о СПИДе и
туберкулезе закручивались на облупившихся желтых стенах, соседствуя с
нацарапанными коричневым шприцами и гробами под намазанной по‑испански
надписью, понятной даже мне. PROBLEMA CON DROGAS? [32]
Первое, что бросалось в глаза в ожидающей публике, были ее
татуировки и глаза. Зеленые тюремные чернила и тяжелый тупой взгляд большинства
зеков. Словно мы сидим в гигантском автобусе, отправляющимся в никуда.
Чернокожие, англы, латиносы… все выброшены на берег
врачебной помощи. Уставившиеся в пустоту в грязной приемной.
Белый чувак рядом со мной, видавший виды работяга, чьи руки
украшала кричащая каша из паутины, колючей проволоки, надутых голых теток и с
любовью начертанным у него на затылке 100 % ДЯТЕЛ, поерзал на своем пластмассовом стуле и
принялся гнать вполголоса.
«Ебаный метадон, дерьмо собачье!» На голове у него
засаленная скаутская прическа «помпадур» – в стиле «Чикаго‑бокскар», какой не
встречался мне со времен питтсбургского отрочества, высокий с боков и плоский
вверху – нацеленный прямо. Глядел в противоположную стену. Еще он говорил тихо,
шевеля одним уголком рта: «Типа видишь ли, я с этим дерьмом спрыгну с геры? Но,
когда я спрыгиваю, я начинаю бахаться коксом. А меня кокс ни фига не прет! От
этого кокса хреново, у меня планку сносит конкретней, чем на гере! Плюс я
набрал двадцать пять фунтов. Чувак, от кокса же не толстеют. Что‑то с этой
хренью не так, братан. Надо переходить на шмаль, скинуть жирок… Тебе кокс не
нужен?»
Помятая дверь слева от раздаточной вела к нескольким
кабинетам и паре сортиров. Они не делились на мужской и женский. Согласно
трафику, обусловленному анализами мочи – стиль жизни условно освобожденных и
метадонщиков – происходило постоянное, нервное шествие в уборную и обратно.
После коротенького ожидания угрюмая латиночка в медицинском
халате протянула каждому из нас формуляр для заполнения и показала на школьные
парты, куда нам предлагалось присесть и потрудиться над сочинением.
Мою парту украшала вычурная, старательно прокорябанная в
формике фраза: LA VIDA LOCA[33].
Как далеко способен я зайти…
УПОТРЕБЛЯЕТЕ ЛИ ВЫ ГЕРОИН КАЖДЫЙ ДЕНЬ?
ДА_ НЕТ_
УПОТРЕБЛЯЕТЕ ЛИ ВЫ РЕГУЛЯРНО ГЕРОИН ПРИ ПРОБУЖДЕНИИ ИЛИ
ПЕРЕД ОТХОДОМ КО СНУ?
ДА_ НЕТ_
КАКУЮ ДОЗУ ВЫ ПРИНИМАЕТЕ? ПРИМЕРНЫЙ МАКСИМУМ_
ВЫ КОГДА‑НИБУДЬ ПЕРЕДОЗИРОВАЛИСЬ КАКИМ‑ЛИБО НАРКОТИКОМ?
ДА_ НЕТ_
ВЫ КОГДА‑НИБУДЬ БЫЛИ В ТЮРЬМЕ, КЛИНИКЕ ИЛИ ЦЕНТРУ ПО РЕАБИЛИТАЦИИ
НАРКОМАНОВ?
ДА_ НЕТ_
ЧУВСТВУЕТЕ ЛИ ВЫ СЕБЯ НЕСЧАСТНЫМ ИЗ‑ЗА УПОТРЕБЛЕНИЯ
НАРКОТИКОВ?
ДА_ НЕТ_
ПРОВЕРЯЕТЕ ЛИ ВЫ КОГДА‑НИБУДЬ СВОЕ ПСИХИЧЕСКОЕ ЗДОРОВЬЕ?
ДА_ НЕТ_
ЕСТЬ ЛИ У ВАС МЕДИЦИНСКАЯ СТРАХОВКА?
ДА_ НЕТ_
(пожалуйста, запишите свою фамилию)
Я пробежался по вопросам, встав в тупик только на пункте
«сколько». Я брал на доллар. Я никогда не покупал на граммы или колбы. Однако,
как некогда прилежный студент, проверил и перепроверил свои ответы. Не знаю,
наработал ли я на отличную оценку или повышенную стипендию в Школе для Нарков.
Мои соседи по тесту, парочка влюбленных латиносов,
выглядевших столь юными, что казалось, они закололи географию, смылись с урока
в клинику, склонились вдвоем над анкетой, их темные волосы почти соприкасались.
Они тихо бормотали по‑испански. Девушка, одетая в такие же как у бойфренда
клетчатую фланелевую рубашку и мешковатые армейские штаны, один раз потянулась
через свою парту, чтобы вытереть своему запаренному Ромео блестящий от пота
лоб. Он явно был близок спрыгнуть окончательно. И шанс, что какой‑то неверный
ответ способен перечеркнуть призрачное спасение, определенно страшил его.
В тот момент, как я закончил свою анкету и поднялся со
стула, наш метис отшвырнул шариковую ручку. Он, рыдая, уронил голову на парту,
и вытатуированный у него на затылке ангел простер крылья к потолку. Мне ужасно
хотелось что‑то сказать – заполнить за него чертову бумажку, если бы я мог – но
он со своей девушкой слишком расстроились, чтобы вообще меня заметить. Они были
одиноки так, как одиноки наркоманы без необходимого им наркотика. Неважно, кто
вокруг. Неважно, кого вокруг нет.
Доктор Фэррел, занимавшийся обследованием, оказался не
столько замотанным, сколько постоянно всем заваленным. «Я все повидал, –
пробормотал он, когда я зашел и сел. – Все‑все». Прошло около минуты,
прежде чем он поднял на меня глаза, и сомневаюсь, что он обращался ко мне.
Секунда неловкого молчания дала мне возможность проскочить в
комнатку. Там на стенах не было и дюйма, не оклеенного плакатами. Спортивные
плакаты от Мэджика Джонсона до Франко Харриса и Даррила Строберри. Тут же все
афро‑американцы, все сияют улыбками. Сталкиваясь с ежедневным парадом больных и
страдающих просителей, доктор искал постоянного благословения у этих здоровых,
общественно полезных и счастливых индивидов, которыми он мог облепить всю
штукатурку.
«Полтора грамма», – бурчал он, читая мою анкету и так и
не глядя не меня. «Употребляю пару лет… женат… работаю… учился в
колледже, – тут он остановился, но ненадолго, – задержанию не
подвергался… наказание не отбывал».
Когда наконец он дочитал и поднял голову, движение,
казалось, стоило ему громадных усилий. «Хорошо. – вздохнул он,
рассматривая меня с интересом дворника, нашедшего выпуск комиксов за прошлую
неделю, – посмотрим руки».
По крайней мере, тут у меня было, чем гордиться. От сгиба
локтя у меня пролегали четкие линии «Амтрака»[34] в северном и южном направлении, к сердцу и
кончикам пальцев. В те дни я еще ширялся правильно.
– Угу‑гу, – произнес доктор, – угу‑гу… теперь
глаза.
Он не проверял меня с лампой, даже не перегнулся через
заваленный бумагами стол. Насколько я понял, он просто хотел проверить, умею ли
я поднимать веки. «Угу‑гу, – произнес он снова, – проверим сердце».
Я сказал ему, что с сердцем, вернее с тем, что от него
осталось, все в порядке. Но моя нервная попытка пошутить прошла мимо него.
Нервный юмор не скрасит ему день.
– Головокружение? Обмороки? Кровь в стуле?
Я дал ему ответы, а он вернул мне анкету со своими пометками
внизу и велел оставить все у Кармен, впустившей меня служащей. «Она проверит
вас на туберкулез, – пробормотал он, – сейчас туберкулез ходит». И
вернулся к очередному листочку из бесконечной кипы перед ним.
Вот и все: ни советов, ни задушевной беседы, участия не
больше, чем в беседе со сборщиком денег на платной автостраде. «Мы посадим вас
на трехнедельную детоксикацию, – сообщил он, когда я открыл дверь. –
Начнете с восьмидесяти миллиграмм. Попросите Кармен позвать следующего».
Вернулся к Кармен, которая уколола меня во внутреннюю
сторону запястья – от теста осталась отметина, похожая на змеиный укус – и
изложила правила клиники, словно скучающая официантка, перечисляющая фирменные
блюда дня: время с пяти до девяти или с двух до шести, семь дней в неделю,
начав процедуры, прекратить вы их не можете, солнечные очки на приеме нельзя,
анализы мочи по требованию, три употребления – и вы вылетаете, оплата по дням,
неделям или вперед за весь цикл… «Присядьте, Джульетта позовет вас на первый
укол».
Прочь. Я снова занимаю свое место в приемной среди
совершенно новой кучки жертв чего покрепче. По иронии судьбы, опоздавшие – мы
вели беседу после восьми – выглядели в меньшей степени уголовниками, чем
примчавшаяся с петухами толпа. Фактически они были неотличимы от типичных
сереньких Джейн и Джо, намеревающихся стукнуть по часам. Здесь я открыл один из
наименее известных, совершенно неожиданных секретов Высшей Лиги Торчков: джанки
– пташки ранние. В отличие от большинства пташек, они должны успеть заморить червячка,
прежде чем червячок заморит их.
Когда я, наконец, услышал свое неправильно произнесенное имя
от непомерно массивной девицы за проволочной решеткой, несомненно Джульетты, я
вовсю размечтался, что вот‑вот соберусь и устрою пробуждение, дабы преодолеть себя.
Случайно или по злому умыслу голос из‑за проволоки пропел: «Мистер Сталь?
Мистер Джеральд Сталь?»
Я отлип от своего костедробильного сиденья. Вместо священной
чаши мне вручили бумажный стаканчик. Кровь Христова была оранжевая, как
солнечный свет, и теплая, как моча.
В считанные мгновения перед вживлением фашистского сока меня
одолели размышления задним числом. (Стал бы Эйхман кудахтать из могилы?) Но как
только я проглотил свой глоток, я осознал, что вступил на свой путь.
Метадон повел меня, лишь когда я оказался на полпути к дому.
Сандра пришла, когда я уже находился там. Не столько на диване, сколько как его
часть. Чтобы там ни было в этом бумажном стаканчике, оно превратило меня в
мебель. Весь день наша кошка Джеки просто садилась мне на ноги и пристально
смотрела на меня. В какой‑то момент она просто поднялась и стала кусать меня за
штанины.
Сандра наверняка удивилась, увидев, что альтернативой ее
резвому мужу на игле стал муж, превратившейся в зомби от, как предполагалось,
лечения. Но она не потрудилась мне об этом сообщить. Она устроилась у телефона
сделать несколько звонков. А я в это время продолжал держаться за подушки,
такие же подвижные, как я сам.
На следующем рассвете я снова ушел. Никто до меня не
докапывался, я ни с кем не заговаривал; а на День Третий одна Chiquita [35] со взбитыми волосами и выщипанными бровями
бросила на меня взгляд, вопрошавший «ты настоящий мужик?», пока я возвращался в
свой Coupe de Ville. Разумеется, я к таковым не относился, но точно был в
состоянии оценить возможность приобщения.
Как‑то я попытался писать, затем вырубился и очнулся,
обнаружив, что так и сижу с карандашом в руке, неподвижно, как подпорка для
декорации, и у меня настолько свело затылок и поясницу, что лишь тот факт, что
мертвецы не ощущают трупного окоченения, не дал мне завопить от боли.
Просто не желая провести двадцать один день на метадоне, я
совершил поступок, который испортит мне дальнейшую жизнь. Я почти закончил
трехнедельную детоксикацию.
Начиная с Дня Первого, я видел, как кучки крепких клиентов
шушукаются на больничной парковке. Даже не работая в Агенстве по борьбе с
наркотиками, легко догадаться, что они не бейсбольными карточками меняются. Как
бы меня к ним ни тянуло, у меня хватало мозгов не подходить и не проситься в игру.
В основном я держал рот на замке. Кидал понты. Никто ко мне не цеплялся, но на
крекеры с сыром все же не звали.
Но вот однажды, в хмурые семь утра, когда я готовился
включить зажигание и вырулить на дорогу, я случайно обернулся и встретил
видение из ада, улыбающееся чудовище, маячившее в окне у пассажирского кресла.
«Здорово, братан», – сказало ухмыляющееся чудовище,
прижавшись лицом к стеклу. Бессознательно я включил автоматическое запирание.
От первого взгляда мельком на него мне в кровь выбросило ведро адреналина.
Чересчур крупный череп, широкий кроманьонский лоб и выступающая челюсть, как у
умственно отсталого гиганта на фото Диан Арбус. На лице основное место занимало
малиново‑красное родимое пятно, начинавшееся от линии волос над правым глазом,
спускавшееся рядом с носом по щеке со шрамом от ножа, сужавшееся у набитой
зелеными тюремным чернилами татуировке АРИЙСКОЕ БРАТСТВО и скрывающееся под
футболкой. Шестнадцать лет на зоне и двенадцать на метадоне придали этой белой
коже такую бледность, что то красное пятно смотрелось рождественским символом.
Не знаю, какого черта от меня хотел этот дегенерат. Но я
видел его здесь раньше и не хотел рисковать и отдавить ему пальцы на ногах,
чтобы завтра вернуться и столкнуться с непонятным гневом, который он сочтет
нужным проявить, когда я встану за своим дозняком.
– Звать Гас… Большой Гас, – сказал он, просовывая
в окно ладонь размером с блюдо для пирога. – Мои ребята зовут меня Джи.
Я выключил зажигание и пожал руку:
– Я Джерри.
– Знаю. У меня там баба, – он подмигнул. –
Знаешь, что?
Он картинно уставился перед собой на компашку черных джанки,
сидящих на корточках у забора парковки, потом снова повернул ко мне свою
массивную рожу:
– Знаешь, что? Я лучше буду продавать своим. После
ебаных ниггеров деньги воняют. Я кладу их в карман и весь день обречен нюхать
ниггерский вонизм. Такая ниггерская вонь шмотки прожигает.
Я согласился. Ведь нечто, похожее на ниггерский вонизм,
происходило и со мной. Ведь мы с ним были из одного теста сделаны. За это я не
любил себя. Но когда сползешь за определенную отметку в жизни, отвращение к
себе дается легко. Не сложнее, чем дыхание. Мне совсем не светило встать и
выдать неожиданному брату ответ настоящего мужика. Чем ближе он вырисовывался,
тем отчетливее я видел потускневшую горящую свастику, вытатуированную у него на
предплечье.
Ладонь Большого Джи скользнула в его варенки. Достала
пузырек с лекарством. Он потряс ею, словно приглашая меня посмотреть, потом
резко отдернул, когда я потянулся. Его смех прозвучал металлическим скрежетом.
– Интересуешься? – он зажал кулак, помахав им у
моего лица.
– Видимо, – ответил я, запинаясь. Часть меня,
наверно, желала не поддаваться, но я знал, что любое сопротивление
бессмысленно. Лицом к лицу с этим шустриком мне просто хотелось сказать
правильные слова.
– Видимо? Фраер хренов! Видимо, блин. Ты хоть знаешь,
че там? – он рявкнул еще громче. – Ты знаешь, че там?
У Джи было невозможно отличить дружеский жест от наезда.
Разговор, даже под отупляющим воздействием метадона, выжимал все силы.
– Зацени, деточка, – он отвернул одной рукой
крышку, вытряс пару пилюль и сунул их мне под нос. Они были маленькие, как
раньше таблетки сахарина.
– Знаешь, на что ты смотришь? Ты смотришь на лучший в
мире наркотик. Дилаудид, чувак. На улице его больше взять нереально. Два на
пятнадцать. Ей‑богу – найдешь дешевле, скажи мне, и я откожерыжу этому пидорасу
яйца. Сколько возьмешь?
К счастью, я был при деньгах. Я взял бы их, даже окажись
они сахарином. Что‑то в этом накачанном, отъехавшем наци с электрическими
зрачками не терпело неясностей, динамы и заднего хода.
– Давай четыре, – сказал я. Изо всех сил сохраняя
невозмутимость. Только стал вынимать из штанов наличность, как та же ладонь с
колесами сжалась и жестко опустилась мне на плечо.
– Не здесь, чувак. Не здесь. Давно не палился? Вокруг
же пасут!
То, что он тут встал и последние пять минут размахивает
передо мной медикаментами, выдаваемыми по тройному рецепту и находящимися под
федеральным контролем, типа, не считается. Я один тут лох. И я извинился.
– Все нормально, – сказал он, – все
нормально. Поехали за угол.
На этой ноте он влез в салон, захлопнул за собой дверь и
завопил: «Давай! Давай! Давай!», будто Дэрил Гейтс вцепился в бампер ногтями
больших пальцев.
– Нормально, – прокричал я, решив, что он
запаниковал. Менее чем за секунду я нажал на газ, а он плотоядно скалился у
моего плеча. Рожа из паноптикума обдавала мое лицо горячим дыханием: «Ты че,
бля, творишь?»
– Что?
– Сбавь, блядь, скорость! Хочешь, чтоб нас копы
тормознули? Сдурел? Не гони, блядь, так.
– Но…
Гигантский кроссовок врезал по тормозу одновременно со мной,
заехав мне по лодыжке. Машина дернувшись, остановилась.
Позади меня просигналил грузовик, тормоза разорвали воздух,
и он с визгом затормозил. Мужик бибикнул воздушкой, а я двинулся дальше, на сей
раз на умеренной скорости. Как будто ничего не произошло.
Джи долбил кулаком приборную доску. «Хорошо! Так ее!» Он
нагнулся вперед и замотал башкой вперед‑назад, выражая тем самым, как я
надеюсь, свое удовольствие. «Ладно, круто, немного встряхнулись!»
Он смеялся, как ненормальный, и тыкал меня под ребра:
«Слышь, а ты свой мужик». Он схватил мою ладонь и потряс ее одним из этих
сложных уличных рукопожатий, которые мне никогда не удавались.
Стыдно признаваться, насколько мне польстило признание этого
психованного экс‑зека. Большой Джи пригнулся сильнее, вынул откуда‑то мятый
бумажный пакетик, а оттуда шприц. Баян находился еще в фабричной упаковке, на
верху – чистый пластик, внизу – белая бумажка. Стандартного объема для прививок
от гриппа. Правда, давненько я не подавал руку для прививки от гриппа.
Джи швырнул машинку на сиденье. Я старался следить за ним.
– Подумал, может, захочешь по свежачку, – сообщил
он, уставившись на мексиканца, продававшего вареную кукурузу, который толкал по
улице мимо нас свою побитую металлическую тележку. Он вильнул, огибая пьяного
бомжа, растянувшегося на картонке на тротуаре.
Джи что‑то напевал, слегка покачиваясь в «Кадиллаке», моей
любимой наземной яхте, как стопроцентный турист на прогулке по
достопримечательностям города. «Зацени, – сказал он, подталкивая меня
локтем и кивая на поверженного алконавта, через которого переступила пара
корейцев, выходивших из зарешеченной лавки: – Алкашня ебаная, никакого
самоуважения. Спорим, эту шушеру кинуть, как два пальца обоссать. Пять против
десяти, что у них в портфеле вечерняя выручка. Или по‑твоему, блины с начинкой?
Знаешь, братан, нарки, в отличие от синяков, под себя не ссутся. Бляха‑муха!
Так вот, ты дилаудид пробовал? Врубаешься в холодный коктейль?»
Я ответил, что как‑то доводилось, но по правде, я никогда с
этим не пересекался.
– Ладно, фишка в том, что эти херовинки готовить не
надо. Ты их разбалтываешь. Поэтому называется «холодный коктейль», врубаешься?
Ты мужик умный. Берешь один из вот этих коксовых пузырьков, добавляешь ложку
воды, кидаешь свои пилюльки, потом потрясешь, пока не растворятся. Затем просто
кидаешь вату, забираешь и – бац! Так вот, где, бля, бабки?
– Я тебе отдал. Забыл?
– Три бакса за дозу, – гаркнул он и ухмыльнулся.
– Три бакса?
Я не спорил, просто хотел удостовериться, что правильно
понял. В какого бы соплежуя я ни превратился под блядским метадоном, несколько
минут в компании Большого Гаса нейтрализовали мягкотелость.
– Ладно, полтора. Слышь, а ты же белый, я прав? Нам,
белым ребятам, стоит держаться друг друга. Короче, давай мне три бакса, и я
подгоню тебе еще дозняк, когда следующий раз увижу.
Я, разумеется, собирался заплатить. Я, разумеется, собирался
сразу шмыгнуться этой херней в ту же секунду, как зайду в дом. Уже оттого, что
я сжимал в руке баян, чувствуя, как тихо шуршали колеса в кармане рубашки, у
меня заколотилось сердце и скрутило кишки так отчаянно, что мне пришлось изо
всех сил стараться не жать на газ и не разгоняться чересчур, чтобы подбросить
Джи обратно к клинике и рвануть домой испытывать вещество.
Я распрощался с метадоновой клиникой и переключился на более
тяжелую наркоту. Этого было достаточно, чтобы чувак поверил в свою судьбу.
Предстоит еще та гонка. Я чувствую это костями. В промежутке
между окончанием этой работы, выходом наружу и очередной вмазкой. Каждый день
происходит борьба. Должен это признать. И не случайно, что от писательства
жажда разбирает все невыносимее.
Как‑то утром я завтракал с Дезире, женщиной, с которой я
встречался. Она из тех, кого иногда называют АМП – актриса‑модель‑прочее. За
тем исключением, что она действительно играет. Она действительно позирует. Не в
курсе по поводу прочего… Короче, она высокая блондинка, красивая, в непривычном
для меня стиле группы поддержки «Рэмз»[36].
Меня, наравне со всем остальным, в ней привлекают ее
мозги. Ощущение невероятности – в результате моих же предубеждений – в первый
вечер, когда я зашел в ее жилище, то увидел, что она сидит в розовом кружевном
пеньюаре и читает «Смерть в кредит» Селина.
Все равно что встретить Джейн Мэнсфилд на
«Встрече с прессой».
Ну ладно, я хотел рассказать о другом. Я хотел рассказать о
жажде. Да. Как однажды утром в субботу мы отправились позавтракать в «Пасифик
Дайнинг Кар» в деловом районе на Шестой улице. Это криминальный квартал,
наркоманский. И в центре его, эдаким пережитком прошлой эпохи, гнездятся
буржуйские забегаловки посреди наркотического рассадника.
Короче, мы поели, я еду обратно в Голливуд, а моя машина,
будто по собственной воле, сворачивает направо, по Юниону. В районе Шестой и
Юниона, сообщаю для непосвященных, находится один из героиновых клоповников.
Надежная точка, когда приспичит. И в этот миг мне приспичило. Потянуло
употребить. Потянуло на приключения при виде сидящих на корточках мальчиков в
низко надвинутых на глаза банданах.
– Ты что делаешь? – вскричала Дезире. Она, дело в
том, тоже раньше торчала. Хотя ее выбор ядов отличался от моего. – Ты ж не
собираешься убиться? Господи!
– Блядь, не напрягайся, ладно? Я только посмотрю.
– Глазам не верю!
Она, ясное дело, не дергается. Но я думаю в ту секунду, что
вроде все в порядке. Что я контролирую ситуацию.
– Уже целый блядский год прошел, – говорю
я, – мне бы только вкус почувствовать…
– Джерри!
Но я не отвечаю. Я вообще ее не слышу. Я уже там, мысленно
на улице, разыскиваю того пацана, к кому приближусь неспешной походкой. Машина,
честное слово, готова сама собой съехать на обочину. Я готовлюсь к гонке. Но
уже чувствую вкус. Грязный металл на задней стенке горла. Серебряное напыление.
Я уже лезу в карман – благодаря контракту на книгу у меня
есть свободные бабки – как что‑то шмякается мне на колени перезрелой дыней.
– Что за…
– Иди на хуй! Живо заткнулся! Заткнулся!
Это Дезире, ее голос приглушен, поскольку она говорит мне в
пах. Произносит слова в пещеру моей расстегнутой ширинки, раскрывая молнию.
И вот мы приехали. Стоим на обочине наркорайона, и белокурая
головка движется вверх‑вниз, а я мечтаю о героине. Пока единственно усилием
воли и умением разрушить мою мечту у меня не отсосали. Жажда дренирована. А я
просто сижу, опустошенный.
Размышляю: неужели вот так оно действует? Всякий раз, как
алчешь А, взамен получаешь Б? Так, да? Жизнь – процесс замещения кайфов?
Ладно, нормально, думаю я. С этим можно жить.
Но теперь нам надо убраться оттуда во избежание неприятностей.
Я был так потерян, что не заметил небольшую толпу. Метисам, кажется,
понравилось шоу. А Дезире, невзирая на свой акт любви, больше со мной не
разговаривает.
Все это начинает тревожить. Но я не задвинулся, вот что
важно.
Я уезжаю, пусть не счастливый, но, по весьма крайней мере,
спасенный.
До новых встреч.
Знай я, что в ближайшем будущем зловещий незнакомец с
малиновыми пятнами на лице станет такой весомой фигурой – важнее любви, Бога,
порядочности, как это умеет лишь барыга – знай я, если честно, поступил бы я
хоть чуть‑чуть иначе?
Вы, наверно, считаете, что не стоит выбрасывать жизнь ради
жалкой скоротечной эйфории. Но однажды вкусив ее, вам она не покажется такой
жалкой.
Отныне планета превращается в зал ожидания. Остальная ваша
жизнь становится лишь промежутками между приходами.
В первое утро, нащупывая дилаудид в рубашке, я влетел домой,
словно в припадке булимии, с ключами от Туинки‑вилля. Я знал, что «вылечился».
Взвинченность ушла. Но смысл? У меня в кармане лежала вечность. Лучшая в мире
хрень и надежный поставщик. Я напоминал человека, который нагнулся за утренней
газетой и обнаружил алмазную копь.
Дома Сандра все еще спала сном праведника в спальне наверху.
А внизу, с методичностью руководителя, подгоняющего работу своего сценарного
отдела, я в очередной раз принялся воплощать образ, посетивший меня, когда я
впервые переступил порог тогда еще не ставшего нашим пристанища.
Ванная была маленькой и белой, за исключением потускневшего
кровоподтека на потолке, бледно‑алого цветка, который я постоянно напоминал
себе смыть и редко смывал. Едва вещество попало в меня, сытый бычий рев
вырвался из моих приоткрытых губ. Он эхом отозвался в моей голове, и я начисто
позабыл про кровь.
Поскольку дилаудид – это холодный коктейль, легко становишься
неосторожным. Не надо ничего кипятить. Даже ложка не нужна. Ищешь что‑нибудь
подходящее. Маленькие кокаиновые пузырьки с завинчивающейся пробкой подходят
идеально. Наполняешь водой, кидаешь колеса и просто разбалтываешь, пока
крохотные белые пилюльки не превратятся в порошок, а порошок – в мутную
жидкость.
Кстати, воду можно было бы прокипятить. Можно использовать
дистиллированную. Так я и делал первые неделю‑две, потом потуги соблюсти
гигиену вытеснило элементарное желание торча. Иногда люди размешивают
ложечками, знаете, какие прикручивают к коксовым пузырькам, когда нападаешь на
них насчет этого говна. Но всякий раз, как у меня заводился кокс, я всегда
выкидывал эту хреновину, употребив саму отраву. Обещая себе, разумеется,
никогда больше так не делать. Никогда. До тех пор, пока у меня водились бабки
или спонсоры, кто кого опередит…
Взамен я пользовался чашечкой для саке. Сандре подарили
наборчик посуды для рисовой водки из четырех чашечек и миниатюрным чайником,
какие помещаются в ладонь и согревают, как сама жизнь, когда наливаешь их
содержимое. Фарфор украшала ручная роспись: махонькие зелено‑голубые деревца,
покачивающиеся над бурлящим морем.
Таков был мой ритуал, установившийся в первый же день, когда
я влетел после знакомства с Джи у мерзопакостной забегаловки. Сперва я
заглядываю в кухню нацедить у холодильника солидную кружку бутылочной воды из
охлаждающего устройства Hinckley&Schmitt.
Делая глотки, я останавливаюсь поглядеть в окно над
раковиной. Прямо под окном рос кривой абрикос. Гроздья сочных яйцеобразных
фруктов качались на покрытых густой листвой ветках, отбрасывающих тень на
полдвора На дерево было приятно посмотреть, от налитых абрикосов слюнки текли,
пусть даже откусить хоть кусочек будет равноценно, что проглотить крысиный яд.
За токсичным абрикосом тот, похожий на подпорку кактус Р. Крамп возвышался на
двадцать футов над землей, увешанный собственными странными плодами: колючие
красные шары, напоминавшие крест между жгучими перцами и ручными гранатами.
Пылающие красные бугенвиллии и печальные голубые ипомеи оплетали забор сзади,
перед ними рос красный шиповник и резвились ярко‑оранжевые райские птицы.
Соседское банановое дерево склонялось над цветами, первые гроздья толстых
желтых пальчиков проглядывали сквозь восковые листья, ветки гнулись от
наливающихся плодов.
Каждую секунду мелькала пара изумрудных колибри, дюжина
пухлых жужжащих пчел. Со шприцом в руке, осматривая свое маленькое королевство,
я ни как не мог поверить в великолепие сада. Столько пышной роскоши. Гигантские
тропические цветы, папоротник высотой с небольшого динозавра, словно
перенесенная доисторическая фауна, которой ни смог, ни дурной вкус в
архитектуре не в силах помешать захватить землю везде, куда ни кинешь взгляд.
То была жизнь в урбанистическом оазисе…
Едва мои мысли отвлекались от сада, я снимал одну из чашечек
для саке, красиво расставленных на подоконнике. Ополаскивал от пыли или липких
остатков. Расписной фарфор мило смотрелся. Сандра умела расставлять предметы в
элегантной и приятной для глаз манере. Все в нашем доме было устроено строго и
со вкусом. На стенах висели выполненные углем портреты музыкантов работы ее
отца. Столик из голубого мрамора на черных трубчатых козлах украшал столовую. У
нее был талант создавать изысканную обстановку. А у меня – оную разрушать.
Вернувшись в ванную с четвертой чашкой для саке с
дистиллированной водой, я закрываю и запираю дверь. Снимаю рубашку и выдвигаю
баяновый поршень. Вечная проблема нехватки машинок. Иногда приходится
использовать один и тот же снова и снова, намного дольше предусмотренного срока
их службы. В большинстве случаев они делаются липкими, норовят выскочить во
время ширки, и ты должен трепыхаться, как отбойный молоток, рискуя уронить
снаряжение и погубить дозняк. Иногда пластмассовый агрегат искривляется от нагревания.
От горячей воды он чуть не плавится, надо разгибать его, иначе он согнется в
букву С. Поскольку они одноразовые, они не рассчитаны на нагревание. А
поскольку пользуешь их не по одному разу, то подчас приходится их кипятить.
У каждого свой способ проворачивать дело. Мой любимый,
которому Джи, как он рассказывал, научили в тюрьме, был со смазкой из ушной
серы. Чтоб все шло гладко, соскабливаешь немножко золотистого ушного говнеца. С
ним скользит легко и приятно. «Продукт выходит из твоего собственного
тела, – как говаривал Большой Джи, – что с него будет плохого?» И так
экологично!
Я набираю воду в шприц, бросаю две‑три пилюли – так было
вначале, потом я перепрыгнул на тридцать – затем ставлю чашку на раковину.
После этого я прицеливаюсь на чашку и прямой наводкой опрыскиваю колеса водой
Hunkley&Schmitt. Теперь, как бармен начислит положенную порцию в стакан
хоть во сне, я насобачился лить воды не больше, чем вмещает шприц. Поливать
водой непосредственно колеса способствовало их растворению.
Потом я немножко болтал водой в чашке, стараясь размешать
крошки. И засим, когда все рассасывалось за исключением нескольких упрямых
катышков, мне надоедало ждать. Я вытаскиваю поршень, переворачиваю его, и
небольшая плоская верхушка в виде диска из белой пластмассы становится
импровизированным пестиком для ступки.
В процессе размельчения иногда пачкаешься. Бывает, все
пальцы забрызгаешь. И в безумном импульсе не потерять абсолютно ничего скоблишь
пальцы, кидаешь в компот одному богу известно какой град остаточного минерала,
оттуда он попадает в иглу и тебе в вену.
Одно время я просто втирался в туалете, спустив штаны на
лодыжки, время от времени приурочивая приход к здоровой дефекации. Само собой
ясно, тогда я не особо занимался сексом. Я вообще ничем особо не занимался, за
исключением редких секунд извращенного облегчения, от которого сердце стучало с
перебоями, а затем наступало чувство разочарования, обреченная и грандиозная
тихая паника перед неожиданным приговором к искусственному благополучию.
Состояние, длящееся по‑разному, от минуты до нескольких часов. Между приходом и
второй стадией кайфа приходилось пересекать это озеро кристальной чистоты.
Мысли, которые не уйдут. Торчу тут с баяном и без штанов… Вот так меня и
найдут… Именно так умер Ленни Брюс.
Вот примерно и все, что можно по этому поводу сказать.
Однако в то первое утро, обуреваемый внутренним зудом,
саморазрушительным восторгом осознания, что сумел вскарабкаться на самый верх
«русских горок», наконец‑то слез, смог, несмотря ни на что, спрыгнуть с героина,
с метадона, и перед тобой открылся некий способ не задолбанного, не страшного‑позорного,
с редкими (все‑же‑надо‑признать) кайфами существования, и вот пиздец, все коту
под хвост.
Одна мысль о жене, в большинстве случаев отрава моего
существования, под кайфом наполняла меня драгоценным теплом. В моих мыслях она
виделась чудесным восхитительным созданием. Я горел от нетерпения собрать ей
поднос с чаем и тостами, маслом и джемом в маленьких розетках рядом, как в
лучших ресторанах, взбежать с ним наверх, перепрыгивая через ступеньки, чтобы
просто показать ей, как она мне дорога. Это будто во мне спит прекраснодушный
романтик, и понадобилась всего‑навсего вмазка тяжелой наркотой, чтобы убить во
мне беспонтового хлюпика и пробудить Джули Эндрюз.
«Доброе утро!» – пропел я своей только что проснувшейся
второй половине. Выражение ее лица по утрам, подчас меня пугавшее – почти равно
как и мое собственное – сейчас показалось мне самым симпатичным личиком в мире.
Я был практически готов подлезть к ней и обнять. Для нас это стало бы несколько
чересчур, но я бы себе такого не позволил. Все формы обожания плескались во
мне, однако без дозы опиатов наружу бы не просочились. С другой стороны, то,
что я чувствовал, точно так же могло оказаться фальшью: продуктом закачки тонн
синтетических эндоморфинов в мой изголодавшийся по радости мозг, состоянием,
при котором я с той же легкостью испытывал бы любовь к Дж. Эдгару Гуверу[37] в его тайной, облаченной в ночнушку модификации
или же бюсту Неру, как и к щурящейся, немного ошарашенной, неуловимо прелестной
женщине с серебристыми волосами, которая, так получилось, делит со мной
постель.
– Вот гляди, – сказал я, ставя поднос на ночной
столик перед серебряными радиочасами, по которым мы слушали «Эн‑Пи‑А»[38], – Я
принес тебе чаю.
– Да ты что! – ее разум никак не мог принять мысль
о моем предупредительном внимании, моей вновь обретенной нежности. – Что
стряслось?
– В смысле, что стряслось? Ничего не стряслось. А что
уже нельзя сделать приятное своей любимой? Вот тут твой любимый конфитюр из
бойзеновых ягод «Трейдер Джо». Я вроде не пережег тост? Знаю, тебе нравятся
немного подрумяненные, но не слишком…
– Джерри…
– Подожди. Дай я выну пакетик заварки. Чай с
бергамотом. Ты ж его любишь? Чай с бергамотом на завтрак?
– Джерри…
– Стой, у меня внизу есть овсянка. Решил принести
сначала тост, пока он не остыл.
– С тобой все нормально?
– Со мной? Шутишь? Я замечательно… Сейчас вернусь.
Кушай тост. Хочешь, вечером куда‑нибудь сходим? Может, в то твое любимое
японское заведение? Позовем Джанин? Или еще кого‑то? Господи, ты только
погляди, какое небо голубое. Будто черничный йогурт.
– Джерри… – мелодичные певучие британские интонации
скатывались по лестнице, щекоча волоски в моих ушах, – Джерри, ты снова на
наркотиках?
– Нет, конечно. Я просто‑напросто радуюсь, бог ты мой.
Разве и порадоваться нельзя?
– Ладно, – ответила она, и я почти разглядел
легкую улыбку. – Ладно, тогда не принесешь ли мне масло?
– Бегу, милая. Бегу.
Она мне элементарно не доверяла – представьте себе! – и
мои изысканные чувства оказались столь уязвлены, что мне пришлось смотаться
вниз и выжать третий, убийственный, как вода, дозняк из еще не просохшей ватки.
Не сидящим на игле профи одного не понять: если кончилась доза, у тебя остается
вата. Которую, при должном отчаянном состоянии безысходности, станешь греть,
промывать, выжимать до тех пор, пока не начнешь вкалывать в себя в основном
хлорин. Только бы ощутить на один бесконечный миг между проколом и введением
самой возможности избавления. В дальнейшем из‑за этого дела я заработаю сенную
лихорадку – адская штука, типа водобоязни, вызванная тем, что ввел в кровь
вываренные ватные волокна. Длится не больше одного‑двух дней, но состояние
такое жуткое, что даже ветераны спрыгивания с героина начинают жевать наволочку
и клясться одуревшим богам, повелевающим Вселенной, что они больше никогда и ни
за что даже не ткнут себя в руку баяном. Пока все не возобновится по новой.
В то время, разумеется, мне, пожалуй, больше вставлял аромат
втираемого спирта, чем от оставшихся случайных крошек дилаудида. Но какая к
черту разница? Пристрастие к наркотикам ничем не отличается от любых остальных
религий. Иногда лишь ритуал имеет значение.
Итак, то, что вначале было на раз побаловаться, немедленно
прогрессировало в один раз в день, потом два раза и в конечном итоге
приключение на целый день. Я бы начал схему, предназначенную определять мои
грядущие дни. Выходя из дома на заре, я мчался в Рампарт, срезал на запад,
потом на юг в Корея‑таун, мимо всех понтовых мебельных магазинов, пластмассовых
аллей прямо в места несанкционированной торговли. С каждым кварталом группки
тщательно отмытых латиносов на автобусных остановках – по‑моему, единственных
людей в городе, работающих, чтобы выжить, и подтирающих за англами, которые
просто делают деньги – сменялись кучками алкашни, валяющихся в проходах, потом
бормочущими крэковыми, повесивших голову и шатавшихся по грязным тротуарам,
тщетно пинающих собачье дерьмо и осколки стекла в поисках потерянного куска,
нервно теребящих в кармане собственные фасовки с утренним дозняком, способным
их назойливый зуд, адски искрящийся, приглушить на пару минут, охладить домну,
где плавятся пружины в глазных яблоках.
В южной стороне бульвара Вашингтон, неподалеку от Венеции, я
зарулил в еще не открывшуюся парковку в узкой аллейке и заглушил двигатель
перед магазином свадебной одежды со скидкой «Будущая невеста». Созерцая улыбающиеся манекены в белых платьях
– казалось, их подведенные глаза о чем‑то мне говорят, но я боялся узнать, что
именно – я ждал появления Большого Джи на «Бонневилле» 76‑го года, проржавевшей
голубой колымаге, на которой он с грохотом въезжал на стоянку позади ближайшей
закусочной. За неделю знакомства с Джи я мутировал в собаку Павлова. Вижу этого
не вышедшего ростом уроженца Понтиака, и стервятники моего сердца перестают
кружить и начинают ворковать.
Потребовалось одна или две недели, прежде чем из чужака,
косящегося со стоянки, я поднялся до полноправного члена Клуба Наркотического
Завтрака «Рассветный Крэк». Высоченный Джи, дело видите ли в том, устраивал
аудиенцию из окна у стойки закусочной. Интересно узнать, задумался ли хоть раз
этот распространитель, что значит его счастливая эмблема для самых задолбанных
американских граждан. По правде говоря, я не встречал города, где бы хоть в
одной забегаловке не нашлось бы уголка, где местные затариваются колбами геры
или пушистыми комками крэка. Администрация могла бы, по крайней мере, выделить что‑то
наподобие Дисконтной Карты для Наркотов. Дурь, скажем, за полцены согреет
сердце всякого, у кого еще не перестали кровоточить дорожки.
Каждое утро Джи вместе со своей постоянной соседкой по
столику Клэрис и впоследствии со мной присаживались в угол и собачились из‑за
колес и долларовых банкнот за столиком, заваленном засохшими яйцами, липкими
блинами, недоеденными за завтраком печеньями и огромными кучами выброшенных
кусков масла, заменителей сливок и выпотрошенных пакетиков из‑под сахара. Сам
Джи начинал день с гигантского кофе с пятью порциями сливок и десятью сахара,
запивая полдюжины валиумов, забивавших метадон.
К тому времени мои две‑три дозы в день подскочили до
полдюжины и больше – крупица по сравнению с тем, что мне предстоит, но все же
означавшая солидные и регулярные доллары для Джи и Элмо, его поставщика – Джи
начинал отфутболивать прижимистую клиентуру, и в итоге я каждое утро
пристраивался за столик к нему и его основному партнеру Клэрис. Клэрис была
крупной бесформенной теткой, ее плоть так раздуло от диабета и метадона, что,
казалось, она оплывает сверху вниз, словно порция кофейного мороженого с
глазами. Она зачесывала волосы назад в тугой пучок на круглом черепе. Но черты
ее лица скрывались в складках сала. Если она не говорила или не разражалась
смехом, было сложно сказать, то ли это разумное существо, то ли пялившая на
тебя зенки мясная глыба.
– Элмо скоро кранты. У него кости под кожей ходуном
ходят, вот‑вот до могилы доскачет, – прошептала она, когда мы впервые
заговорили. Дело в том, что Элмо страдал от рака желудка в конечной стадии и
получал лекарства в Управлении по делам ветеранов. Клэрис щебетала и широко
распахивала глаза, как всегда, когда у нее были про кого‑то новости. Я видел,
как она скорчила гримаску после моего выхода наружу, перевалившись через стол
сообщить какому‑то другому клиенту про Белого Мальчика. Никакого желания знать,
что эти люди болтали или думали про тебя. Хотелось поверить в то, что они твои
друзья.
На домашнем фронте Сандра продолжала ежедневно ездить на работу
в нашу новую Акуру, удерживая форт в Бедфорд‑Фоллз. Меня еще не взяли в штат на
телевидение. И ежедневно мне приходилось вскакивать и скакать со всей возможной
страшной скоростью в закусочную. Я знал, что Элмо не появится раньше 7:15, но
дома ожидание было невыносимым, и к тому же всегда присутствовал шанс, что он
заявится пораньше. Ежедневно Джи и Клэрис приходилось принимать дозу в пять,
потом мчаться в бар, стрескать горсть валиума, отполировать ее кофе, чтобы
продержаться остаток дня. Иногда у Джи водились пурпуры, тридцатимиллиграммовые
морфины, временно снимающие кумары, и применяемые обычно для слезания. Но
мясистая Клэрис их по неизвестной причине не любила.
Прочие посетители и глазом не вели в сторону творившегося за
нашим столиком. У Джи физиономия не из тех, на которые можно безопасно косо
глядеть. На нем было больше чернил, чем на самом дьяволе: икры, шея и руки
представляли собой практически каталог татуировок с эмблемами арийского
братства: свастики, железные кресты, колючая проволока, голые призывные
красотки верхом на эсэсовских молниях. За исключением не продравших глаза
граждан, забежавших перехватить перед работой, большинство столов кишели
дерганными клиентами, вроде меня, и их дилерами, изо всех сил ведущими
переговоры о вопросе жизни и смерти.
По мере того, как недели перерастали в месяцы, моя привычка
опять вошла в неконтролируемую стадию. Я приходил посидеть в «Макдоналдс» с
Клэрис, Джи и кем‑нибудь еще, кому случилось упасть на хвост, потому что только
так я чувствовал себя спокойно. За нашим столиком вечно бурлила коммерческая
деятельность. Разношерстные исколотые и отсидевшие чуваки с подругами с
усталыми глазами подсаживались взять свое у Джи, который вечно рыскал насчет
ксанакса или валиума. Немало агрессии я ощутил на себе в виде косых взглядов и
негромких угроз за то, что ежедневно приобретал весь арсенал Джи. Однако я был
человеком Джи. Он даже устроил так, что я сидел за внутренней стороной стойки
поближе к окну. Но честно говоря, с целью ли оградить вашего покорного слугу от
наездов менее материально благополучных джанки или не дать мне спрыгнуть, не
заплатив, осталось так до конца и неясным.
Мне рассказали про семью Джи – его четверых детей, двое
чистокровных кри[39] от первого мужа жены, погибшего во время драки
в баре в Бэйкерсфилде, двое его собственных – его отработки во время условного
освобождения в пекарне на перекрестке Девятой и Вермонта. И я услышал о жизни
Клэрис, как в шестидесятые она пару раз притусовалась в «Мотауне»; халтуру в
«парочке соул‑ревю»; трех мужей; четырех дочерей; сына, застреленного полицией;
и ее непрекращающемся сражении с диабетом, соцобеспечением, арестами и нашим
общим другом Гасом.
На определенном уровне, разумеется, нас разделяла
астрономическая социальная пропасть. Она вращалась вокруг самого мерзкого слова
в американской культуре: класс. Моя жизнь состояла из работы за 3,5 тысячи в
неделю, мира экранизаций и вечеринок, шикарных ресторанов и амбиций белого
человека. Некоего Лос‑Анджелеса, столь же чуждого толпе, которую я встречал за
наркотическим завтраком, сколь и реальность на уровне выживания Джи, Клэрис и
прочих обитателей кафе рознилась от пристрастий Сандры и ее контингента. Очень
многие из встреченных мной в Голливуде имели деньги до того, как туда попали.
Папочкины деньги. Семейные деньги. Неважно. Им предстояли годы так называемой
борьбы, пока они не попадали в те сферы, куда стремились попасть. Их
представления о борьбе по сравнению с такими, как Джи и Клэрис, являлись абсолютно
смехотворными, как прыщ по сравнению с проказой.
Слушать, как Джи рассказывает про кражу бумажника своего
босса, срубив достаточно, чтобы сводить семейство в «Сиззлер», где обед с мясом
стоит 6,95, и произвести впечатление на тещу – после того, как я прошлым
вечером просадил 100 баксов за ужин в «Мортонсе» – меня как‑то задевало. Снова
повторяется Питтсбург. Белый воротничок дома, синий воротничок в школе. Мой
папа в новостях, папы моих приятелей в сталелитейном. Жиденок среди христиан,
отщепенец среди евреев.
По мере того как моя привычка резко прогрессировала, с меня
по ночам волнами тек пот. Мы с Сандрой отправлялись на боковую рано. Она,
потому что ей рано вставать на работу. Я, потому что не видел причин
бодрствовать. Но когда бы я ни отходил ко сну, я просыпался промокший насквозь
в луже пота. Где‑то часа в два или три мне приходилось вставать и закрывать
полотенцем озеро, произведенное моими порами, и ложиться снова. Еще через пару
часов полотенце пропитывалось влагой, и я повторял операцию заново. Примерно в
пять мне надоедало, я вставал и затем делал себе пробуждающий укол, если было
чем, либо выжидал час, а потом наступало время мчаться в чистилище с
гамбургерами.
Не в смысле, что я чем‑то болел. Упаси боже! Я выпивал море
воды, сидя на диете первостепенной важности из овощей и фруктов. Не говоря уж о
моем строгом спортивном режиме. Днем вмазывал очередную горсть дилаудидов около
пяти‑шести часов, чтобы я мог выскочить из дома, взбежать на гору Коронадо,
возле которой мы жили, и сгонять на водохранилище Серебряного озера. Там я
бегал три с половиной мили вокруг озера, не один раз, а дважды, вводя себя в
заблуждение, что, невзирая на опиаты, циркулирующие по моему организму
благодаря охлаждающему пот ветру, мои конечности оживают от движения, невзирая
на такое обилие излишней жидкости в кровеносной системе, что у меня ноги к
концу каждого дня распухали из десятого размера до двенадцатого двойной Е, я не
сдавался. Я был фактически героиновым Джеком Ладанном – пусть даже мне не
приходилось спать в одежде с длинными рукавами.
Я искренне улыбался, обмениваясь легкими кивками с такими
же, кому‑не‑наплевать‑на‑свое‑здоровье‑бодрыми‑водилами‑и‑измученными‑выхлопными‑газами.
Это здоровая Калифорния, и я был всего лишь одним из ее здоровых жителей.
Конечно, я поправлялся минутку перед тем, как выскочить из дверей. Ну и что!
Джанки способны вести здоровый образ жизни, нет что ли? Я думаю, это называется
«дихотомией». Или, может, правильнее сказать «отрицание».
Пробежавшись, я возвращался домой, не зная, куда себя деть.
Конечно, мне в принципе было чем заняться. Уверен, я делал свое дело прекрасно,
только не спрашивайте, в чем оно заключалось. Фишка на тот момент заключалась в
том, что передо мной «стояло». То, чем я вскоре займусь. Быть наполовину
задействованным Голливудом, значит, сидеть без ангажементов. И я старательно
выполнял эту задачу… Вернувшись с утренней дилаудидовой тусни, когда моя
любящая женушка отсутствовала в собственной головоломке реальности шоу‑бизнеса,
я переживал эти часы, как любой другой заключенный. Хотелось ли мне посидеть в
собственной клетке и почитать или же выйти во двор поработать? Моя тюремная
камера была одиночной, просто мне довелось располагать большим пространством.
Временами, пока тянулись унылые часы, первоклассная хрень
наполняла вены, и я отправлялся на Сансет, оттуда к Эчо‑Парку, а затем к парку
Эллизиум. Именно там находилась штаб‑квартира полицейского департамента Лос‑Анджелеса.
И еще там можно было пробежаться по земляной дорожке, чувствуя, словно попал в
настоящие леса Восточного побережья. Никаких пальм, только дубы и клены,
лиственные деревья. Вместе – что радовало еще сильнее – с видом на заброшенные
заборы и железнодорожные рельсы, ведущие во Фрогтаун вдоль реки Лос‑Анджелес.
По странному стечению обстоятельств при пробежке один из
новобранцев с башкой, похожей на банку, пристроился рядом со мной и замедлил
скорость, чтоб на бегу поболтать.
– Часто вас тут вижу в это время. Наверно, играть –
дело скучноватое, а?
– Чего?
Я посмотрел на него, чтобы убедиться, что он реален. Но
младший коп лишь улыбнулся. Он не настаивал на общении. Его коротко остриженные
рыжие волосы и вздернутый нос придавали ему что‑то, ну, от Арчи. Будто смешной
персонаж комиксов укокошил Болвана, соскочил с картинок и выучился в
полицейской академии приводить вещи в порядок в мире в целом. Когда он перехватил
мой изучающий взгляд, он протянул руку. «Звать Филипс», – сообщил он. И мы
пожали руки на бегу, прыгая по холмистой дорожке. Напомнив мне почему‑то сцены
из фильмов, когда бомбардировщики дозаправляются в воздухе.
Я вскоре догадался, что Филипс, как ни абсурдно, видимо,
считал мое присутствие на одной и той же беговой тропинке, используемой лос‑анджелескими
мусорами, как некое стремление к ним устроиться.
– Вы когда‑нибудь – пуф, пуф – когда‑нибудь думали
пройти тест?
Я настолько обалдел, когда мы пыхтели, ползя на холм,
граничащий с уходящими в лес рельсами, – настолько обалдел, будто по
такому случаю уже успел везде побывать – что перспектива связать свою участь с
культом Дэрила Гейтса как‑то не стыковалась у меня в мозгу.
И, конечно, я ответил:
– Да, я думал об этом.
– Ну, вид у вас подходящий, – сказал он со всей
искренностью. – Вам надо подумать… Нам наверняка понадобятся евреи.
Я оглядел его, но ни его мордашка Арчи, ни распахнутые
голубые глаза не свидетельствовали о том, что у молодого человека есть на уме
что‑то оригинальное.
– Я это сделаю, – пообещал я.
– Дело хорошее… Следующий раз увидимся. Мне надо
поговорить с ребятами, а то подумают, что притащил им непонятно кого и все в
таком роде.
– Не хотелось бы, – улыбнулся я.
– Отлично, приятель. Подумай над моим предложением.
Я кивнул и помахал, наблюдая, как его обтягивающие коповские
шорты исчезают за холмом. Не знаю, играл ли он со мной – разглядел ли кровавые
дорожки, которые я пытался скрыть, тесно прижимая к себе руки, или был столь
простодушен, что хотел поделиться своей радостью от хорошего дня. Что
поразительно, встречая раньше его достаточно часто, потом я больше его не
видел. Насколько мне известно, его‑таки прижучили за «непонятно кого». Или у
него были собственные дорожки, которые надо скрывать.
Примерно в это время шел «Лунный свет». Благодаря моему
старому товарищу Рондо Дикеру, с кем я дружил со времен «Пентхауса» и еще
короче сошелся во время нашей взаимной попытки устроиться в «Реал‑Уорлд»,
любопытный юмористический журнальчик, протежируемый Тони, сынком Элджера Хисса[40], из офисов
«Ньюйоркера», меня позвали на до сих пор усиливающиеся праймтаймовые пытки.
Рондо, один из двух или трех самых веселых – и добрых – людей, когда‑либо мне
встречавшихся, в какой‑то момент сам ушел из печатной индустрии в мир «голубого
экрана». Его пригласил легендарный здоровяк Гленн Гордон Кэрон, кто,
собственно, и придумал шоу. Рондо был практически Мистер «Лунный свет».
Интервью должно было проходить в Уэствуде в «Знаменитом гастрономе Джерри». Я
провел время, показавшееся мне вечностью, промелькнувшее от первой встречи за
день с рябым Гасом и дилаудидовой командой до второй с доктором Уормином в «Сенчури‑Сити»,
стараясь, не без успеха, разобраться, в чем тут дело.
А оно состояло в том, что великим достоинством наркотиков
являлась их способность сообщать убийственную привлекательность какого‑либо
действия, даже самого бессмысленного. Хотя бы временно. С правильными
химикатами дневная работа ювелира покажется бесподобным кайфом. Реальный вопрос
в том, почему вашему покорному слуге понадобился этот путь – стремиться,
эмоционально и творчески к тому, к чему он не хотел стремиться; жить жизнью, до
такой степени изначально отчужденной во всех аспектах, что только постоянная,
одуряющая интоксикация делала ее наполовину терпимой.
Я волновался насчет своего карьерного шага, но осознавал,
что волнующая меня карьера ни черта не имеет общего с ТВ… Каким образом лучше
разобраться со всем этим, а не обмусоливать свои проблемы с доктором Уормином,
мягким и приземистым мужичонкой с лицом цвета наждачной бумаги, кудрявой
мальчишеской прической, в спортивной рубашке с короткими рукавами от
«Penney’s», открывавшей тело, такое белое и похожее на рыбье, что можно было
отстругивать куски от пухлых предплечий и ловить на них барракуду.
Именно его офис заставил меня подсесть на беседы с ним.
Доктор У. являлся по образованию детским психиатром. Офис был заполнен
игрушками для больных детей. Лежа на кушетке, мои глаза естественным образом
остановились на игрушечном домике. Набитом маленькими пятидюймовыми фигурками
мамы, папы, сестрицы и младшего пацана. Мать в домашнем платье, папа в костюме
при галстуке и так далее, и тому подобное.
Каждый день, когда я приходил, куколки мамы и папы
оказывались валяющимися в разных положениях. Иногда фигурка папы лежала лицом
вниз в крошечной гостиной. Иногда сестра одиноко валялась в спальне. Я не мог
заглушить желание встать и самому в них поиграть. Но вместо этого я заявлялся
на пять минут пораньше, забирался в туалет лечебницы ширнуться и вваливался в
приемную читать «Джека и Джил», пока не загорался красный свет и не наступала
моя очередь тащиться в кабинет и снова созерцать поломанный домик в течение
пятидесяти минут.
Наркота помогла мне раскрыться. В конце концов я уже бывал у
психиатров. Фактически большую часть своей взрослой жизни. До тех пор, пока не
перескочил из психотерапии младшего эшелона в Высшую Лигу психоанализа. По
крайней мере, он реальная штука. Если даже злосчастный доктор Уормин был
профессиональным аналитиком, я с теми же основаниями шел к званию
профессионального джанки.
Я даже не заикался о наркотиках или несчастливом браке. Я
относился к тем пациентам, кто из кожи вон лезут, пытаясь убедить своего
психиатра, насколько им хорошо живется.
И я был настолько полностью убедителен, что на третью неделю
врач выписал мне рецепт на прозак и сообщил, что тот мне абсолютно
необходим.
– Вы считаете, у меня депрессия? – спросил я, с
умилением рассматривая домик, мечтая расставить крошечных маму с папой так, как
мне хочется. – Не знаю, стоит ли кормить свой организм всякими непонятными
лекарствами.
– Нам следует над этим тщательно поразмыслить. У нас
определенно есть много проблем, – доктор Уормин всегда говорил от первого
лица множественного числа, употреблял королевское «мы», типа, мои сложности –
это и его сложности.
– Но что, – помню, сказал я, за что до сих пор
краснею, – но что если у нас они вызовут привыкание?
– Синдром отнятия отсутствует. Никаких побочных
эффектов, насколько нам известно. Почему бы нам не попить их недельку‑другую,
посмотрим, как мы себя станем чувствовать, и тогда примем решение…
Нечего и говорить, у меня была депрессия. Сокрушительная. Но она была у меня
так долго – и, к слову, взращена в условиях семьи, где все страдали насчет
абсолютно всего все время, – что ощущение несчастности было естественно,
как земное притяжение. Я даже сомневаюсь, вообще знал ли я счастливых людей, за исключением моей
жены. И ее эмоциональный склад, умение ежесекундно наслаждаться жизнью были мне
настолько непонятны, настолько чужды, что я полагаю, частично мое изначальное
влечение строилось на поганеньком любопытстве, стремлении приблизиться к
индивидам, кто дышит совершенно другим воздухом, нежели я. Надеялся я, мне
кажется, что это пройдет. Однако, случилось так, что влияние пошло совсем в
другую сторону. Она заразилась несчастностью, а я зациклился на том же
скольжении вниз, начавшимся с моим выходом из материнской утробы.
– То есть вы хотите сказать, что вас не смущает ваша
депрессия?
– Ну, дело в том, что я к ней привык. Я не пытаюсь
орать с балкона: «Слава богу, я страдаю!», если вы имеете в виду это.
– Мы ничего не имеем в виду. Мы просто пытаемся
разобраться в вас. Вы помните что‑нибудь о нашем плавающем пенисе?
– Простите?
– Вашего отца… вы меня понимаете.
– Ах, да. Правильно.
Я прекрасно понимал, о чем он. Он напоминал про мой первый в
жизни сон. Также первый, мной ему пересказанный. Я сказал о нем на своем самом
первом визите. Сон – мне, наверно, было два с половиной, три года, когда он мне
приснился – где я проснулся в своей кроватке, перелез через деревянные брусья,
потом пошел через наш верхний холл в ванную. Стены ванной, до сих пор помню,
пылали желтым цветом. Но в желтизне виднелись красные прожилки, словно кто‑то
сперва покрасил комнату в красный, потом положил слой желтого, а потом вроде
как взяли нож и аккуратно, надрезами, содрали куски верхнего желтого слоя так,
что можно рассмотреть начальный нижний слой.
Только недавно до меня дошло, что тогда я впервые увидел
красный цвет на стенах: лейтмотив моего существования с тех пор, как я вступил
в шприцевую команду. Но это случилось раньше. И как я помнил, рассказывая
своему на вид заинтересованному аналитику – готов утверждать, что его
действительно увлекло, поскольку его нервное покашливание, такое раздражающее,
когда события происходили медленно, прекратилось, когда мы дошли до пикантного
эпизода – я помнил своего отца, без рубашки, склонившегося над туалетом, с
бранью бьющего себя кулаками по бедрам: «Черт подери! Черт подери!»
Моя сестра стояла по другую сторону унитаза лицом к нему. И,
осторожно войдя в своей пижаме с улыбающимися часами, я тоже встал у стульчака
и, опустив глаза, понял причину его ярости. Его собственный член. Его
гигантский красный член с разбухшими яйцами плавал в воде. Словно длинное тело
утопленника, наполовину всплывшее на поверхность.
– Черт подери! Черт подери!
Вот такая штука: блестящая ванная, цвет кровавого яичного
желтка. Мой отец извергал из себя приглушенные ругательства. Моя сестра в своем
платье с бабочками хранила полное молчание. А я уставился за обод. Боясь
смотреть и боясь отвернуться.
– Вообще‑то, – сказал я, – я уже размышлял на сей счет. Подчас я только об
этом и размышляю. Чем бы я ни занимался, внутри я слышу свистящий шепот отца,
вижу отблески на очках сестры. Ощущаю свою панику пополам со стыдом, боюсь, что
каким‑то образом оказался причиной случившегося, и дрожу, что это как‑то
произойдет и со мной.
– Конечно, конечно, – отвечал он, и я слышал, как
он чирк‑чирк ручкой в блокноте.
Чем больше я посещал тяжкие сеансы, тем острее сознавал, что
в них нет ничего общего с моей жизнью.
Я жахался безбожными дозняками наркоты по пять раз на дню. Я просыпался
в токсической луже. Ноги у меня распухали до размера лап Снежного Человека. Я
не занимался сексом с женой с тех пор, как Майклу Джексону подправили нос. Я
вынул чертов шприц из вены за пять минут до того, как влетел в его ебучий
кабинет – еще бы мне не пересказывать сны!
Я обсуждал заказ в «Лунном свете» с Уормином до того, как на
самом деле подписал контракт. Однажды, с тех пор как оказался в его офисе, я
сказал «да» заказу, которого в реальности не желал. Я‑то полагал, что будет
здорово, если его просто сделать,
понимаете, вместо того, чтобы он на тебе висел. Док У. сообщил мне, как
говорится в мире самосовершенствования, что «нормально» отказаться от
контракта, если он тебя не привлекает. К чему я в итоге и пришел. Он, другими
словами, завоевал себе репутацию психоаналитика по карьерным вопросам. Отчего
обсуждать с ним «Лунный свет» было нормально.
– Сколько вам будут платить? – спросил он, когда я
изложил суть вопроса.
– Около трех с половиной тысяч в неделю.
– Соглашайтесь, – сказан он, несомненно вложив в
решение десятилетиями нажитые познания в области психологии.
Именно так я и поступил. Но не до жуткого ланча в Уэствуде с
легендарным Рондо и молодым Скипом Брэдли, ставшим исполнительным продюсером
шоу «Сибилл и Брюс». Немногих моих знакомых зовут Скип. Считайте, что мне не
повезло. Скипы, Чипы и Маффи не попадались – хотя меня даже засылали на пару
лет в епископальную подготовительную школу, и я все же никогда не принимал до
конца потенциально денежные истинно‑американские ценности. В школе «Хилл» я как‑то
случайно сжег чьи‑то тряпки за цену ненатурального мескалина, но на этом все.
И вот я здесь, сто лет спустя, за прилавком с бэгелями и
«паундкэйком» в своих лучших шмотках с длинными рукавами джанки: черная
рубашка, черные брюки, черные туфли, зеленая кожа, жду встречи с этим самым
«Скипом». Ошарашить его своей способностью развлекать за ланчем. Абсолютно
необходимое предварительное условие, чтобы занять место в подъемнике в небеса
шоу‑бизнеса.
Случилось так, что я сидел в сортире «Знаменитого гастронома
Джерри», когда властители моей судьбы появились со стороны бульвара Уэствуд
занять столик и заказать хавку, поджидая моего прихода. В точности это я и
сделал. Я уже побывал на пау‑вау в своей забегаловке, зарядил лишние полдюжины
дилаудидов в честь интервью, половину употребив в офисе специалиста по мозгам,
еще парочку, когда заскочил домой, и в приступе нервного ожидания использовал
остаток в сортире пропахшего копченой лососиной и халвой заведения.
Когда я выполз, миновав подозрительно косящегося рябого
помощника официанта, которого прислали гневные посетители с переполненными
кишечниками, несомненно развонявшимися, что чертов сортир кто‑то
монополизировал, миновав остальных поджидающих едоков, теперь показавшихся
такими же счастливыми, как и я сам, я бы запростно отобедал со Збигневом
Бжезинским[41] и Хэнком Киссинджером, травя анекдоты времен
«холодной войны», а не то что со своим старым корешом Рондо и коннектикутским
Скипом.
– Джерри, – услышал я, как прозвенел знакомый
высокий голос, когда я ввалился в основной зал.
– Здорово! – крикнул я в ответ, размахивая руками,
будто нас разделял Большой Каньон, а не два столика.
– В чем дело? – спросил Рондо, когда я сумел‑таки
пропетлять между столами, выдвинуть виниловый стул и посадить на него
себя. – С тебя градом льет.
– Ах, льет, – сказал я, подмигивая, словно нет в
мире ничего естественнее. – Я прямо сейчас из спортзала.
Рондо со Скипом, напоминавшим взрослого Дэнниса‑Разрушителя
в своих обязательных «рибоках», отутюженных синих джинсах и наглухо застегнутой
синей оксфордской рубашке, удивленно переглянулись. Возможно, их обескуражило
скорее именно подмигивание, а не чрезмерное потоотделение. Почему‑то на приходе
я всегда начинал мигать. Типа между мной и объектом, на который я нацелил свой
глаз, существует некий глубокий, ужасно личный юмор. Всю жизнь терпеть не мог
людей, которые подмигивают. Еще они душатся одеколоном и называют официантов
«кореш». Но что я мог поделать? Попав под воздействие, мой глаз тут же начинал
жить собственной пошлой и безостановочной жизнью.
Потому первым пунктом повестки стояло зарекомендовать себя
«Своим в доску». Что означало, помимо прочего, доказать свое умение слопать
ланч и не превратить пиджак в произведение Джексона Поллока. Понимаете, я
всегда испытывал врожденный страх перед встречами за едой. Не знаю, откуда это
пошло. Проведенные полжизни за хавкой, стоя над раковиной в тараканьих
гадюшниках, должно быть имеют к этому какое‑то отношение.
И в то время как Дикер со Скипом застряли на перепутье
«копченая лососина или бургер», ваш покорный слуга сделал свой решительный шаг
в сторону салата. Блюда, которое сообщает: «Смотрите, я слежу за собой». Оно
подставило меня под огонь всевозможных дружеских подколок. Так, как это
случается с вегетарианцами, вступившими во вселенную мясоедов. Что мне
прекрасно подходило. Лучше пусть меня обольют говном из‑за брокколи, чем из‑за
кровоточащих вен.
Молодой Скип резко ухватился за возможность подколоть
травоядного. И Рондо Д. от него не отставал. Мы с Рондо, немного предались
воспоминаниям. Фактически, когда мы с ним последний раз встречались много‑много
лет назад в Манхэттене, это происходило в стрип‑баре на Таймс‑Сквер после
попсовой литературной тусовки из «Ньюйоркера». Не в том смысле, что кто‑то из
нас испытывал большую любовь к подобного рода заведениям, нам просто
требовалось промыть мозги после перебора светского общения.
– Опа, чувак, по‑моему, любителей растительности у нас
в штате раньше не было. Я думаю, это мораль такая? Типа, опа! Я не ем то, у
чего есть лицо!
– Хуйня, – сказал я, – Я убью корову только
ради того, чтобы посмотреть, как она сдохнет. Просто не желаю ее есть.
– Сурово, – произнес он.
– Ладно, мужик, сейчас будешь смеяться. Как‑то я делал
материал для журнала о гормонах, которыми пичкают говядину и курицу. В коров
закачивают столько эстрогена, чтобы они жирели, что в конце концов от
употребления чизбургеров у тебя вырастет до размера D. То же самое, что с
индейками «баттербол». Треская «баттербол», ты трескаешь гигантскую опухоль.
Конечно, я врал. Я совсем не делал материал о стимуляторе
роста у коров. Я писал аннотацию для «Хастлера» примерно десятью годами раньше
– когда впервые попал в Лос‑Анджелес и вел рубрику «Обо всем понемногу» – о
новой породе кур, откладывающих пахнувшие чесноком яйца. Но к черту. Я
достаточно пробыл в Голливуде, чтобы знать, что никого телевизионщики и киношники
не уважают больше, чем «серьезных писателей». Разношерстная категория,
включающая всех от газетно‑журнальных борзописцев до реальных подвижников сесть
и родить из себя роман.
– Итак, – сказал энергичный Скип, набивая свой
изнеженный англо‑саксонский и протестантский ротик, как их этому учат в
коннектикутской глуши. – Что ты думаешь о шоу?
Должен признаться, что на одно кошмарное мгновение я забыл,
о каком шоу идет речь. Я был занят потенциальным кровотечением в области локтя,
воображал густую кровавую каплю, крадущуюся по предплечью, по запястью и прямо
на ладонь, этаким неожиданным стигматом, чье появление мне придется объяснять
тем, что утром я обнаружил обретение святости.
– В смысле, – продолжал Скип, ошибочно приняв мое
смущенное молчание за стратегические раздумья, – как ты считаешь, была ли
в прошлом сезоне свежесть первоначального года? Я имею в виду, некоторые из
команды Рондо любят шоу по Шекспиру, которое они делали, правильно? Та команда
проявила такую креативность, типа, люди каждый день включали канал посмотреть,
что мы будем делать дальше.
– Точно, – сказал я.
Когда сомневаешься, соглашайся. Ассоциация творческих
работников Лос‑Анджелеса присылала несколько записей «Лунного света». Я
посмотрел часть первой – не принимайте это, пожалуйста, даже близко за
проявление снобизма или мании величия – то был полный пиздец. Я не мог даже
взглянуть на Брюса Уиллиса без того, чтобы не потянуться за алказельцером. Все
эти подмигивания‑в‑камеру, типа, дивитесь‑какой‑я‑офигенный. Сибилле Шипгерт,
которая, по крайней мере, казалась абсолютно несчастной, полностью не в своей
тарелке, словно она попала в капкан телеэкрана и ждет не дождется, чтобы пойти
домой и принять душ, я немного сочувствовал.
– По‑моему, – произнес я, надеясь, что действие
наркотика изменится, как иногда бывало, в сторону чего‑то напоминающего
интеллект, когда выдавил из себя эти слова, – по‑моему, людям хочется
любить шоу. Понимаешь? Им нравятся персонажи. Они сопереживают им.
– Но каким образом сопереживают?
– В смысле? – сиденье становилось скользким, но я
изобразил нахмуренные брови и сосредоточенный взгляд, как всегда делал на
интервью для журнала, когда укуривался на стоянке и от меня требовалось просто появиться. Чтобы потом вернуться домой, прокрутить
пленку и выяснить, где я побывал.
– Понимаешь, – сказал Скип, – больше всего у
нас поднялись рейтинги, когда у них были постельные сцены.
– Точно, – почему‑то я не мог отвязаться от этого
словечка.
– Надо нам – развивал мысль Скип, – найти способ
возродить это внимание. Насчет начнут‑они‑это‑или‑нет.
– Точно!
Я видел, что Скип косится на моего покровителя Рондо.
– В смысле, – вдруг выпалил я, – я не считаю,
что нам следует плясать от того, что они принимали их отношения, как своего
рода проблему. Я думаю, нам стоит увидеть в них шанс.
– Предлагаешь показать аудитории, откуда это идет?
– Точно.
– Предлагаешь, – не отставал мой хозяин, –
дать людям у себя дома почувствовать его участниками?
– Точно.
И, конечно, меня взяли.
Как обычно на телевидении автор должен строчить длиннющие
диалоги, чтобы другие, более опытные и уважаемые труженики пера взяли каждое
слово и переделали в соответствии с собственными высокими стандартами. Что
очень меня радовало. Единственное, чего я желал, закрывшись в ярко‑зеленой,
закрытой изнутри каморке под названием офис, это остаться в одиночестве и
ввести себе мозговой тоник, убирающий стыд за собственное существование в
пристойной и ненапряжной манере, и к тому же получать деньги.
К этому времени разрыв между ежедневными утренними походами
в Уэстерн и Венис и окончательной студийной судьбой стал просто каким‑то
кошмаром.
Отоварившись, я курсировал через ворота студии на Twentieth
Century Fox, парковал свой большой черный «Кадиллак», скакал по ступенькам в
наш казарменного типа штаб, приветственно махая нервному проектировщику,
державшему руль в центре «Сибиллы и Брюса». Скип, как выяснилось, любил
вспоминать дни, когда он закидывался куаалюдом на улицах Уэствуда. Боже мой, он
там был! Он одевался в «пейсли»! Он стиляжничал!
Весь процесс стал таким нормальным, что лишь этот факт,
достаточно мне известный, чтобы лишний раз не трепаться, напоминал о том, что
остальные представители человечества будут склонны счесть его несколько
странным.
Когда вещи стали выходить из‑под контроля, я попробовал
тормознуться. Я попытался найти способ сдержать свою, как было видно всем
небезразличным лицам, стремительную моральную и физическую деградацию. Теперь
мои глаза постоянно косили. Я так заигрался с иглой, что у меня ребра
просвечивали бы и через зимний комбинезон.
Однако же я умудрялся являться в свой любимый офис на добрых
полчаса раньше всех остальных. Как раз хватало времени устроиться, быстренько
набить несколько отрывков, убиться и проверить, чтобы случайные подтеки,
просочившиеся на сгибе руки, не запачкали рукава. С неистовством леди Макбет
джанки тратят безумное количество времени, пытаясь скрыть предательскую кровь.
На «Лунном свете» мой офис представлял собой жалкую каморку
на верху лестничного пролета в длинном низком здании со всевозможными
обитателями, начиная от рисовальщиков полос на автостоянках и кончая студийными
плотниками, пузатым, приписанным к местной технике, народцем, взращенным, чтобы
поразить человечество молотком в одной руке и пончиком с вареньем в другой.
«Фокс» можно было посчитать «Фабрикой грез», только если в
ваших грезах не пройти от ксероксов, стоек с пирожками и субъектов, выглядевших
так, словно они заказали себе прическу по каталогу «Hammacher Schlemmer».
Разумеется, на студийных складах попадались и непонятные телезвезды. Там
содержалось все волшебство встречи с метеорологом в химчистке. Правила Лос‑Анджелеса висели на углу, и я случайно засек, как один
из Знаменитостей, маленький серенький грушевидный мужичок, выходил из своей
«акуры». Встречались и другие, столь же признанные, преимущественно миниатюрные
блондинки, узнаваемые по страницам тележурналов, женщины, про кого никогда бы
не подумал, что они такие крошечные и у них такая плохая кожа, когда видишь их
вблизи, словно их целиком сделали из переплавленных кукол Барби.
Накачавшись и прибалдев настолько, чтобы покинуть свое
убежище, я крался по офисам «Лунного света». Из штатных я дружил только с двумя
молодыми ребятами из кабинета ксерокопирования. Я постоянно забывал принести
пузырек спирта в свой офис, и вечно наведывался к ним в комнату одолжить от их
запасов, которыми они протирали стеклянную поверхность аппарата, заявляя, что
мне нужно «почистить пишущую машинку».
Сейчас я понимаю, что мой страх насчет их догадки, чем я
реально занимаюсь – иду к себе чистить иглы, – абсолютно беспочвенен.
Подозревали они во мне алкаша, и настолько конченного, что я колдырю
изопропиловый спирт, чтобы поправиться с утра. Не спрашивайте меня, что хуже.
Динамика телеписанины рассчитана на сведение творческой
работы к минимуму. Творчество полностью противоположно ТВ. Творчество
подразумевает говорить за себя. ТВ подразумевает говорить за некого автора
пилота. Когда смотришь телесериал, персонажи неделями говорят одинаково. Вот
почему их и смотрят. Или не смотрят. Когда вас берут на работу, продюсеры
желают абсолютно точно быть уверенными, что написанное вами станет гладким
продолжением написанного до вас. По‑настоящему удачный сериал должен звучать
так, словно один и тот же трудолюбивый индивид набил весь текст от первого до
последнего слога.
Когда вам пора писать текст, вам следует выдвинуть «идею».
Следующим этапом надо «получить ее одобрение» у старших коллег. Не знаю, почему
меня всегда поражала «прямота» народа, занятого «креативной стороной» шоу.
Группа в мой сезон – пятый и последний для «Лунного света», хотя не могу взять
на себя всю за это ответственность – представляла собой достойную команду
энтузиастски настроенных девочек и мальчиков, верящих: «Когда‑то я сам буду
делать собственное шоу!»
Через коридор от меня в реально большом офисе сидела мисс Линда, выросшая в Виргинии
романистка для «молодых взрослых», напоминавшая нежных школьных учительниц,
которых вечно рвутся взять замуж герои вестернов категории В. Она обладала
очарованием, вызывающим желание помочь ей нести книги, аккуратненькая
сладенькая блондинка, специально для которой, по‑моему, изобрели выражение
«благоразумное поведение». Вообще‑то она уже была замужем, причем не так, как
ваш покорный слуга, за англичанином, кто сами‑понимаете‑бы‑не‑прочь попасть в
индустрию. Рядом со мной устроился Тим, сердечный, привет‑чувак‑рад‑видеть тип
американца Джо, напоминавший еврейского Фреда Флинтстоуна. Милейший парень.
Тима судьба одарила непомерно крупной рожей, из‑за которой казалось, что он
говорит «ду», даже если вовсе этого не делал. У него был брат в бизнесе по
имени Дик, относившейся к группе элитных авторов, называемых в теле‑индустрии
«классными», в тени которого он и пахал. Дело в том, что Дик написал для
«тридцати с чем‑то» легендарный, экстраординарно тонкий эпизод, затрагивающий
проблему гомосексуализма. Где он сумел показать однополые отношения совершенно
столь же до боли исполненными смысла, как и гетеросексуальные яп‑страдания из
того же шоу.
В моей «концепции», поскольку стандартный телеобраз
стремится повторить клише, вокруг которых строятся выходящие раз в неделю
программы вроде «Лунного света», речь шла о злобном пластическом хирурге и
нескольких искусственно улучшенных красавиц, которых он убивает – или которые
убивают его. К тому времени как плод моих жалких усилий попал к Скипу,
жизнерадостному выпускнику Йеля, отвечающему за проект, он был преобразован в
нечто для меня абсолютно неузнаваемое.
Я бы, пожалуй, расстроился, если бы мог припомнить, что
написал изначально. Главное было в том, что, получив зеленый свет, я мог с
полным правом беспрепятственно уединиться в своей наркотической пещере.
Мой собственный клочок рая представлял собой малопрестижный,
зажатый в углу кабинет. Когда появился «дизайнер» и спросил, в какой цвет я
желаю, чтобы перекрасили комнату, Скип буквально заставил меня выбирать цвет.
Сперва я объявил, что не желаю, чтоб ее вообще перекрашивали, но уклоняться
было нельзя. Ты был обязан
притащить кого‑нибудь перекрасить офис, а потом начать исходить говном,
цепляться, заставлять переделывать на оттенок темнее или светлее.
Лично Скип велел отделать свой кабинет метрдотеля – пардон,
метрдетекста – темным красным деревом и обилием ковров в духе студии Марлона
Брандо в «Крестном отце».
Признанные звезды «Лунного света» Сибилла и Брюс в нашу
часть реальности соваться не отваживались. Но это не означает, что нам не
доводилось пересекаться с Прославленными Актерами, привносившими в наше
ничтожное существование некий смысл. Совсем наоборот.
Вскоре после начала сезона, нам, простым смертным, сообщили,
что Сибилла Шипгерт приглашает нас на ланч в свою усадьбу Энсино. Стоит ли
говорить, что команда изо всех сил зашушукалась? Всех авторов распирало от
предвкушения. Я бы присоединился к общей суете, если бы не тот факт, что я
страдал от парализующего стыда за свой внешний вид.
Щеки у меня так впали, что по сравнению со мной Кейт Ричардс
выглядел как Дом Делуиз. Шея исхудала до диаметра бумажной соломинки,
посередине которой застряла персиковая кость, ведь кадык так заметно
увеличился, что я казался отпрыском Ичабода Крейна и Олайв Ойл. Возможно,
одежда не делает человека, но в некоторых обстоятельствах она определенно может
прикрыть очевидную деградацию.
И прикрыла бы, если бы не оказалось, что вкус у меня,
видимо, исчез вместе с прочими моими связями с цивилизацией. О чем конкретно я
думал, выбрав облачиться на завтрак у Сибиллы в зеленый костюм «электрик» с
гигантскими лацканами, сегодня мне и не вспомнить. Просунув свои испещренные
дорожками руки в шелковистые рукава костюма, я наполовину подумал, что таким
образом поражу воображение амазонской блондинки своими городскими манерами и
континентальными шмотками, мы оба ощутим безымянное, но неодолимое притяжение
посреди вежливого трепа. Как‑то она сумеет приблизиться ко мне. Мы обменяемся
несколькими глубокомысленными словами. И я не только заставлю коллег
безгранично удивляться, но действительно полюблю и сумею понять эту сильную‑но‑в‑душе‑одинокую
красавицу.
Однако по совершенно другой причине решил я в тот день
«разодеться». Дело в том, что Скип вообще‑то выпустил директиву, предписывающую
нам, вдобавок к уведомлению о грядущем мероприятии у звезды, – что гораздо
важнее – «одеваться прилично».
В утро нашего похода к Сибилле я явился, сверкая своим
фосфоресцирующим зеленым костюмом. Очень напомнив коллегам Джеймса Брауна.
Скип, когда узрел меня в своем офисе, бросил на меня взгляд,
который я ошибочно интерпретировал как зависть. Он постоянно заглядывал ко мне
в кабинет, вываливал на меня творчество какой‑нибудь новой группы или тащил в
свои апартаменты в стиле «Крестного отца» слушать новый CD и интересовался моим
мнением. Неизменно группа, альбом которой либо только что засветился в рубриках
«Роллинг Стоуна», либо она появлялась в качестве гостей программы «Субботний
вечер в прямом эфире». Он, типа, разбирался.
– Что, теперь так носят?
– А, ты про это старье?
– Ага. Типа вернулась мода на негритянские шмотки, что‑то
в этом духе?
– Прикалываешься? Она никогда и не проходила.
– Гм, – произнес моментально растерявшийся Скип.
Понимал ли я, о чем говорил? Следует ли ему в следующий поход по магазинам
затариться стильным блестящим пидорским костюмом? Впрочем, в случае сомнений
встречай их полной невозмутимостью. Он поднялся из‑за своего мафиозного стола и
направился к двери. «Пошли… Поднесем Сибилле новый Beamer. Послушай в CD‑плеере.
Потрясающе!»
Так оно и было. И не только благодаря щекочущему уши басу,
сверлившему мозг, невзирая на конкуренцию со стороны шоссе 101. Скип открыл
верх. Чтобы мы не просто были
погрузившейся в машину кодлой зашибающих охренительную деньгу белых
телевизионщиков – чтоб все вдобавок видели это!
Дом Сибиллы вовсе не являлся имением в духе Пикфорд, которое
мы, невежды, ожидали найти. По стандартам кинозвезд, он был до невероятности
скромен. Обычное ранчо, спереди которого есть крохотный кактусовый садик и
короткая тропинка, ведущая с улицы. La Maison Сибиллы притулился на верхней
стороне густонаселенного тупика, типичный уголок пригородного рая всего в
нескольких шагах от соседей на противоположной стороне. Кто бы догадался, что
королева вещательного телевидения обитает за этими заурядными дверьми?
Оказавшись внутри, я осторожно полюбопытствовал насчет
местонахождения «уборной» и исчез, словно Шерлок Холмс, преследующий профессора
Мориарти.
Подогревал мое исследовательское рвение, по правде говоря,
недавний брак мадам Сибиллы с ее хиропрактиком. Тащусь от того, что народ в шоу‑бизнесе
вечно обженивается со своими наиболее полезными служащими. Особенно мне
нравится Анни Леннокс, теперь Eurythmics, которая обрела истинную любовь и
счастье, выскочив за своего шеф‑повара вегетарианской кухни.
Не зная точно, имеют ли хиропрактики право выписывать
рецепты или нет, я считал своим долгом этот вопрос выяснить. Колес я не нашел,
зато мог держать голову высоко, зная, что хотя бы попытался.
И как раз тогда произошел маленький инцидент. Опираясь одним
коленом о раковину, пытаясь засунуть целиком рожу в аптечку и проверить эти
дурацкие запасы, скрываемые аспирином, я почему‑то рухнул с ужасным
оглушительным грохотом, наверное, прозвучавшим как начало вторжения Антанты в
Россию для нормальных пацанов, сидящих вокруг корыта с суши, приготовленного г‑жой
Сибиллой.
Вся эта затея с суши обернулась очередным кошмаром. Едва я
выполз из ванной, объясняя далекий бабах невнятной и дебильной фразой: «Коленка
подвела», как затем последовало нечто, когда звездная хозяйка дома оглядела
меня, словно спрашивая: «Это автор, или вы его на дороге подобрали?», и даже еще
более нелепое: «Давно в футбол поиграл?» – передо мной встала жуткая
перспектива разуться.
Это входило в тему серого белка по‑японски. И это меня
напугало больше, чем предложи мне хозяйка лечь на гвозди. К тому времени я уже
страдал от напасти, которая станет преследовать меня на протяжении всего моего
джанкоголизма: проклятие исчезающих вен.
Правильно эти разрушившиеся сосуды называются
«склерозированными». Они как бы разрыхляются. Не попадаешь, тыкаешь в себя куда
попало, идет кровь. Или еще хуже, попадаешь в артерию, и наркотик вместо того,
чтоб идти к сердцу, движется в другом направлении к ближайшей конечности.
Просто жуть! Пока ты в ужасе смотришь, кисть краснеет, как
вареный рак, начинается адское жжение, и она превращается в огромную мясную
варежку. Через секунды пальцы больше не гнутся. Запястье распухает до размеров
икр, и сил хватает только сопротивляться желанию вцепиться в собственное мясо,
сорвать прочь страшный, жгучий зуд и сжать пальцы примерно до нормального
размера. Это – как самый долгий в мире ночной кошмар.
В то утро мне не удалось попасть в обычные участки. Мне
пришлось искать свежую зону: ступни. Не скажу, сколько раз я, прищурясь, целил
в венку на лодыжке, но попасть так и не удалось.
Все сводится к тому, что пачкать кровью собственный сортир –
это одно, а оставлять красные тельца на унитазе телезвезды – совсем другое.
Вдобавок ко всем неприятностям, я надел белые носки. Не
спрашивайте зачем. Они не особо «шли» к моему костюму в стиле «Мотаун‑соул‑ревю».
Подумай я заранее и предвидь это фиаско с кровавыми ногами, я бы позаботился о
ботинках. Но кто утверждает, что планирование занимает большое место в
героиновой жизни?
В результате всех этих мерзких подстав, напряг по поводу
предательских пятен на хлопчатобумажных носках перебил мне кайф и посадил на
измену. К счастью, никто на нашем маленьком празднике, насколько я могу судить,
ничего не заметил, все мы изо всех сил строили из себя звезд экрана.
Единственной свидетельницей кровоподтека на ахиллесовой пяте оказалась
невысокая неулыбчивая женщина, застывшая рядом с Сибиллой, словно королевский
дегустатор.
Там оказалось еще не менее полдюжины помощников, кого нам
представляли то водителем, то шеф‑поваром, то няней и так далее. У каждого из
близнецов была собственная нянька, у старшей дочери от предыдущего брака –
тоже. Как ни удивительно, но звездная мама кудахтала над близнецами, словно
добропорядочный тибетец суетится над новой реинкарнацией далай‑ламы, а девочку
без видимой причины выставили из комнаты.
Дама с соколиными глазами оказалась няней Сибиллиного tres
adorable [42] мальчишки по имени Зак. Второй соответственно
на контрасте назывался «не‑Зак». Она бросила на меня негодующий взгляд. Но
джанки привычны к негодующим взглядам. Роль красавицы, на том уровне, исходит
из следующего обязательного положения: Если Миссис Тебя Пригласила Нечего Вести
Себя По‑Свински, Хотя По Тебе Сразу Видно Какая Ты Скотина.
Я высидел остаток праздника суши более‑менее спокойно и
сосредоточил все внимание на шансе наблюдать наиболее интересный вид живых
существ: Блондус Киностарус. Еще
удивительнее то, что Сибилла оказалась классной. Она была естественна, как
портянка.
Тон мероприятия, к несчастью, определила более ранняя
директива юного Майстера Брэдли, спущенная нам вместе с требованием «прилично
одеваться». Она предписывала НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ не обсуждать идеи
будущего шоу с госпожой Шипгерт. Чертов Скип!
Когда выяснилось после наших первых реплик, что единственная
тема, на которую хочет беседовать
актриса, это ее роли в предстоящем сезоне, а нам сего обсуждать не положено, атмосфера охладела. Почти можно
было услышать звук перевариваемой рыбы.
Как только выяснилось, что о прожекте мы не распространяемся, ее манера поведения
смягчилась. Сидя напротив этой ширококостной чиксы в обалденном свитере,
начесанными волосами, ненакрашенной, со свежими следами детской рвоты на
рукаве, легко забывалось, кто она такая. Мы все слышали про ее прошлые стычки с
создателем шоу Гленном Гордоном Кэроном. Во время самой знаменитой Сибилла
ворвалась в его офис, ее большое красивое лицо уткнулось в его сытенькую рожу,
и она закричала: «Слышь, сукин сын, у меня есть пушка, и я в легкую ею
воспользуюсь!» Один из способов обсуждать изменения в тексте.
Ничего из этого даже в помине не было. Взамен она подавала
себя в самоуничижительной, разбавленной особым ироничным умом и, самое
удивительное, неподдельно веселой манере. По ходу импровизированного ланча в ее
акценте все явственнее проступали южные ритмы. Она рассказала историю про
Питера Богдановича. Про то, как попала в Голливуд. И, особенно мной любимую,
историю про Марлона Брандо. Сибилла, должен вам сообщить, обожает поговорить.
«Трепачка» слишком негативно, остановимся на определении «общительная». К тому
же у нее получается – это так занимательно, что не напрягает. Если только вы не
Марлон Брандо и не сидите рядом с ней на вечеринке, и вам слова вставить не
удается. Что, согласно самой леди, как раз и происходило на ее первой
голливудской вечеринке.
– Наконец, – Сибилла рассмеялась сиплым
неженственным хохотом, который заставил бы вас пойти за ней куда угодно, –
Марлон просто растерялся. Он встает, берет вино и говорит: «Не знаю, что это за
девка, но если она прям сейчас не заткнется, я ей бутылкой в морду двину!»
Еще одна история из жизни нашей изысканной индустрии, именно
после которой я прикипел к этой якобы стервозной королеве ТВ, чтобы про нее ни
болтали. Она срать хотела, что там про нее думают. Раз мы не предоставили ей
желаемые сведения, она не собиралась портить уже начавшийся ланч каким‑нибудь
злобным шипением. Она безостановочно говорила, развлекая саму себя и
обезоруживая остальных. Занятая по уши, она даже не стала высмеивать мой
блестящий лакейский костюм. За что я ей на всю жизнь благодарен.
А тем временем мое злоупотребление, подогреваемое
астрономическими суммами, кои я еженедельно притаскивал домой, довело меня до
стадии безостановочных широк. Мне уже не хватало вмазаться с утра, догнаться
сперва после постмакдональдовского мероприятия по усадке, затем еще раз на
Фоксе, и я более или менее продолжал свои суровые гонки от заката до рассвета и
обратно.
Одним замечательным утром после того, как я зарядил штук
шесть дил‑дилов и растекся лужей потного благодушия за своим письменным столом,
в дверь постучал Томми с ксерокса – я, сами понимаете, не часто принимал
визитеров; большинство штатных с подозрительным уважением считали меня неким
квазимодо, с тем отличием, что я живу в маленьком офисе, а не на колокольне – и
ввалился внутрь с искренне недоумевающим вздохом.
– Не понимаю я Скипа. Знаешь, мы с ним знакомы с
прошлого сезона, в смысле, когда он был рядовым автором, так? До того, как его
сделали главным! В смысле, он не строил из себя типа что называется своего
парня. Похож на Джорджа Буша, вечно изображает «своего парня», но
неубедительно. Я имею в виду, он из Коннектикута… Но это не напрягало. Хотя бы не был полным
мудозвоном. Теперь – сливайте воду! Он словно совсем другой человек. Теперь он
начальник, сечешь? Всем известно, что его взяли, поскольку Рондо отказался, ну
и что? Теперь он отправляет назад ланч, если на сэндвиче слишком много
майонеза. Меня бесит таскать ему завтраки. Типа он делает мне одолжение и
разрешает сходить принести ему покушать. Типа мы раньше друг друга не знали.
Заморочка в том, что он мне по большому счету симпатичен…
Я никогда не пускал возможность изобразить псевдосочувствие
и произнес банальное: «Возможно, он не очень уверен в себе…»
Томми поднял голову, спрятанную между ладонями, словно
отгоняя образ мира денежных текстов, отравлявшего его существование.
– Ну, у тебя раньше не было такой работы, так ведь? В
смысле, ты сильно изменился по сравнению с тем, каким был раньше?
– Я другое дело, – ответил я. – Я с самого
начала был полным отстоем. Теперь я всего‑навсего отстой при бабле. Отстой, у
которого стобаксовые купюры из кармана сыплются.
– Бог ты мой, – сказал он, рассматривая меня
одновременно с жалостью и недоумением, которое обычно вызывают подобные
сентенции. – Джерри, бог ты мой, зачем ты всегда говоришь такое говно? Ты,
блядь, не отстой. Тебя же просто заебало по самое не могу, когда ты пришел сюда
с такой хреновней. Но все же, ты же никогда не требовал, чтобы я тебе завтраки
таскал…
В памяти у меня осталось в основном то, как выглядит
окружающий мир сразу после укола, как я нажимаю поршень, когда иногда приход
наступает так быстро, что я не успеваю извлечь иглу из вены. Я просто
разваливаюсь на стуле, голова болтается на плечах, как воздушный шарик на
ниточке, и все – стены, ковер, диванные подушки, мои собственные руки –
рассыпается на кружащиеся молекулы, рассеянные среди миллиона других предметов,
и пляшут у меня перед глазами, а потом складываются обратно в вещи реального
мира. Бесконечный круг, танец молекул и их возвращение в нечто твердое выжимал
из меня все соки, будто я облетел вокруг солнца на венах вместо крыльев.
* * *
Однажды утром я вывалился из своего офиса, закинутый
тридцатимиллиграммовыми колесами морфина. Когда я открыл дверь, за ней стояла
она, воплощенное Дарование. Театральная примадонна Коллин Дьюхарст в
бесформенном домашнем платье и стоптанных коричневых туфлях без каблуков, и
стояла она с таким видом, будто недавно овдовела. Ее волосы были туго зачесаны
назад. Без макияжа, морщины выдавали оставшиеся позади годы. Но ее «гусиные
лапки» в уголках глаз показались мне несказанно прекрасными. Что‑то вроде
почетной тяжести. Наличия духа.
Я ничего о ней не знал. Однако немедленно ощутил нечто
общее. Словно ее присутствие само по себе доказывало, что человек способен
выжить и обрести благородную чистоту, раз уж не довелось с ней родиться.
Глаза актрисы выглядели наполовину налитыми кровью,
наполовину вываренными в арахисовом масле. Но настолько пронзительными,
настолько за ними чувствовался весь ее жизненный опыт, все что ей довелось
пережить… Встретившись с моими, они застыли на лишнюю секунду, и я испытал
странное ощущение узнавания. Она побывала там, где сейчас я… Она знает…
Не в смысле, что у нее на лбу было это написано. Она
разговаривала со Скипом. Его не особо удивило, что я на нее уставился. Они
обсуждали ее участие как второй ведущей актрисы. «Мне кажется, вам очень
понравится роль, – блеял он. – Остроумно, но без зауми. Очень
выгодная…»
Рассказывая, он плясал вокруг нее, словно выпрашивающий
печенье терьер. Если бы он еще и затявкал, по‑моему, никто бы не удивился.
Когда я наконец улизнул в сортир, я понял, что показавшееся
мне духовным родством вполне может оказаться чем‑то иным. Г‑жа Дьюхарст
пристально меня изучала, это так. Но оглядев себя перед пыльным туалетным
зеркалом, я понял, что могло ее заинтересовать.
Целую минуту я стоял и таращился на себя точно так же, как
несколько секунд назад стоял и таращился на нее. Меня пришибло от страшной
догадки, что вполне вероятно она смотрела не мне в глаза. Скорее всего она
заметила расцветающий алый цветок на локтевом сгибе рукавов. В тот день я не
планировал шмыгаться и не стал надевать свою обычную черную рубашку. На мне
была бледно‑голубая «джерси», не настолько темная, чтобы спрятать улики.
Когда я покидал мужскую комнату, то снова столкнулся с ней.
На сей раз легенда заговорила первой.
– Мальчик мой, чем вы тут занимаетесь? – ее голос
звучал с размеренностью потягивания виски, словно тихая мелодия саксофона,
сочащаяся через гравий.
– Я тут работаю, – пролепетал я. – Сценарист.
– Знаю, знаю, – проговорила она, – Вы, мой
мальчик, зарабатываете здесь деньги. Но вы тут чужой.
– Ну знаете, как получается…
– О, про это я знаю, – снова ее глаза впились в
меня. Они, казалось, говорили о том, что она тоже кое‑что повидала. Будто ей
тоже пришлось некогда побороться. Даже когда она произносила слова, ее взгляд
говорил другое: «Я знаю тебя, сынок Джим. Я знаю, где ты живешь…»
– Надо быть поаккуратнее с тем, что ты делаешь, –
произнесла она с самой усталой на свете улыбкой. – Вы понимаете, о чем я?
– Ну да.
И я, по‑моему, понял. Странные вещи случаются на приходе.
Натыкаешься на людей, вступаешь в беседы и даже не уверен, что они настоящие.
Не уверен, что кажущееся тебе происходит на самом деле. И хотя от ее слов мне
почему‑то стало неловко, в ее глазах я увидел удивившую меня поддержку. Может,
в этом и состоял истинный талант актрисы. Говорить на скользкие темы на двух
уровнях одновременно. Произносить убедительные слова и без слов доносить их до
сердца.
Прежде чем отвернуться и начать медленно спускаться по
лестнице, она протянула свою старческую руку и пожала мне запястье. То, как она
посмотрела на меня на темном лестничном пролете, вселило в меня и дрожь, и
надежду.
Что‑то должно было случиться.
Вот так я узнал новость. Суббота как суббота. Я захожу в
комнату после вмазки, а Сандра вскакивает с дивана, размахивая голубой тестовой
трубкой в руке. Она кричит: «Смотри! Смотри!» Но я не понимаю, что это такое.
Даже не глядя в ее сторону, я думаю про себя: «Блин, она нашла очередной
шприц!» Мучимый чувством вины, своим извечным ощущением вселенского позора, я
бросаюсь в объяснения, даже не выслушав ее.
– Послушай, – начинаю я, уже составив четкий план.
Джанки врут, как остальные люди дышат. Даже не думаешь, что сказать. – Я,
наверно, как‑то давно его там оставил. Убирался и забыл выбросить…
– Джерри!
– Подожди! Меня что‑то прихватило. По‑моему диарея или
что‑то в этом роде…
– Джерри, я купила этот самый тест. Он положительный!
– Еб твою мать, Сандра! – Я остановился и обернулся
в ее сторону. Она тихо стояла, мне пришлось дать задний ход. – Ладно,
молчу. Что за тест?
– Я беременна, – произнесла она почти шепотом.
– Чего?
– Я… Я купила эту самую спиральку, – она говорила,
и плечи ее ссутулились, а голова наполовину повернулась. Словно в ожидании
удара.
– Домашний тест на беременность. Чтобы дома
провериться.
У меня застонало на сердце. Не оттого, что я не желал ее
беременности. Нет, убивало меня чувство, что я разрушил счастье этой женщины.
Потому что, убей меня бог, даже после услышанного моя потребность пересиливала
реакцию. Ты беременна, замечательно, а мне надо, блядь, вмазаться, хорошо? А
теперь отьебись от меня…
– Прости, – пробормотал я. Теперь я просто не мог
не вмазаться. Придумать лучшую иллюстрацию моих предпочтений, вызванных
болезненным влечением, сложно. Я неловко погладил ее по плечу. Она даже глаз не
подняла, тихо стояла, ее вид, разрывающий мне сердце, заставил меня
поторопиться. Убить все ощущения, которые я даже не мог испытывать, тупые
эмоции, чьих названий я не знал. Справиться со стремительно растущей паникой,
от которой сердце колотилось о ребра, словно животное, внезапно осознавшее, что
надо было бежать из клетки, пока ту не закрыли. Внезапно осознавшее, что теперь
она захлопнулась навсегда.
Я старался подавить все мысли у себя в голове, пока
наркотики не сделали это за меня. Но мне пришлось подождать. Слишком дрожали
руки. Мне оставалось лишь сидеть на крышке унитаза, пытаясь заставить глаза
ослепнуть и не видеть грядущего.
Из гостиной доносились приглушенные всхлипывания Сандры. Я
заткнул уши. Плач усилился. Каждый всхлип, вырывавшийся из нее, впивался
клешней мне в мозг.
Мне хотелось разрыдаться. Голос застрял в горле.
Я поднялся, игла торчала в вене, ложка торчала из кармана.
Глаза застыли на собственном отражении в зеркале. Но без узнавания.
Некто, глядевший на меня не без сострадания, успел стать
совершенно чужим.
Начиная с того момента, каждая ширка стала моральным
преступлением. Ощущение избавления перестало быть поводом. Мое спасение несло
страдания другому. Этому неродившемуся существу. Этому созданию моих нечистых
чресел. Я продолжал торчать, чтобы убить свой позор от того, что торчу.
Несомненно, мое семя проело бы краску на «Бьюике». Я не
хотел даже представлять, что там внутри: ядовитое месиво из метадона, героина,
дилаудида, кокаина, марихуаны, морфина и алкоголя. Но все же она оплодотворила
яйцеклетку. И отравила, и оплодотворила… Если мне повезет, плод родится
наполовину нормальным. Вопреки себе я поставил в известность мать. Скрючившись
на диване в своей норе на «Лунном свете», кое‑как намотав ремень на руку и
удобно откинув голову назад, словно удерживая ее на изрядно потрепанной
липучке, я решил, что стоит немножко пообщаться с родней.
В ее голосе звучало то же наркотическое раздражение, что и в
моем. Одному богу известно, какой тайной фармакологией она балуется. Позвоните
кому угодно в три часа утра, и они, скорее всего, будут разговаривать именно
так. Правда; там, где она находится, уже близится к полудню… Впрочем, на хрен… «Просто
у парочки профессионалов, – подумал я, – наступил прекрасный
момент…»
После обычного резкого выпада в начале болтовни – «Что
стряслось?» – вечно ревет она вместо «привет» – я делаю первый шаг, невзирая на
подсказки инстинкта и прошлых прецедентов, и стремительно перехожу в
наступление.
– Ничего не стряслось, – сообщаю я со всем
возможным оптимизмом. – Абсолютно ничего. Вообще‑то у меня для тебя
приятная новость. Ты скоро станешь бабушкой.
На что она отвечает: «Ты собрался усыновить ребенка?»
– Чего? – На секунду я офонарел. Хотя не
знаю почему. Это вполне в духе мамочки. Однако мне потребовалось собрать все
самообладание, чтобы не разразиться бурлящим во мне потоком. «Нет, нет…
МАМА, Я МОГУ ДЕЛАТЬ ЭТО!.. У меня есть член, хочешь ты того или нет… ЭТО, БЛИН,
В КАКОМ СМЫСЛЕ Я СОБРАЛСЯ УСЫНОВЛЯТЬ? Что ты, черт возьми, имеешь под этим в
виду?»
Удивительно, чего можно добиться, мило пообщавшись со своими
близкими по телефону. В итоге мы договорились считать возможным, что «твой сын
способен жить половой жизнью», и перешли к обсуждению последних известий насчет
рака и катаракты, мне выдали список родственников и соседей, о которых я слыхом
не слыхивал, и кто в последнее время почил от Нехороших Болезней. Таков мамин
стиль общения.
(Насколько мне известно, с самого рождения Нина определенно
испытывала симпатию к родственникам с моей стороны. Своим нахмуренным лобиком и
вечно мрачноватым расположением духа она демонстрировала две черты племени
Сталов, свойственных им еще до того, как они покинули Литву и приплыли третьим
классом на Эллис‑Айленд.)
Итак, у меня зазвонил телефон в шесть пятнадцать утра. Я
пишу, сидя за письменным столом. Обычно я не беру трубку, обычно она даже не
лежит на рычаге, но сегодня, сегодня я слышу звонок. Поднимаю трубку. Слышу
мать, она беспокойно бормочет: «Национальный Банк? Первый Национальный Банк? Я
не могу найти свои деньги… Вы потеряли все мои деньги. Мне надо с кем‑нибудь
поговорить… С кем я говорю? Мне надо с кем‑нибудь поговорить…»
– Мам, – произношу я как можно мягче, – мам,
это не банк. Это твой сын Джерри, я в Калифорнии. Ты позвонила мне, мам.
– Я тебе не звонила. Я позвонила в банк. Зачем ты все
время врешь?
Теперь старые чудовищные кошмары рвутся наружу. Раны,
которые вернут такое далекое прошлое, что они снова начнут пульсировать!
– Мам, – говорю я, но спокойно. – Ты
позвонила мне в шесть утра, чтоб обозвать лжецом?
– Я тебе не звонила! – кричит она, сдерживая в
себе обиду. – Зачем тебе хочется про все врать? Ты думаешь, отец покончил
с собой? Зачем твоему отцу кончать с собой? Он был самым счастливым человеком
на свете. Произошел несчастный случай. Машина была неисправна. Все окна были
открыты. Дверь была открыта.
– Мам…
Происходит ли это вообще на самом деле. Был день после Дня
Матери. Я не желаю вести этот разговор. Спорить о странной смерти ее мужа. Но
темперамент, по‑моему, у меня не такой, чтобы колотится о прутья своей клетки.
– Мам, смерть наступила от отравления углекислым
газом, – слышу я, как бурля, тихо произносит мой голос. – Моя собака,
ждавшая, когда он выйдет из машины, моя собака, Самсон, тоже погибла. Помнишь?
Говорили, что пес, наверно, пролез в гараж через расщелину в стене. Разве не
помнишь? По‑твоему, мам, он умер от свежего воздуха?
– Ты ВРЕШЬ! – вопит она. Плачет, губы дрожат.
Какие‑то лекарства, которые она пьет, оказывают побочное действие на ее память
и речевой центр. – Ты вечно ВРЕШЬ… Ты… Ты… Ты…
Ее голос тонет в болезненных хрипах. Мне хочется завизжать.
Мне хочется кусать трубку. Я чувствую, у меня вздуваются вены на горле.
«Мама, – говорю я, вдыхая весь на свете воздух и медленно выдыхая. –
Мама, вот что я думаю: Память субъективна. Она меняется. Твои рассказы
меняются. Вот во что ты сейчас играешь. Вот во что сейчас играю я: я хочу
писать».
На линии воцаряется молчание. Далекие приглушенные всхлипывания.
«Он был счастлив, – говорит она умоляюще. Но кому? – Он был счастлив.
Зачем ты вечно говоришь такие ужасные вещи? Как ты смеешь звонить мне и
говорить такие ужасные вещи?»
– Мам, – произношу я, но осторожно. Мне хочется
сказать, что я из‑за нее охуеваю. Из‑за нее мне хочется вырвать себе глаза,
жевать телефонный провод. Мне было хорошо до ее звонка. «Мама, послушай меня…»
Но мне нечего сказать. Она довела себя до отчаянных причитаний. И виноват я. (Я
виноват? Я уже больше не знаю…) Почему бы ей просто не прокричать «Караул!» и
на том покончить? Ничего другого не остается…
Пиздец, какой‑то, говорю я, но про себя. Только про себя. Я
хватаю себя за волосы и дергаю. Мне хочется сделать себе больно. Мне хочется
подобно отцу протаранить головой стену. Разбить до крови лоб. Расфигачить
кулаком штукатурку. Обдирать и крушить костяшки на сжатых кулаках. В доме, где
я вырос, было полно раздолбанных дверей.
Господи, кошмар какой. «Но… мам, – говорю я, –
мам…»
Только теперь я не могу достучаться. Теперь она безостановочно
повторяет одно и то же. «Зачем, – словно выпевает, преклонив колена,
молитву. – О Господи, зачем зачем зачем зачем зачем… ЗАЧЕМ ты не забрал
меня? ЗАЧЕМ ГОСПОДИ ЗАЧЕМ О ЗАЧЕМ…?»
Мне уже доводилось это слышать. На папиных похоронах. Когда
она бросилась на землю перед гробом. Мазала себе лицо грязью. Вопила на глазах
у всех: «Дэвид, он хочет, чтоб это была я…»
Речь шла обо мне, ее сыне, ее жутком сыне, на глазах у сотни
друзей и родственников. «Он ненавидит меня, Дэвид… Он хочет, чтобы это была я…
Почему это не я?..»
Мне было шестнадцать. И я говорил себе, как повторял себе с
самого детства, и как говорю сейчас: «Я СТАЛЬ… СТАЛЬ НИЧЕГО НЕ ЧУВСТВУЕТ… ОЧЕНЬ
СКОРО ВСЕ ЗАКОНЧИТСЯ». Мои мантры для выживания. Те, что я повторяю со времен
бледной и страшной зари воспоминаний. Повторял, когда опустился рядом с ней на
жесткую грязную землю и достал нюхательную соль из кармана пиджака. Поднес
бутыль с зелеными кристалликами к ее носу. Придержал ей голову. Ее вялый рот
прижался к моей ладони, будто в пьяном поцелуе, и пусть бог поджарит меня на
своей священной сковороде, ощущение ее мокрых губ до смерти возмутило меня.
«Господи Иисусе, – думаю я, – Господи Иисусе».
Держу трубку и слушаю ее всхлипывания аж с самого Питтсбурга. Эта книжка убьет
ее. Эта книжка столкнет ее с края. Я не знаю, как мне еще остается поступить.
Не писать убьет меня.
Вот так вот. Либо я совершу матереубийство, либо совершу
самоубийство.
Либо то, либо другое…
– Слышь, мам, – произношу я, и раз уж я не
способен изобразить искренность, в моих силах, по крайней мере, избежать
прекратить выслушивать тон висельника и оскорбления. – Слышь, мам,
извиняюсь, если позвонил не вовремя… И, пожалуйста, постарайся хорошо провести
день, ладно? Постарайся, приятного тебе дня.
И тут я поступаю нехорошо. Я не жду ее реакции. Она
невыносима мне, в какой бы форме обид и обвинений она ни выразилась. В меня
больше не лезет. Я вешаю трубку. Роняю голову на аппарат. Думаю: «Прости меня…
прости меня… прости меня… прости меня…»
Ни к кому конкретно не обращаясь. Или же обращаясь ко всем,
кого я знаю. Что мне делать? Я продолжаю сидеть. Ничего не остается. Я перевожу
дыхание. Я ударяю по костяшкам. Гляжу в окно на грязно‑серое небо над
водохранилищем Сильвер‑лейк. 6:23 утра.
Ладно, говорю я себе, теперь будем писать. Будем‑будем. Надо
просто еще раз перевести дыхание. Вдох, выдох.
Вот что я думаю: «Сохраняй спокойствие». Пока, словно
перекипевший котел, не взрываюсь. Слова вылетают из меня металлическими
ошметками. Пошла на хуй! ПОШЛА НА ХУЙ, МАМАША… ПОШЛА НА ХУЙ, ЖЕНУШКА… ПОШЛИ НА
ХУЙ ОНИ ВСЕ…!
Плотину прорывает. Несомненно, в этот странный и дикий час,
тревожа моих злосчастных соседей.
Но ничем не могу помочь. Я не могу хранить молчание, не могу
больше кого‑то защищать. В том числе себя. В основном себя. Я человеческая
особь мужского пола тридцати девяти лет от роду и вот именно это я чувствую –
пусть даже мне стыдно за свое чувство и стыдно также признавать это. Именно
позор, насколько я понимаю, меня научили чувствовать, именно этого от меня
ждут… Вот почему я так хорошо следую этим ожиданиям.
Но меня тошнит так тщательно следовать полученным урокам.
Тошнит быть хорошим маленьким мальчиком… Я сделал все, начиная от полосования
запястий, кончая героиновыми ширками, чтобы оставаться хорошим маленьким
мальчиком. Потому что я сейчас сознаю, достигнув определенного уровня
конформизма, что как раз это и значит – быть джанки.
Не будь крутым, не уходи в подполье. Это был путь сохранения
своего позора – попыткой никогда не произнести слова, кои, как раз сейчас,
вырвались из меня…
Такова подлая истина. Мне следует только поблагодарить эту
несчастную старую тетку за ее безумный звонок. Равно как, понимаю я только
сейчас, мне следует поблагодарить жену за ее истеричные угрозы подать на меня в
суд, если я, не приведи господи, посмею к ней обратиться. За вопли по телефону
– еще один милейший разговорчик – что моя книга означает для нее кошмар и обиды
на работе, не говоря уже о вечной головной боли по поводу нашей ни в чем не
повинной дочки. (И потом она, не меньше чем в миллионный раз сообщает мне, что
она мечтала бы не встретить меня, она мечтала бы, чтоб я поскорее сдох…)
Обычный шепот, обычные крики. Прошлым вечером Сандра, с утра
мама.
Мне приходит в голову – запоздало, как часто случается с
объективной истиной – они вполне могли бы быть одним и тем же человеком.
Наверно, они и есть один и тот же
человек. «Я женился на собственной матушке!» – вот идея для комедии! В главных
ролях Эдип‑Жид и его песик Дормат. В КАТР обалдеют! Но как мне это выразить?
Что же, послушайте…
Вот что мне кажется: если у тебя хватило духу пережить то,
что ты пережил, у тебя должно хватить духу об этом написать.
В противном случае написать сложнее, чем пережить. Что в
таком случае делает задачу необходимой. Потому что я боюсь, я не должен
останавливаться.
Истина до ужаса проста. Меня тошнит от срывающего мне крышу
безумия. И если из меня делают адский тост, да будет так. Нет того, где бы я не
побывал.
Обреченному, думается мне, и кажется, отголоски этой фразы
всю жизнь звенели у меня в голове, но только сейчас я слышу ее: Обреченному
невозможно сделать больно.
Я понимаю это в настоящий момент, равно как понимаю и все
остальное. Я знаю, и мне даже не нужно размышлять над этим, поскольку я
принадлежу к обреченным. И я должен писать. Видимо, я переборол стыд. И пусть
мне суждено в процессе умереть от ужаса.
По крайней мере, – раз ничего не остается – такая
гибель будет отлична от той, что грозила мне до сего момента.
Вот теперь точно сказать нечего. Кроме, пожалуй… спасибо за
звонок.
Уязвляет меня сейчас – и уязвляло тогда – то, что я по
правде любил жену. Я по правде хотел ребенка. Дом. Место, где существовать в
этом мире. Я тосковал по законности, тосковал по безопасности, тосковал по
нормальности в конечном счете. Хотя
даже начиная это все обретать, я знал, что уже начинаю их терять. Чем сильнее я
приближался к истинному постижению, тем глубже я погрязал в отчаянии, чья
причина крылась в игле.
Возможно, под вывеской Билла Берроуза скрывался Дик Ван
Паттерн, до смерти жаждущий выбраться наружу. Что гораздо страшнее самого
страшного скрытого‑под‑колпаком кошмара с баяном в руке в три часа утра. Помимо
всех нестройных воспоминаний есть и более простые. Вроде игры в «скрэббл»[43] с Сандрой. Она была уже несколько месяцев
беременна. Мы лежали рядышком в постели. Я пристраивался головой на ее
раздавшейся талии, чувствуя, как бесконечное субботнее утро обхватило нас
руками, условно скажем, бога. Думаю: «Вот так. Мне нравится быть женатым. Я сделал это. Невзирая на все
шансы не в мою пользу, мне выпал шанс создать это из ада, в котором я топлю
свою жизнь».
– Аджал, – произношу я, глядя на доску и
разбирая слово, которым она открыла партию. Десять баллов за три слова. –
Что это за хренотень?
– Аджал, – улыбается она, словно перед ней самое
естественное слово в мире. Ее лицо вдруг на секунду расслабляется – это
случается так редко, что я успел позабыть, какой милой она может быть. –
Это индонезийское слово. Оно означает «час твоей смерти».
– Не знал, что мы играем в индонезийский «скрэббл».
– Хорошее слово. Там верят, что час твоей смерти
предопределен. Ты умираешь, а остальные пожимают плечами: «Ничего не сделаешь,
если наступил твой аджал …»
Она замечает выражение моего лица и опять улыбается. Ровно
настолько нам и удается сблизиться. Для нас обоих это сложно. Два сдержанных
индивида. Аджал.
Такова, и мне больно от этого, настоящая Сандра. Милая
маленькая девочка внутри женщины. Именно ее я медленно душу, даже когда давлю
что‑то хорошее в себе. В ней есть мягкость, игривость, когда она отмечает
набранные очки. И пока я наблюдаю за ней, поглаживая пальцами надувшийся шарик
плоти, где живет наше будущее, и мое сердце одновременно ликует и рвется на
части. Меня сбивает с толку ощущение удовлетворенности. Я хочу поцеловать ее. Я
хочу убить себя. Я хочу повести своего ребенка в цирк. Хочу провести остаток
жизни в своей наркотической пещере, где не отличить день от ночи, и каждый
подыхает в собственном дерьме.
Я касаюсь руки Сандры. Она кажется миниатюрной, как у куклы.
Она смотрит на меня. Она ждет ребенка. Она ждет… Вместе с легким ветерком
врывается свет. Пальмы качаются за окнами. Небо такое голубое, что делается
больно. Одно из головокружительных чудес жизни. «Сандра…»
– Да?
Я размыкаю губы, но получается только молчание. Слова не
выходят наружу. Я хочу сказать: «Я люблю тебя», хочу сказать: «Прости меня».
Хочу жить жизнью, где двое не связаны по закону инь и янь.
– Сандра…
– Что?
– Сандра… По‑моему, мне надо сходить на минутку вниз.
Сейчас вернусь…
– А…
Наши глаза встретились, и первым взгляд отвел я. «Она
знает, – думаю я. – Она все знает». И мысль звучит так оглушительно,
что я не выдерживаю и секунды. «Мне надо сходить», – говорю я. Спрашиваю
себя, вылезая из постели и спускаясь по ступенькам, не создал ли я счастье,
только лишь затем, чтоб уничтожить его. Нужна ли мне эта боль в сердце, чтобы
оправдать употребление. Или я употребляю, чтобы оправдать боль.
– Джерри, – слышу я ее зов из спальни, –
Джерри… пожалуйста… – но я притворяюсь, что не слышу.
Делаю вид, что не могу слышать.
Не знаю, как еще поступить.
Команде «Лунного света» дали неделю отпуска по поводу Дня
Благодарения. Большинство народа уехало за город. Но не я. С чувством полного
морального удовлетворения, как понимаете, я позволил своей второй половине на
пятом месяце беременности отвезти меня в больницу. В отделение лечения
химической зависимости клиники Седарс‑Синай. Спрыгивать.
Дорога в больницу показалась мне самой долгой в мире. Я не
мог смотреть на Сандру. Она была бледна, напугана и, наверно, в ярости. Но не
плакала. Мы не обсуждали решение. Я просто объявил, что мне надо кое‑чем
заняться и дал понять, чем именно. Если бы я взывал к сочувствию, пробовал
объяснять, как блядское ощущение собственной бесполезности доводит человека до
этой гадости, возможно, все закончилось бы по‑иному.
Сандра не пошла со мной, а просто выбросила меня на парковке
по моему настоянию и поехала обратно тем же путем. Я стоял и смотрел, –
как наша черная «акула» исчезает на бульваре Беверли, прежде чем отправиться в
долгий путь. Зная, что жизнь, которая могла бы у меня получиться, исчезает на
дороге вместе с ней. К счастью, мне опять стало слишком дурно, чтобы
разбираться в скрытых смыслах происходящего. Проявляла себя только захлестывающая
с головой физическая боль. Она заставляла отвернуться от реальных проблем.
Всего несколькими неделями раньше я ходил с Сандрой на УЗИ.
На мероприятие, где будущие родители, сидящие рядом с доктором‑шаманом,
смотрят, как он водит прибором, напоминающим бритву «Нореко», но без лезвия, по
ее животику‑дыне, демонстрируя на неровном экране все укромные местечки и
щельки детской топографии. Не вопрос, что я в своей слабости, травмирующем
ужасе относительно ожидающего нас будущего – промолчим о настоящем – увеличил
наркотическую порцию, лишь бы избежать эмоционального взрыва. Раз я тыкал в
себя иглой, только чтобы разгрузиться, можно даже не говорить, сколько мне
пришлось в себя вогнать, чтобы высидеть сеанс электронного сканирования кишок.
(А если существует на нашей планете штука, более извращенная, нежели посещение
занятий Ламаза под герой, то каким оно может быть, я не знаю. ВДОХ. ВЫДОХ. ПРИХОД.
ВДОХ. ВЫДОХ. ПРИХОД …)
Наш последний визит в больницу потребовал от меня максимума
химических сил, кои я был в силах собрать, дабы не помчаться с воплями по
бульвару Беверли и, задыхаясь, просить прощения за все, что сделал, за весь ад,
причиной которого еще сможет стать мое токсическое прошлое, даже если я сию
минуту вылечусь и ни разу в жизни больше не заторчу. В этом заключался весь
кошмар. Я дал толчок чему‑то, что продолжило движение по инерции.
Сам факт, что младенец находился там, что он рос, мой
дрожащий мозг переварить был не в силах. У меня элементарно не хватало духу
продолжать процедуру.
– Девочка, – сказал доктор после того последнего
дозавязочного визита в Седарс. В тот миг абстракция обрела телесность. И первой
моей реакцией, как это ни странно прозвучит, было облегчение. Моя нарастающая
паника была сопряжена с практически неописуемым облегчением. В отличие от всех
известных мне будущих отцов менее всего в этой жизни я хотел сына.
Я был счастлив услышать, что младенец не родится мальчиком в
той же степени, как был счастлив услышать, что у ребенка нет болезни Дауна. На
хрен мне сдалась маленькая копия самого себя? Я хотел любить своего ребенка, а
не жалеть его.
Вместе с радостью, однако, явился Голос. Ока свыше. Точно так же, в течение нескольких
недель и месяцев после папиной смерти, – когда мне было шестнадцать, я
слышал, как оно беседует со мной, чувствовал, как оно печально смотрит, как я
продолжаю жить своей гадкой жизнью – я не мог выкурить косой, поонанировать или
потрепаться на контрольной по математике без ощущения, что отец здесь,
наблюдает с печальной улыбкой и разочарованным взором – мне стало казаться, что
маленькое существо, моя неродившаяся доченька обращается ко мне. Папа,
зачем? Я слышат, осев на краю ванны,
когда кровища капала мне на обувь, а игла была зажата в вялой ладони…
Делая те последние, тягостные шаги из внешнего мира, покидая
больничную стоянку и направляясь по дорожке к стеклянно‑стальному шуманновскому
зданию, пересекая коридор, входя в лифт, поднимаясь на восьмой этаж
Наркологического отделения, я не мог избавиться от ощущения присутствия этого
ребенка, этого обиженного, не понимающего и дивного ребенка, наблюдающего за
мной в миг моего величайшего позора, величайшего горя и вопрошающего нежным
тоненьким голоском: «Папа, зачем ты делаешь это с собой? Зачем ты делаешь
это со мной?»
И у меня недоставало сил вынести это. Значение этого
вопроса, то ли всплывшего из моего подсознания, то ли прозвучавшего из некого
космоса, предродового запределья, которое способны уловить лишь ненормальные
будущие папы, обрушилось на мой череп свинцовым дождем. Я знал, что спасение
мне недоступно. И то, что мне остается только продолжать существовать – и каким‑то
образом вылезать из всего этого дерьма – казалось, вот‑вот прикончит меня.
Меня мучит до сих пор отчаяние того первого дня в Седарс‑Синай.
Оглушительная тишина. Я одинок в больничной палате. Две односпальные кровати.
Тумбочка. Линолеум на полу. Санитары советуют тебе попуститься, пока можешь
контролировать, но, конечно, не слушаешь. Ты делаешь в два раза больше. Потому
что так же сильно, как соскочить, тебе хочется еще и еще. И, возможно, это твой
последний шанс поторчать. И потому, когда туда попадаешь и начинаешь слезать,
слезаешь в итоге с более тяжелой подсадки, раза в два сильнее. Я и не знал, что
большинство народа обязательно ширяются с утра перед заходом в больницу. Ведь
вещества, выдаваемые тебе снять болезненные синдромы, не торкают в течение
нескольких часов.
И я, кретин, включил полный вперед при поддержке всего лишь
слоновьей инъекции, которой угостил себя с вечера. И с нее стремительно
отпускало.
Произошел разговор с медсестрой. Составили протокол. Я
полежу в отделении детоксикации, пока не поправляюсь в достаточной степени для
начата реабилитации. Программа была рассчитана на тридцать один день, но я
записался только на четыре дня. Вполне хватит протаранить долгие выходные в честь
Дня Благодарения. Затем вернусь на работу чистеньким и свободным на другом
конце. Разумеется, все пошло вопреки планам. Спустя сорок минут после захода
туда меня потянуло обратно.
* * *
Изучая вид на стоянку внизу, я почему‑то подумал, что не
хотел бы приземлиться на «Хонду».
Хотя с мыслью о падении в пространстве я вполне мог бы жить
– в общем‑то она была не лишена притягательности – но когда я представил, как
рухну на одного из этих цивилов, меня замутило.
Мне выдали тегретол снимать конвульсии и спазмы. Мне выдали
немного дарвона от боли в суставах, непосредственного аналога псевдоревматизма,
превращающего слезающего джанки в хнычущего инвалида. Мне выдали клонидин
снизить кровяное давление. Но ни одно лекарство не помогло. К ночи, скрючившись
потным несчастным эмбрионом на провисшей кровати, я даже не пытался скрыть
слезы от медбрата, заскочившего во время обхода убедиться, что я наслаждаюсь
жизнью.
– Колени, – пожаловался я медбрату, низенькому,
отлично сложенному человечку по имени Джинкс, поразительно похожему на Вилли
Шумахера. – Вы бы мне дали что‑нибудь от коленок.
– Могу принести тайленол, – предложил Джинкс без
самодовольной усмешки, которую я от него ждал.
– Мне хоть всю упаковку слопать, все равно без толку.
– Я тут лежал, дорогуша.
Джинкс повернул свою прекрасной формы голову, выпустил дым в
сторону двери и произнес: «Когда я слезал, у меня болело в затылке и тыльной
стороне колен».
– Когда ты слезал? – я сумел оторвать голову от
подушки, куда она, казалось, приклеилась. Мне и в голову не приходило, что в
здешнем отделении работают те, кто тут отлежал. Несмотря на невидимых пираний,
глодающих мои кости, я заинтересовался. Надо сказать, весьма.
– Демерол, дорогуша, – он выдул в сторону дым изо
рта. – Ох, чувак, как же наш брат любил вдарить по демеролу. Кстати, я
обычно доставал его здесь, в больнице. Я работал в «скорой помощи». Имел ключ
от кабинета, понимаешь, о чем я толкую? Вечно был полный бардак, и я придумал,
как залезть и набрать всей этой понтовой хрени, сколько в штаны влезало. В то
время еще можно было нарыть клевых стеклянных шприцов. А не это одноразовое
говно.
К тому времени, как он ушел, некоторые из медикаментов
торкнули, и мне удалось остаток ночи наполовину поспать, наполовину курсировать
между реальностью и миром грез. На следующее утро, чувствуя себя так, словно
вывалился из самолета, я принял у себя главврача отделения. Молодого человека
с, на удивление, детским личиком.
Конечно, он не врубался. Я был не как все. Мне надо было
просто спрыгнуть, а потом я приду в норму. В конце концов, у меня беременная
жена. У меня обязанности. Я не
нуждаюсь в рекомендациях. Шутить изволите? Я знал, что делаю! Мне надо
перетерпеть этот досадный синдром отнятия и вернуться на работу. В своей
заносчивости я не верил, что кто‑то прошел через то же говно… Что кто‑то
поймет. И опять‑таки у доктора обнаружилась своя история.
Этот самый «доктор медицины», совершенно мне непонятный,
сразил меня наповал, как‑то днем вызвав к себе и отпотчевав историями из собственной
внутривенной биографии. Доказав мне уже не в первый раз, насколько я не по‑хорошему
упертый, узколобый, неизобретательный торчок, когда встал вопрос «Кто Сечет
Фишку и Кто Лох» в огромном токсическом мире.
– Я раньше колол дилаудид себе в член, – объяснил
он мне тоном где‑то между безразличным и веселым, – когда учился в меде.
– Да ну!
Было чересчур странно слышать такое от типа, выглядевшего в
глазах всего мира так, словно он прискакал ко мне в палату по тревоге. Мужика,
который с одинаковым энтузиазмом читал лекции по одежде для поло и героиновым
инъекциям в мужской половой член.
– Там очень подходящая вена, – продолжал он,
небрежно водя по моей груди стетоскопом, пока мы с ним трепались. – Где
она, я вам не скажу, давайте остановимся на том, что вы должны понимать, что
делаете. Вам надо хорошо себя вести. Как я, например. Между прочим, я получал
титул Интерна Года.
– Интерна Года? Боже мой! – несмотря на
проблематичность собственного положения меня опять‑таки зацепило. Вытащило из
своей саморазрушительной биографии благодаря реально экстремальным деталям
чужой истории.
Врач осмотрел мне глаза, пока мы с ним болтали. Он посмотрел
мою диаграмму, простучал грудь, набросал себе несколько замечаний.
– У меня была система. Я колю химию и делаю обходы, потом
бахаюсь дилаудидом расслабиться. Но мне надо было жахаться так, чтоб не
запалиться.
– И сколько можно так продержаться? – спросил я,
слишком обалдевший, чтоб оценить собственный каламбур. – В смысле, разве
вас не застукали?
– Ну, некоторое время все шло нормально, – ответил
он, со значением оглядев меня, поскольку я только что вывалил на него миф про
торчу‑чтобы‑писать, пишу‑чтобы‑содержать‑жену‑и‑ребенка. – Выясняется,
едва ты осознаешь, что нуждаешься в помощи, что люди с огромным удовольствием
тебе помогут. Люди, на которых даже не рассчитывал… Я записался на программу
лечения химической зависимости, и пока она шла, решил, что это как раз мое. В
те времена наркология только зарождалась. Я подумал, что, поскольку с этой
проблемой справился, именно ей посвятил бы жизнь…
– В член, – все, что я мог произнести после
откровений врача. – Прямо в член…
Господи Иисусе!
– Уже лучше, – сказал он.
За исключением первой ночи, когда меня усыпили, я не спал до
конца своего пребывания. К последнему дню или двум осознание того, что
объективно происходило все время – а мне приходилось торчать все сильнее и
сильнее, чтобы подавить становившееся все более очевидным – то вспыхивало, то
угасало у меня перед глазами неоновыми огнями дешевой гостиницы.
Каждый день появлялся врач и интересовался, не принял ли я
решение остаться, и каждый день я со всей возможной небрежностью старался
отвечать отрицательно. «Я не могу вас выписать, пока вы не начнете спать по
ночам», – наконец сообщил он мне. И потому вечером Дня Седьмого я усилием
воли приказал себе оставаться как можно более неподвижным, невзирая на боль в
суставах, невзирая на пронзительные вопли, невзирая на весь тот ад, порожденный
мной и осевший в моей голове, словно ядерные отходы на Три‑Майл‑Айленд:
безнадежно заражающий все за бетонными стенами, но на вид безвредный для
случайных прохожих. В полночь, в три, в пять часов заглядывала дежурная
медсестра, и всякий раз я сосредотачивал все силы, закрывая глаза. И когда врач
спросил, удалось или нет мне поспать – проверяя таким способом мою готовность
вернуться в большой мир – моя ложь поддерживалась свидетельством ночного
патруля.
В последнее утро, как оказалось, дежурила медсестра, с
которой я ни разу не общался. Ее звали Мирна. Высокая, невероятно тощая,
черноволосая дама, несмотря на свою скелетообразную внешность излучавшая ауру
огромной, почти устрашающей силы. Ей могло быть от тридцати пяти до
шестидесяти. Я не могу утверждать точно. Наполовину разобрав мою кровать, Мирна
вдруг остановилась. Когда я поднял глаза, она просто смотрела перед собой.
Качая головой, она бросила в мою сторону сочувствующий, несказанно понимающий
взгляд.
– Ты сюда вернешься, – наконец произнесла она,
когда я демонстративно запихивал в сумку, с которой пришел сюда, свои нелепые
телесценарии.
– Правда, что ли? – к тому времени я так измотался
от страха и усталости, что был не в силах более изображать скептицизм. –
Откуда ты знаешь?
– Да ты и сам знаешь, – проговорила она. – И
панически боишься. Я наблюдала за тобой с самого начала. Мне кажется, ты
сознаешь происходящее, но не можешь его контролировать. – Я видела таких
раньше, – продолжала она. – Миллион всевозможных вариаций. Иногда
возвращаются, иногда нет.
– Со мной все будет нормально, – сказал я,
одновременно чтобы успокоить себя и убедить ее.
– Деточка, ты скоро умрешь, – мягко ответила она.
Без намека на угрозу. Без намека, по большому счету ни на что, а лишь с
всепобеждающей усталостью, изнеможением, таким ощутимым, что, казалось,
мелькало в голубых венках вокруг глаз.
– У меня был мальчик, моложе тебя, и он умер. Умер от
рака. Он у него в костях сидел. Он ничего не мог сделать. Но ты…
– Извини, – сказал я довольно резковато. Причем не
понимая, за что я прошу прощения.
Мирна лишь улыбнулась и вернулась к своим делам. «Все
правильно, – произнесла она. – Все правильно».
Я так и стоял на одном месте, полностью собранный, когда
явился врач, как обычно с бодрым видом, в свежей полосатой рубашке при
галстуке. «Как понимаю, вы прошлой ночью выспались, – сказал он. –
Мне говорили, что вы были, как бревно».
– Ну да, – отвечал я, и мой собственный голос эхом
отзывался с планеты, где я никогда не был. – Я готов выписываться.
– Еще одна деталь, – сказал он. – Чтобы знать
точно.
– Отлично.
«Он знает, – подумал я. – Он знает, что я вру».
– Джеральд, – сказала новая медсестра, –
Джеральд. Не нравится мне эта гонка. Ты слишком нервничаешь. Кажется, что ты
собрался освободить помещение и злоупотребить.
– Кто, я? – я по‑настоящему оскорбился. – Мои
ноги спят. У меня просто… прилив сил.
– Возможно. Но подумай хорошенько, тебе лучше остаться
у нас, пока ты окончательно не будешь готов выписаться.
Взамен моего физического удержания в стенах больницы доктор
выдвинул альтернативное предложение. ТРЕКСАН. Первый и основной в мире оральный
блокатор опиатов.
– Ладно, закатайте рукава, – велел доктор, ища в
сумке пока недоступный объект моих мечтаний. Вообрази я хоть на секунду, что
все‑таки сумел слезть, эффект от одного вида иглы, который она продолжала
производить, на мою психику, убедил бы меня в обратном. Я до мозга костей был
таким же фетишистом, как тот, кто возбуждается на женские туфли или испытывает
нежные чувства к презикам.
Мистер Нарколог дождался, пока я успокоюсь.
– Вы знаете, – произнес он нарочито
невозмутимо, – по‑моему, из‑за наркотиков у вас нарушилась память. Я вам
раз десять объяснял. Нам надо провести с вами тест нарканом, прежде чем вас
можно будет переводить на трексан. У вас в организме не должно оставаться даже
следа от героина.
– А если останется?
Я смотрел, как он уколол меня с легкостью кондуктора,
пробивающего билет: «Будем надеяться, что нет».
Даже от того, как он это сказал, меня скрутило от страха. Я
притворялся спящим – притворялся ли я слезшим? Чист ли я? Как давно я последний
раз сделал хоть шаг без подогрева? – спрашивал я себя в окутавшем меня
тумане…
Врач, видимо, заметил ужас на моем лице. Он пожал мне плечо,
одновременно поправив, чтоб не мешал, свой модный галстук из пейсли:
«Понадобится полчаса. Подождите».
– Доктор, по‑моему, я… по‑моему, я что‑то чувствую.
Наркан, дело в том, представляет собой вещество, выводящее
опиаты из организма. Если вы страдаете пристрастием, мгновенно начнется синдром
отнятия. Вообразите все кошмарные симптомы, какие только бывают, появляющиеся
одновременно, когда яд исторгается из вас одним убийственным потоком… Его дают
при передозах и в ситуациях типа моей, когда главный шаман желает убедиться в
абсолютной чистоте вашего карбюратора…
Через три минуты я истекал потом, через десять скрючился на
толчке с диареей из всех дыр.
– Нервы, – объявил доктор по истечении
испытательного срока. – У вас все чисто.
Он пожал мне руку, затем вложил туда две оранжевые таблетки:
«Порядок следующий. Вы являетесь ко мне дважды в неделю и здесь получаете вот
их. Медсестра вам выдаст».
– И она, типа, проследит, чтобы я их выпил.
– Проследит, чтобы вы их выпили.
– Шутите, доктор?
– Позвольте мне кое‑что вам сказать, – произнес
он. – Лечился у меня пациент, очень богатый, преуспевающий человек,
пришедший сюда, потому что его девушка обещала его бросить, если он не завяжет
с наркотиками. Сначала мы позволяли ему принимать лекарство самостоятельно.
После того, как у него на анализах раз шесть находили химию, мы поняли, что так
дело не пойдет. А он надавал обещаний, что возьмется за ум, и я заставил его
приходить к себе в офис и пить лекарство перед Гарриэт.
– Гарриэт?
– Медсестра. Она ничего не пропускает.
– Кроме?
– Кроме того, что у парня было столько денег, что он
купил себе аппарат, штамповавший пилюли один в один, как трексан. Видимо,
однажды Гарриэт отвернулась, и он сунул на полку пузырек с пустышками. И он
ходит ко мне два раза в неделю, пьет их даже у меня на глазах, а его девушка
так и этак уверяет, что он продолжает долбиться. Когда я сказал этому парню, он
мне в ответ: «Да она совсем без башки… У нее полная паранойя. Сами видите, с
кем приходится иметь дело!» Короче говоря, я наконец взял у него анализы, а
мужик аж ссыт чистой герой.
– Думаете, я побегу покупать аппарат для пилюль?
– Думаю, вы будете как все прочие приходить и принимать
перед кем‑то из персонала. Только так.
– Но, доктор, – начал я, потея, как боров, –
а как насчет автомобильных аварий? Допустим, я попаду под автобус или что‑то в
этом роде, и мне ничем нельзя будет снять боль. В смысле, это, типа, кошмар
какой‑то. Это, типа… опасно!
Он терпеливо вздохнул: «Хорошо, если будете в сознании,
звоните мне, договорились?»
– А без сознания? – выпалил я, чувствуя, что побеждаю.
И вдруг он позволит мне остаться джанки. – Тогда что?
– Тогда вам повезло, – ответил он. – Без
сознания вы не сможете почувствовать боль. Жду вас у себя.
И не сорвался ли я?
Ответ: не сорвался. Пока ехал на такси из больницы домой. Я
решил, что лучше не стоит. Мама, я обещаю хорошо себя вести ! Больше
никаких утечек наличности, которая должна вместо нашего ребенка кормить мои
вены. Больше по утрам никуда не сматываемся. Хватит ежедневных обид, страхов и
предательств.
Я приехал домой, балдея от небесной голубизны. Один взгляд
на Сандру, и все прошло. В больнице во время бесконечных часов потери и
возвращения сознания я поймал себя на том, что блуждаю по лабиринтам
воспоминаний – полуфантастических, полуреальных – об этой некогда беззаботной,
изящной и милой, умненькой женщине, с которой соединил свою жизнь. Я вспоминал
ее лицо, когда она смеялась, как она щурила глаза, как она отбрасывала назад
свои потрясающие волосы.
Но зайдя домой, я увидел только несчастную жертву брака с
наркоманом. Сияющий взгляд отяжеляли мешки под глазами, заставившие бы Санту‑Клауса
согнуться в три погибели. На губах застыла гримаса непроходящего отчаяния. Ее
передернуло от одного моего появления.
Все это бесконечно усугублялось тем фактом, что Сандра уже
пять месяцев носила ребенка. Войдя, я застал ее за занятием дородовой йогой.
– Не отвлекайся из‑за меня, – проговорил я в
мерзкой попытке пошутить, к которой был в те дни склонен. У Сандры, казалось,
не нашлось сил даже сказать «привет».
Оставалось только улизнуть в сарай на заднем дворе, где я
обычно прятал запас какой‑нибудь дури, скрутить самокрутку из пачки и хоть чуть‑чуть
разогнать дымом свой кошмар, пока я не нашел способ изгнать из памяти все
остальное. Уже на следующий день по возвращении в мир кино все стало еще хуже.
Почему‑то, хотя я преодолел физическое влечение к наркотику, я просто не мог находиться в своей писательской каморке, слушая
счастливые визги compadres[44], дружно
сочиняющих хитроумные сюжетные зигзаги и находчивые диалоги для милейших Брюса
с Сибиллой, ни грамма не нуждаясь ни в каких изменениях сознания. И я слегка
дунул. Наперекор докторским советам. Все‑таки мне было сложно считать травку
наркотиком. Марихуана после эры джанка была для меня пустячком.
Конечно, очень скоро я решил завязать с трексаном и
вернуться к гере. Мне недоставало смелости признаться врачу, и изучив
наркостопор по «Врачебному справочнику» – библии для нарков, я откопал кое‑какие
побочные эффекты, от которых вскоре застрадаю.
– Должен вам сообщить, – сообщил я ему. – Эта
штука разъедает мне желудок. Постоянно газы. Кажется, что перевариваю пушечные
ядра. Кошмар.
Даже Сандра поверила. От моего метеоризма обои отлипали от
стен. Несомненно, из‑за
лекарства. Из‑за чего же еще? Сандра полностью на сей счет соглашалась со мной.
Она не видела, как в течение трех дней я лопал по пять мисок овсяных отрубей у
себя в офисе и догонялся полфунтом кураги, выдувал банку OJ запить фунт фиг,
кои поглощал в машине по пути из дома до студии. Я проследил, чтобы никто
ничего не проведал. Доктор Дозняк обманулся моими желудочными расстройствами
так же, как если бы я намалевал красные пятна на щеках и приперся с заявлением,
что от лекарства у меня корь. Однако же он спустил мне на тормозах.
Когда, наконец, я позвонил объяснить, почему перестал
принимать трексан, а рядом сидела Сандра за нашим обеденным столом, кивая в
знак поддержки, доктор выслушал меня и сказал поступать, как считаю нужным. Я
повесил трубку, чувствуя себя целиком оправданным. Одним из наиболее
потрясающих качеств нарка является его умение дурить самого себя. На следующее
утро я отзвонил Большому Джи и в офисе вмазал полдюжины дилаудидов. Менее чем
за полнедели я снова получал удовольствие от химии. Потом, как и обещают в
наркологической палате, переносимость у меня вернулась к тому уровню, когда я
спрыгивал. Мне требовалось вмазать почти дюжину, чтобы почувствовать, что я
вообще мазался.
Итак, события развивались по нисходящей спирали отречений и
ужаса, рождение нашего ребенка маячило тенью бомбы, сброшенной так высоко с
неба, что можно притвориться, что ее там нет, что она не падает… пока она не
взорвалась, и жизнь, как ты ее знал, никогда больше не оставалась прежней.
* * *
Это все правда…
31 марта 1989 года я оказался в стерильной кабинке туалета в
отделении акушерства и гинекологии Седарс‑Синай, коля себе лошадиную дозу
мексиканского героина в то время, как в двадцати футах оттуда моя дочка
пробиралась вниз по маточному проходу моей вопящей жены.
Кое‑как с окосевшей мордой и окровавленными руками я сумел
выползти в нужную минуту и посмотреть, как чудеснейшее существо на земле
вылезает из матки в Лос‑Анджелес.
Подробности этого радостного и сногсшибательного события –
как низко я пал, и как высоко взлетел на приходе – до сих пор горят в моей
памяти зловещим огнем кроваво‑красных неоновых мерцаний в тумане. Новоявленная
мать перенесла все мужественно и благородно. Эпидурал нужен был мне. К счастью,
мы делали Ламаз. Но на десятинедельных занятиях дыхательной гимнастикой не
говорят, что настоящие отцы должны не просто появиться и сделать упражнения.
Они обязаны снять рубашку…
В соответствии с уставом Высшей Лиги Нарков я воспользовался
промежутком между заполнением страховой формы и инъекцией обезболивающего перед
родами и ускользнул в сортир для новоявленных папаш сготовить себе укольчик. Но
едва сбросил ложку, я услышал, как выкликивают мое имя. Одуревший от
курсирующей по направлению к мозгам здоровенной порции герыча в честь
вступления в отцовские права я выполз из мужской комнаты и явился в палату
роженицы. Однако едва я вошел, как доктор Рандомангст выставил страшное
требование: нельзя.
– Нельзя?
– Не знаете, что ли, – прошипела медсестра
отделения акушерства и гинекологии, швыряя мне стерильный халат, – снимите
рубашку…
– Рубашку? Но вы не… В смысле, я‑я‑я‑я…
– Снимай ее, БЫСТРО! – донесся крик с постели
рожающей. Несмотря на задранные колени, выжимая из себя новую жизнь и купаясь в
родовых водах, Сандра отреагировала на происходящее, показала себя настоящим
помощником режиссера и добилась выполнения поставленной задачи.
Я сумел только пролепетать: «Да, дорогая», – кротко,
как Дэгвуд Бамстед, поднятый с кушетки косить росичку.
По сей день даже при описании тех событий я борюсь с
искушением лечь и посыпать себе голову пылью. Я имею в виду взгляд, которым
посмотрел на меня врач, когда я высвободил руки из своих стандартных длинных
черных рукавов и влез в стерильное больничное одеяние цвета зеленоватой
блевотины. «Боже мой!» – возмутился он, хотя его губы не пошевелились, его
глаза сверлили две свежие дырки в моих прекрасно вентилируемых венах. Когда,
неловко симулируя невинность, я посмотрел вниз, выяснить, куда он уставился, я
испугался сильнее, чем он. По такому особому случаю у меня не просто виднелись
дороги – я реально истекал кровью.
Угрожающие очертания чернобыльского облака в ту секунду
замаячили в пяти пролетах от меня. Изгнать бы мне все до последнего
воспоминания о предательском рубиновом ручейке, струившемся по направлению к
запястью из кровоточащих, черных, как штаны‑бананы, внутренних труб, отныне
заменяющих мне вены.
Но к счастью или несчастью, времени хватило только
изобразить мнимое подобострастие. Уже радость моей жизни стремилась вниз,
стремительно покидая Исходную Точку. И я присутствовал там , надеюсь,
мне поверят, несмотря на наркотик. Несмотря на стыд, несмотря на жизнь,
прожитую последнее время как бродяга, ползающий в отвратительных трущобах, я
сумел помочь женщине, проклятой на то, что я стал отцом ее дочери, во время ее
затяжных, болезненных, но успешных родов. Сандра клялась, что не согласится на
кесарево, и в те секунды, помогая этой миниатюрной упрямой женщине перетерпеть
боль и добиться, чтобы ее ребенок был выношен, как предназначено природой, я
узнал о мужестве больше, чем за всю предыдущую жизнь. Вся сила воли, которой
недоставало мне, в эти ужасные мгновения, казалось, проявилась в ней.
Лишь когда плоть от моей плоти все‑таки попала в наш мир, и
сестра Риктус протянула мне ножницы перерезать пуповину, адский предродовой
героиновый дозняк ударил по мозгам словно врезавшийся автомобиль.
Неожиданно, держа в руках эти самые ножницы, я поймал
всегдашний приход. Колени растеклись сладкой лужей. Глаза перекосило, и все
поплыло. Я сознавал лишь, что пустил слюни. Хотя на моем приходе выбора у меня
не было. Я прицелился выданными мне медсестрой ножницами и дернулся вперед,
чуть не прорезав дочке третью ноздрю, чуть не откочерыжив ей носик, еле сумев
разрезать пуповину и не свалиться, сотворив над своей многострадальной женой
непредусмотренный акт послеродовой мастэктомии[45].
Боюсь, существуют в мире травести, для которых еще не
нашлись поклонники.
Часть
шестая
Про
«Хаггиз» и про Герыч
На следующей неделе, обалдев от широк и отцовства, я
вернулся на работу. В виде главного подарка по такому случаю парочка кабальеро
из штатных угостила меня несколькими дорожками кокса. Как обычно, я вежливо
отказался. Менее всего мне хотелось пудрить ноздри модным молочным сахаром с
шоблой наших ребятишек. Я не стал им рассказывать, что предпочитаю этим говном
жалиться. Просто сказал: «Не стоит».
Я испытывал непонятную радость от возвращения к
бесперебойному потреблению всякой гадости и писанине, забившись в свою норку и
размышляя над тем, что же в следующий раз мне подбросят от имени Богов
Вещательного Телевидения из «Телегида». Дверь, по крайней мере, была закрыта.
Менее всего мне нужно было полуторотысячное в неделю
повышение. Я и так уже постоянно проебывал свои три с половиной штуки. Пять мне
девать некуда. Одновременно после того, как я выполнил свои обязанности по
закрытию «Лунного света», крутые продавцы успеха из Агентства Творческих
Работников выдвинули меня на новые горизонты. Они устроили мне интервью в
«Кэннел Компани» и продали туда мою никудышную задницу.
А конкретно Стефену Джей Кэннелу, режиссеру маленьких
экранных шедевров от по подростковому стукаческому «21 Джамп‑стрит» до
интеллектуальных фестивалей вроде «The А‑team».
Дайте мне комедию положений или какую‑нибудь несуразную
драму, и я, поднапрягшись, сумею родить из нее прикольную вещь. Но мир «Умного
Парня» и «Мистера Т» – это такая бодяга, для которой еще не придумали
комбинации наркоты с кофеином. Вся эта смесь драк полотенцами, обезьяньих
ужимок, бурлящих половых гормонов и споров насчет того, у кого больше ствол,
никак мне не подходила. Но сами знаете, чего стоит ждать от агентов. Им надо,
чтобы вы только богатели.
Моя встреча с мистером Эриком Блэкни, дружелюбным волосатым
модником, стоящим у руля «Буккера», одним из производных от «21 Джамп» Стефена
Джея, оказалась тем самым мгновенным зарождением симпатии, которое обычно
происходят в самолетах в минуту опасности быть раздавленными смертельной
турбулентностью.
Подобно мне, молодой отец, бывший музыкант, презирающий
телевидение автор, Эрик Б. тем не менее смог создать для себя собственную нишу
в этой двухпозиционной шахте Кэннела. В качестве награды за подъем «21 Джамп‑стрит»
до вершины триумфа среди средней школы его поставили исполнительным продюсером
в проекте этого милейшего Ричарда Гриеко. Еще в команде работал легендарный
сценарист‑евангелист Джон Траби.
Я упоминаю Дж. Т., поскольку во время бесконечного,
предписанного начальством срока, размышляя, чего бы такого отчебучить главному
герою Грису, чтобы шоу выжило, и он при этом смотрелся, как будто сошел с
обложки «Тайгер Бит», наш Джоник родил какой‑то совершенно нечитаемый текст.
И еще какой! Главный аналитик по сценариям выдавал свое
авторитетное заключение насчет сюжетных выкрутасов, текстовых аллюзий,
религиозной символики шляп второстепенных персонажей, покуда наш автор,
сославшись на предательски скрутивший живот, не умчался в прекрасно
оборудованный Кэннелом туалет.
Ни один человек в то дикое и токсичное лето так ничего
существенного и не сочинил. И, видимо, по этому поводу не напрягался. Моя
работа состояла в том, чтобы обдолбиться до невменяемости и просиживать
размягчившуюся задницу, пока стоящие выше по рангу мастера драмы излагали свои
намерения подправить драматическую структуру, провести революцию в эстетике
телекриминала и одарить уважаемую публику плодами своих философских исканий.
Я зарабатывал пять штук в неделю и прокалывал шесть. Чем
более отчужденным я себе казался, тем более я старался следовать всяким
условностям. Теперь моим основным поставщиком стала секретарша доктора из
Долины по имени Матильда.
Матильда приходилась золовкой моего коллеги по джанку,
знаменитому тренеру из одного, временно ставшего модным, лос‑анджелеского
спортивного клуба. По пятницам она работала у некоего костоправа из Резеды,
торговавшего растительными лекарствами от ревматизма в довесок к каким захочешь
колесам, если выложить ему поддельный чек на 35 баксов. У доктора Баки, кстати,
было собственное шоу. Всем доступное. Было что‑то умиротворяющее в том, чтобы
нажать кнопку пульта и посмотреть на владельца лучшей в Долине фабрики рецептов
в рекламе гомеопатических средств.
Эти прогулки до Резеды были для здоровья одновременно
вредными и полезными. Ясное дело, я запасался ширевом на день. Но еще, если el
Doctor уезжал на вызов, моя поставщица дарила мне витаминные смеси,
собственноручно изобретенные нашим профессиональным целителем, или заставляла
нагнуться и вмазывала мне в пятую точку львиную долю витамина В12.
Видимо, витамину В полагалось взбодрить мой изнуренный организм, дать мне
возможность дышать и вести машину столько времени, сколько нужно, чтобы
вернуться и привезти милой девушке еще нала. И она сможет продолжать свое
тяжелое увлечение героином.
Визиты к доктору были для меня апофеозом социальной активности
за весь день – правда, на поездки действительно уходила уйма времени. Сударь
Блэкни давно успел припаять мне кличку «Сортирный Бодхисаттва». Намек на мои
постоянные, бывало, по три раза в час одинокие шествия мимо свирепой, похожей
на богомола секретарши в приемной в мою любимую кабинку с целью еще разок
угоститься чудодейственным мексиканским порошком. Или если ежедневные дебаты по
тексту сценария становились особо занудными, меня неожиданно оглушительно
торкал вмазанный кокаин и минут на сорок пять приводил в состояние,
напоминающее внимательность. Пока не подходил срок опять идти взрывать или
совсем уходить. Блэкни, надо сказать, хоть и не вполне догонял мое состояние,
однако ценил меня и милостиво прощал опоздания и ранние уходы.
– Объявляю всем, – говорил он собравшейся
группе. – Чтоб завтра вы, ребята, все явились в восемь тридцать.
Затем наступала пауза, народ уходил, а он наклонял ко мне
свой патрицианский профиль и шептал: «Слушай, Джерри, ты приходи к обеду.
Нормально…» За это я буду вечно ему благодарен и буду вечно любить его, как
старшего брата, которого мне не подарили родители.
Итак, каждый день после детскою сада моя дочка приходит в
мою квартиру. Сначала мы во что‑нибудь поиграем, а потом она обязательно резко
захочет посмотреть кино. И не какое‑нибудь. То единственное, которое она любит
смотреть со мной. У нас есть диснеевские фильмы. У нас есть «Спасатели спешат на помощь». «Красавица и
чудовище». У нас полно доктора Сюсса [46].
«Нор On Pop». «Гринч, похититель Рождества». Все вещи,
которые она любила. Пока в один прекрасный день я не сводил ее в «Краун Букс»,
где, насколько я знал, продавали кое‑какие детские киношки. И она сразу выбрала
ту, что до сих пор смотрит. Она называется «Большой Птиц идет в больницу».
Фильм не особо длинный. Примерно на полчаса. Начинается, как
Большой Птиц просыпается в своем гнезде и обнаруживает, что у него болит
горлышко. Еще он кашляет и весь горит. Милая Мария, по‑моему, то ли его
хозяйка, то ли мама, осматривает его и объявляет, что он должен сходить в
больницу. Большой Птиц пугается. Он никогда раньше не ходил в больницу. Мария
настаивает. Одно за другим, и они являются на прием к страшному Роберту Клайну
средних лет в роли доктора. Седеющий комик сообщает им, что, среди прочего, ему
надо кой‑чего проверить. И Большому Птицу меряют температуру. Меряют кровяное
давление. Отправляют на рентген и затем, в следующем эпизоде, на котором дочка
– по‑другому не скажешь – зациклилась, у него должны брать кровь на анализ. Они
должны воткнуть ему в крыло шприц.
Вот какая тема: Большому Птицу делают укол. Слишком
натурально? Это про меня? Большой Птиц поднимает крыло. Спрашивает, будет ли
больно. Симпатичная чернокожая медсестра сначала говорит, что нет, потом
поправляется и обещает: «Точнее да, но совсем чуть‑чуть». И Мария старается его
успокоить, а медсестра подносит шприц к камере, держит покрытый перьями желтый
кончик и – Мистер Птиц встречает Мистера Берроуза – вводит иглу.
Вот что происходит. Каждый день. Большой Птиц кричит. Мария
говорит: «Уже все!». А дочка вопит: «Включи плаузу, папа!». От восхищения – а
это восхищает каждый день, восхищает так же сильно, как накануне – она забывает
правильное слово, и произносит «плауза» вместо «пауза».
– Котенок, – говорю я, самый жалкий из
смертных, – правильно будет «пауза».
– Знаю, – обижается она. – Ты уже говорил.
Лучше перемотай и останови.
Что я и делаю. Как бы мне не было больно. Как бы, если
точнее, мне не хотелось выброситься из окна. Ведь каждый божий день, как
образцовые отец с ребенком, глядя ебаную «Улицу Сезам» по видео, сидим мы
вдвоем, зачарованные, и, словно замороженный пультом, Большой Птиц стоит перед
нами, как вкопанный. Приоткрыв от боли клюв. С очумевшими глазами. И – «ГЛЯДИ,
ПАП!» – шприц вонзен прямо туда, куда бы его вонзил огромный нелетающий Большой
Птиц, увлекайся он тем, чем увлекается наш папочка, тем, что этот прекрасный
ребенок по малолетству помнить не может.
«БОЛЬШОЙ ПТИЦ ВЫРУБАЕТСЯ…»
Господи!
В джанки‑отцовстве присутствует своя позитивная логика. Мы с
моим ребенком, объединенные здоровым рвением, понятным лишь человеку, которому
надо встать и быть на месте в два, три, четыре, пять утра. Фишка насчет быть
наркоманом состоит в том, что если ты при бабках, то твое дурное самочувствие
долго не продлится. Так что никакая предрассветная возня с пеленками меня не напрягала. Я слышал плач крохотной
куколки, брал ее на руки и бежал вниз. Я оставлял ее извиваться в своем ватном
ковбойском одеяле на опущенной крышке унитаза, пока я подогревал ложку,
наполнял баян и ширялся перед ее диким, невинным и, готов поклясться,
непонимающим взглядом.
Я знал, что мне суждено жариться в аду. Но в конечном счете
нет ничего более волнующего, честное слово, чем вытащить своего ребенка из
кроватки, поднять ее, напевая нежные и успокаивающие опиатовые слова до тех
пор, пока она не готова покинуть свое в семь‑футов‑семь‑унций тело и
перенестись в страну младенческих грез.
Нечего возразить, как ни посмотри, против такого незначительного
факта, что от наркотика у папы перестают дрожать руки. У него пропадает
дурнота. Выводит на поверхность радость и сострадание, скрытые под
наркотической коркой омерзения к самому себе. Если вы были там, вы поймете.
Если нет, что тут говорить?
Вмазавшись в какой‑нибудь недобрый час, хозяин дома пребывал
в блаженном состоянии духа, играя в гляделки со своим нетоксичным чадом. Было
круто.
Я не в курсе, что бы доктор Спок или более подходящий к
данному случаю доктор Берроуз сказал о героиновом отцовстве. В моей ситуации
свойство детского возраста, к которому подходит лишь один‑единственный мрачный
эпитет – напряженный, умение
радоваться в любое время дня и ночи означало, что у меня есть хоть полшанса
утихомирить мое плачущее солнышко и увидеть, как она вдруг начинает мне
улыбаться. Награда, как скажет любой сентиментальный папашка, превосходящая все
грехи любой тяжести.
Возможно, я отстаивал бы свое мнение на «Шоу Донахью». Но
после дня, проведенного в телевизионном аду, и вечера в трещащем по швам
семействе, поздним вечером обдолбанный «лошадкой» папка может обрести немало
достойных радостей, чтобы порекомендовать их другим. Выходя за ворота и
признаваясь себе, в какого морального урода с финансовым подогревом в шоу‑бизнесе
я превратился, я мог уповать в лучшем случае в плане воспитания ребенка на то,
что я остался нескучным моральным уродом.
Как точно передать ощущение медленного самоубийства с
одновременной борьбой за устройство достойной жизни для единственного существа,
что‑либо для тебя значащего на нашем гнусном астероиде Бога? Я твердо решить
растить Нину. И продолжать растить, хотя сам катился по наклонной.
Некоторыми вечерами, прижимая к груди свою, пока еще не
успевшую освоить наш мир малышку, я, бывало, слышал, как ее крошечное сердечко
бьется рядом, с моим и думал: «Вот он… Вот он, последний рубеж жизни». И слыша
ее сердце, размером не больше колибри, мое счастье омрачалось осознанием
суровой действительности: Да, там ее сердце, но кровь, пульсирующая в ее
махоньких венах, эта та же гремучая смесь, что течет во мне. Выгнанная из крови моей матери. О которой, да
поможет мне бог, я иногда думал, что колюсь исключительно ради того, чтобы ее
изгнать.
Внутрь поступает хороший воздух, обратно выходит плохой.
Если только речь не идет о крови. О семейной крови.
Все, что шло от Сандры, я знал, было хорошо. Безупречно. Но
от того, что шло от меня, малышка несомненно бы захлебнулась, будь она
нелюбимой. Поскольку слишком многое противилось появлению на свет Нины, она
более чем заслуживала стать предметом обожаний. И если я ни что больше не
годился, то оставалось хотя бы это. Даже в своем теперешнем состоянии
постоянного саморазрушения я мог дать ей любовь.
И когда я брал ее на руки в самый темный час ночи, поднимал
ее махонькое визжащее тельце из неостывшей кроватки, я задыхался все сильнее.
Щекотал ей животик. Целовал за ушком. Переворачивал вниз головой. Подбрасывал в
воздух. Пел ей, укачивал ее, играл в гляделки, пока она не приходила в полный
восторг. Делал все, чтобы ребенок перестал плакать и засмеялся, как бы гадко
мне ни было.
И ерзающий ангел фактически спасал меня. А не наоборот.
Беспомощным был я. Не знаю, как я
раньше жил без нее.
Жестокое воспоминание: укладываю своего ничего не
подозревающего, тихо спящего в пеленках младенца и волоку искать угол, где в
четыре утра воскресного утра еще идет бизнес. В этот час единственные живые
создания за рулем либо высматривают наркоту, либо наркотов. Нарки и Шухер. Без
промежуточных вариантов. Случалось, что поздним вечером на спуске с Четвертой и
Бонни‑Брей, когда я пробовал у кого‑нибудь взять, они стеснялись стоять под
уличными фонарями и тащили меня в непонятный и мрачный лестничный колодец или
площадку за помойкой, куда я, пока не стал отцом, без раздумий шел. И куда
сейчас с ребенком на руках не отказывался пройти.
Не в том дело, что я не сознавал безумие своих действий.
Дело в том, что я не позволял себе увидеть его. Думаете, никто не получил по
кумполу во время попытки затариться? Никого ни разу не подрезали? Или того
хуже?…
Однажды в три часа утра, охваченный неодолимым желанием,
стремлением, неподдающимся описанию, если вам не случалось умирать и выжить, я
последовал за молодой мексиканкой с кошачьими глазами в квартиру с улицы,
которую даже не нашел бы при дневном освещении, прошел за обитую железом дверь
темного заброшенного здания где‑то в районе Пико‑Юнион. С сонной Ниной, даже не
потревоженной моим нервозным сопением, я вступил в черный, как смола, коридор с
битыми стеклами на полу и вонью затхлой мочи по углам, неуверенно прошагал за
совершенно незнакомой женщиной в освещенную свечами комнату, где полдюжины
других несчастных валялись или сидели в различных стадиях джанковой дурноты или
расслабухи. Никто не обратил на нас внимания. Я отдал хозяйке деньги и застыл в
ожидании, а она пересекла помещение и достала заляпанную сумку, где хранила
свои запасы. Я держал Нину на руках, пытаясь не смотреть в лицо ближайшей
фигуры, бормочущего скелета, развалившегося у ящика под моими ногами. Стараясь
ни о чем не думать, пока скелет не поднял глаза, поднял руки, оскалившись
беззубым ртом с почерневшими гноящимися губами, и проговорил: «Хороший малыш…
Дай подержать…»
И когда я заупрямился, прижимая Нину покрепче к груди,
человек принял мое молчание за отказ, за проявление снобизма. Тут до меня
дошло, что скелет женского пола. «Блин, у меня самой ребенок, ты, мудила… Я с
детьми обращаться умею…» Когда я продолжал молчать, застыв на месте и мечтая поскорее
выбраться наружу – где эта тварь со своей ебаной наркотой? –
привидение закурило сигарету. На секунду я разглядел кровоточащие болячки у нее
на руках, болячки в уголках рта. «Блин, ты, мудак, я хотя бы маленького сюда не
беру. Хотя бы не таскаю его сюда…»
К счастью, девушка вышла из темноты и протянула мне то,
зачем я пришел. НЕ знаю, выдержал бы я еще минуту, стоя перед зеркалом, которым
был для меня этот говорящий труп на полу. Но она не совсем представляла собой
мое отражение. Она была лучше. Она не брала своего ребенка сюда. И хотя я стоял, омертвевший, и
не произнес ни слова, мы оба знали правду. Ты хуже меня! Вот что говорили эти замогильные глаза.
Мне показалось, что прошла минимум целая вечность прежде,
чем я добрался до дома, отнес Нину внутрь, уложил ее в кроватку и постарался
убиться так, чтобы забыть, кто я такой, как я только что убедился.
Эффективность походов за наркотиками вместе с ангельского
вида малышкой доказала себя одним воскресным утром на углу Алварадо и бульвара
Сансет. Спеша вернуть ее домой – я уже затарился, а барыга продал мне со
скидкой, так как любил детишек – я проехал на красный свет. Даже не обратил
внимания. Как гнал по пустынному в воскресное утро перекрестку, так и продолжал
гнать.
Настолько погрузился ваш покорный слуга в райские
предвкушения, что даже не сознавал сам факт сидения за рулем. Подчас наилучший
приход – тот, что дает адреналин, когда только что закупился и мчишься домой.
Похлопай кто‑нибудь меня по плечу и поставь в известность, что я веду машину, я
бы ужасно удивился. Как собственно и сделал, услышав сирену.
Я отъехал на обочину после того, как беспечно игнорировал
крутящуюся вишенку на протяжении трех с половиной кварталов. Позволив черно‑белой
машине у меня на хвосте почти начать авто‑охоту, я даже заметил фирменный знак
ПДЛА, дисплей вращающегося громкоговорителя, превратившие полицейские тачки в
караоке на колесах. ОСТАНОВИТЕСЬ… ВОДИТЕЛЬ ЧЕРНОЙ АКУЛЫ, ОСТАНОВИТЕСЬ У
ОБОЧИНЫ… Что я также проигнорировал. Причем не нарочно. Не строя из себя
крутого бандюка muy macho [47].
Неважно, что я ежедневно совершал трехстороннюю фелонию:
покупка запрещенного вещества, хранение оборудования для его употребления и мое
любимое преступление: наличие данного вещества в моем организме.
Я не боялся мусоров. Я был сбит с толку. Офицер приказал мне
выйти из машины, расставить ноги и опереться руками о крышу так, чтобы он их
видел. Даже без помощи г‑на Микрофона, его голос, казалось, гремел в пустоту
бульвара в четыре утра. В Лос‑Анджелесе отсутствие дорожного шума само по себе
обезоруживает, но он вещал даже еще громче. Малышка, к моему удивлению,
продолжала спать в своей маленькой переносной кроватке.
– Дайте мне ваш бумажник.
– Хорошо, – ответил я.
– Могли убить кого‑нибудь, – сказал он голосом
потише, заметив Нину.
– Вы правы, – произнес я через плечо. – Вы
правы. Так бывает по ночам. Сами знаете, ребенок в начале четвертого
просыпается, жена еще спит, а выясняется, что у вас кончилось молоко, надо за
ним ехать, но ребенка ведь не оставишь одного плакать…
– Привыкнете, – ответил он, возвращая мне
права. – У меня самого трое, и я понимаю…
Он велит мне идти садиться в машину, но ради бога, вести
себя поаккуратнее. И я рассыпаюсь в благодарностях, но не так рьяно, как когда
демонстрирую ему свою прекрасную подопечную. Я готов повернуть ключ зажигания,
готов отчаливать, когда О Господи… О великий Господи, НЕТ! – я вижу, как
шприц, совершенно непонятно почему, выкатывается из‑под сиденья машины с
пассажирской стороны. Так просто и выкатывается в лужу света, отбрасываемую
уличным фонарем в машину.
Я ничего не говорю. Я знаю, что он все еще стоит рядом со
мной. В следующую секунду я думаю, я мог бы спалиться… Херня! Они не найдут
палево, размышляю я, потому что пузырьки у меня во рту. Если прижмет, я
проглочу их. Но баян. Ебаный баян! Даже не подозревал, что он там. Он мог,
вдруг доходит до меня, мерзко скручивая кишки, еще хуже, чем было, чем есть
, он мог бы выкатиться, когда ездила Сандра. Боже мой…
Все это мелькает во мне в долю секунды. Я не могу посмотреть
на стража порядка. Я знаю, он застукал меня. Говорить нечего. Но неожиданно я
чувствую его руку у себя на плече. Пальцы сжимаются. Но не сильно. Где‑то
посередине между проявлением власти и боли.
– Смотри на меня, – приказывает он. И когда я
подчиняюсь, выражение его лица даже не угрожающее. В последнюю очередь
угрожающее. На нем отвращение. На нем написано «Ты жалкая тварь» миллионы раз.
Наши глаза встречаются, и он просто качает головой.
– Я не стану тебя запирать, – произносит
он. – Какой смысл?
Существуй аппарат, измеряющий презрение, от его голоса
технику бы зашкалило. Он было начал уходить, остановился, сунул свою широкую
физиономию в открытое окно. Я сосредоточил внимание на его щетинистых усах. Мне
не хотелось глядеть ему в глаза. «Мудилка ты картонная. Там, где ты сейчас, все
равно хуже, чем куда бы мы тебя ни отправили».
Я даже был не в силах завести машину. Не мог собраться и
тронуться с места, пока он не повернул собственное зажигание и не рванул
вперед. Даже не скрипнув резиной. Без малейшей драмы. Я был этого недостоин. Не
заслужил ни малейшего жеста.
Я даже недостоин ареста.
Эта мысль сверлила мне мозг всю дорогу домой. Я старался
заключить ее в замкнутый шарик те пять минут, что занимает путь до моего
жилища. Я не хотел, чтоб эта мысль исчезла, перетекла в следующую или
дальнейшую мысль. Я хотел просто приехать, подняться с ребенком по лестнице к
нашему темному дому и зайти туда в самое мгновение перед рассветом, словно
человек, распоряжающейся своей жизнью.
Я взошел по тем ступенькам, как тысячу раз делал раньше,
чувствуя всезнающие невидимые глаза всех своих соседей, всех соседей в мире,
впившихся мне в спину.
Я положил Нину. Поцеловал в лобик. Вернулся вниз и
приготовил дозу со всей возможной механистичностью. Без единой мысли в голове.
Сдерживая мысли исключительно волевым усилием до тех пор, пока героин не
проникнет в мой организм и сделает это за меня.
Лишь один раз – Я прикрылся собственным ребенком… спасая
свою задницу… Я рисковал всем. Я сделал это… Лишь один раз, нажимая на поршень, я позволил
ускользнуть этой мысли.
Моя милая и недавно овдовевшая теща, унаследовавшая от
шотландских предков музыкальный слух и кровяное давление, живет в южной части
Соединенного Королевства. ВНП ужасно мечтала лицезреть свою наполовину янки
внучку. И ее дочь, пока не овдовевшая, но несомненно державшая на сей счет
пальцы скрещенными, страшно хотела пересечь соответствующую лужу и побыстрее
встретиться с мамой.
Я остался предоставленный самому себе и отпущенный на все
четыре стороны. Моя привычка, и без того безумная, рванула вперед, словно Влад
Цепеш с пучком новых копий. Прокормить ее на мою зарплату мелкой
телепроститутки перестало быть возможным, и я стал пользовать карточку моей в
скором времени экс‑супруги. Как и многие нуждающиеся джанки, я мог обрубиться
лет на десять, но чужой пин‑код вспомнил бы с такой скоростью, что удивил бы
своими мнемоническими талантами даже Гарри Лорена. До сих пор мое сердце
взволнованно бьется, когда я проезжаю мимо банка «Версателлер» на пересечении
Сильверлейк и Глендейл. Моя любимая остановка.
Ко времени возвращения нашей доченьки и ее мамы в наше
жилище на Сильверлейк, произошли кое‑какие перемены. И не только в размерах
моей подсадки.
* * *
Случайно я наткнулся на своего старого кореша Дог‑боя,
участника легендарной и безумно модной панк‑группы, обитавшей в старом здании
Черокит на Голливудском бульваре. Мы с Доги условились встретиться в магазине
пончиков «Счастливый день». После закупок и ловли кайфов работающие на полную
ставку джанки проводят большую часть досуга в магазинах пончиков, размышляя над
тепловатой явой, двигая кувшинчики с немолочными сливками туда‑сюда и обсуждая Планы. (Дог‑бой почему‑то не любил слово наркоман, предпочитая называться «Героиновым эстетом».)
Примерно в этот же период довольно‑таки кстати Кэннел уволил
моего друга и босса Блэкни. И в порыве, выглядевшем проявлением преданности –
верный подчиненный падает на меч своего обожаемого начальника, – но бывшем
в реальности отчаянием, я тоже ушел. Даже видимость деятельности к тому времени
отнимала чересчур много энергии. От чего у нас с Доги появилась уйма времени
ширяться и обсуждать нашу новую маниакальную страсть – завязать.
Доги жил с девушкой по имени Дарлин, некогда работавшей
моделью у Welhelmina, и она никогда не вставала из постели. Мне доводилось
видеть ее на ногах один или два раза, когда Дог заставлял ее садиться, чтобы
получался более удобный угол для вмазки в бедро. Она представляла собой самое
тощее создание из всех, мной виденных, не считая снимков из Дахау. Кожа ее,
оттого что она никогда не покидала квартиры, имела полупрозрачный оттенок
снятого молока, жутко контрастирующий с гематомами, оставленными иглой. От
пожатия руки Дарлин на ней оставался черновато‑синий цвет. Настолько она была
хрупкая. Что, поскольку она в основном предавалась сну, фактически шло ей на
пользу.
Дог‑бой был запросто вхож к доктору Марку, профессионалу au
courant[48] по спрыгиванию. Добрый доктор «пользовал» всех,
когда‑либо задействованных на музыкальной сцене Лос‑Анджелеса. Хотя именно один
из его довольно невезучих клиентов понаписал про него всякого в каких‑то желтых
газетенках. Жертва героина по имени Джейсон, сын покойной Джил Айленд и пасынок
Чарльза Бронсона, поднял вонь насчет бапренекса, тайного ингредиента доктора.
К несчастью, Джейсон в конце концов дал дуба – и стал героем
придурочного телефильма. Но это не помешало богатым наркотам валить к доктору
толпами. Удивительная штука, этот бапренекс. Если на кармане хватает Бетти
Бьюпс, то считай, практически слез – и ни на йоту синдрома отнятия. Я никогда
не был у этого врача, Дог‑бой доставал продукт, сдирал с меня за мою долю
вдвое, что шло на оплату его половины, и инструктировал меня в своей несколько
загадочной и невнятной манере насчет способа его употребления. В отличие от
всех прочих веществ, данную субстанцию, как утверждают эксперты‑практики,
следует колоть в жировую ткань. Ее не так‑то легко обнаружить на джанки, но
ничего не попишешь.
Мы с Дог‑бойем, сидя бок о бок в его заваленной снаряжением
квартире, где пол был так завален старыми пузырьками, что казалось, дома только
что проводили детский день рождения в аду – нащупывая у себя на пузе складку
целлюлита, покуда не набирали для укола. От нас требовалось сломать стеклянную
ампулу – или две‑три, в зависимости от степени подсадки – зарядить машинку и
ужалиться в добытую на животе складку.
Можно было окончательно развязаться с герой, и из тебя даже
капельки пота не вытекало. Но в том‑то и загвоздка. Я стопроцентно убежден, что
главный бог тяжелых наркотиков не просто так придумал ужасы синдрома
героинового отнятия. То есть, если ты перетерпел, выдержал все боли, от которых
кости трещат, то когда смотришь на все трезвым взглядом, клянешься могилой Элвиса,
что впредь никогда‑никогда‑никогда‑никогда не станешь этим баловаться. Это
слишком уж мучительно.
А тут ты чертовски легко слезал, и пропадала весомая причина
не начинать опять. Что именно я, такой талантливый, и делал. Снова и снова.
Пока, разумеется, не продул все бабки. Вдобавок, едва Дог слез с геры, он
сталкивался с другой проблемой. Он страдал булимией. Среди музыкантов его
вообще звали Блевотный. Этот человек мог сблевать за пять минут больше, чем
основная масса участников конкурсов на поедание пирогов за всю жизнь. На героин
он сел исключительно затем, как он объяснял, что только так он прекращал жрать
и блевать.
Снова я сделался дерганным, как лабораторная крыса. Деть
себя некуда, надо не прекращать существования. Снова наркотики создали ад, откуда
только наркотики вытащат меня. К счастью, Сандра с дочкой пока не вернулись из‑за
границы. Только на такой момент удачи, если так можно его назвать, я и мог
рассчитывать. Я практически закончил за то время одно‑два задания по работе.
Стоит отметить, в большом отделении А‑Если‑Б‑Я‑Не‑Залажал лежал заказ на текст
для этого самого не по‑хорошему модного нового шоу под названием «Северное
Влияние». Под началом этого ушлого лысого человечка и его не менее ушлого
партнера в Черной Башне «Эм‑Джи‑Эм». Я пятнадцать минут бродил вокруг «Бэнк оф
Америка», пытаясь сообразить, почему он так похож на банк, пока не понял, что
«Эм‑Джи‑Эм» находится за ним.
Никто не застрахован.
Ребята из «Северного Влияния» позвонили мне дня через три,
после того как я притащил им проект сценария. Выдали мне классический монолог:
«Классно, спасибо, именно это нам и нужно. Честно говоря, с ума сойти.
Правда! Самый офигительный текст из всего, что мы видели… Просто, гм, по‑моему,
вам вообще не надо ничего доделывать… За замечаниями тоже приходить не надо…
Вам вообще не надо приходить к нам в офис… ПОЖАЛУЙСТА, БОЛЬШЕ В НАШ ОФИС НЕ
ПРИХОДИТЕ! Понятно? Нам кажется, ну, понимаете, мы и сами все напишем… Но все
равно, спасибо вам… Офигительный текст! И не пропадайте!» Вот так вот… Вот и очутился я на пике
очередного крупного телемомента. Джерри Стал, сноска в истории малого экрана…
Падает под тяжестью забот.
Едва Сандра с малышкой отправились домой, я понял, что моя
судьба идет по третьему пути из Трех Извечных Предначертаний Для Наркоманов. Я
не сдох. Не сел. Нет, видимо, мое будущее скрывалось за Дверью Номер Три: графа
Невиданно Гнусный. Но тогда я не пытался дать этому имя. Я слишком старался все
это пережить…
Две главные леди моей жизни поднялись по ступенькам,
пересекши наш кактусовый сад – Всюду иглы, доктор! – и зашли в
неосвещенный дом. Не потому что папа после тяжелого дня на своей блядской
фабрике забыл включить свет. А потому что папа не оплатил счет за коммунальные
услуги. Дело в том, что ему понадобились лишние 143 бакса заплатить за свет и
отопление своих бешеных сосудов.
Должен признаться, что прикарманил банковскую карту матери
моей дочери. Запомнил ее пин‑код и с минуты ее отъезда регулярно крутился у
банкомата. Но эта ученая шушера перекрыла доступ к кормушке со стобаксовыми
бумажками две недели назад. Неусыпно бдящие бюрократы из тамошней системы, сами
понимаете, заинтересовались, с чего это моя лучшая половина зачастила в шесть
утра снимать бабло в их живописном отделении у Сильверлейк.
Между собой мы с моей прекрасной подругой жизни никак не
могли сообразить, кто или что виноваты в ежедневном у нее угоне по триста
долларов. «Ума не приложу, лапа! Может, какой‑то мерзавец присосался к твоей
карточке!»
В итоге никакой из ныне живущих Бессовестных Гудини не допер
бы, в чем дело. «Бэнк оф Америка», если это интересно уважаемым судьям, имел
то, что по‑моему в юридической практике зовется «неоспоримым доказательством».
А если конкретнее, мою дикую рожу в квадратиках снова и снова засекала скрытая
фотокамера, видимо, оборудованная над каждым банкоматом на нашей планете.
Прекрасно! Я, наркоман, подонок и телепреступник широкого
профиля был выведен на чистую воду – по ТВ!
Поздно ночью, оставаясь наедине с Ниной, я разговаривал с
ней. Укачивая ее на руках или меняя пеленку, когда девочка просыпалась мокрая,
я рассказывал ей о своем отце.
«Он редко бывал дома», – помню, как‑то говорил я
в четыре утра, баюкая ее на руках. Я часто ставил ее перед венецианским окном,
показывая одинокую пальму перед нашим домом, покачивающуюся в лунном свете.
Произнося слова шепотом, пока мои губы не начинали щекотать ей ухо: «Он был,
что называется, Большим Человеком. И я очень из‑за этого переживал…»
Путанно продолжая рассказывать, я смотрел на ее крошечное,
внимательное личико, столь прекрасное в своем невинном любопытстве, и принимал
ее молчание за безмолвное согласие. Нина почти никогда не плакала. Она или
улыбалась широкой, удивительно ироничной улыбкой, или просто… смотрела. Будто
выражая свое мнение по поводу моих абсурдных попыток обращаться с ней, как с
дитем. И в конце концов я обнаружил, что вместо этого разговариваю с ней, как с
равной. Ожидая от нее в ответ некого понимания.
«Видишь, солнышко, я знаю, он меня любил, но его рядом не
было, понимаешь? Половину времени он проводил в других городах. А если он был
дома, то уходил до того, как я просыпался, и возвращался, когда я уже ложился.
Единственное, правда, папа каждое утро приносил мне маленькую Золотую книгу. Я
ужасно любил, когда он открывал свой огромный портфель, старый, потрепанный,
рыжего цвета, с которым он никогда не расставался – портфель был, можно
сказать, продолжением его левой руки – и я смотрел, как он роется среди важных
бумаг, без которых нельзя руководить городом, если ты серьезный человек и
отвечаешь за серьезные вещи, и он вынимал „Маленький умелый двигатель“ или
„Храбрый маленький тостер“. Я обожал истории об отважных механизмах и животных,
которых никто не любил, и никто не думал, что они что‑то умеют, а они всех
удивляли, и в конце у них было много друзей…
Он давал мне книжку, и до сих пор помню, как
соприкасались наши руки. Его пальцы, такие толстые, такие теплые. И иногда мне
хотелось поцеловать ему ладонь. Подержать ее. Не знаю… Очень часто он засыпал в
своем большом желтом кресле, а мама уже ушла наверх, легла в кровать и кричала
ему: „Дэвид, иди сюда! Иди сюда! Ты почему не идешь?“ Он никогда не хотел идти
наверх. Вообще не хотел. Ему лучше спалось внизу, вот так, с раскрытой
гигантской юридической книгой на коленях, а рука чтобы свешивалась сбоку. И я
подкрадывался, наверно, я тогда уже ходил, да, скорее всего, но точно не помню…
Устраивался рядышком, брал его большую теплую руку и целовал в середину ладони.
Я клал ее себе на голову, ложился рядом с ним на пол и сворачивался калачиком…
Я безумно любил его прикосновения. Любил ту любовь, которая, как я представляя,
жила в нем, хотя он и спал… Пусть он даже не догадывался, что я рядом. Пусть
даже – догадываюсь, сейчас это грустно звучит – он не сознавал свою любовь ко
мне… Ты понимаешь, о чем я?»
И Нина, тыкаясь своим чудесным подбородочком в мое голое
плечо, поднимала на меня голубые глазки. И клянусь, она говорила мне, что
понимает. Несомненно, она – и произнося это, наверное, я навечно обрекаю себя
на моральную немощность и преступный самообман; но мне плевать, поскольку я
чувствовал тогда и чувствую сейчас – она наверняка простит меня.
И каким бы я ни был, я находился рядом. И пускай даже все клетки моего тела умирали,
я любил ее. И показывал ей свою любовь. Я держал ее на руках, не отпуская,
часами, желая, чтобы она вобрала всю любовь, которую, я способен ей дать.
Передать ей свою любовь, чтобы она осталась с ней, когда меня не станет.
– Больше я ничего не могу тебе дать, –
шептал я, стараясь, чтобы катящиеся по моим щекам слезы не упали на нее. –
Ты еще узнаешь, что с самой минуты рождения тебя любили. Детали неважны.
Тебя брали на руки. И ты никогда не почувствуешь себя ненужной. Никогда не
засомневаешься в себе. Никогда не ощутишь весь тот стыд, который мучил меня. Ты
понимаешь?
В моем опиатовом безумии мои эмоции существовали настолько
близко с поверхностью, что почти были выбиты у меня на коже. Словно любовь,
которую я так горячо хотел ей привить, передавалась именно таким способом, от
плоти к плоти, когда я прижимал ее нежное теплое тельце к своей обнаженной груди.
– Чтобы не случилось, я люблю тебя, –
повторял я ей снова и снова. Пока, как я надеялся, слова не отыщут надежное,
никому недоступное место в ее голове. В ее сердце.
Никакие дозы любви, подпорченной или искренней, были не
способны предотвратить назревающую катастрофу. Спустя несколько месяцев после
возвращения мамы с дочкой из трансатлантической поездки последовало своего рода
домашнее шоу ужасов из тех, что каналы «Большой Тройки» в плановом порядке
впихивают в сериал «Болезни недели». В данной душещипательной истории
фигурировали попытки бессовестного папочки в очередной раз развязаться с
наркотиками самостоятельно и тайком от женщины, которой очень не повезло делить
с ним ложе в японском стиле. А точнее я проглотил горсть гидроокиси хлорала,
мягкого снотворного, выписанного несведущим врачом, чтоб помочь хворому
пациенту справиться с досадной проблемой бессонницы. Смысл этого действия,
насколько сделал вывод мой покрытый волдырями мозг, заключался в том, что я
просто отчаливаю, просплю под стимуляторами обычный склизкий, тошнотный,
скрученный спазмами адский карнавал, неминуемо сопутствующий всякому отходняку.
Таков был мой план. С той разницей, что на полпути к дому
дяди Снузи в вечно повторяющейся сцене в «Байках из склепа», Фишерман из Мэна
появился у моей койки. Прямо‑таки появился! Угрожающие очертания этого крепкого
морского волка в желтой плащовке от шляпы с макинтошем и до бахил по пояс
замаячили надо мной. На его густых усах висели анчоусы, а он все задавал мне
одни и те же безумные вопросы. «В каком городе ты живешь?», «Когда у тебя день
рождения?» И неизменный: «Сколько пальцев?»
Ладно, возможно я действительно играл неосознанно. Возможно я скакал по
спальне, словно обдолбанный Джерри Льюис, выделывая беспорядочные фигуры конги.
Не могу знать.
Доподлинно известно, что когда рыбак, превратившись в
фельдшера в полном облачении пожарника, решил, что я не стою насильственной
транспортировки в Камарильо – где закрыли Чарли Паркера – моя жена взяла ход
событий в свои руки. Несмотря на свою миниатюрность и хрупкость, Сандра
запросто натянула смирительную рубашку на мою промокшую спину. Немногим более
активно пришлось потрудиться над засовыванием моих трясущихся нестойких
конечностей в какие‑то джинсы. То же самое с носками и ботинками. Очень скоро
меня стащили с пропитанного потом матраса, привели в относительно
негоризонтальное положение и потащили через парадную: в одной лапе ключи от
машины, в другой шестнадцать помятых баксов.
Прощай семья. Прощай эрзац порядочной жизни.
Не более чем через пять минут команда скорой помощи при
передозировках погрузилась обратно в свою пожарную машину, оглушительный визг
тормозов еще висел в воздухе. Я поковырялся с ключами от своего яппомобиля и
направился туда, что на языке злоупотребительной индустрии зовется новой задницей.
С того момента выгнанный на улицу, изнуренный наркотой, в
расхлестанных чувствах, блюющий в машине, купленной мне ТВ, хотя я и слинял из
жизни, которой за нее расплачивался, и пошел по дорогам, настолько
расходящимся, что они могли снова встретиться лишь в некой опиатовой иллюзии на
небесах или в преисподней.
Я думал, что понимаю, вот в чем вся загвоздка. Только не
видел пути ее разрешения.
Я постоянно что‑нибудь покупал Нине: в основном по мелочи,
блестящие наклейки с животными, дурацкие пластмассовые безделушки по пятьдесят
центов… Ничего более серьезного, за исключением редких видеокассет, которые мы
ходили вместе выбирать в «Блокбастере». Ее мама терпеть не может весь этот
хлам, потому что Нина вечно тащит его домой, и ее жилище превратилось в
музейчик копеечных детских игрушек, до колен заваленный колечками с Микки‑Маусом,
резиновыми игуанами, поломанными бэтмобилями, миниатюрными испанскими
консервами, модными четками всех видов, ну и что, блин? Мстить можно по‑всякому,
как мне кажется, такой вот способ – наиболее безобидный в пост‑брачной истории.
Должен, однако, признаться, что подчас немножко боюсь
видеофильмов. Иногда днем мы идем ко мне в квартиру, достаем чашку с солеными
крендельками, ставим пару упаковок с яблочным соком для нашего совместного пира
и усаживаемся на диван.
Надлежащим образом подготовившись, мы устраиваемся поудобнее
перед кассетой Мэйделин, которую смотрели пятьдесят семь раз, или «Красавицей и
чудовище», виденной примерно раз сто пятьдесят семь, или легендарной «Не плач,
Большой Птиц», количество просмотров которого безусловно исчисляется в тысячах.
Не лучший из возможных способов проведения досуга со своим
отпрыском. Правда, это не все. Мы редко занимаемся исключительно просмотром
кино. Прежде всего мы болтаем. Есть целый мир, мне непонятный, и мне приходится
ее о нем расспрашивать. (Ну, например, откуда берутся цыплята. Оказывается, они
берутся из‑под супермаркета, где специальные леди держат их в страшных пещерах
– я на прошлой неделе выяснил. У старого Макдональда нет фермы.)
Потом к нам в гости приходят котята. Микки и Мини бродят
туда‑сюда, иногда вдруг останавливаются и запрыгивают к ней на колени утащить
кусочек кренделя. Очень милая диверсия. А мы еще, конечно, даже не упомянули
стремительный набег к компьютеру: поставить раком Кида Пикса, нарисовать чей‑нибудь
меткий шарж и распечатать его на принтере, или обляпывание ковра во время
упражнений с фломастером в очень важных раскрасках. (У малышей больше нет
цветных карандашей. Теперь у них маркеры. Не знаю, чем они лучше, за тем
исключением, что от них пальцы в кляксах. Ими можно рисовать друг на друге
татушки и вообще всячески развлекаться в этом духе.)
Мы немножко читаем книжки – ее любимой неизменно остается
творение д‑ра Сюсса «Возвращение кошки в шляпе» – хотя стыд мне и срам, что
касается чтения, она никогда не выбирает в качестве первого, второго или даже
третьего развлечения.
А я в папиных с дочкой посиделках больше всего люблю танцы,
невзирая на их изнурительность.
Недавно Нина заболела балетом. Она пока не ходила на
занятия. Всего лишь обзавелась пачкой. Но все‑таки насколько приятнее
готовиться с будущим па‑де‑де, нянчиться с первоначальными приседаниями, чем
скакать по комнате под пластинку The Rolling Stones или какую‑нибудь безумную
запись Колтрейна – короче под чего‑нибудь побыстрее. Нина больше всего любит
«Cooking Live at the Plug Nicklel» Майлза Дэвиса, его версию «Stella by
Starlight» и «Exile on Main Street» «Роллингов». Последнее время мне
приходилось искать все более быстрые и быстрые композиции – более безумную
музыку – и только в прошлую субботу я заново открыл «Rip This Joint», второй трек
на «Exile». Быстрее этой рок‑н‑ролльной песни я не слышал. Еще она
симпатизирует Pearl Jain, хотя они на ее вкус слишком медлительны.
Я обитаю в самой крошечной квартире на свете. Одна комната –
в буквальном смысле. Без кухни. И все, плюс ванная сбоку и бетонная панель
перед тем, что мы любим называть «патио». (Никогда не рано учить ребенка
приукрашивать. Очень полезный навык. Только посмотрите, куда он завел меня!)
Непонятным образом в пространстве между койкой и книжными
полками, письменным столом и дверью мы умудряемся кружиться, дурачиться,
скакать, вертеться и по всякому прыгать на одной ножке, отчего у меня
перехватывает дыхание, и я умоляю остановиться после показавшихся мне
многочасовыми, но, как всегда оказывается, не более чем пятнадцатиминутными безумствами.
Мои соседи, я абсолютно уверен, весьма счастливы выслушивать
одно и то же визжащее соло на саксе или пассажи Кейта Ричардса по три раза
подряд. И богом клянусь, я тоже! Это единственный плюс CD, насколько я могу
судить. Не прикладывая со своей стороны дополнительных усилий, слушаешь один и
тот же трек, сколько хочешь. Не надо поправлять никакие иглы…
Короче, вчера в момент вдохновения я забрел в «Голливуд
Тойз» на загаженном и неприветливом бульваре Голливуд и купил для нее кубики.
Я спросил кубики, и дружелюбный молодой армянин за
прилавком, по‑моему, несколько удивился моей просьбе.
– Кубики? – переспросил парень. – Кубики? Это
на каких батарейках?
Он весь покрыт прыщами и носит перевернутую бейсболку с
конопляным листком Cypress Hill, и я понял, что он слишком юн, чтобы о них
помнить. Хозяину, сутулому пожилому армянину с усталой улыбкой пришлось
объяснять непонятливому мальчику, что это такое.
– Дети… – пожал он плечами. – Все, что не
«Нинтендо», им не интересно. Я бы взял хороший набор «Линкольн логз». А
родителям подавал всякий сраный хай‑тек.
Он вздохнул и вытер лицо грязным носовым платком, потом
запихал его обратно в карман:
– Эта ваша малышня, ей все подавай эти кубики хреновы.
Что будем делать?
Увидев дома мою покупку, Нина приходит в полный восторг. «Мы
можем построить домик», – кричит она, и я киваю, да… «Да, построим!»
Одновременно изо всех сил борясь со стремлением высчитать особый смысл в ее
выборе «домика», всех конструкций, которые можно построить из кубиков. Едва я
начинаю интерпретировать, я не в силах остановиться. Все равно что высматривать
лица в подтеках краски…
В итоге мы играли в них весь день. Сперва Нина построила
маленький крепкий домик, добавив ограждение к нему, пока я конструировал шаткие
башни. Но очень скоро она придумала новую штуку: почему бы нам не сделать
дорожку, соединяющую мой дом с ее домом, чтобы получился один дом? «Вот так мы
все станем жить вместе», – заявила она.
– Все?
– Ты, я и мама. Точно! И мы построим маленький
специальный домик для Микки и Минни. Точно, точно, точно!
– Ты так хочешь?
– Мы все будем вместе. Будем вместе на всю жизнь.
Срабатывает, всякий раз мы ломаем то, что построили. Нина,
истинная дочь своего папы, с тем же удовольствием разрушает свое сооружение, с
каким его воздвигает – мы никогда не забываем построить тротуары, соединяющие
наши будущие здания.
Это крайне важно. Мы должны соединить свои отдельные замки,
чтобы из них получился один.
В конце дня, когда пора вести Нину обратно в дом мамы, в ЕЕ
дом, обязательно наступает сложный момент. Она не хочет уходить. Она хочет
остаться со мной. Но с мамой она тоже разлучаться не желает.
Ей хорошо и там, и там; ей тяжелы перемещения. Мама в одном доме,
папа в другом – эту загадку ребенок усвоил с момента обретения осознанной речи.
Грустно, что если ее мама вдруг приходит забрать ее из
скромного папиного жилища, она не разговаривает. Почти не заходит в квартиру.
Вместо этого она стоит в дверях, не произнося не слова, сотрясая помещение,
словно аммиачная бомба. Ее возмущение осязаемо. Ее отвращение, столь
красноречивое в нервной тишине, сбивает ребенка с толку еще больше. Все
начинают чувствовать себя неловко.
В четыре с половиной ребенок уже вынужден наблюдать пример
беззаветной родительской любви.
– Папа, – произносит Нина, когда наступает время
отправляться в неотвратимый путь в мамин дом. – Папа, не ломай домики без
меня, ладно?
– Ладно, – отвечаю я. – Оставлю все как есть.
– Здесь мы все живем, – объясняет она, озаряя меня
светом другого, придуманного мира, который она предпочла бы тому, где на самом
деле живет. – Мы вместе чистим зубы перед сном.
Не знаю, отчего меня из‑за этого передергивает. Почему я не
в силах сдержаться и обнять ее, поднять и отнести на руках к машине. Она уже
почти слишком большая для этого.
– Не волнуйся, малыш, – я вижу, ей это
важно. – Я оставлю все на месте.
– Хорошо папа. Я там хочу жить.
И в эту секунду, словно с солнца внезапно сдернули штору, я
думаю: «Вот почему я кололся…»
Я кололся, потому что это был другой мир, и я хотел там
жить. Потому что Другой Мир привлекал меня больше, чем то, где я был вынужден
существовать. Потому что в воображаемой реальности мне легче жилось, чем в
настоящей.
Я кололся, потому что чувствовал то же самое по поводу своей
жизни, что моя девочка чувствует по поводу своей.
– Оставь, как есть, – повторяет она, поднимая ко
мне свое маленькое серьезное личико.
– Обязательно, Нина. Не беспокойся.
Глядя ее волосы, я пытаюсь припомнить, когда впервые захотел
изменить свой мир. И, вздрагивая, осознаю, что не хотел никогда. Осознаю,
ощущая что‑то вроде раны в сердце, что с Ниной, видимо, происходит то же самое.
Что жизнь этого чудесного маленького создания уже изменилась.
– Обещаю, солнышко.
Я слышу, как сбивается мой голос, и мне приходит в голову
самая ужасная мысль о моем ребенке. Она такая же, как я.
И как только я подумал так, понял, что молюсь, чтобы она
была другой.
– Господи, боже мой, – кричу я про себя.
– Господи, боже мой, не дай ей превратиться в своего отца…
На лишнее мгновение я прижимаю Нину к себе. Потом сажаю ее в
машину, стараясь не показать, как действуют на меня ее слова. Стараясь, чтоб
она не заметила моих слез пополам с ужасом.
– Я не стану ломать твой домик, малыш. Больше никогда…
Часть
седьмая
Токсическое
изгнание
Не так уж много народу ночует в «акулах». Не ассоциируется
эта машина с бомжами. В общем‑то, компания‑производитель должна счесть это за
комплимент. К счастью, в Лос‑Анджелесе не холодно. Точнее, температура в четыре
утра – девяносто градусов. Так что встает вопрос, стоит ли открыть окно –
рискуя шансом быть изувеченным ради возможного порыва свежего ветра; или
держать его закрытым – задохнуться в собственной рубашке, но исключить
нападение. Когда ты на дне, с местными шакалами играешь на равных.
Конечно, учитывая мое положение, обзавестись жилплощадью
было для меня не совсем главным. Несмотря на разрушительное действие лекарства,
уже находящегося в моем организме, мне нужно было затариться еще.
Вообще‑то Сандра вызвала службу 911, испугавшись, что со
мной случился приступ неизвестной болезни. Только когда она обнаружила, что это
из‑за наркотиков, ее паника сменилась праведным гневом. От гидроокиси хлорала
меня всего скрючило и перекорежило, получилось нечто среднее между Уолтером
Бреннаном, исполняющим «Granpappy Amos» в «The Real Mcboys» и участником бостонского марафона, который
пересек финишную линию, потеряв ориентацию в пространстве и пуская слюни, мозги
на всю жизнь набекрень, все другое неважно, им лишь бы сказать, что они сделали
это. То, что люди делают исключительно ради себя!
Разучившись держать равновесие, из‑за чего мне приходилось
наваливаться на предметы, чтобы устоять на ногах, я одновременно не мог поднять
голову. Башка постоянно валилась на бок, как у сломанной куклы. Плюс пиздец
речевому центру. Зрение смазанное. Из меня выходили ужасные испарения болотного
газа. И я потерял контроль над мочевым пузырем…
Таким запомнила меня жена в последний раз перед периодом
разлуки: мужика шатает в разные стороны, на губах у него пузырится пена, на
штанах свежие подтеки мочи – в моем случае канареечно‑желтые из‑за регулярного
приема витаминов – он с кашей во рту заявляет, что с ним все нормально, и
жаждет видеть ребенка. «Я тока дочку пцелую… Тока дочку пцлую на прщанье…»
В отчаянии Сандра вызвала своего психиатра, давно ей
рекомендовавшего от меня отделаться. Трубка лежала на подлокотнике дивана, пока
она вела переговоры о моем уходе. Даже с парадного крыльца я слышал, как
психиатр наговаривает ей отдающие металлическим привкусом слова ободрения.
Почему‑то из‑за неприятностей она заговорила еще более зловещим голосом.
Вначале телефона я не видел. Будто приказы поступают из головы Сандры. «Не
разговаривайте с ним. Понимаете? Вам с ним нечего обсуждать…»
Преодолев на запинающихся ногах полпути в сорок три шага от
двери до подъездной дорожки и ободравшись до крови, пытаясь держаться за
колючие бугенвиллии, я, плюнув на все, решил ползти. Последний рывок я проделал
на заднице, двигаясь назад в крабовой манере, прямо перед соседями, с
увлечением наблюдающими мой спектакль. Когда я сел на пятую точку, встать мне
стоило тяжких усилий, но, разумеется, чтобы вести машину, вставать не
требуется. Это делается из положения сидя. Раньше мне и в голову не приходило,
насколько это ловко придумано. Если бы люди водили машину стоя, как, к примеру,
молочники, возможно, дорожные аварии случались бы в миллион раз реже.
Человеческий дух восторжествовал, отчего у меня Т‑клетки до
сих пор отмирают со страху, и я сумел направить свое авто в сторону
Голливудской автострады и погнать на север, в Долину, где стоял дом Матильды.
На секунду я поднял голову из‑за руля и задержал взгляд ровно настолько, чтобы
успеть заметить, как стремительно приближается логотип Shell Oil на грузовике,
уже настолько рядом, что я мог рассмотреть неровности на его желтой краске. К
счастью, у меня онемела только левая нога, и я резко ударил по тормозам.
Матильда, чья двухкомнатная квартира в небольшом доме была
оплачена моим пристрастием, мне, мягко говоря, не обрадовалась. Я даже не
рассчитывал на столь невосторженный прием. И, значит, догадываясь, что мое
состояние ее несколько обескуражит, я заехал в 7‑Eleven и купил ей кекс. Как
все классические джанки, Матильда была сластеной. Она питалась одним сахаром, и
все равно весила меньше бумажного самолетика. Больше всего она обожала огромные
двойные шоколадные кексы из 7‑Eleven.
Я совсем забыл об обоссаных штанах, и что до сих пор хожу,
будто в меня молния попала. Умея в любой момент отключаться от реальной действительности,
я продефелировал в круглосуточный магазин, словно я ничем не отличаюсь от
остальных посетителей в этот воскресный вечер. Толпа перед прилавком
расступилась.
И не только сердитая парочка латиносов и троица молодых
работяг из Долины в гавайских рубашках, но даже все на свете перевидавший сикх
за кассой наморщили нос. А я посмотрел через плечо – выяснить, на кого это
он уставился.
– Вы – ВОН!
– Кто, я?
Я чуть не позвонил адвокату. Что это во мне им не понравилось?
– Не маши на меня тюрбаном, чувак, возьму кекс и уйду…
– Вон отсюда… БЫСТРО!
Когда он потянулся за бейсбольной битой, в ней уже
потребности не было. Коротышка‑испанец высвободился из рук жены и подтолкнул
меня к выходу. Три гавайских рубашки тоже изнывали от желания впрячься в базар.
– Мне бы только кекс, – повторял я, шатаясь
посреди этой толпы линчевателей, обогнув холодильник с мороженым, миновав полку
с кукурузными чипсами и норовя запустить лапы в подарок для Матильды.
Индиец крикнул что‑то, прозвучавшее как «Хе‑еп!», хотя я могу
ошибаться. «Хе‑еп!», потом что‑то большое рассекло воздух и просвистело прямо у
моего уха.
– БЛЯ!
Первого удара в плечо я не почувствовал. Сикх осторожничал,
стараясь держаться золотой середины между легким тычком и ударом со всего
размаху.
От второго я чуть не отправился на пол. Отбивающий из
Луисвилля поймал меня за локоть и направил мои неустойчивые стопы к журнальной
стойке. Я еще не потерял решимости сделать покупку, но вмешалась судьба в виде
«красношеего» из Сан‑Фернандо.
– Мужик, – произнес наиболее близкий ко мне парень
из Долины. – Господи, мужик, ступай домой, проспись.
Мальчик обернулся, увидел, что злобный сикх звонит по
телефону, отвернувшись в другую сторону, и сунул кекс – тот самый двойной, на
который я нацелился – мне в свободную руку. Потом проводил меня к выходу.
– Он вызывает мусоров, мужик. Уходи!
Я вслепую добрался до дома Матильды. Через три квартала мой
локоть распух до размеров теннисного мяча. Наверное, я снова обоссался. Помню,
что плакал, но никакого горя не испытывал. Не испытывал ничего, кроме
всепоглощающей потребности подлечиться. Ночь превратилась в хаос, забрызганный
грязью хаос, сквозь который упрямым ярким бриллиантом сияла моя жажда.
Доказательством моего полного разрыва с реальностью служит
убежденность, когда я подкатил к дверям барыш, что я сумею натянуть на лицо
улыбку, отпустить пару шуточек, очаровать ее и нарыть себе пару граммов отравы.
Вот как я одурел.
Представляя собой на тот момент не более чем дерганный,
пропитанный мочой кусок мяса, новоявленный бомж и почти банкрот, я продолжал
пребывать в уверенности, что способен гнуть свою линию. Сжимая в руке
полураздавленный кекс, знак моих добрых намерений, со всей надеждой, какая есть
на свете, я постучал в дверь. Ничего. Я постучал опять. Подождал. И еще
постучал.
Наконец, услышав знакомый скрип отодвигаемого глазка – я
обожал этот скрип, я бы на нем женился – я облегченно вздохнул. Прошла секунда,
пока она возилась с верхним замком. Еще одна, пока отодвигала щеколду. Затем
дверь приоткрылась. Она улыбнется. Пригласит меня войти. Угостит меня щепоткой
задвинуться и подлечиться на месте. Мы мило поболтаем. Она…
– ГОСПОДИ, БОЖЕ МОЙ! В КАКУЮ ХУЙНЮ ТЫ ВЛЯПАЛСЯ?
– Матильда? – услышал я, как пропищал мой голос из
иного измерения.
– В КАКУЮ ХУЙНЮ ТЫ ВЛЯПАЛСЯ?
– Я‑тебе‑кекс‑принес, – отбарабанил я
отрепетированную в моей дурной башке фразу.
– От тебя пиздец как воняет! – объявила завернутая
в купальный халат фигура из теней. – Обосрался, что ли?
Она явно не намеревалась открывать дверь до конца.
– Я‑тебе‑кекс‑…
– Господи! – Фигура исчезла и через несколько
мгновений вернулась. «НА!» – произнес резкий глубокий голос. Под герой Матильда
разговаривала как Орсон Уэллс. Одна недовольная махровая рука высунулась в
ночь. «Держи… Вали, у меня народ».
– Матильда, я…
– С тобой хуйня происходит, Джерри.
– Матильда… – я даже не увидел ее лица.
– Джерри! – дверь почти закрылась, осталась
узенькая щелочка. – Нечего приходить сюда и помирать, ладно? Эта фигня не
прокатит. Извини.
Дверь захлопнулась у меня перед носом. На сей раз навсегда.
Второй раз за сегодняшний день. Но мне плевать. Я был на все сто уверен, что с
выданной мне порцией я поправлюсь. Я приду в норму.
Жизнь налаживалась.
Меня слишком колбасило, чтоб заходить куда‑нибудь за водой,
и я циркулировал зигзагами вверх‑вниз по улицам Рисиды в поисках участка земли,
где нет семейства, занятого жаркой барбекю, счастливых детишек, выписывающих
великами восьмерки. Я нашел местечко под гигантской плавучей ивой в дальнем
углу стоянки у Вона. Не сосчитаю, сколько раз по утрам, когда отоварившись у
Матильды, я заходил в этот самый супермаркет купить набор ложек, пару
зажигалок, ваты или ватных шариков и новую бутыль изопропилового спирта. Было
бы дурным тоном пользовать технику Матильды. Но с другой стороны, разъезжать с
этими делами тоже неохота. Специально, чтобы бдительные кассиры не сделали
ненужных выводов, я разбавлял покупку раскраской или здоровой упаковкой
подгузников; они думали, это для детишек, и все шло нормально. Таким способом я
ощущал свою принадлежность к роду человеческому. Что, впрочем, отныне потеряло
свою значимость.
Теперь я хотел одного – поправиться. Но воды наполнить ложку
у меня не было, пришлось плевать. Процедура мерзкая, но ничего не оставалось.
Наконец, минут пять потужившись и поплевав, я собрал жидкость в достаточном
количестве для приготовления дозы. Я понимал, что надо постараться и растянуть
на подольше подарок Матильды. Учитывая, что то была моя первая ночь в
неизвестности, казалось оправданным зарядить порцию побольше. Разве я почти не
слез? Разве я не достаточно намучился?
Сгорбившись на переднем сиденье, я изо всех сил старался
держать ложку со слюной ровно. Слюна нехорошо пахнет при готовке. Но мне
попался такой большой комок, что приходилось описывать пламенем круги. Наконец,
жидкость закипела, и я отбросил зажигалку. Тупым концом машинки размешал
наркотик в воде. Моля бога не дать мне облажаться и нагнуть ложку, я подлез под
рубашку и нащупал на пупке клочок корпии. Действуя вслепую, я бросил фильтр в
ложку, прицелился туда иглой и набрал полный баян.
Проделать всю бодягу по учебнику, то есть снять ремень,
перетянуться и вмазаться, у меня возможности не было. Вместо этого, не вылезая
из‑под приборной доски, я задержал дыхание, сжал кулак, постарался перегнать
весь воздух из организма в левую руку. Накачал ее. И, в конце концов, простучав
иглой мышцу, как слепой прощупывает палкой бордюр, я нашел вену.
Не выпуская воздух, я надавил на тупой конец, и медленно‑медленно
выдвинул поршень обратно, нажал на него снова и выдохнул. Наконец‑то моя
вкусившая благодати душа мягко покинула вонючий шмат человечины, скрючившийся в
своей японской машине, и устремилась вверх, воспарив над Долиной Сан‑Фернандо,
оставив далеко‑далеко всех, кто не желал ее понять, оставив далеко внизу жуткое
положение вещей, теперь составлявшее мою жизнь.
Следующие несколько дней, пока не подошел к концу мой
запасец, прошли приблизительно так же. Торчал то в машине, то в сортирах на
заправках. Или, если я хотел есть, в сортире «Ship’s», или Денни, Кэнтера и
прочих голливудских, одинаково надежных, по‑двадцатке‑в‑час, точках. Сегодня,
если есть желающие, могу провести исчерпывающую экскурсию по толчкам Голливуда.
У меня были друзья или, по крайней мере, один‑два приятеля.
У них можно было нарыть кушетку, на чем полежать, крышку, куда заползти, и щедрую
порцию сочувствия. Все эти три возможности я в конце концов и стал
эксплуатировать. Но пока воздерживался. Только после того, как я провел ночь в
двух кварталах от здания, где зарабатывал свои 5 ООО зеленых в неделю, по
соседству с корпорацией «Стефен Джей Кэннел Inc», неподалеку от Юкки, на меня
снизошло просветление. Одно из многих, но на тот момент первое.
В ходе поисков отравы в наркотической аптеке на открытом
воздухе на Альварадо‑стрит между Третьей и Девятой, я приобрел в переулке, как
мне показалось, геру. Это оказалась не она. А вещество совершенно
противоположное по побочным эффектам. Точнее, крэк.
То, что я принимал за чистый шприц, выяснилось, было
трубкой; вместо баяна мне подсунули стеклянный член. Я раньше курил крэк, у
Диты дома. Но никогда не брал его, специально или случайно. Никогда не пробовал
его, не имея под рукой запас смягчающего по воздействию героина.
Когда я поджег и втянул в себя токсическое облако на съезде
с автострады, меня не просто торкнуло, меня охватил ужас. Словно я пальцем ноги
тронул стоящий в луже тостер – я зарядил столько, что у меня дым из ушей пошел.
Не знаю, каким образом я умудрялся дышать, не говоря уж о том, чтобы сохранять
ясность сознания и вести машину.
Когда я, наконец, прекратил двигаться, я выскочил из машины.
Даже не заметил, что шарахнулся башкой об дверь. Постоял одну граничащую с
сердечным приступом секунду, тормознулся у окна итальянского гастронома и
попер, шатаясь в разные стороны, на сторону бульвара Голливуд. Немытый. В
застарелых пятнах и невыспавшийся. Сотрясаясь в приступах пылающего внутреннего
оргазма, заставлявшего меня одновременно возносить небу благодарность и умолять
всех живущих не дать моему левому желудочку выпасть у меня из горла и
шлепнуться на улицу под шины грузовика.
Таков был бульвар Голливуд. Такова была рейгановская
Америка. По улицам ошивались легионы обдолбанных, обоссаных, разглагольствующих
перед самими собой моральных уродов. Разница в том – что одним из них был я. Люди косились на меня, я на них, и лица
казались не реальнее, чем у Гамби.
Меня ни разу так круто не цепляло. До такого высокого
напряжения, что я не мог до себя дотронуться. Всего несколько пронзительных
моментов – и экстаз сменила паранойя. Меня шарахнуло паникой – такой
оглушительной, каким исступленным был первый приход. Вдруг я ощутил руку на
своем плече. Я ощутил человеческое прикосновение. Прошло всего несколько дней,
но за все это время я не разговаривал, не вступал в контакт ни с одним живым
существом, не считая эпизода, когда я протянул банкноты и убрал в карман
покупку, приведшую меня в данное состояние.
Я немедленно остановился, крутанулся назад с криком «Чего?»,
настолько диким, словно кто‑то ткнул в меня чем‑то острым.
– Джерри?
– Угу?
– Джерри, у тебя вроде кровь течет…
– Чего?
Я ощупал ладонью лоб. Видимо, я расшиб его тогда об дверь. В
первом пылающем расколбасе я даже не почувствовал. Но теперь, на скоростях, с
какими бы улетел от взрыва в Хиросиме в стратосферу, меня потянуло вниз.
– Я Тина, – сказала стоящая предо мной немыслимо
бодрая светловолосая девушка с косичками и футболке с Брюсом
Спрингстином, – Из «Буккера»? Ну, короче, ассистентка Эрика, вспоминаешь?
С тобой все в порядке?
– Чего?
Это было просто… не… реально. Не так нереально, как
становится под ЛСД. Нереально в ином, более страшном смысле. Будто, хоть ты и
стоишь тут, разговариваешь, ходишь, на самом деле ты заперт в просторной,
наводящей ужас пещере. И никакой возможности выйти на свободу. Раздираемый
непроницаемой оболочкой боли, что по большому счету, неважно, признаешь ли ты
факт присутствия другого человека или нет. Они могут стоять рядом, но ты
настолько далеко… настолько для тебя невозможно дотянуться или вернуться, что
едва их слышишь. И твой собственный голос служит всего‑навсего досадным
напоминанием о том, как ты далек от всего, в том числе от того, кто ты есть,
кем некогда был пять минут, пять дней или пять лет назад.
– Тебе… В смысле, в общем, тебе чем‑то помочь? Тебя
ограбили?
– Я в норме. Мне надо идти…
– Но у тебя кровь. И голос у тебя, я не знаю, голос у
тебя странно звучит…
– Мне надо идти…
Если она коснется меня, я ее убью.
– Джерри, а знаешь, ты мне нравился. Ты нам всем
нравился. В смысле, некоторые девчонки считали, что ты, ну, немножко чудной… но
в смысле, в смысле, в общем, это, наверно, сложно потерять работу и прочее… В
смысле – ой, да ты что, плачешь?
Просто заткнись… Каждый, блядь, волосок на голове болит…
Хоть бы сейчас сдохнуть… Заткнись заткнись заткнись…
– Чего?
В эту секунду я посмотрел через ее плечо. Случайно мой
взгляд скользнул по двум невинным близняшкам‑косичкам в окне за ее спиной,
откуда таращился окровавленный монстр с пустыми глазами. Этот сгорбленный
полутруп переступал с ноги на ногу, словно ребенок, желающий пописать, или
террорист с готовой взорваться бомбой в кармане, которую он не знает куда
кинуть.
И собравшись с силами, как никогда в жизни, я выдавил
улыбку. Я видел ее в стекле, и она смотрелась болезненно. Льстивая и
болезненная, словно у меня во рту растворяется что‑то кислое. Но мне было все
равно, по другому и быть не могло.
– Тина… Ты Тина, верно? Ум, Тина, теперь мне надо идти…
Надо, понимаешь… Мне надо идти, хорошо? Мне надо…
Ее ладошка снова потянулась ко мне. Она взяла меня за руку,
и мне захотелось умереть.
– Послушай, Джерри…
На этой ноте меня срубило окончательно. За пять минут я
перескочил из сходного с оргазмом экстаза, от которого заходилось сердце, в
запредельную опустошенность, настолько свинцово‑тяжелую и депрессовую, что я
рухнул бы прямо на этом месте, если бы чрезмерная нервозность не вынуждала меня
продолжать двигаться.
И тут меня поразило мгновенное удивительное озарение: «Вот
какой я есть». Я из тех, при виде
кого нормальные люди думают: «больной…»
Думают: «обдолбанный».
Думают: «Что случилось?» А
мне плевать. На все плевать, мне лишь бы доползти обратно до машины, вернуться
на Альварадо и накуриться, пока они все не повылетают из моего выебанного
мозга.
Этот момент меня напугал. Я увидел нечто, чего мне видеть не
хотелось.
В тот же самый день и все последующие я старался как‑то
замедлить свое падение. Я позвонил своему коллеге из порнушки Ринсу. Он вообще
не торчал. Наркотики не присутствовали в его жизни. Когда я изложил ему, что
произошло, где я нахожусь, осыпав его разнообразными намеками, ему ничего не
оставалось, как позвать меня в свой чердак под автострадой на Санта‑Моника в
центральной части города и попробовать помочь слезть.
Это, как я уже говорил, составляло мой план. Рине похмыкал и
поахал, наконец заявив, что его жена против меня возражать не станет; все‑таки
мы когда‑то дружили. Пусть я даже ни разу не пригласил его к себе. Даже дочку
не показал. (Сандра недолюбливала моих товарищей по порно.)
Тринадцать дней я оккупировал угол в одной большой комнате,
где обитали Рине с женой Йоруной. Они выдали мне одеяло и пару подушек,
придумали ширму, чтобы по мере сил обеспечить мне уединение. Тринадцать дней я
не спал. Не двигался. Пытался есть, но мог, и то не всегда, проглотить не
больше чашки супа с макаронами, который добрая Йорина приносила мне на тарелке
с несколькими солонками.
Они предложили мне валиума. Другое лекарство я принимать не
мог. Но одержимый бог знает откуда взявшейся силой воли пополам с мазохизмом я
решил, что раз взялся, сделаю все правильно. На хуй бапренекс. На хуй дурацкие
транки. Я решил избрать путь Джона Уэйна. Решил пройти до конца и выйти
очищенным.
Что, как ни странно, мне удалось. Несмотря на не дающие
спать образы Нины, ползущей ко мне, с горящими волосами, из своей охваченной
пламенем кроватки. Я тянулся к огнетушителю, а мои руки лопались, как
перегретые иглы, или же руки слушались, но вместо огнетушителя я хватал песок
или пауков, детали от сломанного будильника… Все зыбко, кроме моего гибнущего в
огне ребенка. А мне, беспомощному из‑за собственной всепоглощающей
наркотической беспомощности, остается только смотреть, как она исчезает,
кричит, умирает.
Дело не в наркотиках – вот какой секрет я раскрыл за те бесконечные
дни и ночи, слушая, как Рине и Йоруна живут вокруг меня своей жизнью, их
телефонные разговоры, их уходы и возвращения, как они строят планы, работают,
смеются и ссорятся, как все нормальные люди… Не из‑за наркотиков я сюда попал,
валяюсь, съежившись под одеялом в чужом углу в доме бывшего друга; сижу на
корточках, сумрачно готовясь разменять четвертый десяток, словно страдающая
недержанием собака, которую все не любят, но никого она не раздражает
настолько, чтобы заморочиться ее убивать.
Через четырнадцать дней ЛММ – Лежки Мордой в Матрас – на
полу у Ринса я очухался, пристрастие дало трещину, и я вышел наружу
возобновлять так называемую жизнь.
В итоге я позвонил своему другу‑звукорежиссеру Митчеллу
Фруму, поинтересовавшись, а нельзя ли мне, как бы это сказать, у него вписаться
на некоторое время – «Я не торчу, честное слово!» – большого удивления это ни у
кого не вызовет. Удивительно, по крайней мере для меня, что он позволил мне на
столько времени зависнуть у него.
За все годы, что я его знал, еще со средней школы, по‑моему,
мы ни разу не вели, что называется, «неформальный разговор». Возможно, учитывая
особенности моей личной жизни, именно потому мы и остались друзьями.
Митч однажды усадил меня за стол для пикника у себя на
заднем дворе под деревом авокадо, таким старым, что размеры его плодов
достигали размеров шаров для боулинга.
Неизменно сдержанный, мой друг не заводил речь о моей
матримониальной ситуации, пока я сам не выложил. В отличие от его несклонности
обсуждать личные вопросы, я запросто вываливал страшную сказку своей жизни
любому склонному выслушать. Пассажиры в автобусе нередко пересаживались, лишь
бы отвязаться от моих просьб дать мне совет. Таков Голливуд!
– Не знаю, мужик… Часть меня считает, что надо
вернуться, если она меня примет… Другая часть думает, что надо, блядь, подавать
на развод. Но знаешь, не хотелось бы бросать ребенка…
– Ясно, – отвечал он. – Я тебе скажу, что я
думаю. Я не даю совет, не поучаю, как тебе поступать, просто говорю свое
мнение.
– Хорошо… Мы же не у МакНейла‑блядь‑Легера…
– Ну ладно. Прежде всего, ты должен оставаться
мужчиной.
– Что?
– Я сказал, ты должен оставаться мужчиной.
– Я слышал, что ты сказал, что эта херня обозначает?
– Это значит, прав ты или нет, иногда ты должен уметь
сделать шаг. Взять ответственность на себя и сделать шаг… Она не спрашивала
тебя, хочешь ли ты ребенка, – продолжал он, выпалив эти слова с
непривычным напором. – Посмотри на себя, мужик. Ясно, как божий день, что
тебе ни под каким видом нельзя иметь детей. Тебе не следовало писать для
телевидения. Не следовало жениться. Ты ни хуя не созрел для семьи.
– То есть, я так понимаю, мне с ней разводиться, ага? Я
имею в виду, я не знаю, куда меня занесет. Как я поведу себя.
– Я тебе помогу, – пообещал мой друг. Вот так
запросто и резво.
– Я ничего не хочу брать, – продолжал я на ноте
между нытьем и визгом. Важность подобного шага не из тех, что осознаются
постепенно. Это ударяет как сейф, упавший на вас с небоскреба.
– В смысле, пусть у нее остается дом, машина, все это
ебаное‑имущество… Мне все равно… Я чувствую, что тут по любому моя вина… Мне
кажется, надо позвонить юристу и уладить все дело.
Но Митч не слушал. Или, как обычно, был параллельно занят
другим делом. Выписывал чек.
– Просто оставайся мужчиной, – повторил он,
поднимая взгляд, когда закончил свою работу.
Митч пронзил меня очень уместным стальным взором, пока
занимался писаниной. Это проявление, подумал я, той его стороны, с которой
непременно сталкиваются все звезды на студии, с кем он работает. Возможно,
Крисси Хайнди и Элвис Костелло привычны к таким вот стальным взглядам. До того
на меня подобные взоры не обращались.
– То, что хорошо для тебя, – мягко заметил
он, – в конечном итоге хорошо и для ребенка тоже.
– А как насчет… как насчет Сандры?
Митчелл начал что‑то говорить, но замолк. Снова проявилась
его легендарная сдержанность. «Сандра сама о себе позаботится, – только и
сказал он. – Если у нее хватало сил жить с тобой, у нее хватит сил жить и
без тебя. Я уверен, она обойдется без тебя. Поверь мне».
Что я мог ответить?
Словно прочитав мои мысли, у Митча на губах появилась легкая
полуулыбка: «Здесь шесть тысяч. Найди жилье и встань на ноги».
Птицы защебетали громче. Дочка Митча убежала с хула‑хупом.
Что‑то в самой сердцевине этого момента убивало меня, а мой друг снова
посерьезнел.
– Я помогу тебе насколько в моих силах, –
проговорил он. – Только не потрать на наркотики.
– Слушай, мужик, перестань…
Мы оба поднялись одновременно. Митч протянул руку. Я взял ее
и пожал. Я не истратил его деньги на наркотики. По крайней мере, не сразу. Мне
было без надобности, поскольку я в тот момент увлеченно тырил выдаваемый по
рецептам сиропчик от кашля – вишневый кодеин, мой любимый вкус – и перкоданы,
которые его жена хранила прямо на кухонном столе, рядом с детскими каплями
«Тайленол» и мотрином.
Для профессионала, вроде меня, это уму непостижимо, но
вещества прямо так и валялись без употребления неделями, месяцами, а то и годами. Просто потому что, насколько я узнал
обитателей этого дома, продукт всегда просто… лежал там. Его никогда не пили. Феномен, столь же мне
непонятный, как ложиться спать в девять или оплачивать счета вовремя. В смысле,
ее врачи казались несколько больными, а она, несмотря на них, всегда отличалась
замечательным здоровьем.
Если жена Митча и замечала мои воровские делишки, она была
слишком тонкой женщиной, чтобы говорить об этом вслух. Или же, и подозреваю,
это ближе к истине, она просто недоумевала, как я мог так низко пасть – не
только так надолго вторгнуться в чужой дом, но и вдобавок таскать там лекарства
– и предпочитала даже не поднимать этот вопрос.
В конце концов, я был лучшим другом ее мужа.
Поразительно, но по мере того, как моя «личная жизнь», стремительно
катилась в наркогород Здесь‑и‑сейчас, моя карьера продолжала делать повороты и
резко продвигаться вперед. Будто змея, которую невозможно убить. Хоть ее всю
истопчи, хоть пробей ей череп лопатой, она, тварь, живучая… Не хватало только
объявления в «Variety»: «СТАЛ ЗАЯВЛЯЕТ: НАСАДИТЕ МЕНЯ НА ВИЛКУ – Я СДАЮСЬ!» Не представляю, как можно развязаться с этой
странной работой.
Весь ход событий лишь подтверждал мою теорию, что в
Голливуде тебя нанимают не ради твоих талантов – это еще зачем? – тебя
нанимают, потому что кто‑то уже делал это раньше. Я продолжал работать! Том
Пэтчетт, которого я знал еще со времен «Альфа», начал делать шоу под названием
«Дядюшка Некто». Там шла речь о мужике с проблемами. О парне, у которого крыша
поехала. Замысел крутился вокруг этого непременного Джо – в исполнении
гениального убедительнейшего комика Чарли Флейшера, с недавних пор снискавшего
себе дикую известность, озвучив Кролика Роджера – он получает по чайнику
нечестным мячом во время игры «Кабзов» и приходит в себя в больнице, воображая
себя четырнадцатью разными людьми одновременно.
На телевидении четырнадцать личностей сочли чересчур. «Как
насчет девяти?» И я написал про девять. Потом вмешалось не менее умное Эн‑Би‑Си
и потребовало четыре. После подтянулись власть предержащие и высказали мнение:
«Послушайте, не стоит смеяться над душевнобольными – несомненно, значительной и
громко о себе заявляющей части зрительской аудитории – давайте ограничимся
двумя». И вышло так, что первоначально роскошная идея – идеально подходящая
Чарли, чьим несомненным сокровищем был безграничный выбор голосов, диалектов и
типажей – превратилась в жиденькую комедию положений о юродивом шизике.
Сибилла, но хихикающая.
Если быть абсолютно честным, я мало пытался спасти тему. На
телевизионных заседаниях я даже говорить не мог. Накачавшись таким обилием
опиатов с целью успокоиться, мои губы были слишком слабы, чтобы шевелиться.
Одним особенно ужасным утром со мной в сортире случился неприятный инцидент. Я
положил слишком много кокса в свои предсовещательные качели. Негодуя при мысли
о возможной потере продукта, я взял и жахнулся этим делом, таким образом
отсрочив встречу на полчаса, поскольку ждал, пока у меня в мозгах утихнет
колокольный звон. В принципе я вполне бы выдержал собрание по поводу сценария с
гудящим в черепе Биг‑Беном. Все‑таки я профессионал. Но было бы проблематично
объяснить, почему я провел все заседание на четвереньках. Потому что от дозы,
перегруженной стимуляторами, я, если и вставал на ноги, то тут же валился кулем
обратно на пол. Каким бы сильным ни был героин, кокс в таком объеме одной левой
положил его на лопатки.
В конце концов, вместо того, чтобы вынести резолюцию
касательно пилота и с ног до головы обкакать человека, ростом с Пэтчетта, «Эн‑би‑си»
предпочла «частичные подогревы». На все часовое шоу они бабла не дадут, но
отснять по десять минут хватит. В день, когда они запланировали съемки
выбранного эпизода в городском парке через дорогу напротив моего старого офиса
на Фоксе, ваш покорный слуга был не способен даже просто появиться. Одна часть
меня хотела прийти, но вторая уже устала изобретать отмазки для неизменно
задаваемого всеми знакомыми и незнакомыми вопроса: «Что с тобой случилось?»
На первых нескольких встречах я ссылался на грипп, потом
перешел на диарею, объясняя ею опоздания на встречи, сопровождаемые получасовым
сидением в туалете, потом свел все к вспышкам малярии и проказе в начальной
стадии. Пэтчетт, несомненно, осознал, какую ошибку совершил, связавшись со
мной. Не только из‑за того, что ему приходилось переписывать чуть ли не каждое
слово, но еще и потому, что он должен был таскать мое утлое туловище вместе с
собой и Чарли на все совещания у «Эн‑би‑си».
Я перестал напрягаться посещать заседания, едва отсняли
десятиминутный кусок. Я слишком усердно разрушал свою жизнь, чтобы вдобавок
морочиться мелочевкой, типа договорных обязательств. Я был занят тем, что мучил
свои вены. Игнорировал собственного ребенка. Грабил друзей. Собирался оплатить
и переехать в квартиру, которую возненавидел с первого взгляда.
Короче, у меня была куча дел, и я ими занимался.
* * *
«В такой квартире я вполне могу сдохнуть», – помню,
подумалось мне, с первого взгляда на свое жилище в Лорел‑Кэньон.
Меня никогда особо не заботил внешний вид – большую часть
жизни я относительно ненапряжно провел в различных притонах – но тут интерьер
меня неожиданно взволновал. Видимо, понимая, с какой скоростью я качусь вниз,
мне показалось важным делать вид, будто дела у меня идут в гору. Не скажу уж,
для кого важным, поскольку теперь друзей у меня осталось раз, два и обчелся.
Атмосфера Лорел‑Кэньон действовала расслабляюще. Там было
тихо. Красиво. Травяное царство.
Я притащил свое ощущение ужаса к горному пристанищу, словно
облаченная в траур Шепра. Ощущение, охватившее меня с одного взгляда на хату на
Панорамной Горе – слишком много народа, да еще хозяин будет жить прям над
головой, даже двора, блядь, нет –
мгновенно утонуло в гибельном чувстве «тебе и так почти пиздец, тогда какая
разница?».
«Ненавижу!» – раздался крик у меня в голове. «Беру», –
произнесли растянувшиеся на осунувшейся физиономии губы.
Отныне все социальные контакты напоминали попытки дергать за
нитки неповоротливую марионетку. Но я чувствовал необходимость оправдать себя
перед этими совершенно незнакомыми людьми. Объяснить если не свое существование
на земле, то хотя бы свою загадочную ауру.
– Я недавно развелся, – заявил я цветущему
авиатору и его жене, интервьюирующим меня, будто это послужит объяснением
зеленоватого оттенка моей кожи или непрекращающейся трясучки в пальцах.
Я надеялся, что сообщение про «развелся» все прояснит. Еще
помогло влияние официальных средств вещания. От одного взгляда на известные
названия в моем заявлении на аренду: участие в таких крупных проектах как
«Лунный свет», «Тридцать с чем‑то» и т. д. – развеялись даже малейшие
сомнения.
– Ну да, Мардж, вид у него чудной, но все же он писал
«Альфа», е‑мое… Он нормальный!
В первые несколько секунд, оставшись один в громадной, голой
комнате в моих двухкомнатных апартаментах, у меня возникло медленное, тянущееся
шевеление в кишках, внутреннее «ой‑ей», проявляющееся в нервной икоте,
вызванной ужасом, волнением и всеохватывающей паникой, от которой скручивает
печенку. Квартира не походила ни на одно из мест, где мне доводилось жить.
Нижняя половина красивого здания – на углу Лорел‑Пасс и Лукаут‑Маунтэн‑роуд. В
главной комнате, выступавшей на улицу, словно нос белого квадратного корабля,
было три окна во всю стену. «Воздушная», – это слово наша миниатюрная,
аэробичная хозяйка постоянно произносила из недр своей прически. Воздушная и
залитая светом.
Это обозначило радикальный разрыв со всей подземной
эстетикой, к которой я тяготел всю сознательную жизнь. Для меня идеальным
местом обитания был гитлеровский бункер: без окон, звуконепроницаемый,
абсолютно отрезанный от всего, напоминающего внешнюю жизнь. Когда твоя жизнь
состоит из наркотиков, все остальное человечество представляется инородным
элементом.
Я почувствовал себя обнаженным от одного факта нахождения в
гостиной. Но разве суть не в этом? Как еще изменить прогнившие поведенческие
привычки, как не окунувшись в нечто новое? В этом заключалась моя блестящая
идея. И результаты говорят сами за себя…
Не помню, сколько точно понадобилось времени для превращения
воздушных покоев в сырую пещеру. Ведь мои жиденькие намерения «изменить жизнь»
вылились в непрестанные отчаянные старания ее забыть. В одну минуту я
восторженно созерцал вид из высоченных окон и, кажется уже в следующую ползал
рядом с ними на карачках, до смерти напуганный кудахчущими кровососами по ту
сторону стекла, которые НЕ ПЕРЕСТАВАЛИ НА МЕНЯ ТАРАЩИТСЯ.
Другими словами, я переключился на кокаин.
Ох, разумеется, это было сложно. Меня продолжало тянуть к
гере. Но тогда я еще не развязался с ним окончательно. Давайте без излишеств.
Нет, я просто пришел к выводу, оценив, куда я пришел при подобном образе жизни,
что пора – кроме шуток – ступать на новую дорожку.
В начале все шло вполне гладко. У меня имелся поставщик в
Эко‑парке, словоохотливый доминиканец, бывший зек по имени Джизус. Джизус
никогда не покидал своей квартиры, если не был пьян до поросячьего визга, то
есть примерно раз в месяц, и то ровно настолько, чтобы попасться за «вождение в
нетрезвом состоянии». Тут он возвращался обратно домой срочно нарыть себе
фальшивое удостоверение личности, загнать его координаты в систему и избегнуть
тюряги.
В то утро полоска кокса смогла преодолеть во мне первоначальный
ужас насчет О‑Господи‑Еще‑Один‑День. С помощью следующих двух‑трех косых это
временное облегчение даже переросло в еще более временный приступ творческой
энергии. Но, мягко говоря, дохленький. Некоторое время я начинал каждый день,
выпрыгивая из кровати, и несся выгуливаться в близлежащий природный заповедник.
Пару раз я встречал нашего величественного лендлорда с женой – ее вылазки на
Дина‑шор, как я заметил, неизменно и неукоснительно проходили в 7:15 – и
веселился при мысли, каким приличным жильцом они меня считают.
При въезде я устроил большую суматоху насчет визитов моей
малолетней дочери. И мистер Дитрих, владелец дома, даже заморочился устроить за
свой счет проволочное заграждение, чтобы «моей дочке было неопасно ходить» по
патио. Всякий раз, как мы пересекались, он интересовался, когда же придет
малышка. Но очень скоро прекратил.
В План Совершенно Новой Жизни у меня входили занятия
Серьезной Писательской Деятельностью. В противоположность серьезным заработкам,
серьезному идиотизму, которым я предавался до недавнего времени. Новый «Я»
решил так: или писать по‑настоящему или не писать вовсе. Проблема в том, что
писать вовсе не тяжело. Можно крайне переутомиться от неделания столь тяжелого
и болезненного занятия, как серьезная литература. Добавьте сюда тот факт, что
во время ревностных попыток не писать я не употреблял героин, и вы поймете на
рассвете нового дня все адские испытания, которые он готовит.
Встав с постели и уклонившись от прогулки, которую я решил
не предпринимать, я выкурил косой, зарядил солидную дозу кокса, подвинулся к
письменному столу, уставился на свой «селектрик» и задумался о всех текстах,
которые я вполне мог написать, отчего на меня напала такая грусть, что пришлось
догнаться коксом, и с приходом я взлетел со своего стула, обретя правильную
осанку, начал рыскать по комнате туда‑сюда, рвать на себе волосы, мучимый
воспоминанием о том, насколько хорошо я себя не чувствовал от всей вместе взятой дури,
которую не употреблял, что стало
поводом взорвать еще один косяк, от которого я, разумеется, принялся по‑новой
нарезать круги в задней спальне – единственном месте в квартире, где я не
ощущал себя выставленным на всеобщее обозрение. Пока после неподдающихся
подсчетам повторов данного конструктивного сценария кокаин не закончился, а
трава не взяла свое, и меня одновременно расколбасило в сиську и пришибло так,
что я не мог напечатать даже собственного имени. Здесь я сломался, поскакал к
телефону и набрал номер Джизуса. Только так я сумел выбраться из злоебучего
дома, опять догнаться до нужной кондиции и потом, быстренько вернувшись домой,
снова сливать слова в канализацию.
Так получилось, что квартира находилась через дорогу от
начальной школы «Страна Чудес». Не думаю, что на всем белом свете найдется
более деморализующий мотив, чем «Прекрасная Америка» в исполнении свежевымытых
детишек, пропикающий в запертый сортир, где я протухал в восемь утра, и
сообщающий мне, что очередная ночь потеряна из‑за наркоты, и новый день
занимается передо мной, словно зияющая пещера, которую нужно пройти. Нежные
голоса эхом звенели у меня в мозгу, и сама их нежность пронзала меня до самой
глубины моей развращенной души.
Временами мне все‑таки случалось накорябать подогретый
коксом небездарный лепет на какой‑нибудь бумажке. Но поскольку под коксом мой
почерк делался не читабельнее санскрита, толку получалось немного. Каким‑то
чудом я продолжал воздерживаться от героина. Я бы даже вообще не вернулся к
игле, если бы Джизус, проявив свои обычные здравый смысл и желание угодить, не
упомянул о своем свеженайденном доступе к чистому продукту благодаря новому
клиенту, то ли встречавшемуся с диабетичкой, то ли самому диабетику, то ли
грохнувшему какого‑то диабетика. Правда лежала где‑то посередине.
Джизус, помимо прочего, имел кучу функциональных и
нефункциональных контактов с типами, зависящими от его богатых запасов. В любой
день, в любое время была большая вероятность застать у него кучку работников
мюзик‑холлов, постановщиков, осветителей, актеров по случаю, водителей
грузовиков или авторов – все только что сделали заказ или готовились его
получить – рассиживающих на корточках на одном из замызганных диванов,
окружающих плотно заставленный кофейный столик. Широкоэкранное телевидение
Джизуса не поддавалось выключению. Я могу с уверенностью утверждать, поскольку
сам в один прекрасный момент пересек грань, отделяющую внештатника от
полноценного сотрудника. Это означало, что я проводил больше времени на его
потерявшейся в семидесятых наркоточке, переживая приход или пытаясь догнаться,
ловя в полдесятого утра канал «Шоппинг», втыкая остекленевший взор в
специальный выпуск о выдрах по «Дискавери» или самозабвенно потребляя что‑то
еще в этом духе. Непрестанно обещая себе, что через пятнадцать минут ухожу,
потом, что через час, как только ширнусь еще раз или через раз.
Едва я перешел на ширку коксом, наступили временные периоды,
когда я вообще не выходил из дому. Конечно, у меня оставалась дочь, ну да, мне
надо было что‑то делать… где‑то. Только я не мог выдернуть из вены иглу на
столько, чтобы хватило времени это сделать.
Если я все же приходил в свою экс‑семью провести днем
несколько часов с дочкой, я так дергался, что сил хватало лишь заставить руки
не трястись, начиная от запястий, когда я брал ее, играл с ней в гляделки или
чесал ей животик. В то время я больше всего боялся, что первыми словами из уст
дочери, когда она сумеет построить предложение, станут фразы: «Папа, что с
тобой?… Что с тобой случилось, папа? С тебя льет, как с борова…»
Довольно загадочно, но благодаря своему вновь обретенному
статусу безостановочного потребителя, я хорошо узнал Джизуса. Ведь он был не
таким, каким казался. Но поскольку он никогда никого не осуждал – или не
жаловался из‑за луж крови у него в сортире, эти красные пятна я игнорировал,
или был слишком невменяем, чтобы вытирать – я в свою очередь старался не судить
его. Потому что когда в первый раз я посетил его клозет в поисках полотенца
вытереться после душа, чтобы смыть коксовый пот, а он куда‑то угнал, я
промолчал, обнаружив его тайник.
Я говорю не о наркотиках. В наркотиках никогда ничего
секретного не было. Нет, я имею в виду, и мне до сих пор от этого становится
дурно, что случайно наткнулся на его тайный склад. Пачку журналов «Бастер
бойз», «Кэмпер» и «Янг ганз».
Когда я подобрал первый журнал у себя под ногами и увидел
глянцевую фотографию веснушчатого десятилетнего пацана, показывающего перед
камерой безволосый эрегированный пенис, когда я уронил его, подобрал другой, и
на нем оказались два неправдоподобно жизнерадостных малолетки, нагнувшихся
задницей к зрителю, светленький мальчик раздвинул щечки рядом с кудрявой
брюнеткой, я, помню, подумал: «Здесь должен быть некий смысл…» Но его не было.
Я поймал себя на том, что листал страницы, сосредоточившись
с нездоровым увлечением на тексте. «Томми и Тимми любят подурачиться, когда
мама уходит в магазин… Что поделаешь – мальчишки!»
В ступор, если быть откровенным, меня вогнал именно текст, а
не столько сама сущность находки или те глянцевые фотографии. Из‑за текста я
замер над теми журналами. «Один неверный шаг, – услышал я свое бормотание,
охваченное тисками шестидневной коксовой пирушки. – И я начну писать вот
такое говно…»
Джизус вернулся домой и обнаружил меня дергающимся в ознобе
на ковре в дальней комнате, где он разрешил мне сныкаться. Ничего странного в
этом состоянии, если уже неделю бодрствуешь, нет. Один взгляд на меня, один на
захлопнутый мной туалет, и он понял,
что его тайна раскрыта.
– И что? – спросил он, войдя в свой холодный
сортир, погромыхав там и вернувшись обратно. – Что, ты считаешь, я
больной? Считаешь, я ебанутый?
– Я ничего не считаю, – ответил я, – мне до
пизды. Мне какое дело? Господи, да только посмотри на меня.
– Верно, – сказал он, борясь со слезами, –
посмотрим на тебя. У мужика все было, а он это не смог удержать и сидит у меня
в комнате, выдувая себе мозги, в моей квартире, моим, блядь, кокаином, который
я ему, блядь, продаю…
– Возразить нечего, – подытожил я, и на этом
разговор закончился.
Только одно переменилось с тех пор, как я открыл тайное
пристрастие своего дилера. Словно, попавшись на одной порочной склонности,
Джизус счел возможным показать мне другую. Ту, которую он, как ни странно,
считал своей более тайной, темной страстью.
Забудьте о педофилии. Истинным увлечением моего барыги было
курение неразбодяженного кокса. В первый раз, когда он пригласил меня
поучаствовать, на меня напали оцепенение и страх новичка, стоящего перед
открытым входом в неизвестный культ.
Меня ошарашил не наркотик, а выражение на лице Джизуса.
Я смотрел, как он ходит по квартире на цыпочках,
проскальзывает мимо окон, склоняется над плитой, размешивая кокаин с пищевой
содой, словно безумный шеф‑повар, составляя из компонентов некий маниакальный
косяк, и тут откуда‑то выпрыгнула мысль и вцепилась мне в глотку: Точно так
же он бы готовился к убийству.
На мероприятие Джизус позвал Феликса, неуклюжую, лопоухую
жертву наколок, которого он знал с тюрьмы. Шесть футов пять дюймов крепкой
мускулатуры Феликса производили одновременно пугающее и нелепое впечатление.
Будто голову принца Чарльза случайно пришпандорили на туловище Луи Ферригно:
мясная туша с мордочкой таксы.
Феликс, оказавшийся наполовину латиносом, совсем не
разговаривал. Оно ему незачем. Обмен информацией происходил не очень‑то
посредством слов. Перед его появлением Джизус рассказал мне, что раньше он был
сборщиком долгов у мексиканского ростовщика на Бруклин‑авеню. Что он отличался
странностями. «Но потом, – добавил он, неожиданно развеселившись впервые с
того момента, как мы затеяли курить кокс, – прям, как ты, да, амиго? И мне
показалось, вы найдете общий язык». Ему показалось неправильно.
Основное время между приходами – когда Феликс не вытаскивал
Магнум 357, а я не делал вид, что ни фига мне не страшно – мы курили и сидели,
сидели и курили в абсолютной тишине. Правда, иногда я вскакивал, дико озирался
по сторонам и падал обратно. Я плохо знал данный наркотик, чтобы определить,
прошло ли совсем немного времени или же уже ночь в самом разгаре.
Все происходящее, все произошедшее стало настолько пугающим,
что я мог принимать это в себя, лишь сидя на одном месте, накинув кожаную
куртку, чтобы прогнать озноб, и приклеившись к «Хоум‑шоппинг‑чэнел». Это, как я
узнал, входило в сей дикий ритуал в той же мере, как трубка, приготовление и
крошечный, но мощный миникосой.
Джизус более‑менее плотно засел у окна. Оттуда он почти
каждую секунду с риском для себя выглядывал, прилипнув окосевшим глазом.
– Ой, бля, ОЙ, БЛЯ! – возопил он, – ОЙ, БЛЯ –
ОНИ ИДУТ СЮДА!
– Кто идет?
– Мусора блядские, мужик. Слушай… ОЙ, БЛЯ! Не
слышишь разве? Не слышишь их ебаные вертолеты? Они – ИДУТ – СЮДА! ОНИ ИДУТ,
МУЖИК !
И Я ПРИСЛУШАЛСЯ. Они и вправду приближались.
Вертолеты. Я услышал их шум. Море вертолетов, примчавшихся откуда‑то и парящих
где‑то снаружи. Но не здесь, это точно. И охотиться на нас с Джизусом,
спустившись как в сцене из «Апокалипсиса сегодня», они не собирались. Нет, в
том я был абсолютно уверен. Но поскольку я был настолько уверен, я пересрал еще
больше. Еще больше, чем он, потому что я сидел здесь в комнате рядом с парнем,
кто реально верил, что они
примчались за ним. Кто верил, после изрядной дозы чистого кокса, после того,
как он пересек какую‑то там грань, которая перед ним еще оставалась
непересеченной, что каждый шаг, каждый машинный гудок, далекий крик или
смываемая в туалете вода – каждый звук Вселенной таит для него угрозу. А когда
все системы организма забиты этой гадостью, ты слышишь все вселенские звуки.
Как долго я так пробыл? Не знаю. Для ровного счета можно
остановиться на пяти днях. Вполне возможно, что и так. Трубка… педофил… канал
«Хоум‑шоппинг».
Джизус все время смотрел «Хоум‑шоппинг», отпуская
комментарии, если на экране мелькала какая‑нибудь особенно примечательная
штука. Помню, он как‑то решил, что ему никак не обойтись без президентских
бокалов. Тридцать шесть бокалов, по одному на каждого нашего блистательного
руководителя.
– Чуувак,
надо их взять, – заявил он. – Чуувак, непременно!
Я обкуривался от нулевой до сотой степени, пока в итоге не
дошел до конечной точки. Я подумал, что хватит, и устремился в смертоносный
дневной свет. Невозможно заранее подготовиться к блядскому кошмару восьми часов
утра нормального рабочего дня, солнечному часу посередине Жизни‑Понятной‑Всем.
Всем, кроме тебя, задолбанного делами с Первого Года. Не спавшего. Не жравшего
и немывшегося. Скрючившегося за рулем, жующего губы в то время, как остальные
водилы слева и справа от тебя сосут кофе и внимают радиосообщенням о состоянии
на дорогах. Они все собираются на работу, куда же собираешься и ты? И почему у
тебя мурашки ползут по коже от уверенности, что они знают, где ты был?
Я сумел проехать обратно по городу, подняться по Горе
Полумесяц, оттуда к Лорел‑Кэньон, миновать жуткий холм и попасть в свое
маленькое убежище. Где, разумеется, наш лендлорд поливал из шланга свой райский
уголок. Выйдя из машины, а стоял прекрасный день, я взошел по семнадцати
ступеням, ведущим от стоянки до раздвижной двери моей квартирки. Я помахал. Я
улыбнулся. Я направился в те зловонные апартаменты. Вынул руку из кармана,
которой теребил пакетик с кокаином, чтобы тот не выпал. Зашел в ванную. С
намерением принять душ. Но на самом деле сгорая от нетерпения жахнуться своим
запасцем.
У меня не хватало сил усидеть ровно на крышке унитаза. И я
эту попытку оставил. Плюхнулся на пол. Отыскал машинку. Наполнил ложку. Добавил
воды, заставил руку не трястись и поджег. Только на одну дорожку, хоть я уже и
прошел путь до конца и вернулся обратно. Более‑менее. Только один укол, который
я даже не успел закончить, оттого что дурацкий телефон зазвонил в соседней
комнате.
Это было, как говорится, сбывшимся сном. Позвонил – конечно,
в лице «своих» людей – Дэвид Линч. Хотели они, собственно говоря, меня.
С ума сойти! Мне сообщили что‑то резво шипящее, будто это
вода, куда только что бросили бромозельцер. К несчастью, того Джерри Стала,
кому они звонили, здесь больше не было.
Иногда элементарно не догадываешься о своей смерти, пока не
увидишь рядом гроб. И даже в тот момент, хотя уже открыли крышку, я продолжал
находиться под абсурдным заблуждением, что еще не покинул мир живых.
* * *
Хорошо, что я прочухался в четверг. То есть я мог прогулять
пятницу – «Простите, не получил звонка!» – потом на следующей неделе связаться
с КАТР. В ставке Дэвида Линча жаждали заполучить меня в штат или, как минимум,
сценаристом на второй сезон «Твин Пикса». Сами понимаете, деловые качества у
меня из всех щелей лезли. Когда раздался телефонный звонок, я находился в таком
ауте, что мне пришлось пятнадцать минут вспоминать, где соответствующий агрегат
стоит. Первые несколько секунд прошли как в тумане. Пока мой агент, как всегда
врубной, посоветовал мне перевернуть трубку. Я говорил не туда. Он мне очень
помог.
– Ты в порядке?
– Что значит, я в порядке. Я замечательно. А ты в
порядке?
– Ладно, ладно, это я так, убедиться. Они хотят, чтобы
ты приступал прямо сейчас.
– Немедленно буду, – объявил я с фальшивой
уверенностью, естественной для меня, как и все остальное вранье.
И я действительно. появился на месте. Правда, в последнюю
минуту программа полномасштабного урбанистического возрождения дала не совсем
желаемые результаты. Даже резервный режим пробежки после ширки не сумел
привести меня в форму. Наступают времена в жизни всех наркотов – особенно самой
закоренелой, трудящейся, что называется, разновидности – когда он ни на что не
способен. Наркоты всего мира не хватит, чтобы заставить таких работать.
В день моего трудоустройства в «Твин Пикс» произошел как раз
такой момент. Я элементарно не мог собраться. Как‑то подействовал весь
уничтоженный мной кокс. Я представлял себе свой мозг в виде ремня, от чего‑то
лопнувшего, а себя пытавшимся пробежать марафон, пока башня не отказала
окончательно.
Я бы даже не прибыл по адресу в Долине Сан‑Фернандо, если бы
по дороге не тормозился дважды вмазаться, и заявился в своем отныне постоянном
состоянии отупляющего умственного ступора, настолько утонув в наркоте, что казалось,
я прополз через некий несущий вирусную заразу муссон, доконавший меня
окончательно.
Совещание по поводу сценария, когда я все‑таки собрался с
духом выползти из машины и донести до туда свои задерганные кости, оказалось
откровенным сеансом получения приказов. Мне предписывалось практически не
открывать рта. Основной в команде Линча по имени Марк Фрост даже не стал
тратить время на знакомство меня с остальными белыми людьми в кабинете. Марк
принадлежал к тем решительным и компетентным в своей теме англосаксам, от
общения с которыми возникало ощущение, что они из маминого живота вылезли с
безупречным дипломом Принстона и идеально белыми зубами.
Едва молодой подобострастный битник проводил меня в
конференц‑зал – вся команда шоу производила впечатление, что они невероятно
горды занимаемой должностью и полагают, что твое наличие должно питать их
гордость от осознания самого твоего присутствия – деловитый режиссер принялся
излагать аспекты проекта с настолько изумительной детальностью, что сам процесс
написания напоминал обведение прорисованного в точках контура.
Тот же самый умник, показавший мне путь, даже снабдил меня
мини‑диктофоном. Хоть вообще не слушай. Мне оставалось только улыбаться,
говорить спасибо, раствориться в своей омерзительной берлоге, заполнить
пропуски – и все будет чудесно. Впрочем, нет. Даже это для меня исключалось… Ни
в коем разе! На середине разглагольствований мистера Фроста, когда я
почувствовал, что у меня отвисает челюсть, словно под действием магнита, я под
предлогом «сходить за кофе» улизнул. Но вместо кофе нырнул в служебный сортир
снова поправиться.
«Отлично, я готов!» – выпалил я отчасти излишне громко, снова
нарисовавшись в помещении. Не думаю, что кто‑нибудь в тот момент заметил
перемену в моем поведении, хотя помню, хладнокровный Фрост приподнял бровь.
Он продолжил, откуда остановился, с эпизода в сценарии,
когда странствующий судья приезжает в город расследовать дело, как вдруг я
неожиданно для себя защебетал: «Потрясающе! У меня отец был судьей… Конечно, он
работал в федеральном апелляционном суде, не как этот мужик, но все равно, по‑моему,
я могу привнести много дополнительных деталей. Ну, например, про кожаный
чемоданчик, где они носят молоток, как сдают в химчистку мантию, в этом роде…»
Тут уже все присутствующие заерзали на стульях. Вдобавок к
совершенной неуместности моего выступления тембр моего голоса сделался
подозрительно высоким. Я это понял, наконец заткнувшись, настолько диким
показался мой небольшой приступ словесного поноса. Но отменить его я никак не
мог.
Фрост в своем кресте нагнулся вперед, оглядел меня и трех
остальных присутствующих штатных и изобразил на морде самую жестокую, из всех
мной виденных, улыбку.
«Надо же, Джерри, – произнес он, и сарказм в его голосе
переливался через край, а презрение было настолько едким, что прожгло бы пол,
упади туда хоть капля его. – Надо же, Джерри, ты решил с нами кое‑чем поделиться
! Представляете, Джерри решил рассказать нам о себе. Очень мило !»
Обмочись я прямо на месте, я и то не так бы обмер. Более
того, кокс отпустил меня как раз в тот момент, как шарахнуло осознание того,
что я натворил.
«Я думаю, мы можем вернуться к нашей теме, – сказал он
совершенно ровным голосом. – Или кто‑то еще жаждет нам что‑нибудь
рассказать?»
Следует заметить, если я забыл об этом сообщить, что для
меня шанс работать с Дэвидом Линчем был почти вершиной, на которую я мечтал
подняться в этой дряхлой индустрии.
После того заседания я ударился в новую степень
наркотического слабоумия. Настолько ослабло у меня восприятие действительности,
что я пребывал в уверенности, что минуло всего день‑два, когда посланник «Твин
Пикса» возник в моей берлоге на Панорамной Горе и потребовал проект.
Сказать, что я был не готов, все равно, что сказать, что
атомная бомба побила много оконных стекол. Прискорбный факт в том, что
предыдущие шесть дней я бахался качелями, до неприличия гигантскими коктейлями
из кокаина с героином, с такой регулярностью, что руки у меня распухли до
размеров индейских дубинок. Мозги явно раздувало от всех замечательных фраз,
которые я обязательно напишу, едва усажу себя за рабочее место. Этого не
случилось.
Дни шли. Смутно вспоминаю, как мотался к Джизусу пару‑тройку
дней, рассиживал в сортире с блокнотом на голых коленях, стараясь собрать кровь
из шприца, чтобы не замазать какие‑то кусочки диалога, которые все же накорябал
красным растекающимся фломастером. Бесполезно. Они все равно никуда не
годились, даже если бы были читабельными.
Следующее, что помню, как в полной панике прилип к своему
раздолбанному компу, пытаясь что‑нибудь родить, хоть что‑то, пока ухмыляющийся посланник с колючими
глазами ждал за дверью. Разумеется, я не мог его впустить. Мое жилище
напоминало боснийскую аптеку – разграбленное, арендованное помещение.
Я боялся, что юный посыльный плюнет на все, залезет в свой
Линч‑мобиль и расскажет Фросту, что тот совершил страшную ошибку. Они наняли не
того Джерри Стала. Непременно существует другой, кто умеет писать сценарии, не
говоря уж о том, чтобы иногда мыться и открывать визитерам дверь, а не
шарахаться в сторону, испуская нервные вздохи. Так оно и есть, поскольку тот,
кого они наняли, абсолютно без башни. В доказательство курьер схватил мои
неряшливые, замазанные кровью бумажки и доставил их режиссеру. Как мне
объяснить, что я по ошибке посчитал семь дней за полтора?
Как только студийный мальчик на побегушках изъял мои потуги,
передо мной встала привлекательнейшая перспектива дождаться подробного изложения,
какой я никчемный. До сих пор помню, как сидел у себя посреди скомканной
бумаги, пустых эвиановских бутылок и грязного барахла, слушая звук машины
ухмыляющегося гонца, когда она рванула вниз по холму обратной дорогой.
Казалось, мое будущее умчалось вместе с ней.
Понятное дело, из офиса Дэйва мне даже не потрудились
позвонить. (Никогда не знаешь, удастся ли что‑нибудь словить по телефону.) Я
слышал из третьих рук, quel surprise [49], что народ из
«Пикса» особо не удивился. Честно говоря, они настолько не удивились, что
Тони Кранц по кличке «сын Юдифи», человек Линча в КАТР все же отзвонил моему
агенту и поставил его раком за то, что он порекомендовал им в первую очередь
такого непрофессионального кретина, как я. Мой агент списал меня на фиг, и весь
следующий сезон «Эмми» мне даже не светила.
* * *
Это могла оказаться та голая девятнадцатилетняя, тощая, как
скелет, клубничка Рулина, чью шоколадную кожу покрывали алые, размером с дайм
ссадины из‑за непрерывных почесываний, побочного эффекта десяти дней на
кокаиновом крэке, она делала минеты на улице, чтоб ее трубка не пустела. Или
тот БАБАХ! – жуткий, зубодробительный выстрел прямо пред тем, как вылетело
заднее стекло из моего «Кадиллака». Несколько недель этот грохот не умолкал у
меня в башке, и точно так же я не мог стряхнуть омерзительный образ Рулины,
отсасывающей мне член в промежутках между вмазками, точно так же не мог
сдержать трясучку во всем теле – опасные пограничные конвульсии, нападавшие на
меня с пугающей частотой – точно так же я не мог спастись от плотоядных
карликов, дразнивших меня из углов замызганных номеров мотелей или лиц в
зеркале заднего обзора, кудахчущих теней, преследовавших меня неотступно.
Должно быть, это что‑то из тех вещей. Не так, что ты вдруг
оглянешься и обозначишь момент, когда пересек черту. Кто может с точностью воспроизвести, что толкнуло их через зыбкую грань, отделяющую
Нормальное Поведение от Безумия, Аномалии, Преступления или даже худшего? И
когда они понимают, что очутились по Ту Сторону?
Могу лишь сказать с уверенностью, что в определенный момент
я огляделся и понял, что, кажется, больше не живу в собственной квартире.
Однако не возьмусь точно утверждать, что конкретно я все‑таки жил. Непонятным образом я законтачил с одним
крэковым по имени Сэмми, негром, только что вышедшим из окружной тюрьмы. Я знал
это потому, что он продолжал носить на запястье пластмассовый знак, какой там
выдают. Но остальное мне по большому счету неизвестно.
В одно утро я карабкался вниз с Алварадо, когда этот
коварный тип присоседился и пробурчал что‑то про где можно нарыть офигительной
отравы. Что, насколько я понимаю, он и сделал. Поскольку следующее, что я
вспоминаю, это уже далеко не утро. Ночь. Того же или следующего дня. И я, Сэмми
и Рулина, истекая потом в «Сесил‑отеле» в нижней части города, соображаем, как
бы без денег добыть крэка.
Наверно, Сэмми сказал, что он кого‑то знает. Потом мы
попадаем примерно в Южный Центр, чья‑то детская рука в окне, я зажимаю в кулаке
горсть крэка, и нога Сэмми вдруг резко опускается на мою, стоящую на педали
газа. Люди вопят, машина срывается с места, чуть не оторвав ребенку руку, а я
стараюсь не вписаться в припаркованные машины, как вдруг этот оглушительный БА‑БАХ
и ливень осколков орошает мне затылок.
Потом снова мотели. Снова отобранный крэк. Приступы озноба.
Где нахожусь – без понятий. Охуеваю со страшной скоростью так, что не успеваю
задуматься… Вот к чему мы пришли.
В тумане безумия я случайно забрел на встречу с психиатром.
Я общался с наркологом во вторую отлежку в «Седарс», передознувшись на свой
день рождения. Я зарядил семь граммов кокса и герыча и все же симулировать
получалось только головную боль. Выяснилось – моя злосчастная судьба – у меня
случился мерзкий приступ флебита. Обе руки раздуло до размеров пожарных кранов
и настолько забило тромбами, что порошок никоим образом не попал бы в мозг.
Про отлежку в больнице помню только, как какой‑то похожий на
Джона Кэррэдина врач, возвышающийся над столом в приемной, объявил замогильным
голосом, что «с руками придется проститься». К счастью, ампутаторы передумали.
Я провалялся в палате три недели и, когда вышел, все еще мог аплодировать.
Больше воспоминаний про госпитализацию не осталось, за
исключением одного счастливого стечения обстоятельств: я затусовался с доктором
Бобом.
Боб Юркович – или доктор Боб, как он предпочитал, чтобы его
называли – был долговязым психиатром, на год моложе меня, специализирующимся на
наркоманах. Он посадил меня на прозак и доксепин, отчаянное фармацевтическое
средство для восполнения серотонина в непрочной и перевозбужденной черепной
коробке. В моем случае все нейротрансмиттеры были сожжены кокаиновым
инвентором. Но медикаменты не главное. Главное – последующие старания доктора
Б. Каким‑то образом, продолжая свое нисходящее движение по спирали, я успевал
попасть только, может, на один из четырех приемов. Пока однажды, после моего
очередного изложения бессвязной саги о мотелях, «Кадиллаках», герыче, крэке,
злобных пигмеях и прочих своих обычных подозрительных элементах, мой друг
доктор вдруг посмотрел на меня, развел руками и сообщил свое авторитетное
психиатрическое мнение.
– Ты своей герой выебан и высушен, – сказал он.
Тут же, пока я не начал оспаривать очевидное, он выложил мне
остальное. «Не вижу смысла продолжать курс терапии. Своим образом жизни вы себя
погубите, кого‑нибудь убьете или, при удачном стечении обстоятельств, в
конечном счете попадете в какое‑нибудь заведение. Если повезет, – развивал
он свою мысль, – то не в тюрьму. Поэтому отправляйтесь в Аризону».
Где‑то, подумал я, я пропустил какой‑то переход – в те дни я
пропускал много связующих звеньев – но оказалось, я все услышал правильно. Либо
через два дня я отправляюсь куда‑то под названием Долина Прогресса в прекрасном
городке Феникс, либо врач умывает руки.
– Вы имеете в виду, – запротестовал я, – что
собираетесь послать меня в что‑то типа «дороги к дому»? С постоянным
проживанием?
Я начал было ныть, что такие штуки придуманы для
неудачников, но даже в своем нынешнем состоянии под крэком я почувствовал, что
мои контрдоказательства несколько натянуты.
– Именно это я и имею в виду, – подтвердил
он. – И не говорите мне, что у вас нет времени.
Он подловил меня. В прошлый раз я не мог не сказать ему, что
работаю.
– Думаю, что время выберу, – согласился я. –
Это насколько?
– На девяносто дней.
– Девяносто дней в Фениксе? Летом?
Я услышал в своем голосе отчаяние и понадеялся, что он тоже
его услышит. Он доктор Боб лишь улыбнулся. Он протянул мне листик бумаги с уже
нацарапанным там номером телефона.
– Я уже обо всем договорился. Вам осталось только
позвонить.
– Феникс, – повторял я, – Феникс
, – борясь с желанием упасть на колени и орошать слезами его носки, всякий
раз, как произносил это название.
– Все верно, – ответил он, похлопав меня по спине
и проводив до двери. – Феникс, Аризона, в августе. Пошлите мне открытку,
если выдастся минутка.
Первое, на что я обратил внимание касательно Феникса, это
то, как выглядели летящие туда люди. Все мужики в самолете напоминали Харри
Дина Стэнтона. Все тетки казались иссушенными. Будто они отправились загорать,
заснули и проснулись, успев наполовину превратиться в вяленое мясо. И все без
исключения щеголяли в ковбойских шляпах.
В отличие от англосов, старавшихся не попадать под
ультрафиолет, граждане Феникса и не подозревали, что солнце вредно. Они были не
просто темные, они походили на дубленую кожу. Излечившиеся.
Перед посадкой в самолет я накачался всякими вредными
стимуляторами и анальгетиками. Наркотиков я с собой никаких не запас, употребил
все перед взлетом. Факт в том, что я действительно хотел слезть. Но только по
прибытии. Последний раз я задвинулся, по‑моему, в аэропорте Бёрбанк в мужском
туалете на Четвертом проходе. Позволил себе первый – и последний дозняк качелей
на некоторое время вперед и затем смешался с ордой кожаного народа в веревочных
галстуках и ковбойских ботинках из змеиной кожи, толкавшегося в предвкушении,
как они ступят на взлетную полосу и поднимутся в блестящую крылатую колбасу,
которая унесет их из окутанного смогом Лос‑Анджелеса в стерильное пустынное пристанище.
Обитатели Долины Прогресса – или ДП, как нежно ее называли
преданные жители – предписывали вновь прибывшим, сходящим с самолета, держать в
руках Библию. Она заменяла им красные гвоздики. Эти встречающие в аэропорту
засекали душеспасительный том, налетали на пострадавшего от наркозависимости
заявителя, заталкивали его в фургон и транспортировали в «дорогу к дому».
Все правильно. Это был возврат в институциональный фургон.
Мой любимый способ передвижения! Не знаю, что за вселенский союз алко‑нарко‑реабилитацию
соединяет с этими славными вагончиками. Но одно явно не бывает без другого. Я
ни ногой, ни задницей не бывал в фургоне со времен последней отлежки в
наркологии на развеселом выгуле из Седарс‑Синай до Ковбойского музея Джин‑Отри.
Теперь я не просто заглянул в ковбойский рай, я переехал
туда жить. Потому что стало ясно, не успели мы отъехать от аэропорта в Фениксе
– или Небесной Гавани, как окрестили отцы города сие безводное сооружение – что
та же самая западная восприимчивость, связанная с ловушками для туристов в
дебрях Бёрбэнка, присутствовала здесь, в Аризоне, за пределами стен всех
официальных учреждений. И теперь, благодаря своей неспособности контролировать
объем поглощаемой химии, мне грозило стать ее новой иллюстрацией.
Но Феникс, черт бы его подрал, об этом месте можно долго
рассказывать. Для начинающих тут процветает протезный бизнес. Феникс знаменит
как крупный центр индустрии ненастоящих ног. В каждом третьем здании
обязательно встретишь широкую витрину, где выставлены неотличимые от живых
кисти и икры, всемирно известные искусственные части тела всех сортов. Плюс
магазины париков. Почти на каждом углу гордо возвышался парикмахерский салон «У
Хедди». Несомненно, поднявшееся, благодаря увеличивающему количеству раковых
заболеваний среди населения, это место старается выполнить все ваши химические
прихоти. Для того, кого пристрастие к тяжелым наркотикам затягивает все глубже,
зрелище жуткое.
Дело в том, что в Феникс съезжаются после выхода на пенсию
или умирать. Здесь расположился первый в мире полностью оборудованный
старперград, колоссальный Солнечный город Дела Уэбба (местные нежно называли
его «Мир припадков»). Приехавших переждать гриппозный сезон звали «дроздами».
Последние прибывали в «Уиннебэйгосах», пропитывались солнечным светом и
возвращались в Миннесоту, когда тает желтый снег.
Приезд на реабилитацию – тоже своего рода уход от дел.
Благодаря чему ваш покорный слуга почувствовал себя как дома. Если у вас
голубые волосы, или таковые вовсе отсутствуют, или же вы хотите избавиться от
своей кучерявой привычки, этот город для вас…
Образец действий ДП прост: берем избежавшего тюряги,
недисциплинированного наркомана, бросаем его в данное высокоорганизованное
исправительное учреждение, не‑совсем‑тюремного‑типа‑но‑и‑не‑совсем‑вольное,
заставляем найти работу, убирать постель, чистить зубы, посещать «групповые
занятия» и восстанавливать силы, общаясь с такими же распиздяями, и –
опа! – через девяносто дней получаем полностью дееспособного члена
общества.
Так, по крайней мере, все задумывалось. Лично для меня, и я
знаю, это прозвучит крайне удивительно, участие в групповой деятельности всегда
было несколько проблематично. Редко доводилось ходить в походы. Никогда не
состоял в скаутах. И не служил в армии.
Вероятно, это был бы идеальный способ помочь мальчику
бросить наркотики. Сложность в том, что я‑то уже не мальчик. Мне было за
тридцать пять, а остальные пациенты были мальчики. То ли доктору
Юрковичу что‑то неправильно сказали, то ли он счел, что унижение пойдет мне на
пользу, но в итоге я оказался кем‑то вроде деда среди двух десятков юнцов под
двадцать и чуть побольше, таскавших на себе поношенные костюмы.
В первый вечер, как было заведено, мне предписывалось
выступить в столовой – основной в этом хозяйстве комнате с потрескавшимся
линолеумом, набитой экс‑джанки – и представиться перед остальными гостями
заведения. Не знаю, что я сказал, но главный консультант, самозваный очкарик‑«интеллектуал»
по имени Мартин вздумал устроить мне «испытание шуткой».
– Несомненно, – объявил он мне в своем
малогабаритном офисе на первой с ним личной беседе, – вы используете юмор
как средство защиты. Надо срочно что‑то с этим решать.
Никто не хочет быть лохом по жизни. Особенно если это
означает быть обреченным вести существование вечно недовольного не‑совсем‑слезшего
и не‑совсем‑сидящего наркота. И вот я попал в сей клаустрофобный,
непроветриваемый кабинетик в этом странном «вытрезвителе», выслушивая, как
самоуверенный Барни Файф со степенью бакалавра разглагольствует о том, что в
моей персоне не так. Если я невзлюбил его с первого взгляда, как сейчас
понимаю, то, видимо, потому, что в чем‑то он напоминал мне меня самого. Но кто решится на сей счет расколоться? Кому
охота признать, что возмущаться чужим несовершенством – значит пенять на
зеркало?
Чтобы не ляпнуть чего‑нибудь, о чем впоследствии стану
жалеть, я поинтересовался у своего консультанта, зачем все эти шахматные
изображения на стенах и столе. Каждый, какой только возможно, дюйм покрывали
фотографии взволнованного, задумавшегося Мартина, склонившегося над шахматной
доской. Чертовски довольного Мартина над шахматной доской.
– Вы, наверно, играете в шахматы, – попробовал я
на свой страх и риск.
– По правде, мне не хватило тридцати трех очков до
победы в региональном чемпионате, – ответил он и рассказал, что уже был
чемпионом, но облажался на последнем турнире. Но все же занял пятое место в
списке лучших игроков штата.
Сообщив еще несколько подробностей о своих шахматных
успехах, он вернулся к анализу моей личности, сообщив мне, что мне недостает
самоуважения, чтобы жить без наркотиков. «У меня тоже есть проблема, –
сказал он. – Не буду вам врать. Когда я учился в Оксфорде, – он
гордился фактом учебы в Оксфорде и вечно о нем трындел, – я иногда
позволял себе косой перед тем, как встать утром».
Какой отчаянный!
– Это от англофилии, – услышал я свой
вопрос, – или это просто вы сами по себе так пахнете? В смысле, без обид,
но не принимать душ в Англии, может, и нормально, ведь там прохладно. Уверен,
среди оксфордских мальчиков так принято. Но мы в Аризоне. Здесь жарко. А от вас
реально воняет…
Это было правдой. Но все же… эта тирада было не просто
опрометчивым и неуместным замечанием, она стала причиной, по которой моя
отсидка в этом «вытрезвителе» прошла, мягко говоря, неприятно. Основной
причиной. Хотя и подействовавшей не совсем так, как я ожидал.
Один из пунктов программы пребывания в ДП состоял в том, что
каждое утро в восемь часов ты отправляешься искать работу. То есть, невзирая на
трехзначную температуру, таскаешься туда‑сюда по главным улицам в центре
Феникса, тыкаешься в автосалоны, бутики одежды, забегаловки, магазины
искусственных конечностей и прочие места, украшенные вывеской, и интересуешься,
не желают ли там повысить свой статус, приняв на работу мою персону, обитателя
реабилитации средних лет, автомат по производству ядовитого пота и на тот
момент – в качестве особой характеристики – самого бледного человека в Аризоне.
На третий или четвертый день своего пребывания я покинул
этот некогда очаровательный мотель, сел в автобус и, прокатавшись бесцельно с
полчаса, очутился перед заведением под названием «Пленка и камеры Симсов». Едва
я, пригладив патлы и подтянув штаны, переступил порог, как мужик, по‑моему, не
кто иной, как сам мистер Симс незамедлительно стал отпускать комментарии своим
помощникам – видимо, младшим Симсам, симсятам – насчет того, как бы, будь его
воля, эти генералы вместо того, чтобы кидать ядерные бомбы на порядочных
граждан Юты, занялись бы Израилем. И чтобы всем было слышно, он произносил
«Иизраааииилль».
– И пусть эти долбанные иизрааиильтяни бы мутировали. Я
бы с удовольствием поглядел, как этих баранов трехногих разметает по пустыне… А
с такими шнобелями, у этих сиимитов такой вид, будто они уже успели мутировать.
Мистер Симс убрал пару старых каталогов с камерами, лежавших
перед ним на прилавке, затем обернулся к двум своим помощникам и подмигнул. Как
ни странно, у старого жидоеда, примерно за шестьдесят, была густая седая
волнистая шевелюра, в то время как его юные родственники начали рано лысеть.
– Так чем могу служить?
– Ум…хум?
Так вышло, что после его тирады о мутантах и шнобелях, я
забыл не только, зачем сюда явился, а вообще, где я нахожусь.
– Только не говорите, что вы еще один фотокор… Вас
таких, как собак нерезаных, я не прав?
– Папа, – одернул его один из молодых лысых
Симсов.
Но великовозрастная Златовласка сделала вид, что никого не
собиралась обидеть:
– Я к слову, сынок… И какая у вас камера, мистер ум…?
– Форд, – почему‑то ляпнул я – наверно, потому что
он рассчитывал услышать «Уайнбергер», – Джерри Форд, как президента.
Вообще‑то, я интересуюсь, не берете ли вы на работу. Я в городе на лето и…
– На реабилитации, – в унисон произнесли отец с
сыном, переглянувшись и дружно закатив глаза.
– Нет, спасибо, – продолжил молодой хрен. –
Мы не берем тех, кто на реабилитации. Пробовали раз. Не вышло. Спасибо, что
зашли.
Та же сцена с вариациями многократно повторилась при моих
ранних попытках трудоустройства. Сами понимаете, опыта успешно находить работу
мне недоставало. Я же, в конце‑то концов, был писателем. На хлеб себе никогда
не зарабатывал…
В итоге через неделю моего пребывания, когда Мартин отчитал
меня за трудоустройственную бездарность и «отправил на ковер» к другим
консультантам, мой сосед по комнате Бафорд предложил переговорить со своим
начальником. Никогда не видел, чтоб кто‑то умудрялся в свои двадцать лет
выглядеть настолько старше своего возраста. Печальная круглая, лысая башка.
Глаза как у висельника. Кожа цвета полежавшей на солнце печенки. Он
прикалывался в основном по пиву и по крэку, но этого вполне достаточно. «Знаю,
что переборщил, когда отпустил своего кобеля, – он произносил это слово
душераздирающе: „кобииля“ – Сел и отпустил Вилли. А я любил этого кобииля… Но
не мог развязаться с трубкой… Не мог эту хренотень хотя бы изо рта вынуть…»
Он приехал из Батон‑Ружа, штат Луизиана, где он зарабатывал
на жизнь помощником официанта. «У нас все кажутся на вид старше, –
рассказал он мне однажды ночью, когда мы болтали после того, как погасили
свет. – Там, в Луизиане, этих долбанных нефтеочистительных заводов
столько, что от одного воздуха уже после детсада будешь выглядеть на полтинник.
Считается нормально…»
Так я нашел свою первую «настоящую» работу. Другими словами,
благодаря Бафорду, я вскоре поимел честь устроиться к Микки Ди. Именно так. Ваш
покорный слуга пошел трудиться в «Макдональдс».
Я плохо показал себя на собеседовании в «Макдональдсе».
Уэнди Ва, молодая китайянка с Тайваня, нанимавшая персонал в кафе на
перекрестке Девятой и Индиан‑скул‑роуд, устроила мне натуральный экзамен.
«Какой, – начала она, – какой плодукт в „Макдональдсе“ главный?»
По правде, я не гений маркетинга. К тому же не страдаю
любовью к гамбургерам – последний раз я поел котлету, наверно, лет десять
назад, не говоря уж о фунтовых бифштексах – и все же, мне кажется, не надо
обладать талантом Эдит Уортон[50], чтобы
предположить, что большой горячий гамбургер, приличная порция жареной картошки
и густой шоколадный коктейль – вот что нужно среднему потребителю, когда тот
совершает прогулку в «Золотых Арках».
Блин, я ошибался.
«Лубовь к посттилю », – объявила она. Вот
чего хотели услышать эти люди. «Лубовь
к посттилю!»
– Ну да, конечно, – поторопился сказать я, улыбаясь
как можно шире, чтобы она поняла, что я сам склонен «лубить посттилей».
Потом мне задали еще несколько вопросов в том же духе. Они
не касались Эгга Макмафинса и рубленого мяса. Нет, сээлл! Мне втирали насчет
«быть пливетливым». Не забывать «убаться». И главное, при любых обстоятельствах
проявлять «лубовь к посттилю».
Собеседование проходило в подсобке «Макдональдса», крохотном
помещении, где работники могут отдохнуть во время получасового перерыва.
(Тогда, кстати, предлагают порцию еды и напиток на выбор. Потом их стоимость
вычитается из зарплаты. А это, когда работаешь на минимальной ставке, больно
бьет по деньгам, выдаваемым в конце недели.) Мне следовало догадаться, что
любовь является основным товаром. На стене над часами госпожа Ва водрузила самодельный
плакат, типа плакатов о технике безопасности, вывешиваемых в школах, на котором
большое желтое солнце спрашивало: «Улыбаешься ли ты так ярко, что клиенту нужно
надевать солнечные очки?»
Внизу висел список имен нынешних сотрудников, перед каждым находилась
коробочка, в которую чья‑то рука – предполагаю, что нашей Леоны Хемсли[51] в сфере гамбургеров, госпожи Ва – вложила
изображение большой улыбающейся или нахмуренной рожицы, в зависимости от
ответов. Я заметил, что рядом с именем Бафорда лежала большая хмурая мордашка.
И мысленно пообещал себе потом его развлечь.
Бог знает, как сложится дальнейший ход событий, если,
испытывая недостаток в ослепляющей улыбке для клиента, она пошлет его куда
подальше. Я подозревал, что меня вытурят сразу вслед за ним. Бафорд, несмотря
на проблемы с «лубовью», видимо, произвел сильное впечатление на госпожу Ва. Я
думаю, в противном случае, она не стала бы меня брать после моих проколов на
собеседовании. Как бы то ни было, она рискнула взять меня на работу.
Считаете меня сентиментальным придурком, но я изо всех сил
стремился добиться успеха в «Золотых Арках». Я действительно хотел получить
место. Не только оттого, что устал нарезать круги и обтекать после
антисемитских разговоров, но главное, мне это казалось охуительно
положительным. Когда еще у меня появиться шанс стать приличным?
Бывают же чудеса! Две недели назад я жахался в сортире
аэропорта. А теперь распинаюсь, вытянувшись в односпальной кровати, с лежащим у
другой стены комнаты двадцатилетним кейджаном, выворачиваясь наизнанку от
перспективы сделать карьеру в мире бургеров. Мечтая – назовите нас парой
придурочных фантазеров – однажды вместе открыть собственный «Макдональдс».
– Сперва побегаем у Уэнди, – разошелся
Бафорд, – подкопим бабок, потом, может, подучимся в Колледже
«Макдональдса», знаешь такой? «Дядя/Твой гамбургер». И вернемся обратно и на
пару откроем собственный филиал.
Это представлялось таким заманчивым! «Круто! – вскричал
я, приподнимаясь на постели и вещая в темноту. – Мы отыщем город, где еще
нет „Макдональдса“!»
– Ёоооу! – издал Бафорд воинственный крик.
Я слышал только в одном странном эпизоде «Герцогов Хаззарда», а в реальной
жизни никогда. Офигеть. – Ты только вообрази себе, Джер, детка! Может, я
даже буду готовить моллюсков. У меня бабка так делала эти шарики из моллюсков,
что хоть плачь.
– А так разве можно? – поинтересовался я. – В
смысле, это же, бля, «Макдональдс», и разве можно готовить что‑то кроме обычной
макдональдовской жрачки?
– Да ладно! – Бафорд явно возмутился. – Это
же, бля, наш «Макдональдс», и мы че захотим, то и будем готовить!
– Ё‑мое, ты прав! – отвечал я. – Ты абсолютно
прав! В смысле, чего они нам сделают, закроют в гамбургеровой тюряге?
И мы погнали дальше, размечтавшись, как мы разбогатеем, пока
вдруг не наступило утро следующего дня, и нам двоим пришлось переодеваться в
соответствующую форму этой забегаловки, явно далекую от нашего убогого Дома
Мечты.
«Макдональдс» открывается только в полшестого. Но мне надо
было явиться за пятнадцать минут, заполнить хронометражную карточку и подобрать
форму. Красная бейсболка сидела идеально. Серая в белую полоску спортивная
рубашка тоже. С брюками из плотного черного полиэстера с резинкой в талии надо
было что‑то думать.
Дело в том, что они висели на полфута выше лодыжек. Они
напоминали скорее клэмдиггеры, чем нормальные штаны. И, если быть абсолютно
откровенным, рубашка тоже не была последним писком. Настолько растянутая, она
висела бы мешком даже на борце сумо. Но когда я предстал пред очами юной г‑жи
Ва, она отнеслась ко мне явно не с «лубовью». Никто, заявила она, мои лодыжки
под прилавком не увидит. Важны, продолжала она, не сами вещи. Важно, что они
представляют. Наличие на мне униформы, как бы она на мне ни висела, означало
мою принадлежность к команде «Макдональдса». И я, как сейчас вспоминаю, залился
краской, ведь так давно меня нигде не считали своим, и я испытал всю гордость,
какая только возможна при ощущении принадлежности к команде «Макдональдса».
Пусть даже я попал туда, мягко говоря, поздновато.
Но прежде чем я приступил к непосредственно работе, мне
предстоял еще один этап посвящения. Ориентирование. Я почувствовал легкий облом
– меня распирало встать у прилавка и изобразить ослепительную улыбку, но
обнаружилось, мне предстоит пройти еще один важный этап на пути к цитадели
«Макдональдса». Обряд, по своему не менее тайный, чем масонские ритуалы.
Снова Уэнди отправила меня в ту комнатенку. Но на сей раз
вручила мне ключик на шнурке. Велела мне открыть шкафчик в углу. Я заметил его
еще в первый раз, когда активно проваливал тест на чувства к клиентам.
Оказалось, что в шкафу с имитацией под красное дерево
хранились не банки с горчицей. Он был забит видеопленками. Кассетами на
всевозможные темы по биг‑маку. Настоящее бурговидеотека. И все до единой
нацелены на то, чтобы превратить желторотого продавца в члена команды, чтобы у
него в пузе вспыхнуло пламя, и он с потрохами посвятил себя великой цели Фаст‑фуда.
Программа просмотра открывалась чем‑то типа «Добро
пожаловать в семью», десятиминутным сюжетом с неким Бобом Биверсом, менеджером
по подготовке персонала. Боб представлял собой круглолицего типчика, одетого в
стиле синий‑пиждак‑с‑красным‑управленческим‑галстуком. По иронии судьбы, у
руководителя «Макдональдса» была стрижка точь‑в‑точь как у Большого Пацана,
полный Холм Свиной Котлеты, посередине пробор, одна сторона зализана, вторая
зачесана вверх. Опасное совпадение! Возьмите мистера Биверса в красно‑белой
клетчатой рубашке, вручите ему Бургер Большого Пацана, чтобы он его держал на
манер факела у Статуи Свободы, и честное слово, покажется, перед вами
вымахавший и оживший логотип.
Но, несмотря на внешность, речи Боба давали краткое
представление о корпоративной сердечности среди персонала среднего звена. Прямо
сразу он объявил, что хотел бы пожать руку дорогому другу лично и поздравить
его с прибытием в нашу команду, но сеть «Макдональдсов», черт побери, так
разрослась, что это физически невозможно. «Мы основаны в 1955 году», –
начинает Боб, позируя на фоне ослепительной чистоты окна одного из
«Макдональдсов», за ним просматривается стайка счастливых посетителей. Где
именно снимали, не угадаешь. И не важно. Это место совершенно… безмятежно….
практически – да нет, абсолютно – божественно. Мы явно попали в Убер‑Мак. Перед нами
гамбургеровый рай, и правит им Боб. Прислушайтесь к нему, когда он осыпает вас
словами, словно звездной пылью. «С самого начала наша мечта дарила счастье
миллионам людей…»
Еще чуть‑чуть и я не вынесу! Когда Боб начал парить нас вечной
сказочкой про то, как Рэй Крок в детстве мечтал о всяких вкусностях, меня уже
так распирало от гордости, что я был готов стать миссионером, типа таким «мак‑мормоном»
и обращать туземцев.
Зарядив зрителя энтузиазмом, он, разумеется, начинает
разжевывать, чего от нас, собственно, хотят. Боб дает кой‑какие ценные
указания, чтобы урод типа меня сумел превратиться в первоклассный агрегат по
продаже фаст‑фуда. Не упускать ни малейшей детали. Все – от гигиены до
головного убора и от молочного коктейля до манер – подробно излагается.
«Обязательно следует ежедневно принимать ванну или душ, мыть голову и чистить
зубы. В противном случае вы будете оскорблять своим видом клиентов и своих
коллег».
Ну ладно! Это нелегко для джанки, которому прикосновение
воды кажется кипящим маслом. Но я воодушевился и мысленно поклялся изо всех сил
стараться.
Фильм, помимо жесткого расписывания требований насчет
обращения с едой и клиентами, особенно давил на острую конкуренцию между
сотрудниками, поддерживаемую администрацией, чтоб заставить всех ходить на
цыпочках. Данная тема, развиваемая в кричаще желтой книге «Пособие для
персонала», все время акцентировалась на экране, типа как «Читаем вместе с
Бобом».
«„Макдональдс“ – компания номер один в индустрии быстрого
питания, – сообщается неопытному новичку. – И мы горды
этим.» Но! «Само собой это не придет. Надо усердно работать, чтобы стать
лидером, и еще усердней, чтобы сохранить свое место наверху».
Такова реальность. Рейган в пламенных речах Буржуйчика
Биверса. Существует, хотите вы или нет, невидимая армия, взявшая на себя
обязательство смешать «Золотые Арки» с грязью. И мы, войска в окопах, должны
все до единого увидеть победу Добра над Злом. «Миллионы долларов тратятся на
гарантию того, что продукция „Макдональдса“ – продукция высшего класса… И вам,
как члену команды, надлежит играть важную роль в контроле за качеством
продукции „Макдональдса“.»
Приплыли! Тут уж кто угодно примется бить себя кулаком в
грудь. Даже тот, кто постарался бы переключиться как раньше, когда ваш покорный
слуга ныкался в затопленном толчке, терпя вонь мочи и фекалий, задерживая
дыхание и ширяясь дилаудидом в Венеции, во всех заведениях Западного побережья,
дебрях Лос‑Анджелеса, и как следствие очутился в «Макдональдсе».
После ориентации Боба Биверса, если вернуться в зал биг‑макового
кино, началась более солидная тема. Почему‑то госпожа Ва определила меня на
жареную картошку. И aprus Bob Beavers[52] мне пришлось высидеть еще порцию Тома и Нэнси,
двух невыразимо чистоплюйных персонажей, как они в первый день мутят с
картофелем. Дело в том, что по утрам спец по жареной картошке занимается еще и
«Подрумяниванием». Я должен употребить слово «подрумянивать», поскольку в
техническом смысле, это один, имеющий форму гроба, пакет картофельного полуфабриката,
который обжаривают до хрустящей корочки в большом количестве масла, потом
остужают в корзинке и подают в маленьком картонном пакетике. Тот же самый
полуфабрикат чипсов, только в пакете, а не в коробке.
Процесс подразделяется на пять этапов:
1. ОТКРЫТЬ ПАКЕТ С ЗАМОРОЖЕННЫМ КАРТОФЕЛЕМ.
2. ПЕРЕЛОЖИТЬ В КОРЗИНУ.
3. ОПУСТИТЬ В КИПЯЩЕЕ МАСЛО.
4. ПОСТАВИТЬ ТАЙМЕР НА 3 МИНУТЫ.
5. ПОСЛЕ ТОГО, КАК ПРОЗВЕНИТ ЗВОНОК, ВЫНУТЬ.
6. ОСТУДИТЬ И РАСФАСОВАТЬ.
Сложность здесь, не считая вдыхания испарения прогорклого
жира и опасности ошпариться, в том, как потом переложить готовый продукт в
пакетик. Для этого придуман специальный прибор, полулопаточка, полуполовник. Но
как я не старался, у меня не получалось им пользоваться. Всякий раз раскладывая
картошку по фасовкам, я насыпал лишнего – и в качестве наказания меня
заставляли пересчитывать эти самые чипсины, чтобы их было ровно двадцать три, а
то из‑за меня компания разорится.
У меня получалось
справляться с одним заданием, единственным, про который молчали учебники
и кассеты. Быть в «Макдональдсе» вышибалой. Это такой мудила, который должен
патрулировать мужские сортиры в опасные утренние часы до полдевятого на предмет
индейских братьев, по неизвестной причине отрубившихся накануне у толчка. После
ночной пьянки любителей вздрогнуть, видимо, как клещами тянуло в Мак‑сортиры.
Меня тоже вполне могло занести. Только в студийные толчки. С максимальной
любезностью я подбирал их пузыри – как правило, «Четыре розы» – или их любимое
сине‑белое пивище, вручал им, ждал, пока они, если пожелают, их добьют, и
старался выпроводить на улицу, желательно без ненужных шума и пыли.
То были здоровые мужики. Подчас до неприличия – триста
фунтов жира с прыщами. Но в большинстве случаев покладистые. Уэнди удивлялась
моей работе. (Одному парню до меня сломали нос, а другого застукали, когда
парочка эксцентричных гостей из резервации загнала его в угол и обоссала.) Она
не знала, что вся фишка в том, что я понимал их состояние.
Нет, с индейцами все было зашибись. Доставали меня белые
мужики. В частности, фениксовские карьерные мальчики. Представляете себе этот
типаж. Типа у‑меня‑белый‑воротничок‑а‑ты‑говно. Сытый и Голодный…
Иногда по утрам, когда я облачался в свой костюм Полного
Неудачника, меня бесил один вид этих субъектов в пиджачках при галстуке,
выстроившихся вереницей в местных злачных местах, типа «Моторолы», «US West»
или «Allied Signal». Я с удовольствием вел себя с ними почти по‑хамски. И
вдобавок сверлил смертоубийственным взглядом каждого менеджера младшего звена,
кто решил снять стресс, наорав на меня, лакея, подающего ему утреннюю порцию
холестерина.
Конечно, кто я был такой, с их точки зрения? Придурок.
Конченый кретин. Бесправный, ЗАРАБАТЫВАЮЩИЙ НА ХЛЕБ баран, рассекающий в
идиотском прикиде и разносящий эти их «сосиски макмафин». Бог свидетель, я
старался следовать совету Боба из Геттисберга. Но не получалось. Цитирую
изящную Бобовскую формулировку: «Наши клиенты любят дружелюбных людей, и вы
должны улыбаться им, чтобы они почувствовали наше гостеприимство». Но меня
хватало, только чтобы не перевалиться через стойку и не засандалить жирной
картошкой им в рожу, так что раздавать эти их мак‑гурметы с улыбкой было выше
моих сил.
Мне хотелось отутюжить их, пришить. Я жаждал пытать этих
яппи, вешать их на собственных подтяжках, вымачивать в жиру от картошки их
обожаемые галстуки, пока они не начнут обращаться ко мне «сэр». Но вместо этого
я творил более тонкий саботаж. Только я до настоящего момента знал об этих
маленьких акциях воздействия. (И сознаю, что своим признанием я обрекаю себя на
вечное осуждение, на жизнь изгоя. Но другого я и не заслужил!)
Я совершал омерзительное преступление! Дело в том, что в мои
обязанности среди прочего входило собирать остатки ваших мак‑блюд. И, да
поможет мне Бог, в один прекрасный день я плюнул в масло. Не смог удержаться.
Моя гнусная харя показалась моему больному сознанию в тот момент почти
благородной. Незаметный жест по сравнению с всепобеждающей яростью, прожигающей
мне мозг, словно электролит кислотного аккумулятора. Когда я стоял в подсобке и
комментарий последнего клиента насчет мешка слюней все еще звенел у меня в
ушах, я метнулся в комнату для служащих с посудиной, полной разнообразных
объедков.
На одну минуту я, рассвирепевший, склонился над посудиной и
увидел собственное отражение в полупрозрачном жире. Желтую, зыбкую копию своей
перекошенной от ярости физиономии. «Хорошо же, – прошипел я. – Хорошо
же, вздумал меня оплевывать? Ладно. Я вам покажу, пидорасы, как оплевывают. И
вы у меня жрать это будете. Добавлю в вашу хавку нашу фирменную приправу, вы не
против? Идите вы на хуй и приятного вам дня». И плюнул.
Однажды утром Филип, молодой латинос, с кем я даже ни разу
словом не перекинулся, неожиданно забрел в подсобку и застал меня… за актом
диверсии. Тогда я был с ним едва знаком. Он работал здесь уже много лет, ему
надо было содержать жену и ребенка. Он держался обособленно. Больше я ничего о
нем не знал. Однако же Филип, насчет которого я всегда подозревал, что он не
так прост, как о нем думают, вдруг возник у меня за спиной в тот момент, когда
я как никогда старательно плевался в утренний набор.
Наши глаза встретились. Мапо а тапо [53].
Классический момент истины. И тут в знак одобрения (при этом
воспоминании у меня по сей день теплеет на сердце) на лице доселе невозмутимого
Филипа появилась самая широкая ухмылка, из всех мной виденных. Не говоря ни
слова, он поднял руку и дружески шлепнул ей о мою, потом взял посудину, дико
взвыв высоким голосом, и сунул ее в морозилку. Потом сделал мне знак головой
покараулить дверь. По‑моему, даже грабить банк – менее увлекательное занятие.
Пока я стоял на стреме, Филип извлек свой прибор, снова дико и визгливо
хохотнул и направил дымящуюся струю прямо в центр яичной массы. Мне кажется, я
услышал, как он произнес: «Viva la Raza »[54].
Но я могу ошибаться. В голову хлынул поток крови и
адреналина.
Кажется, мы с Филипом с тех пор так и двумя фразами не
обменялись. Только иногда кивали друг другу. Мы участвовали в каком‑то сильно
засекреченном Сопротивлении, партизаны своего собственного фронта войны
жидкостей. Но после того случая я фактически прекратил свои мятежные выходки.
Ушло само собой по ходу развития событий. К тому же большинство клиентов были
завсегдатаями. Каждое проклятое утро они приходили к нам, самодовольные,
стеклянноглазые. И я практически удовлетворился тем, что отомстил им всем – и
никто не сдох.
Вдобавок с момента моего первого оплевывания Начальница Ва
заметила перемены в моей «любви к посетителям». Она объявила, что наконец‑то я
проникся духом «Макдональдса». Стал вести себя с клиентами, словно они очень
дорогие гости. Теперь я по‑настоящему влился в команду «Макдональдса».
В Долине Прогресса я прекрасно ладил с остальными
обитателями. Играть в софтбол или заниматься водным спортом я был физически не
способен, но всегда мог отвоевать себе уважение наездами на администрацию. Я
снова попал в среднюю школу. Интеллектуал‑везунчик, ответственный за мой
личностный рост, вышеупомянутый Задорный Мартин основную часть времени на наших
еженедельных сеансах консультаций объяснял мне, что он и сам бы вполне стал
писателем, только он посвятил жизнь серьезному делу. Кто, по большому счету,
населяет Голливуд? Пустые эгоисты, вот кто! Циркачи!
Эти тет‑а‑теты мне почти нравились, при условии, что они
доказывали мою неутраченную способность привносить смуту. Я так долго был
выебан и высушен, бесполезен, утратил все представления о себе самом. И мне
было полезно понаблюдать, что одно присутствие моей отмытой и трезвой персоны
способно довести кого‑то до подобных пароксизмов раздражения. Обычно сеанс с
Мартином начинался у нас, например, с такого вопроса: «И что вы действительно
считаете, что если ваше имя мелькнуло в журнале или на ТВ, то вы стали кем‑то
таким прямо особенным?»
– Ну, не совсем, Мартин. В основном я писал всякое
говно.
– Вы следуете моде на цинизм? Моде на отрицание всего?
Не удивительно, что остальным ребятам вы кажетесь героем.
– Я бы так не сказал, Мартин.
– Видимо, вам доставляет удовольствие их развлекать. Вы
серьезно считаете, что готовы стать образцом для подражания?
Тут он начинал бурлить по‑настоящему. Розовое мясо его щек
покрывалось красными пятнами. Полумесяцы пота выступали через синий блейзер в
стиле Боба Биверса, который он заставлял себя носить, невзирая на нечеловечески
жаркий пустынный климат.
Ситуацию осложняло, хотя и делало одновременно гораздо
прикольней то, что я стал по утрам уходить на ранние собрания алкоголиков и
наркоманов в нескольких кварталах от нашей «дороги к дому» в организацию
«Центральный город». Это заметно изменило меня. Что‑то в физическом
расположении Долины Прогресса весьма и весьма меня напрягало, и воспользовался
правилом, гласившим, что покидать кампус разрешается только для посещения групп
поддержки. Группа состояла из голубых воротничков. До ужаса земных. Почему‑то
напоминавших мне о людях, с кем я рос в Питтсбурге. Они старались только
заработать на хлеб и заботиться о своей семье. Оттого, что они много пили или
убивались по наркотикам, они были мне еще более симпатичны.
Однажды утром я рассказал, что мой консультант из ДП Мартин
предполагает, что я «эротоман», из‑за того, что я рассказал ему о кой‑каких
своих прошлых приключениях. После собрания, когда я тащил свое бренное тело
обратно в кампус, ко мне подкатил разбомбленный «триумф» с откидным верхом. За
рулем сидела одна дама из нашей группы, красивая, атлетического сложения
блондиночка по имени Китти. «Эй, ты, эротоман, – громко позвала
она, – пиздуй сюда».
Должен признаться, я адресовал свое утреннее выступление,
прежде всего, женскому контингенту. В надежде вызвать к себе интерес под видом
душевного эксгибиционизма. Китти, на мой пресыщенный вкус, представляла собой
идеальный образец Спортивной Американки. Подвижная блондинка, склонная ходить в
коротких шортах, облегающих майках и высоких кедах. Ее пристрастие к совершенно
неумеренному буханию скотча вкупе с кокаиновыми ширками идеально довершало
картину. Чего еще нужно мужику?
Я слышал, как она рассказывала свою историю про то, как она
работала механиком по импортным спортивным машинам, у нее был высокий и тощий
бойфренд и босс, постоянно оскорблявший ее словесно.
С того дня основным пунктом моего существования было попасть
в этот самый «триумф», заскочить в забегаловку и потрепаться за пончиками и
кофе, потом сбегать в ДП и переодеться в макдональдсовскую униформу. Несколько
недель я выслушивал ее бесконечные истории о кризисах и разочарованиях. Узнал,
что она любит животных и фильмы ужасов, что ее готовили к будущему олимпийского
теннисного чуда, что она бросила это дело и плотно занялась боулингом, потом
нашла ему замену в виде синьки и наркоты и покатилась по наклонной, ее выгнали
из колледжа, она стала проституткой у байкеров, чем‑то средним между кокаиновой
блядью и сожительницей, фанатичной растлительницей малолетних, и в конце
завязала. Моего склада девчонка!
От каждой новой подробности я влюблялся все сильнее.
Уязвимая, с аурой испорченной королевы бала выпускников, шалава из католической
школы, которую швыряет от греха к спасению и обратно. Все это трогало меня так,
что кружилась голова, и я выходил из машины, входил в здание, слегка
пошатываясь. Я знал, что она живет со своим приятелем. Я даже его видел на
одном из субботних собраний. Высокий, поразительно красивый парень с до
странности шокирующими голубыми глазами, которые ассоциируются со
скандинавскими прорицателями, тихими шизофрениками или же Полом Ньюманом.
Каждое утро, по мере того, как наши беседы становились все
интимнее, жажда опустить левую руку на ее сильно загорелое бедро вырастало до
невыносимости.
Давно я никого не хотел в такой степени. Совершенно ненужная
страсть. Нет ничего слаще. И мы оба это знали. Хотя молчали. Подозреваю, она
предоставляла мне делать первый шаг, но это даже лучше. (Не совершать
преждевременных выпадов – максимально возможный класс для типа вроде меня.) Я
явно мог это сделать, но старался вести себя по‑иному; не разыгрывать в
очередной раз старых схем: такова искренняя цель всех групп поддержки.
И каждый день мы только вели интимные беседы, смотрели друг
на друга и улыбались по ходу наших излияний. Со своей стороны, я был счастлив
просто сидеть рядом с подобным созданием. Уходить после собрания, заходить в
магазин пончиков следом за ней. Среди прочих плюсов чистяка, сопротивления
ежедневному, ежеминутному желанию ухайдокаться снова, было мое полное
избавление от паранойи.
В одно утро в момент нашего первого физического контакта
Китти протянула свою поразительно загорелую и мускулистую руку и провела
ладонью у меня над глазами. «У тебя совершенно удивительные брови», –
проговорила она, гладя пальцем по сплошной волосистой дорожке, пересекающей мой
лоб и проходящей через переносицу, словно косматая гусеница, которая ползла по
этому месту, простудилась и умерла.
Стиль не совсем итальянского романса, но вполне романсовый.
«Прикалываешься, значит? – ответил я, наполовину в шутку, наполовину
нет. – И дальше что? Обсудим мои родинки? Или тебе интересно узнать, что у
меня зубов меньше, чем у деревенского мужика? А общий цвет в твоем вкусе?
Зеленый пойдет? Или лучше бы добавить красного?»
К счастью, она приняла мой истеричный ответ за шутку.
Откинула голову на сиденье машины. Продемонстрировала профиль своего курносого
носика. Рассмеялась в небо. Снова обернулась ко мне, обхватила рукой за шею,
притянула к себе и запечатлела у меня на губах поцелуй, словно нет в мире более
естественного жеста.
Ее кожа была мягкой и упругой. От волос исходил еле уловимый
запах машинного масла. На губах – привкус кофе. Она была абсолютно реальна, и
это создавало самое эротичное на свете сочетание.
– Этого не было, – заявила она. – И никогда
не будет. Но если все же будет, я знаю, что это будет круто.
– Жаль, что я не встретил тебя, когда ширялся, –
так я представлял себе романтику.
– Даже не мечтай.
– Только об этом и мечтаю.
– Уже лучше, – сказала она.
Остаток пути до места моего заключения прошел в молчании.
Она остановилась рядом с входом. Продолжала смотреть прямо перед собой, крепко
сжимая в руках руль.
– Джерри, – проговорила она очень медленно, очень
осторожно, отчетливо, словно все слова имели одинаково большое значение. –
Это больше не повторится. Ясно? Я подосрала все отношения, которые у меня
заводились. Врала. Изменяла… Эти я не желаю подсирать, понятно?
– Понятно. Очень понятно, – сказал я, и вправду
так думая. – Я счастлив, когда ты просто со мной разговариваешь. Я и сам
далеко не идеален в Отношениях, понимаешь? Кажется, что лучшее, что я могу
сделать для симпатичного мне человека, это не заводить отношений. Понимаешь, о
чем я?
– И мы будем друзьями?
– С удовольствием, я очень люблю дружить! Дружить – это
просто невероятно.
Ее карие глаза под прямой светлой челкой потеплели. Губы
слегка приоткрылись. В безжалостном лунном свете рубцы дорожек сияли молочно‑белым
цветом. Это называется: Наша соседка вышла из тюрьмы.
– Ты, правда, так думаешь?
– Конечно, я так думаю.
– Хорошо, – сказала она, – позвони мне
вечером. Но если трубку возьмет Том, сразу вешай.
– Чего?
– Вешай. Он жутко бесится, когда ревнует. Может, на
выходных удастся встретиться.
– Но…
– Никаких «но». Мы даже не трахаемся. Он вечно читает
свою ебаную Библию. А меня называет Иезавель.
– Господи Иисусе!
– Нет, Иезавель. Иисусом он заставляет называть его.
Позвони мне.
И она покинула меня. Я стоял с отвисшей челюстью, и пыль от
колес ее маленькой спортивной машинки оседала на меня. Мне надо будет
отряхнуться и принять душ. Госпожа Ва сказала, что если заметит у меня еще хоть
раз грязь под ногтями, то уволит к чертовой матери.
Уже на следующей неделе, избежав препятствий для встречи,
как это умеют лишь бывшие наркоты, мы с Китти отправились на соседнее плато.
Этот роман стал для меня исключительным событием – возможно
единственной истинной любовью в моей жизни – потому что я вступил в него
совершенно обнаженным. Лишенным не только нервных окончаний, не просто
самоуважения, но способности скрыть, кто я есть в действительности. Страха,
извивающегося у меня в кишках, словно опиатовая гадюка.
Речь идет о рецидивисте тридцати шести лет от роду, живущем
в Кампусе для наркоманов и драющем сковородки в «Макдональдсе». У меня была
дочь, я любил ее, но не мог видеть. Упущенная карьера, проебаный талант. Жена.
Какие бы чувства я к ней ни питал, я случайно обидел ее.
Наша первая связь произошла в воскресное утро. Она объявила
своему заново родившемуся приятелю, что пойдет в церковь со своими родителями.
Он не любил католиков, но обрадовался, что она наконец‑то «обрела путь
истинный». «А он, – рассказала она мне, – ограничивается тем, что
разгуливает голышом и смотрит „Клуб‑700“. Сидит, трескает „Haagen‑Dazs“ и орет
„Аллилуйя!“.»
Наш праздник греха состоялся в «Кактусовой ложе», не
поддающемся описанию четырехэтажном мотеле неподалеку от Долины Прогресса. В
нашем хозяйстве воскресенья были замечательными днями. Либо мы отправлялись на
пикник – снова эти фургоны! – либо устраивалась Генеральная Уборка. Это
когда все, засучив рукава, драили кампус сверху донизу. И не в грязюке дело.
Среди прочих услуг за триста баксов, которые стоила неделя пребывания, входило
право ежедневно браться за швабру, мыть посуду, орудовать метлой и пылесосить
кабинеты администрации. Это входило в программу реабилитации. Ты им платишь, а
они разрешают тебе поиграть в уборщицу.
Это напоминало мне подготовительные классы, когда, чтобы
разнообразить свое существование, мы убегали по ночам курить траву и тусить с
городскими. Шмаль я на сей раз не курил, но, спустя двадцать лет, снова
увиливал от полезных дел, вылезал через окно спальни и встречался с городской
девушкой. В некотором роде ничего не изменилось. Опять я плевал на начальство,
нарушал правила, безответственно относился к обязанностям и убегал на свидания
с испорченной местной биксой.
Главное отличие, как это ни покажется удивительным, теперь
состояло в том, что я был старше начальства, на которое увлеченно чихал с
высокого дерева. Если бы мне вдруг понадобилось доказательство того, что я
застрял в переходном возрасте, то вот оно. Всю свою жизнь я основывал на
принципе, что правила – это отстой, так же как и те, кто следит за их
выполнением. Проблема в том, что вместо них я мог предложить лишь отстой другого
плана.
Китти не торчала уже два года, я же всего двадцать дней. Ее
пример заставил меня снова поверить в возможность соскочить с иглы. Навсегда.
Сразу. Особенно поразительным было здесь для меня то, что я знал, как она
любила торчать. Она сидела так же плотно, как и я. Прожженная наркоманка. Она
побывала в таких местах, которые нормальные граждане способны себе лишь очень
смутно представить, но не более того. Мы были невероятно похожи. Я любил ее до
дурноты на сердце.
Но в отличие от нее, я со всей сохранившейся во мне
честностью не давал себе обещания завязать с отравой.
Мне не нравились последствия. Я не выносил находиться там,
где меня поработили наркотики. Но знал, что вернусь к ним. Я напоминал жену,
которую бьет муж, но она всегда возвращается к нему, потому что, когда он ее не
убивает, ей с ним хорошо…
Какому бы занятию я ни предавался, во мне оставался особый
резерв. Никогда не смолкающий шепот: Ты‑ж‑хочешь‑ты‑ж‑хочешь‑ты‑ж‑хочешь‑ты‑ж‑хочешь‑ты‑ж‑хочешь…
Иногда по утрам, когда мы с Китти рассекали по Кэмелбэк или
стояли на светофоре на Индиан‑скул‑роуд, нас окутывало ощущение КАК ХОРОШО… КАК
ЗДОРОВО… КАК ЗАМЕЧАТЕЛЬНО КАК ЗАМЕЧАТЕЛЬНО КАК БЛЯДЬ БЛЯДЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНО!!! И нас хватало только, чтобы повернуть в
сторону Бродвея, местную наркоточку. Тут мы начинали вопить, слезы выступали на
глазах, голова кружилась, мы упрямо сходили с ума. «Мы хотим наркотики! Где
наркотики!»
Шанс взять всегда присутствовал смертельным соблазном. За
две секунды мы успели бы взять, обдолбиться белым и коксом. Взять химии, найти
мотель и с одного укола уйти в сладкое забвение.
Матерь божья, да! Я бы вмазал ее. Выебал бы. Слизывал бы
кровь из дырочек на ее руках. Вот до чего дошел. Вот так мы в конце концов
воскресным утром и очутились в мотеле, когда ей предполагалось сидеть в церкви,
а мне – разгребать в ДП мусорные кучи.
То была самая странная в мире прелюдия. И, несомненно, самая
жаркая. Один неверный шаг, и мы бы растянулись пластом.
Но вместо этого мы растянулись на продавленной двуспальной
кровати. Не прекращая разговора. Продолжая давить саморазрушительную оболочку.
Продолжая разжигать друг в друге безумное желание наркотиков. И мы сумели,
благодаря нашей удаче, изворотливости и извращенности, настолько дикой, что она
бы съела нас живьем, хотя и спасла нам жизнь, превратить его в физическую
похоть.
Желали мы наркотиков. А были у нас только наши тела. И от
наших слов жажда разгоралась все жарче, хоть наша плоть, пусть и не совсем, но
стремилась удовлетворить ее.
Не могу представить более острого чувства
неудовлетворенности. И более сильного афродизиака.
* * *
Я был уже в отеле, когда Китти с ревом прикатила на стоянку.
Я наблюдал за ней с балкона. Она резко развернула свой «триумф» и с визгом
затормозила. Постояла секунду посреди пустой парковки, не выпуская из рук руль.
Эта горячая блондинка в Рэй‑Бэнз с отворотами и курносым носиком. Я разглядел,
как она облизывала губы. Открыла дверь. Почти вышла, но потом резко захлопнула
ее обратно.
Это продолжалось добрых десять минут. Наконец, вскинув обе
руки вверх, подняв к небу лицо, она распахнула дверь и выползла из маленького
авто. Одетая для посещения церковной службы в белое платье и старомодную
соломенную шляпу с длинной розовой лентой сзади. В руках она держала пару белых
перчаток. Даже самый консервативный мормон не удержался бы от одобрительного
кивка. За исключением этих ее очков «Рэй‑Бэнз», картина, казалось, была взята
из Нормана Рокуэлла.
Легче было представить, что Летающая Монашка бахается
кокаином, чем милая крошка Китти. Что‑то в ее платье, в том, как оно на ней
сидело, немножко свободно, немножко не по фигуре, заставляло догадаться, что
она шила его сама. Догадаться о ее бедности. Неспособности угнаться за модами
большого города. Моя любимая пролетарская девочка из маленького городишки,
работяга. Изо всех сил старающаяся завязать с иглой, избегающая людей и
обманывающая своего парня.
Пара только что вымытых семейных автомобилей подъехала на
стоянку в тот момент, как Китти пересекала ее. Каждая изрыгнула лужицу из
бабулек, дедулек, мам, пап, сестер и младших детей. Насколько мне удалось
рассмотреть, их одежда не сильно отличалась от одежды моей подруги. Одна из
пожилых дам, сердечная синеволосая особа аж из «Сентрал Кастинг», бабуля
Полиция Нравов сделала шаг в сторону Китти с одобрительной улыбкой на лице.
Китти явно ее не замечала. Еще она заметила меня на верхнем
этаже. Она подняла руку и показала в мою сторону кулак. «Слышь, ты, хуй
мамин, – заорала она. – Иди в свою комнату и снимай штаны. Я еще не
завтракала!»
Я подождал на балконе, чтобы убедиться, что они не побросают
своих младенцев и не кинутся ее линчевать. Синеволосая залилась краской всех
оттенков. «Мужчины, – услышал я, как объясняет ей Китти. – Если их не
ставить на место, живьем сожрут».
Она снова обернулась ко мне и ухнула. Я вернулся в номер
мотеля, сгорая от любви.
Едва мы заперлись, опустили шторы и закрылись на цепочку
ровно в десять утра, словно наркоманы, которыми, собственно, и являлись, ее
показная разухабистость, выплеснувшаяся на стоянке, сменилась отчаянным
сожалением. Не снимая своей унылой соломенной шляпы, она бросилась на постель и
спрятала лицо в ладонях.
– Не могу поверить, что делаю это!
– Но Китти…
– Знаю, знаю, сама захотела сюда прийти, так да? Моя
идея. Но просто я не привыкла шляться по мотелям с незнакомыми мужиками. Я не
такая, как ты, ясно? Я эти дела не практикую.
– Послушай…
– И чего? Только не ври, что у тебя в этом ебучем
городе нет еще минимум пяти баб.
Я понял, что надо всегда ждать от нее той ярости, прилива
ненависти, хлынувшего в тот миг и гаснущего одновременно с появлением, но так
никогда к ним и не привык.
Я стоял как вкопанный, видимо внутри настолько же
оторопевший, как и снаружи.
Уступая желанию, я шагнул вперед и присел на край рядом с
ней. Обнял. Она принадлежала к тому типу сумасшедших, с кем не знаешь, то ли
они задушат тебя поцелуями, то ли вскочат и стукнут пепельницей.
– Сними с меня платье, – попросила она, отрывая
голову от подушки. Когда я потянулся к ней, она вдруг отпрянула. «Прости,
хорошо? Я просто испугалась. Терпеть это не могу. То есть, – она схватила
меня, прижалась ко мне поближе. – Я хочу быть с тобой. Только терпеть не
могу…. ну, знаешь, как по жизни выходит. Только я… Ох, блядь, как хочется
кайфа!»
– Знаю, – ответил я. Я действительно знал. Я сам
так долго воздерживался от наркотиков, что их внезапный наплыв сделал желание
от них избавиться практически невыносимым. Я подумал: «Смогу ли я любить ее?
Смогу я кого‑то любить по‑настоящему?» Я мысленно произнес «я люблю ее», и уже от одной этой мысли почувствовал себя
неловко. О чем я пиздоболю?
Это было волнение. Волнение за живых людей. Просто‑напросто
ее боль так сильно была сродни моей. Ее кошмары один в один повторяли мои
кошмары… Если то была не любовь, то отождествление с ней, и так четко оно
обозначилось, как никогда доселе. За исключением случайной клубнички – когда я
по большому счету был скорее дополнительной мебелью, чем участником – я никогда
не был с женщиной, одуревшей от наркотиков так же, как я. Всегда ширялся один.
Мои знакомые пацаны рассказывали, что если бахаться и трахаться одновременно,
то можно поверить в Бога. И я был готов поверить этому…
Но все было сложнее.
Для меня и Китти то утро обернулось совершенно
противоположным. Находясь на полном воздержании и умирая от отсутствия кайфа,
мы утонули друг в друге. Спрятаться было негде. Мы попали в плен собственных
ощущений, и ничто не могло их вытеснить или ослабить.
Китти на краю постели свернулась калачиком в моих руках. Она
ударила кулаками мои плечи. «Я что‑то чувствую, – заплакала она. –
Это ужасно… Какого хера на мне это платье? Почему ты меня не раздел?»
– Успокойся, солнышко, ты же что‑то мне рассказывала.
Не хотелось тебя перебивать, срывая с тебя одежду.
Мы поспорили еще полминуты. От вида ее самодельного платья
для церкви у меня продолжало щемить сердце. Когда мы стянули его через голову,
я поймал себя на том, что уставился на руки Китти. Мне уже доводилось их
видеть, ее старые шрамы от уколов я заметил еще тогда в машине, но совсем иное
касаться их руками. Когда трогаешь пальцем крошечные шишки, прикасаешься к
жестким точкам, где стянувшаяся кожа загрубела, где плоть сопротивлялась и
распухала, но так и не стала прежней. Мой взгляд блуждал по причудливым
дорожкам и детской складкой между ног, где она брила лобковые волосы, где
мерцала гладкая и блестящая плоть, манящая, розовая и умопомрачительно
девственная…
Не раздумывая, я схватил ее руку, поднес к губам и поцеловал
внутренний сгиб локтя, где были самые жуткие дороги.
– Зачем ты это сделал?
– Не знаю…. Я‑Я только….
– Повтори.
Я послушался. Непонятным образом мои вещи в беспорядке упали
в сторону. И мы сидели вдвоем, раскинувшись почти на всей кровати. И вроде
занимались любовью, и вроде нет. Только мы углублялись в предварительные
игрища, кто‑то из нас отодвигался, не из отсутствия интереса, но из‑за, не
знаю, острого осознания. Чудовищности всех ощущений бурливших вокруг, внутри и
снаружи наших черепушек.
Я никогда не был с женщиной по‑трезвому. Ни разу. Даже в
первый раз, когда был пацаном, мне было пятнадцать, я тогда минимум укурился.
Немного пьяный. Что‑то… у Китти, насколько мне было известно, была пара
бойфрендов с тех пор, как она спрыгнула. Но еще я знал, почему она была с ними.
Ради еды. Жилья. Безопасности. Чтобы не быть одной… По всем, как она говорила,
обычным причинам.
Без наркотиков для меня это дело было попыткой одновременно
получить удовольствие и понаблюдать, как тебя разнесет до размеров табло.
Каждое малейшее движение и звук усиливались до неимоверных размеров и
отражались на лице. Сознание было сокрушительным. Я не выносил терять разум,
когда снимал с себя одежду.
Наши тела переплелись, я проскользнул ладонью между ног,
прижался губами к уху, а она выгнула шею, откинувшись головой обратно на
подушку. Она вцепилась в меня, стиснув мой эрегированный член, одновременно со
смущением и возбуждением. Словно если она отпустит его хоть на секунду, то он
начнет летать по комнате, будто шарик, из которого выпустили воздух.
– О Господи, – прошептала она и при этих словах
погладила рукой мне щеку. – О Господи, ты помнишь то ощущение, когда ты
только что нажал на поршень баяна?..
– Чего?
Мы оба быстро дышали. Пробило на пот.
– Сам знаешь, – продолжала она, почти задыхаясь,
сопровождая речь, сильно двигая бедрами вперед. – Когда химия уже в тебе,
но еще не торкнула.
– Да…
– Но, ты знаешь, – ее голос утонул в гортанном
стоне, – он вот‑вот бабахнет… Уже начало, ну, пощипывать… И ты знаешь, что
сейчас как вставит… И ты ждешь… ты ждешь…
– И свет делается прикольным, – шептал я, и губы
терлись о ее мягкие у ушей волосы, – а краска на стене начинает
пульсировать, будто ты неожиданно смог увидеть воздух…
– Верно, верно, – теперь одним пальцем она стала
мять клитор, а другой рукой массировать мой член, дергать пульсирующий ствол
вверх‑вниз в одном ритме со собственными безумными воспоминаниями. – Когда
эта хрень, ну, в тебе, но еще не торкнула, но ты знаешь, ты, блядь, знаешь… Ох, бля, вставляй… вставляй мне, урод… Но
знаешь, ну, что через три секунды он торкнет тебя по хребту, и сердце вот‑вот
лопнет…
– Как Нагасаки, – простонал я, – как
Хиросима, за глазными яблоками, внутри мозга.
– И можно сдохнуть, – шептала она, маневрируя, ерзая,
пока не раскинулась передо мной, пустила в свою свежевыбритую ватрушку, схватив
мой член двумя руками, раскрылась и направила внутрь, – можно сдохнуть от
наслаждения… Хочется… кокаин заставляет почувствовать на одну секунду, всего на
секунду, что тебе так хорошо, как вообще возможно, и тебе остается только
завопить, издать оглушительный вопль, изгнать все звуки, которые полезут
внутрь, когда тебя отпустит так, чтобы все внутри стихло.
– И ты загоняешь его, – пробурчат я, –
вытаскиваешь блестящую иглу, вводишь снова, смотришь, как баян наполняется
кровью… впрыскиваешь ее обратно, запускаешь… всю… до конца… обратно… внутрь…
Наши глаза закрылись. Ее ногти вцепились мне в спину. Острые
зубы впились в губы. Стоны вырывались из наших глоток, а глаза наполняли
странные жгучие слезы. Теперь мы стали больше, чем любовники. Мы были две души,
настолько потерянные, так далеко зашедшие в своей панике и неприкрытом ужасе,
что даже не понимали, то ли занимаемся любовью, то ли умираем.
– О, боже мой, да… – выдохнул я, слыша и не слыша
свой голос. Сраженный болью и оцепеневший от наслаждения. Находящийся здесь и
там, я трахал ее пизду, но чувствовал иглу, занимался любовью мышцами, но
мысленно ширялся, позволяя ее словам, безумному наркотическому рассказу,
поднять меня над моим телом, над нашими телами и погрузить в какую‑то дикую
смесь воспоминаний, ощущений, деформаций, тщетного желания оргазма, который не
имеет отношения к сексу, и получить его можно лишь от наркотиков, безумия, до
смерти накачивая себя отравой…
– Не останавливайся… двигайся… заставь меня чувствовать
его… заставь меня перестать чувствовать… заставь меня… заставь меня… заставь
меня… заставь меня… заставь меня… заставь меня… заставьменязаставъменязаставъменя…
Когда мы довели друг друга до чего‑то похожего на
одновременный оргазм, взорвались и опали, мне показалось, что мой разум внутри
черепной коробки разбился. Пошевелив головой, я чувствовал, как обломки
шевелятся и бряцают.
Выжатые и потные мы расцепили объятия и раскатились по
разным сторонам кровати. Совсем по Уильяму Блейку: «Молнии‑длани, иглы огня,
как севшее солнце в западное море». Значение имел лишь оргазм: смерть от
инъекции, передоз, выпад, который кладет конец всем прочим выпадам.
По нашей первой с Китти ебли я не сознавал, насколько сильно
мечтаю умереть. И насколько сильно хочу жить. Всякий раз, как мы сексились, мы
снова и снова повторяли ту странную беспорядочную прелюдию. Лицом к лицу, живот
к животу, сбивчиво бормотали литанию про «это‑похоже‑на» наркотические
воспоминания, и мы заново воссоздавали и отвергали повелевающую нашими жизнями
страсть. В объятиях друг друга мы воздавали дань химическому возбуждению и
оплакивали его утрату на веки вечные.
Так сложились наши отношения: двое, основывающие свою любовь
на своем понимании того, что они слишком изуродованы, чтобы любить правильно. В
любую минуту один из нас мог опять предаться воспоминаниям, а второй уступал.
Мы могли употреблять наркотики или же превратиться в них. И мы использовали
друг друга. Вот чем мы, собственно, и занимались.
Всякий раз, отправляясь в койку, мы дразнили себя
чувственными воспоминаниями о последнем опьянении. Все время, проведенное в
Фениксе, я отчаянно пытался расстаться со своим прошлым, избавиться от
привычки. Но спасла меня Китти, а не все те собрания, консультации и групповая
деятельность.
Китти. Так далеко по пути навязчивого желания завела меня
она. И я вышел с другого конца. Вместо того, чтобы говорить «нет» жажде своей,
я обнимал ее. Она заменила мне ее.
Мне думается, я никогда никого не любил так сильно, раньше я
был не способен полюбить до конца. Я полностью капитулировал.
Когда все стало рушиться, меня поперли из «Макдональдса». Я
не прошел тест на ослепительную улыбку, и после испытательного срока меня
послали куда подальше. Как я не старался, у меня не получалось чувствовать эту
дурацкую «лубовь». А из девяностодневной программы в Долине Прогресса меня
выкинули через шестьдесят.
Сами понимаете, причин было много, но все накрылось, как
говорится, медным тазом когда, после того, как я сообщил Мартину и всем
остальным, что ушел на свою новую работу разносить еду пожарникам – не знаю уж,
с чего придумал эту маленькую ложь, но она сработала здорово – я приехал домой
вместе с Китти и немного пообжимался с ней на стоянке. Вообще‑то я нигде не
работал. Я тусовался в Феникс‑колледже и писал неудобочитаемые рассказы в
тамошней библиотеке.
Мы начали с прощального поцелуя. Закончили страстным, с
торчащими из окна ногами, стонущими осями и скрипящими сиденьями сексом в
общественном месте. До сих пор поражаюсь этому. Мне было сложно держаться на
людях за руки, не то что предаваться нежностям. Но в тот день Китти забила на
работу в «Магазине Импортных Автомобилей» и отправилась провести со мной день
на каком‑то пруду с утками, чтобы вволю пообщаться. Когда мы вернулись в Долину
Прогресса, мы уже были весьма и весьма готовы. Зная Китти, уверен, что мы,
наверно, начали с ее фирменных прелюдий с «помнишь ощущения от качелей?» А
потом, как вы уже знаете, я слетел с тормозов. И вылетел из «дороги к дому».
Конечно, профессиональные консультанты по проблемам алкоголя
и наркотиков были обязаны делать свое дело. Отведя меня в сторону, парень,
работавший на кухне, тощий как шпала, бывший наркот из Нью‑Йорка, рассказал
мне, что подвели меня не вранье, не секс и не побеги из заведения и прочая
хрень. Вся причина, объяснил он мне, в моем влиянии на остальных обитателей.
«Они видят, что тебе плевать на все здешнее говно, и начинают думать, что им
тоже можно. Это отвлекает их от выздоровления. Ты возмутитель спокойствия».
Вечером мне дали слово. Мартин собрал весь «коллектив» в
столовой. Я должен был сидеть в центре круга, а он зачитывал список моих
прегрешений. Мне не хватало только дурацкого колпака.
Очи Мартина метали молнии. Горячий дымящийся пот ручьями тек
из подмышек его синего «шахматного» блейзера. На одну жуткую секунду я решил,
что его вполне может хватить удар от одной ненависти ко мне.
– Вы… вы законченный эгоист! – ярился он. – В‑вы
думаете, что правила вам не указ… Вы думаете, ррраз вы из Лос‑Анджелеса, вы
этакий матерый джанки…
И на сладкое вывод, который мне преподнесли, еще когда я
стал достаточно взрослым, чтоб меня выкинули из Младшей Лиги: «Вы не умеете
работать в команде…»
Все так или иначе крутилось вокруг денег. Часть меня
продолжала желать выдвинуть опровержение. Заострить внимание на том, что он, по всей видимости, трахался не чаще старой
покрышки – все дело в ядовитых облаках, окутывающих его, словно следы F‑15 в
воздухе – возможно, его гнев был вызван не только заботами о благе коллектива.
Возможно, он несколько завидует. Но какая к черту разница.
Меня так увлекло то, как рожа Мартина переливалась оттенками
жарящейся говядины от одного упоминания моего имени, мне, по большому счету,
льстило мое умение довести этого потного шахматиста, что я не стал возбухать.
Как раз на этой неделе руководитель утренней группы, куда я
ходил, дал мне совет насчет того, как относиться к критике. «В чем бы тебя ни
обвиняли, как бы ни обзывали, не стоит спорить, – говорил он мне. –
Не выступай. Лучше всего заставить их замолчать, сказав: „Возможно, вы правы…“
Иначе начнешь дергаться, возмущаться, изобретать причину начать все сначала, и
скандал будет продолжаться. Мы же наркоманы, понимаешь? Мы используем других
людей, чтобы добиться, чего нам надо. Особенно если нам нужно оправдание своей
привычки. Возможно, вы правы, – повторил он. – Вот что надо сказать.
Поверь мне».
Так я и сделал. Когда Мартин голосом киношного прокурора
поинтересовался, имею ли что‑нибудь сказать в свою защиту. Я пожал плечами и
улыбнулся с несвойственной мне непосредственностью. Она была до ужасного
вымученной, но все же лучше, чем какой‑нибудь кретинский ответ.
– Мартин, – произнес я с цветущим видом, –
Мартин, возможно, ты прав.
Вот так вот. Лучший момент моей жизни. Я стоял в центре, а
толпа моих товарищей по злоупотреблению хлопала меня по спине, одобрительно
кричала, давая дружеские советы. Там были Скиппер, тучный восемнадцатилетний
алкаш из Миннеаполиса, Джимми О’Киф, крэковый из Бруклина, которого запалили в
сортире его брокерской конторы на Уолл‑стрит, Джордж, очень богатый пацан, сын
мексиканского дипломата, отправленный на реабилитацию в шестнадцатый раз. Даже
Пэтси, мрачный, напоминающий Фредо отпрыск одной из Пяти Фамилий Нью‑Йорка,
беспомощный нюхач, осторожно показал мне поднятые вверх большие пальцы. Для
Пэтси это было немало.
Я поблагодарил своего инквизитора, кивнул товарищам по
несчастью и гордым шагом неправедно обвиненного отправился в свой номер
паковать чемоданы. Я так и не вернул макдональдсовскую форму. Вообще‑то я
намеревался подарить им свои деньги и смыться с одежкой, воображая, что как‑нибудь
она мне понадобится для пока неизвестной аферы. Будто у проделок с
замороженными чипсами было будущее, и бурно развивался рынок массового
количества тайных рецептов соусов. Ммм‑ммм!
Пообщавшись с Бафордом в нашей шлакобетонной комнате цвета
соплей, я передумал. Мой луизианский приятель продолжал вкалывать на Микки Д, и
я отдал форму ему.
– Зловещий миг в истории гамбургера, – уныло
произнес он. Мне пришлось согласиться. – Знаешь, как меня выгнали из
флота? – спросил он, когда мы пожали руки, и я собрался уйти из его
жизни. – Короче, спросили, употреблял ли кто‑нибудь из нас наркотики, и я
поднял руку. Я не торчал больше полгода, но папа учил меня всегда говорить
правду, и я вылез со своей рукой. К восемнадцати ноль‑ноль меня там уже не
было. Вот так я понял, что папа осел.
– Понимаю, – сказал я, хотя не уверен, что понял.
– Я тебе это рассказываю, – добавил он, –
чтоб ты знал, что тебя не первого откуда‑то выгнали. С твоим корешом Бафордом
это тоже случалось. То есть ты не плохой. Смысл в том, что начальство – это
куча хеусосных евнухов.
– Спасибо, Бафорд.
– Нормально, – ответил он, и я заметил, как
затуманились глаза этого юного старика. – Между прочим, я раньше не видел
евреев. Теперь знаю, что они нормальные ребята. Немного неприкаянные, но
нормальные.
– Ага.
Не хотелось на этом останавливаться, но его сантименты меня
тронули.
На следующее утро я снова оказался в «триумфе» с Китти. По
дороге в аэропорт. Мы планировали улетать вместе. Она давно расплевалась со
своим заново рожденным иисусоподобным приятелем. Поселилась у мамы с папой,
пока не подыщет жилье. Кстати, меня тоже попросили с квартиры перед отъездом в
Феникс, и где я остановлюсь в Лос‑Анджелесе, я представлял себе смутно.
При любом раскладе я не торчал шестьдесят дней. Чувствовал
себя обновленным. Очистившимся. В аэропорту мне захотелось выпить, и когда мы
приземлились в Лос‑Анджелесе, я был совсем никакой.
День в постели. Совершенно мне не свойственно. Либо так,
либо постоянно делать и немедленно забывать, не знаю… Мне говорят, с моей
убитой печенкой в состоянии постоянного сопротивления временами будут нападать
вот такие приступы усталости. Усталости и потоотделения, а также головной боли
с полной потерей веры. В этом состоянии не могу поверить, что оно не навсегда
Что это не ТО. Ты не умрешь, ты просто будешь так слаб, что не хватит сил даже
на самоубийство, если вдруг на него решишься.
Но, может, это вообще не моя печень. Возможно, у меня просто
– ужасное словечко – депрессия! Депрессия – это щит, которым я прикрываюсь по
жизни. Ощущение несчастья настолько привычно, настолько составляет часть моего
существования, что я жил как эскимос, которому от рождения холодно, и он
считает, что стужа распространяется изнутри.
Но у меня не холод. Адский приход или нервное возбуждение. Я
прихожу каждый день вместе с буржуями на «Вольво» забирать дочку из
подготовительной школы. Нина расцветает огромной улыбкой и кричит: «Папа!»,
едва меня увидит. Она спрыгивает с качелей, словно ребенок из рекламы «Кодака»
и бежит мне на руки. Тогда я поднимаю ее и одно головокружительное мгновение
кручу ее высоко в воздухе и ставлю обратно на землю. Теперь я знаю, что значит
«головокружение». Потому что почти произвожу его. Почти.
Я возвращаюсь к этим моментам, когда у меня начинает зудеть,
когда Мартышка, вцепившись лапами, сидит у меня на загривке (наркоидиома –
обезьяна на спине, означает привыкание. Прим. ред.). Как сегодня.
Дело в том, что все просто: я выбираю Мартышку и теряю
отцовские права. Если таким окажется мой последний миг на земле – я увижу, как
милая моя Нина несется ко мне, растопырив ручонки и потрясающей улыбкой – я
умру счастливым. С другой стороны, вмазаться герой тоже неплохо. Кого я дурачу?
После всего этого чистого периода первый укол станет невероятным. Дело в том,
что с наркотиками снова обретаешь девственность. Но почему это происходит даже у меня в
мозгах?
Понимаете, это же болезнь. Эта жуткая мысль, неуместная, как
больной отросток на дереве жизни – всегда есть наркотики… Они коренятся даже в
глубине семейного счастья, настойчиво звучит мысль…
Возможно, я что‑то вроде нездоровой отрыжки для
доказательства обоих понятий. Для отстаивания таких полярно противоположных
возможностей. Либо, конечно, они не настолько противоположны. Либо между ними
вообще нет разницы… Тут со всей честностью скажу, что главная разница в том,
что наркотик, видимо, более надежная ставка. Да, именно. Даже если не выпускают
открыток с надписью: «Приятного
героина!», наркотик в конечном итоге более банален.
Что такое в конце концов героин, как не плюшевый мишка для
джанки? Что заставляет человека чувствовать себя таким довольным и таким
эстетом…
Вы способны меня понять? Ширяются, только чтобы стало тепло,
и все поплыло. Примерно так. Но эти отцовские чувства… Забудьте о них! Ничто не
приносило мне столь жутких ощущений! Это настолько реально, что сердце может
разорваться от удовольствия. Что, согласно системе всех вещей, как раз
разделяет ширки героином и любовь к ребенку. Героин может убить тебя, но он не
может разорвать сердце. Не то, что ребенок.
Не то, что любовь к ребенку.
Во время моей первой попытки упорно воздерживаться от геры в
Лос‑Анджелесе, день для меня вертелся вокруг сходить‑не‑сходить к дочке домой и
возвращению обратно, так и не сходив. Я не хотел продолжать колоться, но
остановиться не мог.
Выйдя шатающейся пьяной походкой из самолета до Лос‑Анджелеса,
я вынес решение: новый город, новая жизнь. Я начинал убиваться в самолете (но
не больше пяти‑шести раз… Сколько коктейлей получится употребить за полуторачасовой перелет?) Не в
смысле, я был алкашом или что‑то в этом роде. Спирт нужен для протирки игл.
– Не насилуй себя, – посоветовала Китти, когда я
позвонил ей из автомата и признался. Уверен, она удивилась, когда я позвонил ей
на работу за ее счет, но что я мог сделать? Это сильная сторона наркота:
опутать тугими узлами тех, кого любишь, чтобы у них была возможность
вытаскивать твою жопу из
неприятностей. И при этом ныть: «Я сам себе противен, но что я могу
сделать?».
– Правда? – спросил я после того, как она вывалила
на меня первую порцию сочувствия.
– Конечно, – ответила она, – не стоит себя
насиловать. Я помогу тебе, козел ебаный… У тебя были два месяца и ты их
отправил коту под хвост… Где ты сейчас?
Я слышал, как босс ворчит, чтобы она слезала с телефона. Его
бесили личные разговоры. Она работала в автосервисе, однако начальник прослужил
семь лет во флоте и управлял мастерской, как подводной лодкой. Будто даже если
ты разговариваешь шепотом, враг тебя заметит и грохнет глубоководным снарядом.
– По‑моему, я в аэропорту…
– По‑твоему? Ты что, не уверен? – негодование
просто сочилось из трубки.
– Да ладно, уверен. В аэропорту.
– Ты находишься
в Калифорнии, да? Ты не станешь устраивать мне сюрпризы и слать открытки
из Милуоки?
– Успокойся, Китти.
– Успокоишься тут, блин. Бери, блядь, такси. Контроль
не проходи. Не тормози и купи пакетик героина. Сразу отправляйся к Митчу.
Распакуй чемоданы и оставайся там.
Что я и сделал. Я остановился у режиссера Митчелла. Я не
употреблял. Не крал лекарства его жены. Хотя, как ни странно, те же пузырьки с
пилюлями стояли на том же месте. Удивительно! Люди хранят наркотики и не
используют их. Не едят безумными ночами перкодан упаковками, чтоб потом сказать
своему доктору по мозгам, что все слопала собака или они упали в толчок, и
потребовать новый рецепт от этих мерзких спазмов в затылке – или прочих
болячек, из‑за которых вам выписали рецепт на эту гадость.
Мне удалось достаточно долго не торчать и более‑менее прийти
в себя. И что самое главное, встречаться с дочкой. Последнее, по причинам
географического характера, стало для меня ответственным ежедневным испытанием
прочности моего решения завязать окончательно. Не поддавать искушению снова
начать бахаться.
Главным искусителем был мой старый кореш Таунер. Человек из
фольги с дегтем. Юный Тауни, упорно таскавший хип‑хоповый прикид, продолжал
обитать вблизи моей автобусной остановки. То есть всякий раз, как я отправлялся
навестить Нину, мне приходилось сопротивляться жгучему желанию заглянуть к нему
и утолить свою неутихающую жажду. У меня не было ни копья денег, на автобус я
занимал, жил у кого‑то в свободной комнате и ощущал себя абсолютно не у дел.
Если мне когда‑то было нужно удалиться от мира, если я когда‑то чувствовал, что
заслужил это, я думал, я заслужил его теперь.
До дочки мне удавалось добраться, не поддавшись соблазну,
однако же по дороге домой опять приходилось изо всех сил сопротивляться позывам
взять.
* * *
Вся моя жизнь – это история попыток не торчать. Каждую
секунду, если я не спал, я старался что‑нибудь не делать. Если бы мне довелось заполнять
анкету, в графе «род занятий» я бы написал «НЕ‑НАРКОМАН».
Самое страшное в завязке то, что тебе приходится быть
максимально сильным, когда ты как никогда слаб. Нервы ни к черту, спать не получается,
голова не перестает гудеть, в кармане по нулям, от непонятной комбинации
паранойи, детоксикации и безжалостного в своей неприкрытости прессинга пот
хлещет градом и на каждом углу тянет блевать, однако нельзя ни на секунду не
расслабляться. Выбора нет.
Только когда наконец пытаешься снова взять этой темы, тогда
с пугающей ясностью до тебя доходит, что конкретно есть основная причина, зачем
ты берешь. Вся жизнь, свежеободранная до обнажившихся нервов, сводится к выбору
между двумя видами ада. Ад, где ты заебся от наркоты, и ад, где ты заебся без
оной.
Поскольку своей хаты у меня не было, я приходил играть с
дочкой к Сандре домой. Все там служило мне напоминанием о том, как низко я пал
и как много я потерял.
Стараясь изо всех сил отбросить неприятные ощущения и просто
побыть с Ниной, я не мог
избавиться от мысли, что я привидение. И неважно, есть у меня право на
существование или нет, но мне казалось, что мой собственный ребенок думает обо
мне точно так же. Видя такое полубытие, сумеречное существование, как могла она
думать по‑другому?
Было много причин для плохих ощущений. Все даже не
сосчитаешь. Как бы дурно мне ни было после визита в свой экс‑дом, от
перспективы катить обратно к Митчу в набитом автобусе делалось еще хуже. Весь
этот народ, как селедки в бочке, и я с ними. Никто в Лос‑Анджелесе не ездит на
автобусе без крайней необходимости. И те, кто каждый день ездит на нем,
презирают тех, кто едет вместе с ними.
Стоя в нем, зажатый черными и латиносами, кому действительно
куда‑то надо, я чувствовал себя абсолютно бесполезным. Я знал, что они думают:
«Посмотрите на этого забулдыгу‑джанки! Неудачник хренов! То же мне puta…
[55]»
В те дни, когда автобус приходилось ждать по сто лет, я
стоял через дорогу от «Café Tropical», смотрел на бульвар Сильверлейк, где жил
Таунер. И знал, что мне станет легче, стоит только зайти.
Мне делалось дурно от одного только продолжительного взгляда
в сторону хаты Таунера. Но окажись поблизости его грузовичок – тот, который я
ждал, чтобы засесть в кофейне, поднимать кипеж, когда прижмут – я в буквальном
смысле чувствовал, как начинают работать адреналиновые железы. Это означало,
что он дома. Доктор был у себя дома. Мне надо было только перейти через улицу и
получить лекарство.
Я был весь как на иголках. При одном виде его охотничьего
пикапа, у этой крысы начиналось слюноотделение. Затаившись в сумерках,
пересчитывая центы, чтоб заплатить за автобус, я ощущал острый вкус дегтя на
задней стенке горла. Пальцы скрючивались и распрямлялись обратно. Перед глазами
плыло. Член вставал, и рубашка намокала от пота.
Я мог все обдумать еще в первый раз. Мог бы, если бы не
решил отяготить бремя своего скромного существования, впав в совершенно нелепое
заблуждение. А случилось то – до сих пор офигеваю – что на меня вышла КАТР.
Старый добрый Стив Стикет как‑то раздобыл мой номер и позвонил.
– Джерри, дорогой, куда ты на фиг пропал?
Никогда не забуду его голос. Со студенческих лет не
изменился. Словно это самая естественная вещь в мире. Словно я не свалился с
края земли, не рухнул в пропасть и не выполз оттуда обратно, держа задницу в
руках, с карманами, набитыми окровавленными обломками, которые прежде были
моими зубами…
– На ТВ есть крутая маза, – щебетал Стив, –
просто обалденная, я тебе говорю. Прикинь, Уэс, бля, Крэйвен. Чё? Как ты
думаешь? Круто, нет?
– Чего?
Мой голос прозвучал так слабо, только он, видимо, не обратил
внимания. «Как ты меня нашел?» – услышал я собственное нытье. Его «прийти‑отхватить»
меня реально испугало.
Надо было появиться в КАТР. У меня было такое ощущение, что
я бы с удовольствием повесился, нашел бы подходящую балку, зацепил веревку и
сунул б голову в петлю, а старому доброму Стиву пришлось бы отправлять курьера,
чтобы тот меня снял и устроил мне встречу с каким‑то придурочным режиссером,
кто «много про меня слышал», «в восторге от моих работ» и «очень хочет вместе
поработать…»
– Стив, – хотелось мне сказать ему, – Стив, я
мертвый… Оставь меня.
Но вместо этих слов, зная, что моя судьба решена, даже если
я смолчу, я услышал свое наполовину зассавшее имитирование былого «круче только
яйца»:
– Уэс Крэйвен, да? Круто… Конечно… Фредди Крюгер –
офигенный парень… Ты уверен… «Эм‑Джи‑Эм» на выезде в Калвер‑сити… Жду не
дождусь.
Меня хватило лишь на доехать от Митча до дома дочери без
нервного срыва. И вот подписался переть на автобусе из Голливуда в Калвер‑сити
на болтологическое заседание.
Про шоу мне было известно только то, что оно называется
«Кафе кошмаров». Что это первое вторжение на малый экран злодея с улицы Вязов.
Больше времени я бы посвятил интервьюированию персонала в Военно‑морском
магазине, чем трепотне с большим Уэсом и его шоблой. У меня так тряслись руки,
что я едва мог выписать фальшивый чек, а на сценарий уже не хватало.
И все‑таки в своем постоянном помутнении рассудка и
постнаркотическом невъебенизме я последовал предложению своего агента, как
последовал бы за тенью умершего родственника во сне.
От автобусной поездке в памяти остался только тот факт, что
я трижды делал пересадку. Последний, шедший прямо на запад, к бульвару Венис,
был набит черными детками, только что свалившими с уроков в средней школы.
Впервые с приезда из Феникса я отъехал от Голливуда настолько далеко. Как
обычно, я был весь в черном. И потел, как жопа. И, разумеется, надо мной стал
прикалываться какой‑то остроумный кретин в черном.
– Йо, Элвис… Элвис, как ты делаешь себе такую прическу?
Блин, зацените! Мужик один в один Элвис! Мужик, ты же сто пудов король! Сбацай
«Hound Dog», а то огребешь…
И в таком духе всю дорогу от Фэйрфэкса до Калвер‑сити. Я,
такой крутой, демонстративно не обращал внимания. Я изо всех сил старался не
расплакаться или сказать ему, что вдруг мой отец был и его отцом. Я был в таком
ауте, что меня было нельзя даже оскорбить.
Когда появились ужасающего вида розовые офисы «Эм‑Джи‑Эм»,
возникли очертания их пирамиды, мне захотелось упасть в пыль, и пусть меня
съедят черви.
Не надо было делать этого! Вопил голос у меня в мозгу. Не надо было
делать этого… Не надо было делать
этого…
Я продолжал бормотать себе под нос, когда зашел в проходную.
А там не удивились. «Эй, послушайте…»
– Я не
Элвис, – машинально ответил я.
Охранник на проходной с поросячьей рожей секунду думал,
прежде чем ответить. Потом он заговорил, но медленно: «Слушай, парень, тут
нужно подтверждение. То есть ты мне скажешь, кого ты хочешь видеть, а потом я
тебе скажу, хотят ли тебя видеть или наоборот».
Я сказал: «Уэс Крэйвен», а он взглядом ответил мне: «Да,
пожалуйста». Убейте меня, если любимым занятием трепетных студийных охранников
с незапамятных времен не было отшивать звезд экрана. Он погрустнел, когда
выяснилось, что меня все‑таки ждут. И спрятать свое недовольство не потрудился.
– Третий этаж, – буркнул он. – Лифт справа…
Самостоятельно доедете?
Не скажу, что встреча в памяти не отложилась. Они так
одинаковы, что запомнить одну из них все равно, что запомнить, где и как
чихнул. Но помню, что Уэс оказался на удивление деликатным мужиком. Некрепкий,
седеющий дядька в свитере. Не такой брутальный, каким можно представить себе
создателя Фредди. В какой‑то момент по поводу чего‑то он стал цитировать «Страх
и отвращение в Лас‑Вегасе» «Мы были где‑то около Барстоу, на краю пустыни,
когда нас стало накрывать…» Что незамедлительно произвело на меня впечатление.
Причем впечатление большее, чем предмет нашей небольшой
беседы. Одно правило я твердо усвоил, неважно в применении к большому или
малому экрану, что если фильм заканчивается подмигиванием – большой жеманной
мордой в камере – он обречен на жестокую смерть. Понятное дело, в эпизоде из
«Кафе Кошмаров» Роберт Энглунд, вложивший в образ Фредди Крюгера бесконечный
драйв, играет что‑то вроде синтетического Мефистофеля. И у него так классно
получается подмигивать, типа, «ладно, дети, давайте немного повеселимся», что
малышня дома воет от восторга. Смотри, Боб, он не просто maotre d’ – он сам Дьявол! Ух ты!
Цепляет? Каждую неделю персонажи ходят в это кафе, где –
трах‑тибидох – вместо омлета по‑западному, фирменным блюдом на тарелочке с
голубой каемочкой – как бы думаете что? – ваш самый страшный кошмар,
подаваемый с особо эффектным дурным вкусом, нежели был бы подан омлет. До сих
пор помню один эпизод, энергично сыгранный нашим майонезным героем в сцене охоты.
Он плывет на лодке, злодей пытается скрыть свое Злодеяние. Вдруг герой достает
большую бочку. По роли он детектив, ему интересно, что под крышкой. Потом, с
такой драматичностью, от которой меня до сих пор колбасит, он восклицает: «О
Боже, это Токсические Отходы!»
Опа!
Вдобавок, разболтавшись после совещания с главным челом в
команде Уэса, смуглым ассистентом в теннисных туфлях по имени Мили, я ни с того
ни с сего пустился в совершенно неуместные откровения. Никто меня за язык не
тянул. Просто мой заслон пошатнулся. Мили вел себя довольно дружелюбно, словно
– как сказать? – общительное дитя.
– Ты, типа, здоровый мужик, – хихикнул он, ткнув
меня кулаком в плечо с подтекстом «мы все тут свои». – Ты один из тех
немногих писателей, кого я знаю, насчет кого я не уверен, что подниму…
Намек явно на мою отъевшуюся в Долине Прогресса комплекцию.
Поскольку, когда меня погнали из «Макдональдса», между встречами с Китти,
заняться было особо нечем, я набирал вес, треская тоннами ореховое масло. За
два месяца на чистяке я набрал пятьдесят фунтов. Я перестал быть доходягой на
144 фунта и разъелся до 190. Это оказалось одним из самых странных побочных
эффектов завязки. Я понял, что отныне и правда здоровый мужик. Или по крайней мере больше не скелетообразная
жертва Освенцима, чье отражение я наблюдал в зеркале все те годы
полномасштабной накачки себя токсинами, начиная с амфетаминового периода в
подростковом возрасте.
Когда Мили полюбопытствовал, хотя безымянные герои ТВ этого
обычно не спрашивают, где я последний раз работал, я совершил ошибку и ответил
где. Только рассказывать стал, к примеру, не о стильных пилотах, потрясающих
сценках или даже проектах «только для видео», а сразу взял налево.
– Последний раз работал? Надо подумать… Честно говоря,
в «Макдональдсе». Жарил чипсы. За кассой стоял, ну, сам понимаешь: «Вам среднюю
колу или большую?» Но врать не буду в основном, конечно, чипсы…
И одно за другим. И не успели бы вы произнести «неподобающее
поведение», я уже выложил все карты. Подсадка, слезание и поездка в автобусе.
Больше всего его поразил автобус. «Поверить не могу, –
сказал мистер Мили, качая головой с сочувствием, которое обычно выказывают
неизлечимо больным раком. – Представить себе не могу, что ты приехал на
автобусе… И как оно?»
С этими словами он отступил от меня на шаг и нагнулся
вперед, словно расспрашивая меня о каких‑то технических подробностях. Он не
желал упустить ни малейшей детали, но подойти излишне близко, рискуя чем‑нибудь
заразиться, он тоже не желал.
– Бывает жестко, – сообщил я ему, вспомнив, как
однажды наблюдал, как одного едва достигшего половой зрелости скинхеда пырнули
ножом в шею за то, что он сдуру что‑то ляпнул гангстерского вида уроду.
– Все же не так страшно, ведь правда? – настаивал
Мили. – В смысле, Лос‑Анджелес – это же не Нью‑Йорк. Ничего опасного и все
такое.
На это ведь действительно ничего не скажешь. Он был не
дурак. Он спрашивал искренне. И главное, мне симпатизировал. В том Лос‑Анджелесе,
где он жил, в его словах была чистая правда. И поскольку существует несчетное
количество приятных в общении белых индивидов, живущих в Лос‑Анджелесе, и никогда
не бывавших восточнее авеню Ла‑Бреане, имея представление, как они в девяносто
процентах выглядят, он еще и не грешил против истины. Конечно, этот случай
произошел до того, как Родни Кинг и ПДЛА сделали свой видеодебют.
Я не знал, то ли ему завидовать, то ли пожалеть человека.
Как ни удивительно, но проект с «Кафе кошмаров» потерпел
полное фиаско. Но это был ценный в плане учебы опыт. Я снова твердо уяснил для
себя, что работать на телевидении без тяжелых наркотиков просто‑напросто
смешно.
Просиживая штаны на этих бесконечных сценарных совещаниях, я
мучительно остро вспоминал, почему обдалбливался до полного охуения перед
подобными мероприятиями. Как еще родить в себе энтузиазм? Как еще не удержаться
от желания взвыть?
Пилот «Кошмаров» содержал в себе все неистовство и эффект
рекламы Миланты. Плоская актерская работа. Эпизоды притянуты за уши. Сюжет не
держится. Все вместе было идеальной для меня работой. Только я разучился ее
делать.
Как я ни пробовал настроиться на текст, я воспринимал его
излишне серьезно и скептически. Не в смысле, не получалось подсосать. Совсем не
то! Текст у меня получался чудовищный. Даже поля выходили кривые. У всех
остальных были компьютеры, а у меня восстановленная «Смит‑корона», выкупленная
в ломбарде. Все бы ничего, пока не нужно было набить j’s или w’s.
В процессе девятнадцатого переписывания, когда я проводил
очередную ночь в пробежках от одной забегаловки к другой, чтобы не мешать своим
полуночным творчеством хозяевам квартиры, любившим лечь спать пораньше, на
первые деньги за текст я купил машину и съездил в Феникс. Подумал, что общество
Китти окажет положительное влияние на мою креативную способность. И я боялся,
что необходимость писать снова доведет меня до ручки.
Две недели я так и эдак напрягал ее, отправляя факсы с якобы
изменениями в страну «Кошмаров» для Мили и Уэса. Потом решил снова смотаться на
запад. Этот бэушный автомобиль‑универсал – дизельный пылесос, о котором я
всегда мечтал – заискрился и вспыхнул рядом с Блайтом, неподалеку от того
места, где Хантера Томпсона настигли наркотики. Я выжал из него еще полмили,
потом меня за сто баксов отбуксировали до Голливуда, и я закончил «финальную
правку» на переднем сиденье тягача «Triple А». Погоревший пылесос был продан
механику за пятьдесят баксов.
Вернувшись в телегород, я стал подозревать в Мили своего
рода диалогового садиста. Проект был отстойным, и становилось очевидно, что
транслирование его зарежет. Но Джон‑бой, который никак не мог наесться смачными
историями насчет автобусов – «Как это бывает? В смысле, чё, правда?…» – видимо,
почуял, что я в такой заднице, что буду продолжать выделывать любые сальто‑мортале.
Пока однажды вечером, когда я взял такси до его ебучего дома в Хиллз скинуть
очередной переделанный вариант, похожий на Япфета Кото, водила глянул разок на вашего
покорного слугу и предложил: «Мужик, по тебе видно, что тебе кой‑чего надо… Сто
пудов, ты не против крэка? Давай, я тебе возьму? Тридцать долларов. Вставляет
только так…»
Хотя до сего момента у меня получалось не торчать,
прозвучало по‑любому неплохо. Очень
неплохо. Глядя в зеркало дальнего обзора, я увидел уставившиеся на меня
собственные глаза, когда я пробормотал роковые слова: «Давай…»
Следующее, что помню, я в самом центре Уатте, скрючился в
такси у парка Джима Джиллиама, выпуская клубы из трубопровода, длиннее рук
моего черного кореша, который, казалось, с каждой затяжкой принимал все более
грозный вид.
Одна затяжка, и мне снова пиздец.
В два счета я вернулся в то состоянию, о котором так
отчаянно тосковал все эти безжизненные месяцы. Очень быстро я вернулся к эйчу и
заработал подсадку. Едва я так славно убился, я решил, что мне надо сменить
стены. Новая обстановка. Потом, конечно, я слезу.
В кругах слезающих это называется «географическим вопросом».
Мой новый друг и спаситель представился по телефону. Эрик
Блэкни, мой старый режиссер из «Буккера», регулярно звонил мне через
определенные промежутки, с тех пор как его поперло высшее начальство и я
уволился из солидарности. Я никогда ему не перезванивал по тем же причинам, по
каким не контачил ни с кем из своей «старой жизни». Я перестал считать себя
частью их мира. Я покинул цивилизацию, когда взялся за струну.
Но, повернувшись спиной к очередной стене, я стал
рассматривать его как человека, потенциально полезного. И непременно бы его
использовал, если бы означенный индивид не оказался потрясающе щедрым
человеком. Сложно стырить что‑то у того, кто готов отдать последнюю рубашку. А
у Эрика, благослови его, Господи, рубашек было до черта.
Я в очередной раз словил сообщение от Блэкни на свой верный
автоответчик. Когда я ему перезвонил, он, как мне показалось, обалдел. «Я
думал, что ты умер», – сказал он мне.
Как мне объяснить, что симпатии ко мне, желание со мной
дружить столь же абсурдны, как приглашение отобедать в Белом доме? «Ну,
знаешь, – неопределенно ответил, – пропал без вести».
К большому моему удивлению, он сказал, что понимает. Я
планировал уболтать парня, пару раз намекнуть ему, какой он убойный режиссер –
если не непризнанный гений – потом раскрутить на пару сотен баксов. Если не
найду где жить, по крайней мере, смогу нарулить наркоты.
Мы с Эриком договорились встретиться за кофе в «Ониксе»,
кафе‑«театре перфоманса», ставшем недавно модным, в Сильверлейке. В «Ониксе»
собиралась как бы бунтующая публика. Такие крутые люди, что они жрали кислоту
посреди рабочей недели. Обхохочешься на эту толпу Nuevo[56] в клешах. Однако, что ни говори, этих граждан
приходилось уважать. Они на свой лад творили настоящую Революцию в Лос‑Анджелесе
– не писали сценариев. Не то, что всякие проститутки от литературы, типа нас с
Эриком.
Они были писателями, но поклонялись Генри Роллинзу, а не
Оливеру Стоуну. Когда я попал в Лос‑Анджелес, каждая shlub, имеющая под рукой фломастер, сочиняла сценарий
про «вытащенную из воды рыбу» (все стремились повторить «Нечто дикое»). Теперь
они рожали стихи в духе «зацени мое тату». Верлибр вечно свободных. «Я
Ненависть… Я пью крепкий кофе… Я надеюсь, мама умрет…» Примерно вот так.
И в такую модную тусню явился экс‑кэннеловский ас Эрик Б. в
хаки и рибоках – он даже обрезал свой хвост – с вашим покорным слугой, как
всегда облаченным в чёрное, затасканное с начала семидесятых. Сначала из
соображений стильности. Потом, чтобы спрятать кровь. Теперь потому что другого
шмотья у меня не было.
Эрик, хотя и добился успеха на выбранном поприще, до сих пор
себя за это ненавидел. Но с любовью вспоминал время, когда он был голодным рок‑музыкантом
в Англии, где прожил почти десять лет. «Что мне делать?» – пробурчал он в свой
бескофеиновый кофе, который мы заказали вместо обычного, ведь яппи вроде нас
пристало беспокоиться насчет побочных эффектов этого мерзкого кофеина. «У меня
есть жена, двое детей и эта блядская ипотека».
От той обычной беседы, когда можно делать выводы о складе
ума, в кафе стало ясно, насколько важно понять, каким образом человек может
опуститься ниже плинтуса и там остаться, подобно автору данного опуса.
Простое утверждение: выносить, что меня воспринимают иначе,
чем обыкновенного парию, кем я, собственно, и являлся, было выше моих сил.
Слишком это шло вразнобой с категорическим императивом вести жизнь
затянувшегося саморазрушения.
Примерно час или два мы обсуждали, как мы оказались там, где
оказались. «Помню, как‑то, – рассказывал мне Эрик смачную историю из своей
жизни, поразительно контрастирующую с его джентльменским набором хаки‑спортивная
рубашка. – Помню, как‑то я работал телохранителем у чувака, продававшего
героин Кейту Ричардсу. Приходили к Кейту на хату, и везде на полу валялся
народ. Что‑то буровили, дерьмо всякое, и меня, понимаешь, до глубины души
удивило, что то была самая скучная во всем нашем блядском мире ситуация. Кто‑то
хотел сделать тост, но тостер сломался. И я эту хуйню починил – по‑моему, в
розетку надо было воткнуть – и меня сочли кем‑то вроде гения. В смысле, деньги,
наркотики, вся фигня, от нее они так поглупели… Не мог дождаться, когда мы
оттуда свалим».
На одно бесконечное мгновение мы застыли на месте. В полном
молчании. А вокруг нас во всем своем татуированном великолепии юное поколение,
молодая поросль, зажатая в рамках новых стереотипов, жила своими современными
фантазиями. Через пару лет половина из них сядет на систему. Вторая половина станет
бухгалтерами.
– Ну, если тебе надо, где жить, я тебе помогу.
– Ну, не знаю…, – пробормотал я. Обычная
поддельная неуверенность. Фишка в том, чтобы заставить ИХ умолять ТЕБЯ
позволить тебе помочь. И ты по бесконечной доброте душевной, окажешь им
любезность.
– Смотри, поступай, как знаешь. Просто тебе говорю, у
меня есть где. Я там практически не бываю.
– Ну…
Я похмыкал и пожевал сопли. Прошла еще минута. Эрик
извинился и сказал, что надо позвонить жене. Я остался сидеть, с ужасом
поджидая, когда он вернется из телефона‑автомата.
Благотворительность дурно влияет на сон, даже хуже чем
непосредственная разводка.
Но вот приплыли, мне предлагают пищу и крышу над головой, и
мне не надо ни врать, ни красть, ни говорить «я тебя люблю» – и мне хотелось
схватить вилку и воткнуть себе в глаз.
Эрик пробрался обратно мимо столика с татуированными жертвами
поэзии и сел на место.
– Все нормально? – я надеялся, что его дом сгорел.
– Без проблем. Я поговорил с Тиной, она одобрила.
– Фигня какая, – сказал я.
Примерно так все и было.
Как только я устроился в своем новом «доме», я тут же
завязал. Поддельный рецепт на валиум. Горсть перкодана. Может получится?
Довольно симпатичный гараж. Кровать, стол, несколько книг, окно и, самое
главное, жалюзи. Не хватало только раковины или ванны. Один недостаток,
нормального гражданина бы не огорчивший – дом всего в двадцати пяти шагах. Но,
конечно, нормальным гражданином я не был. Я ссал снаружи.
Днем я прилагал максимум усилий, чтобы навестить дочь и
проигнорировать испепеляющие взгляды своей бывшей, если она вдруг была дома.
Со своей стороны, Нина считала меня чем‑то вроде симпатичной
аномалии. Забавным пришельцем. Она знала, что маме я не нравлюсь – дети
улавливают все нюансы – но мы так здорово веселились, что, несмотря ни на что,
она меня, кажется, любила.
Не знаю, сколько я так прожил. Воспринимая эту сумрачную
жизнь как некий постоянный переход. Необходимый шаг, чтобы перейти из ЗДЕСЬ,
где наркотики, ТУДА, где чистяк. Мысль об обзаведении собственной квартирой,
зарабатывании денег, чтоб за нее платить, вести жизнь Приличного Человека… она
казалась не менее экзотичной, чем водить грузовые самолеты на Таити.
Я продолжал бормотать себе под нос, когда постучался в дверь
барыги Таунера. И, наверно, точно так же бормотал про себя спустя пять часов,
когда выполз обратно наружу, в сиську обдолбанный, приперся на неустойчивых ногах
на то же самое место на Сансете, где меня впервые посетила шикарная идея взять
героина. Полминуты размышлений задним числом мне потребовалось, чтобы убедить
себя, что, накачиваясь наркотиками, я фактически делаю хорошо своей маленькой девочке, и это в конечном
итоге я делаю ради нее. Я опять немного подсел, к концу недели привычка
неимоверно усилилась, еще через полнедели меня прошибало на жуткий пот, если я
два‑три часа не двигался.
У четы Блэкни я старался не высовываться. Сваливать пораньше
и приходить попозже. Когда я все же пересекся с Эриком, он, как я помню,
заявил, что у меня несколько более бодрый вид, чем раньше. Цвет лица освежился.
По‑моему, я сказал ему, что занялся бегом. И на этом все закончилось.
Я продолжал навещать Нину. Но обязательно носил с собой
банку «Right Guard». Освежитель воздуха, чтобы забить в ванной запах
расплавленной мексиканской смолы. Теперь я не кололся, я курил – охотился на
дракона – и никуда не ходил без зажигалки и куска фольги. Это было гнусно.
Через две недели торча я присел окончательно и решил вернуться в Феникс.
О том, что употребляю, Китти я, конечно, сообщать не стал. Я
не стал ей говорить, что вернулся спрыгивать. Сказал, что соскучился. Что очень
хотел ее увидеть.
Самое печальное, что я действительно любил ее. Или думал,
что люблю. Но как может джанки любить кого бы то ни было больше джанка?
Встретив меня в аэропорту, Китти так плакала, что даже не
заметила, какой я зеленый. Ни слова не сказала, когда я занялся с ней любовью в
рубашке. Не стала поднимать кипеж из‑за того, что я кончил через полторы
минуты.
– Мне кажется, это значит, что я люблю тебя, –
произнес я, когда она задремала подо мной.
– Что значит? – пробурчала она. – Кончать
через две секунды?
Но я тоже не знал, что это значит… Просто не думал, что так
плотно подсел. Думал, что, пыхая, все обойдется без крайностей. Как раз, чтобы
поддержать себя в форме, но без опасностей передоза. Но никогда не знаешь
наверняка. Обманчивая штука, эта блестящая фольга.
Полночи спазмы терзали мне печень, словно акульи зубы. Я
успел насквозь промочить потом полотенце, расстеленное над бельем. Воздух,
казалось, скрежетал от прикосновения к плоти, но если я укрывался, он тут же
делался липким. При первых болях в теле я слопал тонну аспирина. Начал с
четырех. Полчаса подождал. Не полегчало, и я съел еще четыре. К полуночи я
думал, что от боли тресну пополам. Высыпал на ладонь еще несколько байеров и
запил теплой водой из‑под крана.
Кошмар. Передознуться аспирином и одновременно слезать с
наркотиков. От аспирина, если выпить его слишком много, начинает звенеть в
ушах. Словно за глазными яблоками дверной колокольчик, оторвать который
невозможно. Вместо того, чтобы снимать боль, он дает всему эховый эффект.
Острая боль в кишках отдавалась ритмичным, тупым пульсированием в суставах.
Колени и шея особенно, казалось, разбились в невидимой вазе.
Я планировал рассказать Китти, что подсел. Но мысль о том,
что я превращаю ее жизнь в пиздец, была слишком страшной, чтобы на ней
останавливаться. Мне не следовало приезжать. Женщина, приложившая так много
сил, чтобы не садиться, не должна встречаться с мудаком вроде меня. Это обидит
ее, я знал. Но еще хуже то, что зная, как она любит это дело, если я утащу ее с
собой в эту пропасть, то конец. Нам обоим. Я не знал, какой она была, когда торчала,
но у меня появилась идея.
Когда я очухался, я сидел в ванной, схватившись рукой за
голову и качаясь туда‑сюда на толчке. Потребовалась минута или две, чтобы
вспомнить, что я нахожусь в Фениксе и меня ломает. И смягчить ее совершенно
нечем.
Оторвав задницу от унитаза, я открыл дверь ванной, глядя на
спящую на полу Китти. За работу по ремонту импортных авто ей платили по
минимальной ставке. Уже иметь собственную квартиру ей было накладно. Купить
нормальную кровать даже не светило. У нее даже матраса не было. Лишь пара
вытертых одеял, сваленных на пол. И еще пара сверху.
Китти как всегда спала в утробной позе. В окружении мягких
игрушек, которые собирала еще в детстве. Почему, возникла у меня мысль посреди
безумия, вызванного отсутствием ширева, почему я всегда нравлюсь женщинам,
которые спят с мягкими игрушками?
Думать над ответом времени не было. Оставалось перетерпеть
еще минуту. Просто было так печально смотреть на эту милую, вкалывающую изо
всех сил молодую женщину… Это существо заслуживало гораздо лучшего, чем спанья
на этом чертовом полу.
Конечно, я обещал помочь. Я хотел прислать денег, снимать
квартиру как бы наполовину для себя, чтобы я мог прилетать и улетать, и мы были
бы вместе, когда я не должен мчаться в мир сценариев обратно в Лос‑Анджелес. Но
почему‑то так не сложилось. Поразительно. Далеко не один раз, со стыдом
вынужден признаться, найти деньги для меня означало разводку Китти: «Всего
тридцать долларов, солнышко, я куплю всякой фигни, чтобы печатать, и закончу
статью. Как раз будет на что приехать и увидеть…»
Разумеется, никаких статей я не заканчивал. И поскольку она
была слишком добрая, чтобы напоминать, я забывал, что вообще когда‑то просил у
нее денег, не говоря уж о том, какой предлог назвал. Нет, я приезжал в Аризону,
имея при себе десять баксов и использованный билет на самолет. Спонсированный,
как всегда, из чужого кармана.
Не отдавая себе отчета, мне стало так дурно, что от испарины
перед глазами мелькали мультики, и я пошел путем, который мне советовали старые
джанки, из знакомых мне за эти годы. Когда я тусил с Большим Джи, покупал
метадон и рассиживал в «Макдональдсе» с закоренелыми барыгами, я слышал, как
они советовали один способ, чтобы реально спрыгнуть, если нет ничего
смягчающего или ничего не помогает.
«Короче, сынок, тебе нужна баба», – вспомнил я, как
говорил один хрен, милый афро‑американский старичок, чья голова была вся
украшена желтоватыми кудрями и такого же цвета бакенбардами. Джи уверял меня,
что он отсидел двадцатник за убийство жены. До сих пор помню его, увядшего
маленького человечка в старомодном сутенерском костюме. Искусственный блестящий
материал. Его резвые глазки сузились в щелочку, и он изложил свой совет:
«Берешь два раза, если могешь, мона, три… И ты короче с бабой, и отвлекаешься…
Тока так мона спрыгуть… Иначе никак….»
Хаби его звали. Ледяной Хаби. Не знаю, отчего – Джи говорил,
он воспользовался пестиком для колки льда – но его совет всплыл у меня в
голове. Уж не знаю, как долго я ни разу не вспоминал ни Хаби, ни Большого Джи,
никого из тех давнишних времен. Слишком было свежо в памяти. Опасность
вернуться маячила охуительно четко.
Голос Китти прозвучал, как в дыму:
– Эй, рыбка, ты чем занят?…
– Душ хотел принять, но боялся тебя разбудить.
– Короче, уже разбудил…
Она раскусила меня, но неважно. Я бы не принял душ даже под
пушкой. От прикосновения воды я бы с визгом выпрыгнул в окно ванной. По правде,
я был уже готов выскочить. Но вместо этого запрыгнул на нее, и не успела она и
слова сказать, как неуклюже запечатлел у нее на губах поцелуй.
– Эй…
– Мммф… Что?
– С тобой все нормально?
– Прекрасно, – я орудовал рукой у нее между ног.
Пытаясь, несмотря на жуткую трясучку, просунуть палец в ее дырку, чтобы мои
дальнейшие действия стали оправданы. Я понял, то, что я собираюсь сделать,
спасет меня от самоубийства.
До этого я проблевался, вздрогнув, спросив себя, а почистил
ли я зубы. Господи, гадость какая. Я весь гадость. Но как только я прижался к
ней, я осознал, что должен сделать это. Одно ощущение прикосновения ее кожи к
моей, безмолвная сила плоти, языка, пизды… только так я выживу.
– Китти… Китти, знаешь, я так соскучился по тебе…
– Да я, в общем, тоже, но…
– Я знаю, тебе идти работать, солнышко. Знаю, тебе рано
вставать… Только..
– С тобой, правда, все в порядке?
– Мне надо просто тебя трахнуть, вот и все.
– Что?
– Хуй в тебя, блядь, засунуть, понятно? Воткнуть тебе и
немедленно. Мне очень надо…
Мой собственный пот казался на вкус как кровь. Дышать
становилось все тяжелее. В легкие я будто вдохнул напильник. И еще на всем теле
клопы. Если я хоть на секунду перестану двигаться, то заору от этих муравьиных
ножек. И я не заорал. И мне удалось справиться. Но я знал, это ненадолго.
Больше я не мог сдерживаться. Попробовал походить. Даже выглянул наружу,
поглядел на шоссе. Но слишком много неба. Слишком много звезд. И вонь в воздухе
от проносящихся с ревом грузовиков.
Нет, так надо.
Китти сжала мое лицо ладонями. Насчет пота промолчала. И
насчет моей кожи, на ощупь напоминавшей консервированное мясо. Прижалась губами
к моему рту. Позволила мне, грубо, трясущимися руками, гладить бритый, мягкий,
как у ребенка, бугорок у себя между ног. Пока ее половые губы не стали почти
такими же мокрыми, как вся моя кожа с головы до пят.
Она раздвинула ноги, попыталась было обхватить ими мои
бедра. Но я отпрянул. Отодвинулся, чтобы она не увидела, что, несмотря на мое
рвение, все мои настойчивые сейчас сейчас сейчас, я не мог получить то, чего хотел. Член не
стоял. Сознание хотело этого. А от члена никакого толку.
– Нормально, – пробормотал я, успокаивая и себя, и
ее. – Сейчас все будет нормально.
И скользнув вперед, схватил ладонями ее попку. Опустил лицо
на ее влажные от возбуждения ноги. Уткнулся прямо туда. Мне хотелось умереть.
Дело не в сексе – в отчаянии.
– Джерри, Господи Иисусе ! – издали
прозвучали ее задыхающиеся слова. Я прижал ее бедра к своим ушам. Не отпускал
от себя ее плоть. Отрешился от мира в ее теплой плоти. Ничего мне больше не
было надо. Отрешиться от мира. Я даже не лизал ее. Сначала нет. Только
прижимался. И все. Прижимался лицом к ее вагине. Все плотнее, губами, носом,
глазами, всем, чем только мог, стремился в ее влажный потусторонний мир. Вверх,
вниз, вперед, назад, в сторону и обратно, внутрь, наружу.
Наконец, мне удалось найти полную черноту. Мягкую жаркую
черноту, где мне надо было только дышать. Только шевелить ртом. Губами. Но
теперь медленно. Медленно, почти незаметно. И тут ее пальцы вцепились мне в
волосы. Рванули голову назад. Резко. Быстро. Упрямо.
«Да…» –
кажется, услышал я далекий гул. Приглушенная мольба. «Да… Я наконец
потерялся». Наконец‑то, блядь,
потерялся. А потом – ЧЕРТ! ЧТО ЗА ХУЙНЯ?
Она дернула меня за уши, оттащила голову назад, как это
делают с человеком, ничком лежащим в ванной…
– ПИДОРАС! – закричала она, и тут до меня дошло,
что она кричит давно. Звук глушился кожей и мышцами. Я взглянул на нее и
мигнул. «Что такое?» – я хотел склониться обратно. Снова спрятаться под этим
миром, пока боль не вернулась. Я почти в ее влажном лабиринте, почти потерял
себя, моя боль почти ушла. «Что такое?»
Я дотянулся до ее лица. Почувствовал, что оно в слезах.
– Очень больно, – прошептала она голосом
напуганного ребенка.
– Очень больно? – на миг я запаниковал. Какого
хера я делаю? Ушиб ее? Укусил?
– Не ты, – снова прошептала она, – борода.
Очень больно. Кожу сдираешь.
– Ой, правда…? Прости… Пожалуйста… Прости.
Темнота комнаты казалась почти жидкой. Воздух на вкус был
как горящая покрышка. Кожа у меня снова зудела. Но только она меня не
остановила. Если бы она пустила меня, и пусть хоть вся, на хуй, кровью изойдет,
я бы проник туда. Слизал бы боль. Свою, ее, всего мира. Мои поры бурлили
Чернобылем, я весь стал ядовитой пеной, и мне оставалось только зашипеть.
– Ладно, – сказала она, на сей раз нормальным
голосом. – Не парься.
Наконец, у меня встал. Героиновый стояк, все, как раньше.
Нужно время, чтобы разогреться, но когда получается, уже пора прощаться…
– Я всегда думаю только о тебе, – лепетал я,
маневрируя, пытаясь с помощью обеих рук в нее проникнуть. Она не помогала. С
ней иногда случается. Изображает жертву. Играет маленькую девочку, к которой
приходит Дядя, когда она спит. Когда притворяется, что спит.
Я все понимал, кроме того, как бы закончить в ближайшие пару
секунд. Я обнял ее наконец, проскользнул на дюйм и постарался расслабиться. Мне
хотелось или сдохнуть, или расслабиться. Казалось, то ли я кончу через
полсекунды, то ли в следующем году. Но достаточно одного движения, вперед,
назад. Пожалуйста, Господи! Оно
так или иначе поможет забыться. Танец туда‑сюда в агонии, ведущей в никуда. Почему
умереть так трудно?
– Ты действительно хотел меня? – Китти выдохнула
мне в кожу вопрос. Несколько крошечных дуновений. Каждое слово больно било.
– Да, – ответил я ей в плечо. Ее красивое плечо
пловца. – Для этого и приехал.
– Выебать меня?
– Не только.
– Только выебать, – снова вздохнула она.
– Хорошо, только выебать. Врать не буду. Больше никого
нет. Никого во всем мире. Никого нет. Ничего, – в тот момент мне хотелось
выгнать боль своим хуем. Забрав ее печаль, я бы избавился и от своей. Так бы
смогло получиться. Так должно было получиться.
Не знаю, как долго мы терзали друг друга. Когда я все‑таки
кончил, чувство было такое, словно у меня из вен хлынула кровь. И на одну
минуту, на одну благословенную минуту, я снова почувствовал себя целым. Спазмы
прекратились.
Пока, словно волны адского прилива, они не возникли снова.
Боль вернулась. Сначала в коленях, в шее, потом обожгло язык и скрутило в
животе. Потом снова гукнуло в черепе, в глазных впадинах заскребло ржавой
ложкой, непонятная мерзотная и грязная музыка, от которой захотелось смыть
мозги в сортир, окунула мою бесполезную, трясущуюся башку в ведро с соляной
кислотой, ядовитым бульоном. Пока кипящая боль выходила из меня, плоть и
ощущения сгорели начисто. Я мог разглядеть ухмылку черепа в шипящей токсичной
луже…
На какое‑то время я отключился и, задыхаясь, пришел в себя.
Китти спала подо мной. Никакая, как разбитая тачка. Не
осталось ничего, кроме вращающихся шин и дыма. Я походил часок. Постарался
посмотреть ее раздолбанный черно‑белый телевизор. Но люди и там были похожи.
Ничего не помогало. Абсолютно ничего.
Только в три часа утра – я это помню, потому что позвонил в
службу точного времени и стал умолять записанную на магнитофон тетку спасти мне
жизнь – в три утра я разбудил ее снова. И хотя она стала удивлять, спрашивать,
в чем дело, я был готов к бою. Через пять минут она попросила меня не
останавливаться, и все опять стало хорошо.
Так продолжалось всю ночь. Не знаю, сколько раз. Может,
пять. Может, шесть. После первых двух трахов я спускал через пару минут. По‑моему,
больше трех ни разу не продержался. На героине все происходит не так. Секс в
процессе спрыгивания существует как своего рода измененное сексуальное желание
на приходе. Чтобы встал, как обычно нужен Вернер фон Браун, но если все же
получилось, провести нормальный перепихон не получается, и спускаешь почти
сразу, как только… Я начинал двигаться, чувствовал засасывающий поцелуй
фрикций, сочное сжатие, и мгновенно выстреливал граммулечкой спермы – сущий
мизер – и скатывался с нее на сырую груду одеял.
Я вел себя эгоистично. Я был полумертвый. Но это было
неважно. Я трахался, пока хватало сил двигаться. Пока она не засыпала снова.
Пока член, обвисавший внутри нее, не отвердевал снова и не начинал болеть. Но
ничего. Лучше такая боль, не похожая на наркотическую абстиненцию. Все равно что
гасить босой ногой окурок, чтобы забыть про нож в сердце.
К пяти утра Китти вообще перестала двигаться. Я ебал
покойницу. Пялил труп. Мне было наплевать. Главное – фрикции. Облегчение.
Бегство от боли, которое не даст мне… Мне было противно над этим размышлять. Я
должен был не останавливаться и продолжать, заебаться до изнеможения, когда
бессилен синдром отнятия, бессильны костлявые пальцы опиатового монстра,
бессильна голодная пасть внутри меня.
К шести утра я был одинаково близок к смерти и готовый вмазать.
И ничего другого мне не хотелось.
Китти с утра позвонила на работу и сказалась больной.
Осталась дома и позволила мне пользоваться собой. Помню, два или три раза она
начинала плакать. Но плача, она обнимала меня, подмахивала мне бедрами и била
кулаками. Не представляю более уродливого акта. И не представлял, что можно
остановиться. Мне было необходимо гнать дальше. Едва я останавливался,
возвращалась ломка.
Солнце жгло шлакобетонные стены дома Китти. Смертоносные
лучи Феникса. Кондиционера у нее не было. Весь день мы истекали влагой, два
мертвых тела, выброшенные на берег гнить. Квартира пропахла потом и пиздятиной.
Даже ее пес, старый эрдельтерьер по кличке Лефти, отполз к входной двери,
стараясь держаться от нас насколько можно дальше. Китти дважды принимала душ, я
воздержался. Словно мои собственные испарения способны отгонять боль, стать
заслоном между мной и демонами ломки, стремящимися прорваться мне под кожу.
Где‑то днем я дополз до ванной, закрыл дверь, включил душ,
но встать под него не смог. Я старался, чтобы она не распознала мое истинное
состояние: если она почувствует, что я боюсь воды, она догадается. Джанки не
выносят прикосновение воды. И я стал притворяться. Обтер свое еще живое тело
мокрыми полотенцами. Я встал на ноги первый раз, и меня надолго расколбасило. Я
вцепился в вешалку для полотенцев, надеясь, что это состояние продлится вечно.
Стискивая зубы, я задержал дыхание и попробовал превратить этот случайный
подарок судьбы в полное забвение, но не вышло. Ни хуя не вышло.
После своего псевдодуша я прошелся холодной мокрой тряпкой
по самым отвратительным частям своей анатомии – то есть везде – и вылез наружу,
чувствуя себя чуть‑чуть менее отвратно. Когда я упал обратно, Китти странно на
меня посмотрела. Я постарался ей улыбнуться.
– Ты что?
– Ты, блядь, душ забыл выключить… – она встала
выключать его сама, слегка наклоняясь влево.
Китти вернулась, поглаживая ладонью свой гладкий живот.
Настоящее спортивное телосложение. Работа с уцененными спортивными
автомобилями, возня целыми днями с запчастями и аккумуляторами держали ее в
форме, как тренировки для Олимпиады. Даже когда она спала, на ее прессе можно
было отбивать барабанную дробь.
Она улыбнулась мне непонятной полуулыбкой:
– Да, видно, соскучился. Даже ходить не могу…
– Ну да… – неожиданно от разговора меня затошнило,
но признаваться в этом мне не хотелось. Трудно объяснить посткоитальную рвоту.
Тоже мне романтика… Но от одного движения влево или вправо, я бы такое выдал. А
облеваться мне уж совсем никак не хотелось. Я и так, не успев приехать, наделал
достаточно гадостей. Отправляясь в ванну, мне всякий раз приходилось включать
краны, чтоб она не услышала, как мне скручивает кишки.
На следующий день Китти пришлось идти на работу. Я
воспользовался ее отсутствием, чтобы посидеть на корточках в темной спальне,
дрожа под одеялами, и подрочить. Член уже превратился в ошметок вяленой
говядины, но ничего другого не оставалось. Когда она вернулась, я снова кинулся
на нее.
Не знаю, как мне удалось через все это пройти, но все‑таки
удалось. Целыми днями и неделями я околачивал груши, отвлекаясь только на еду,
телевизор и основные отправления организма. Наконец, меня все достало. Кроме
Нины, у меня не было причин оставаться в Голливуде. Кроме Китти – причин
оставаться в Фениксе. По большому счету, меня нигде ничто не держало. Делать
было нечего. Даже воздух, которым я дышал, поступал внутрь чистым, а выходил
отравленным.
Китти потащила меня в группы поддержки, куда ходила сама. Я
не возражал, я отчаялся и стыдился своего отчаяния. Спрашивая себя, чем бы мне
заняться, когда встреча закончится. У всех остальных была работа, семья. Я
застрял где‑то между «когда‑то» и «никогда», расклеившийся и немытый.
– Как ты меня, блядь, терпишь? – спросил я
однажды, спустя несколько недель, как явился к ней, весь дерганный. Мы ехали по
шоссе после семичасового собрания.
– Когда я встретила тебя, в тебе настолько кипела
жизнь! Я хотела стать такой же, – вздохнула она, и по голосу показалась
старше своих лет. Последнее время я был настолько увлечен собственными
проблемами, а ей уделял лишь
немного нервного внимания.
– С тобой было тяжело, но ты был, ну, прикольный. Собирался разобраться в себе, вернуться в Лос‑Анджелес
и показать всяким мудозвонам… Знаешь, я думала, у нас получилось бы сделать это
вместе. Мы бы классно зажили вместе в Лос‑Анджелесе.
От ее монолога мне захотелось вырвать из груди сердце и
положить перед ней на приборную доску. Я чувствовал себя таким виноватым, и
снова влюблялся в нее.
* * *
Наверно, как раз в то утро я сделал тот роковой звонок в Лос‑Анджелес.
Связался с Таунером и попросил его вечером взять мне столько героина, сколько
потянет на 150 баксов…
Я не мог справиться с временами накатывающей ломкой. Просто
не думал, что переживу еще один пустой день. Не представлял себе, как буду
смотреть, сидя за кухонным столом, как приходит смертельно уставшая Китти и
чувствовать себя со всех сторон виноватым за все свое ежедневное вранье насчет
работы над текстами, сделанных звонков, которое мои уста производили, словно
бесчисленное количество фальшивых монет…
Планов у меня не было. Я проживал последние взятые в долг
несколько сот долларов. Два дня я то и дело выскакивал из дома проверять, не
пришла ли почта. Удивительно, насколько, даже если не сидишь, сама мысль о
ширеве, его ожидание, подогревает где‑то в почках желание поскорей наложить
лапу на эту отраву, что даже дышится с трудом. На третий день я наизусть выучил
звук тормозов почтового грузовика. Я узнавал его среди прочих машин, шаркающих
по асфальту парковки.
Когда я наконец‑то заполучил тот конверт – он был красно‑бело‑голубой
– я чуть не расцеловал маленькую почтальоншу, толстенькую азиатку в форменных
полосато‑синих шортах, сидевших на ней как мини‑брюки. Я был готов на ней
жениться! Я знал, что в плотно набитой упаковке, которую она держала в руках,
лежит мое спасение.
Через пару недель, получив полдюжины посылок, я запаниковал.
Садиться снова мне не хотелось. Последнюю партию я расходовал как можно
экономнее, применяя метод сокращения дозы. Когда я продержался две недели без
курения химии, я возликовал. Переслал свою последнюю наличность, чтобы мой
дилер из Сильверлейка снабдил меня марихуаной.
Тут Китти меня запалила.
– Мне надо тебе кое‑что сказать, – произнесла она
с улыбкой, появлявшейся у нее на лице, когда она реально бесилась. – Ты в
полном отстое. Если ты считаешь, что у тебя получается меня дурачить, то ты еще
большая пиздоболина, чем я думала…
Я был рад, что встал в четыре утра и выкурил пару славных
косарей.
Мгновенно я стал Само Раскаяние.
– Ты права, Китти. Господи, как ты права. Прости меня…
Правда. Только дашь мне еще шанс, ладно?… Только… только, ну… только потерпи
еще капельку.
С этими словами я вскочил со стула, помчался в спальню,
извлек чемодан из‑под груды белья.
– Смотри, – заговорил я, – видишь, это моя
заначка, видишь? Вот она. Честное слово.
Китти неподвижно стояла.
– Я смываю ее в унитаз… Нет, я ее выброшу, ладно? Давай
вместе сходим на свалку. Не откладывая. Я прямо так… прямо выкину эту гадость
на эту блядскую свалку к памперсам и кофейным банкам, и пусть там воняет вместе
с остальной хуйней.
– Джерри…
Но меня было не остановить.
– Джерри, – снова начала она. Но я не реагировал.
Я схватил ее за руку, потащил за собой к вонючей помойке, где с большим понтом
избавился от фасовки.
В группу мы в то утро не пошли. Мучимый угрызениями совести,
я настоял, чтобы она осталась дома, а я приготовил ей завтрак: «Хочешь еще
гренку, котенок? Или кофе? Нет, дай я сам!»
В восемь сорок пять я вышел из дома, напялив хозяйственные
перчатки, выуженные из кухонного ящика, и рылся в помойке, пока не спас
крокодиловый кошелек, выброшенный немногим более часа назад. Я уже сотни раз
проводил подобные розыски, когда выкидывал баяны и трубки – настроенный заставить себя измениться – и в итоге нырял в мусорную
кучу за продуктом, чтобы с увлечением предаться спусканием собственный жизни
коту под хвост. Таков один из страшных законов природы: вкус наркотиков и
сигарет наиболее приятен тогда, когда ощущаешь его после того, как только что
бросил.
Я курил, пока глаза не налились кровью. Разве все было
задумано не так? Развязаться с тяжелыми наркотиками. Я и развязался. Я был убежден. В самом деле, в своей вновь обретенной
уверенности, подогреваемой спасенный фасовкой, я был убежден, что на сей все
прокатит нормально. Да, точно. Я даже завяжу с травой. Какого черта? Зачем
останавливаться на полпути? Я все понял. Чистяк и трезвость – полный чистяк и
трезвость! – только так. И, бог свидетель, именно этим путем я собирался
идти. Да! Пока не иссякла заначка.
Удивительно, но я не торчал. Больше никаких секретных
поставок геры. Никаких заначек сенсемильи. Наступил День Благодарения 1991
года, и я отметил девяносто дней завязки. Честное слово. Я верил, что все
плохие времена остались позади. Разумеется, оставались проблемы. Денег, как
всегда, не хватало. Я так и не нашел способ зарабатывать. Мой вечный страх, что
не смогу писать и не торчать. Это затруднение я решил просто – не писал. Пока
не приперло: надо возвращаться в Лос‑Анджелес к нормальной жизни.
Само собой разумелось, хотя мы ни разу это не обсуждали, что
в Фениксе до конца жизни я оставаться не буду. Во‑первых, в Долине Прогресса за
мной оставалась комната с питанием. И находиться вдали от Нины было слишком
невыносимо. Одно было хуже, чем торчать в Голливуде – сидеть на чистяке в
Аризоне. Но перед возвращением я хотел удостовериться, что моя нынешняя завязка
не есть просто счастливое стечение обстоятельств, подстроенное моим внутренним
демоном, чтобы опустить меня еще ниже.
Никогда больше я не хотел оставлять ребенка сидеть одиноко в
гостиной, пока я торчал в ванной, ширялся или посасывал дым из соломинки из
«Рейнольд Рэп». Но с другой стороны, сидя там за дымом, я говорил себе, что, по
крайней мере, не двигаюсь у нее на глазах…
Больше никогда. Я так настроился. Несомненно, худшее
осталось позади. На Благодарение Китти позвала меня в гости к своим родителям.
Ее мама с папой жили в Скоттсдэйле. Оба они приехали из западной части Индианы,
оба росли в одном маленьком городке, квинтэссенции среднезападного
республиканства под названием Ноблсвиль. Это было чересчур уж безупречно. У нее
было две сестры, обе девочки с прямыми волосами, учившиеся в колледже.
К своему безграничному удивлению, все мероприятие доставило
мне немалое удовольствие. Мне обрадовались. Отец, худой работник рекламного
агентства на пенсии, в очках, пожал мне руку и сказал, что очень мне благодарен
за то, как я отношусь к Китти. «С Китти было нелегко, – сказал он со всем
чувством, на которое, видимо, способен человек из Ноблсвилля, Индиана. –
Мы все совершали ошибки…»
«Мы все совершали ошибки», – повторил я, и мы пожали
руки. Мы друг друга поняли. Два мужика. Мне хотелось быть циничным. Но не
проканало бы. Они были достойные люди. Я словно очутился на Марсе.
В тот День Благодарения я вел себя совсем не так, как
обычно. Всю сознательную жизнь в этот праздничный день я ползал по жилым
улицам, одболбанный вусмерть, и разглядывал сквозь венецианские окна, раскрытые
двери все эти несчастные и унылые семейства, поедающие накачанных гормонами
индеек. Мне повезло куда больше! Я был один! У меня были наркотики. Я разъезжал на машине
часами, выкуривая один косой за другим, чтобы не отпустило с геры, вознося
Господу благодарственные молитвы и удивляясь, какую невеселую жизнь приходиться
вести этим ослам. Семья для меня была чем‑то, от чего надо бежать. А не тем, к
чему стремиться.
И вот я сам очутился, чистый и невозмутимый, в аритмичном
сердце мелкой буржуазии, пью «Maxwell House», а мама моей подружки показывает
мне фотографии своей дочери в форме школьной группы поддержки. И еще
удивительней то, что мне было там хорошо. Словно наконец‑то удовлетворилось
глубоко спрятанное и игнорируемое желание.
– Поверить не могу, – сказала Китти, когда мы
возвращались к ней с обеда у ее предков, – ты был очарователен.
– Знаю. Это пугает.
Вновь обретенная безмятежность даже подвигла меня искать
работу. Совершенно случайно в «Аризона Репаблик» я попал на текст про одну
новую тему под заголовком «Продвинутые таблетки» про бурно развивающуюся отрасль
в бесовской затее насчет Питания Нового Поколения. Всенощное Рэйв‑Общество и
Корпорация Ботаников. Как ни странно, я пачками читал местные газеты, и найти
там продуктивную идею было лишь вопросом времени. Проводя все эти чертовы дни
напролет в процессе соскакивания с тяжелых наркотиков, я подсел на новости. В
своей извращенной доскональности, я читал даже некрологи. Люди в Аризоне жили
поразительно долго, что само по себе интересно… И я, с недавних пор в завязке,
вдруг крепко задумался о Мэйзи Добсон из мормонов, восьмидесятилетней матери
девяти детей, скончавшейся в Городе Солнца…. Или начинал размышлять о последних
минутах жизни Эдвина Скитопа, основателя и руководителя фирмы «Скитор Сьюэр энд
Сайфон». «Эдвин Скитоп родился в городе Снерм, Айдахо, начал свою деятельность
в Инженерном Корпусе ВС США, после Второй мировой войны переехал в Булхед‑сити».
«Но почему? – спрашивал я. – Почему, Эдвин?»
Изо всех сил стараясь видеть во всем хорошую сторону, я
просто не замечал, каким образом люди добивались успеха. Не поймите меня
превратно, я был очень настроен завязать. Не хотел позволить превратить себя в
тормоза тому, что переживалось как по большому счету серость существования без
наркотиков. Я интуитивно чувствовал, что именно необходимость ежедневно торчать
делает старый образ таким концентрированным. Жить на уровне выживания очень
похоже на то, что у буддистов называется Сфокусированным Одноточечным
Сознанием.
Естественная жизнь – более аморфное занятие.
Несчастные случаи исключаются. Предполагаю, когда я, соскочив, в первый раз
стал искать работу: заказ у «Плейбоя» на расследование нового поколения
мозговых стимуляторов – я бессознательно старался оставаться обдолбанным.
«Продвинутые таблетки» – это звучало так… стильно. Плюс они легальные, дешевые,
изменяющие сознание и – надеюсь, надеюсь, надеюсь – не вызывающие привыкания.
Но кто знает? Я в «Плейбое» последний раз работал черт знает
когда. Еще до «Лунного света». Я тогда как‑то делал им материал, что‑то типа
«Нового Безумия». Журналистика представлялась весьма безопасным путем
возвращения в мир оплачиваемых текстов. Не в смысле, я очень уж творчески
одаренный или что‑то в этом духе.
Всего делов, что слетать в Сан‑Франциско, выловить этих придурков Нового
Поколения, всяких субъектов, продвигающих лекарство Альцгеймера как средство
стимуляции интеллигентных мозгов, затем вернуться домой, сесть за пишущую
машинку и оных выстебать.
Типа, тусовочные приколы? Ничего подобного. Ничего такого,
особенно будь у меня дом. И, желательно, пишущая машинка. Поэтому и
проблематично начинать жить, как нормальные люди. Та же дилемма насчет надо‑собраться‑когда‑ты‑максимально‑разбит.
Как всегда, я не только разучился писать, я вообще забыл как жить.
Мой друг и редактор «Плейбоя» на Западном побережье Стив
Рэндэлл к моему возвращению в Кормушку отнесся более чем положительно. Но сам я
весьма дергался насчет возвращения к литературному труду после пережитого
минихолокоста.
– Должен признаться, – заныл я, когда мы обсудили
гонорар за мою вылазку к потребителям мегаинтеллектуального лекарства, –
должен признаться, что не уверен, что не разучился печатать. Что там раньше
было в среднем ряду: a, s, d, f? Q в верхнем левом углу, да? Над А? В смысле, я
понимаю, Q особо не нужно, но все‑таки. В смысле, как я буду писать текст про
мозги, блин, если не можешь напечатать IQ.
Рэндэлл, как две капли воды похожий на актера, игравшего
босса Мёрфи Браунга, выслушал мои излияния со своим обычным ангельским видом,
потом меня перебил. По‑моему, он положил трубку на стол, сходил проверил почту,
потом факс, налил себе стакан воды, потом сказал: «Да, алё», зная, что я
продолжаю хныкать в телефон.
– Короче, пиши, – подытожил он, не высмеивая мои
страдания на другом конце провода, и не сочувствуя им, – и обязательно
запиши все на пленку.
Симпатичный нормальный мужик, чья незамысловатая коричневая
сигара служила способом скрывать невообразимый невроз, Стив принадлежал к тем
оригинальным людям, кому очень не хватает титула «Почетный Жид». Такой вот
человечек. С причудливой нервозностью, которую скрывал под непоколебимым
спокойствием в речи и поведении.
– Я просто хуею, – объявил я ему, когда мне
прислали заказ, я подписал контракт, и было пора вылетать в Сан‑Франциско – в
город, который Продвинутые Наркоманы, по понятным причинам, называли своим
домом.
– Что может случиться? – спросил Стив, извиняя мою
склонность к паникерству. Я прямо видел его перед собой, как он откинулся на
стуле, закинул ноги на стол и поигрывает своими очками, обозревая вид из здания
редакции «Плейбоя» на бульвар Сансет.
– Не забывай, у тебя талант. Раньше у тебя все
прекрасно получалось. Если опять забудешь, звони мне. Пришлю тебе твои
творения. К тому же у тебя на все про все три месяца. Расслабься для
разнообразия.
Разумеется, у него был мой номер. Я потратил десять минут на
поиски работы и через два с половиной часа стал доказывать, что меня необходимо
уволить.
Долго ли, коротко ли, имея несколько месяцев завязки за
спиной, контракт в кармане, обещанные щедрые суточные и заказанный отель в Сан‑Франциско,
я нежно попрощался с Китти. Я планировал остановиться в Лос‑Анджелесе,
возобновить отношения с Ниной, посидеть у Эрика в гараже, пока буду заниматься
расследованием, а потом в середине декабря смотаться в Сан‑Франциско и
вернуться к работе.
По крайней мере, звучало неплохо…
* * *
Если бы я верил в предзнаменования, я бы обязательно что‑то
углядел в том первом знаке, который попался мне, когда я выходил из такси у
подъезда заведения под названием «Отель Феникс», выбранной мною точкой
дислокации во время охоты на всяких продвинутых. И кого я должен был увидеть
тусующимся в узеньком коридоре, как не непревзойденную звезду гранджа, человека
номер один в опиатовой культуре девяностых, джанки из джанки, а ныне покойного
Курта Кобейна.
Кому‑то это покажется пророчеством. Кому‑то – чистой
патетикой. Точно могу только утверждать, что меня, а в то время я постоянно
ходил в полной завязке, совершенно обескуражила случайная встреча с парнем, кто
так или иначе сделал карьеру, за отсутствием лучшего определения сойдет и это,
на ОО: Отчуждение и Опиаты. Именно они вывели на сцену грандж Сиэтла.
Не надо думать, что тихие парни, останавливающиеся у меня в
отеле, одновременно на все стороны транслировали свои химические предпочтения.
Совсем наоборот. Обычные ребята с эспаньолками и во фланели. Один тихоня.
Другой высокий и тупой. Третьего даже не помню. Когда все силы тратишь на то,
чтобы что‑то не делать, твоя решимость несколько подтачивается тем, что везде с
этим сталкиваешься. И вот мое положение: я собираюсь больше не злоупотреблять и
доказать себе, что ЭТО ВОЗМОЖНО, и все, с кем я встречаюсь, – ходячие доказательства
того, что для меня было аксиомой. А именно: можно сидеть на наркотиках и
добиться в жизни успеха. И не надо даже это скрывать. Можно плевать на все и
вся. Можно быть свободным. Можно быть… «Нирваной».
Не отнес бы себя к фанатам группы. (Я очень долго просидел
во всяких ванных и потом обнаружил, что диско давно ушло.) Но как может
наркоман спидозной эпохи не
любить альбом, называющийся «Bleach»? Если ты знал, о чем они поют, ну,
потом ты знал… Ты был частью
этого. Те же кислотные шестидесятые, когда народ перся от песни Грейс Слик
«Feed your head».
Другое поколение, другие наркотики. От одной мысли, что
присутствуешь на заре Американских Девяностых, трудно было не почувствовать
витающее в воздухе ощущение того, что Перри Фаррелл, Лэйн Стэнли, Ник Кейв и
прочий молодой выводок джанки всем своим существованием, каждой сыгранной нотой
доказывали: «Жизнь так долбит тебя, почему бы не оставаться по жизни
обдолбанным?… Как мы!» – для
всех, кто хотел это слышать. Не каждый стал Ривьерой Фениксом, и как вы
думаете, о скольких неудачниках в меньшей степени вы не слыхали?
Куда бы я ни смотрел: на Эдди или Эллиса или О’Фаррелла,
отели SRO, то, что творилась рядом с винными магазинами – чувствую, что повсюду
полный пиздец. Одно дело бороться с искушением бахнуться, когда ничего вокруг
не подзуживает. Считайте меня безвольной задницей, но так сложнее. Вот я попал
в этот странный город. При бабках. Понтовый номер в отеле. Оба на! Везде один и
тот же мертвый взгляд из‑под бровей. И тут же легкий «профессиональный» интерес
перерастает в навязчивую идею.
Фанатов крэка я вычисляю сразу. Меня интересует народ более
зрелого возраста, постоянно почесывающих физиономию и склонных сутулиться
влево. Крэковые не стареют. У этих челов, потирающих себе носы, дерущих себя
ногтями и точащих лясы, четкие, уверенные движения. Медленная, типа а‑мне‑все‑по‑фиг,
походка. Совсем не похоже на судорожные скачки на приходе.
Там, где продают крэк, встречаешь скукожившихся клоунов,
ошивающихся туда‑сюда, скосив глаза на тротуар в поисках потерянных булыжников.
Это одно из загадочных свойств данного наркотика. Едва его выкуришь, как тебя
тянет к земле на все четыре кости искать крошки под ковром, на грязном
линолеуме, в водосточных желобах, короче, везде.
Половина клиентов «скорой помощи» попадает туда даже не из‑за
кокса. А из‑за того, что курили штукатурку, крошку краски и тому подобное. Я
сам пробовал. Ты не жил, если ни разу не вдохнул полные легкие горящей крошки
от краски.
Нет, интересующие меня приличные люди кидаловом не занимались.
Старая школа. Скорее Рэй Чарльз, чем Ice Т. Одетые в пальто черные пацаны, еще
не совсем бандитского типа. Пижонистые латиносы в наколках. Белые ребята с
автобусных остановок. Дамы, чьи лучшие дни на улице остались позади. Наши люди.
Несмотря на все свои благие намерения – я вышел из номера десять минут назад,
прилетел примерно час назад – незаметно для себя я стал… слоняться.
У меня оставалась непонятная извращенная наклонность
одеваться соответственно. Не важно, что я там завязал. Даже дороги прошли, что,
впрочем, было не видно под длинным черным кожаным плащом. Трехдневная щетина.
Появившаяся, мне кажется, от одной только обстановки сутулость…
– Ты тут по делам?
На секунду я обомлел. Один в один голос Лу Роулза. Первое,
что я подумал, было «шухер», и рассчитывал увидеть мусора в штатском, косящего
под системного.
Но мужик был кто угодно, но точно не коп. Если только
легавые не стали нанимать на работу потасканных негров за шестьдесят с гнилыми
зубами и в замызганных брюках. Он заметил мой оценивающий взгляд и хмыкнул.
Снова заговорил своим сильным мелодичным голосом.
– Говнодавы заинтересовали?
Он снова хихикнул и приподнял левую ногу, аккуратно
поддернул штанину, чтобы я мог полностью заценить. Ботинки у него и вправду
были классные. Шузы из крокодиловой кожи с заостренными носами, с кисточками и
искусственными потертостями, темно‑зеленые, почти черные. «Взял во Florsheim.
Ни за что не буду таскать всякие Thom McAn. Только Florsheim. Всегда носил,
всегда буду».
Он быстро глянул на мои еле живые итальянские тапки, в
которых только по заборам лазить. Покачал головой и, не стесняясь, фыркнул:
– Гляжу, тебе бы самому не помешало в обувной зайти.
– Есть немного…
Несколько агрессивно я начал ему отвечать, потом осекся.
Какого хуя я стал пиздоболить о ботинках посреди Тендерлоин с типом, который
явно либо псих, либо на что‑то меня разводит?
– Знаешь, как говорил Герцог, неважно, насколько
человек опустился, если дать ему новые шузы, он будет счастлив.
Неожиданно для себя я остановился.
– Герцог? – переспросил я. – Ты с Джоном
Уэйном говнодавы обсуждал?
– Джон Уэйн! Тоже мне. Мужик, я тебя за музыканта
принял. Форму теряю. Ты, видимо, юморист, блядь. Джон Уэйн. Ха! – он
замолчал и изысканно сплюнул на два дюйма слева от своих Florsheim. –
Сынок, когда я говорю «Герцог», «Дюк», я имею в виду Эллингтона. Дюк Эллингтон[57], знаешь про
такого?
– Конечно, знаю.
– Надо думать, – сказал он, – надо думать.
Подойди сюда, сынок.
Ростом он был не выше меня, тоже примерно шесть футов,
только голову держал выше. Причем так, что не бросалось в глаза, насколько он
невероятно тощий. Очень напоминал небритый скелет аристократа по крови.
Несмотря на обшарпанные шмотки, обляпанный серый плащ и золотой зуб, мерцающий
во рту посреди дырок и обломков, в нем было что‑то пугающее.
– Играешь? – произнес он с вопросительной
интонацией, теперь улыбаясь и протягивая руку. – По‑моему, ударник.
Ударник классно, хотя бывает жуткой скотиной. Как Фили Джо. Со всех сторон
классный. У него был стиль плюс сила. Играл, немного обгоняя ритм. Ребята с ума
сходили.
– Фили Джо Джонс? – сказал я. Почему‑то мне
хотелось, чтобы он понял, что я шарю.
– Наш парень, – ответил он.
Он снова стиснул мне руку и подтянул поближе к себе: «Хочешь
затариться в ТЛ, тогда аккуратней. Тебя не знают, поэтому не продадут. Тут не
Нью‑Йорк, если понимаешь, о чем я. Только по знакомству. Один и тот же народ
каждый день».
– Я попробую.
Он отодвинулся назад с искренне обиженным видом.
– Как тебя звать, сынок?
– Никки, – машинально ответил я.
– Короче, Ник, я торчу на этой ебаной улице, в этом
ебаном номере уже пять, бля, лет. И если по‑твоему я вылавливаю этих мудаков
каждый день, чтоб взять себе поправиться, то ты ни хуя не понимаешь. Надо
спросить насчет Томми Джонсона, и тебе скажут, что я человек, что называется,
старой школы. Мне нужно только затариться эйчем, и я буду играть, а остальное поебать.
Ты меня слушаешь? Такие у меня подходы. Я тебя увидел, как ты ходишь, и понял,
он приезжий, по делам, и хочет закупиться – и он обломается. Раньше, мужик,
пацаны друг друга за километр видели.
В этот момент мы успели сойти с тротуара и оказались между
двумя домами у двери, ведущей в никуда. Я не знал, что и сказать. Казалось, он
заглянул мне в голову, достал наружу все мои фантазии, начиная с девяти лет, и
выложил передо мной. Всю сознательную жизнь я знал, что круто – и мне не светит
– быть музыкантом. И еще быть черным. И этот Крескин из Тендерлоин выловил и
то, и это, и выложил передо мной.
– Я тебя не обманываю, Ник.
Я сохранял внешнюю невозмутимость. Старался встретиться с
ним глазами.
Ситуация не лезла ни в какие ворота. Дико противоречила тому,
чему учит улица: не вступай в разговоры, не пизди про свои дела, и главное, не
давай денег тем, кто предложит тебе купить, потому что входят они в одну дверь,
а выходят уже в другую.
Я все это знал, но интуиция говорила мне обратное. Этот тип
мне понравился. «Ладно, – сказал я. – Что надо делать?»
– Ниче такова, – ответил он, презрительно
сплевывая. – Я тебя знакомлю с Пако – подожди, не уходи – и говорю ему,
что ты свой.
– Вот так вот?
– И я не против, если ты устроишь мне «Баскин Робинс» и
децл угостишь…
И сложилось так, что это стало началом прекрасной,
абсолютно, окончательно и бесповоротно саморазрушительной дружбы. Томми обитал
в «Ларкине», отвратной, с одной ванной на этаж и «ПОСЕЩЕНИЯ ПОСЛЕ ДЕСЯТИ ВЕЧЕРА
ЗАПРЕЩАЮТСЯ» гостинице.
Он познакомил меня с парнем, у кого можно было взять. Тип в
бандане осклабился, когда дедуля в первый раз заржал. Такой весь общительный.
Мы обменялись рукопожатием, я тут же выдал ему сотню и получил совершенно
немерянную дозу (оказывается, в СФ она идет по полцены, еще одна приманка для
туристов), потом мой проводник отвел меня обратно в «Ларкин», как раз под
О’Фаррелом, где мы встретили совершенно необъятную бабу, где‑то между
пятьюдесятью пятью и девяносто, восседавшую на ящике из‑под молока за китайским
рестораном.
– Тебе повезло, сегодня воскресенье, – объяснил
он. – В воскресенье все торгуют. Хочешь затариться, иди в воскресенье.
– Йо, сестренка Бетти, это мой кореш Ник, хороший
парень, – сказал он, когда мы свернули в сторону той дамы.
Он нагнулся поближе, так что его губы почти коснулись ее
лоснящихся волос. Парик из глянцевитых черных локонов не особо прятал седые
кудри.
Леди посмотрела чуть‑чуть левее меня, когда он вещал, но
промолчала. Томми протянул руку и поправил ее слуховой аппарат. Потом пихнул
меня локтем под ребро и кивнул головой на ее лицо: «Как твоя катаракта,
сестренка? Нам уже делали операцию?» Он подмигнул мне.
– Томми, – пропела она и протянула покрытую
волдырями руку. – Точно Томми!
– Двадцатка, – шепнул он мне, и я сунул ему
двадцатку. Он вложил наличность ей в ладонь, когда подносил ее к губам для
поцелуя. Улыбаясь, сестра Бетти пощупала между своих массивных ляжек, извлекла
старый кожаный кошелек, обвязанный веревкой. Не переставая сиять примерно в
нашем направлении, она достала то, что напоминало скомканные бумажные платки, и
протянула нам.
– Дай бог тебе здоровья, сестренка. Ник, скажи что‑нибудь,
чтобы сестренка Бетти запомнила твой голос. Она не только прекрасная женщина.
Она запоминает голоса, как ФБР запоминает отпечатки пальцев.
Пожилая леди покраснела. Хоть фотографируй.
– Ну, скажи, не боись, – засмеялся он.
Я открыл рот. Закрыл его обратно, поперхнувшись, и
беспомощно поглядел на своего сияющего благодетеля. Утром я проснулся в Лос‑Анджелесе,
попил ромашкового чаю с Эриком и Тиной на их модной кухне. А теперь даю бабки
толстой слепой женщине в кукольном парике за нечто, что хочу получить из ее
кошелька. Я не мог говорить.
Когда мы шли к его отелю на Кинг‑Джордж я ощущал фасовку у
себя в кармане. Насчитал на пять баянов.
Через несколько минут мы проскочили семь ступенек до дома
Томми. Насколько я успел разобраться, город поселил там много нищих стариков,
кому негде жить. Все одного возраста с Томми или чуть моложе. Все без гроша.
Все взглядом желали мне идти на хуй даже после тирады Томми: «Это мой кореш
Большой Ник… Может, знаешь. Музыкант. В городе по делам… Инкогнито. Если его
увидишь, он ко мне».
Когда Томми толкнул локтем дверь, когда я заглянул и увидел
обшарпанную холостяцкую комнату, мне показалось, что всю свою жизнь я был в
пути и только теперь оказался дома. Четыре стены с потрескавшейся штукатуркой,
засраная раковина и кровать. Как раз уместится один человек со своим баяном…
Все, о чем я всегда мечтал. И зачем нужна обстановка, когда задернуты шторы?
Только в лежбище Томми я все же заметил рваные черно‑белые фотографии,
беспорядочно налепленные на стены. Несмотря на запущенность комнаты и вещей, в
ней таилось волшебство. На одной фотке наш тощий как жердь, совершенно убитый
молодой чел стоял рядом с белым парнем с кошмарными зубами. Оба в наглухо
застегнутых рабочих рубашках. Вместе они смотрелись классическими плакатными
нарками. Забыв про музыку в руках, я все смотрел и смотрел на старое фото.
Косился и косился, пока, не отложив контроль, не встал, обошел заправленную
односпальную кровать с армейскими углами и не нагнулся поближе.
– Это…? Да не может быть… Это… – я начал вопрос,
потом осекся и посмотрел еще поближе. – Да ладно, блядь, это же Арт
Пеппер!
– Сан‑Квентин, класс 19, если хочешь, бля,
знать, – заржал он.
Он подошел, ткнул костлявым пальцем в другой, загибающийся
по краям снимок. Томми рядом с чуваком, выглядевшим как бог. На голову его
выше, с самой мечтательной улыбкой, какую я когда‑либо видел. «Декстер Гордон.
Из „Фолсом“.» Ниже на стене фото с группой парней. По изображению одного,
слишком смазанному, чтобы разобрать, он побарабанил пальцами. «Фрэнк Батлер,
ударник от бога… А здесь, – мы перескочили на другой старый снимок, –
Фрэнк Морган». Он покачал головой, мрачно кивнул, чтобы, как я почувствовал,
выразить все величие этого человека: «Мужик почти всю жизнь на зоне. Но теперь
откинулся. Играет так же круто, дай бог ему здоровья… А, и вот этот? Чел вот
здесь, это Рэй Дрейпер, играл на духовом басу. Ты бы офигел… Старины Рэя
Дрейпера уже нету…»
Он вздохнул, отвернулся к раковине и набрал воды.
Мы снова сели, я на складной стул, он – на край раскладушки,
и мгновение молча смотрели на разложенное перед нами угощение: несколько комков
геры, горсть чистых баянов и – правда, я не видел, когда он успел это достать –
открытая фасовка с граммом или около того пушистого белого порошка. Я бы не
удивился, если бы он встал и вознес молитву.
Но он дождался, пока я насмотрюсь на кокс, и хохотнул: «Шоб
ты не посчитал меня халявщиком, сынок. Всегда надо что‑то приносить на общак».
– Да ладно, не хуя ты не халявщик….
– Бляя‑аа! – он протянул свои скрюченные пальцы,
растопырил руку и дал мне пять. – Ник, чувак, таких, как ты, наши ребята
называют бычьем.
Не переставая кудахтать, он со щелчком открыл пластиковую
бутылку со спиртом для протирания, которую извлек из‑под кровати. Опять полез
туда и выудил мятый бумажный пакетик. Когда он его развернул, там оказались
ватные шарики. Прижав один из них к горлышку бутылки, перевернул ее, потом
смоченной ватой аккуратно протер пальцы и между ними. Затем он передал спирт и
вату мне, недвусмысленно намекая, чтобы я сделал тоже самое.
– Старая привычка. Ребята называли «пчиститься» перед
дядей. Нельзя грязными руками ширяться дядей.
– Господи, дядя, офигеть.
– Про дядю не слышал? Раньше у нас так говорили: «Ну,
пора идти к дяде…» Вот так, понял. Вот это было, мужик…
– Охуеть, – сказал я, – просто охуеть.
Так и было, так и было. Мы тупили, процесс проходил со всей
возможной торжественностью. Мы, будто два хирурга, нервно готовились к операции
всей своей жизни.
Я вмазался первым, и от качелей у меня мозги растеклись по
линолеуму. Когда я все‑таки выдохнул – кокаин взрывает мозг, а эйч склеивает
обратно – я снова открыл глаза и увидел, что дедуля скрючился на кровати с
наполовину спущенными штанами и жалится куда‑то между ног, о чем я даже не
желал думать.
Он подтянул штаны, повернулся ко мне и голосом,
свидетельствующим лишь о невероятном объеме только что закачанной дозы,
объявил: «Ты бы, сынок, поискал себе другую хату для ширки. Смотри сюда».
Он закатал рукава и продемонстрировал свои руки. Ничего,
только несколько старых подрассосавшихся рубцов на вздувавшихся венах,
сбегавших от плечей к ладоням. В остальном, как мягкая слоновая кость.
Сейчас уже было, наверно, около трех или четырех утра. Мы
так долго и активно тусовались и ловили приходы, что с трудом вспоминалось, что
я успел побывать еще где‑то, что‑то поделать, а не только балдел и ширялся.
Наступало такое время ночи, когда неважно, насколько ты
убился или убивался, реальность снова начинает заявлять о себе. Держать под
контролем не получается. Я уже подумывал где‑нибудь залечь, чтобы назавтра быть
более‑менее в форме. Метался между желанием растянуть удовольствие от прихода и
начинать испытывать сожаление, что подобно тому, как солнце сменяет луну, уже
начало высовывать свою прожорливую маленькую голову. Сожаление, что вообще
ширялся.
– Слышь, Томми, – заговорил я, нарушая наше
обоюдное молчание, в котором мы сидели уже около часа. – А ты как? Что ты
играл?
– Ты же фотки видел?
Не скажу, что он ответил мне сердито. Скорее, чуть более
дрогнувшим голосом, чем я замечал до этого.
– Ну видел, – кивнул я.
– И чё не понял, что я инструмента в руках не держал? И
выводы?
– Не знаю. Либо ты отнес сакс в ломбард, либо, блядь,
вокалист.
– Ха! – фыркнул Томми. Потряс головой, словно
пытаясь через силу засмеяться.
– Сынок, сынок! – закричал он с выражением на
лице, какого я доселе у него не видел, его голос странно зазвучал. – Ты
даже не знаешь, насколько ты угадал.
– Что?
– Что? – он совершенно дико
оскалился. – Белый мальчик говорит: «Что?»
Он треснул по подносу, чуть не рассыпал его содержимое по
ковру, потом взял себя в руки, сделав долгий, медленный вдох, и собрался со всеми,
какие были, силами.
– Ты что, думаешь, – начал он в своей медленной
пугающей манере – Джеймс Эрл Джонс под кайфом. – Ты что, думаешь, только
сакс можно заложить? Что, серьезно? Ну, так позволь мне кое‑что тебе сказать,
мой юный друг. И пока я буду говорить, я хочу, чтобы ты меня выслушал.
Он снова помотал головой, схватил со стола один из баянов.
Помахал им у меня перед лицом с горящим взглядом: «Сакс – это последнее, что
можно заложить, понял? Сакс – это говно. Когда у человека по нулям геры, он
пойдет в ломбард, на коленях туда приползет, будет умолять этого мудозвона,
жопу лизать этому козлу за кассой».
В его голосе появились визгливые ноты. Пронзительные и
истеричные. На секунду я запутался, то ли он дурачится, то ли по правде
безумен.
– Ах, мистер Ростовщик, вот вам мой талант! Сколько вы
мне за него дадите? А? Вот мои мечты! Моя кровь… Мое будущее… Моя ебучая жизнь…
Ах, пожалуйста, пожалуйста, мистер Процентщик, заберите это у меня! Пожалуйста,
заберите все, чтоб я еще разок вмазался…
Он замолчал. Резко замолк для драматического эффекта.
Понемногу опять заговорил басом. Это было почти страшно.
– А потом он уйдет, – зашипел он, – когда в
его потных руках окажутся пятнадцать долларов, потом возьмет фасовку и не
знает, что сакс‑то больше не выкупит. Ни‑ни! Он думает, это только на время,
еще на чуток. Но мы знаем. Мы‑то с тобой знаем, правда, Ник?
Он вытянул шею, уставил на меня свое испещренное военными
шрамами лицо.
– Ну, ага… Ага. Томми…
– Ага, видишь чуваков на стене? Я их прекрасно знал.
Может даже, с ними джемовал. Я могу тут сидеть и втирать себе, что играл с этим
ебаным Телониусом Монком, а ты можешь верить или нет, но какая на хуй разница,
а? И чего? Я продал его, мужик.
Поменял все на… ВОТ ЭТО!
Я подумал, что он сейчас отшвырнет баян или кинет им в меня.
Но он немного притих. Постарел на двадцать лет и сел на край кровати.
Он дотянулся до ложки, проверил, осталось ли там по децлу
дозы, и снова посмотрел в мою сторону. Его глаза горели в свете единственной
лампочки без плафона. Что‑то мерцало. Потом он улыбнулся. Но улыбка на его
губах была на тысячи миль далека от того, что было в его взгляде.
Он откинул голову, и смех, страшный, горький, поразительный,
хер знает какой смех вырвался изнутри него.
– Я джазмен, пидор ушастый. Я ширяюсь. Я джазмен, еб
ты, джазмен…
Когда я возился с ключом у своего номера, меня грызла
невнятная слепая боль, не поддающаяся определению печаль, которая, несмотря на
мое состояние, была связана не со мной. А с Томми. Или мне так казалось.
– Господи, боже мой, – услышал я собственное
бормотанье. – Господи, боже мой…
Я вдруг вспомнил мужиков из ночлежки на Кинг‑Джордж, то как
они смотрели на него, когда мы проходили. Как на ненормального.
Да, он обладал изумительным голосом. И в джазе сек фишку.
Возможно, когда‑то пел. Пару раз выступил. Даже знал или, по крайней мере,
встречал кого‑то из тех ребят на фотографиях. Он играл с Арт Пеппером, это
точно. Вот только… только сам он был с кем‑то всего на паре снимков. А
остальные – вырезки из газет, наклеенные на стенку.
Он так и ничего не добился. Хотя талант у него, видимо, был.
И все шансы. Пока время не ушло. А он выбрал иглу. Прямо как я…
Старый пердун, подумал я. Кажется, засыпая, я даже смеялся.
На следующий день я вошел в тусовку Джона Маргантэлера,
маленького опрятного человечка, заправлявшего теми, кто визжал за чистоту
наркотиков, Движением за Развитие Интеллекта.
Вместе с бывшим военно‑морским геронтологом по имени Уард
Дин Моргантэлер написал библию этого движения, «ПРОДВИНУТЫЕ НАРКОТИКИ И
ПИТАТЕЛЬНЫЕ ВЕЩЕСТВА: как улучшить интеллект с помощью новейших разработок в
неврологии». Изобретатель термина
«продвинутые наркотики» Моргантэлер так же походил на «нарко‑гуру», как Дэн
Куэйл[58] на Чарли Мэнсона.
Моргантэлер очень напоминал молодого республиканца. Пробор
Бивер‑Кливер, наглухо застегнутая рубашка и все прочее. Когда он сидел за
компьютером в своем кондоминиуме в Сан‑Франциско, его носки, аккуратно
свернутые, лежали в его стоящих рядом рибоках.
Когда я уставился на него, предоставив выполнять всю работу
своему микродиктофону, было невозможно не вспомнить предыдущую ночь в
Тендерлоине, когда я общался с другим наркоэстетом. Чем на самом деле был
преданный героину Томми, как не негативным изображением чистенького типчика,
профессионально преданного – и продвигающего – свою любимую химию? По большому счету, вся разница
только в наркотике.
Моргантэлер был Ральфом Нэйдером психотехнологии. Свою жизнь
он строил на убеждении, что глупость является болезнью, типа полиомиелита или
опоясывающего герпеса, и он пришел в этот мир ее победить. Даже когда он вещал,
а я сидел, сдвинув брови и мрачно кивая в знак того, что я разделяю все его
ценности, параллель между бибоповыми джанки сороковых и менеджерами –
любителями колес под пиво девяностых настолько бросалась в глаза, что я кусал
себе губы, чтобы не ляпнуть об этом Джону. В своем жутком кумаре я воображал,
как Томми живет в одной комнате с Джоном. Томми разводит насчет того, как,
бахаясь героином, Колтрейн[59] мог репетировать по двадцать часов в день. А
Джон чирикал бы, как Гидергин обставил Силиконовую Долину.
– Наши спортсмены, – заявил он, – одно время
этим делом пользовались.
В его голосе звенела убежденность, горячая уверенность
искренне верующего.
– Я говорю не только про стероиды. Существует много
веществ, стимулирующих образование красных кровяных телец. Среди спортсменов
принято применять мультивитаминную терапию. Важно любое вещество, которое
поможет им улучшить показатели, хоть немного превысить свои возможности. Мы
говорим о том, как сделать себя хотя бы немного лучше, чем установлено нормами.
Сегодняшним ответственным работникам необходим интеллектуальный стимул, который
обеспечат данные субстанции!
Как бы все не обстояло на самом деле, наш нарядный и подтянутый субъект
заглянул мне прямо в левый глаз и гордо объявил: «Когда я думаю о приеме
интеллектуальных стимуляторов, я сравниваю это с модернизацией компьютера. Все
равно, что поставить 386‑й процессор вместо 286‑го».
Я проинтервьюировал еще уйму подобного народа, и все время
думал только обо одном: «Неудивительно, что мне стыдно быть белым…»
Но еще хуже этого Буржуазного‑И‑Этим‑Гордого фланга
интеллектуалов оказалась самопровозглашенная экстремальная группа: Рейверское
Крыло. Это направление презрительно морщило свои проколотые носы на
фармацевтическое крыло. Собственно стимуляторам они предпочитали аминокислоты и
травы. Свои мозги они кормили не всяким вазопрессином или пирацетамом, а
штуками с названиями, вполне годными для альбомов, вроде «Полный Втык» или
«Псупер Псоник Псайбер Тоник».
Почему‑то продвинутый молодняк органического крыла
интеллектуалов угнетал меня даже больше, чем правильные мальчики. Земная
Девушка, вечно жизнерадостная юная дама из «красношеих», выпустившая
собственный аминонапиток, обозванный «Энергетический Эликсир», один раз глянула
на мой черный прикид, когда я явился брать интервью, и рассмеялась мне в лицо:
«Ох, бошшше мой, посмотри на себя! Просто… ходячий конец восьмидесятых».
Все стало еще хуже. В ходе расследования я подписался
сходить к интеллектуалам на главный хит сезона, «Сплошной Рэйв»,
запланированный на канун Нового года в гигантском Центре моды Сан‑Франциско.
Вначале, когда меня позвали, я отнесся к мероприятию скептически. Но едва я там
оказался в окружении легионов пожирателей экстази в возрасте слегка за
двадцать, в колпачках как из «Кота в шляпе», поглощающих аминонапитки и дико скачущих
под ритмы трайбал‑техно, я увидел зрелище, обрекающее меня экзистенциально
подпирать стенки.
Эти рэйвоголики напоминали микроскопических полипов,
слипающихся вместе и образующих гигантский коралл. Они славили риф, а не свою
единичность внутри него… Вот как я встретил Новый год: в огромном зале с
тысячами отплясывающих незнакомцев, и все лучшие друзья. Со своим вечным
измученным одиночеством я был там так же неуместен, как атеист на шаманских
плясках. Скорее уж я бы стал рогоносцем, чем позволил бы втащить себя в круг на
потеху сотни неохипповых подростков.
Вспомнив космический закон сдержек и противовесов, я стал
рассуждать так: если я настолько ухайдакался «тупыми» наркотиками, то,
употребив равноценное количество противоположных по действию «интеллектуальных»,
я, по идее, смогу уйти в относительно нейтральном состоянии? Бог свидетель, в
одно последующее утро, после того, как я встрял в этой поездке, глупость мне не
так чтобы свойственна. Короче, встаем и жрем горсть пирацетамов и хайжерджинов
месср. Мимо продефелировали Ренни с Моргантэлером, а я сидел и ждал, когда мой
IQ вылезет из болота шестидесятых, и я найду свои ботинки – или вспомню, как их
надо зашнуровывать.
Ни фига. Когда медицина оказалась бессильна, я переключился
на напитки. Я познакомился с эффектной внешности восточной дамой с бритой
головой, представившейся Гоу‑герл, и начал с того, что имелось при ней.
Называлось «Мозговозбудитель» или «Эрекция подкорки»… я забыл. Вылетело.
Но честно говоря, в тот момент оно помогло. Правда. Конечно,
когда я изучил состав – а также состав всяких «ВШТЫРЬСЯ» И «ПСУПЕР‑ПСАЙБЕР» – я
узнал, что наряду со всеми прибамбасами Нового Поколения: фенилаланин, холин, Ginkgo
biloba, эфедра и так далее, там
содержалось море старого доброго дяди Кофеина. На банке «ВШТЫРЬСЯ» было
заявлено, что напиток является «коктейлем, стимулирующим работу мозговых
нейротрансмиттеров, предназначенных для обеспечения энергией утомленного
организма и мозга».
Была одна ноотропная фишка, очень полезная и для Томми, и
для меня. Вазопрессин. Даже не колеса. Как ни странно, спрей для носа. А в нем,
если верить интеллектуалам, ни что иное как питуитарный гормон. Его избыток
вызывает такой драйв, что труп встанет и прочтет наизусть «Геттисбергскую речь»[60].
Как раз питуитарная недостаточность вызывает то, что
называется «похмельем». И несколько штук вазопрессина – замечательное средство
для его снятия.
В той кондиции, до которой мы вдвоем доходили за вечер два
или три раза – пока не договорились спуститься и взять крэка – вазопрессин
действовал как та гадость, какую закачиваешь в спущенную шину, чтоб доехать до
ближайшего сервиса. Далеко не уедешь, но все же не останешься умирать на
обочине.
К концу моего пребывания, когда работа была почти выполнена,
я переехал из легендарного среди рок‑н‑ролльщиков «Отеля Феникс» на
расположенный неподалеку «Отель Аделайн» подальше Маккалистера. Причин
оставаться в городе, по большому счету, не оставалось. Однако очень скоро мой
первоначальный порыв снова окунуться в большой наркозагул померк, а ежедневные
походы в Тендерлоин к Томми за очередной фасовкой успели стать просто рутиной.
После наших уличных пересечений мы с Томми отправлялись к
нему на день или два. Мы забивались на девять‑десять, загружались более‑менее
серьезным запасом, к обеду возвращались в его каморку и готовили первую ширку.
Я никогда больше не спрашивал про его джазовую карьеру – а он слез с меня
насчет предполагаемых «концертов», которые я должен отыграть в Сан‑Франциско.
Не скажу точно, когда жуткая депрессия пришибла меня. Ушел
первый шарм от широк вместе со старым бибоповым хреном. Еще одна заморочка
белого мальчика. Я почти соскочил, и мой новый друг стал оправданием перед
новым погружением в наркотическую трясину.
Куда я отправился после Сан‑Франциско? Вернулся в Феникс,
потом в Лос‑Анджелес. Примерно месяц я носился между двумя городами. Почти не
замечая и совсем не беспокоясь, где мне случится оказаться. Это не имело
значения. Куда бы я ни отправлялся, я везде встречал самого себя.
В тот вечер, когда я прилетел, я был слишком измотан, чтобы
хотя бы обратить внимание на весь тот яд, который щедро выливала на меня Китти.
Она нарядилась в свое лучшее платье и взгромоздилась на шестидюймовые «ебливые»
каблуки, кои я любил больше жизни. Но я оставался вял.
Я побыл в Фениксе, мирясь с ежедневными наездами со стороны
Китти, пока не пришло стопроцентно то время, когда Блэкни уезжают в отпуск в
Напу, и тогда перебазировался в Лос‑Анджелес. Здесь я, разумеется, должен вести
себя прилично, а не как неблагодарная скотина.
Я был словно зомби, который жив ровно настолько, чтобы
сознавать, что принадлежит к Живым Мертвецам – и настолько мертв, чтобы быть
бессильным что‑то по этому поводу предпринимать. Из всех вариантов судьбы, что
я обдумывал в самые кошмарные ночи, уставившись в стену и обдолбившись эйчем и
крэком, такого я не предвидел. В конечном счете я стал более мягкотелый и
буржуазный, чем любой телеписатель, любой дипломированный бухгалтер, любой
подвид покупного и продажного человечества, до которого мне случалось
докатиться.
В отчаянии я позвонил своему старому редактору из журнала
«Лос‑Анджелес» – в первый раз я стал внештатником именно там, лет двенадцать
назад. Тогда я был их восходящей звездой. После нескольких текстов они дали мне
отдельную колонку с заголовком «Внешние границы». Зарвавшись, я решил, что они
до меня не дотягивают, и свалил. Послал их куда подальше ради более престижных
журналов, более интересных материалов и более солидных денег… Всего того более
лучшего, из‑за чего я и докатился до нынешнего состояния.
Редактор пообщался вполне дружелюбно. Он не спросил, хотя я
слышал, как он было начал спрашивать, где я пропадал. Не спросил, поскольку
услышал в моем голосе дрожь. Заискивающую, отчаянную мольбу за попытками
говорить небрежно. Во времена моей звездной деятельности в том журнале мы с ним
вечно конфликтовали из‑за моих отказов делать материалы, заниматься которыми я
считал ниже своего достоинства: светской журналистикой. Звездной темой.
Подобострастно лизать пятки и сочинять тексты про «Стиль Жизни». И именно это
я, разумеется, предложил сейчас. «Знаешь, у меня есть друг…»
И в итоге я сделал текст светской направленности, написав
про своего старого кореша Марка Мотерсбау, бывшего вокалиста раскрученного на
ТВ DEVO и автора саундтреков. Я познакомился с Марком, когда его подружка Нэнси
играла в «Джэки Чардж» в театре bizarro, который я написал вместе с Ринсом
Дримом, моим старым коллегой из «Кафе Плоти».
При появлении Марка начались все обычные доброжелательные
вопросы. Те, что словно соль на открытые душевные раны. Не такой уж плохой был
у меня вид, что хоть «скорую» вызывай. Просто несколько приунылый. Я принадлежу
к тем людям, кто вечно хотят что‑то СДЕЛАТЬ, но почему‑то так до этого и не
доходят.
Я застолбился с Марком в «Ле Густиа‑Бустиа» или «Бустиа‑Густиа»
– что‑то в этом роде. Какое‑то жутко модное утреннее кафе на Сансет‑Плаза.
Такое заведеньице, где народ, привыкший начинать день с трех плотных завтраков,
может посидеть и обсудить дела за вторым приемом круассанов.
Я сто лет не был в подобной обстановке среди деловитых и
блестящих. Помню, как вышел из автобуса на Сансет за квартал до кафе.
Официантка, случайно запалившая, как я выходил из набитого общественного
транспорта, прижала ладонь к накачанным коллагеном губам и чуть не натравила
менеджера, когда я – пассажир автобуса – зашел и сел за один из ее столиков на
открытом воздухе.
– Джерри, Господи Иисусе! – воскликнул
Марк при виде меня. – Тебе что, только что сказали, что у тебя рак?
Как бы мне того не хотелось, я не сказал «да». Это бы не
спасло. Вместо этого, я выдал ему сокращенный вариант «Саги о Джерри Стале».
– Но почему? – повторял Марк на протяжении моего
скорбного повествования. – Но почему?
Я не мог ему ответить. После завтрака он пригласил меня в
свой дом в Хиллз. Он разъезжал на красном скутере, какие «Хонда» подарила всем
в его группе для съемок в рекламе пять лет назад. Поскольку второго шлема у
него не было, я пристроился к нему сзади просто так, нарушая таким образом
принятый в нынешнем году в ЛА закон о шлемах и вызывая тем самым негодовании
полиции.
Нас тормознула лысая хуесосина в офицерских погонах. Я стал,
что называется, катить на пацаненка бочку: «Что, блядь, преступников не
хватает, цепляетесь к приличным людям на скутерах?» В отместку он меня задержал.
Марк повернулся к офицерику и проинформировал его, кто он такой.
– DEVO, – повторил юный офицер. – DEVO?
Никогда не слышал… Не увлекался канти‑вестерн.
Тут Мотерсбау испустил тяжкий вздох, спрятал лицо в ладонях
и завыл: «Он про нас не слышал… Никто нас не знает… Мы кончились… Нам пиздец…»
Из‑за этого офицер, успев отойти от негодования по поводу
моего несносного поведения, не на шутку встревожился:
– С ним… с ним все нормально? Господи! Мужики, я вас
обидеть не хотел… Вы что, правда, были очень известные?
Тут все устаканилось окончательно. Офицер Аква Вельт
мгновенно успокоился. Ограничился выписыванием мне штрафа – причем даже с
извинениями – и заставил меня пообещать, что отведу друга провериться к знающим
специалистам.
Когда я закончил свои скромные дела у Мотерсбау и отправился
к Таунеру, впечатление было такое, что люди на улице обдолбились плохими
спидами. В автобусе дрались за сиденья. Водитель был настроен откровенно
враждебно. Толпа представителей Поколения X, усевшись на место Таунера, несла
восторженную ахинею насчет анархии. Я был настолько от всего этого далек, что о
причине, их взволновавшей, догадывался крайне смутно. Я не читал газет. Никогда
не смотрел телевизор. Все, что я знал, это только то, что Таунер отвлекся и
оставил ящик с наркотиками открытым, верхний левый в письменном столе в
спальне, и я, не теряя времени, сдернул крышку с коробки с пленкой, где он
должен был хранить порошок. Спрятал во рту пару расфасованных граммов и
защелкнул крышку на место.
Потом я прошел за ним в гостиную. Размышляя, как всегда,
когда что‑нибудь внаглую коммуниздил, что он, возможно, догадается, что это я,
перестанет мне продавать, мне придется снова затариваться на улице, где меня
наебут, убьют, каким‑то макаром…
помешают мне заниматься этой хуйней.
Дело в том, что я уже понял, что самостоятельно никогда не
соскочу. Необходимо Внешнее Вмешательство. Божий промысел. Чтобы Ниоткуда
возникла Дурь Ex Machina, и мне
хошь не хошь, а придется перестать ежедневно шмыгаться и выбрать немного другой
способ существования.
И, спасибо Дэррилу Гейтсу, именно так все и случилось.
Возможно, я чересчур
обдолбился. Возможно, это произошло бы и не под влиянием волнений. Мне
не понравилось то, что я в тот день понял насчет себя. И главное даже не то,
что я оставил надежду, позабыв, что в принципе возможен и такой поворот. Так
было проще. А встреча со старым другом, прессинг от давно забытого состояния,
что кому‑то интересна моя персона – вот ужас – заставили меня призадуматься, а
вдруг можно вернуться обратно… И напротив, заставили еще сильнее напрячься и
про это забыть.
«Ебтъ!» –
неожиданно для себя громко произнес я в глубинах своего гаража. Ебть! Позади запертого пустого дома, куда заходить
мне не разрешалось. В городе, где я жил, но ничего общего с ним не имел. Я вышел
наружу, собираясь раздавить самый большой ком героина, насколько представлялось
возможным за один укол. Загнать себя туда, где я находился. В никуда. Где нет
мыслей. В сухой и пустой центр бессмысленного существования.
Когда я стырил дозу, я не знал, что она продлит мне жизнь. Я
был настолько разбит, и это выразилось в том, что я почти все выкурил у Таунера
дома, оставив себе лишь шепотку, чтобы пережить ночь, а потом на следующий день
прийти и нарыть себе еще.
Знал бы, растянул бы на подольше. На следующее утро,
прободрствовав до рассвета, я решил, что хватит лежать бревном. Еды в гараже не
было. Попить тоже. Поднявшись, я проверил сделанную накануне заначку в ботинке.
И вспомнив, какой идеальный день мне предстоит – идеальный, значит для меня
всего лишь Ноль: что не нужно никуда идти, ничего говорить, ни о чем думать,
никого видеть – я немедленно отрубился.
Так оно было для меня. Прекрасный Ноль. Я все курил и курил,
пока со стен не запели сирены, от острого дыма паленой резины защипало в
глазах, день сменился ночью, и я погрузился в беспамятность. Отлично.
Мне было нужно лишь безвременье. Я напоминал человека,
который жрет кислоту, а вокруг падают атомные бомбы. Я уже видел тучи и краски.
И что изменится, стань они настоящими?
День, возможно, был тот же самый. Возможно, следующий. В
постель я так и не ложился. Заснул в кресле, проснулся с открытыми глазами.
Когда ты ничто, когда тебя нигде не ждут, то можно жить и вот так. Засыпать,
просыпаться и не знать, прошло десять минут или же десять дней. Заначка почти
израсходовалась, но это не проблема. Времени у меня полно. Прогуляться до «7‑одиннадцать»
у Пико, заглянуть в бар «Молоко Тигра». Взять воды. Так можно прожить. Еда не
нужна, если есть ширево.
* * *
Ранний вечер. Полицейские машины мчались мимо меня на север.
Потом возвращались и гнали обратно на юг. Странно еще то, что полицейские
машины, казалось, были забиты. Не как обычно водила и мусор рядом с ним. Трое
спереди, трое сзади. Вдобавок, как они на меня смотрели. Я подумал: «Они
догадываются, что я обдолбанный?»
А после: «И что? По фиг». Дорог у меня нет. За что меня
могут тормознуть, за распущенные слюни? И все‑таки подозрительно тихо. Нервная
тишина на дороге и рев впереди. Мотоцикл за мотоциклом.
И что это за хренотень? Может, дело вовсе не в эйче: может, я украл
какой‑то странный опиум. Накурился до охуения опиума вместо джанка… Явное
ощущение нереальности. Я двинул в сторону «7‑одиннадцать».
«BMW», тоже под завязку – почему на дороге почти нет машин,
а те, что есть, битком набиты? – проносится мимо. Рев черных лиц и большие
розовые круги ртов.
Господи! И потом, перед магазином – что? Что, как они
говорят, не так с этой картиной?
– Давай! Давай! Давай! – доносились из
магазина крики, когда я направился туда. Размышляя, а не зайти ли. Размышляя,
поскольку мне пришлось тормознуться на стоянке у незаглушенной серой «Чеви».
Мотор продолжал работать, пыхтя, как накачанная амфетамином пума… Подумал: «А
где дверь? По‑моему, я знал, где дверь. НЕУЖЕЛИ Я НАСТОЛЬКО ОБДОЛБАННЫЙ?»
Черт! А потом я вижу, что двери нет, а стеклянная витрина
магазина разбита, часть ее осколков лежит на капоте «Чеви». Я думаю: авария.
Тачка снова хуйнула по гастроному и отъехала назад. Повсюду стекло. Хрустит под
ногами. А внутри магазина мечется народ. Мужик, напоминающий майянского бога
солнца, выскакивает с охапкой блоков «Budweiser», швыряет их на сиденье «Чеви»,
поворачивается и врезается в женщину, очень похожую на него, с «Хаггисами» в
руках, упакованную также плотно, как рубашки от «Братьев Брукс».
Я зашел внутрь и увидел хозяина‑индийца в странно
величественном тюрбане и форменном пиджаке «7‑одиннадцать». «Полиция!
– раздирается он в трубку. – Полиция!»
Три негритянки, не старше четырнадцати, пыхтя, выбегают
наружу, нагруженные пакетами с замороженной едой. Кажется, что они победили в
лотерее «ТВ обед». Туда‑сюда. Еще цветные. Все молчат. Быстро перемещаются.
Семья латиносов с пятью или шестью детишками, явно родственники Майянского
Бога, забрасывают шесть упаковок колы на заднее сиденье «Чеви». Все принесли
одно и то же: кола в банках, кола в стеклянных бутылках, кола в огромных
пластиковых сиськах.
Я забыл, зачем пришел. Тупо застыл перед холодильником.
Наконец, протянул руку и взял бутылку «Перье». Теперь вспомнил. Мне хочется
пить. Почему‑то я держал ее двумя руками. Обернулся. Увидел, что стало тесно.
Табун. Половина черных, половина коричневых и я. El Anglo Estupido[61].
Направился к прилавку. Полез в карман. У меня нет
наклонностей к мародерству. До меня только что дошло, что тут творится как
раз мародерство. Это было, как если
бы перестал действовать закон всемирного тяготения. Некий фундаментальный закон
отменяли и злостно нарушали. Товар уплывал с полок, из холодильников. И прыгал
тебе в руки.
Я замер у прилавка. Я сошел с ума? Жду, когда появится Ганга
Дин, все соберет и возьмет с меня доллар тридцать девять? Что со мной случилось
?
Не пойму, то ли меня плющит, то ли мир спятил. Мне страшно.
Я сбит с толку. Я медленно вышел из универмага – я вижу этого служащего каждый
день; он меня запомнит? Каково ему, когда постоянный покупатель ворует у него
прямо под носом?
Снаружи с «Перье» в руках я вижу, как полицейская машина
тормозит у обочины и с визгом останавливается за «Чеви». Шорох осколков под
шинами. Радио полиции хрипит от помех.
Черный коп, высокий и мускулистый, выскакивает с
пассажирского сиденья с пушкой в руках. «Стоять!» Тесная форма, мелькнула у
меня идиотская мысль. Как он, блядь, умудряется двигаться? За ним выскакивает
водитель, белый мусор. Жирный. С красной рожей. Обе руки на демократизаторе.
«Всем выйти! – кричит он в глубину магазина. Сам внутрь не заходит. –
Всем выйти и построиться у стены».
Я вижу их всех. Пассажиры «Чеви»: бабка, дед, два мальчика и
три девочки. Младшему вряд ли больше четырех. Старшей девочке тринадцать. Не
знаю, что случилось с тремя негритянками. Может, смылись через черный ход.
Лишь я и семейство этих ебаных латиносов. Я встал как
вкопанный. Вот так вот? Меня закроют за спизженную бутылку воды?
Представляю, картина. «Мужик, ты за что сидишь?» «А, „Перье“
спер в магазине…»
Господи!
«Ты, съебись отсюда!»
Это орет черный мусор в тесной форме. Показывает своей
черной мордой. Белый жиртрест выводит трио негритянок и молочно‑шоколадного
парня примерно моих лет. У брата наполовину расстегнута рейдерская куртка.
Оттуда торчат упаковки с «мясом для завтрака». В руках нарезка копченой
колбасы. Белый мусор тычет в него дубиной.
Нас выстроили перед магазином. Появляется еще один легавый.
Снова распахиваются двери. Вываливают пять мусоров. Жирный уже достал из
кармана наручники. Семья латиносов стоит на коленях. Будто молится. Будто их
сейчас расстреляют. Старика уже заковали. Белый коп нагибается, чтобы одеть
наручники на женщину.
– Ты, сюда, – снова рявкает черный мусор.
Я начинаю протестовать. «Мясо» глядит на меня. Наши глаза
встречаются. Мне хочется сказать: «Нет… вы не поняли… я с вами…»
Но это, разумеется, не так. И никогда не будет. Почему‑то
мне вспоминается Сэмми. И Рулина. Интересно, они до сих пор прикалываются по
крэку.
– Уебывай отсюда, – приказывает один из новых
мусоров. Но мягко. Как мужик мужику. Мы все белые парни.
Я начинаю уходить.
Я не оглядываюсь. Где‑то на юге дым застилает небо.
Мимо снова проносятся машины, но я их не вижу. Не смотрю.
Вернувшись в гараж, я поставил «Перье». Нашел нычку.
Вывалил на фольгу остатки, огромный комок. Хотелось выкурить
это ПРЯМО СЕЙЧАС. Хотелось заторчать ПРЯМО СЕЙЧАС. А потом я бы не парился.
Потом не существует.
Я жадно проглотил первую хапку. Закрыл веки. Но не помогло.
Молочно‑шоколадный Король Мяса к завтраку продолжал смотреть на меня. И
молчать. Его взгляд был вполне красноречив.
Я задержал дым в легких. Не выдыхая. Нарочито медленно
подошел к телевизору. Я не включал его с тех пор, как переехал сюда. Не знал,
работает ли он. Работает. Включил Седьмой канал. Пол Мойер, глас всего
американского народа. Неизменное выражение его лица не стереть. Самодовольный
умник. Точно так же он бы вел репортаж с конкурса красоты. Я убрал звук.
Горящие дома. Из окон вырывается черный дым. Счастливый парень с гнилыми зубами
тащит портативный телек. Я включил звук. «Привет, бабуль, – весело говорит
Счастливец. – Не волнуйся. Это я несу тебе».
Зачем я вообще торчу? Я спрашиваю себя. Хотя не знаю, откуда
в голову пришла такая мысль. Что она значит.
И зная, что потом мне снова захочется, я опять взрываю.
Держу пламя под фольгой, ловлю струйку тающей геры, плывущую по абсолютно
ровной плоскости фольги на другой ее конец. Не отрываясь от телевизора. Почти
стемнело. Я узнаю здание «Сирс» на бульваре Санта‑Моника. Десять минут на
восток. Звук до сих пор выключен, я вижу в экране свое отражение. Кости и
глаза. Образ призрака, наложившийся на картинку. И телевизионщики крадут мое
лицо. Тащат аппаратуру прямо у меня из головы.
– Берите, – слышу я свой голос. – Забирайте
мозг. Он мне больше не нужен. Я давно от него отказался…
Я ухожу от беззвучного телевизора. Откидываюсь на
раскладушку, а вокруг меня ревет ночь. Я слышу истошный вопль на улице. Или,
может, смех. Не знаю. Интересно, на дома они тоже кинутся? И если вы не против,
хотелось бы знать, людей тоже будут убивать?
Пока меня тащит, они могут стрелять в меня. Пока меня тащит,
я надеюсь, что буду застрелен. Потому что завтра…
Я нащупываю невыкуренную дозу на фольге. Вот она.
Всю ночь я слушаю звуки далекой войны. Смотрю беззвучные
репортажи по ТВ. Потом, едва рассвело, что‑то случается. Приглушенный стон.
Словно умирает большое животное. И картинки в ящике гаснут. Я пробую зажечь
свет. Тоже нет. Электричество кончилось.
Я снова беру фольгу. Там еще осталось. На пару нормальных
хапок. Или три маленьких. Блин. Я снимаю трубку. И кому будем звонить. Аппарат
тоже мертв.
Часов у меня нет. Эрик оставлял будильник перед отъездом с
семьей в Напу, но куда он задевался, не знаю. Двигаться особо не тянет. Но
надо. Если я докурю ништяки, то смогу добраться на автобусе до Таунера.
Блядь. Даже
прихода не хочется. Я не страдаю. Но толкаться в автобусе тоже не привлекает.
Стоять и вдыхать пары химикатов от голубой краски для волос у дам, рассекающих
от Фэйфэкса и обратно. Зачем они это делают? Задумываюсь я неожиданно для себя.
Почему голубой? Когда сидишь рядом с ними, пахнет «Графом Шейбом»: «99,99
доллара! Окраска любых волос в любой время. 99,99 доллара!..»
Я стою на автобусной остановке на Фэйрфэкс и Олимпик, как
мне кажется, вечность. Рядом всего один мужик. Дед. Но мы не разговариваем. У
него встревоженный вид. В руках газета. Он уткнулся в нее носом. Я различаю, что
это дорогое издание. Наверно, подобрал где‑то на помойке.
У меня, должно быть, жуткий вид. Не помню, когда я последний
раз мылся. Или менял одежду. Иногда Таунер разрешает мне принять у него душ. Он
знает, что я живу в гараже… Может, сегодня помоюсь. Одолжу носки или что‑то в
этом роде.
Наконец, останавливается машина. Старая синяя развалюха.
Впереди сидит пожилая пара. Симпатичные. «Герман, – зовет пожилая
дама, – Герман…»
Мужик не отрывается от газеты.
– Герман!
Я хлопаю его по плечу, и он, вздрогнув, начинает озираться.
Потом замечает пожилую даму и расплывается в улыбке.
– Герман, здорово, что мы тебя нашли. Остановили все
автобусы. Из‑за беспорядков. Это ужасно.
Мужик по имени Герман на мгновение оцепенел, затем дама
протянула руку и открыла заднюю дверь, и Герман сделал шаг вперед, складывая на
ходу газету, и сел в машину.
Секунду дама изучает меня. Как давно я последний раз
смотрелся в зеркало? Представляю, какой у меня видок. Я почувствовал, что она
напряженно размышляет, предлагать ли меня подвезти? Мне стало за нее неловко.
Не хотелось ставить ее в неудобное положение.
Когда они отчаливают – а я делаю вид, что вовсе и не хотел,
чтобы меня куда‑то подвозили – я стою еще с минуту. Ситуация никак на меня не
подействовала, но я знал, что скоро это случится. Знал, что вот‑вот. Я
отправляюсь обратно в гараж вниз по Фэйрфэкс, через Олимпик.
Мысль, которую я отгонял, ошарашивает меня на полдороге.
Кажется, я могу ее прогнать не более чем на двадцать секунд. «У МЕНЯ НЕТ…»
Блядь… У меня нет дозы. Вообще… Я медленно иду. Пытаясь
заставить себя поверить, что если идти медленно, я сэкономлю силы, если не
думать про свое положение, оно перестанет существовать.
«Все будет ништяк, – убеждаю я себя. – Все
будет о’кей».
И все же, оказавшись дома, я начинаю метаться по гаражу.
Обыскиваю фольгу, ищу забытые крошки. Мгновенно разворачиваю стрежень, через
который курил. Остатков хватит, может, укола на полтора. Это спасет меня минут
на десять, а потом все станет плохо.
Не будет плохо, помню, твердил я себе. Будет отлично.
Я хватаюсь за телефон – хотя помню, что он умер. Потом
пробую врубить ТВ. Электричества до сих пор нет. Блядь. Я уже даже «Перье»
почти допил. Зачем, спрашивается?..
Остается только ждать. Сижу. Вдыхаю – но воздух на вкус как
окислившаяся батарейка. Выдыхаю – но от дыма слезятся глаза.
Я не плачу. Это от воздуха.
«Ничего, – говорю я себе. – Ничего».
Я слышу крики людей. Я слышу стоны, смех гиен, звук
ломающегося метала и бьющегося стекла. Я слышу визги, но они далеко. Или я так
себя убеждаю.
Первая трясучка начинается лишь на заре. Я пережил как‑то
день и ночь, не двигаясь. Если не шевелиться, решил я, то все будет нормально.
Если не тратить энергию.
Наконец, ништяки торкнули. И скрючившись, как больной
котяра, я нашел местечко в саду за зарослями мяты, там присел на корточки и
изверг из себя тонну, как мне показалось, ядовитой желчи. Туалетной бумаги у
меня не было. Газет тоже. Ничего кроме старых номеров «Путешествий и Досуга».
Их высококачественными страницами я и подтерся. Почему‑то жеманные изображения
королевской семьи Нидерландов показались моему зудящему и страдающему сфинктеру
мягче, чем все остальные печатные – материалы. Не хочу на сей счет ставить
научных экспериментов, но если окажетесь в моей ситуации, берите, что окажется
под рукой, проверите…
Воды тоже нет, а это хуже. Я уверен, где‑то должен быть
насос, какой‑нибудь наружный кран, но мне слишком плохо, чтобы ползать и
искать. В приступе паранойи, совпавшей с кумарами, я вообразил, что соседи
увидят, как я рыскаю у дома, и вообразят, что я выбираю, в какое бы окно
вломиться. Не могу быть уверен, что меня не пристрелят на месте. Прицелятся из
38‑миллиметрового и попадут мне прямо в лоб. Это‑то не страшно. Больше всего я
боюсь, что они вызовут полицию. Тогда я не сознавал, что полиция и сама открыла
огонь. Первыми узнали новость во Флоренции и Нормандии. Я же существовал в
отрезанной от внешнего мира реальности.
В то утро электричество ненадолго дали – кажется, это был
ДЕНЬ ВТОРОЙ – и я полежал, прижав подушку к груди и истекая потом в своей
непроветриваемой жестянке, и смотрел, как мародеры разъезжают в такси, люди с
обезумевшими глазами кидаются камнями, а будущая легенда Реджинальд Денни
меняет форму своего черепа на будущую легенду Дэмиан Уильямс.
Я бы посмеялся, если бы в тот момент мне не хотелось так
сильно плакать, и мне мешала только зеленая слизь во рту, о которой даже думать
не хотелось… Блевать потянуло после обсера, но раньше слез. У этих штук собственные
законы. Почему мне не приспичило просраться после заката, когда я бы посидел на
корточках без ощущения, что на меня наведены какие‑то сверхмощные окуляры, и
они следят за каждым моим малейшим движением… Это один из глобальных вопросов,
на который я не в силах ответить.
Нет, куда проще свернуться клубочком на животе и
переворачивать подушку, когда она промокает, то есть приблизительно каждые
полчаса. Но очень приблизительно. Часов у меня не было. Чувства времени тоже.
День дробился на отрезки между походами в кусты. В приступе слабости я совершил
ошибку и облегчил кишечник на грядку с какими‑то адскими овощами, оказавшейся
прямо у меня под окном. И когда гаснет солнце, причем, как кажется, с особой
мстительностью, словно мало ему соседских огней, оно тоже хочет внести свою
лепту, мне даже рассказывать неохота.
Не знаю, как чувствовал себя остальной город. Я смотрю
телек, но забываю, что то, что показывают, происходит всего в двух милях от
меня. Точно так же я бы смотрел сюжет про Вьетнам. Благодаря своим изнывающим
кишкам и жутким спазмам в затылке, я забываю, что сижу в центре Сайгона…
Единственный приятный момент в моем положении. Я настолько далек от всего… Я
срываю простыни с матраса. Я промочил их насквозь, и сохнуть они не собирались.
И я просто сдираю простыни и стелю их на полу, где было прохладнее. Если
прижать лоб к линолеуму, почти помогает… Почти… приносит облегчение.
Я засыпаю, или что‑то в этом роде, с работающим ТВ, и когда
проснулся, то не понял, то ли отзывающиеся у меня в мозгу эхом слова исходят из
телевизора, то ли я сам произношу их вслух. Или то или другое. Картинки из
ящика вторглись в мои сны.
«Я ГОРОД В РУИНАХ, – вдруг услыхал я свой декламирующий
голос, – Я ГОРЮ, НО МЕНЯ НЕ УНИЧТОЖИТЬ…»
Слова выходят из меня, пугают меня, выводят из состояния
полуступора, где я упорно стараюсь пребывать. Если бы я знал, как мне
повеситься, непременно бы повесился. Но я всегда плохо вязал узлы. И вообще, у
меня руки не из того места растут. Кажется, я ничего не умею нормально делать.
Самое жуткое – это когда я выползаю наружу, уткнувшись носом
в грязь, рот забивает какая‑то мерзотная слякоть, язык вываливается на землю,
мокрую от моей мочи и жидкой рвоты. Не отличишь, где грязь, а где блевотина. А
когда я пробую встать, хотя бы чуть приподняться, чтобы ползти, чувствую, как
пальцы тонут, вязнут в дымящемся, повсюду разбросанном говне, чей след тянется
за мной, как за больным слизняком.
Блядь, холодно как‑то…
И собрав все силы, я обхватываю себя руками и ощущаю, как
покрываюсь непонятной жирной пленкой… Ебаный иконостас, я же голый! Удается
повернуть голову, разглядеть бледную простынь, которую притащил за собой. Я,
видимо, вышел – я вышел? Или выполз – видимо, как бы то ни было, оставил свой
неприкосновенный запасец завернутым в этот вонючий перкаль…. Я не знаю. Как бы
я не начал, думается мне, вот так я закончил. И разве это не история моей
жизни? Разве, дамы‑господа, можно тут что‑то добавить?
Кое‑как я перекатился на спину. Прикосновение грязи к спине
приятнее, чем к животу. И лежа вот так, я воображал, что вижу огни. Оранжевые
языки пламени, лижущие небо. Задевающие зеленые верхушки деревьев, качающиеся
надо мной и кажущиеся бледно‑золотыми. Бледными и ослепительно золотыми.
Что‑то щекочет мне кожу. Я чувствую прикосновение к лицу и
думаю: перья? Это возможно? Я попал в какой‑то рассказ Гарсии Маркеса, где моя
жизнь заканчивается с тихими перьями, падающими с небес на многострадальную
плоть? Но нет, осеняет меня, нет, это не перья, это сажа… парящие, легче
воздуха остатки бог знает чего. Потому что теперь небо потемнело. И вроде стало
светлее… Глубокого и пыльного на вид серого цвета. Неестественная, но, странным
образом, меня успокаивающая тень. Мягкая, как грудка у голубя. Мягкое, как
пепел. Больше мне ничего не надо. Полежать на груде пепла, уплыть, дать унести
себя тяжелому воздуху. Унесенный и забытый…
Изнанка мира, размышляю я, глядит через мои воспаленные
глаза, низ стал верхом. «Значит ли, – спрашиваю я, через силу
улыбаясь, чувствуя, как на губах лопается вонючая корка засохшей грязи, – значит
ли это, что мертвые спустятся с неба… восстанут из земли, где они похоронены…?» Хорошо бы, отвечаю я себе. Я готов. Успел
приготовиться.
Может, это и есть все, что было… Все‑все, что вело меня к
этому моменту в грязи, готовило меня к встрече с мертвыми. Готовило меня к
встрече с отцом. С моим отцом, о котором я никогда не позволял себе скучать.
Никогда не оплакивал. Который даже сейчас, как мне кажется, следит за каждым
моим шагом, качая головой и печально хмурит брови, от чего его сын становится
все хуже и хуже, падает все ниже и ниже…
Пора встречаться, папа. Если я упаду еще пониже, я
окажусь в земле вместе с тобой…
И что ты скажешь?
Я скажу, прости.
А потом что скажешь?
Потом скажу, что все позади.
И, каким‑то чудом, а может, и не чудом, все так и было.
Я снова очнулся на полу гаража, как мне казалось, утром
третьего дня. Ощущение такое, будто проспал тысячу лет. Я чувствовал легкость.
Я знал, не только потому, что я окончательно соскочил, но потому что я так
долго постился и очистил себя с таким неистовством от всех гадостей. Отец,
вдруг осенило меня, умер в гараже.
Тут же встав на ноги, собрав грязные, заскорузлые простыни и
одеяла, я вышел наружу на маленькое патио между гаражом и запертым домом. И,
как в плохом кино, небо стало сияюще голубым. Наверно, так произошло в
«Волшебнике из страны Оз», когда Дороти выходит после урагана из своего домика,
и мир из черно‑белого превращается в цветной.
Я подобрал перед собой, будто всю он жизнь там лежал – и,
конечно, так оно и было – смотанный шланг насоса. Не знаю, как я его проглядел.
Наверно, не хотел находить.
Насчет соседей я больше не волновался. Теперь я пришел к
выводу, что у них хватает и других забот, помимо обляпанного грязью белого
человека, смывающего собственную блевотину из шланга во дворике рядом с ними.
Их это не удивит, я уверен, ведь за последние несколько дней всем пришлось
пережить доселе такие ужасы, какие им и во сне не снились.
Я осознал все ранее возможные кошмары. Мне, в моей
поразительной легкости, это удивительно придавало сил. Бояться больше нечего.
Потому что все, чего я боялся, уже произошло. Я заставил это произойти. И вот я
очутился здесь – с чувством освобождения, которое доступно лишь мертвым.
На одну странную секунду я заподозрил, что действительно уже умер. И поймал себя на том, что смотрел через
плечо через открытую дверь провонявшего гаража на тени, просто чтобы убедиться,
что мое тело все еще здесь. В любом случае, я бы не удивился.
Теперь это стало неважно. Все неважно. Накипь вскипела на
поверхности и выгорела, осталось лишь то, что должно остаться.
Я поднял шланг над головой, включил насос и поднял лицо под
поток воды.
Спасибо
За невероятные веру и преданность автор хотел бы
поблагодарить следующих людей: Джорджа Хеджеса, Пайннис Джошуа, Кэрен Келли и
Барбару Зитуэр… Также спасибо недавно почившему Бобу Лабраска, ныне
здравствующим Дэвиду Херши, Митчеллу Фруму, Нэнси Сине Лорд, Диане Стокуэлл,
Келли Катрон, Л’нор, Марне Кармин, Майклу Мелвину, Хитеру Макхью, Стиву
Хэйджелу, Сьюзан Скуаер, Спецагенту Глену, Стиву Рэнделлу, «Café Tropical»,
Нэнси Фергюсон, Хилари Бин, Арти Нельсону, Эрику и Тине Блэкни, Лайзе Джейн
Перски, Эдди Литтлу, Джонатану Крэйвену, Тексису Терри, Линн С., Мелу Б., Джиму
Д. и всем, кто предпочел остаться анонимными.
Возникший из ниоткуда писатель‑джанки возносит жуткую хвалу
аду и раю, демонстрируя нам свое апокалиптическое видение смеющегося дьявола.
Ральф Стэдмэн
Кому‑то может показаться вполне естественным, что Джерри
Стал, жертва писательской карьеры, начинавший с сочинительства «писем
читателей» для «Пентхауса» и заканчивавший подготовкой сценариев для сериалов
вроде «Твин Пикса» и «Альфа», превратился в закоренелого наркомана.
Жизнь Стала, при поверхностном взгляде идиллическая,
оказалась в плену его работы: несколько все более коротких – и причудливых –
эпизодов между последней и следующей ширкой. Его рассказ о спуске в
наркотическую преисподнюю и последовавшем выздоровлении звучит удивительно
искренне. «Вечная полночь» – яростная, динамичная и до боли забавная исповедь
дзенского мастера саморазрушения. Она более чем достойна занять место в одном
ряду с такими классическими произведениями, как «Страх и отвращение в Лас‑Вегасе»
и «Голый Ланч».
Как напоминает нам Стал, жизнь – временное мероприятие. Он,
как никто другой, иллюстрирует пословицу: «Было бы смешно, если бы не было так
грустно». «Вечная полночь» – зеркальное отражение этого.
[Стал] обладает характером, самобытным стилем и наводящим
ужас, разрушающим привычные рамки чувством юмора, вспыхивающим наиболее ярко
именно в те моменты, когда палач предлагает осужденному последнюю сигарету.
Тобиас Вулф,
автор книги «ЖИЗНЬ ЭТОГО МАЛЬЧИКА »
Совершенно неотразимая работа… «Вечная полночь» –
поразительный успех автора…
Хьюберт Селби,
автор книги «ПОСЛЕДНИЙ ВЫХОД В БРУКЛИН»
[1] В автогонках – заезд гонщика в гараж для смены
колес, дозаправки или ремонта во время гонки (спорт .).
[2] Огнеупорная пластмасса (фирменное название).
[3] Образ действия (лат .).
[4] Тест Роршаха (Rorschach test) – метод
тестирования характера, когда тестируемому предлагается ответить, на что похожи
чернильные пятна разной формы.
[5] Очень (фр .).
[6] Балетный номер, исполняемый двумя партнерами.
[7] Взгляд (фр .).
[8] Экзерсисы (фр .).
[9] Христианский союз молодых людей.
[10] Добровольная организация, создаваемая в каждой
школе и выполняющая функции попечительского совета.
[11] Фантастическое растение, которое вырастает до
очень больших размеров, потом ходит и нападает на людей.
[12] С (фр .).
[13] Вечер (фр .).
[14] Озлобленный (фр .).
[15] Истинный (лат .).
[16] Естественным образом (фр .).
[17] Более‑менее (фр .).
[18] Мужик (исп .).
[19] Здесь «взять» (исп .).
[20] Также первая английская атомная подводная
лодка с реактором английского производства. Введена в строй в 1966 г.
[21] Прозвище трансильванского (валахского) графа
Влада Третьего (правил 1448–1477), прототипа графа Дракулы.
[22] Имеется в виду расправа американских солдат
над жителями деревни Ми‑Лаи (My Lai massacre) (в русском варианте Сонгми) во
время войны во Вьетнаме (1968), когда было убито все население, в основном
старики, женщины и дети.
[23] Домашнее платье свободного покроя.
[24] Приторно‑сладкое печенье с кремовой начинкой.
[25] Телепрограмма 1950‑х гг. с участием трех
комиков: Ларри, Керли и Моу.
[26] Небо (исп .).
[27] Персонажи из учебников для начальной школы,
популярные в 1950–80‑х гг.
[28] Вид фруктового мороженого на палочке.
[29] Авиац. сленг. Служащий нелетного состава
Военно‑воздушных сил.
[30] Крытый стадион в Питтсбурге, занимающий
центральное место в районе под названием «Золотой треугольник».
[31] Шоколадный батончик с белой начинкой.
[32] Проблемы с наркотиками? (исп .).
[33] Безумная жизнь (исп .).
[34] Общенациональная железнодорожная компания в
США.
[35] Девочка (исп .).
[36] «Тараны» – футбольная команда Лос‑Анджелеса.
Входит в Национальную футбольную лигу (NFL).
[37] Гувер, Джон Эдгар (1895–1972) – директор
ФБР в 1924‑72 гг.
[38] NPR – National Public Radio.
[39] Индейское племя, живущее в Канаде и северных
районах Монтаны.
[40] Чиновник госдепартамента США, в 1948 году
обвиненный в шпионаже в пользу СССР и заключенный в тюрьму.
[41] Бжезинский Збигнев (род. 1928) –
американский политический деятель польского происхождения, политолог, автор
«теории тоталитаризма».
[42] Очень восхитительного (фр .).
[43] Запатентованное название игры в слова, в которой
составляют слова на доске в клетку по правилам кроссворда; русский аналог –
игра «Эрудит».
[44] Приятели (исп. ).
[45] Удаление грудной железы.
[46] Д‑р Сюсс (1904–91) наст. имя Теодор Сюсс
Гайзел, американский писатель и иллюстратор детских книг.
[47] Реальный пацан (исп .).
[48] Здесь секущему фишку (фр .).
[49] Какой сюрприз (фр .).
[50] Уортон Эдит (1862–1937) амер. писательница,
автор нравоописательных романов и новелл. Лауреат пр. Пулитцера (1911).
[51] Владелица сети дорогих отелей в Нью‑Йорке.
[52] После Боба Биверса (фр .).
[53] Один на один (исп .).
[54] Да здравствует народ (исп .).
[55] Блядь (исп .).
[56] Молодняк (исп .).
[57] Игра слов. Киноактер Джон Уэйн (1907–79),
прославившийся в ролях военных и ковбоев имел прозвище Герцог (Duke).
[58] Куэйл, Джон Дэнфорд, вице‑президент США при
Джорже Буше‑ст., из‑за своей некомпетентности стал объектом многочисленных
шуток.
[59] Колтрейн Джон (1926–67), джазовый саксофонист.
[60] Речь А. Линкольна на открытии военного
кладбища в Геттисберге, Пенсильвания, в 1863 г.
[61] Тупой англо‑сакс (исп .).
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"