Джеймс С. Скотт Искусство быть неподвластным (НАЧАЛО)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



Джеймс С. Скотт

 

Искусство быть неподвластным


(НАЧАЛО)


 


Аннотация


Так называемая Зомия, гористая часть Юго-Восточной Азии с на селением более 100 миллионов человек, объединена не только географией, но и совершенно особыми формами социальной структуры, сельского хозяйства, мобильности и культуры. На протяжении веков жители Зомии успешно сопротивлялись государственному строительству и фактически существовали без государства, избегая статистических обследований, воинской повинности и налогообложения. Детальный очерк устройства этой уникальной цивилизации свободы — в новой книге выдающегося американского антрополога Джеймса Скотта.


Джеймс С. Скотт

 


ИСКУССТВО БЫТЬ НЕПОДВЛАСТНЫМ

 

Анархическая история высокогорий Юго-Восточной Азии


 
* * *
 
Говорят, история народов, у которых она в принципе есть, — это история классовой борьбы. Впрочем, не менее истинно утверждение, что история народов, таковой не обладающих, — это история борьбы с государством.
— Пьер Кластр. Общество против государства



Предисловие к русскому изданию


Я бесконечно горд тем обстоятельством, что моя книга нашла отклик в российской интеллектуальной среде, несмотря на то что по большей части она посвящена крестьянству Юго-Восточной Азии — региона, который вряд ли входит в число важнейших элементов, формирующих культурную и научную картину мира россиян. Отчасти моя гордость объясняется и тем, что именно русским ученым я многим обязан в своем профессиональном становлении. Поясню, что я имею в виду.
Над моим письменным столом висят фотографии трех ученых, чьей проницательности, начитанности, образованности и приверженности идеалам свободы я всегда стремился подражать. Это Эдвард Томпсон, Марк Блок и Александр Васильевич Чаянов. Работа Чаянова «Очерки по теории трудового хозяйства» стала для меня постоянным источником вдохновения с того самого момента, как я прочитал ее более сорока лет назад. Для меня она — яркий пример того, сколь важным для теоретического поиска может оказаться скрупулезное и внимательное к деталям эмпирическое исследование сельскохозяйственных практик. Я всегда слежу, чтобы ни один из моих студентов не покинул стены университета с дипломом, не побывав в серьезнейших «отношениях» с работой Чаянова.
Следует отметить, что двое изображенных на висящих над моим столом фотографиях людей — Марк Блок и Александр Чаянов — были уничтожены тоталитарными режимами, и их трагические кончины разделяет промежуток времени менее чем в десять лет. Кто знает, какие еще их тексты мы могли бы прочесть, если бы провидение дозволило им общаться со своими музами до преклонного возраста? Впрочем, некоторое представление об этом дают поразительные поздние работы Эдварда Томпсона — единственного из трех моих героев, кто мирно почил в собственной постели.
То, как у меня оказалась фотография Александра Чаянова, — типичный пример известного русского великодушия и широких жестов. В 1989 году я по приглашению Теодора Шани на впервые приехал в Россию на конференцию. На ней был сын Чаянова Василий, и за чашкой кофе я упомянул, что моя заветная мечта — повесить портрет его отца над своим рабочим столом. На следующий же день он принес на конференцию семейный фотоархив и настоял, чтобы я забрал все  фотографии, выбрал ту, что мне больше всего понравится, и вернул ему остальные. Это удивительное проявление великодушия и доверия настолько глубоко тронуло меня, что я до сих пор отчетливо его помню.
Я также должен упомянуть, что всегда был страстным почитателем русской литературы, начиная с произведений И. С. Тургенева, Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского и заканчивая прозой Варлама Шаламова о ГУЛАГе. Мой коллега Александр Никулин был моим проводником в этом литературном мире — проницательным и с прекрасным чувством юмора. Ему и Теодору Шанину я хочу выразить благодарность и за незабываемые исследовательские поездки в Саратов и Карелию.
Мне крайне интересно, как российский читатель воспримет мою книгу о горных народах Юго-Восточной Азии, которые на протяжении последних двух тысячелетий отказывались становиться крестьянами, предпочитая оставаться свободными земледельцами, охотниками и собирателями. Они создавали такие формы сельского хозяйства, социальной структуры, пространственной мобильности и даже культуры, которые могли помочь им держать от себя государство на почтительном расстоянии, и вплоть до недавнего времени были в этом весьма успешны. Хотя я лишь мельком упоминаю это в книге, у России есть и собственная впечатляющая история избегания государства, в чем мы можем убедиться на примере казаков, старообрядцев и охотников, описанных в книге В. К. Арсеньева «Дерсу Узала».

— Январь 2015 года


Предисловие


Зомия  — новое обозначение практически всех территорий, расположенных на высоте более чем триста метров над уровнем моря от центральных высокогорий Вьетнама до северо-востока Индии и пересекающих пять государств Юго-Восточной Азии (Вьетнам, Камбоджу, Лаос, Таиланд и Бирму) и четыре провинции Китая (Юньнань, Гуйчжоу, Гуанси и частично Сычуань). Это пространство площадью 2,5 миллиона квадратных километров заселено сотней миллионов представителей различных меньшинств, формирующих изумительную по своему этническому и лингвистическому разнообразию общность. С географической точки зрения речь идет о материковом массиве Юго-Восточной Азии. Эта огромная территория находится на периферии девяти государств, не оказываясь при этом в центре ни одного из них; она простирается вопреки традиционным региональным обозначениям (Юго-Восточная Азия, Восточная Азия, Южная Азия) и край не интересна не только своим экологическим разнообразием, но и взаимоотношениями с окружающими государствами, а потому представляет собой неизведанный объект изучения, своеобразные многонациональные Аппалачи, требующие нового подхода к страноведению.
Моя концепция проста, соблазнительна и спорна. Зомия — крупнейший из сохранившихся на Земле регионов, чьи народы до сих пор не были поглощены национальными государствами. Ее дни сочтены, хотя еще совсем недавно подобные самоуправляющиеся общности составляли большую часть человечества. Сегодня равнинные государства воспринимают их как «живых предков», тех, «кем они сами были до того, как изобрели поливное рисоводство, буддизм и цивилизацию». Я же, наоборот, считаю, что жителей гор следует воспринимать как сообщества беглецов и бродяг, сознательно выбравшие для жизни необитаемые территории и в течение двух тысячелетий спасавшиеся от угнетения, с которым было сопряжено государственное строительство на равнинах, — от рабства, воинской повинности, налогов, барщины, эпидемий и войн. Бóльшую часть районов, где они проживают, можно назвать осколочными зонами, или убежищем.
Практически все в жизни населяющих эти зоны народов, включая социальную организацию, идеологию и (что более спорно) в основном устную культуру, следует воспринимать как стратегические решения, принятые, чтобы удержать государство на рас стоянии. Территориальное рассеяние на пересеченной местности, мобильность, земледельческие практики, структуры родственных связей, подвижные этнические идентичности, приверженность харизматическим лидерам-пророкам были эффективными средствами избежать инкорпорирования в окружающие государственные образования и предотвратить появление аналогичных им институциональных структур. Конкретное государство, от которого бежало большинство этих народов, — ранняя китайская империя династии Хань. Истории о подобных бегствах зафиксированы во множестве горных легенд. Документальные источники, если и не вполне достоверные до 1500 года, позже хорошо описывают постоянные военные кампании против горных народов при китайских императорах династий Мин и Цин, приведшие к беспрецедентным восстаниям на юго-западе Китая в середине XIX века, после чего миллионы жителей страны стали беглецами. Отток населения из бирманского и тайского государств, промышлявших работорговлей, также подробно задокументирован.
Я надеюсь, что моя аргументация подходит не только для той части Азии, о которой я, собственно, пишу. Огромный пласт литературы, посвященной современному государственному строительству и его истории, практически не обращает внимания на его прямую противоположность — целенаправленную и принципиально-активную безгосударственность. Это история людей, избежавших государственной жизни; и без этой версии событий невозможно понять историю становления государств, а потому речь, по сути, идет об анархической истории.
Подобная версия исторического процесса автоматически включает в него все те народы, что были вытолкнуты из принудительных форм государственного строительства и основанных на рабском труде социальных систем, — цыган, казаков, многоязычные племена, состоявшие из беглецов из испанских колоний в Новом Свете и на Филиппинах, коммуны беглых рабов, болотных арабов, сан-бушменов и т. д.
Она также пересматривает устойчивые представления о «примитивизме». Скотоводство, собирательство, подсечно-огневое земледелие, сегментарная система родства — это нередко формы «вторичной адаптации», «самоварваризации», которые использовались народами, выбиравшими такое местоположение, жизненные практики и социальные структуры, чтобы избежать поглощения государством. У живущих в тени государств подобное уклонение от них прекрасно сочетается с производными, имитационными и паразитическими государственными формами в горных районах.
Моя модель исторического процесса разрушает доминирующий в Китае и иных странах цивилизационный дискурс о «варварах», «отсталых» и «примитивных» народах. При ближайшем рассмотрении все эти понятия на самом деле обозначают неуправляемые и пока-не-поглощенные-государством сообщества. Цивилизационные дискурсы никогда не признáют, что люди по собственному желанию переходят в варварское состояние, а потому оно всячески стигматизируется и этнизируется. Этничность и «племена» возникают ровно там, где заканчиваются налогообложение и верховная власть государства, — в этом смысле между Китайской и Римской империями нет значимых различий.
Обычно используемые безгосударственными народами жизненные практики и системы родства воспринимаются как само собой разумеющиеся — экологически и культурно детерминированные. Но, проанализировав различные хозяйственные практики, в том числе выбор возделываемых культур, конкретные социальные структуры и модели территориальной мобильности с точки зрения их эффективности для бегства от государства, я при хожу к выводу, что все эти якобы данности на самом деле были сознательным политическим выбором.
Горы как убежище для беглецов от государства, включая партизан, — важная географическая тема. Я лишь развиваю идею сопротивления ландшафта как принципиально важную для понимания структурирования политического пространства и сложностей государственного строительства в досовременную эпоху.

Если кого и стоит ругать за эту книгу, то только меня. Я ее написал. Давайте сразу поставим все точки над «i», прежде чем я начну извиняться и пытаться нанести (хотя и понимаю всю их бессмысленность) несколько упреждающих ударов против грозящих мне критических выпадов, основания для которых я прекрасно осознаю.
Меня часто упрекали в том, что я не прав, но крайне редко — в том, что мои тексты невразумительны и непонятны. Эта книга не является исключением. Я ни в коем случае не отрицаю, что де лаю весьма дерзкие заявления о жизни горных народов в материковой Юго-Восточной Азии. Я убежден, что в целом мои утверждения верны, даже если я и заблуждаюсь относительно отдельных деталей. Как и всегда, решение о том, прав ли я, — в руках моих читателей и рецензентов. Однако я хотел бы четко обозначить три важных для меня момента. Во-первых, ничего нового я не написал. Повторяю: в книге нет ни одной идеи, авторство которой полностью принадлежит мне. Что сделал я — предложил логику аргументации, которая связала воедино множество используемых мной источников, и попытался оценить ее эвристичность. Мой творческий вклад, если уж говорить о таковом, состоит в том, что я составил целое, соединив все точки. Я понимаю, что многие из тех, к чьим аргументам и гипотезам я прибегал, сочтут, что я слишком далеко зашел, — некоторые уже сообщили мне об этом, но, к счастью для меня, большинство уже не в состоянии на меня пожаловаться. Они не несут никакой ответственности за то, как я интерпретировал их идеи, — ровно так же меня не следует винить за то, как будут использованы мои идеи, изложенные в этой книге.
Я был несколько удивлен, когда осознал, что как будто превратился в историка — не особенно хорошего, но все же историка, причем достаточно древнего (по возрасту) историка древностей. Я осознаю профессиональные риски труда историка: скажем, когда историк собирается писать о XVIII веке, но вдруг понимает, что погряз в детальном описании века XVII, потому что именно тот заложил фундаментальные предпосылки интересующего его исторического периода. Нечто подобное случилось и со мной. Я читал этнографические описания горных племен и отчеты о нарушении прав человека бирманскими военными в регионах компактного проживания этнических меньшинств и вдруг осознал, что неотвратимо погружаюсь в изучение процессов агрессивного государственного строительства классических царств-мандал. Возобновлением исследований жизни доколониальной и колониальной Юго-Восточной Азии я обязан двум не связанным между собой лекционным курсам для аспирантов. Один был посвящен основополагающим текстам по истории этого региона и задумывался как своеобразный интеллектуальный учебный лагерь, где бы мы все читали те классические труды, которые стоят на полках большинства ученых, хотя им было бы стыдно признаться, что они их никогда не читали, включая и двухтомную «Историю Юго-Восточной Азии», изданную в Кембриджском университете. Для всех нас этот лекционный курс стал увлекательнейшим занятием. Второй курс был посвящен Бирме и базировался на тех же посылках.
Второе принципиально важное обстоятельство: все, что написано в моей книге, практически не имеет смысла для периода после Второй мировой войны. С 1945 года, а в некоторых случаях даже раньше, государство получило в свое распоряжение мощные технологии, сокращающие расстояния, — железные и всепогодные дороги, телефон, телеграф, самолеты, вертолеты, а сегодня — и новые информационные технологии, которые настолько изменили стратегический баланс сил самоуправляемых сообществ и национальных государств, настолько ослабили роль территориально-географических факторов сопротивления, что с этого времени мои аналитические выкладки теряют свое значение. Суверенные национальные государства сегодня устанавливают полный контроль над своими территориями до самых отдаленных границ и окончательно поглощают слабо или прежде не контролируемые районы. Потребность в природных ресурсах «племенных зон» и желание гарантировать безопасность и продуктивность периферии повсюду привели к реализации государством стратегий «поглощения», в соответствии с которыми по определению более лояльные и нуждающиеся в земельных участках жители равнин переселялись в горные районы. Так что не говорите мне, будто я вас не предупреждал, что мои гипотезы и выводы неприменимы к Юго-Восточной Азии в XX веке.
И наконец, меня очень беспокоит, что мой радикальный конструктивизм в трактовке этногенеза будет неверно интерпретирован и воспринят как девальвация и даже злостная клевета на идею этнической идентичности, во имя которой сражались и погибли множество смелых мужчин и женщин. Это совершенно не соответствует действительности. Все  идентичности, все без исключения, конструируются социально: ханьская, бирманская, американская, датская — абсолютно все. Нередко подобные идентичности, особенно в случае меньшинств, сначала изобретаются мощными империями: например, ханьская династия придумала народность мяо, британские колонисты — народности карен и шан, французы — народность зярай. Самоизобретенные или навязанные, подобные идентичности более или менее произвольно выбирают ту или иную черту, какой бы размытой она ни была, — религию, язык, цвет кожи, особенности питания или средства существования — как свою базовую детерминанту. Перечисленные категории, институционализированные в географическом контексте, формах землепользования, судебной практике, обыденном праве, моделях выдвижения лидеров, школьной системе и официальном документообороте, могут стать настолько страстно проживаемыми идентификациями, что эти идентификации будут стигматизированы бо́льшими по размерам группами или обществом в целом и превратят своих субъектов в стойких противников социального порядка. Здесь придуманные идентичности соединяются с героическим самопозиционированием, превращаясь в почетный отличительный знак. В современном мире, где национальное государство стало главной политической формой, неудивительно, что подобное упорное отстаивание собственных прав обычно принимает форму этнонационализма. Поэтому по отношению к тем, кто, подобно народностям шан, карен, чин, мон, кая, рискует всем в борьбе за хотя бы какие-то варианты независимости и признания, я испытываю только восхищение и уважение.
Я признаю свой безмерный интеллектуальный долг по крайней мере перед пятью «мертвыми белыми», чьи ряды пополню в свое время. Они были первопроходцами на том пути, по которому я сейчас иду; без них я не смог бы даже найти эту дорогу.
Первый из них — Пьер Кластр, чья смелая интерпретация жизни коренных народов Южной Америки после Конкисты как заполненной практиками бегства от государства и предотвращения его формирования, изложенная в книге «Общество против государства», в свете полученных позже доказательств оказалась провидческой. Глубокие и смелые рассуждения Оуэна Латтимора о взаимоотношениях китайской империи Хань с ее скотоводческой периферией помогли мне осознать, что нечто подобное могло происходить и на юго-западной границе Китая. Выводы Эрнеста Геллнера о взаимодействии берберов и арабского населения навели меня на мысль, что именно там, где заканчиваются верховная власть и налогообложение, начинаются «этничность» и «племенной строй», то есть варварство  — лишь предпочитаемое государством обозначение любых самоуправляемых народов, не являющихся его гражданами. Никто, вставший на тот путь, по которому я иду, никуда не дойдет, внимательно не ознакомившись с прекрасной работой Эдмунда Лича «Политические системы высокогорной Бирмы», — в этом мире не так много книг, с которыми «хорошо думается». И наконец, я в долгу перед Джеймсом Скоттом, больше известным как Шве Йо, военачальником, офицером колониальных войск, составителем «Географического справочника Верхней Бирмы» и автором книги «Бирманцы». Мы не родственники, но я столько узнал благодаря его метким наблюдениям и мы оба, согласно бирманскому астрологическому календарю, имеем схожие имена, поэтому я тоже принял имя Шве Йо, надеясь умилостивить его духа.
Меня вдохновляли и направляли работы, иначе, чем принято, оценивавшие способы и причины, по которым оставшиеся-в-стороне-от-государственного-строительства люди изначально выбирали этот путь, работы, радикально пересматривавшие доминирующий цивилизационный нарратив, навязываемый само провозглашенной властью. Небольшая классическая монография Гонсало Агирре Бельтрана «Регионы бегства», опубликованная почти тридцать лет назад, обосновала применимость идей Кластра практически для всей Латинской Америки; позже Стюарт Шварц и Фрэнк Саломон провели тщательнейший и детальный анализ этой гипотезы. В географическом плане несколько ближе моим изысканиям исследования Роберта Хефнера о горах Тенгер на острове Ява и изучение Джеффри Беньямином народности оранг-асли в Малайзии — эти убедительные и блестящие кейс-стадис определили мое понимание Зомии.
Термином «Зомия» я полностью обязан Виллему ван Шенделю — он оказался настолько интеллектуально чуток, что осознал: эта огромная высокогорная географическая зона, простирающаяся до запада Индии (а по его мнению, даже дальше), исключительна и заслуживает собственного обозначения. Прочерчивая предметное поле «исследований Зомии», он поставил под сомнение привычные представления о том, что мы называем территорией  или регионом . Я записался пехотинцем в армию Зомии (в полк психологической атаки) сразу после того, как ознакомился с его убедительным обоснованием необходимости введения этого термина. Виллем, я и еще несколько коллег с нетерпением ждем того дня, когда сможем созвать первую международную конференцию, посвященную изучению Зомии. Работа ван Шенделя, посвященная бенгальской границе, — прекрасный пример того, чего можно добиться, если мы безоговорочно примем его точку зрения.
Если бы я обладал необходимым терпением, а главное, стремлением к полноте изложения, в этой книге должна была бы и могла появиться глава о водных вариантах бегства от государства. Я упоминаю о них лишь вскользь и очень сожалею, что не смог уделить им должного внимания. Многочисленные оранглауты (морские кочевники, или морские цыгане), поселившиеся на островах Юго-Восточной Азии, — по сути, морской, странствующий по островам аналог подсечно-огневых земледельцев горных твердынь. Как и горные народы, они традиционно обладают воинственным нравом и легко модифицировали свои жизненные практики от пиратства (морских набегов) и работорговли до верной службы нескольким малайским королевствам в качестве военно-морских охранников и ударной силы в военных противостояниях. Стратегически выгодно проживающие на основных судоходных путях и способные наносить неожиданный удар и мгновенно скрываться, они формируют морскую Зомию, которая заслуживает упоминания в книге. Бен Андерсон, уговаривая меня продолжить изыскания в этом направлении, как-то сказал: «Моря больше и пустыннее, чем горы и леса. Посмотри, насколько легко все эти пираты до сих пор отбиваются от Большой семерки, Сингапура и прочих, и как самоуверенно». Но, как заметит любой читатель, моя книга и так получилась слишком длинной, поэтому я решил оставить эту тему более компетентным авторам, и Эрик Тальякоццо превосходно начал ее изучение.
Следует также назвать четырех авторов, чьи мысли для мен я чрезвычайно важны и без чьих исследований моя книга вряд ли была бы написана. Я не могу сосчитать, сколько раз перечитал работы Ф.К.Л. (Лимана) Чит Хлаинга и Ричарда О’Коннора, чьи идеи оказали влияние на меня. Виктор Либерман, первый историограф государственного строительства в Юго-Восточной Азии в срав ни тельном аспекте, и Жан Мишо, первым из нас поднявший флаг Зомии (как собственного названия высокогорий Юго-Восточной Азии), были для меня ключевыми собеседниками. Все четверо названных ученых демонстрировали мне высочайший уровень интеллектуальной заинтересованности, даже и особенно в те моменты, когда не соглашались с моими доводами. Их представления могут отличаться от моих, изложенных в этой книге, но я хочу, чтобы они знали, что сделали меня умнее — пусть и не настолько, насколько им хотелось. Кроме того, я бесконечно признателен Жану Мишо за его великодушное разрешение использовать объемные цитаты из его «Исторического словаря народов горных массивов Юго-Восточной Азии» в моем глоссарии.
Многие мои коллеги, у которых были варианты получше провести свое свободное время, тем не менее читали части или всю рукопись моей книги и давали мне искренние советы. Я надеюсь, что они заметят разбросанные по всему тексту свидетельства моего внимания к их замечаниям, поскольку благодаря им я старательно конструировал и продумывал более детализированную и внятную аргументацию. Перечислю их имена (без попыток как-то структурировать данный список): Майкл Адас, Аджай Скариа, Раманчандра Гуха, Танья Ли, Бен Андерсон, Майкл Онг-Твин, Масао Имамура, историки У Та Хтун Мауна и У Со Кйау Ту, археолог У Тун Тейна, геолог Артур Пе, Джеффри Беньямин, Шаншан Ду, Мэнди Садан, Майкл Хетевей, Уолт Ковард, Бен Кеквлит, Рон Херринг, Индрани Чаттержи, Хин Монг Вин, Майкл Доув, Джеймс Хаген, Жан-Барт Джевальд, Томас Барфилд, Тонг чай Виничакул, Кэтрин Боуи, Бен Кирнан, Памела Макэлви, Нэнс Каннингэм, Онг Онг, Дэвид Ладден, Лео Лукассен, Дженис Старгардт, Тони Дей, Билл Клауснер, Мая Тан, Сьюзан О’Донован, Энтони Рид, Мартин Клейн, Джо Гулди, Ардет Мон Таунгмун, Бо Бо Нге, Магнуса Фискесьё, Мэри Каллахан, Энрике Майер, Анджелик Хогеруд, Майкл Макговерн, Тант Мьинт У, Марк Эдельман, Кевин Хеппнер, Кристиан Ленц, Эннпин Чин, Празенжит Дуара, Джефф Уэйда, Чарльз Кайз, Эндрю Тертон, Нобуру Ишикава, Кеннон Бризиль и Карен Барки. Подождите! В этом списке я засекретил имена четырех коллег, которые отказались высказать свои комментарии. Вы знаете, о ком я сейчас говорю. Стыдно! С другой стороны, если вы, пытаясь донести мою рукопись от принтера до своего письменного стола, упали, не вынеся ее тяжести, то примите мои извинения.
Я также хотел бы назвать несколько коллег, чьи работы оказали на меня влияние, суть которого мне сложно однозначно выразить. Исключительно проницательная работа Хьёрлифура Йонссона «Взаимоотношения народов мьен» определила логику моих рассуждений, особенно о пластичности идентичности и социальной структуры жителей гор. Микаэл Граверс обогатил мои знания о народности карен и космологических основаниях их милленаристских верований. Эрик Тальякоццо прочел мою рукопись с поразительным вниманием и составил для меня обязательный к прочтению список работ, который я все никак не осилю. И наконец, я многому научился у пяти коллег, с которыми очень давно начал изучение «народных и официальных идентичностей»: Питера Салинса, Пингаева Луанггарамсри, Кванчевана Буадэнга, Чусакака Виттаяпаки и Дженет Стурджен, которая, на мой взгляд, является развивающимся практикующим исследователем Зомии.
Не так давно, в 1996 году, моя коллега Хелен Сью убедила меня принять участие в дискуссии в рамках конференции, посвященной народам, населяющим приграничные территории Китая. Эта конференция была организована Хелен, Памелой Кроссли и Дэвидом Фором и оказалась настолько по-хорошему провокационной и бурно-дискуссионной, что породила множество идей, изложенных ниже. Вышедшая по итогам конференции под редакцией Памелы Кроссли, Хелен Сью и Дональда Саттона книга «Окраины империи: культура, этничность и границы на заре новой китайской государственности» (University of California Press, 2006) насыщена оригинальными историческими гипотезами, теоретическими моделями и этнографическими данными.
Немало институций служили мне теплой гаванью и приютом на протяжении последнего десятилетия, когда я так мучительно медленно нащупывал свой научный путь. Я начал начитывать материал о высокогорьях Юго-Восточной Азии и взаимоотношениях государств и странствующих народов в Центре перспективных исследований в области поведенческих наук в Пало Альто, где Алекс Киссар, Нэнси Котт, Тони Беббингтон и Дэн Сигал стали для меня прекрасными собеседниками и благожелательными коллегами. Весной 2001 года я продолжил свои изыскания в Осло, в Центре развития и окружающей среды, где попал под обаяние и интеллектуальное влияние Дезмонда Макнила, Зине Хауэлла, Нины Виточек и Бернта Хагвета, а также принялся усердно изучать бирманский язык на радиостанции «Демократический голос Бирмы» под руководством терпеливого Хин Монг Вина. Первый вариант книги я закончил на кафедре глобалистики аспирантуры по изучению международного развития в Университете Роскильде. Я хочу выразить искреннюю благодарность Кристиану Лунду, Пребену Каарсхольму, Бодилу Фольке Фредериксену, Инге Йенсен и Оле Брун за интеллектуально бодрящую и исключительно приятную поездку.

В последние два десятилетия мои научные изыскания проходят на базе Программы аграрных исследований в Йельском университете. Коллеги, лекторы, выпускники и факультет, где я вел занятия, постоянно возрождали мою веру в существование подобного места для интеллектуальных занятий, способствующего общению, одновременно дружелюбному и сложному, радушному и жесткому. Кей Мэнсфильд всегда была и остается сердцем и душой программы, компасом на корабле наших интеллектуальных занятий. Мои коллеги К. Сиварамакришнан (больше известный как Шиви), Эрик Уорби, Роберт Хармс, Арун Агравал, Пол Фридман, Линда-Анне Ребхун и Майкл Доув не скупились на участие в моем непрекращающемся обучении. Кроме того, Майкл Доув и Гарольд Конклин научили меня всему, что я знаю, о подсечно-огневом земледелии, которое принципиально важно для моего исследования.
У меня работали несколько научных ассистентов — столь инициативных и талантливых, что они спасли меня от месяцев бес полезных изысканий и от множества ошибок. Я уверен, что очень скоро они сделают себе имя в науке. Араш Хазени, Шафкат Хусейн, Остин Зидерман, Александр Ли, Кейти Шарф и Кейт Харрисон помогли мне превратить мой замысел в что-то значимое.
Мои многочисленные бирманские друзья, которые помогали мне бороться с бирманским языком, заслуживают по крайней мере огромной награды за столь тяжкий труд и, наверное, даже приобщения к лику святых (впрочем, в традиции Тхеравады следует говорить о божественных дэвах). Я хочу поблагодарить Сайя Хин Монг Ги, моего самого давнего, закаленного в боях за мои знания и самого терпеливого учителя, а также и всю его семью, включая Сан Сан Лин. Лет Лет Онг (известная как Виола Ву), Бо Бо Нге, Ка Лу По и Хин Монг Вин смело вступали со мной в невыносимо вялотекущие и дремучие разговоры. Куон Кьяу и Ко Со Кьяу Ту, не будучи формально моими учителями, тем не менее по-дружески помогали мне продвигаться вперед. И наконец, в Мандалае и многочисленных других путешествиях Сайя Найинг Тун Лин, учитель по призванию, придумал методику обучения, которая соответствовала моим скромным возможностям, и жестко ей следовал. Часто наши уроки проходили на просторном балконе на четвертом этаже небольшого отеля. Когда в четвертый или пятый раз подряд я чудовищно искажал тональность или звук, он резко вставал и подходил к краю балкона. Не раз я опасался, что в отчаянии он бросится через перила. Но он выдержал. Он возвращался назад, садился, делал глубокий вдох и начинал все заново. Без него я бы ни за что не справился.
Пока я мучительно подбирал подходящее название для своей книги, мой друг упомянул, что Джимми Казас Клаузен, политолог из Университета Висконсина в Мэдисоне, читал лекционный курс по политической философии под названием «Искусство быть неподвластным». Клаузен великодушно разрешил мне использовать это название для книги, за что я ему бесконечно благодарен. Я с нетерпением жду того дня, когда он, в чем я не сомневаюсь, подведет философскую основу под мои изыскания в собственной книге на эту тему.
Карты, представленные на страницах книги, были составлены благодаря искусству и воображению Стейси Мейплс, сотрудника Отдела карт Библиотеки Стерлинга в Йельском университете. Он картографически выразил мое понимание пространственных особенностей государственного строительства в Юго-Восточной Азии[1].
Везде, где это казалось мне уместным, я включал в текст слова и иногда целые фразы на бирманском. Поскольку общепринятой системы транслитерации бирманского в латиницу не существует, я использовал модель, предложенную Джоном Океллом из Школы восточных и африканских исследований Лондонского университета в первой части его книги «Бирманский: введение в разговорный язык» (Northern Illinois University, Center for Southeast Asian Studies, 1994). Чтобы не возникло путаницы, везде, где бирманский вариант был принципиально важен, я дополнял его бирманским написанием.
Я не мог и мечтать о более внимательном и талантливом редакторе для своей книги и других изданий, вышедших в серии Agrarian Studies, чем Джин Томсон Блэк. Вряд ли Yale University Press могло бы рассчитывать на более вдохновенного редактора, чем Дэн Хитон. Работая с моей рукописью, он сочетал уважение к тексту с непримиримостью к ошибкам и многословности, благодаря чему существенно улучшил качество итоговой версии книги, которая попадет в руки читателей.
И последнее, но важное замечание: я не смог бы задумать эту книгу и тем более претворить ее в жизнь без идей и поддержки, дарованных мне моей высокочтимой музой.

Глава 1. Холмы, долины и государства. Введение в историю Зомии


Я начну свою книгу с трех весьма показательных описаний, полных горького разочарования. Первые два принадлежат управленцам — претендентам на звание покорителей неприступных земель и их мятежных обитателей. Третье сделано на ином континенте человеком, возомнившим себя покорителем душ и впавшим в отчаяние от атеизма и ересей, порождаемых будто бы самим местным пейзажем.

Составлять карты всегда сложно, но карту провинции Гуйчжоу — особенно… У районов на юге Гуйчжоу рваные и запутанные границы… Административные области разбиты на множество подчиненных земель, зачастую разделенных другими территориями… Есть даже районы, никому не подчиняющиеся, где проживает народность мяо, смешавшаяся с китайцами…
На юге Гуйчжоу много высокогорий. Они перетекают друг в друга без каких-либо равнин и дорог между ними, без рек или водных русел, прорисовывающих их границы. Они раздражающе многочисленны и непокорны… Людей здесь живет немного, и в основном высокогорные пики не имеют названий. Их скопления трудно различить — горные хребты и вершины выглядят одинаково. Тот, кто привык описывать горы, перечисляя только основные вершины и хребты, тут вынужден говорить подробно и обстоятельно. Иногда, чтобы описать несколько километров горного массива, нужно подготовить целую кипу документов, где рассказ всего лишь о дневном переходе займет несколько глав.
Будто чтобы окончательно запутать ситуацию, на протяжении пятидесяти километров своего русла река здесь может иметь пятьдесят разных наименований на местных диалектах, а лагерная стоянка на полутора километрах — не менее трех обозначений. Вот насколько ненадежна номенклатура географических названий[2].


Холмистые, заросшие джунглями пространства — именно здесь дкойтам удавалось продержаться дольше всего. Таковы территории между Минбу, Таемьо [и поясом болотистых низин] у подножия гор Шан, Аракан и Чин. Преследовать их было невозможно: дороги узки, извилисты и будто созданы для нападений из засад. За исключением нескольких дорог, остальная территория практически непроходима; тропическая лихорадка косила наши отряды; только один смог войти в джунгли и немного продвинуться. Все поселения крошечные и встречаются крайне редко; они очень компактны и окружены густыми, непроходимыми джунглями. Дороги могут пропустить лишь одну повозку или еще более узки; в местах пересечения джунглей они полностью заросли кустами и колючими ползучими растениями. Много сухой травы сжигается в марте, но как только возобновляется сезон дождей, все вокруг опять становится прежним — непроходимым[3].


Поверхность земли настолько изборождена многочисленными пересекающимися речными потоками, что топографическая карта типичного графства площадью в 373 квадратные мили насчитывает 339 речушек, то есть по девять на каждые десять квадратных миль. Большинство долин имеет V-образную форму, и редко где по берегам рек земли достаточно, чтобы проехал экипаж или был разбит сад… Изоляция, и так обусловленная сложностью и медленностью способов передвижения, усугубляется целым рядом обстоятельств. Прежде всего, все пути обходные. Ехать приходится по одному рукаву реки, а возвращаться — по другому, или же вверх — по одному притоку до развилки рек, а обратно — по другому, по дальней стороне горной цепи. Вот почему если женщина выходит замуж за десять миль от родной деревни, проходит много лет, прежде чем она навестит своих родителей[4].

За каждым из этих высказываний стоит некий управленческий проект — Цинской и Британской империй или протестантской церкви на Аппалачах. Каждый из них задумывался людьми, свято верившими, что они несут на эти земли порядок, прогресс, просвещение и цивилизацию, убежденными, что прежде никем не управляемые территории нуждаются в административном контроле, гарантируемом государством или церковью, и оценят его преимущества.
Но в чем же тогда причина конфликтного характера взаимоотношений подобных проектов и их агентов, с одной стороны, и относительно автономных зон и их жителей — с другой? Характера, который ярко проявился в Юго-Восточной Азии, где сильнейший социальный раскол — противостояние жителей гор и равнин, поселений в верховьях (hulu в Индонезии) и низовьях (hilir) рек — определяет большую часть истории региона[5]. Внимательное изучение причин противостояния позволит иначе взглянуть на ход и логику глобального исторического процесса формирования государств на равнинах и постепенного заселения горных массивов.
Конечно, столкновение государственной экспансии и самоуправляемых сообществ — не уникальная характеристика Юго-Восточной Азии. Его отголоски в виде культурного и административного «внутреннего колониализма» прослеживаются в становлении большинства современных западных национальных государств; в проектах Римской, Османской, Британской империй, Габсбургской и Ханьской династий; в покорении аборигенного населения в колониях «белых поселенцев» на территории современных Соединенных Штатов, Канады, Южной Африки, Австралии и Алжира; в противостоянии оседлого, городского арабского населения и кочевых скотоводческих племен, которое определило историю Ближнего Востока[6]. Конкретные формы конфликта в каждом случае уникальны, но сами столкновения самоуправляемых и государственных людей повсеместны, как бы они ни назывались — борьба «дикарей» и «цивилизации», «горных/лесных» и «равнинных/пастбищных» народов, «жителей низовий» и «верховий» рек, «варваров» и «цивилизации», «отсталых» и «современных», «свободных» и «зависимых», людей «с историей» и людей без корней, — что позволяет использовать принцип триангуляции в сравнительном анализе. Везде, где получится, я не премину воспользоваться этой возможностью.

Мир периферий


Честно говоря, на всем протяжении истории, начиная с зерновых, аграрных цивилизаций, интересующее меня противостояние, судя по письменной традиции, мало заботило ученых. Но если мы немного отклонимся от общепринятых моделей и используем более оптически сильные исторические линзы, сфокусированные на понятии человечества, а не на паре «государство — цивилизация», то удивимся, насколько оно повсеместно и как стремительно развивалось. Homo sapiens  появился примерно двести тысяч лет назад и около шестидесяти тысяч лет назад заселил Юго-Восточную Азию, где первые поселения возникли только в I тысячелетии до н. э. как небольшое пятнышко на историческом ландшафте — локальное, почти незаметное и мимолетное. Незадолго до нашей эры, которая охватывает не более одного процента человеческой истории, здешний социальный пейзаж состоял из очень небольших, автономных родов, которые изредка объединялись для совместной охоты, ритуальных праздников, сражений, торговли и мирных переговоров. Ничего похожего на государство здесь не существовало[7], и жизнь без него считалась нормальным состоянием человека.
Вероятно, возникновение аграрных царств стало тем самым событием, которое обозначило диалектическое противоречие между оседлым населением государств и группами, живущими в пограничном состоянии — имеющими некоторые формы социального управления, но фактически независимыми. По крайней мере до начала XIX века отсутствие транспортных путей, состояние государственных военных технологий и, в первую очередь, демографические тенденции жестко ограничивали захватнические претензии даже самых амбициозных государств. При плотности населения в 5,5 человека на квадратный километр в 1600 году (по сравнению с 35 в Индии и Китае) правители Юго-Восточной Азии просто не могли контролировать свои огромные приграничные территории[8], которые выполняли функцию примитивного, но эффективного инструмента саморегуляции: чем больше было давление государства на граждан, тем меньше их у него оставалось. Эту диалектическую гарантию народной свободы хорошо охарактеризовал О’Коннор: «С возникновением государств вновь изменились условия адаптации — по крайней мере для земледельцев: территориальная мобильность позволяла им избегать налогового бремени и военных опасностей. Я называю это третичным расселением. Две первые революции — аграрная и усложнение социальной структуры — прошли более спокойно, потому что государство тогда еще не контролировало крестьян, а занималось „объединением людей… и созданием деревень“…»[9].

Последнее великое огораживание


Только современное государство в своих колониальных и суверенных воплощениях обрело ресурсы для реализации того проекта управления, который прежде лишь в мечтах являлся его доколониальным предшественникам, — подчинения безгосударственных территорий и народов. По сути, это последнее великое огораживание в Юго-Восточной Азии, которое последовательно — пусть и очень грубо, неуклюже и с постоянными откатами назад — проводилось по крайней мере на протяжении всего XX столетия. Все правительства — колониальные и независимые, коммунистические и неолиберальные, популистские и авторитарные — стремились к выполнению этого проекта. Навязчивая идея огораживания приводила к разным, но всегда негативным результатам, видимо, потому что любые проекты административной, экономической и культурной стандартизации с трудом совместимы с современными моделями государственности.
По логике государства подобное огораживание — это попытка интеграции людей, территорий и ресурсов периферийных районов, в том числе финансовыми средствами, для повышения их рентабельности  (если оперировать французскими терминами), то есть для превращения в подотчетные источники валового национального продукта и экспортной торговли. Но в действительности жители периферий всегда были крепко экономически связаны с центральными территориями и мировой торговлей. Нередко именно они производили наиболее ценные с точки зрения международной торговли товары. Тем не менее попытки полностью инкорпорировать их в экономику страны гордо именовались развитием, экономическим прогрессом, искоренением неграмотности и социальной интеграцией, хотя на деле речь шла совершенно о другом: целью государства было не столько повышение производительности периферий, сколько гарантии того, что экономическая деятельность здесь будет законодательно отрегулирована, обложена налогами, статистически учтена и предполагает процедуру конфискации; если же она этим критериям соответствовать не могла, то замещалась удобными государству экономическими формами. Везде, где возможно, государство принуждало кочевых, подсечно-огневых земледельцев к оседлому образу жизни в деревнях. Оно также пыталось заменить общую собственность на землю иными институциональными формами — собственностью коллективных хозяйств или, чаще, частной собственностью, свойственной либеральным экономикам; национализировало леса и залежи полезных ископаемых; везде, где возможно, вводило наличный расчет, вытесняло монокультурными (похожими на плантации) аграрными производствами прежние поликультурные натуральные хозяйства. Термин «огораживание» кажется мне наиболее подходящим для описания этих процессов, напоминая об огораживании в Англии после 1761 года, когда крупные частные коммерческие хозяйства поглотили половину крестьянской пашни.
Оригинальность и революционный характер этого грандиозного огораживания станут очевидны, если мы максимально расширим его временны́е рамки. Исторически первые государства Китая и Египта, позже Индия в конце правления Чандрагупты, классическая Греция и республиканский Рим с демографической точки зрения были очень скромны: они занимали крохотную часть мирового ландшафта, укладываясь в пределы статистической погрешности при оценке общей численности населения Земли. Роль равнинной Юго-Восточной Азии, где первые государства возникли только в середине нашего тысячелетия, в истории ничтожна и явно переоценена в учебниках. Маленькие городишки, обнесенные стенами и рвами с водой, окруженные несколькими деревеньками, эти крошечные оплоты социальной иерархии и политической власти, были крайне нестабильны и географически изолированы. Для человека, не испытывающего восторга перед археологически значимыми руинами и историческими вехами государственного строительства, это пространство выглядит как сплошная периферия без каких-либо центров — бо́льшая часть здешнего населения и территорий прекрасно существовала без них.
Несмотря на свою крохотность, эти государственные образования обладали одним стратегическим и военным преимуществом — концентрировали человеческие и пищевые ресурсы вследствие ирригационного рисоводства[10]. В качестве новой политической формы эти рисовые государства объединяли ранее живших вне государственных институций людей: несомненно, часть из них привлекали возможности торговли, обогащения и социально-статусного роста при дворах правителей; другие, и таких было большинство, были пленниками и рабами, захваченными в битвах или купленными на невольничьих рынках. Огромная «варварская» периферия подпитывала первые миниатюрные государства по крайней мере в двух отношениях: во-первых, она поставляла сотни товаров и лесных продуктов, необходимых для процветания игрушечных рисовых городов; во-вторых, была источником наиболее важного товара того времени — пленников, основной рабочей силы государств. Мы точно знаем, что бо́льшая часть жителей Древних Египта, Греции и Рима, первых государств кхмеров, тайцев и бирманцев была несвободна — это были рабы, пленники и их потомки.
Огромное неконтролируемое пространство вокруг недолговечных государств постоянно угрожало их безопасности. Здесь жили кочевые народы, которые ради выживания занимались то собирательством, то охотой, то подсечно-огневым земледелием, то рыболовством, то скотоводством, но принципиально отрицали государственный контроль. Разнообразие, текучесть и изменчивость их жизненных практик означали, что аграрное государство, базирующееся на оседлом образе жизни, не могло рассчитывать на эти не подчиняющиеся ему территории с финансовой точки зрения. Пока их жители сами не изъявляли желания торговать, их товары были никому не доступны, в том числе потому что первые государства практически всегда возникали на пахотных равнинах и плато, а многочисленные безгосударственные группы жили, с точки зрения государства, в географически труднодоступных районах — гористых, болотистых, затопленных, засушливых или пустынных. Даже если, что изредка случалось, их товары оказывались в принципе доступны, рассеяние кочевых народов и трудность транспортировки сводили на нет экономическую выгоду подобной торговли: центр и периферия по своему расположению дополняли друг друга и автоматически должны были стать торговыми партнерами, но вести торговлю было практически невозможно, поэтому она обретала форму редких добровольных обменов.
Для государственной элиты периферия, воспринимаемая часто как полчища «варварских племен», также представляла потенциальную угрозу. Редко, но надолго оставляя воспоминания (завоевания монголов, гуннов и османов), вооруженные кочевники сметали государства и правителей. Безгосударственные племена часто нападали на поселения землепашцев, иногда облагая их данью по примеру государства, которому оседлый образ жизни и сельское хозяйство были нужны для «облегчения сбора податей».
Впрочем, основной и постоянной угрозой со стороны неуправляемой периферии было искушение иным, чем в государстве, образом жизни. Основатели первых государств часто отнимали у земледельцев пахотные земли, предлагая им либо стать гражданами, либо убираться. Выбравшие второй вариант, по сути, стали первыми политическими беженцами, примкнув к группам, оставшимся вне сферы влияния государства. Когда бы оно ни расширяло свои границы, жители прежде периферийных районов оказывались перед той же дилеммой.
Когда государство проникает повсюду и кажется вездесущим, легко забыть, что на протяжении бо́льшей части человеческой истории жизнь внутри государства, за его пределами или же в некоторой буферной зоне была предметом выбора, который можно было сделать, а потом изменить, если того требовали обстоятельства. Процветающие мирные государства привлекали все больше людей, находящих в них массу преимуществ, — таков доминирующий цивилизационный нарратив, в соответствии с которым дикие варвары, зачарованные величием мирных и справедливых царств, становились их гражданами. Этот нарратив пронизывает все мировые религии, основанные на идее спасения, не говоря уже о сочинениях Томаса Гоббса.
Но этот же нарратив упускает из виду два важных момента: во-первых, как уже было сказано выше, множество, если не большинство жителей первых государств были не свободны, а закабалены; во-вторых, и этот факт наиболее неудобен для доминирующего цивилизационного нарратива, граждане имели привычку сбегать из городов-государств. Жизнь в городе по определению означала необходимость платить налоги, нести воинскую повинность, отрабатывать барщину, а зачастую и сервитут — это основа стратегии развития государства и его военной мощи. Когда груз этих обязательств оказывался чрезмерным, люди не задумываясь сбегали на периферию или в другое государство. Очень долго до наступления нашей эры скученность населения и домашнего скота и сильная зависимость от одной зерновой культуры определяли здоровье людей и плодородие почв, а потому так часто случались голодные годы и эпидемии. Кроме того, первые государства были военными машинами, проливающими реки крови своих граждан, поэтому те стремились избежать воинской повинности, военных набегов и разорений. Вот почему первые государства выталкивали населения не меньше, чем поглощали, а в случае нередких в то время войн, засух, эпидемий или мятежей, которые подрывали основы государственного строя, — просто изрыгали его. Государство — не что-то раз и навсегда данное: бесчисленные археологические находки в местах расположения столиц первых царств, которые быстро расцвели и в мгновение ока были сметены с лица земли войнами, эпидемиями, голодом или стихийными бедствиями, говорят о длительных периодах создания и распада государств, а не об их вневременной устойчивости. В течение столетий люди жили то в государствах, то без них, причем «безгосударственность» была цикличной и обратимой[11].
Чередование периодов строительства и разрушения государств привело со временем к формированию периферии, состоявшей в равной степени из беглецов и кочевников, которые никогда не были гражданами какого-либо государства. Эта «осколочная территория» вне государств, где волей-неволей объединились группы — осколки государственного строительства и политического соперничества, постепенно превратилась в зону удивительного смешения этносов и языков. Экспансия и развал государств порождали и эффект храповика: пример беженцев заставлял и других жителей государств искать на безгосударственной периферии безопасный приют и новую жизнь. Вот почему бо́льшая часть горных массивов Юго-Восточной Азии — именно такая осколочная зона: название юго-западной китайской провинции Юньнань — «музей человеческих рас» — отражает эту историю миграций. Подобные зоны возникали везде, где экспансия государств, империй, работорговли и войн наряду с природными катаклизмами вынуждали многочисленные группы людей искать убежище в труднодоступных районах: на Амазонке, в высокогорьях Латинской Америки (за исключением Анд, где государства возникали на плодородных плато), в высокогорьях Африки, куда не совершали набеги работорговцы, на Балканах и Кавказе. Отличительные черты всех осколочных зон — относительная географическая труднодоступность и исключительное многообразие языков и культур.
Такая трактовка периферии резко контрастирует с официальными версиями цивилизационного развития, которых придерживается большинство народов и в соответствии с которыми отсталые, наивные и фактически варварские племена посте пенно входили в состав развитых, более совершенных в культурном отношении и процветающих государств. В действительности же многие безгосударственные варвары в тот или иной период истории предпочитали, совершая осознанный политический выбор, от государства дистанцироваться — это обстоятельство вносит в прежнюю благостную историческую картину новый компонент политического действия. Многие, если не большинство, жители неподконтрольной государству периферии сознательно здесь селились, а потому их нельзя считать реликтами канувших в лету прежних социальных формаций, которые горожане равнин Юго-Восточной Азии называют своими «живыми предками». Состояние значительных групп людей, сознательно выбравших жизнь за пределами государств, нередко и совершенно неуместно называется «вторичным примитивизмом». Но повседневное существование, социальная организация, территориальное расселение и многие элементы культуры периферий далеки от архаических и целенаправленно и искусно спроектированы, чтобы одновременно предотвращать их поглощение близлежащими государствами и минимизировать шансы формирования здесь структур власти, аналогичных государственным. Бегство от государства и предотвращение возникновения его аналогов пронизывают все жизненные практики и, нередко, идеологию периферии, являясь, таким образом, «эффектом государства». Жители периферии — «сознательные варвары»: они ведут активную и взаимовыгодную торговлю с государственными центрами на равнинах, старательно избегая их политического влияния.
Если мы признаем хотя бы возможность того, что «варварство» — не остаточное явление, а сознательный выбор места и образа жизни и социальной структуры для сохранения независимости, то общепринятая версия социальной эволюции человеческой цивилизации разбивается вдребезги. Ее временна́я периодизация — от собирательства к подсечно-огневому земледелию (где-то — к скотоводству), далее — к оседлому и ирригационному земледелию, параллельно от кочевничества — к небольшим расчищенным в лесах пашням, затем — к деревушкам, селам, городам и столичным центрам — подкрепляет чувство превосходства равнинных государств. Но что, если каждая из этих гипотетических «стадий» — на самом деле просто набор вариантов социальности, любой из которых представляет собой особый тип взаимоотношений с государством? И что, если в течение длительных исторических периодов многие народы, исходя из стратегических соображений, выбирали из этого набора наиболее «примитивные» формы социальности, чтобы держать государство от себя на почтительном расстоянии? Тогда цивилизационный дискурс равнинных государств и многие ранние версии социальной эволюции — не что иное, как самонадеянное увязывание государственности с цивилизованностью и безосновательное объявление безгосударственных народов примитивными.
Аргументация моей книги принципиальным образом противостоит этой версии исторического процесса. Практически ника кие характеристики, с помощью которых осуществляется стигматизация населения периферий, — проживание в приграничных районах, территориальная мобильность, подсечно-огневое земледелие, подвижная социальная структура, религиозная неортодоксальность, эгалитаризм и даже отсутствие письменности и доминирование устной традиции — не говорят о его примитивности и цивилизационной отсталости. В длительной исторической перспективе это способы адаптации, направленные одновременно на избегание захвата государством и предотвращение его формирования, то есть это политический выбор безгосударственных людей в мире государств, которые одновременно и очаровывают, и пугают.

Заполучение граждан


Очень долго в истории избегание государства было реальной альтернативой: тысячи лет люди жили вообще без государственных структур или в огромных, расколотых на множество суверенных владычеств, империях с плохо сообщающимися территориями[12]. Сегодня эта возможность практически исчезла. Чтобы понять, сколь драматично сократилось поле для маневра за по след нее тысячелетие, смоделируем предельно упрощенную и ускоренную схему изменения баланса сил без- и государственных народов в истории.
В центре этой модели находится прочная взаимосвязь государства и оседлого сельского хозяйства[13]. Государство всячески стимулировало развитие оседлыми земледельцами зернового производства, которое в обозримой исторической ретроспективе было и остается фундаментом государственной власти. Кроме того, оседлое сельское хозяйство обусловило возникновение земельной собственности, патриархальной семьи и, что особенно важно и поддерживалось государством, больших семейных хозяйств. Зерновое производство по определению экстенсивно, а потому быстро растет и, если ему не мешают болезни и голод, обеспечивает избыток населения, которое вынуждено мигрировать и осваивать новые земли. Соответственно, на длительном историческом отрезке именно оседлое земледелие — «кочевое» и агрессивное, постоянно себя воспроизводящее на все новых территориях, тогда как, что точно подметил Хью Броуди, собиратели и охотники, живущие на одной и той же территории и демографически более стабильные, наоборот, оказываются «исключительно оседлыми»[14].
Массированная европейская колониальная и поселенческая экспансия привела к широкому распространению оседлого земледелия. В «Новых Европах» — Северной Америке, Австралии, Аргентине и Новой Зеландии — европейские поселенцы по мере сил развивали привычный для себя тип сельского хозяйства. В колониях, где до них уже существовали государства с оседлым земледелием, европейцы заменили местных феодалов своими губернаторами, которые собирали налоги и следовали местным традициям поддержки оседлого земледелия, лишь внедряя более эффективные формы хозяйствования. Все прочие туземные практики, если только они не были выгодны с торговой и финансовой точек зрения (например пушной промысел), признавались бесполезными, а потому собиратели, охотники, подсечно-огне вые земледельцы и скотоводы игнорировались или вытеснялись с пахотных земель на бесплодные пустоши. Тем не менее к концу XVIII века, утратив свой статус большинства населения земли, безгосударственные народы всё еще занимали бóльшую часть континентов — леса, скалистые горы, степи, пустыни, территории Крайнего Севера, болотистые и другие труднодоступные отдаленные зоны были приютом для всех, кто имел причины бежать от государства.
В общем и целом жителей периферии было нелегко втянуть в четко регламентированные денежные отношения наемного труда и оседлого земледелия. В этом смысле «цивилизация» их не привлекала: они могли пользоваться всеми преимуществами торговли, не сопряженной с каторжным трудом, подчинением и ограниченной мобильностью — со всем тем, с чем имели дело граждане. Масштабы сопротивления государству обусловили наступление так называемого золотого века рабства на побережьях Атлантического и Индийского океанов в Юго-Восточной Азии[15]. Местное население массово сгонялось с территорий, где его труд объявлялся незаконным или бесполезным, и перевозилось в колонии и на плантации, где его заставляли возделывать наиболее доходные для землевладельцев и государственной казны культуры (чай, хлопок, сахар, индигоферу, кофе и др.)[16]. Первым шагом в процессе огораживания стало закабаление — насильственный захват и вывоз населения с безгосударственных территорий, где люди в большинстве своем вели независимую (и счастливую!) жизнь, туда, где государству был нужен их рабский труд.
Два заключительных этапа массового огораживания, пришедшиеся в Европе на XIX век, а в Юго-Восточной Азии — в основном на конец XX века, знаменуют настолько радикальное изменение отношений государств со своими перифериями, что фактически выпадают из моей модели. В этот период «огораживание» означало не столько перемещение безгосударственных людей на подконтрольные государству территории, сколько колонизацию периферии — превращение ее в полностью контролируемую, управляемую и экономически доходную зону.
Внутренняя, зачастую не до конца осознаваемая логика огораживания — окончательное избавление от безгосударственных пространств. Этот поистине имперский проект стал возможен только благодаря современным технологиям, сокращающим расстояния (всепогодные дороги, мосты, железнодорожное и авиасообщение, современное оружие, телеграф, телефон, новые информационные технологии, включая глобальные навигационные спутниковые системы), говорить о которых в Юго-Восточной Азии даже после 1950 года бессмысленно. Нынешнее понимание суверенитета и ресурсные потребности развитого капитализма отчетливо обозначили последнюю стадию огораживания.
Национальное государство, как, по сути, базовый и единственно возможный вариант суверенитета в XX веке, воспринимается крайне враждебно безгосударственными народами. В этой модели верховная власть обладает монополией на применение насилия, которая по определению простирается на всю территорию страны; за ее границами аналогичным правом обладает соседнее суверенное государство. Сегодня в принципе исчезли большие, никем не контролируемые или раздираемые противоречиями нескольких слабых держав территории и народы, не относимые ни к чьей юрисдикции. Исходя из практических соображений, национальные государства стремились к этому, затрачивая все имеющиеся ресурсы: создавая военизированные пограничные посты, перемещая лояльное население ближе к границам, замещая им вытесняемое «нелояльное», развивая на приграничных территориях оседлое земледелие и транспортное сообщение, вводя миграционный учет.
Обеспечивая свой суверенитет, национальные государства осознавали, что прежде игнорировавшиеся и считавшиеся бесполезными земли, куда вытеснялись безгосударственные народы, жизненно необходимы развитой капиталистической экономике[17], поскольку богаты природными ресурсами — нефтью, железной рудой, медью, свинцом, ураном, углем, бокситами, редкоземельными металлами, исключительно важными для развития аэрокосмической и электронно-технической индустрий и гидроэлектростанций, биоресурсами и заповедными зонами — то есть всем тем, что может стать источником государственных доходов. Районы, прежде привлекательные лишь запасами серебра, золота и драгоценных камней, не говоря уже о рабах, переживают новый виток золотой лихорадки благодаря навязчивому желанию государств жестко контролировать свою территорию вплоть до самых отдаленных границ — неуправляемых периферий и всех их жителей.
Захват этих территорий и установление здесь жесткого контроля невозможны без соответствующей культурной политики. В основном периферия вдоль государственных границ материковой Юго-Восточной Азии населена людьми, по своим языковым и культурным практикам резко отличающимися от жителей центральных регионов, что порождает озабоченность государств беспорядочными перемещениями через национальные границы, создающими хаотичное множество идентичностей, потенциальные очаги политического протеста и сепаратизма. Слабые равнинные государства разрешали, вернее, терпели определенный уровень автономии, если у них не было иного выбора. Если же они обладали достаточными ресурсами, то пытались контролировать периферию, стимулируя или, реже, требуя ее лингвистического, культурного и религиозного соответствия основному населению страны. Например, в Таиланде народность лаху вынуждали говорить на тайском, получать образование, принимать буддизм и сохранять лояльность монархии; в Бирме народность карен — говорить на бирманском, принимать буддизм и поддерживать военную хунту[18].
Параллельно с экономическим, административным и культурным выравниванием проводилась и политика демографического поглощения, обусловленная демографическим давлением и планами государственного строительства. В поисках незанятой земли огромное число людей с равнин перемещалось или вытеснялось в горные районы. Здесь они воссоздавали привычные для себя формы поселений и оседлого земледелия и со временем начинали демографически доминировать над рассеянными и мало численными местными жителями. Комбинация принудительного заселения и демографического поглощения хорошо просматривается в серии государственных мобилизационных кампаний во Вьетнаме в 1950-х и 1960-х годах: «Оседлость — кочевникам», «За оседлое земледелие и оседлый образ жизни», «Атака на горы», «Очистим горы с помощью электричества»[19].
Культурная стандартизация и унификация автономных, самоуправляемых сообществ — длительный процесс, определяющий историческое самосознание каждого крупного материкового государства в Юго-Восточной Азии. Так, в официальном национальном нарративе Вьетнама «поход на юг» — к Меконгу и через дельту реки Бассак — представлен неточно, хотя это ключевое историческое событие, не уступающее по важности борьбе за национальное освобождение и самоопределение[20]. История Бирмы и Таиланда также отмечена перемещением населения с северных, первоначальных регионов заселения Мандалая, Аюттхаи и нынешнего Ханоя в соответственно дельты рек Иравади, Чао Прая и Меконг. Великие космополитические морские города Сайгон (сегодня это Хошимин), Рангун и Бангкок, созданные для охраны дельт рек, прибрежных территорий и внутренних районов, сегодня демографически доминируют над исторически более ранними городами в центре страны.
Понятие «внутренний колониализм» в самом широком своем смысле прекрасно описывает произошедшее, поскольку включает в себя поглощение, перемещение и/или истребление местных жителей; ботаническую колонизацию, в ходе которой ландшафт преобразовывался путем вырубки лесов, осушения или ирригации земель, чтобы обеспечить выращивание новых зерновых культур, заложить основы оседлого образа жизни и административной системы по государственному или колониальному образцу. Один из способов оценки результатов внутренней колонизации — рассмотреть ее как массированное, последовательное и широкомасштабное искоренение местного многообразия языков, малых народностей, локальных практик хозяйствования, форм земельной собственности, видов охоты, собирательства и лесничества, религиозных верований и т. д. Принудительное сближение периферии с центром представители государственной власти называли прогрессом и развитием цивилизации, считая, что таковые достижимы через распространение лингвистических, хозяйственных и религиозных практик доминирующей этнической группы (ханьцев, кинхов, бирманцев, тайцев)[21].
Оставшиеся безгосударственными народы и территории материковой Юго-Восточной Азии крайне малочисленны. Меня интересуют прежде всего так называемые горные народы Бирмы (их часто ошибочно называют племенами). Я сразу хочу уточнить, что странный термин «безгосударственные пространства» я использую не как синоним высокогорий, а как обозначение труднодоступных территорий. Государства, чье существование определялось концентрацией зернового производства, обычно возникали там, где были огромные пространства пахотных земель. В материковой Юго-Восточной Азии подобные агроэкологические районы обычно расположены в низинах, а потому я говорю о «равнинных государствах» и «горных народах». В случае же когда, как в Андах, наиболее пригодные для ведения традиционного сельского хозяйства земли расположены на значительных высотах, все происходило ровно наоборот: государства возникали в горных районах, а безгосударственные пространства складывались у подножий гор во влажных низинах. Иными словами, ключевой фактор государственного строительства — не высотность сама по себе, а возможности концентрации зернового производства. Безгосударственные пространства, в свою очередь, формировались там, где, прежде всего в силу сложных географических условий, государству было крайне сложно устанавливать и сохранять контроль. Вероятно, именно географические препятствия на пути государственной власти имел в виду император Минь, говоря о юго-западных провинциях своей империи: «Дороги длинны и опасны, горы и реки труднопроходимы, обычаи и традиции разнятся»[22]. Болота, топи, мангровые заросли, пустыни, вулканически опасные зоны, даже открытое море, как и постоянно расширяющиеся и меняющиеся дельты великих рек Юго-Восточной Азии, — все они выполняют одну и ту же функцию: независимо от своей высотности, это трудно- или недоступные земли, которые сводят на нет все попытки государственного контроля; потому на протяжении всей истории они служат спасительным убежищем для тех, кто противостоит государству или бежит от него.

Великое горное царство — Зомия, или Пограничные территории материковой Юго-Восточной Азии


Один из крупнейших, если не самый  большой оставшийся на земле безгосударственный регион — это обширное высокогорное пространство, которое называется по-разному на равнинной части  Юго-Восточной Азии, но в последнее время — Зомией[23].
Эта огромная горная область на границах материковой Юго-Восточной Азии, Китая, Индии и Бангладеш простирается примерно на 2,5 миллиона квадратных километров, занимая площадь, практически равную Европе. Вот как один из первых ученых, выбравших это пространство и населяющие его народы как объект изучения, Жан Мишо, оценил его масштабы: «С севера на юг оно охватывает южные и западные границы провинции Сычуань, полностью Гуйчжоу и Юньнань, западные и северные земли провинции Гуанси, западную часть провинции Гуандун, бóльшую часть северной Бирмы с соседней территорией самой [северо]-восточной Индии, север и запад Таиланда, практически весь Лаос выше долины реки Меконг, северный и центральный Вьетнам вдоль исторической области Аннамских гор, север и восточные рубежи Камбоджи»[24].
По самым приблизительным подсчетам населяющие Зомию меньшинства насчитывают от восьмидесяти до ста миллионов человек[25]. Эти народности состоят из сотен этнических подгрупп и используют наречия по крайней мере пяти языковых групп, которые не поддаются какой-либо классификации.
Будучи расположена на высоте от двухсот-трехсот метров до более чем четырех тысяч метров над уровнем моря, Зомия могла бы восприниматься как Аппалачи Юго-Восточной Азии, если бы не тот факт, что она охватывает территорию восьми национальных государств. Поэтому лучшей аналогией является Швейцария — горная периферия Германии, Франции и Италии, ставшая самостоятельным государством. Заимствуя удачную характеристику Эрнеста Геллнера, данную им берберам Высокого Атласа, можно назвать Зомию, эту широко раскинувшуюся горную территорию, «огромной Швейцарией, только без часов с кукушкой»[26]. Впрочем, эти высоко расположенные территории не формируют горную страну, поскольку здесь много болот, да и расположены они слишком далеко от основных городских центров соответствующих национальных государств[27]. Практически во всех возможных смыслах Зомия — маргинал: она географически далека от очагов экономической деятельности, формирует своеобразную контактную зону восьми национальных государств и целого ряда традиций и космологий[28].
Научные школы, исторически возникавшие в первых классических государствах, в их культурных центрах и, даже чаще, в национальных государствах, к сожалению, используют неадекватную оптику для изучения этого высокогорного пояса в качестве некоей целостности. Виллем ван Шендель — один из немногих ученых, кто впервые убедительно обосновал необходимость рассматривать эту совокупность «осколков» национальных государств как особый регион. Он пошел даже дальше и дал этой «осколочной» зоне собственное благородное имя — Зомия: этот термин привычен горцам, которые говорят на близких тибетских и бирманских языках на пограничных территориях между Индией, Бангладеш и Бирмой[29]. Собственно Зо  означает «отдаленный» и потому несет в себе коннотацию жизни в горах; Ми  — «люди». Практически по всей Юго-Восточной Азии сочетания Ми-зо  и Зо-ми  обычно используются для обозначения жителей удаленных горных районов, хотя в то же время это устойчивое этническое название географической области[30]. Ван Шендель смело предлагает растянуть границы Зомии до Афганистана и да же дальше; я все же буду использовать этот термин для обозначения более восточных горных территорий, начиная с горный районов Нага и Мизо на севере Индии и Читтагонгского горного района в Бангладеш.
На первый взгляд Зомия кажется неподходящим кандидатом на звание отдельного региона. Для того чтобы некоторая географическая область могла называться регионом, она должна обладать значимыми культурными чертами, явно отличающими ее от соседних территорий. Например, подобным образом Фернан Бродель обосновал свое утверждение, что населяющие побережья Средиземного моря сообщества составляют особый регион, поскольку между ними существуют длительные и интенсивные коммерческие и культурные связи[31]. Несмотря на глубочайшие политические и религиозные противоречия между Венецией и Стамбулом, они всегда были неотъемлемой частью легко опознаваемого мира постоянных обменов и взаимного влияния. Энтони Рид высказал схожее, но по многим параметрам куда более сильное предположение относительно прибрежных территорий Зондского шельфа в морской Юго-Восточной Азии, где осуществлять торговлю и миграцию было куда проще, чем в Средиземноморье[32]. Принцип формирования региона во всех случаях схож: в досовременном мире вода, особенно если она была спокойной, объединяла людей, тогда как горы, особенно если они были высоки и скалисты, — разобщали. Уже к 1740 году морское путешествие от Саутгемптона до мыса Доброй Надежды занимало не больше времени, чем поездка на дилижансе из Лондона до Эдинбурга.


На этом основании следует считать Зомию скорее «негативным» регионом, поскольку разнообразие, а не однородность — ее отличительное свойство. На площади в сотню километров в здешних горах можно обнаружить большее культурное многообразие — языков, видов одежды и поселений, этнических идентичностей, экономических занятий и религиозных практик, — чем где-либо в долинах рек. Наверное, Зомия не может похвастаться тем безмерным культурным разнообразием, коим обладает почти калейдоскопичная Новая Гвинея, но и здесь крайне сложная этническая и лингвистическая мозаика ставила в тупик этнографов и историков, не говоря уже о претендентах на статус правителей. Научные исследования этой территории оказались столь же фрагментарными и автономными, как и она сама[33].
Я глубоко убежден не только в том, что Зомия — регион в полном смысле этого слова, но и в том, что невозможно сконструировать сколь-либо удовлетворительную модель становления равнинных государств, не понимая, насколько важную роль в их возникновении и распаде сыграла Зомия. Я считаю, что диалектические и симбиотические отношения гор и равнин, как антагонистических, но одновременно тесно взаимосвязанных пространств, должны быть исходной посылкой любых научных гипотез исторического развития Юго-Восточной Азии.
Бо́льшая часть физически и социально обжитых горных пространств внятно отличается от куда более плотно заселенных городских центров в долинах. Жители гор значительно более рассеяны и разнятся в культурном отношении. Такое впечатление, что сложные географические условия и относительная изоляция в течение веков стимулировали нарастание здесь «спецификации» языков, диалектов, одежды и культурных практик. Относительная доступность лесных ресурсов и земли на крутых склонах также способствовала большей дифференциации хозяйственных практик, чем это было возможно в долинах, где в ос нов ном безраздельно доминировало поливное рисоводство. Подсечно-огневое земледелие (или палевое, «огневое»), требующее больше территорий для постоянного выжигания все новых лесов под поля и иногда перемещений поселений, куда больше распространено в горных районах.


В целом социальная структура здесь более подвижна и эгалитарна, чем в иерархических равнинных обществах с кодифицированными системами права. Гибридные идентичности, территориальные перемещения и социальная подвижность — типичные характеристики жителей приграничных районов. Первые колониальные чиновники, проводя инвентаризацию своих новых владений, были удивлены, обнаружив деревни, в которых бок о бок проживали несколько «народностей»: на селение горных деревень говорило на трех-четырех языках, этническая идентичность отдельных членов или групп могла существенно варьировать, иногда даже в рамках одного поколения. Стремясь составить реестр населения по модели классификации растительного и животного мира Линнея, колониальные чиновники постоянно впадали в отчаяние, сталкиваясь с поразительной текучестью населения, которое просто отказывалось жить на одном месте. Тем не менее нашелся единственный поселенческий принцип, который смог внести хоть какой-то порядок в эту, казалось бы, полную анархию идентичностей, — высотность проживания[34]. Как первым заметил Эдмунд Лич, если смотреть на Зомию не с высоты воздушного шара, а в горизонтальной плоскости, как бы прочерчивая топографический профиль территории, то ее упорядоченность становится очевидна[35]. В любом ландшафте каждая конкретная группа обычно селится в достаточно ограниченном диапазоне высот, чтобы использовать агроэкономические возможности своей экологической ниши. Так, например, народность хмонг предпочитает селиться очень высоко (между восемьюстами и тысячей метров над уровнем моря) и выращивает кукурузу, опий и просо, которые бурно разрастаются на этих высотах. Если с воздушного шара или же на карте поселения хмонгов выглядят как случайная россыпь мельчайших точек, то только потому что эта народность целенаправленно селится только на вершинах гор, оставляя склоны и межгорные долины другим группам.
Расселение в горах в четком соответствии с высотностью над уровнем моря и экологическими нишами влечет за собой территориальное рассеяние. Однако дальние перемещения, брачные союзы, схожие хозяйственные практики и культурная преемственность способствуют формированию схожих идентичностей на огромных территориях. Народность акха, проживающая вдоль границы провинции Юньнань и Таиланда, и народность хани, населяющая верховья Красной реки во Вьетнаме, — очевидно похожие культуры, хотя и разделенные более чем тысячей километров. Обычно горные народности более схожи друг с другом, чем какая бы то ни было из них с равнинными группами, проживающими не далее тридцати-сорока миль от них. Таким образом, Зомия существует как регион не благо даря политическому единству, которого здесь просто нет, но вследствие аналогичности разнообразных горных сельскохозяйственных практик, моделей расселения и мобильности, принципов грубого эгалитаризма, который, что неслучайно, приписывает женщинам несколько более высокий статус, чем достался жительницам долин[36].
Ярчайшая отличительная черта Зомии в сопоставлении с низменными регионами, с которыми она граничит, — ее относительная безгосударственность. Конечно, в исторической перспективе в горах возникали государства — эта возможность гарантировалась достаточно плодородными плато и/или же расположением на пересечении важных сухопутных торговых путей. Наньчжао, Кенгтунг, Нан и Ланна — самые известные из них[37] — исключения, подтверждающие правило. Хотя проекты государственного строительства в изобилии возникали в горных районах, справедливости ради надо отметить, что лишь небольшая их часть смогла осуществиться. Претенденты на звание царств, которым удавалось сломить сопротивление объективных обстоятельств, сохраняли свои позиции лишь на очень короткий и заполненный бесконечными кризисами период времени.
Но если отставить в сторону эти немногочисленные случаи возникновения государств, горы, в отличие от долин, не платили налоги монархам и десятины каким-либо устойчивым религиозным институтам. Здешние жители представляли собой сообщества относительно свободных, обходившихся без государства животноводов и горных фермеров. Положение Зомии на границах центров равнинных государств определило ее своеобразную изоляцию и, соответственно, автономию, которой подобная изоляция способствует. Само размещение Зомии в буферной зоне на границах множества конкурирующих и примыкающих друг к другу суверенных государств предоставляло населяющим ее народам определенные преимущества в занятиях контрабандой, производстве опия и создании «мелких пограничных держав», с трудом балансирующих на грани утраты тяжело выторгованной квазинезависимости[38].
Более убедительное и, я думаю, корректное политическое описание Зомии состоит в том, что горные народы активно сопротивлялись поглощению классическими, колониальными и независимыми национальными государствами. Помимо использования преимуществ своей географической изоляции от центральных районов суверенных держав, бо́льшая часть Зомии «противостояла проектам национального и государственного строительства тех стран, на территории которых находилась»[39]. Это сопротивление стало особенно явным после получения многими государствами независимости после Второй мировой войны — Зомия стала ареной сепаратистских восстаний, борьбы за права коренных народов, милленаристских движений, региональных конфликтов и вооруженного противостояния равнинным государствам. Однако истоки этих протестов схожи: в доколониальную эпоху сопротивление, по сути, было культурно детерминированным отказом от жизненных практик долин и выражалось в бегстве из государств в горы в поисках прибежища.
В колониальный период политическая и культурная автономия горных районов поддерживалась европейцами, которые воспринимали местный сепаратизм как малозначимую для себя проблему по сравнению с сопротивлением большинства равнинных жителей колониальным порядкам. Одним из результатов классической политики «разделяй и властвуй» стало то, что, за редкими исключениями, горные народы играли незначительную роль или вообще не участвовали в антиколониальных восстаниях (а иногда выступали на стороне колониальных властей). В лучшем случае они оставались в маргинальной позиции по отношению к национально-освободительным нарративам, в худшем — считались пятой колонной, угрожающей национальной независимости. Отчасти по этой причине постколониальные равнинные государства стремились установить полный контроль за горными территориями, используя для этого методы воен ной оккупации, проводя кампании против подсечно-огневого земледелия, основывая поселения, стимулируя миграцию горожан в горные районы, насаждая религиозные практики, побеждая пространство строительством дорог, мостов и телефонных линий, претворяя в жизнь программы развития, в ходе которых в горах вводились равнинные модели административного управления и культурные стили жизни.
Но горы — не только пространство политического сопротивления, но и зона культурного протеста. Если бы дело было только в политике и власти, то, скорее всего, горные сообщества походили бы на равнинные государства в культурном отношении, отличаясь от них лишь высотностью и рассеянностью расселения, обусловленными географическими факторами. Однако нельзя сказать, что в целом жители гор похожи на население равнин с точки зрения культурных, религиозных и лингвистических практик. Социокультурная пропасть между горами и долинами до самого недавнего времени воспринималась в Европе как некая историческая константа. Фернан Вродель признавал политическую независимость гор и одобрительно цитировал высказывание барона де Тотта о том, что «самые скалистые горы всегда были прибежищем свободы». Но он пошел еще дальше, предположив наличие непреодолимого культурного разрыва между долинами и горами: «Горы, как правило, представляют собой мир, удаленный от цивилизации, детища городов и низменностей. Жители гор в большинстве случаев остаются на обочине великих цивилизационных движений, бывают не затронуты их медленным распространением. Обладая хорошей способностью к расширению по горизонтальной плоскости, эти движения оказываются бессильными перед препятствиями в несколько сотен метров, мешающими им подниматься по вертикали»[40]. По сути, Вродель воспроизводит идею, высказанную столетия назад, в XIV веке, великим арабским философом Ибн Хальдуном, заметившим, что «арабы могут установить контроль только на равнинной территории» и не преследуют племена, которые скрываются в горах[41]. Сравните смелое утверждение Вроделя о том, что цивилизации не могут подняться в горы, с почти идентичным высказыванием Оливера Уолтерса о доколониальной Юго-Восточной Азии, в котором он процитировал слова Пола Уитли: «Многие люди жили на отдаленных высокогорьях и были вне досягаемости городских центров, где сохранились записи.
Мандалы [судебные центры цивилизаций и власти] — феномен равнин, и даже здесь географические условия способствовали неуправляемости. Пол Уитли верно заметил, что „санскрит перестает звучать уже через 500 метров от них“»[42].
Исследователи Юго-Восточной Азии не перестают поражаться тому, сколь жесткие ограничения накладывает география, особенно высота над уровнем моря, на культурное и политическое влияние. Пол Мае, изучая Вьетнам и вторя Уитли, заметил по поводу распространения вьетнамского языка и культуры, что «это этническое приключение заканчивается у подножия горных хребтов страны»[43]. Оуэн Латтимор, широко известный прежде всего своими исследованиями северных границ Китая, также отметил, что индийская и китайская цивилизации, в соответствии с высказыванием Вроделя, хорошо перемещались по равнинам, но быстро выдыхались, как только сталкивались со скалистыми горами: «Подобная стратификация пространства характерна не только для Китая, она переходит его границы, проникая на полуостров Индокитай, в Таиланд и Бирму, — влияние великих древних цивилизаций распространяется безмерно далеко на низменностях, где возникают очаги сельского хозяйства и большие города, но заканчивается перед высотами»[44].
Хотя Вомия исключительно разнообразна в лингвистическом плане, как правило, языки, на которых говорят в горах, явно отличаются от используемых в долинах. Структуры родства, по крайней мере формальные, также различны в горах и на равнинах. Отчасти это объясняет идея Эдмунда Лича, который охарактеризовал горные народы как наследующие «китайской модели», а равнинные общества — как последователей «индийской» или санскритской традиции[45].
Горные сообщества, как правило, во всем отличны от равнинных: первые склоняются к анимизму или, в XX веке, к христианству, но не к «великим традиционным» религиям спасения, которые исповедуют жители равнин (в частности буддизм или ислам). Даже если, что иногда случается, горные народы принимают «мировую религию» своих равнинных соседей, они делают это с той степенью нетрадиционности и таким милленаристским пылом, которые скорее пугают, чем внушают доверие элитам равнинных государств. Горные жители производят излишки, но не используют их в интересах царей и монахов. Отсутствие крупных, устойчивых, поглощающих излишки производственной деятельности религиозных и политических структур обусловливает возникновение в горных районах социальной пирамиды, которая, в отличие от стратификационных моделей равнинных обществ, имеет мало уровней и локально детерминирована. Статусные различия и маркеры достатка весьма разнообразны и в горных, и в равнинных районах — различие в том, что во втором случае они имеют надлокальный и устойчивый характер, тогда как в горах они одновременно нестабильны и географически локализованы.
Эта характеристика, конечно, не раскрывает разнообразия политических практик в горных сообществах. Подобная вариативность ни в коем случае не является лишь функцией «этничности», хотя некоторые горные народности, например лаху, хму и акха, исключительно эгалитарны и децентрализованны. Однако повсеместно встречаются группы, на которые такое обобщение не распространяется. Окажем, среди народностей карен, качин, чин, хмонг, яо/мьен и ва встречаются как относительно иерархизированные подгруппы, так и децентрализованные, эгалитарные. Что удивительно и важно, так это то, что уровень иерархичности и степень централизации исторически изменчивы. Насколько я понимаю, вариативность существенно зависит от стремления имитировать процессы государственного строительства. Иными словами, либо речь идет о некотором кратковременном военном союзе, либо о каком-то типе «грабительского капитализма», основанном на захвате рабов и сборе дани с жителей равнин. Горные народы вполне могли выстраивать взаимовыгодные отношения с равнинными царствами, что совершенно не означало их политического поглощения или подчиненного положения, — они могли руководствоваться соображениями выгоды в случае контроля прибыльного торгового пути или охраны удобного выхода на ценные рынки. Политические структуры горных сообществ, за редчайшими исключениями, были имитационными в том смысле, что могли использовать внешнюю атрибутику и дискурс монархии, но не ее сущностные практики — налогообложение и прямой контроль за всем и вся, не говоря уже о постоянной армии. Горные государственные формы — это почти всегда редистрибутивные отношения с системой состязательных пиршеств, и поддерживаются они лишь из соображений доступной таким образом выгоды. Если иногда они и казались относительно централизованными, то, по мнению Варфилда, лишь потому что изображали «теневые империи» кочевых скотоводов, которые хищная периферия создавала, чтобы монополизировать преимущества торговли и набегов на окраинах равнинных государств. Горные государственные формы обычно еще и паразитичны в том смысле, что разрушались сразу после того, как вскормившая их империя распадалась[46].


Зоны спасения от государства


Существуют убедительные доказательства того, что Вомия — зона не только сопротивления равнинным государствам, но и спасения от них[47]. Используя слово «спасение», я хочу сказать, что большая часть населения гор в течение более чем полутора тысяч лет перебиралась сюда, чтобы избежать многочисленных невзгод, связанных с проектами государственного строительства на равнинах. Горные народы отнюдь не «отстали» от прогрессивной поступи цивилизационного развития на равнинах, а в течение столетий сознательно выбирали для жизни территории, по определению недоступные государственному контролю. Жан Мишо отмечает в этой связи, что так называемый кочевой образ жизни в горах является «стратегией бегства и выживания», приводя в подтверждение беспрецедентное количество массовых восстаний во второй половине XIX века в центральных и юго-западных районах Китая, в результате которых миллионы беженцев устремились на юг, в отдаленные высокогорные регионы. Ему импонирует моя идея, что Вомию в исторической перспективе следует рассматривать как регион бегства от государств, прежде всего от Ханьской империи. Он полагает, что, «возможно, справедливо утверждение, будто по крайней мере часть горных жителей, перебравшихся на эти высокогорья из Китая за последние пять столетий, были вынуждены покинуть отчий дом в результате агрессии со стороны более мощных соседей, в первую очередь в результате Ханьской экспансии»[48].
Детальные и убедительные документальные подтверждения того, что Ханьская экспансия порождала конфликты и миграционные потоки, исключительно многочисленны начиная с эпохи династии Мин (1368), не говоря уже о правлении императоров Цин. Конечно, самые ранние свидетельства редки и довольно сомнительны, особенно если учитывать удивительную подвижность этнических и политических наименований в те времена. Тем не менее общая ситуация была такова: по мере того как разрасталось китайское государство, народы, оказавшиеся под ударом экспансии, либо поглощались (становились ханьцами), либо были вынуждены бежать, нередко после неудачного восстания. Беглецы формировали, пусть и временные, сообщества, которые, по сути, «самомаргинализировались» посредством миграции[49]. Поскольку этот процесс повторялся снова и снова, культурно многосложные зоны бегства возникали уже внутри империй. По мнению Фискесьё, «история безгосударственных народов в этом регионе» может быть описана как череда столкновений тех, кто длительное время проживал в горах (например, народа ва), с теми, кто искал здесь спасения: «Среди беглецов [от китайской государственной власти] мы видим множество представителей тибето-бирманских этнолингвистических групп (лаху, хани, акха и др.), а также говорящие на языках мяо и хмонгов другие народы… которые называют „горными племенами за пределами Китая“, „наследниками поражений“, в результате которых они в течение последних нескольких столетий перебирались в северные районы современных государств — Таиланда, Бирмы, Лаоса и Вьетнама, где многие из них до сих пор считаются вновь прибывшими»[50].
Здесь, в регионах, недоступных прямому государственному контролю, а потому защищенных в определенной степени от налогов, трудовых и воинских повинностей и отнюдь не редких эпидемий и неурожаев, связанных с высокой концентрацией населения и приверженностью монокультурам, подобные группы обретали относительную свободу. Здесь они развивали то, что я назвал бы сельским хозяйством беглецов, — те формы земледелия, что мешали их поглощению соседними государствами. Даже их социальную структуру можно вполне уверенно расценивать как способствующую избеганию государства, поскольку ее формат был призван помогать территориальному рассеянию и автономии, предотвращая возникновение любых форм политического подчинения.
Невероятная лингвистическая и этническая текучесть в горных районах — сама по себе важнейший социальный ресурс адаптации к изменчивым властным рокировкам, потому что она упрощает феноменально искусные трансформации идентичности. Жители Вомии, как правило, не только характеризуются лингвистической и этнической подвижностью и вариативностью, но и, в своей приверженности следовать харизматическим лидерам, способны на практически мгновенные социальные преобразования — в одночасье покинуть свои поля и дома, чтобы присоединиться к уже существующему сообществу или создать собственное по велению авторитетного проповедника. Их готовность без колебаний «перевернуть свою жизнь на 180 градусов» в конечном счете объясняется желанием избежать возникновения социальной структуры. Если рассуждать и дальше в этом ключе, пусть и с куда большей натяжкой, то ровно так же можно интерпретировать и неграмотность горных народов. Практически все они рассказывают легенды, согласно которым когда-то давно они имели письменность, но либо утратили ее, либо она была украдена. Учитывая значительные преимущества гибкой устной традиции перед письменными версиями истории и генеалогий, можно объяснить утрату грамотности и корпуса письменных текстов как более или менее целенаправленную адаптацию к безгосударственному состоянию.
Если суммировать мою аргументацию, то она такова: для адекватного понимания истории горных народов ее следует трактовать как историю не потомков архаических сообществ, а «беглецов» от процессов государственного строительства на равнинах — в длительной исторической перспективе мы фактически имеем дело с «высадившимися на необитаемом острове». Большая часть сельскохозяйственных и социальных практик горных жителей — способы извлечь из этого бегства максимальную выгоду, сохранив при этом все экономические преимущества поддержания отношений с равнинными государствами.
Территориальная концентрация граждан и производства в условиях низкой плотности населения, что характерно для Юго-Восточной Азии, требовала различных форм принуждения к труду. Все без исключения государства здесь были рабовладельческими, причем некоторые — вплоть до начала XX века. В доколониальный период войны в Юго-Восточной Азии были чаще обусловлены захватом не земель, но как можно большего числа пленников, которых перемещали в центральные районы государств-победителей. В этом смысле последние мало чем отличались от, скажем, Афин времен Перикла, где численность рабов в пять раз превышала количество граждан.
Результатом подобных проектов государственного строительства стало возникновение осколочных зон, или зон бегства, куда устремлялись все те, кто хотел спастись от закабаления. Эти зоны — не что иное, как прямой «эффект государства». А Зомия, в основном вследствие безмерных экспансионистских претензий молодой китайской империи, оказалась одной из самых больших и древних из подобных зон. Такие регионы — неизбежное следствие жестких проектов государственного строительства, а потому они есть на всех континентах. Ниже я рассмотрю некоторые из них в сравнительном контексте, а сейчас лишь перечислю несколько примеров, чтобы показать, насколько широко распространено это явление.
Поскольку испанская колонизация в Новом Свете основывалась на принуждении местного населения к труду, последнее, стремясь обрести свободу, было вынуждено бежать в труднодоступные районы — горные и засушливые[51]. Они характеризуются значительным лингвистическим и этническим разнообразием, а порой и упрощением социальной структуры и практик хозяйствования (переходом к скотоводству, подсечно-огневому земледелию) в целях повышения мобильности. Ровно то же самое случилось и во времена испанского правления на Филиппинах: горные районы северного Лусона были заселены в основном филиппинцами, которые бежали сюда с равнин от рабовладельческих рейдов малайцев и жестких мер подавления сопротивления местного населения испанцами[52]. После периода адаптации к экологическим условиям жизни в горах здесь начался процесс этногенеза, который привел к неверному восприятию горных народов как потомков переселенцев доисторических миграционных волн на остров.
Казачество, сформировавшееся на многих границах России, — еще один яркий пример описанных выше процессов. Изначально казаки — ни больше ни меньше как беглые крепостные со всех губерний европейской части России, которые оседали на пограничных территориях[53]. По критерию региона проживания сложились разные казачьи «войска»: донские казаки (в бассейне реки Дон), азовские (у Азовского моря) и т. д. В этих пограничных районах, копируя особенности верховой езды своих татарских соседей и деля общие пастбища, они превратились в «народ», который позже служил в российской, османской и польской кавалериях. История цыганских групп рома и синти в Европе в конце XVII века — еще один показательный пример[54]. Их, как и другие стигматизированные народы, приговаривали по суду к двум типам трудовой повинности: рабству на галерах в Средиземном море или же, на северо-востоке, службе в пехоте или военными носильщиками в княжестве Бранденбург-Пруссия. В результате цыгане сконцентрировались на узком клочке земли, в так называемом преступном коридоре, — единственной зоне спасения между этими двумя затягивающими и столь схожими смертельными опасностями.
Захваты в плен и закабаление, которые составляли суть первых процессов государственного строительства, породили зоны бегства и спасения, а рабство как трудовая система создало множество «зомий» — крупных и мелких. Можно очертить на карте ряд высокогорных районов Западной Африки, которые были относительно свободны в течение почти пяти долгих столетий рабовладельческих рейдов и торговли, затянувших в свои сети десятки миллионов рабов[55]. Численность населения этой зоны свободы постоянно росла, несмотря на сложные географические условия жизни и необходимость вводить всё новые хозяйственные практики. Многие из тех, кому не удалось спастись из лап работорговцев в Африке, будучи перевезены в Новый Свет, быстро сбегали и создавали на отдаленных территориях поселения беглых рабов (маронов) везде, где существовало рабство. Известное высокогорное плато Кокпит на Ямайке, пальмовые леса (палмары) Бразилии, где возник Палмарис — фактически государство примерно двадцати тысяч беглых рабов, Суринам с самой большой численностью беглых рабов-маронов — лишь три показательных примера. Если бы мы включили в этот список и менее масштабные «убежища» на болотах, топях и в дельтах рек, то он бы многократно увеличился. Назовем лишь несколько из них: обширные болота в низинах Евфрата (осушенные в годы правления Саддама Хусейна) в течение двух тысяч лет служили прибежищем для спасающихся от государственного контроля. Ту же функцию, хотя и в меньших масштабах, выполняло легендарное Великое мрачное болото на границе Северной Каролины и Виргинии, Припятские болота в Польше, сегодня расположенные на белорусско-украинской границе, и Понтийские болота недалеко от Рима (в конце концов осушенные Муссолини) — все они известны как зоны спасения от государства. Описок подобных географических убежищ будет по крайней мере столь же длинным, как и перечень порождающих их типов подневольного труда.
Жители высокогорий Юго-Восточной Азии, несмотря на все свое бурное разнообразие, все же имеют несколько общих характеристик, принципиально отличающих их от равнинных соседей. История возникновения горных народов неразрывно связана с бегством, а потому по отношению к государству они представляют по крайней мере оппозицию, а иногда и силы активного сопротивления. Поскольку эти взаимоотношения, которые мы стремимся показать, имеют исторический и структурный характер, то совершенно бессмысленно ограничивать анализ исключительно рамками национальных государств. Большую часть того исторического периода, который нас интересует, их вообще не существовало, а когда они все же, пусть поздно, но возникли, многие горные народы продолжали вести свою кроссграничную жизнь, как будто ничего вокруг не изменилось. Понятие «Вомия» — это попытка обозначить новый тип «пространственных» исследований, где выделение особого региона не имеет ничего общего с национальными границами (например Лаос) или стратегическими соображениями (Юго-Восточная Азия), а базируется на экологических закономерностях и структурных взаимоотношениях, которые легко преодолевают любые государственные границы. Если мы будем верны выбранному научному пути, то модель «исследований Вомии» вдохновит других ученых идти по нему применительно к другим регионам и всячески его развивать.

Исторический симбиоз гор и равнин


Бессмысленно изолированно рассматривать формирование классических равнинных государств (мандал и современных), так как это грозит порождением заблуждений, ведь города всегда существовали в симбиотическом единстве с горными народами[56]. Говоря о симбиозе,  я апеллирую к биологической метафоре более или менее близкого сосуществования двух организмов, в нашем случае — социальных, причем специфика симбиоза — антагонизм, паразитизм или даже «синергизм», взаимное обогащение — не оговаривается и не принципиальна.
Невозможно написать логически последовательную историю горных территорий без учета их постоянного взаимодействия с равнинными городскими центрами; впрочем, невозможно написать и логически последовательную историю городов без понимания их связи с горной периферией. В общем и целом большинство исследователей горных народов прекрасно осознают это диалектическое единство, наличие глубинных исторических предпосылок символического, экономического и человеческого обмена между двумя типами сообществ. К сожалению, нельзя сказать то же самое даже о самых выдающихся описаниях равнинных городских культур[57], и это неудивительно. Рассматривая их как самодостаточные образования (например, «тайскую цивилизацию» или «китайскую культуру»), историки воспроизводят совершенно ненаучную модель, по сути, пропагандируя выгодную государственным элитам герметичную трактовку культуры. Я полагаю, что горные и равнинные сообщества должны изучаться в симбиозе — иначе их история теряет смысл.
Писать историю равнинных городских центров без учета их взаимоотношений с горными народами — все равно что писать историю колониальной Новой Англии и Ореднеатлантических штатов, забывая о границах американских поселений; все равно что рассказывать о рабстве в Соединенных Штатах до гражданской войны, не упоминая об освобожденных рабах и Канаде как зоне потенциальной свободы. В каждом из перечисленных случаев внешние границы определяли, обозначали и нередко конституировали правила поведения внутри страны. Если же государственный центр забывал об этом, то не просто «упускал из виду» горные территории, но, по сути, игнорировал те приграничные условия жизни и обмены, которые служили гарантией самого его существования.
Постоянные перемещения между равнинами и горами, их причины, особенности и последствия — вот предмет моего рассмотрения. Ведь многие жители городов — «экс-горные», а жители гор — «экс-равнинные», причем смена местожительства в том или ином направлении не исключала возможности возврата. В одних обстоятельствах народы дистанцировались от государства, позже желали (или насильственно принуждались к этому!) стать гражданами данного или какого-то другого государства, чтобы через несколько столетий вновь выскользнуть из его лап — вследствие его распада или собственного бегства. Подобные территориально-статусные трансформации нередко влекли за собой изменения этнической идентификации в широком смысле этого слова. Я сторонник радикального «конструктивизма» в изучении «горных племен» материковой Юго-Восточной Азии. По крайней мере, при первом рассмотрении можно лучше понять особенности их жизни, если видеть в них беженцев, которые заселили горные пространства за последние полторы тысячи лет, покинув не только Бирму, Таиланд и Сиам, но прежде всего Ханьскую империю в период экспансионистской политики династий Тан, Юань, Мин и Цин, когда войска и поселенцы хлынули на юго-запад Китая. В горных районах поселенцы неоднократно могли менять местожительство, будучи вытеснены другими, более сильными группами беженцев, перед угрозой нового витка государственной экспансии или же в поисках новых земель и автономии. Вполне справедливо считать, что расположение и тип поселения, многие экономические и культурные практики в горах — не что иное, как «эффект государства». Такая версия истории радикально противоречит общепринятой, в соответствии с которой население гор — это потомки первобытных людей, оставленные здесь теми, кто спустился с гор и создал цивилизацию.
Аналогичным образом можно считать равнинные центры ирригационного выращивания риса «эффектом гор». Конечно, равнинные государства — относительно новые исторические образования, оформившиеся примерно в середине I тысячелетия н. э. как объединения возникших ранее сообществ очень разных людей, в том числе оседлых земледельцев, которые прежде никогда не были гражданами каких-либо государств[58]. Первые, самые ранние государства-мандалы были скорее не военными, а культурными центрами и привлекали тех, кто, независимо от своего происхождения, желал принять их религиозные, лингвистические и культурные практики[59]. Возможно, складываясь из осколков множества культур, равнинная идентичность стремилась всеми силами максимально социокультурно отделить себя от всех групп, оставшихся за пределами государства. Иными словами, если горные сообщества можно рассматривать как эффект государства, то культуры равнин — как эффект гор.
Большинство эпитетов, которые мы перевели бы как «грубый», «неотесанный», «варварский», а в случае китайского языка — как «некультурный», — используются для характеристики жителей гор и лесов. «Лесной житель» и «пещерный человек» — сегодня обозначения «нецивилизованности». Удивительно, насколько прочным и долговечным, несмотря на многовековые интенсивные миграции людей, товаров и культур через легко проницаемые границы гор и равнин, оказалось это культурное противопоставление в нашей повседневной жизни. Жители двух географических зон убеждены в своих сущностных различиях, хотя это представление противоречит многочисленным историческим фактам.
В чем же причина этого парадокса? Вероятно, первый шаг к его пониманию — осознание того факта, что взаимоотношения равнинных государств и горных народов не только симбиотичны, но и исторически синхронны и квазиконфликтны. Согласно как традиционной трактовке горных «племен», так и современному фольклору, в них видят реликты прежних стадий человеческой истории: какими мы были до того, как начали ирригационно выращивать рис, научились писать, развили искусства и приняли буддизм. «Именно так и никак иначе» — эта версия истории считает равнинные культуры более поздними, развитыми, цивилизованными, оставившими все дурное позади, в племенном строе, и это страшно искажает исторические факты. Равнинные и горные сообщества складывались одновременно и взаимосвязанно, дополняя и буквально следуя по пятам друг за другом. Жители гор всегда контактировали с городскими центрами первых равнинных царств напрямую или через прибрежные торговые пути; и жители городов всегда взаимодействовали с безгосударственной периферией: Делёз и Гваттари называли эти взаимосвязи «локальными действиями банд, маргиналов и меньшинств по защите прав разрозненных сообществ в противовес органам государственной власти», благодаря чему «непостижимым образом они оставались полностью свободными от государства»[60].
Ровно те же отношения складывались у государств с кочевниками, включая скотоводческие племена. Так, Пьер Кластр убедительно показал, что якобы примитивные индейцы Южной Америки — это не древние племена, которые не сумели изобрести оседлое земледелие и государственные формы жизни, а, скорее, бывшие крестьяне, отказавшиеся от оседлого земледелия и деревенского образа жизни после завоевания Америки: свою роль сыграли и демографический коллапс вследствие новых пандемий, и принудительный труд в колониях[61]. Миграции и жизненные практики индейцев помогали им держать государство на расстоянии. В степях Центральной Азии древнейшие на планете кочевые племена, как показал Грязнов, тоже прежде занимались оседлым земледелием, но также отказались от него по политическим и демографическим причинам[62]. Латтимор пришел к тому же выводу: кочевое скотоводство возникло после оседлого земледелия — скотоводами становились оседлые земледельцы на границах пахотных земель, которые «отделялись от сельских сообществ»[63]. Государства и кочевые народы — это не некие последовательные стадии социальной эволюции, а близнецы, возникшие примерно в одно время и связанные тесными неустранимыми узами, пусть и нередко жестокой вражды.
Сложный симбиоз сотрудничества и противостояния лежит в основе истории и антропологии Ближнего Востока. В Магрибе он принимает форму борьбы арабского и берберского населения. В своей известной книге «Святые в горах Атлас» Эрнест Геллнер показал динамику того, что я имею в виду: политическая автономия и племенной уклад берберов в горах Атлас — «не „догосударственный“ племенной строй, а политический и частичный отказ от конкретных форм управления, не исключающий принятия присущих берберским племенам культурных и этических норм»[64]. Приняв общеарабские культурные паттерны и мусульманство, эти племена категорически и последовательно отрицали лишь тип политического устройства арабских стран. Поэтому вплоть до недавнего времени, как утверждает Геллнер, историю Марокко можно было описывать как противостояние земель malchazen  («обнесенных границами») и земель siba  («за пределами границ»). Siba  принято переводить как «институциональное диссидентство» (реже — «анархия»), хотя фактически слово обозначает «неуправляемость», зону политической автономии и независимости в противовес malchazen  — «управляемости» и подчиненности государству. По Геллнеру, политическая независимость — всегда выбор, а не данность.
В отношении групп, сознательно покинувших города или оставшихся за пределами государственных границ, Геллнер использует выражение «маргинальный трайбализм», чтобы подчеркнуть их политически неопределенный статус:

Подобные племена знают о возможности… стать частью централизованного государства… Но они целенаправленно от нее отказываются и яростно ей сопротивляются. Таковы племена в горах Атласа. Вплоть до начала эпохи современных государств они были сознательными диссидентами… «Маргинальный» трайбализм… — это тип племенного строя, который сложился на, границах неплеменных сообществ по причине того, что последствия подчинения делают очень привлекательным избегание политической централизации и государственной власти, а горы и пустыни очень облегчают побег. Такой трайбализм расчетливо маргинален и четко понимает, от чего отказывается.


В Магрибе, как и в Вомии, водораздел между зонами, подконтрольными государству и маргинальными, автономными, имеет географический, экологический и политический характер: очевидна «связь между высокогорьями, говорящими на берберском, и политическим диссидентством» в том смысле, что «узкие ущелья и горы — явный конец государственного контроля (bled el-makhazen) и начало диссидентства (bled es-siba)»[65].
Пример берберов показателен по двум причинам. Во-первых, Геллнер очень точно продемонстрировал, что демаркационная линия между арабским и берберским населением по сути своей не цивилизационная, не говоря уже о религиозной, а политическая, отделяющая граждан от неподконтрольных государству племен. Если предположить, и это делает Геллнер, что история знает многочисленные переходы через этот рубеж, то возникает вопрос, насколько политический статус этнически предопределен, то есть насколько он зависит от фундаментальных человеческих различий, а не является результатом сознательного выбора. Иными словами, те, кто по каким бы то ни было причинам стремился избежать «огосударствления», себя «трайбализировали» — этничность и родовой строй возникали там, где заканчивался суверенитет и налогообложение. Этническая периферия запугивалась и стигматизировалась официальной риторикой именно потому, что находилась вне зоны влияния государства и представляла собой пример успешного ему противостояния, столь притягательный для потенциальных политических беженцев.
Во-вторых, анализ берберо-арабских отношений, проведенный Геллнером, примечателен и как долгожданный иной взгляд, корректирующий официальную государственную версию — «взгляд с равнин» или «взгляд из городских центров» на «варварскую периферию» как осколок прошлого, который рано или поздно, по частям и с разной скоростью будет поглощен светом арабской цивилизации. В Юго-Восточной Азии и Магрибе данный взгляд исключительно популярен, поскольку в прошлом столетии неуправляемая периферия была постепенно поглощена современными национальными государствами. Но идея, что просвещенный центр, как магнит — железные опилки, притягивал и объединял периферийных людей, по крайней мере наполовину ошибочна: жизнь вне государства была одновременно и проще, и привлекательнее; исторические факты говорят об эволюционных колебаниях политического состояния, а не о линейном развитии. Конечно, избегание государства — тоже не истина в последней инстанции, а, скорее, факт, к сожалению, повсеместно не получающий должного освещения в доминирующем цивилизационном нарративе, несмотря на свое историческое значение.
Моя модель симбиоза и противостояния, политического выбора и его географической подоплеки позволяет, грубо говоря, понять исторические взаимоотношения горных народов и равнинных государств материковой Юго-Восточной Азии, где, как и в Магрибе, различия «государственности» и «безгосударственности» — очевидный социальный факт, явно выраженный в языковых практиках и массовом сознании. В различных культурных контекстах коннотации пар «просвещенный» — «первобытный», «культурный» — «дикий», «равнинные народы» — «горные народы» эквивалентны антонимам makTiazen  и siba,  то есть «управляемый» — «неуправляемый». Смысловая идентичность понятий «быть цивилизованным» и «быть гражданином» настолько не ставится под сомнение и воспринимается как сама собой разумеющаяся, что антонимичность понятий «граждане» и «самоуправляемые народы» прекрасно отражает ее суть.
Классические государства Юго-Восточной Азии, как и Ближнего Востока, были окружены относительно свободными сообществами — безгосударственными территориями и самоуправляемыми племенами, жившими не только в горных районах, но и на болотах, топях, в мангровых зарослях, лабиринтах и дельтах рек. Эти маргинальные группы были одновременно принципиально важным торговым партнером равнинных царств, убежищем от государственных институций и власти, зоной относительного равенства и интенсивной территориальной мобильности, поставщиком рабов и граждан для близлежащих государств и источником экокультурной идентичности, практически зеркально отражавшей идентичность граждан равнинных царств. Итак, хотя мое внимание приковано к высокогорьям Вомии, я говорю в целом о взаимоотношениях без- и государственных регионов. Я фокусируюсь на Вомии, этом огромном межгосударственном пространстве, в силу ее важности как наиболее значимого в истории сложно устроенного горного приюта для беглецов от равнинных проектов государственного строительства. Ее жители приходили на эти земли или оставались тут, желая оказаться не досягаемыми для государств. Здесь географическое название Юго-Восточная Азия,  обычно понимаемое как группа национальных государств в заданных географических координатах, не работает и затрудняет наше понимание происходящего. За два тысячелетия Вомию населили бесчисленные мигранты из пограничных с ней стран; многие из них были когда-то оседлыми земледельцами. Они бежали на запад и юг из Ханьской империи и иногда Тибета (тайцы, народности яо/мьен, хмонг/мяо, лаху, аха/хани), на север — из Таиланда и Бирмы по политическим, культурным и нередко военным причинам.
Поэтому нельзя считать, что в Вомии жили некие рассеянные горные племена — изучать местные народы следует как некую позиционную и относительную противоположность равнинных царств. Этническая дифференциация и идентичность горных народов не только значимо варьировали во времени, но и всегда отражали их коллективное отношение к государственной власти. Рискну предположить, что здесь никогда не было «племен» в полном смысле этого слова: жизненные и хозяйственные практики горных народов, выбор ими возделываемых культур — это своеобразные формы сдерживания или протеста против любых попыток их государственного поглощения. И наконец, как было показано выше, социальную структуру и паттерны проживания в горах следует рассматривать тоже как политический выбор против государства. Я убежден, что своеобразный эгалитаризм социальных структур в Юго-Восточной Азии — это аналог берберского принципа «разделяйся, чтобы не подчиняться»[66]. И это отнюдь не социологические или культурологические абстрактные схемы: реальные правила наследования, генеалогические ветви, локальные модели лидерства, структуры домохозяйств и, возможно, даже уровень грамотности проектировались целенаправленно, чтобы предотвратить (реже — способствовать) поглощение государством[67], хотя конкретные формы всего описанного можно квалифицировать по-разному и находить множество исключений. Моя задача — не формулировка провокационных вопросов, а выражение сомнения, порожденного историческими фактами, в связи с характеристикой относительно автономных горных племен как отсталых и нецивилизованных.

Модель анархической истории материковой Юго-Восточной Азии


Адекватное понимание логики жизни народов Юго-Восточной Азии на протяжении большей части их истории блокирует ее государственная версия — классическая, колониальная и национально-независимая, которая вполне оправдана в отношении последних пятидесяти лет, но грубо искажает суть более ранних периодов, причем чем дальше в историю, тем это искажение существеннее. Большая часть истории Юго-Восточной Азии прошла фактически без равнинных государств: они возникали очень ненадолго, сравнительно мало что контролировали на небольшом радиусе за пределами царских дворов и в целом не могли систематически пользоваться своими подданными как ресурсами (в том числе как рабочей силой). Междуцарствия  не были редкостью и случались чаще, чем периоды царств:  в доколониальную эпоху скопление крошечных княжеств позволяло населению легко менять местожительство и лояльность, исходя из соображений собственной выгоды; спокойно перемещаться в зоны, никому не подконтрольные или лежащие на пересечении интересов нескольких государств.
Когда бы и где бы ни возникали в материковой Юго-Восточной Азии государства, они постоянно меняли политический курс с заботы, необходимой для привлечения новых подданных, на закабаление — чтобы выжать из них максимум труда и урожая. Рабочая сила — вот ключ ко всему: даже если в основном доходы государства обеспечивала торговля, в конечном счете казна зависела от способности власти мобилизовать людские ресурсы для сохранения и защиты выгодных торговых путей[68]. Периодически государства вырождались в деспотии. Физическое бегство (фундамент народной свободы) стало основным способом проверки власти на прочность: как будет детально показано ниже, граждане, измотанные налоговыми, воинскими и трудовыми повинностями, сбегали в горы или близлежащие государства, а не устраивали восстания. Превратности войн и политического соперничества, неурожаи и монаршие мании величия — все эти кризисные факторы процесса государственного строительства были непредсказуемы, но исторически неизбежны.
Прежде дискуссии об историческом развитии Юго-Восточной Азии фокусировались на вопросе, как писать историю государств, а то, что именно они должны быть в центре внимания, не ставилось под сомнение. Поэтому резкой критике подверглась работа Жоржа Оэдэса «Индианизированные государства Юго-Восточной Азии» — за то, что автор не упомянул о целесообразном и целенаправленном заимствовании и адаптации индийской космологии в городских центрах Юго-Восточной Азии[69]. К перекосам индоцентричных версий истории позже добавился колониальный европоцентризм, нарративы которого базировались на наблюдениях за местными сообществами с «палубы корабля, бастионов крепости, высоких галерей торговых рядов»[70]. Стала очевидна необходимость написания «автономной» истории Юго-Восточной Азии, свободной от обоих искажений. К сожалению, вплоть до недавнего времени практически все попытки создания таковой заканчивались публикацией пусть грамотных и оригинальных, но лишь хронологий развития государств.
Почему же так получается, что история государств настойчиво вытесняет историю народов [71] Этот вопрос заслуживает внимательного рассмотрения. Если кратко, то причину я вижу в том, что даже слабые и недолговечные первые классические государства, созданные по образцу индийских княжеств, были политическими структурами, которые оставили после себя огромное количество артефактов. То же самое можно сказать про первые сельские поселения, характерные для первых государств. Хотя аграрные поселения необязательно были структурно сложнее сообществ собирателей и подсечно-огневых земледельцев, но они были куда более плотно заселены, если речь идет о поливном рисоводстве, и в сотню раз более плотно, чем сообщества собирателей, а потому произвели куда большую массу обломков в виде артефактов, мусора, строительных материалов и археологических руин[72]. А чем больше оставленная вами куча камней, тем весомее ваша роль в истории! Более рассеянные, мобильные и эгалитарные народы, мало озабоченные собственной утонченностью и развитием торговых сетей, хотя зачастую и более многочисленные, относительно невидимы в истории и редко удостаиваются упоминаний просто потому, что разбросали свои артефакты на огромных пространствах[73].
То же самое можно сказать и о письменных свидетельствах: почти все, что мы знаем о первых государствах Юго-Восточной Азии, почерпнуто из наскальных надписей и более поздних летописных свидетельств — дарственных на землю, официальных хроник, судебных протоколов, реестров налоговых сборов, повинностей и церковных пожертвований[74]. Чем внушительнее оставленный вами текстовый шлейф, тем заметнее ваше место в истории. Но этот же письменный след умножает искажения. Традиционные обозначения истории в бирманском и тайском языках (yazawin и phonesavadan) переводятся соответственно как «жизнь правителей» и «хроники царей», поэтому по ним сложно реконструировать жизненные миры неэлитарных групп, даже живших при дворе. Они обычно упоминаются в документах прошлого лишь в виде статистических данных: столько-то работников, столько-то подлежащих воинской повинности, налогоплательщиков, мелких земледельцев, выращивающих рис, столько-то граждан, платящих подати. Они редко обретают статус исторических акторов — только в исключительных случаях радикального нарушения социального порядка, например когда речь идет о подавлении мятежа. Такое впечатление, что крестьяне прилагали все усилия, чтобы не попасть в исторические хроники.
Доминирующие нарративы, сфокусированные на дворцовой и городской истории, полны и иных искажений: они фактически навязывают нам повествования только о «государственных пространствах»; они исключают или игнорируют одновременной «безгосударственную периферию», и длительные периоды упадка династий и распада царств, когда вряд ли можно говорить о наличии государств. В правдивой, беспристрастной, тщательно описывающей события каждого года хронике жизни доколониальных государств материковой Юго-Восточной Азии почти все страницы окажутся пустыми. Неужели мы тоже притворимся, как придворные летописцы, что в отсутствие сильной династии история заканчивалась? Однако проблема пустых страниц — не единственная: официальная хроника дворцовых центров систематически преувеличивает масштабы власти, мудрости и величия династий[75]. Дошедшие до нас письменные источники — это в основном налоговые и земельные переписи, с одной стороны, и хвалебные гимны, присяги на верность, обоснования легитимности — с другой, причем последние принуждали к подчинению и возвеличивали власть, а не фиксировали факты[76]. Если считать космологическое хвастовство королевских дворов правдивым изложением фактов, то мы рискуем, как заметил Ричард О’Коннор, «автоматически принять имперские грезы нескольких великих правителей за реальную жизнь целого региона»[77].
Суверенные государства Юго-Восточной Азии ответственны за новые исторические мистификации. Как этнические и географические наследники первых царств, они заинтересованы в преувеличении их славы, целостности и благодеяний. Более того, история классических государств была скорректирована и искажена, чтобы идентифицировать протонации и использовать протонационализм как оружие в борьбе с нынешними внешними и внутренними врагами. Так, древние артефакты, например барабаны Донгшона (огромные бронзовые культовые предметы, датируемые примерно У веком до н. э. — началом нашей эры, которые находят на всех высокогорьях Юго-Восточной Азии и на юге Китая), и местные восстания стали символом национально-освободительного движения и этнических достижений своего времени, хотя ни о чем подобном тогда никто не думал. В итоге мы получаем историческую сказку об исключительно древнем зарождении нации, которая старательно камуфлирует непоследовательность и случайные повороты истории и подвижность существовавших ранее идентичностей[78]. Подобные крайне нереалистичные версии истории, как нам напоминает Вальтер Веньямин, призваны убеждать в естественности прогресса и в необходимости существования государства вообще и национального — в частности[79].
Неадекватность письменных версий исторического процесса, производимых мандалами, династиями и столицами, настолько очевидна даже при скептическом к ним отношении, что они оказываются принципиально важны лишь как самоцентрированные описания и фиксация космологических претензий. Большая часть охватываемой ими хронологии, особенно в высокогорьях, прошла без государств и их «подобий»: если таковые и возникали, то как личные, крохотные и фрагментированные вотчины правителей, редко надолго переживавшие своих основателей. Их космология и идеология простирались существенно дальше, чем реальный политический контроль за производством зерна и человеческими ресурсами[80].
Здесь принципиально важно отличать «крепкую руку» государства от его же экономического и символического влияния, которое простиралось намного дальше. Доколониальные государства в изъятии урожая и рабочей силы у своих граждан могли рассчитывать на очень небольшую территорию в радиусе примерно 300 км вокруг царского двора, причем совершенно негарантированно и только в сухой сезон. О другой стороны, реальное экономическое влияние доколониальных царств было намного масштабнее, но зависело от добровольных обменов: чем выше была стоимость и меньше вес и размер товаров (сравните тончайший шелк и драгоценные камни с углем или зерном), тем большим экономическим потенциалом обладала власть. Символическое воздействие государства — регалии, титулы, внешний вид (костюмы), космология — простиралось намного дальше в форме идей, которые оказывали неизгладимое впечатление даже на самых мятежных жителей гор, участвовавших в восстаниях против равнинных царств. Если о сценарии жесткой силы амбициозные правители империй могли только мечтать, то влияние, которое они оказывали на перемещения населения, их торговые практики и мировоззрение, было действительно велико.
Что получится, если вместо этих мечтаний предложить такую модель истории Юго-Восточной Азии, где длительные периоды нормативной и нормализованной безгосударственности будут изредка прерываться, как правило, короткими династическими правлениями, каждое из которых, растворяясь в истории, будет оставлять после себя новую порцию монарших мечтаний? Об этом говорит и Энтони Дей, критикуя чрезмерно фокусирующиеся на понятии и роли государства версии исторического процесса: «Какой бы была история Юго-Восточной Азии, если бы мы считали конфликтные взаимоотношения между родами не отклонением, а нормой абсолютистского государства, которое по определению должно „бороться с беспорядком“?»[81]

Компоненты политического порядка


Отказавшись от одностороннего взгляда на историю как процесс становления царств-государств, к чему нас призывают Дей, О’Коннор и с некоторыми оговорками Кит Тейлор, попробуем представить хронологию развития материковой Юго-Восточной Азии как формирование элементов политического порядка[82]. Я использую это словосочетание — «политический порядок», — чтобы у читателя не сложилось ошибочного впечатления, будто за пределами государств начиналось царство хаоса. В зависимости от географических и исторических условий здесь могли складываться различные элементы политического порядка — от нуклеарных семей до двупоколенных и патриархальных домохозяйств оседлых земледельцев, маленьких деревушек, крупных сел, городов с пригородами и их конфедераций. Последние представляют собой самый сложный уровень интеграции, который никогда не отличался стабильностью, поскольку предполагал объединение нескольких небольших городов на территории, удобной для ирригационного рисоводства и плотно населенной людьми, поддерживающими родственные связи с жителями прилегающих горных массивов. Альянсы подобных «рисовых архипелагов» не были редкостью, хотя и не отличались долговечностью — обычно их жителям не удавалось отстоять свободу самоопределения. Память о них живет в названиях поселений по всему региону: Оишуанбаньна («двенадцать рисовых деревень») в провинции Юньнань, Оипсонг Чутаи («двенадцать тайских правителей») вдоль вьетнамско-лаосской границы, Негри Оембилан («девять областей») на западе Малайзии и Ко Муо («девять городов») в округе Шан в Бирме. В этом смысле крупнейшими квазистабильными создателями государств в регионе были малайская народность негери/негара, тайская — муанг и бирманская — манг (§ 5:), которые концентрировали рабочую силу и запасы зерновых, проживая на удачно расположенных территориях — на пересечении важных торговых путей.
Вовлечение подобных потенциальных узлов силы в политические и военные альянсы было само по себе маленьким и обычно мимолетным чудом искусства государственного строительства. Они исключительно редко и очень ненадолго подчинялись центральной власти: как только политические выгоды подчинения исчерпывали себя, государства распадались на свои конститутивные элементы — крошечные царства, деревушки и даже домохозяйства. Новые агломерации могли возникнуть благодаря усилиям амбициозного политического лидера, но опять же лишь как временный альянс тех же элементов. Местные царьки взирали на символический и идеологический формат государственного строительства без удивления и без малейших претензий на широкие властные полномочия. Государственная мимикрия, которую я называю космологическим бахвальством, была скопирована с первых китайских и индийских княжеств, когда рудиментарные модели власти до мельчайших деталей воспроизводились в самых крошечных сельских поселениях.
Крупные политические образования были крайне нестабильны; их строительные кирпичики также не отличались крепостью. Мы можем наблюдать их непрекращающуюся подвижность: они беспрестанно раскалывались, перемещались, сливались и возрождались. Домохозяйства и составляющие их деревни и индивиды тоже редко вели размеренную жизнь — селение могло сохраняться в течение, скажем, полувека, но люди уезжали и приезжали, их лингвистическая и этническая идентификация могла радикально измениться[83]. Демография играла в этих процессах главную роль: плотность населения в Юго-Восточной Азии составляла в 1600 году одну шестую индийских и одну седьмую китайских показателей. Открытость границ автоматически блокировала чрезмерные претензии государств — в случае эпидемий, голода, тяжелого бремени налогов, трудовых и воинских повинностей, межгрупповых конфликтов, религиозного раскола, бесчестья, скандала или просто желая изменить свою судьбу, домохозяйства и целые поселения легко снимались с места. Соответственно, членство в любом социальном образовании было очень подвижным, а его существование — нестабильным. Постоянством отличались только экологические и географические критерии предпочтительного места проживания: незасушливая долина с судоходной рекой или торговыми путями могла быть временно оставлена, но как только условия позволяли, она заселялась вновь. Такова типичная модель формирования государственных центров у народов негери, муанг и манг.
Претенденты на статус создателей государств могли рассчитывать лишь на этот очень неустойчивый строительный материал. Отсутствие амбициозного и сильного лидера или шаткость политической системы мгновенно приводили к тому, что на месте государства вдруг оказывались его «останки» — составлявшие его элементы политического порядка. Возможна ли в этой ситуации ясная и последовательная версия истории? Я убежден, что да, однако это не может быть история династий. Конститутивные элементы политического порядка имеют свою хронологию, обладают, пусть и грубой, но логикой формирования, соединения и распада, демонстрируют определенную степень автономии в отношении прежних династических и современных государств, то есть их история отличается от истории государств или царств. По сути, благодаря своей неустойчивости элементы политического порядка — относительно постоянные характеристики социального ландшафта, в отличие от редких и эфемерных исторически успешных империй. Случайный характер «государств» в истории заставляет нас воспринимать их не как некие политические единства, а как «сложные переплетения договорных отношений»[84]. Вот почему любая угроза распада государства, как отметил Акин Рабибхадана, рассуждая о Сиаме начала XIX века, заставляет «элементы системы разлетаться в разные стороны, чтобы спасти свою жизнь»[85].
Обнаружение закономерностей в бесконечном движении бесчисленных малых единиц кажется невыполнимой задачей: безусловно, это сложнее, чем писать историю династий, но я могу опереться на работы своих предшественников, пытавшихся понять аналогичные социальные системы. Если мы говорим о Юго-Восточной Азии, то ее социальной структуре посвящено немало работ, авторы которых стремились уловить логику ее изменчивой истории. Самая известная и самая противоречивая из них — книга Эдмунда Лича «Политические системы высокогорной Бирмы». За ней последовали работы о высокогорьях, прежде всего Малайзии, которые характеризуются постоянными трансформациями крошечных государств, мобильностью населения, явным противостоянием жителей верховий и низовий рек, государств и периферии, что предоставляет богатую пищу для гипотез и размышлений. Помимо Юго-Восточной Азии, можно обратиться к исследованиям столкновений горожан и безгосударственных кочевников на Ближнем Востоке. Использование в качестве отправной точки анализа домохозяйств и трактовка поселений, племен и конфедераций как временных и шатких альянсов дали прекрасные результаты в книге Ричарда Уайта, посвященной народам района Великих озер в Северной Америке XVIII века[86]. И наконец, можно обратиться к труду Фукидида «История», где мир людей лишь частично управляем царями, где изменчивая лояльность и сомнительная надежность политических союзов — постоянный источник беспокойства всех основных противников: Афин, Спарты, Коринфа и Сиракуз, — каждый из которых, в свою очередь, представляет собой конфедерацию[87].
Главная проблема безгосударственной версии истории материковой Юго-Восточной Азии — обозначение условий, необходимых для объединения и распада элементов политического порядка. Эту проблему хорошо зафиксировал один из наблюдателей взаимоотношений государств и их автономных периферий: «Наступает момент, когда мы понимаем, что фактически имеем дело с молекулами, которые иногда образуют расплывчатые конфигурации, а иногда столь же легко разъединяются. Даже их названия не отличаются логичностью или определенностью»[88]. Подобная нестабильность молекул крайне неудобна антропологам и историкам — представьте, насколько это серьезная проблема для имперских функционеров, претендующих на звание царей, собирателей земель, колониальных властей и чиновников в современном мире. Правители государств считают почти невозможным установить эффективный политический контроль над людьми, которые все время находятся в движении, не имеют устойчивых моделей социальной организации и постоянного места жительства, чьи лидеры эфемерны, жизненные практики многосоставны и изменчивы, пристрастия малочисленны, лингвистическая и этническая идентичность подвижны.
Но в этом вся суть! Подобный формат экономической, политической и культурной организации — по большей части не что иное, как стратегия избегания инкорпорирования в государство, наиболее эффективно реализуемая в горных периферийных районах государственных систем, то есть в местах, подобных Вомии.

Здесь [на Суматре] я сторонник деспотизма. Сильная рука, необходима для объединения людей, для превращения их в общество… Суматра в основном населена бесчисленными крохотными племенами, у которых нет общего правительства… Сейчас люди здесь столь же непоследовательны в своих привычках, как птицы в небесах, и пока они не будут собраны и организованы под чьей-то властью, с ними нельзя иметь дела[89].


В начале XIX века, что, впрочем, справедливо и для первых материковых государств, сэр Отэмфорд Раффлз, которого я процитировал, уверенно называл в качестве необходимого условия колониального правления концентрацию населения и оседлое сельское хозяйство, то есть постоянно проживающих на одном месте граждан, чей труд и товары государство может подсчитать и изъять. Рассмотрим теперь логику и динамику формирования государственных пространств в материковой Юго-Восточной Азии.


Глава 2. Государственное пространство. Контролируемые и захваченные территории


География государственного пространства и сопротивление ландшафта


Складывай овощи в корзину, а людей — в муамг[90].
— Томская, пословица


Представьте на мгновение, что вы юго-восточно-азиатский «эквивалент» Жан-Батиста Кольбера, главы правительства Людовика XIV. Как и Кольберу, вам дано поручение обеспечить процветание королевства. Место действия, как и в XVII веке, досовременное: путешествовать по суше можно пешком, на повозке или верхом, по воде — под парусами. Но предположим, что, в отличие от Кольбера, вы начинаете свой проект с чистого листа: вы можете проектировать любые экологические, демографические и географические условия, наиболее выгодные для государства и его правителя. Что бы вы предпочли в подобных обстоятельствах?
Грубо говоря, ваша задача — придумать идеальное «государственное пространство», или же идеальное пространство для захвата. До тех пор пока государство зависит от налогов и сборов в самом широком смысле этого слова (продовольствия, рабочей силы, солдат, дани, товаров на продажу и денег), перед ним стоит один и тот же вопрос: какие меры способны с максимальной вероятностью обеспечить правителю значительные и гарантированные излишки рабочей силы и зерна с наименьшими издержками?
Очевидно, что принцип решения этой задачи зависит от степени географической концентрации жителей и обрабатываемых ими полей в непосредственной близости от центра государства. Подобная концентрация была тем более необходима в досовременных условиях, где экономика, основанная на доставке товаров на повозках, запряженных волами или лошадьми, жестко ограничивала расстояние, на которое в принципе имело смысл транспортировать зерно. Например, чтобы по пологой поверхности перевезти телегу зерна на расстояние 250 километров, упряжка волов должна была съесть ровно то же количество зерна, что и перевезет. Общий принцип, хотя здесь возможны исключения, отражен в древней ханьской пословице: «Не продавай зерно покупателю, если он живет дальше тысячи ли» (415 километров)[91]. Незерновые элиты, ремесленников и других специалистов в центре государства, соответственно, должны были кормить крестьяне, проживающие поблизости. Учитывая исторически низкую плотность населения, способствующую демографическому рассеянию, концентрация человеческих ресурсов в Юго-Восточной Азии имела вынужденный характер и крайне сложно реализовывалась. Таким образом, центр королевства и находящегося в нем правителя должна была не только кормить, но защищать и поддерживать рабочая сила, сконцентрированная относительно близко, практически на расстоянии вытянутой руки.
По мнению нашего гипотетического Кольбера, поливное рисоводство (padi, sawah) обеспечивает государство основополагающей зерновой культурой. Хотя оно дает куда меньшую отдачу с точки зрения вложенного труда, чем другие сельскохозяйственные практики, его урожайность по сравнению с прочими культурами Старого Света просто исключительна, если речь идет о единице площади земли, то есть поливное рисоводство максимизирует производство продовольствия в зоне прямого контроля государственного центра. Устойчивость и относительно надежная урожайность поливного рисоводства также привлекли бы к нему внимание нашего Кольбера. Поскольку большинство питательных веществ поступает на рисовые поля с водой из постоянных потоков или из ила в случае так называемых лиманных полей, одни и те же земли сохраняют свою урожайность в течение длительных периодов времени. И наконец, именно потому что поливное рисоводство основано на принципах трудоинтенсивного производства, оно требует определенной плотности населения, которое и является ключевым ресурсом государственного строительства[92].
Практически повсеместно рис (поливное рисоводство), наряду с другими базовыми зерновыми культурами, стал фундаментом возникновения первых государств. Его важность для нашего гипотетического Кольбера не исчерпывается только плотностью населения и концентрацией продовольствия, которые он сделал возможными. Для сборщиков налогов зерновые имеют решающие преимущества по сравнению, скажем, с корнеплодными культурами. Общеизвестно, что зерновые растут над землей, обычно и предсказуемо весь урожай вызревает примерно в одно время, то есть сборщик налогов может осмотреть поле, как только начинается созревание, и рассчитать ожидаемый будущий урожай. И, что более важно, если армия и/или сборщик налогов появятся в тот момент, когда урожай уже созрел, они смогут конфисковать столько зерна, сколько захотят[93]. Таким образом, зерновые культуры, в отличие от корнеплодных, одновременно лучше «видны» государству и легче изымаются. По сравнению с другими продовольственными товарами зерно относительно легко транспортировать, его цена за единицу веса или объема довольно высока, его можно хранить достаточно продолжительное время с минимальными потерями из-за порчи, особенно необрушенное зерно. Сравните, например, относительную ценность и способность не портиться воза риса и воза, скажем, картофеля, маниоки, манго или зеленых овощей. Если бы Кольберу нужно было изобрести идеальную для государства сельскохозяйственную культуру, вряд ли он смог бы придумать что-то лучше риса (поливного рисоводства)[94].
Вот почему неудивительно, что центры практически всех досовременных государств в Юго-Восточной Азии развивались в экологических условиях, наиболее способствующих поливному рисоводству. Чем более благоприятной для ведения сельского хозяйства и просторной была какая-то территория, тем выше были шансы, что на ней возникнет государство определенного размера и продолжительности существования. Следует подчеркнуть, что государства обычно, по крайней мере до начала колониальной эпохи, не создавали целенаправленно просторные рисовые поля и не играли ключевую роль в их сохранении. Все имеющиеся доказательства говорят о постепенном формировании территорий поливного рисоводства семейными союзами и деревнями, которые возводили и расширяли водозаборные плотины, шлюзы и каналы, необходимые для контроля за водой. Подобные ирригационные проекты нередко предшествовали созданию государственных центров и столь же часто выживали после развала государств, которые временно пользовались предоставляемыми ими возможностями концентрации рабочей силы и продовольствия[95]. Государства могли успешно развивать и расширять центры за счет поливного рисоводства, однако крайне редко сами их создавали. Поэтому взаимоотношения государства и основанного на поливном рисоводстве сельского хозяйства следует рассматривать скорее как некое избирательное сродство, чем как причинно-следственную связь.
Политическая прагматика, лежащая в основе этого избирательного сродства, хорошо прослеживается на примере того факта, что «и европейские губернаторы, и юго-восточно-азиатские правители считали наличие многочисленного оседлого населения, располагающего значительными запасами продовольствия, залогом власти и могущества»[96]. Раздача земель на острове Ява в IX–X веках, чему имеются письменные свидетельства, содержала в себе требование, чтобы получатели расчищали лес и превращали участки подсечно-огневого земледелия в постоянные поливные рисовые поля (sawah). Смысл данного процесса, по мнению Яна Виссемана Кристи, заключался в том, что «sawah…  гарантировал оседлость населения, облегчал наблюдение за ним, обеспечивал достаточно стабильные урожаи и легкость их оценки»[97]. Государства не жалели усилий, как будет детально показано ниже, чтобы привлекать и удерживать население в непосредственной близости от двора, заставляя его обрабатывать поливные рисовые поля. Так, указы бирманских королей в 1598 и 1643 годах требовали соответственно, чтобы солдаты не покидали свое местожительство рядом с королевским двором, а охранники в свободное от исполнения обязанностей время обрабатывали свои поля[98]. Постоянные запреты сниматься с места и оставлять поля под паром, если мы рассмотрим королевские указы «против зерна», — свидетельство того, что для достижения этих целей приходилось преодолевать значительное сопротивление. Если же с поставленными задачами удавалось справиться, то монарх получал в свое распоряжение внушительную «сокровищницу» рабочей силы и зерна. Видимо, именно это произошло с Матарамом, государством на острове Ява, которое в середине XVII века датский посол описал как «невероятно огромные рисовые поля, раскинувшиеся вокруг Матарама на протяжении целого дня пути, с бесчисленными деревнями». Концентрация человеческих ресурсов в центрах государств была принципиально важна не только для производства продовольствия, но и из военных соображений — для защиты государства и для поглощения им территорий своих противников. Решающее преимущество подобного типа аграрных государств перед их морскими соперниками кроется именно в численном перевесе — количестве солдат, которое они могли выставить на поле боя.
Сопротивление ландшафта налагало жесткие, практически непреодолимые ограничения на масштабы контроля традиционного аграрного государства. Как уже говорилось выше, эти ограничения были однозначно обусловлены сложностями транспортировки основных продовольственных товаров. Даже в случае пологой поверхности и хороших дорог контролируемое государственное пространство не превышало в радиусе трехсот километров — дальше власть правителей становилась по-настоящему шаткой. В каком-то смысле сложность транспортировки зерна на большие расстояния, особенно по сравнению с относительной простотой пеших перемещений людей, то есть человеческого ресурса, отражает сущностное противоречие искусства государственного управления вплоть до начала XIX века. Необходимость обеспечивать центр страны зерном наталкивалась на непреодолимые географические препятствия и колебания урожайности, поскольку население, которое должно было выращивать урожай, слишком легко могло ускользнуть из сферы контроля государства. Иными словами, сопротивление граждан и неэффективность повозок, запряженных волами, сокращали доступный центру объем продовольствия, а почти безграничная пешая мобильность подданных (досовременным государствам было крайне сложно ее сдерживать) угрожала оставить его без земледельцев и защитников[99].
Общеизвестные статистические данные о досовременных путешествиях и мобильности населения убедительно демонстрируют, как особенности ландшафта влияют на скорость перемещений по воде и по земле. Как правило, большинство оценок дальности пеших путешествий по сухой равнинной местности сходятся в среднем на двадцати четырех километрах (пятнадцати милях) в день. Сильный носильщик, который несет тридцатишестикилограммовый (восьмидесятифунтовый) груз, может пройти примерно то же расстояние при благоприятных условиях. Однако, как только ландшафт становится более неровным, а погодные условия — более сложными (или одновременно происходит и то и другое), эта оптимистичная цифра резко уменьшается. Расчеты будут несколько иными для досовременной Юго-Восточной Азии, особенно в случае военных действий, поскольку здесь использовались слоны, способные нести грузы и преодолевать сложные маршруты, но их число было невелико, поэтому ни одна военная кампания не рассчитывала исключительно на них[100].
То, что можно назвать путешествием государств по горным районам, занимало намного больше времени. Один из случайно сохранившихся документов (860 год н. э.), относящийся к периоду, когда династия Тан расширяла границы своей империи, проникая в горные районы материковой Юго-Восточной Азии, начинается с принципиально важной военной информации о длительности переходов (выражалась в днях пути) между населенными пунктами — узловыми точками имперского контроля[101]. Тысячелетие спустя была зафиксирована та же озабоченность государства: показательный пример — путешествие лейтенанта О. Эйнсли в январе (сухой сезон) 1892 года по Восточным Шанским штатам, предпринятое, чтобы оценить политическую лояльность местных вождей и исследовать возможные маршруты. Его сопровождала сотня военных полицейских, пять европейцев и множество вьючных мулов с погонщиками. В путешествии не использовался колесный транспорт, видимо, потому что дороги были слишком узки. Эйнсли обнаружил два параллельных пути между Панъяном и Монпаном, которые можно было преодолеть за девять дней. Он зафиксировал сложности каждого дня пути, количество речек и ручьев, которые пришлось перейти, отметив мимоходом, что оба пути «были непроходимы в случае дождей». См. табл. 1.[102] В среднем преодолеваемая за день путешествия дистанция не превышала тринадцати километров (восьми миль) и значимо варьировала: максимум составил чуть меньше двадцати километров в день, минимум — примерно семь.

Конечно, повозка может отвезти куда угодно вес, который в семь — десять раз превышает возможности крепкого носильщика (240–360 килограмм)[103]. Однако двигается она медленнее и далеко не везде может пройти. Там, где носильщику достаточно небольшой тропинки, повозке нужна широкая дорога. В некоторых географических условиях проложить ее просто невозможно; любой, кто знаком с изрезанными колеями дорогами в отдаленных районах Бирмы, понимает, насколько медленно и мучительно приходится здесь передвигаться, даже если можно использовать повозки. В путешествии любой длительности извозчику приходится везти с собой корм для скота, что, соответственно, снижает вес перевозимого товара, или же ехать по дороге, вдоль которой этот корм просто растет[104]. Еще одно или два столетия назад даже на Западе сухопутные перевозки навалочных грузов «сталкивались с жесткими и по сути непреодолимыми препятствиями»[105].
Географические условия перемещений людей и товаров ограничивали сферу контроля любого берегового государства. Исходя из весьма завышенной оценки дневного пешего перехода в 32 километра, Ф. К. Лиман полагает, что максимальный размер доколониального государства не мог существенно превышать диаметр 160 километров, хотя Матарам на острове Ява был куда больше. Если мы расположим королевский двор в центре круга диаметром, скажем, 240 километров, то расстояние от центра государства до его границ составит 120 километров[106]. За этими пределами, даже на равнинах, власть государства ослабевала, уступая ее другому королевству, местным вождям и/или разбойничьим бандам (см. карту 3, иллюстрирующую влияние ландшафта на эффективность государственного контроля).
Водный транспорт представляет собой основное досовременное исключение из указанных ограничений. Судоходная вода сводит на нет сопротивление ландшафта. Ветер и течения позволяют перевозить огромные объемы товаров на расстояния, которые и вообразить невозможно, если речь идет о повозках. Согласно расчетам, стоимость перевозки товаров морем в Европе XIII века составляла лишь 5 % их же сухопутной транспортировки. Несоответствие затрат здесь было столь значительным, что наделяло стратегическими и торговыми преимуществами любое государство, расположенное вблизи судоходных водных путей. Большинство внушительных по своим размерам юго-восточно-азиатских доколониальных государств имели хороший доступ к морю или судоходной реке. Как отметил Энтони Рид, столицы многих государств Юго-Восточной Азии располагались на пересечении рек, где океанские суда перегружали товары на лодки, направлявшиеся вверх по течению. Размещение центров политической власти фактически совпадало с узлами коммуникативных и транспортных потоков[107].
Ключевая роль судоходных водных путей до начала строительства железных дорог отчетливо прослеживается в принципиальном значении каналов, где нередко использовалась сухопутная тягловая сила — лошади, мулы, волы, однако преодоление сопротивления ландшафта с помощью барж, движущихся по воде, обеспечивало резкий рост эффективности. Речное и морское сообщение обладают преимуществом «путей с наименьшими препятствиями» и минимальным географическим противодействием, а потому значительно увеличивают расстояния, на которые можно осуществлять обмены продовольствием, солью, оружием и человеческими ресурсами. Можно придумать на эту тему афоризм: «прозрачные» воды «соединяют», «мрачные» холмы, болота и горы — «разъединяют».

Карта 3. Поразительное сжатие государственного пространства под воздействием горного ландшафта можно продемонстрировать с помощью карты. Мы выбрали Мунгъян (Муанг Ян), шанский город вблизи бирманско-китайской границы, чтобы наглядно показать происходящее. Изолинии данной карты, обозначающие длительность путешествия, построены посредством гиперэллиптической проекции Вальдо Тоблера, алгоритма, позволяющего оценить скорость перемещения при заданном наклоне поверхности в конкретной географической точке. Представленные на карте изолинии показывают расстояние, которое можно преодолеть за шесть часов пути ежедневно. Рассчитанное с помощью алгоритма Тоблера возможное расстояние на ровной поверхности обозначено прерывистой линией, чтобы можно было провести сопоставление. Выйдя из Мунгъяна, путешественник затри дня преодолевал путь, который, если бы речь шла о ровной поверхности, мог бы пройти за полтора-два дня. Перемещение на юг и северо-запад намного сложнее, чем на восток. Если предположить, что диапазон контроля прямо зависит от легкости перемещений, то общая площадь контроля гипотетического мини-государства с центром в Мунгъяне составила бы менее трети его же аналога на более ровной местности.


До изобретения сокращающих расстояние всепогодных автодорог и железнодорожного сообщения земледельческим элитам Юго-Восточной Азии и Европы было исключительно сложно, без судоходных водных путей, концентрировать и демонстрировать власть. Как отмечал Чарльз Тилли, «до конца XIX столетия сухопутный транспорт в Европе был повсеместно настолько дорог, что ни одна страна не могла бы обеспечить крупную армию или большой город зерном и другими тяжелыми товарами, не имея в своем распоряжении эффективного водного сообщения. Правители кормили основные города внутри страны, такие как Берлин и Мадрид, только ценой огромных усилий и затрат периферии. Исключительная эффективность водных путей в распоряжении Нидерландов, несомненно, обеспечила голландцам значительные преимущества в мирное и военное время»[108].
Почти обескураживающее противодействие, которое оказывали военным кампаниям скалистые территории даже в середине XX века, никогда не было столь очевидным, как в ходе похода Народно-освободительной армии Китая в Тибет в 1951 году. Тибетские делегаты и представители политических партий, которые подписали соглашение в Пекине, вернулись в Лхасу «быстрым путем», то есть сначала морем до Калькутты, затем поездом и верхом на лошадях через Сикким. Только путешествие из Гангтока, столицы Сиккима, до Лхасы заняло шестнадцать дней. В течение шести месяцев ударные силы Народно-освободительной армии Китая в Лхасе голодали, и три тысячи тонн риса были отправлены им — опять же по воде из Калькутты, а затем на мулах через горы. Продовольствие было также доставлено из Внутренней Монголии на север, но это потребовало неимоверного количества верблюдов — двадцати шести тысяч, причем более половины из них погибли или были ранены в пути[109].
Стандартные современные карты, в которых за единицу принят километр территории, невзирая на то, идет ли речь о суше или о воде, по определению ведут к заблуждениям. Поселения, расположенные на расстоянии трех-четырех сотен километров спокойной судоходной воды, будут более тесно связаны друг с другом социальными, экономическими и культурными взаимоотношениями, чем поселения, которые разделяют всего лишь тридцать километров скалистых гор. Точно так же большие равнины, по которым легко перемещаться, в большей степени способствуют формированию единого культурного и социального пространства, чем небольшая гористая зона, любые передвижения по которой сложны и медленны.
Если бы нам потребовалась карта, внятно показывающая социальные и экономические обмены, мы должны были бы придумать критерии картографирования, учитывающие сопротивление ландшафта. До произошедшей в середине XIX века транспортной революции это означало бы создание карты, в которой в качестве единицы измерения выступало бы дневное путешествие — пешком или в повозке, запряженной волами (или на парусной лодке). Для тех, кто привык к стандартным картам, где показаны прямые кратчайшие пути, результат будет выглядеть как ярмарочное кривое зеркало[110]. Судоходные реки, береговые линии и равнины значительно уменьшатся в размерах, чтобы отразить легкость путешествий по ним. И наоборот, сложные для любых передвижений горы, болота, топи и леса существенно разрастутся, что будет соответствовать длительности путешествий по ним, хотя сама дистанция, если бы была возможность преодолеть ее по прямой, может быть весьма небольшой. Подобные карты, какими бы странными они ни казались современному человеку, были бы куда более правильными путеводителями по культурам, взаимоотношениям и обменам, чем те, к которым мы все привыкли. Как будет показано ниже, они также помогают маркировать различия между географическими условиями, поддающимися государственному контролю и захвату (государственными пространствами) и по сути своей противостоящими таковым (негосударственными пространствами).
Карта, на которой за единицу измерения принято не расстояние, а время в пути, куда более соответствует локальным практикам, чем абстрактное стандартизированное восприятие пространства в километрах или милях. Если вы спросите юго-восточно-азиатского крестьянина, каково, скажем, расстояние до ближайшей деревни, скорее всего, ответ будет в единицах времени, а не линейного расстояния. Крестьянин, знакомый с часами, может сказать о «примерно получасе пути», а более пожилой житель деревни, не столь сведущий в абстрактных единицах времени, скорее, ответит в более привычной для себя манере — «на расстоянии трех приготовлений риса» или «двух выкуренных сигарет», поскольку данные «измерения» длительности общеизвестны и не требуют наличия наручных часов. На некоторых древних доколониальных картах расстояние между любыми двумя точками измерялось в количестве времени, необходимом для его преодоления[111]. Интуитивно мы чувствуем, что это разумно. Точка А может быть расположена всего в двадцати пяти километрах от точки В. Но, в зависимости от сложности путешествия, чтобы преодолеть это расстояние, могло понадобиться и два, и пять дней, а это, безусловно, крайне важная информация для путешественника. Кроме того, длительность пути могла меняться кардинальным образом в зависимости от того, перемещался человек из пункта А в пункт В или наоборот. Если пункт В находился на равнине, а пункт А — высоко в горах, то путешествие в горы из пункта В в пункт А, конечно, было намного длиннее и труднее, чем обратный путь, хотя преодолеваемое линейное расстояние при этом не менялось.
Учет в картографировании сопротивления ландшафта позволяет увидеть сообщества, культурные зоны и даже государства, которые прежде были сокрыты абстрактным изображением линейных расстояний. В этом суть открытия Фернана Вроделя в книге «Средиземноморский мир»: здесь запечатлено общество, которое воспроизводило себя посредством активных обменов товарами, людьми и идеями, не формируя при этом единой «территории» или политической системы в привычном смысле этих слов[112]. В несколько меньших масштабах тот же феномен зафиксирован Эдвардом Уайтингом Фоксом, который утверждал, что Эгейское море в классической Греции, которая никогда не была единой в политическом отношении, сформировало особое социокультурное и экономическое органическое единство, сплетенное воедино прочными нитями контактов и обменов, ставших возможными благодаря легкости перемещений по воде. Занимавшиеся торговлей и набегами морские народы, такие как викинги и норманны, обрели широкое влияние благодаря своим быстрым морским судам. Карта, отражающая масштабы их исторического влияния, состояла бы в основном из портовых городов, устьев рек и береговых линий[113]. А вот огромные морские пространства между ними оказались бы на этой карте очень маленькими.
Самый поразительный исторический пример рассматриваемого феномена — малайский мир, по преимуществу мир мореходов, чье культурное влияние распространилось на огромное пространство от острова Пасхи в Тихом океане до Мадагаскара и побережья Южной Африки, о чем свидетельствует разговорный суахили в прибрежных портах. Малайское государство, даже в XV–XVI веках, период своего расцвета, представляло собой, по сути, как и Ганзейский союз, неустойчивую коалицию торговых портов. Вазовыми элементами этой похожей на государство конструкции были порты Джамби, Палембанг, Джохор и Малакка, между которыми курсировала малайская аристократия, руководствуясь соображениями политической и торговой выгоды. Наше устойчивое, связанное в первую очередь с сушей восприятие «королевства» как компактного объединения сопредельных территорий утрачивает смысл, как только мы сталкиваемся с подобными морскими союзами на огромных пространствах.
Аграрные королевства обычно куда более автономны, чем морские державы, поскольку зависят от расположенных в непосредственной близости от центра государства запасов продовольствия и человеческих ресурсов. Тем не менее даже аграрные королевства отнюдь не самодостаточны — их выживание зависит от получения товаров из зон вне их прямого контроля, то есть горной и морской продукции: древесины, руды, белков и удобрений от сообществ скотоводов, соли и пр. Морские державы еще в большей степени зависимы от торговых путей в обеспечении себя всем необходимым, особенно рабами. По этой причине их можно назвать зонами высокой «государственности», не зависящими от локального зернового производства и рабочей силы. Их размещение обусловливалось стратегическими соображениями управления (посредством налогов, пошлин или конфискации) торговлей жизненно важными продуктами. Задолго до изобретения сельского хозяйства эти сообщества, контролировавшие ключевые месторождения обсидиана (необходимого для изготовления каменных орудий), сумели занять высокое положение в системе власти и в процессах обмена. Если говорить в целом, то на сухопутных и морских торговых путях существовали определенные стратегически важные пропускные пункты, контроль над которыми давал решающие экономические и политические преимущества. Малайский торговый порт — классический тому пример: располагаясь обычно перпендикулярно устью или слиянию рек, он позволял своему правителю монополизировать торговлю экспортными товарами в верховьях рек (huhi), контролируя в то же время доступ периферийных районов к товарам, полученным благодаря международной торговле с прибрежными районами и низовьями рек (hilir). Малаккский пролив был пропускным пунктом для торговли на большие расстояния между Индийским океаном и Китаем, а потому — исключительно привилегированной позицией для создания государства. Куда меньшие по размерам бесчисленные горные царства складывались на важных торговых путях, по которым караваны везли, помимо всего прочего, соль, рабов и чай. Они разрастались и разрушались, следуя капризам мировой торговли и товарным бумам. Как и их более крупные по размерам малайские родственники, даже в мирное время эти государства выживали только за счет сбора дани.
Позиционные преимущества подобного типа лишь частично определялись географическим положением — на суше или воде. Они, особенно в современную эпоху, также исторически обусловлены революциями в транспорте, инженерии и промышленности, в частности созданием железнодорожных узлов и дорожных развязок, строительством мостов и туннелей, открытием месторождений угля, нефти и газа.
Наша первоначальная интерпретация государственного пространства как концентрации зернового производства и рабочей силы на управляемой территории, соответственно, должна быть уточнена. Сокращающие расстояние судоходные водные пути и формирование центров политической власти на пропускных пунктах торговли стратегически важными товарами могли компенсировать недостаток зерна и человеческих ресурсов в непосредственном распоряжении государства, но только до какого-то предела. Вез определенного количества людей государствам, выживающим за счет сбора дани, было сложно удержаться на территории, предоставлявшей позиционные преимущества. В случае серьезных столкновений аграрные государства, как правило, побеждали морские или «возникшие на торговых путях» за счет численного преимущества. Эта несопоставимость человеческих ресурсов хорошо показана Барбарой Андайей в сравнительном анализе вьетнамского аграрного государства Чинь и морского государства Джохор, существовавших в начале XVIII века: «Ситуация становится совершенно понятной, если мы сравним вооруженные силы Джохора, самого известного из малайских государств, но не обладающего аграрной базой, с Чинем. В 1714 году голландцы подсчитали, что Джохор может выставить в битве 6500 человек и 233 судна всех типов. Во Вьетнаме же армия князей Нгуен насчитывала 22 740 человек, из них 6400 служили на флоте и 3280 — в пехоте»[114]. Самая древняя поучительная история об уязвимости морских государств рассказана Фукидидом в «Истории»: морская держава Афины была побеждена своими аграрными соперниками — Спартой и Сиракузами.

Картографирование государственного пространства в Юго-Восточной Азии


География жестко ограничивала процессы государственного строительства в материковой части Юго-Восточной Азии в доколониальный период. В этом параграфе я попробую схематично, но убедительно показать эти базовые сдерживающие факторы и их воздействие на местоположение, долговечность и сменяемость власти в существовавших здесь государствах.
Необходимым, но ни в коем случае не достаточным условием возникновения устойчивого самостоятельного государства было наличие аллювиальной равнины, пригодной для поливного рисоводства и потому способной обеспечить концентрацию значительной численности населения. В отличие от полуостровной морской части Юго-Восточной Азии, где легкость перемещений по спокойным водам Зондского шельфа обусловила становление широко раскинувшейся талассократии по образцу Афин, материковые государства были вынуждены бороться с куда более жестким сопротивлением ландшафта. Поскольку здесь в размещении горных хребтов и течении крупнейших рек доминирует северо-южный вектор, практически все классические государства возникали вдоль великой северо-южной системы рек. Перечислим их, продвигаясь с запада на восток: классические бирманские княжества на реке Иравади недалеко от ее слияния с рекой Чиндуин (города Паган, Ава и Мандалай) и на реке Ситтанг (Ситаун) немного на восток (Пегу и Таунгу); тайские классические княжества (Аюттхая и, намного позже, Бангкок у реки Чао Прая); кхмерские классические государства (Ангкор и его наследники) у великого озера Тонлесап, связанного с рекой Меконг; и, наконец, сердце классического государства Кинх (Чинь) у Красной реки в окрестностях Ханоя.
Объединяет все перечисленные случаи то, что эти государства возникали вблизи судоходных вод, но выше поймы реки, где плодородная равнина и постоянные водные потоки обеспечивали возможность поливного рисоводства. Поразительно, что ни одно раннее материковое государство не было расположено в дельте крупной реки. Дельты рек Иравади, Чао Прая и Меконг были принудительно заселены, и здесь начали заниматься поливным рисоводством только в начале XX века. Причины столь позднего развития этих районов, очевидно, таковы: 1) чтобы стало возможно рисоводство, требовались широкомасштабные дренажные работы; 2) их избегали, потому что здесь свирепствовала малярия (особенно сразу после расчистки территорий); 3) ежегодные разливы крупных рек были непредсказуемы и нередко разрушительны[115]. Впрочем, следует конкретизировать и обосновать мои смелые обобщения. Во-первых, политическое, экономическое и культурное влияние подобных центров политической власти, как и предсказывал Вродель, широко распространялось, если почти не сталкивалось с сопротивлением ландшафта, то есть по равнинам, судоходным рекам и береговым линиям. Ничто не иллюстрирует этот процесс более наглядно, чем постепенное, хотя и прерывистое замещение кхмеров и чамов вьетнамцами. Эта экспансия осуществлялась вдоль тонкой прибрежной полосы на юг, и берег выступал в роли водной магистрали, ведущей в конечном счете к дельте Меконга и далее за Вассак.
Сфера экономического влияния подобных государственных центров практически везде существенно превышала зону их политического контроля, поскольку последний зависел от получения монопольного доступа к рабочей силе и запасам продовольствия, которые можно было бы использовать в своих интересах, тогда как масштабы торгового влияния растут значительно легче. Однако проблема преодоления расстояний существовала и здесь: чем выше была меновая стоимость товара в соотношении с его весом и объемом, тем на большие расстояния велась торговля им. Дорогостоящие товары, такие как золото, драгоценные камни, ароматическая древесина, редкие лекарственные препараты, чай, ритуальные бронзовые гонги (предмет престижа в горах), связывали периферию с центром отношениями обмена, а не политического доминирования. Вот почему географический размах торговли и обменов, не требующих особых средств грузовой перевозки, был куда шире, чем достаточно скромные по сравнению с ним масштабы в принципе достижимой политической интеграции.
До сих пор я рассматривал только ключевые классические государства материковой части Юго-Восточной Азии. Однако принципиальное условие для формирования государств существовало практически везде — потенциальный центр поливного рисоводства, способный превратиться в «полностью подконтрольное территориальное ядро со столичным дворцом в самом его сердце»[116]. Различия между государствами определялись исключительно масштабами: если зона поливного рисоводства была большой и включала в себя множество сопредельных территорий, то при определенных условиях это могло способствовать возникновению крупного государства; если же размеры этой зоны были скромными, то и формирующееся, опять же при наличии определенных условий, государство также было небольшим. В последнем случае оно представляло собой укрепленный город, в котором проживало по крайней мере шесть тысяч подданных, у которого были союзники в близлежащих горах, расположенных на равнине с поливным рисоводством, и который управлялся, теоретически, единым властителем. По всей материковой Юго-Восточной Азии, нередко на достаточно больших высотах, рассеяны пространства с агроэкологическими условиями, способствующими формированию государств, хотя обычно, скорее, карликовых. В большинстве подобных мест в тот или иной период истории существовали небольшие тайские княжества. Изредка они объединялись в союзы или конфедерации, чтобы на короткий исторический миг превратиться в грозное государство. Процессы государственного строительства вокруг центров поливного рисоводства, независимо от их размеров, всегда были случайными и нередко эфемерными. Можно согласиться с Эдмундом Личем, что «рисовые поля оставались на одном месте», формируя тем самым потенциальный экологический и демографический ресурс, который умный и удачливый политический деятель мог использовать, чтобы создать новое или возродить прежнее государственное пространство. Однако даже весьма успешные династии были не в состоянии создать здесь подобие наполеоновской империи — только шаткие иерархии компактных суверенных княжеств. Оклеивал их воедино прежде всего разумный расчет при распределении прибылей и заключении брачных союзов, а в случае необходимости — и карательные кампании, обеспечивавшие жизненно необходимый жесткий контроль над человеческими ресурсами.


Таким образом, наша модель конститутивных элементов Бирмы в доколониальный период должна быть уточнена с учетом обозначенных базовых принципов захвата власти и установления зоны контроля. В период правления крепкой, процветающей династии «Бирма» как единая, мощная политическая сила состояла в основном из центров поливного рисоводства, сосредоточенных вокруг царского двора на расстоянии нескольких дней пешего пути. Эти центры необязательно располагались на смежных территориях, но обязательно были легкодоступными для чиновников и солдат из государственного центра — по торговым путям или судоходным водам. Природа этих связующих центр и периферию дорог имела решающее значение: армия, которая направлялась изымать зерно или наказывать мятежные регионы, должна была обеспечивать себя всем необходимым в пути. А для этого следовало прокладывать дорогу по территориям, богатым зерном, тягловым скотом, телегами и потенциальными новобранцами, чтобы восполнять запасы.

Карта 4. Совпадение местонахождения классических государств и судоходных водных артерий — общее правило, как видно по карте. Река Салуин/Нуцзян/Танлуин породила только одно классическое княжество, Татон, в своем устье. На большей части своего протяжения Салуин течет по глубоким ущельям и несудоходна, и лишь по этой единственной причине она — исключение из правила. Города Кенгтунг и Чиангмай также исключения, но в том смысле, что не расположены вблизи крупной судоходной реки. Однако каждый контролирует большую орошаемую долину, пригодную для поливного рисоводства, а потому и для государственного строительства.

Соответственно, болота, топи и горы, даже если и располагались очень близко к центру государства, обычно не рассматривались как часть «политического, контролируемого пространства Бирмы»[117]. Эти территории были слабо заселены, и, за исключением большого плоскогорья, пригодного для поливного рисоводства, местное население в основном практиковало смешанные формы сельского хозяйства (рассеянные участки подсечно-огневого земледелия для выращивания риса и корнеплодов, собирательство и охота), продукцию которого было сложно обложить налогами и тем более изъять. Подобные районы могли платить дань княжескому двору, периодически обновляя клятвы верности ему и обмениваясь с ним ценными товарами, однако в целом оставались вне прямого политического контроля придворных чиновников. Фактически горные территории на высоте более трехсот метров не были частью доколониальной «Бирмы», которую следует рассматривать как равнинный феномен, редко рисковавший выйти за пределы своей ирригационно-адаптированной экологической ниши. Как отмечали Вродель и Пол Уитли, политический контроль легко установить на равнине, но, как только он сталкивается с сопротивлением ландшафта, резкими колебаниями высот над уровнем моря, пересеченностью местности и политическим препятствием в виде рассеяния населения и смешанных форм сельского хозяйства, то сразу начинает задыхаться.
В этих условиях современные трактовки суверенитета почти не имеют смысла. В отличие от свойственного нынешней конвенциональной картографии изображения государств как четко очерченных, визуально единых пространств, Бирму следует воспринимать, скорее, как горизонтальный топографический срез, вбирающий в себя большинство территорий, пригодных для поливного рисоводства и расположенных ниже трехсот метров над уровнем моря в зоне непосредственного контроля княжеского двора[118].

Карта 5. В самом лучшем случае «размах» доколониального государства был наиболее значительным на расположенных невысоко относительно уровня моря равнинах при условии наличия судоходных рек. Все королевства Верхней Бирмы возникали у реки Иравади выше или ниже ее слияния с рекой Чиндуин. Шанские горы к востоку от городов Мандалай и Ава, по прямой расположенные куда ближе, чем города вниз по реке — Пакхоуку и Магуэ, находились вне зоны эффективного контроля королевства. Доколониальное государство также обходило север и юг хребта Пегу-Йома, состоящего из невысоких, но скалистых гор, которые делят пополам рисовую долину. Эти горные районы успешно избегали государственного контроля в доколониальный период на протяжении большей части колониальной эпохи и даже в независимой Бирме, где оставались оплотом коммунистического сопротивления и восстаний каренов вплоть до 1975 года. Это очень показательный пример того, что даже весьма незначительные изменения в ландшафте могут препятствовать государственному контролю.


Представьте себе карту, созданную по этим параметрам, чтобы показать соотношение возможностей суверенитета и культурного влияния. Один способ визуализировать сопротивление ландшафта — представить, что вы держите сделанную из твердого материала карту, на которой высоты над уровнем моря изображены посредством реального рельефа самой карты. Допустим, что расположение каждого центра рисоводства обозначено емкостью с красной краской, наполненной до краев, причем размер этой емкости пропорционален размерам центра рисоводства, а следовательно, и количеству населения, которое он может аккумулировать. А теперь представим, что вы поочередно наклоняете карту то в одну сторону, то в другую. Краска перельется через края емкостей и растечется сначала по поверхности земли и водных потоков в низинах. Если вы увеличите угол наклона карты, то краска медленно или быстро, в зависимости от крутизны рельефа, растечется и по более высоким точкам.
Угол наклона карты, необходимый, чтобы краска достигла определенных зон, позволит примерно оценить, насколько сложно государству было установить здесь контроль. Если мы также примем во внимание утрату красной краской своего интенсивного цвета пропорционально пройденному расстоянию и достигнутой высоты над уровнем моря, мы получим, опять же очень приблизительную, оценку скорости утраты влияния и контроля или же, наоборот, относительных затрат на установление прямого политического контроля. На больших высотах красный цвет превратится почти в белый; если рельеф здесь отличается также и крутизной, то эта трансформация окажется почти внезапной. Сверху, в зависимости от количества горных районов вблизи центра государства, изображение его суверенитета будет выглядеть как разброс неровных белых пятен по темно- или бледно-красному фону. Население белых клякс, даже платя дань королевскому двору, редко, если вообще когда-либо, подчинялось ему напрямую. Если политический контроль резко слабел в устрашающих горах, то и культурное влияние центра ослабевало. Язык, характерные черты поселений, этническая самоидентификация и хозяйственные практики в горах отчетливо отличались от таковых в долинах. По большей части жители гор не исповедовали религию равнин. Если бирманцы и тайцы в долинах были буддистами традиции Тхеравады, то горные народности, за рядом примечательных исключений, были анимистами, а в XX веке — христианами.

Карта 6. Две основные зоны ирригации — Минбу Харуин и Кьяуксе — были рисовой корзиной доколониальных государств Верхней Бирмы. Ирригационные работы в Минбу Харуине в значительной степени предопределили расцвет королевства Паган в IX веке н. э. Эти два рисовых центра сформировали ресурс рабочей силы и запасы зерна, необходимые для становления государства и его неизбежного спутника — войны. Слово к’а уш’п  (эо[с), часто транслитерируемое как khruin,  означает «район» и имеет дополнительное значение огороженного стеной города, как в случае с известным выражением «девять к’а уш’п»,  составляющих классический город Кьяуксе; в значительной степени это слово эквивалентно понятию из шанского языка main  (ее:), или же тайскому тиапд.  За пределами этих зон, на равнине, располагались богарные пахотные земли, однако урожаи здесь не были столь же предсказуемы и щедры, как на орошаемых землях. На северном выступе Пегу-Йома, горе Попа и расходящихся от нее высоких холмах население и земледелие еще более рассеяны, а потому и население, и продукцию было сложно захватить.


Цветная карта, построенная по критерию сопротивления ландшафта, также позволит приблизительно оценить параметры культурной и торговой, но не политической интеграции. Там, где растекание красной краски встречает наименьшие препятствия, вдоль берегов рек и по равнинам, больше вероятность встретить схожие религиозные практики, диалекты и социальную организацию. Резкие культурные и религиозные различия скорее всего проявятся там, где наблюдается внезапный рост сопротивления ландшафта, как в случае с горным хребтом. Если бы карта могла показать, как замедленная киносъемка, масштабы перемещения людей и товаров в пространстве и относительную легкость передвижений, мы могли бы уверенно оценить вероятность социальной и культурной интеграции[119].
Наша метафорическая карта, как и любая другая, выдвигает на первый план приоритетные для нас взаимосвязи, но оставляет без внимания все остальные. В этом смысле она, например, не позволяет оценить сопротивление ландшафта, за которое отвечают болота, топи, малярийные районы, мангровые побережья и густые заросли. Другая опасность связана с «горшком краски» в центре государства. Он абсолютно гипотетичен и олицетворяет возможный диапазон влияния сильного и амбициозного государственного центра в самых благоприятных условиях. Очень немногим государствам удалось хотя бы частично реализовать подобную степень контроля над своими перифериями.
Ни один из государственных центров, независимо от своего размера, не смог полностью подчинить себе территорию. Каждый из них существовал лишь как один из целой плеяды то набирающих силу, то ослабевающих соперников. До начала колониальной эпохи и юридического закрепления современного территориального устройства государства, существенно упростивших восприятие пространства, было почти невозможно оценить даже количество государственных центров, бывших по большей части карликовыми. Лич нисколько не драматизировал ситуацию, когда отметил, что «практически каждый значительный по размерам город в „Бирме“ претендует на то, что когда-то в историческом прошлом он был столицей „королевства“, заявляемые границы которого и слишком претенциозны, и неправдоподобны»[120].
Как же нам, вновь схематично, отобразить эту множественность государственных центров? Один из возможных вариантов — призвать на помощь санскритский термин «мандала» (mandala  — «круг царей»), широко встречающийся в Юго-Восточной Азии, где власть правителя, нередко претендующего на божественное происхождение, распространялась из царского двора на рисовой равнине на все окружающие ее территории. Теоретически ему подчинялись все мелкие царьки и вожди, признавшие его притязания на духовную и светскую власть. Анахроничный образ лампы с разным уровнем яркости свечения как метафорическая оценка харизматичности и власти правителя, впервые предложенный Венедиктом Андерсоном, улавливает две принципиальные характеристики политических центров, устроенных по образцу мандал[121]. Их свет меркнет, отражая постепенное ослабление духовной и светской власти по мере удаления от центра, и это рассеянное свечение не допускает применения по отношению к подобным политическим образованиям современных трактовок государства как «прочных» границ, внутри которых можно говорить о стопроцентном доминировании верховной власти, полностью утрачивающей свою силу за их пределами.
На рисунке 1 я попытался обозначить некоторые поразительные сложности, с которыми сталкивается верховная власть в плюральной системе мандал. Для этого я изобразил несколько мандал (negara, muang, main, k’a yain) в виде неподвижных колец, в центре которых сконцентрирована власть, постепенно сходящая на нет по мере продвижения к внешней периферии. Подобная схема требует от нас пересмотра идеи глобального влияния ландшафта. Фактически мы представляем себе равнину плоской, как блин. Бирманские власти в XVII веке тоже исходили из подобного упрощения, моделируя административную организацию территории: провинция виделась им как окружность с радиусом контроля в сотню тьянгов (один тьянг равен 3,25 километра), большой город — с радиусом в десять тьянгов, средний город — в пять тьянгов, деревня — в два с половиной тьянга[122]. Читатель может себе представить, как географические особенности, например болото или гористая местность, нарушали правильность этих окружностей или как судоходная река могла расширить их радиус у водного пути. Еще более важно, что неподвижное изображение пространства совершенно не учитывает радикальную нестабильность системы во времени, тот факт, что «центры духовной власти и политического господства бесконечно сменялись»[123]. Поэтому читателю следует представлять их, скорее, как источники света, который сначала ярок, потом ослабевает и со временем затухает, в то время как новые источники света, центры силы, внезапно возникают и светят куда ярче.


Каждый круг на рисунке обозначает королевство; некоторые из них небольшие, другие крупнее, но власть каждого идет на убыль по мере продвижения к периферии, что отражает снижение концентрации значков внутри каждой мандалы. Цель этого весьма схематичного изображения — проиллюстрировать некоторые проблемы власти, территориального устройства и суверенитета в материковой части Юго-Восточной Азии в доколониальный период, которые куда более детально охарактеризованы Тонгчаем Виничакулом[124]. Теоретически все земли, подконтрольные мандалам, платили им ежегодную дань (причем могли получать в ответ подарок равной или даже большей стоимости) и были обязаны в случае необходимости предоставлять войска, повозки, тягловых животных, продовольствие и другие ресурсы. Однако, как показано на рисунке, многие районы попадали в сферу влияния более чем одного правителя. Если территория двойного подчинения, как, например, в зоне D/A, оказывалась на периферии обоих королевств, их влияние могло фактически сойти на нет, если они были слабы, и тогда местные вожди и их сторонники обретали в этой буферной зоне значительную автономию. Если зона пересечения интересов двух королевств затрагивала большую их часть, как в случае с В/А или А/0, то она становилась причиной борьбы соперников и/или ареной карательных кампаний центра против не подчиняющихся ему, нелояльных деревень. Многие горные народы и мелкие шайки стратегически грамотно использовали подобную двойную юрисдикцию в своих интересах, по-тихому выплачивая дань сразу двум верховным властителям и изображая из себя независимых князьков перед теми, с кого сами собирали дань[125]. Расчет размера дани никогда не сводился к выбору между «все или ничего» — государственное строительство в этих мелких вотчинах сводилось к бесконечному поиску стратегически важных ответов на вопросы, что посылать в качестве дани, когда именно, когда возможны задержки, когда можно отказать в предоставлении рабочей силы и других ресурсов.
За пределами центральных зон государств ситуации двойного и множественного подчинения территорий или даже, особенно на больших высотах, отсутствия верховной власти были скорее нормой, чем исключением. Так, Чиангхаенг, небольшой город вблизи нынешних границ Лаоса, Бирмы и Китая, платил дань Чиангмаю и Нану (в свою очередь, данникам Сиама) и Чёнгтуну/Кенгтунгу (даннику Бирмы). Достаточно распространенной была практика, когда небольшие княжества назывались «слугами двух господ» или «трех правителей» на тайском языке и его лаосском диалекте: поскольку Камбоджа в XIX веке платила дань одновременно Сиаму и Дайнаму (Вьетнаму)[126], то ее называли «двухголовой птицей».
Однозначная единая верховная власть, ставшая нормой национального государства в XX веке, была редкостью за пределами горстки крупных рисоводческих центров, чьи государственные структуры также были склонны к разрушению. Вне этих центров власть имела неопределенный, плюральный, изменчивый характер, а нередко вообще отсутствовала. Культурные, лингвистические и этнические узы были столь же размытыми, множественными и подвижными. Если мы добавим к этому свои выводы о сопротивлении ландшафта, в частности высотности, установлению политического господства, то начнем понимать, в какой степени большей части населения, особенно в горах, удавалось избегать властных притязаний государственных центров. Впрочем, даже самые крепкие государства сжимались практически до диаметра крепостных стен вокруг дворцов своих правителей, как только начинались проливные муссонные дожди. Юго-восточно-азиатское государство в своей доколониальной форме мандалы, в колониальном облике и вплоть до недавнего времени, когда оно обрело формат национального государства, было по сути своей сезонным феноменом. На материковой части примерно с мая по октябрь дожди превращали дороги в непроходимые топи. Традиционный период военных кампаний в Бирме продолжался с ноября по февраль, в марте и апреле сражаться было слишком жарко, а с мая по октябрь — слишком дождливо[127]. Не только армиям и сборщикам налогов было не под силу продвинуться на сколь-нибудь значительные расстояния, но и путешествия и торговля сокращались до минимальной доли своих же объемов в сухой период. Чтобы наглядно показать, что имеется в виду, представим себе, что наша карта мандал составлена для сухого периода. О началом сезона дождей нужно каждое королевство уменьшить до четверти или даже восьмой части его первоначальных размеров в зависимости от особенностей местности[128]. Если же некий полугодовой ливень практически оставлял государство в безвыходном положении, а потом ослаблял свою водную хватку с окончанием сезона дождей, то, по сути, следует признать, что государственное и безгосударственное пространства менялись местами с метеорологической регулярностью. Хвалебный гимн яванскому правителю XIV века отмечает эту периодичность: «Каждый раз в конце сезона холодов [когда довольно сухо] он начинает странствия по всей стране… Он показывает свой флаг везде, но особенно в отдаленных районах… Он демонстрирует великолепие своего двора. Ото всех он получает дань и другие дары, собирает налоги, навещает старейшин деревень, проверяет земельные книги и инспектирует общественную собственность — паромные переправы, мосты и дороги»[129]. Подданные знали примерные сроки визитов своего правителя. Они также понимали, когда следует ждать армий, отрядов вербовщиков, военных реквизиций и разрушительных последствий войн. Войны, как и пожары, случались в сухие сезоны. Военные кампании, как, например, несколько вторжений бирманцев в Сиам, всегда начинались после сезона дождей, когда дороги опять становились проходимыми и созревал урожай[130]. Любой тщательный анализ традиционных форматов государственного строительства должен фокусироваться на погодных условиях в неменьшей степени, чем на чистой географии.
Колониальные режимы, хотя им удалось мощно проявить себя в строительстве всепогодных дорог и мостов, натолкнулись на те же препятствия, что и вытесненные ими местные формы политической власти. В затяжной кампании по оккупации Верхней Бирмы достигнутые колониальными войсками (в основном из Индии) в сухой сезон успехи нередко сводились на нет дождями, а также, видимо, свойственными сезону дождей заболеваниями. Попытка 1885 года очистить Минбу, район в Верхней Бирме, от мятежников и бандитов закончилась тем, что дожди вынудили британские войска отступить: «И к концу августа вся западная часть района оказалась в руках повстанцев, у нас же не осталось ничего, кроме узкой полосы вдоль берега реки. Дожди и последовавший за ними смертельный сезон в заболоченной области у подножия Йомы [горного хребта Пегу-Йома]… сделали невозможными широкомасштабные операции до конца года [нового сухого сезона]»[131]. На скалистых высокогорьях вдоль тайской границы, где бирманская армия ведет войну против своих этнических противников, сезон дождей остается основным препятствием на пути регулярной армии. Традиционное для наступлений бирманских сил календарное «окно» точно совпадает с тем, что использовали правители Пагана и Авы — с ноября по февраль. Вертолеты, передовые базы, новые средства связи позволили бирманской армии предпринять наступление в сезон дождей. Тем не менее захват последней крупной базы каренов на бирманской территории произошел лишь 10 января 1995 года, что по времени соответствует сезону ведения войны в прежние эпохи.
Для тех, кто хочет держать государство от себя на почтительном расстоянии, недоступные горные вершины — стратегический ресурс. Полное решимости государство, конечно, может предпринять карательную экспедицию, сжигая дома и растущие над землей сельхозкультуры, но длительная оккупация ему не под силу. Даже если в горах у государства были союзники, враждебно настроенному местному населению нужно было только дождаться сезона дождей — поставки продовольствия прерывались (или их было проще остановить), и гарнизоны начинали голодать или отступали[132]. Таким образом, физическое вынужденное присутствие государства в самых отдаленных горных районах носило эпизодический характер, часто балансируя на грани полного исчезновения. Подобные территории представляли собой надежные убежища от государства для тех, кто жил здесь всегда или перебирался сюда по тем или иным причинам.


Глава 3. Концентрация человеческих ресурсов и зерна. Рабство и поливное рисоводство


Это правда, я призкаю, что оно [королевство Сиам] больше моего, но и вы должны согласиться с тем, что король Голконды [Индия] правит людьми, тогда как король Сиама — лишь лесами и комарами.
— Из обращения короля, Голконды к посетителю из Сиама, примерно 1680 год

Государство как центростремительная демографическая машина


Основа политической власти в досовременной Юго-Восточной Азии — концентрация рабочей силы. Она была основным принципом государственного строительства и лейтмотивом истории практически всех доколониальных царств региона. Государственное пространство формировалось максимально легко в тех случаях, когда в наличии были значительные по площади плодородные равнины, орошаемые постоянными водными потоками, а еще лучше — расположенные вблизи судоходных водных путей. Прослеживая вглубь истории логику формирования государственных пространств, можно определить, чем политические системы, богатые территориями, но испытывающие недостаток человеческих ресурсов, отличаются от систем, имеющих мало земель и много рабочей силы.
Грубо говоря, общая формула звучит примерно так: политическое и военное господство нуждается в постоянном и легком доступе к скоплению человеческих ресурсов. Концентрация рабочей силы, в свою очередь, возможна только в условиях компактного оседлого земледелия, а выполнить его агроэкологические требования в Юго-Восточной Азии до XX века могло только поливное рисоводство. Отмеченные взаимосвязи отнюдь не однозначно детерминированы, хотя рисовые поля проще создавать и сохранять в речных долинах и на хорошо орошаемых плоскогорьях. Но они, возможно, потому и создавались на крутых горных склонах благодаря потрясающим по затраченным усилиям подвигам террасирования — там, где меньше всего можно было ожидать их появления, например у народа хани в верховьях Красной реки во Вьетнаме, у ифугао в Северном Лусоне и на Вали. Существуют и экологические ниши, пригодные для рисоводства, где, однако, оно не возникло. Также, как уже было показано, нельзя считать неизменной взаимосвязь рисоводства и государства: последнее легче создать вокруг центра поливного рисоводства, но существуют и подобные центры без государств, а иногда и государства без них. Таким образом, политическое значение поливного рисоводства состоит в том, что это наиболее удобный и типичный способ концентрации населения и продовольствия. Вез крупного центра производства риса обеспечивать эту концентрацию приходилось другими средствами, например рабовладением, сбором пошлин на торговых путях или грабежом.
Необходимость и в то же время сложность концентрации населения были демографически обусловлены: плотность населения в материковой части Юго-Восточной Азии составляла лишь седьмую часть таковой в Китае в 1600 году. Как следствие, в Юго-Восточной Азии контроль над населением сводился к контролю над территориями, тогда как в Китае, наоборот, контролировать территории означало контролировать население. Обилие пахотных земель в Юго-Восточной Азии стимулировало подсечно-огневое земледелие, тот тип сельского хозяйства, который давал высокие урожаи при меньших затратах труда и гарантировал семьям значительные излишки. Но то, что было выгодно земледельцам, категорически не вписывалось в амбиции стремящихся к государственной власти. Подсечно-огневое земледелие требует куда больше земель, чем поливное рисоводство, а потому способствует рассеянию населения; там, где оно доминирует, «оно устанавливает верхний предел плотности населения примерно в 20–30 человек на квадратный километр»[133].
И вновь мы возвращаемся к тому, что концентрация — ключ ко всему. Богатство государства имеет мало значения, если его потенциальные излишки рабочей силы и зерна рассеяны, и собрать их сложно и дорого. Как заметил Ричард О’Коннор, «политическая власть нередко определяется эффективностью, а не размерами территорий или богатством… Поливное рисоводство создавало сильные государственные центры… Оно способствовало не только большей плотности населения, но и более легкой мобилизации живущих в этих центрах сельских жителей»[134]. Само название северного тайского королевства — Ланна, «миллион рисовых полей» — прекрасно отражает эту одержимость сбором налогов и концентрацией рабочей силы.
Условия жизни в процветающих центрах поливного рисоводства, соответственно, благоприятствовали формированию того, что можно назвать идеальным населением досовременного государства. Главная характеристика этого идеального мира — высокая плотность оседлых земледельцев, которые ежегодно производят значительные излишки зерна. На протяжении многих поколений тяжело трудясь на своих рисовых полях, они вряд ли были склонны легко сняться с места. Но важнее то, что они и их рисовые поля были зафиксированы в пространстве, учтены, обложены налогами, подлежали военному учету и были всегда под рукой. Для двора и государственных чиновников это очевидные преимущества[135]. Признавая данный процесс «собирания», Жорж Кондоминас ввел термин emboitement  («контейнеризация» или «связывание в узел» — наверное, лучшие варианты перевода) для описания эволюции тайских муангов[136]. Для «идеального подданного», в отличие от подсечно-огневого земледельца, проживание на «государственном пространстве» в состоянии «закрепленности» означало дополнительные и зачастую непредсказуемые покушения на его труд, зерно, а в случае войны — и саму его жизнь.
Успешные государства в досовременной Юго-Восточной Азии постоянно стремились собрать необходимое им население и удержать его на месте. Демография им в этом не способствовала. Стихийные бедствия, эпидемии, неурожаи, войны, не говоря уже о вечно манящих границах, постоянно угрожали шатким государствам. Китайское руководство по управлению, написанное более чем тысячелетие назад, когда китайская демография также не благоприятствовала государственному строительству, четко обозначило эту угрозу: «Если народ рассеян и не может быть удержан, город-государство превращается в груду руин»[137]. Археологи, работающие в Юго-Восточной Азии, не испытывают недостатка в подобных грудах.
Точно оценить соотношение социальных и экономических сил, удерживающих воедино эти агломераты власти или, наоборот, разрывающих их на части, чрезвычайно сложно по двум причинам. Во-первых, оно было исключительно нестабильно во времени и пространстве, меняясь из года в год и от региона к региону. Война, эпидемия, череда хороших урожаев, голод, крах торгового пути, сумасшедший монарх, гражданская война между претендентами на трон могли склонить чашу весов в ту или иную сторону. Во-вторых, мы должны быть предельно осторожны, интерпретируя хроники королевских дворов и даже местные летописи, которые сильны в идеализации династий и слабы в предоставлении точной информации[138]. Если принять их за чистую монету, то придется признать, что «даруемый королем мир», процветание, религиозное покровительство и божий промысел притягивали и привязывали критическую массу людей к государственному центру. Даже если воспринимать этот образ с огромной долей недоверия, следует все же признать, что он не абсолютно ложен. Обнаружено множество свидетельств того, что короли и государственные чиновники убеждали поселенцев возделывать рисовые поля, предоставляя им оборотный капитал в виде зерна и рабочего скота и на время освобождая их от налогов. Так, например, бирманский чиновник недалеко от Пегу хвастался в 1802 году в своем отчете о доходах, что он «кормил и поддерживал тех, кто был рад переехать из отдаленных городов и деревень в безлюдные районы в высоких джунглях и густых зарослях»[139]. Мирное и процветающее государство действительно привлекало переселенцев из неспокойных мест отовсюду — они надеялись спокойно заниматься земледелием, работать и торговать вблизи столицы. Именно это изображение в основном мирной и постепенной концентрации прежде безгосударственного населения, которое привлекал яркий и процветающий королевский двор, нарративно конструируется династическими хрониками и современными школьными учебниками, идеализирующими доколониальные государства. По сути, это глубоко искаженный нарратив. Он ошибочно принимает исключения за правило; он не способен объяснить частые крушения доколониальных царств; и, в первую очередь, он игнорирует принципиальную роль, которую войны, рабство и насилие играли в создании и поддержании подобных царств. Если я пренебрежительно отзываюсь о случаях, когда общепринятая трактовка процветающих династий имеет смысл, то только потому, что подобные моменты в истории обросли легендами, сравнительно редки и искажают базовые черты государственного строительства в материковой части Юго-Восточной Азии.
Хотя демография и открытые границы снижали эффективность прямого насилия, тем не менее очевидно, что использование силы было инструментом создания и сохранения «густозаселенных скоплений», от которых зависело существование государства[140]. Концентрация населения посредством войн и набегов работорговцев часто рассматривается как фундамент социальной иерархии и централизации, характерных для первых государств[141]. Самые мощные царства постоянно стремились пополнять и увеличивать свой запас человеческих ресурсов, насильно переселяя военнопленных, десятками тысяч покупая и/или похищая рабов. Человеческие ресурсы, которые могло мобилизовать государство, были основным показателем его мощи и точно так же определяли статусные позиции чиновников, аристократии и религиозных орденов, соперничавших, чтобы заполучить больше подчиненных, крепостных и рабов. Контекст многих королевских указов, если читать эти тексты между строк, выдает усилия заставить население центра государства не сниматься с места и одновременно намекает на их тщетность. Раз большинство указов XVIII века касается беглых крепостных, то можно уверенно предположить, что бегство крепостных было широко распространенной проблемой. Аналогичным образом количество указов, запрещающих подданным покидать или изменять место жительства, прекращать занятия сельским хозяйством, — хороший индикатор того, что правители были озабочены проблемой беглецов. На большей части материка на тела подданных наносились татуировки, а иногда и клейма, указывающие их статус и принадлежность конкретному хозяину. Сложно сказать, насколько подобные меры были эффективны, но они отражают попытку насильственно удержать население центра государства на месте.
Всепоглощающее желание собрать и удержать население в сердце государства прослеживается во всех аспектах государственного строительства в доколониальную эпоху. То, что Гирц пишет о балийских политических конфликтах — они были «скорее борьбой за людей, чем за территории», — вполне характеризует ситуацию во всей материковой Юго-Восточной Азии[142]. Этот принцип составлял суть стратегии ведения военных действий, которые были призваны обеспечить не столько захват отдаленных территорий, сколько пленение как можно большего числа людей, которых можно переселить в центральные районы. По этой причине войны не были особо кровопролитными. Зачем бы кому-то понадобилось уничтожать главный приз победителя? Подобная логика ведения войн была особенно характерна для аграрных государств внутри материка, которые в большей степени зависели от сельскохозяйственного производства в центре страны, чем от выгод торговли с отдаленными регионами. Но даже рабовладельческие и торговые государства на полуостровной части Юго-Восточной Азии были преимущественно заняты захватом и удержанием человеческих ресурсов. Первые европейские чиновники нередко изумлялись предельно размытым границам территорий и провинций в своих новых колониях и не понимали логики управления населением, мало или вообще не связанной с территориальной юрисдикцией. Как британский инспектор Джеймс Маккарти «изумленно отметил: „это был характерный обычай [Сиама] — разделение власти над людьми и над территорией“». Тонгчай Виничакул в своей проницательной работе показал, что правители Сиама уделяли больше внимания людям, которых они могли призвать на службу, чем суверенитету территорий, не имевших никакой ценности без рабочей силы[143].
Приоритетность контроля над населением, а не над территориями прослеживается в управленческой терминологии. Тайские чиновники носили титулы, прямо указывающие на количество людей, которое они теоретически могли мобилизовать: Кун Пан — «правитель тысячи подданных», Кун Саен — «правитель сотни тысяч подданных», а не «князь такого-то и такого-то места», что было характерно для Европы[144]. Обозначения местностей на подчиненной Бангкоку территории в конце XVIII века, по сути, соответствовали их потенциалу в эффективной мобилизации рабочей силы. Таким образом, был сформирован своеобразный рейтинг провинций по критерию снижения политического влияния Бангкока: провинции четвертого класса прямо подчинялись Бангкоку, его контроль в провинциях первого класса был крайне слабым (например, в тот период сюда входила Камбоджа). Размер провинций соответствовал некоей стандартизированной общей оценке того количества рабочей силы, которое она с большой вероятностью могла предоставить в случае необходимости. Отдаленные провинции, где власть Бангкока была незначительной, отличались одновременно большим размером и низкой заселенностью; идея была в том, чтобы каждая провинция предоставляла примерно одинаковое число подданных для работы и войны[145].
В конечном счете первостепенное значение человеческих ресурсов определялось военными соображениями. Захват плодородной рисовой долины, известного храмового комплекса, пропускного пункта на жизненно важном торговом пути не имел особого значения, если их невозможно было удержать. Этот простой факт составляет суть анализа власти в досовременных политических системах. В отличие от модели Локка, где богатство порождает власть, а потому первейшая обязанность государства — защитить жизнь и собственность граждан, в досовременных системах только власть может гарантировать обретение собственности и богатства. А власть, до технологической революции в сфере вооружений, в значительной степени зависела от того, сколько человек правитель мог отправить в поход; иными словами, власть сводилась к подконтрольным человеческим ресурсам.
Описанная детерминация власти срабатывала на всех уровнях доколониальных политических систем в Юго-Восточной Азии. Князья, аристократия, купцы, чиновники, старосты деревень, все вплоть до глав домохозяйств занимали свои социальные позиции благодаря союзникам, на труд и поддержку которых они могли рассчитывать в случае необходимости. Суть этой модели хорошо выразил Энтони Рид: «Политический контекст той жизни был таков, что маленькому человеку было чрезвычайно опасно демонстрировать свое богатство, если он не обладал достаточным числом зависимых от него людей, которые бы его богатство защищали и легитимировали… Соответственно, капитал сначала следовало вложить в людей — покупая рабов, давая в долг нуждающимся, вступая в брачные и военные союзы и организуя пиршества»[146]. Любой стремящийся обрести власть в подобных условиях волей-неволей демонстрировал поведение, которое Локк назвал бы аномальным или распутным. Макиавелли предложил бы здесь стратегию окружения себя максимально возможным количеством обязанных тебе союзников, что потребовало бы разумной щедрости в подарках, ссудах и пирах. Некоторых союзников можно было просто купить. Как отмечал путешественник XVI века, народ Малакки верил, что «лучше иметь рабов [хотя лучше перевести данное слово как „крепостных“], чем землю, потому что рабы — защита своих господ»[147].
Я утверждаю скорее не то, что рабочая сила была богатством, а то, что она была единственным надежным способом его сохранить. Можно возразить — и это убедительно делает Рид, — что морская и сухопутная торговля были куда более прибыльными, чем выжимание излишков из оседлых крестьян, даже в XVI и XVII веках. В основном аграрное государство в Верхней Бирме тоже сильно зависело от налогов и сборов, которыми обложило ценные товары, направлявшиеся на рынки Китая, Индии и других стран, благодаря своему стратегическому положению на реке Иравади[148]. Подобные товары легко хранились, высокая стоимость единицы веса и объема (как, например, опия сегодня) более чем компенсировала затраты на их транспортировку. Однако чтобы пожинать плоды столь прибыльной торговли, государство должно было отстоять свою монопольную позицию на реке или на горном перевале или в случае необходимости доказать свое право на сбор дани — в любом случае основным средством борьбы опять была рабочая сила.
Именно решающее преимущество в человеческих ресурсах, как утверждает Виктор Либерман, в течение длительного времени определяло доминирование «аграрных» царств Юго-Восточной Азии над ее морскими державами. «В эпоху ограниченной военной специализации, когда количество призванных на службу земледельцев составляло лучший и единственный индикатор военного успеха, север [Бирмы] стал естественным центром политической власти», — пишет Либерман. «В центре материка и на острове Ява мы можем найти пригодные для земледелия сухие, но орошаемые земли, которые очень рано стали демографически доминировать над более влажными морскими районами»[149]. Говоря схематично, со временем кучка крупных морских держав (Шривиджайя, Пегу, Малакка) поглотила своих более мелких морских соперников, а их самих, в свою очередь, поглотили небольшие аграрные конкуренты (Вьентьян, Ланна, Чиангмай). Все, что мы знаем об искусстве государственного строительства в Аве и Аюттхае, говорит о постоянных, но далеко не всегда успешных усилиях сохранить высокую плотность населения в центре страны и по возможности увеличить ее[150].
Охарактеризованные выше процессы прекрасно согласуются с большей частью написанного о государственном строительстве и политической консолидации в Европе. Здесь тоже столь метко названные Чарльзом Тилли «богатые насилием, но бедные капиталом» «прибрежные» аграрные государства и империи (например, Россия, Бранденбург-Пруссия, Венгрия, Польша и Франция) использовали свое демографическое преимущество, обычно имевшее решающее значение, для победы над морскими соперниками (Венецией, Нидерландами, Генуей, Флоренцией). Менее зависимые от нестабильной торговли, более иерархически организованные, более изолированные от кризисов продовольственных поставок и способные прокормить довольно внушительные армии, эти аграрные государства могли проиграть битву и даже войну, но сохраняли свое доминирующее политическое положение на протяжении длительного времени[151].
Роль населения как принципиально важного элемента государственного строительства находит множество подтверждений в поговорках и предостережениях, которыми наполнена придворная литература Юго-Восточной Азии. Нигде более приоритетность человеческих ресурсов по сравнению с территорией столь ярко не выражена, как в эпиграмме, датируемой раннебангкокским периодом в истории Сиама: «Иметь очень много людей [как подданных правителя] лучше, чем иметь очень много травы [невозделываемой земли]»[152]. Эта эпиграмма почти дословно воспроизводится в бирманской Хронике Стеклянного Дворца, составленной примерно в это же время: «Да, почва, но без людей. Почва без людей — лишь пустошь»[153].
Другие сиамские поговорки подчеркивают, что мудрое правление состоит в том, чтобы одновременно предотвращать бегство людей из центра страны и привлекать новых поселенцев для обработки земли:

В большом доже со множеством слуг дверь можно без опасений оставлять открытой; в маленьком доме с несколькими слугами двери следует закрывать.
Дравителъ должен давать своим преданным чиновникам назначения выезжать за пределы дворца и должен убеждать их селиться в обжитых районах, чтобы эти земли богатели[154].


Распад государства, в свою очередь, расценивался как неспособность монарха мудро управлять населением. Наставление королевы Coy бирманскому королю Нарахихапату прекрасно это иллюстрирует: «Оцени положение королевства. Нет у тебя ни подданных, ни людей… Твои соотечественники и соотечественницы медлят и не войдут в твое царство. Вот почему я, твоя верная слуга, говорю тебе о прошлом, хотя ты и не хочешь внимать мне… Говорила тебе не утомлять живот страны твоей, не унижать чело ее». Роль войны как формы соперничества за контроль скорее над земледельцами, чем над пахотными землями, очевидна и в восхвалении сиамского военачальника, который не только подавил восстание, но и доставил ко двору пленников: «И с того дня всегда посылал их Анантатурию, когда бы ни обнаруживались где-либо воры, головорезы, бунтовщики или восстания на границах страны или в королевских лесных угодьях. И куда бы тот ни направлялся, захватывал он множество своих врагов живыми и приводил их к королю»[155]. Но даже в случае отсутствия подобных явных свидетельств ключевое значение для верховной власти человеческих ресурсов прослеживается повсеместно в постоянном акцентировании роли так называемого политического антуража. Общепринято, когда бы чиновник ни упоминался в официальной придворной хронике, перечислять достижения и знаки отличий его последователей[156]. Когда бы ни фиксировалась в хрониках победная военная кампания, акцент делался на округленном числе выживших пленников, дошедших до столицы. И хотя здесь я в большей степени сфокусировался на свидетельствах из материковой части Юго-Восточной Азии, та же озабоченность заполучением человеческих ресурсов, чем чего бы то ни было еще, ярко представлена и на полуостровной части региона, особенно в малайском мире[157].
О императивом концентрации населения и зернового производства на самом деле сталкиваются все потенциальные создатели государств, вынужденные действовать в ситуации изобилия свободных территорий и простейших военных технологий. Им нужно было изобрести какие-то приемы противодействия склонности простого люда рассеиваться по территории, чтобы использовать предоставляемые ею возможности охоты, собирательства и менее трудозатратных видов сельскохозяйственного труда. В наличии у правителей был целый набор действенных стимулов — от коммерчески выгодных обменов и надежных способов ирригации до участия в военных грабежах и обладания священным знанием. Однако обещанные выгоды государственной жизни должны были перевесить ее же тяготы — налоговые сборы, воинские повинности и эпидемии, которые всегда сопровождали жизнь государства, если увеличение населения достигалось мирными средствами. Впрочем, такой перевес случался редко, а потому повсеместным было использование силы, призванной дополнить, а зачастую и полностью заменить преимущества государственной жизни.
Здесь следует вспомнить, что политические системы классической Античности на западе, очевидно, были аналогичными системами принуждения. Как говорит нам Фукидид, Афины и Опарта боролись не за идеологию или этнос, а за дань, которая измерялась в количестве зерна и людей. Население капитулировавшего города редко вырезалось — чаще его граждане и рабы попадали в плен к победителю и конкретным солдатам, захватившим их. Если их дома и поля сжигались, то, скорее, чтобы предотвратить их возвращение[158]. Основным рыночным товаром в эгейском мире — более ценным, чем зерно, оливковое масло и вино, — были рабы. Афины и Опарта были рабовладельческими обществами, причем в Опарте, аграрном государстве, илоты составляли более 80 % населения. И в имперском Риме тоже главным товаром, который перевозили по прославленным римским дорогам, были рабы; государство обладало монополией на их покупку и продажу.
Китай и Индия, задолго до того как стали настолько заселены, что контроль за пахотными землями сам по себе гарантировал господство над страдающими от недостатка земли подданными, сталкивались с теми же проблемами государственного строительства. Примерно в то же время, когда шла Пелопонесская война, первые китайские государства делали все возможное, чтобы предотвратить рассеяние населения. Руководства по управлению государством предписывали королю запрещать все виды деятельности в горах и заболоченных землях, «чтобы повысить вовлеченность населения в производство зерна»[159]. Подтекст этой и иных рекомендаций правителю состоял в том, что при наличии выбора подданные забрасывали оседлое земледелие и боролись за удобный им образ жизни. Подобное сопротивление считалось аморальным. Раз государство обладает «верховной властью над горами и топями, то те простолюдины, что ненавидят сельское хозяйство, ленивы и жаждут двойной прибыли, нигде не смогут найти себе пропитания. Если им негде будет найти себе пропитание, они будут вынуждены заняться обработкой полей»[160]. Вполне очевидно, что цель подобной политики — под угрозой голодной смерти принудить население выращивать зерно и принять подданство, предотвратив его бегство на свободные территории. Но, судя по резкому тону рекомендаций, такая политика не всегда была успешной.
Дилемма государственного строительства в условиях низкой плотности населения находит свои более современные и поучительные воплощения на юге африканской Сахары. В 1900 году плотность населения здесь незначительно превышала таковую в Юго-Восточной Азии в 1800 году, вследствие чего концентрация населения в центре государств стала главной задачей доколониальной политики[161]. Эта тема пронизывает всю литературу, посвященную политической истории коренных народов: «Стремление обрести родственников, сторонников, подчиненных, вассалов и подданных и удержать их при себе как особый тип социального и политического „капитала“ нередко отмечалось в качестве специфической черты политических процессов на африканском континенте»[162]. Сходства здесь столь разительны, что многие пословицы о властных отношениях можно легко перенести на юго-восточно-азиатскую почву без особых смысловых потерь. Так, пословица народа шербро гласит: «Человек не может быть вождем, сидя в одиночестве». Взаимосвязь между расчищенными многолетними полями и формированием царств прослеживается в данном древнему малайскому царю совете: «Срезай деревья, превращай леса в поля, ибо только тогда станешь ты истинным государем»[163]. Как и в Юго-Восточной Азии, здесь были важны не столько четкие территориальные границы, сколько права господства над людьми, а не над территориями, за исключением ряда ритуальных мест. Соперничество за последователей, родичей и подчиненных также работало на всех уровнях социальной иерархии. Поскольку демография явно благоволила потенциальным подданным, их чаще соблазняли, чем заставляли селиться во владениях конкретного правителя. Относительная автономия подданных получила выражение в бесконечном приумножении титулов, в пиршествах, в быстрой ассимиляции и мобильности пленников и рабов, в специальной атрибутике и медицинских препаратах, использовавшихся для удержания слуг, и прежде всего в бегстве недовольных своей жизнью. Баланс сил, по мнению Игоря Копытоффа, давал подданным четкое понимание того, что именно им правитель обязан своим господством, а не наоборот[164].

Формирование государственных ландшафтов и подданных


Долины съедены налогами, а горы — почестями.
— Афганская пословица


В досовременную эпоху правителя в материковой части Юго-Восточной Азии в меньшей степени волновало то, что мы сегодня назвали бы валовым внутренним продуктом (ВВП) его царства, и в большей — то, что можно обозначить как «доступный государству продукт» (ДГП). До изобретения денег товары, которые доставлялись издалека, должны были быть достаточно ценными в расчете на единицу веса и объема, чтобы оправдать расходы на транспортировку. И такие товары имелись — например, ароматическая древесина, смола, серебро и золото, церемониальные барабаны, редкие лекарства. Чем большее расстояние они преодолевали, тем больше была вероятность, что они станут подарком или предметом добровольного обмена, поскольку способность двора присвоить их уменьшалась практически в геометрической прогрессии с ростом преодоленной ими дистанции. Самое существенное значение имели продовольствие, скот и рабочая сила, в том числе квалифицированная, которые можно было захватить и использовать. Доступный государству продукт должен был легко поддаваться определению, контролю и подсчету (короче говоря, налогообложению), а также находиться достаточно близко географически.
Доступный государству продукт и валовой внутренний продукт — не просто разные, а во многих отношениях противоречащие друг другу вещи. Успешное государственное строительство всегда нацелено на максимизацию доступного продукта. ДГП не гарантирует правителю вообще никакой выгоды, если его номинальные подданные процветают за счет собирательства, охоты или подсечно-огневого земледелия на слишком отдаленных от дворца территориях. Он обеспечивает правителю незначительную прибыль, если его подданные выращивают широкий набор сельскохозяйственных культур с разными сроками вызревания или же культуры, которые быстро портятся, а потому их урожай сложно оценить, собрать и сохранить. Если у правителя есть выбор между хозяйственными практиками, которые достаточно неблагоприятны для земледельцев, но гарантируют государству высокие показатели зернового производства и рабочей силы, и практиками, которые выгодны земледельцам, но обделяют государство, то он всегда предпочтет первые. Тогда правитель максимизирует доступный государству продукт, причем, если это необходимо, за счет общего благосостояния царства и его подданных. Иными словами, досовременное государство стремилось организовать жизнь подданных и природный ландшафт таким образом, чтобы превратить свою территорию в предсказуемый источник ресурсов. Если ему это удавалось, то результатом в материковой части Юго-Восточной Азии был единообразный в социальном и агроэкологическом отношении ландшафт, основанный на поливном рисоводстве: Ричард О’Коннор назвал этот тип государства «рисовым»[165].
Основное преимущество поливного рисоводства заключается в том, что оно обеспечивает высокую плотность одновременно населения и зернового производства. Здесь следует подробнее остановиться на том, как именно поливное рисоводство закрепляет людей в пространстве. Ни одна другая культура не смогла бы обеспечить размещение такого количества людей на расстоянии трех-четырех дней пешего пути от царского двора. Высочайшая урожайность поливного рисоводства в расчете на единицу площади гарантирует беспрецедентные показатели плотности населения, а относительная стабильность и надежность, если ирригационная система функционирует без сбоев, — уверенность правителя, что население не сдвинется с обжитых мест. Нелегко забросить рисовое поле, учитывая, сколько лет труда в нем «утоплено» — на укрепление берегов рек, выравнивание, террасирование, строительство плотин и каналов. «Одна из основных проблем» королей Конбауна, как пишет Тант Мьинт У, — «получение центральной властью точной информации о количестве домохозяйств в конкретном населенном пункте»[166]. Ее можно назвать проблемой «учета» как непременного условия доступности ресурсов[167]. По сравнению с жизненными практиками, которые способствуют рассеянию населения и автономии, социальная экология поливного рисоводства значительно упрощает решение этой проблемы, размещая достаточно стабильное и компактно проживавшее население прямо у порога сборщиков налогов и вербовщиков в армию.
Фиксированное расположение производства в условиях оседлого земледелия в рисовом государстве означало, что правитель и его свита из ремесленников и чиновников также могли где-то постоянно пребывать. Вез надежных и постоянных поставок продовольствия, фуража и дров королевскому двору пришлось бы постоянно менять свое местоположение, чем и занимались дворы Англии и Франции в XIII веке, как только истощались запасы продовольствия (и терпения!) в каком-то районе. Численность ничего не производящей элиты, конечно, ограничивалась объемом излишков зерна: чем больше был центр государства, тем более многочисленной и хорошо обеспеченной была королевская свита. Только рисовое производство в значительных масштабах давало аграрному государству слабую надежду на выживание.
Выращивание только одной сельскохозяйственной культуры — само по себе важный шаг к учету и, соответственно, к присвоению. Монокультурное сельское хозяйство порождает единообразие на разных уровнях. В случае поливного рисоводства земледельцы были связаны примерно одинаковым ритмом производства. Они зависели от одних и тех же или же сопоставимых источников воды; они высаживали и пересаживали, пропалывали, собирали и обрабатывали свой урожай приблизительно в одно и то же время и одинаковым способом. Для составителя кадастра или налогового реестра ситуация была почти идеальной. Можно было оценить стоимость большей части земли в единой метрической системе; весь урожай собирался почти одновременно за небольшой промежуток времени и создавал лишь один товар; картографировать открытые поля, разделенные насыпями, получалось достаточно просто, хотя нелегко было соотнести земельные владения с соответствующим налогоплательщиком. Единообразие на полях, в свою очередь, порождало социальное и культурное единство, которое выражалось в структуре семьи, ценности детского труда и рождаемости, режиме питания, строительных стилях, сельскохозяйственных ритуалах и рыночных обменах. Общество, облик которого в значительной степени определяло монокультурное производство, было легче контролировать, оценивать и облагать налогами, чем любое другое с дифференцированными практиками хозяйствования. Представьте опять, будучи азиатским аналогом Кольбера, что вам нужно разработать систему налогообложения для многообразного поликультурного сельского хозяйства, производящего несколько видов зерновых, фруктов, орехов, корнеплодов, включающего в себя занятия скотоводством, рыбной ловлей, охотой и собирательством. Подобное разнообразие как минимум предопределит различия в стоимости земельных участков, разные типы домохозяйств, рабочих циклов, режимов питания, жилой архитектуры, одежды, инструментов и рынков. Наличие столь пестрого спектра продуктов и «урожаев» существенно затрудняет создание какой-либо налоговой системы, не говоря уже о справедливой. Конечно, в целях аналитической ясности я слишком резко обозначил различия двух хозяйственных систем: ни одно из материковых аграрных государств не было монокультурным в полном смысле слова. Но чем ближе государство оказывалось к подобному состоянию, тем радикально проще ему было консолидировать управляемое государственное пространство.
Именно в заданном контексте следует трактовать напряженные усилия успешных бирманских династий по сохранению и расширению в засушливые зоны областей поливного рисоводства. За пределами рисовых центров находился менее продуктивный и более дифференцированный в сельскохозяйственном отношении ландшафт, который усложнял работу сборщиков налогов. Отчеты районов о доходах (sit-tans) сначала неизменно предоставляли информацию о рисовых землях, совершенно четко давая понять, что доходы от нерисовых территорий, где выращивали просо, кунжут, кокосовые пальмы, разводили крупный рогатый скот, занимались рыболовством и ремеслами, было труднее получить и по сравнению с рисоводством они были незначительными[168]. Обор подоходных налогов с более рассеянного и в целом более бедного населения, чьи жизненные практики были более вариативными, оказывался особенно неблагодарной работой. И местным вождям было намного легче утаить от придворных чиновников и присвоить эти налоги. Колониальный режим в Бирме в неменьшей степени зависел от поливного рисоводства, даже когда налоги с этих районов стали собираться в денежной форме. Джон Фернивалл считает налоги с рисовых районов «основным ингредиентом» колониальной налоговой «диеты»: «Тем, чем рис является для кроткого индуса и любого тихого бирманца, макароны — для итальянца, говядина и пиво — для англичанина, всем этим и даже больше является земельный налог для Левиафана Индийского,  того его вида, что населяет Индию; именно это — его пища, его хлеб насущный. Подоходный налог, таможенные пошлины, акцизные сборы и так далее… в крайнем случае он мог бы обойтись и без них, но без земельного налога он умер бы с голоду»[169].
Здесь опять мы сталкиваемся с различиями валового внутреннего и доступного государству продуктов. Как правило, сельское хозяйство, организованное государством или предприятиями с целью присвоения продукции, прежде всего демонстрирует признаки склонности к легкому учету и монокультурному земледелию. Монокультурные плантации, сегодня уже не существующие коллективные хозяйства социалистического блока, хлопковая издольщина после Гражданской войны на юге Соединенных Штатов, не говоря уже о созданных принудительно агрокультурных ландшафтах в ходе противоповстанческих кампаний во Вьетнаме и Малайе — яркие тому примеры. За ними редко скрываются модели эффективного или устойчивого сельского хозяйства, поскольку они задумываются как оптимальные форматы учета и присвоения агропродукции[170].
Политика стимулирования или навязывания четких аграрных пейзажей для присвоения получаемой продукции тесно связана с государственным строительством. Только подобные ландшафты приносили прямую выгоду и были легко доступны. Неудивительно поэтому, что усилия склонить народы к оседлому образу жизни посредством навязывания соответствующих видов сельского хозяйства (обычно рисоводства) демонстрируют поразительную преемственность — от доколониальных государств до их современных преемников. Вьетнамский император Минь Манг (1820–1841) «использовал все доступные методы, чтобы стимулировать обработку новых рисовых полей. Эти методы включали в себя разрешение тому, кто расчистил поле, использовать его как частное владение, стимулирование богачей выступать с инициативой и искать арендаторов для создания новых сельских поселений. Принципиальной задачей государства было сохранение контроля над населением. Бродяжничество всячески порицалось, лица без определенного места жительства закреплялись на конкретных земельных участках, где становились надежным источником налоговых поступлений, барщинного труда и живой силы для военной службы»[171].
Со своей стороны французские колониальные власти были заинтересованы в превращении свободных земель в места для посадки дающих доход и легких в учете сельскохозяйственных культур, в частности в плантации каучука. Французы стремились трансформировать финансово совершенно бесперспективные горы в пространство, которое будет прибыльным  и полезным.  Социалистический Вьетнам вплоть до сегодняшнего дня сохраняет приверженность «оседлому сельскому хозяйству и образу жизни» (dinh canh dinh cu), вновь акцентируя внимание на поливном рисоводстве даже там, где это экологически бессмысленно. Прежний образ рисового государства оказался обручен с утопической идеей покорения природы посредством героического социалистического труда. В итоге возник лирический взгляд в будущее, «в завтрашний день, [в котором] заросшие лесами горы Тай Бак и травяные просторы будут выровнены и на них возникнут огромные поля риса и кукурузы». Как гласит другой смелый лозунг, «сила людей даже камни превратит в рис»[172]. Одним из мотивов этой широкомасштабной политики расселения было понятное желание проживающего в низменностях народа кинь воспроизвести знакомые ему сельскохозяйственные ландшафты и формы поселений. Как это часто бывает, попытка мигрантов использовать агротехнические приемы, непригодные для нового места проживания, привела к экологическим проблемам и человеческим страданиям. Другим аспектом этого утопического идеала было стремление вьетнамского государства воссоздать те ландшафты, которые делали возможными учет и присвоение продукции и которые поддерживали власть его доколониальных предков, по крайней мере начиная с династии Ли.

Искоренение вариативного сельского хозяйства


Враждебная, природа, строптивая, и по сути своей мятежная, представлена, в колониях густыми зарослями кустарников, комарами, туземцами и лихорадкой, и колонизация успешна в том случае, если вся эта непокорная природа в конце концов была приручена.
— Франц Фанон. Проклятые земли


Единственный пункт моего несогласия с язвительным замечанием Франца Фанона в адрес колониального проекта состоит в том, что оно, по крайней мере в отношении «густых зарослей кустарников» и «туземцев», легко применимо к доколониальной и постколониальной эпохам.
Расширение и заселение принадлежащего государству пространства было действительно трудной задачей, учитывая наличие открытых границ. Если изредка государство с ней справлялось, то только благодаря отсутствию иных альтернатив и привлекательности государственного пространства. Основной альтернативой поливному рисоводству в материковой части Юго-Восточной Азии исторически и даже сегодня является кочевничество (также известное как подсечно-огневое земледелие). В той степени, в какой оно способствует рассеянию населения, выращиванию разнообразных культур (включая корнеплоды и клубнеплоды) и периодической расчистке новых полей, подсечно-огневое земледелие было проклятьем для всех государственных деятелей — прежних и современных.
Уже самое раннее государство региона, китайская империя по крайней мере начиная с династии Тан, стигматизировало подсечно-огневое земледелие и искореняло его при первой возможности. Хотя такой вид сельского хозяйства дает более высокий урожай в расчете на труд земледельца, полученный доход неподотчетен государству. Именно потому что подсечно-огневое земледелие было столь выгодно, оно постоянно искушало крестьянство, выращивающее рис и со всех сторон обложенное налогами, возможностью выбора альтернативных жизненных практик. Вдоль всей юго-западной границы Китая подсечно-огневых земледельцев стимулировали, а иногда и заставляли отказываться от этого вида сельского хозяйства в пользу оседлого выращивания зерна. Китайский эвфемизм XVII века, обозначающий инкорпорирование в государственное пространство, звучит как «попасть на карту». Он говорил о том, что человек стал подданным императора, поклялся ему в преданности и отправился в культурное путешествие, которое, по мнению ханьцев, в конце концов приведет к его ассимиляции. Однако в первую очередь переход от кочевого земледелия к оседлому предполагал, что домохозяйство было зарегистрировано и теперь фигурировало в официальных налоговых свитках[173].
Государственные фискальные императивы, которые лежат в основе стремления вьетнамского императора Минь Манга и китайских чиновников искоренить подсечно-огневое земледелие, в современную эпоху были подкреплены двумя соображениями: политической безопасности и контроля за ресурсами. Поскольку подсечно-огневые земледельцы не были встроены в систему государственного управления, хаотично перемещались через границы и всегда рассматривались как этнически обособленные, они воспринимались как источник потенциальной угрозы. Во Вьетнаме это привело к широкомасштабным кампаниям принудительного расселения и навязывания оседлого образа жизни. Другая современная причина запрета кочевого земледелия состоит в том, что оно вредит окружающей среде, уничтожает плодородный слой почвы, способствует эрозийным процессам и расходует ценные лесные ресурсы. Это в значительной степени разумное обоснование прямо заимствовано из политики доколониального периода. Но сегодня мы понимаем, что его посылки неверны, за исключением особых случаев. Ключевой мотив, составлявший суть данной политики, как выясняется, заключался в том, что государству было необходимо использовать земли для постоянных поселений, направлять доходы от добычи полезных ископаемых на собственные нужды и заставлять безгосударственных людей повиноваться. Как один государственный этнограф сообщил своему иностранному коллеге, целью его исследования горной экономики «было увидеть, как „кочевое“ подсечно-огневое земледелие может быть искоренено среди меньшинств»[174]. «Кампания по переводу кочевников на оседлый образ жизни» началась в 1954 году и в том или ином виде сохранялась в рамках доминирующей политики.
Та же политическая преемственность, даже если она и не реализовывалась последовательно, характерна для тайского государства на протяжении почти всей его истории. Николас Тапп, этнограф, изучавший хмонгов, утверждает, что меры по их переводу на оседлый образ жизни и оседлое сельское хозяйство, а именно политический контроль и «таизация», «представляют собой крайне консервативные стратегии, которые вот уже несколько столетий характеризуют взаимоотношения государственного населения и горных меньшинств региона»[175]. Попытки остановить подсечно-огневое земледелие стали более жестокими в разгар холодной войны в 1960-е годы, когда восстание хмонгов было разгромлено генералом Прапасом с использованием артиллерии, вооруженных нападений и напалма. Несмотря на то что Вьетнам и Таиланд опасались подрывных действий диаметрально противоположных по своим идеологическим воззрениям сил, проводимая ими политика была на удивление схожей. Хмонгам предписывалось прекратить кочевое земледелие, и, как утверждает политический документ, чиновники должны были «убедить горные племена, жившие рассеянно [так сказано в оригинале],  переселиться в районы, обозначенные в проекте, и начать там оседлый образ жизни»[176]. В подобных обстоятельствах государственное пространство обретало дополнительный смысл, который, впрочем, лишь усилил мотивацию уничтожить кочевые хозяйственные практики[177].
Наверное, самая продолжительная и жестокая кампания против подсечно-огневого земледелия, призванная заставить людей, его практикующих, переселиться в концентрационные лагеря вокруг военных баз или же, в случае неудачи, уехать за пределы страны в Таиланд, — это кампания бирманского военного режима против каренов. Вооруженным колоннам был дан приказ сжечь весь урожай на полях подсечно-огневых земледельцев или перебить все колосья и заложить противопехотные мины. Понимая, насколько успешное «выжигание» важно для урожая в таком типе земледелия, армия посылала подразделения, чтобы выжечь вырубку преждевременно и свести на нет все надежды на хороший урожай. Последовательно уничтожая кочевое земледелие как вид, а не отдельных его приверженцев, власти минимизировали шансы беглецов выжить за пределами государства[178].
Подобные совпадения политических решений на протяжении столетий, включая современную эпоху, а также в разных типах государственных систем — подлинное свидетельство того, что здесь задействован некий принципиально важный механизм государственного строительства.

Е pluribus ипит  (из многих — единое): креольский центр


Какой бы концентрации населения вокруг царского двора ни удавалось достичь рисовому государству, это всегда была сложнейшая победа в борьбе с серьезными демографическими препятствиями. Государство, полностью сфокусированное на решении задач получения рабочей силы, вряд ли могло тщательно отслеживать, кого именно инкорпорирует. В этом смысле «государство рабочей силы» — в принципе враг жестких и однозначных культурных различий и исключительности. Если выразиться более точно, то подобные государства обладали внятными стимулами инкорпорировать всех, кого могли, и придумывать культурные, этнические и религиозные доктрины, которые помогали бы им осуществить задуманное. Этот факт справедлив для всех рисовых государств материковой и морской Юго-Восточной Азии и имел множество последствий для каждой из равнинных цивилизаций. Акцент на процессах включения и поглощения столь важен, что приводит к ошибочному восприятию классических бирманских и тайских государств как эндогенных, моноэтнических выражений культурного развития. Гораздо правильнее рассматривать каждый государственный центр как социальное и политическое изобретение, как сплав, амальгаму, несущую в себе память о множестве элементов из разнообразных источников. Культура центра была незавершенным проектом соединения различных элементов, некоей условной векторной суммой разных народов и культур, которые решили идентифицироваться с ней или были вовлечены в нее силой. Можно сказать, что многие модели инкорпорирования были «взяты взаймы» у индийского субконтинента — шиваитские культы, браминские ритуалы, индусские судебные практики и буддизм, сначала Махаяны, а потом Тхеравады. Ценность обеих буддийских традиций, как считают Оливер Уолтере и другие авторы, заключается в том, что они подкрепляли претензии местных царьков на обладание сверхъестественной властью и легитимность и предоставляли универсализирующую модель для формирования новой гражданской идентичности из множества этнических и лингвистических фрагментов[179].
Если предложенная мной политическая перспектива и имеет смысл, то потому что радикально децентрирует любые сущностные трактовки «бирманства», «сиамства» и, коли на то пошло, «ханьства»[180]. Идентичность в центре государства была политическим проектом, разработанным, чтобы сплавить в единое целое собранные здесь разнообразные народы. Крепостные местных феодалов, рабы, захваченные в ходе военных действий или набегов работорговцев, земледельцы и купцы, прельщенные сельскохозяйственными и коммерческими возможностями, — все они формировали говорящее на множестве языков население. Наградой за инкорпорирование было то, что ассимиляция, браки между представителями разных групп и народностей и мобильность вследствие легко проницаемых социальных барьеров были относительно просты. Идентичность в подобных условиях оказывалась в большей степени результатом исполнения некоей роли, чем генеалогии[181]. Всякое рисовое государство, которое возникло и кануло в небытие в классический период, представляло собой результат действия принципа «карьера — для талантов». Культура каждого рисового государства со временем институционализировалась, и различия внутри нее были обусловлены тем заимствованным культурным и человеческим материалом, с которым ей пришлось работать. Если доколониальные царские дворы и были притягательны в культурном отношении, то именно благодаря своей способности поглощать мигрантов и пленников и через два или три поколения вплавлять их практики во всеохватывающую бирманскую или тайскую культурную амальгаму. Беглый взгляд на процесс культурного амальгамирования в тайском рисовом государстве, малайском регионе и классической Бирме заставит нас еще выше оценить способность государства рабочей силы к гибридизации[182].
Население центральной равнины, которая позже станет Сиамом, в XIII веке представляло собой сложнейшее смешение монов, кхмеров и тайцев, которые, в свою очередь, представляли собой «этничность-в-процессе-превращения» в подданных Сиама[183]. Виктор Либерман утверждает, что к середине XV века, в период Аюттхаи, в рамках управленческой элиты (munnai) возникла самобытная «сиамская» культура, но, похоже, только здесь. Хотя придворная культура базировалась на кхмерских и палийских текстах, простой народ, как его описал португалец Томе Пиреш в 1545 году, говорил на монских, а не тайских диалектах, и обрезал волосы, как моны в Пегу. Практики формирования государства рабочей силы отчетливо просматривались и в конце XVII столетия, когда, как утверждается, более трети жителей центрального Сиама были «потомками иностранцев, в основном пленников лао и монов»[184]. В начале XIX века королевский двор удвоил свои усилия, чтобы восстановить массовые потери населения в ходе бирманских войн. В результате «в общей сложности численность лао, монов, кхмеров, бирманцев и малайцев почти сравнялась с количеством тех, кто идентифицировал себя с подданными Сиама в центральной части страны. Крестьянские подразделения из жителей Пхуана и представителей народов лао, чам и кхмеров сформировали костяк регулярной армии и флота вокруг Бангкока. На плато Корат после мятежа короля Анувонга в 1827 году было расселено так много депортированных лао, что их количество вполне могло сравниться с общим числом говорящих на сиамском языке в королевстве»[185].
То, что характеризует бассейн реки Чао Прая, верно и для целого архипелага мелких тайских/шанских рисовых государств, разбросанных тут и там все дальше на север в горы. Общее мнение состоит в том, что мелкие тайские/шанские государства были политико-военным изобретением — в терминологии Кондоминаса systeme a emboitement,  — в котором тайцев было достаточно мало. Эта точка зрения согласуется со свидетельствами, что и бирманцев было не так много — они сформировали первую, военную, элиту, обладавшую опытом и навыками государственного строительства. То, что завоевателей было немного, но они в конечном счете стали правителями, не должно удивлять тех, кто знаком с британской историей, поскольку подчинившая себе после 1066 года Британию норманнская элита состояла не более чем из двух тысяч семей[186]. Число тайских/шанских завоевателей росло благодаря таланту заключать союзы, поглощать, адаптировать и сочетать самые противоположные воззрения вошедших в создававшееся государство народов, что предполагало инкорпорирование остатков прежде существовавших политических систем (монов, лава, кхмеров), но прежде всего — поглощение огромного числа жителей высокогорий. Кондоминас считает, что захваченные в плен горные жители сначала становились крепостными, но затем, с течением времени, превращались в тайских простолюдинов, получавших право владеть рисовым полем. Те, кто был достаточно удачлив или искусен, чтобы захватить муанг, скорее всего, принимали тайское благородное имя, таким образом ретроспективно приводя свою генеалогию в соответствие с личными достижениями[187]. Большая часть населения в подобных государствах состояла из нетайских народов, а многие из тех, кто стал тайцем и буддистом, продолжали говорить на своем языке и сохранять свои обычаи[188]. Хотя сегодня принято считать, что качины стали шанами, качинский аспирант, попытавшийся доказать, что большинство шанов когда-то были качинцами, был недалек от истины[189]. Эдмунд Лич убежден, что шанское общество было не столько «„готовой“ культурой, распространившейся с юго-запада Китая, сколько сложившейся в местных условиях в результате экономического взаимодействия небольших военных колоний с коренными жителями гор в течение длительного времени». Он добавляет: «Существует множество доказательств, подтверждающих, что огромные группы людей, которых мы сегодня знаем как шанов, являются потомками горных племен, не так давно очень сложными путями ассимилированных буддийско-шанской культурой»[190]. Будучи сконструированы по тем же принципам, но в меньших масштабах, рисовые государства отличались разнообразием в этническом отношении, были экономически открыты и способны к культурной ассимиляции. В любом случае шанская идентичность связана с рисоводством и предполагает принятие подданства шанского государства[191]. Посредством поливного рисоводства «шанскость» и государственность тесно взаимосвязаны. Именно поливное рисоводство гарантирует территориальное закрепление оседлого населения, что является основой военного превосходства, получения доступа к излишкам продовольствия и политической иерархии[192]. Кочевое земледелие, наоборот, предполагает нешанскую идентичность и фактически по определению проживание вдали от государства[193].
Бирманские государства, возникавшие с начала XI века на высокогорьях Бирмы, предопределили контуры классического аграрного государства рабочей силы. Их агроэкологическое размещение (как и в случае Красной реки во Вьетнаме), вероятно, было наиболее благоприятным для концентрации человеческих ресурсов и зернового производства. Центр государственного строительства, который должна была контролировать каждая правящая династия, состоял из шести районов, по четырем из которых (Кьяуксе, Минбу, Шуэбо и Мандалай) проходили постоянные водные потоки, обеспечивавшие экстенсивное круглогодичное орошение. Кьяуксе, само название которого содержит отсылку к поливному рисоводству, был самым богатым из районов. Уже в XII веке здесь были территории, на которых ежегодно выращивали по три урожая[194]. По оценкам Либермана, к XI веку в радиусе от восьмидесяти до ста миль от царского двора проживало несколько сотен тысяч человек[195].
Как и тайские королевства, Паган был политическим инструментом концентрации рабочей силы и зернового производства. В этом качестве он радушно принимал или захватывал поселенцев везде, где мог их найти, и привязывал их к царскому двору в качестве подданных. Как позволяют предположить хроники, в середине XIII века Паган был этнически мозаичен и, помимо монов, включал в себя бирманцев, кадусов, сгавов, канианов, палаунгов, вас и шанов[196]. Некоторые из них были привлечены возможностями, которые предлагала растущая империя, для других переселение означало «добровольную ассимиляцию билингвалов, жаждущих обладать общей идентичностью с имперской элитой»[197]. Впрочем, есть небольшие сомнения, что внушительная часть населения, в частности моны, были «призом» грабительских набегов, военных кампаний и насильственных переселений.
Удержание воедино государственного центра подобных масштабов, учитывая демографию того периода, было сложным предприятием. Открытые границы в сочетании с тяготами жизни внутри государства (налоги, воинские повинности, рабство) обусловливали необходимость постоянного восполнения неизбежной утечки населения посредством военных кампаний, чтобы заполучить пленников, и принудительной миграции. Если центру государства, будучи единожды созданным, удавалось сохраниться демографически до середины XIII века, то массовый исход населения после — возможно, потому что рисовая долина предлагала огромную концентрацию добычи монгольским завоевателям — оказывался столь катастрофическим, что империя распадалась.
Последняя до британского правления династия (Конбаун), как и все предыдущие, создала государство, одержимо стремившееся к заполучению рабочей силы. Правители воспринимали его как многоязычное царство, в котором клятва в верности и уплата дани считались признаком инкорпорирования. Моны, сиамцы, шаны, лаосцы, палаунги и паосы, как и бирманцы, исповедовали буддизм Тхеравады. Но, в отличие от исламских и христианских общин с собственными кварталами, мечетями и церквями, религиозный конформизм здесь не был условием политического единства. Оценки той доли, какую в населении ранней империи Конбаун (в конце XVIII века) составляли пленники и их потомки, неизменно базируются на догадках. Тем не менее, скорее всего, эта доля составляла от 15 до 25 % от общей численности подданных государства примерно в два миллиона человек[198]. Крепостные, что вполне ожидаемо, в основном концентрировались вокруг царского двора и были заняты в царских службах, отвечавших за строительство лодок и ткачество, формировавших пехотные, оружейные, кавалерийские и артиллерийские подразделения армии. В качестве ahmudan  (буквально — «выполняющих поручения») они отличались от athi,  простого люда, с одной стороны, и от личных крепостных частных владельцев — с другой. В ближайших окрестностях царского двора его работники (большинство из них были манипури) составляли по крайней мере четверть населения.
Универсальный термин «рабочая сила» не позволяет оценить крайнюю избирательность отбора пленников и «гостей» по критерию полезности. Приведем самый известный пример: царь Оинбьюшин после разграбления Аюттхаи в 1767 году привел с собой почти тридцать тысяч пленников, в число которых вошли чиновники, драматурги, ремесленники, танцоры и актеры, большая часть королевской семьи и множество придворных литераторов. Результатом стал не только ренессанс бирманского искусства и литературы, но и формирование принципиально новой придворной культуры. Царская свита представляла собой многонациональную группу ценных специалистов: землемеров, создателей оружия, архитекторов, торговцев, кораблестроителей и счетоводов, а также инструкторов по строевой подготовке из Европы, Китая, Индии, арабского мира и регионов Юго-Восточной Азии. Потребность в квалифицированной рабочей силе или пехотинцах и земледельцах обычно перевешивала соображения жесткой культурной изоляции.
Сочетание сложной статусной иерархии с высокой мобильностью и ассимиляцией было в равной степени характеристикой Бирмы в период правления династии Конбаун и Бангкока в первые годы его существования в качестве столицы Сиама. Большинство бирманцев в некоей точке своей родословной могли обозначать себя как представителей бирманцев-шанов/монов/тайцев/манипури/араканцев/каренов и других горных народов. Если мы углубимся в историческое прошлое, то найдем убедительные аргументы в пользу того, что многие, если не большинство, бирманцы — результат культурного слияния цивилизаций Пиу и Бирмы. Рабы, попавшие в крепостную зависимость, должники и пленники, как и повсеместно в Юго-Восточной Азии, со временем становились простолюдинами. Отец Санджермано, который прожил более двадцати пяти лет в Аве и Рангуне в начале XIX века, отмечал тщательнейшую проработку в бирманских сводах законов особенностей разных типов личной зависимости. И он же утверждал, что «подобное рабство никогда не было пожизненным»[199].
Вечная озабоченность заполучением рабочей силы обусловливает легкость ассимиляции и высокую мобильность, а также очень подвижные и проницаемые этнические границы. Либерман высказывает крайне убедительное предположение, что часто воспринимаемое как война бирманцев с монами противостояние Авы и Пегу отнюдь таковой не являлось. В билингвальных районах Нижней Бирмы этническая идентичность была скорее вопросом политического выбора, чем генеалогической данности. Смена одежды, прически и, возможно, места жительства — и вот, пожалуйста, вы уже сменили свою этническую идентичность. По иронии судьбы в войсках, которые бирманский двор Авы послал на покорение Пегу, монов было больше, чем бирманцев, а направленные позже (в 1752 году) из Пегу против Алаунпайи силы состояли в основном из бирманцев. Вот почему следует трактовать противостояние Авы и Пегу как региональный конфликт, в котором преданность конкретному королевству подавляла все иные соображения, а идентичность в любом случае была вещью достаточно конвенциональной[200].
В каждом из трех государств, которые мы рассмотрели, критерии религиозной, лингвистической и этнической принадлежности играли роль в стратификации в рамках политической системы. Однако для нас принципиально важно то, что ни один из них не был препятствием для вхождения в политическую элиту. Более того, каждый критерий мог достаточно быстро и неизбежно трансформироваться всего за два поколения. Повсеместно императив обретения рабочей силы оказывался врагом дискриминации и изоляции[201].
В некотором смысле рассматриваемое нами доколониальное государство является особым и исключительным примером государственного строительства в сложных демографических и технологических условиях. Если государству в принципе удавалось возникнуть, его правители были вынуждены сосредоточить свои усилия на концентрации подданных в относительно узкой географической зоне. Такие принципы конструирования государственного пространства, как доступность учету и присвоению, учитывались практически во всех политических проектах, независимо от того, осуществляли их государственные или негосударственные институты. Плантационное сельское хозяйство с его монокультурами и рабочими бараками, миссионерский пункт с колокольней и селящимися вокруг него прихожанами — разные типы контроля, но каждый нуждается в учете и мониторинге. Редкий проект становления государственности не изменяет ландшафт и принципы расселения и производства, чтобы достичь более высокой степени подотчетности и контроля. Первые колониальные режимы в своих кампаниях по усмирению коренного населения использовали принудительное переселение, искоренение подсечно-огневого земледелия и концентрацию подданных. Лишь постепенно всепогодные шоссе, железные дороги, телеграфные линии и надежные валюты обусловили возможность большего рассредоточения населения и производства при незначительных потерях в уровне контроля. В кампаниях по подавлению восстаний мы видим, в миниатюре, попытку максимально сконцентрировать внушавшее опасение население на подконтрольной территории, что нередко порождало фактически настоящие концентрационные лагеря.

Методы контроля населения


Рабство


Без рабства не было бы греческого государства, греческого искусства, и науки; без рабства не было бы и Рижской империи…
Нам никогда, не следует забывать, что наше экономическое, политическое и интеллектуальное развитие имеет своей предпосылкой такой строй, в котором рабство было столь же необходимо, сколь и общепризнано. В этом смысле мы вправе сказать: без античного рабства не было бы и современного социализма.
— Карл Маркс[202]


Откуда появились люди, жившие на «государственном пространстве» в доколониальную эпоху? Первые теории, всё в большей степени утрачивающие к себе доверие, утверждали, что огромное число тайцев и бирманцев пришли с севера и вытеснили коренные народы. Однако, оказывается, очень незначительное количество тайцев и бирманцев установили политическое господство в тех зонах поливного рисоводства, которые сочли для себя подходящими[203]. Эти рисовые государства, несомненно, поглотили жившие здесь прежде народы, ровно так же как государственные образования Пиу и Мон в период мирной экспансии привлекали мигрантов, ищущих здесь социального положения, работы или торговых перспектив. Что самое удивительное, ни одно из рисовых государств не достигло расцвета, за исключением тех, что занимались широкомасштабными набегами с целью захвата рабов. В соответствии с историческим стереотипом и перефразируя высказывание Карла Маркса о рабстве и цивилизации, можно сказать, что ни одно государство не могло существовать без концентрации рабочей силы, что оно было невозможно без рабства; соответственно, все первые государства, включая морские державы, были рабовладельческими.
Справедливо поэтому назвать рабов самой важной «торговой культурой» в доколониальной Юго-Восточной Азии — самым востребованным товаром в коммерции региона. Практически каждый крупный торговец был в то же время охотником за рабами или их покупателем. Каждая военная операция, каждая карательная экспедиция были одновременно и кампаниями по захвату пленников, которых могли покупать, продавать или оставлять себе. Этот поведенческий паттерн был настолько устойчивым, что, когда Магеллан был убит во время своего кругосветного путешествия, ответственные за это преступление филиппинцы отловили часть его команды и продали в рабство на острова. Когда бирманцы захватили портовый город Оириам у португальских поселенцев в начале XVII века, они собрали выживших европейцев и насильно переселили их в деревни недалеко от столицы Авы. Юго-восточно-азиатские государства демонстрировали исключительную широту взглядов, когда речь заходила об обретении рабочей силы.
Только оттягивая население с периферии, разрастающиеся рисовые государства могли добиться такой его концентрации в центре, какая была необходима для его доминирования и защиты. Данный процесс имел панъюго-восточно-азиатский характер и обладал системными чертами. Энтони Рид, автор принципиально важного исследования рабства, объясняет происходившее следующим образом: «До возникновения в XIX веке контрактной формы трудовых отношений перемещение пленников и рабов было важнейшим ресурсом трудовой мобильности в Юго-Восточной Азии. Обычно оно имело форму переселения людей из слабых, политически фрагментированных социальных систем в более сильные и богатые. Древнейшим и демографически наиболее значимым видом территориальной мобильности были приграничные набеги более сильных, занимавшихся поливным рисоводством земледельцев из речных долин на исповедовавших анимизм подсечно-огневых земледельцев и охотников-собирателей»[204]. Другое описание происходившего: систематическое перемещение пленников из безгосударственных пространств, особенно горных районов, чтобы расселить их на государственных территориях или рядом с ними. Этот паттерн вполне различим в Камбодже уже в 1300-х годах и прослеживается в некоторых регионах (например в Малайзии) вплоть до XX века. Гибсон утверждает, что примерно до 1920-х годов большую часть городского населения Юго-Восточной Азии составляли рабы или их потомки (зачастую во втором или третьем поколении)[205].
Доказательства повсеместны. В качестве иллюстрации приведем тайский мир, где три четверти населения в королевстве Чиангмай в конце XIX века составляли военнопленные. В Чиангсаене (Каинг Хсене) примерно 60 % жителей были рабами; в Лампхуне — семнадцать тысяч из общего количества подданных в тридцать тысяч. Сельские элиты тоже держали рабов в качестве рабочей силы и в свите. Рабов они либо сами захватывали в ходе войн, либо покупали у занимавшихся набегами работорговцев, которые прочесывали горные районы, похищая всех, кого могли[206]. Чтение дворцовых историй и хроник тайских и бирманских королевств обычно представляет собой знакомство с длинными перечнями набегов, успешность которых измерялась количеством и искусностью пленников. Бунты и отказы предоставить требуемую дань часто наказывались разграблением и сожжением мятежного района и депортацией его подданных в государственный центр победителя. Когда правитель Оонгкхлы после первоначального отказа в конце концов все же явился в Аюттхаю с данью, король приказал захватить всех жителей Оонгкхлы и в качестве рабов расселить вблизи столицы. Масштабы рабства куда более понятны историкам, чем другие реалии, потому что захват рабов был прямой задачей государственного строительства.
Конечно, в описанных политических системах были и иные, чем плен, пути превращения в раба. Широко практиковалось долговое рабство, когда должник и/или члены его семьи становились «рабами» кредитора до тех пор, пока долг не был погашен. Дети продавались в рабство родителями, а осужденные преступники приговаривались к рабству в качестве наказания. Однако если бы подобные варианты обращения в рабство охватывали большинство его возможных социальных источников, скорее всего, почти все рабы принадлежали бы той же культуре, что и их хозяева, и отличались бы от них лишь своим социальным статусом. Но это было не так, что показала Кэтрин Воуи для северного Таиланда: большинство рабов здесь и, как выясняется, повсеместно были выходцами из культурно совершенно особых горных районов и попадали в рабство в ходе набегов как военные трофеи[207].
Сложно сегодня вообразить масштабы рабства и его последствия[208]. Экспедиции за рабами были привычным коммерческим предприятием каждого сухого сезона на большей части материка. В результате пиратских вылазок, отдельных похищений и широкомасштабных депортаций (например, шесть тысяч семей были принудительно переселены в Таиланд после захвата Сиамом Вьентьяна в 1826 году) целые регионы фактически обезлюдели. Воуи цитирует исследователя конца XIX века А. Р. Колкухоуна, который сделал ряд замечаний относительно масштабов рабства и его последствий для общества:

Практически нет сомнений в том, что рассеяние горных племен в горных районах вблизи Зимме (Чиангмай) в значительной степени обусловлено тем, что в прежние времена на, них систематически охотились, как на диких зверей, и поставляли на рабовладельческий рынок…
Захваченные в плен становятся рабами в полном смысле этого слова; их закабаляют без какой-либо надежды на, освобождение, кроме как в случае смерти или побега. На них устраивают засады, потом плененных угоняют прочь, как охотники — лань, вырывают из лесов, заковывают в кандалы и ведут в главные города страны Шан [Чиангмай], Сиама и Камбоджи на продажу[209].


Различаясь своими агроэкологическими характеристиками, горы и долины по определению были торговыми партнерами. Но, увы, самым важным товаром гор для разрастающихся равнинных государств стали люди[210]. Этот способ (охота) обретения рабочей силы был настолько прибыльным, что горные народы и немало горных сообществ целиком оказались вовлечены в работорговлю. Население долин прирастало не только за счет военнопленных и карательных переселений, но и по сути благодаря коммерческим экспедициям за рабами. Горные сообщества нередко распадались на два типа: одни были настолько слабы и фрагментированы, что служили прекрасным источником рабов в ходе набегов на них, то есть были добычей; другие высокогорные группы, наоборот, организовывали набеги и часто были работорговцами, то есть хищниками. Народности акха, палаунг и лису, например, скорее входят в первый тип горных сообществ, тогда как, временами, карены и качины — во второй. Захват и продажа рабов составляли настолько принципиально важный фундамент экономики качинов, что один из первых колониальных чиновников был убежден, что «рабство — национальный обычай качинов»[211]. Карены, наоборот, выступали то в качестве добычи, то как хищники[212].
Как это часто случается с основным товаром, рабы фактически превратились в мерило оценки стоимости прочих товаров. Стоимость раба в Чинских горах в конце XIX века составляла четыре головы крупного рогатого скота, одно хорошее оружие или двенадцать свиней. «В горах рабы были денежной единицей и переходили из рук в руки столь же легко, как банкноты в более цивилизованных регионах»[213]. Тесная взаимосвязь гор и социального происхождения рабов отчетливо прослеживается благодаря тому факту, что обозначения рабов и горных народов нередко взаимозаменяемы. Как отмечает Кондоминас, в основе названия тайского королевства лежит Sa  или ха  из вьетнамского языка, а также его эквивалент Mia  из сиамского и лаосского языков. Этот термин «можно перевести как „раб“ или „горное племя“, в зависимости от контекста»[214]. Аналогичным образом обозначение дикаря или варвара во вьетнамском языке, тог,  имеет неизбежные коннотации, связанные с рабством, и в доколониальную эпоху Центральное нагорье Вьетнама называлось rung тог,  или «леса дикарей». Кхмерское обозначение варвара, phnong,  имеет те же коннотации[215].
Память о набегах за рабами хранят многие современные горные сообщества. Она закреплена в легендах и мифах, рассказах о похищениях, которые нынешние поколения слышали от своих отцов и дедов, а иногда и в личных воспоминаниях стариков. Так, группа каренов пво рассказывает о постоянных похищениях из районов вокруг Моламьяйна и насильственном перемещении в качестве рабов в тайские княжества. Когда карены хотят заставить своих детей вести себя хорошо, они пугают их, говоря, что придет таец и утащит их[216]. У народа ламет, проживающего сегодня в Лаосе, сохранилась коллективная память о набегах бирманцев, которые окрашивали свои волосы известью, чтобы легко опознавать друг друга. В ответ ламеты отступали в окруженные рвами деревни на горных хребтах, чтобы не быть захваченными в рабство[217]. Очевидно, что культура некоторых групп испытала существенное влияние боязни попасть в рабство и соответствующих контрмер. Лео Альтинг фон Гойзау убедительно показал это на примере народа акха на тайско-юньнаньской границе, чьи обряды врачевания воспроизводят захват жителями равнин и в конечном итоге освобождение. Как и ламеты, акха считали себя слабой группой, которая должна все время изворачиваться и держаться подальше от равнинных центров власти[218].
В данном контексте отличие набегов с целью захвата рабов от войн становится почти теологическим вопросом. Широкомасштабные военные действия велись против других царств, и тогда существование государства и правящей династии оказывалось под угрозой. В мелких войнах не так много было поставлено на карту, но в любом случае проигравшая сторона понимала, что большая часть населения будет сметена с ее территории и угнана на территорию победителя. В случае экспедиций в горы за рабами военное искусство уступало свои позиции и превращалось в обычные облавы, нацеленные на слабо организованные группы, которым оставалось только по-партизански защищать себя или же скрываться бегством. Наградой победителю во всех трех случаях была рабочая сила: война была опасной оптовой азартной игрой; рабовладельческие рейды были менее опасной, но тоже вооруженной розничной торговлей. Вот почему можно уверенно и вполне корректно называть бирманские и тайские государства как «военными», так и «рабовладельческими».
Захват рабов был не только важнейшей стратегической задачей войны, но и личной целью офицеров и солдат. Существовали армии, полностью ориентировавшиеся на захват добычи. Из военных трофеев только слоны, лошади, оружие и амуниция предназначались бирманской короне. Все прочее — дети, женщины, мужчины, крупный рогатый скот, золото, серебро, одежда и продовольствие — переходило в собственность захвативших их солдат, которые имели право распоряжаться награбленным по своему усмотрению. Хроники Стеклянного Дворца королей Бирмы сообщают, что в ходе нападения в конце XVIII века на Линзин (Вьентьян) пехотинец, захвативший в качестве личной добычи сорок пленников, продал одного из них королю, который счел, что из пехотинца выйдет хороший солдат[219]. Не стоит воспринимать подобные армии как унифицированные бюрократические организации, коллективно подчинявшиеся воле командующего, — скорее, это были совместные, пусть и опасные, торговые предприятия, от которых их многочисленные инвесторы и участники ожидали получить прибыль. Эта модель соответствует описанию Максом Вебером ряда досовременных войн как «грабительского капитализма»: спекулятивные войны ради получения прибыли, в которых у инвесторов есть четкое понимание, как будут распределены доходы, если предприятие окажется успешным. Если принять во внимание, что армии должны были обеспечивать себя всем необходимым на пути к своей военной цели, можно представить, насколько разрушительными и устрашающими они были. Армии, некоторые чрезвычайно крупные, на всем протяжении своего пути нуждались в повозках, быках, буйволах, носильщиках, рисе, мясе и новобранцах (чтобы заменять дезертиров!). Следует добавить к этому списку требований армии к «окружающим землям, за счет которых следовало жить», грабеж и уничтожение посевов и жилищ пленников, чтобы последним некуда было возвращаться, и станет понятно, что подобные войны были крайне разорительными, хотя и необязательно кровопролитными[220].
Определенная доля пленников, насильно угнанных на территорию победителя, становилась частной, а не королевской собственностью. Ваполучение человеческих ресурсов было не только задачей государственного строительства, но и важным индикатором социального статуса, который выражался в размере личной свиты. Элиты прилагали все силы, чтобы аккумулировать критическую массу крепостных посредством долгового рабства и покупки рабов, для упрочения своего статуса и богатства. Корона, богатые семьи и религиозные общины (например буддийские монастыри) соперничали друг с другом за доступные источники рабочей силы. На более высоком уровне целые рисовые государства боролись за население, которое было единственной гарантией их власти. Так, после падения Пегу Сиам и Бирма постоянно конфликтовали по поводу того, кто из них имеет монопольные права на монов и каренов, проживавших на территории между ними. Ава и Чиангмай в схожей ситуации соперничали за каренов и лава. Подобные конфликты не всегда выливались в военное противостояние. Время от времени, почти как агенты по продаже недвижимости в ситуации выгодной покупателю рыночной конъюнктуры (большого количества предложений), государства сулили выгодные условия тем, кто соглашался оказаться под их крылом. Так, власти Северного Таиланда обещали каренам и лава освобождение от барщины и налогов на все то время, пока те будут жить на выделенной им территории, платя ежегодную дань ценными горными продуктами. Однако алчность хищных районных чиновников, военачальников и промышляющих набегами работорговцев приводила к тому, что даже правителю с самыми добрыми намерениями редко удавалось сдержать подобное обещание. В этом смысле проклятие правителя Чиангмая «да будет уничтожен тот, кто притесняет народ лава» следует воспринимать наоборот — как признание собственной неспособности заставить выполнять свои требования[221].
Пока машина по производству рабочей силы работала нормально и правящая династия привлекала или, что более вероятно, захватывала население темпами, которые намного превышали показатели демографических потерь, государство волей-неволей становилось космополитическим. Чем более разнообразные группы оно поглощало, тем в большей степени его столица демонстрировала культурные и лингвистические признаки смешения народов. По сути, подобная культурная гибридизация была условием политического успеха. Так же как малайское прибрежное государство, с его малайским языком и исламским мировоззрением, было исключительно своеобразным благодаря вобранным культурным потокам, тайские и бирманские рисовые государства отражали культуры тех народов, которых они инкорпорировали или захватили, культурно связав их воедино буддизмом Тхеравады и единым языком.
Усилия рисовых государств по концентрации населения были опасны и рискованны по целому ряду причин. Во-первых, безусловно, демография работала против них. Население всегда по причинам, которые будут детально рассмотрены ниже, стремилось от них ускользнуть. Большая часть истории любого рисового государства представляет собой маятниковое колебание — от притока населения к его исходу. Если корона вдруг оказывалась неспособна пополнить число подданных, комбинируя захваты военнопленных с экспедициями за рабами и соблазнением имеющимися в центре государства коммерческими и культурными возможностями, это грозило ей фатальным снижением демографического и военного потенциала. Упадок возрожденного королевства Таунгу после 1626 года и королевства Конбаун после 1760 года, по сути, обусловлен все тем же дисбалансом. После череды завоеваний первых правителей возрожденного королевства Таунгу установившийся длительный период мира означал, что государство не получало новых пленников для восполнения потерь подданных, которые сбегали от «сверхэксплуатации» из «центра страны». Распад в 1780-е годы королевства Конбаун при короле Водопайе был обусловлен не столько пассивностью, сколько неудачными вторжениями на сопредельные территории и беспрецедентными масштабами трудовых наборов на общественные работы, которые превратили нормальный отток подданных из центра государства в сокрушительный для власти массовый исход[222].
Во-вторых, сумасшедшая гонка за рабочей силой, если взглянуть на нее внимательнее, была, по сути, игрой с нулевым исходом, что особенно ярко проявлялось в войнах рисовых государств, когда выигрыш победителя обычно точно равнялся потерям проигравшего. И в случае рабовладельческих экспедиций в горы небольшое число крошечных царств соперничали за один и тот же ограниченный резерв пленников. И наконец, правители рисовых государств систематически теряли значительную долю доступного им зерна и населения, поскольку были не способны преодолеть сопротивление и уклонение от уплаты налогов собственных элит и простого народа. Обратимся теперь к этой политической дилемме и парадоксу, который состоял в том, что, если подобное сопротивление жестко подавлялось, это приводило к массовому оттоку населения, а его последствия для государства были еще более катастрофичными.

Налоговая подотчетность


Эффективная налоговая система предполагает в первую очередь, что объекты налогообложения (люди, земля, торговля) учтены. Переписи населения и кадастровые карты плодородных земель — ключевой административный инструмент учета объектов налогообложения. Как и в указанном выше различии валового внутреннего и доступного государству продукта, аналогичным образом важно понимать разницу между всем населением и тем, что Джеймс Ли называет «налогооблагаемым», то есть административно учтенным[223]. Также следует проводить черту между реально обрабатываемой землей и торговлей, с одной стороны, и «налогооблагаемым землевладением» и «налогооблагаемой торговлей» — с другой. Безусловно, только административно учтенная («налогооблагаемая») земля и население могут быть оценены и потому доступны государству. Величина зазора между налогооблагаемыми и неподотчетными ресурсами позволяет примерно оценить эффективность налоговой системы. В досовременных политических системах этот зазор был значительным.
Попытка детализированного налогового учета была предпринята по указу бирманского короля Талуна в начале XVII века, «чтобы записать все земли, которые обрабатываются, а потому налогооблагаемы; имена, возраст, пол, дни рождений и количество детей у людей; штат и земли разнообразных королевских служб; местных чиновников и находящиеся в их управлении земли, а также границы их юрисдикции»[224]. Фактически король хотел провести полную инвентаризацию своих налогооблагаемых ресурсов. Как и все подобные описи, как бы аккуратно они ни составлялись, данная инвентаризация дала лишь мгновенный снимок, который очень скоро перестал отражать реалии, изменившиеся вследствие передачи земель, перемещений населения, наследственных отношений и т. д. Ряд королевских указов был призван обеспечить достоверность описей, запрещая те виды социальных обменов, которые могли существенно исказить имевшиеся сведения. Подданным запрещалось переезжать без разрешения, менять свой гражданский статус с простолюдина или царского слуги на крепостного. Относительная устойчивость поливного рисоводства и характерного для него «налогооблагаемого» домохозяйства, возглавляемого старшим мужчиной в семье, также способствовала строгому учету налогооблагаемых ресурсов в центре страны[225].
Помимо и сверх неизбежных сложностей досовременного налогового учета, монарх сталкивался и с более систематическими и неразрешимыми структурными проблемами. Правитель находился в отношениях прямой конкуренции со своими чиновниками, знатью и священнослужителями за трудовые ресурсы и зерно. Хотя королевские слуги (ahmudan) были самой легкодоступной для правителя рабочей силой, их ряды постоянно редели. Каждый слуга был заинтересован в изменении своего статуса на менее обременительный и подконтрольный. Для этого было несколько возможностей: стать простолюдином (athi) или личным слугой сильного покровителя, попасть в долговое рабство или влиться в ряды огромного числа неучтенного, «блуждающего» населения. Королевские чиновники и влиятельная знать содействовали всеми доступными способами подобному изменению налогооблагаемого статуса королевских слуг, потому что это позволяло им изымать высвобождаемые ресурсы в пользу собственных свит и налоговой базы[226]. Многие своды законов королевства Конбаун препятствовали подобному движению в сторону налоговой невидимости и, соответственно, в интересах других элит. Читая столь же длинный, сколь скучный, перечень запретов в отношении зерна, понимаешь, что королевское правление вряд ли было очень успешным.
Правители тайских княжеств боролись с тем же стремлением своих чиновников, знати и религиозных властей присвоить налоговые ресурсы короны. Так, основатель королевства Ланна в Северном Таиланде, король Манграй, объявил, что «беглецам из королевских придворных служб, которые пытаются уйти от исполнения своих обязанностей, не позволено становиться рабами [кого-либо еще, кроме короля]»[227].
Тайские и бирманские правители в эпоху до изобретения внутренних паспортов и удостоверений личности предпочитали татуировать большинство мужского населения, чтобы неуничтожимым способом фиксировать статус человека. Солдаты, добровольно или принудительно завербованные в армию Конбауна, получали татуировки, свидетельствовавшие об их статусе военнообязанных[228]. Тайны также использовали татуировки: тайским рабам и крепостным на запястье делалась татуировка, символически обозначавшая, чья они собственность — короля или знатного сановника. Если раб принадлежал сановнику, то имя последнего указывалось на татуировке, ровно так же как клейма крупного рогатого скота содержат указание на его владельца[229]. Захваченным в ходе военных действий каренам наносились татуировки, говорившие об их статусе военнопленных. Система татуировок привела к появлению охотников за головами — они прочесывали леса, чтобы найти беглецов и вернуть их «законным» владельцам. Перечисленные меры свидетельствуют не только о том, что контроль рабочей силы был по многим причинам более важной задачей, чем учет земель, но и о том, что решить первую задачу было куда сложнее.
У королевских чиновников и местных старост были и более банальные причины для использования хитроумных способов отъема ресурсов у короны, их «приватизации» и грабежа. Например, численность населения в официальных отчетах, что показали первые колониальные переписи, была значительно занижена. За определенную плату чиновники изымали упоминания о земле из земельных реестров, присваивали неаккуратно учтенные земли короны, умалчивали о налоговых поступлениях и не включали домохозяйства в налоговые перечни. Вильям Кёниг полагает, что корона таким образом теряла от 10 до 40 % своих доходов. Он ссылается на случай, когда после пожара в Рангуне в 1810 году чиновникам было дано указание составить список новых построек, но они не включили в реестр тысячу из двух с половиной тысяч домов[230]. Результатом подобных действий стало не что иное, как снижение налоговой нагрузки на простой народ. Пожалуй, это было изменение в модели распределения доходов государства, которое в перспективе имело разрушительные последствия и для короны, и для простолюдинов.
Сталкиваясь с постоянным сокращением своей налоговой базы в результате открытого бегства населения и описанной выше налоговой «невидимости», правителю рисового государства было крайне сложно удержать его от распада. Одним из доступных способов справиться с этой задачей была военная кампания, призванная добыть пленников и восполнить постоянно утекающее население. Плюсом новых военнопленных было то, что многие из них пополняли ряды придворных слуг и потому, по крайней мере первоначально, служили непосредственно короне. Гипотетически это объясняет стремление рисовых государств превращаться в военные: только с помощью войны правитель обретал шанс одним махом возместить отток рабочей силы. Менее масштабные рабовладельческие рейды в горы и набеги на периферийные деревни представляли меньшую опасность, но, соответственно, сокращался и размер добычи. Широкомасштабные войны могли обеспечить государству много тысяч пленников. Но, хотя военные кампании могли быть вполне рациональной стратегией конкретной правящей династии, на систематической основе она превращалась в иррациональную: война двух рисовых государств всегда заканчивалась тем, что проигравший нес катастрофические потери населения.

Государственное пространство как самоликвидирующееся


Самые внимательные историки, изучающие досовременные государства Юго-Восточной Азии, были поражены их хрупкостью, скоротечностью процессов их роста и распада. Виктор Либерман описывает их как «конвульсивные образования», а Оливер Уолтере применяет термин concertina  — «гармошка»[231]. В заключительном параграфе этой главы я хочу подтвердить и расширить аргументацию Либермана, утверждающего, что хрупкость и неустойчивость этих государств были обусловлены систематическими структурными причинами.
В иллюстративных целях рассмотрим прямую логику «самоликвидации» на примере противоповстанческой политики современной военной диктатуры в Бирме. Военные подразделения пытаются контролировать большую часть мятежного приграничного региона, причем их испытывающие финансовые затруднения военачальники приказывают им самостоятельно добывать себе все необходимое в местах дислокации. Таким образом, и это немного походит на досовременные государства, военные подразделения должны сами находить себе рабочую силу, финансы, строительные материалы и продовольствие, чтобы выжить в суровых и враждебных природных условиях. Обычно они решают эту задачу, захватывая и расселяя вокруг своего лагеря значительное число гражданских лиц, которые формируют доступный для армии резерв рабочей силы, зерна и доходов. Гражданские лица пытаются бежать — в первую очередь самые бедные из них, кто не может откупиться от принудительного труда, выплатить вымогаемые поборы или отдать требуемое зерно. Вот как школьный учитель из каренов описал ситуацию исследователю в области прав человека: «Вдоль дороги… вглубь равнин существовало множество деревень, но большие села превратили в маленькие деревушки, а небольшие — в леса. Многие жители переехали в [другие] города или сюда [в горы], потому что ГОМР (Государственный совет мира и развития) [военное правительство] требует от них очень много налогов и принуждает к всевозможным видам работ»[232]. Последствия для оставшихся предсказуемы: «Поскольку жестокость нарастает, но уже по отношению к меньшему числу людей, менее уязвимые становятся все более уязвимыми и со временем вынуждены и сами бежать»[233].
Различные вариации представленной аргументации относительно досовременных тайских и бирманских государств приведены в работах Рабибхадана, Либермана и Кёнига[234]. Сердце центрального региона рисового государства формирует наиболее учтенная и доступная концентрация зерна и рабочей силы. Поскольку по прочим показателям этот район не отличается от остальных, самое важное здесь — именно население, из которого проще и эффективнее всего выжимать ресурсы, необходимые государству и его элите. Власть всегда сталкивалась с искушением возложить наиболее тяжелое налоговое бремя на население центра страны, а потому это была самая охраняемая ее территория. Так, в период правления королей Конбауна жители Мандалая и Авы были самыми «обираемыми» (в плане барщины и зерна), тогда как население отдаленных территорий отделывалось небольшой данью. Если вспомнить, что внушительная часть населения центра страны всячески обиралась еще чиновниками и знатью, то становится понятно, что налоговое бремя распределялось по подданным непропорционально, ложась тяжелым грузом на плечи прежде всего королевских слуг, многие из которых были потомками пленников и простолюдинов, вписанных в налоговые реестры. Это население выполняло для государства в целом функцию гомеостатического клапана: если давление на него возрастало, то повышалась и вероятность того, что оно просто-напросто сбежит за пределы досягаемости государства или же, что случалось намного реже, поднимет восстание.
Либерман приводит множество примеров срабатывания этого механизма, свидетельствующих, что рисовые государства убивали курицу, несущую им золотые яйца. В конце XVI века король Пегу (сын известного Вайиннауна), брошенный многими из своих давно завоеванных, далеко расположенных данников, в отчаянии был вынужден увеличить поборы с жителей центра страны, заставляя монахов служить в армии и казня дезертиров. Но чем более жесткие меры он применял, тем больше населения терял. Земледельцы массово исчезали, становясь личными слугами знати, попадая в долговое рабство или сбегая в горы и другие королевства. Оставшись без производителей зерна и солдат, Пегу в конце столетия был разграблен врагами[235]. Вероятно, самый заметный недавний распад государства пришелся на начало XIX века. Хотя королевство было богато пленниками в результате завоеваний Алаунпайи и лишения им своих соперников собственности, налоговое бремя на население, усугубленное засухой и неудачным вторжением в Сиам, привело к массовому исходу жителей[236]. Падение династии Чинь в начале XVIII века также укладывается в эту модель. Нарастающая автономия местной знати позволяла ей избегать уплаты налогов и присваивать труд и собственность, которые предназначались государству. В результате «налоговое ярмо тянуло все меньше людей, которые в то же время были наименее платежеспособными»[237]. Широкомасштабный отток населения и мятежи не заставили себя ждать.
Королевские советники, безусловно, так или иначе понимали суть структурных проблем, с которыми сталкивались. Об этом свидетельствуют поговорки о рабочей силе, их усилия по предотвращению оттока человеческих ресурсов и зерна к государственным чиновникам, их попытки более тщательного учета имеющихся в распоряжении государства ресурсов и поиска иных источников доходов. Зная все это, можно было бы предположить, что искусство государственного строительства заключается в умении как можно точнее улавливать направление ветра, то есть изымать ресурсы чуть меньше того объема, который спровоцирует бегство населения или бунты. В ситуации отсутствия череды успешных с точки зрения захвата пленников войн и набегов это была наиболее разумная стратегия[238].
Однако досовременное государство не могло подобным образом смирять свои аппетиты по крайней мере по трем причинам. Относительную важность каждой из них сложно оценить, и в любом случае она может существенно меняться в зависимости от ситуации. Первая причина проста: государства не обладали тем типом структурированной информации, которая позволила бы им принимать тщательно выверенные решения, особенно потому что многие чиновники имели свои причины обманывать корону. Урожаи в принципе можно было бы просчитать относительно точно, но не действия чиновников. Во-вторых, налоговый потенциал населения значительно менялся, как и в любой аграрной экономике, от сезона к сезону, завися от колебаний урожайности вследствие погодных условий, сельскохозяйственных вредителей и болезней растений. Воровство и бандитизм также играли здесь значимую роль: густые насаждения зерновых были столь же большим искушением для банд воров, бунтовщиков и соседних держав-соперников, как и для государства. Используя каждый год новый принцип вариативной оценки налоговой платежеспособности земледельцев, корона была бы вынуждена жертвовать собственными налоговыми интересами ради благосостояния крестьян. Имеющиеся доказательства говорят об обратном: доколониальные и колониальные государства стремились гарантировать себе стабильный уровень доходов за счет собственных подданных[239].
Существуют свидетельства, которые будут детально рассмотрены позже, подтверждающие, что демография и агроэкология государственного пространства определяют его уязвимость перед лицом нестабильных поставок продовольствия и эпидемий. Если вкратце, то сконцентрированное в одном месте монокультурное сельское хозяйство менее экологически устойчиво, чем рассеянные по территории смешанные посадки. Первые более подвержены болезням, у них меньше природных возможностей противостоять неурожаю, они способствуют размножению вредителей-спутников. Примерно то же самое можно сказать о скученности населения и проживании вместе с домашним скотом и птицей. Мы знаем, что большинство эпидемических болезней — зоонотические, то есть передаются от домашних животных человеку и наоборот; что темпы воспроизводства городского населения на Западе были недостаточными вплоть до середины XIX века; что злаковый рацион первых аграрных обществ в питательном отношении уступал смешанной диете, которую он вытеснил; и наконец, у нас достаточно свидетельств неурожаев, вспышек голода и эпидемий холеры в доколониальной Юго-Восточной Азии. Хотя несколько умозрительно, но можно предположить, что сама по себе концентрация риса и населения в границах государственных пространств несла в себе серьезные риски.
Третья причина, хотя она и кажется очевидной, — чрезмерная капризность политической системы, в которой король, по крайней мере теоретически, был всемогущ. Нет никаких рациональных причин для разорительного вторжения Водопайи в Сиам сразу после эпидемии голода, для широкомасштабного использования барщины в 1800-х годах, чтобы построить сотни пагод, включая пагоду в Мингуне, которая должна была стать самой большой в мире[240]. Помимо уже перечисленных структурных и экологических причин неустойчивости доколониальных династий, следует назвать также дополнительный фактор — своевольное тираническое правление, которое не было институционально закреплено.
Неудивительно, что рисовые государства были хрупки и недолговечны. Учитывая те демографические, структурные и личные препятствия, с которыми они сталкивались в длительной исторической перспективе, удивительно другое — изредка им все же удавалось просуществовать настолько долго, чтобы сформировать выдающуюся культурную традицию.




[1] Карты и рисунки для издания на русском языке переработаны Михаилом Федоровым. (Примеч. ред. )

[2] Guiyang Prefectural Gazetteer. Цит. по: Elvin М.  The Retreat of the Elephants: // An Environmental History of China. New Haven: Yale University Press, 2004. P. 236–237.

[3] Scoff G. J., Hardiman J. P.  Gazetteer of Upper Burma and the Shan States / Compiled from official papers by J. G. Scott, assisted by // J. P. Hardiman. Rangoon: Government Printing Office, 1893. Vol. 1. Part 1. P. 154.

[4] Hooker E. R.  Religion in the Highlands: Native Churches and Missionary Enterprises in the Southern Appalachian Area. New York: Home Missions Council, 1933. P. 64–65.

[5] Жители равнин и государств могли проводить и иные, значимые в местных условиях различия между теми, кто вел оседлый образ жизни в деревнях, и жителями лесов — скорее, кочевниками.

[6] Тема влияния взаимоотношений бедуинских племен и жителей арабских городов на становление государств и цивилизационное развитие пронизывает работы известного арабского историка и философа XIV века Ибн Хальдуна.

[7] Судя по археологическим находкам, добыча меди и металлургическое производство в индустриальных масштабах, везде сопровождавшиеся формированием государства, в северо-восточном Таиланде существовали без каких-либо признаков такового. Скорее всего, здесь это были внесезонные занятия сельских жителей, которые достигли в них удивительного мастерства. См.: Pigoff V.  Prehistoric Copper Mining in Northeast Thailand in the Context of Emerging Community Craft Specialization// Social Approaches to an Industrial // Past: The Archeology and Anthropology of Mining / Ed. by A. B. Knapp, V Pigott, E. Herbert. London: Routledge, 1998. P. 205–225. Я благодарен Магнусу Фискесьё за то, что он обратил мое внимание на эту проблематику.

[8] Ре/с/A.  Southeast Asia in the Age of Commerce, 1450–1680. New Haven: Yale University Press, 1988. Vol. 1. The Lands Below the Winds. P. 15. В Китае плотность населения составляла 37 человек на квадратный километр (на Тибете цифра была чуть меньше), то есть страна была более плотно заселена, чем Южная Азия с аналогичным показателем в 32 человека и Европа, где в то время проживало примерно 11 человек на квадратный километр.

[9] O’Connor РА.  Founder’s Cults in Regional and Historical Perspective // Founder’s Cults in Southeast Asia: Polity and Identity / Ed. by N. Tannenbaum, C. A. Kammerer. New Haven: Yale University Press, 2003 (= Yale Southeast Asia Monograph Series № 52). P. 281–282. Иная и в целом нелинейная версия истории становления государств представлена в книге: Johnson A. W., Earle Т.  The Evolution of Human Societies: From Foraging Group to Agrarian State. Stanford: Stanford University Press, 2000.

[10] См., например: Mann M.  The Sources of Social Power. Cambridge: Cambridge University Press, 1986. P. 63–70.

[11] O’Connor P. A.  Agricultural Change and Ethnic Succession in Southeast Asian States: A Case for Regional Anthropology // Journal of Asian Studies. 1995. № 54. P. 968–996.

[12] Tilly С  Coercion, Capital, and European States, AD 990–1992. Cambridge, Mass.: Blackwell, 1990. P. 162.

[13] Навязывание оседлого образа жизни — вероятно, древнейший «государственный проект», неразрывно связанный с другим процессом — созданием системы налогообложения. Первый проект в течение тысячелетия и на протяжении маоистского периода лежал в основе китайской модели государственного управления: тысячи солдат Народно-освободительной армии Китая были брошены на окапывание и выравнивание постоянно затопляемых земельных участков, чтобы заставить «диких» ва выращивать поливной рис.

[14] Brody  /У. The Other Side of Eden: Hunters, Farmers, and the Shaping of the World. Vancouver: Douglas and Mclntyre, 2000.

[15] Subramanyum S.  Connected Histories: Notes toward a Reconfiguration of Early Modern Eurasia// Modern Asian Studies. 1997. № 31. P. 735–762.

[16] Прекрасное описание этих процессов во Вьетнаме и Индонезии представлено в книге: Koninck de R.  On the Geopolitics of Land Colonization: Order and Disorder onthe Frontier of Vietnam and Indonesia// Moussons. 2006. № 9. P. 33–59.

[17] Колониальные и ранние постколониальные государства, как и классические царства древнего мира, считали эти территории «ничьей» или «никчемной землей» (в этом суть традиционного противопоставления La France utile  и La France inutile)  в том смысле, что они не оправдывали затрат на управление с точки зрения объемов получаемого зерна и доходов. Продукты лесов и гор могли высоко цениться, их жители — угоняться в рабство, но и тогда периферия не считалась административно контролируемой, экономически эффективной зерновой зоной, от которой зависят политическая мощь и доходы государства. В эпоху колониализма здесь использовалось так называемое косвенное управление: местные правители не заменялись, а подчинялись центральным колониальным властям. Подобная форма непрямого управления, так называемая система tusi,  использовалась в Ханьской империи начиная с династии Юань и почти на всем протяжении правления Мин.

[18] Жители гор крайне редко — по разным причинам — принимают веру основного населения страны, и даже символическое принятие таковой необязательно влечет за собой встраивание в государственную систему. См., например: Brailey N.  A Re-investigation of the Gwe of Eighteenth Century Burma // Journal of Southeast Asian Studies. 1970. Vol. 1. № 2. P. 33–47.

[19] Pelley P. M.  Post-Colonial Vietnam: New Histories of the National Past. Durham: Duke University Press, 2002. P. 96–97.

[20] Эту официальную версию убедительно опровергает работа: Taylor К.  Surface Orientations in Vietnam: Beyond Histories of Nation and Region // Journal of Asian Studies. 1998. № 57. P. 949–978.

[21] Каждая их этих четырех этнических групп сегодня образует национальное государство, поглотившее множество прежде существовавших здесь государств, за исключением Камбоджи и Лаоса, которые захватили безгосударственные земли на собственных территориях.

[22] Wade G.  The Bai-Yi Zhuan: A Chinese Account of Tai Society in the 14th century. Доклад на 14-й Международной конференции историков Азии (Бангкок, май 1996 года). Приложение 2, 8. Цит. по: Andaya В.  The Flaming Womb: Repositioning Women in Early Modern Southeast Asia. Honolulu: University of Hawai’i Press, 2006. P. 12.

[23] Schendel van W.  Geographies of Knowing, Geographies of Ignorance: Southeast Asia from the Fringes. Доклад на семинаре «Locating Southeast Asia: Genealogies, Concepts, Comparisons and Prospects» (Амстердам, 29–31 марта 2001 года).

[24] Michaud J.  Historical Dictionary of the Peoples of the Southeast Asian Massif. Lanham, Md.: Scarecrow, 2006. P. 5. См. также: Turbulent Times and Enduring Peoples: Mountain Minorities in the Southeast Asian Massif/ Ed. by J. Michaud. Richmond, England: Cur-zon, 2000.

[25] Michaud J.  Op. cit. P. 2. Если прибавить к горным жителям население равнин, то это число, наверное, увеличится еще на пятьдесят миллионов и будет расти ежедневно.

[26] Gellner F.  Tribalism and the State in the Middle East//Tribes and State Formation in the Middle East/ Ed. by P. Khoury, J. Kostiner. Berkeley: University of California Press, 1990. P. 124. Аналогии с пуштунами, курдами и берберами менее уместны, потому что представители всех трех групп имеют, или, точнее, предположительно разделяют общую культуру. Великие горные королевства, о которых здесь идет речь, не обладали подобным культурным единством, хотя некоторые составлявшие их народы (например, дай, хмонги, акха/хани) сильно рассеяны по территории региона. Прекрасная работа об исламских сектах в горах принадлежит Роберту Лерою Кенфилду: Canfield R. L.  Faction and Conversation in a Plural Society: Religious Alignments in the Hindu-Kush. Ann Arbor: University of Michigan, 1973. Anthropological Papers № 50.

[27] Лаос — в некотором роде исключение, поскольку, как и Швейцария, это в значительной степени «горное государство» // с небольшой долиной вдоль Меконга, которую он делит с Таиландом.

[28] См. в этой связи убедительную работу: Pollard S.  Marginal Europe: The Contribution of Marginal Lands since the Middle Ages. Oxford: Clarendon, 1997.

[29] В число явных сторонников систематического взгляда с периферии входит Мишо (см.: Turbulent Times and Enduring Peoples: Mountain Minorities in the South-East Asian Massif/ Ed. by J. Michaud. Richmond, England: Curzon, 2000; особенно его введение к книге, написанное вместе с Джоном МакКинноном [стр. 1–25]), а также Хьёрлифур Йонссон (Jonsson Н.  Mien Relations: Mountain Peoples, Ethnography, and State Control. Ithaca: Cornell University Press, 2005).

[30] Chit Hiding F. K.L [Lehman F. K.]  Some Remarks upon Ethnicity Theory and Southeast Asia, with Special Reference to the Kayah and Kachin// Exploring Ethnic Diversity in Burma/ Ed. by M. Gravers. Copenhagen: NIAS Press, 2007. P. 107–122, особенно 109–110.

[31] Braudel.  The Mediterranean and the Mediterranean World in the Age of Philip II / Trans, by S. Reynolds. New York: Harper and Row, 1966. Vol. I.

[32] Reid A.  Southeast Asia in the Age of Commerce… Vol. I.

[33] Ван Шендель очень точно выразился: «Если моря вдохновляют исследователей на конструирование региональных миров, подобных броделевским, почему же на это не способны горные массивы?» (Schendel van W.  Op. cit. P. 10) Однако, как оказалось, пока не способны. Изучение различных районов Зомии продолжается, однако эти исследования не адресованы сообществу «профессиональных исследователей Зомии» и не преследуют цели разработать общую ее модель, которая поставила бы перед социальными науками новые вопросы и предложила новые методологические решения.

[34] Конечно, «анархию» здесь мог увидеть только внешний наблюдатель. Горные народы четко и без сомнений знали, кто они такие, даже если колониальные власти не могли их идентифицировать.

[35] Leach E. R.  The Frontiers of Burma // Comparative Studies in Society and History. 1960. № 3. P. 49–68.

[36] Прекрасный анализ тендерных отношений у народности лаху представлен в книге: Du Sh.  Chopsticks Only Work in Pairs: Gender Unity and Gender Equality among the Lahu of Southeast China. New York: Columbia University Press, 2002.

[37] Наньчжао/Нан Джао и его наследник — королевство Дали на юге провинции Юньнань, примерно с IX по XIII столетие; Чёнгтун/Чанг тун/Кьянг тун, королевство в Восточных Шанских штатах Бирмы, независимое примерно с XIV столетия до завоевания бирманцами в XVII веке; Нан, маленькое независимое государство в долине реки Нан на севере Таиланда; Ланна, расположенное недалеко от нынешнего Чиангмая в Таиланде, независимое примерно с XIII до XVIII века. Очень показательно, что каждое из этих королевств занималось преимущественно выращиванием риса, а их жители говорили на тайских наречиях — это самые частые характеристики, присущие процессам государственного строительства в горах.

[38] Sturgeon J.  Border Practices, Boundaries, and the Control of Recourse Access: A Case from China, Thailand, and Burma // Development and Change. 2004. № 35. P. 463–484.

[39] Schendel van W.  Op. cit. P. 12.

[40] Braudel F.  Op. cit. Vol. I. P. 32, 33 [Бродель Ф.  Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II. М.: Языки славянской культуры, 2002. Ч. 1. С. 41]. Мне кажется, Бродель не заметил тех народов, которые, так сказать, тащат свою цивилизацию за собой в заплечном мешке, куда бы они ни перемещались, как, например, рома (цыгане) и евреи.

[41] Khaldun Ibn.  The Muqaddimah: An Introduction to History/Trans, by F. Rosenthal. New York: Pantheon, 1958 (= Bollinger Series 43). Vol. I. P. 302.

[42] Wolters O. W.  History, Culture, and Region in Southeast Asian Perspectives. Singapore: Institute for Southeast Asian Studies, 1982. P. 32. Цит. no: Wheatley P.  Satyanrta in Suvarnadvipa: From Reciprocity to Redistribution in Ancient Southeast Asia // Ancient Trade and Civilization / Ed. by J. A. Sabloff et al. Albuquerque: University of New Mexico Press, 1975. P. 251.

[43] Цит. no: Hardy A.  Red Hills: Migrants and the State in the Highlands of Vietnam. Honolulu: University of Hawaii Press, 2003. P. 4.

[44] Laftimore O.  The Frontier in History // Studies in Frontier History: Collected Papers, 1928–1958. Oxford: Oxford University Press, 1962. P. 469–491, цитата со стр. 475.

[45] Leach F.  The political Systems of Highland Burma: A Study of Kachin Social Structure. Cambridge: Harvard University Press, 1954.

[46] Barfield T.  The Shadow Empires: Imperial State Formation along the Chinese-Nomad Frontier// Empires: Perspectives from Archeology an History / Ed. by S. E. Alcock, T. N. DAItroy, et al. Cambridge: Cambridge University Press, 2001. P. 11–41. Карл Маркс называл такие паразитические милитаризированные периферии, занимавшиеся работорговлей и грабежами на окраинах Римской империи, «германским способом производства». Лучший обзор подобного вторичного формирования государства у народности ва представлен в книге: Fiskesjo М.  The Fate of Sacrifice and the Making of Wa History, Ph.D. thesis. University of Chicago, 2000.

[47] Я заимствовал термин у Гонсало Агирре Бельтрана, который утверждал, что большая часть коренного населения на испанских территориях Америки после Конкисты проживала «в районах, особенно враждебных или недоступных человеку» // и маргинальных с точки зрения колониальной экономики. По большей части речь идет о скалистых горах, хотя Бельтран включал сюда также тропические джунгли и пустыни. Он склонен считать подобные регионы скорее «зонами спасения» доколониальных народов, чем географическими ареалами, куда те сбегали или выталкивались. См.: Beltrdn G. A.  Regions of Refuge. // Washington, D.C., 1979 (= Society of Applied Anthropology Monograph Series № 12). P. 23 и др.

[48] Michaud J.  Op. cit. P. 180, цитата со стр. 199. Рассуждая о горных народностях Вьетнама («горцах»), Мишо всегда возвращается к этой теме. «В некоторой степени горцы — это беженцы с территорий военных действий, стремящиеся оказаться вне сферы прямого влияния государственных властей, которые хотят контролировать трудовые, производящие налоги ресурсы и иметь доступ к населению для набора солдат, слуг, наложниц и рабов. Вот почему горцы постоянно находились в движенииубегали» (Turbulent Times and Enduring Peoples: Mountain Minorities in the Southeast Asian Massif/ Ed. by J. Michaud. Richmond, England: Curzon, 2000. P. 11).

[49] См.: Gailey С. W., Patterson T. C.  State Formation and Uneven Development// State and Society: The Emergence and Development of Social Hierarchy and Political Centralization / Ed. by J. Gledhill, B. Bender, M.T Larsen. London: Routledge, 1988. P. 77–90.

[50] Fiskesjo M. Op.  cit. P. 56.

[51] В число классических текстов, обосновывающих данную аргументацию, входят: C/astres P.  Society against the State: Essays in Political Anthropology/Trans, by R. Hurley. New York: Zone, 1987; Beltrdn G. A.  Op. cit.; Schwartz S., Salomon F.  New Peoples and New Kinds of People: Adaptation, Adjustment, and Ethnogenesis in the South American Indigenous Societies (Colonial Era) // The Cambridge History of Native Peoples of the Americas/ Ed. by S. Schwartz, F Salomon. Cambridge: Cambridge University Press, 1999. P. 443–502. Обзор последних данных по теме представлен в книге: Mann С. С.  1491: New Revelations of the Americas before Columbus. New York: Knopf, 2005.

[52] Keesing F. M.  The Ethno-history of Northern Luzon. Stanford: Stanford University Press, 1976; Scott W. H.  The Discovery of the Igorots: Spanish Contacts with the Pagans of Northern Luzon / Rev. ed. Quezon City: New Day, 1974.

[53] См., например: Menning В. W.  The Emergence of a Military-Administrative Elite in the Don Cossack Land, 1708–1836// Russian Officialdom: The Bureaucratization of Russian Society from the Seventeenth to the Twentieth Century/ Ed. by P. W. MacKenzie, // D. C. Rowney. Chapel Hill: University of North Carolina Press, 1980. P. 130–161.

[54] Lucassen L., Willems W., Cotfaar A.  Gypsies and Other Itinerant Groups: A Socio-historical Approach. London: Macmillan, 1998.

[55] Мартин Клейн отмечает, что более централизованные африканские сообщества часто сами становились хищными работорговцами (последовательно наращивая процессы централизации), а децентрализованные отступали в горные и лесные районы, если они были, где строили укрепления, чтобы уберечь свои поселения от рейдов работорговцев [Klein М. А.  The Slave Trade and Decentralized Societies // Journal of African History. 2001. № 42. P. 49–65). См. также: Searing J. F.  «No Kings, No Lords, // No Slaves»: Ethnicity and Religion among the Sereer-Safen of Western Bawol (Senegal), 1700–1914//Journal of African History. // 2002. № 43. P. 407–429; Cordell D. D.  The Myth of Inevitability and Invincibility: Resistance to Slavers and the Slave Trade in Central Africa, 1850–1910 // Fighting the Slave Trade: West African Strategies / Ed. by S. A. Diouf. Athens: Ohio University Press, // 2003. P. 50–61. Попытка статистического анализа представлена в работе Nunn N., Рида D.  Ruggedness: The Blessing of Bad Geography, в специальном номере «Американского исторического обозрения» (American Historical Review. 2007. March. Geography, History, and Institutional Change: The Causes and Consequences of Africa’s Slave Trade).

[56] Слово «мандала», заимствованное из языков юга Индии, обозначает такой тип политического устройства, когда власть из государственного центра расходится лучами определенного радиуса благодаря политическим союзам и харизматическим лидерам, однако четких границ здесь не существует. Фактически это слово всегда используется во множественном числе, поскольку возможны объединения конкурирующих мандал, хитростью получающих право сбора дани или вступающих в альянсы, причем развитие мандал носит маятниковый характер — от взлетов к падениям или даже к полному исчезновению — и зависит от конкретных исторических условий. См.: Mabbeft I. W.  Kingship at Angkor// Journal of the Siam Society. 1978. № 66. // P. 1058, и особенно: Wolters О. W.  Op. cit.

[57] В целом ученые Юго-Восточной Азии более объективны, чем, скажем, их коллеги в Индии или Китае, хотя сложно не замечать повсеместности зон смешения, столкновения, заимствований и адаптации религиозных верований, символов власти и форм политической организации. Элиты мандал нередко сами с гордостью демонстрировали подобный эклектизм. Тем не менее «эффект гор» в анализе равнинных культур и социальной организации городов обычно игнорируется.

[58] Примеры минангкабау и батаков на Суматре, где долгое время существовало поливное рисоводство и развитая культура, но не возникло государство, напоминают нам, что поливное рисоводство практически всегда является предпосылкой государственного строительства, но все же недостаточной.

[59] Судя по всему, логика формирования ханьской государственной системы в более ранний период была принципиально иной.

[60] Deleuze G., Guaftari F.  A Thousand Plateaus: Capitalism and Schizophrenia/Trans, by // B. Massum. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1987. P. 360.

[61] Clastres P.  Society against the State: Essays in Political Anthropology/Trans, by R. Hurley New York: Zone Books, 1987. В Африке много подобных осколочных зон, возникших потому, что население, пытавшееся спастись от закабаления, искало здесь спасения от работорговцев. Одна из зон, жители которой говорят на языке ламе, расположена вдоль нынешней границы Гвинеи и Либерии (из личной беседы с Майклом Макговерном в ноябре 2007 года).

[62] Griaznov МР.  The Ancient Civilization of Southern Siberia/Trans, by J. Hogarth. New York: Cowles, 1969. P. 97–98, 131–133. Цит. no: Deleuze G., Guaftari F. A.  Op. cit. P. 430.

[63] Lattimore O.  Op. cit. P. 472.

[64] Gellner F.  Saints of the Atlas. London: Weidenfeld and Nicolson, 1969. P. 1–2.

[65] Ibid. P. 1–2, 14, 31.

[66] Цит. no: Tapper R.  Anthropologists, Historians, and Tribespeoples on Tribe and State Formation//Tribes and State Formation in the Middle East/ Ed. by P. Khoury, J. Kostiner. Berkeley: University of California Press, 1990. P. 66.

[67] Упрощение социальной структуры, как и обращение к изменчивым и мобильным жизненным практикам и подвижной идентичности, способствовали адаптации к капризам естественной и политической среды. См., например: Heterarchy and the Analysis of Complex Societies / Ed. by R. E. Ehrenreich, C. L. Crumley, J. E. Levy // Archeological Papers of the American Anthropological Society. 1995. № 6.

[68] Этот момент, как мне кажется, постоянно упускается из виду в непрекращающихся дискуссиях о том, от чего в большей степени зависели классические государства Юго-Восточной Азии — от торговли или от рабочей силы. Полагаю, что выгодные местоположения — пересечения рек, горные перевалы, залежи рубинов и нефрита — требовали военной защиты от алчных претендентов.

[69] Coedes G.  The Indianized States of Southeast Asia. Honolulu: East-West Center Press, 1968. Первоначально книга была опубликована во Франции в 1948 году.

[70] Leur van J. C.  Indonesian Trade and Society. The Hague: V. van Hoeve, 1955. P. 261.

[71] Smail J.  On the Possibility of an Autonomous History of Modern Southeast Asia // Journal of Southeast Asian History. 1961. № 2. // P. 72–102.

[72] Bellwood P.  Southeast Asia before History// The Cambridge History of Southeast Asia/ Ed. by N. Tarling. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. Vol. I. From Early Times to 1800. Ch. 2. P. 90.

[73] По сравнению с другими культурами, прибрежные города Юго-Восточной Азии, расположенные в устьях и дельтах рек, мало что оставили археологам. Длительные поиски артефактов империи Шривиджайя — наверное, наиболее показательный пример. В книге «Исторический словарь народов горных массивов Юго-Восточной Азии» Жан Мишо пишет, что и строения, и погребальные практики в горах почти не оставляют археологического материала (Michaud J.  Op. cit. P. 9). В этой связи следует отметить, что в долинах простолюдинам часто запрещалось строить дома из кирпича, камня и даже тикового дерева, чтобы эти сооружения не смогли служить укреплениями в случае бунта (из личной беседы с Хьёрлифуром Йонссоном 6 июня 2007 года).

[74] Суть этого факта в том, что государство, не оставившее после себя письменных свидетельств, вряд ли сможет попасть в исторические хроники. Жорж Кондоминас отмечает, что высокогорное королевство Луа (а позже и кхмерская империя в Юго-Восточной Азии) исчезло почти бесследно, потому что не имело письменности, несмотря на то что оставило руины и устный эпос о своем возникновении в результате брака короля народа луа и королевы народа мон, принесшей с собой в горы буддизм. См.: From Lawato Mon, From Saa’toThai: Historical and Anthropological Aspects of Southeast Asian Social Spaces/ Trans, by S. Anderson, et. al. Canberra: Australian National University, 1990 (= An Occasional Paper of Anthropology in Association with the Thai-Yunnan Project, Research School of Pacific Studies).

[75] Подобные хроники действительно выполняют символическую функцию в интересах государства. Я признателен Индрани Чаттержи за то, что обратила мое внимание на это обстоятельство.

[76] Единственное значимое исключение — бирманские Sit-tans  — административные акты, благодаря которым были установлены объекты налогообложения (собственность, экономическая деятельность, граждане в соответствии со своим налоговым статусом). См.: Trager F. N., Koenig W. J., У/У/.  Burmese Sit-tans, 1784–1826: Records of Rural Life and Administration. Tucson: University of Arizona Press, 1979 (= Association of Asian Studies. Monograph № 36).

[77] O’Connor R.  Review of Thongchai Winichakul, Siam Mapped: A History of the Geo-body of a Nation. Honolulu: University of Hawai’i Press, 1994 // Journal of Asian Studies. 1997. № 56. P. 280. Весьма показателен пример подготовленной бирманским двором официальной версии дипломатического письма от китайского императора, в котором он как император Востока обращается к королю Бирмы как к императору Запада, то есть они равны и возвышаются над всем цивилизованным миром. Как заметил Фан Тан, «вероятно, эта бирманская дворцовая версия письма из Китая радикально отличается от его оригинала, но вполне соответствует убеждениям короля Бирмы, который не признавал никаких иных превосходящих его по власти монархов» (Royal Orders of Burma, A.D. 1598–1885 / Ed. by Than Tun. Kyoto: Center for Southeast Asian Studies. 1983. Part I. A.D. 1598–1648. P. 1). Официальные придворные версии истории напоминают мне газету The Sun Dial в моей средней школе и ее девиз «Мы замечаем только то, что сияет».

[78] Одна из первых попыток исправить эту историческую близорукость была предпринята в книге: Taylor Т.  Surface Orientations in Vietnam: Beyond Histories of Nation and Region // Journal of Asian Studies. 1998. № 57. P. 949–978. Следует отметить, что в последние годы в Юго-Восточной Азии стали появляться значимые работы, демистифицирующие национальные версии истории.

[79] Benjamin W.  Theses on the Philosophy of History // Benjamin W. Illuminations / Ed. by H. Arendt. New York: Schocken Books, 1968. P. 255–256. Я благодарен Чарльзу Лещу за то, что он обратил мое внимание на данное обстоятельство в своей неопубликованной работе «Anarchist Dialectics and Primitive Utopias: Walter Benjamin, Pierre Clastres, and the Violence of Historical Progress» (2008).

[80] См.: Kulke H.  The Early and Imperial Kingdom in Southeast Asian History // Southeast Asia in the 9th to 14th Centuries / Ed. by D Магг, A. C. Milner. Singapore: Institute for Southeast Asian Studies, 1986. P. 1–22. Венетт Бронсон говорит о том же, отмечая, что на севере Южной Азии за три тысячелетия сложилось «лишь два относительно долго просуществовавших и охватывавших весь регион государства — гуптов и великих моголов. Но ни они, ни более мелкие государства не прожили дольше двух веков, тогда как анархические междуцарствия были повсеместны, продолжительны и жестоки» (Bronson В.  The Role of Barbarians in the Fall of States //The Collapse of Ancient States and Civilizations/Ed. by N. Yoffee, G. L. Cowgill. Tuscon: University of Arizona Press, 1988. P. 196–218).

[81] Day A.  Ties that (Un)Bind: Families and States in Рге-modern Southeast Asia// Journal of Asian Studies. 1996. № 55. P. 398. Дей здесь критикует государствоцентричный подход в важных историографических работах Энтони Рида и Виктора Либермана.

[82] См.: Taylor К.  Op. cit. Тейлор весьма оригинально рассматривает несколько периодов в ранней истории территорий, где расположен современный Вьетнам, тщательно избегая обращений к нынешним национальным и региональным нарративам, не подкрепленным соответствующими документальными и археологическими данными.

[83] Сара (Мэг) Дэвис критикует работы Кондоминаса в статье «Досовременные миграции и постмодернистский Китай: глобализация и тайское государство Сипсонгпанна»: «Сельские жители постоянно перемещались между деревнями и городами; альянсы городов и сел разваливались и реформировались; знать иногда была вынуждена совершать длительные поездки на отдаленные территории, чтобы поддерживать целостность своих владений… Подобные устойчивые и постоянные миграции и трансформации затрудняют описание региона, хотя здесь можно обнаружить три константы: объединение деревень, сильные традиции независимости и свободу перемещений» [Davis S.  Premodern Flows and Postmodern China: Globalization and the Sipsongpanna Tai // Modern China. 2003. № 29. P. 187).

[84] Reid A.  «Tradition» in Indonesia: The One and the Many // Asian Studies Review. 1998. № 22. P. 32.

[85] Akin Rabibhadana.  The Organization of Thai Society in the Early Bangkok Period, 1782–1873. Ithaca: Cornell University, 1969. // (= Thailand Project, Interim Report Series. № 12). P. 27.

[86] White R.  The Middle Ground: Indians, Empires, and Republics in the Great Lakes Region, 1650–1815. Cambridge: Cambridge University Press, 1991.

[87] Thucydides.  The Peloponnesian War / Trans, by R. Warner. New York: Penguin, 1972.

[88] Фраза Василия Никитина цитируется в моем переводе с французского по книге: Tapper R.  Op. cit. P. 55.

[89] Слова сэра Стэмфорда Раффлза приводятся по: Reid A.  «Tradition» in Indonesia… P. 31.

[90] Муанг — обозначение древнего города (в Лаосе, Таиланде, северном Вьетнаме, на юге провинции Юньнань и др.), обнесенного массивной стеной, правителю которого подчинялись соседние деревни. (Здесь и далее звездочкой отмечены примеч. пер.).

[91] Цит. по: Yong Хие.  Agrarian Urbanization: Social and Economic Changes in Jiangnan from the 8th to the 19th Century. Ph.D. diss. Yale University, 2006. P. 102. Используемая здесь логическая модель заимствована из стандартных формулировок «теории центральных мест», разработанной Иоганном Генрихом фон Тюненом, Вальтером Кристаллером и Джорджем Уильямом Скиннером. Такая логика, именно потому что она столь схематична, иногда плохо срабатывает. Например, что, если вдоль маршрута передвижения имеются свободные весенние пастбища? В этом случае тягловые животные легко наберут вес за время пути, а потому сами могут рассматриваться как часть груза, если будут проданы в пункте назначения!

[92] Как отметил Питер Беллвуд, плотность населения в районах поливного рисоводства примерно в десять раз больше, чем в горных регионах подсечно-огневого, неорошаемого земледелия, что, как будет показано ниже, является решающим преимуществом для государства: BellwoodР.  Southeast Asia before History //The Cambridge History of Southeast Asia/Ed. by N. Tarling. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. Vol. I. From Early Times to 1800. P. 90.

[93] Конечно, если они того желали, чиновники могли наказать земледельца или целую деревню, дотла спалив сухой созревший урожай.

[94] Отметим также, что запас зерна позволял армиям преодолевать большие расстояния (например, легионам Юлия Цезаря), будучи обеспеченными, таким образом, продовольствием, но в свою очередь, он же помогал защитникам осажденного государственного центра дольше продержаться. Досовременные военные вторжения часто планировались так, чтобы совпасть с периодом сбора урожая — тогда армия могла добывать себе пропитание в пути, а не тащить за собой обозы с продовольствием.

[95] См.: The Gift of Water: Water Management, Cosmology, and the State in Southeast Asia/ Ed. by J. Rigg. London: School of Oriental and African Studies, 1992; особенно см. статьи: Stoft P.  Ankor: Shifting the Hydraulic Paradigm (P. 47–58) и Staargardt J. Water for Courts or Countryside: Archeological Evidence from Burma and Thailand Revisited (P. 59–72). Частично задача этой работы — окончательно отказаться от тезиса о гидравлических обществах, предложенного Карлом Виттфогелем в книге «Восточный деспотизм: сравнительное исследование тотальной власти» (Wittfogel К.  Oriental Despotism: A Comparative Study of Total Power/9th ed. New Haven: Yale University Press, 1976), по крайней мере для Юго-Восточной Азии. Кроме всего прочего, демографические реалии и возможности бегства предотвращали любую широкомасштабную мобилизацию рабочей силы. Консенсус ученых по данному вопросу лучше всего выразил Клиффорд Гирц, рассматривая сложную балийскую систему террасирования и ирригации: «В действительности роль государства в… строительстве была в лучшем случае незначительной… Прежде всего создание системы субак практически всегда представляло собой последовательный и постепенный процесс, а не одномоментное коллективное усилие, требующее для своего осуществления авторитарного контроля за огромными людскими массами. К XIX веку система, по сути, сформировалась, но уже до этого времени ее распространение замедлилось, стало устойчивым и почти незаметным. Убеждение, что внушительные ирригационные проекты нуждаются в высокоцентрализованных государствах для своего осуществления, основано на игнорировании того факта, что подобные проекты не совершаются одним махом» (Geertz С.  Negara: The Theatre State in Nineteenth-Century Bali. Princeton: Princeton University Press, 1980. P. 197). См. также ссылки в работе Гирца, особенно относительно Бали, в частности: Lansing S.  Priests and Programmers: Technologies of Power and the Engineered Landscape of Bali. Princeton: Princeton University Press, 1991.

[96] Andaya B. W.  Political Development between the Sixteenth and Eighteenth Centuries // The Cambridge History of Southeast Asia / Ed. by N. Tarling. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. Vol. I. From Early Times to 1800. P. 426.

[97] Christie J. W.  Water from the Ancestors: Irrigation in Early Java and Bali //The Gift of Water: Water Management, Cosmology, and the State in Southeast Asia/ Ed. by J. Rigg. London: School of Oriental and African Studies, 1992. P. 12.

[98] Andaya B. W.  Op. cit. P. 426.

[99] Этой идеей я обязан книге: Fox E. W.  History in Geographical Perspective: The Other France. New York: Norton, 1971. P. 25.

[100] Полагаю, что использование слонов для введения противника в состояние «шока и трепета» в ходе военной кампании имело более важное значение, чем их ценность как вьючных животных. Я благодарен Кэтрин Боуи, которая напомнила мне о подобном военном применении слонов.

[101] The Man Shu (Book of the Southern Barbarians)/Trans, by G. H. Luce, ed. by G.R Oey. Ithaca: Cornell University, 1961 (= Data paper № 44 Southeast Asia Program). P. 4–11.

[102] Я благодарен Александру Ли за сбор и расчет этой информации: Ainslie С.  Report on a Tour through the Trans-Salween Shan States, Season 1892–1893. Rangoon: Superintendent, Government Printing, 1893. Я выбрал два параллельных пути, обследованных Эйнсли, из Панъяна в Монпан. Он пишет, что «есть и другой путь — дорога Лонг-лок, которая проложена высоко в горах и считается очень плохой даже для тяжело нагруженных людей». Эйнсли также отмечает наличие или отсутствие мест для стоянки. Многие из них (чистые, пологие склоны вблизи воды) оказываются затоплены в сезон дождей. Единица измерения в представленной ниже таблице — «этап», или дневной отрезок пути.

[103] Цифры для оценки пеших путешествий и возможностей носильщиков и навьюченных телег взяты из книги: Reid A.  Southeast Asia in the Age of Commerce, 1450–1680. New Haven: Yale University Press, 1992. Vol. 2. Expansion and Crisis. P. 57. Джереми Блэк в работе о военных передвижениях в Европе XVII века называет пятнадцать миль (двадцать четыре километра) в качестве наибольшего расстояния, которое может пройти армия задень: Black J.  European Warfare, 1660–1815. New Haven: Yale University Press, 1994. P. 37. Более крупная армия, нуждающаяся в обозе, могла осилить в среднем лишь десять миль (шестнадцать километров) в день (что объясняет тактическую важность быстро передвигающейся кавалерии): Feeding Mars: Logistics in Western Warfare from the Middle Ages to the Present / Ed. by J. A. Lynn. Boulder: Westview, 1993. P. 2.

[104] См. расчеты передвижения повозки, запряженной четверкой лошадей, в книге: Feeding Mars… P. 19. Возможно, благодаря прославленным дорогам Римской империи, по мнению Питера Хизера, запряженная волами повозка могла преодолеть примерно двадцать пять миль (сорок километров) в день. Указ Диоклетиана о ценах, однако, зафиксировал двукратное удорожание стоимости телеги пшеницы каждые следующие пятьдесят миль (восемьдесят километров) пути. См.: Heather P.  The Fall of the Roman Empire: A New History of Rome and the Barbarians. Oxford: Oxford University Press, 2006. P. 107, 111.

[105] Fox F. W.  Op. cit. P. 25.

[106] Lehman F. K. [Chit Hiding]  Burma: Kayah Society as a Function of the Shan-Burma-Karen Context // Contemporary Change in Traditional Society/ Ed. by J. Steward. Urbana: University of Illinois Press, 1967. Vol. 1. P. 1–104, цитата со стр. 13.

[107] Reid A.  Op. cit. Vol. 2. P. 54.

[108] Tilly С.  War Making and State Making as Organized Crime // Bringing the State Back In / Ed. by P. Evans, D. Rueschmeyer, T. Skocpol. Cambridge: Cambridge University Press, 1985. P. 178.

[109] Приводится no: Fitzherbert G.  Review of M. C. Goldstein. A History of Modern Tibet. Berkeley: University of California Press, 2008. Vol. 2. The Calm before the Storm, 1951–1955 //Times Literary Supplement. 2008. March 28. P. 24.

[110] Выражение «прямой кратчайший путь» // в английском языке дословно звучит «как летит ворона», что идеально отражает легкость перемещения по воздуху, хотя, конечно, штормы, потоки воздуха и сильные ветры вряд ли позволяют рассматривать воздух как среду без препятствий.

[111] Thongchai Winichakul  Siam Mapped: A History of the Geo-Body of a Nation. Honolulu: University of Hawai’i Press, 1994. P. 31.

[112] Braude/FThe  Mediterranean and the Mediterranean World in the Age of Philip II / Trans, by S. Reynolds. New York: Harper and Row, 1966.

[113] Вторжение Вильгельма в Великобританию — исключение, которое лишь подтверждает правило, поскольку большая часть Великобритании расположена вблизи судоходных путей к морю.

[114] Andaya В. W.  Op. cit. P. 427. Андайя приводит столь же впечатляющие цифры, характеризующие военную мощь Матарама (Ява) и Авы (Бирма).

[115] Поливное земледелие прежде и сегодня распространено вдоль подобных рек, однако здесь оно оказалось менее стабильным и надежным, чем у небольших постоянных водных потоков. См.: Staargardt J.  Op. cit. По сути, это иронический комментарий в адрес широко дискредитированного тезиса Карла Виттфогеля о том, что, хотя экстенсивное ирригационное земледелие могло развиваться и развивалось независимо от государства, широкомасштабные дренажные работы, необходимые для сельскохозяйственного использования открытых низменностей в дельтах рек, могли потребовать иного типа «гидравлического государства» и предоставления кредитов первопроходцам.

[116] Leach E. R.  The Frontiers of Burma// Comparative Studies in Society and History. 1960. № 3. P. 58.

[117] Ibid.

[118] Ibid. P. 56.

[119] Релевантной мне кажется трактовка стандартной рыночной зоны Дж. В. Скиннером, заимствованная им из работ фон Тюнена и Кристаллера и дополненная. См.: Skinner G. W.  Chinese Peasants and the Closed Community: An Open and Shut Case // Comparative Studies in Society and History. 1971. № 13. P. 270–281. Поскольку модель Скиннера базируется на понятии стандартного плоского рельефа, ее следует скорректировать с учетом изменчивого воздействия судоходных рек, с одной стороны, или болотистых и горных местностей — с другой. Весьма показательный пример — религиозные верования куда быстрее и легче распространяются вниз по реке, чем через холмы. См., например, созданное Чарльзом Кисом описание Телахона, пророческого культа у каренов в горах за Мулмейном/ Мауламиином (Ethnic Adaptation and Identity: The Karen on the Thai Frontier with Burma/ Ed. by OF Keyes. Philadelphia: ISHII, 1979. P. 66–67).

[120] Leach E. R.  Op. cit. P. 58.

[121] Anderson B.  The Idea of Power in Javanese Culture //Culture and Politics in Indonesia/ Ed. by C. Holt et al. Ithaca: Cornell University Press, 1972.

[122] Royal Orders of Burma, A.D. 1598–1885. Part I. A.D. 1598–1648 / Ed. by Than Tun. Kyoto: Center for Southeast Asian Studies, 1983. P. 72.

[123] Wolters O. W.  History, Culture, and Region in Southeast Asian Perspectives / Rev. ed. // Ithaca: Cornell University Press; Singapore: Institute of Southeast Asian Studies, 1999. P. 28.

[124] Thongchai Winichakul.  Op. cit.

[125] Ibid. P. 88. Тонгчай утверждает, что это была целенаправленная стратегия Камбоджи в XIX веке — платить дань одновременно и Сиаму, и Вьетнаму.

[126] Ibid. P. 73, 86. Тонгчай отмечает, что маленькое княжество Лая платило дань одновременно Китаю, Тонкину и Луангпхабангу. Признанное сегодня классическим исследование подобных зон раздробленного суверенитета и порождаемых ими текучих социальных и политических идентичностей, которые они порождают, представлено в книге: White R.  The Middle Ground: Empires and Republics in the Great Lakes Region, 1650–1815. Cambridge: Cambridge University Press, 1991.

[127] См.: Royal Orders of Burma… Part 3. P. vii.

[128] Можно было бы предположить, что путешествие по реке было исключением из этого правила. Однако за месяцы обильных дождей реки превращались в бурные потоки, по ним крайне трудно было плыть, не говоря уже об обратном пути против быстрого течения.

[129] Desawarnana (Nagarakartagama) цит. по: Wolters О. W.  Op. cit. P. 36.

[130] См., например: Glass Palace Chronicle: Excerpts Translated on Burmese Invasions of Siam/ Compiled and annotated by Nai Thein // Journal of the Siam Society. 1908. № 5. P. 1–82; 1911. № 8. P. 1–119.

[131] Gazetteer of Upper Burma and the Shan States / Compiled from official papers by J. G. Scott, assisted by J. P. Hardiman. Rangoon: Government Printing Office, 1893. Vol. I. Part I. P. 136.

[132] Вероятно, наиболее поразительный пример из колониального периода — захват французского форпоста в Дьен Бьен Фу силами Северного Вьетнама при поддержке горных народов. Более показательные примеры представлены в прекрасном анализе Вильяма Генри Скотта стратегий борьбы игоротов против испанцев в Северном Лусоне: Scott W. H.  The Discovery of the Igorots: Spanish Contacts with the Pagans of Northern Luzon / Rev. ed. Quezon City: New Day, 1974. P. 31–36, 225–226.

[133] Reid A.  Southeast Asia in the Age of Commerce, 1450–1680. New Haven: Yale University Press, 1988. Vol. I. The Lands Below the Winds. P. 20. Оуэн Латтимор, рассуждая о государственном центре и границах, предложил шкалу хозяйственных практик, на полюсах которой находятся наиболее экстенсивные и интенсивные из них: охота-собирательство, кочевое скотоводство, богарное и ирригационное земледелие. Последнее, в силу предоставляемой им возможности концентрировать рабочую силу и зерно, по мнению Латтимора, в наибольшей степени благоприятствует государственному строительству [Lattimore О.  The Frontier in History// Studies in Frontier History: Collected Papers, 1928–1958. Oxford: Oxford University Press, 1962. P. 469–491, особенно 474).

[134] O’Connor R. A.  Agricultural Change and Ethnic Succession in Southeast Asian States: // A Case for Regional Anthropology // Journal of Asian Studies. 1995. № 54. P. 988, n. 11. ОКоннор ссылается на работу: Lehman F. K. [Chit HIaing]  Empiricist Method and Intentional Analysis in Burmese Historiography: William Koenig’s The Burmese Polity, 1752–1819, A Review Article // Crossroads: An Interdisciplinary Journal of Southeast Asian Studies. 1991. № 6. P. 77–120.

[135] На самом деле выращивающие рис крестьяне могли заниматься богарным и подсечно-огневым земледелием наряду с ирригационным. Земледельцам сложный набор повседневных хозяйственных практик давал возможность для маневра. Они могли снизить какой-то один налоговый сбор или облегчить все налоговое бремя, засеивая меньшую площадь земли облагаемым высокими налогами рисом и увеличивая посадки облагаемых меньшими налогами культур.

[136] Condominas С.  From Lawa to Mon, from SaatoThai: Historical and Anthropological Aspects of Southeast Asian Social Spaces / // Trans, by S. Anderson et al. Canberra: Australian National University, 1990 (= An Occasional Paper of the Department of Anthropology in Association with the Thai-Yunnan Project, Research School of Pacific Studies). Майкл Манн в книге «Источники социальной власти» использует удивительно схожую метафору «социального заключения» для обозначения попыток первых государств ограничить перемещения населения: Mann М.  The Sources of Social Power. Cambridge: Cambridge University Press, 1986. P. 54–58.

[137] Цит. no: Elvin M.  The Retreat of the Elephants: An Environmental History of China. New Haven: Yale University Press, 2004. P. 104.

[138] См.: Trager F. N., Koenig W. J.  Burmese Sittans, 1784–1826: Records of Rural Life and Administration. Tucson: University of Arizona Press, 1979 (= Association of Asian Studies. Monograph № 36). Трагер и Кёниг подчеркивают, что даже истории районов в доколониальной Бирме фокусируются на том, что они называют «тень трона», то есть «периферия предназначалась в основном для обслуживания интересов королевского двора». Примечательное исключение из данного правила — sit-tans, ситтаны  (обычно переводятся как «документальные свидетельства»), которые состояли из последовательных отчетов глав всех населенных пунктов о подконтрольной им территории, земельных участках, высеянных на них культурах и прежде всего обо всех источниках ежегодно выплачиваемых в государственную казну доходов. По сути, это реестр доходов, в котором особое внимание уделено самым прибыльным землям: орошаемым рисовым полям, в год дающим один или два урожая.

[139] Trager F. N., Koenig W. J.  Op. cit. P. 77–78.

[140] Термин принадлежит Роберту Элсону: // El son R.  International Commerce, the State, and Society: Economic and Social Change // Cambridge History of Southeast Asia/ Ed. by N. Tarling. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. Vol. 2. The Nineteenth and Twentieth Centuries. P. 131.

[141] Carniero R.L  A Theory of the Origin of the State // Science. 1970. № 169. P. 733–738.

[142] Geertz С.  Negara: The Theatre State in Nineteenth-Century Bali. Princeton: Princeton University Press, 1980. P. 24.

[143] Thongchai Winichakul.  Siam Mapped: A History of the Geo-Body of a Nation. Honolulu: University of Hawai’i Press, 1994. P. 164.

[144] Andaya B. W.  Political Development between the Sixteenth and the Eighteenth Centuries// Cambridge History of Southeast Asia / Ed. by N. Tarling. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. Vol. I. From Early Times to 1800. P. 402–459, особенно 422–423. Понятие Dato / Data  в малайском мире означает «господин с вассалами». Бирманские чиновники выше уровня деревенских старост нередко назначались получателями местных доходов (часто упоминаются города — пожиратели доходов, или myo-sa).  Это был не уровень правителей района, поскольку местные доходы обычно распределялись долями между множеством высокопоставленных сановников. Причем данное право обычно не передавалось по наследству. Кроме того, чиновники, управлявшие конкретным населенным пунктом или извлекавшие из него доходы, сохраняли право распоряжаться его жителями или собирать с них налоги даже после того, как те уезжали жить в другое место. Британцы были крайне удивлены, обнаружив, что жители одного населенного пункта приносили клятву верности или платили налоги сразу нескольким господам.

[145] Kathirithamby-Wells J.  The Age of Transition: The Mid-eighteenth Century to Early Nineteenth Centuries // Cambridge History of Southeast Asia/ Ed. by N. Tarling. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. Vol. I. From Early Times to 1800. P. 883–884.

[146] Reid A.  Southeast Asia in the Age of Commerce, 1450–1680. New Haven: Yale University Press, 1993. Vol. 2. Expansion and Crisis. P. 108.

[147] Ibid. P. 129.

[148] См., например, прекрасные доказательства, собранные Кеничи Киригайя (Kenichi Kirigaya.  The Age of Commerce and the Tai Encroachments on the Irrawaddy Basin, draft paper. 2008. June); а также модели взаимоотношений центра и периферии в работе Нобору Ишикавы (Noboru Ishikawa.  Centering Peripheries: Flows and Interfaces in Southeast Asia. Kyoto University: Center for Southeast Asian Studies. 2008. December [= JSPS Global СОЕ Program. Kyoto Working papers on Ares Studies № 10. Series 7. // In Search of Sustainable Humanosphere in Asia and Africa. Subseries 8]).

[149] Lieberman V. B.  Strange Parallels… Vol. I. P. 88.

[150] Амар Сиамвалла обращает внимание на усилия государственных центров, расположенных в Мандалае, Бангкоке и Ханое, по предотвращению массовой миграции населения в южные дельты рек вне сферы их контроля (Amar Siamwalla.  Land, Labour, and Capital in Three Rice-growing Deltas of Southeast Asia, 1800–1840. Discussion paper № 150. Yale Economic Growth Center, 1972. July). В грубых терминах «транспортной экономики» практически всегда имеет смысл перемещать людей на плодородные земли, а не продукты плодородных земель в столицу. Людей перемещать проще, чем зерно: они передвигаются самостоятельно, а после переселения производят излишки, которые уже не нужно перевозить на большие расстояния.

[151] См., например: Tilly С.  Coercion, Capital, and European States, AD 990–1992. Cambridge, Mass.: Blackwell, 1990. Ch. 5; Black J.  European Warfare, 1660–1815. New Haven: Yale University Press, 1994. P. 9–15; Fox RW.  History in Geographical Perspective: The Other France. New York: Norton, 1971. Ch. 2. Англия, конечно, яркое исключение. Ее успехи как в первую очередь морской державы, считает Блэк, опирались на полученные от торговли огромные богатства, которые позволяли стране оплачивать участие других вместо себя во многих битвах.

[152] Цит. по: Akin Rabibhadana.  The Organization of Society in the Early Bangkok Period, 1782–1873. Cornell University Thailand Project. Interim Report Series № 12. 1969. July. P. 16–18.

[153] The Glass Palace Chronicle of the Kings of Burma/Trans, by Pe MaungTin, G. H. Luce/ Text Publication Fund of the Burma Research Society. Oxford: Oxford University Press, Humphrey Milford, 1923. P. 177.

[154] Akin Rabibhadana.  Op. cit. P. 16–18.

[155] The Glass Palace Chronicle… P. 177, 150.

[156] См., например, длинный список вассалов королевы Тирусандеви: Ibid. P. 95.

[157] Правитель Палембанга в 1747 году отметил: «Подданному очень легко найти господина, но господину сложно найти подданного». Проясняющую ситуацию дискуссию и набор пословиц по теме (включая некоторые уже процитированные выше) см.: Reid A.  «Closed» and «Open» Slave Systems in Precolonial Southeast Asia // Slavery, Bondage, and Dependency in Southeast Asia/Ed. by A. Reid. New York: St. Martin’s, 1983. P. 156–181, особенно 157–160.

[158] Thucydides.  The Peloponnesian War/Trans, by R. Warner. New York: Penguin Books, 1972. Например, стр. 67, 96, 221, 513 и 535. Фукидид всячески восхваляет спартанского военачальника Брасида, который путем переговоров добился мирной капитуляции городов, что увеличило налоговые поступления и ресурсы рабочей силы Спарты без человеческих жертв с ее стороны.

[159] Elvin М.  Op. cit. P. 104. Цитата из свитка Гуанси конца IV века до н. э.

[160] Ibid. Цитата из книги «The Book of the Lord of Shang».

[161] Herbst J.  States and Power in Africa: Comparative Lessons in Authority and Control. Princeton: Princeton University Press, 2000. P. 18.

[162] Kopytoffl.  The African Frontier: The Reproduction of Traditional African Societies. Bloomington: Indiana University Press, 1987. // P. 40. Превосходное эссе Копытоффа проясняет многие моменты в жизни страдающих от недостатка рабочей силы политических систем.

[163] Ibid. P. 62, 53.

[164] Ibid. P. 62.

[165] O’Connor ЯА.  Rice, Rule, and the Tai State // State Power and Culture in Thailand / Ed. by E.R Durrenberger. New Haven, 1996 (= Yale Southeast Asia Series. Monograph № 44). // P. 68–99, цит. со стр. 81.

[166] Thant Myint.  W The Crisis of the Burmese State and the Foundations of British Colonial Rule in Upper Burma. Ph.D. diss. Cambridge University, 1995. P. 46–47.

[167] Больше информации по этой теме приведено в моей работе: Scoff J.  Seeing Like a State: How Certain Schemes for Improving the Human Condition Have Failed. New Haven: Yale University Press, 1998. См. особенно главы 1 и 2.

[168] Ситтаны содержат свидетельства агроэкологической специализации этнических групп. Так, карены, проживавшие в Хантавади/Пегу, в основном были подсечно-огневыми земледельцами и собирателями, которые платили налоги как с производства меда и серебра, так и с небольших зерновых урожаев. См.: Toshikafsu Ifo.  Karens and the Kon-baung Polity in Myanmar// Acta Asiatica. 2007. № 92. P. 89–108.

[169] Furnivall J. S.  The Fashioning of Leviathan: The Beginnings of British Rule in Burma / Ed. by G. Wijeyewardene. Canberra: Department of Anthropology, Research School of Pacific Studies, Australian National University, 1991 (1-е изд.: 1939). P. 116.

[170] Здесь может быть полезна простая аналогия с пчеловодством. Еще примерно столетие назад сбор меда был достаточно сложным предприятием. Даже если пчелиные рои содержались в соломенных ульях, сбор меда обычно предполагал, что пчел выкуривали из ульев огнем или дымом и нередко при этом уничтожали весь рой. Создание больших ульев и медовых сот привело к формированию разнообразных моделей пчеловодства, которые менялись от улья к улью, усложняя сбор урожая и делая его слишком затратным. Современный пчелиный улей, наоборот, призван решить проблемы пчеловода. Приспособление, называемое изолятором для матки, отделяет нижнюю часть улья с расплодом от находящихся наверху основных запасов меда, что не дает матке попасть в другие помещения и отложить там яйца сверх определенной нормы. Соты аккуратно организованы в вертикальных рамках, от девяти до десяти штук на улей, что позволяет легко, рамка за рамкой, извлекать мед, воск и прополис. Сбор урожая меда производится по результатам наблюдения за «пчелиным пространством» — расстоянием между рамками (примерно девять с половиной миллиметров), которое пчелы оставляют свободным, не строя соты между ними. С точки зрения пчеловода современный улей — организованное, «подотчетное» ему пространство, позволяющее инспектировать состояние роя и матки, оценивать урожай меда (обычно по весу), увеличить или уменьшить его размер посредством стандартных запасных частей, переносить улей на новое место и прежде всего забирать ровно то количество меда (в умеренном климате), чтобы сохранить рою шанс успешно перезимовать. И ровно так же как пчеловод совершает набег на улей, когда тот переполнен медом, военные вторжения были приурочены к конкретным сезонам и совпадали с началом сухого сезона и созреванием урожая — для грабежей и обеспечения армии питанием. Фукидид отмечал, что вторжения начинались тогда, когда вдоль пути следования армии созревал урожай и что неверный расчет, то есть слишком раннее, пока злаки еще не созрели, нападение грозило смертельной опасностью. В случае карательной операции вторгшаяся армия могла также сжигать поля с созревшим урожаем (что было невозможно, если речь шла о корнеплодах), таким образом вынуждая враждебное население бежать или оставляя его без средств к существованию (Thucydides.  Op. cit. P. 173, 265, 267). He развивая данную аналогию дальше, чем она того заслуживает, подчеркнем еще раз: концентрация и единообразие монокультурного земледелия — в нашем случае поливного рисоводства — обеспечивают налоговым сборщикам и военным вербовщикам примерно то же, что современный улей — пчеловоду.

[171] Hardy A.  Red Hills: Migrants and the State inthe Highlands of Vietnam. Honolulu: University of Hawai’i Press, 2003. P. 288. Харди цитирует одновременно работу на вьетнамском языке авторства Май Хак Унга и, среди прочих, Масайю Шираиши: Маsaya Shiraishi.  State, Villagers, and Vagabonds: Vietnamese Rural Society and the Phan BaVanh Rebellion//Senri Ethnological Studies. 1984. № 13. P. 345–400.

[172] Цит. no: Hardy A.  Op. cit. P. 240–255. В книге Харди представлен хороший обзор французской политики, как и в работе Оскара Салеминка: Salemink О.  The Ethnography of Vietnam’s Central Highlanders: // A Historical Contextualization, 1850–1990. London: Routledge-Curzon, 2003. См. также: Turbulent Times and Enduring Peoples: Mountain Minorities inthe Southeast Asian Massif/ Ed. by J. Michaud. Richmond, England: Curzon, 2000; McElwee P.  Becoming Socialist or Becoming Kinh: Government Policies for Ethnic Minorities in the Socialist Republic of Vietnam//Civilizing the Margins: Southeast Asian Government Policies for the Development of Minorities / Ed. by C. R. Duncan. Ithaca: Cornell University Press, 2004. P. 182–221. Описание переселенческой политики злосчастного сайгонского режима см.: Stan В-Н Tan.  Dust beneath the Mist: State and Frontier Formation in the Central // Highlands of Vietnam, the 1955–1961 Period. Ph.D. diss. Australian National University, 2006.

[173] Empire at the Margins: Culture and Frontier in Early Modern China/ Ed. by P. K. Crossley, H. Siu, D. Sutton. Charlottesville: University of Virginia Press, 2006. См. особенно статьи Джона Хермана, Дэвида Фора, Дональда Саттона, Энн Сет, Винг-хой Чана, Хелен Сиу и Луи Живея.

[174] Evans G.  Central Highlands of Vietnam // Indigenous Peoples of Asia/ Ed. by R. H. Barnes, A. Gray, B. Kingsbury. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1995 (= Association of Asian Studies. Monograph № 48).

[175] Tapp N.  Sovereignty and Rebellion: The White Hmong of Northern Thailand. Singapore: Oxford University Press, 1990. P. 38. См. также: Geddes W. R.  Migrants of the Mountains: The Cultural Ecology of the Blue Miao [Hmong Njua] of Thailand. Oxford: Clarendon, 1976. P. 259.

[176] Tapp N.  Op. cit. P. 31, 34.

[177] Эта особенность материковой части Юго-Восточной Азии воспроизводится на юге малайского мира. Султаны Перака (Малайзия) постоянно настаивали, чтобы проживавшие на равнинах, но высоко мобильные семаи создавали постоянные поселения. ВСараваке правительство Малайзии неизменно стремилось «заставить пунанов следовать нормам земледельческих народов». «Прогресс и развитие предполагали стандартизацию по модели крестьянства: рисоводство в масштабах самообеспечения». См.: Tribal Communities in the Malay World: Historical, Cultural, and Social Perspectives/ Ed. by G. Benjamin, C. Chou. Singapore: Institute of Southeast Asian Studies, 2002. P. 47; Denton R. K., Endicott K, Gomes A., Hooker M. B.  Malaysia and the Original People: A Case Study of the Impact of Development on Indigenous Peoples, Cultural Survival Studies in Ethnicity and Change. Boston: Ally n and Bacon, 1997; Leary J. D.  Violence and the Dream People: The Orang Asli and the Malayan Emergency, 1948–1960. Athens: Ohio University Center for International Studies, 1995 (= Monographs in International Studies, Southeast Asian Studies № 95); Sellato B.  Nomads of the Borneo Rainforest: The Economics, Politics, and Ideology of Settling Down/Trans. by S. Morgan. Honolulu: University of Hawai’i Press, 1994. P. 171–173.

[178] Malseed K.  «We Have Hands the Same as Them»: Struggles for Local Sovereignty and Livelihoods by Internally Displaced Karen Villagers in Burma. Unpublished research paper/ Karen Human Rights Group, 2006. P. 9.

[179] Wolters O. W.  History Culture, and Region in Southeast Asian Perspectives/ Rev. ed. Ithaca: Cornell University Press; Singapore: Institute of Southeast Asian Studies, 1999. Разные стр., но особенно 58–67.

[180] Empire at the Margins… См. особенно статью: Siu H., Liu Zhiwei.  Lineage, Market, Pirate, and Dan: Ethnicity in the Pearl River Delta. P. 285–331. Авторы полагают, что процесс, в ходе которого народ дань превратился в народ хань, типичен для начала государственного строительства в рамках Ханьской империи.

[181] Wolters О. W  Op. cit. P. 86.

[182] Тайская языковая семья включает в себя огромное количество народов, проживающих на территории от севера Вьетнама до северо-востока Индии. На востоке Бирмы (в шанских государствах), большей части северного Таиланда и на юге провинции Юньнань это в основном занимающиеся поливным рисоводством, формирующие государственные структуры и исповедующие буддизм народы. Именно об этих тайцах я и веду речь. Однако по всему региону рассеяны другие тайские народы (иногда их называют «горные тайцы»), которые не исповедуют буддизм, занимаются подсечно-огневым земледелием и живут без каких бы то ни было государственных структур.

[183] Wyatt D.  Цит. по: Wolters О. W  Op. cit. P. 128п10.

[184] Lieberman V. B.  Strange Parallels… Vol. I. P. 271–273, 318–319.

[185] Ibid. P. 319. Мне кажется, Либерман придает слишком большое значение этническому и религиозному сознанию. Скорее всего, идентичности были весьма подвижны, их носители говорили на двух или больше языках и, вероятно, в большей степени идентифицировали себя с местом рождения или жительства, чем с некой лингвистической или этнической общностью.

[186] Heather P.  The Fall of the Roman Empire: // A New History of Rome and the Barbarians. Oxford: Oxford University Press, 2006. P. 201. С помощью этого примера Хизер стремится показать, что римляне на кельтской периферии своей империи, несмотря на незначительную численность, могли тем не менее культурно доминировать.

[187] Condominas G.  Op. cit. P. 65–72.

[188] Ibid. P. 41.

[189] Вскользь упоминается в статье Мэнди Садан: Sac/an М.  Translating gumlau:  History, the «Kachin», and Edmund Leach // Social Dynamics in the Highlands of Southeast Asia: Reconsidering Political Systems of Highland Burma by E. R. Leach / Ed. by F. Robinne, // M. Sadan. Leiden: Brill, 2007 (= Handbook of Oriental Studies, section 3, Southeast Asia). P. 76.

[190] Leach E  The Political Systems of Highland Burma: A Study of Kachin Social Structure, 1954. Boston: Beacon Press, 1968. P. 39.

[191] «В тайской социальной системе только вожди и свободные крестьяне владели полями поливного рисоводства, не-тайцы не могли их иметь» [Condominas G.  Op. cit. P. 83).

[192] Весьма проницательный анализ представлен в книге: Friedman J.  Dynamique et transformations du systeme tribal, I’example des Katchins // L’homme. 1975. № 15. P. 63–98. Возникавшие на юго-западе Китая многочисленные мелкие тайские княжества всегда располагались на плодородном плоскогорье, пусть и на достаточно большой высоте. Такие плоскогорья по-китайски назывались bazi,  что можно перевести как «небольшая долина» или «равнина на горном плато». Я благодарен Шаншан Ду за объяснение этих терминов.

[193] Малайское государство, если сравнивать государственные образования доколониальной Юго-Восточной Азии с точки зрения их потребности в рабочей силе, наверное, особый случай. Оно было исключительно открытым, плюральным, легко поглощающим окружающие народы, поскольку механизм их ассимиляции базировался в большей степени на принятии подданства, чем на общей культурной идентичности. Практически все, что нужно было делать, — говорить на малайском (торговый язык, как суахили), исповедовать ислам и стать подданным малайского государства. Присоединение к этому колоссальному по своим человеческим ресурсам государству не исключало насилия. Малакка и другие малайские государства контролировали большую часть невероятно прибыльной рабовладельческой торговли в регионе. Хотя классические малайские государства обычно были торговыми портами, служа связующим звеном между лесными продуктами и международной торговлей, самым дорогостоящим грузом в трюмах кораблей были пленники, которых продавали или удерживали в рабстве. Насколько космополитическим малайское государство было в начале XVI века (незадолго до португальского завоевания), хорошо отражено в утверждении Томе Пиреша, что на улицах Малакки можно услышать восемьдесят четыре языка. Она не только соперничала и, пожалуй, превосходила Венецию и Константинополь своим разнообразием, но и была социально-политической системой, благоволящей к талантам. Величайший из правителей Малакки, султан Мансур, назначил управлять своими финансами «короля язычников» из Индии, который принял ислам и стал родоначальником известной династии придворных советников. Тот же султан возвысил одного из своих рабов-немусульман из Палембанга, который, в свою очередь, основал мощную династию Лаксамана. Как подчеркивает Рид, чужаки могли быстро стать своими и занять видное положение. «Некоторые иностранные торговцы, исповедующие ту же религию и говорящие на том же языке, могли очень быстро войти в состав местной аристократии, хотя все желающие могли сделать то же самое в рамках одного поколения, если соглашались принять господствующую религию и культуру». Как и тайское рисовое государство, малайский тип государственности, negeri,  был эффективной центростремительной демографической машиной. Одним из показателей ее успешности является тот факт, что большинство малайцев, выражаясь современным языком, были «малайцами иностранного происхождения»: бенгальцами/яванцами/китайцами/минангкабау-малайцами и т. д. Даже самые ранние поселения малайского мира, скорее всего, формировались из разнообразных этнических источников для использования торговых возможностей. Таким образом, каждый малайский город обладает собственным культурным своеобразием, в значительной степени обусловленным особенностями поглощенного им местного населения, // не говоря уже о рабах и торговцах, которых он также вобрал в себя. В этом смысле малайскость — скорее приобретенный статус (иногда по принуждению!): в меньшей степени этническая идентичность, чем набор минимальных культурных и религиозных критериев членства в торговом государстве и его иерархии. Малайская идентичность еще более подвижна, чем тайская, но основу каждой составляло признание себя подданным государства, обладавшего всеми возможностями для поглощения максимального количества человеческих ресурсов.

[194] См.: Aung-Thwin М.  Irrigation in the Heartland of Burma: Foundations of the Precolonial Burmese State. DeKalb: Northern Illinois University, Center for Southeast Asian Studies. 1990 (= Occasional paper № 15); Reid A.  Southeast Asia in the Age of Commerce… Vol. I. P. 20, 22.

[195] Lieberman V. B.  Strange Parallels… Vol. I. P. 90.

[196] Ibid. Здесь мне также кажется, что Либерман ретроспективно приписывает идентичности, которые, учитывая би- и даже трилингвальность и пространственную мобильность, были куда более размытыми, чем обозначено в представленном списке. Либерман приводит его практически всегда, когда пишет об идентичности бирманцев и монов в XVIII веке: Lieberman V. B.  Ethnic Politics in Eighteenth-Century Burma// Modern Asian Studies. 1978. № 12. // P. 455–482.

[197] Lieberman V. B.  Strange Parallels… Vol. I. P. 114.

[198] См., например: ThantMyintU.  Op. cit. P. 35.

[199] Reverend Father Sangermano.  A Description of the Burmese Empire/Trans, by W. Tandy. Rome: John Murray, 1883.

[200] Lieberman V. B.  Ethnic Politics in Eighteenth-Century Burma…

[201] Речь может идти и идет об исторических предпосылках культурных различий, которые сегодня рассматриваются одновременно как принципиально важные и очень древние. Так, Эрнест Геллнер утверждает, что многие говорящие сегодня на арабском языке регионы Северной Африки состоят «в значительной степени из арабизированных берберов» (Gellner £.  Saints of the Atlas. London: Weidenfeld and Nicolson, 1969. P. 13). Николас Тапп, рассуждая о юго-западном Китае, заявляет, что «процесс синизации/китаизации… был не столько обусловлен вторжением в юго-западный Китай ханьцев с севера, сколько стал результатом превращения в китайцев коренных народов, особенно проживающих на равнинах». Тапп пишет: «Таким образом, множество „китайцев“ в этом регионе не были потомками, в биологическом смысле, группы северных ханьцев, а, скорее, решили играть роль китайцев, когда это стало им выгодно» (Тарр N.  Op. cit. P. 172).

[202] Скотт цитирует «Анти-Дюринг» Ф. Энгельса.

[203] O’Connor R. A.  Agricultural Change and Ethnic Succession… Разные стр.

[204] Reid A.  Introduction // Slavery, Bondage, and Dependency in Southeast Asia… P. 27.

[205] Gibson T.  Raiding, Trading, and Tribal Autonomy in Insular Southeast Asia//An Anthropology of War/Ed. by J. Hess. New York: Cambridge University Press, 1990. P. 125–145.

[206] Эта проблематика хорошо описана в прекрасной статье: Bowie К.  Slavery in Nineteenth-Century Northern Thailand: Archival Anecdotes and Village Voices // State Power and Culture in Thailand / Ed. by E.P Durrenberger. New Haven: Yale University Press, 1996 (= Southeast Asia Studies. Vol. № 44). P. 100–138.

[207] Ibid. P. 110.

[208] С 1500 no 1800 год в регионе наблюдался постоянный приток рабов из Африки, многие из них были искусными ремесленниками и моряками, которые, двигаясь на восток, пересекали Индийский океан. Этот малоизвестный факт о работорговле за пределами Атлантического океана был открыт совсем недавно.

[209] Bowie К.  Op. cit. Цитируется работа: Colquhoun A. R.  Amongst the Shans. London: Field and Tuer, 1885. P. 257–258.

[210] Островная часть Юго-Восточной Азии — аналогичный случай с двумя исключениями. Во-первых, морские экспедиции за рабами полностью опустошали небольшие острова и береговые линии, захватывая пленников и вынуждая остальных жителей отступать вглубь страны, нередко вверх по течению рек или в горы. На пляжах обычно возводились сторожевые вышки, чтобы предупреждать жителей побережья о пиратах-работорговцах. Во-вторых, мусульманам запрещалось угонять в рабство других мусульман, хотя этот запрет часто нарушался. Насколько мне известно, роль данного запрета как причины обращения в ислам еще не изучена, хотя это должен был быть сильный стимул. Матарам начала XVII века следовал материковому запрету; он уничтожал мятежные государства-данники (например, Панджанг, Сурабая) и переселял их население в Матарам. Он совершал набеги на горные районы. «Будучи заселены немусульманами, горы Тенгер были санкционированными источником рабов… Между 1617 и 1650 годами военные силы Матарама совершали неоднократные набеги на горные территории… за рабами» [Hefner R. W.  The Political Economy of Mountain Java: An Interpretative History. Berkeley: University of California Press, 1990. P. 37).

[211] Gazetteer of Upper Burma and the Shan Stated / Compiled from official papers by J. G. Scott, assisted by J. P. Hardiman. Rangoon: Government Printing Office, 1893. Vol. I. Parti. P. 432.

[212] Т. Гибсон в работе «Набеги, торговля и племенная автономия» хорошо показал, как работал этот принцип в островной части Юго-Восточной Азии. Он описывает бундов (Филиппины) как пример общества, на которое велась охота, и ибанов как организованное сообщество охотников на рабов. Прекрасное описание морского рабства представлено в работе: Warren J. F.  The Sulu Zone, 1768–1898: The Dynamics of External Trade, Slavery, and Ethnicity in the Transformation of a Southeast Asian Maritime State. Singapore: Singapore University Press, 1981.

[213] Crosthwaite С.  The Pacification of Burma. London: Edward Arnold, 1912. P. 318.

[214] Condominas G.  Op. cit. P. 53.

[215] Salemink O.  Op. cit. P. 28; Evans G.  Tai-ization: Ethnic Change in Northern Indochina// Civility and Savagery: Social Identity in Tai States / Ed. by A. Turton. Richmond, England: Curzon, 2000. P. 263–289, цитата со стр. 4. См. также: Izikowitz K. G.  Lamet: Hill Peasants in French Indochina. Gothenburg: Ethnografiska Museet, 1951. P. 29.

[216] Kunstadter P.  Ethnic Group, Category, and Identity: Karen in North Thailand // Ethnic Adaptation and Identity: The Karen and the Thai Frontier with Burma/ Ed. by C. F. Keyes. Philadelphia: ISHI, 1979. P. 154.

[217] Izikowitz K. G.  Op. cit. P. 24.

[218] Von Geusau L. A.  Akha Internal History: Marginalization and the Ethnic Alliance System// Civility and Savagery: Social Identity in Tai States / Ed. by A. Turton. Richmond, England: Curzon, 2000. P. 122–158. На островной части Юго-Восточной Азии большинство, если не все те группы, что назывались «горными племенами», сегодня обладают культурной памятью, для которых характерен сильный страх перед похищением и рабством. Все, что мы знаем о пенанах/пунанах и мокенах (народах, живущих на лодках, или «морских пиратах» западного берега Бирмы), говорит о том, что избегание похищения составляет основу их образа жизни. Наиболее документально подтвержденный пример — так называемые оранг-асли (семай, семанги, джакуны, батеки, сенои, темуаны), на которых активно охотились до 1920-х годов. У них были причины спасаться бегством в годы Второй мировой войны и последовавшей за ней вооруженной партизанской борьбы против английских колонизаторов: они могли быть захвачены теми, кто желал превратить их в запасных солдат, следопытов и носильщиков или, чего они, собственно, и боялись, принудительно согнать их на одну территорию и поселить в охраняемых лагерях. Многие из этих групп придумали способы тайной меновой торговли и были предельно осторожны, торгуя с жителями равнин, всячески скрывая путь назад, к своему поселению в лесу, чтобы за ними не смогли проследить работорговцы.

[219] Glass Palace Chronicle: Excerpts Translated on Burmese Invasions of Siam / Compiled and annotated by Nai Thein // Journal of the Siam Society. 1911. № 8. P. 1–119, особенно стр. 15.

[220] Сложно сказать, что нам дают цифры, приведенные, например, в Хронике Стеклянного Дворца. В отчете о вторжении в Сиам утверждается, что более чем полумиллионная армия выступила из Хантавади. Данное утверждение, судя по нашим знаниям о досовременных войнах, откровенно нелепо. Вероятно, это пример того «космологического бахвальства», которое будет рассмотрено позже. В другом источнике говорится о чуть более позднем вторжении в Чиангмай, в котором якобы участвовала армия в 630 тысяч человек, из которых 120 тысяч прислал король Авы и его шанские данники, еще 120 тысяч — Хантавади, 120 — Проме, 150 — Анаврата, еще 120 — неуказанные города. Совпадающие цифры, конечно, придуманы специально и отражают, как я подозреваю, результат некоторого симбиоза дипломатии, традиций ведения хроник и астрологически благоприятных чисел (Journal of the Siam Society. 1908. № 5. P. 1–82, особенно стр. 20, 32).

[221] Renard R. D.  Kariang: History of Karen-Tai Relations from the Beginnings to 1923. Ph.D. diss. University of Hawai’i, 1979. P. 143–144.

[222] См.: Trager F. N., Koenig W. J.  Op. cit; Lieberman V. B.  Burmese Administrative Cycles: Anarchy and Conquest, 1580–1760. Princeton: Princeton University Press, 1984.

[223] Lee J. Z.  The Political Economy of a Frontier Region: Southwest China, 1250–1800. Cambridge: Harvard University Press, 2000.

[224] Koenig W. J.  The Burmese Polity, 1752–1819: Politics, Administration, and Social Organization in the Early Kon-baung Period. Ann Arbor: University of Michigan, 1990 (= Papers on South and Southeast Asian Studies. // № 34). P. 160.

[225] Полнейшая информация представлена в работе: Lieberman V. B.  Burmese Administrative Cycles… P. 152–177.

[226] Koenig W. J.  Op. cit. P. 224.

[227] Цит. no: Kirsch A. T.  Cosmology and Ecology as Factors in Interpreting Early Thai Social Organization // Journal of Southeast Asian Studies. 1984. № 15. P. 253–265.

[228] Lang ham-Carter R. R.  The Burmese Army // Journal of the Burma Research Society. 1937. № 27. P. 254–276.

[229] Король Таксин (1768–1782) ввел татуирование подданных короны, чтобы предотвратить их захват принцами и знатными сановниками в качестве «частной собственности». Принятые в целом в тайском обществе приемы «маркировки» представлены в прекрасной статье: Pingkaew Laungaramsri.  Contested Citizenship: Cards, Colours, and the Culture of Identification. Manuscript, 2008.

[230] Koenig W. J.  Op. cit. Особенно глава 5 «Чиновники».

[231] Lieberman V. B.  Strange Parallels… Vol. I. P. 61; Wo/ters O. W  Op. cit. P. 141.

[232] Цит. no: Ma/seed К.  Op. cit. P. 14.

[233] Ibid.

[234] Эта аргументация тщательно и убедительно проработана в книге: Lieberman V. B.  // Burmese Administrative Cycles… См. также: Koenig W. J.  Op. с it; Akin Rabibhadana.  Op. cit.

[235] Lieberman V. B.  Strange Parallels… Vol. I. R156.

[236] Thant Myint U.  Op. cit. P. 5.

[237] Andaya B. W.  Op. cit. P. 447.

[238] На ранних стадиях формирования государственности, когда численность его населения была меньше и он имел легкий доступ к сухопутным границам, Китай столкнулся с теми же дилеммами. См. обсуждение способов контроля населения в Ханьской империи в работе: Ebery Р. В.  The Cambridge Illustrated History of China. Cambridge: Cambridge University Press, 1996. P. 73–75.

[239] Более детально см.: Scoff J.  The Moral Economy of the Peasant: Subsistence and Rebellion in Southeast Asia. New Haven: Yale University Press, 1976, особенно глава 4.

[240] Нет ясного и рационального объяснения и внезапному решению генерала Тана Шве в 2006 году перенести столицу Бирмы из Янгона в отдаленный Нейпьидо.




Комментарии