Томаш Пьонтек Героин

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



Томаш Пьонтек

 

Героин





Это просто отлично: куда ни пойду, всюду появляются нычки. Через каждые десять метров – какая‑то подворотня. Или опустевший гараж. Или узкая заросшая тропинка между двумя заборами. Или неохраняемая автостоянка, на которой меня совсем не видно, если присесть на корточки между автомобилями.
Раньше я всех этих мест как‑то почти не замечал. Они мне казались ничьими. Теперь уж я знаю, что они мои. В каждом из них я чувствую себя настолько хорошо, будто могу остаться там навсегда.
Иногда некоторые нычки исчезают. Иногда разрытую экскаваторами поляну, поросшую серыми, идеально пригодными для маскировки кустами, неожиданно оккупирует угловатый стеклянный дом, который не только не скрывает мою фигуру, но и к тому же отражает ее. Но когда одна подобная нычка исчезает, сразу же появляется десять новых.
Я когда‑то и рестораны любил. Мне казалось, что именно там я по‑настоящему могу расслабиться. Я так считал, пока не обнаружил, насколько кайфово в ресторанных сортирах. В сортире ты на самом деле одинок, как в космосе. А ресторанные толчки к тому же еще и звуконепроницаемы. Там можно сидеть подолгу, при условии, что ты уже заказал какое‑то большое блюдо, которое в принципе и есть‑то не нужно.
Когда я наклоняюсь над коленями, на которых лежит алюминиевая фольга, унитаз издает ободряющие звуки. Из моего рта торчит маленькая серебряная трубочка. Над фольгой постоянно поднимается сероватый дым. Он уже наполняет мои легкие. Но я продолжаю втягивать дым через трубочку, не позволяя ему рассеяться. Потерять порцию дыма – это все равно что потерять руку или ногу, а то и нечто более важное. Разница между абсолютным и почти абсолютным счастьем действительно огромна.
Когда весь дым уже находится внутри, я перестаю дышать и тогда становится по‑настоящему приятно. Будто бы в моей голове внезапно переворачивается чашечка горячего шоколада и разливается внутри по всему телу.
После нескольких необыкновенных секунд глубокого, обволакивающего кайфа я вспоминаю, где нахожусь, и в течение минуты раздумываю, что делать дальше. Я снова могу закрыть глаза и нырнуть туда. Там так хорошо, что даже темно. Но тогда я не узнаю, когда проснусь, а застрять в этой параше навсегда я не хочу.
А еще я могу подняться и найти какого‑нибудь человека, поговорить, повосторгаться. Это бы несколько разбавило мое удовольствие, но позволило бы сохранить самообладание. А при случае и тому, другому, принесло бы немножечко моего кайфа, после чего всеобщее счастье во вселенной стало бы еще большим.
Сейчас мне так хорошо и я такой хороший, что выбираю вторую возможность. Я подымаюсь и выхожу наружу, в коридор, ведущий в гостевой зал, в котором я не могу сдержаться и на несколько минут засыпаю. А когда просыпаюсь, первым человеком, встречающимся на моем пути, оказывается молодая крашеная брюнетка. Она прижимает меня к стене, прижимает так сильно, чтобы я не стек на пол, как мармелад. Она спрашивает, как я себя чувствую. Я ищу нужное слово, с помощью которого можно хотя бы приблизительно ответить. Я хотел сказать «прекрасно», а получилось «батарея».
Позднее, в зале, я подхожу к одному ресторанному типу, но он расплывается, как мыльный пузырек в руках. Покидая кабак уже с помощью другого типа, я решаю, что все‑таки стоит присниться самому себе.

Я открываю глаза, но дышать не решаюсь. Передаю фольгу способному лишь на бормотание амбалу со сломанным носом.
Я нахожусь в подвале, в подземелье очень старого дома. В углу темного помещения сидит блондин с бледным лицом, покрытым серыми гнойными прыщами. У него красивый высокий голос, – как у ангела или кастрата. Мы курим под аккомпанемент его рассказа о том, как ему проткнули ладонь у основания большого пальца. Это случилось сразу же после того, как исчезли его знакомые, оставив ему все свои запасы. Он тогда решил заняться торговлей на своей улице – там ошивалось множество героиновых торчков. Не успел он еще толком попробовать себя в новом бизнесе, как его поймали незнакомые люди, проткнули ладонь, а потом бросили в розовые кусты возле мусорки, еще больше покалечив. Один из них пробовал было его пытать, но блондин был слишком прибитым, чтобы хоть что‑нибудь ответить. Он помнил только про лоб и лысую голову.
Его тогда мать нашла. Она забрала у него ключи и запретила выходить из дому. Мама предупредила его, мол, если он выйдет, то она его не пустит назад. Блондин взял тогда ключи от подвала, висящие в кухне над раковиной, вошел туда и с тех пор не выходил – у него было достаточно геры. Сориентировавшись, что сын постоянно сидит в подвале, мать перестала туда ходить. Ей было страшно. Поэтому сейчас единственная проблема – это еда. Конечно, блондин не ест. Иногда ему все‑таки необходимо глотнуть чего‑нибудь полужидкого, чтобы смягчить желчную рвоту. Но у него нет ключа от входных дверей. Он не может выйти на улицу, чтобы купить себе йогурт, потому что вряд ли вернется назад. Кроме того, он боится, потому что уже несколько месяцев не был на улице и вообще на свежем воздухе. До всей этой истории блондин целый год жил в реабилитационном центре где‑то в горах и стал альпинистом. После возвращения домой это хобби на определенное время перевело его деятельность на совершенно новые рельсы. Он карабкался по стенам административных зданий, избавляя их от лишних печатных машинок, компьютеров и других полезных вещей. Однажды ночью он, обкуренный до чертиков, застрял с факсом за плечами на бетонной стене, предварительно забыв выключить его из сети. На стене факс ожил и стал выдавать из себя разнообразные сообщения на роликовой бумаге. Блондин прилип к бетону, а с его плеча свешивалась растущая белая лента, которая в определенный момент коснулась земли пятью этажами ниже. Случайный прохожий спокойно мог бы прочесть висящий ниже факс, в котором, наверное, содержалась информация о прохождении денежных средств или каких‑то подобных вещах.
Мы с амбалом покидаем подвал, а на улице еще светло. За стеной что‑то начинает предостерегающе покашливать и похаркивать, а амбал быстро прощается со мной, садится в машину и уезжает, потому что ему есть чем заняться. С некоторого времени он раскрашивает стены своей квартиры в голубой цвет и не может остановиться.
Покинутый, но счастливый, я захожу в уличный бар и заказываю колу. Я стараюсь держать себя в руках, чтобы хоть как‑то справиться с неодолимой сладостью, которая, несмотря на все маскировочные старания, без остановки так из меня и прет. Народ в баре подозрительно оглядывается, чувствуя, наверное, что где‑то рядом находится подземный источник тепла, которое их разогревает.
Я пью колу, засыпаю, и мне снится нечто очень черное. Проснувшись, я выхожу из бара на поиски особых и уникальных неприключений. Неприключение случается, например, когда идешь вдоль длинной бежевой стены, которая становится все более кайфовой.
Я перехожу через улицу. Вдруг передо мной начинает маячить нечеткая, но знакомая фигура девушки в зеленом свитере в компании темноволосой подружки. Она говорит, что у нее на меня имеются какие‑то права. Девушка еще далеко. Мой железобетонно‑спокойный разум пытается через силу набросать эскиз чего‑то похожего на панику. Но это становится ненужным: между стеной дома и мусоркой из серого кирпича показывается маленькое серое углубление. Я заскакиваю в него так плавно, словно меня туда что‑то засасывает.
Впрочем, девушка просто могла меня не заметить, поэтому на всякий случай я отворачиваюсь лицом к стене. Вероятно, девушка подошла ко мне и именно ко мне обращается, но я этого ни видеть, ни слышать не могу. Происходит неизбежное – это должно было произойти: я сливаюсь со стеной, будто смешиваюсь с ней.
Придя в себя, я обнаруживаю в своем убежище лишь большущего белого кота с мордой, подозрительно напоминающей заячью. Кот внимательно на меня пялится. Стоит мне немного двинуть головой, и животное исчезает в лазейке между двумя кусками фанеры. Подрагивает растущий у выхода из убежища куст, облепленный влажными чаинками. Даже не знаю, кто его задел – убегающий кот или прячущийся я.
Я решаюсь высунуться и вижу ту же девушку с той же подружкой, но уже сзади. Скорее всего, она прошла, не заметив меня. Если бы она меня заметила, то стояла бы и орала мне в спину. Но это лишь в том случае, если я для нее действительно так уж важен, как она говорит.
В этот день я засыпаю еще в нескольких пабах, в тихом сортире на станции метро, вечером – в подворотне, в которой я съеживаюсь, как брат‑близнец пузатого металлического карлика (он лежит на земле у входа в подворотню и чем‑то напоминает желобок). Я останавливаюсь в одном из двориков под фигурой Божьей Матери в голубом, вышитом звездами одеянии. Я опираюсь головой о ее туфлю, которой она, наверное, собиралась кому‑то размозжить голову.
Никто меня не будит, поскольку выгляжу я, скорее всего, погруженным в глубокую молитву. А я лишь припоминаю, сколько всего произошло за этот чудесный день.
День начался утром, приблизительно около десяти, в кровати: я лежал, как большая сладкая лужа. Меня разбудило что‑то очень похожее на хомячка в брюхе. Щекочущее, грызущее и подвижное говно, которое сидело во мне, искало выхода, но выхода не было, Я открыл глаза, но перед глазами все так же стояло что‑то смутное. За окном было светло, но шторы оказались надежно закрытыми.
Наконец‑то я пошел в сортир, но даже отлить не смог – будто бы заросли все отверстия в теле. Нужно было подождать или обезболить в себе говно. То есть обезболить себя самого. Я включил мобилку, которая сразу же запищала.
– Вы получили семь новых сообщений, – оповестил самодовольный телефон.
– Здравствуйте, Томаш, – залаял автомат. Каждый согласный звук впивался в ухо, как малый бризантный снаряд. Одно уже «з» в слове «здравствуйте» могло убить более мнительного слушателя, чем я. Но я и без того еле держался на ногах.
– Здравствуйте, Томаш. Я разговаривал со многими людьми, и только женщины соглашаются с вами в том, что я умею брать на себя ответственность за людей исключительно безответственных. Что вы на это скажете? Нам нужно встретиться.
– Привет, – загнусавил ребяческим, немного шепелявым басом Мачек. – А ты не хочешь заняться со мной чем‑то более приятным?
– Здравствуйте, меня зовут Катажина, и я хочу услышать от вас, какая же я на самом деле.
– Привет, Томек. Это Бартек, Сделай хоть что‑нибудь. – Бартеку шестнадцать, у него карие глаза, пламенный румянец и мать, которую я знаю и которая меня любит, хоть мне иногда кажется, что она в любой момент готова меня растерзать.
– Привет, это я. Может, ты вообще не желаешь, чтобы я тебе звонила? Я хотела узнать, как ты себя чувствуешь и хочешь ли со мной встретиться.
– Здравствуйте, это Анджей Секлюцкий. Я хотел бы с вами договориться о тренинге перед интервью для прессы.
– Привет, это Габриэль, – раздался, в конце концов, слегка дрожащий для мужчины, но очень приятный, бархатно‑миндальный голос. – Приветствую тебя, Томек, и напоминаю, что послезавтра состоится крещение, по‑моему, самого сладкого в мире младенца. Ну и хотелось бы спросить: мы как‑то конспирируемся или нет.
Речь шла, конечно же, о самой сладкой конспирации в мире. Я не знал, как он собирается примирить ее с существованием самого сладкого в мире младенца. Но связи Габриэля с миром всегда были очень проблематичными. Как‑то даже в голове не укладывалось, что он способен произвести на свет ребенка. Легче было представить, что скорее спираль или пилюля разовьется в самостоятельный организм.
Прослушивание сообщения чем‑то схоже с пилением древесины. Я порядком вспотел от мук выбора и все‑таки выбрал Габриэля, хотя сначала решил позвонить Мачеку. Возможно, это не совсем соответствовало экономическим расчетам. Несмотря на то, что у Мачека были башли, он всегда старался пыхнуть на шару.


Но, с другой стороны, Мачек знал великое множество дилеров. Он был великой ходячей гарантией от неуловимости дилеров. Вообще‑то барыги довольно неуловимы. Они должны быть труднодоступными, поскольку это обеспечивает их безопасность. Они уверены в том, что клиент и без того их найдет, так как именно клиент в них наиболее заинтересован – намного сильнее, чем полиция или конкуренты. Но время от времени барыга становится недоступным даже для наиболее доверенных клиентов. Он просто проваливается в собственный, совершенно личный мир, состоящий из таких элементов, как арест, увечья, вмешательство родителей, кокаиновые оргии, которые заканчиваются самоубийством или поножовщиной, И множество иных ситуаций, которые доходят до нас в единственно коротком тексте: «Привет, это я. Говорите после звукового сигнала».
Я набрал номер. После длинной паузы раздалось заспанное «алло» Мачека.
– Привет, это я, – начал я бодренько. – Это я, твои биологические часы. Я хотел запустить ему мурашек под хребет, но, наоборот, сам покрылся гусиной кожей. Да так, что от неожиданности присел прямо с трубкой в руках на ковер.
– Ну, конечно, – пробурчал Мачек. – В такую рань только ты и можешь позвонить.
– Сделай что‑нибудь.
– Хорошо, сделаю, но понимаешь, у меня бабла сейчас нет, ремонт…
– Но у меня есть, – отрезал я. Мачек начал ремонт квартиры год назад. И целый год никак не мог его закончить. На то имелось две причины. Во‑первых, монотонное покрывание одной и той же стены очередными слоями краски одного и того же цвета, должно быть, усиливало удовольствие. Поэтому он самозабвенно продолжал красить. Во‑вторых, с Мачеком постоянно происходило одно и тоже: у него все очень быстро выходило из строя. Телевизор, кофемолка, антенна и даже щипцы для колки орехов. Недавно уже второй по счету телевизор, после нескольких дней нормального функционирования, изо всего телевизионного пакета стал транслировать один лишь арабский канал, 24 часа в сутки демонстрирующий ведущую, которая оказалась практически сплошным макияжем. Однажды Мачек даже нанял специалиста по внеземным явлениям, чтобы выяснить, за что на него свалилось это проклятие. Специалист выявил, что у Мачека когда‑то был очень злобный дед, которого после смерти в принудительном порядке заставили искупать грехи в предметах, окружающих Мачека. Впрочем, в этом не было ничего удивительного, ведь точные электроприборы, – так считал специалист, – функционируют только благодаря духам, а иначе они не были бы точными и наделенными сверхъестественными возможностями. Например, моментальная передача информации на расстоянии. В случае Мачека вместо того чтобы заведовать Мачековым добром и оберегать его, злобный дед постоянно выводил все из строя. Мачек сперва не хотел верить подобным объяснениям, поскольку дед, который, правда, и на самом деле помер, никогда особой злобностью не отличался. Но такое событие, как смерть, могло круто изменить его характер.
Так или иначе, бесконечный ремонт и необходимость постоянно покупать новое оборудование были хорошей уверткой, чтобы не платить за кайф. Уверткой, потому что у Мачека на самом деле было достаточно денег. Его отец был начальником большой строительной фирмы. Когда его дом переставал отвечать запросам такой крутой шишки, он переехал в другой особняк, оставив старый сыну. Мачек поделил дом на две части: меньшую, жилую, то есть, собственно говоря, нежилую – в ней происходил постоянный ремонт, – и большую, рабочую, то есть студию.
В студии Мачек работал над бижутерией. В свое время он окончил факультет промышленного дизайна, но хотел стать самым известным в мире проектировщиком бижутерии. Он был просто одержим идеей тоненьких серебряных проволочек – настолько тоненьких, что почти незаметных и очень длинных. По его замыслу, они должны были служить летней бижутерией для ношения на пляже. Существующая лишь в теории, счастливая обладательница проволочек могла многократно оплести ими талию, руку, носу и, одев купальный костюм, даже обмотать все тело сложной системой таких проволочек. Образ женщины, обмотанной проволокой, должно быть, сильно возбуждал Мачека в начале его деятельности. Потом все сильнее его стали возбуждать сами проволочки, которые постоянно рвались.
Я договорился встретиться с Мачеком в кабаке «Герилла», открытом уже с двенадцати дня. Потом я съел завтрак, состоящий из детских сырков, легких в употреблении и возможном блевании. Потом я потащился в «Гериллу», где заказал колу, так как кофеин помогает человеку сконцентрироваться на переживании кайфа.
Через окно я увидел подъезжающий темно‑синий «рено», Мачек купил его в кредит, после того как втемяшился на своей бывшей тачке в собственный же двигатель. Колымага как‑то не очень удачно подпрыгнула на выбоине, и двигатель вылетел через капот на проезжую часть прямо перед машиной, которая, не успев затормозить, врезалась в него. Хлопнула дверь, и большое человеческое тело с пыхтением двинулось в мою сторону. Мачек был амбалом с большим, плоским, в свое время поломанным носом. В наличии имелись также огромные глаза, бородка и ирокез.
– Потому что я считаю, – загнусавил он своим басом, удобно расположившись в кресле, – потому что я считаю, что должны существовать заведения, в которых посетители могли бы менять свое местоположение, не вставая из‑за столика. Ну, потому что все любят сидеть на собственной заднице, но, с другой стороны, скучно постоянно сидеть на одном месте. Поэтому люди в определенный момент выходят из одного заведения и направляются в другое. Итак, нужно придумать специальные приспособления для столов и стульев на рельсах. Так, чтобы столики с посетителями перемещались вдоль специально декорированных или разукрашенных в разные цвета стен. Из такого заведения вряд ли бы кто‑то вышел.
Из всех возможных способов усовершенствования мира меня в тот момент интересовал только один‑единственный. Я спросил Мачека, договорился ли он с дилером. Оказалось, что самый надежный дилер сейчас умственно недоступен. Когда Мачек ему позвонил, парень даже не мог говорить – он лишь орал и издавал странные звуки, как автомобильный клаксон.
К счастью, уже несколько месяцев кряду в одном из подвалов в самом центре города сидел один чувак, который ничего не делал, а только курил. Ему и не нужно было выходить: в его подвале имелось просто дофига геры, Он унаследовал ее от какой‑то группы дилеров. Чуваки просто исчезли, и вообще никто не знал, что с ними случилось на самом деле. Их могли арестовать, расстрелять… А еще они, пережив глубокие внутренние метаморфозы, могли пойти в монастырь. Единственное, в чем можно быть уверенным, – это в оставшемся от них килограмме геры. И этот типчик ее медленно, но уверенно курил.
Очень многим хотелось бы познакомиться с этим чувачком. Для большинства желающих это было практически невозможно, но Мачеку удалось. Один его дружок – член общества сладкой конспирации – жил неподалеку от этого чудесного подвала и знал его жильца еще задолго до подвальных времен. Этот дружок часто спускался в подвал купить себе четверть грамма. Несуразный обломизм Мачека вызвал настолько большое доверие дружка, что он не колеблясь пустил его в подвал. Наверное, тот же несуразный обломизм вызвал доверие самого подвала, так как Мачек подружился с подземным типом и теперь мог зайти к нему в любое время. Итак, мы отправились в подвальную экспедицию.
Хоть было и недалеко, Мачек уперся рогом и захотел подъехать туда на своей тачке. Мое обессиленное тело разлилось на сиденье возле водителя с надеждой, что «рено» сломается или разобьется более‑менее мягко. Все было без вкуса и запаха, хоть авария могла оказаться болезненной.
К счастью, путешествие длилось не настолько долго, чтобы дед Мачека успел набезобразничать в электронике автомобиля. Через минуту мы остановились у подворотни коричневого дома, над которой свешивались огромные безликие ангелы. Мачек выбрался на тротуар и подошел к подвальному окну, выходящему на улицу как раз на уровне его ботинок. Он легонько пнул оконное стекло, вернее, потерся об него носком ботинка. Потом Мачек потянул меня за собой, и мы вошли во дворик.
Меня заинтересовало огромное количество поломанных ложечек, разбросанных по грязному газону и частично вбитых в землю. Но я не успел к ним присмотреться, потому что мы остановились перед подъездом и ждали, вперив взгляды в дверь. Я надеялся на то, что дверь – последнее физическое препятствие, отделяющее нас от кайфа. Но дверь открылась, и перед нами появилось препятствие биологическое.
Это был маленький, на первый взгляд, пятнадцатилетний блондин, полностью покрытый прыщами – гноящимися прыщами серого цвета. Прыщи были даже на глазах, и он, вероятно, моргал именно потому, что был парализован нашим появлением. Потом необыкновенно чистым и высоким голосом он поздоровался с Мачеком. Он мог быть даже младше, чем я думал.
Мы пошли за ним в глубь подвала, и с каждым шагом становилось все темнее и все героиновее. Наконец мы дошли до узкого помещения, заполненного тяжелыми старинными стульями, шкафами и комодами, с которых свешивались бронзовые купидончики. От старости у них стерлись головы и конечности, да так, что они стали похожими на эмбрионы. Должно быть, именно здесь семья блондина хранила остатки своего или чужого великолепия.

Сам блондин, казалось, порядком осмелел, потому что максимально активно использовал наш визит. Он начал что‑то рассказывать Мачеку своим тоненьким голоском. Сначала его совершенно невозможно было понять, но потом оказалось, что блондин рассказывает о каких‑то ситуациях из своей жизни. Например, о том, как в горном реабилитационном центре ему делали детоксикацию без капельницы, но зато с помощью клизмы. Его история была приятна, как нутро Железной Девы. Ведь намного легче самому переживать неприятные ситуации, чем слушать о них. Переживая что‑либо, ты можешь на это отреагировать. Но когда кто‑нибудь рассказывает подобные истории, ты ничего не способен сделать, чтобы их изменить, потому что они уже произошли. Ты тоже находишься внутри ситуации, но обездвижен намного сильнее, чем на электрическом стуле, Я снова вспотел, прежде чем сделал первую затяжку.
А накануне вечером я развлекался в сортире «Гериллы», в котором крашеная блондинка прижимала меня к стене. А еще раньше я сидел среди публики в телевизионной студии.

Гостьей программы была какая‑то певица. До окончания оставалось пятнадцать минут. Программа шла в прямом эфире и без перерыва. Помню, ведущий мучил певицу, пытаясь пробить ее на разговор, но она говорила мало и тихо. Невозможно было скрыть и то, что она выговаривала «н» почти как «м», а звук «к» был очень четким, но кратким. Я быстро придумал и пересказал про себя текст не длиннее полуминутного. А когда режиссер показал жестом, что у меня всего лишь тридцать секунд, я произнес приблизительно следующее:
«Каролина – личность самоуверенная. Зубные звуки «т» и «д» – звонкие и в некоторых случаях даже переходят в «д» и «дз». Это говорит о том, что своим профессиональным делам Каролина отдается с наибольшей самоотверженностью. Однако это отнюдь не значит, что для нее малосущественна сфера чувственности. Она уделяет ей большое внимание, хотя любовь не обязательно стоит во главе угла, о чем свидетельствует гортанный звук «к», произносимый звонко, но кратко. Она очень сильно переживает связи с друзьями, о чем свидетельствует назальный «н», приближенный к назально‑губному «м». Следовательно, Каролина является страстной особой, но не в любви, а в дружбе».
Аплодисменты, облегчение, ведущий благодарит эксперта‑лингвиста. Опять мы совершили нечто невозможное. Звезда попрощалась, сказав «до свидания» зрителям, и мы вышли из студии. Я немного поболтал с людьми и со звездой, а позднее пошел в офис и выпил литр минеральной воды. Я подумал, что жизнь прекрасна, и это дело надо как‑то отметить.

Я счастлив как‑то по‑новому, по‑бетонному. В моем теле нет ни одного кубического сантиметра, который бы не был полностью заполнен чем‑то горячим и тяжелым, как жидкий цемент. Однако я делаю еще две затяжки. Я должен вместить в себя действительно много для того, чтобы осуществить то, что сладко маячит в моей голове. Я должен быть по‑настоящему добрым. Я должен дать Габриэлю то, что нелегко дается, но может оказаться самым прекрасным подарком на новом жизненном пути.
На мгновение я отвлекаюсь от своих мыслей при виде кота, но его невозможно поймать. Я только сбиваю по дороге парочку надутых резиновых медведей, почти таких же больших, как и я.
Мои ладони черны от пепла, просыпанного с фольги. Пожалуй, их нужно помыть. Возле каптерки реквизитора находится туалет. Интересно, что в журналистских туалетах есть специальное жидкое мыло в бутылочках с клювиком. В туалете реквизитора нормальное мыло – твердое и зеленое. Я беру его в руку. Я включаю горячую воду и опускаю руки, но не чувствую тепла, потому что тепло у меня в голове.
Это мыло нужно тщательно размылить для того, чтобы его размягчить и чтобы потом можно было им умыться. Я держу его под краном и стараюсь намылить руки. В определенный момент оно перестает выскальзывать, надежно цепляясь за мои руки. Мыло липкое, теплое и мягкое, как пластилин или какой‑нибудь младенец. Оно доводит меня до очередной стадии экстаза, после которой я замечаю, что никакого мыла‑то уже и нет. Оно растаяло между моими пальцами.

Я выхожу из туалета, а потом и из телевизионного комплекса, который сегодня почти совсем пуст. Я старательно трясу руками, чтобы высушить их, но мне удается сделать лишь несколько медленных круговых движений, В автобусе я закрываю глаза, и время от времени передо мной на секунду появляется лицо Габриэля с большими фиолетовыми глазами. Пожалуй, даже немножко более фиолетовыми, чем в действительности.
Габриэль – начинающий реставратор произведений искусства. Это занятие по нему, так как старательность является его второй натурой. То, что я ему сегодня дам, может сильно его изменить. Однако его добрые черты, которые мы так ценим, должны лишь укорениться в нем.
Я подъезжаю к костелу с большим опозданием, так как торжество уже закончилось. Перед входом, в толпе костюмов и смокингов, жена Габриэля осторожно качает на руках тихого младенца в пеленках. Габриэль – в центре внимания, окруженный дядьями, тестями, а также собственной мамой, которая время от времени бросается ему на шею, помахивая плечами и чем‑то похожим на шаль. Другие его тоже обнимают, и поэтому он постоянно исчезает из виду. Время от времени из‑за какого‑то пиджака или жакета выглядывают большие глаза. Доносится фраза «Искренне благодарен», выговоренная тем особенным голосом, со звучанием, которое можно было бы назвать миндальным.
Я постоянно сдерживаюсь, чтобы преждевременно не выпустить из себя мой теплый подарок для Габриэля и не блевануть дядюшке на лакированные туфли. В конце концов, Габриэль появляется передо мной и, целуя в обе щеки, шепчет: «Давай гербалайф».
Я нем, как рыба. Я хочу передать ему это с глазу на глаз, без свидетелей. Я не хочу, чтобы другие это увидели, ведь то, что случится с Габриэлем, наверняка цепанет его у всех на виду. Движением головы я указываю в сторону автостоянки.
– Извините, мы на минутку, – кричит Габриэль в сторону толпы дядюшек и тетушек. Толпа с пониманием кивает головами. Они, наверное, думают, что мы отлучаемся для короткого мужского разговора двух друзей, взволнованных торжественностью момента. И в чем‑то они правы. Его жена улыбается, и я едва не прикасаюсь своей теплой рукой к ее круглому личику.
Мы садимся в маленький красный автомобиль Габриэля. Он снова дышит мне прямо в лицо.
– Давай гербалайф, – повторяет он с наглой, но такой же пленительной улыбочкой.
Вместо ответа я нежно целую его в щеку. А потом начинаю тихо говорить – прямо ему в лицо. Он неприятно удивлен. Так как понимает, что он уже больше никогда не пыхнет. Сейчас его ждут совершенно другие удовольствия. Удовольствия, прекрасно известные таким людям, как я. Ведь я постоянно чувствую что‑то похожее на отцовские или материнские чувства по отношению к своему любимому ребенку. Поэтому я не позволю ему пыхнуть.
– Ты заебал, – нежно говорит Габриэль. – Давай гербалайф. Я же вижу, что ты упыханный в натуре.
Я улыбаюсь. Это мне решать, кому можно пыхнуть, а кому нельзя. В Габриэле есть что‑то милое и мягкое, даже на трезвяк. Ему вообще нельзя пыхать. А сейчас – так и подавно. И он отлично знает, что я могу устроить так, что он уже больше не закурит. Я ему говорю это и вдруг чувствую, как из меня выплывает что‑то теплое и густое – то, что я хотел дать Габриэлю. Произнося это, я словно дышу Габриэлю в лицо чем‑то тропическим. Мне самому становится холодно, но потом накатывает новая волна тепла. Возможно, это предыдущая волна, отхлынувшая от Габриэля, от его зажатых губ и закрытых глаз, снова возвращается ко мне, чтобы накрыть меня, как одеяло. А Габриэль отворачивается от меня, опускает голову на руль и говорит, чтобы я пиздовал из его автомобиля.
Но я очень, очень счастлив. Я уверен, что любовь победит. То есть и я, и жена Габриэля, а может, и его мать, – все мы победам. Я выхожу из автомобиля и покидаю общество, направляясь в сторону привлекательно‑серых ворот.
Я уже начинаю понимать, в чем я допустил маленькую сладкую ошибку. Нужно было еще сильнее прижаться к нему и обдышать со всех сторон так, чтобы он почувствовал, как его обволакивает мое тепло – настолько сильное и плотное, что даже темное. Габриэль в этот вдвойне трудный момент требует больше тепла, чем простой человек. Столько же, сколько и младенец на руках его жены.
Возвращаясь домой на бесконечных трамваях, я то подремываю, то вспоминаю этот прекрасный день, который, впрочем, чуть‑чуть смешивается с предыдущим.
Утром меня разбудил крик. Вместе с порцией блевотины, безболезненно вылетевшей из меня на пол.
Блевание после героина – это обычная гигиеническая процедура. Блевота проскальзывает через пищевод, словно проворная рыба. Либо ее вообще не чувствуешь, либо она доставляет удовольствие. Кроме того, она совершенно беззвучна. Поэтому крик был не моего происхождения – кричала певица в телевизоре.
Я хотел было подползти к пульту и сменить канал. Но я не знал, чем это сделать. Мое тело не имело каких‑то определенных форм.
Потом летел час за часом. Мои духовные нужды в течение этого времени удовлетворяли ведущие программ и певицы телеканала Wiwa Zwei. Однако их наверняка учили удовлетворять чьи угодно духовные нужды – только не мои. Начав двигаться, я первым делом отключил телефон. Мне не очень‑то хотелось разговаривать. Это все равно что медленно стирать в порошок путем взаимного трения два куска фанеры.
К счастью, в моей голове еще хранилось что‑то наподобие гигантского кубика сахара, Я мог испытать боль от этого угловатого устройства, если бы оно одновременно не было сладким.
Остаток дня я валялся перед телевизором и смотрел музыкальные каналы, занимался личной гигиеной и убирал блевоту. Двигаться мне было все так же трудно, особенно когда я осознавал, что чем‑то занят. Мне пришла в голову одна идея: смог ли бы я, отрезав часть своего тела, высосать из него остатки героина? После долгих раздумий, я пришел к выводу, что в моей ситуации это не поможет. Ну, возможно, если не считать того, что, отрезав часть своего тела, я бы чувствовал меньшую тяжесть при передвижении.

Потом наступил следующий день, то есть, собственно, сегодня. Все началось просто чудесно: утром светило солнце сквозь тонкую прослойку низких дождевых туч, благодаря чему свет казался электрическим и на улице можно было чувствовать себя как дома. Я быстро поехал на работу, где должен был сделать известного сатирика. Он оказался слишком зашуганным. Потом я пил минеральную воду в редакции, пялясь на календарь с младенцем, лежащим внутри огромного пасхального яйца. Я вспомнил о том, что через два часа состоится крещение сына Габриэля. Где‑то далеко, в костеле на другом берегу Вислы.
И вдруг мне в голову пришла гениальная идея: внести разнообразие в крестины, приехав на место события обкуренным. Во‑первых, от этого торжество могло стать еще более приятным. Во‑вторых, кайф превратился бы вообще в нечто необыкновенное и неповторимое, если бы обкуриться прямо на крестинах в костеле.
Я возбудился настолько сильно, что включил мобилку и стер, даже не прослушав, все сообщения. Затем я позвонил к Мачеку. К счастью, его телефон был включен. Ему не хотелось разговаривать; у него был плохой день – испортился электрочайник. Поэтому он выбросил его в окно. Или же так – он выбросил в окно чайник, который потом испортился. Однако он пообещал, что позвонит одному из своих дилеров и устроит мне с ним встречу. Потом прошло много минут, наполненных прекрасным, нервирующим, но заебательски возбуждающим ожиданием. В конце концов, Мачек перезвонил, чтобы дать мне номер дилера.
Я ощущал в себе несмелое предвкушение блаженства, набирая соответствующий номер и слушая хриплый голос в трубке. После нежной прелюдии типа «Привет, мы всегда рады помочь друзьям Мачека», мы приступили к деловой части разговора.
– У меня есть кое‑что подороже, но это круто вставляет. Стоит попробовать. Новое качество, новая мощь. Такого гербалайфа ты еще никогда не курил, – произнес он на одном дыхании. Сукин сын умел поднять цену.
После этой захватывающей новости еще минут пятнадцать я просидел в редакции, а карапуз в яичной скорлупе пытался завладеть моим разумом. Потом я покинул телевидение.

У подъезда уже ожидала тощая фигура – не более шестнадцати лет. Заплатив парню деньги, я заметил, что у него перемотана ладонь у основания большого пальца. Хоть мне и было интересно, я не стал его об этом спрашивать. Наклевывалось хорошее знакомство, которое не хотелось портить идиотскими расспросами. Я попрощался и пошел искать себе уютное гнездышко.
Я вошел в здание телевидения и сразу же направился в каптерку реквизитора, в которой не было никого, кроме определенного количества больших надутых медведей. Я высыпал немного очень светлой, почти желтой геры на фольгу. Я смастерил трубочку, воткнул ее в рот и подогрел фольгу снизу зажигалкой.

И снова награда ищет героя. И хоть я и не знаю за что, но от этого еще слаще. Возможно, за то, что мне предстоит сделать.
Бартек делает первую хапку, и мне становится еще теплее. Я чувствую, что его мозг становится таким же, как мой, – большим, мягким, блаженным. Он тоже начинает излучать нечто похожее на любовь. Если, конечно, этому говнюку ведомы подобные чувства. Но если они ему и не ведомы, то сейчас он о них узнает.
Мы возвращаемся в мою квартиру, падаем на тахту и в шикарных условиях добиваем нашу половинку. Это вам не пыхтение на нычке в темных парадных, которое стало бы уделом Бартека, потеряй он невинность с кем‑то другим.
Чувачок блюет молочным коктейлем, свешиваясь с кровати. Я присматриваю за ним, пока он впервые в своей жизни погружается в этот чудесный теплый суп. Он настолько вкусный, что его можно назвать черепашьим. И настолько же ленивый.
Осторожно, чтобы его не разбудить, я раскладываю фольгу и добавляю в нее следующую порцию – кажется, это длится три часа. Я ее выкуриваю одним махом.
Клево, когда ты настолько всецело счастлив и спокоен, что даже не ощущаешь возбуждения перед приближающейся новой волной кайфа. Это зацепило меня, неподготовленного. Как кирпичом по голове.
Вдруг я вспоминаю о своих добрых делах. Я взял под опеку Бартека. Я пытаюсь взять его на руки, чтобы отнести на руках через весь город в особняк, к его мамочке. Я хочу показать ей его и сообщить, что ему угрожает.
Но, засунув ему руки под плечи и ноги и подняв его вверх на несколько сантиметров, я понимаю, насколько он, сука, тяжелый – какой‑то сладкой, героиновой тяжестью. Я снова падаю на тахту возле него. Я собираюсь с силами, чтобы опять попробовать его поднять, но от этих усилий у меня еще больше кружится голова и я засыпаю. Потом я снова пытаюсь найти Бартека. Но обнаруживаю людей в вечерних нарядах: они ходят по кругу в столовой. Ко мне подходит какой‑то господин в смокинге и говорит: «А на меня так вы вообще не обращайте внимания…» – и исчезает, не закончив этого предложения. Оставшиеся начинают декламировать стишок о домовых, сведя все, в конце концов, к образу маленьких замороженных гномиков. Для того чтобы их опять увеличить, сначала их следует разморозить, но лучше оставить замороженными, ведь тогда их легче очищать.

Наконец‑то я вижу Бартека. Он лежит на кровати в одной футболке, сбросив с себя одеяло. Я приближаюсь к нему и изо всех иероглифов, в которые может изогнуться мое тело, стараюсь найти самый подходящий для Бартека. Чтобы полностью обвиться вокруг него, укутать его своим телом.
Я его, конечно же, не разбужу. Мои ласки успокаивают, а не возбуждают, мои поцелуи – нежные и деликатные. Я владею чудесным даром: когда я целую кого‑нибудь, то не оставляю следов. И ничто не раздражает такую чувствительную личность, как Бартек. Более того, под моими губами исчезают мелкие покраснения и синяки, обнаруженные мною на его бедре, Я выискиваю самые чувствительные места для своей нежности, чтобы их еще больше освежить. Парень не постанывает и не вертится. Каждый мой поцелуй оставляет на теле Бартека маленький, нежно разогревающий источник тепла. Я дую ему в задний проход, как в шарик, чтобы наполнить его изнутри чем‑то намного лучшим, чем любое иное переживание. Он еще никогда не был настолько безопасным. Это нечто намного большее, чем счастливые переживания младенческого возраста. Этого требует каждый человеческий детеныш, никогда его не получая, – даже когда вырастет.
Я обнимаю Бартека, закрываю глаза и спокойно припоминаю все произошедшее за сегодняшний день.
Утром я лежал в ванной и думал над тем, почему моя жизнь такая необыкновенно кайфовая. И пришел к выводу, что мне так хорошо, потому что я делаю невозможное. За три месяца я придумал новую науку, да еще и продал ее на телевидении. В то время как другие люди думают о разных глупостях, я, например, способен придумать новый и к тому же максимально сложный язык. Я употребляю самый сильный и самый опасный наркотик, и все еще не попал от него в зависимость, потому что курю только в свободное от работы время.
Придя к подобному умозаключению, я как‑то очень плавно, еще из ванной, заказал еду в тайском ресторане. Потом договорился с дилером на вечер, чтобы он был под рукой. Вообще‑то он классный чувак, этот с подрезанным пальцем, может быть потому, что не очень трезвый.

Я также решил, что пыхну только в девять вечера. Небольшое испытание воли. Такого не выдержать психически зависимым, но для меня это проще простого. Ведь у меня было вино.
Когда приехала еда, я дал тайцу бабло – все, что было в кармане. К счастью, отдел моего банка находился недалеко. Для того чтобы совместить удовольствия, я откупорил бутылку и включил телевизор. Потом появился немец в конфетти. Я поедал знаменитые тайские макароны, затем, медленно напиваясь, – и утку в красном карри. Совсем не похожую на утку по‑тонкински, Я преодолел очередную границу невозможного: мне начали нравиться слова песенки про девяносто девять красных воздушных шариков. Я ощущал, что приближаются и назревают какие‑то события – нечто похожее на судьбу воздушных шариков из песенки, хоть я точно и не знал, что именно.
Съев все без остатка, я вышел на балкон, а потом вернулся. Ни тут, ни там мне не нравилось. Я отдавал себе отчет в том, что мне скучно. Позволить себе это я абсолютно не мог, поэтому начал придумывать философскую систему, из которой следовало, что человек является задним проходом вселенной. Конечно, к подобным умозаключениям пришло много философов, а в особенности теологов, которые утверждали, что человеческая душа – это зловещая клоака. Однако все они подходили к этому как к вопросу морали, а я имел в виду технически простую вещь. Я представил себе, что человека окружает намного больше вещей, чем он видит и в принципе способен увидеть. Некоторые из этих вещей остаются, другие появляются, третьи исчезают. И все, что люди видят, исчезает во вселенной. Человеческое сознание является абсолютно необходимым условием для уничтожения вещей. Для этого оно создано, для этого существует человек. То, что мы считаем восприятием, является ликвидацией. Под непреодолимой силой нашего взгляда исчезает все – одни вещи раньше, другие позже. Но нет в мире вещей, которых наш взгляд не уничтожил бы. Поэтому в том, что мы видим вокруг себя, на самом деле нет ни одной по‑настоящему постоянной вещи. На самом деле, постоянные и важные вещи являются недоступными. Собственно, задний проход – это плохое определение для человеческого сознания, лучшим было бы слово «разрушитель».
Часом позже я придумал для разнообразия историю полуострова, на котором существовало что‑то наподобие древнего, но очень развитого государства. Я создал разнообразные партии и фракции, что, в конце концов, закончилось опустошением всей страны. Но когда до этого дошло, оказалось, что за окнами уже стемнело. Было около восьми. Я подумал, что хватит с меня бесплодных игр. Раз уж я решил пыхнуть в девять, то должен был что‑то предпринять.
Я потянулся за мобилкой и вспомнил, что истратил все бабки на тайскую жрачку. Кредитки с собой у меня не было, чтобы по вечерам не просерать слишком много денег. А банки уже позакрывали. Сознание этого как‑то ускользнуло от меня, потому что я был занят пытками некого Белого Жреца на своем полуострове.
Я сел на диван и принялся напрягать мозг так же, как прежде, и даже еще интенсивнее. И пришел к единственно правильному выводу – нужно было кого‑то развести. Легче развести кого‑нибудь на совместный покур, чем одолжить бабки.
Для пущего веселья меня снова преследован люди.
– Привет. Я хочу знать, может… может, как‑нибудь встретимся, если ты меня еще помнишь.
Мне это не понравилось. Нельзя оставлять сообщения, в которых содержится обвинение. Адресат не может ответить на них сразу же после прослушивания. Он некоторое время ходит с так называемой печатью вины, пока не перезвонит.
– Привет, Томек, я хотела узнать, может, зайдешь к нам на обед в воскресенье. Отец возвращается из Будапешта и…
Это сообщение было куда более приятным и нейтральным. Оно даже вызывало приятные литературные ассоциации типа обед, рассказы о путешествиях. Если хочется, чтобы кто‑либо сделал что‑нибудь, нужно его заинтересовать. Хотя, конечно, мою маму нельзя ставить во всем в пример. Она очень мило приглашает в гости, но потом вечеринка превращается в рассказывание совершенно не милых историй о ее детстве.
– Привет, Томек, это Пшестер. На Бородатого будет вечеринка. Заваливай, может, что‑то получится.
– Привет, Томек, это Бартек. Слышь, ты не можешь устроить сам знаешь что? У меня нет доступа.
Я обзвонил всех знакомых, естественно, кроме Бартека, но все сделали вид, что у них нет бабла. У них точно было бабло, потому что они слишком четко произносили согласные. К тому же, Пшестера настолько сильно перло по кислоте, что он болтал только на тему восклицательно‑вопросительного знака и аборта, который он сделал снежной бабе. В иной ситуации я, возможно, и позволил бы втянуть себя в подобный разговор. Один из разговоров, который не содержал бы никаких эмоциональных ловушек. Но в этот раз я реально не торопился.
Логично было бы позвонить Габриэлю, но после всего, что я наговорил на крестинах, мне немного было стыдно. Наконец‑то я решился позвонить Бартеку. К счастью, трубку взял он, а не его мать. В этом случае мне пришлось бы в течение получаса ругать коррупцию в высших эшелонах власти.
– Привет, Бартошек, – начал я.
– Привет, Томашек. – Он сразу почувствовал, что происходит, и начал фамильярничать.
– Нет, Бартошек, ты не имеешь права так со мной разговаривать. Это я тебя могу так называть, потому что я старше тебя на десять лет. Поэтому ты должен оказывать мне уважение, если хочешь быть положительным юношей.
– Ну, я могу, разве что, положить на тебя.
Чертенок хотел сказать, что может на меня положиться. Подобные маленькие двусмысленности могут скрасить разговор, даже если человеку поскорее хочется перейти к делу.
– Послушай, чертова кукла. – Я был явно в ударе. – Хочешь сделать трали‑вали?
– Так это теперь называется?
– Да, а на следующей неделе это будет называться ласканием клитора. – Приятно, но надо было попуститься. – Если хочешь развлечься, могу тебе это устроить, но с одним условием – ты платишь.
– Ой, а может, сложимся с тобой?
– Сложиться может швейцарский ножик. – Шутка опять удалась.
– У меня нет столько бабла.
– Ну, придумай что‑нибудь. Я уже и не помню, как это делалось: когда я был говнюком, то всегда мог взять у мамы на кино для себя и своей подружки. Некоторым мамам нравится, когда у сыночка есть подружка, хоть это, возможно, и не случай твоей мамочки. И конце концов, можно взять у мамы, не говоря ей об этом.
– Ииии. – Когда Бартек начинал думать, его жесткий диск издавал подобный звук.
– Позвонишь, когда будут башли. В течение пятнадцати минут. Завтра тебе верну, когда пойду в банк.
Я ждал пятнадцать минут. Потом еще двадцать. Потом я позвонил, и трубку опять взял Бартек.
– И что же?
Он посмеялся в ответ.
– Я знал, что это ты. Знаешь, мама сама пошла с паном Ковальским в кино и ресторан. Но она всегда оставляет в каком‑нибудь плаще немного бабок… Забывает…
– Хватит на четвертинку?
– На половинку.

Рядовой Бартошек должен был явиться по приказу на автобусную остановку. Быстро через двадцать минут, так как квартира рядового Бартошека находится очень близко, в квартале особняков – там когда‑то жили мои родители Впрочем, именно с тех пор я знаю Бартека и его маму. Я, так сказать, являюсь другом семьи. И, собственно говоря, очень хорошо, что именно мне выпадет роль человека, который даст парню путевку во взрослую жизнь Лучше, если он сделает это со мной, чем с каким‑нибудь потаенным барыгой из подворотни Он сделает это при помощи качественной геры и вместе с хорошим другом. Думаю, он и сам в этом заинтересован.
Бартек приближался, а в свете фонаря его темно‑красный румянец казался почти фиолетовым. Я принял кассу, позвонил дилеру, который заранее приготовил мне крепкий желтый товар, а он договорился насчет меня со своим главным поставщиком. Мы договорились встретиться под Макдональдсом, куда сразу и поехали на автобусе. Я был настолько возбужден, словно это мне придется курить впервые. Я усадил Бартека за стол вместе с большим молочным коктейлем, который поглотил его внимание. Через минуту я понял, почему некоторым хочется стать родителями.
Передо мной остановился черный мерседес класса М, и я сел в него. И тут приключилась маленькая неожиданность, поскольку лысому и большеглазому гангстеру, который помнил меня по телевидению, захотелось узнать, как можно распознать характер человека. При этом он осматривался в меня, силясь что‑то прочитать по движению моих губ. Я предложил ему прочитать специальный курс и оставил свой телефон. Потом я вернулся к Бартошеку. Я почти был уверен в том, что он будет болтать ногами.
Он этого не делал, так как у него были слишком длинные ноги – ему, в конце концов, шестнадцать лет – он выпил порцию молочного коктейля, а из трубочки сделал что‑то похожее на актинию. Мы пошли в макдональдсовский сортир, протискиваясь сквозь толпу лысых детей, сгрудившихся вокруг экрана на котором каждую секунду расплющивалась очередная окровавленная рожа. По другую сторону экрана, конечно же.
Когда мы пришли в сортир, я показал Бартеку, как следует выравнивать фольгу на кафеле и насыпать геру, и вдруг опять ощутил себя молодым. Ну и, конечно же, как ментор а может, и как корифей, я закурил первым.

Сразу же воцарилась приятная, теплая атмосфера. Бартек заканчивает фольгу и видно что ему уже немного лучше.
– Подсыпь еще, – просит он с улыбкой.
– Хорошо, но ты тоже должен выполнить какое‑нибудь желание. Засунь себе два пальца обеих рук в нос, а два других – в уши.
Бартек секунду колеблется. Потом выполняет желание, уподобляясь венскому бублику Для него послушание уже превратилось в равнодушную игру, которая – как и любая равнодушная игра – даже может наполнить его чудесным героиновым спокойствием Он делает следующую затяжку, которую, конечно же не удерживает до конца. Остатки дыма он выпускает мне в рот сквозь трубочку.
Сейчас я должен закрыть глаза и всецело посвятить себя теплой темноте, но как‑то не очень получается – как будто что‑то меня тут держит и постоянно интересует. Возможно, я слишком концентрируюсь на муштровании Бартека. Это слишком трезвое удовольствие. Лучше сконцентрироваться на чем‑нибудь действительно хорошем и сделать парня по‑настоящему счастливым. Я должен очень интенсивно и тепло заботиться о нем. Ведь в течение этой недели я заменяю ему маму.
Поэтому я делаю еще пять суперкрепких затяжек. А когда мне наконец‑то становится совсем уж хорошо, я закрываю глаза и вижу чудесный равнодушный шарик.
В течение последних дней я должен был оставаться трезвым. Все началось, по‑моему, в понедельник. Я проснулся в десять часов утра, а Бартек стоял коленопреклоненный возле моей кровати, смывая губкой мокрое пятно с простыни. Эту губку я, как правило, использую для купания, поэтому мне хотелось ему кое‑что сказать. Увидев, что я уже проснулся, он взглянул на меня, на пятно и заблевал то, что секунду назад смыл.
Впереди у нас был целый день. Собственно, не у нас, а у меня, поскольку после сближения с Бартеком необходимо было немного гигиенически передохнуть, Бартеку хотелось вернуться домой. Он боялся, что мать обнаружит исчезновение денег. Ему хотелось поскорее вернуть их туда, где они лежали, поэтому он умолял меня пойти в кассу.
К тому же, он кошмарно выглядел. На ум приходили рассказы Пшестера об эмбрионе снежной бабы. Бартошек был белым, его свело судорогой, а лицо так сильно опухло, что почти не было видно глазенок.
Мы, конечно же, пошли в банк. Но только через час, так как я все еще слишком хорошо себя чувствовал, А когда мы, наконец, дотащились до моего отдела, Бартека ожидало следующее испытание – ожидание в очереди, что для человека в состоянии попуска является экстремальным переживанием.
В конце концов, он получил деньги. Получил и пошел, а я отправился на завтрак, который состоял из сырков, имеющих множество потребительских и блевательных достоинств.
Где‑то получасом позднее я лежал в кровати. Я переваривал, хотя, скорее, принял в себя все эти молочные продукты, которые вообще не хотели растворяться в моем организме. Внезапно позвонили по мобилке, которую я опрометчиво забыл выключить.
Звонила Бартекова мама, которая сначала завыла – тихо, но настолько отчетливо, чтобы я съежился от страха, – а потом попросила о помощи, поскольку она обнаружила, что сын обокрал ее и всю ночь что‑то принимал. Она попросила, чтобы я пришел к ним и помог ей разобраться, что это могло быть, потому что сын не хочет с ней разговаривать. Я пообещал, что сейчас забегу.
И, конечно же, сразу же сблевал. Страх меня так парализовал, что мне не пришло в голову как‑то выкрутиться. Она, вероятно, ни о чем не знала, но Бартек каждую секунду мог ей настучать, что мы обкумарились вместе, тем более если он увидит меня в роли антинаркотического Супермена и друга семьи. Выключить телефон, исчезнуть на пару дней из квартиры и зашиться в какой‑нибудь кумарный подвал в городе – это показалось мне единственно разумной развязкой. После нескольких кошмарных секунд я пришел к выводу, что лучше пойти туда, сориентироваться, как вообще обстоят дела, а потом уж что‑то реально замутить. Так будет безопаснее, чем предоставить дела их собственному течению.
Опять позвонил телефон. Волей‑неволей я сказал «Алло!», и в трубке раздались всхлипывания – на этот раз звонил Бартек. Мама закрыла его в квартире и пошла за текилой для меня, так как ей хотелось обсудить проблему дурной привычки сына в здоровой алкоголической атмосфере. Изоляция потрясла Бартека, потому что с очень давнего времени он вообще не переживал физических ограничений. Еще больше его потрясло то, что мама – культурная и образованная женщина – дала ему в морду. Бартек настойчиво требовал, чтобы я пришел, – будто это могло его от чего‑то защитить.
Я сел на свою раскладную кровать и принялся размышлять обо всей этой ситуации. Все казалось мне коварной западней. И Бартек, и его мама помнили, что я когда‑то имел склонность к хорошему алкоголю. Они знали немного и меня самого, и то, что рассказ о подростке (лучше всего женского пола, но можно и мужского), получившем пощечину и запертом на чердаке, мог оказаться для меня заманчивым. Возможно, они уже помирились и пытаются затянуть меня к себе, потому что там уже ждет этот пан Ковальский, друг Бартековой мамы, с каким‑нибудь ломом. Или с полицией.
Я по‑быстрому вышел из дому, а потом с оглядкой, окружным путем, побежал в сторону квартала особняков. Возле дома Бартековой мамы не оказалось ничего подозрительного. Не было никакой полиции, автомобиля с радиоустановкой или даже обыкновенных «опелей» и «полонезов» – ничего, что могло бы указать на то, что где‑то поблизости ошиваются государственные бандиты или, как говаривал Габриэль, los bandidos del gobierno.
Зато в окне комнаты на третьем этаже замаячило бледное лицо, припавшее к оконному стеклу. Окно открылось, и показался заметно заплаканный Бартек – его состояние было заметно издали. Он смотрел вниз. Очевидно, искал пути к бегству. Но, конечно же, боялся прыгнуть.
К дому приближалась «тойота королла» – я рефлекторно спрятался за большой металлический цилиндр, который выполнял функцию мусорного бака. «Тойота» остановилась возле дома. Внутри была видна голова Бартековой мамы с длинными рыжими волосами. Она открыла ворота при помощи пульта и заехала во двор. Когда ворота за ней закрылись, она вышла из машины, позвякивая не только ключами, что свидетельствовало об одном – текила на самом деле куплена. Она открыла дверь и исчезала, громко захлопнув ее за собой. Этот отзвук напомнил мне о сухих шлепках, с которыми мамина рука, должно быть, опускалась на пунцовую щеку Бартека.
Я медленно прошел через калитку и уже готов был нажать на кнопку звонка, как вдруг дверь внезапно открылась и из нее выскочил раскрасневшийся Бартек. Выскочил он, надо сказать, неудачно – прямо мне в руки. Я поймал его, а он посмотрел на меня с выражением лица, напоминающим морскую свинку, У меня в детстве была морская свинка.
Я поймал его за плечи, но он неистово вырывался. Вдруг из дома вынырнула его мама.
– Ты – дьявол, дьявол! – закричала она, и сначала я принял это в свой адрес. Но, к счастью, это касалось ее сына.
– Томек, вы пришли как нельзя кстати, – выдохнула она. – Он столкнул меня с лестницы и хотел убежать! Столкнул родную мать… Вы скажите, Томек, каким животным, каким дегенератом нужно быть, чтобы столкнуть с лестницы родную мать.
– Ты меня ударила! Ты – психопатка! – завыл Бартек, Вместе с мамой мы затянули его на третий этаж особняка, хоть он и цеплялся за поручни, и маме пришлось отрывать его пальцы от столбиков деревянной балюстрады.
Когда мы очутились на том аскетическом чердаке, где были лишь матрац и деревянные перекрытия, женщина опять залепила Бартеку но лицу – да так, что вся щека окрасилась не в пунцовый, а почти в коричневый цвет. Я же начал то, что впоследствии оказалось моей великой речью.

Я уже не смог бы сейчас ее кратко изложить, поскольку начал ее забывать, еще не окончив, – настолько я был взволнован. Помню только, что я обвинял. Не потому, что так вжился в роль антинаркотического друга семьи, а потому, что пытался заткнуть рот Бартеку. Каждый раз, плаксиво открывая рот, он мог рассказать маме, что это я достал для него товар. Поэтому, когда мне казалось, что он хочет что‑то сказать – а хотел он каждую секунду, – я нагружал его следующей порцией угрызений и обвинений. Я не могу их сейчас приложить к делу, могу лишь сказать, что меня самого поразила собственная креативность. Помню, что я анализировал мельчайшие детали его поведения, и из каждого подобного анализа следовало, что он является отбросом общества. Я использовал определение «отброс общества» потому, что когда‑то, еще в детстве, услыхал его из уст моего отца. Поэтому я догадывался, что оно произведет должное впечатление и на маму Бартека. Она принадлежала к поколению моего отца.
Однако вскоре я стал задыхаться, что часто случается на следующий день после героина, и Бартек мог ответить. Но он лишь открыл рот я разревелся, а я почувствовал нечто такое, что один только Бог мог почувствовать в первый день сотворения мира. Я пыхтел с детьми и в то же время пытался их уберечь от дурной привычки. И никто в целом мире не может меня ни в чем обвинить. Я на самом деле могу делать все что угодно.
Потом отозвалась мама:
– Томек, ему все это как горохом о стену. Нужно его опять закрыть, потому что он попробует убежать.
– Нет!!! – крикнул Бартек. Мы схватили его за плечи и потянули в сторону боковой комнаты с ключом в двери. Потом чувачок укусил меня за руку, и большущая кровяная сопля размазалась по его щеке, словно ей и без того было мало красноты, Я принялся упрашивать его успокоиться, И сказал, что я помогу ему выпутаться из этой сложной жизненной ситуации. Он, наверное, все понял и поверил мне, потому что до сих пор меня не сдал.
Возня еще какое‑то время продолжалась, потому что нужно было забрать из комнаты телефонный аппарат. Как только дверь за Бартеком закрылась – а точнее, я здоровой рукой закрыл ее на ключ, – его мать поймала меня за руку и принялась пристально осматривать.
– Ну, – сказала она, – ничего страшного. Нужно просто посыпать солью, выжать лимон и полизать. Дезинфекция…
– А может, полить текилой? – спросил я.
– Зачем переводить продукт? – ответила она. – Выпейте, полижите, на языке останется немного алкоголя, чтобы тщательно продезинфицировать.
– Знаете, а может не стоит пить, чтобы не подавать ему плохой пример?
– Нет, – встряхнула она своей рыжей шевелюрой. – Мне нужно хоть на минуту оторваться от этого несчастья. И пусть он слышит, что я не слишком о нем беспокоюсь. Может, это заставит его задуматься.
Мы спустились этажом ниже, где она принялась нарезать лимон и насыпать соль. Потом она помазала себе руку лимоном и посыпала солью. Поскольку она, наверное, ожидала от меня того же, я повторил за ней, хоть мне и было очень больно, принимая во внимание ранку. Потом мне пришло в голову, что я мог бы сделать это и на другой руке, но она, наверное, хотела бы, чтобы я сделал это именно на больном месте.
Я выпил и слизал. Запах текилы напомнил мне детство – так пахли кактусы, которые моя бабушка выращивала на подоконнике, возле которого я спал. Немного погодя я почувствовал алкоголь в желудке, и вся эта ситуация еще больше меня возбудила. А Бартекова мама опять принялась осматривать мою руку. Потом повернула мою ладонь тыльной стороной и уставилась на нее так пристально, что ее взгляд меня физически защекотал.
– Вам когда‑то гадали по руке? – спросила она. – Вам это может показаться забавным. Ведь это вы всегда рассказываете людям, какие они на самом деле. У вас короткая, но двойная линия жизни, – начала она, и я сразу занервничал. После выявления двойной линии жизни ей могло прийти в голову, что я, например, двуличный. – Двойная линия жизни может означать, что вы будете жить недолго, но интенсивно и интересно. Очень занимательно, что в вашей жизни нет женщин. А если даже они и есть, то не являются самым важным. Линия жизни стремится к Венере, но перед ней расходится на две совершенно разные линии. Неужели именно из‑за любви в вашей жизни произошли большие изменения? Я надеюсь, вы не смените пол.
Ну, если бы я это сделал, то, наверное, стал бы абсолютным чемпионом мира, – подумал я, в то время как она и далее углублялась в мою личность, а именно – в руку.
– Вы склонны к мимолетным, но сильным контактам. К прочным, но кратковременным удовольствиям. Вы – мужчина, за которого ни одна женщина не выйдет замуж. Наибольшая выгода, которую из вас может извлечь женщина… – на этом слове она заткнулась на миг, а потом полизала мою ранку. Мне обожгло руку, может, потому, что у нее были остатки соли и алкоголя на языке. Я смотрел на нее широко открытыми глазами, но после всего случившегося был слишком уставшим и расплывшимся, чтобы как‑то среагировать. Она облизала мою линию жизни и опять пососала ранку, посмотрела в глаза и снова принялась сосать. Потом приблизилась ко мне всем телом. И только тогда я понял, что происходит.
Мы слились с ней в очень крепком кактусовом поцелуе. Моя голова все еще кружилась, и я немного испугался, но от этого как‑то еще сильнее прижался к ней, и меня удивило то, что она была настолько горячей. Ни у одной из моих ровесниц, с которыми я до этих пор спал, не было такой температуры. И ни одна из них не была настолько мягкой.
Хорошо, – подумал я. – Сейчас я буду заниматься сексом с подругой моих родителей, – и счастливая дрожь пронизала все мое тело, потому что я осознал, насколько этот мир является добрым, какие прекрасные неожиданности случаются с людьми, когда, например такие давно знакомые женщины оказываются настолько теплыми и страстными. И случаются именно в то время, когда я максимально расслаблен и мне необходимо с кем‑нибудь мгновение слиться.
Я ласкал ее тело, а когда она почувствовала, насколько я возбужден, схватила меня за член и затащила в кровать, где я сорвал с нее трусики, а она оседлала меня, и мы в течение следующих тридцати минут занимались любовью так, будто хотели убить друг друга. Наконец она, где‑то уже под потолком, завыла:
– Нет, это невозможно.
Я испугался что она догадалась о моей обдолбанности, но сразу же понял, что ей дико понравилась продолжительность и интенсивность нашей близости. После героина утрачиваешь способность заниматься сексом но сначала это проявляется только в невозможности достижения оргазма. Частичная импотенция превратила меня в супермужчину. Потом, уже когда мы вместе лежали в темноте, я начал медленно анализировать сложившуюся ситуацию. Обкуриться с говнюком а потом наставлять его на путь истинный, помогать его матери в наказании, а потом физически ее ублажать. Такое еще, наверное, никому не удавалось. Конечно, сексуальную атаку я должен был совершить прежде всего для безопасности. Чтобы максимально сблизиться с мамой Бартека. Для того чтобы она еще больше мне доверяла. Для того чтобы она не поверила в какие‑либо возможные обвинения в мой адрес, которые могли появиться когда угодно. И кроме того, если бы я не совершил эту атаку, то отказался бы от исключительного, морально нетипичного опыта.
– Не знаю, что делать с Бартеком, – вдруг шепнула она. – Почему он сделал это именно сейчас. Послезавтра я должна ехать на неделю в Чехию – у меня там что‑то вроде переговоров. Я уже не могу отказаться, готовилась целую неделю, компаньон заменить меня не может, потому что не успеет так быстро подготовиться. Я должна отказаться, но в таком случае потеряю кучу денег – мы даже можем обанкротиться. А за дом еще не уплачено. На самом деле не знаю, что я буду делать, если останусь без дома, без работы и с сыном наркоманом.
Она на мгновение умолкла, будто чего‑то ждала. Но то, чего она так ждала, не произошло, поэтому она снова взялась за свое.
– Ты – единственный человек, которому я могу довериться. Ты сможешь сделать для меня кое‑что? И для него? Поживи здесь и последи за ним. Я оставлю тебе деньги и ключи Ты по‑настоящему поможешь мне. Да и ему тоже.
В этот момент раздался странный металлический звук в соседней комнате. Дерево за окном в саду встряхнуло большой лохматой головой, будто ему все это не нравилось. Я вскочил на ноги, и мать тоже.
– Господи, Бартек, не делай этого! – крикнула она пронзительно и помчалась раздетая, с большими, качающимися ягодицами, на чердак. Я тоже несмело посеменил за ней, с голыми яйцами наперевес.
И зря я стеснялся собственных яиц. Комната Бартека опустела, а звук издавало открытое окно, колышущееся под дуновением теплого, влажного весеннего ветра. Погода выдалась на удивление героиновой. Мы выглянули через окно, но и там Бартека не было. Чердак находился на уровне третьего этажа, однако возле окна росло удобное, раскидистое дерево. Мы уже не видели Бартека, но за углом были слышны шаги бегущего человека.
Она закричала, но потом отступила, раздетая, – соседи уже открывали окна. Мы стали в спешке одеваться, хотя шансы догнать Бартека уменьшались с каждой секундой, тем более что мы услышали звук проезжающего автобуса.
– Я найду его, – промолвил я. – Я позвоню нескольким знакомым, прошвырнусь по местам, где собираются дилеры.
Когда я собирался, мать Бартека смотрела на меня со слезами на глазах. Не знаю, сколько в этом было благодарности и сколько страха за сына. Однако, независимо от этого, моя реакция была единственно правильной. Необходимо было уменьшить в ней чувство вины. Необходимо было убедить ее в том, что она правильно сделала, затянув меня в постель, потому что я займусь Бартеком намного лучше, чем любой отец.
Ясное дело, Бартека искать я не собирался. Но мне на самом деле хотелось поехать на тусовку дилеров – самую большую тусовку в городе, которой является площадь Конституции. И позвонить знакомому – по правде говоря, только одному знакомому. Дилеру. А точнее, его брату, который иногда выступал в роли посредника. Но благодарность Бартековой мамы была мне очень приятна. Ведь удовлетворение следует черпать отовсюду.
Это абсолютно не значит, что я собирался пыхнуть. Этот необычайный день, наполненный исключительными событиями, просто должен был увенчаться этим. Но я, к сожалению, не мог себе этого позволить. Завтра – запись программы, и я должен быть в форме. Я просто хотел купить себе геры про запас, на потом, так как на следующую неделю программы не планировали.
Я дозвонился и сразу же обрадовался, поскольку у союза «дилер плюс брат дилера» имелся в наличии суперкрепкий желтый Герасим. У так называемого брата Трогера всегда имелось самое лучшее.
Я познакомился с братом Трогера во время последнего Рождества, Однако брат Трогера не был братом дилера, Трогер – это погоняло одного прожженного наркомана, а брат Трогера – это погоняло его брата, который был дилером. Трогера я знал давно, а вот с его братом, как я уже говорил, я познакомился при особых обстоятельствах. Около полуночи, после сочельника в семейном кругу, я собрался на сочельник в кругу друзей. Там были Трогер, Марек, Пшестер, конечно же, Габриэль, а также Мат, который, как и я, был телевизионным персонажем. С той разницей, что он был звездой – может, из‑за того, что он альбинос, – и его узнавали на улице, а я все еще играл роль второго плана. На вечеринку его привезли родители, такие же, как и он, светловолосые, а в случае отца – даже светлобородые. Они были счастливы оттого, что их сын развлекается таким невинным образом. Все происходило сразу же после того, как мы всей компанией решили, что больше уже не будем курить. Я тоже так решил вместе со всеми. Конечно, я и далее планировал спокойненько курить, но не хотел им об этом говорить. Я не хотел подавать им плохой пример, так как они приняли правильное решение. Я мог и далее курить без особого вреда, но они легко попадали в зависимость. Ну, и в тот сочельник мы развлекались под вино и музыку семидесятых – такова была концепция невинной вечеринки, – и вдруг я увидел, что Мат и Габриэль выходят на лестничную площадку. В моей голове завыл сигнал тревоги. Во‑первых, нехорошо было то, что они шли курить. Во‑вторых, нехорошо было то, что они не поделились со мной. Я выбежал на площадку – а их и след простыл. Пропали. Только между этажами, возле оконной ниши, стоял какой‑то чувак с большим носом. Я его совсем не знал, но заметил, что он расстилает фольгу на подоконнике, поэтому спросил, не даст ли он мне пару хапок. Он спросил, не хочу ли я купить у него четвертинку. Я купил, выкурил, и сразу же после того нашлись Мат с Габриэлем – точно такие же обдолбанные, как черт знает кто. Оказалось, что все восприняли решение об абстиненции приблизительно так же, как и я. Выяснилось, что чувак около оконной ниши – брат Трогера. Он пришел с Трогером на абстинентскую вечеринку, прекрасно зная, что именно на такой вечеринке обдалбываются сильнее всего. Я тогда оставил ему номер своей мобилки. Потому что у него не было ни мобильного, ни стационарного телефона. Он сам звонил своим клиентам из телефонов‑автоматов и спрашивал, не хотели ли бы они кое‑что купить. Таким образом, он усложнял полицейским задачу обнаружить себя, а также активно создавал спрос, У его бизнеса было большое будущее.
В автобусе я думал над тем, почему в моей жизни случаются такие необыкновенные вещи, И я быстро понял. Это потому, что все, что я ни делал, я делал спокойно. Я всегда старался сохранять абсолютное спокойствие. И, наверное, именно поэтому открыл для себя героин. Он позволял достигать спокойствия в чистой, совершенной форме.
Когда я доехал до площади Конституции, Трогер с братом уже ждали меня под одним из обелисков‑канделябров. Брат был всегда пунктуальным, а для знакомых припасал превосходный, суперкрепкий товар.
Мы по‑быстрому провернули сделку и осмотрели все темные углы, потому что Трогер и его брат хотели пыхнуть, а я как человек исключительно сильной воли мог бы почти спокойно поболеть за них, В конце концов, мы традиционно двинулись в сторону «Макдональдса». И там я увидел Бартека.
Он стоял перед освещенной витриной и, видимо, пробовал завязать знакомство с молокососами, ждущими дилера. К сожалению, он меня сразу заметил, а из‑за того, что от Трогера пахло героином за километр, Бартек не сомневался в том, что тут намечается.
– Томек, ну, пожалуйста… – услышал я, когда мы поравнялись с ним. Он, ковыляя, двинулся за нами. Видно, повредил себе что‑то, когда прыгал из окна на дерево, потому что с самого дерева было легко слезть.
– Бартек, иди. Ты уже сегодня достаточно делов наделал, – сказал я. Явно обозленные, Трогер и его брат прошли «Макдональдс» и ускорили шаг в сторону улицы Кручей.
– Томек, ну пожалуйста, – повторил Бартек, глядя на меня глазами измученной газели и ковыляя за нами на расстоянии пяти шагов. Я заметил, что Трогер и его брат начинают нервничать, поэтому мы все ускорили шаг.
– Томек, ну пожалуйста, – повторил Бартек, когда мы шли по улице Кручей.
– Томек, ну пожалуйста, – сказал Бартек, когда мы проходили по Площади Трех Крестов.
– Канай отсюда, я хочу с ними спокойно пыхнуть. Я ничего тебе не дам, потому что пообещал твоей маме, что буду следить за тобой, – сказал я. Думаю, это был удачный аргумент, хоть я в него совершенно не верил.
– Томек… У них тоже, наверное, есть матери, – сказал Бартек, показывая на Трогера и его брата.
– Неправда, – ответил я. Говоря это, я оказался прав – у них не было матерей, а была одна мать на двоих.

– Да блядь, дай ему пыхнуть, а то не отстанет, – сказал брат Трогера. – Я бы тоже закурил и не хочу, чтобы за мной ходило это чмо и канючило.
– Ладно, ладно, и что, я должен давать из своей половины, чтобы тебе было спокойней? – я знал, что этот аргумент, связанный с чем‑то вроде купеческой этики, может убедить брата Трогера.
– Томек, дай мне, иначе я скажу маме, что ты со мной куришь, – Бартек перешел в наступление. Он был непрогнозируемым, и за ним был нужен глаз да глаз.
– Сам видишь – ты должен ему дать – сказал брат Трогера.
– Ты, выблядок маленький, – засмеялся и, хоть немного и боялся. – Ты ничего маме не скажешь. И знаешь почему? Она хочет тебя закрыть дома и поехать в Чехию. И знаешь, кому она даст ключи? Кому даст деньги на жизнь? Мне! Для того чтобы я за тобой следил. Поэтому, если ты хочешь поразвлекаться в течение недели, пока ее не будет, то сиди тихо, вернись со мной домой и будь послушным, пока она не уедет.
Приятно было видеть искреннюю, хоть немного и лукавую улыбку, которая засияла на лице Бартека.
– Эээ… – проворчал брат Трогера. – Я думаю, ты должен что‑то еще докупить на эту неделю. Ну, чтобы хватило на двоих. Мама заплатит.
Следующие два дня были богаты событиями. К счастью, мне осталась только одна программа, потому что потом начиналась неделя, на протяжении которой мой канал транслировал исключительно фильмы. Мало того, фильмы, посвященные ангелам. Интересно то, что важны были сами темы, а не их трактовка. Например, сначала должны были показывать фильм «Жизнь прекрасна», а сразу после него – «Последнее искушение Христа». Поэтому жизнь обещала быть забавной.

Все то время, которое отделяло меня от начала Великого Обдолбежа, я был очень и очень послушным. В предпраздничной программе я сделал жену действующего президента и сказал что она – психический двойник главного конкурента ее мужа, что довело ее до истерики. Я заметил, что мои сотрудники смотрят на меня с некоторой опаской, но моему главному директору – всегда напуганному французу – это заметно нравилось.
Утром следующего дня я пришел домой к Бартеку. Я его сразу не заметил, так как он был заперт в туалете – единственном помещении без окон. Мать Бартека сидела в гранатовом жакете за столом и курила. Перед тем как обратиться ко мне, она окинула меня льготным взглядом, и у меня снова крепко заиграло очко. Но она всего лишь хотела узнать, не сдам ли я Бартеку, что я трахал его мать. Она тепло попрощалась со мной. С сыном прощаться не стала. Она даже к нему не обратилась, сказав лишь, чтобы я как можно реже выпускал его из туалета. Потом я помог ей снести чемоданы к такси, и, наконец, наступил тот долгожданный момент, когда она уехала в аэропорт.
В туалете у дверей караулил Бартек, прислушиваясь, не возвратился ли я. Я открыл ему. По кислой, нервной улыбочке можно было догадаться, что он уже не в силах терпеть. Ему еще было далеко до того, чтобы попасть в физическую зависимость, но это ему светило неотвратимо. Только тренировка воли могла его спасти.
– Ну как, у тебя есть герасим? – спросил он. Он старался вести себя хорошо, но едва владел собой.
– Есть, но, видишь ли, меня одолевают сомнения, могу ли я так обманывать твою мать, – ответил я. Я врал, ясное дело: у меня не было никаких сомнений, но я на мгновение сыграл роль человека, у которого они есть. Я почувствовал себя личностью со стойкими моральными принципами, и это мне принесло огромное удовлетворение.
– Ладно, не выебывайся, подсыпь, а? – заскулил Бартек.
– Ой, Бартошек, я вижу, что ты не очень хорошо воспитанный юноша. Твоя мать доверила тебя мне. Я постарше, чем ты. И посильнее, чем ты. Ты полностью находишься в моей власти, поскольку у меня ключи. Ну и товар тоже. Именно поэтому ты должен оказывать мне уважение. Ты смотри, а то снова можешь получить по чайнику. И не получить геру.
– Томек, прошу тебя, давай пыхнем сейчас же.
– Ты смотри, каким ты послушным стал? – продолжал я победоносно. – Давай‑ка сделаем сейчас что‑то вроде малой модели будущего мира. Правят те, у кого есть наркотики. А те, у кого их нет, делают все для того, чтобы их получить. Если Бартек хочет покурить, он должен исполнить желания. Причем быстро. Бартек хочет, чтобы мы пыхнули? Очень хорошо. А сейчас Бартек хватается правой рукой за левое ухо, а левой рукой – за нос.
– Томек, ну пожалуйста.
– Ты не хочешь пыхнуть? Очень хорошо. Я закрою тебя в туалете, а сам выкурю все, до последнего зернышка.
Бартек хватается правой рукой за левое ухо, и левой рукой – за нос. Это выглядело, конечно же, довольно уродливо, но когда он это сделал, мою душу охватило огромное, почти героиновое спокойствие. В самом деле, нет для человека вещей невозможных. Можно сделать все, что хочешь.
– Очень хорошо, – сказал я и высыпал на фольгу немного Герасима – приблизительно на две хапки. Я закурил первым.

От дыма у меня кружится голова, но я затягиваюсь следующей порцией и сразу же бросаю на фольгу очередной комочек. Интересно, что как только появляется настоящее счастье, сразу исчезают мысли о разных слабых, подозрительных и даже мучительных человеческих удовольствиях.
После первого засыпания и пробуждения я договариваюсь по телефону с мамой Габриэля об очень серьезном разговоре о сыне и опасностях, которые ему угрожают. Там будет и его жена. Сам Габриэль будет в Академии искусств, на реставрации произведений искусства, а значит, дома его не будет. Я заказываю такси. Выкуриваю еще одну порцию коричневого порошка, чтобы оставаться в форме до вечера. Я бужу Бартека, который со вчерашнего дня находится в состоянии блаженного полусна. Даю ему немного коричневого порошка, ключи и отправляю его назад в особняк его матери. Он там будет до вечера курить, а потом вернется. Он еще не знает, что его тоже когда‑то будут спасать. А сейчас он должен мне помогать.
Я еду домой к Габриэлю. У них большой деревянный дом на краю Кампиноской пущи – это очень далеко, но на машине, а точнее, на такси, можно быстро доехать, Я чувствую что‑то похожее на то, что люди обычно чувствуют перед блеванием, но это очень приятно. Ведь то, что хочет из меня вылиться, – очень хорошее. Счастье – это нечто большое, намного большее, чем сам человек. И поэтому оно иногда из человека может вылиться.
Жена Габриэля – полноватая и раздраженная – заводит меня в гостиную. Там, на кресле у стены, сидит большая женщина – мать Габриэля.
За ней видны двери красного дерева, которые, должно быть, ведут в какую‑то другую комнату. Кто‑то дергает за ручку с другой стороны, но дверь заперта.
– Выпустите меня, выпустите, – кричит невнятным голосом старая, скорее всего беззубая, женщина. – Выпустите, я должна знать, что происходит с Габриэлечкой.
– Это моя мать, его бабушка, – объясняет мать Габриэля. – Она не должна ни о чем знать, потому что еще больше разнервничается. Но мы можем разговаривать – она почти глухая, через дверь не расслышит.
– Габриэль – героинщик, – говорю я.
Крик. Это крикнула жена Габриэля, и отголоски этого крика, вероятно, дошли до бабушкиных ушей за дверью, поскольку ручка стала двигаться еще интенсивнее под аккомпанемент старушечьего бормотания.
– Значит ли это, что он употребляет наркотики? – спрашивает мать. Она побледнела, но старается сохранять спокойствие.
– Не совсем. Это значит, что он попал в физическую зависимость от самого сильного наркотика. Я это точно знаю, но если вы хотите убедиться в этом сами, давайте сделаем ему анализ мочи.
– Это потому, – говорит жена и начинает рассказывать о том, как она просыпалась среди ночи, а Габриэля не было в кровати, хотя ранее он туда ложился, и часами сидел в туалете, а потом спал до одиннадцати утра, и о том, как Габриэль засыпал во время ужина. И как когда‑то, сразу же после принятия пищи, ее выблевал.
– Я тоже это подозревала, – соглашается мать.
– Нужно действовать быстро, – говорю я медленно, взвешивая каждое слово. Но все продвигается как нельзя лучше, включая бабушкины крики. – Я его друг. И я хорошо осведомлен в данной проблематике, вы же знаете, что я в определенном смысле психолог. Сейчас только я могу ему помочь. Поэтому прошу вас о помощи.
– О да, – оживает мать. – Скажите, какой он на самом деле. Вы это умеете.
Я хочу ей сказать, что не использую свои аналитические способности по отношению к близким людям. Или что у меня сейчас нет времени. Однако я чувствую, что должен сделать все для того, чтобы снискать доверие этих несчастных женщин.
– У Габриэля специфическое звучание голоса, начинаю я. – Лично я называю его миндальным, Это значит, что его голос имеет горловое происхождение и является очень сильным, но он слабеет, и часть его выходит через нос. Отсюда и дрожь. Это свидетельствует о том, что Габриэль переживает сильные эмоции, но очень сильно их боится. Он боится, что они могут довести его до чего‑то плохого. Поэтому он несколько преувеличенно проявляет положительные эмоции. Он их проявляет всюду там, где ничего не чувствует, поскольку боится, что они могут породить совершенно иные, неположительные эмоции. К тому же, именно у этого страха берет свое начало его склонность к тому, чтобы все маловыразительные жизненные моменты наполнять чем‑то очень сильным и приятным. Это героин. Напористое произношение зубных «т», «д», «з» и «ц» при одновременном усилении носового тембра свидетельствует о том, что Габриэль также старается вкладывать позитивные эмоции в профессиональную деятельность. Для того чтобы избавиться от этой дурной привычки, он, во‑первых, должен находиться под контролем. В противном случае он и далее будет принимать наркотики. Во‑вторых, он должен пройти курс терапии, которая поможет ему без страха пережить эмоции и, прежде всего, – недостаток эмоций и впечатлений.
Я заканчиваю и жду, кто первой из них все подтвердит.
– Все это правда, – говорит наконец мать. – Сколько раз я ему говорила.
– И что же сейчас делать? – спрашивает жена.
– Вам с ним не справиться, – отвечаю я – Вы все еще ему доверяете. И, кроме того, семья, в которой есть старики и младенцы, имеет право на чуточку спокойствия. А Габриэль устроит вам сущий ад, особенно если он физически зависим. У меня есть свободная квартира и свободная неделя. Я могу его там продержать то время, на протяжении которого могут раскрыться наихудшие проявления физической зависимости.
Они смотрят на меня. Широко открытыми глазами.
– Мы даже не знаем, как вас отблагодарить, но… – говорит мать.
– Отблагодарите потом. Если все получится. В данный момент нужно его ко мне доставить. Если он не захочет признаваться, потом, когда ситуация немного успокоится, мы можем купить тест на героин в моче. Сейчас необходимо сохранить спокойствие этого дома. Я попрошу о помощи вашего брата, если это возможно. Со своей стороны я ставлю только одно условие. Не контактируйте с ним на протяжении этой недели. Он сделает все, чтобы убедить вас в том, что его нужно выпустить. Он способен прибегнуть к любому обману. Вообще не слушайте то, что он говорит.
После короткого совещания мы звоним к дяде Габриэля. Габриэль будет дома через два часа, дядя должен пораньше сюда приехать. У него есть джип, будто бы специально созданный для перевозки буйных наркоманов. Когда он наконец‑то приезжает, женщины проводят с нами еще одно совещание, а потом с одним дядюшкой. В конце концов, все убеждаются в том, что нужно принять мое предложение. Потом наступает время ожидания, во время которого жена собирает для Габриэля зубную щетку, электробритву и немного белья. Я делаю женщинам чай, ну и себе, конечно, тоже. В состоянии, в котором я сейчас нахожусь, даже наименьшее удовольствие превращается в настоящую оргию, не говоря уже об ароматном, обильно подслащенном чае.
Мое спокойствие служит опорой для матери и жены Габриэля, а также для дяди. И благодаря этому операция проходит на удивление легко. Габриэль наконец‑то появляется дома – конечно же, жестко обкуренный. Но, несмотря на это, он орет, когда все мы ведем его к машине. Он кричит, что это я – обдолбанный, что это я – последний наркоман. Мать говорит ему, что в таком случае и она тоже наркоманка.
Потом Габриэля располагают в моей квартире, на моей кровати. Это выглядит так: я сижу у него на груди, а он плюет в меня и кусается. Я сдерживаюсь, чтобы не заснуть от удовольствия, а дядя наконец‑то уходит.
Возвращается Бартек и охотно сменяет меня на посту, тем более что Габриэль уже не кусается. А я должен достать очередную порцию коричневого порошка и пыхнуть. Пока тут находится Габриэль, я не могу опять стать тряпкой, иначе я его выпущу.
Конечно, с определенной точки зрения очень жаль, что Габриэль не может пыхнуть. Он даже на трезвяк настолько миндально‑милый, что, когда он курит, в этом есть что‑то глубоко подлинное. Будто бы маленькая частичка Великого Сладкого Обдолбежа, которая когда‑то от него отпала, возвращается сейчас во чрево Матери‑Геры, Немного жаль, что он уже больше не будет курить. Но эта жалость так чудесно компонуется с моим счастьем и счастьем, которое я сейчас даю Габриэлю на всю жизнь, что я от удовольствия трусь щекой о бок обездвиженного парня.
Около десяти Габриэль облевывает всего себя, а то, чем он себя облевывает, – настолько ядовитое, что проедает ему дыру на футболке. Если, конечно же, эта дыра не образовалась раньше, в процессе нашей возни. Потом он наконец‑то засыпает.
Бартека все это страшно вставляет, потому что Габриэль сейчас не может пыхнуть, а он – может. Он все еще не догадывается, что это является всего лишь частью общего плана спасения, который также и на него распространяется.
Мы присматриваем за нашим пациентом посменно. Я курю немного – чтобы не заснуть. Большую часть ночи я смотрю в большие приоткрытые глаза Габриэля. Мне не нравится, когда он закрывает глаза. Они слишком живые, слишком притягательные, чтобы их закрывать. Но сейчас мне хочется, чтобы он спал и не думал об ужасном унижении, которое ему пришлось пережить. Ему необходимо почувствовать облегчение, потому что завтра будет хуже. Когда он просыпается, я удерживаю его в разных позах, потому что он дергается в разные стороны. Наконец‑то он засыпает, опустив голову на мои колени. А, убедившись, что он не проснется, я делаю еще пять изрядных хапок; я должен быть для него слаще в течение принудительного затворничества. Или должна, потому что сейчас я для него являюсь кем‑то очень похожим на мать. Сконцентрированную и сконденсированную мать, которая в течение определенного периода времени обеспечивает парню очень интенсивную и теплую опеку, не допускающую сопротивления. И столько любви, сколько так называемая биологическая мать может дать на протяжении всей жизни, если Габриэлю вообще нужна именно такая опека. Он находится в опасности.
Утром чувствую себя хуже некуда: я трезвый, хоть и немного обкуренный. Я трясу Бартека и приказываю ему сделать томатный суп с рисом и сметаной. Я его очень люблю, а кроме того, должен же я чем‑то блевать, поскольку блевать одной лишь желчью или желудочным соком не очень‑то приятное занятие.
Бартек опять на стадии снежного эмбриона. Ему бы очень не помешало немного пыхнуть, но сначала он должен съесть суп.
Потом я снова немного курю. Я должен выбрать золотую середину, чтобы не протрезветь и не заснуть. Я бужу Габриэля, а когда до него доходит, где он находится и что это я к нему обращаюсь, в его глазах появляется настолько откровенная боль и страх, что я не могу налюбоваться его красотой.
– Томек, – говорит он, – Томек, если я не пыхну, то сегодня меня просто порвет. Дай мне пыхнуть. Я все сделаю, все, что хочешь. Пожалуйста. Пожалуйста. В самом деле, прошу тебя.
И где тот дикарь, который вчера кусался и плевался? Но это хорошо. Он должен просить. Он должен через это пройти. Он должен увидеть сам, насколько сильно над ним властвует героин.
Пятью минутами позже Габриэль становится на колени посреди комнаты и ждет, пока я не дам ему героина. Я поднимаю вверх кулечек с коричневым порошком – один из многих кулечков, которыми я себя снабдил на время Большого Обдолбежа, – и показываю его ему. Потом я приказываю ему раздеться догола и проскакать через всю комнату на одной ноге.
Едва я успеваю огласить приказ, Габриэль бросается на меня с кулаками. И я вижу, что он плачет, Я точно не знаю, как это делается, но успеваю выставить кулак вперед, и Габриэль идеально на него напарывается… Хрясь! Шлеп! И он садится на пол с разбитым носом.
Это был для него хороший урок, потому что сейчас он прыгает голый на одной ноге из одного угла в другой – я выбрал трассу по диагонали комнаты, она длиннее, – а кровь все капает из носа.
Потом я ем суп, ничего себе супчик, а Бартек сидит на Габриэле. Сразу же после супа я снова могу пыхнуть коричневого порошка. На этот раз я делаю четыре изрядных хапки и опять превращаюсь в большую счастливую маму. Сладость накапливается во мне, и я с легким замешательством вспоминаю, что я целое утро не делал того, что нужно. Потому что я целое утро совсем не был мамой. Я вел себя как кто‑то чужой и неприятный. Я вспоминаю, что бываю таким на трезвяк и решаю также изменить собственную жизнь, ну, по крайней мере, ту ее часть, которая протекает в трезвом состоянии. Это нужно сделать, поскольку я курю уже так долго, что этот трезвый, неприятный Томек уже немного приобрел иммунитет и появляется даже в состоянии упыханности. На трезвяк лучше быть Габриэлем. В Габриэле есть какая‑то мягкость, даже на трезвяк. Нельзя ли употребить Габриэля, так, как употребляют героин?
Эта мысль блаженна, и я засыпаю в кровати радом с Габриэлем и Бартеком, сидящим на нем.
А потом я просыпаюсь приклеенный собственной блевотиной к постели. Она отделяет меня от Габриэля, как меч отделяет рыцаря от возлюбленной. Но ничего, Бартек и так уберет.
Я доедаю остатки супа. У меня квелый мозг. Я в состоянии планировать только с минутным опережением. Я вижу, как сильно Габриэль меня ненавидит. Это, собственно говоря, не ненависть, а нечто звериное. Я довольно долго пытаюсь это определить, но не могу. В состоянии, в котором я нахожусь, я ничего не способен определить. Я не смог бы даже дать определение стулу. Может, я для него являюсь чем‑то вроде кресла.
Наконец‑то я решаю, что Габриэль запишет магнитофонные кассеты со своими мыслями на тему собственных поступков, которые мы потом подкинем его маме. Таким образом, ему будет легче признать собственную вину. Ну и его мать, если что‑то такое получит, так, наверное, меня вообще полюбит. И никогда не поверит, что я тоже курю.

Мы сидим возле магнитофона. Я должен был пообещать Габриэлю за это немного геры. Не знаю, поверил ли он мне, но он говорит:
– Это страшная боль… И мне очень досадно… Я понимаю, какую боль я тебе причинил С этого времени… ыыы, все, что я буду делать… я буду делать для того, чтобы показать тебе что я хочу тебе это возместить…
Я выключаю магнитофон и отчитываю его за недостаток чувств, а потом мы продолжаем запись:
– …чтобы ты уже никогда не жалела, что у тебя есть сын. Ведь хотя я тебя и обманул я люблю тебя, мамуля… – внезапно Габриэль взрывается плачем, что само по себе является превосходным эффектом, о котором я и мечтать не смел. Поэтому мы заканчиваем запись, потому что лучше уже просто не может быть. Бартек следит за дверью и курит. Я должен был дать ему первому: он очень жалуется, что так долго сидел на Габриэле и до сих пор даже не смог нормально пыхнуть.
Потом я усаживаюсь на голого Габриэля. Но, несмотря на это, делаю пять глубоких, действительно глубоких хапок, склонившись над его лицом. Он чувствует, что со мной происходит, потому что начинает беситься. Он вертится, к счастью, у него уже нет слюны, чтобы плюнуть. А я решаю сделать ему что‑то такое, чтобы ему было лучше всех. Мамы способны окутать собой ребенка, прижать к себе, даже обвиться вокруг него, чтобы он почувствовал себя опять как перед рождением. Это несколько сложно, и Габриэлю удается высвободить одну руку из‑под моего колена и схватить скатерть со стола, стоящего рядом. Я засыпаю на секунду, когда он как раз стягивает скатерть на пол. Слетают ложки, тарелки и нож для хлеба. Ему удается поймать этот нож. Я пытаюсь схватить его за руку, но я слишком спокоен, и он разрезает мне ладонь. Мне, конечно же, не больно, но я благоразумно одергиваю руку, оставляя широкий красный след на постели. Бартек под стеной улыбается, что, вероятно, похоже на истерический крик по трезвяку. Габриэль легонько колет меня под ребро, чтобы я встал, а когда я встаю, мой клевый парнишка высвобождается, постоянно угрожая мне ножом. Но я знаю, что делаю. Я не останавливаюсь, а упрямо иду в его сторону, подходя все ближе. Наконец я прыгаю и напарываюсь животом на нож.
Габриэль выглядит так, как выглядела моя сестра, когда была маленькой, а я пугал ее. У него большие глаза и он трясется. Это совсем не нужно, потому что хорошо, миндально и мягко.

А сейчас я уже совсем просыпаюсь, потому что получил по голове. Сильно, но не слишком. А только чтобы проснуться. Роберт никогда не бьет меня слишком сильно. Я даже благодарен ему. Это один из тех коротких снов, которые случаются на протяжении дня, поскольку в подвале я вовсе спать не могу. Как правило, мне снится, что я совсем обкуренный и что я – с ним. И после таких снов мне становится еще хуже. По большей части потому, что я на самом деле не обкуренный – просто гера выходит из меня как‑то особенно по‑блядски. Ну и, кроме того, после пробуждения я вспоминаю все, что с ним случилось, и те наихудшие моменты, когда я убегал. Уж лучше и не спать, чтобы не было таких пробуждений.
Я корчусь и обхватываю себя руками. Как большой снежный шар. Мне все еще кажется, что человек просто не может быть холоднее. Но сразу после этого оказывается, что все‑таки может. Иногда у меня складывается такое впечатление, будто с момента, когда все это произошло, я не перестаю трястись. Но это неправда, поскольку в первые дни после этого я был счастливым.
Самое большое блядство – это ледяной пот. Он вытекает из меня, как из старой дырявой губки. От этого меня еще больше колбасит. Мне кажется, что подошвы моих ног будто бы отбиты молотком. Хорошо хоть, что Роберт не приказывает мне слишком много ходить. Холодно, Я должен подумать о чем‑то другом.
Я засовываю руки в карманы, чтобы немного их согреть, но карманы такие же холодные, как руки. Я ловлю лежащее в кармане нечто – оно такое мягкое.
Вдруг я вспоминаю, что это может быть, и сразу же достаю из кармана. Это резиновая соска. Она покрыта слоем грязи и почти разорвана: я сильно мял ее рукой в течение тех нескольких дней, когда мне было хорошо. Должно быть, она лежит в этом кармане уже хуй знает сколько времени, но я хочу вспомнить, когда она туда попала. Я сразу же выбрасываю ее на тротуар в надежде, что кто‑нибудь ее сразу же растопчет и она станет неузнаваемой. В мусорке она была бы менее заметной, но мусорка метров за двенадцать отсюда.
Улица, на которой мы остановились, совсем пуста. Можно услышать тоненькое попискивание. Оно доносится сверху. Наверное, на одной из крыш какие‑то птицы свили себе гнездо. Или же на чердаке поселилась стая летучих мышей. Эти создания не только мерзкие, но, к тому же, еще и семейные. Они живут в стаях и если не спят, то без конца друг с другом разговаривают. Там, где мы находимся, спокойно могли бы жить летучие мыши. Шумят автомобили, да и люди иногда орут, но это старая застройка, С крутыми крышами и старыми высокими чердаками. Вероятно, частично реконструированные, а частично – аутентичная застройка девятнадцатого века. Сорок лет без ремонта. Но я не могу об этом думать, потому что начинаю вспоминать все, чему меня учили в Академии, и мою совсем другую жизнь до всего этого. Я снова стараюсь думать о летучих мышах. Тут много мест, в которых может спрятаться маленькое создание, вызывающее всеобщее отвращение и беззащитное во время дневного сна. Об этом я тоже не могу думать.
Поскольку все опять начинает ассоциироваться со мной, я закрываю глаза, но тогда я оказываюсь наедине с собой и от этого становится еще хуже. Роберт уже, наверное, пускает пену. Я почти окончательно протрезвел, и у меня чешутся рубцы.
– Не плачь, – говорит Роберт спокойно, но сквозь стиснутые зубы. – Перестань, блядь, реветь.
Я отворачиваю голову, чтобы не видеть Артура, который приближается к нам со стороны улицы Познанской. Роберт считает, что я делаю это специально для того, чтобы мы с Артуром не познакомились ближе. Он это одобряет.
– Семьдесят свитерочков, – говорит Артур своим детским голосочком. Я опять закрываю глаза и вижу что‑то наподобие детсадовских рисунков. Артур намного старше, чем выглядит и звучит: героин законсервировал его в возрасте двенадцати лет. Когда он начал курить, то перестал расти – у него появились лишь какие‑то кожные болезни.
Потом Артур возвращается в свою квартиру, а мы едем на Вежбно через Ремонт и Пулавскую. А на улице Живного стоят самые черно‑серые трущобы в мире – наследие семидесятых. Тогда считали, что самое подходящее для человека – максимально грустное окружение. Возможно, так оно и есть на самом деле.
Из‑за микрорайоновских зарослей выплывает улыбчивый чувачок с папкой. Он подает ее Роберту, что‑то говорит ему о свитерках, а потом о каком‑то Ломаном, который недавно продал дом, переехал в однокомнатную квартиру и у которого куча бабла. Когда чувак уходит, мы уезжаем. На черном, большом джипе. Мы съезжаем с горки на Собеского и направляемся в сторону Вилянова.
– Не плачь, – говорит Роберт, и я понимаю, что я его достал. – Не плачь, сегодня ты получишь суперподарок.
Я представляю себе что‑то похожее на коробку, перевязанную лентой. Мы обгоняем людей с мордами, похожими на печенье, – плоскими и сухими. Наверное именно в этом заключается суть нормальных человеческих лиц. Когда я смотрю на человеческие лица, то не могу поверить в то, что люди называют жизнью нечто настолько трупное. Возможно, если бы у меня снова были жена, ребенок, меня бы это опять оживило, как когда‑то. Но об этом думать нельзя, потому что становится хуево. Я уже никогда не вернусь к той жизни. А жизнь, которая меня ожидает, уж точно будет еще мертвее. Возможно, это значит, что она будет еще более человеческой.
Мы выезжаем с Собеского на Виляновскую, а потом сворачиваем в сторону зеленых насаждений между Виляновым и Урсиновым. Автомобиль подбрасывает на выбоинах, из‑за чего я трясусь вдвое сильнее.
Мы останавливаемся перед большой посадкой, Роберт выходит из машины, и оказывается, что среди деревьев стоят старые металлические ворота. Он открывает их и возвращается в машину. Мы проезжаем через ворота и попадаем в небольшой садик, полностью заросший кустами черной смородины. В центре стоит зеленый двухэтажный сельский домик из камня, но с деревянной крышей и разнообразными украшениями.
– Неплохо, правда? – говорит Роберт, выходя из машины. Он уже залез в смородину и бродит среди кустов, а я почему‑то боюсь войти в кусты, потому что они будут царапаться. Это сейчас для меня слишком большое препятствие.
В конце концов, я следую за ним по узкой, очень узкой тропинке. Спрашиваю, что же это за подарок.
– Все, – отвечает он. – Ты будешь тут жить. Тебе тут будет хорошо.
Он вытаскивает ключ и открывает дом. Внутри холодно и пахнет старухой. Среди бесформенной рухляди возвышается нечто похожее на ложе мамонта. Мне становится плохо – так плохо, что меня разбирает кашель, который почти переходит в блевание. Тут все воняет какой‑то безнадежной жизнью, которая тут бессмысленно протекала, и даже нисколечко не жаль, что она закончилась. Но я сам должен стать чем‑то таким же.
– Он, ясное дело, поменяет меблишко. – улыбается Роберт, садясь на эту необычную кровать. Когда я вижу такую мебель, мне всегда кажется, что сорок лет назад люди были сделаны из чего‑то иного, ну уж точно не из тела – как известно, чувствительного и мягкого.
– Он поменяет меблишко, а некоторое время поспишь и на этом, – говорит Роберт. – Я сам спал на такой лежанке, когда был маленьким.
Маленьким. Я думаю о разных существах, которых можно назвать маленькими.
– Прекрати, – говорит Роберт, который снова видит, что со мной происходит. – Ты, блядь, послушай, потому что дважды я повторять не буду. Ты на другой планете. Не думай о том, что произошло. Тебе совсем не плохо. Я тебе вот что скажу. Если бы всего этого не случилось, то ты все равно бы думал, что у тебя очень хуевая жизнь.
Он на мгновение замолкает и начинает опять:
– Если бы у тебя все еще были жена, ребенок и кот или там пес, то ты бы тоже считал, что тебе хуево. Дело не в том, чтобы было хорошо. А в том, чтобы не было хуево. Нехуево бывает только тогда, когда тебя никто не ебет. А ты ебешь всех остальных. Делаешь щелчок – и нету их. Ты их не убиваешь, а просто имеешь. Они не свои, а твои. И им от этого даже хорошо. Когда они подставляют жопу, то чувствуют облегчение. Они даже не дергаются – просто слушают тебя и баста. Но для того чтобы до чего‑то такого дойти, нужно пройти через страшные вещи, возможно, даже еще более страшные, чем те, которые ты пережил. Нужно пройти через подобные вещи, чтобы уже ничего не бояться. Нужно умереть. Только таким людям по‑настоящему заебательски. А вот зато всем остальным – хуево. Так это устроено. А вообще‑то я не думаю, что это хуево.
Я слушаю не настолько внимательно, чтобы вникнуть в его слова. Но достаточно, чтобы понять, что он говорит о вещах неприятных и жестких, а мне хочется облегчения и прощения. Мне нужна одна вещь, которая дает облегчение и прощение.
– Прежде всего, Роберт, спасибо за дом, – говорю я. – Может, как‑то отпразднуем?
И я получаю пиздюлину.
– Не отпразднуем, – говорит Роберт, повалив меня животом на тахту, в то время как я пытаюсь угадать, куда он меня сейчас ударит. Я слышу, как что‑то щелкает, и на левом запястье появляются наручники. Я лежу на животе, а он сидит на мне. Моя левая рука прикована к левой ножке кровати, а правая – к правой.
– А сейчас ты будешь вот так лежать, пока это у тебя не пройдет.
– Боже, Роберт, блядь, ты не можешь этого сделать. Я же просто здесь сдохну.
– Ты спрыгнешь, – заканчивает Роберт. Он уже слез с меня. Я его не вижу, но слышу его дыхание.
– Роберт, ведь нужны же кодеин и капельница, блядь!!!
– Слезешь на сухую – и больше не подсядешь.
Я знал, что Роберт в любой момент может меня унизить. Но сейчас он приговорил меня к многодневным мукам. Я еще успеваю что‑то прокричать, а Роберт снимает с меня штаны, а потом трусы. Я чувствую между ягодицами его теплую руку, скользкую от масла или вазелина. Ладонь – ужасающе толстая, но между ягодицами входит только палец, Он всовывает палец в анальный проход и начинает насаживать. Сначала очень щекотно, а потом начинает печь. Он двигается очень медленно, но беспрерывно, как говно, которое решило вернуться в мое тело. Наконец палец полностью входит и становится частью меня самого, потому что я не владею ни одним его движением. В любой момент он может согнуться, вот тогда бы запекло по‑настоящему. Он поворачивается, как будто осматривается внутри, восхищенный тем, что он там нашел. Возможно, Кася ощущала что‑то подобное, когда я занимался с ней любовью. Сейчас он засунет два или три пальца. Он уже делал это, когда я был укуренный и ничего не чувствовал. Сейчас я почти трезвый. На кровати – черное пятно от пота с моего лица.
– Хорошо, хорошо, не вой, – говорит он. Он, кажись, недоволен, А может он просто меня жалеет? Он идет куда‑то, открывает воду, наверное, моет руки. Я не слышу, чтобы он снимал штаны.
Я благодарю Бога за то, что ему перехотелось. Странно. Он еще никогда не прерывал развлечение на полпути.
Когда я поднимаю голову, насколько могу, то вижу покрытую грибком стену, которая становится все желтее.
А дальше уже и нечего рассказывать. Посадите крысу в клетку и поливайте ее кипятком. Или забросайте связанного шимпанзе петардами. Вы увидите боль, страх и тому подобные эмоции.
Я познакомился с Робертом через три дня после того, как оттуда убежал. Я забрал тогда весь героин. У того он был при себе, поэтому его легко было сразу забрать, когда он перевернулся. Я сильно испачкался при этом, потому что там сразу же образовалась лужа – на полу и везде. К счастью, угольный порошок, ну, угольный мел, быстро прикрыл пятна на одежде так, что их не было видно.
Впрочем, я не думал о них, потому что мне было очень хорошо. В другом микрорайоне я нашел старую котельную. В ней была большая, давно неиспользуемая печь, в которой спокойно могло поместиться много людей.
Внутри лежали школьные, немного подгнившие тетради и этот угольный мел. Я спал на тетрадях и ни одну из них никогда так и не открыл. Я впервые в жизни так часто курил, почти беспрерывно, буквально каждые полчаса.
На третий день я начал блевать желчью. Я допер, что должен найти что‑то съестное, потому что с желудком происходят странные вещи. У меня не было бабок, и я начал ходить по микрорайону, выспрашивая у каких‑то говнюков, не хотят ли они купить хорошего Герасима. Я продал им один раз и вечером того же дня – еще раз. Я слышал, что они называли меня Вонючим Барыгой, потому что я не мог помыться и постоянно потел. Ночью они пришли ко мне еще раз, позвали меня из печи, а когда я вышел, какие‑то чужие люди поймали меня и подрезали мне ладонь у основания запястья, но я был укуренный и почти ничего не почувствовал. Один из них начал меня выспрашивать. И я, абсолютно обдолбанный, отвечал на все его вопросы, У него была лысая, выбритая голова и большие глаза. Это был Роберт. Потом он забрал меня, обвязал мне руки бинтом, и они кое‑как зажили, хоть все еще чешутся, а иногда в одном месте появляется дырочка, из которой вытекает гной.

Сейчас раннее утро, а через десять минут я должен подойти к «Мультикино». Я наверняка успею, если удастся вытащить горный велосипед Роберта. Но могу и не успеть, потому что становлюсь все слабее. Мое тело – отяжелевшее и непослушное, как будто оно уже издохло и скоро отвалится от меня. И не только тело. Есть ряд вещей, о которых я не могу думать, потому что, когда я о них думаю, то меня засасывает, и тогда я уже ни о чем не могу думать. Я не могу думать о котах. Тут есть один такой кот. Сидит все время на тополе – может, у него какое‑то соглашение со старухой. Тут когда‑то раньше жила какая‑то старуха. Но и о старухе я не могу думать, потому что меня просто рвет. И о родителях Лукаша – тоже не могу. Именно Лукаш – этот гигантский говнюк – и ждет меня возле «Мультикино». Гигантский, потому что у него рост – метр девяносто, а говнюк, потому что ему всего лишь семнадцать лет. Он сейчас носит маленькие шляпки, потому что так делали представители какой‑то исчезнувшей субкультуры. У него еще есть энергия на подобные игры.
Я должен пыхнуть, чтобы немного ожить. Но я не могу. Сегодня вечером может приканать Роберт. Если он увидит, что у меня маленькие зрачки, то они у него тоже станут маленькими. У него всегда так бывает, когда он злой. Он бросит меня на тахту и снова прикует наручниками.
Я тащу велосипед через заросли и сильно потею. К счастью, героиновый пот совсем без запаха. Я должен сейчас проехать по черной тропинке до горки. Тропинка – черная, потому что всегда размякшая и заболоченная. Та часть Варшавы, в которой я сейчас нахожусь, называется Виляновскими Болотами. Между двумя нормальными районами – Виляновым и Урсиновым – сохранился кусок совсем иной действительности. Дикое село с буйной растительностью, через которую иногда невозможно пройти. Я это знаю, так как не раз экспериментировал, когда торопился на Урсинов.
Теперь я уже знаю, как можно быстро туда попасть. Нужно только забраться на очень обрывистую, но такую же болотистую горку. Как трясина, поставленная торчком. Зато, когда ты уже попадаешь на Урсинов, темно‑синие асфальтовые аллейки и улицы приведут туда, где ждут твои детки.
Я прохожу мимо больших деревьев, одно из которых оказывается абсолютно полым внутри. Потом я начинаю взбираться на горку, а в животе у меня опять булькает эта героиновая жидкость, которая всегда появляется после обкура. Кажется, что у тебя в кишках одна лишь вода, все больше и больше воды, которую никак невозможно высрать.
Оказавшись на горе, я захожу в старую конюшню. Она, должно быть, потерпела какое‑то тотальное крушение. Ее продавленная крыша лежит на глиняном полу большими прожженными кусками, из которых торчат провода. Более того, остатки проводов – никакие уже не провода, а лежащие сплющенные формы, похожие на сопли. Стойла для коней – пустые, только в одном из них стоят одна на другой две стиральные машины, коричневые от ржавчины. Я открываю одну из них. Из барабана прямо на меня с криком вылетает нечто, и я некоторое время не могу прийти в себя; я подумал, что это тот самый. Но оказалось, что это маленькая птичка пепельного цвета, которая, наверное, ослепла от страха и летает по всему стойлу, даже не чирикая, а свистя, как надутый шарик, если его пустить летать по комнате, не завязав дырку.
Потом я вытаскиваю из барабана нечто тряпично‑хрустящее – оказывается, что это гнездо. Внутри его – шесть маленьких яичек. Дебильная птичка впадает в бешенство и летит мне прямо в лицо. Это заканчивается тем, что я падаю на колени прямо в разбитые яйца, а между скорлупой умирают маленькие мутанты с прозрачными головками и кровавыми жилками. Птичка сразу же теряет интерес ко всему этому, усевшись на кучу прогнивших тряпок, а я проверяю, нет ли в барабане еще какого‑нибудь сюрприза. Но там только куча раскрошенного, изъеденного ржавчиной металла. Я прячу внутри весь драгоценный запас, из которого вынимаю один пластиковый пакетик с коричневым порошком – для Лукаша.

Я быстро, насколько могу, мчусь на велосипеде к «Мультикино», а, точнее, к мусорке на задворках этого храма искусств. Хорошо выбирать именно такие места, поскольку возле мусорки не собираются и не останавливаются люди, в отличие от самого «Мультикино». Никто нас не видит. В «Мультикино» могла находиться даже парочка los bandidos del gobierno, незаметных в толпе. Тут они не могли бы даже издали наблюдать за нами, так как мусорка заслонена остатками деревянного забора и кучей глины, оставшейся после строительства кинотеатра.
Лукаш приближается, на нем – маленькая ярко‑зеленая шляпка. Я задумываюсь, когда же его наконец постигнет несчастье, которое вырвет его из жизни и выбросит на мусорку, как какую‑нибудь морковку или что‑то подобное. Это ждет каждого. Можно внезапно потерять дом и людей, которые заботились о тебе. Можно потерять жену. Можно потерять ребенка. Можно потерять все сразу. Хорошо, что героин может заменить любой вид счастья.
Гербалайф продан, и Лукашу очень хочется прямо сейчас пыхнуть. Наверное, прямо здесь – в тишине мультикиновского срача. Но он еще настолько неопытный, что стесняется уйти просто так и не перетереть. Отец Лукаша работает в варшавском муниципалитете и, наверное, скоро переедет отсюда в какой‑нибудь особняк вместе с сыном, и я потеряю с ним связь.
– Знаешь, он не пыхал раньше, – говорит Лукаш. – То есть, курил траву еще в молодости, но сам знаешь, какая тогда была трава Даже гашика не было. А потом он только бухал, ну разве что иногда кто‑то угощал его травой на каких‑нибудь вечеринках.
– А если бы он сейчас узнал, что ты куришь траву или гашиш, то, наверное, по головке бы не погладил?
– Ну, наверное, не погладил бы.
– А может, он бы обрадовался, что ты не употребляешь ничего более сильного? – пробую я подойти с другой стороны.
– Ну, ясное дело, но он, наверное, сразу же начнет читать морали, типа, зачем, лучше бы я этого не делал.
– А твой старик какую раньше музыку слушал?
– Black Sabbath и Sex Pistols.
– Ну, тогда он не будет иметь ничего против. Послушай, старик, а давай кайфанем и укурим твоего папку.
– Ты че, Анджей, ебанулся?
Сейчас меня зовут Анджей. Мне даже хочется, чтобы ко мне так обращались. Имя, которое я потерял, напоминает мне об утраченной жизни.
– Ты скажешь ему, что это гаш, – не унимаюсь я.
– Но он и так со мной не закурит.
– Послушай, – начинаю я. – Ты заговоришь с ним о том, как он курил траву в молодости. Скажешь ему, что сам вообще‑то не куришь и твои друзья тоже не курят, но одному твоему другу на вечеринку кто‑то принес гаш и осталось немного, а вы не знаете, что с этим делать, потому что не курите. Спроси его, не хочет ли он опять попробовать – иначе выбросите его в унитаз. Если старик обозлится, мол, как ты ему такое можешь предлагать, то заканчивай разговор. А если нет, то ты дашь ему немножечко Герасима и расскажешь, как его курят. Объяснишь ему, что так курил тот корешок, который принес его на вечеринку.
Лукаш смеется с высоты своего метра и девяноста сантиметров. И семнадцати лет.
– Ну, хорошо, но зачем все это?
– Оттянешься дома. Если старик попробует, то ему наверняка понравится, и он станет курить еще больше. Тогда ты сможешь курить вместе с ним.
– Блядь, ты самый ебанутый дилер в этом ебанутом городе, – говорит Лукаш. – И ты будешь нам продавать товар, да?
– А как же?
Лукаш уходит. Вдруг за моей спиной что‑то чирикнуло – я аж подскочил, потому что вспомнил про птичку. Сейчас все придет в норму и меня попустит.
На протяжении двух последних недель я курил только дважды. Я могу пыхнуть только по вторникам. По вторникам в бизнесе наблюдается некоторое затишье. Именно вчера был вторник, и я очень сладко накурился в домике. Мне казалось, что я растворяюсь в густом, теплом и очень сладком чае. Каждая мельчайшая частичка моего тела наполнилась этой блаженной жидкостью, и через несколько часов все, даже маленькие пальцы рук и ног, ощущало космическое, абсолютное счастье. Сначала я выкурил четвертинку, сидя на полу. Потом я долго отмывал руки от пепла. Нужно было хорошенько размылить мыло. Я держал его под краном и крутил в руках. В определенный момент оно перестало выскальзывать, цепляясь за мои руки. Оно было клейким, теплым и мягким, как пластилин или какой‑нибудь младенец, и потом наконец‑то растаяло где‑то между моими пальцами.
Потом пришел Роберт и нашел меня в ванной комнате. У бабули даже была ванна, но очень странная – высокая и прямоугольная, Я стоял в ней голый, а Роберт смазывал меня всего оливковым маслом, а потом ласкал – особенно пальцем внутри. Когда он всовывал его вовнутрь, то развлекался, двигая этим пальцем так, чтобы я тоже задвигался. Сегодня он, наверное, тоже придет, но только для того, чтобы проверить, трезвый ли я. Когда я трезвый, он ничего со мной не делает. Он объясняет это тем, что во мне нет той мягкости.
Последние две недели я приходил в себя и работал. А перед этим лежал пять дней на кровати и блевал по‑черному малыми коричневыми соплями. Роберт подставил мне миску, но я не мог нормально над ней склониться, так как был прикован к кровати. Однажды ночью Роберт наступил босой ногой в эту миску, и его это так достало, что он мог бы даже приказать мне ее выпить. Но он ничего не сделал, только потом у него лопнула кожа между пальцами на ноге.
– Ложись, – говорит Роберт, одетый в костюм, открывая заднюю дверь автомобиля. – Сюда, на пол, перед сиденьями.
– Но зачем, Роберт?
Он ловит меня за ухо и выкручивает его.
К счастью, что‑то, что не чувствует боли и ничего не принимает близко к сердцу, еще осталось после вчерашнего обкура. На самом деле нужно пройти через страшные вещи, чтобы суметь найти в себе что‑то такое. Я ложусь на пол.
– Если послушаешь, то узнаешь, – добавляет Роберт, накрывая меня старыми полотенцами и какими‑то предметами, – Ты должен сидеть тихо и не двигаться. Только прислушивайся ко всему, что будет происходить.
Потом джип начинает сильно подбрасывать на бездорожье. Когда лежишь, то начинаешь понимать, что никакой он не противоударный и не джип. Но в темноте не очень уж и плохо. Я закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на том, что осталось во мне от обкура. И это удается, потому что мне снова легко и хорошо, вот только меня уже совершенно не интересует, что происходит. Как всегда случается после геры, я ищу кого‑то такого же приятного и доброго, хоть, конечно же, я не найду никого под тряпьем в автомобиле. И сижу вот так, пока автомобиль не останавливается.
– Добрый день? – слышу я искренний, теплый голос Роберта – учтивого и вежливого бизнесмена.
– Добрый день, – отвечает сконфуженный, слегка охрипший сорокалетний мужчина.
– Садитесь, пожалуйста, – говорит Роберт тише. – Знаете, было бы лучше, если бы сделка была максимально конфиденциальной.
Чувак немного колеблется. Боится, но знает, если он не сядет, то не получит героин.
– А может, вы сразу же хотите закурить? – спрашивает Роберт. – У меня есть фольга.
Дверь захлопывается, автомобиль пошатывает. Чувак, который садится на сидение, наверное, очень сильно побрызгал дезодорантом пятки – его запах слышен даже через полотенца. Наверное, он сильно потеет.
– Как вы думаете, сколько мне нужно на выходные? – наконец спрашивает он.
– А в первый раз вы закурили две недели назад, не правда ли?
– Да.
– Ну, тогда половинки вам хватит с головой. Но я вижу, что вы очень взволнованы. Не бойтесь. Нас тут никто не заметит. У нас свои методы для обеспечения полной безопасности наших клиентов.
Молчание.
– Вы нервничаете? Вас мучают угрызения совести?
Молчание.
– Вы уже знаете, что это не гашиш?
– Да, – чувак почти стонет.
– Вы боитесь. Вы думаете, что употребляете самый сильный наркотик, который имеется на рынке. Вы должны бросить это сразу же. Порвать с этим. Почему вы этого не делаете?
– Я думал, вы это продаете, – говорит чувак, сильно сконфуженный.
– Успокойтесь, я сейчас вам дам. Но не могу ли я вас попросить, чтобы вы ответили на мой вопрос? Почему вы не убегаете? Почему когда я вам позвонил, вы договорились встретиться со мной?
Молчание.
– Тогда я вам скажу. Да потому что еще никогда в жизни вы не получали такого удовольствия. Несравнимого ни с чем, что вы пережили до этого.
– Правда, – отвечает чувак. – Это совершенно необыкновенная вещь. Это нечто, что человеку больше всего нужно. И чего он никогда не получает. Я вам честно скажу: я должен был запретить это моему сыну. Ему семнадцать лет. Я отослал его в реабилитационный центр. Но себе я не способен это запретить.
– И я о том же. Без этого нельзя прожить. Но от этого умирают. Вы не знаете, что с этим делать?
– Нет.
– Тогда я вам скажу. Курите только по выходным. Только раз в неделю. Чаще всего – раз в неделю. Когда жена куда‑нибудь уедет, или ночью, когда она спит. Если вы сможете не курить на работе, в будни, то переживете.
– А вы когда‑нибудь слышали о человеке, которому удалось что‑то подобное?
– Я знаю многих таких субъектов. Например я.
Это вранье. Роберт не курит вообще. Он никогда не курил героин.
– И все мои клиенты, – продолжает врать Роберт. – Я не продаю молокососам – ни я, ни мои люди. У меня есть контакты с теми, кто это делает, от них я узнал о вас. Но можете быть спокойны: никто о вас не узнает, если вы примете мое предложение. Я вам предлагаю покупать только у меня. Потому что не хочу, чтобы мои клиенты умирали. Это бизнес, а не убийство. Я буду вам продавать только раз в неделю и в определенном количестве. Даже если вы мне скажете, что хотите больше, чтобы устроить вечеринку с друзьями, я вам не дам. Вы не должны запасаться впрок. И никаких вечеринок с друзьями, потому что никто не должен знать, что вы этим занимаетесь. Я хочу, чтобы вы нормально жили и у вас не было проблем. Я заинтересован в том, чтобы вы как можно дольше были моим клиентом. Таким образом, я больше заработаю, а заодно и вас не убью. Если вы согласитесь, то будете с этим жить. Ну, и у вас будет самый чистый и самый лучший товар. Вы принимаете предложение?
Молчание, а потом что‑то похожее на тихое «да».
– Вашу руку. Спасибо. Конечно, если вы нарушите наш договор, я уже больше никогда вас не обслужу. Я не хочу быть замешанным в вашей смерти. А сейчас вы дадите мне сто злотых, а я дам вам половинку.
Шелест. А потом щелканье зажигалки. И запах, очень неприятный, горький, если не знаешь, что сразу же после него наступает. По идее я должен сойти с ума, но мне не так уж и плохо, потому что я снова возвращаюсь к тому что осталось во мне после обкура. Странно, но когда ты на этом сильно концентрируешься, оно может действительно долго длиться.
Чувак выходит из машины и удаляется, и тогда Роберт разрешает мне вылезти из‑под полотенец и сесть на переднее сидение. Мы едем домой.
– Ты слышал? – спрашивает он. Я киваю головой.
– Хорошо. А ты знаешь, зачем я приказал тебе слушать?
Я не знаю. И даже не слишком пытаюсь догадаться – меня интересует один только Роберт. У него большие, карие, глубоко посаженные глаза. Самое необыкновенное то, что они постоянно здесь. Он никогда не позволяет себе быть отсутствующим. Он никогда не мечтает. Возможно, вся его жизнь, как сплошное мечтание. Как его мечтание.
– Я хотел тебе показать, как это делается, – говорит он. – На таких клиентах зарабатываешь меньше, чем на молокососах. Как ты думаешь, зачем мы их вскармливаем?
Я не знаю. Но слушать Роберта очень приятно.
– Да потому что героин слишком хорош, чтобы его курили только молокососы. Все больше взрослых, серьезных людей будет курить. Все больше. Всё. И должны будут с этим как‑то жить. Они будут курить раз в неделю, в две недели. Нужно ориентироваться на таких клиентов, потому что скоро их будет больше. Это что‑то должно для тебя значить.
– Почему?
– Ты интеллигентный человек. У тебя когда‑то была семья. Ты спокойно научишься с ними разговаривать. И только со мной ты в безопасности, потому что постоянно должен прятаться. Ты, чувак, не пойдешь стучать в мусарню, потому что боишься мусоров больше, чем я. Меня посадят максимум на десять лет за торговлю. А тебя – на пятнадцать, если сочтут, что это было убийство. Ты не бросишь меня, потому что тебе некуда идти. А мне необходим для этого именно кто‑то такой, как ты надежный и перспективный, потому что это – перспективная работа. Если ты будешь курить в течение недели, то я тебя убью.
Некоторое время мы сидим тихо.
– Это тебя вполне устроит, – начинает он опять. – Ты бездомный. Без семьи, без работы, бедный, еще недавно ты голодал, у тебя не было где спать. И вдруг все, что у них есть, становится твоим. Сейчас у тебя есть тысячи фирм, из которых ты можешь тянуть столько бабла, сколько хочешь. Тысячи семей. Все это у тебя есть. Ты можешь их заебать, можешь осчастливить, ты можешь все и сразу. Тебе перехочется курить. Ты увидишь, что это покруче героина.
Роберт закуривает сигарету. Огонь освещает лицо, однако нос бросает тень на глаз, который на миг исчезает в черном пятне, Я открываю в этом лице нечто, чего раньше еще не замечал. Каждую долю секунды по нему пробегает дрожь – маленькая и незаметная, – которая меняет его выражение. Одно выражение сменяет другое, потом опять возвращается первое, потом снова другое – и так каждую долю секунды. Кажется, что у Роберта – два лица, которые каждую долю секунды сменяют друг друга между собой и накладываются друг на друга, сливаясь в настоящее лицо Роберта – то, которое я вижу каждый день.
– Роберт, ты думаешь, что все семьи начнут курить?
– А что, блядь? Как ты думаешь, зачем человек заводит семью? Людям кажется, что если у них будут жена и дети, то будет хорошо. А когда у них появляется жена и дети, то оказывается, что не так уж и хорошо. И тогда они понимают, что они на самом деле не хотели заводить семью, а хотели, чтобы им было хорошо. Они сидят во всем этом только потому, что не знают, что с этим делать. Но это все развалится к ебеням, когда мы дадим людям нечто, от чего им на самом деле станет хорошо.
– Знаешь, ты должен когда‑нибудь закурить, – позволяю сказать себе я.
И опять получаю пиздюлину, но только одну.
– Извини, Роберт, извини! – Я открываю глаза, Я вижу и слышу, что Роберт даже на мгновение не утратил контроль над автомобилем, когда приложился к моей щеке, – Сорри, Роберт, не злись, скажи мне только одно. – Я рискую, потому что он действительно зол. Он, казалось бы, совсем меня не замечает.
Я прикладываю металлическое дуло пистолета к щеке, У меня появляется синяк, а с синяком просто глупо идти на дело.
– А знаешь, Роберт, это – заебательская вещь, У тебя нет семьи. Ты спокойно мог бы покурить. Каждому хочется, чтобы было хорошо.
– Не каждому, – отвечает Роберт. – Не каждый хочет иметь семью. Не каждому хочется, чтобы было хорошо. Если тебе хорошо, значит, ты подставил свою жопу. Ты позволил кому‑то залезть себе в жопу и сделать приятно. Вся суть в том, чтобы чувствовать себя, а не то, что тебе залезло в жопу. Ты увидишь, что это значит, когда начнешь иметь людей. Потому что ты по‑настоящему начнешь их иметь. Они тебе все отдадут. Фирму, семью, дом. С большим удовольствием. Они все делают для удовольствия.
Мы подъезжаем к воротам. Открываем их. Роберт въезжает внутрь. Мы ложимся в кровать, Роберт немного неуклюже начинает меня ласкать, а я лежу и делаю вид, что меня просто не существует. Он целует меня в ребра, но потом прекращает и ложиться рядом. Я спрашиваю, в чем дело. Он не отвечает. Я его не достаю, а это, наверное, значит, что я уже полностью протрезвел.

Я выпускаю из себя дым и чувствую, что с моим мозгом происходит нечто интересное. Когда я пытаюсь вспомнить, что происходило раньше, то помню только, что было тепло. Только потом я припоминаю что‑то большее. Прежде всего, то, что Лукаш убежал. Убежал из реабилитационного центра. Он не мог вернуться домой. Он был зеленоватый от страха, и в его внешнем виде было нечто, напоминающее несвежие овощи. Он был каким‑то пыльным. И хотел, чтобы я дал ему немного. Конечно, я этого не сделал. Роберт не разрешил.
Двумя днями позже мы с Робертом смотрели телевизор. Мы должны были чем‑то заниматься по вечерам, когда я был трезвым и, как говорил Роберт, выглядел как совсем другой человек. Мы увидели по телевизору Мата, и я громко заорал. Это мой дружок, он был когда‑то телевизионным ведущим. Потом пошел в центр – сразу же после того, как произошли те страшные вещи. А сейчас он вернулся и в первый раз вполне открыто заговорил о своей дурной привычке.
– А у тебя нет желания опять взяться за старое? – спросила златовласая журналистка.
– Нет, – прогудел своим басом Мат. – Совершенно, Из‑за этого обдолбежа я забыл о стольких вещах, которые так до хуя много давали. А сейчас они дают мне еще больше.
– А может, все‑таки то было лучше? – прощебетала ведущая.
– Нет, – опять прогудел Мат. – Я понял одну простую вещь. Я не могу курить. Не существует чего‑то такого, как «я курю». Потому что там, где есть «курю», «я» не существует. Курение убивает человека. То, что курит, уже не является мной.
Я посмотрел на Роберта и увидел, что он смотрит на Мата как на человека, бросившего ему вызов.
– Я знал его, – сказал я.
– Я уже никогда этого не сделаю, – успел добавить Мат, прежде чем Роберт спросил у меня его адрес и телефон.

А на следующий день произошло нечто более интересное. Я подъехал на автобусе в одно место возле самого леса, чтобы продать половинку некоему Гжешеку. Это был не слишком большой микрорайон, в который я еще никогда не заходил. Тут, на Урсинове, все микрорайоны похожи друг на друга. Большие, прямоугольные, белые или зеленые многоэтажки вырастают из густых зарослей, заботливо возделываемых жильцами первого этажа. На газонах растут уже большие деревья, но это ни в коем случае не лес.
А этот микрорайон просто стоял среди леса. Везде росли белые березы, а между ними кое‑где виднелись дома. В определенный момент мимо меня прошла сорокалетняя, а может, и пятидесятилетняя женщина. На ее голове красовалась двухъярусная оранжевая завивка. Она посмотрела на меня с таким страхом, что я почувствовал себя нехорошо. Могла ли она меня знать? А может, она видела меня по телевизору? Может, мою фотографию показывали в информационных программах?
Я был в этом почти уверен, потому что сразу же после этого мимо меня прошла другая женщина. Она была одета в какое‑то тряпье, скорее всего индийское платье, у нее были черные волосы и лицо, пожелтевшее от сигарет. Эта меня не боялась, но посмотрела на меня с такой ненавистью, что я уже собрался было убегать. И, наверное, сделал бы это, но вдруг произошло нечто еще более странное.
Раздался резкий юношеский крик «Марцин! Марцин!», и я аж подпрыгнул. Крик продолжался некоторое время. Из какого‑то окна или балкона. Вдруг из другого дома, который находился у меня за спиной, тоже кто‑то начал кричать «Марцин!». И пугало не это, а то, что у того второго, который кричал, был тот же голос, что и у первого. А потом другие, но такие же одинаковые голоса стали выкрикивать со всех сторон одно и то же имя.
Я, конечно же, не перестал бояться, но в определенный момент подумал, что большего всего должен бояться этот Марцин. И поэтому я не ушел оттуда сразу же, а даже заглянул за одну многоэтажку. Повсюду бродили маленькие, черные дворняги, которые выглядели так, словно у них один и тот же отец. Я не встретил никого, кроме парочки молчаливых, враждебно настроенных женщин. Только возле одного из парадных я обнаружил маленький микрорайоновский магазинчик. Там сидели двое коротко стриженных парней и две девушки, вроде бы вместе, но девушки разговаривали между собой о ком‑то, кого они называли ебаным советником. Парни, кажется, вообще не обращали на этот разговор внимания, может быть, потому, что выгребали последние сигареты из пачки. Они посмотрели на меня, но все так же молча.
Я спросил у них, который час. Худой брюнет, в жестах и лице которого было что‑то, что ассоциировалось у меня с плюшевым мишкой, ответил, что часы есть в магазине. Я зашел в магазин и купил себе одно пиво. Это мне Роберт разрешал.
Во дворе опять закричали «Марцин!», Я спросил у одного из сидящих под магазином парней, что это за Марцин и кто его зовет.
Второй парень, скорее всего, был рыжий, но определить это было трудно – настолько коротко он был выбрит. На нем были следы светлой или рыжеватой растительности и голубые глаза, немного переходящие в зелень. Он рассказал мне целую историю.
Оказалось, что Марцин задолжал много денег некоему Себастьяну. Себастьян пообещал, что убьет его, поэтому мать закрыла Марцина дома. Себастьян не мог туда добраться, потому что одиннадцатый этаж, домофон и решетка на лестничной клетке. Это его сильно достало. Он жил прямо напротив окон Марцина. Поэтому он стал звать Марцина по имени, чтобы его напугать. А в один прекрасный день он записал свои крики на кассету, засунул в магнитофон, который подключил к колонкам и включил на весь микрорайон. С тех пор ему уже не надо было надрывать себе горло. Он переписал кассету друзьям и организовал звуковую облаву. Они транслировали крики на полную мощность, из разных окон, из разных квартир, разбросанных по всему микрорайону. Поговаривали, что Марцин на своем одиннадцатом этаже понемногу ехал мозгами.
Рыжего пацана, который мне все это рассказывал, звали Христианом. Он вел себя так, как любой молокосос, который хочет быть крутым и иногда, конечно, от этого крутеет. Эта история его забавляла, потому что он смеялся в самых непристойных местах. Несмотря на это, в его глазах время от времени я ловил несколько более мягкие взгляды. Однако они были немного блуждающими и сразу же исчезали. Трудно сказать, откуда они могли взяться. Я подумал было, что Христиан меня зондирует, для того чтобы проверить, трогает ли меня эта история и мягкий ли я.
Но, скорее всего, нет. В нем, должно быть, еще таились остатки впечатлительности. Но и грубость в нем тоже была настоящей. Не та, которую он пытался показать. А та, с помощью которой он подавлял в себе остатки впечатлительности.
Это было похоже на последние вздохи умирающего тела. Как будто брюнет боролся с плюшевым мишкой, который постоянно пытался выбраться на поверхность.
Я поставил им пиво, когда покупал себе второе. После третьего мы стали ходить по микрорайоновским магазинчикам, которых тут было вполне достаточно. Собралась довольно большая группа пацанов, и я понял, что Христиан пользуется здесь определенным авторитетом.
Около двух часов в районе появился какой‑то пожилой мужчина в черном плаще, седой, с очень бледным носом. Я принял участие в охоте на него. Пацаны швыряли в него бутылками, но не для того, чтобы его обидеть, а для того, чтобы напугать. В конце концов, ему удалось спрятаться между березами. Оказалось, что это был так называемый советник. Его все дружно ненавидели, потому что он постоянно советовал ребятам и их матерям, как парковать автомобиль, как поливать цветы на балконе, чтобы не капало на соседей, что делать с собственной квартирой, работой и жизнью вообще.
Потом пацаны ушли, а я остался наедине с Христианом и брюнетом, которого вообще‑то звали Кшишеком. Я хотел поговорить с ними более доверительно и спросил Христиана, чем занимается его отец.
В ответ я получил по носу так, как никогда до сих пор не получал – даже от Роберта. Наверное, выражение моего лица несколько изменилось. Я попытался узнать, в чем дело, но получилось у меня немного пискляво. Христиан куда‑то ушел. В конце концов, у Кшишека я узнал, что в этом микрорайоне живут только одинокие матери с детьми.
Потом Кшишек тоже ушел, а я сел на бордюр и, глядя в небо, пытался остановить носовое кровотечение. Я надеялся, что в этом микрорайоне пацан, торчащий возле газона с окровавленным носом, – настолько же нормальное явление, как куст шиповника. Крики «Марцин!» перестали раздаваться. Вдруг в микрорайоне начало появляться множество женщин, возвращающихся с работы, Активная деятельность понемногу приостанавливалась, когда матери массово возвращались домой.
Сейчас еще рано, и мне нечего бояться. Вечером придет Роберт, но я не боюсь, потому что сегодня вторник и я могу курнуть. Я буду целовать его с таким сладостным спокойствием. В последний раз это его тоже не возбуждало, а успокаивало, У меня, наверное, есть дар – мои поцелуи успокаивают, вместо того чтобы возбуждать. Там, где я целую, не остается никаких следов, и ничто не раздражает Роберта. Под моими губами исчезают большие синяки, которые я нашел у него на плечах.

Я выискиваю самые чувствительные места для поцелуев, чтобы он еще сильнее почувствовал, что каждый мой поцелуй – это порция тепла.
Но это будет вечером, а сейчас меня ожидает кое‑что, возможно, еще более сладкое. Я выхожу из дома и после продолжительных блужданий, которые меня слегка умиляют, нахожу остановку. Я плавно проникаю в теплый, урчащий автобус, в котором меня покачивает в темноте, потому что глаза мои закрыты. Я еду в свой старый дом. Это длится два часа, и все это время во мне переливается что‑то густое, сладостно массирующее изнутри не только каждый кубический сантиметр моего тела, но и каждую мысль. Так бывает, когда ты становишься одним большим, сильным и добрым чувством. Каждый должен этим стать.
Приехав, я иду домой через лес, а потом наблюдаю за ним из‑за ветвей. На протяжении часа ничего не происходит, и мне очень хорошо. Потом мне приходит в голову, что возможно никого нет дома, Кася, наверное, в университете. Ребенок – с мамой в кафешке родителей. У меня есть ключ, я его не выбросил. Если они поменяли замки, то я только постою под домом.
Оказывается, что они поменяли‑таки замки, но забыли про гараж. Из бетонного подземелья можно пройти по коридору в кухню, в которой недавно выключенная духовка излучает тепло и интенсивный запах шарлотки.
Увидев меня, собаки просто сходят с ума. Кика облизывает мне руки, а Гетман – настоящий теленок – ложится на спину, как маленький щенок. Я должен ему почесать животик. Даже если бы он не попросил, я бы сам лег под него, чтобы это сделать.
– Габриэлечка, Габриэлечка! – вдруг послышалось из‑за стены. Кто‑то там медленно перемещается в тапочках.
Как всегда в случае подобной опасности, появляется что‑то похожее на приятную отрешенность, как перед сладким сном. Я забыл о бабушке. Она никогда не выходит из дома, хотя, собственно говоря, можно не переживать – она наверняка закрыта на ключ. Они всегда ее закрывают, когда уходят, потому что бабуля, предоставленная сама себе, способна на множество странных выходок. А сейчас она, должно быть, увидела меня из окна, когда я заходил во дворик. Наверное, она целый день сидит у окна.
– Габриэлечка! – кричит она все громче, будто боится, что я снова исчезну. Голос у нее как всегда неразборчивый, но в нем не слышно какого‑то особенного страха. Скорее всего, есть в нем что‑то мягкое, и мне становится очень, очень приятно, когда я это осознаю. Но может, родственнички просто не сказали ей, что я сделал. Скорее всего, не сказали.
Я тихонько пробираюсь в детскую комнату. При виде детской кроватки, на мгновение накатывает грусть. Но потом побеждает любовь. И спокойствие, которое из нее вытекает. Это хорошо, что ребенок так сильно любим. Даже если он никогда и не узнает, кто его так сильно любит.
На столике лежит листок бумаги и несколько полиэтиленовых пакетов. Мне приходит в голову мысль. Некоторое время я сижу за столом, восхищенный тем, что человеку может подсказать любовь. А потом беру ручку и начинаю писать.

«Я не знаю, когда Ты найдешь это письмо. Догадываешься ли Ты, кто его написал? Возможно, Тебе никогда не говорили, что у Тебя был отец. А может, Тебе сказали, что он был убийцей. Ты никогда с ним не встретишься. Я лишь хочу Тебе сказать, что единственное хорошее, что было в Твоем отце, – это любовь к Тебе. И она сохранится, потому что существует лишь одна любовь в этом мире. Она переливается из человека в человека, но это – одна и та же любовь. Твой отец не выдержал любви и поэтому умер. Но Ты встретишь ее не раз в глазах других людей, надеюсь также, что и в собственном теле и в собственном сознании. И тогда Ты и меня тоже встретишь. Встретишь то наилучшее, что было в Твоем отце».
Потом я приношу из кухни нож. Медленно поддеваю им одну из паркетин в детской. Кладу туда письмо, обмотанное алюминиевой фольгой для защиты, и прикрываю паркетиной. Чистая работа. Они найдут его только во время какого‑нибудь ремонта.
А сейчас нужно уходить. Я выхожу, закрывая гаражную дверь на ключ. А когда опять оказываюсь в автобусе, я засыпаю, оставаясь один‑одинешенек в этом темном, спокойном месте.

У меня был маленький перерыв в биографии, но я об этом совершенно не жалею. Сейчас я снова теплый. Наверное, произошло много разных событий, потому что в комнате стоит музыкальный центр с колонками. Подарок от Роберта. Я вспоминаю все, что случилось. Это была очень оживленная неделя. Каждый вечер ко мне приходил Роберт, но мы ничем не занимались. Только он следил за мной особенно внимательно, так как ему пришлось уехать на пять дней в Афины. Перед отъездом он еще раз предупредил, что он со мной сделает, если я забью на работу или обкурюсь. И я уверен, что он сдержит слово, хотя еще никогда никого не убил. Он мне в этом признался. Может, он соврал. Но зачем ему мне врать? Ведь ему бы хотелось, чтобы я боялся его. Роберт – необычный человек. Наверное, он единственный человек, которого не могло бы сломить даже абсолютное счастье – настолько он жесткий. Если б я был Робертом, то мог бы быть теплым, жидким созданием внутри и, в то же время, сильным и суровым – снаружи.
Клево было бы, если бы Роберт как‑нибудь обкурился. Это, должно быть, неповторимое ощущение – быть обкуренным Робертом. Он бы все это переживал намного сильнее и сознательнее, потому что не засыпал бы так часто. Роберт – это более сильный организма.
Я иду в сортир. Даже когда я один дома, то охотнее всего закрываюсь в сортире, так как именно там чувствую себя наиболее одиноким. Только в сортире ты на самом деле принадлежишь самому себе, как в космосе. Я выкуриваю половину четвертинки коричневого порошка, поскольку хочу побыть в этой действительности подольше. Я засыпаю там и вижу что‑то похожее на ксендза, но какого‑то незаконченного. Сам ксендз – в полном порядке, но самое лучшее в нем – его незаконченность. Чем его меньше, тем лучше.
Я беру с собой немного дряни и отправляюсь в микрорайон одиноких матерей, В березовый микрорайон, где живут лишь одинокие матери и их взрослеющие дети. Я опять хочу увидеть Христиана, пока в нем еще сохранилось что‑то теплое и мягкое. Я его обязательно должен увидеть во время разговора с какой‑нибудь девушкой.
После получасовой автобусной качки я попадаю в березовый микрорайон, И сразу же натыкаюсь на Христиана, выходящего из подъезда. Я прошу у него прощения, и от этого у него разглаживается лицо. Но это не признак чувствительности. Он наверняка успокоился, потому что решил, что я его боюсь. Одного извинения слишком мало, чтобы извлечь из Христиана нечто мягкое и приятное. Он видит, что я обкуренный, и спрашивает, есть ли у меня товар. Но я ему его не дам. Обкур с Христианом был бы чем‑то таким необыкновенно теплым, сладким и мягким, что от одной этой мысли я некоторое время не могу пошевелиться. Но пока в нем есть что‑то приятное и мягкое – даже на трезвяк, – он не должен курить. Я ему не дам пыхнуть, и это хорошо. Возможно, ему очень хочется, возможно, мне даже придется сделать вид, что меня не существует, если он опять меня ударит. Но это ему не поможет. Когда я это осознаю, меня охватывает очередная лавина тепла. Прекрасно, когда ты настолько счастлив и спокоен, что даже не чувствуешь возбуждения перед приближающейся волной блаженства, которая и без того приближается.
Наконец, я просыпаюсь и точно припоминаю, что я делаю хорошего. Я спасаю Христиана. А когда мы начинаем болтать, оказывается, что он не курит, потому что сам барыжничает. Собственно, именно на этом держится его авторитет среди пацанов. Среди пацанов, потому что с девчонками он все‑таки имеет дело лишь поверхностно, как и все здешние пацаны. По микрорайону гуляют смешанные группы, но пацаны разговаривают между собой, а девчонки – между собой. Возможно, ревнивые матери приложились к этому. Ведь они на все способны.
В группе Христиана тусуется пацан с длинными светлыми волосами и большим носом. Они его, конечно же, обзывают Слоном, Они рассказали мне, что он постоянно ходит сонный, потому что мать‑фармацевт добавляет в его еду снотворное. Она спокойна только тогда, когда он спит. Она знает, что только в этом случае он ни себе, ни кому‑то другому не причинит никакого вреда.
Ясное дело, она пичкает его снотворным только потому, что у Слона нет никакого другого источника питания, так как он нигде не работает. Хоть и трудно сказать, что в этом случае следствие, а что причина.
Я узнал, что Слон уже выработал какой‑то иммунитет к этому снотворному и около полудня вылезает из квартиры во двор. Но он такой же ослабленный и не может пить алкоголь, потому что сразу же засыпает.
И тогда Христиан спасает его амфетаминами, которые достаются ему в кредит, то есть на шару. Я – принципиальный противник амфетаминов. Амфетамины – это блядство. Это блядство, которое возбуждает, но совершенно никому не приносит удовлетворения. Хотя в этом случае они спасают, сбивая сонливость Слона.

Я просыпаюсь утром слегка обкуренный и вспоминаю, что произошло. Прежде всего, я сблевал, даже по трезвяку. Когда‑то организм был посильнее.
На трезвяке прошла вся среда. Я гулял с Христианом и пацанами до самого вечера, а вечером мы услышали шум, исходящий из окрестностей близлежащей мусорки. Крики и характерный отзвук, будто бы кто‑то царапал по металлу. Вокруг мусорки в форме беседки из металлической сетки бегала одна из мамаш. Она держала в руке кухонный нож для резки хлеба. А другая мамаша от нее убегала. Они обзывали друг друга. Поскольку у мусорки было два выхода – один с левой стороны, а другой с правой, – убегающая мамаша могла время от времени в нее забегать, не боясь попасться в западню. Догоняющая мамаша не всегда забегала за ней внутрь, иногда колебалась, какой бы выход ей выбрать. Тогда обе женщины останавливались, дышали и смотрели друг на друга сквозь сетку, а догоняющая вонзала нож в металлические петли сетки. Она пыталась напугать убегающую.
Возле мусорки стояла пара пацанов, которые следили за всем этим. Христиан спросил у них, что случилось. Оказалось, что один дал немного амфы другому, который находился на принудительном домашнем лечении. Однако мать лечившегося предъявила претензии не к давшему, а к его матери. Возгласы типа «ты как его воспитала, блядище» были повторяющимся сэмплом этой погони. Я смотрел на Христиана и наблюдал за тем, как он отреагирует на такое. Я и не думал, что уже на следующий день я узнаю.
Четверг тоже оказался трезвым. Я увидел мать Христиана. Она была совсем никакая, насколько я мог заметить, так как стоял немного поодаль. Ей было где‑то около пятидесяти и у нее были крашенные в коричневый цвет волосы. Она отдавала сыну сетку с покупками. Он должен был отнести ее домой. Они стояли недалеко от павильона, в котором были магазины и мастерские бытового обслуживания.
Из аптеки выбежала одетая в белое женщина с прямыми волосами. Она была еще даже очень ничего. Она подбежала к матери Христиана и ударила ее в лицо так сильно, что даже я, стоящий довольно далеко, подпрыгнул. Разбились очки.
Атакующая мамаша кричала что‑то о тюрьме и зоне. Мать Христиана не реагировала.
Плача, она пошла домой. Христиан побежал за ней, пытаясь поймать ее за руку, но она не реагировала.
Я помню, что я тогда подумал. Я подумал, что уже знаю, как думают матери. Они верят, что за то, что делает их сын, не несет ответственности ни он сам, ни даже его друзья, которые его испортили. Ответственны матери друзей, плохо их воспитавшие. В связи с этим, похоже, сложилась такая ситуация: матери не наказывают сыновей, а устраивают дикие скандалы другим матерям, А сыновья, скорее всего, никогда не вмешиваются в то, что делают их матери, и не пытаются их сдерживать.
Потом был вечер, и я сидел возле Христиана. Он молчал, а я боялся открыть рот. Женщина, которая напала на его мать, была матерью Слона, и Слон сидел сейчас с нами. Он смотрел на Христиана извиняющимися, припухшими глазами. Возможно, он рассчитывал на какой‑то знак, который бы свидетельствовал о том, что Христиан не обижается на него. А может, и сочувствует ему.
Потом появилась мама Слона, и Христиан словно замерз. То есть совершенно перестал двигаться и побелел. Совсем побелел, да так, что аж светился в темноте, как фонарь.
Она, абсолютно уверенная в собственной неприкосновенности, прошла между нами и поймала Слона за руку. Она дернула его и потянула за собой. Волоча его, она попыталась пройти мимо Христиана.
И тогда он внезапно схватил ее за руку. А когда он повалил ее на землю, первое время она даже не пыталась защищаться.
Слон двинулся вперед, в сторону съежившейся от страха матери, но остановился – может, потому, что увидел Христиана. Даже не его лицо, а тыльную часть головы.
Христиан уже сидел на матери Слона. Для начала он отмерил ей две громких пощечины. Ее крики тоже были громкими. Он начал срывать с нее рубашку, совершенно не обращая внимания на то, что Слон покачивается за его спиной. Он покачивался, поднимал руку вверх, а потом не знал, что с ней делать дальше. Женщина кричала, хоть Христиан и затыкал ей рот сначала рукой, а потом тряпкой.
Так я увидел наконец‑то Христиана с женщиной. Однако мне он нравился таким, как был до этого, даже за миг перед всплеском ненависти. Потому что в определенный момент, когда он разрывал ее рубашку, он перестал мстить. Его белое, почти фосфоресцирующее лицо уже не было ожесточенным. На нем видно было даже не удовольствие, а что‑то похожее на облегчение.
Раздался сухой, но очень громкий звук. Из головы Христиана брызнуло что‑то темное, мокрое, пахнущее рыбой, раками, короче, дарами моря. Он упал на женщину, которая принялась из‑под него вылезать.
Возле мусорки стоял советник. Сначала я не догадался, что он здесь делает, то есть что он сделал. Я лишь увидел, что все остальные разбежались.
Я понял, что случилось, когда советник направил что‑то черное в мою сторону, и это было дуло, пистолет. Я так сильно испугался, что стал заниматься трупом. Я пытался его поднять, чтобы показать советнику, что я на его стороне, что я добрый и помогу ему убрать этот балаган. Я помог также подняться матери Слона. И мои пальцы наткнулись на что‑то мокрое и теплое, но это могла быть ее блевотина. Я громко сказал, что ее нужно отвезти в больницу.
Рядом на траве лежал Слон. Его мать, всхлипывая и выплевывая куски блевотины, сначала склонилась над ним, а потом изо всей силы начала бить его по лицу. Даже сильнее, чем ее бил Христиан. Но Слон не просыпался. Видимо, что‑то случилось с сердцем, уничтоженным постоянным смешиванием снотворного и амфетаминов. От амфетаминов сердце просто бесится. В сущности, Слон, должно быть, вел довольно беспокойный образ жизни, несмотря на все старания матери.
Постоянно угрожая пистолетом, советник приказал мне погрузить мать и сына в автомобиль. Потом мы куда‑то поехали – в полицию или в больницу. В старом автомобиле советника все подпрыгивало, прежде всего, голова Слона на моих коленях. Я сидел, но у меня было ощущение, что лежу: как‑то уж очень прочно я устроился на сиденьи этого подскакивающего автомобиля. Советник что‑то очень громко говорил самому себе о зверях. О том, что они должны жить в земляных норах. И что человек плюет самому себе в лицо, давая им квартиры. Потому что это он дал им квартиры. Еще когда эти микрорайоны только начинали застраивать, ему пришла в голову идея. Был такой период, когда было много женщин с детьми и они писали заявления. И были задействованы большие инвестиционные мощности, когда строили этот район. А он сделал так, чтобы построили район для таких женщин. Чтобы собрать их вместе, без вражеского окружения, чтобы никто на них пальцами не показывал. Ведь тогда обо всем думали, о людях думали. А сейчас, вместо того чтобы целовать ему руки, они его ненавидят. Если бы он тогда это знал, то никогда бы не взял квартиру в этом районе. Он взял, потому что район застраивался, а ему очень нужно было жилье, и он не знал, что совершает большую ошибку. И что сейчас он вынужден использовать оружие. Он уже тридцать лет владеет разрешением на ношение оружия. Никогда не использовал его для самообороны. Но вынужден был защитить другого человека. Это должен был быть наилучший микрорайон для женщин.

Когда советник на минуту остановился на светофоре возле «Мультикино», где перед нами проезжала вереница автомобилей, я выпрыгнул наружу, в заросли.
Убегая через дворики, я так страшно потел, будто был не человеком, а намного более водянистым организмом. Но советник не стрелял в меня и» не догонял – у него было достаточно проблем в собственной машине.
Вот только мне было очень холодно и одежда прилипала к телу, когда я пробегал через микрорайоны, а потом через заросли на горку. Как только я добрался домой, я бросился к товару и курил долго‑долго, пока мне не стало хорошо.
А сейчас я лежу на полу и делаю из фольги очередную порядочную хапку, А потом еще одну. У меня в голове – солнце. Каждую секунду я засыпаю и вижу лица. Они выглядят как человеческие, но это не люди. Их изменило абсолютное счастье и уже никогда у них не будет другого выражения лица, они даже не откроют глаз. Когда я просыпаюсь, я тоже вижу лицо – лицо Роберта. Он почему‑то не уехал на пять дней. Я не знаю, что ему нужно, но я желаю, чтобы он это получил. Я желаю ему быть таким же счастливым, как и я.
Он протягивает в мою сторону руку с чем‑то черным. Это опять дуло, пистолет. Но я уже нахожусь намного дальше, чем он мог бы меня послать.

Это было как столкновение. Как столкновение с чем‑то охуенно твердым. Но я – настолько охуенно мягкий, что это превратилось в заебательскую нежность. Как бетон, сделанный из человека. Мускулистый, небритый и спрессованный воедино человек или люди, которые превращаются, типа, в бетон. Но я из всего способен сделать нечто супермягкое, идеальное для тискания. У меня с каждым так. И с собой, конечно же, прежде всего. Потому что я – самый сильный и самый мягкий.
Приблизительно так выглядят мои пробуждения, когда я просыпаюсь, все еще обкуренный.
Мне так хорошо, что я сажусь на корточки на кровати. А потом вспоминаю, что у меня есть помада. Я пытаюсь ею разрисовать простыню в вишневый цвет. У меня получаются только розовые линии, но они даже лучше – я засыпаю на них, потому что мне тепло, как в собственном животе.
А когда я просыпаюсь, то обнаруживаю в своем горле нечто сухое, но оно не царапает. Я кашляю, и оно вылетает. Такое маленькое и коричневое. Мне все еще очень хорошо. Мне так горячо, сладко, но темновато, будто бы вместо всего у меня – жидкий шоколад.
Немного позднее мне становится менее хорошо, но я открываю шкафчик с фотографиями лесных участков. Я велел сделать их специально к документации, так как я строю там кое‑что. Но вообще‑то это красивые снимки – с настроением. Только вот что‑то мне все менее и менее хорошо. На одном из снимков – старый, но красивый дачный домик, с такой гуральской крышей.
Тогда я вспоминаю о помаде, а потом опять забываю. Я опять полностью превращаюсь в шоколад и, только проснувшись, могу подойти к зеркалу, чтобы сделать себе большие розовые круги на щеках. Я подвожу и губы. Мне всегда нравился цвет чайной розы. Он был не просто сладким – было в нем что‑то еще. Но сейчас я немного сильнее его размазываю, и он становится еще розовее, Я подвожу себе под глазами серебряные тени. Так, чтобы они видели, что я не только сильная, но и сладкая. Очень сладкая, но пережила разное и способна быть холодной. Они будут меня уважать еще больше. Я не заканчиваю наводить тени, а только их подчеркиваю – делаю несколько штрихов под глазами, потому что так будет лучше.
Я засыпаю и просыпаюсь, а на простыне отпечаталось что‑то розовое с моего лица – с губ, щек и из‑под глаз. Такое легкое лицо, такое свободное и счастливое, словно само очертание. Но нечто похожее, нечто легкое происходит и со мной. Я выплевываю что‑то из самой глубины горла. Потом встаю, но мне так хорошо, что я снова сажусь.
Потом я еще немножко курю. Я должен подойти к шкафу, поэтому мне становится немного менее хорошо, но когда я его открываю, то могу лечь на пол. Я закрываю глаза, как в теплой купели, и тихо бормочу, а когда опять смотрю, то вижу головы в шкафу, В шкафу стоят головы – без глаз, пластиковые, и каждая из них одета в отсвечивающий парик. Они смотрят на меня. А я думаю, что это Галактические Учительницы. Они приехали сюда, чтобы заниматься любовью, а потом насиловать мужчин, и через некоторое время становится очень хорошо, а когда я думаю, что они из пластика, то мне становится еще приятней.
Когда я опять просыпаюсь, то одеваю парик. Несколько часов катаюсь по кровати, все медленнее и медленнее. А позже – опять курю.

Помню, что утром следующего дня меня будит что‑то в животе. Будто бы я должен родить нечто мертвое. Словно это мой ребенок, который не может жить. Но это только такая мысль, не сильно мешающая, так как во мне еще сохранилось тепло со вчерашнего дня. Я чищу зубы. Не ощущаю вкуса пасты. Но чувствую, что она очень приятно действует внутри меня. Я звоню к Ками. Ками стоит под дверью – он энергичный загорелый шатен, но побоится сюда войти. Я хочу лишь, чтобы он привел Пинг‑Понга. Так они его зовут. В первый же день после того случая я велел им называть его Гением. Но они подумали, что я шучу.
Вообще‑то Гений появился после того, как пацаны рассказали мне о вьетнамском баре «Тигр». Там работал какой‑то узкоглазый говнюк, который готовил заебательские вещи. Пацаны рассказывали, что это наилучшее, что они в жизни ели. Они, конечно же, в жизни ели не так много разных вещей. Они не смогли бы вести программу «Готовь с нами». Но я, в конце концов, позволил им себя убедить. Но, правда, оказалось, что вьетнамец к тому же знает и китайскую кухню. Они привезли мне самое лучшее ю‑чжоу, которое я когда‑либо ел, только вот называлось это блюдо «цыпленок пикантный» – гнусно и по‑базарному. Я приказал детям, чтобы они поувивались вокруг узкоглазого. Это было нетрудно, потому что все вьетнамцы курят. Он начал готовить для пацанов на шару, чтобы получать героин. А пацаны должны были научить его польскому языку, и это им в какой‑то мере удалось. Вьетнамцы учатся быстро. А мне нужно было с ним объясниться. Я не хотел разговаривать с ним через переводчика. Я не хотел, чтобы какой‑нибудь вьетнамец знал об этом разговоре. Я знал почти наверняка, что парень побоится прийти. Но он согласился при условии, что ему никогда не придется готовить на вынос. Он боялся, что если какой‑нибудь вьетнамец съест приготовленную им жратву, то сразу же узнает, кто ее приготовил. И таким образом его нынешний работодатель и кредитор – у вьетнамцев почему‑то принято, что работодатель всегда является и кредитором, – некий господин Транх узнает, куда пропал его повар. Тихий пансионат, спрятанный глубоко в лесах за Варшавой, как нельзя лучше подходил моему маленькому вьетнамцу, поскольку он боялся, что господин Транх будет его всюду искать. Парень все еще пахнул имбирем, но мне это даже нравится.
Когда произошла эта история, мне очень нужно было что‑либо мягкое. Я велел ему приехать на всю ночь. Ему даже не надо было курить. Когда мы познакомились, у него уже было удалено то, отчего люди становятся твердыми. Он думал, что его ждет порция экстремальных нежностей. Но я не смог выдержать и до того, как он приехал, сам употребил немного мягкого вещества, и позднее лишь ласкал его, а немного погодя – себя. Но самое лучшее, что было этой ночью, – это то, что она, честно говоря, так до сих пор и не закончилась. Я до сих пор не выходил из комнаты.
Я делаю себе новый макияж специально перед приходом парня, Я – Императрица. Косые фиолетово‑золотые тени. Губы – тоже вишнево‑фиолетовые, И темно‑синий парик. Я сегодня – Императрица, но такая сладкая и ослабевшая. Словно вот‑вот уснет. Словно вот‑вот уснет и уже никогда не вернется. Хотя тут так же, как и везде, – кайфово. Я ищу фольгу, но как раз в дверь звонит Ками. Он пришел с вьетнамцем. Ками запрещено входить и даже смотреть внутрь комнаты, на меня. Я спокойно открываю дверь и одновременно поджигаю фольгу. Мне очень сладостно разговаривать с вьетнамцем. Он понимает через слово, но догадывается, что я говорю одни лишь комплименты. Его немного пугает макияж, но, увидев его, он начинает понимать, что сегодня не будет экстремальных нежностей. Мне бы хотелось, чтобы он перестал бояться. Он не должен бояться, потому что Императрица хочет подарить ему все теплые моря – в одно мгновение. Я достаю серебряную коробочку с моим желтым порошком.
Мы выкуриваем с ним вторую, еще более крепкую хапку. Моя голова похожа на душ: из нее выливается что‑то очень теплое на все тело, вниз. Я укладываю уже совершенно мягкого вьетнамца в кровать и раздеваю его, подготавливая к ласкам, А потом беру его за руку – и все просто чудесно. А немного погодя опускаю руку и мне очень приятно. Очень горячо и недвижимо. Вдруг звонит телефон.
Сначала звонит юрист, мой юрист – раз в неделю звонит действительно мой юрист. Сразу же после него – депутат, мой депутат. Интересно, знают ли они, что разговаривают с большим аквариумом, наполненным медом, который подвешен где‑то высоко и колышется, как колокол. Наверное, знают, поскольку хотят встретиться.
Я не знаю, что им нужно, но, честно говоря, знаю, потому что им всегда нужно одно и то же. Чтобы я вытянул их из всего этого – из этих фирм, должностей, бизнеса, семей, детей, жен, домов. Из этой беготни по кругу за своим собственным, еще до конца не высранным, говном. Чтобы я раздел их донага и окунул в нечто похожее на море в Израиле. Вроде бы Мертвое, но теплое. Но Императрица уже начала строить для них домик. Они смогут спрятаться в нем. И преподносить себе самый сладкий в мире расслабон настолько долго, насколько они выдержат.

Медленно начинает темнеть, но все еще хорошо виден газон. Он выглядит как зеленая скатерть в пятнах. Повсюду разбросаны большие коричневые куски в бордовых лужах. У меня тоже где‑то есть бордовая помада, и когда я вечером уединюсь – один или с вьетнамцем, – то сделаю себе настоящий макияж. А может, и на все тело – мое или его тело.
Деревянная дверь, похожая на ворота в конюшне, открыта. Кто‑то стоит в дверях с подносом, но засыпает на ходу и покачивается. Я целую его в голову и шею. Он постанывает, но не просыпается. Раньше тут был агротуристический пансионат, ранчо, школа верховой езды и конюшни. Я купил его со всем этим добром. На открытие мне пришло в голову приготовить татарский гриль, как в фильме о Чингисхане. Его когда‑то показывали по телевизору – в те времена, когда еще показывали монгольские фильмы. Вьетнамец должен был вылить из бассейна всю воду, чтобы залить туда на метровую высоту специального соуса для гриля. Я нашел его потом в этом соусе, но его голова находилась над поверхностью. Я хотел его вытянуть, чтобы уксус и перец не обожгли его игрушечки, которые находятся в штанах. Но я засыпаю, а просыпаюсь, когда начинает темнеть, и там его наверняка нет. Я курю еще несколько раз по маленькой хапке.
У каждого моего ребенка есть своя квартирка. Квартирки маленькие, но очень мягкие. Но им и не нужны большие квартирки. Ни одно окно не подает признаков жизни. И очень хорошо. Не нужно, чтобы они двигались, ходили, ведь они в гостях у своей самой лучшей мамы. И думать им слишком много не нужно, они даже и не должны думать, чтобы шоколад не помутнел. У одного из них есть даже своя собственная фирма – маленькая, но неплохая: он придумал какой‑то набор для приемов – пластиковая тарелочка с ручкой для стаканчика, чтобы можно было кушать стоя и ставить стаканчик на ту же тарелочку, с которой ешь, чтобы он не мешал. Он это придумал, а сейчас все у него это покупают, потому что никто раньше до этого не додумался. Он, наверное, сейчас о чем‑нибудь думает, потому что большинство его мыслей, скорее всего, приятные. Но зачем? Так называемого успеха добиваются не для того, чтобы о нем думать, а для того лишь, чтобы уже ни о чем не надо было думать.
Из дома выходит Ками. Я приказываю ему забрать кумыс. Он делает это как‑то очень четко. Так как при всем этом он вообще‑то заторможенный. Сегодня он попросил у меня разрешения пыхнуть. Боялся, бедняга. Не нужно меня бояться. Я лучше всех знаю, что всем нужно немного счастья. Он наверняка хотел заныкать кумыс и выпить его завтра, чтобы его прочистило. Может, приказать ему выпить его прямо сейчас? И он, конечно же, выблевал. Маленькое наказание.
Я опять просыпаюсь. Уже почти совсем стемнело. Тихонько стрекочут галки, но как‑то несмело. Должно быть, наши кони их возбуждают, но они для них все еще слишком горячие или слишком острые. Один из них, наверное, пошевелился. Нет, это кто‑то заснул возле коня. Возможно, его привлекло тепло жаркого. Но зачем ему еще какое‑то тепло? Он сам должен быть теплым как никогда. Когда я засну, а потом проснусь, то вытяну его из лужи и еще больше накурю. Хотя он никогда не достигнет такой степени обдолбанности, как я.
На следующий день я просыпаюсь утром со сладкими остатками обкура, но почти трезвая. Я выглядываю из окна. Муравьи сделали нечто наподобие муравейника на одной из наших кляч. Но это какой‑то спокойный муравейник.
Я открываю двери комнаты. Я ожидаю бормотания заткнутого кляпом человека, но сначала входят парни и застывают в абсолютной тишине, увидев мой макияж.
– Смерть, – представляюсь я. Только теперь они успокаиваются и возвращаются к своему занятию. То есть тащат кресло, на котором сидит привязанный Лукаш. Его рот заткнут кляпом, а руки в районе большого пальца забинтованы.
– Раз в неделю – это слишком мало, – успокаиваю я. – Я знаю. Даже раз в день может быть слишком мало, если ты хочешь почувствовать себя так, как я.
Я вижу несколько розовых разводов, которые замечаю все чаще и не могу попасть иглой в его жилу, хоть она у него и набрякла. Лукаш тихо плачет. Жаль, что не от волнения. Я приказываю Ками закончить укол. Ками умеет делать уколы – когда‑то он их делал себе.
Через некоторое время Лукаш, конечно же, переживает то же, что и я. Потом его глаза расширяются и становятся косыми, а через кляп просачиваются коричневые струйки. Это блевотина, он задыхается ею. Я приказываю всем ребятам со мной пыхнуть, потому что от этого им станет лучше. Я подаю им фольгу, комната наполняется дымом и устанавливается атмосфера, как на обеде у старой, мудрой и очень любимой родственницы.

В час приезжает депутат. Он нигде не может найти своего ребенка, который убежал из реабилитационного центра три месяца назад.
Только сейчас, когда у него серое, обездвиженное лицо, видно, как он сильно похож на сына. Ему наверняка мешает мой макияж. Может, он думает, что это как‑то связано с делами клуба.
Нужно основать закрытый клуб, но только для нескольких десятков человек. Недавно я купил подвал в центре – как раз что надо. Необходимо установить одно правило: в клубе в течение 24 часов в сутки должен находиться по крайней мере один обдолбанный. В этом месте всегда будет героин. И если кому‑либо захочется купить геры и обкуриться, то он всегда сможет туда прийти. У него там будет, типа, самый лучший домик. Для тех, кто не сможет выехать из города в мой сельский домик. Я знаю тут одного, который мог бы таким клубом управлять и даже украсить его золотыми проволочками, хотя этот один, возможно, скоро умрет. Депутат боится этих клубных игр. Он боится провала, налета полиции, компрометации и всего, чего только может бояться такой депутат. А я ему помогу. Я дам ему нечто намного лучшее, чем сын. Я принесу ему облегчение.
Я вытягиваю фольгу и жду. После нескольких секунд депутат указывает на фольгу. Он сделал свой выбор, чтобы почувствовать себя лучше. Он делает три глубокие хапки и становится мягким, почти плюшевым – и я его могу щупать, переворачивать и поднимать.
Но мне приходит в голову мысль, что, может, будет еще лучше, если я ему покажу его сына. Он увидит, что его совершенно не мучит большое горе. И только тогда он поймет, как он охуенно счастлив.
Он умоляюще смотрит на меня и на фольгу.
– Спокойно. Принцесса Гера сейчас придет к тебе, – говорю я. А до него медленно начинает доходить, что не макияж является ненастоящим, а то, что находится под ним.
Я очень медленно раскачиваю его на кровати, а он блюет чем‑то светлым.

Когда депутат погружается в свой самый лучший сон, я звоню так называемому Ломаному. Его так называют, потому что у него сломанный нос. Он живет в однокомнатной квартире, завешанной кусками золотых проволочек. Золотые проволочки – это его наваждение, и он когда‑то накупил их целую кучу. А сейчас он их продает, чтобы купить себе дряни.
– Алло? – говорит Ломаный своим грубым, но слегка мяукающим голосом, как у ребенка‑великана.
– Алло, это я, – отвечаю я и знаю, что по его телу бегают мурашки. – Ты должен ко мне сейчас прийти.
– Ну, знаешь, ну я приду, но я не знаю, насколько это будет быстро, ты же знаешь…
– Что я знаю?
– Ну, я несколько раз по дороге к тебе засну, когда выйду в город. Ну, знаешь, ну, всюду в городе должны быть такие маленькие капсулы размером с человека, не больше, обитые изнутри какой‑нибудь тканью. Чтобы человек, который идет по городу и вдруг чувствует, что он не в себе, ну, чтобы он мог там спрятаться и чтобы там ничего другого не было.
– Я приготовлю для тебя такое место, что когда ты придешь, то тебе уже не нужно будет вообще выходить.
Я слышу, как где‑то там, по другую сторону телефонной трубки, переливается какая‑то тяжелая масса. Он наверняка поднимается, он наверняка придет. И, конечно же, наверняка уже никогда отсюда не выйдет.
Я зову Ками в мою маленькую закрытую комнатку. Ками сегодня трезвый и твердый. Он вообще очень часто должен быть твердым, потому что он следит за тем, чтобы все было в порядке и так далее. Каждый раз, когда он курит, то очень сильно это переживает, потому что для него курение является чем‑то, что ломает твердого парня. Я даже придумываю для него специальное упражнение, чтобы он на трезвяк почувствовал такую же мягкую привязанность, какую Чувствует под действием героина.
Вчера он курил, поэтому у него наверняка страшный запор. В центре комнаты я кладу большое зеркало в золотой раме. Ками входит в комнату, а я приказываю ему раздеться и присесть на корточки перед кроватью.
Потом мне становится так хорошо, что я на минутку засыпаю. А когда опять вижу Ками, оказывается, что он вообще не раздет. Он стоит над зеркалом и, не отрываясь, смотрит на меня. Меня посещает видение: Ками сидит на корточках, тужится и пытается посрать по моему приказанию, а я сижу и наблюдаю за его задним проходом в зеркале, не выходит ли оттуда какая‑нибудь засохшая коричневая какашка. Я объясняю ему, что это такое маленькое наказание за тот ебучий кумыс и за то, что он тогда так у курился, что уснул возле запеченного коня. Но он все еще не шевелится.
Может, у него какое‑то другое видение. Например такое: я, связанная по рукам и ногам, лежу, опершись щекой о коня, и сдуваю муравьев, которые копошатся у моей головы, а он прикладывает мне пистолет к виску и спрашивает, где героин.
Я опять просыпаюсь после нескольких секунд сна, но ничего не изменилось, потому что Ками все еще стоит возле меня. Я удобненько устраиваюсь в кресле, словно меня тут вовсе и нет. Потом говорю Ками, что это была шутка, а так как он продолжает на меня смотреть, я протягиваю ему фольгу. Мы делаем по три хапки и ему уже ничто не мешает, даже то, что я обвиваюсь вокруг него. Если бы я приказала ему тужиться над зеркалом, может, он бы и потужился, хотя сейчас он бы уж точно не посрал. Но он и не должен срать. Сейчас ему уже хорошо, почти так же, как и мне.
Ведь если обо мне речь, я всегда счастлив настоящим, наибольшим счастьем, таким большим, что ему дальше некуда увеличиваться. Но, собственно, именно поэтому я не могу сдержаться и каждому, действительно каждому, хочу это дать. Тем более что кто‑то очень сильно это способен пережить. Как мой маленький, твердый Ками. Но существует же кто‑нибудь еще более твердый, более испытанный. Такой если и сломается, то с кайфом.
Потом приходит Ломаный, то есть ребята докладывают мне, что нашли его, счастливого, на тротуаре под воротами. Я не могу удержаться, чтобы не выйти и не посмотреть на него. Его лицо со сломанным носом и ирокезом – это клевое зрелище, но не о том речь. Я хочу посмотреть на человека, которому хотелось полностью слиться с Императрицей Герой.
Когда я выхожу к нему, ему настолько хорошо, что даже разговаривать с ним тяжело. Впрочем, мне и не нужно с ним разговаривать, потому что мне так же хорошо, как и ему – даже еще лучше. Потому что мой организм сильнее и так легко не засыпает. Его большие глаза вытаращены на меня, он наверняка чувствует, что я целиком наполнен тем же, что и он. Возможно, он даже чувствует, что в моем случае нет ничего больше. Я приказываю парням отвезти его в наш подвал в центре и рассказать ему, что ему следует сделать, когда он будет менее счастливым.
Я возвращаюсь в комнату и включаю радио, то есть мою любимую с некоторых пор радиостанцию.
– Но это необходимо легализовать, – какой‑то говнюк лает, как маленькие черные собачонки, по‑моему, крысоловки.
– Да, правда, – говорит своим грубым голосом Мат, – это необходимо легализовать, потому что человек свободен и имеет право делать с собой все, что ему вздумается. Но почему ты так, ну, сильно кипятишься? Запрет курения может обозлить людей. Но особенно сильно обозлит тех, которые попросту хотят курить. Или ты тоже куришь?
Молчание. А потом раздается сигнал «занято».
– Хм, – задумывается Мат. – Неужели так трудно ответить на этот вопрос?
Я быстренько набираю номер студийного телефона для слушателей. Я уже выучил его наизусть, хотя звоню в первый раз.
– У нас звонок. Алло?
– Алло, – отвечаю я.
– Ты кто?
– Никто подобный тебе еще не звонил.
– Ооо. А как зовут‑то тебя?
– Я – гера.
– Ты – коричневый порошочек?
– Нет. Я – это то, что ты чувствуешь после коричневого порошочка.
– И все? Ну и убогая же у тебя житуха.
– Убогая? Почему же тогда стольким людям хочется чувствовать то же, что чувствую я? Они хотят чувствовать это и ничего больше. Каждому из них хочется быть мной.
– Это вопрос вкуса. А может, ты нам скажешь, коричневый порошочек, хочешь ли ты быть легальным или нет?
– Думаю, что я не буду легальной или нелегальной, потому что скоро на самом деле уже не найдется человека, который мог бы меня запретить. Буду одна лишь я. Потому что людям больше всего хочется быть счастливыми. И поэтому все, в конце концов, придут ко мне.
– Я думаю, что ты своими словами рассмешила наших слушателей.
– Пускай они смеются. Но тебе лучше всех известно, что так и есть на самом деле. Можешь говорить, что тебе вздумается. Ты можешь сказать, например, что я – убийца. Или что я нудная. Но сможешь ли ты отрицать, что я дала тебе наибольшее счастье в мире и никто другой ничего подобного тебе никогда не даст?
Молчание.
– Хм, – говорит, наконец, Мат. – Может быть. Но я не знаю, живет ли человек для того, чтобы быть счастливым. Не знаю, всегда ли счастье приносит людям добро. Я помню, что со мной происходило, когда я курил. Я был очень счастлив, но со мной происходили такие вещи, что сейчас я не могу о них спокойно думать. И я постоянно о них вспоминаю. А как вы считаете? Думаете ли вы, что счастье всегда приносит человеку добро? А может, кто‑нибудь думает иначе? Наш телефон…
Меня отключают. Потом, когда Мат заканчивает программу, я звоню ему на редакционный номер.
– Алло? Это я, гера, – говорю я весело.
– А, блядь, это ты? Как тебя зовут? Охуенный разговор получился. Ты был просто необыкновенным.
– Не настолько необыкновенным, как ты. Ты сдал экзамен.
– Какой еще, блядь, экзамен? – интересуется Мат.
– Ты не подставил жопу героину.
– Слушай, скажи мне, как тебя зовут и чем ты занимаешься.
– У меня свой центр для зависимых. Главным образом для алкоголиков, но и для героинистов тоже. Может, тебе будет интересно, потому что мы делаем то, чего еще никто в этой стране не делает. У нас, типа, агротуристический центр, который находится на юге от Варшавы. Сауна, хорошая кухня. Это, конечно, не по карману бедным алкоголикам. И это не обычный реабилитационный центр. Мы их не отучаем от пьянства.
– Нет. Вы подаете им «Май Тай», «Голубую лагуну» и «Желтого боксера».
– Можно и так сказать. Мы их учим, как обращаться с алкоголем. Как пить мало. Как пить для удовольствия, но так, чтобы не упиваться. Мы делаем то, чего не удается сделать с алкоголиком.
– Хм, – пробурчал Мат, – может, может… Знаешь, у меня иногда возникают проблемы с алкоголем, может, этот курс помог бы мне… Погоди, ты сказал мне, что у вас и героинисты имеются. Вы что, учите их, как мало курить?
– Скажем, как курить соответствующим образом. Тебя это интересует?
– Нет.
Щелк. Мат бросил трубку. Он, наверное, не хочет, чтобы ему было хорошо. Возможно, он – единственный человек, который этого заслуживает.
Чувак, который познал счастье, но может его отвергнуть, – это чувак, который будет настолько сильным, чтобы выдержать счастье. Он должен стать счастливым – и как можно быстрее.

Отец Мата выглядит как помесь викинга с хомячком. У него длинные белые волосы, белая борода, широкое лицо с большими щеками и мощная челюсть. Все вместе напоминает так называемого Бога‑Отца.
Я пришла к нему без макияжа. Он не знает, что я – некто очень счастливый. И очень богатый. Отец Мата – научный работник, преподаватель. Первый раз я договорилась о встрече у него в кабинете в универе. Я сразу же сказала ему, что в свое время не закончила учебу и никогда не занималась историей, но меня очень интересуют современные исторические исследования с более смелой трактовкой. У меня есть деньги, и я могу финансировать исследования, а также издание книги на определенную тему.
Ему захотелось узнать, на какую тему.
Я ответила, что тема очень сложная и лучше обсудить ее в комфортных условиях. Я пригласила его к себе домой. При случае он сможет увидеть фирму, экспортирующую пластиковые наборы для приемов, которую я недавно приняла во владение. Чтобы он увидел, откуда я беру деньги на спонсирование науки. И при случае он может зайти ко мне домой и познакомиться с мастерством моих поваров.
Увидев его щеки и губы, я сразу же поняла, что он не отвергнет мое предложение.
Три дня спустя мы сидели в салоне для гостей и пили горячее сакэ. Мне не очень‑то и хотелось выдумывать темы для этих исследований, поэтому, когда он пришел, я объяснила свою позицию очень просто. Речь шла о чем‑то вроде книги типа «Краткая история могил» или «Мировая история цветов». Единственное условие; эти книги должны быть об удовольствиях. О том, что люди постоянно открывали для себя большие и сильнейшие удовольствия и наверняка они постепенно приближаются к тому, чтобы открыть самое большое удовольствие. Такое удовольствие, что уже не останется даже малейшего места для чего‑то неприятного. Я могла бы профинансировать исследования в Европе, если существует потребность в посещении каких‑нибудь университетов или библиотек.
– Это интересная тема, – отец Мата улыбнулся своей белой бородой. – Вы позволите спросить, почему она вас так заинтересовала?
У меня были разные причины для этого. В том числе и личные. Но он мог быть спокоен; я не хотела финансировать эти исследования только для того, чтобы найти это самое сильное удовольствие. Мне не нужно его искать. В моей жизни вообще нет ничего неприятного. Мне бы скорее было интересно найти человека, который смог бы жить в состоянии неустанного, большого удовольствия и при этом бы не сломался. Поэтому меня интересует данная тема: как люди переносят удовольствия и почему переносят их так плохо.
Он начал говорить о таких вещах, как антропология, культура, история, идея и исследовательские фонды, Я предложил довольно серьезную сумму, поэтому он притих на некоторое время, а потом повара подали нам блюда. Сегодня они прислуживали нам за столом, потому что выглядели соответствующим образом – они были желтыми.

Кушанья начали действовать уже в самом начале – настолько они были ароматными и разноцветными. Отец Мата много чего пробовал, но чего‑то такого – еще нет. Сначала он пытался еще как‑то себя контролировать, что‑то говорить между одной порцией и следующей, но когда он увидел мое расположение, то позволил себе большое обжорство.
– О, Роберт, это настолько вкусно, – пробормотал он спустя час, в течение которого повара только приносили кушанья и относили тарелки, – Мне так приятно стало. Знаете, удивительно, что после такого обжорства я так хорошо себя чувствую. Мне стало так тепло, даже голова – теплая.
– Собственно, это то, что чувствует ребенок, когда в первый раз пьет материнское молоко. Именно так действует хорошая, настоящая пища. Единственная пища, которую человек должен впускать в свой организм. Она сделана при помощи специального тепла. Это темное тепло, такое же, как в организме матери, только намного более сильное. Оно согревает не только тело. Оно может войти в человека через рот, а также вместе с едой.
Он улыбнулся и сблевал.
– Извините, извините… Это необыкновенно… – прохрипел он от счастья. – Это, наверное, с непривычки… А где можно достать такую еду?
– Вы хотите почувствовать это еще сильней?
Потом стало черно, тепло и очень клейко, хоть я и не курила. Помню, что я говорила о многом, потом мы спали, а потом опять не спали, а только лежали на кроватях. Я говорила почти постоянно, Я рассказывала ему о том, как люблю Мата и как хорошо я ему сделаю. И как я люблю его, потому что он отец Мата и потому что я вообще всех люблю, А под утро мне захотелось, чтобы он что‑нибудь рассказал о Мате, хоть мне уже немного и стало стыдно. Поскольку я уже знала, что не нужно было этого говорить – тем более, что он тоже протрезвел. Я думала, что когда я немного протрезвею, то смогу себя как‑то контролировать. Но чем больше я трезвела, тем больше мне хотелось Мата, и я почему‑то стеснялась того, как я себя веду на трезвяк. Каждый раз, когда я открывала рот, чтобы сказать что‑нибудь другое, меня почему‑то постоянно колбасило, и я опять начинала говорить о Мате, а потом мне приходилось снова аккуратно устраиваться в постели, будто бы меня тут и не было.
Наконец я опять закурила и стала любить еще больше. Так сильно, что мне перестало хотеться об этом говорить. Мне уже не хотелось целиком завладеть Матом, чтобы выпросить отца привести его сюда. Может, мне бы хватило просто увидеть его, разговаривать с ним, вести себя с ним нормально, как все близкие ему люди. И как только я об этом подумала, сразу же стало по‑настоящему темно и тепло.

Это одно из наиболее необычных явлений, когда что‑нибудь старое, использованное и окостеневшее внезапно молодеет на твоих глазах и становится мягким. И хотя вроде бы ничего и не происходит, просто очень и очень спокойно, я бы не удивилась, если бы оказалось, что в нескольких засохших пауках со скрюченными ножками, которые неизвестно что делали в машине, есть что‑то от цветов.
У меня есть шарик. Время от времени я мну его в ладони, а вчера я даже не заметила, что так долго его мяла, что он превратился в мягкий блинчик пластилиновой консистенции. Как хорошо, что я живу сама. Как хорошо, что я уже не живу дома. Никто не волнуется, что меня нет дома. Люди звонят на мобилку. Никто меня не найдет, потому что я постоянно нахожусь в разных местах. Я в какой‑то степени чувствую себя как в четырнадцатилетнем возрасте, когда я убегала из дома, С той лишь разницей, что сейчас я очень спокойна.
Этот громадный покой помогает мне вести машину. Я целый день езжу по разным, главным образом пустым, окрестностям. Ночью я останавливаюсь в лесу, раскладываю заднее сиденье и засыпаю. Хорошо, что у меня «комби». Достаточно просто разложить сидения, бросить матрац и можно лежать с закрытыми глазами. Я взяла официальный отпуск по состоянию здоровья. Пока что никто незнакомый не спрашивал обо мне. Полиция тоже не спрашивала.
Я тоскую только по Мату, Конечно, это тоже совсем не болезненно. Для меня эта тоска – огромное умиление, зрелое и сладостное, когда я думаю о Мате, последний контакт с которым был неудачным.
Интересно, что наибольшее в жизни спокойствие охватило меня только после того, как я убила человека, Точнее, немного раньше, но с тех пор оно меня не отпускает. Потому что у меня был достаточно трезвый рассудок, чтобы понять, что большой пакет с бежевым порошком меня успокоит и необходимо его забрать. И чтобы сказать охранникам, что тот чувак уснул и не хочет, чтобы его до вечера будили. Хотя я наверняка страдала – во мне, должно быть, еще с вечера сохранились остатки спокойствия. Иначе я бы обосралась от страха. А сейчас я вообще не сру. Мне даже и кушать не нужно: я избавилась от всех жизненных функций. Мое тело настолько легкое, очень сладкое, но словно несуществующее. Вместо тела – одна сладость. Ведь я – это чистые эмоции, глубокие и пространные. Я даже могу не спать, потому что постоянно то ли сплю, то ли не сплю – нахожусь между явью и сном. Интересно, что после первого раза у меня была тошнота. Но сразу же после этого мне стало так горячо. Как тогда, когда я впервые увидела своего сыночка.
Подобное состояние должно быть доступно только определенному типу сладких созданий. Они могут естественным образом в нем раствориться. Злое создание отравит собой даже самое сладкое состояние, когда по воле какой‑то ошибки это состояние его охватывает. Мерзко, когда такой ублюдок пытается сожрать – да еще и причмокивая – то, что ты так сильно любишь. То, что только тебе одному принадлежит.
Я выкуриваю еще немного порошка. Наверное, много дыма зря пропадает, потому что организм еще не привык к поглощению большего количества. Но пусть себе пропадает, этот дым, – у меня еще все равно полкило осталось. Даже мой рассудок не способен постичь это богатство. То есть он‑то его постигает, но не в состоянии его поделить на количество дней и часов. Уже долгое время длится тот же час.
Я подъезжаю к дому и выхожу – как будто бы и двигаюсь, но я – неподвижна. Баськи не должно быть в это время дома, она наверняка с тем своим сотрудником. Матик будет один. В подъезде на подоконнике я курю еще один раз, потом прохожу несколько интенсивных, густых метров, чтобы, наконец, позвонить в дверь.
– Матик! – кричу я.
– Иди отсюда, – отвечает ребенок из‑за двери.
– Матик, открой. Что бы ни случилось, я остаюсь твоим отцом.
– Ты – не мой отец.
– Ну что же ты говоришь? – отвечаю я спокойно, даже с некоторой сладостью. – Ты у меня это не сможешь отобрать. Я тебя на руках носил. Я помню, как ты выплевывал сосочку, а потом плакал из‑за того, что ее у тебя нет. А когда я тебе ее снова давал, ты был на седьмом небе. Ты знаешь, что чувствует отец по отношению к своему ребенку? Мне всего лишь хочется, чтобы тебе всегда было так же, как тогда.
– Знаю я тебя. Ты не мой отец.
– Матик! Матик!
Дверь медленно открывается. Я вхожу внутрь. У него так сильно напрягаются лицевые мускулы, что глаза становятся длинными, как у трупа. Он смотрит мне в глаза.
– Ну конечно, это правда, – соглашаюсь я. – Я – не твой отец. Я – твоя мама. Твоя настоящая мама.
– Ты обкуренный! Ты обкуренный, – говорит он, а потом странно – сухо и громко – кашляет.
– Матик, – говорю я. – Я не обкуренная. Я – гера.
Он закрывает глаза.
– Матик, это хорошо. У тебя опять будет мама, – говорю я, проходя мимо серванта. – У тебя опять будет то, что тебе так сильно‑пресильно нужно.
Ребенок поворачивается ко мне спиной и выходит в туалет. Он закрывается на крючок. Я должен это как‑то ему туда доставить. Конечно, еще не понятно, закурит ли он, даже если я это сделаю. Но именно поэтому он должен закурить.
Я иду в кухню. В кухне есть маленькое окошко под самым потолком, которое выходит в туалет. Я вскарабкиваюсь на стол, открываю окошко, а потом забрасываю Матику в туалет фольгу, зажигалку и две четвертинки геры в пакетиках.
Потом жду несколько долгих секунд, и вдруг весь сортир становится горячим, а голова наполняется сладкой глазурью, которая сразу же затвердевает, но из‑за этого становится еще более крепкой. Я опять превращаюсь в совершенно счастливое и спокойное создание, спокойное, как смерть.



Комментарии