Энтони Берджесс Механический апельсин

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


Энтони Берджесс


Механический апельсин


ПЕРВАЯ ЧАСТЬ


ГЛАВА ПЕРВАЯ


– Ну, а что дальше?
Тут был я, то есть Алекс, и трое моих другеров – Пит, Джорджи и Дим, который, надо признать, и вправду был туповат; мы сидели в молочном баре «Корова», мозгуя что же делать в этот зимний вечер, жутко темный и холодный, черт его дери, хотя и сухой. Молочный бар «Корова» – это был милк‑плюс‑мьесто; может вы братцы, позабыли, что это за мьесто, ведь вэри‑скорро все меняется в наши дни, и все быстро забывается, а газеты не очень читают. Так вот, они продавали молоко плюс еще кое‑что. У них не было лицензии на продажу спиртного, но не было и закона, чтобы не совать всякие новые вештши, какие они клали в старое доброе млеко, так что вы могли питти его с веллосетом, или синтемеском, или дренк‑рюмом, или с какой другой вештшью, дающей вам хор‑рошие тихие пятнадцать минут созерцания Богга и всех Его Святых Ангелов, и прочих Святых в вашем левом башмаке, а все ваши мозги так и залиты светом. Или можете питти молоко " с ножами", как у нас говорится, которое навострит вас и подготовит на грязное дельце вроде "двадцать‑на‑одного", а мы пили именно это в тот вечер, с которого я начинаю рассказ.
Карманы были полны дэнга, так что, с точки зрения крастинга лишних денжат, у нас не было нужды дать толтшок старому вэку в аллее и виддить, как он плавает в крови, пока мы считаем добычу и делим на четверых, или применить насилие к какой‑нибудь старменше, трясущейся седой цыпе в лавке, и, умирая со смеху забрать кассу. Но, как говорится, деньги – это не все.
Мы, все четверо, одеты по последней моде тех дней – это была пора очень узких рейтузов с "формочкой для желе", как мы ее называли, вставленной в рейтузы в паху – для защиты и вроде для украшения. У меня она была в форме паука, у Пита рукер /то есть рука/, у Джорджа такой замысловатый цветок, а у бедняги Дима очень пошлая штука с клоунским ликом /то есть лицом/, ведь Дим – самый тупой из нас четверых не очень‑то разбирался – что к чему, хотя и строил из себя Бог весть что. На нас еще были жакеты в талию, без отворотов, но с такими очень большими накладными плечами / "плэтшеры" – так мы их называли/ – каррикатура на настоящие плечи. Дальше, братцы, на нас были эти белоснежные галстуки "крават", похожие на картоффл, то есть картошку, с рисунком, вроде сделанным на ней вилкой. Волосы у нас были не очень длинные, а на ногах жутко хоррошие сапоги для драки.
– Ну, а что дальше?
Тут были три дьевотшки – они сидели вместе за стойкой, но нас было четверо малтшиков – один за всех и все за одного. Эти вострушки тоже разоделись по последней моде, с пурпурным, зеленым и оранжевым париками на голловерах, каждый стоил заработка этих вострух за три‑четыре недели, так я думаю; и соответственно намазаны /радуга вокруг глазеров, и ротер накрашен вэри‑широко/. Дальше, на них были длинные, очень прямые платья, а на груделях – значки, вроде серебряные, с именами всяких малтшиков – Джо и Майкл и всякое такое. Это, мол, имена всяких малтшиков, с кем у них был спаттинг до четырнадцати. Они посматривали на нас, и я уже хотел сказать /краем рта, конечно/, что троим из нас надо бы пойти посексовать, оставив беднягу Дима, – он как раз должен был купить пол‑литра беленького, на этот раз с каплей синтемеска; но это бы не прошло. Дим был хоть и уродлив, дрался жутко хор‑рошо и ловко владел сапогами.
– Ну, а что дальше?
Тшелловек, сидевший рядом со мной /здесь стояло длинное плюшевое сиденье вдоль трех стен/, был где‑то далеко, с остекляневшими глазерами, и бормотал какие‑то слова вроде "Рабо‑боты Аристотеля хорошо форфикулированы, исходя из цикламена". Я знал, что это такое. Не раз пробовал, но в этот раз я подумал, что это трусливая вештшь, братцы. Лежишь тут, выпив это самое млеко, и думаешь, что все, что вокруг тебя, вроде бы давно прошло. Ты можешь вид‑дить все это даже очень ясно – столы, стерео, рампы и этих вострушек и малтшиков, но все это вроде бы вештши, которые были, а сейчас их уже нет. И ты вроде бы загипнотизирован собственным сапогом или ботинком, или, может, ногтем, и в то же время тебя вроде подняли за шиворот и трясут, будто кошку. И трясут, и трясут, пока ничего не остается. Ты потерял свое имя и тело и самого себя, но тебе все равно, и ты ждешь, пока твой сапог или ноготь не станет желтым, все желтее и желтее. Потом лампочки начинают лопаться, как атомные бомбы, а твой сапог или ноготь или, может быть, кусочек грязи на краю штанины становится большим, большим, большим мьестом, больше, чем весь мир, и тебя вот‑вот подведут к самому старине Богу или Господу, и тут все кончается.
Да, это здорово, но очень трусливо. Ты пришел на землю не для того, чтобы касаться Богга. Такое может вытянуть из человека всякую силу и все стоящее.
– Ну, а что дальше?
Стерео было включено и, казалось, что голос оттуда двигался из одной части бара в другую, взлетая к потолку и снова падая, и носился от стены к стене. Это Берти Ласки хрипела старую‑престарую штучку под названием "Ты портишь мне помаду". Одна из трех цыпок за стойкой, та, что в зеленом парике, двигала животом взад‑вперед в такт этой, так называемой музыке. Я чувствовал, что "ножи" начинают покалывать, и был готов к "двадцати‑на‑одного". Итак, я завопил: "Аут, аут, аут, аут", потом влепил вэку, что сидел рядом со мной, отключившись, хор‑рошую затрещину в уко, то есть в ухо, но тот даже не почувствовал и продолжал свое "теле‑меле‑пере‑аолу‑бу‑бу‑бу…" Ему было, что надо, там, где он был, далеко от нашей Земли.
– А куда пойдем? – спросил Джорджи.
– Так, погулять и повиддить, что подвернется, братишки.
Итак, мы вывалились в эту темную зимнюю нотшь и пошли вниз по бульвару Марганита, потом свернули на Бузби Авеню, и там нашли как раз то, что искали – малэнку шутку, чтобы начать вечер. Это был дряхлый стармен, вроде учителя, очки на носу и ротер открыт. Под мышкой он держал книги и паршивенький зонтик, и шел он из Публички, куда ходят теперь немногие. В те дни пожилые буржуи редко показывались на улицу вечером, из‑за нехватки полиции и из‑за нас, молодых малтшиков, и этот тшело‑век, вроде профа, один шел по улице.
Он вроде малэнко сдрейфил, когда увиддил нас четверых, подходивших тихо, и вежливо улыбаясь, но сказал: "Ну в чем дело?" Громким учительским голосом, стараясь показать, что не сдрейфил. Я ответил:
– Я вижу книги у вас под мышкой, братец. Теперь это редкое удовольствие – встретить человека, который еще читает, братец.
– О, – сказал он, трясясь, – Да? Да, я понимаю. – Он смотрел то на одного, то на другого, находясь в середине улыбающегося и вежливого квадрата.
– Да, – сказал я. – Мне было бы весьма интересно, братец, если бы вы любезно разрешили мне взглянуть, что за книги у вас под мышкой. Ничего я так не люблю на свете, как хорошую чистую книгу, братец.
– Чистую… – сказал он. – А, чистую?
Тут Пит хватанул у него эти три книги и быстро передал их по кругу. Так что каждый мог виддить по одной, кроме Дима. Моя называлась "Элементарная кристаллография"; я открыл ее, сказав: " Отлично, высший класс", и стал ее перелистывать. Потом сказал оскорбленным голосом: " Но что это? Тут такое нехорошее слово, я даже краснею. Да, я ошибся в вас, братец.
– Но, – пытался он вставить, – но, но…
– Ну, – сказал Джорджи, – а тут уж настоящая грязь. Тут одно слово начинается на "х", а другое на "п". У него была книга " Чудо снежинки".
– Ого, – сказал бедняга Дим, пялясь через плечи Пита и, как всегда, перебарщивая, – тут написано, что ОН сделал ЕЙ, и картинка и все такое, – сказал он. – Ах, ты грязная старая птица!
– А еще такой старый человек, братец, – добавил я и стал рвать свою книжку, а другие делали то же своими. Дим и Пит тянули друг у друга "Ромбоэдральную систему", будто канат перетягивали.
Тут старый проф поднял кричинг:
– Но они не мои, это собственность муниципалитета, это же чистое варварство и вандализм, или что‑то в этом духе.
И он вроде пробовал вырвать у нас эти книги – это было трогательно.
– Вы заслужили урок, вот что, братец – сказал я.
У моей книги с кристаллами был прочный переплет, и ей было трудно сделать разз‑резз – она была старая и сделана еще в те дни, когда вещи делали надолго – но я ухитрялся вырывать страницы и швырять их горстями, как большие снежинки, на вопившего стармэна, и другие делали то же, а старина Дим приплясывал, как клоун.
– Вот тебе, – приговаривал Пит. – Вот тебе кукурузные хлопья, грязный читатель всяких гадостей.
– Ах ты, дрянной старменишка, – сказал я, и мы начали с ним немножко играть. Пит держал ему рукеры, Джорджи зацепил его за пасть, а Дим вытащил его фальшивые зуберы, верхние и нижние. Он бросил их на мостовую, и я их раздавил сапогом, хоть они и были чертовски твердые – сделаны из какого‑то хор‑рошего пластика. Старый вэк стал издавать глухие звуки "Вуф‑Ваф‑Воф" и тогда Джорджи отпустил его губеры, но своим здоровенным кулаком сунул их ему в беззубый рот, и старый вэк начал стонать, а потом пошел крофф, братцы, это было здорово! Потом мы стащили с него шмотки, оставив его в рубашке и кальсонах /очень старых; у Дима чуть башка не отвалилась от смехинга/, а потом Пит пнул его хорошенько в зад, и мы оставили его в покое. Он заковылял прочь, не так уж сильно побитый, охая: " Ох, ох" и не понимая, где он и что с ним, а мы посмеялись над ним и стали шарить по его карманам, пока Дим приплясывал с его паршивым зонтиком, но там было совсем немного. Было несколько старых писем, некоторые чуть не от 1960 года, со всякими там "мои дорогие, дорогие" и прочей тшепухой, кольцо с ключами, да стар‑рая протекающая ручка. Старина Дим кончил свой танец с зонтиком и, конечно, начал вслух читать одно из этих писем, будто хотел показать пустой улице, что умеет читать. " Мой дорогой, – торжественно декламировал он, – я буду думать о тебе, пока ты далеко, и надеюсь, ты не забудешь тепло одеваться, когда выходишь вечером". Потом издал вэри – шумный смэхинг: " Хо‑хо‑хо!", изображая будто подтирается этим. "Ол‑райт!", – сказал я, – да будет так, братцы. В брюках этого стармена было немного капусты /то есть деньжат/, не больше трех голли, и мы выбросили его паршивые монеты, ведь это было курам на смех по сравнению с деньжатами, что у нас уже имелись. Потом мы сломали зонтик и сделали разз‑резз его шмоткам и бросили их, братцы, и на этом покончили с этим старым вэком, вроде учителеуса. Я знаю, это немного, но это было только началом вечера, и я не хочу приводить никаких там опра‑поправданий. "Ножи" покалывали теперь так приятно и вэри хор‑рошо.
Дальше надо было проявить щедрость, чтобы немножко разгрузиться от нашей капусты и таким образом иметь мотив для крастинга в какой‑нибудь лавчонке, а заодно заранее купить себе алиби
Итак, мы зашли в "Герцог Нью‑Йоркский" на Амис‑авеню и, конечно, там устроились три‑четыре олд‑баббусьи, распивавшие свои кофейные помои за счет ГП /Государственной помощи/. Теперь мы были вэри‑гуд‑малтшики. Улыбались как ангелочки каждой из них, хотя эти старые сморщенные кочерги все затряслись, держа стаканы в дрожащих жилистых рукерах, так что их помои выплескивались на стол. "Оставьте нас, ребятки, – сказала одна, с лицом в прожилиях /ей стукнуло, верно, тысячу лет/,– ведь мы только бедные старые женщины!" Но мы только скалили зуберы, ослепляя их улыбками, сели, позвонили и стали ждать официанта. Когда он явился нервничая и вытиря рукеры о грязный передник, мы заказали четыре "ветерана" – это смесь рома и шерри‑брэнди. Это пользовалось популярностью в те дни, а некоторые любили добавить немножко лимона‑канадский вариант. Потом я сказал официанту:
– Дай‑ка этим бедным олд‑баббусьям что‑нибудь питательное. Всем по большому шотландского и что‑нибудь взять с собой.
И я высыпал на стол мой дэнг из кармана, и трое других сделали то же, вот как, братцы. Итак, этим напуганным старым кочергам принесли по двойному " огоньку", и они не знали, что делать и что сказать. Одна из них выдавила: "Спасибо, ребятки", но было видно, что она ожидает какой‑то пакости. Как бы то ни было, каждой дали по бутылке "Генерала Янки", то есть коньяка, и я заплатил, чтобы на следующее утро каждой выдали по дюжине этих кофейных помоев. Потом на оставшуюся капусту мы скупили, братцы, все мясные пирожки, претцели, сырники, пирожные и шоколадки в этом мьесте, и все это, тоже для старых вострух. Потом мы сказали: " Вернемся через минутку", а старые цыпы все твердили: "Спасибо, ребятки" и " Дай вам Бог, мальчики…"
Чувствуешь себя вэри‑добрым, – сказал Пит. Было видно, что бедняга Дим не совсем "усек, что к чему, но не сказал ничего, чтобы не назвали тупицей и безголовым глупарем. Итак, мы свернули на Эттли‑Авеню, где были еще открыты лавки сладостей и канцерогенок. После того как мы оставили их в покое месяца три назад, весь район стал очень тихим – так что вооруженных мильтонов или патрулирующих роззов тут было мало – теперь они ушли дальше на север.
Мы надели маски – это был новый товар, удивительно сделанный, вэри хор‑рошо; изображали они великих исторических персонажей. У меня был Дизраэли, у Пита – Элвис Пресли, у Джорджи – Генри VIII, а у бедняги Дима – поэтмен по имени Пиби Шелли; они были как настоящие – волосы и все прочее, и сделаны из специального пластика, так что, когда дело кончено, их можно свернуть и спрятать в сапог. Потом трое из нас вошли. Пит стоял снаружи на шухере, хотя тут нечего было беспокоиться. Войдя в лавку, мы сразу наткнулись на Слуза, ее владельца, большого рыхлого вэка. Тот сразу смекнул в чем дело и бросился туда, где был телефон, а, может, его хорошо смазанная "пушка" со всеми шестью погаными патронами. Дим влетел за прилавок вэри‑скоро, как птица, так что пакеты со всяким куревом с треском полетели через фанерную девицу, скалящую зуберы на покупателей и с груделями навыпуск – реклама новой марки канцерогенок. Был виден только большой шар, катавшийся за занавеской – это Дим и Слуз сцепились в смертельной схватке. Было слышно тяжелое дыхание, сопенье, удары ног за занавеской, звук падения разных вештшей, проклятья, а потом "дзинь" – звон разбитого стекла. Мамаша Слуз, его жена, как будто застыла за прилавком. Но была возможность, что она подкинет кричинг: "Убивают", так что я заскочил за прилавок вэри‑скорро и схватил ее, эту хор‑рошую тушу; от нее здорово пахло, а ее большие грудели болтались флип‑флоп. Я закрыл ей пасть, чтобы она не заорала: "Грабят, убивают" на все стороны света, но эта сука здорово укусила меня, так что теперь уже мне пришлось кричать, и тут она подняла дикий вопль, зовя мильтонов. Ну, тут пришлось дать ей порядочный толтшок гирей от весов, а потом хорошенько стукнуть железкой, которой она открывала ящики, так что из нее здорово пошла краска. Мы бросили ее на пол, сорвали с нее шмотки и немножко дали ей сапогом, чтобы не стонала. Видя, как она лежит – грудели на виду, я подумал, надо было ли это делать, но это уже позже вечером. Потом мы очистили кассу, взяв в эту ночь вэри‑хорошую сумму, а также несколько пачек самых классных канцерогенок, что продают поштучно, а потом вышли. Так‑то, братцы.
– Тяжеленный он был ублюдок, – говорил Дим. Мне не понравился вид Дими; он был грязным и неопрятным, как вэк, который дрался. Конечно, так это и было, но надо иметь вид, будто этого не было. Его галстук, словно топтали, маска слетела, и на лице была грязь, так что мы отвели его в аллею и сделали ему маленький чистинг, плюя на платки, чтобы стереть грязь. Мы вернулись в "Герцог Нью‑Йоркский" вэри‑скорро, я взглянул на свои часы и увиддил, что нас не было тут минут десять. Те старрые баббусьи были все там же со своими кофейными помоями и скоти‑виски, которые мы им купили, и мы сказали им: "Хэлло, девочки, как дела?" Они опять принялись за свое: " Очень хорошо, ребятки, даст вам Бог здоровья, мальчики". Мы позвонили в колл‑околл; позвали официанта – теперь уже другого и заказали пива с ромо /нам ужасно хотелось пить, братцы/ и все, что пожелают эти старые цыпы. Потом я сказал этим олд‑баббусьям:
– Мы ведь не выходили отсюда, правда? Были все время здесь?
Они все поняли вэри‑скорро и сказали:
– Да, да, ребятки. Вы не уходили, конечно.
Впрочем это было не так уж важно. Добрых полчаса не было видно живого мильтона, а потом вошли два очень молодых розза, таких розовых под своими большими шляпами. Один сказал:
– Вы тут знаете что‑нибудь о случае в лавке Слуза этой ночью?
– Мы? – спросил я с невинным видом. – А что случилось?
– Кража и насилие. Двое госпитализированы. Где вы были в этот вечер?
– Мне не нравится этот тон, – сказал я. – Мне нет дела до этих грязных инсинуаций. Ужасно подозрительны все эти со значками, не так ли, братишки?
– Они были здесь весь вечер, ребятки, – закричали старые вострухи. – Да благославит их Бог. Нет лучше этих мальчиков, такие добрые и щедрые. Они были здесь все время. Мы видели, что они не уходили,
– Мы только спросили, – сказал второй молодой мент. – Мы делаем наше дело, как и все другие.
Но они смотрели на нас паршиво, будто угрожая, когда уходили. Когда они выходили, мы сыграли им на губах: бррррззззрррр. Но что до меня, я чувствовал себя немного разочарованным. В сущности, не с чем бороться. Все так просто, как "поцелуй – меня – в – зад". Ну, эта ночь только начиналась.



ГЛАВА ВТОРАЯ


Когда мы вышли из "Герцога Нью‑Йоркского", то увидели у длинной освещенной витрины главного бара старого пьяницу, он был пьян вэри‑вдрызг и орал паршивые старые песни, а внутри у него булькало "блерп‑блерп", будто целый паршивый оркестр играл в его поганых кишках. Я терпеть не могу таких муд‑жей, грязных, извалявшихся, бормочущих и пьяных. Он привалился к стене, и его шмотки были в позорном виде, мятые, нечистые, покрытые всяким дреком, грязью и прочей пакостью. Итак, мы подошли к нему и врезали несколько раз хор‑рошо, но он продолжал петь. А песня была такая:


"И я вернусь к тебе обратно, дорогая,
Когда тебя уже не будет здесь".


Но когда Дим стукнул его кулаком разок‑другой по его поганому пьяному ротеру, он бросил петь и поднял кричинг: "Давайте, кончайте меня, трусливые ублюдки, я вовсе не хочу жить в этом вонючем мире". Я велел Диму немного подождать, так как мне иногда интересно послушать, что эти старые развалины могут сказать о жизни и о мире. Я сказал: "О! А, что же в нем такого вонючего?" Он закричал: "Это вонючий мир, потому что он позволяет молодым поступать со старыми, как вы, и нет больше ни закона, ни порядка". Он кричал громко, махая рукерами, и говорил вэри‑хор‑рошо, но это странное "Блурп‑блурп" исходило из его кишок, будто что‑то там вращалось, или будто там шумел какой‑то вэри‑груббый и невежливый мудж, а этот старый вэк грозил ему кулаками, крича: "Этот мир не для старого человека, и поэтому я вас нисколько не боюсь, мальчики. Я слишком пьян, чтобы чувствовать боль, когда вы меня бьете, а если вы меня убьете, я буду только рад". Мы сначала смеялись, потом только улыбались, ничего не говоря, и тогда он сказал: "Что это вообще за мир? Люди ходят по луне или крутятся вокруг земли, как мошки вокруг лампы, а на земной закон и порядок больше не обращают внимания. Так что можете делать самое худшее, грязные, трусливые хулиганы". Потом он сыграл нам на губах " бррррззззрррр", как мы сыграли тем молоденьким ментам, а потом снова принялся петь:


"Я за тебя, страна моя, страдал и воевал,
Принес тебе победу я, и мир тебе я дал "


Тут мы стали его здорово колотить, улыбаясь во весь фас, но он все пел и пел. Тогда мы дали ему подножку, так что он шлепнулся наземь, и доброе ведро пива вылилось из него с большим шумом. Это было так противно, что мы дали ему сапогом, каждый по разу, и тут уж не песня и не пиво, а кровь пошла из его поганой старой пасти. Потом мы пошли своей дорогой.
Возле городской электростанции мы наткнулись на Биллибоя и его пятерых другеров. В те дни, братцы, собирались обычно вчетвером или впятером. Иногда создавались шайки и побольше, вроде маленьких армий для ночной драки, но лучше было ходить небольшими группами. В Биллибое было что‑то, отчего меня тошнило, когда я видел его хитрое, с ухмылкой, мурло, и от него всегда несло затхлым маслом, на котором жарят и пережаривают. Они усекли нас, как и мы их, и теперь мы вэри‑тихо наблюдали друг за другом. Тут должно быть, как надо, тут нужен ноджик, и цепка, и резер, а не только кулаки, да сапоги. Биллибой и его другеры бросили то, чем были заняты, а собирались сделать кое‑что с маленькой заплаканной дьевотшкой не старше десяти, она кричала, но ее шмотки еще были на ней. Биллибой держал ее за рукер, а его "номер‑один", Лео, за другой. Они, должно быть, говорили ей грязные словечки, прежде чем применить немножко насилия. Когда они усекли, что мы подходим, они отпустили рыдающую цыпку, ведь таких было там полно, и она побежала, сверкая в темноте маленькими белыми ножками, все еще плача: "Ой‑ой‑ой". Я сказал, улыбаясь вэри‑ширроко и дружески: "Да, да это жирный, вонючий, дряной козел Биллибой. Как поживаешь, пузатая бутылка с дешевым вонючим маслом? Подойди‑ка и получишь по яблокам, если у тебя они есть, кастрат несчастный". И тут мы начали.
Нас было четверо против шестерых, как я уже упоминал, но бедняга Дим при всей своей тупости стоил троих, потому что дрался как безумный. У Дима был вэри хор‑роший кусок тсепотшки, то есть цепи, дважды обмотанный вокруг пояса, и он размотал ее и стал крутить, целясь прямо по глазерам, то есть по зенкам. У Пита и Джорджи были хор‑рошие острые ноджики, а у меня самого – чудесный старый резер‑горлорез, которым я в те дни мог полоснуть, как артист. Итак, у нас был дратсинг в темноте, и как всходила старина Луна с людьми на ней, а звезды мелькали, как ножи, будто хотели вмешаться в драку. Я сумел полоснуть моей бритвой по шмоткам одного из другеров Биллибоя, сверху вниз, вэри‑вэри аккуратно, даже не задев его коджу под шмотками. И вот, посреди дратсинга, этот другер Биллибоя вдруг оказался весь раскрыт, как стручок, голое пузо и несчастные яблоки на виду, и это его вэри‑вэри разозлило, он стал вопить и махать руками, забыв о защите. Тут он наткнулся на Дима, крутившего цепью " вишшшшшшш!", и старина Дим хлестнул его прямо по глазерам, и этот Биллибоев другер заковылял прочь, воя во весь голос. Мы дрались вэри хор‑рощо, и скоро Биллибоев "номер‑один" был у нас под ногами, ослепленный цепью Дима; он ползал и выл, как зверь, но хороший удар сапогом по башке заставил его замолчать.
Из нас четверых, как обычно, хуже всех выглядел Дим, его фас весь в крови, а шмотки – куча грязи, но мы, остальные, еще были в порядке. Теперь я хотел достать вонючего жирного Биллибоя и приплясывал с моим резером, как парикмахер на борту корабля, когда море волнуется, стараясь полоснуть разок‑другой по его нечистой масляной роже. У Биллибоя был длинный ноджик типа "Флик", но он был малэнко неповоротлив и тяжел, чтобы нанести кому‑нибудь врэдд. Да, братцы, мне доставляло наслаждение танцевать этот вальс: раз‑два‑три, раз‑два‑три, чик по левой щеке, чик по правой щеке. Две полоски крови потекли, казалось, одновременно, с каждой стороны его жирного, грязного, масляного рыла. Кровь текла, как два красных занавеса, но Биллибой, видно ничего не чувствовал и шел тяжело, как грязный жирный медведь, пытаясь ткнуть меня ноджиком.
Тут мы услышали сирены и поняли, что менты близко и с "пушками" наготове в окнах своих авто. Ясно, та плачущая дьевотшка звякнула им, ведь за электростанцией есть будка для вызова роззов.
– "Иди, не бойся, – крикнул я, – вонючий козел. Я только отрежу твои яблоки".
Они побежали на север, к реке, кроме Лео адъютанта, который хрипел на земле. Мы пошли в другую сторону, в сторону, где была аллея, темная и пустая. Мы отдохнули здесь, дыша все медленнее, пока не пришли в норму. Мы отдыхали будто меж двух огромных гор – это были жилые блоки, и в окнах всех квартир плясали голубые огоньки. В этот вечер был так называемый "ворлдкаст", то есть одну программу могли видеть все, кто хотел, во всем мире, в основном льюд‑ди среднего возраста и класса. На экране был, наверное, вэри знаменитый вэк, дурацкий комик или черный певец, и все это передавалось через специальные телеспутники в космос, братцы. Мы ждали и слышали милицейские сирены уже где‑то на востоке, так что все было ол‑райт. Но старина Дим смотрел на звезды, планеты и Луну с открытым ротером, как ребенок, который никогда не видел, и сказал:
– Я думаю, что там на них, что там может быть на этих штуках?
Я толкнул его локтем и сказал: "Брось, глупер, не будь таким ублюдком. Чего думать о них. И там, наверное, живут как здесь, внизу – одних режут, а другие режут сами. Пойдемте‑ка, братцы, пока еще "нотш моллодой". Другие засмеялись, но бедняга Дим посмотрел на меня серьезно, а потом опять на звезды и Луну. Мы пошли вниз по аллее, а "ворлдкаст" светился с обеих сторон. Теперь нам было нужно авто, и мы свернули из аллеи направо, сразу узнав Пристли‑Плейс, так как увидели бронзовую статую старого поэтмена с обезьянней нижней губой и трубкой в старом отвислом ротере. Пошли на север и вышли к этому грязному старому Фильмодрому, облупленному и осыпавшемуся, так как сюда почти никто не ходил кроме малтшиков, вроде меня и моих другеров, да и то лишь покричать, сделать разз‑резз или немножко сунуть‑вынуть в темноте. Из афиш на фасаде Фильмодрома можно было видеть, что тут шла обычная ковбойная заварушка с архангелами на острове шерифа СШ, палящего из своего шестизарядного в легионе скотокрадов, будто вышедших из ада – одна из тех пошлых штучек, что выпускал в те дни "Стейтфильм". Авто возле кинушки были не очень‑то хороши, в большинстве старые паршивые вештши, но там был и маленький Дюранго‑95, который мог подойти. У Джорджи среди ключей был поликлеф, как мы его называли, так что скоро мы были в машине – Дим и Пит сзади, важно дымя канцерогенками – а я выключил зажигание, нажал на стартер, и мотор так хор‑рошо заворчал, такое теплое, выбрирующее чувство во всех кишках. Потом я нажал на педаль, и мы тихонько выкатились задним ходом, и никто не усек, как мы укатили.
Мы немного покрутились, в так называемом, заднем городе, пугая старменов и старменш, переходивших дорогу, гоняясь за кошками и все такое. Потом мы поехали на запад. Движение было небольшое, поэтому я жал на педали, и Дюранго‑95 пожирал дорогу, как спагетти. Скорро остались лишь зимние деревья да темнота, братцы, дремучая тьма, а в одном месте я переехал что‑то большое, оскалившее зубы в свете фар, и внизу завизжало и захлюпало, а старина Дим там, сзади смеялся: "Хо‑хо‑хо", чуть башка не отвалилась.
Потом мы увидели молоденького малтшика с его вострушкой они делали льюбофф под деревом; мы остановились и поздоровались с ними, а потом дали каждому по паре маленьких толтшков, те заплакали, а мы уехали. Что нам теперь хотелось, это нанести кому‑нибудь нежданный визит. Это взбадривало, можно было посмеяться и применить насилие. Наконец, мы подъехали к чему‑то вроде деревни, а немного в стороне был маленький коттедж с садиком. Луна теперь стояла высоко, и коттедж виднелся четко и ясно, когда я сбавил ход и затормозил, а трое других хихикали, как беззумены, и мы смогли разглядеть название на воротах коттеджа: "ДОМАШНИЙ ОЧАГ" – такое убогое название. Я вышел из авто и велел моим другерам заткнуться и вести себя серьезно. Открыл калитку и подошел к передней двери. Я постучал тихо и вежливо, но никто не подошел; я постучал еще, и в этот раз было слышно, что кто‑то идет, потом отодвинули засов, дверь открылась на дюйм, и я мог видеть чей‑то глазер, смотрящий на меня: дверь была на цепочке. "Да? Кто там?" Это был голос вострушки, молоденькой дьевотшки, судя по звуку, поэтому я сказал в изысканной манере, голосом настоящего джентельмена:
– Пардон, мадам, мне очень неприятно беспокоить вас, но мой друг и я гуляли, и моему другу внезапно стало плохо, очень плохо, сейчас он там на дороге лежит как мертвый и только стонет. Не будете ли вы так добры позволить мне воспользоваться вашим телефоном, чтобы позвонить в скорую помощь?
– У нас нет телефона, – сказала дьевотшка. – Я – очень сожалею, но у нас нет. Вам надо пойти в другое место.
Было слышно, что в маленьком коттедже кто‑то печатал на машинке: клак‑клак‑клаки‑клак‑клакити‑клакклак. потом он остановился, и голос этого вэка спросил: "Что там, дорогая?"
– Тогда, – сказал я, – не будете ли вы столь добры дать ему стакан воды. Это что‑то вроде обморока. Он потерял сознание.
Дьевотшка вроде колебалась, а потом сказала: "Подождите". Она ушла, а мои три другера вышли из авто тихо‑тихо и подкрались вэри хор‑рошо, надев свои маски, и я тоже надел, а потом оставалось лишь просунуть рукер и снять цепочку, ведь я так успокоил эту дьевотшку своим джентельменским голосом, что она не закрыла дверь, как должна бы сделать ночью перед чужими людьми. Тогда мы четверо с ревом ввалились в дом, а старина Дим, как всегда, валял дурака, прыгая и горланя грязные слова.
Это был приятный малэнки коттедж, я вам скажу. Мы ввалились со смэхингом в комнату, где горел свет, там была эта дьевотшка, вся съежившись, молоденькая миленькая вострушка с вэри хор‑рошими грудяшками, а с ней был этот тшеловэк, ее мудж, тоже довольно молодой, в очках с роговой оправой, а на столе была машинка, и всюду разбросаны бумаги, и еще кучка листов, которые он, видно, уже напечатал. Так что это был тоже интеллигент книжного типа, как тот, с кем мы дурачились несколько часов назад, но этот был писатель, а не читатель. Как бы то ни было, он сказал:
– Что это? Кто вы такие? Как вы смели войти в мой дом без разрешения?
Его голос дрожал и рукеры тоже. Я сказал:
– Не бойтесь. Если страх в твоем сердце, о брат, изгони его прочь.
Джорджи и Пит пошли поискать кухню, а Дим стоял рядом со мной, разинув ротер. и ждал указаний. "А это что? – спросил я, беря со стола кипу отпечатанных листов, а этот мудж в роговых очках сказал, весь трясясь:
– Это я хочу спросить, что это такое? Что вам нужно? Убирайтесь отсюда, пока я вас не выкинул.
Тут старина Дим в маске Пиби Шелли издал свой громкий смэхинг, будто зверь заревел.
– А, это книга, – сказал я. – Это книга, которую вы пишите, – я заговорил очень строгим голосом. – Я всегда чрезвычайно восхищался теми, кто может писать книги.
Потом я взглянул на первую страницу, и там было название: "МЕХАНИЧЕСКИЙ АПЕЛЬСИН". Я сказал:
– Это вэри‑глупо. Разве бывает такой апельсин?
Потом я малэнко почитал вслух, вэри‑торжественно, как проповедник: "Попытка применить к человеку, существу растущему, которому суждено в конце пути блаженство лобызать бородатые уста Бога, попытка применить, говорю я, законы и условия, пригодные для творения механического против этого я подъемлю свой мен‑перо… "
Тут Дим сыграл на губах, так что я не мог не засмеяться. Потом я начал рвать листы и швырять куски на пол, а этот мудж, писака, стал вроде безум‑мен, сжал зуберы, пожелтел и был готов вцепиться в меня когтями. Уж тут была очередь старины Дима; он подошел, ухмыляясь, и эх! эх! ах! ах! ах! по трясущемуся ротеру этого вэка, крак! крак! сначала левым кулаком, затем правым, и пошло из нашего старого другера красное‑красное вино, как из бочки хорошей фирмы. Пошло литься и пачкать этот чистенький ковер и клочки этой книги, которую я все рвал, разз‑резз, разз‑резз. А дьевотшка, его любящая и верная фрау, все время стояла, будто примерзнув к камину, а потом стала вскрикивать, будто в такт той музыке, что старина Дим наигрывал кулаками. Тут Джорджи и Пит явились из кухни, что‑то жуя, хотя в масках (одно другому не мешает), Джорд с чем‑то вроде окорока в одном рукере и полбуханкой брота в другом, а Пит с бутылкой пива, из которой шла пена и хор‑рошим куском кекса с изюмом. Они заржали, видя как Дим танцует и кулачит писаку, а писака принялся плакать "бу‑у‑у!", будто погиб труд его жизни, разинув ротер, весь в крови. Они хохотали с полной пастью, так что было видно, чем она набита. Мне это не понравилось, это грязно… неряшливо, так что я сказал:
– Хватит жевать. Я не разрешал. Ну‑ка, подержите этого вэка, чтобы он все видел и не мог смыться.
Они сложили свои жирные кусы на стол среди всех бумажонок и взялись за этого вэка, писаку, его роговые брили треснули, но еще висели на носу. Старина Дим все приплясывал, так что безделушки на камине тряслись (потом я их сбросил, чтобы они не тряслись, братцы) и все забавлялся с автором "МЕХАНИЧЕСКОГО АПЕЛЬСИНА", сделав его фас таким пурпурным и мокрым, словно какой‑то особый сочный фрукт.
– В порядке, Дим, – сказал я. – Теперь за другое дело, Богг в помощь.

Он взялся за дьевотшку, которая все продолжала свой кричинг, заломив ей рукеры за спину, вэри хор‑рошо, пока я сдирал с нее то и другое, а они продолжали свое: " Хо‑хо‑ хо", и вэри хор‑рошие грудели предстали их нескромным взорам, пока я расстегнулся, готовясь к броску. Сделав это, я услышал отчаянные крики истекавшего кровью писаки, которого держали Джорджи и Пит; он вырвался, вопя, как безумный, самые грязные слова, какие я знал, да и другие, которые он сочинял тут же. Когда я сделал, что надо, пришла очередь Дима, и он сделал это, как скотина, сопя и рыча, не сняв маски Пиби Шелли. Потом мы поменялись: Дим и я схватили этого вэка, слюнавого писаку, который почти перестал бороться, а только что‑то бормотал, а Пит и Джорджи получили свое. Потом все стихло, и пришла какая‑то ненависть, и тогда мы разбили все, что еще не было разбито – машинку, лампу, стулья, а старина Дим (это было для него типично) помочился, затушив огонь в камине, и хотел нагадить на ковер, полный бумаги, но я сказал – не надо. " Аут – аут – аут‑ аут! " – заорал я. Этот вэк, писака, и его фрау были, по сути, в ином мире, в крови, растерзанные, издававшие какие‑то звуки. Но живые.
Потом мы сели в наше авто, я отдал руль Джорджи (я был малэнко не в себе), и мы покатили обратно в город, по пути наезжая на что‑то пищащее.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Мы гнали в город, братцы, но не доехав, недалеко от Индустриального Канала (так его называли), мы усекли, что из строя вышла игла, как и наши собственные (ха‑ха‑ха) иглы, и авто закашляло кашэл‑кошэл‑кашэл. Но не стоило беспокоиться: совсем рядом мигали синие вспышки рейл‑станции. Мы решали, бросить ли авто, чтобы его подобрали роззы, или, при нашем убийственном настроении, дать ему хор‑роший толтшок в воду, чтобы добрым звонким "плеском" пропеть отходную этому вечеру. Остановились на последнем, и поэтому сняли тормоза и вчетвером подтолкнули авто к краю грязной воды, густой как патока, смешанной с людскими отбросами; потом один хор‑роший толтшок – и оно свалилось. Мы отскочили, боясь, что грязь забрызгает наши шмотки, но "сплаш! глопп!" и авто исчезло без следа. "Прощай, старый другер!" – крикнул Джорджи, а Дим угостил нас своим шутовским "хах‑хах‑хах‑ха!" Потом мы двинулись к станции, чтобы проехать остановку до Центра, как называли середину города. Мы купили билеты, мило, вежливо и спокойно ждали на платформе, как джентельмены. Дим забавлялся с автоматами: его карманы были полны монеток, и он был готов, если надо, раздавать шоколадки бедным и голодающим, но таковых здесь не нашлось. Тяжело подошел старина Эспрессо‑рапидо, и мы забрались в него. Поезд казался почти пустым. Чтобы убить три минуты пути, мы занялись мягкими сидениями, делая хор‑роший разз‑резз и выпуская им кишки, а старина Дим колотил цепью по фенстеру, пока стекло не рассыпалось брызгами в зеленом воздухе. Но мы чувствовали себя усталыми и потрепанными, братцы, потратив за вечер малэнко энергии, братцы, и только Дим, шутовская скотина, был полон радостью жизни, хотя был весь в грязи и слишком вонял пóтом, что мне в нем весьма не нравилось.
Мы вышли в центре и потащились обратно к молочному бару "Корова", малэнко зевая и показывая спину луне, звездам и фонарям, ведь мы были еще подростки и днем ходили в школу.
Когда мы вошли в "Корову", мы увидели, что народу там больше, чем в прошлый раз. И тот тшелловэк, что бубнил в стране грез над своим молочком с синтемеском или что там у него, был еще здесь, бормоча о ежах, погоде и временах Платона.
Видно, это был его третий или четвертый заход за вечер: у него был тот бледный, нечеловеческий вид, будто он стал вещью, и его фас казался вырезанным из гипса. Уж если он хотел так долго оставаться в Той стране, ему надо было взять отдельный кабинет там, сзади, а не сидеть на видном мьесте: здесь какие‑нибудь малтшики могли что‑нибудь устроить, хотя не очень, так как в "Корове" имелись здоровые вышибалы на случай, если надо прекратить заверушку. Однако Дим втиснулся рядом с этим вэком, по‑шутовски зевая и показывая глотку, и саданул по его башмаку своим большим грязным сапогом. Но этот вэк, братцы, ничего не слышал, витая где‑то высоко.
Тут в баре были все надцаты, они пили молоко, коку и забавлялись чем попало (надцатами мы называли подростков), но было и несколько людей постарше, вэки и фрау, (но только не из буржуев), которые смеялись и разговаривали. По их прическам и свободной одежде (в основном большие вязаные свитера) было видно, что они с репетиции на телестудии здесь, за углом. У их дьевотшек были оживленные фасы и большие, очень красные рты, и они смеялись, показывая зубы, нисколько не заботясь об этом испорченном мире.
Гнусавила пластинка на стерео (это Джонни Живаго, русский котик, пел "Только раз в два дня"), и тут в интервале, когда ненадолго наступила тишина перед следующей песней, одна из этих дьевотшек (очень красивая, с большим красным улыбающимся ртом, лет под сорок, я бы сказал) вдруг спела полтора такта, будто давала пример чего‑то, о чем они говорили, и в этот момент братцы, словно большая птица влетела в милкбар, и я почувствовал, что волосы на теле стали дыбом, и по мне прошла дрожь, будто поползли ящерки, так медленно вверх, а потом вниз. Я знал, что она пела. Это было из оперы Фридриха Гиттерфенстера "Дас Бетцойг", то место, где она умирает с перерезанной глоткой, и эти слова: " Может быть, так лучше". Да, я задрожал.
Но старина Дим, который слушал эту песню – отпустил одну из своих пошлостей: сыграл на губах, завыл как собака, сделал пальцами "козу" и захохотал, как шут. Мне кровь бросилась в голову, и я сказал: " Ублюдок грязный, слюнявый, не умеющий себя вести ублюдок". Тут я наклонился через Джорджи, который был между мной и этим ужасным Димом и дал раза Диму по ротеру. Дим вроде удивился, открыв рот, вытирая крофф с губера и удивленно смотря то на крофф, то на меня. " Зачем ты это сделал?" – недоуменно спросил он. Не многие видели, что я сделал, а кто видел, не обратил внимания. Стерео вновь играло какую‑то дрянь на электрогитаре.
Я сказал:
– За то, что ты ублюдок с дурными манерами, без малейшего представления, как вести себя в обществе, братец.
У Дима был дурацкий и злобный вид, и он сказал:
– Лучше бы ты этого не делал. Я тебе больше не б‑братец и не хочу им быть.
Он вытащил большой сопливый платок и озадаченно стирал им кровь, смотря на нее и морщась, будто думал, что кровь не его, а чужая. Он как будто пел кровью, чтобы искупить свою вульгарность, когда та дьевотшка пела песню. Но теперь эта дьевотшка смеялась "ха‑ха‑ха" со своими другерами в баре, ее красный ротер двигался и зубы сверкали; она даже не заметила Димовой грязной пошлоты. Кому Дим сделал плохо, так это мне. Я сказал:
– Если тебе это не нравится и ты этого не хочешь, ты знаешь, что нужно делать, братец.
Джорджи сказал резко, так что я посмотрел на него:
– Ол райт. Не будем начинать.
– Это Диму на пользу, – сказал я. – Не может же он всю жизнь быть малым дитем.
И я сердито посмотрел на Джорджи.
Дим сказал (кровь текла уже не так сильно):
– По какому праву он думает распоряжаться и тыкать, кого захочет. Мудак, скажу я ему. Я еще выбью ему глазеры цепью.
– Смотри, – сказал я спокойно (насколько позволяло стерео, сотрясавшее стены и потолок, и этот отключившийся вэк рядом с Димом, бормотавший "Икра ближе, ультоптимально…"), – смотри, Дим, если хочешь остаться в живых.
– Мудак, – фыркнул Дим, – большой мудак ты, и только. Ты не имел права. Я еще встречу тебя – с цепью или ноджиком, или с резером, чтобы не тыкал меня ни за что. Я этого не хочу.
– Давай на ножах, когда скажешь, – огрызнулся я.
Пит вставил:
– Ну, не надо, малтшики. Мы же другеры? Друзья так не поступают. Смотри, там эти губошлепы смеются, вроде потешаются над нами. Не будем ронять себя.
Я сказал:
– Дим должен знать свое место. Правильно?
– Брось, – ответил Джорджи. – Зачем эти разговоры насчет места? Вечно слышу, что льюдди должны знать свое место.
Пит сказал:
– Хочешь знать правду, ты не должен был давать Диму толтшок, ни за что ни про что. Скажу раз и навсегда. Говорю это со всем уважением, но если б ты сделал это мне, получил бы сдачи. И хватит об этом.
И он наклонился над своим молоком. Я чувствовал раж‑драж, но старался сдержаться, сказав спокойно:
– Должен же быть вожак. Должна быть дисциплина. Так?
Никто не сказал ни слова, даже не кивнул. Я еще больше разозлился, но сказал еще спокойнее:
– Я давно командую. Все мы другеры, но должен кто‑то командовать. Так или не так?
Они все осторожно кивнули. Дим стер последний крофф с губера, потом сказал:
– Ладно, ладно. Ол‑райт. Я малэнко устал, да и все наверное. Хватит разговоров.
Я удивился и малэнко испугался, что Дим говорит так разумно. Он сказал:
– Утро вечера мудренее, так что лучше пойдем по домам. Райт?
Я был очень удивлен. Двое других кивнули: " Райт‑райт‑райт". Я сказал:
– Пойми насчет этого толтшка, Дим. Это все музыка. Я с ума схожу, если вэк мешает мне слушать, когда фрау поет. Так что вот.
– Лучше пойти домой, устроить а‑литтл‑спьятшка, – сказал Дим. – Длинная ночь для подростков. Райт?
– Райт, райт, – кивнули те двое. Я сказал:
– Пожалуй, лучше пойти домой.
Дим предложил хороший вештш. Если не видимся днем, братцы, тогда в то же время и там же завтра?
– Ладно, – сказал Джорджи, – пожалуй, можно сделать так.
– Может, – сказал Дим, – я малэнко опоздаю.
Он все вытирал свою губер, хотя крофф давно перестала течь.
– И, – сказал он, – надеюсь, тут больше не будет поющих цыпок.
И тут он издал свой обычный хохот " хо‑хо‑хо‑хо". Казалось, он слишком туп, чтоб долго обижаться.
И мы пошли, каждый своим путем. Холодная кока, что я пил, отрыгалась " ырррргх". Моя бритва – горло‑рез была под рукой на случай, если кто из другеров Биллибоя поджидает у жилого блока, или кто из других банд, групп или шаек, с которыми мы иногда сражались. Я жил с папашей и мамой в квартире Муниципального Жилого блока 18 А, между Книгзли‑Авеню и Уилсон‑уэй. До парадной двери я дошел без хлопот, хотя прошел мимо молоденького малтшика, который кричал и стонал, валяясь в канаве, здорово порезанный, и в свете фонарей видел полоски крови, тут и там, как подписи в память о ночной забаве, братцы. И еще, у самого 18 А я видел пару женских "нижних", грубо сорванных в горячий момент, вот так, братцы. Итак, я вошел. На стенах виднелась хорошая муниципальная роспись – вэки и цыпы, строгие в своем рабочем достоинстве, за станками и машинами, но без малейших шмоток на своих таких развитых телесах. И конечно, кое‑кто из малтшиков из 18 А, как и можно было ожидать, улучшили и украсили эти большие картины карандашом и чернилами, добавив волосы и "палки", и грязные слова, исходящие из почтенных ротеров этих нагих /то есть голых/ фрау и вэков. Я пошел к лифту, но не стоило нажимать кнопку, чтобы узнать, работает ли он, потому что ему дали вэри хор‑роший толтшок в эту ночь, металлическая дверь вся погнулась – проявление незаурядной силы, так что пришлось топать десять этажей. Я ругался и пыхтел, пока добрался усталый телом, а может, не меньше и духом. В этот вечер мне страшно хотелось музыки, наверно из‑за той дьевотшки, что пела в "Корове". Мне хотелось целый праздник музыки, братцы, прежде чем я получу свой штамп в паспорте на границе страны снов и поднимется шлагбаум, чтобы пропустить меня туда.
Я открыл дверь моим маленьким клутшиком. В нашей квартирке все было тихо, пе и эм уже в стране снов, но мама оставила мне на столе малэнко на ужин пару ломтиков консервированного мяса, кусок брота с бутером, стакан холодного млека. Хо‑хо‑хо, старина млеко, без "ножей", синтемеска или дренкрома. Каким многогрешным, братцы, кажется мне теперь любое невинное молоко. Однако, я пил и ел, так что за ушами трещало: я был голоднее, чем казалось вначале, так что я достал из кладовой пирог с яблоками, отрывал от него куски и совал в свой жадный ротер. Потом я почистил зуберы и пощелкал йаззиком /то есть языком/, потом пошел в свою комнату или " берлогу", на ходу снимая шмотки.
Тут была моя кровать и мое стерео, гордость моей жизни, и пластинки в особом шкафчике, знамена и флажки на стене – память о жизни в исправительной школе с одиннадцати лет, все блестящие, с названием или номером "Юг‑4", "Голубая Дивизия Исправшколы Метро", "Мальчики Альфы".
Маленькие репродукторы моего стерео были повсюду в комнате: на потолке, на стенах, на полу, так что, лежа в постели и слушая музыку, я был как будто опутан и обвит оркестром. В эту ночь я хотел начать с нового концерта для скрипки американца Джеффри Плаутуса в исполнении Одиссеуса Керилоса с оркестром филармонии Мэкона /штат Джорджия/. Я достал его оттуда, где он был аккуратно упакован, включил и стал ждать.
И вот, братцы, это пришло. О, блаженство, небесное блаженство. Я лежал обнаженный, голова и рукеры на подушке, закрыв глаза и открыв ротер в своем блаженстве, слушая поток прекрасных звуков. О, это было великолепно, а великолепие обретало плоть. Тромбоны ворчали золотом под кроватью, за моей головой были трубы, как тройное серебряное пламя, а от двери барабаны прокатывались сквозь меня, урча, как сладкий гром. Это было чудо из чудес. А потом, как птица, сотканная из редчайшего небесного металла, или как серебристое вино, льющееся в космическом корабле, в невесомости, вступила скрипка соло поверх всех других струн, и эти струны были как шелковая клетка вокруг моей постели. Потом флейта и гобой просверлили как черви из платины густую‑густую массу золота и серебра. Я был в таком блажеснстве, о братцы. Пэ и Эм в своей спальне, в соседней комнате, уже научились не стучать в стену, жалуясь на то, что называли шумом. Я их отучил. Теперь они принимают сонные порошки. Быть может, зная, как я наслаждаюсь ночной музыкой, они уже приняли их. Когда слушал, зажмурив глаза от наслаждения, большего, чем любой Богг или Господь из синтемеска, я видел такие прекрасные картины.
Здесь были вэки и фрау, молодые и старые, они валялись на земле и вопили о пощаде, а я смеялся во весь ротер и бил их ногой в лицо. И здесь были дьевотшки с сорванной одеждой, они визжали, прижавшись к стене, а я обрушивался на них всей силой. И когда музыка /она состояла из одной лишь части/ поднялась к своей вершине, словно на высочайшую башню, тогда я, лежа в постели с зажмуренными глазами, с руками под головой, закричал от блаженства, словно что‑то меня прорвало.
И так прекрасно музыка скользила к своему, словно пылающему огнем, завершению.
Потом я поставил прекрасного моцартовского "Юпитера " и снова видел лица, поверженные и разбитые, а потом я подумал, что надо поставить последнюю пластинку, прежде чем пересечь границу сна; мне хотелось чего‑нибудь старого, крепкого и очень сильного, и я поставил И.С.Баха, Брандербургский концерт для средних и нижних струнных. И слушая уже с блаженством другого рода, чем раньше, я снова видел название тех бумажек, которым я сделал раз‑резз, казалось так давно, в коттедже "Домашний очаг". Название насчет механического апельсина. Слушая И.С.Баха, я начал лучше понимать, что оно означает, и думал под это мрачное великолепие старого немецкого мастера, что мне хотелось бы сильнее избить тех двоих и разорвать их на куски в их собственном доме.
На следующее утро я проснулся ровно в восемь ноль‑ноль, братцы, и все еще чувствовал себя здорово усталым вроде "двинутым и опрокинутым", мои глазеры слипались со спатинга, и мне совсем не хотелось топать в школу. Я думал еще поваляться малэнко в постели, часок‑другой, а потом потихоньку одеться, может сполоснуться в ванне, послушать радио или почитать газету, все в одиночестве, а после лэнча, если будет настроение, двинуть в школягу, поглядеть, что там варится, братцы, в этой глуперской обители ненужного ученья. Я слышал, как мой папа ворчал и топал, а потом ушел на работу, где ишачил днем, а мама крикнула мне почтительным голосом, как будто я теперь уже взрослый и сильный:
– Уже больше восьми, сынок. Не стоит опять опаздывать.
Я крикнул ей:
– Башка побаливает. Не трогай меня, может я отосплюсь и буду в полном порядке.
Я слышал, как она вздохнула и сказала:
– Я оставлю твой завтрак в духовке, сынок. Мне надо идти.
Верно, ведь был закон, что каждый, если он не ребенок и не имеет ребенка, или не болен, должен идти вкалывать. Мама работала в стейтмарте, как они его называли, расставляла по полкам консервированный суп, бобы и прочий дрек. Я слышал, как она звякнула тарелкой на газовой плитке, потом надела туфли, потом пальто, опять вздохнула и сказала: "Я пошла, сынок" но сделал вид, что снова отправился в сонное царство, а потом вздремнул вэри хор‑рошо, но видел странный и будто живой сон, почему‑то о своем другере Джорджи. В этом сне он выглядел вроде много старше и был очень строгим, говорил о дисциплине и послушании, и о том, как все малтшики под его командой стараются и как салютуют, будто в армии, а я тоже стоял в строю вместе с другими и отвечал: "Да, сэр!" и "Нет, сэр!", а потом ясно увидел, что у Джорджи на плэтшерах звезды, вроде он генерал. Потом он приказал, и явился старина Дим с хлыстом, и Дим был гораздо старше, седой и у него не хватало зуберов, когда он засмеялся, увидев меня. А мой другер Джорджи показал на меня и сказал: "У этого вэка все шмотки в грязи и дреке", и так оно и было. Тогда я закричал: "Не надо, братцы, не бейте меня!", и побежал. Я бегал по кругу, а Дим за мной, смеясь так, что чуть башка не отвалилась, и хлестал меня хлыстом, и когда я получал хор‑роший толтшок хлыстом, вроде громко звонил электрический звонок "дрингрингрингринг!", и этот звонок тоже был вроде как боль.
Тут я проснулся, а сердце стучало "бап‑бап‑бап", и конечно, действительно звонил звонок "бррррр!" – это было в дверь. Я притворился, что никого нет дома, но это "бррррр" не прекращалось, и я услышал голос, кричавший через дверь: " Эй, проснись, я знаю, что ты в постели". Я сразу узнал этот голос. Это был голос П.Р.Делтойда /вот уже глуперское имя/ моего После‑Исправительного Советника, как это называлось, вечно усталый человек – у него были сотни таких, как я. Я закричал: "Райт‑ райт‑ райт!", будто больным голосом, и вылез из постели. Я надел, братцы, очень красивый халат, вроде шелковый, весь разрисованный видами больших городов. Потом я сунул ногеры в шерстяные туфли, вэри‑комфортные, сделал красу на голове и был готов принять П.Р. Делтойда. Когда я открыл, он вошел, шаркая, с утомленным видом – на голове покошенная шляпка, в запачканном плаще.
– Алекс, мой мальчик, – сказал он, – я встретил твою мать, да. Она сказала, у тебя что‑то болит. Поэтому ты не в школе. Да.
– Нестерпимая головная боль, братец, то есть сэр, – ответил я моим джентельменским голосом. – Думаю, днем пройдет.
– И уже наверняка к вечеру, да. – сказал П.Р.Делтойд. – Вечер, это лучшее время, не так ли, Алекс? Садись, садись, – сказал он, будто он был дома, а я – его гость.
Сам он уселся в старую папину качалку и принялся раскачиваться, будто за этим он и пришел. Я сказал:
– Чаечку, сэр? То есть чаю?
– Некогда, – ответил он, качаясь и глядя на меня из‑под нахмуренных бровей, будто собирался делать это вечно. – Да, некогда, – повторил этот глупер, и я поставил чайник. Потом я сказал:
– Чему я обязан этим крайним удовольствием? Что‑нибудь не так, сэр?
– Не так? – переспросил он вэри‑скорро и хитро, смотря на меня вроде с подозрением, но все еще качаясь. Тут он заметил объявление в газете на столе – красивая, смеющаяся молоденькая цыпа с грудями на выпуск ради рекламы Прелестей Югославских Пляжей. Он вроде съел ее глазами, а потом сказал:
– А почему тебе пришло в голову, что что‑то не так? Ты сделал что‑нибудь, что не надо делать?
– Просто я так выразился, сэр – ответил я.
– Ну, – сказал П.Р. Делтойд, – а я хочу выразиться так: берегись, Алекс, ведь следующий раз, как ты хорошо понимаешь, речь пойдет уже не об исправительной школе. В следующий раз ты сядешь за решетку, и весь мой труд пойдет прахом. Если ты не хочешь думать о своем ужасном будущем, то подумай хоть немного обо мне, кто столько потел из‑за тебя.
– Я не сделал ничего, что не надо делать сэр, – сказал я. – У ментов ничего на меня нет, братец, то есть сэр.
– Брось эти умные разговоры насчет ментов, – сказал П. Р. Делтойд очень устало, и все качаясь. – Что ты не попадался полиции в последнее время, еще не значит, как ты сам понимаешь, что не замешан в какой‑нибудь пакости. Этой ночью была небольшая драка, не так ли? Потасовка с "ноджиками", велосипедными цепями и тому подобное. Один из дружков известного жирного парня подобран поздно ночью у Электростанции и госпитализирован, весьма неприятно порезанный, да, упоминалось твое имя. До меня это дошло по обычным каналам. Некоторые твои друзья тоже названы. Кажется, этой ночью было много подобных гадостей. О, доказать никто ничего не может, как обычно. Но я тебя предупреждаю, Алекс, как добрый друг, каким я был всегда, единственный человек в этом больном обществе, который хочет спасти тебя от тебя самого.
– Я это искренне ценю, – сказал я.
– Да, как же, конечно, – он вроде усмехнулся. – Во всяком случае, смотри. Да. Мы знаем больше, чем ты думаешь, малыш.
Потом он сказал страдальческим голосом, но все качаясь:
– И что с вами со всеми? Мы изучаем эту проблему, изучаем чуть не целое столетие, да, но не продвигаемся ни на шаг. У тебя хороший дом, хорошие любящие родители и неплохая голова. Что за дьявол вселился в тебя?
– Ни у кого на меня ничего нет, сэр, – ответил я. – Я уже давно не бывал в рукетах у мильтонов.
– Вот это меня и беспокоит, – вздохнул П.Р.Делтойд. – Что‑то слишком давно ты "здоров". По моим расчетам, этому уже пора случиться. Поэтому‑то я и предупреждаю тебя, Алекс, малыш: держи свой красивый юный носик подальше от грязи, да. Я выражаюсь ясно?
– Как незамутненное озеро, – ответил я. – Ясно, как лазурное небо в разгаре лета. Вы можете на меня положиться, сэр.
И я мило улыбнулся, показав ему все зуберы.
Но когда он ушел, а я пил свой вэри крепкий чай, я усмехнулся про себя тому, что заботило П.Р. Делтойда и его другеров. Ладно, я поступаю плохо насчет крастинга, избиений и работы бритвой, и насчет сунуть‑вынуть, и если меня зацапают, очень плохо будет мне, братишечки, ведь нельзя было управлять страной, если бы каждый вел себя по ночам, как я. Так что если меня поймают – будет три месяца в одном мьесте, да шесть в другом, а потом, как любезно предупредил П.Р. Делтойд, "в следующий раз", несмотря на мой нежный возраст, будет этот ужасный зверинец… Нет, вот что я вам скажу: "Прекрасно, но я очень сожалею, господа, потому что мне не вынести взаперти. И я постараюсь в том будущем, что простирает ко мне свои белоснежно‑лилейные руки, пока не настигнет нож, или не брызнет кровь в финальном хоре искореженного металла и разбитого стекла на шоссе, до тех пор я постараюсь больше не попадаться". Красиво сказано. Но, братцы, ломать голову насчет того, какова причина зла – вот что заставляет меня смеяться, как ребенка. Они же не ищут причины добра, так зачем соваться в лавочку на другой стороне? Когда льюдди добры, то это потому, что так им нравится, и я не вмешиваюсь в их удовольствия, и то же насчет другой лавочки. А другой лавочкой заправляю я. Больше того, зло принадлежит личности, ему, тебе или мне, каждому из нас в отдельности, а эта личность создана стариной Боггом или Господом, к его величайшей гордости и радости. Но не‑личность не может быть дурной; я имею в виду, что они в правительстве, и судах, и школах не могут допустить зло, потому что не могут допустить личность. И разве наша новейшая история, братцы, это не история храбрых маленьких личностей, борющихся с этими большими машинами? Я это серьезно, братцы. Но я делаю то, что нравится мне.
А сейчас, этим улыбающимся зимним утром, я пил свой вэри крепкий чай с млеком, добавляя сахар ложку за ложкой, и еще ложечку /ведь я сладкоежка/, а потом вытащил из плиты завтрак, приготовленный для меня моей бедной мамочкой. Это была яичница из одного яйца, и ничего больше, но я сделал гренки и съел их с джемом, смакуя это и читая газету.
Газета, как обычно, была про насилие, ограбления банков, стачки и про футболистов, которые пугали всех до паралича тем, что не будут играть в следующую субботу, если им не повысят плату, такие капризные малтшики. Было и про новые космические полеты, и про увеличенные экраны телевизоров, и предложения даровых пакетов с мыльными хлопьями в обмен на этикетки с коробок из‑под мыла – удивительное предложение, всего на неделю, это меня рассмешило. Была также вэри‑большая статья о современной молодежи /то есть обо мне, так что я отвесил поклончик, улыбаясь как дурмен/, написанная вэри‑умным лысым тшелловэком. Я прочел ее внимательно, братцы, прихлебывая чаек, чашку за чашкой, хрустя поджаристыми гренками, которые обмакивал в джем и в яичницу. Сей ученый вэк говорил обычные вещи об отсутствии родительской дисциплины, как он это называл, о недостатке хороших учителей, которые выбили бы кровожадные инстинкты из своих невинных дурачков и заставили бы их рыдать о прощении. Все это глуперство, и я помирал со смехинга, но было – очень мило узнать, что об этом пишут снова и снова, братцы. Каждый день было что‑нибудь о Современной Молодежи, но лучшее, что было в этой газете, это когда один старый поп заявил, что по его глубокому убеждению, а он говорит как служитель Бога – ЭТО ДЬЯВОЛ СРЕДИ НАС, и он вынюхивает путь в молодую невинную плоть, и в этом вина мира взрослых с их войнами, бомбами и прочей чепухой. Так что все ол‑райт. Уж он то знал, о чем говорил, раз он человек божий. И нечего винить молоденьких невинных малтшиков. Райт‑райт‑райт.
Похлопав себя по полному невинному желудку, я стал доставать дневные шмотки из своего гардероба, включив при этом радио. Играла музыка, очень приятный маленький струнный квартет Клаудиуса Бирдмана, братцы, который я хорошо знал. Но я невольно засмеялся, подумав о том, что я как‑то видел в одной из этих статей о Современной Молодежи, о том, как Современная Молодежь может стать лучше, если будет поощряться Живое Восприятие Искусства. Большая Музыка, гласила она, и Большая Поэзия будто бы должна успокоить Современную Молодежь и сделать ее более Цивилизованной. Цивилизованной, ко всем чертям. Музыка всегда как‑то будоражила меня братцы, так что я чувствовал себя вроде самим стариной Болтом, готовым метать громы и молнии и заставлять вэков и фрау визжать перед моим – ха‑ха – могуществом.
И когда я немного помыл фас и рукеры и оделся (мои дневные шмотки были вроде студенческих: голубые брючки и свитер с буквой А, то есть Алекс), я подумал, что сейчас как раз время смотаться в дискотеку (да и капуста имелась – мои карманы были полны) узнать насчет давно заказанного и обещанного стерео: Бетховен НОМЕР ДЕВЯТЬ (то есть Хоральная Симфония), записанный на "Мастерстроке" симфоническим оркестром ЭШ‑ШАМ под управлением Л. Мухайвира. Итак, я отправился, братцы.
Днем было совсем не то, что ночью. Ночь принадлежала мне и моим другерам и прочим надцатам, а буржуазные стармены прятались в домах, попивая у своих глуперских "ворлдкастов"; но день был для старменов, да и роззов или ментов днем, казалось, всегда было больше. Я сел в автобус на углу и проехал до Центра, потом прошел обратно к Тэйлор‑Плейс; здесь была дискотека, которую я предпочитал с моими особыми запросами, братцы. Название у нее было дурменское – "Мелодия", но это было хор‑рошее мьесто, и обычно здесь можно было быстро получить новые записи. Я вошел. Единственными посетителями были две молоденькие цыпы, сосущие эскимо (хотя была зима и собачий холод), копаясь в новых поп‑дисках: Джонни Бернауэй, Сташ Кро, Миксеры "Немного помолчи" с Эдом и Идам Молотовыми и подобный дрек. Этим двум цыпам было не больше десяти; видно они, как и я, решили не ходить этим утром в пгколягу. Они явно считали себя взрослыми дьевотшками: они покрутили бедрами, увидев Вашего Верного Рассказчика, и у них были накладные грудели и губеры сплошь в помаде. Я подошел к прилавку, вежливо улыбаясь всеми зубами старине Энди, стоявшему за ним (он тоже всегда вежлив, всегда готов помочь, действительно хор‑роший вэк, хотя лысый и очень – очень худой). Он сказал:
– Ага, думаю, что я знаю, что вам нужно. Хорошие новости, хорошие. Ваш заказ пришел.
И отбивая такт руками, как Большой дирижер, он пошел за ним.
Две молоденькие цыпы захихикали, как это бывает в их возрасте, и я строго посмотрел на них. Энди вернул ся вэри‑скорро, размахивая Девятой в большой блестящей белой упаковке, на которой, братцы, было нахмуренное, угрюмое лицо самого Людвига‑ван.
– Вот он, – сказал Энди, – покрутить для пробы? Но я ужасно хотел поскорее забрать его домой, на мое стерео, и слушать в одиночестве. Я вытащил дэнг, чтобы заплатить, и одна из цыпок сказала:
– Чего добыл, братик? Что‑то колоссаль? – эти молоденькие дьевотшки говорили по‑своему. – Небесные семнадцать? Люк Стерн? Голли‑Гогол? – и обе захихикали, вертя бедрами.
Тут мне пришла такая идея – боль и восторг, что я чуть не свалился, братцы, и не мог вздохнуть секунд десять. Придя в себя, я улыбнулся свеженачищенными зуберами и сказал:
– А что, если пойти домой, сестрички, и прокрутить ваше чирикание там? (Я видел, что пластинки, которые они купили, – это поп‑вештши для подростков). Ручаюсь, что вы ничего не купили, кроме мелочей.
В ответ они выпятили нижние губки.
– Идите с дядей и послушаете, что надо. Услышите ангельские трубы и дьявольские тромбоны. Я вас приглашаю.
И я поклонился. Они снова захихикали, и одна сказала:
– О, но мы так голодны. О, нам бы покушать.
Другая добавила:
– Да, она сказала верно, не так ли. Я ответил:
– Покушаете с дядей. Где бы вы хотели?
Они считали себя очень искушенныим и заговорили тоном важных леди о Рице и Бристоле, и Хилтоне, и об "Иль Ристоранте Грант‑Турко". Но я остановил их, сказав: "Идите за дядей", и отвел их в Паста‑Парлор, за углом, дав им окунуть их невинные молодые лица в спагетти, и сосиски, и крем, и бананы, и в горячий шоколад, пока меня не начало тошнить при виде этого, братцы: сам я скромно подкрепился ломтиком холодной ветчины и порцией красного перца. Эти две цыпки были очень похожи, хотя и не сестры. Одни и те же мысли, или отсутствие таковых, один цвет волос – покрашены вроде под солому. Ну, сегодня они и впрямь повзрослеют. Сегодня я займусь этим. Они сообщили, что их зовут Марти и Соньетта, достаточно глупо, так что я сказал:
– Очень хорошо, Марти и Соньетта. А теперь погоняем пластинки. Пошли.
Когда мы вышли на холодную улицу, они решили, что хотят ехать не автобусом, ах нет, на такси; я доставил им это развлечение, усмехнувшись про себя, и взял одно из стоявших у Центра такси. Водитель, старый усатый вэк в очень запачканной одежде, сказал:
– Только ничего не рвать. Не дурить с сиденьями. Только что сменил обивку.
Я успокоил его глуперские опасения, и мы покатили к Муниципальному Жилому Блоку 18 А, а эти нахальные цыпки хихикали и шептались. Итак, коротко говоря, мы приехали, братцы, и я повел их наверх к номеру 10‑8, и они пыхтели и смеялись всю дорогу и от этого им захотелось пить, как они сказали, так что я открыл "сундук сокровищ" в моей комнате и дал этим десятилетним девочкам по хор‑рошей порции шотландского, хотя и с иголочками соды. Они уселись на мою постель (еще не прибранную) и болтали ногами, смеясь за своими бокалами, пока я крутил на стерео их жалкие пластинки. Как будто они пили сладенький пахучий детский напиток из очень красивых золотых бокалов. Они охали и говорили: "Потрясно!", "Колоссально!" и прочие странные словечки по последней моде своей детской группы. Пока я КРУТИЛ для них этот дрек, я подзадоривал их пить еще и еще, и они не брезговали, братцы. Так что, когда мы дважды прокрутили их жалкие поп‑диски (их было два: "Медовый носик", его пел Айк Ярд, и "Ночь, и день, и снова ночь", этот промычали два жутких кастрата, забыл, как их зовут), они были почти на вершине истерики, как бывает у таких цыпок, прыгали по моей постели, и я с ними по комнате.
Что творилось в этот день, нет нужды описывать, братцы, можно легко догадаться. Обе скинули шмотки и смеялись до упаду без всякого повода, и им казалось вэри‑забавно видеть старого дядю Алекса, стоящего в чем мать родила и с "палкой", делающего уколы, как голый доктор, а потом вкатившего себе в рукер порцию секреции дикой кошки. Потом я достал из упаковки прекрасную Девятую, так что Людвиг‑ван тоже был теперь обнажен, и поставил иглу перед последней частью, этим блаженством. И вот оно пришло, басовые струны будто заговорили из‑под моей постели вместе с остальным оркестром, а потом вступил мужской голос, говорящий всем "радуйтесь", и прекрасная, блаженная мелодия о Радости, этой славной искре небес, и тогда я почувствовал в себе словно прыжок тигра, и я прыгнул на этих двух молоденьких цыпок. Тут уж они не видели ничего забавного и перестали визжать от восторга, и им пришлось покориться странным и непонятным желаниям Великого Александра, который, под влиянием Девятой и подкожного влияния был очень требователен. О, братцы. Но они обе были вэри‑вэри пьяные и вряд ли много почувствовали.
Когда последняя часть прозвучала второй раз, гремя и крича о Радости, Радости, Радости, Радости, обе цыпочки уже не строили из себя искушенных важных леди. Они вроде осознали, что сделали с их маленькими персонами, и сказали, что хотят домой и что я – дикий зверь. Они выглядели, будто побывали в сражении, да так оно и было. Ну, раз они не пошли в школу, надо же было дать им урок. И этот урок они получили. Они плакали и стонали: "Ох, ох, ох", пока одевались, и били меня своими кулачками, а я лежал на постели грязный и нагой, и здорово измотанный. – Маленькая Соньетта кричала: "Зверь, отвратительное животное. Какой ужас". Я дал им собрать вещички и уйти, что они и сделали, говоря, что со мной сделают роззы, и прочий дрек. Потом они стали спускаться по лестнице, а я погрузился в сон, все с тем же гремящим и кричащим "Радость, Радость, Радость, Радость".


ГЛАВА ПЯТАЯ


Получилось так, что я проснулся поздно (около семи по моим часам), и оказалось, что это было не очень умно. Вы замечали, что в этом испорченном мире все идет в счет. Вы понимаете, что одна вёштшь всегда влечет другую. Райт‑райт‑райт. Мое стерео уже не пело о Радости и "Я Обнимаю Вас, О, миллионы", значит какой‑то вэк его выключил, либо пе, либо эм.
Было ясно слышно, что они оба сейчас в гостиной и, судя по тарелочному " клинк‑клинк " и " слурп‑слурп", вкушают трапезу, усталые, проишачив весь день, один на фабрике, другая в магазине. Бедные старики. Жалкие стармены. Я надел халат и выглянул, с видом любящего единственного сына:
– Хи‑хи‑хи, вы здесь. Я чувствую себя лучше, отдохнув денек. Теперь я готов потрудиться вечером, чтобы подзаработать (они ведь верили, что этим я тогда занимался). Найдется что‑нибудь для меня?
Тут был какой‑то замороженный пирог, который они разморозили и подогрели, он выглядел не очень аппетитно, и мне пришлось им это сказать. Папаша бросил на меня неприятный подозрительный взгляд, но ничего не сказал, зная, что ему это не позволено, а мама устало улыбнулась, ты, мол, плод моего чрева, единственный сын и все такое. Я протанцовал в ванную и скоренько почистился, чувствуя себя грязным и липким, потом опять в мою берлогу, чтобы одеть вечерние шмотки. Затем, сияющий, причесанный, почищенный – великолепный, я сел за свой ломтик пирога. Па‑па‑па сказал:
– Я не хочу вмешиваться, сынок, но где именно ты работаешь вечером?
– О, – ответил я жуя, – в основном всякая чепуха, вроде подсобной работы. То здесь, то там, где придется, – я посмотрел на него недовольно, думай, мол, о себе, а я о себе. – Я же никогда не прошу денег, не так ли? Ни на одежду, ни на развлечения? Все в порядке и зачем спрашивать?
Папаша вроде замялся.
– Прости, сынок, – сказал он. – Но я беспокоюсь. Иногда вижу сны. Этой ночью я видел сон о тебе, и он мне совсем не нравится.
– Да? – сказал я, не переставая жевать тягучий пирог.
Такой живой сон, – сказал папаша. – Я видел, ты лежишь на улице, а другие парни бьют тебя. Они были вроде тех ребят, с которыми ты связался до того, как тебя послали в последнюю исправительную школу.
– О? – я внутренне усмехнулся тому, что па‑папа верит, что я перестроился, или верит, что верит. И тут я вспомнил сон, который снился мне утром, насчет Джорджи с его генеральскими приказами и старины Дима с его беззубым смехингом, когда он бил меня хлыстом. Но сны сбываются наоборот, так мне кто‑то говорил.
– Не беспокойся о своем единственном сыне и наследнике, отец, – сказал я. – Не бойся. Он может сам позаботиться о себе, честное слово.
– И, – сказал папа, – ты был беспомощен, валяясь в крови, и не мог драться.
Это было другое дело, так что я снова малэнко усмехнулся про себя, а потом выгреб дэнг из карманов и высыпал на липкую скатерть. Я сказал:
– Вот, папа, немножко. Это я заработал вчера вечером. Может, хватит вам с мамой зайти куда‑нибудь выпить шотландского.
– Спасибо, сынок, – сказал он. – Но мы теперь редко ходим куда‑нибудь. Страшно выйти, такое сейчас на улицах. Молодые хулиганы, и тому подобное. Но все‑таки спасибо. Завтра принесу ей бутылочку чего‑нибудь домой. – И он сгреб эти нечестно заработанные денежки в карманы брюк, пока мама драила тарелки на кухне. И я вышел, окруженный улыбками любви.
Когда я спустился по лестнице, меня ждал сюрприз. Даже больше того. Я так и застыл с открытым ртом. Они пришли встретить меня. Они ждали у исцарапанной муниципальной росписи, этого обнаженного рабочего достоинства, голых вэков и фрау, таких строгих у колес индустрии, но, как я говорил, со всякой грязью, приписанной у их ротеров испорченными малт‑шиками. У Дима была здоровая палочка для грима, он крупными буквами писал грязные слова на нашей муниципальной росписи, издавая при этом свой обычный хохот "Хах‑хах‑хах". Но он обернулся, когда Джорджи и Пит, обнажив зуберы в сияющей дружеской улыбке, сказали мне "хэлло", и протрубил: "Он здесь, он явился, ура!", и сделал неуклюжий пируэт на пальцах.
– Мы беспокоились, – сказал Джорджи. – Мы ждали и пили наше молочко "с ножами", а ты может быть на что‑то обиделся, так что мы завернули в твою обитель. Так ведь Пит, верно?
– Все верно, – ответил Пит.
– Мои извинения, – осторожно сказал я. – Голловер разболелся, пришлось поспать. Меня не разбудили, как я приказал. Ну, все мы здесь, готовые к тому, что предложит нам старина нотшь, да? /Наверное, я позаимствовал это "да" у П.Р. Делтройда, моего После‑Исправительного Советника. Вэри странно./
– Жаль, что ты приболел, – сказал Джорджи, будто очень озабоченный. – Может, слишком утруждаешь голловер. Отдаешь приказы, заботишься о дисциплине и все прочее. А боль точно прошла? Может, тебе лучше пойти обратно в постель?
И все они малэнко усмехнулись.
– Подождите, – сказал я. – Давайте говорить начистоту. Этот сарказм вам не идет, дружочки. Может, вы тут тихонько наболтали за моей спиной, пошутили и все такое. Раз я ваш друг и вожак, мне полагается знать, что происходит, а? Итак, Дим, к чему эта широкая лошадиная ухмылка?
Димов ротер был открыт будто в беззвучном дурманском смехинге. Джорджи вэри‑скорро вмешался:
– Ол‑райт, больше не трогай Дима, братец. Это часть новой линии.
– Новая линия? – сказал я. – Что это еще за новая линия? Тут были большие разговоры, пока я спал, это ясно. Я хочу послушать дальше.
Я скрестил рукеры и удобно прислонился к сломанным перилам, чтоб слушать, оставаясь выше этих, так называемых, другеров, на третьей ступеньке.
– Не обижайся, Алекс, – сказал Пит, – но мы хотим чтоб было больше демократии. Чтоб ты не говорил все время, что делать и что не делать. Только не обижайся.
Джордж сказал:
– Никакой обиды здесь нет. Дело в том, у кого есть идеи. А какие у него есть идеи? /и он смотрел на меня прямо и вэри‑нагло/. Все мелочи, малэнки вештши, как прошлой ночью. А мы растем, братцы.
– Дальше, – сказал я, не двигаясь с места. – Я хочу слушать дальше.
– Ладно, – сказал Джорджи, – говорить, так говорить. Мы делаем крастинг по лавочкам и тому подобное, уходя с жалкой пригоршней капусты на каждого. А вот Уилл‑Англичанин из "Мусульманского кафе" говорит, что может купить все, что любой малтшик сумеет стырить. Больше‑больше деньги можно сделать, вот что говорит Уилл‑Англичанин.
– Так, – сказал я вэри‑спокойно, но весь раж‑драж внутри. – С каких это пор вы якшаетесь с Уиллом‑Англичанином?
– Время от времени, – ответил Джорджи. – Я захожу туда сам по себе. Например, в прошлую субботу. Могу я жить своей жизнью, другер, верно?
Меня это мало заботило, братцы.
– А что ты будешь делать, – сказал я, – с этим большим дэнгом, или "деньгами", раз уж ты выражаешься так высокопарно? Чего еще тебе не хватает? Если тебе надо авто, ты срываешь его, как с дерева. Если нужны монетки, ты берешь их. Да? Что тебе вдруг приспичило стать большим надутым капиталистом?
– Э, – ответил Джорджи, – иногда ты думаешь и говоришь, как ребенок /при этом Дим сделал "хах‑хах‑хах"/ Этой ночью, – продолжал Джорджи, – мы сделаем крастинг, достойный мужчины.
Итак, мой сон сбывался. Джорджи – генерал, говорящий, что делать и чего не делать, и Дим с хлыстом, как безмозглый ухмыляющийся бульдог. Но я играл осторожно, очень, очень осторожно и сказал, улыбаясь:
– Ладно. Вэри‑хор‑рошо. Наконец, они проявляют инициативы. Я научил тебя многому, дружок. Теперь расскажи, что у тебя на уме, Джорджи‑бой.
– О, – ответил Джорджи, ухмыляясь так хитро, – сначала млеко с плюсом, не так ли? Что‑нибудь, чтоб навострить нас всех, но особенно тебя, с тебя мы и начнем.
– Ты говоришь мои мысли, – улыбнулся я. – Я как раз хотел предложить старину "Корову". Ладненько. Beди, малыш, Джорджи.
И я отвесил низкий поклон, улыбаясь как беззумен, и в то же время думал. Но когда мы вышли на улицу, я увидел, что думают лишь глуперы, а умные действуют по вдохновению и как Богг пошлет. На этот раз мне пришла на помощь прекрасная музыка. Мимо прошло авто с включенным радио, я услышал один такт, или около того, из Людвига‑ван /концерт для скрипки, последняя часть/ и увидел, что делать. Я сказал, понизив голос: "Ну, давай, Джорджи", и вишшш! – выхватил свой резер‑горлорез. Джорджи сказал: "А?", но скор‑ренько вытащил ноджикк, лезвие – вжик! – выскочило из рукоятки, и вот мы были друг против друга. Старина Дим сказал: "Э, нет, это неправильно", и хотел размотать цепку с пояса, но Пит сказал, твердо положив рукер на его плечо: "Оставь. Все как надо". Итак, Джорджи и Ваш Покорный Слуга крались, как кошки, следя, не откроется ли другой, зная стиль друг‑друга вэри хор‑рошо; Джорджи делал выпады своим сверкающим ноджом, но без толку.
Все это время мимо шли льюдди и все видели, но не вмешивались, это же была обычная уличная сценка. Но тут я сосчитал раз‑два‑три и сделал бритвой ак‑ак‑ак, но не по лику или глазерам, а по рукеру Джорджи, держащему нодж, и, братишки, он уронил его. Да. Он выронил нодж, и тот звякнул тинкл‑тэнкл о твердый зимний тротуар. Я едва чиркнул ему бритвой по пальцам, и он смотрел на капельки кроффи, красневшей в свете фонарей. " Ну, – сказал я, – ну, Дим, теперь наша с тобой очередь, верно?" Дим зарычал: "ааааааргх"! как большой безумный зверь, и размотал цепь с пояса вэри хор‑рошо и скор‑ро, даже удивительно. Теперь мне надо было держаться низко, танцуя, как лягушка, чтоб защитить лик и глазеры, и я так и сделал, братцы, так что бедняга Дим маленко удивился, ведь он привык хлестать прямо перед собой. Тут признаюсь, он здорово свистнул меня по спине, прямо ужалил, но эта боль подсказала мне поскорее ткнуть разок и разделаться со стариной Димом. Итак, я полоснул резером по его левому ногеру в рейтузах, прорезал ткань дюйма на два и пустил ему капельку крови, так что Дим совсем обезумел. Он рычал, как собака, а я попробовал сделать тоже, что и с Джорджи, – вверх, поперек, реж! – и почувствовал, что бритва глубоко вошла в запястье старины Дима, и он уронил свою крутящуюся цепь, вопя, как ребенок. Потом он попытался выпить всю кровь из запястья, и в тоже время выл, но крови было слишком много, чтобы выпить ее, и она "булькала" буль‑буль" и здорово била красным фонтаном, хоть и не долго. Я сказал:
– Ол‑райт, дружочки, теперь будем знать. Да, Пит?
– Я ничего не говорил, – ответил Пит. – Я не сказал ни слова. Смотри, старина Дим изойдет кровью насмерть.
– Не умрет, – сказал я. – Умирают только раз. А Дим умер прежде, чем родился. Такая красная‑красная кровь скоро остановится.
Ведь я не порезал главные жилы. Я взял собственный чистый платок из кармана, чтобы обернуть рукер бедняги Дима, который все выл и стонал, и кровь остановилась, как я и сказал, братцы.
Теперь они узнали, кто тут босс и вожак.
Не понадобилось много времени, чтоб успокоить этих двух раненых солдат в уюте "Герцога Нью‑Йоркского" /они выпили по большой брэнда на свою же капусту, ведь мою я всю отдал папаше/, и обтереть их платками, которые мы мокали в кувшин с водой. Старые цыпы, с которыми мы обошлись так хор‑рошо прошлым вечером, были здесь, твердя: "Спасибо, ребятки" и "Благославит вас Бог, мальчики", будто не могли остановиться, хотя на этот раз мы не были с ними так щедры. Но Пит сказал: " Ну как, девочки?" и купил им кофе со сливками /у него, вроде, было порядочно деньжат по карманам/, так что они еще громче завели свое "Да поможет вам Бог, ребятки", и "Мы никогда про вас не скажем, мальчики", и "Вы лучшие ребята на свете, вот вы кто". Наконец я сказал Джорджи:
– Ну, все по‑старому, да? Все, как раньше, и все позабыто, ол‑райт?
– Райт‑райт‑райт, – сказал Джорджи.
Но Дим вроде еще был не в себе и сказал:
– Я бы достал этого ублюдка моей цепью, но какой‑то вэк помешал, – как будто он дрался не со мной, а с другим малтшиком.
Я сказал:
– Ну, Джорджи, так что ты хотел?
– О, – ответил Джорджи, – не сегодня. Не в этот нотш, пожалуй.
– Ты же большой сильный тшеловэк, – сказал я, – как и мы все. Мы же не дети, не так ли, Джордж‑бой? Так что ж ты собирался сделать?
– Я бы хлестнул его по глазерам вэри хор‑рошо, – опять сказал Дим.
– Это насчет того дома, – ответил Джорджи. – Того с двумя фонарями на улице. Ну, с таким шулерским названием.
– Что за глуперское название?
– "Мэншн" или "Мэне", какая‑то глупость вроде этого. Где живет эта вэри стар‑рая цыпа со своими кошками, и там все эти вэри стар‑рые дорогие вештши.
– Какие?
– Золото, серебро и вроде драгоценные камни. Это Англичанин говорит.
– Понимаю, – сказал я. – Хор‑рошо понимаю.
Я знал, о чем он говорил: Олдтаун, сразу за жилым блоком Виктория. Да, хороший вожак всегда знает, когда проявить великодушие и согласиться с подчиненными.
– Очень хорошо, Джорджи, – сказал я. – Хорошая мысль, которую надо исполнить. Пойдемте‑ка сразу.
И все мы вышли, а олд‑баббушки говорили:
– Мы ничего не скажем, ребятки. Вы были здесь все время, мальчики.
Я ответил:
– Молодцы, старые девочки. Вернемся через десять минут и купим еще.
Итак, я повел трех своих другеров навстречу моему року.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


К востоку от "Герцога Нью‑Йоркского" были конторы, потом старое обшарпанное библио, дальше – большой жилой блок, названный Блок Виктория в честь какой‑то победы, а потом шли городские дома старого типа, которые назывались Олдтаун. Здесь были хор‑рошие старинные дома, братцы, и жили в них старые льюдди, худые лающие стармены со стэками, вроде полковников, и старые цыпы – вдовы, и старые глухие мадамы – кошатницы, которых, братцы, не касался ни один тшелловэк за всю их невинную жизнь. И верно, здесь были старые вештши, которые могли принести кой‑какую капусту на туристском рынке – картины, драгоценности и всякий прочий допластиковый дрек. Итак, мы тихонько подошли к этому дому под названием Мэне, перед ним были круглые фонари на железных столбиках, будто охранявшие парадную дверь с обеих сторон; в одной из комнат нижнего этажа горел тусклый свет, и мы нашли хорошее темное местечко на улице, чтобы посмотреть, что там творится внутри.
Там была эта старая цыпа с очень седым власом и вэри морщинистым ликом, она разливала млэко из бутылки в плошки, а потом ставила эти плошки на пол, и можно было понять, что там крутилось множество мяукающих котов и кошек. И можно было виддить, как та или другая большая жирная скотина прыгала на стол с разинутым ротером, вопя "мяу, мяу, мяу". И видно было, как эта олд‑баббушка говорила с ними, вроде ругаясь. На стенах в комнате было много старых картин, старых, искусно сделанных часов, а также ваз и украшений, которые выглядели старыми и дорогими. Джорджи прошептал: "За них дадут вэри хор‑роший дэнг, братцы. Уиллу‑Англичанину они здорово нужны".
Пит спросил:
– А как войти?
Тут уж дело было за мной, и поскорее, пока Джорджи не начал говорить, зашептал я:
– Попробуем обычный путь, переднюю дверь. – Я вежливо подойду и скажу, что мой другер упал на улице в обморок. Джорджи может изобразить, когда она откроет. Потом попросим воды или позвонить доку. А дальше просто.
Джорджи возразил:
– Она может не открыть.
Я сказал:
– Почему не попробовать?
Он вроде пожал плечами и сжал губеры. Итак, я сказал Питу и старине Диму:
– Вы, други, станьте по обе стороны двери. Райт? Они кивнули в темноте: райт‑райт‑райт.
– Так, – сказал я Джорджи, – и смело пошел прямо к парадной двери.
Тут был звонок, и я позвонил, и внутри, в холле, раздалось! " бррррррр‑бррррррр!" Там вроде прислушались, как будто цыпа и ее кошки навострили уши на это бррррр – бррррр и удивились. Так что я нажал на звонок чуть настойчивее. Потом я нагнулся к щели для писем и позвал таким благородным голосом: "Мадам, пожалуйста, помогите. Моему другу стало нехорошо на улице. Позвольте позвонить доктору, пожалуйста". Потом я увидел, что в холле включили свет, и услышал, как эта олд‑баббусья в шлепанцах флип‑флап, флип‑флап подошла к парадной двери, и мне казалось, не знаю почему, что у нас под мышками было по большому жирному коту. Потом она крикнула удивительно низким голосом:
– Убирайтесь. Убирайтесь, или я буду стрелять. Джорджи услышал это и чуть не захихикал.
Я сказал, со страданием и настойчивостью в моем джентельменском голосе:
– О, мадам, пожалуйста помогите. Моему другу очень плохо.
– Идите прочь, – крикнула она. – Я знаю ваши грязные фокусы. Убирайтесь, говорю вам.
Да, это была милая невинность.
– Убирайтесь, – повторила она, – или я напущу на вас моих кошек.
Наверное, она была чуть тронутая, проведя всю жизнь в одиночестве. Тут я взглянул наверх и увидел окно над парадной дверью, так что, встав кому‑нибудь на плэтшеры, можно было скорее пролезть внутрь. А то можно было проспорить весь нотш. Так что я сказал:
– Хорошо, мадам. Если вы не хотите помочь, мне придется нести моего несчастного друга в другое место.
Тут я подмигнул моим другерам, чтобы молчали, а сам крикнул:
– Ничего, дружище, мы найдем тебе доброго самаритянина в другом месте. Эту старую леди, наверное, нельзя упрекать за ее подозрительность, ведь ночью кругом так много мерзавцев и негодяев. Конечно нельзя.
Мы снова подождали в темноте, и я прошептал:
– Все в порядке. Вернемся к двери. Я встану Диму на плетшэры. Открою это окно, и мы войдем, други. Потом заткнем рот старой цыпе и откроем все. Не беспокойтесь /Я показывал, кто вожак и тшеловэк с идеями/. – Смотрите, – сказал я, – вот хороший каменный выступ над дверью, как раз удобно встать.
Они видели все это и, наверное, /так я думал/ восхищались и кивнули райт‑райт‑райт в темноте.
Итак, на цыпочках обратно к двери. Дим был у нас здоровенный малтшик, а Пит и Джорджи подняли меня на его большие мужские плэтшеры. В этот час, благодаря "ворлдкастам" на этих глуперских ТВ и тем более страху людей перед ночью, улица будто вымерла. Стоя на плэтшерах, я разглядел, что тот каменный выступ над дверью как раз вместит мои башмаки. Я встал на колено и забрался туда. Окно, как я и ожидал, было заперто, но я достал свой резер и ловко разбил оконное стекло костяной рукояткой. Мои другеры там, внизу, все еще тяжело дышали. Я просунул рукер в пустую раму и аккуратненько поднял нижнюю часть окна вверх. И я влез туда, словно нырнул. А там, внизу, мои овечки смотрели вверх, раскрыв ротеры, братцы.
Внутри было темно и тесно, кругом кровати, буфеты, большие тяжелые стулья и груды ящиков с книгами. Но я решительно шагнул к двери комнаты, где находился, увидев под ней вроде полоску света. Дверь открылась со скрипом, и я оказался в пыльном коридоре с другими дверями. Все это пустое, то есть на все эти комнаты одна старая воструха со своими пуськами, но может быть у котов и кошек были отдельные спальни, и они жили на сливках и рыбных головках, как королевы и принцы. Я услышал, будто приглушенный голос этой старой цыпы там, внизу, сказавшей: "Да, да, да, именно", но она, наверное, говорила с этими подлизами, вопящими мявками. Потом я увидел лестницу, ведущую вниз, в холл, и подумал, что смогу показать этим непостоянным и бесполезным другерам, что стою их троих и даже больше. Я все сделаю один, я применю насилие к этой старой цыпе и ее пуськам, потом наберу полные рукеры того, что покажется наиболее ценным, пройду, как в вальсе, к парадной двери и открою ее, осыпав ожидающих меня другеров золотом и серебром. Пусть знают, что такое вожак. Итак, я пошел вниз, медленно и спокойно, разглядывая грязные от времени картины вдоль лестницы: дьевотшек с длинными волосами и высокими воротниками; местности с деревьями и лошадьми; святого бородатого вэка, нагого, висящего на кресте. Всюду в доме стоял здорово затхлый запах кошек, кошачей рыбы и старой пыли.
Так я сошел вниз и увидел свет в передней комнате, где она раздавала молоко котам и кошкам. Я даже видел, как эти большие откормленные твари входили и выходили, двигая хвостами, и терлись о низ двери. На большом деревянном сундуке в темном холле я усек миленькую статуэтку, сверкавшую в свете, что шел из комнаты, и сделал крастинг для себя лично: это была молоденькая тоненькая дьевотшка, стоявшая на одной ноге с протянутыми рукерами, и было видно, что она из серебра. Итак, я взял ее, когда входил в освещенную комнату, сказав:
– Хи‑хи‑хи. Вот мы и встретились. Наш короткий разговор через щель для писем не был, надо сказать, удовлетворительным, да? Признаем, что нет, даже очень нет, старая вонючая воструха.
И я сощурился от света этой комнаты, где была старая цыпа. Она была полна котов и кошек, бродивших по ковру туда и сюда, кусочки шерсти летали над полом, и эти жирные скоты были самого разного сложения и цвета; черные, белые, полосатые, рыжие, пестрые, и всех возрастов. Здесь были котята, игравшие друг с другом, и взрослые пуськи, и вэри дряхлые твари, очень злобные. Их хозяйка, эта старая цыпа, уставилась на меня в ярости и сказала:
– Как ты вошел? Не подходи, мерзкий гаденыш, или мне придется тебя стукнуть.
Это был вэри хор‑роший смэхинг – видеть, как она подняла паршивую деревянную трость своим жилистым рукером, угрожая мне. Итак, я пошел ей навстречу с белозубой улыбкой, чтоб выиграть время, но по пути увидел красивую вештшичку, чудесную малэнкую вештшь, который каждый малтшик, любящий музыку, как я, может лишь мечтать увидеть парой собственных глазеров: это был голловер и плэтшэры самого Людвига‑ван, вештшь из камня с длинными каменными волосами и слепыми глазерами, и с большим свободным галстуком. Я сказал: "О, как прекрасно, как раз для меня". Но когда я шел к нему, видя только его, и уже протянул к нему свой жадный рукер, я не заметил плошек с молоком на полу, наступил на одну из них и вроде потерял равновесие. Я попытался устоять на ногах, но эта старая цыпа подскочила сзади вэри‑ловко и скор‑ро для ее возраста и стукнула меня по голловеру крак! крак! своей палкой. Так что я оказался на карачках, пытаясь подняться, повторяя: "Нехорошо, очень нехорошо". А она все колотила крак! крак! крак! приговаривая: "Ах ты поганый клоп, не будешь врываться в дом к настоящим людям!" Мне не понравилась эта игра в крак‑крак, так что я схватил конец палки, когда она снова опустилась на меня, и тогда уж она потеряла равновесие и пыталась опереться на стол, но скатерть поехала вместе с кувшином и молочной бутылкой, которые закачались и упали, заливая все вокруг белым потоком, а сама она свалилась на пол, ворчливо крича: "Ты поплатишься, проклятый мальчишка! "Кошки перепугались, бегая и прыгая в своей кошачьей панике, а некоторые стали ссориться и бить друг друга лапами, шипя и фыркая. Я встал на ноги, а эта дрянная, мстительная старая треска, тряся подбородками и ворча, тоже пыталась подняться с пола, так что я маленко пнул ее в лик, а ей это не понравилось, и она завопила, и ее пятнистый, с прожилками фас стал пурпурным там, куда я ударил ногой.
Когда я отступил после пинка, я, видно, попал на хвост одной из вопящих дерущихся пусек, так как почувствовал мех, зубы и когти, обхватившие мой ногер, и я ругался, стараясь их стряхнуть, держа в рукере ту серебряную статуэтку и пытаясь перелезть через старую цыпу на полу, чтобы достать этого прекрасного, нахмурившегося каменного Людвига‑ван. И тут я вляпался в другую плошку, полную жирным молоком, и чуть снова не полетел. Все это было бы здорово смешно, если б случилось с другим вэком, а не с Вашим покорным Слугой. Тут старая цыпа на полу дотянулась до меня через дерущихся визжащих мявок и схватила за ногер, все еще вопя, так как я стоял нетвердо, я здорово грохнулся среди луж молока и визжащих кошек, а старая треска принялась колотить меня кулаками по фасу /оба мы были на полу/, крича: "Бейте его, лупите, вырвите ему когти, этому ядовитому гаду" – это она обращалась к кошкам, и тут, будто повинуясь старой цыпе, пара кошек набросилась на меня, царапаясь как бешеные. Тут уж и я обезумел, братцы, и стал отбиваться, но олд‑баббушка с криком: "Гад, не тронь моих кисок!" вцепилась мне в лицо. Тут я заорал: "Ах ты, поганый мешок с костями!", размахнулся той серебрянной статуэткой и здорово треснул ей по башке, и она заткнулась вэри хор‑рошо.
Как только я поднялся с полу, среди рычащих котов и кошек, я услышал вдали звук полицейской сирены, и тут меня осенило, что старая треска, кошатница, звякала ментам, когда я думал, что она говорит со своими мяв‑ками, видно она что‑то заподозрила еще когда я звонил в дверь, будто прося о помощи. Итак, услышав этот жуткий шум авто с роззами, я бросился к парадной двери, где потерял время, открывая всякие замки, цепи, засовы и прочие защитные приспособления. Наконец я ее открыл, и на пороге стоял никто иной, как Дим, а два других так называемых другера уже удирали. "Бежим, – крикнул я Диму, – роззы идут!" Дим ответил: "Оставайся, встретишь их, хах‑хах‑хах!" Я успел усечь, что он держит свою цепь, и он размахнулся и ловко хлестнул меня прямо по векам: глазеры я успел зажмурить. Я взвыл, пытаясь что‑нибудь увидеть через эту жуткую, режущую боль, а Дим сказал: "Мне не понравилось, что ты мне тогда сделал, старый другер. Со мной так не поступают, братец". И я услышал, как его тяжелые сапожища затопали прочь, а он все хохотал: "хах‑хах‑хах!" в темноте. Через пару секунд я услышал, как фургон с ментами подкатил с противным пронзительным воем, замиравшим, будто подыхающий бешеный зверь. Я тоже выл и метался, здорово стукаясь башкой о стены холла, плотно зажмурив глазеры, с которых что‑то текло, и боль была страшная. И пока я так метался в холле наощупь, вошли мильтоны. Я, конечно, не мог их видеть, но услышав запах этих ублюдков под самым носом и почувствовал, как они грубо схватили меня и, скрутив рукеры за спину, вывели наружу. Я слышал голос мента из комнаты, откуда я вышел, с этими котами и кошками: "Здорово избита, но дышит", и все это под громкое мяуканье.
– А, как приятно, – услышал я голос другого мента, когда меня вэри грубо и скор‑ро втолкнули в авто. – К нам пожаловал малыш Алекс!
Я закричал:
– Я ослеп, разрази вас Богг, грязные ублюдки!
– Повежливее, – засмеялся голос, и я получил от кого‑то здоровенный тычок по ротеру вроде тыльной стороной руки.
Я сказал:
– Убей вас Богг, вонючие ублюдки. Где остальные? Где эти предатели, мои вонючие другеры? Один из этой проклятой грязной братвы врезал мне цепкой по глазе‑рам. Возьмите их, пока они не смылись. Это все их идея. Они меня заставили. Я не виноват, зарежь вас Богг.
Здесь они стали смеяться надо мной с крайней бесчеловечностью и толкнули меня к задней стенке, но я все говорил про этих моих, так называемых другеров, но потом усек, что с этого не будет толку, потому что все они уже снова в уютном "Герцоге Нью‑Йоркском" льют кофе со сливками и двойное шотландское в послушные глотки тех вонючих старых цыпок, и те говорят: "Спасибо, ребятки. Благослови вас Бог, мальчики. Вы были здесь все время, ребятки. Мы вас все время видели".
Пока мы гнали, включив сирены, к роззовской лавочке, я был зажат меж двумя ментами, и эти невежи, смеясь, давали мне небольшие тычки и толчки. Тут я заметил, что могу малэнко приоткрыть глазеры и видеть проносящийся город, будто подернутый дымкой. Несмотря на боль в глазерах, я мог теперь видеть этих двух смеющихся ментов рядом со мной у задней стенки, шофера с тонкой шеей, а рядом с ним ублюдка с жирной шеей, который сказал мне с усмешкой:
– Ну, Алекс‑бой, все мы надеемся провести с тобой хороший вечерок, не так ли?
Я сказал:
– Откуда вы знаете, как меня зовут, вонючие типы? Разрази вас Богг, грязные ублюдки, пидоры.
Они все засмеялись, а один из этих вонючих ментов, сидевших со мной сзади потянул меня за ухер. Тот, с жирной шеей, который не за рулем, ответил:
– Все знают малыша Алекса и его другеров. Такая знаменитость, наш мальчик Алекс.
– Это все те, другие, – заорал я. – Джорджи, Дим и Пит. Они мне не другеры, эти ублюдки.
– Ладно, – сказал этот, с жирной шеей, – у тебя целый вечер впереди, чтобы рассказать все о дерзких подвигах этих юных джентельменов и как они сбили с пути бедного маленького Алекса.
Тут послышался звук вроде другой полицейской сирены, пронесшейся мимо нас, но в другом направлении.
– Это за теми ублюдками? – спросил я. – Вы их возьмете, вы ублюдки?
– Это скорая помощь, – ответила толстая шея. – За старой леди, твоей жертвой, грязный негодяй.
– Это все они виноваты, – кричал я, моргая глазерами от боли. – Эти ублюдки сейчас пьянствуют в "Герцоге Нью‑Йоркском". Заберите их, чтобы вы сдохли, пидоры вонючие.
В ответ опять был смэхинг и опять малэнкий толтшок, братцы, прямо в мой бедный большой ротер. Тут мы приехали в эту вонючую роззовскую шарашку, они высадили меня из авто пинками и тычками и толкнули к ступенькам наверх, и я знал, что мне придется провести хорошенькое время с этими вонючими грязными ублюдками, разрази их Богг.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Меня втащили в ярко освещенную контору с побеленными стенами; там стоял сильный запах – смесь больницы, сортира, пивного духа и дезинфекции – все это исходило из каталажки, тут рядом. Было слышно, как зэки в камерах ругаются и поют, и мне почудилось, что я слышу, как один орет:


"И я вернусь к тебе обратно, дорогая,
Когда тебя уже не будет здесь".


Но голоса мильтонов велели им заткнуться, и послышался звук, будто кое‑кому дали вэри хор‑роший толтшок, и потом: "Оуууууууууууу!"; это был вроде голос старой пьяной цыпы, не мужской. Со мной в кэнторе было четыре мента, все они громко хлебали чай /на столе стоял большой чайник/, сопели и рычали над своими большими грязными кружками. Мне не предложили. Зато дали мне, братцы, паршивое старое зеркало посмотреться, и правда, я был уже не ваш хорошенький Рассказчик, а настоящее страшилище: ротер распух, глазеры красные, да и сопатку немного раздуло. Тут был вэри хор‑роший смэхинг, когда они заметили мой испуг, и один сказал: "Красив, как греза любви". Потом пришел главный мильтон со звездами на плоттерах /чтоб было видно, как высоко он забрался/ увидел меня и сказал: "Хм". И тут они начали. Я заявил:
– Я не скажу ни одного слова, пока здесь не будет мой юрист. Я знаю закон, ублюдки.
Ясно, тут все они вэри громко заржали, а главный мент со звездами сказал:
– Ол райт, мальчики, покажем ему, что мы тоже знаем закон, но что знание закона – еще не все.
У него был джентельменский голос, и говорил он очень устало. Он кивнул с другерской улыбкой одному вэри большому и толстому ублюдку. Этот большой жирный ублюдок снял свой китель, на котором был виден застарелый пот, потом не торопясь подошел ко мне, и я почувствовал запах молочного чая, который он пил, когда он открыл ротер в вэри усталой усмешке. Он был не слишком хорошо выбрит для розза, под мышками рубашки виднелись пятна засохшего пота, да и серой из ушей от него пахло, когда он подошел ближе. Потом он сжал свой вонючий красный рукер в кулак и врезал мне в живот, что было нечестно, а все прочие менты смеялись до упаду, кроме главного, который все улыбался этой усталой усмешкой, будто ему надоело. Мне пришлось прислониться к беленой стенке, пачкая белым шмотки, стараясь снова вздохнуть в страшной боли, а потом мне захотелось стошнить тем тягучим пирогом, что я съел до начала вечера. Но я не мог допустить такого – облевать весь пол и сдержался.
Потом я увидел, что этот жирный вышибала поворачивается к своим другерам‑ментам, чтоб хор‑рошенько посмеяться над тем, что он сделал, и тут я поднял правый ногер и прежде, чем они могли крикнуть ему и предостеречь, я здорово пнул его в голень. Он заорал, как зарезанный и я запрыгал вокруг.
Тут уж они все по очереди кидали меня от одного к другому, как живой мяч, братцы, и били кулаками по яблокам, и по ротеру, и в живот, и пинали, и наконец мне пришлось стошнить на пол, причем я, как дурмен, даже сказал: "Простите братцы, это получилось нехорошо. Простите, простите". Но они дали мне кусок старой газеты и заставили подтереть это и засыпать опилками. А потом сказали, почти как старые добрые другеры, чтоб я сел, нам надо спокойно поговорить. Тут вошел П.Р. Делтойд посмотреть, ведь его шарашка была в том же здании. Он выглядел очень усталым и грязным и сказал: "Итак, это случилось, Алекс, мальчик, да? Как я и думал. Ох‑ох‑ох, да." Потом обернулся к ментам и сказал:
– Добрый вечер, инспектор. Добр‑вечер, сержант. Добр‑вечер, ребята. Ну, это дело для меня закончено, да. Ого, а мальчик выглядит плохо, не так ли? Взгляните, в каком он виде.
– Насилие ведет к насилию, – ответил главный мент благочестивым голосом. – Он сопротивлялся законному аресту.
– Это дело закончено, да, – повторил П.Р. Делтойд. Он смотрел на меня вэри‑холодно, как будто я стал вещью, а не избитым, измученным, окровавленным тшэлловэком. – Думаю, завтра мне надо быть на суде.
– Это не я, братец, то есть сэр, – сказал я, чуть не плача. – Поговорите за меня сэр, ведь я не такой уж плохой, меня завлекли и предали другие, сэр.
– Поет, как соловей, – сказал главный розз, усмехаясь. Здорово поет, ничего не скажешь.
– Я поговорю, – холодно ответил П.Р. Делтойд. – Я буду там завтра, не беспокойся.
– Если хотите дать ему по челюсти, сэр, – сказал главный мент, – не стесняйтесь. Мы подержим его. Думаю, что он для вас – еще одно большое разочарование.
Тут П.Р. Делтойд сделал такое, что, как я думал, не может сделать человек, обязанный превращать нас, испорченных, в вэри хор‑роших малтшиков, да еще при всех этих роззах. Он подошел ближе и плюнул. Он плюнул мне прямо в фас, а потом вытер остатки слюны с ротера тыльной стороной руки. А я все вытирал и вытирал свой оплеванный лик окровавленным платком, говоря: "Спасибо сэр, большое спасибо, сэр, вы были так добры, сэр, спасибо". Потом П.Р. Делтойд вышел, не сказав больше ни слова.
Теперь менты сели, чтобы составить этот длинный акт, который я должен был подписать, а я подумал про себя, чтобы вы все подохли, если все вы, ублюдки, на стороне Богга, то я рад быть в лавочке на другой стороне. "Ол‑райт, – сказал я им, – грязные выродки, вонючие пидоры. Получайте, получайте все. Я больше не хочу ползать тут на брюхе, грязные твари. Откуда начинать, скоты вонючие? С последней исправилки? Хор‑рошо, хор‑рошо, пусть будет так".
И я начал выкладывать, так что менту – стенографисту, тихому и робкому тшелловэку /он вовсе не был настоящим роззом/, пришлось писать страницу за страницей. Я выкладывал про насилие, про крастинг, про дратсинг, и насчет сунуть‑вынуть, много всякого, до самой ночи. И я заверил их, что и мои, так называемые другеры, замешаны в этом по самые уши. Когда я кончил все это, мент‑стенографист уже чуть в обморок не падал, бедный старый вэк. Главный розз мягко сказал ему:
– Ладно, сынок, теперь иди, выпей чаю, а потом зажми нос и перепечатай всю эту грязь и мерзость в трех экземплярах. Потом можно принести их нашему прекрасному юному другу на подпись. А тебе, – обратился он ко мне, – сейчас покажут твои брачные покои с водопроводом и всеми удобствами. Ол‑райт, – сказал он своим усталым голосом двум настоящим, здоровенным роззам, – уберите его.
Итак, пинками, толчками и тычками меня проводили в камеру и запихнули вместе с десятью‑двенадца‑тью другими зэками. Среди них были жуткие вэки совершенно животного типа – у одного сопатка будто съедена и ротер открыт, как черная дыра; другой лежал на полу и храпел, а из его ротера все время брызгала какая‑то слизь; а третий вроде бы наложил в штаны. Было еще двое вроде ненормальных, которым я понравился; один из них прыгнул мне на спину, и у меня был с ним весьма противный дратсинг, а от его запаха, вроде метúла и дешевого абсента, меня опять чуть не вырвало, но теперь мой желудок был пуст, братцы. Потом другой ненормальный начал меня лапать, и между ними пошла свара и драчка, так как оба хотели добраться до моего тела. Шум был вэри громкий, так что явилась пара ментов и принялась лупить этих, двоих дубинками, и после оба сидели смирно, глядя в пространство, а по фасу одного из них дрип‑дрип текла кроффь. В камере были койки, но все занятые. Я забрался на одну из коек верхнего яруса /тут было четыре яруса/, там лежал старый пьяный вэк и храпел, его, наверное, подняли туда мильтоны. Ну, я сбросил его вниз, он был не очень тяжелый, и он грохнулся на одного толстого пьяного тшелловэка на полу, оба проснулись и начали кричать и яростно тузить друг друга.
Итак, я лег на вонючую постель, братцы, и почувствовал себя вэри усталым и измученным, и заснул. Но это был не просто сон, а вроде я перешел в другой, лучший мир. И в этом лучшем мире, братцы, я был вроде среди большого поля, которое было все в цветах и деревьях, и там был вроде козел с человеческим ликом, игравший на флейте. А потом поднялся, как солнце, сам Людвиг‑ван со своим каменным фасом, галстуком и всклокоченными волосами, и я услышал Девятую, ее последнюю часть, с перепутанными словами, как будто они сами знали, что должны быть перепутаны, ведь это было во сне:


"Мальчишка, ты акула неба,
Ты рай ввергаешь в АД,
С сердцами, полными восторга,
Мы надаем тебе по морде,
И поддадим под зад".


Но мелодия была верная, как я понял, когда проснулся через десять минут, или двадцать часов, или дней, или лет, ведь часы у меня забрали. Тут стоял мильтон, будто на целую милю ниже меня, тыкал меня длинной палкой с острым концом и говорил:
– Проснись, сынок. Проснись, красавчик. Вернись на грешную землю.
Я сказал:
– Что? Зачем? Где я? Что это?
А мелодия оды "К радости" из Девятой все еще звучала во мне так прекрасно и хор‑рошо.
Мильтон сказал:
– Спустись и очухаешься. Тут такие милые новости для тебя, сынок.
Так что я кое‑как слез, все у меня затекло и болело, я еще не совсем проснулся, а этот розз, здорово вонявший сыром и луком, вытолкал меня из грязной храпевшей камеры и повел по коридорам; и все время мелодия искрилась во мне. Мы пришли в очень чистенькую кэнтору с пишущими машинками и цветами на столах, а за столом начальника сидел тот главный мент с вэри серьезным видом и холодно смотрел на мой заспанный фас. Я сказал:
– Ну‑ну. Что поделываешь, братец, в этот прекрасный яркий полнтотш?
Он ответил:
– Даю тебе десять секунд, чтобы убрать эту дурацкую ухмылку. А потом я тебя послушаю.
– А что еще? – сказал я со смэххингом. – Тебе мало, что меня избили до полусмерти, плевали и заставили часами признаваться в преступлениях, а потом сунули в грязную клетку к этим дурменам и вонючим извращенцам? Придумал для меня новую пытку, ублюдок?
– Это будет твоя собственная пытка, – ответил он серьезно. – И даст Бог, эта пытка сведет тебя с ума.
И тут, прежде чем он рассказал мне, я все понял. Та старая цыпа, кошатница, отошла в лучший мир в одной из городских больниц. Видно, я слишком крепко ее стукнул. Так, так, все кончено. Я подумал про всех этих котов и кошек, которые просят молочка, но ничего уже не получат от своей хозяйки, старой трески. Все кончено. Наконец достукался. А ведь мне только пятнадцать.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ


ГЛАВА ПЕРВАЯ


– Ну, а что же дальше?
Я продолжаю, и эта достойная слез и даже трагическая часть моей истории начинается, друзья и братья, в Стэй‑Джэй /то есть в Государственной Тюряге/ номер 84. Вам не доставило бы удовольствия слушать весь этот противный и жуткий разз‑сказз о том, как мой потрясенный папаша грозил неправедному Боггу в Небесах своими разбитыми в кровь кулаками, а мама вопила в голос: "Оу‑уууу, оуууу!" в материнской горести о своем единственном сыне и плоде чрева своего, который разочаровал всех так вэри хор‑рошо.
Потом, тут был старый, очень мрачный магистрат в суде нижней инстанции, говоривший вэри сурово против Вашего Друга и Скромного Рассказчика, после той паршивой и грязной клеветы, которую изрыгали П.Р. Делтойд и роззы, убей их Богг. Потом пришлось торчать в омерзительной предварилке среди вонючих извращенцев и преступников. Потом был процесс в суде повыше, с судьями и жюри, где очень торжественно говорились вэри‑вэри неприятные слова, а потом "ВИНОВЕН!", и моя мама зарыдала "У‑у‑у", когда сказали: "ЧЕТЫРНАДЦАТЬ ЛЕТ", братцы. И вот я здесь, ровно два года после того дня, как за мной с лязгом закрылись двери Стэй‑Джэй 84 Ф, одетый по последней тюремной моде, то есть в наряд из одного куска омерзительного цвета, вроде дрека, с номером, нашитым на груделях, чуть повыше старины тик‑такера, и то же на спине, так, что, входя и выходя, я был теперь 6655321, а не ваш маленький другер Алекс.
– Ну, а что же дальше?
Меня отнюдь не учили уму‑разуму в этой грязной дыре, этом человеческом зверинце, вот уже два года, среди пинков и толчков грубых охранников, под взглядами вонючих преступников, среди которых были настоящие извращенцы, истекавшие слюной при виде хорошенького малтшика, вроде Вашего Рассказчика. И еще приходилось ишачить в мастерской, делая спичечные коробки, и ходить на прогулку по двору, все кругом, кругом и кругом, а иногда по вечерам какой‑нибудь старый вэк вроде профа толкал беседу о жуках, или Млечном пути, или Славных Чудесах Снежинки; на последней я имел хор‑роший смэхинг, вспоминая насчет "чистейшего вандализма" и толтшков, что мы дали тому дьедду, шедшему зимней ночью из публичного библио, когда мои другеры еще не были предателями, а я был счастлив и свободен. Об этих другерах я узнал только одно, и это было, когда однажды мои ПЭ и ЭМ пришли навестить меня и рассказали, что Джорджи умер. Да, он мертв, братцы. Мертв, как собочий дрек на дороге. Джорджи привел тех двоих в дом вэри богатого тшелловэка, они дали хозяину толтшок и сбили его с ног, а потом Джорджи начал делать разз‑резз подушкам и занавескам, а Дим – разбивать очень ценные украшения, статуэтки или что‑то вроде, а этот избитый богатый тшелло‑вэк разъярился, как безуммен, и бросился на них всех с вэри тяжелой железякой. Его раж‑драж дал ему такую гигантскую силу, что Диму и Питу пришлось удирать в окно, а Джорджи запнулся о ковер и получил этой железякой жуткий удар с размаху, расколовший ему башку, и тут пришел конец предателю Джорджу. Старый убийца ни за что не ответил, ведь это была самозащита, и правильно и вполне справедливо. То, что Джорджи убит, хотя и через год после того, как меня сцапали менты, кажется мне правильным и справедливым, вроде как Судьба.
– Ну, а что же дальше?
Я был в Боковой Часовне воскресным утром, и тюремный ЧАРЛИ говорил Слово Господне. Это была моя работа – управлять старым стерео, пуская торжественную музыку до и после, да и в средине тоже, когда пели гимны. Я был в задней части Боковой Часовни /тут их было четыре в Стэй‑Джэй 84 Ф/, около места, где стояла охрана или "чассо" со своими ружьями и своими погаными, большими, досиня выбритыми зверскими челюстями, и мог видеть всех зэков, сидящих внизу и слушающих Слово Господне в своих ужасных тюремных шмотках цвета дрека, и от них шел какой‑то мерзкий запах, не то, чтобы они были немытые и грязные, но особый отвратительный запах, какой бывает только у преступников, братцы, какой‑то пыльный, сальный, несмываемый запах. И я думал, что может и от меня так же пахнет, ведь я и сам стал настоящим зэком, хотя и очень молодым. Так что для меня было очень важно, братцы, выбраться из этого вонючего грязного зверинца как можно скорее. И как вы увидите, если прочтете дальше, мне это вскоре удалось.
– Ну, а что же дальше? – спросил тюремный чарли в третий раз. Прислушиваетесь ли вы к Слову Божьему и понимаете, что наказание ждет нераскаявшихся грешников и в будущем мире, как и в этом? Страсть к воровству, к насилию, стремление к легкой жизни – чего это стоит, когда мы имеем ясное доказательство, да, да, неопровержимое доказательство того, что ад существует? Я знаю, я знаю, мне были даны видения, что есть место, темнее чем темница, жарче чем жар огня человеческого, где души нераскаявшихся преступных грешников, подобных вам – и не скальтесь на меня, черт вас побери, не смейтесь – подобных вам, я сказал, вопиют в бесконечной и нестерпимой муке, их ноздри удушает запах мерзости, их рты набиты горящими нечистотами, их кожа лопается и гниет, огненный шар вращается в их вопиющих внутренностях. Да, да, да, я знаю.
В этом месте, братцы, какой‑то зэк из задних рядов выдал губную музыку: "Прррррп!", и тут эти скоты‑чассо принялись за свое дело, бросившись вэри скор‑ро туда, где им послышался шум, здорово дерясь и раздавая толчки направо и налево. Потом они выудили одного беднягу, дрожащего зэка, вэри тощего, маленького и старого, и поволокли его прочь, а он все время кричал: "Это не я, этот вон тот, смотрите!", но все было напрасно. Его здорово отлупили и вытащили из Боковой Часовни, вопящего во всю мочь.
– А теперь, – сказал тюремный чарли, – послушайте Слово Господне.
Тут он взял большую книгу и стал ее перелистывать и, чтобы намочить пальцы, все время их облизывал со звуком "сплеш, сплеш".
Это был здоровенный ублюдок с вэри красным ликом, но я ему очень нравился, так как был молод и теперь очень интересовался этой большой книгой. Это было намечено, как часть моего дальнейшего образования – читать эту книгу и даже пускать музыку на церковном стерео, когда я читаю. О, братцы, это было вэри хор‑рошо. Они охотно запирали меня там и позволяли слушать святую музыку И.С. Баха и Г.Ф. Генделя, и я читал, как эти старые иудеи давали друг другу толтшок, а потом распивали свой еврейский вэйн и шли спать со служанками своих жен. Это меня поддерживало, братцы. Я не очень‑то заглядывал в последнюю часть книги, где больше благочестивого говоритинга, чем драк и насчет сунуть‑вынуть. Но однажды чарли сказал мне, крепко сжав меня большим толстым рукером: "Ах, 6655321, подумай о Страстях Господних. Больше размышляй об этом, мальчик". От него, как всегда, здорово несло шотландским, а потом он пошел в свою маленькую контору пить дальше. Так что я прочел все про бичевание и терновый венец, а потом насчет креста и весь этот дрек. Пока стерео играло прекрасные отрывки из Баха, я закрывал глазеры и видел, будто я сам помогаю и даже принимаю участие в этом избиении и пригвождении, одетый вроде в тогу по последней римской моде. Так что пребывание в Стэй‑Джэй 84 Ф не прошло для меня даром и самому Губернатору оказалось приятно слышать, что я вроде принял Религию, и в этом была моя надежда.
В то воскресное утро чарли читал про тшелловэков, которые слышали Слово, но не восприняли ни шиша, будучи подобны дому на песке, и вот полил дождь, и гром – тарарах расколол небо и пришел конец этому дому. Но я подумал, что только вэ‑ри тупой вэк станет строить дом на песке, и, видно, его другеры смеялись над ним, и хороши же были у этого вэка соседи, что не сказали ему, как глупо строить таким образом. Потом чарли закричал: "Ладно, ребята. Закончим гимном номер 435 из Гимнов Узника". Тут пошел стук и звук плевания, и шорох, когда зэки брали, роняли и перелистывали свои грязные маленькие книжки, плюя на пальцы, а грубые разъяренные охранники кричали: "Прекратить болтовню, ублюдки! Я тебя вижу, 920537‑ой". Конечно, у меня уже был готов диск на стерео, и я запустил простую музыку для органа, и она шла со звуком гроууууоууууоуууу. Тут зэки затянули вэри жутким голосом:


"Мы словно слабый, свежий чай,
Чтоб крепче стал, его мешай.
И пусть обед наш скуден –
Путь к искуплению труден"


Они выли и ревели эти глуперские слова, а чарли будто подхлестывал их: "Громче, черт побери, пойте же!", а охранники кричали: "Ты дождешься, 7749222‑ой", или "Посидишь на репе, мразь!" Потом все кончилось, и чарли сказал: "Да сохранит вас Святая Троица и направит на путь добра, аминь", и они потянулись вон под неплохой отрывок из 2‑й Симфонии Адриана Швейгзельбера, выбранный Вашим Скромным Рассказчиком, братцы. Что за народ, думал я, стоя здесь у старого церковного стерео, глядя, как они выходят, шаркая, словно блеющий скот, и показывают на меня грязными пальцами, потому что я был вроде в особом почете. Когда убрался последний и когда я выключил стерео, ко мне подошел чарли, дымя канцерогенкой, все еще в своих старых богменских шмотках, весь в кружевах и в белом, как дьевотшка. Он сказал:
– Спасибо, как всегда, маленький 6655321. Ну, что у тебя сегодня новенького для меня?
Я знал, в чем дело: этот чарли хотел стать вэри большим святым тшелловэком в мире Тюремной Религии и нуждался в вэри хор‑рошей аттестации от Губернатора, поэтому он ходил и потихоньку говорил Губернатору про всякие там заговоры, которые замышляли зэки, и часть этого дрека он получал от меня. Многое было просто выдумкой, но кое‑что правдой; например, в то время до нашей камеры дошло по трубам /тук‑тук‑тукитукитук‑тукитук!/, что Большой Гарриман хочет смыться. Он собирается дать охраннику толтшок, когда понесет помои, и выйти в его шмотках. Потом, тут собирались выбросить ту жуткую пиштшу, которую нам давали в столовке, а я узнал об этом и рассказал. Потом чарли передал это, куда надо, и вроде бы Губернатор похвалил его за Сознательность и Острый Слух. Но в этот раз я сказал неправду:
– Ну, сэр, по трубам дошло, что партия кокаина пришла каким‑то необычным путем и что центр раздачи где‑то в камере на пятом этаже.
Все это я сходу выдумал как и много других таких историй, но тюремный чарли был вэри благодарен, сказав:
– Так, так, хорошо. Я передам это Самому /так он называл Губернатора/.
– Сэр, я делаю все, что могу, не правда ли? – я всегда употреблял мой вэри вежливый джентельменский голос, говоря с такими высокими шишками. – Я стараюсь, не так ли?
– Я думаю, – ответил чарли, – что в целом это так, 6655321. Ты очень полезен и, полагаю, проявил искреннее желание исправиться. Если будешь продолжать в том же духе, ты без сомнения заслужишь сокращение срока.
– Но, сэр, – сказал я, – как насчет этой новинки, о которой говорят? Насчет этого нового лечения, при котором сразу выходишь из тюрьмы и наверняка не попадаешь в нее снова?
– О, – ответил он, вроде очень осторожно. – Где ты слышал об этом? Кто тебе про это сказал?
– Такие вещи быстро распространяются, сэр, – сказал я. – Может быть, охранники разговаривали, а кто‑нибудь невольно услышал их слова. А может быть, кто‑то нашел обрывок газеты в мастерской, а в ней об этом сказано. Что, если применить это ко мне, сэр, смею ли я предложить это?
Было видно, что он задумался, дымя канцерогенкой, не зная, много ли можно сказать мне об этой новой вештши, которую я упомянул. Потом сказал:
– Думаю, ты говоришь о методе Лудовико. Он все еще был очень осторожен.
– Я не знаю, как это называется, сэр, – сказал я. – Я только знаю, что при этом можно быстро выйти отсюда и быть уверенным, что не вернешься обратно.
– Это верно, – ответил он, нахмурив брови и смотря на меня сверху вниз, – Совершенно верно, 6655321. Конечно, сейчас это лишь, в стадии эксперимента. Это очень простое, но очень решительное средство.
– Но его применяют здесь, не так ли, сэр? – спросил я. – Эти новые белые здания у Южной стены, сэр. Мы смотрели, как их строят, сэр, когда бывали на прогулке.
– Его еще не применяли, – ответил он, – во всяком случае, в этой тюрьме, 6655321. У Самого серьезные сомнения. И я должен признаться, что разделяю эти сомнения. Вопрос в том, может ли этот метод сделать человека действительно добрым. Добро идет изнутри, 6655321. Добро – это дело выбора. Когда человек не может выбирать, он больше не человек.
Он хотел сказать что‑то еще обо всем этом дреке, но мы услышали, как следующая партия зэков спускается по железной лестнице за своей порцией Религии. Он сказал:
– Мы еще побеседуем об этом в другой раз. А сейчас лучше приступай к своему делу.
Итак, я вернулся к старому стерео и пустил Прелюдию к Хоралу "Пробудись" И.С. Баха, и тут притащились эти грязные, вонючие ублюдки, преступнинги и извращенцы, словно побитые обезьяны, а охранники или чассо будто лаяли на них и подхлестывали. И вскоре тюремный чарли спрашивал их: "Ну, что же дальше, а?" И все сначала, как вы уже знаете.
В то утро у нас было четыре таких ломтика Тюремной Религии, но чарли больше не говорил со мной о методе Лудовико. Когда я кончил свой раббот со стерео, он только сказал пару слов благодарности, и меня отвели обратно в клетку на шестом этаже, которая была моим тесным и вэри воньютшим домом. Чассо был не очень плохим вэком, он не пнул и не толкнул меня внутрь, когда открыл ее, а только сказал: "Вот мы и вернулись, сынок, в старую нору". И тут были мои новые другеры, все вэри преступные, но слава Боггу, не извращенные телесно. На одной койке сидел Зофар, очень тощий и смуглый вэк, все говоривший и говоривший хриплым вроде от курения голосом, но так, что никто не уставал слушать. Сейчас он говорил, ни к кому не обращаясь:
– А в то время ты не достал бы ПОГТИ, хотя бы выложил десять миллионов арчибалдов, так че ж я творю, а? Я ходяю к турку и говоряю, что заимел этот спрут по утряге, и че же ему делать?
Это был жаргон преступнингов вэри старого времени. Тут был еще Уолл, одноглазый, он отковырывал концы когтей на ногах, чтобы встретить воскресенье. А еще был Биг‑Джу, вэри потливый вэк, лежавший на койке пластом, как мертвый. Кроме них, был еще Джо‑Джон и Доктор. Джо‑Джон был мал, да удал, и вроде спец по статье "Изнасилование", а Доктор будто бы умел лечить сиф и гон и подобные вещи, но впрыскивал простую воду, а кроме того угробил двух дьевотшек, обещав избавить их от нежелательного бремени. Это был жутко грязный народ, и они доставляли мне не больше удовольствия, братцы, чем вам, ну да это не надолго.
Ну, вам надо знать, что эта камера строилась только на троих, а теперь нас тут было шестеро, напиханных до пота. И так было в те дни во всех камерах, во всех тюрьмах, братцы, и это самый настоящий позор, что не было даже достаточно места, где тшелловэк мог бы вытянуть руки‑ноги. И вы, может, не поверите тому, что я скажу, но в это воскресенье к нам бросили еще одного зэка. Да, мы ели нашу жуткую пиштшу – клецки и вонючую тушонку, и тихонько курили канцегоренки, каждый на своей койке, когда этого вэка швырнули к нам. Это был капризный старый вэк, и он начал вопить и жаловаться прежде, чем мы смогли оценить положение. Он пытался трясти решетку, крича:
– Я требую свои права, здесь переполнено, это вопиющее нарушение, вот что это такое.
Но один из чассо вернулся и сказал, что будет лучше, если он разделит койку с тем, кто его пустит, а не то ему придется лечь на полу. "И, – сказал охранник, – становится все хуже, а не лучше. Да, грязный, преступный мир вы пытаетесь построить, ребята".


ГЛАВА ВТОРАЯ


Да, со вселения к нам этого нового тшелловэка началось мое освобождение из Стэй‑Джэй, потому что это был дрянной, скандальный тип зэка, с грязными мыслями и гнусными наклонностями, и заварушка началась в тот же день. Кроме того, он был большой хвастун и обращался к нам с вэри презрительным ликом и громким заносчивым гласом. Он делал вид, что только он – настоящий хорроший преступнинг во всем зверинце, и он мол сделал то и сделал это, и убил десяток роззов одним движением рукера, и всякий такой дрек. Но это не очень‑то действовало, братцы. Тогда он начал с меня и пытался говорить, что мне, как младшему, больше подходит спатинг на полу, чем ему. Но все другие были за меня, крича: "Оставь его, грязный ублюдок", и тогда он принялся хныкать, что никто мол его не любит. Так вот, этой ночью я проснулся и обнаружил, что этот жуткий зэк и вправду лежит со мной на койке и без того тесной, говорит грязные слова, вроде любовные, и поглаживает меня. Тут я стал как безуммен и начал отбиваться, хотя не мог видеть все это хоррошо при свете маленькой красной лампочки на лестничной площадке. Но я знал, что это он, вонючий ублюдок, и после, когда пошла заварушка и включили свет, я увидел его жуткий фас, и кроффь капал с его ротера, куда я его стукнул или оцарапал.
Потом, конечно, было то, что все мои товарищи по камере проснулись и тоже вмешались, дерясь в полутьме как попало, и этот шум вроде разбудил весь этаж, так как было слышно, что многие кричат и стучат в стенку жестяными кружками, будто все зэки в камерах решили, что начался большой побег, братцы. Так что зажегся свет, и чассо примчались в рубашках, трусах и ночных колпаках, махая дубинками. Теперь мы видели друг друга – красные фасы и дрожащие рукеры, сжатые в кулаки, и было много крика и ругани. Тут я начал жаловаться, но все чассо говорили, что видно я, Ваш Скромный Рассказчик, начал все это, так как на мне не было ни царапины, а у того жуткого зэка красный‑красный крофф капал с ротера, где я задел его ногтями. Это меня совсем взбесило. Я сказал, что не буду больше спать в этой камере ни один нотш, если тюремные власти позволяют жутким вонючим извращенным преступнингам прыгать на меня, когда я сплю и не могу защитить себя.
– Подожди до утра, – сказали они. – Ваша честь требует отдельную комнату с ванной и телевизором? Ладно, утром посмотрим. А пока, дружок, положи свой разгоряченный голловер на соломенный подушкер и дай нам отдохнуть. Райт‑райт‑райт?
Потом они ушли строго предупредив нас всех, и скоро погас свет, а я сказал, что буду сидеть весь нотш до утра, заявив тому ужасному преступнингу:
– Давай, ложись на мою койку, если хочешь. Ты испоганил ее своим паршивым вонючим телом, раз уже лежал на ней.
Но другие вмешались. Биг‑Джу, все еще потный после драчки, бывшей у нас в темноте, сказал:
– Не надо унижаться, братши. Не уштупай этому вышкочке.
Новенький ответил:
– Сиди в своем дерьме, ид!
То есть "заткнись", но это было очень оскорбительно, так что Биг‑Джу собрался дать тому толтшок.
– Ну, джентельмены, зачем нам это беспокойство? – произнес Доктор своим шикарным голосом.
Но этот новый преступнинг сам напрашивался. Он, видно, считал себя слишком большим вэком, и было ниже его достоинства делить камеру с шестью другими и спать на полу, пока я не сделал ему этот жест. Своим презрительным тоном он пытался ответить Доктору:
– О‑о‑о, вы не хоти‑ите беспокойства, господа? Тут Джо‑Джон, малый, да удалый, сказал:
– Раз нам не удалось поспать, давайте займемся образо‑зованием. Нашему новому другу надо преподать урок.
Хотя он был спец по изнасилованиям, он очень хорошо говорил, спокойно и вроде правильно. Новенький зэк фыркнул:
– Кыш, маленькое чудовище.
Тут все и началось, но как‑то странно, будто вежливо, никто особенно не поднимал голос. Новый зэк сначала малэнко покричал, но Уолл зажал ему ротер, а Биг‑Джу припер его к решетке, чтоб его можно было виддить в свете красной лампочки с площадки, и тот только охал: "ох, ох". Он был не очень‑то сильным вэком и отбивался вэри слабо, и я думаю, он только притворялся со своим громким гласом и хвастовством. Во всяком случае, увидев, как красный кроффь потек в красном свете, я почувствовал, что прежняя радость поднимается в моих кишках, и сказал:
– А теперь дайте его мне, братцы!
Биг‑Джу ответил:
– Да, да, ребята, правильно. Шмашь ему, Алекш!
Итак, они стояли кругом, пока я лупил этого преступнинга в полутьме. Я кулачил его, танцуя вокруг в незашнурованных ботинках, а потом дал ему подножку, и он грохнулся на пол. Я дал ему ногой хор‑роший удар по голловеру, он только охнул, а потом захрапел, будто во сне, и Доктор сказал:
– Очень хорошо, думаю этого достаточно для одного урока, – и он покосился на поверженного и избитого вэка на полу.
– Может быть, ему приснится, что он стал хорошим мальчиком.
Так что мы снова забрались на наши койки, на этот раз очень усталые.
Во сне я увидел, братцы, что я в каком‑то очень большом оркестре, где было много сотен инструментов, а Директор был вроде сразу и Людвигом‑ван и Г.Ф. Генделем, будто вэри глухой и слепой и усталый от жизни. Я был среди духовых инструментов, но то, на чем я играл был вроде бело‑розовый фагот, сделанный из мяса, и рос из моего тела, прямо из середины живота, и когда я дул в него, то не мог сдержать вэри громкий смэхинг, потому что было щекотно, и тут Людвиг‑ван стал вэри раж‑драж и безуммен. Он подскочил прямо к моему фасу и стал громко кричать в ухер, и тут я проснулся, весь в поту. Конечно, громкий шум был и наяву, это тюремный зуммер жужжал брррр брррр. Было зимнее утро, и мои глазеры все слиплись со сна, и когда я открыл их, стало вэри больно от электричества, включенного по всему зверинцу. Я взглянул вниз и увидел, что тот новый преступнинг на полу, вэри окровавленный и в синяках, и еще не очухался. Тут я вспомнил, что было в этот нотш, и рассмеялся.
Но когда я слез с койки и потрогал его босым ногером, он был вроде твердым и холодным, так что я повернулся к койке Доктора и стал его трясти, – он всегда плохо просыпался по утрам. Но в этот раз он вскочил вэри скор‑ро, да и другие тоже, кроме Уолла, который спал, как убитый.
– Очень неудачно, – сказал Доктор. – По всей видимости, это был сердечный приступ.
Потом он добавил, оглядев нас всех:
– Вы не должны были так поступать с ним. Это было весьма необдуманно.
Джо‑Джон сказал:
– Ну‑ну, док, и ты не упускал возможность врезать ему раз‑другой.
Тут Биг‑Джу обернулся ко мне и сказал:
– Алекш, ты был шлишком неиштов. Этот пошледний пинок был ошень, ошень опашный.
Я почувствовал раж‑драж и ответил:
– Кто начал, а? Я вмешался только под конец, разве нет?
Я указал на Джо‑Джона и сказал:
– Это была твоя идея!
Уолл громко храпел, и я сказал:
– Разбудите этого вонючего ублюдка. Это он зажимал ему ротер, когда Биг‑Джу прижимал его к решетке.
Доктор ответил:
– Никто не станет отрицать, что немножко бил этого человека, чтобы преподать ему, так сказать, урок, но ясно, что это ты, милый мальчик, с избытком сил и, можно сказать, с юношеской беззаботностью, нанес ему кудегра. Это очень жаль.
– Предатели! – сказал я. – Предатели и лжецы!
Потому что я видел, что все было, как раньше, как два года назад, когда мои, так называемые, другеры отдали меня в зверские рукеры мильтонов. Ничему нельзя верить в этом мире, братцы, вот что я видел. А Джо‑Джон пошел и разбудил Уолла, и Уолл тоже готов был поклясться, что это Ваш Скромный Рассказчик наносил самые зверские и опасные удары. Когда явились чассо, а потом Главный Чассо, а потом и сам Комендант, все эти, мои другеры по камере вэри громко рассказывали, как я убил этого никчемного извращенца, чье окровавленное тело лежало на полу, будто мешок.
Это был вэри старнный день, братцы. Мертвое тело унесли, и каждый во всей тюряге оставался под замком до следующих распоряжений: не давали ни пиштши, ни даже кружки горячего тшайя. Все мы сидели по местам, а охранники или чассо вышагивали туда и сюда по этажу, то и дело крича: "Заткнись!" или "Закрой хайло!", если слышали хотя бы шопот в какой‑либо камере. Потом, часов в одиннадцать утра какое‑то напряжение и возбуждение и как бы запах страха почувствовали где‑то снаружи камеры, и мы увидели Коменданта и Главного Чассо и еще нескольких вэри больших и важных на вид тшелловэков, они шли очень скор‑ро и говорили как безуммены. Они, кажется, дошли до самого конца этажа, а потом было слышно, что они пошли назад, теперь уже медленнее, и было слышно, как Комендант, очень потный, толстоватый и белокурый вэк, говорил что‑то вроде: " о, сэр…" и "Но что можно сделать, сэр?" и так далее. Потом все остановились у нашей камеры; и Главный Чассо открыл дверь. Мы увидели какого‑то очень важного вэка, вэри высокого, с голубыми глазерами и в очень хор‑роших шмотках, в самом красивом костюме, какой я когда‑нибудь видел, абсолютно высшей марки. Он вроде оглядел нас, бедных зеков, и сказал вэри красивым, таким образованным голосом:
– Правительство больше не может заниматься устарелыми пенологическими теориями. Соберите преступников вместе – и вы увидите, что происходит. Вы получаете концентрированную преступность, преступление среди наказания. Скоро, может быть, все наши тюрьмы понадобятся для преступников политических.
Я ничего не усек, братцы, ну, да ведь он говорил не со мной. Он продолжал:
– С обычными преступниками, вроде этого отвратительного сброда, /он имел в виду меня, братцы, как и всех остальных, которые были действительно преступнингами, да и предателями тоже/ – лучше обращаться на чисто лечебных основаниях. Уничтожить криминальный рефлекс и все. Полностью осуществимо в течение года. Наказание для них ничто, как вы можете видеть. Они наслаждаются своим, так называемым наказанием. Они начинают убивать друг друга.
И он посмотрел на меня своими строгими голубыми глазерами. Тогда я смело ответил:
– При всем моем уважении, сэр, я решительно возражаю против того, что вы сейчас сказали. Я не обычный преступнинг, сэр, и не отвратителен. Может быть другие отвратительны, а я нет.
Главный Чассо весь побагровел и заорал:
– Заткни свое поганое хайло, эй ты! Не знаешь, с кем говоришь?
– Ладно, ладно, – сказал этот большой вэк.
Потом он повернулся к Коменданту:
– Можете использовать его, как пробный шар. Он молод, нахален, порочен. Завтра Бродский займется им, а вы можете сидеть и наблюдать за Бродским. Это действует как надо, не беспокойтесь. Этот порочный молодой бандит будет переделан до неузнаваемости.
И эти крепкие выражения, братцы, были началом моей свободы.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


В тот же вечер чассо потащили меня, мило и вежливо /то есть с грубыми толчками/, повиддить Коменданта в его Святая Всех Святых, то есть кэнторе. Комендант посмотрел на меня очень устало и сказал:
– Думаю, ты не знаешь, кто это был сегодня утром, а, 665321?
И, не дожидаясь, когда я скажу "нет", ответил:
– Никто иной, как сам Министр Внутренних дел, новый Министр Внутренних дел и, как говорится, новая метла. Да, в последнее время появились эти новые нелепые идеи, и приказ есть приказ, хотя скажу тебе по секрету, я этого не одобряю. Самым решительным образом не одобряю. Око за око, говорю я. Если кто‑нибудь тебя ударит, ты дашь сдачи, не так ли? Почему же государство, получая жестокие, безжалостные удары от вас, хулиганов, не должно давать сдачи? Но эти новые взгляды говорят "нет". Новые взгляды таковы, что мы должны обращать зло в добро. Все это кажется мне весьма несправедливым. А?
Я заговорил, стараясь быть уважительным и сговорчивым:
"Сэр…", но Главный Чассо, который стоял за комендантским креслом, весь красный и здоровенный, заорал:
– Закрой свою гнусную пасть, подонок!
– Ничего, ничего, – сказал Комендант, как будто устало и утомленно. – Ты, 6655321, будешь переделан. Завтра пойдешь к этому человеку, Бродскому. Они считают, что ты снова будешь в большом свободном мире, уже без номера.
Полагаю, – тут он усмехнулся, – такая перспектива тебя устраивает? Я молчал, и тогда Главный Чассо заорал:
– Отвечай, грязная свинья, когда Комендант спрашивает.
Так что я сказал:
– О да, сэр. Большое спасибо, сэр. Я здесь старался, как мог. Я очень благодарен за все.
– Не за что – Комендант вроде бы вздохнул. – Это не награда. Далеко не награда. Ну, вот формуляр, который ты подпишешь. Он гласит, что ты согласен на замену оставшегося тебе срока тем, что названо здесь нелепым выражением "Рекламационное Лечение". Ты подпишешь?
– Да, конечно, я подпишу, сэр, – ответил я. – И большое спасибо.
Итак, мне дали ручку с чернилами, и я подписался, бегло и красиво. Комендант сказал:
– Спасибо. Думаю, этого достаточно.
Главный Чассо сказал:
– Тюремный капеллан хотел поговорить с ним, сэр.
И меня повели вниз по коридору к Боковой Часовне; один из Чассо всю дорогу подталкивал меня в спину и в затылок, но очень лениво, будто ему надоело. Меня провели через Боковую Часовню к маленькой кэнторе чарли и ввели внутрь. Чарли сидел за своим столом, и от него здорово и чудесно пахло дорогими канцерогенками и шотландским. Он сказал:
– Я хочу, чтобы ты понял одно, мальчик, я тут ни при чем. Если б было целесообразным, я бы протестовал, но это нецелесообразно. Здесь дело в моей собственной карьере, а также в слабости моего голоса в сравнении с хором более мощных элементов в политике. Я выражаюсь ясно?
Мне было не ясно, но я кивнул.
– Затронуты очень трудные этические вопросы, – продолжал он. – Тебя сделают хорошим мальчиком, 6655321. Ты уже никогда не захочешь совершить насилие или каким бы то ни было образом повредить Спокойствию Государства. Надеюсь, ты все это понимаешь. Надеюсь, что ты сам это понимаешь абсолютно ясно.
Я сказал:
– О, это будет так хорошо, быть добрым.
Но при этом я чувствовал действительно хор‑роший смэхинг внутри, братцы. Он сказал:
– Иногда, возможно, не так уж хорошо быть добрым, маленький 6655321. Это может быть ужасно – быть добрым, и когда я говорю это тебе, я сознаю, как противоречиво это звучит. Я знаю, из‑за этого мне предстоит много бессоных ночей. Что угодно Богу? Угодно Богу добро или избрание добра? Не является ли человек, избравший зло, в каком‑то смысле лучшим, чем человек, которому добро навязано? Глубокие и трудные вопросы, 6655321. Но одно я хочу сказать тебе сейчас: если когда‑нибудь в будущем ты оглянешься на эти времена и вспомнишь нижайшего и скромнейшего изо всех слуг Господних, умоляю, не думай обо мне плохо, считая меня как‑то вовлеченным в то, что должно теперь с тобой произойти. И сейчас, заговорив о молитве, я с грустью понимаю, что будет мало пользы молиться за тебя. Теперь ты вступаешь в область, где ты будешь недостижим для действия молитвы. Страшно, страшно подумать. А пока, в каком‑то смысле, избрав лишение возможности делать этический выбор, ты в некотором смысле действительно избрал добро. Так мне хочется думать. Итак, да поможет всем нам Бог, 6655321, хочется думать мне.
И он заплакал. Но я не очень‑то обращал на это внимание, братцы, чувствуя лишь смэхинг внутри, потому что было видно, что он налакался виски, да и сейчас он достал бутылку из ящика стола и стал наливать себе хор‑рошую порцию в захватанный и вэри грязный стакан. Он опрокинул его и сказал:
– Может быть, все будет хорошо, кто знает. Пути Господни неисповедимы.
Тут он принялся петь гимн вэри громким, низким голосом. Потом открылась дверь, и вошли чассо, чтоб затолкать меня обратно в вонючую камеру, а старина чарли распевал свой гимн.
Ну, на следующее утро мне пришлось сказать гуд‑бай старине Стэй‑Джэй, и мне было малэнко грустно, как бывает всегда, когда покидаешь место, к которому вроде привык. Но я ушел не очень далеко, братцы. Толчками и пинками меня провели в новое белое здание сразу за двором, где мы, бывало, гуляли. Это было совсем новое здание, с новым, холодным запахом, вроде клея, который заставляет вас вздрогнуть. Я стоял тут, в ужасно большом голом зале, и ощущал все новые запахи, принюхиваясь моим вэри чувствительным носером, то есть сопаткой. Это были вроде больничные запахи, и тшелловэк, которому чассо меня передали, был одет в белый халат, как будто работал в больнице. Он расписался за меня, а один из этих скотов чассо, приведших меня, сказал:
– Смотрите за ним, сэр. Этот ублюдок был и останется настоящим зверем, хоть и подлизался к тюремному капеллану и читал Библию.
Но у этого нового тшелловэка были действительно хор‑рошие голубые глазеры, которые будто улыбались, когда он говорил. Он сказал:
– О, мы не предвидим никаких трудностей. Мы ведь будем друзьями, не так ли?
И он улыбнулся своими глазерами, а его красивый большой ротер был полон белых сверкающих зуберов, и мне этот вэк как‑то сразу понравился. Он передал меня другому вэку, в белом халате, который тоже был вэри симпатичный, и меня отвели в очень приятную, белую, чистую спальню, с занавесками и лампой у кровати, и только с одной кроватью для Вашего Скромного Рассказчика. Так что я вэри хор‑рошо рассмеялся про себя, подумав, что я и впредь очень везучий малтчишечка. Мне велели снять эти жуткие тюремные шмотки и дали здорово красивую пижаму, братцы, всю зеленую, по последней постельной моде. Мне дали также хороший теплый халат и красивые туфли на босые ногеры, и я подумал: "Ну, Алекс‑бой, бывший маленький 6655321, тебе без сомнения улыбнулось счастье. Здесь ты будешь наслаждаться жизнью".
После того, как мне дали тшатшетшку настоящего хор‑рошего кофе и несколько старых газет и журналов посмотреть, пока я пью его, вошел тот первый вэк в белом, который тогда расписался за меня, и сказал: "Ага, ты здесь", – глупые слова, но они не казались глупыми, настолько это был приятный вэк.
– Меня зовут, – сказал он, – доктор Брэн. Я ассистент доктора Бродского. С твоего позволения, я произведу коротенький общий осмотр, как обычно, – и он вытащил стетоскоп из правого кармана. – Мы ведь должны убедиться, что ты вполне подходишь, не так ли? Конечно, должны.
Так что я лег, сняв курточку пижамы, и пока он делал то, другое, третье, я спросил:
– А что именно, сэр, вы будете со мной делать?
– О, – ответил доктор Брэн, ведя холодным стето сверху вниз по моей спине, – это совсем просто, совсем. Мы только покажем тебе кой‑какие фильмы.
– Фильмы? – спросил я /я с трудом верил своим ухерам, как вы можете понять/. – Вы хотите сказать – продолжал я, – что я буду просто ходить на картины?
– Это будут особые фильмы, – ответил доктор Брэн. – Совсем особенные фильмы. Первый сеанс будет сегодня. Да, – сказал он, разгибаясь, – ты, кажется, абсолютно подходящий мальчик. Может быть, упитанность чуть ниже средней. Это, наверное, вина тюремной пищи. Надевай свою курточку. После каждой еды, – добавил он, сидя на краю кровати, – мы будем делать тебе укол в руку. Это поможет.
Я был очень благодарен этому вэри милому доктору Брэну. Я спросил:
– Это будут витамины, сэр?
– Что‑то вроде, – ответил он, улыбаясь вэри хор‑рошо и дружески. – Лишь один укольчик в руку после каждой еды.
Потом он ушел. Я лежал на кровати, думая, что я как на небесах, и немного почитал журнальчики, которые мне дали: "Уорлд‑Спорт", "Кино" /это журнал о фильмах/ и "Гол". Потом опять лег на кровать, закрыл глазеры и стал думать, как приятно идти на волю, снова быть Алексом, может быть, иметь хорошую легкую работенку днем /ведь сейчас я слишком стар для школяги/, а потом собрать новую шайку для нотши и первым делом добраться до старины Дима и Пита, если их еще не забрали мильтоны. В этот раз я буду очень осторожен, чтобы меня не сцапали. Ведь мне дают еще шанс, хотя я убил и все такое, и было бы вроде некрасиво попасться снова, пройдя всю эту муру с показом фильмов, которые должны сделать меня настоящим малтшиком. Это был вэри хор‑роший смэхинг, такая их наивность, и я смеялся до упаду, когда принесли мой лэнч на подносе. Его принес тот самый вэк, что привел меня в эту малэнкую спальню.
На подносе была вэри приятная, аппетитная пиштша: два‑три ломтика горячего ростбифа с тертым картоффелем и овощами, а потом мороженое и стакан хорошего горячего тшайя. Тут была даже канцерогенка покурить и коробок с одной спичкой. Да, кажется это была жизнь, братцы. Потом, этак через полчаса, когда я лежал на кровати и немного дремал, вошла сестричка, вэри хорошенькая молоденькая дьевотшка с очень хорошими груделями /я не видел таких два года/ и принесла поднос со шприцем. Я спросил: "А, витаминчики?" и пощелкал языком, но она не обратила внимания. Она только воткнула иглу мне в левую руку и вкатила туда витамин. Потом она ушла, стуча клак‑клак своими высокими каблучками. Потом вошел вэк в белом халате, вроде брата милосердия, и вкатил кресло на колесиках. Я малэнко удивился, когда увидел это. Я спросил:
– Зачем это, братец? Я могу идти, куда надо.
Но он ответил:
– Лучше я отвезу тебя туда.
И правда, братцы, когда я встал с постели, я почувствовал себя малэнко слабым. Это все недостаточное питание, как сказал доктор Брэн, эта ужасная тюремная пиштша. Но витамины в этих инъекциях после еды сделают, что надо. "Без всякого сомнения", – подумал я.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ



Куда меня прикатили, братцы, было не похоже ни на одну кинушку, какую я видел раньше. Правда, одна стена была вся покрыта серебристом экраном, а напротив – стена с квадратными дырками для проектора, и всюду натыканы репродукторы стерео. Но у той стены, что направо, была такая штука со всякими маленькими приборами, а посредине пола, лицом к экрану, стояло что‑то вроде зубоврачебного кресла, все кругом в длинных проводах, и мне пришлось переползти с моей каталки на него, с помощью другого вэка вроде брата милосердия, в белом халате. Потом я заметил, что ниже дырок для проектора было будто замерзшее стекло, и мне показалось, что я вижу тени людей, движущиеся за ним, и словно кто‑то покашливает кхе‑кхе‑кхе. Но в остальном все, что я заметил, я объяснил себе переходом от тюремной пиштши к этой новой богатой пиштше и витаминам, которые мне впрыснули.
– В порядке, – сказал вэк, прикативший каталку, – теперь я тебя оставлю. Сеанс начнется, как только прибудет доктор Бродский. Надеюсь, тебе понравится.
Сказать по правде, в этот день мне совсем не хотелось смотреть кино. Я был не в настроении. Гораздо больше я хотел бы хороший спокойный спатинг в постели, хороший, спокойный и в одиночестве. Я чувствовал себя вэри слабым.
Что было дальше? Один из вэков в белых халатах прикрутил мой голловер к спинке кресла, все время мурлыча какую‑то паршивую поп‑песенку.
– Зачем это? – спросил я.
Этот вэк ответил, на миг прервав свою песенку, что это для того, чтобы держать мой голловер неподвижно, чтобы я смотрел на экран.
– Но, – сказал я, – я и так хочу смотреть на экран. Меня привели сюда виддить фильмы, и я буду виддить фильмы.
И тогда другой вэк в белом халате /всего их было трое, одна из них дьевотшка, она сидела у этой штуки с приборами, играя на кнопках/, засмеялся. Он сказал:
– Это еще неизвестно. О, это еще неизвестно. Положись на нас, дружок. Так будет лучше.
И тут я обнаружил, что они прикручивают мои рукеры к ручкам кресла, а ногеры – будто прилипли к его основанию. Это казалось мне немножко дико, но я дал им делать, что они хотели. Уж если я буду снова свободным малтшиком через полмесяца, я должен мириться со многим, братцы. Один вештш мне, однако, не понравился, это когда они поставили мне на кожу лба какие‑то защепки, так что мои верхние веки были оттянуты вверх, и я не мог закрыть глазеры, как ни старался, Я пробовал засмеяться и сказал:
– Это видно, вэри хор‑роший фильм, если вы так здорово хотите, чтобы я его повиддил.
Один из вэков в белых халатах ответил со смэхингом:
– Верно, хор‑роший, дружок. Настоящий фильм ужасов.
Потом на мой голловер нацепили какой‑то колпак, и было видно, что он весь в отходящих от него проводах, и налепили такую штуку с присосками на живот, а другую – на старину тик‑такер, и я видел, что от них тоже отходят провода. Потом было слышно, как открылась дверь, и стало ясно, что идет вэри важный тшелловэк, так как подчиненные вэки в белых халатах все напряглись. И тут я увиддил этого доктора Бродского. Это был малэнький вэк, вэри толстый, с очень курчавыми волосами на всем своем голловере, и у него был нос картошкой, на котором сидели очень толстые отшки. Я заметил, что на нем вэри хор‑роший костюм, абсолютно высшей марки, и еще от него шел такой тонкий, чуть заметный запах операционной. С ним был доктор Брэн, весь улыбающийся, будто хотел меня подбодрить.
– Все готово? – спросил доктор Бродский с одышкой.
Послышались голоса "райт‑райт‑райт", как бы на расстоянии, потом ближе, а потом что‑то зажужжало. Выключили свет, и Ваш Скромный Рассказчик и Друг остался сидеть в темноте, испуганный и одинокий, не в состоянии ни двинуться, ни закрыть глазеры, и все прочее. И тут, братцы, показ фильма начался вэри громкой радиомузыкой, шедшей из репродукторов, очень резкой и полной диссонансов. А потом на экране пошла картина, но без названия и без всяких объяснений. Это была улица, какой бывает улица в любом городе, был совсем темный нотш и горели фонари. Снято было вэри хорошо и профессионально, без всяких там вспышек и пузырей, какие бывают, скажем, когда смотришь один из этих грязных фильмов в чьем‑нибудь доме в закоулке. Музыка все время грохотала как‑то очень зловеще. Потом стало видно, что по улице идет какой‑то стармэн, вэри старый, и тут на этого старого вэка прыгнули два малтшика, одетые по последней моде того времени /все еще узкие брючки, но вроде уже не "крават", а ближе к настоящему галстуку/, и стали с ним дурачится. Можно было слышать его вопли и стоны, совсем как в жизни, и даже дыхание и сопенье этих двух малтшиков, дающих ему толтшок. Они сделали прямо пудинг из этого старого вэка, лупя его кулаками крак‑крак‑крак, срывая с него шмотки, а кончили тем, что врезали ему сапогами по голому телу, а потом смылись вэри скор‑ро. А потом был головер этого избитого стармэна во всеь экран, и шел здорово красный крофф.
Забавно, как цвета реального мира кажутся еще реальнее, когда видишь их на экране.
И все время, пока я на это смотрел, я начинал все яснее замечать, что нехорошо себя чувствую, и я относил это за счет прежнего недостаточного питания и того, что мой желудок еще не совсем готов к богатой пиштше и витаминам, которые я получаю здесь. Но я старался забыть про это, сосредоточившись на следующем фильме, который пошел сразу, братцы, без всякого перерыва.
В этот раз фильм перескочил прямо на молоденькую дьевотшку, которой делали сунуть‑вынуть, сначала один малтшик, потом другой, потом еще один, и еще один, а она вэри громко кричала через репродукторы, и в то же время играла очень патетическая и трагическая музыка. Это было реально, очень реально, хотя если хорошенько подумать, трудно вообразить, чтобы льюдди взаправду позволили делать с собой такое для фильма, а если эти фильмы сделаны Добрым Дядей, то есть Государством, нельзя себе представить, чтобы им разрешили снимать такие фильмы, не вмешиваясь в то, что происходит. Так что, наверное, очень умно то, что называют вырезыванием, или редактированием, или как его там. Потому что было бы очень уж реально. И когда дошло до шестого или седьмого малтшика, который ухмыляясь и со смэхингом принялся за это дело, а дьевотшка на экране кричала как безумная, я почувствовал себя плохо. У меня вроде все болело, и я чувствовал тошноту, и в то же время не мог стошнить, и начал страдать оттого, братцы, что был слишком туго привязан к креслу. Когда окончился этот кусок фильма, я услышал голос доктора Бродского из‑за пульта с приборами:
– Реакция около двенадцати и пяти десятых! Весьма многообещающе.
Потом мы перескочили прямо в кусок другого фильма, и теперь это был просто человеческий лик, очень бледное человеческое лицо, неподвижное, и с ним делали разные противные вештши. Я малэнко вспотел, чувствуя боль в кишках и жуткую жажду, а в голловере стучало: тук, тук, тук, и мне казалось, что если бы я мог не виддить этот кусок фильма, мне, может быть, не было бы так плохо. Но я не мог закрыть глазеры и даже отвернуть их от картины. Так что мне приходилось виддить, что там творилось, и слушать ужасающий кричинг, исходящий от этого лика. Я знал, что это не может взаправду быть на самом деле, но это ничего не меняло. Я тужился, но не мог стошнить, видя сначала, как бритва разрезала глаз, потом скользнула вниз по щеке, потом чик‑чик‑чик по всему лицу, а красный кроффь брызгал на линзу кинокамеры. И тут я услышал вэри довольный голос доктора Бродского:
– Отлично, отлично, отлично!
Следующий кусок фильма был про старую женщину, хозяйку магазина: ее вэри громким хохотом пинала ватага малтшиков, и эти малтшики разгромили магазин, а потом подожгли его. Было видно, как эта бедная старая цыпа пытается выползти из огня, вопя и крича, но так как ее ногу сломали те малтшики, она не могла двигаться. Так что ревущее пламя окружило ее, и был виден ее лик в агонии, и она будто звала из пламени, а потом исчезла в нем, и был слышен самый громкий вопль муки и страдания, какой только может издать человек. На этот раз я знал, что должен стошнить, и закричал:
– Я хочу стошнить, пожалуйста, дайте мне стошнить. Принесите что‑нибудь, чтобы я мог стошнить.
Но доктор Бродский крикнул мне:
– Это только кажется. Не беспокойся. Сейчас будет следующий фильм.
Это, может быть, была шутка, так как я услышал вроде смэхинг из темноты. А потом мне пришлось повиддить самый ужасный фильм о японских пытках. Это была война 1939‑45 годов, и тут были солдаты, прибитые к деревьям гвоздями, под ними разводили огонь и отрезали им яблоки, и было видно, как одному солдату отрубили саблей голло‑вер, и когда голова покатилась, ротер и глазеры еще были вроде живые, тело билось, и кроффф фонтаном лилась из шеи, и все время слышался вэри громкий хохот японцев. Теперь боль в моем животе и голловере и жажда были ужасными, и все это как будто выходило из экрана.
И я закричал:
– Остановите фильм! Пожалуйста, пожалуйста остановите! Мне больше не вынести!
И тут голос доктора Бродского сказал:
– Остановить? Ты сказал остановить? Ну, мы же только начали!
И он, и те остальные громко засмеялись.


ГЛАВА ПЯТАЯ


Не хочу описывать, братцы, какие еще жуткие вештши меня заставляли виддить в тот день. У этих доктора Бродского и доктора Брэна и остальных белохалатников /причем здесь была эта дьевотшка, игравшая на кнопках и следившая за приборами/ мозги были, наверное, грязнее и поганее, чем у любого преступнинга в самой Стэй‑Джэй. Потому что я не могу себе представить, как это возможно для вэка даже подумать, чтобы делать фильмы, какие меня заставляли виддить, привязанного к стулу и с глазерами, широко раскрытыми силой. Все, что я мог, это вэри громко кричать им: "Выключите это!", но мой голос тонул в шуме драстинга и издевательств, да и музыка все время играла. Можете себе представить, какое было страшное облегчение, когда я повиддил последний кусок фильма, и доктор Бродский сказал вэри усталым голосом, чуть не зевая:
– Думаю, хватит на первый день а, Брэн?
И вот включили свет; в моем голловере стучало, как в большой – пребольшой машине, и это причиняло мне боль, а мой ротер был сухой и грязный внутри, и я чувствовал, что меня может стошнить всей пиштшей, какую я когда‑нибудь ел, братцы, с того дня, когда меня отняли от груди.
– В порядке, – сказал доктор Бродский, – можно отвести его обратно в постель.
Тут он похлопал меня по плэтшеру и добавил:
– Хорошо, хорошо. Многообещающее начало.
– Ну, по моим подсчетам, ты уже должен чувствовать себя лучше. Да?
– Да, сэр, – ответил я осторожно.
Я не стал допытываться, почему он говорит о подсчетах, ведь чувствовать себя лучше после болезни – это вроде твое собственное дело, и причем тут подсчеты. Он сел, весь такой милый и дружелюбный, на край постели и сказал:
– Доктор Бродский доволен тобой. У тебя весьма положительная реакция. Завтра, конечно, будет два сеанса, утром и днем, и я представляю, что к концу дня ты будешь чувствовать себя неважно. Но нам приходится обходиться с тобой круто, ведь тебя надо лечить.
Я спросил:
– Вы хотите сказать, что мне придется сидеть..? Что мне придется смотреть..? О, нет, – сказал я, – это было ужасно!
– Конечно, это было ужасно, – улыбнулся доктор Брэн. – Насилие – страшная вещь. Теперь ты это познаешь. Твое тело учит тебя.
– Но, – сказал я, – я не понимаю. Я не понимаю, почему я чувствовал себя так плохо. Никогда раньше не чувствовал себя так. Я всегда чувствовал наоборот. То есть, когда я делал это или смотрел, я чувствовал себя вэри хор‑рошо. Я совсем не понимаю, почему, и как, и что…
– Жизнь – удивительная вещь, – ответил доктор Брэн таким вэри торжественным голосом. – Жизненные процессы, строение человеческого организма – кто может полностью понять эти чудеса? Доктор Бродский, конечно, замечательный человек. То, что происходит сейчас с тобой, это то, что должно происходить в любом нормальном, здоровом человеческом организме, наблюдающем действия сил зла, действия разрушительных принципов. Ты выздоравливаешь, ты поправляешься.
– Но я не хочу этого, – сказал я, – и совсем не могу понять, что вы сделали, чтобы я почувствовал себя очень – очень больным?
– Ты чувствуешь себя больным сейчас? – спросил он, все еще с дружеской улыбкой на фасе. – Когда пьешь чай, отдыхаешь и спокойно беседуешь с другом, ты, наверное, чувствуешь себя хорошо?
Я вроде прислушался к себе, не чувствую ли я боли или тошноты в голловере и в теле, так осторожно, но правда, братцы, я чувствовал себя вэри хор‑рошо и даже хотел пообедать.
– Не понимаю, – сказал я. – Вы, должно быть, что‑то делали со мной, чтобы я чувствовал себя больным. И я нахмурился, задумавшись.
– Сегодня ты чувствовал себя больным, – ответил он, – потому что поправляешься. Когда мы здоровы мы реагируем на присутствие дурного со страхом и отвращением. Ты выздоравливаешь, вот и все. Завтра в это время ты будешь еще здоровее.
Он похлопал меня по ногеру и вышел, а я старался разгадать этот вештш, как мог. Мне казалось, что эти провода и прочие вештши, которые прикрепляли к моей кодже, может быть, заставляли меня чувствовать себя больным, и в этом весь фокус. Я все ломал голову над этим и думал, что, может быть, завтра не надо давать привязывать себя к стулу и начать с ними дратсинг, ведь есть у меня свои права. Когда я все это обдумывал, ко мне зашел еще один тшелловэк. Это был улыбающийся старый вэк, служащий по Выписке, который спросил:
– Куда ты пойдешь, когда выйдешь отсюда?
По правде сказать, я совсем не думал об этом и только теперь мне стало яснее, что вэри скор‑ро я буду совсем свободным малтшиком, и тут я усек, что это будет только, если я буду вести себя, как все, и не начну всякий дратсинг и кричинг и отказы и тому подобное. Я ответил:
– Ну, я пойду домой. Вернусь к моим ПЭ и ЭМ.
– К твоим..?
Он совсем не знал языка надцатов, так что я сказал:
– К моим родителям, в родной старый жилой блок.
– А, понимаю, – сказал он. – А когда родители навещали тебя в последний раз?
– Месяц назад, – ответил я, – около того. Приемный день отложили, так как один преступнинг протащил взрывчатку, ему передала его цыпа через проволоку. Какая подлость поступать так с невиновными и наказывать их тоже. Так что почти месяц с тех пор, как они заходили.
– Понимаю, – сказал этот вэк. – А родители знают о твоем переводе и близком освобождении?
Какое чудесное слово он произнес: "освобождение"!
Я ответил:
– Нет.
Потом я добавил:
– Это будет для них приятный сюрприз, не так ли? Я вхожу в дверь и говорю: "Вот я вернулся, опять свободный вэк". Да, вэри хор‑рошо.
– Ладно, – сказал этот вэк – Жить у тебя есть где. Ну, теперь вопрос, где ты будешь работать?
И он показал мне длинный список работ, какие я мог бы получить, но я подумал, что на это еще будет время. Сначала хор‑роший малэнкий отдых. Могу заняться крастингом, когда выйду отсюда, и наполнить карман деньжатами, но надо быть вэри осторожным и работать в одиночку. Так что я сказал этому вэку, чтобы он немножко подождал, а потом мы еще поговорим. Он сказал: "Хорошо, хорошо" и собрался уходить. Тут он оказался очень странным вэком, потому что он вроде хихикнул и произнес такую фразу:
– А не хочешь ли ты стукнуть меня в лицо, прежде чем я уйду?
Я подумал, что ослышался, и спросил:
– А?
– Не хочешь ли ты, – хихикнул он, – стукнуть меня в лицо, прежде чем я уйду?
Я нахмурился озадаченный и спросил:
– А зачем?
– О, – ответил он, – просто посмотреть, как это у тебя получится.
И он представил свой лик вэри близко, с ухмылкой во весь ротер. Я сжал кулак и хотел дать ему по фасу, но он отскочил вэри скор‑ро, все ухмыляясь, и мой рукер ударил в воздух. Это было так непонятно, и я нахмурился, а он ушел, смеясь так, что чуть голловер не отвалился. И тут, братцы, я снова почувствовал себя здорово больным, как было днем, минуты на две. Это скоро прошло, и когда принесли обед, у меня был хороший аппетит, и я был готов схрупать жареного цыпленка. Но было странно, что этот старый тшелловек просил дать ему толтшок по фасу. И было странно, что я почувствовал себя так плохо.
Но еще более странно, когда я заснул в эту ночь, братцы. У меня был кошмар, и, вы можете себе представить, он был об одном из этих кусков фильма, который я повиддил днем, про смеющихся малтшиков, применивших насилие к молоденькой цыпе, которая кричала, и на ней красный‑красный крофф, а ее шмотки все порваны вэри‑хор‑рошо. Я сам забавлялся с ними, смеялся и был вроде их вожаком, одетый по последней надцатовской моде. И вот в разгаре этого драстинга и избиения я почувствовал вроде паралич и очень захотел стошнить, а все другие малт‑шики вэри громко надо мной смеялись. Тогда я начал дратсинг, чтобы проснуться, и мой личный кроффь лился пинтами, квартами и галлонами, а потом я очнулся в постели в этой комнате. Меня тошнило, так что я слез с кровати, весь трясясь чтобы пройти по коридору в сортир. Но представьте себе, братцы, на двери висел замок. Оглядевшись, я в первый раз заметил, что на окне была решетка. Так что, когда я нашел что‑то вроде горшка в шкафчике у кровати, я усек, что отсюда не удрать. Хуже того, я боялся снова увиддить тот сон. Скоро я почувствовал, что уже не хочу тошнить, но я дрейфил лечь обратно в постель и заснуть. Но скоро я все‑таки заснул и больше снов не видел.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


– Остановите, остановите, остановите! – кричал я. – Выключите, грязные ублюдки, я больше не могу!
Это было на следующий день, братцы, и я честное слово, изо всех сил старался, и утром и после обеда участвовать в их игре и сидеть, как хор‑роший, улыбающийся и умный малтшик на стуле для пыток, а они крутили на экране гнусные сцены насилия, и мои глазеры были широко открыты этими зажимами, чтобы я видел все, а мое тело, рукеры и ногеры прикручены к креслу, так что я не мог двигаться. Сейчас мне дали виддить то, что я раньше не считал таким уж плохим: три – четыре малтшика творили крастинг в магазине и наполняли карманы "капустой", и в то же время забавлялись со старой цыпой, хозяйкой лавки, дав ей толтшок и пустив красный‑красный кроффь. Но стук и какой‑то треск в голловере, тошнота и жуткая, сухая, режущая жажда в ротере, все было хуже, чем вчера.
– О, хватит! – кричал я. – Так нельзя, пидоры вонючие! И я попытался освободиться от этого кресла, но это было невозможно, я был будто приклеен к нему.
– Великолепно! – кричал этот доктор Бродский. – Ты реагируешь очень хорошо. Еще один, и мы закончим.
Теперь опять было про эту старую войну 1939‑45 годов, фильм был сильно поцарапан, в "пузырях" и трещал, и было видно, что его делали немцы. Он начался немецкими орлами и нацистким флагом с этим крючкастым крестом, который любят рисовать все малтшики в школе, а потом были такие гордые и надменные офицеры, вроде немецкие, идущие по улицам, где все было в пыли и воронках от бомб. Потом были видны льюдди, которых расстреливали у стенки, а офицеры отдавали приказы, и жуткие обнаженные тела, брошенные в канавы, прямо как клетки из голых ребер и с белыми тонкими ногами. Потом были льюдди, которых тащили /хотя их кричинг не был записан, братцы, была только музыка/ и били в то время, когда тащили. Тут я заметил, несмотря на боль и тошноту, что это за музыка, которая в записи трещала и громыхала: это был Людвиг‑ван, последняя часть Пятой симфонии, и тогда я закричал, как безуммен:
– Остановите! – кричал я. – Остановите, грязные, мерзкие пидоры. Это же грех, гнусный, непростительный грех, ублюдки!
Они не остановили сразу, потому что оставалась минута или две – избитые льюдди, все в крови, потом опять расстрелы, а потом нацистский флаг и – "КОНЕЦ". Но когда зажегся свет, этот доктор Бродский и доктор Брэн стояли передо мной, и доктор Бродский спросил:
– Так что там насчет греха, а?
– А то, – ответил я, и меня сильно тошнило. – Так использовать Людвига‑ван. Он никому не сделал плохого. Бетховен только писал музыку.
И тут меня взаправду стошнило, и им пришлось принести сосуд в форме человеческой почки.
– Музыка, – сказал доктор Бродский. – Так ты любишь музыку. Сам я в этом ничего не смыслю. Она полезна для повышения эмоционального уровня, вот все, что я знаю. Так, так. Что вы об этом думаете, а, Брэн?
– Тут ничего не поделаешь, – ответил доктор Брэн. – Каждый убивает то, что любит, как сказал Поэт‑узник. Возможно, тут есть элемент наказания.
– Дайте пить, – сказал я, – Богга ради!
– Отвяжите его, – приказал доктор Бродский. – Принесите графин ледяной воды.
Тут подчиненные веки взялись за дело, и скоро я пил воду и был как на небе, братцы. Доктор Бродский сказал:
– Кажется, ты довольно интеллигентный молодой человек. У тебя, кажется, есть и вкус. Вот сейчас ты видел насилие и воровство, не так ли? Воровство – это один из аспектов насилия.
Я не ответил ни слова, братцы, я еще плохо себя чувствовал, хотя теперь уже малэнко лучше. Но это был ужасный день.
– А теперь, – сказал доктор Бродский, – Как ты думаешь, что мы с тобой делаем?
– Вы делаете так, что я плохо себя чувствую; мне плохо, когда я смотрю эти ваши мерзкие извращенные фильмы. Но на самом деле это делают не фильмы. Но я чувствую, что когда вы останавливаете фильм, мне становится лучше.
– Правильно, – сказал доктор Бродский. – Это ассоциация – самый старый на свете метод обучения. А что же в действительности заставляет тебя чувствовать себя больным?
– Эти поганые пидорские вештши, которые отходят от моего голловера и тьелла.
– Забавно, – сказал доктор Бродский, вроде улыбаясь, – племенной диалект. Вы что‑нибудь знаете о его происхождении, Брэн?
– Кусочки старого жаргона и рифмы, – ответил доктор Брэн, который уже не казался таким дружелюбным. – Немного цыганщины. Но большинство корней из Славянской Пропаганды. Проникает подсознательно.
– Правильно, правильно, – сказал доктор Бродский, будто нетерпеливо и больше не интересуясь этим. – Ну, – обратился он ко мне, – это не провода. Дело тут не в том, что на тебе укреплено. Это лишь для замерения твоих реакций. Так что же, в таком случае?
Тут я, конечно, увиддил, что я был за дурмен, не понимая, что дело было в уколах в рукер.
– А, – закричал я, – а, теперь я все понял – Грязный, вонючий трюк! Это предательство, вы, пидоры, и больше вы этого не сделаете!
– Я рад, что ты привел свои возражения сейчас, – ответил доктор Бродский. – Теперь мы сможем добиться полной ясности. Мы можем вводить препарат Лудовика в твой организм различными путями. Например, через рот. Но подкожный метод – самый лучший. Пожалуйста, не надо сопротивляться. В твоем сопротивлении нет смысла. Тебе нас не перехитрить.
– Грязные выродки, – сказал я, чуть не плача, а потом добавил:
– Я не возражаю против насилия и всего этого дрека. С этим я смирился. Но насчет музыки – нечестно. Нечестно, что я должен себя плохо чувствовать, когда я слушаю прекрасного Людвига‑ван, Г.Ф.Генделя и других. Это показывает, что вы злобные ублюдки, и я вам никогда не прощу, пидоры.
Казалось, оба немного задумались. Потом доктор Бродский сказал:
– Разграничение всегда трудно. Мир един, жизнь едина. Самые блаженные и прекрасные действия в какой‑то мере включают насилие: например, любовный акт или музыка. Ты должен принять свою участь, мальчик. Ты же сам сделал выбор.
Я не все усек, но сказал:
– Не надо делать это дальше, сэр, – я малэнко сменил тон, пойдя на хитрость. – Вы уже доказали мне, что весь этот дратсинг, и насилие, и убийство – дурно, ужасно дурно. Я получил урок, сэры. Теперь я вижу, чего никогда не видел раньше. Я излечился, слава Боггу.
И я поднял глазеры к потолку, как святой. Но оба доктора покачали голловерами, вроде печально, и доктор Бродский ответил:
– Ты еще не излечился. Еще многое надо сделать. Лишь когда твое тело будет реагировать на насилие сильно и быстро, как на змею, уже без нашей помощи, без размышления, только тогда…
Я сказал:
– Но сэр, сэры, я вижу, что это дурно. Это дурно, потому что это против общества, это дурно, потому что каждый вэк на земле имеет право жить и быть счастливым, и чтоб его не били, не давали толтшок и не резали. Я многому научился, о, честное слово!
При этих словах доктор Бродский разразился громким долгим смехингом, показав все свои белые зуберы, и сказал:
– Ересь века разума, – или что‑то вроде этого. – "Я вижу, что правильно, и одобряю, но делаю то, что неправильно". Нет, нет, мой мальчик, ты должен предоставить все это нам. Но приободрись. Скоро все пройдет. Теперь меньше, чем через полмесяца, ты будешь свободным человеком.
И он похлопал меня по плэтшеру.
Меньше, чем через полмесяца! О, братья и друзья, это было как вечность. Это было как от начала мира и до его конца. Закончить четырнадцать лет в Стэй‑Джэй, без снижения срока, было бы ничто по сравнению с этим. Каждый день – то же самое. Впрочем, когда через четыре дня после этого разговора с доктором Бродским и доктором Брэном зашла дьевотшка со шприцем, я сказал: "Ох, не надо!" и оттолкнул ее рукер, и шприц со звоном покатился на пол. Я хотел повиддить, что они сделают. Так что они сделали: четыре или пять здоровенных ублюдков, вэков из низшего персонала, прижали меня к постели, толкая меня и ухмыляясь над самым ликом, и тогда эта цыпа, сестра, сказала: "Дрянной, паршивый чертенок!" Всадила мне в рукер другой шприц и вкатила, что там в нем было вэри грубо и со злостью.
А потом меня, обессиленного, повезли в эту дьявольскую кинушку, как и раньше.
Каждый день, братцы, эти фильмы были почти одинаковы, все удары, избиения и красный‑красный кроффь, капающий с ликов и тьелл и брызгающий на линзу кинокамеры. Тут были обычно малтшики, с ухмылками и смэхингом, одетые по последней надцатовскои моде, а если нет, то хихикающие ципы с их пытками, или наци, бьющие людей ногами и стреляющие. И каждый день это желание сдохнуть от тошноты и боли в голловере и зуберах и жуткой жажды становилось все хуже. Пока я не попытался однажды утром надуть ублюдков, разбив голловер о стенку – трах, трах, трах, чтобы потерять сознание, но все, чего я добился – меня затошнило, потому что я увиддил, что это насилие, вроде того насилия в фильмах, так что совсем обессилел, и мне вкатили инъекцию и повезли, как всегда.
А потом настало утро, когда я проснулся, позавтракал яйцами, гренками, джемом и вэри горячим тшайем с молоком и подумал: "Больше так не может продолжаться. Скоро должен быть конец. Я так измучен, что больше мучаться не могу". Я ждал и ждал, братцы, когда же эта цыпа, сестричка, притащит свой шприц, но она не пришла. Потом явился низший вэк в белом халате и сказал:
– Сегодня, дружище, ты можешь идти.
– Идти? – спросил я. – Куда?
– Куда всегда, – ответил он. – Да, да, не смотри так удивленно. Ты пойдешь на фильмы, конечно, со мной. Тебя больше не будут возить в коляске.
– Но, – спросил я, – а как с этим ужасным утренним уколом? /Я был здорово удивлен, братцы, ведь они так старались вгонять в меня этот вештш, "Лудовико", как они говорили/. – Больше не будет этой жуткой тошнотворной штуки, что вгоняли в мой бедный больной рукер?
– С этим кончено, – засмеялся вэк. – На веки веков, аминь. Теперь ты сам по себе, мальчик. Сам пойдешь в эту комнату ужасов. Но пока тебя еще будут привязывать и заставлять смотреть. Пойдем, маленький тигр.
И мне пришлось надеть халат и туфли и пойти по коридору в эту кинушку.
На этот раз, братцы, я был не только вэри болен, но и озадачен. Опять было всякое насилие, вэки с разбитыми голловерами и окровавленные цыпы в разорванных шмотках, молящие о жалости. Потом пошли концлагеря и евреи, и серые, вроде не наши улицы, полные танков и мундиров, и вэки, падающие под градом пуль. Но на этот раз не было другой причины для тошноты, жажды и боли во всем теле, кроме того, что меня заставляли виддить, так как мои глазеры были открыты при помощи зажимов, а ногеры привязаны к стулу, но проводов и прочих штук больше не было на моей кодже и голловере. Так что же, если не фильмы, которые я виддил, могло это делать со мной? Конечно, братцы, что кроме этой штуки, "Лудовико", которая крутилась во мне вместе с кроффью, так что я должен болеть всегда, как только увижу какое‑нибудь насилие. Так что я разинул ротер и заревел: "Бу‑у‑у", и слезы закрыли то, что меня заставляли видеть, как блаженные серебристые росинки. Но эти выродки – белохалатники подскочили со своими платками, чтобы вытереть их, говоря: "Ну, ну, утрем слезы". И опять перед моими глазерами было все ясно, как эти немцы толкали умоляющих и плачущих евреев – вэков, и фрау, и малтшиков, и дьевот. – шек – в такое мьесто, где они все должны были помереть от газа. И опять я заревел: " Бу‑у‑у", а они вери скор‑ро подскочили вытереть слезы, чтобы я не пропустил ни одной вештши, которую они показывали. Это был страшный и жуткий день, о братья и друзья‑приятели!
Этой ночью я одиноко лежал в постели, пообедав жирной бараньей тушенкой, фруктовым пирогом и мороженым, и думал про себя: "Черт побери, может у меня еще есть шанс, если я уберусь отсюда сейчас же". Но я был безоружен. Мне не давали здесь бритву, и меня брил через день толстый лысый вэк, который подходил к моей постели перед завтраком, а двое выродков в белых халатах стояли тут же, чтобы, виддить, что я хороший послушный малтшик. Ногти на рукерах обрезали ножницами и стачивали вэри коротко, чтобы я не мог царапаться. Но я был еще скор в нападении, хотя они ослабили меня так, братцы, что я стал как тень того, кем был в старые вольные дни. Так что я вылез из постели, подошел к закрытой двери и начал колотить кулаками вэри хор‑рошо, крича в то же время:
– Ох, помогите, помогите! Я болен, я умираю! Доктора, скорее доктора! Пожалуйста! О, сейчас я умру. Помогите.
Мое горло и вправду пересохло и заболело, прежде чем кто‑нибуль пришел. Потом я услышал шаги в коридоре и ворчливый голос, и я узнал голос вэка в белом халате, который приносил мне пиштшу и вроде провожал меня на мою ежедневную пытку. Он проворчал:
– Что там? Что случилось? Чго за пакость ты затеял?
– Ох, я умираю, – простонал я. – Ох, жуткая боль в боку. Это аппендицит. Ооооох!
– Аппенди цыпки, – проворчал этот вэк, а потом, к моей радости, братцы, я услышал звяканье ключей. – Если ты что‑нибудь попробуешь, дружочек, мои друзья и я будем лупить тебя всю ночь.
Потом он открыл дверь и впустил свежий воздух, как обещание свободы. Я встал за дверь, когда он распахнул ее, и я виддил в свете коридорной лампочки, что он, озадаченный, смотрит, где я. Тогда я поднял оба кулака, чтобы дать ему хор‑роший толтшок по шее, но тут, клянусь, когда я мысленно увиддил его лежащим, стонущим или без сознания, и почувствовал, как радость поднимается в моих кишках, как тут же поднялась тошнота, как волна, и я почувствовал жуткий страх, будто и вправду умираю. Я заковылял к постели, охая, а этот вэк /он был не в белом, а в ночном халате/ вполне усек, что у меня было на уме, и сказал:
– Ну, все это урок, не так ли? Век учись, можно сказать. Давай, дружочек, встань с кроватки и ударь меня. Я этого хочу, правда. Хороший удар в челюсть. Ох, я до смерти хочу этого, правда.
Но все, что я мог, братцы, это лежать и рыдать: " Бу‑ у – у!
– Подонок, – процедил этот вэк. – Мразь.
И он поднял меня за ворот пижамы, ведь я был слабый и больной, размахнулся правым рукером, и я получил хор‑роший толтшок прямо в лик.
– Это, – сказал он, – за то, что ты поднял меня с постели, гаденыш.
Он вытер рукеры и вышел. Крунч‑крунч повернулся ключ в замке.
Так что, братцы, мне осталось лишь заснуть, чтобы уйти от этого жуткого и нелепого чувства, что лучше быть избитым, чем бить самому. Если бы этот вэк задержался, я, может, подставил бы ему вторую щеку.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Я не мог поверить, братцы, тому, что мне сказали. Казалось, что я был в этом поганом мьесте почти вечность и буду еще почти вечность. Но срок был полмесяца, и теперь они сказали, что полмесяца кончается. Они сказали:
– Завтра, дружок, аут‑аут‑аут!
И показали большим пальцем, будто в сторону свободы. А потом тот вэк в белом халате, кто дал мне тогда толтшок, но продолжал носить мне подносы с пиштшей и провожал на ежедневную пытку, сказал:
– Но тебе еще предстоит великий день. Это будет твой выпускной день.
И он засмеялся нехорошим смэхингом. Я ожидал, что и в это утро пойду в кинушку, как всегда, в пижаме, туфлях и халате. Но нет. В это утро мне дали мою рубашку и бельишко, и мои вечерние шмотки, и мои хор‑рошие сапоги для драки, все здорово выстирано, поглажено и надраено. Мне даже дали мою бритву горлорез, которой я пользовался в те старые счастливые дни для забав и дратсинга. Поэтому у меня был озадаченный вид, когда я оделся, но низший вэк в белом халате только ухмыльнулся и ничего не сказал, о братцы.
Меня очень вежливо провели все в то же мьесто, но тут произошли перемены. Экран кинушки занавесили, а матового стекла под отверстиями для проектора уже не было, его то ли подняли, то ли сдвинули в стороны, как ставни или ширму. А там, где раньше слышалось: кхе‑кхе‑кхе и были вроде тени льюддей, теперь была настоящая аудитория, и я увиддил знакомые лики. Тут был Комендант Стэй‑Джэй и святой вэк, то есть чарли или чарлз, как его называли, и Главный Чассо, и тот вэри важный и хорошо одетый тшел‑ловэк, Минстр Внутренних или Низменных дел. Доктор Бродский и Доктор Брэн тоже были, но теперь не в белых халатах, а были одеты, как одеваются доктора, когда они достаточно большие люди, чтобы одеваться по последней моде. Доктор Брэн просто стоял, а доктор Бродский стоял и говорил в такой ученой манере перед всеми собравшимися льюддми. Когда он увид‑дил, что я вошел, он сказал:
– Ага. На сцене, джентельмены, предмет нашей демонстрации. Он, как вы можете заметить, в хорошем состоянии и упитан. Он пришел прямо после ночного сна и хорошего завтрака, без воздействия лекарств или гипноза. Завтра мы уверенно посылаем его обратно в мир, как порядочного парня, какого вы можете встретить майским утром, готового к любезному слову и полезному действию. Какая перемена, джентельмены, по сравнению с тем отпетым хулиганом, которого Государство подвергло бесполезному наказанию около двух лет назад. Тюрьма научила его фальшиво улыбаться, лицемерно складывать руки, смотреть заискивающе и раболепно. Она научила его новым порокам и утвердила в тех, какие у него давно имелись. Но, джентельмены, довольно слов. Дела говорят громче. Итак, к делу. Смотрите все.
Я был немного удивлен всем этим говоритингом и пытался освоиться с мыслью, что все это обо мне. Потом все лампы погасли, и появились два луча, светившие из отверстий для проектора; один из них был прямо на Вашем Скромном и Страдающем Рассказчике. А в другом луче ходил вэри большой тшелловэк, которого я раньше не виддил. У него был жирный фас, усы и полоски волос, припомаженных к его почти лысому голловеру. Ему было лет тридцать, или сорок, или пятьдесят, примерно столько, в общем, он был старый. Он подошел ко мне, и луч шел за ним, и скоро оба луча слились в одно большое пятно. Он сказал мне вэри насмешливо:
– Хэлло, куча грязи. Фу, ты давно не мылся, судя по жуткому запаху.
Потом, будто пританцовывая, он наступил на мои ногеры, левый, правый, потом ногтем щелкнул меня в нос, безумно больно, так что слезы навернулись на глазеры, потом стал крутить мой левый ухер, будто ручку от радио. Я слышал хихиканье и пару хор‑рощих – хо‑хо‑хо, донесшихся вроде из аудитории. Мой нос, ногеры и ухер ныли и болели, как безумные, так что я спросил:
– Зачем вы мне это делаете? Я никогда, не сделал вам ничего плохого, братец.
– О, – ответил этот вэк, – я делаю это /снова щелкая меня в нос/, и это больно крутя мне ухер/, и это /здорово наступив на правый ногер/, потому что плюю на такого жуткого типа, как ты. А если ты хочешь что‑нибудь сделать по этому поводу, начинай, пожалуйста, начинай.
Я знал теперь, что должен действовать вэри скор‑ро и выхватить мой резер‑горлорез раньше, чем нахлынет эта страшная убийственная тошнота и обратит радость боя в чувство, будто я подыхаю. Но, братцы, как только мой рукер взялся за бритву во внутреннем кармане, перед моими глазерами будто встала картина, как этот оскорблявший меня тшелловэк вопит, умоляя сжалиться, и красный‑красный кроффь течет из его ротера, и сразу после этой картины тошнота, и сухость, и боль чуть не захлестнули меня, и я увид‑дил, что должен изменить свои чувства к этому дрянному вэку вэри‑вэри скор‑ро, так что я стал искать по карманам сигареты или деньжата, но, братцы, там не было таких вештшей. Я сказал, чуть не рыдая:
– Я хотел бы дать вам сигарету, братец, но кажется, у меня нет.
Этот вэк ответил:
– Ой‑ой. Бу‑у‑у. Заплачь, беби.
Потом он опять стал щелкать меня в нос большим твердым ногтем, и я услышал из темной аудитории вэри громкий и вроде радостный смэхинг. Я сказал с отчаянием, стараясь быть хорошим с этим оскорблявшим и мучившим меня вэком, чтобы остановить подступающую боль и тошноту:
– Позвольте мне что‑нибудь сделать для вас, пожалуйста.
И я пошарил в карманах, но не мог найти ничего, кроме бритвы‑горлореза, так что я вытащил ее и протянул ему, говоря:
– Пожалуйста, возьмите это, пожалуйста. Маленький подарок. Пожалуйста, возьмите.
Но он ответил:
– Держи свои вонючие подарки при себе. Ты меня этим не проведешь.
И он стукнул меня по рукеру, так что мой резер‑горлорез упал на пол. Тогда я сказал:
– Пожалуйста, я должен что‑нибудь сделать. Почистить вам ботинки. Смотрите, я нагнусь и оближу их.
И, братцы, верьте или "целуйте – меня – в – зад", я встал на колени и высунул мой красный йаззик на милю с половиной, чтобы лизнуть его грязные вонючие ботинки. Но этот вэк только пнул меня не слишком сильно в ротер. Тут мне показалось, что меня не затошнит и не будет боли, если я просто обниму рукерами его лодыжки и свалю этого грязного выродка на пол. Так я и сделал, и он очень удивился, грохнувшись под громкий хохот вонючей аудитории. Но увид‑див его на полу, я заметил, что все это жуткое чувство подступает ко мне, так что я подал ему рукер, чтобы поскорее поднять его, и он встал. И тут только он собрался дать мне настоящий приличный толтшок по фасу, как доктор Бродский сказал:
– Хорошо, этого вполне достаточно.
Тогда этот жуткий вэк поклонился и ушел, будто пританцовывая, как артист, и свет зажегся, а я моргал с открытым ротером, готовый зареветь. Доктор Бродский сказал аудитории:
– Наш субъект, как вы видете, побуждается к добру, когда его, парадоксально, побуждают ко злу. Намерение совершить акт насилия сопровождается сильным чувством физического страдания. Чтобы противостоять ему, субъект вынужден переключиться на диаметрально противоположное настроение. Есть вопросы?
– Выбор! – прогудел глубокий, низкий голос /Я узнал голос тюремного чарли/.
– У него же нет выбора, не так ли? Эгоизм, опасение физической боли толкает его на этот гротескный акт самоунижения. Его неискренность явственно видна. Он перестал быть преступником. Но он перестал также быть существом, способным на моральный выбор.
– Это уже тонкости, – улыбнулся доктор Бродский. – Мы заботимся не о мотивах, не о высшей этике. Мы заботимся лишь о пресечении преступности…
– И, – вставил этот большой, хорошо одетый Министр, – о снижении ужасной перегруженности наших тюрем.
– Слушайте, слушайте, – сказал кто‑то.
Тут была масса споров и говоритинга, а я просто стоял, братцы, будто совсем забытый всеми этими невежами и ублюдками, так что я крикнул:
– Меня послушайте! Как насчет меня? Я что, тут ни при чем? Что я животное или собака?
Тут они стали говорить вэри громко и бросать мне какие‑то слова. Так что я закричал еще громче:
– Что я, просто механический апельсин?
Не знаю, что заставило меня сказать такие слова, они будто сами пришли мне в голловер. И почему‑то все эти вэки заткнулись на минуту или две. Потом встал вэри тощий старый тшелловэк вроде профессора, с шеей будто из проводов, несущих энергию из голловера в тьелло, и сказал:
– У тебя нет оснований жаловаться, мальчик. Ты сделал выбор, и все это – последствия твоего выбора. Чтобы теперь ни происходило – ты выбрал это сам.
Тут закричал тюремный чарли:
– О, если б я только мог в это верить!
Я заметил, что Комендант бросил на него взгляд, означающий, что тот не пойдет так высоко в Тюремной Религии, как можно было думать. Потом снова начался громкий спор, и тут я услышал слово Любовь, и сам тюремный чарли кричал так же громко, как и другие, что мол Истинная Любовь Отвергает Страх, и всякий такой дрек. И тут доктор Бродский сказал с улыбкой во весь фас;
– Я рад, джентельмены, что был поднят вопрос о Любви. Сейчас мы увидим в действии такую Любовь, которая, как полагают, умерла вместе со Средними Веками.
Потом погас свет, и снова появились эти лучи – один на Вашем Бедном и Страдающем Друге и Рассказчике, а в другой словно вплыла самая прекрасная молоденькая дьевотшка, какую можно лишь надеяться, братцы, увидеть в жизни. То есть, у нее были вэри хор‑рошие грудели, почти все на виду, так как ее платье очень низко спускалось с плэтшеров. И у нее были божественные ногеры, и она ходила так, что у вас бы кишки застонали, а ее лик был милым, улыбающимся, молодым и вроде невинным ликом. Она подошла ко мне, и луч двигался вместе с ней, как луч небесной благодати и всякий такой дрек, и первое, что вспыхнуло в моем голловере, это дикое желание повалить ее тут же на пол и сделать ей сунуть‑вынуть, но сразу же, как выстрел, пришла тошнота, прямо как сыщик, подстерегавший за углом, а теперь приступивший к своему паршивому аресту. Теперь даже запах прекрасных духов, исходивший от нее, вызывал у меня судороги тошноты в желудке, и я знал, что должен подумать о ней как‑то иначе, прежде чем вся эта боль, и жажда, и тошнота нахлынет на меня со всей силой. Поэтому я закричал:
– О, самая прекрасная и прелестная из девотшек, я бросаю сердце к твоим ногам, чтобы ты растоптала его. Если бы у меня была роза, я дал бы ее тебе. Если бы сейчас был дождь и грязь на земле, ты могла бы пройти по моей одежде, чтобы не запачкать твои божественные ногеры.
И пока я все это говорил, о братцы, я чувствовал, как отступает тошнота.
– Позволь, – кричал я, – служить тебе и быть твоим помощником и защитником в этом испорченном мире.
Потом я стал искать нужное слово и решил, что лучше всего сказать:
– Позволь мне быть твоим верным рыцарем!
И я снова встал на колени, склонившись и чуть не распинаясь.
А потом я почувствовал, себя вэри глупо, так как это снова было вроде представления, потому что дьевотшка улыбнулась и поклонилась аудитории и будто протанцевала прочь, огни зажглись, и нам похлопали. Причем многие старые вэки в аудитории пялили глазеры на эту молоденькую дьевотшку с грязным и далеко не светлым желанием, о братцы.
– Он будет вашим верным христианином, – кричал доктор Бродский, – готовым подставить вторую щеку, готовым скорее быть распятым, чем распять, глубоко страдающим при мысли даже о том, чтобы убить муху.
И это было правдой, братцы, потому что когда он сказал это, я подумал об убийстве мухи и сразу почувствовал себя немного больным, но отогнал тошноту и боль мыслью, как я кормлю эту муху кусочками сахара и ухаживаю за ней, как за любимцем, и всякий такой дрек.
– Излечение! – кричал он, – На радость Ангелам Господним!
– Одним словом, – вэри громко сказал Министр Низменных Дел, – это действует.
– О, – добавил тюремный чарли, вроде вздохнув, – это здорово действует, да поможет нам Бог!



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


ГЛАВА ПЕРВАЯ


– Ну, а дальше что?
Так, братцы, я спрашивал себя на следующее утро, стоя снаружи этого белого здания, примыкавшего к старине Стэй‑Джэй, в тех же шмотках, что и ночью два года назад, в сером предутреннем свете, с маленькой сумкой, где были мои немногочисленные вештшички, и с небогатой "капустой", любезно подаренной этими вонючими Властями для начала моей новой жизни.
Остаток предыдущего дня был вэри утомителен, со всякими интервью, которые записывались для теленовостей, фотографами, щелкавшими своими лампами‑вспышками, и другими демонстрациями того, как я чуть не загибаюсь перед лицом насилия и прочим неприятным дреком. А потом я свалился в постель и тут же, как мне показалось, меня разбудили и предложили выметаться, идти домой, они, мол, не хотят больше виддить Вашего Скромного Рассказчика, о, братцы. И вот я здесь, вэри‑вэри ранним утром, с небольшими деньжатами в левом кармане, позвякивая ими и размышляя:
– Ну, а что же дальше?
Где‑нибудь позавтракать, подумал я, ведь я совсем не ел в это утро, так они спешили вытолкать меня на свободу. Я выпил только чашку тшайя. Стэй‑Джэй стояла в вэри мрачной части города, но здесь повсюду были маленькие кафешки для рабочих, и я скоро нашел одну из них, братцы. Это было вэри дрековское и вонючее мьесто, с одной лампочкой под потолком, так засиженной мухами, что она вроде стала еще темней, и тут были ранние работяги, которые хлебали тшай, и будто волки хряпали жуткие на вид сосиски и ломти брота, а потом кричали, чтобы им дали еще. Прислуживала вэри грязная дьевотшка, но с очень большими груделями, и некоторые из едаков пытались ее лапать и ржали: "Хо‑хо‑хо", а она отвечала "Хи‑хи‑хи", и от этого вида меня чуть не затошнило. Но я попросил гренков, джема и тшайю, вэри вежливо, моим джентельменским голосом, потом сел в темном углу поесть‑попить.
Пока я это делал, вошел один вэк, небольшой маленький карлик, продающий утренние газеты, тип отпетого грязного преступнинга, разлагающегося смородинного пудинга. Я купил газету с мыслью снова окунуться в нормальную жизнь и повиддить, что происходит в мире. Газета, кажется, была правительственной, так как все новости на первой странице были про то, что мол каждый вэк должен обеспечить переизбрание этого Правительства на следующих Всеобщих Выборах, которые должны были состояться, кажется, через две или три недели. Тут были вэри хвастливые слова о том, что Правительство сделало, братцы, за последний год или около того, насчет увеличения экспорта, вэри хор‑рошей внешней политики, улучшения социальных служб и прочего дрека. Но чем Правительство хвасталось больше всего, так это как оно, по его мнению, сделало улицы безопаснее для всех мирных вэков, ночных прохожих за последние шесть месяцев, путем лучшей оплаты полицейских, так что полиция стала строже насчет молодых хулиганов, извращенцев и грабителей, и всякий такой дрек. Что немало заинтересовало Вашего Скромного Рассказчика. А на второй странице газеты было расплывчатое фото кого‑то, кто выглядел очень знакомым, и это оказался никто иной, как я. Я выглядел вэри мрачным и вроде испуганным, да это так и было из‑за того, что все время вспыхивали лампы. А под картинкой было сказано, что это – первый выпускник нового Государственного Института по Рекламации Криминальных Типов, излеченный от своих преступных инстинктов всего за две недели, ныне хороший законопослушный гражданин, и всякий прочий дрек. Потом я увид‑дил, что тут же есть вэри хвастливая статья об этом Методе Лудовико, и какое умное это Правительство, и прочий дрек. Тут же был портрет другого вэка, которого я вроде знал, и это был Министр то ли Низменных, то ли Внутренних дел. Казалось, что он похваляется, глядя вперед, в прекрасную, свободную от преступлений эру, где больше не будет угрозы трусливых нападений молодых хулиганов, извращенцев и грабителей, и всякий такой дрек. Так что я проворчал "Хмм!" и бросил газетенку на пол, и она пошла пятнами от пролитого тшайя и жутких плевков этих животных, посетителей кафешки.
– Ну, а дальше что?
А дальше предстоял, братцы, путь домой и приятный сюрприз папаше и мамаше: их единственный сын и наследник снова в лоне семьи. Потом я смогу снова завалиться на кровать в моей собственной маленькой берлоге и слушать прекрасную музыку, и в то же время думать, что же мне теперь делать с моей жизнью. Накануне Служащий по Выписке дал мне длинный список работ, которые я мог бы испробовать, и он звонил насчет меня разным вэкам, но я не собирался, братцы, сразу же идти ишачить. Сначало малэнко отдыха и спокойных размышлений в постели, под звуки прекрасной музыки.
Итак – автобус до Центра, потом автобус до Кингзли‑Авеню, а там, совсем близко, квартирка в милом блоке 18 А. Можете поверить, братцы, если я скажу, что мое сердце стучало от волнения – тук‑тук‑тук. Все было вэри тихо в это раннее зимнее утро, и когда я вошел в вестибюль жилого блока, здесь не было ни вэка, кроме тех нагих вэков и фрау с их Трудовым Достоинством. Но что меня поразило, братцы – это как они были почищены: больше не было ни грязных слов, приписанных у ротеров этих Достойных Труженников, ни неприличных частей, пририсованных к их голым тьеллам карандашами развращенных малтшиков.
И еще меня удивило, что лифт работал. Он опустился, будто мурлыча, когда я нажал кнопку, а когда я вошел в него, я снова удивился, увидев, что внутри все чисто.
Итак, я поехал на десятый этаж, и тут, как и прежде, я увидел 10‑8, и мой рукер дрожал и трясся, когда я достал из кармана мой клутшик, чтобы открыть дверь. Однако я твердо вставил клутш в замок, повернул, открыл дверь и вошел, и тут я встретил три пары удивленных и даже испуганных глазеров, смотревших на меня: это были ПЭ и МЭ за своим завтраком, но тут был еще один вэк, которого я в жизни не видел, большой толстый вэк в рубашке и подтяжках, совсем как дома, братцы, он хлебал молочный тшай и чавкал яичками с гренками. И никто иной, как этот чужой вэк, заговорил первым:
– Ты кто, дружок? Откуда у тебя ключ? Ступай, пока я тебе не двинул. Выйди, а потом постучи. Ну, говори, в чем дело, быстро.
Папа и мама сидели, будто окаменев, и я понял, что они еще не читали газету, а потом я вспомнил, что газету не приносили, пока папа не уходил на работу. Но тут мама сказала:
– О, ты вырвался. Ты сбежал. Что ж мы будем делать? Мы позовем полицию, ох‑ох‑ох. О, ты злой, испорченный мальчишка, так нас всех опозорил.
И, поверьте, или "целуй‑меня‑в‑зад", она зарыдала: "У‑У‑У"
Так что я принялся объяснять, что они могут позвонить в Стэй‑Джэй, если хотят, а этот чужой вэк все время сидел нахмурившись и смотрел так, будто был готов двинуть меня в лик своим волосатым, большим, мясистым кулаком. Тут я сказал:
– Отвечай что‑нибудь, братец. Что ты здесь делаешь и надолго ли? Мне не понравился тон, каким ты со мной говорил. Заметь это. Ну давай, говори же.
Он был вэк типа рабочего, вэри уродливый, лет сорока, и теперь сидел с открытым ротером, не говоря ни слова. Тогда папа сказал:
– Все это немного неожиданно, сынок. Надо было предупредить нас, что ты придешь. Мы думали, они не выпустят тебя раньше, чем через пять‑шесть лет, по крайней мере. Но это не значит, – сказал он, и сказал вэри мрачно, – что мы не очень рады снова тебя видеть, и притом свободным человеком.
– А кто он? – спросил я. – Почему он не может сказать? Что тут происходит?
– Это Джо, – ответила мама. – Теперь он живет здесь. Он жилец. О, боже, боже, – запричитала она.
– Так это ты, – сказал этот Джо. – Я все о тебе слышал, мальчик. Я знаю, что ты сделал, разбив сердца своих бедных страдающих родителей. Так ты вернулся, а? Вернулся, чтобы снова сделать их жизнь несчастной, так? Только через мой труп, потому что они относятся ко мне скорее как сыну, чем к жильцу.
При этом я едва не расхохотался, если бы раж‑драж не начал пробуждать во мне то чувство, желание стошнить, потому что этот вэк выглядел примерно того же возраста, что мои ПЭ и ЭМ, да еще пытался положить свой рукер, словно сын и защитник, на мою плачущую маму, о братцы.
– Так, – сказал я, чувствуя, что и сам вот‑вот разражусь слезами. – Значит, так. Ну, даю тебе целых пять минут, чтобы очистить мою комнату от твоих поганых дрековс‑ких вештшей.
И я направился в эту комнату, а этот вэк не успел меня остановить. Когда я открыл дверь, мое сердце будто упало на ковер, потому что я увидел, что это уже совсем не моя комната, братцы. Все мои флаги на стенах исчезли, и этот вэк повесил портреты боксеров, а также снимок команды, сидящей самодовольно сложив рукеры, а перед ними что‑то вроде серебряного щита. А потом я увидел, чего еще не хватает. Тут больше не было ни моего стерео и шкафчика с пластинками, ни моей закрытой шкатулки с бутылочками, наркотиками и двумя блестящими чистыми шприцами.
– Тут сделали паршивое вонючее дело! – закричал я. – Что ты сделал с моими личными вещами, жуткий ублюдок?
Я обращался к Джо, но папа ответил:
– Все забрала полиция, сынок. Знаешь, это новое правило, о компенсации в пользу жертвы.
Я чувствовал, что мне трудно не поддаваться болезни, голловер жутко болел, а ротер так пересох, что я отхлебнул из бутылки с молоком на столе, причем Джо сказал:
– Что за свинские манеры!
Я сказал:
– Но ведь она умерла. Та женщина умерла.
– Это кошки, сынок, – ответил папа, вроде печально. – Они остались без присмотра, пока не будет вскрыто завещание, так что нужно было кого‑нибудь найти кормить их. Вот полиция и продала твои вещи, одежду и все прочее, чтобы помочь смотреть за ними. Таков закон, сынок. Впрочем, ты не очень‑то следовал законам.
Мне пришлось сесть, а этот Джо сказал:
– Проси разрешения, прежде чем сесть, невоспитанный поросенок.
Я тут же огрызнулся:
– Закрой свое грязное жирное хайло!
Причем я чувствовал, что меня тошнит. Так что я старался быть разумным и улыбчивым, ради своего здоровья, и сказал:
– Ну, это моя комната, этого никто не отрицает. Это мой дом. Что же вы предложите, Пэ и Эм?
Но они выглядели очень мрачными. Маму немного трясло, ее лик был весь в морщинах и мокрый от слез, и тогда папа сказал:
– Все это надо обсудить, сынок. Мы же не можем просто выбросить Джо вон, нельзя же так поступить? Я имею в виду, что у Джо здесь работа по контракту, на два года, и у нас договоренность, правда Джо? Ведь мы думали, сынок, что ты еще долго просидишь в тюрьме, и комната будет пустовать.
Он был немного смущен, как я виддил по его фасу. Так что я улыбнулся и сказал, чуть кивнув:
– Я все понял. Так спокойнее, и ты привык к этим лишним деньжатам. Так вот что происходит. А сын для тебя ничто, кроме ужасного беспокойства.
И тут, братцы, верьте, или "целуйте‑меня‑в‑зад", – я вроде бы начал плакать, так мне стало жалко самого себя. Тогда папа сказал:
– Ну, сынок, пойми, Джо уже заплатил за следующий месяц. Я хочу сказать, что, как бы мы ни поступили в дальнейшем, сейчас мы не можем выгнать Джо, так ведь, Джо? А этот Джо ответил:
– Я думаю о вас двоих, ставших мне как отец и мать. Будет ли правильно и красиво уйти и оставить вас на милость этого молодого чудовища, которое и на сына‑то не похоже. Сейчас он плачет, но это хитрость и притворство. Пусть он найдет себе где‑нибудь комнату. Пусть поймет, что такой дурной мальчик, как он, не заслужил хороших маму и папу.
– Ол‑райт, – сказал я, вставая, все еще весь в слезах. – Я вижу, в чем дело. Я никому не нужен и никто меня не любит. Я страдал, страдал и страдал, и все хотят, чтобы я страдал и дальше.
– Ты же заставлял страдать других, – сказал этот Джо. – Так и нужно, чтобы ты тоже пострадал. Мне рассказали про все, что ты делал, пока я сидел тут за семейным столом, и это было ужасно слушать. Меня прямо тошнило от того, что ты наделал.
– Лучше бы я, – сказал я, – был снова в тюрьме. В родной старой Стэй‑Джэй. Я ухожу. Вы меня никогда больше не увидите. Я устроюсь сам, большое вам спасибо. Пусть это будет на вашей совести.
Папа ответил:
– Не принимай это так, сынок.
А мама только ревела с искаженным и вэри уродливым ликом, и Джо опять обнял ее рукером, поглаживая и говоря: "Ну, ну, ну", как безуммен. А я поплелся к двери и вышел, оставив их с их ужасной виной, о братцы.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Я шел по улице без всякой цели, братцы, все в тех же вечерних шмотках, так что льюдди глазели, когда я проходил мимо, ведь был зверски холодный зимний день, и все, что я чувствовал, это что я хочу быть подальше от всего этого и не думать больше ни о чем. Так что я сел в автобус до Центра, потом пошел обратно к Тэйлор‑плейс, где была дискотека "Мелодия", я ее почему‑то любил, братцы; она выглядела также, как всегда, и, входя, я ожидал увидеть там старину Энди, того лысого и вэри‑вэри тощего дельного маленького вэка, у которого я покупал пластинки в старые дни. Но теперь тут не было Энди, братцы, а только визг и кричинг надцатов /то есть подростков/, малтшиков и цыпок, слушавших новые жуткие поп‑песенки и танцевавших под них, да и вэк за прилавком был не многим старше надцата, он прищелкивал пальцами и смеялся, как безуммен. Я подошел и стал ждать, когда он удостоит меня вниманием, а потом сказал:
– Я хотел бы послушать Моцарта, Номер Сорок.
Я не знаю, почему это пришло мне в голловер, но я сказал это. Вэк за прилавком переспросил:
– Чего "сорок", дружище? Я ответил:
– Симфония. Симфония Номер Сорок, Г‑Минор.
– Ооо! – протянул один из танцующих надцатов, малтшик с волосами до глаз, – сим‑фани. Смешно! Он хочет сим‑фани.
Я чувствовал, что во мне растет раж‑драж, но я должен был следить за собой, поэтому я улыбнулся вэку, занявшему место Энди, и всем этим танцующим и вопящим надцатам. Вэк за прилавком сказал:
– Пройди в будку вон там, дружище, а я что‑нибудь подберу.
Я прошел в маленький бокс, где можно слушать пластинки, которые хочешь купить, и этот вэк поставил для меня пластинку, это был Моцарт, но не Сороковая, а "Прага" /он, видно, схватил с полки первого попавшегося Моцарта/ и мой раж‑драж начал расти все больше, а я должен был следить за собой, боясь этих болей и тошноты; но я забыл то, чего не надо было забьшать, и теперь мне захотелось подохнуть. Дело в том, что эти выродки‑доктора устроили так, что любая музыка, способная возбуждать эмоции, должна вызывать у меня тошноту так же, как если бы я видел или хотел совершить насилие. Потому что все эти фильмы про насилие сопровождались музыкой. Я особенно запомнил тот ужасный нацистский фильм с бетховенской Пятой, последняя часть. И вот теперь прекрасный Моцарт стал ужасным. Я бросился из этой лавочки под смэхинг надцатов, а вэк за прилавком кричал мне вслед: "Эй, ей‑ей!" Но я не обращал внимания и пошел, шатаясь, как слепой, через дорогу и за угол, к молочному бару "Корова". Я знал чего мне нужно.
Это мьесто было почти пустым, ведь было еще утро. Оно тоже выглядело странным, все расписанное красными мычащими коровами, и за стойкой не было вэка, которого я знал. Но когда я сказал: "Молочка с плюсом, большую", вэк с худым ликом, свежевыбритый, понял, что я хочу. Я взял большую млека с плюсом в один из маленьких кабинетов, каких было много в этом мьесте, там были занавески, чтобы отгородиться от главного мьеста, и там я уселся в плюшевое кресло и начал посасывать. Когда я прикончил порцию, я начал чувствовать, что кое‑что творится. Я уставил глазеры на кусочек серебряной бумажки от пачки из‑под канцерогенок, валявшийся на полу /видно, это мьесто не очень‑то подметали, братцы/. И этот серебряный кусочек начал расти, и расти, и расти, и стал таким ослепительным, что мне пришлось немного отвести глазеры. Он стал большим и сделался не только как весь этот кабинет, где я прохлаждался, но как вся "Корова", вся улица, весь город. Потом он стал целым миром, потом вообще всем, братцы, он был словно Море, омывшее каждый вештш, какой был когда‑нибудь создан и даже какой только можно придумать. Я вроде слышал, как я сам же произносил какие‑то звуки и говорил что‑то вроде: "О, боже поможе, дет‑нет, тот‑рот, в разнообразной форме", и подобную чушь. Потом я увидел, будто из всего этого серебра пробивается какая‑то картина, а потом увидел вроде ряд статуй далеко‑далеко‑далеко, и они продвигались все ближе, и ближе, и ближе, все освещенные ярким светом и снизу, и сверху, о братцы. Этот ряд статуй был Богг или Господь и все Его Святые Ангелы и прочие Святые, все вэри блестящие, как бронза, с бородами и большими‑большими крыльями, которые будто колыхались на ветру, так что они не могли быть взаправду из камня или бронзы, и глазеры, то есть глаза, будто двигались и были живыми. Эти большие‑большие фигуры подходили ближе, и ближе, и ближе, как будто собрались раздавить меня, и я слышал собственный голос, вопивший: "И‑и‑и‑и‑и‑и!" И я чувствовал, что потерял все: шмотки, тело, мозги, имя, все, и чувствовал себя вэри хор‑рошо, как на небесах. А потом раздался шум, как будто все рассыпалось – и Богг, и Ангелы, и Святые стали кивать мне голловерами, вроде желая сказать, что сейчас не время, но чтобы я попытался в другой раз, а потом все стало вроде смеяться и насмехаться и рухнуло, и большой теплый свет стал холодным, и я оказался там, где был раньше, на столе пустой стакан, и хотелось плакать, и было такое чувство, что смерть – единственный ответ на все.
Да, это было так, и я видел совершенно ясно, что должен это сделать, но как это сделать, я хорошенько не знал, никогда не думав об этом раньше, о братцы. В маленькой сумке с моими личными вештшами былая моя бритва‑горлорез, но меня сразу сильно затошнило при мысли, – как я сделаю себе – свишшшш и потечет мой красный‑красный кроффь. Я хотел бы чего‑нибудь без насилия, чего‑нибудь такого, чтобы я тихонько заснул, и это был бы конец Вашего Скромного Рассказчика, и никому больше никаких хлопот. Может быть, подумал я, если пойти в Публичное Библио за углом, я найду книгу, как лучше всего помереть без боли. Я представил себя мертвым, и как все будут жалеть – ПЭ и ЭМ, и этот паршивый вонючий Джо, узурпатор, да и доктор Бродский и доктор Брэн, и этот Низменный или Внутренний Министр, и любой другой вэк. И хвастливое вонючее Правительство тоже. Итак, я выскочил на <зи>мнюю улицу; теперь было видно по большим часам в Центре, так что я был в той молочной с плюсом стране дольше, чем думал. Я пошел по бульвару Марганита, потом свернул на Бузби‑Авеню, потом опять за угол, и тут было Публичное Библио.
Это было старое, паршивое место, куда я не заходил, насколько я помню, с тех пор, как был вэри‑вэри маленьким малтшиком, не старше лет шести; тут было два зала: один для получения книг, а другой для чтения – полный газет, журналов и запаха вэри старых льюддей, от которых пахло старостью и бедностью. Они стояли у газетных стендов вокруг комнаты, сопя, рыгая, разговаривая сами с собой и переворачивая страницы, чтобы прочесть новости, или сидели за столами, просматривая журналы или делая вид; некоторые из них спали, а один или два вэри громко храпели. Сначала я вроде не мог вспомнить, чего я хотел, а потом меня будто толкнуло, когда я вспомнил, что шел сюда узнать, как загнуться без боли, и побрел к полке, полной всяких справочников. Тут была масса книг, но ни одной с подходящим названием, братцы. Была книга по медицине, и я снял ее с полки, но там было полно рисунков и фотографий жутких ран и болезней, и меня немножко затошнило. Так что я поставил ее обратно, а потом взял Большую книгу, то есть Библию, как ее называют, думая, что она немножко утешит меня, как в старые дни в Стэй‑Джэй /не такие уже старые, но мне казалось, что это было вэри‑вэри давно/, и побрел к стулу, чтобы почитать ее. Но все, что я нашел там – насчет ударов семь раз по семь и про евреев, ругавших и бивших друг друга, и это тоже вызвало у меня тошноту. Тогда я чуть не заплакал, так что вэри старый задрипанный мудж, сидевший напротив, спросил:
– В чем дело, сынок? Что у тебя неладно?
– Я хочу сдохнуть, – ответил я. – Я должен, вот и все. Я не могу больше жить!
Старый вэк, читавший рядом со мной, сказал: "Шшш!", не отрываясь от своего дурменского журнала, полного рисунками каких‑то больших геометрических штук. Это меня как‑то охладило. А тот другой мудж сказал:
– Ты для этого слишком молод, сынок. У тебя еще все впереди.
– Да, – ответил я с горечью, – как пара фальшивых груделей.
Тот вэк, читавший журнал, снова сказал: "Шшш!", посмотрел на меня, и будто что‑то стукнуло нас обоих. Я увиддил, кто это. Он вэри громко сказал:
– Я никогда не забываю формы, клянусь Богом. Я не забываю никаких форм. Ей‑богу, маленькая свинья, теперь ты мне попался.
Кристаллография, вот что это было. То, что в тот раз он нес из Библио. Вставные зуберы, выдернутые вэри хор‑рошо. Порванные шмотки. Его книги разз‑резз, все про кристаллографию. Я подумал, что надо убираться вэри скор‑ро, братцы. Но этот стармэн вскочил и поднял безумный кричинг, зовя всех этих старых кашлюнов, читавших газеты у стен, и тех, кто дремал над журналами на столах.
– Мы его поймали! – вопил он. – Этого ядовитого гада, уничтожившего книги по Кристаллографии, редкие книги, которые уже никогда и нигде не найдешь!
Шум был страшный, как будто этот старый вэк совершенно спятил.
– Великолепный образец трусливого и зверского юнца! – кричал он. – Вот он, среди нас и в нашей власти. Он и его дружки били, пинали и топтали меня. Они раздели меня и вытащили зубы. Они смеялись над моей кровью и моими стонами. Они бросили меня избитого, почти без сознания и раздетого!
Все это было не совсем верно, как вы знаете, братцы. На нем оставалась часть шмоток, то есть он не был совсем голый.
Я кричал в ответ:
– Это же было больше двух лет назад! С тех пор я понес наказание. Я получил урок. Смотрите – там мой портрет в газетах!
– Наказание, а? – сказал один стармэн, вроде бывший военный. – Таких, как ты, надо истреблять! Как опасную заразу. Тоже мне, наказание.
– Хорошо, хорошо, – ответил я. – Каждый имеет право на свое мнение. Простите меня. А сейчас мне надо идти.
И я пошел вон из этого мьеста и от этих старых дурменов. Аспирин, вот что мне надо. Можно загнуться от сотни аспирина. Аспирин из аптеки. Но этот вэк, кристаллограф, кричал:
– Не пускайте его! Мы ему покажем, что такое наказание, свинья, маленький убийца! Держите его!
И поверьте, братцы, или сделайте кое‑что другое, две‑три старых развалины, каждому лет до девяноста, схватили меня своими трусящимися старыми рукерами, и от запаха старости и болезни, исходившего от этих полумертвых муджей меня чуть не стошнило. Теперь этот вэк с кристаллами набросился на меня, нанося мне слабенькие удары по лику, а я старался вырваться и уйти, но эти старческие рукеры, державшие меня, оказались сильнее, чем я думал. Потом и другие стармены приковыляли, чтобы взяться за Вашего Скромного Рассказчика. Они кричали вештши вроде "Убить его, растоптать, уничтожить, выбить ему зубы!" и всякий такой дрек, и я ясно виддил, в чем тут дело. Это старость ополчилась на юность – вот что это было. Но некоторые из них говорили: "Бедный старый Джек, он чуть не убил беднягу старого Джека, эта маленькая свинья", и тому подобное, как будто все это было вчера. Да, для них это, наверное, так и было. Теперь это было целое море вонючих грязных старменов, пытавшихся добраться до меня своими слабыми рукерами и заскорузлыми старыми когтями, крича и задыхаясь, но этот другер с кристаллами был впереди всех, нанося мне толтшок за толтшком. А я не смел ничего сделать так как мне было лучше быть избитым, чем чувствовать ту тошноту и страшную боль, но конечно, уже то, что насилие применялось ко мне, заставляло меня чувствовать, что тошнота подстерегает за углом, готовая вырваться со всей силой.
Потом пришел служащий здесь вэк, довольно молодой, и закричал:
– Что здесь происходит? Сейчас же прекратите! Это же читальный зал!
Но никто не обращал внимания. Тогда служащий вэк сказал:
– Хорошо, я звоню в полицию.
А я закричал, и я в жизни не думал, что могу сделать такое:
– Да, да, да, звоните, защитите меня от этих старых сумасшедших!
Я видел, что служащий вэк не очень‑то хочет вмешаться в дратсинг и спасти меня от бешенства этих старых вэков и от их когтей. Теперь эти стармэны очень тяжело дышали, и я чувствовал, что мне достаточно разок их щелкнуть, чтобы они все повалились, но я вэри терпеливо позволял этим старым рукерам держать меня, закрыл глазеры, чувствуя слабые удары по фасу и слыша, как запыхавшиеся старые голоса кричат: "Свинья, молодой убийца, хулиган, бандит, убить его!" Тут я получил такой действительно болезненный толтшок по сопатке, что сказал себе: "К черту", открыл глазеры и стал бороться, чтобы освободиться, что было не трудно, братцы, и я вырвался, крича, из читальни в коридор. Но эти старые мстители все бежали за мной, задыхаясь, будто вот‑вот умрут, со своими звериными ногтями, так и дрожа, чтобы вцепиться в Вашего Друга и Скромного Рассказчика. Тут я споткнулся и оказался на полу, получая пинки, а потом услышал голоса молодых вэков, кричащих: "Ол‑райт, ол‑райт, хватит!", и понял, что прибыла полиция.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Я еще не совсем очухался, о братцы, и виддил не очень ясно, но был уверен, что уже встречал этих ментов где‑то в другом мьесте. Того, который держал меня, приговаривая: "Ну, ну, ну", у главной двери Публичного Библио, я совсем не знал, но мне казалось, что он слишком молод, чтобы быть роззом. А спины двух других, я был уверен, я уже виддил раньше. Они хлестали этих старых вэков весело и с большим удовольствием, со свистом работая маленькими стеками и крича:
– Вот вам, гадкие мальчики. Это отучит вас устраивать беспорядки и нарушать Покой Государства, негодники.
Так они загнали этих сопящих, задыхающихся и полумертвых мстительных стармэнов обратно в читалку, а потом обернулись, смеясь от полученного удовольствия, чтобы повиддить меня. Старший из двух сказал:
– Ого‑го‑го‑го‑го‑го‑го! Да это маленький Алекс. Давно не виделись, другер. Как дела?
Я был еще не в себе, да и мундир и скорлупка, то есть каска, мешали рассмотреть, кто это, хотя лик и голос были вэри знакомы. Тогда я взглянул на другого, и насчет него, с его ухмыляющимся дурменским фасом, сомнений не было. Тут, прямо оцепенев и цепенея все больше, я опять посмотрел на того, кто сказал: "го‑го". Это был жирный старина Биллибой, мой старый враг. А другой был, конечно, Дим, когда‑то мой другер, а также враг вонючего жирного козла Биллибоя, но теперь мент в мундире, каске и со стеком для поддержания порядка. Я сказал:
– Не может быть!
– Удивлен, а? – и старина Дим выдал все тот же хохот, который я так хорошо помнил: "Хах‑хах‑хах".
– Невозможно. Это не может быть. Я не могу поверить.
– Верь своим глазерам, – ухмыльнулся Биллибой. – У нас ничего в рукавах. Никаких фокусов, другер. Работа для двоих, достигших рабочего возраста. Полиция.
– Вам еще мало лет. Слишком мало лет. Таких малтшиков не берут в роззы.
– Было мало, – ответил старина Дим, мильтон /я никак не мог это принять, братцы, никак не мог/.
– Когда‑то было, наш молодой другер. И ты всегда был младшим. И вот теперь мы здесь.
– Все не могу поверить, – сказал я.
Тут Биллибой, розз Биллибой, к чему я никак не мог привыкнуть, сказал этому молоденькому менту, который вроде все еще держал меня и которого я не знал:
– Я думаю, будет лучше, Рекс, если мы кое‑что получим по старому счету. Мальчики есть мальчики, как всегда. Не надо этой рутины в отделении. Этот тип взялся за старое, как мы хорошо помним, хотя ты, конечно, этого помнить не можешь. Он всегда нападает на старых и беззащитных, и они отплатили ему, как надо. Но мы должны сказать ему и наше слово от имени Государства.
– Что все это значит? – спросил я, с трудом веря своим ухерам. – Это же они напали на меня, братцы. Вы же не можете быть на их стороне. Ты не можешь, Дим. Это вэк, с которым мы как‑то забавлялись в те старые дни, пытался малэнко отомстить через столько времени.
– Столько времени, это верно, – ответил Дим. – Я не очень‑то помню это время. Во всяком случае, не зови меня больше Димом. Зови меня "офицер".
– Ну, хватит воспоминаний, – кивнул Биллибой /он был уже не такой толстый, как раньше/. – Гадкие малтшики с бритвами – горлорезами – с ними надо строго. И он крепко схватил меня и повел из Библио. На улице ждала патрульная машина, а этот вэк по имени Рекс был шофером. Они толкнули меня к задней стенке машины, и я не мог отделаться от чувства, что все это шутка, и что Дим вот‑вот стянет шлем с голловера и выдаст свое "хо‑хо‑хо". Но он не делал этого. Я спросил, стараясь подавить страх:
– А старина Пит, что с Питом? Жалко Джорджи, – сказал я. – Я слышал про все это.
– Пит? Ах да, Пит, – ответил Дим. – Кажется, я помню это имя.
Я заметил, что мы едем вон из города, и спросил:
– Куда мы собираемся ехать?
Биллибой обернулся назад и ответил:
– Еще светло. Маленькая поездка за город, там все по‑зимнему голо, но одиноко и мило. Не всегда хорошо, чтобы льюдди в городе видели слишком близко наши дисциплинарные взыскания. Улицы должны быть чистыми во всех отношениях. И он снова стал гладеть вперед.
– Послушай, – сказал я. – Я не понимаю. Старые дни прошли и похоронены. За то, что было в прошлом, я наказан. Меня лечили.
– Это нам читали, – ответил Дим. – Супер нам все это читал. Он сказал, что это очень хороший метод.
– Тебе читали? – спросил я, малэнко ядовито. – Ты еще слишком темен, чтобы читать самому, а, братец?
– Не надо, – ответил Дим, – будто вэри вежливо и с сожалением. – Не надо так говорить. Больше не надо, дружок.
И он влепил мне здоровый толтшок, прямо по сопатке, так что красный‑красный кроффь из носа закапал – кап‑кап.
– Никому нельзя верить, – сказал я горько, вытирая кроффь рукером, – Я всегда был одинок.
– Здесь подойдет, – сказал Биллибой.
Мы были теперь за городом, тут были только голые деревья, да где‑то вдалеке, на ферме, жужжала какая‑то машина. Уже смеркалось, ведь была средина зимы. Кругом – ни людей, ни животных. Были только мы четверо.
– Выходи, Алекс‑бой, – сказал Дим. – Маленько рассчитаемся.
Пока они занимались делом, этот вэк‑шофер сидел у колеса авто, куря канцерогенку и почитывая книж ку. Он оставил свет в авто, чтобы виддить. Он не обращал внимания на то, что Биллибой и Дим делали с Вашим Скромным Рассказчиком. Не буду вдаваться в то, что они делали, но это было как будто лишь тяжелое дыхание и глухие удары на фоне жужжанья машин на ферме да чириканья в обнаженных ветвях. Был виден дымок сигареты в свете авто: это шофер преспокойно переворачивал страницы. А они занимались мной все это время, о, братцы. Наконец Биллибой или Дим, не могу сказать, кто из них, сказал: "Думаю, хватит, другер, а?" Они дали мне каждый по последнему разу в фас, я упал и остался лежать на траве. Было холодно, но я ничего не чувствовал. Потом они вытерли рукеры, надели каски и кители, которые перед этим сняли, и сели обратно в авто.
"До скорого в другой раз, Алекс!" – сказал Биллибой, а Дим только выдал свое старое клоунское ржанье. Водитель дочитал страницу и убрал свою книжку, потом запустил мотор, и они покатили к городу, помахав мне на прощанье – мой бывший другер и бывший враг. Но я так и остался лежать, совершенно измочаленный.
Немного спустя все начало болеть, а потом пошел дождь, совсем ледяной. Не было видно ни льюддей, ни огней какого‑нибудь дома. Куда я пойду, без дома и почти без капусты в карманах?
И я заплакал: "Бу‑у‑у". Потом поднялся и пошел.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Домой, домой, домой, мне так был нужен дом, и я набрел на "ДОМАШНИЙ ОЧАГ", братцы. Я шел в темноте, и не по дороге к городу, а по той дороге, откуда слышался шум вроде машины на ферме. Она привела меня к деревушке, и я чувствовал, что уже виддил ее раньше, но может быть, все деревни похожи, особенно в темноте. Здесь были дома и вроде бы трактир, а в конце деревни стоял одинокий маленький коттедж, и на воротах красовалось его название. Оно гласило: "ДОМАШНИЙ ОЧАГ". Ледяной дождь промочил меня насквозь, так что мои шмотки были уже далеко не высшей марки, а в самом жалком и несчастном виде, а пышная краса на моем голловере сплошь превратилась в мокрую, спутанную, грязную массу, уже, конечно, весь мой лик был в царапинах и синяках, а пара зуберов вроде бы шатались, когда я трогал их языком, то есть лизалом. Все тьелло болело и очень хотелось пить, так что я ловил холодный дождь разинутым ротером, а желудок все время урчал "гррррр", ведь я ничего не ел с утра, да и тогда не очень много, о братцы.
Здесь было сказано "ДОМАШНИЙ ОЧАГ", и может быть, тут найдется какой‑нибудь вэк, кто поможет мне. Я открыл калитку и чуть не скатился по дорожке, заледеневшей от дождя, а потом тихонько и жалобно постучал в дверь. Никто не шел, и я постучал чуть подольше и громче, и тут услышал шум ногеров, идущих к двери. Потом дверь немного открылась, и мужской голос спросил:
– Да, кто там?
– Ох, – ответил я, – пожалуйста, помогите. Меня избила полиция и бросила умирать на дороге. О, пожалуйста, дайте чего‑нибудь выпить и посидеть у огня, сэр.
Тут дверь распахнулась, и я у виддил свет, будто бы теплый, и огонь, потрескивавший в камине.
– Входи, – сказал этот вэк, – кто бы ты ни был. Помоги тебе Бог, несчастная жертва, входи и дай на тебя взглянуть.
Я проковылял внутрь, и хотя я вовсе не хотел разыгрывать сцен, братцы, я действительно свалился в изнеможении. Этот добрый вэк обнял меня за плэтшеры и втащил в комнату, где горел огонь, и, конечно, теперь я сразу узнал, где нахожусь и почему надпись на воротах "Домашний очаг" казалась такой знакомой. Я посмотрел на этого вэка, и он смотрел на меня с добротой, и теперь я его хорошо вспомнил. Он, конечно, меня не помнил, потому что в те вольные дни я и мои так называемые другеры, все наши большие дратсинги, забавы и крастинги совершали в масках. Это был небольшой человек среднего возраста, лет тридцати, сорока или пятидесяти, носивший брилли.
– Садись у огня, – сказал он, – а я принесу виски и теплой воды. Ой‑ой‑ой, тебя сильно били.
И он с жалостью посмотрел на мой голловер и лик.
– Это полиция, – ответил я. – Эта ужасная полиция.
– Еще одна жертва, – сказал он и вроде вздохнул. – Жертва нашего века. Так я пойду и принесу виски, а потом надо немного промыть твои раны.
И он вышел. Я оглядел эту маленькую уютную комнату. Теперь всю ее заполняли книги, да камин и пара стульев, и было как‑то видно, что женщина здесь не живет. На столе стояла машинка и набросано масса бумаги, и я вспомнил, что этот вэк был писатель. "Механический апельсин", вот что это было. Странно, но это название застряло у меня в памяти. Однако, я не должен был себя выдать, ведь мне теперь нужна помощь и доброта. Эти жуткие грязные выродки в том страшном белом мьесте сделали так, что мне теперь нужна помощь и доброта, и заставили меня самого желать оказывать помощь и проявлять доброту, если кому‑нибудь это понадобится.
– Ну, вот и мы, – сказал этот вэк, вернувшись.
Он дал мне выпить стакан стимулирующего, и я почувствовал себя лучше, а потом он промыл царапины на моем фасе. Затем он сказал:
– Тебе надо принять хорошую горячую ванну, я это тебе устрою, а потом ты мне обо всем расскажешь за хорошим горячим ужином, который я приготовлю, пока ты будешь мыться.
О, братцы, я был готов заплакать от его доброты, и он, наверное, заметил слезы в моих глазерах, потому что сказал: "Ну, ну, ну", похлопав меня по плэтшеру.
Так что я пошел наверх и принял эту теплую ванну, а он принес пижаму и халат, чтобы мне было что надеть, все согретое у огня, и вэри поношенную пару туфель. И теперь, братцы, хотя у меня все ныло и болело, я чувствовал, что скоро мне станет лучше. Потом я спустился вниз и увиддил, что на кухне он приготовил стол с ножами и вилками, чудесную большую буханку брота и бутылку "Прима Сос". Скоро он принес еще хорошую яишенку, ломтики ветчины, и готовые лопнуть сосиски, и большие‑пребольшие кружки горячего сладкого молочного тшаиа. Было так хорошо сидеть здесь в тепле, за едой, и я понял, что был вэри голоден, так что после яичницы мне пришлось ломоть за ломтем уминать брот с бутером вместе с земляничным вареньем из большого‑пребольшого горшка.
– Немного лучше, – сказал я. – И чем я смогу за это отплатить?
– Думаю, что я знаю, кто ты, – сказал он. – Если ты тот, про кого я думаю, дружок, ты попал, куда нужно. Это не твой ли портрет был в утренних газетах? Ты та несчастная жертва этого ужасного нового метода? Если так, тебя послало сюда Провидение. Тебя мучили в тюрьме, потом выбросили вон, чтобы потом мучила полиция. Мое сердце разрывается, бедный, бедный мальчик.
Братцы, я не мог слова вставить, хотя разинул ротер, чтобы отвечать на его вопросы.
– Ты не первый, кто приходит сюда в несчастье, – продолжал он. – Полиция любит бросать свои жертвы на окраине этой деревни. Но это рука Провидения, что ты, жертва иного рода, должен был придти сюда. Да, может быть ты слышал обо мне?
Мне приходилось быть очень осторожным, братцы. Я ответил:
– Я слышал о "МЕХАНИЧЕСКОМ АПЕЛЬСИНЕ". Я не читал его, но слышал о нем.
– А! – сказал он, и его лик засиял, как солце в утренней красе. – А теперь расскажи мне о себе.
– Почти нечего рассказывать, сэр, – ответил я – сама скромность. – Была одна глупая мальчишеская проделка: мои так называемые друзья уговорили меня, или даже заставили ворваться в дом одной старой цыпы – леди, я хотел сказать. Мы не хотели ничего плохого. К несчастью, старая леди так напрягла свое бедное старое сердце, стараясь выбросить меня вон /хотя я был готов и сам уйти/, что потом скончалась. Меня обвинили в том, что я – причина ее смерти. Так я попал в тюрьму, сэр.
– Да‑да‑да, продолжай.
– А потом меня выбрал этот Министр Низменных или Внутренних Дел, чтобы на мне испытать эту штуку, Лудовико.
– Расскажи мне все про это, – попросил он, жадно наклонившись вперед.
И я рассказал ему все про это. Я много ему рассказал, братцы. Он слушал все это вэри жадно, с блестящими глазерами и раскрытым ротером, а сало на тарелках все застывало и застывало. Когда я кончил, он встал из‑за стола, кивая и бормоча: "Хм, хм, хм", собирая со стола тарелки и другие вештши и относя их в раковину для мытья. Я сказал: – Я это с удовольствием сделаю, сэр.
– Отдыхай, отдыхай, бедняжка, – ответил он, отвернув кран так, что из него с шумом вырвался пар. – Я думаю, ты грешил, но твое наказание несоразмерно велико. Они превратили тебя из человека во что‑то иное. У тебя больше нет возможности выбора. Ты приспособлен к социально приемлемым актам, как машинка, производящая лишь добро. И я ясно вижу это дело насчет обработки маргинальных областей. Музыка и половой акт, литература и искусство, все должно теперь быть источником не удовольствия, а боли.
– Это так, сэр, – ответил я, куря канцерогенку этого доброго человека.
– Они всегда откусывают слишком много, – говорил рассеянно вытирая тарелку. – Но и само намерение – настоящий грех. Человек, который не может выбирать, перестает быть человеком.
– То же говорил и чарли, сэр, – ответил я. – Тюремный капеллан, я хотел сказать.
– Да, он говорил? Конечно, он говорил. Должен был сказать, будучи христианином, не так ли? Ну, а теперь еще одно, – сказал он, вытирая ту же тарелку, что тер уже десять минут назад, – завтра зайдут несколько человек повидать тебя. Думаю, ты будешь полезен, бедный мальчик. Я думаю, ты сможешь помочь низложить это тираническое Правительство. Превращение приличного молодого человека в механизм не может, конечно, рассматриваться как триумф любого правительства, кроме такого, что хвастается своей репрессивностью.
Он все еще тер ту самую тарелку. Я сказал:
– Сэр, вы трете все ту же тарелку – я согласен с вами, сэр, насчет хвастовства. Это Правительство кажется мне очень хвастливым.
– О, – ответил он, – будто увидел тарелку впервые, и положил ее. – Я еще не очень ловок, – сказал он, – в домашней работе. Моя жена делала все это, давая мне возможность писать.
– Жена, сэр? – спросил я. – Она вас оставила?
Я и вправду хотел узнать про его жену, помня все вэри хорошо.
– Да, оставила, – ответил он громко и горько. – Видишь ли, она умерла. Ее зверски изнасиловали и избили. Потрясение было слишком велико. Все было в этом доме, – его рукеры тряслись, все еще держа полотенце, – в соседней комнате. Мне было трудно заставить себя остаться жить здесь, но она бы хотела, чтобы я оставался там, где еще обитает благоуханная память о ней. Да, да, да. Бедная девочка.
А я увиддил все так ясно, братцы, что случилось в тот далекий нотш, и, увиддив себя за этим делом, я почувствовал, что у меня заболел голловер и я хочу стошнить. Этот вэк заметил это, потому что, от моего фаса отхлынул весь кроффь, и я вэри побледнел, и он мог это вид‑дить.
– Иди, ложись, – мягко скасал он. – Я приготовил пустую комнату. Бедный, бедный мальчик, ты пережил ужасное время. Жертва нашего века, как и она. Бедная, бедная, бедная девочка.



ЧАСТЬ ПЯТАЯ


Ночью я спал вэри хор‑рошо, братцы, совсем без снов. Утро было очень ясное и, кажется, морозное, и стоял вэри приятный запах завтрака, который жарился там внизу. Я не сразу вспомнил, где я, как это всегда бывает, но вскоре пришел в себя и почувствовал себя пригретым и защищенным. Но пока я лежал тут в постели, ожидая, что меня позовут к завтраку, мне пришло в голловер, что я должен узнать имя этого доброго вэка, заботящегося обо мне, как мать, и я стал бродить босиком, ища " МЕХАНИЧЕСКИЙ АПЕЛЬСИН", на котором должно быть его имя, как автора. В моей спальне ничего не было, кроме кровати, стула и лампы, так что я пошел в комнату этого вэка /она была рядом/, и там на стене увиддил его жену – сильно увеличенное фото, и меня малэнко затошнило от воспоминаний. Но здесь же были две‑три полки с книгами, и тут стоял как я и думал, экземпляр "Механического Апельсина", а на обложке книги, на корешке, было имя автора: "Ф. Александер". Боже мой, подумал я, еще один Алекс. Я полистал ее, стоя в его пижаме и босиком, но совсем не чувствуя холода, потому что весь был теплым, но я не мог усечь, про что эта книга. Она была написана каким‑то вэри дурменским стилем, с массой всяких "ах", "ох" и прочего дрека, но, кажется, в ней получалось, что все льюдди теперь превращаются в машины, а в сущности, ты, и он, и "целуй‑меня‑в‑зад" – больше похожи на природный плод фрукта. Кажется, Ф. Александер думает, что все мы как бы растем на том, что он называет мировым древом, во всемирном саду, который насадил Богг или Господь, и мы находимся там потому, что Богг или Господь нуждается в нас, чтобы утолить свою пламенную любовь и всякий такой дрек. Я совсем не люблю болтовни про все это, а братцы, и я подумал, насколько этот Ф. Александер безуммен, может быть он стал таким оттого, что померла его жена. Но тут он позвал меня вниз голосом вроде бы здорового тшелловэка, полного радости и любви и всякого такого дрека, так что Ваш Скромный Рассказчик сошел вниз.
– Долго ты спал, – сказал он, вылавливая ложкой вареные яйца и вытаскивая черный гренок из‑под решетки. – Скоро уже десять. Я уже несколько часов как встал и работал.
– Пишите новую книгу, сэр? – спросил я.
– Нет, нет, сейчас не это, – ответил он, и мы сели, как хорошие другеры, разбивая яйца – крэк‑крэк и хрустя поджаристыми гренками – кранч‑кранч, а в больших чашках стоял вэри молочный утренний тшай. – Нет, пришлось звонить разным людьям.
– Я думал, у вас нет телефона, – сказал я, запуская ложку в яйцо и не следя за тем, что говорю.
– Почему? – сказал он, насторожившись, как быстрое животное, с яичной ложкой в рукере. – Почему ты думал что у меня нет телефона?
– Да, нет, – ответил я, – просто так.
И я удивился, братцы, как хорошо он запомнил начало той далекой ночи, когда я подошел к двери с этой басней и попросил позвонить доктору, а она сказала, что телефона нет. Он посмотрел на меня вэри пристально, но потом как будто снова стал добрым и приветливым и вновь запустил ложку в яичко. Он жевал и говорил:
– Да, я звонил разным людям, которых должен заинтересовать твой случай. Видишь ли, ты можешь стать очень важным оружием в борьбе за то, чтобы нынешнее дурное и преступное Правительство не было переизбрано на ближайших выборах. Понимаешь, Правительство больше всего хвалится мерами, которые оно приняло против преступности за последние месяцы.
Он снова посмотрел на меня вэри пристально – поверх яйца, от которого шел пар, и я опять подумал, не усек ли он, какую роль я когда‑то сыграл в его жизни. Но он продолжал:
– Набирая в полицию жестоких и грубых юнцов. Предлагая оглупляющие и обезволивающие методы обработки.
Все такие длинные слова, братцы, и вроде бы дурменский, то есть безумный, блеск в глазерах.
– Все это мы видели раньше – говорил он, – в других странах. С этого начинается. Прежде чем мы это осознаем, у нас будет полный аппарат тоталитаризма
"О боже, боже", – думал я, жуя яйцо и хрустя гренками.
Я спросил:
– А что я могу тут сделать, сэр?
– Ты, – ответил он с тем же дурменским взглядом, – являешься живым свидетельством их дьявольских намерений. Народ, простой народ должен знать, должен видеть.
Он встал, оставив свой завтрак, и начал шагать туда и сюда по кухне, от раковины к кладовой, говоря вэри громко:
– Хотят ли они, чтобы их сыновья стали тем, чем стал ты, несчастная жертва? Не будет ли теперь Правительство само решать, что является преступлением, а что нет, и выкачивать жизненные силы и волю из того, кто покажется способным доставить Правительству неприятности?
Он немного успокоился, но не стал доедать яйцо.
– Я написал статью, – продолжал он, – утром, пока ты спал.
Она выйдет через день или около того, вместе с твоим портретом. Ты подпишешь ее, бедный мальчик, это отчет о том, что с тобой сделали.
Я спросил:
– А что вы со всего этого будете иметь, сэр? Я хочу сказать, кроме деньжат, которые вы получите за статью, как вы ее назвали. То есть, почему у вас такой зуб на это Правительство, если я осмелюсь спросить?
Он схватился за край стола и сказал, скрипя зуберами, вэри грязными и желтыми от канцерогенок.
– Кто‑то из нас должен бороться. Надо защищать великие традиции свободы. Я не вхожу ни в одну партию. Где я вижу подлость, там я стараюсь ее уничтожить. Названия партий – ничего. Традиция свободы – это все. Простой народ готов отказаться от нее, о, да. Они продадут свободу за более спокойную жизнь. Поэтому их надо подталкивать, подталкивать…
И тут, братцы, он схватил вилку и ткнул ею два‑три раза в стену, так что она вся согнулась. Потом он бросил ее на пол и вэри ласково сказал:
– Да ты кушай, бедный мальчик, бедная жертва нашего века. /Я совершенно ясно виддил, что у него в голловере уже не все дома/. Кушай, кушай. Съешь и мое.
Но я спросил:
– А я что с этого буду иметь? Меня вылечат от того, что со мной сейчас? Смогу я опять слушать Хоральную Симфонию, чтобы меня не тошнило? Смогу снова жить нормальной жизнью? Что, сэр, будет со мной?
Он посмотрел на меня так, братцы, будто никогда об этом раньше не думал, это ведь не идет ни в какое сравнение со Свободой и подобным дреком, и вид у него был удивленный, когда я это сказал, будто я эгоист, что хочу чего‑то для себя. Потом ответил:
– О, я же сказал, ты живое свидетельство, бедный малчик. Доедай свой завтрак, а потом пойдем посмотрим, что я написал, ведь это идет в "Еженедельную Трубу " под твоим именем, несчастная жертва.
Ну, братцы, то, что он написал, было вэри длинной и вэри плаксивой писаниной, и когда я читал, мне было очень жаль этого бедного малтшика с его говоритингом о своих страданиях, и как Правительство отняло у него волю и что все льюдди должны подняться, чтобы не дать этому прогнившему и преступному Правительству остаться у власти, а потом я, конечно, усек, что этот бедный страдающий малтшик – никто иной, как Ваш Скромный Рассказчик.
– Здорово, – сказал я. – Вэри хор‑рошо. Вы пишете будь‑спок, сэр.
Тут он взглянул на меня вэри пристально и спросил: – " Что?" – будто услышал меня впервые.
– А, это, – ответил я, – мы зовем это языком надцатов. Все подростки так говорят, сэр.
Потом он потопал в кухню мыть тарелки, а я остался в этой одолженной мне ночной одежке и туфлях, ожидая, пусть мол будет, что будет, ведь своих планов у меня не было, братцы.
– Пока этот Ф. Александер Великий был на кухне, в дверь позвонили – динг‑линг‑ линг.
– А! – воскликнул он, выходя и вытирая руки, – это те самые люди. Пойду открою.
Он пошел и впустил их, и из коридора донеслось раскатистое "ха‑ха‑ха", разговор и "хэлло", и насчет паршивой погоды; потом они прошли в комнату, где был огонь, и та книга, и статья о том, как я страдал, увиддили меня и закричали: "Ааааа!", как это бывает. Тут было три вэка и Ф. Алекс сказал мне, как их звать. З. Долин был такой прокуренный тип, с одышкой и все кашлял – кхэ‑кхэ с канцерогенкой в ротере, осыпая пеплом все свои шмотки и вэри нетерпеливо стряхивая его рукером. Он был маленьким, круглым и жирным вэком, с большими бриллями в толстой оправе. Потом был Такой‑то Сякой‑то Рубинштейн, вэри длинный вежливый тшелловек с настоящим джентельменским голосом, вэри стар‑рый, с бородой вроде яичного цвета. И, наконец, тут был Д.Б. да‑Силва, у него были быстрые движения и от него сильно пахло духами. Все они разглядывали меня вэри хор‑рошо и были, кажется, страшно довольны тем, что увиддили. 3. Долин сказал:
– Неплохо, неплохо, а? Каким прекрасным орудием может стать этот мальчик. Конечно, было бы не худо, если бы он выглядел даже более больным и похожим на зомби. Да, это пригодится. Без сомнения, можно кое‑что придумать.
Мне не понравилась шуточка про зомби, братцы, и я спросил:
– В чем дело, братишки? Что вы замышляете насчет вашего маленького другера?
Тут вмешался Ф. Александер:
– Странно, странно, эта манера и тон мне что‑то напоминает. Мы когда‑то встречались, я уверен.
И он задумался, наморщив лоб. Этого надо было остерегаться, о. братцы. Д.Б. да‑Силва сказал:
– Нужны митинги, в основном. Представить тебя публике на митингах будет чрезвычайно полезно. И, конечно, во всю использовать газеты. Тема – загубленная жизнь. Мы должны зажечь все сердца.
Он показал свои тридцать с лишним зуберов, вэри белых на фоне смуглого фаса, ведь он малэнко походил на иностранца. Я сказал:
– Никто мне не говорит, что мне со всего этого будет. Меня мучили в тюрьме, выбросили из дома мои собственные родители со своим поганым наглым жильцом, избили старики и чуть не убили менты – что же будет со мной?
Тут заговорил этот вэк, Рубинштейн:
– Ты увидишь, мальчик, что Партия не останется неблагодарной. О, нет. Когда все это кончится, тебя ждет очень приятный маленький сюрприз. Подожди и увидишь.
– Я требую только один вештш, – закричал я, – стать нормальным и здоровым, как в старые дни, чтобы малэнко развлекаться с настоящими другерами, а не с теми, кто так себя называет, а на самом деле скорее предатели. Вы можете это сделать, а? Может хоть один вэк сделать меня, каким я был? Это то, что я хочу, и то, что я хочу знать!
– Мученик за дело Свободы, – сказал З.Долин. – Ты должен играть эту роль, не забывай. А тем временем мы о тебе позаботимся.
И он начал гладить мой левый рукер, будто я был идиотом, и улыбался, как дурмэн. Я закричал:
– Перестаньте обращаться со мной как с вещью, которую надо использовать! Я вам не идиот, как вы, может, думаете, безмозглые ублюдки! Обычные преступнинги глупы, но я не обычный и не какой‑нибудь Дим! Вы слышите?
– Дим, – повторил Ф.Александер, будто удивляясь. – Дим. Где‑то было такое имя. Дим.
– А? – сказал я. – Причем тут Дим? Что вы знаете про Дима?
И потом я сказал себе: "О, господи помоги!" Мне не понравились глазеры Ф. Александера. Я пошел к двери, чтобы подняться, взять свои шмотки и смыться.
– Я почти что поверил, – сказал Ф.Александер, оскалив желтые зуберы, с безумным взглядом. – Но это невозможно. Клянусь Христом, если бы это был он, я разорвал бы его. Я бы его растерзал, ей‑Богу, да, да, растерзал бы.
– Ну, – сказал Д.Б. да‑Силва, погладив его по груди, как собачонку, чтобы успокоить его. – Все это в прошлом. Это были совсем другие люди. Мы должны помочь этой несчастной жертве. Вот что мы должны сделать сейчас, думая о Будущем и о нашем Деле.
– Я только надену свои шмотки, – сказал я, – стоя у лестницы, – то есть одежду, и уйду один. Я хочу сказать, что я за все благодарен, но у меня есть своя собственная жизнь.
Потому что, братцы, мне хотелось поскорее отсюда убраться. Но 3. Долин сказал:
– Нет, нет. Ты у нас дружок, и мы тебя так не отпустим. Пойдем с нами. Увидишь, все будет хорошо.
И он подошел ко мне, чтобы опять схватить за рукер. Тут, братцы, я думал начать дратсинг, но мысль о драке вызвала у меня слабость и тошноту, так что я остался стоять. Потом я увидел это безумие в глазерах Ф. Александера и сказал:
– Говорите, что делать. Я в ваших рукерах. Только давайте начнем сразу, братцы.
Потому что все, что я сейчас хотел, это выбраться из этого мьеста под названием "Домашний очаг". Мне начинали малэнко не нравиться глазеры Ф.Александера.
– Прекрасно, – сказал этот Рубинштейн. – Одевайся, и мы идем.
– Дим, дим, дим, – продолжал тихонько бормотать Ф. Александер. – Что или кто был этот Дим?
Я поднялся наверх вэри скор‑ро и оделся буквально за пару секунд. Потом вышел с этими тремя, и мы сели в авто: Рубинштейн с одной стороны от меня, а 3. Долин, кашляя "кхе‑кхе‑кхе" с другой. Д.Б. да‑Силва повел машину в город к жилому блоку не так далеко от того, который был моим собственным жилым блоком или домом.
– Выходи, мальчик, – сказал З. Долин, кашляя так, что канцерогенка в его ротере разгорелась, как маленькая печь. – Тут мы тебя поселим.
Мы вошли /тут тоже были эти вештши насчет Трудового Достоинства на стенах вестибюля/, поднялись на лифте и вошли в квартиру, как все квартиры во всех жилых блоках города. Вэри‑вэри маленькая, с двумя спальнями и одной жилой едально‑рабочей комнатой, со столом, заваленным книгами, бумагами, чернилами, бутылками и прочим дреком.
– Вот твой новый дом, – сказал Д.Б. да‑Силва. Располагайся, мальчик. Еда в буфете. Пижама в ящике. Отдыхай, отдыхай, смущенный дух.
– А? – спросил я, не совсем это поняв.
– Все в порядке, – сказал Рубинштейн своим старменским голосом. – Сейчас мы уходим. Надо кое‑что сделать. Вернемся позднее. Занимайся, чем хочешь.
– Еще одно, – прокашлял 3. Долин – кхе‑кхе‑кхе. – Ты видел, что беспокоит измученную память нашего друга Ф. Александера. Может быть, действительно…? Я хочу сказать, ты..? Думаю, ты знаешь, что я имею в виду. Больше мы к этому не вернемся.
– Я заплатил, – ответил я. – Богг знает, как я заплатил за то, что сделал. Я заплатил не только за себя, но и за тех ублюдков, что звали себя моими другерами.
Я разгорячился и почувствовал, что меня немного затошнило.
– Я прилягу, – сказал я. – У меня было жуткое, жуткое время.
– Да, это так, – сказал Д.Б. да‑Силва, показав все свои тридцать зуберов, – Приляг.
И они ушли, братцы. Они пошли по своим делам, которые, как я понял, заключались в политике и подобном дреке, а я остался на постели, совершенно один, и все кругом было вэри‑вэри тихо. Я просто лежал, скинув с ногеров саппоги и развязав галстук, вроде ошарашенный и не зная, что за жизнь мне теперь предстоит. Всякие картины проходили через мой голловер – о разных тшелловэках, которых я встречал в школе и в Стэй‑Эжэй, и о всяческих вештшах, бывавших со мной, и о том, что во всем большом мире нет ни вэка, которому можно верить. И я немножко задремал, братцы.
Когда я проснулся, то услышал музыку, идущую из‑за стенки, вэри громкую, это и прервало мой сон. Это была симфония, которую я знал вэри хор‑рошо, но не слышал несколько лет, а именно Симфонию Номер Три одного датчанина, Отто Скаделига, вэри громкая и мощная вещь, особенно в первой части. Пару секунд я слушал с интересом и радостью но затем все это покатилось на меня, началась боль и тошнота во всех моих кишках, так что я застонал. А потом я, я, так любивший музыку, вылез из постели и, охая принялся – танг‑банг‑банг колотить в стену, крича: "Прекратите, прекратите, выключите это!" Но она продолжалась и, кажется, стала еще громче. А я дубасил в стену, пока не содрал кожу на пальцах, и потек красный‑красный кроффь, и я кричал и кричал, но музыка не прекращалась. Тогда я подумал, что надо уйти от нее, заковылял из спальни и быстро подошел ко входной двери квартиры, но она была заперта снаружи, и я не мог выйти. И все время эта музыка становилась громче и громче, будто это было намеренной пыткой, о братцы. Я сунул мизинцы как можно глубже в ухеры, но тромбоны и барабаны все равно гремели достаточно громко. Я снова закричал, чтобы они прекратили и – трах‑трах‑трах! заколотил в стену, но это не привело ни к малейшей перемене. "Ох, что же мне делать? – зарыдал я, – О, Боже в Небесах, помоги мне!" Я бродил по квартире, терзаемый болью и тошнотой, пытаясь отключиться от этой музыки, испуская стоны из глубины души, и тут на верху кучи книг и бумаг и всего этого дрека на столе жилой комнаты увидел то, что должен был сделать и хотел сделать, пока эти стармэны в Публичном Библио, а потом Дим и Биллибой, переодетые роззами, не остановили меня, а именно, покончить с собой, помереть, навсегда убраться из этого преступного и жестокого мира. Я увиддил, слово СМЕРТЬ на обложке одной брошюры, хотя в действительности это было просто "Смерть Правительству". И будто Судьба, тут же была еще маленькая книжонка с открытым окном на обложке и с надписью: " Открой окно для свежего воздуха, свежих идей, новых путей в жизни". И я понял, что мне будто говорили: покончить все, прыгнув из окна. Может быть, мгновенье боли, но потом – сон навсегда, навсегда, навсегда.
А музыка из‑за стены все низвергалась, будто с многомильной высоты, всей своей медью, барабанами и скрипками. Окно в комнате, где я раньше лежал, было открыто. Я подошел к нему и увиддил далеко внизу машины, автобусы и других тшелловэков. Я закричал, обращаясь к миру:
"Прощайте, прощайте, да простит вам Богг за погубленную жизнь!"
Потом я встал на подоконник, а музыка рвалась мне вслед, закрыл глазеры, почувствовал холодный ветер на лике, и прыгнул.


ЧАСТЬ ШЕСТАЯ


Я прыгнул, о, братцы, и здорово грохнулся на тротуар, но не загнулся, нет. Если б я загнулся, я не был бы здесь и не мог бы написать то, что написал. Должно быть, прыжок был с недостаточной высоты, чтобы убиться. Но я разбил спину, запястья и ногеры, и боль была вэри сильная, прежде чем я потерял сознание, братцы, и лики тшелловэков на улице, смотревших на меня сверху, были удивленные и недоумевающие. И как раз перед тем, как потерять сознание я ясно увиддил, что ни один тшелловэк во всем этом ужасном мире не был на моей стороне и что эта музыка из‑за стены была нарочно подстроена теми, кто притворился моими новыми другерами, и, что это был вештш, который они хотели ради своей ужасной, эгоистичной и хвастливой политики. И все это вроде за миллионную миллионной доли минуты перед тем, как исчез этот мир, и небо, и лики глазеющих тшелловэков надо мной.
Когда я пришел в себя после долгого черного‑черного промежутка, может быть, в миллион лет, я увиддил себя в больнице, такой белой с этим больничным запахом, вроде бы кислым и странным и чистым. Эти антисептические ветши, какие бывают в больницах, вэри хор‑рошо пахнут жареным луком или цветами. Очень медленно я снова понял, кто я; я весь был обмотан белым и совсем не чувствовал ни тьелла, ни боли, ни осязания – вообще ничего. Весь голловер был в бинтах, и куски чего‑то наклеены на лик, и рукеры тоже все были в бинтах, а к пальцам прикрепелены палочки, будто к цветам, чтобы они росли прямо, и мои бедные ногеры тоже были вытянуты прямо и все в бинтах и проволочных клетках, а в мой правый рукер, возле плэтшера, капал красный‑красный кроффь из банки, подвешанной сверху. Но я ничего не чувствовал, о, братцы. У моей постели сидела сестра и читала книгу с вэри неясным шрифтом, но было видно, что это роман, по множеству кавычек, и она так тяжело дышала над ней: "Ух‑ух‑ух", так что, наверно, там говорилось насчет сунуть‑вынуть. Она была очень хор‑рошей дьевотшкой, эта сестричка, с вэри красным ротером и длинными ресницами, прикрывавшими глазеры, а под халатиком, совсем в обтяжку, можно было виддить вэри хор‑рошие грудели. Поэтому я сказал ей:
– Как делишки, сестричка? Ложись, полежи малэнко в постельке с твоим маленьким другером.
Но слова получались очень плохо, мой ротер будто весь окостенел, и, двигая йаззиком, я чувствовал, что не все зуберы на месте. Сестра так и подскочила, уронила книжку на пол и сказала:
– Ох, вы пришли в сознание!
Это были слишком большие слова для такой маленькой цыпки, и я пытался это сказать, но получалось только "э‑э‑э". Она вышла, оставив меня одного, и я мог теперь виддить, что лежу в отдельной комнатке, а не в одной из этих длинных палат, где я лежал вэри маленьким малтшиком и где кругом полно кашляющих, умирающих старых вэков, чтобы тебе хотелось поскорее поправиться и снова быть здоровым. Тогда я болел, кажется, дифтерией, братцы.
Теперь я, должно быть, не мог так долго быть в сознании, потому что я пока будто опять сразу же уснул, вэри скор‑ро, но через минуту или две я понял, что эта сестричка вернулась и привела тшелловэков в белых халатах, которые смотрели нахмурившись, бормоча "хм, хм, хм " над Вашим Скромным Рассказчиком. И я был уверен, что с ними старина чарли из Стэй‑Джэй, который говорил:
– О, сын мой, сын мой! – дыша на меня перегаром виски.
Потом он сказал:
– Но я не захотел там остаться. Я никоим образом не мог подписаться под тем, что эти выродки собираются делать с другими несчастными преступнингами. Так что я ушел оттуда и теперь читаю проповеди обо всем этом, мой маленький, возлюбленный сын во Иисусе Христе.
Позже я снова проснулся и увиддил вокруг постели никого иного, как тех троих, из чьей квартиры я выпрыгнул, а именно Д.Б. да‑Силву, Такого‑то Сякого‑То Рубинштейна и 3. Долина.
– Друг, – говорил один из этих вэков, хотя я не мог ни разглядеть, ни расслышать хорошенько, кто из них, – маленький дружок, – говорил этот голос, – люди пылают негодованием. Ты уничтожил шансы этих ужасных, хвастливых негодяев на переизбрание. Они уйдут, они уйдут навсегда, навеки. Ты хорошо послужил Свободе.
Я попытался ответить:
– Если бы я умер, это было бы еще лучше для вас, политические ублюдки, не так ли, предатели и лжедругеры?
Но вышло только " э‑э‑э".
Потом один из этих троих, кажется, вытащил кучу газетных вырезок, и что я мог увиддить, это жуткую картину, как меня, залитого кроффью, уносят на носилках, и, кажется, я вспомнил вспышки ламп, значит, это были вэки. Одним глазером я смог прочесть заголовки, которые дрожали в руке держащего их тшелловэка, Что‑то вроде "Мальчик‑жертва предполагаемой реформы в криминалистике" и "Правительство – убийца", а дальше тут был портрет вэка, показавшегося мне знакомым, с надписью "ДОЛОЙ!"; это, видно, был тот Министр Низменных или Внутренних дел. Потом эта цыпа, сестричка, сказала:
– Нельзя его так волновать. Нельзя делать ничего, что может его беспокоить. А теперь пойдем, я провожу вас отсюда.
Я пытался сказать:
– Да, вон отсюда, долой! – но снова получилось лишь "э‑э‑э".
Однако эти три политических вэка ушли. И я тоже ушел в ту страну, обратно в черноту, освещенную только странными снами, и я не знаю, были это сны или нет, о, братцы. Например, мне казалось, что изо всей моей плоти, то есть тьелла, выкачивают что‑то вроде грязной воды, а потом наполняют чистой. А после были действительно приятные и хор‑рошие сны: я был в авто какого‑то вэка, которое угнал, и один гонял туда и сюда по свету, давя льюддей и слыша, как они кричат, что умирают, а во мне не было ни боли, ни тошноты. Были сны и про то, как я делал сунуть‑вынуть с дьевотшками, повалив их на землю и заставив это делать, и все стояли кругом, хлопая в ладоши и поощряя нас криками, как безуммены. А потом я снова проснулся, и тут были мои ПЭ и ЭМ, пришедщие повиддить своего больного сьшочка, причем ЭМ рыдала "б‑у‑у" вэри хор‑рошо. Я уже мог говорить немного лучше и сказал:
– Ого‑го‑го‑го‑го! Как дела? Почему вы думаете, что я хочу вас видеть?
Папа смущенно ответил:
– Ты был в газетах, сынок. Там сказано, что тебе сделали очень плохо. Там сказано, что Правительство бросило тебя на произвол судьбы. И мы тоже кое в чем виноваты. Твой дом – это твой дом, после всего, что сказано и сделано, сынок.
А мама продолжала свое "бу‑у‑у" и выглядела страшно, как "поцелуй‑меня‑в‑зад". Я спросил:
– А как же с твоим новым сыночком, с этим Джо? Он здравствует и процветает, о чем я молюсь?
Мама сказала:
– Ох, Алекс, Алекс. Оуууууууу!
Папа ответил:
– Страшно нелепая вещь, сынок. У него вышла неприятность с полицией, и полисмены его отделали.
– Да ну? – сказал я. – Неужели? Такой хороший тшелловэк и все такое. Я здорово удивлен, честное слово.
– Он был занят каким‑то делом – сказал ПЭ. – А полиция велели ему уйти. Он ждал на углу, сынок, чтобы увидеть девушку, с которой встречался. А они велели ему уйти, а он сказал, что у него есть права, как у всякого другого, тогда они на него повалились и жестрко избили.
– Ужасно, – сказал я. – Правда, ужасно. И где же бедняга теперь?
– Оуууууу, – рыдала мама. – Уехал домо‑о‑о‑о‑ой. – Да, – сказал папа. – Он вернулся в свой родной город, чтобы поправиться. Его работу здесь должны отдать кому‑нибудь другому.
– Итак, теперь, – сказал я, – вы хотите, чтобы я вернулся и все было по‑старому.
– Да, сынок, – ответил папапа, – пожалуйста, сынок.
– Я подумаю об этом, – ответил я. – Очень тщательно обдумаю.
– Оууууу, – рыдала мама.
– Да заткнись, – сказал я, – не то дам тебе более подходящий повод вопить и плакать. Вот дам по зуберам.
И, о братцы, когда я это сказал, я почувствовал себя малэнко лучше, будто свежий красный‑красный кроффь потек в моем тьелле. Тут было о чем подумать. Мне стало лучше, когда должно бы стать хуже.
– Так не говорят с матерью, сынок, – сказал папа. – Как‑никак, она произвела тебя на свет.
– Да, – ответил я. – Причем, на вэри грязный, вонючий свет.
Я зажмурил глазеры, будто от боли, и добавил:
– А теперь идите. Я подумаю насчет возвращения. Но многое должно перемениться.
– Да, сынок, – ответил ПЭ. – Все, что ты скажешь.
– Вам придется понять, – сказал я, – кто хозяин в доме.
– Оууууу, – продолжала рыдать мама.
– Прекрасно, сынок, – ответил папапа, – Все будет, как ты захочешь. Только поправляйся.
Когда они ушли, я лежал и понемножку размышлял о разных вештшах, вроде разных картин, проходивших через мой голловер, и когда эта птичка‑сестричка вернулась, чтобы поправить мне простыни, я спросил:
– Давно я тут?
– Около недели, – ответила она. – Ну, – сказала она, – у вас было все переломано и разбито, вы перенесли сильное сотрясение и потеряли много крови. Все это пришлось подправить, не так ли?
– Но, – спросил я, – кто‑нибудь что‑нибудь делал с моим голловером? Я хочу сказать, они копались внутри, в моих мозгах?
– Что бы ни делали, – ответила она, – все к лучшему.
Но через пару дней явилась пара вэков, вроде бы доктоpa, два молоденьких вэка с такими вэри сладкими улыбками, и принесли что‑то вроде книжки с картинками. Один из них сказал:
– Мы хотим, чтобы ты взглянул на них и сказал, что ты об этом думаешь. Хорошо?
– Как делишки, другеры? – спросил я, – Что за новые безумные идейки в ваших головерах?
Оба смущенно засмеялись, а потом сели каждый с одной стороны кровати и открыли свою книжку. На первой странице было вроде фото птичьего гнезда, полногояиц.
– Ну? – спросил один из этих вэков, докторов.
– Птичье гнездо, – ответил я, – полно яичек. Вэри‑вэри мило.
– И чтобы ты хотел с ним сделать? – спросил другой.
– О, – ответил я, – разбить их. Взять их и швырнуть о стенку, или скалу, или что‑нибудь такое, чтобы повиддить, как они разбились вэри хор‑рошо.
– Так, так, – сказали оба и перевернули страницу.
Здесь была нарисована эта большая птица, которую зовут павлином, так хвастливо распустившая свой цветастый хвост.
– Ну? – спросил один из этих вэков.
– Я хотел бы, – ответил я, – повыдергать ему все эти перья из хвоста и послушать, как он орет, как зарезанный. Чтобы не задавался так.
– Так, – сказали оба, – так, так, так.
И стали переворачивать страницы дальше. Тут были нарисованы вэри хор‑рошие дьевотшки, и я ответил, что хотел бы сделать им сунуть‑вынуть, и побольше насилия. Тут были еще тшелловэки на картинках, которым дали прямо в лик сапогом, и всюду красный‑красный кроффь, и я сказал, что я тоже хотел бы им врезать. И еще там был нарисован тот старый другер тюремного чарли, нагой, несущий в гору свой крест, и я ответил, что хотел бы иметь молоток и гвозди. Так‑так‑так. Я спросил:
– А что все это значит?
– Глубокая гипнопедия, – ответил один из этих вэков, /а может, другое подобное слово/. Кажется, тебя вылечили.
– Вылечили? – сказал я. – Меня прикрутили к постели, а вы говорите "вылечили"? Поцелуй‑меня‑в‑зад – вот что я скажу.
– Потерпи, – сказал другой. – Теперь уже недолго.
Так что я терпел и о, братцы, поправлялся, жуя яички и греночки, запивая большими‑пребольшими кружками молочного тшайя, и, наконец, однажды мне сказали, что у меня будет вэри, вэри, вэри особенный посетитель.
– Кто? – спросил я, пока они поправляли мне постель и расчесывали мою красу и гордость, ведь бинты с голловера мне теперь сняли, и волосы снова отрасли.
– Посмотришь, увидишь, – ответили мне.
И я вправду увиддил. В два тридцать дня собрались всякие фотовэки и льюдди из газет с блокнотами и ручками и прочим дреком. И, братцы, они чуть в трубы не затрубили, когда этот великий и важный вэк пришел повиддить Вашего Скромного Рассказчика, И вот он вошел, и, конечно, это был никто иной, как Министр Внутренних и Низменных дел, одетый по последней моде и со своим первоклассным хо‑хо‑хо‑голосом. Флэш‑флэш‑банг! защелкали фотокамеры, когда он протянул рукер, чтобы поздороваться со мной. Я сказал:
– Ого‑го‑го‑го‑го! Как делишки, старый другер?
Кажется, никто не усек, как следует, моих слов, но кто‑то сказал строгим голосом:
– Будь повежливей, мальчик, обращаясь к Министру.
– Мудак! – ответил я, огрызаясь, как собака. – Здоровый мудак, вот ты кто.
– Ладно, ладно, – сказал этот Внутренне‑Низменный вэри скор‑ро. – Он же говорит со мной, как друг. Ведь так, сынок?
– Я друг для всех, – ответил я. – Кроме моих врагов.
– И кто же твои враги? – спросил Министр, а все эти газетные вэки чирикали во всех блокнотах: чирик‑чирик. – Скажи нам, мой мальчик.
– Все, кто делает мне плохо, – ответил я, – мои враги.
– Прекрасно, – сказал этот Внутренне‑Низменный Министр, садясь у моей постели. – Я и Правительство, членом которого я являюсь, хотим, чтобы ты считал нас друзьями, Да, друзьями. Мы ведь привели тебя в порядок да? Ты получаешь самое лучшее лечение. Мы никогда не желали тебе вреда, но есть люди, кто этого желал и желает. И, я думаю, ты знаешь, кто они. Да, да, да, – продолжал он. Есть определенные лица, желавшие использовать тебя, да, использовать для своих политических целей. Они были бы рады, да, рады, если бы ты умер, потому что думают, что смогли бы тогда свалить все это на Правительство. Я думаю, ты знаешь, кто эти люди. Есть один человек, – продолжал Внутрнизмин, – по имени Ф. Александер, сочинитель подрывной литературы, который жаждал твоей крови. Он безумно желал вонзить в тебя нож. Но теперь ты в безопасности. Мы его убрали.
– Он казался мне другером, – ответил я. – Он относился ко мне прямо как мать.
– Он обнаружил, что ты причинил ему зло. По крайней мере, – вэри‑вэри скор‑ро добавил Министр, – он поверил, что ты причинил ему зло. В его голове засела мысль, что ты был отвественен за смерть кого‑то близкого и дорогого для него.
– То, что вы имеете в виду, – ответил я, – ему наговорили.
– У него была такая мысль, – сказал Министр. – Он представлял собой угрозу. Мы его убрали для его же собственной безопасности. Так же, – добавил он, – как и для твоей.
– Любезно, – ответил я. – Весьма любезно с вашей стороны.
– Когда ты выйдешь отсюда, – продолжал Министр – тебе не придется беспокоиться. Мы все предусмотрим. Хорошая работа за хорошую плату. Потому что ты нам помогаешь.
– Я? – спросил я.
– Мы всегда помогаем нашим друзьям, не так ли?
Тут он взял меня за рукер, а какой‑то вэк закричал: "Улыбка!", и я, не думая, заулыбался, как безуммен, и тут флэш‑флэш‑крэк‑флэш‑бэнг! защелкали фотокамеры, снимая меня вместе со Внутринизмином, совсем как другеров.
– Хороший мальчик, – сказал этот великий тшелловэк. – Отличный мальчик. А теперь взгляни на подарок.
И вот внесли, братцы, большой блестящий ящик, и я ясно увиддил, что это за вештш. Это было стерео. Его поставили рядом с кроватью и открыли, и один вэк сунул провод в розетку на стене.
– Что поставить? – спросил вэк с бриллями на носу, а в рукерах он держал красивые, блестящие конверты, полные музыки. – Моцарт? Бетховен? Шенберг? Карл Орфф?
– Девятую, ответил я. – Славную Девятую.
И вот она, Девятая, о, братцы. Все начали тихо и незаметно выходить, а я лежал, закрыв глазеры, слушая прекрасную музыку. Министр сказал:
– Хороший, хороший мальчик.
Он похлопал меня по плэтшеру и вышел. Остался только один вэк, который сказал:
– Подпиши здесь, пожалуйста.
Я открыл глазеры, чтобы подписаться, не зная, что я там подписываю, братцы, да и не заботясь об этом. Потом я остался один со славной Девятой Людвига‑ван.
М‑м‑м, это было великолепно. Когда дошло до Скерцо, я вэри ясно увиддил, будто я бегу и бегу на вэри легких, неземных ногерах, полосуя лик всего вопящего мира моей бритвой‑горлорезом. А впереди была медленная часть и прекрасная последняя хоральная часть. Меня излечили – что надо!


СЛОВАРЬ ЯЗЫКА НАДЦАТ

Примечание переводчика


Слово "надцат" взято из русских числительных 11–19 так автор книги называет подростков недалекого будущего. Между прочим, этот русский термин снижает возраст "героев" и "героинь" книги по сравнению с англо‑американским "тин‑эйджем" /13‑19 лет/: возможно, это отражает акселерацию /раннее повзросление/ последних десятилетий. В составленном автором словаре непонятных для англо‑язычного читателя слов большинство слова русские. Их около двухсот.
Кстати, название молочного бара "Корова" также дано автором по‑русски. Часто эти слова искажены. Добавление английского окончания – "ер" к обозначениям частей тела /"рукер", "голловер"/, возможно, соответствует идее и названию "Механического апельсина".
Так как русскому читателю большинство этих слов понятно, в переводе словарь сильно сокращен и изменен.
мудж – муж, мужчина, человек
мускульман – мусульманин
надцат – подросток /11‑19 лет/
ногер – нога
нодж – нож
нотш, нотшь – ночь
олд‑баббусья – старая женщина
палка – мужской член
пидор – педераст
поликлеф – отмычка
преступнинг – преступник
"пушка" – револьвер
ПЭ и ЭМ – папа и мама, родители
раж‑драж – раздражение, злость
разз‑резз – разрезание, разрывание
райт‑райт – ол‑райт, все в порядке
резер – бритва
розз – агент розыска, полицейский
ротер – рот
рукер – рука
синтемеск – вид наркотика
сиф – сифилис
смэхинг – смех
сопатка – нос
спатинг – сон; половое сношение
стармен – старик
Стэй‑Джэй /Стэйт‑джэйл/ –Гос. тюрьма
Супер – начальник
Суперинтендант – полицейский чин ниже инспектора
Тик‑такер,
тикалка – сердце
толтшок – толчок, удар, избиение
тшелловэк – человек, мужчина
усечь – понять
ухер – ухо
фас – лицо
аут‑аут‑аут – наружу, пойдем отсюда
богмен – божий человек, священник
брилли – очки
брот – хлеб
будь‑спок – будьте спокойны, хорошо
бутер – масло
веллосет – вид наркотика
вострушка – девушка, женщина
вэк – см. "Тшелловэк"
вэри хор‑рошо – очень хорошо
глазер – глаз
глупер – глупец, дурак
голли – мелкая монетка
голловер – голова
гон – гонорея
грудель – грудь
губер – губа
дратсинг – драка
дрейфить – бояться
дренкром – вид наркотика
другер – друг
дурмен – дурак, безумец
дьевотшка – девочка, девушка
дьедд – дед, старик
дэнг – деньги
загнуться – умереть
зэк – заключенный
зубер – зуб
ид – иудей, еврей
ишачить – работать
канцерогенка – сигара, сигарета
капуста – деньги
краскя, кроффь – кровь
крастинг – кража, грабеж
лик – лицо
малтшик – мальчик, подросток
мент, мильтон – полицейский
фенстер – окно
фрау – женщина, жена
цукер – сахар
цыпа /птица/ девушка, женщина
чарли, чарлз – капеллан /англ. "чаплин"/, священник
чассо – часовой, охранник
шабес – суббота
шмотки – одежда
ЭМ – мама /см. ПЭ и ЭМ/
ЯП – японец
Людвиг‑ван – Людвиг ван Бетховен
Пиби Шелли – П.Б. /Перси Биши/ Шелли

"Дас Беттзойг" – название оперы, видимо искаженное /нем. беттцойг – "постельные принадлежности", бецойг – "завещание"/




Комментарии