"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"
Мишель
Фуко
Нужно
защищать общество
Курс лекций – 75
Лекция
от 25 февраля 1976 г.*
Лекция
от 3 марта 1976 г.*
Лекция
от 10 марта 1976 г.*
Лекция
от 17 марта 1976 г.*
Краткое содержание курса[6]
Контекст курса
Комментарии
Мишель
Фуко
Нужно
защищать общество
Курс лекций – 75
(ОКОНЧАНИЕ)
Лекция
от 25 февраля 1976 г.*
Буленвилье и установление
историка‑политического континуума. – Историцизм. – Трагедия и
государственное право. – Центральная администрация истории. –
Проблематика Просвещения и генеалогия знаний. – Четыре процедуры дисциплинирования
знания и их последствия. – Философия и наука. – Установление
дисциплины знаний.
Говоря о Буленвилье, я вовсе
не стремился показать, что он был родоначальником истории, нет никакого
основания утверждать, что возникновение истории связано скорее с ним, чем,
например, с юристами XVI века, которые сверяли монументы государственного
права; или с парламентариями, которые на протяжении всего XVII века искали в
архивах и в государственной юриспруденции ответа на вопрос о том, какими должны
быть основные законы королевства; или с бенедиктинцами, усердно собиравшими
хартии с конца XVI века. Я думаю, что с начала XVIII века усилиями Буленвилье
историко‑политическая область конституировалась фактически. В каком смысле?
Прежде всего в том, что, рассматривая нацию или, скорее, нации в качестве
объекта, Буленвилье проанализировал – в ходе изучения институтов, событий,
королей и их власти – нечто другое, а именно, общество, как говорили в ту
эпоху, когда связывались вместе интересы, обычаи и законы. Выбрав этот объект,
он осуществил двойную конверсию. С одной стороны, он (и я думаю, что это было
сделано в первый раз) выявил историю субъектов, то есть историю, не совпадающую
с историей власти; он начал выделять в истории нечто, что в XIX веке с приходом
Мишле станет историей народа или народов.1 Он открыл определенный
исторический материал, который был оборотной стороной властных отношений. И он
анализировал его не как инертную субстанцию, а как силу или силы, при этом
власть была только одной из них, особой силой, самой странной из всех сил,
которые борются внутри общественного организма. Власть олицетворяет маленькая
группа людей сама по себе, не обладающая силой; и, однако, в конечном счете
власть становится самой большой из всех сил, так что ей никто не может сопротивляться,
разве что с помощью насильственных действий или восстания. Открытие Буленвилье
состояло в том, что он отказался от истории, понятой как история власти, вместо
этого он предложил другой образ истории, сосредоточенной на чудовищной или, во
всяком случае, странной паре, загадку которой ни одна юридическая фикция не
могла точно выразить или проанализировать, этой парой являлись изначальные силы
народа и сила, созданная чем‑то, что само не было силой, но тем не менее было
властью. Перемещая ось, центр тяжести своего анализа, Буленвилье сделал нечто
важное. Прежде всего потому, что он выдвинул принцип о реляционистском, так
сказать, характере власти: власть это не собственность и не сила; власть это
всего лишь отношение, которое можно и нужно изучать только в зависимости от тех
сторон, отношение между которыми исследуется. Нельзя, стало быть, создать ни
истории королей, ни истории народов, а только историю конституирования двух
противостоящих друг другу крайних сил. Причем, ни одна из них не является бесконечной,
но и не сводится к нулю. Разрабатывая такую историю, определяя реляционистский
характер власти и анализируя его проявление в истории, Буленвилье отверг – и
это, я думаю, другой аспект его подхода – юридическую модель суверенитета,
которая до того была единственным способом мыслить отношение между народом и
монархом, или между народом и правителями. Буленвилье описал феномен власти не
в юридических терминах суверенитета, а в исторических терминах господства и
игры сил. И именно в этой области он увидел объект своего исторического
анализа. Поступая таким образом и взяв в качестве объекта своего рассмотрения
власть, природа которой по существу реляционна и неадекватна юридической форме
суверенитета, определяя ту область сил, где выражаются властные отношения,
Буленвилье выбрал в качестве объекта исторического знания то же, что
анализировал Макиавелли2 в пределах определенной стратегии –
стратегии, рассматриваемой к тому же только со стороны власти и государя. Можно
было бы возразить, что Макиавелли не только давал государю серьезные или
иронические – это другой вопрос – советы по управлению и организации власти и
что, в конце концов, весь текст «Государя» полон исторических референций. Можно
было бы также сказать, что Макиавелли написал «Размышления о первой декаде Тита
Ливия» и т. д. Но фактически, для Макиавелли история не была той областью,
где нужно анализировать властные отношения. История была для него просто
областью примеров, своего рода сборником юриспруденции или тактических моделей,
могущих служить образцом для власти. История для Макиавелли всегда была только
записью о соотношении сил и связанных с этим подсчетов. Зато для Буленвилье (и
это, по‑моему, важно) соотношение сил и игра власти составляют саму субстанцию
истории. Если есть история, события, если случается что‑то, память о чем можно
и нужно сохранить, то это происходит в той мере, в какой между людьми как раз
устанавливаются властные отношения, проявляются соотношения сил и определенная
игра власти. Следовательно, исторический рассказ и политический расчет имеют в
точности, по Буленвилье, один и тот же объект. Конечно, исторический рассказ и
политический подсчет не имеют одной цели, но то, о чем они говорят, о чем стоит
вопрос в этом рассказе и в этом подсчете, прочно между собой связано. Таким
образом, у Буленвилье появился, как я думаю, в первый раз историко‑политический
континуум. Можно также сказать и
по‑другому: Буленвилье открыл историко‑политическую область в силу причины,
которую я сейчас изложу. Я говорил и я думаю, что главным для понимания мысли
Буленвилье была ее направленность на критику знания интендантов, того рода
анализа управления и программы управления, которую интенданты и вообще
монархическая администрация без конца предлагали власти. Буленвилье, конечно,
резко противостоял этому знанию, но он ввел его в свой собственный дискурс,
чтобы в своих целях заставить функционировать те самые аналитические приемы,
которые встречаются в знании интендантов. Речь шла о том, чтобы его
конфисковать и заставить работать против системы абсолютной монархии, которая
была одновременно местом рождения и областью использования административного
знания, знания интендантов, экономического знания.
И по сути, когда Буленвилье
анализирует в истории весь ряд отношений между военной организацией и налоговой
системой, он только приспосабливает, использует для собственных исторических
анализов ту форму обзора, тот тип мышления, ту модель отношений, которые именно
и были выработаны знанием административным, фискальным, знанием интендантов.
Например, когда Буленвилье объясняет отношение, существующее между
наемничеством, повышением налогов, задолженностью крестьян, невозможностью
продать урожай, он просто воспроизводит, но в историческом измерении, то, о чем
шла речь у интендантов или финансистов в царствование Людовика XIV. Те же самые
рассуждения можно встретить, например, у людей типа Буагильбера3 или
Вобана4. Отношение между сельской задолженностью и городским
обогащением также было предметом крупной дискуссии на всем протяжении конца
XVII и начала XVIII века. Таким образом, один и тот же тип рассуждений можно
встретить и в знании интендантов, и в исторических анализах Буленвилье, но он
первый заставил этот тип мышления функционировать в глубине исторического
рассказа. Иначе говоря, Буленвилье заставил работать в качестве принципа
понимания истории то, что до того было принципом рациональности
государственного управления. Я думаю, важно здесь то, что исторический рассказ
и государственное управление оказываются связаны между собой. Использование модели
рациональности государственного управления как спекулятивной сетки для
понимания истории и составляет историко‑политический континуум. Этот континуум теперь заставляет говорить об истории и
анализировать государственное управление с помощью одного и того же словаря и
одной понятийной сетки или системы отсчета. Наконец, я думаю, что Буленвилье
основал историко‑политический континуум,
потому что он, рассказывая об истории, имел точную и особую цель: для
него речь шла исключительно о том, чтобы вернуть дворянству и утраченную им
память, и знание, которым оно всегда пренебрегало. А вернуть ему память и
знание, что и было целью Буленвилье, значило вернуть ему силу, воссоздать
дворянство как силу, действующую среди других сил социального целого.
Следовательно, для Буленвилье занятие историей, рассказ об истории связаны не
просто с желанием описать соотношение сил, не просто с повторным
использованием, например, в интересах дворянства рационального метода, который
до тех пор использовало правительство. Речь идет о том, чтобы изменить
существующее в настоящее время соотношение сил, их равновесие. История служит
не просто для анализа или расшифровки сил, но и для их модификации.
Следовательно, контроль над историческим знанием, его обоснованность, короче,
обладание исторической истиной равноценны занятию решающей стратегической
позиции.
Подводя итоги, можно сказать,
что утверждение историко‑политической области выражается в факте перехода от
истории, которая до тех пор говорила о праве, рассказывая о подвигах героев или
королей, об их битвах, войнах и т. д., к истории как способу современной
войны, ибо она обнаруживает войну и борьбу, пронизывающую все институты права и
мира. Таким образом, история становится знанием о борьбе, она разворачивается и
функционирует в области борьбы: отныне связаны друг с другом политическая
борьба и историческое знание. И если правда, что никогда не было столкновений,
которые бы не становились объектом воспоминаний, не закреплялись в памяти, не
вызывали к жизни различные памятные ритуалы, то теперь, я думаю, начиная с
XVIII века – именно тогда политическая жизнь и политическое знание начинают
включаться в реальную общественную борьбу – сама стратегия борьбы, присущий ей
подсчет соединяются с историческим знанием, представляющим собой расшифровку
сил и их анализ. Нельзя понять появление специфически современного измерения
политики без понимания того, как историческое знание начиная с XVIII века
становится элементом борьбы: одновременно описанием борьбы и оружием в борьбе.
Итак, организация историко‑политической области. История снабдила нас идеей,
что мы находимся в ситуации войны и мы ведем войну с помощью истории.
Раз это сказано, не хватает
еще пары слов, прежде чем начать анализ войны, пронизывающей историю народов.
Одно – по поводу историцизма.
Все, конечно, знают, что историцизм самая ужасная вещь в мире. Нет
философии, достойной этого имени, нет социальной теории, нет хоть немного
заметной или выше среднего уровня эпистемологии, которые не должны явно и резко
бороться против пошлости историцизма. Никто не осмелился бы признать, что он
историцист. И я думаю, что легко можно было бы показать, что начиная с XIX века
все великие философские системы были так или иначе антиисторицистскими. Можно
было бы, я думаю, также показать, что все гуманитарные науки сохраняются и,
может быть, в конечном счете существуют только как антиисторицистские.5
Можно было бы показать также, как история, историческая дисциплина, в своих
(так очаровывающих) обращениях то ли к философии истории, то ли к юридической и
моральной идеальности, то ли к гуманитарным наукам стремится избежать своей
фатальной и внутренней склонности к историцизму. Но что такое историцизм, к
которому все, будь то философы, представители гуманитарных наук, историки,
относятся столь подозрительно? Что такое историцизм, который нужно любой ценой
предотвратить и который современная философская, научная и даже политическая
мысль всегда пытались предотвратить? Я думаю, что историцизм это не что иное,
как только что в точности мною описанное: это узел связи, неминуемая
принадлежность войны к истории и, наоборот, истории к войне. Как бы не
углублялось в прошлое историческое знание, оно никогда не достигает ни природы,
ни права, ни порядка, ни мира. Как бы далеко оно не простиралось, историческое
знание встречает только бесконечность войны, то есть силы с их
взаимоотношениями и столкновениями, и события, в которых разрешаются, всегда на
временной основе, соотношения сил. История хранит в себе только войну и никогда
не может от нее полностью отделаться; история никогда не может обойти войну или
найти ее основные законы, или установить ее границы, а это происходит просто
потому, что сама война поддерживает это знание, проходит через него, пересекает
и определяет его. Всегда историческое знание оказывается только оружием в войне
или еще тактическим средством для ведения войны. Таким образом, война проходит
через историю, которая о ней рассказывает. История со своей стороны может
только расшифровывать войну, которую она несет в себе самой и которая проходит сквозь
нее.
Я думаю, что крупный узел,
связанный из исторического знания и военной практики, и составляет в целом ядро
историцизма, ядро, одновременно неустранимое и постоянно вызывающее стремление
его очистить от той идеи, которая снова и снова пускалась в ход, тому теперь
уже одна или две тысячи лет, и которую можно назвать «платоновской» (хотя
никогда нельзя доверять тому, что постоянно приписывают бедному Платону, если
хотят что‑либо исключить); эта идея правдоподобно связана со всей организацией
западного знания и сводится к утверждению, что знание и истина не могут не
принадлежать к уровню порядка и мира, что никогда знание и истину нельзя найти
на стороне насилия, беспорядка и войны. Эта идея (неважно, платоновская она или
нет), согласно которой знание и истина не могут существовать на стороне войны,
а только на стороне порядка и мира, примечательна тем, что современное
государство ее глубоко развило посредством, если можно так сказать,
«дисциплинирования» знаний в XVII! веке. Именно эта идея делает для нас
историцизм невыносимым, нам трудно согласиться, что существует нерасторжимая
связь между историческим знанием и войнами, о которых оно повествует и которые,
однако, на него глубоко влияют. Таким образом, возникает проблема и, если
угодно, первая задача: нужно попытаться быть историцистами, то есть
проанализировать то постоянное и неминуемое отношение между войной,
рассказанной историей, и историей, пронизанной войной, о которой она
рассказывает. Именно в этом духе я попытаюсь теперь продолжить маленькую
историю галлов и франков, которую начал.
Вот первое замечание, первый
excursus в область историцизма. Второе связано с темой, которую я только что
обозначил, то есть с темой дисциплинирования знаний в XVIII веке, или, скорее,
если использовать другой подход, с возражением, которое можно сделать в
отношении ее. Представляя историю, историю войн и войну в истории как большой
дискурсивный аппарат, с помощью которого осуществлялась в XVIII веке критика
государства, делая из этого отношения войны/истории условие появления
«политики» […], порядок должен установить непрерывность в своем дискурсе.[1]
[В то время как юристы
исследовали архивы, чтобы установить основные законы королевства, вырисовалась
история историков, которая не была песней власти о себе самой. Не нужно
забывать, что в XVII веке, и не только во Франции, трагедия была одной из
крупных ритуальных форм, в которых проявлялось государственное право и
обсуждались его проблемы. Так, «исторические» трагедии Шекспира были трагедиями
права и короля, ориентированными, по существу, на проблему узурпации и лишения
права, убийства королей и появления из этого новой ситуации, в рамках которой
осуществляется коронование короля. Как индивид может с помощью насилия,
интриги, убийства и войны получить государственную власть, которая должна
установить мир, справедливость, порядок и счастье? Как незаконное может
произвести закон? Если в ту эпоху теория и история права стремились утвердить
неразъединяемую непрерывность государственной власти, трагедия Шекспира
сосредоточивалась]6, напротив, на своего рода воспроизводящейся
ране, на язве, поражавшей тело королевской власти с тех пор, как существует
насильственная смерть королей и приход незаконных суверенов. Я думаю, что
шекспировская трагедия является, по крайней мере на одной из ее линий, своего
рода церемонией, ритуалом воскрешения в памяти проблем государственного права.
Можно было бы сказать то же самое о французской трагедии, именно о трагедии
Корнеля и, может быть, еще Расина. И к тому же, если говорить вообще, не оказывается
ли всегда греческая трагедия по существу трагедией права? Я думаю, что есть
фундаментальная, сущностная близость между трагедией и правом, между трагедией
и государственным правом, как, по‑видимому, есть сущностная близость между
романом и проблемой нормы. Трагедия и право, роман и норма, это, может быть,
нужно рассмотреть. Во всяком случае, во Франции XVII века трагедия также
оказывается родом представления государственного права, историко‑юридического
представления о государственной власти. За одним исключением, конечно, – и
тут крупное отличие от Шекспира (гениальность в сторону) – в классической
французской трагедии, с одной стороны, речь вообще идет только об античных
государствах. Это, наверное, связано с политической осторожностью. Но в конечном
счете не нужно забывать и того, что одной из причин обращения к античности была
и прямая связь по форме и даже по непрерывности его истории монархического
права во Франции XVII века и особенно при Людовике XIV с античными монархиями.
Тот же тип власти и тот же тип монархии, одну и ту же в субстанциальном и
юридическом отношениях монархию встречаем у Августа или Нерона, в крайнем
случае у Пирра и затем у Людовика XIV. С другой стороны, если и есть в
классической французской трагедии соотношение с античностью, то присутствует
также институт, который в некотором роде, как кажется, ограничивает трагический
образ власти и заставляет трагедию повернуться в сторону театра галантности и
интриги: таким институтом является двор. Трагедия античности и трагедия дворцовая.
Но что такое двор, если также – и это разительно проявилось у Людовика XIV – не
урок государственного права? Функция двора состоит, по существу, в созидании,
устройстве места повседневного и постоянного проявления королевской власти в ее
блеске. Двор в своей основе – это род постоянной, возобновляемой изо дня в день
ритуальной процедуры, которая делает из индивида, частного человека короля,
монарха, суверена. В своем монотонном ритуале двор беспрестанно воспроизводит
процедуру с целью превратить человека, который встает, прогуливается, ест,
человека с его любовью и страстями, превратить его в то же время, несмотря на
все это, исходя из этого и не исключая из него ничего, в суверена. Сделать его
любовь любовью суверена, его питание суверенным, его подъем и его сон
проявлениями суверена: в этом состоит специфическое действие ритуала и
церемониала двора. И если двор таким образом беспрерывно превращает
обыкновенного человека в суверена, в личность монарха, которая является самой
субстанцией монархии, то трагедия делает в некотором роде обратное: трагедия
разрушает и, если угодно, заново соединяет то, что каждый день утверждает
церемониальный ритуал двора.
Что делает классическая
расиновская трагедия? Ее цель состоит в том, во всяком случае это относится к одной
из ее особенностей, чтобы представить оборотную сторону церемонии, разрушить
ее, показать момент, когда обладатель государственной власти., суверен мало‑помалу
предстает человеком, подверженным страстям, гневу, мстительности, человеком,
любящим, идущим даже на кровосмешение и т. д., тогда возникает вопрос,
сможет ли король‑суверен возродиться и восстановиться, несмотря на свое
разложение в вышеописанном духе: смерть и воскрешение тела короля в сердце
монархии. Тем самым расиновская трагедия ставит не столько психологическую,
сколько юридическую проблему. Понятно в этой связи, что Людовик XIV, желая
видеть в Расине своего историографа, хотел сохранить линию прежней
историографии монархии, воспевавшей саму власть, но он также позволял Расину
оставаться верным своему трагедийному жанру. В основном он от него как
историографа требовал написания пятого акта, то есть счастливого конца
трагедии, возвышения частного человека, человека двора, с присущими ему
чувствами до того уровня, когда он становится военным вождем и монархом,
обладателем суверенной власти. То, что он доверил свою историографию
трагическому поэту, вовсе не означало отказа от правового уровня, измены старой
ориентации истории, которая должна была говорить о праве, выражать высшее
государственное право. Это был, наоборот, – из‑за необходимости, связанной
с королевским абсолютизмом, – возврат к самой подлинной и наиболее
элементарной функции королевской историографии в условиях абсолютной монархии,
относительно которой никогда не нужно забывать, что через своего рода странное
погружение в архаизм она делала из церемонии, обращенной на власть, сильный
политический момент, а жизнь двора как место церемониала власти была как бы
повседневным уроком государственного права, повседневным его проявлением. Понятно,
что таким образом история, ориентированная на короля, вновь смогла принять свою
подлинную форму, в некотором роде магико‑поэтическую форму. История короля не
могла не стать снова песней власти о себе самой. Таким образом, абсолютизм,
придворный церемониал, иллюстрация государственного права, классическая
трагедия, королевская историография – все это, я думаю, составляло одно целое.
Пусть мне простят эти
рассуждения о Расине и историографии. Перескочим век (тот век, в начале
которого жил Буленвилье) и возьмем последнего из абсолютных монархов с его
историографом, Людовика XVI и Жакобо‑Николя Моро, отдаленного преемника Расина,
о котором я уже сказал несколько слов. Моро был администратором, министром
истории, как называл его Людовик XVI в 1780‑е годы. Кто такой Моро, если
сравнить его с Расином?
Параллель опасная, но, может
быть, она не неблагоприятна для Моро. Моро, конечно, ученый защитник короля,
который в своей жизни сам несколько раз будет нуждаться в защите. Ему была
определена роль защитника, которую он выполнял, потому и был так назван в 1780‑е
годы – в период, когда права монархии атаковались от имени истории и с очень
различных позиций: не только со стороны дворянства, но и парламентариев, а
также буржуазии. Это был период, когда история поистине стала дискурсом, с
помощью которого каждая «нация» в кавычках, каждое сословие, каждый класс
выдвигали на первый план свое собственное право; это был период, когда история
становилась, если хотите, общим дискурсом политической борьбы. В этот момент, значит,
появляется должность министра истории. Здесь меня можно спросить: избавилась ли
на деле история от государства, раз век спустя после Расина появляется
историограф, который также связан с государственной властью, ибо он, как я
только что сказал, выполняет функцию, если не министерскую, то
административную. С какой же целью была создана королем эта центральная
администрация истории? Она должна была вооружить короля в происходящей
политической битве, поскольку он был, в конце концов, только одной из сталкивающихся
сил и его атаковали другие. Нужно было также установить род мира в различных
формах историке‑политической борьбы. Нужно было раз и навсегда закодировать
исторический дискурс, чтобы его можно было интегрировать в практику
государства. Поэтому Моро были поручены следующие задачи: сверять
административные документы, предоставлять их в распоряжение самой администрации
(прежде всего финансовые документы, но также и другие) и, наконец, раскрывать
эти документы, сокровищницу документов, людям, которые за плату от короля
осуществляли бы нужные ему исследования.7 Понятно, что Моро не
Расин, что Людовик XVI не Людовик XIV и что мы далеки от церемониального
описания перехода через Рейн – но все же каково различие между Моро и Расином,
между старой историографией (которая встречается в наиболее подлинном виде в
конце XVII века) и тем родом истории, которую государство желало взять под свое
покровительство и свой контроль в конце XVIII века? Можно ли сказать, что
история перестала быть дискурсом государства о себе самом с тех пор, как,
похоже, отказались от придворной историографии и взяли за основу историографию
административного типа? Я думаю, что различие значительно и что оно, во всяком
случае, должно быть определено.
Теперь необходим, если
угодно, новый excursus. Так называемую историю наук от генеалогии знаний
отличает именно то, что первая располагается на оси, которая в основном
является осью познания – истины, или, во всяком случае, осью, протянувшейся от
структуры познания к требованию истины. В противоположность этому генеалогия
знаний находится на совсем другой оси, на оси дискурс – власть или, если
угодно, на практической оси дискурсивного противостояния власти. Итак, мне
кажется, что если применить это представление к тому привилегированному в силу множества
причин периоду, каким был XVIII век, если применить его к определенной области
и региону, то окажется, что генеалогия знаний прежде всего, до всякого иного
воздействия, мешает делу Просвещения. Она мешает тому, что в ту эпоху (и еще з
XIX и в XX веках) описывалось как прогресс Просвещения, как борьба знания
против невежества, разума против химер, опыта против предрассудков, рассудка
против заблуждения и т. д. От всего, что символически представлялось как
приход дня, рассеивающего ночь, нужно было, как я думаю, освободиться; зато
нужно было, вместо отношения между днем и ночью, между знанием и невежеством,
воспринять в ходе XVIII века нечто совершенно отличное: огромную и
многообразную борьбу не между познанием и невежеством, а между знаниями – знаниями, противостоящими друг другу в силу
их собственной морфологии, в силу враждебности друг к другу тех, кто обладал
знаниями, и в силу связанных с ними последствий для власти.
Я здесь рассмотрю один или
два примера, которые временно уведут меня от истории – примеры из области
технического, технологического знания. Часто говорят, что XVIII век – век
появления технических знаний. Фактически же в XVIII веке произошло совсем
другое. Прежде всего утвердилось разнообразное, полиморфное, множественное,
рассеянное существование различных знаний, которые соответствовали
географическим регионам, размеру предприятий, мастерских и т. п. – я
говорю о технологических знаниях – а также социальным слоям, воспитанию и
богатству тех, кто ими обладал. Эти знания находились в состоянии борьбы друг с
другом, противостояли друг другу в обществе, где секрет технологического знания
был равноценен богатству и где независимость знаний по отношению друг к другу
означала также независимость индивидов. Итак, множественное знание, знание –
секрет, знание, служащее богатством и гарантией независимости: именно в такой
раздробленности функционировало технологическое знание. Однако по мере того,
как развивались производительные силы и экономические требования, возрастала
цена знаний и все сильнее и в некотором роде напряженнее становились их борьба
между собой, разграничения, проводимые с целью обеспечения независимости,
требования секретности. Одновременно проходили процессы аннексии, конфискации,
опеки самых малых знаний, особенных, локальных, кустарных, со стороны знания
самого большого, я хочу сказать, самого всеобщего, индустриального, того, что
циркулировало легче других; существовала огромная экономико‑политическая борьба
вокруг знаний, по поводу знаний, продиктованная их рассеянием и гетерогенностью;
огромная борьба шла вокруг экономических и политических последствий, связанных
с исключительным обладанием знанием, с его рассеиванием и секретностью. Именно
многообразие независимых, гетерогенных и секретных знаний нужно иметь в виду,
когда речь заходит о развитии технологического знания в XVIII веке: именно
множественность, а не прогресс в виде перехода от ночи ко дню, от невежества к
знанию.
Итак, в эту область борьбы,
попыток аннексии, или, что то же, попыток обобщения, вмешивается, прямо или
косвенно, государство посредством, как я думаю, четырех крупных процедур. Во‑первых,
посредством исключения, дисквалификации того, что можно было бы назвать
мелкими, бесполезными и чересчур своеобразными знаниями, к тому же экономически
невыгодными; итак, исключение и дисквалификация. Во‑вторых, посредством
приведения знаний к норме, что должно позволить приладить их друг к другу,
заставить их сообщаться между собой, сломать барьеры секретности и
географических и технических разграничений, короче, сделать взаимозаменяемыми
не только знания, но и их обладателей; итак, нормализация рассеянных знаний. В‑третьих,
с помощью иерархической классификации знаний, позволившей совместить одни из с
другими, начиная с самых своеобразных и практических значений, которые в то же
время оказываются подчиненными, и до самых общих, самых формальных знаний,
которые одновременно явятся формами, охватывающими и направляющими все знание в
целом. Итак, иерархическая классификация. И наконец, в‑четвертых, посредством
пирамидальной централизации контролируются знания, обеспечивается их отбор и
одновременно переносится снизу вверх содержание знаний, а сверху вниз –
совместное направление и общую организацию, которую хотят сделать
преобладающей.
Такому преобразованию
организации технологических знаний соответствовала вся совокупность практик,
предприятий, институтов. Например, Энциклопедия. Привыкли видеть только одну сторону Энциклопедии, ее политическую или идеологическую оппозицию
монархии и, по крайней мере, одну из форм католицизма. На деле ее значение в
области технологии заключалось не в акценте на философском материализме, а
исключительно в политической и экономической процедуре гомогенизации
технологических знаний. Серьезные исследования о методах ремесла, о
металлургической технике, о добыче на рудниках и т. д. – эти большие
исследования, проделанные с середины до конца XVIII века, –
соответствовали нормализации технических знаний. Существование, создание или
развитие крупных школ, вроде Высшей горной школы или Школы строительства мостов
и дорог и т. д., позволили определить одновременно качественные и
количественные уровни, разрывы, страты между различными знаниями, что и
позволило провести их иерархизацию. И наконец, существовал корпус инспекторов,
которые на всем пространстве королевства давали инструкции и советы по
приведению в порядок и использованию технических знаний, что обеспечивало их
централизацию. То же самое можно было бы сказать – я рассмотрел пример
технических знаний – о медицинском знании. Вся вторая половина XVIII века
заполнена работой по гомогенизации, нормализации, классификации, централизации
медицинского знания. Как придать содержание и форму медицинскому знанию, как
наложить единообразные правила на практику медицинских услуг, как приучить
население к этим правилам и сделать их для него приемлемыми? Это было время
создания госпиталей, диспансеров, возникло Королевское общество медицины,
проходила огромная кампания по осуществлению гигиены всего общества, а также
гигиены новорожденных и детей более старшего возраста и т. д.8
В основном во всех этих
мероприятиях, примеры которых я только что привел, речь шла о четырех вещах: о
селекции, нормализации, иерархизации и централизации. Именно эти четыре
операции можно наблюдать в действии при хоть немного детализированном изучении
того, что называется дисциплинарной властью.9 XVIII век был веком
дисциплинирования знаний, то есть внутренней организации всякого знания как
дисциплины, имеющей в своей собственной области одновременно критерии селекции,
позволяющие устранить ложное знание, не‑знание, формы нормализации и
гомогенизации содержания, формы установления иерархии и, наконец, порядок
централизации знаний в ходе их подчинения определенным аксиомам. Итак,
обустройство каждого знания как дисциплины и, с другой стороны, установление
отношений между дисциплинированными таким образом знаниями, установление связей
между ними, их разделение на классы, их взаимная иерархизация в некоей
глобальной области или глобальной дисциплине, которая именно и называется
«наукой». До XVIII века науки не существовало. Существовали науки, знания,
существовала также, если угодно, философия. Последняя была поистине системой
организации, или скорее коммуникации знаний друг с другом, и именно в силу
этого она могла играть действительную, реальную, эффективную роль в развитии
знаний. Теперь вместе с процессом дисциплинирования знаний возникает фактически
в своей полиморфной единственности принуждение, которое составляет целое с
нашей культурой и называется «наукой». В этот момент, как я думаю, на самом
деле исчезает глубокая и основополагающая роль философии. Теперь философия
больше не будет играть эффективной роли в науке и в процессах знания. В то же
время и в связи со сказанным исчезает mathesis[2] как проект универсальной науки, которая бы
служила одновременно формальным инструментом и строгой основой всех наук. Наука
как общая область, как дисциплинарная полиция знаний, пришла одновременно на
смену философии и mathesis. И она начинает теперь ставить проблемы, характерные
для дисциплинарной полиции знаний: проблемы классификации, иерархизации,
проблемы смежности и т. д. В силу того значительного изменения, какое
означало дисциплинирование знаний и прекращение, следовательно, воздействия на
науку философского дискурса и внутреннего проекта mathesis в науках, XVIII век
воспринимал себя, как известно, только как эпоху прогресса разума. Необходимо
хорошо сознавать, что так называемый прогресс разума был дисциплинированней
полиморфных и гетерогенных знаний, и только с этих позиций можно понять некоторые
вещи. Сначала появление Университета. Конечно, не появление в строгом смысле,
поскольку университеты существовали и играли свою роль гораздо раньше. Но
начиная с конца XVIII и в начале XIX века – создание наполеоновского
университета происходит именно в этот момент – появляется как бы большой
единообразный аппарат знаний с его различными ступенями и ответвлениями, с его
ярусами и выступами. Университет выполняет, прежде всего, функцию отбора,
отбора не только людей (в конечном счете это не очень важно), но и знаний. Он
выполняет роль селекционера в силу своей фактической и правовой монополии: в
результате знание, которое не рождено и не сформировано внутри такого рода
институциональной области, хотя с относительно изменяющимися границами, но тем
не менее включающей в себя университет и официальные исследовательские
объединения, знание, которое рождено вне всего этого, квалифицируется лишь как
незаконное знание, рожденное в другом месте знание автоматически оказывается
сразу если не исключенным, то, по крайней мере, a priori дисквалифицированным.
Исчезновение любительского знания это известный факт XVIII–XIX веков. Итак,
роль университета заключается в селекции знаний; в распределении ступеней,
качества и количества знаний на различных уровнях; в обучении со всеми
преградами, существующими между различными ступенями университетского аппарата;
в гомогенизации знаний через установление своего рода научной общности с
признанным статусом; в организации консенсуса; и наконец, в прямом или
косвенном воздействии на централизацию государственного аппарата. Итак,
появление некоей реалии вроде университета с его ответвлениями и изменяющимися
границами в начале XIX века становится понятным, если учитывать происходившее
тогда дисциплинирование знаний, наложение дисциплины на знание.
Исходя из этого можно понять
и второй факт: а именно, изменение формы догматизма. Внутренняя дисциплина
знаний ведет к появлению особой формы контроля с предназначенным для этой цели
аппаратом; новая форма контроля, понятно, позволяет абсолютно отвергать то, что
ранее считалось ортодоксией, претендовавшей на контроль в отношении
высказываний. Ортодоксией дорогостоящей, так как старая ортодоксия, основа
религиозного, церковного контроля над знанием, влекла за собой осуждение,
исключение некоторого числа высказываний, которые в научном отношении были
истинны и плодотворны. Такая ортодоксия, которая в своих контрольных функциях
касалась самих высказываний и сортировала их на соответствующие и
несоответствующие, на приемлемые и неприемлемые, в ходе внутреннего
дисциплинирования знаний, происшедшего в XIX веке, была заменена на другое: на
контроль, который не касался содержания высказываний, их соответствия или
несоответствия определенной истине, а распространялся на правомерность
высказываний. Вся суть состояла теперь в том, чтобы знать, кто говорил и имел
ли он квалификацию, чтобы говорить, к какому уровню принадлежит высказывание, в
какую совокупность оно может быть помещено, как и в какой мере оно
соответствует другим формам и типологиям знания. Это допускает сразу, с одной
стороны, либерализм в том, что касается самого содержания высказываний,
либерализм если не безграничный, то, по крайней мере, довольно широкий, а с
другой стороны, бесконечно более строгий контроль, более масштабный, широкий,
который осуществляется на самом уровне процедур высказывания. И сразу из этого
вполне естественно следует возможность гораздо большей ротации высказываний,
гораздо более быстрого устаревания истин; это объясняет эпистемологическое
растормаживание. Насколько ортодоксия, ориентированная на содержание
высказываний, была помехой обновлению запаса научных знаний, настолько же
дисциплинирование на уровне высказываний позволило с гораздо большей скоростью
обновлять высказывания. Иначе говоря, от цензуры высказываний перешли к
дисциплине высказывания, или же от ортодоксии перешли к чему‑то, что я бы
назвал «ортологией», имея в виду форму контроля, которая теперь осуществляется
исходя из дисциплины.
Ладно! Я немного заблудился
во всем этом… Ранее было проведено исследование и показано, как дисциплинарные
техники власти10, взятой на ее самом разреженном, самом элементарном
уровне, на уровне тел самих индивидов, смогли изменить политическую экономию
власти, модифицировали ее аппараты; как те же самые дисциплинарные техники
власти, обращенной на тело, вызвали не только накопление знаний, но и
разблокировали области возможного знания; и затем, как запущенные властью формы
обращенной на тела дисциплины выгнали из этих подчиненных тел душу‑субъект,
«я», психическое и т. д. Все это я пытался исследовать в последний год.11
Я думаю, что теперь нужно было бы изучить, как осуществляется другая форма
принуждения к дисциплине, дисциплинированию, которое устанавливается
одновременно с первой, но касается не тел, а знаний. И я думаю, можно было бы
показать, как относящееся к знаниям дисциплинирование вызвало
эпистемологическую разблокировку, новую форму, новую последовательность в
умножении знаний. Можно было бы показать, как дисциплинирование ведет к новому
порядку в отношениях между властью и знанием. Можно было бы показать, наконец,
как на основе дисциплинированных знаний возникло новое принуждение, теперь уже
не принуждение со стороны истины, а принуждение со стороны науки.
Все это несколько отдаляет
нас от королевской историографии, от Расина и Моро. Можно было бы возобновить
анализ (но я этого не буду здесь делать) и показать, каким образом в тот самый
момент, когда история, историческое знание как раз вошло во всеобщую область
борьбы, история оказалась, но в силу других причин, в основном в той же
ситуации, что и технологические знания, о которых я вам только что говорил.
Технологические знания с их дисперсией, с присущими им морфологией,
регионализацией, с их локальным характером, с окружающей их тайной были
одновременно целью и инструментом экономической и политической борьбы; и в эту
общую борьбу одних технологических знаний с другими вмешалось государство,
выполняя функцию, роль дисциплинирования, что одновременно означает селекцию,
гомогенизацию, иерархизацию, централизацию. И историческое знание в силу
совершенно других причин и почти в ту же самую эпоху включалось в область
борьбы и сражений. Определяющими здесь были не непосредственно экономические
причины, а борьба, и борьба политическая. В самом деле, когда историческое знание,
которое до того было частью дискурса государства или власти о себе самой, было
оторвано от власти и стало инструментом политической борьбы, власть начала на
протяжении всего XVIII века прилагать усилия для овладения им и подчинения его
дисциплине, как она это делала в отношении технологических знаний. Создание в
конце XVIII века министерства истории, создание большого хранилища архивов,
которое к тому же должно было стать в XIX веке Школой хартий, что произошло
почти одновременно с созданием Высшей горной школы, Школы мостов и
дорог, – неважно, что последняя создавалась немного иначе, – также
соответствует дисцишшнированию знания. Для королевской власти речь шла о том,
чтобы установить дисциплину в историческом знании, в исторических знаниях и
утвердить таким путем государственное знание. В сравнении с технологическим
знанием выявляется только одно различие: в той самой мере, в какой история –
как я думаю – является знанием, по существу, антиэтатистским, между
дисциплинированной государством историей, ставшей содержанием официального
обучения, и историей, связанной с борьбой, выступающей как форма сознания
борющихся субъектов, существует постоянное столкновение. Противостояние не
уменьшается проведением дисциплинаризации. Если можно сказать, что в области
технологии осуществленное в течение XVIII века дисциплинирование было в целом
действенным и успешным, то зато в отношении исторического знания, хотя и
проводилось дисциплинирование, но оно не только не помешало, а в конечном счете
усилило, по причине разыгрывающихся битв, конфискаций, взаимных споров,
негосударственную историю, историю децентрализованную, историю борющихся
субъектов. И поэтому мы постоянно имеем два уровня исторического сознания и
исторического знания, два уровня, которые наверняка стремятся все больше и
больше соприкоснуться друг с другом. Но подобный сдвиг никогда не помешает
существованию того и другого: с одной стороны, подлинно дисциплинированного
знания в форме исторической дисциплины и, с другой стороны, полиморфного,
разделенного и борющегося исторического сознания, которое является просто
другим аспектом, другим лицом политического сознания. Это очень малая часть
того, о чем я попытаюсь вам рассказать, имея в виду конец XVIII и начало XIX
века.
Лекция
от 3 марта 1976 г.*
Тактическое обобщение
исторического знания. – Конституция, Революция и циклическая
история. – Дикарь и варвар. – Тройная фильтрация варвара: тактические
формы исторического дискурса. – Вопросы метода: эпистемическая область и
буржуазный антиисторицизм. – Возрождение исторического дискурса во время
Революции. – Феодализм и готический роман.
В последний раз я вам
показал, как сформировались, конституировались усилиями аристократической
реакции начала XVIII века историко‑политический дискурс и историко‑политическая
сфера. Я хотел бы теперь перенестись в другое время, а именно, в период
французской революции, в определенный ее момент, когда можно отчетливо увидеть
в ней два процесса. С одной стороны, можно видеть, как дискурс, поначалу
связанный с аристократической реакцией, широко распространяется не только
потому, что становится регулярной, канонической формой исторического дискурса,
но и потому, что его стали использовать тактически как инструмент не только
знать, а в конечном счете представители любых политических направлений.
Действительно, историческое знание на протяжении XVIII века, конечно, при
помощи определенного числа модификаций в основных положениях, становится в
итоге своего рода полезным дискурсивным оружием, к которому обращаются все
политические противники. В целом, я хотел бы вам показать, почему этот
исторический дискурс не должен восприниматься как идеология или идеологический
продукт дворянства и его классовой позиции, и вообще не об идеологии здесь идет
речь; я имею в виду другое, что я как раз пытаюсь наметить и что могло бы
представлять собой дискурсивную тактику, механизм знания и власти, который
именно в качестве тактики может передаваться и в результате оказывается
одновременно и способом образования знаний, и общей формой политической борьбы.
Итак, распространение дискурса об истории, но в качестве тактического оружия.
Наряду с этим во время
революции вырисовываются и способы использования этого оружия, соответствующие
трем различным битвам, в результате чего появились три разные тактики: первая
ориентировалась на национальности и должна была по существу оказаться в
неразрывной связи с феноменами языка, следовательно, с филологией: вторая
ориентировалась на общественные классы, здесь центральным феноменом было
экономическое господство, следовательно, глубинное соотношение с политической
экономией; наконец, третья имеет в центре не национальности и не классы, а расу
с ее биологическими особенностями и селекцией, то есть проявляется единство
между историческим дискурсом и биологической проблематикой. Филология,
политическая экономия, биология. Говорить, работать, жить.1 Скоро
увидим, как все это вновь инвестируется и заново сочетается в историческом
знании и в связанных с ним тактиках. Сегодня я хотел бы рассказать о
тактическом распространении исторического знания: о том, как же оно постепенно
выходит за рамки аристократической реакции, представителями которой оно было
создано в начале XVIII века, и становится общим инструментом всех форм
политической борьбы конца XVIII века, с какой бы точки зрения эта борьба не
велась? Первый вопрос касается причины этой тактической поливалентности: как и
почему столь особый инструмент, этот в конечном счете столь своеобразный
дискурс, который заключался в воспевании захватчиков, смог стать общим
инструментом в разных политических формах тактики и столкновений в XVIII веке?
Я думаю, что причину можно найти, если двигаться в определенном направлении.
Буленвилье из национального дуализма сделал принцип понимания истории. Это
означает три вещи. Для Буленвилье речь шла прежде всего о том, чтобы вновь
обнаружить начальный конфликт (битву, войну, завоевание, нашествие и
т. д.), тот начальный конфликт, то воинственное ядро, от которого могли
произойти другие битвы, другие формы борьбы, другие столкновения, либо в качестве
его прямого следствия, либо в результате перемещений, изменений, переворотов в
соотношении сил. Таким образом, существует большая генеалогия борьбы,
проходящая сквозь различные битвы, зарегистрированные в истории. Как вновь
найти основную линию борьбы, как снова связать стратегическую нить всех этих
сражений? Буленвилье хотел также выработать такое историческое понимание, где
бы речь шла не только об обнаружении ядра, главной битвы и о способе, с помощью
которого из нее произошли другие битвы, он стремился также выявить измены,
противоестественные союзы, хитрости одних и трусость других, все
несправедливости, все постыдные расчеты, непростительное забвение, сделавшие
возможным трансформацию и в то же время некоторым образом фальсификацию
исходного соотношения сил в этом главном столкновении. Наделе надо было
устроить большой исторический экзамен («кто виноват?») и таким путем не только
снова связать стратегическую нить, но и очертить в истории иногда извилистую,
но непрерывную линию, обозначавшую моральное разделение общества. Исторический
подход Буленвилье преследовал и другую цель: нужно было за всеми тактическими
перемещениями и историко‑моральными потерями вновь разглядеть, выявить такое
соотношение сил, которое было бы одновременно хорошим и истинным. Истинным
указанное соотношение сил является в том смысле, что оно обретается не как
идеал, а как реальность, которая на деле была помещена, вписана историей в
решающее испытание сил, в данном случае это нашествие франков на Галлию. Итак,
есть определенное соотношение сил, исторически верное и реальное, и оно несет в
себе позитивный моральный заряд и должно быть освобождено от всех искажений,
которые могли произойти в результате последующих измен и различных перемещений.
Тема подобного исторического исследования такова: нужно вновь найти то
соотношение сил, которое бы точно соответствовало первоначальному состоянию.
Эту задачу ясно сформулировали Буленвилье и его последователи. Буленвилье
говорил, например: надо вспомнить наши обычаи, какими они были в период их подлинного
происхождения, открыть общие для всей нации правовые принципы и рассмотреть,
что изменилось с течением времени. А дю Бюа‑Нансэ немного позже сказал: именно
в соответствии с первичным духом правления нужно вновь придать силу некоторым
законам, умерить другие, слишком большая строгость которых могла бы нарушить
равновесие, нужно вновь установить гармонию и соответствие.
В таком проекте анализа
истории заложены три цели: восстановление исходной стратегической ориентации,
проведение линии морального раздела и установление справедливости того, что
можно назвать точкой конституирования политики и истории, моментом
конституирования королевства. Я говорю о «точке конституирования», о «моменте
конституирования», чтобы слегка отойти от слова «конституция», но между тем не
совсем его уничтожить. Фактически речь идет, как станет видно, именно о
конституции: историю делают, чтобы установить конституцию, но конституцию,
понимаемую не как четкую совокупность законов, которые были бы сформулированы в
определенный момент. Дело не в том, чтобы вновь обрести род основополагающей
юридической конвенции, которая была принята в определенное время, или в пред‑время
королем, сувереном и его подданными. Дело в том, чтобы вновь обрести нечто, что
имеет плотность и историческую сущность; что вследствие этого не принадлежит ни
к уровню закона, ни к уровню силы; что не является ни документом, ни
равновесием. Это конституция в том смысле, как ее могли бы понять медики, то
есть: соотношение сил, равновесие и игра пропорций, стабильная асимметрия,
конгруэнтное неравенство. Обо всем этом говорили медики XVIII века, когда
упоминали «конституцию».2 Такая идея конституции появляется в той
исторической литературе, одновременно и медицинской, и военной, которая
формируется в среде аристократической реакции: она ориентируется на соотношение
сил между добром и злом, а также на соотношение сил между противниками. С этим
конституирующим моментом, который нужно вновь обрести, следует соединиться с
помощью знания и восстановления основного соотношения сил. Речь идет об
утверждении конституции, приемлемой не по причине восстановления старых
законов, а по причине революции в силах – революции в том смысле, в каком
говорится о переходе от ночи ко дню, с нижней точки на самую верхнюю. Начиная с
Буленвилье стало возможно – и я думаю, что это основное, – соединение двух
понятий, конституции и революции. Пока в историко‑юридической литературе,
которая в основном была литературой парламентариев, под конституцией
подразумевались, по существу, основные законы королевства, то есть юридический
аппарат, нечто вроде конвенции, то было ясно, что возврат конституции мог быть
только восстановлением, в некотором роде решающим, вновь обнаруженных законов.
И напротив, начиная с того момента, когда конституция больше не представляется
юридической основой, совокупностью законов, а рассматривается как соотношение
сил, то становится ясно, что такое соотношение невозможно восстановить из
ничего; его можно восстановить только тогда, когда существует циклическое
движение истории, когда, во всяком случае, существует нечто, заставляющее
повернуть историю и привести ее к исходному пункту. Следовательно, здесь можно
видеть, как вводится, с помощью медико‑военной идеи конституции, то есть идеи о
соотношения сил, нечто вроде циклической философии истории, идеи о том, что
история развивается кругообразно. Я говорю, что эта идея «вводится». Хотя, по
правде говоря, она вводится заново или, если угодно, старая милитаристская тема
возврата соединяется с развитым историческим знанием. Философия истории в форме
философии циклического времени становится возможна начиная с XVIII века, с тех
пор как вступили в игру два понятия: конституция и соотношение сил. Я думаю,
что фактически у Буленвилье в первый раз внутри развитого исторического дискурса
появляется идея о цикличности истории. Империи, говорил Буленвилье, рождаются и
приходят в упадок, подобно тому как день сменяет ночь.3 Солнечная
революция, историческая революция: оба явления теперь связаны. Итак, происходит
скрепление, осуществляется связь трех тем – конституции, революции, циклической
истории: вот, если хотите, один из аспектов того тактического инструмента,
который разработал Буленвилье.
Если говорить о другом
аспекте, то нужно поставить вопрос: чего хотел Буленвилье, когда он разыскивал
хороший и истинный конституирующий момент в истории? Он, конечно, хотел
отказаться от поиска этого конституирующего момента в законе, но также он не
желал искать его в природе: для него характерен анти‑юридизм (о чем я вам
только что говорил), но также антинатурализм. Серьезным противником Буленвилье
и его последователей станет идея природы, человека как природного существа,
или, если сказать иначе, серьезным противником такого рода анализа (и в этом
также причина того, что анализы Буленвилье станут инструментальными и
тактическими) оказывается человек природы, дикарь. Это зависит от их двух
причин: во‑первых, хороший или дурной, дикарь – это человек природы, которого
создали юристы и теоретики права, поместив его в некое дообщественное время с
целью конституирования общества с помощью этой фикции, создали как элемент, из
которого мог конституироваться социальный организм. Разыскивая решающий для
организации общества момент, Буленвилье и его последователи не стремились
ввести в свой анализ дикаря, в некотором роде предшествующего обществу. Во‑вторых,
в лице дикаря, человека природы они оспаривали изобретенный экономистами
идеальный элемент, человека без истории и без прошлого, который движим
единственно своим интересом и обменивает продукт своего труда на другой
продукт. Таким образом, историко‑политический дискурс Буленвилье и его
последователей одновременно отрицал теоретико‑юридического дикаря, дикаря,
вышедшего из лесов, чтобы заключить контракт и основать общество, а также
дикаря типа homo oeconomicus, обреченного на обмен и торговлю. По сути, эта
пара – дикарь и обмен – является, как я думаю, абсолютно фундаментальной не
только для юридической мысли, не только для правовой теории XVIII века; связь
дикаря и обмена также всегда можно отыскать, начиная с правовой теории XVIII
века и вплоть до антропологии XIX и XX веков. По существу, в юридической мысли
XVIII века, как и в антропологической мысли XIX и XX веков, дикарь – это прежде
всего человек обмена; он участник обмена, идет ли речь об обмене правами или
благами. Как участник обмена правами он основывает общество и верховную власть.
Как участник обмена благами он конституирует общественный организм, который в
то же время является экономическим организмом. Начиная с XVIII века дикарь
рассматривается как субъект простого обмена. И в основном именно в противовес
понятию дикаря (значение которого было огромно в юридической теории XVIII века)
основанный Буленвилье историко‑политический дискурс выдвигал вперед другого
персонажа, столь же простого, как дикарь юристов (и в скором времени
антропологов), но выстроенного совершенно иначе. Этот противник дикаря –
варвар. Но каким образом варвар противостоит дикарю? Прежде всего, дикарь,
вместе с другими дикарями, всегда остается таковым в состоянии дикости, если же
создано отношение социального типа, то дикарь перестает быть таковым. Зато
варвар – это человек, который не может быть понят и охарактеризован сам по
себе, он может быть определен только по отношению к цивилизации, то есть как
нечто, находящееся вне ее. Нет варвара, если где‑либо нет точки цивилизации, по
отношению к которой варвар оказывается внешним и против которой он борется.
Итак, отношение варвара к цивилизации– которую варвар презирает и одновременно
желает – можно определить как чуждость и постоянную войну. Нет варвара без
цивилизации, которую он стремится разрушить и присвоить. Варвар это всегда
человек, который топчется у государственных границ, тот, кто уперся в городские
стены. В отличие от дикаря варвар не принадлежит природе. Он появляется только
на основе цивилизации, с которой столкнулся. Он входит в историю не как
основатель общества, а как человек, который проникает в цивилизацию, устраивает
в ней пожары и разрушает ее. Таким образом, я думаю, первое отличие между
варваром и дикарем заключается в отношении к цивилизации, стало быть, к
предшествующей истории. Нет варвара без предшествующей истории, истории
цивилизации, которую он поджигает. И в то же время варвар не носитель обмена
наподобие дикаря. Варвар, по существу, совсем не носитель обмена: он носитель
господства. В отличие от дикаря варвар захватывает, присваивает; он не
осуществляет первоначального захвата земли, он грабит. То есть его отношение к
собственности всегда вторично: он овладевает всегда только собственностью, уже
кому‑то принадлежавшей; он также заставляет других служить себе, он заставляет
других обрабатывать земли, охранять своих лошадей, делать оружие и т. д.
Его свобода покоится именно на свободе, потерянной другими. Поддерживая
отношения с властью, варвар в отличие от дикаря никогда не отдает своей
свободы. У дикаря свободы как бы в изобилии, и он уступает ее с целью
гарантировать свою жизнь, безопасность, собственность, свои блага. Варвар
никогда не уступает свободы. И когда он определяет себе власть, определяет
короля, избирает вождя, то делает это вовсе не для того, чтобы уменьшить свою
собственную часть прав, а напротив, чтобы умножить свою силу, стать сильнее в
своих вымогательствах, грабежах и насилиях, чтобы быть захватчиком, более
уверенным в своих силах. Варвар признает власть лишь как силу, умножающую его
собственную индивидуальную силу. Поэтому правительственная модель в
представлении варвара обязательно имеет военный характер, она совсем исключает
договоры об общественных уступках, характерные для дикаря. Именно персонаж
варвара утвердила, как я думаю, в XVIII веке история, у истоков которой был
Буленвилье.
Теперь становится понятным,
почему вопреки всему дикарь, даже когда за ним признают некоторые недостатки и
злобность, тем не менее в современной юридически‑антропологической мысли и
вплоть до встречающихся теперь буколических американских утопий всегда
оказывается добрым. И почему бы ему не быть добрым, если его функция
заключается в том, чтобы менять, давать – давать, конечно, исключительно в
своих интересах, но в форме взаимовыгоды, в которой мы признаем приемлемую и
юридическую форму доброты? Зато варвар обязательно плохой и злой, даже если
признают его достоинства. Он может быть только спесивым и бесчеловечным, так
как не является человеком обмена и природы; он – человек истории, человек
грабежа и пожара, человек господства. «Народ гордый, грубый, не имеющий ни
родины, ни закона», – говорил Мабли (который, однако, очень любил
варваров); он допускает ужасное насилие, потому что для него это часть общественного
порядка.4 У варвара душа большая, благородная и гордая, но в ней
всегда есть место обману и жестокости (все это из Мабли). Де Бонневий так
сказал о варварах: «Эти авантюристы […] дышат только войной […] меч их право и
они пользуются им без угрызений совести».5 И Марат также был большим
другом варваров, называл их «бедными, грубыми, не имеющими торговли и ремесел,
но свободными».6 Был ли варвар человеком природы? И да и нет. Нет,
потому что он всегда связан с историей (и историей предшествующей). Варвар
возникает на основе истории. И если он соотносится с природой, говорил дю Бюа‑Нансэ
(который целил в своего близкого врага, Монтескье), если он человек природы,
что же тогда природа? Это отношение солнца к грязи, которую оно высушивает, это
отношение чертополоха к ослу, который им питается.7 Оставаясь в
историке‑политической области, где знание военного дела постоянно
рассматривалось как политический инструмент, можно, я думаю, приступить к
характеристике каждой из крупных тактик, утвердившихся в XVIII веке, выделяя их
соответственно способу использования в целях политической борьбы тех четырех
элементов, которые присутствовали в анализе Буленвилье: конституции, революции,
варварства и господства. В основном проблема заключается в том, чтобы понять,
как можно установить оптимальную связь между разгулом варварства, с одной
стороны, и желаемым конституционным равновесием – с другой? Как использовать
для правильного устройства общества насилие, свободу и т. д., которые
варвар может принести с собой? Иначе говоря, что нужно сохранить и что нужно
устранить из варварских отношений, чтобы создать справедливую конституцию? Что
можно найти полезного в варварстве? В основном проблема заключается в том,
чтобы осуществить теоретическую фильтрацию феноменов варвара и варварства:
какие позитивные элементы можно выделить в варварском господстве, чтобы
осуществить конституирующую революцию? Именно эта проблема и различные решения
насчет способа очищения варварства ради осуществления конституирующей революции
должны были определить – в области исторического дискурса, в историко‑политической
области – тактические позиции различных групп, представителей различных
интересов, различных центров борьбы – будь то дворянство или монархическая
власть, будь то буржуазия или различные ее слои.
Я думаю, что над всей
совокупностью исторических дискурсов XVIII века тяготела одна проблема: совсем
не революция или варварство, а
революция и варварство, роль
варварства в революции. Не доказательство, а подтверждение важности этой
проблемы я нахожу в тексте, переданном мне однажды, когда я уходил с лекции.
Это текст Робера Десно, который отлично показывает, каким образом вплоть до XX
века эта проблема – я чуть не сказал: социализм или варварство8 – революция или варварство оказывается ложной, а подлинной
выступает проблема: революция и
варварство. В качестве свидетельства этого я возьму текст Робера Десно,
который, как я полагаю, появился в издании «Сюрреалистская революция», точно не
знаю, так как отсылки отсутствуют. Вот этот факт. Можно подумать, что он был
прямым порождением XVIII века: «Выходцы с мрачного Востока, цивилизованные
народы проделали тот же путь на Запад, который проделали Атилла, Тамерлан и
много других, имена которых неизвестны. Кто говорит о цивилизованных, говорит о
прежних варварах, это побочные дети ночных авантюристов, те, кого развратили
враги (римляне, греки). Изгнанные с берегов Тихого океана и со склонов Гималаев
„эти великие войска“, изменившие своей миссии, теперь оказываются с теми, кто
не так давно отражал их нашествия. Сыновья калмыков, внуки гуннов, снимите ваши
одежды, заимствованные из гардероба Афины и Феба, латы, найденные в Спарте и
Риме, и явитесь нагими, какими были ваши отцы на своих маленьких лошадях. А вы,
норманны, земледельцы, ловцы сардин, производители сидра, садитесь на утлые
суденышки, которые оставляют длинный след за полярным кругом, прежде чем
достигнут этих заболоченных мест и богатых дичью лесов. Свора, признай своего
хозяина! Ты думал спастись от Востока, он гнал тебя вперед, наделив тебя правом
разрушения, которое ты не смог сохранить, и вот ты вновь находишь его за
спиной, когда кругосветное путешествие закончено. Я прошу тебя, не подражай
собаке, ловящей свой хвост, ты постоянно будешь бежать за Западом, остановись.
Расскажи нам немного о своей миссии, великая восточная армия, ставшая сегодня
населением Запада9.». Если пытаться воссоздать различные
исторические дискурсы и формы связанной с ними тактики, следует учесть, что
Буленвилье одновременно ввел в историю могучего белокурого варвара, юридический
и исторический факт нашествия и насильственного завоевания, присвоения земель и
порабощения людей и, наконец, принцип чрезвычайно ограниченной королевской
власти. Какие же из этих крупных и взаимосвязанных феноменов, приведших к
нашествию варварства в историческое знание, должны быть устранены? И что нужно
сохранить, чтобы восстановить необходимое для королевства правильное
соотношение сил? Я рассмотрю три большие модели теоретической фильтрации
феномена варварства. Было много других в XVIII веке; я беру три, самые важные в
политическом и также, конечно, эпистемологическом отношениях; каждая из них
соответствует трем очень разным политическим позициям.
Первая, самая строгая,
абсолютная фильтрация феномена варварства состоит в том, чтобы не пропустить в
историю ничего от варвара: при такой позиции важно показать, что французская
монархия не зависит от германского нашествия, которое ее якобы установило и
было ее своеобразной основой. Важно также показать, что предки дворянства не
были завоевателями, пришедшими с другого берега Рейна, и что поэтому привилегии
дворянства – в силу которых оно располагается между сувереном и другими
подданными – или были ему дарованы позже, или оно их захватило некими темными
способами. В итоге, вместо того чтобы прикреплять привилегированное дворянство
к основополагающей варварской орде, нужно уклониться от этого варварского ядра,
заставить его исчезнуть и оставить в некотором роде дворянство в подвешенном
состоянии – сделать из него одновременно позднее и искусственное творение.
Понятно, что это монархический тезис, его можно найти у всех историков от Дюбо10
до Моро.11
Этот тезис, представленный в
виде фундаментального положения, означает примерно следующее: просто франки –
говорит Дюбо, а затем это скажет Моро – по сути миф, иллюзия, сфабрикованное
Буленвилье творение. Франков не существует: то есть, во‑первых, нашествия
совсем не было. Что фактически произошло? Нашествия были, но другие: нашествия
бургундов, готов, им римляне не могли противостоять. И ввиду этих нашествий
римляне обратились – в качестве союзников – к маленькому народу, имевшему
некоторые военные заслуги, это и были франки. Но франки пришли совсем не как
захватчики, не как варвары, стремящиеся к господству и грабежу, а как
маленькое, союзное и полезное население. Так что они тотчас получили права
гражданства; их не только сразу сделали галло‑римскими гражданами, но им дали
рычаги политической власти (по этому поводу Дюбо напоминает, что Хлодвиг был, в
конце концов, римским консулом). Итак, ни нашествия, ни завоевания, а миграция
и союзничество. Не было нашествия, и нельзя также сказать, что у франкского
народа были свои законы и обычаи. Прежде всего, просто потому, что они были
очень малочисленны, говорит Дюбо, и не могли поэтому безжалостно обращаться с
галлами, «как турок с мавром»,12 и навязывать им свои собственные
привычки и обычаи. Они даже не могли, затерявшись в галло‑римской массе, сами
сохранить свои обычаи. Итак, они буквально растворились. А впрочем, как могли
они не раствориться в этом обществе и в галло‑римском политическом аппарате,
если у них отсутствовало настоящее знание об администрации и управлении? Дюбо
даже считает, что свое военное искусство они заимствовали у римлян. Во всяком
случае, говорит Дюбо, превосходные административные механизмы римской Галлии не
были разрушены франками. Порядок торжествовал. Таким образом, франки просто
были поглощены, и только их король остался наверху, на вершине галло‑римского
здания, в которое едва ли проникли несколько иммигрантов германского
происхождения. Один король, значит, остался на вершине здания, король,
унаследовавший в точности диктаторские права римских императоров. То есть
совсем не было, как в это верил Буленвилье, аристократии варварского типа, а
была просто абсолютная монархия.13 И только несколько веков спустя
произошел раскол в обществе; он был аналогичен нашествию, но имел внутреннее
для страны происхождение. Здесь анализ Дюбо перемещается к концу эпохи
Каролингов и к началу эпохи Капетингов, в правлении которых он отмечает
ослабление центральной власти, абсолютной власти диктаторского типа, которой
вначале пользовались Меровинги. Зато происходит присвоение все большей и
большей власти чиновниками суверена: свои административные округа они
превращают в фьефы, как если бы это была их личная собственность. И именно
таким путем, из разложения центральной власти, рождается феодализм. Итак,
феодализм оказывается поздним феноменом, его возникновение связано совсем не с
нашествием извне, а с внутренним разложением центральной власти, приводящим к
тем же последствиям, что и нашествие, только разложение было совершено изнутри
людьми, узурпирующими власть, хотя они были просто чиновниками, назначенными
властью. «Расчленение суверенитета и превращение административных округов в
сеньориальные владения, – я вам читаю текст Дюбо, – имели
последствия, очень похожие на последствия иностранного нашествия, они поставили
между королем и народом господствующую касту и сделали из Галлии настоящую
завоеванную страну»14. Три элемента – нашествие, завоевание,
господство – были характерны, согласно Буленвилье, для времени франков. Дюбо
тоже их рассматривает, но в качестве внутренних явлений, обязанных своим
появлением рождению аристократии или связанных с ним, при этом аристократия
понимается как искусственное образование, не имеющее никакого отношения к
франкскому нашествию и якобы связанное с ним господство варварства. В таком
случае именно против узурпации власти чиновников, этого внутреннего нашествия,
начинается борьба: монарх, с одной стороны, города, сохраняющие свободу римских
муниципий, – с другой, начинают вместе борьбу против феодалов. В
рассуждениях Дюбо. Моро и всех историков‑монархистов можно видеть, как
постепенно происходит перевертывание дискурса Буленвилье, но с одним важным
изменением: центр исторического анализа перемещается с факта нашествия и первых
Меровингов к другому факту, каким было рождение феодализма в эпоху первых
Капетингов. Можно также видеть – и это важно, – что нашествие знати
подается не как следствие военной победы и вторжения варваров, а как результат
внутренней узурпации. Факт завоевания постоянно подтверждается, но он не связан
с варварами и не имеет тех правовых последствий, которые бы могла повлечь за
собой военная победа. Знать – это не варвары, это – мошенники, политические
мошенники. Вот первая позиция, первое тактическое использование – посредством
перевертывания – дискурса Буленвилье.
Теперь о другой теоретической
фильтрации темы варварства. В этом типе дискурса речь идет о том, чтобы лишить
германскую свободу, то есть варварскую свободу, характера исключительной
привилегии аристократии. Иначе говоря, речь идет о том – и поэтому данный
тезис, данная тактика еще остаются близки к идеям Буленвилье, – чтобы по‑прежнему
ценить в противовес римскому монархическому абсолютизму принесенные франками и
варварами свободы. Грубые отряды, пришедшие с другого берега Рейна, вошли в
Галлию и принесли с собой свои свободы. Но это были не воинственные германцы,
составившие аристократическое ядро, которое затем упрочилось в галло‑римском
обществе. В Галлию хлынули воины, и это был собственно вооруженный народ. В
политическом и социальном планах в Галлии утвердилась не аристократия, а,
напротив, демократия в самой широкой форме. Этот тезис в то время можно найти у
Мабли15, у Бонневиля16 и еще у Марата в «Цепях рабства».
Итак, варварская демократия франков, которые не имели никакой аристократии и
представляли собой эгалитарный народ солдат‑граждан: «Гордый народ,
жестокий, – говорит Мабли, – не имеющий ни родины, ни закона»,17
каждый солдат‑гражданин жил только добычей и не желал соблюдать никакие законы.
У этого народа не было постоянной власти, никакой исторически обоснованной или
созданной власти. По словам Мабли, именно грубая, варварская демократия
установилась в Галлии. Из этого вытекали многие особенности нового режима:
жадность и эгоизм франкских варваров, считавшиеся их достоинствами, когда они
решили перейти Рейн и захватить Галлию, стали недостатками, когда они в ней
поселились; франки занимались только грабежами и захватами. Они пренебрегали и
своими властными функциями, не стремились присутствовать на мартовских или
майских ассамблеях, которые ежегодно тщательно контролировали королевскую
власть. Они позволили таким образом утвердиться власти короля, позволили стать
над собой монархии, стремящейся к абсолютизму. А духовенство – конечно, это
скорее невежество, чем хитрость, – с точки зрения Мабли, –
интерпретирует германские обычаи в терминах римского права: германцы считали
себя подданными монархии, тогда как они фактически были республиканцами.
Что касается должностных лиц
суверена, они все больше и больше завладевали властью, и складывающаяся
ситуация вела к отказу от всеобщей демократии, принесенной варварскими
франками, и к установлению монархической и аристократической системы. Это был
медленный процесс, пробудивший между тем и некоторую противоположную себе
реакцию.
Она наступила, когда Карл
Великий, правильно ощущая, что над ним все более доминирует и ему угрожает
аристократия, снова начал опираться на народ, которым прежние короли
пренебрегали. Карл Великий восстанавливает Марсово поле и майские ассамблеи; он
позволяет всем, даже не воинам, приходить на ассамблеи. На короткий период
происходит возврат к германской демократии, а затем, после этой застопорки,
начинается медленный процесс, ведущий к исчезновению демократии, появлению и
упрочению двух близких политических фигур. С одной стороны, монарх [Гуго
Капет]. А как устанавливается монархия? Она устанавливается в той мере, в какой
аристократы, видя угрозу со стороны варварской франкской демократии,
соглашаются избрать короля, который все более и более будет стремиться к
абсолютизму; но, с другой стороны, в качестве компенсации за осуществленное
благородными коронование Гуго Капета Капетинги поторопятся дать благородным в
качестве фьефов административные округа и должности. Именно как следствие, как
результат сговора между благородными, сотворившими короля, и королем, создавшим
феодализм, и появились над варварской демократией родственные фигуры монархии и
аристократии. Таким образом, на фоне германской демократии происходит этот
двойственный процесс. Конечно, аристократия и абсолютная монархия однажды
рассорятся, но не нужно забывать, что они по сути сестры‑близнецы.
Третий тип дискурса, анализа
и в то же время тактики, в основе является самым тонким и ему будет суждена
великая историческая судьба, хотя в эпоху своего появления он наделал, конечно,
гораздо меньше шума, чем рассуждения Дюбо или Мабли. В этом дискурсе
выявляются, по существу, две формы варварства: плохое варварство германцев, от
которого нужно освободиться, и хорошее варварство галлов, единственных
подлинных носителей свободы. Благодаря этому проделываются две важные операции:
с одной стороны, свобода отделяется от германского духа, тогда как у Буленвилье
они были связаны вместе; а с другой стороны, намечается отделение римского духа
от абсолютизма. То есть в римской Галлии обнаруживаются те элементы свободы,
относительно которых все предыдущие теории были более или менее согласны,
приписывая их франкам. В целом если трактовка Мабли достигалась благодаря
трансформации идеи Буленвилье о демократическом звучании германских свобод, то
новая идея, которую развивали Брекиньи,18 Шапсаль19 и
другие, была сформулирована путем интенсификации и смещения того, что несколько
косвенно выразил Дюбо, когда сказал, что против феодализма поднялись сразу
король и города, поскольку последние сопротивлялись феодальной узурпации. Тезис
Брекиньи и Шапсаля будет, в силу его важности, воспринят буржуазными историками
XIX века (Огюстеном Тьерри, Гизо), он включал утверждение, что в своей основе
политическая система римлян была двухэтажной. Конечно, на уровне центрального
правительства, большой римской администрации существовала, по крайней мере во
времена империи, абсолютная власть. Но римляне оставили галлам их собственные
изначальные свободы. Так что римская Галлия была в определенном смысле частью
этой огромной абсолютистской империи, но она также была усеяна, пронизана
многочисленными очагами свободы, которые в своей основе были старыми галльскими
или кельтскими свободами, римляне их не тронули, и они продолжали действовать в
городах, в знаменитых муниципиях Римской империи, где в форме, впрочем,
заимствованной у старого римского города, продолжали действовать архаические
свободы предков галлов и кельтов. Свобода (я думаю, это впервые проявилось в
таких исторических анализах) оказывается феноменом, совместимым с римским
абсолютизмом; это феномен галльский, но особенно городской. Свобода принадлежит
городам. И именно в той мере, в какой она принадлежит городам, она может
вдохновлять на борьбу и стать политической и исторической силой. Конечно,
римские города были разрушены в результате нашествия франков и германцев. Кроме
того, последние будучи кочевниками, то есть варварами, избегали городов и
селились на свободных сельских территориях. Города же, которыми пренебрегли
франки, восстанавливались и заново обогащались. С момента утверждения
феодализма, в конце царствования Каролингов, крупные сеньоры, мирские и
церковные, пытаются прибрать к рукам восстановленное богатство городов. Но
города, приобретшие в ходе истории силу, благодаря своим богатствам, свободам,
созданным ими коммунам смогут бороться, сопротивляться, восставать. Большие
мятежные движения коммун заметно усилятся со времени первых Капетингов и
заставят в конечном счете как королевскую власть, так и аристократию уважать
свои права и в какой‑то степени свои законы, тип хозяйствования, образ жизни,
нравы и т. д. Это происходит в XV и XVI веках. Таким образом, на этот раз
мы встречаемся с тезисом, который гораздо более, чем предыдущие, даже более,
чем тезис Мабли, может стать идеей третьего сословия, так как в первый раз
история города, городских институтов, а также история богатства и его
политических последствий оказывается включенной в исторический анализ. В этом
анализе выявлена или, по крайней мере, очерчена история третьего сословия,
которое формируется не просто в силу уступок короля, но благодаря собственной
энергии, богатству, торговле, благодаря хорошо разработанному городскому праву,
заимствованному отчасти из римского права, но сочетающегося также с прежней
свободой, то есть со старым галльским варварством. С этого момента и в первый
раз римский дух, который всегда в исторической и политической мысли XVIII века
был окрашен в цвет абсолютизма и всегда связывался с королевской властью,
получает окраску либерализма. И далеко не будучи театральной формой, с помощью
которой королевская власть размышляла о своей истории, римская цивилизация,
благодаря только что упомянутым анализам, становится целью самой буржуазии.
Буржуазия сможет использовать римское наследие в форме галло‑римских муниципий
как своего рода знак собственного благородства. Галло‑римский муниципалитет –
это благородство третьего сословия. И именно муниципалитета как формы
автономии, муниципальной свободы будет требовать третье сословие. Все это,
понятно, проявится в дебатах XVIII века, относящихся как раз к проблемам
свободы и муниципальной автономии. Я рекомендую, например, текст Тюрго,
датированный 1776 г.20 Заодно вы увидите, что накануне революции
римская направленность мышления и действия сможет освободиться от всех,
присущих ей на протяжении XVIII века, монархистских и абсолютистских
коннотаций. Она сможет тогда появиться в либеральном облачении, к ней,
следовательно, смогут обращаться и те, кто не принадлежит ни к монархистам, ни
к абсолютистам. Даже буржуа смогут обращаться к римскому наследию. И вы знаете,
что революция не откажет себе в этом.
Другое значение дискурса
Брекиньи, Шапсаля и других в том, что он ведет к большому расширению исторической
области. Английские историки XVII века, а также Буленвилье исходили из
маленького ядра, из факта нашествия, из нескольких десятилетий или, самое
большее, из века, в ходе которого варварские орды затопили Галлию. Но мало‑помалу
происходило расширение во всем. Можно было прочитать, например, у Мабпи о
значении такого персонажа, как Карл Великий; а у Дюбо исторический анализ
углубился вплоть до первых Капетингов и феодализма. И вот теперь у Брекиньи,
Шапсаля и у других центр, область исторически полезного и политически
плодотворного знания растягивается, с одной стороны, к истокам, так как
восходит до муниципальной организации римлян и в конечном счете до старых
галльских и кельтских свобод; это огромный шаг назад в историю. С другой
стороны, рассматриваются события новейшей истории, анализируются все формы
борьбы, все восстания коммун, которые с начала феодализма способствуют
выдвижению, во всяком случае частичному, буржуазии как экономической и
политической силы в XV и XVI веках. Теперь полуторатысячелетняя история
становится областью исторического и политического исследования. Юридический и
исторический факт нашествия полностью растворился, теперь приходится иметь дело
с огромной областью борьбы, которая охватывает 1500 лет истории и имеет столь разнообразных
действующих лиц, как короли, дворянство, духовенство, солдаты, королевские
чиновники, третье сословие, буржуазия, крестьяне, жители городов и т. д.
Эта история опирается на такие институты, как римские свободы, муниципальные
свободы, церковь, воспитание, торговля, язык и т. д. Как взрыв, происходит
расширение области истории; и именно в этой области будут работать историки XIX
века.
Можно спросить: зачем все эти
детали, описание различных тактик внутри исторической области? Конечно, я мог
бы просто перейти непосредственно к Огюстену Тьерри, к Монтлозье и всем тем,
кто, используя инструментарий знания, пытался осмыслить революционный феномен.
Я задержался на этом в силу двух причин. Прежде всего, по причине метода. Как
вы видите, начиная с Буленвилье, формируется исторический и политический
дискурс, область объектов которого, надлежащие элементы, понятия, методы
анализа очень близки друг другу. В XVIII веке сформировался тип исторического
дискурса, общий всем историкам, тем не менее очень разным в том, что касается
их тезисов, гипотез, политических целей. Можно совершенно без всякого разрыва
проследить всю систему основных положений, служащих основанием для любого типа
анализа; проследить все трансформации, с помощью которых можно переходить от истории,
восхваляющей франков (Мабли, Дюбо), к истории, отвергающей франкскую
демократию. Можно очень легко переходить от одной из этих историй к другой,
отмечая несколько очень простых трансформаций в основных положениях.
Существует, таким образом, очень сжатая эпистемическая схема всех исторических
дискурсов, каковы бы не были в конечном счете их исторические тезисы и
политические цели. Однако сжатость эпистемической схемы никоим образом не
означает, что весь мир думает одинаково. Напротив, это условие для того, чтобы
не мыслить одинаково, чтобы мыслить различно и чтобы это различие было
политически приемлемо. Для того чтобы различные субъекты говорили, могли
занимать тактически противоположные позиции, чтобы они могли находиться
относительно друг друга в положении противников, чтобы, следовательно,
оппозиция была оппозицией сразу и в области знания, и в области политики, как
раз нужно, чтобы существовала эта сжатая область, эта сжатая схема,
регулирующая историческое знание. Чем более правильно оформлено знание, тем
более открывается для субъектов, использующих знание, возможность разделиться в
соответствии со строгими линиями противостояния, и тем более возможно заставить
эти противостоящие друг другу дискурсы функционировать в качестве различных
тактических систем в рамках глобальных стратегий (где речь идет не просто о
дискурсе и истине, но также о власти, статусах, экономических интересах). Иначе
говоря, тактическая обратимость дискурса является прямой функцией гомогенности
правил его образования. Отрегулированность эпистемической области, гомогенность
в способе образования дискурса может сделать его полезным в борьбе, имеющей
внедискурсивный характер.
Таким образом, именно в целях
обоснования метода я настаивал на разделении различных дискурсивных тактик внутри
связной, упорядоченной и очень сжатой историко‑политической области.21
Я на этом настаивал также в силу другой причины – фактической, касающейся
событий самого периода революции. Речь идет о следующем: если отодвинуть в
сторону последнюю форму дискурса, о котором я только что говорил (дискурса
Брекиньи, Шапсаля и других), то можно видеть, что в основном меньше всего
интереса к тому, чтобы вписать свои политические проекты в историю, понятно,
имели лица, принадлежащие к буржуазии или к третьему сословию, потому что идея
вернуться к конституции, потребовать возврата к некоему равновесию сил
предполагала наличие уверенности, что внутри этого соотношения сил есть место
для тебя самого. Однако очевидно, что третье сословие, буржуазия вовсе не
могли, во всяком случае до середины средних веков, рассматривать себя в
качестве исторического субъекта во взаимодействии разных сил. Пока исследовали
Меровингов, Каролингов, нашествие франков или даже еще эпоху Карла Великого, то
как можно было в этой истории обнаружить нечто, относящееся к третьему сословию
или к буржуазии? Этим объясняется, что буржуазия в противоположность тому, что
обычно говорят, была на деле самой невосприимчивой к истории, даже самой
сопротивляющейся ей силой. Именно аристократия была в высшей степени
историчной. Монархия была таковой, парламентарии также. Но буржуазия долго
оставалась антиисторицистской, если хотите, антиисторичной. Антиисторичный
характер буржуазии проявлялся двояким образом. Во‑первых, в первой половине
XVIII века буржуазия скорее склонялась к просвещенному деспотизму, то есть к
некоторой форме ограничения монархической власти, которое основывалось, однако,
не на истории, а диктовалось знанием, философией, техникой, управлением. А
затем, во второй половине XVIII века, особенно накануне революции, она пыталась
ускользнуть от общего историцизма, требуя конституции, которая не была бы
поистине реконституцией, а была бы, по существу, если не антиисторичной, то, по
крайней мере, аисторичной. Отсюда, как вы понимаете, обращение к естественному
праву, к идее социального договора. Руссоизм буржуазии конца XVIII века до
революции и в ее начале в точности был ответом на историцизм других
политических субъектов, которые сражались друг с другом в области теории и
анализа власти.
Быть руссоистом, обращаться к
дикарю, к общественному договору – значило уйти от той картины истории, в
которой преобладал варвар, его история и его отношения с цивилизацией. Конечно,
буржуазный антиисторицизм не оставался неизменным; он не помешал всей
перестройке истории. В период созыва Генеральных Штатов можно видеть, что
«Наказы третьего сословия» полны исторических референций, но главные из них,
понятно, принадлежали дворянству. И просто, чтобы ответить на множество этих
референций, проведенных в связи с королевскими указами, с эдиктом, принятым в
Писте,22 с практикой Меровингов или Каролингов, буржуазия в свою
очередь восстановила всю совокупность исторических знаний именно с целью дать
полемическую реплику на исторические референции, содержавшиеся в «Наказах дворянства».
И затем можно видеть второй вид восстановления истории, наверное, более важный
и более интересный. А именно, в ходе самой революции происходило восстановление
некоторого числа исторических моментов или форм, которые выполняли роль
своеобразной летописи истории, ее возвращения, выражающегося в языке, в
институтах, в знаках, манифестациях, праздниках и т. д., что позволяло
создать зримый образ революции, понятой как круговорот и возврат. Итак, можно
видеть две большие формы восстановления истории в процессе революции, несмотря
на тот юридический руссоизм, который долго определял ее главное направление. С
одной стороны, это восстановление Рима или скорее римского города, то есть
восстановление как архаического, республиканского и добродетельного Рима, так и
галло‑римского города с его свободами и богатством: отсюда римский праздник как
политическая ритуализация исторической формы, которая довольно основательно
была восстановлена в ходе учреждения свобод. С другой стороны, это был образ
Карла Великого, я говорил уже о роли, которую ему придавал Мабли, видя в нем
фигуру, осуществившую соединение франкских и галло‑римских свобод: Карл Великий
был человеком, который созвал народ на Марсово поле; Карл Великий – суверен и
воин, но в то же время покровитель торговли и городов; Карл Великий –
германский король и римский император. Это была мечта сторонников Каролингов,
которая развивалась с начала революции, пронизывала ее, хотя о ней говорили
намного меньше, чем о римском празднике. Марсово поле, праздник 14 июля
1790 г. – это праздник Каролингов; он проводится именно на Марсовом
поле, предполагает определенную связь с народом, созванным своим сувереном,
связь каролингского типа, которую до некоторой степени праздник позволял
восстановить и оживить. Во всяком случае, этот скрытый исторический смысл
обнаружился на июльском празднике 1790 г. Впрочем, лучшим доказательством
может служить то, что в клубе якобинцев в июне 1790 г., за несколько
недель до праздника, кто‑то потребовал, чтобы в ходе этого праздника Людовик XVI
вместо титула короля получил титул императора и чтобы при его появлении кричали
не «Да здравствует король!», а «Людовик – император!», ибо император «imperat
sed non regit» приказывает, но не управляет, он – император, а не король.
Согласно этому проекту23 Людовик XVI должен был вернуться с Марсова
поля с императорской короной на голове. И понятно, почему в результате слияния
этой малоизвестной каролингской мечты с римской мечтой возникает наполеоновская
империя. Другая форма обращения истории в ходе революции связана с проклятием,
направленным против феодализма, против того, что благородный союзник буржуазии
Антрег назвал «самым ужасающим бичом, которым небо в гневе могло поразить
свободную нацию».24 Проклятие феодализма принимало разные формы.
Прежде всего, можно говорить о простом перевертывании тезиса Буленвилье о
нашествии; Об этом говорят некоторые тексты, в частности аббата Пруайяра:
«Господа франки, нас тысяча против одного: мы так долго были вашими вассалами,
станьте нашими, нам хочется вернуться на землю наших отцов».25 Вот
что, по мнению аббата Пруайяра, третье сословие должно сказать дворянам. И
Сийес в своем знаменитом тексте, к которому я скоро вернусь, говорил: «Почему
бы в самом деле не препроводить обратно во Франконские леса все те семьи,
которые сохраняют безумные притязания на права первоначальных завоевателей
Франции?».26 А в 1795 или 1796 г., я не припомню точно, Буле де
ля Мерт говорил по 224 поводу усиливающейся эмиграции: «Эмигранты представляют
наследников завоевания, от которого мало‑помалу освобождается французская
нация».27 Таким образом, здесь формируется нечто очень важное для
начала XIX века, то есть осуществляется новая интерпретация французской
революции с присущими ей социальными и политическими битвами в духе истории
рас. И именно в связи с проклятием феодализма, вероятно, получает двойственную
оценку готика, как она проявлялась в знаменитых романах эпохи революции о
средневековье: эти готические романы были романами ужаса, страха и мистерии, но
они были также политическими романами, ибо всегда содержали рассказы о
злоупотреблениях власти, бесчинствах; рассказы о несправедливых суверенах,
безжалостных и кровожадных сеньорах, наглых священниках и т. д. Готический
роман – это фантастический научно‑политический роман: политический, поскольку
эти романы были, по существу, сосредоточены на злоупотреблениях власти, и
научный, поскольку они стремились восстановить на уровне воображения все знание
о феодализме, о готике, которое имело, по сути, вековой возраст. Но не
литературе и не воображению обязаны своим появлением или, скорее, своим
абсолютным обновлением в конце XVIII века темы готики и феодализма. Эти темы
фактически присутствовали в области воображения в той самой мере, в какой
готика и феодализм были смыслом вековой борьбы, происходившей на уровне знания
и форм власти. Задолго до первого готического романа, почти веком ранее шла
борьба по вопросам исторического и политического значения сеньоров, их фьефов,
их власти, их форм господства. Весь XVIII век, если взять уровни права, истории
и политики, был пронизан проблемой феодализма. А в период революции – значит,
век спустя после огромной работы в области знания и политики – в конечном счете
была только возрождена на уровне воображения эта проблема в фантастических
научно‑политических романах. И здесь мы сталкиваемся поэтому с готическим
романом; но все это нужно вновь поместить в историю знания и соответствующих
ему политических тактик. Поэтому в ближайшее время я расскажу вам об истории с
точки зрения революции.
Лекция
от 10 марта 1976 г.*
Политическая переработка
идеи нации в период революции: Сийес. – Теоретические последствия и
воздействие на исторический дискурс. – Два подхода к пониманию новой
истории: господство и тотализация. – Монтлозье и Огюстен Тьерри. –
Рождение диалектики.
По моему мнению, в XVIII веке
именно исторический дискурс был тем главным и почти единственным, которым
сделал из войны основной и преобладающий принцип анализа политических
отношений; значит, дискурс истории, а не дискурс права, и не дискурс политической
теории (с ее договорами, дикарями, людьми степей или лесов, с ее естественным
состоянием, борьбой всех против всех и т. д.). В таком случае, теперь я
хотел бы показать, как, несколько парадоксально, начиная с эпохи революции
война как понятие принципа, определяющее значение для исторического понимания в
XVIII веке, оказывается если не исключенным из исторического дискурса, то, по
крайней мере, уменьшенным, ограниченным в своей роли, захваченным и внедренным
в другие темы, разделенным, если хотите цивилизованным и до некоторой степени
усмиренным. В конечном счете история (неважно, изложена ли она Буленвилье или
дю Бюа‑Нансэ) выявила большую опасность: опасность в виде бесконечной войны;
опасность, в силу которой все наши отношения, какими бы они не были, всегда
включены в систему господства. И именно этой двойной опасности – бесконечной
войны как основы истории и отношений господства как главного элемента политики
– суждено в историческом дискурсе XIX века снизиться, разделиться на более
мелкие опасности в той или иной области, на временные эпизоды, преобразоваться
в кризисы и в насильственные меры. Но еще более существенно, я думаю, то, что
на смену этой опасности должно будет прийти некоторое успокоение, но оно не
может быть истолковано в смысле хорошего и правильного равновесия, какого
искали историки XVIII века, а только в смысле примирения.
Я не думаю, что это изменение
значимости проблемы войны в историческом дискурсе было результатом
трансплантации ее в область диалектической философии или контроля над ней со
стороны последней. Я думаю, что существовала как бы внутренняя диалектизация,
самодиалектизация исторического дискурса, которая, понятно, соответствует его
обуржуазиванию. Теперь проблема состояла бы в том, чтобы понять, как,
отталкиваясь от этого изменения (если не исчезновения) роли войны в
историческом дискурсе, война, подавленная таким образом внутри исторического
дискурса, появится вновь, но роль ее теперь будет негативной и в некотором роде
внешней: это не роль созидания истории, а защиты и сохранения общества; война
не будет больше условием существования общества и политических отношений, а
будет условием его выживания в системе политических отношений. В этот момент
появится идея внутренней войны как защиты общества от опасностей, возникающих в
его собственном организме и от него же исходящих; это, если хотите, большое
преобразование исторического в биологическое, исторически образующего фактора в
медицинский феномен при толковании социальной войны.
Итак, сегодня я попытаюсь
описать это движение самодиалектизации и, следовательно, обуржуазивания
истории, исторического дискурса. В последний раз я хотел показать, как и почему
в выработанной в XVIII веке историке‑политической области именно буржуазия,
позиция которой была в конечном счете очень сложной, испытывала самые большие
затруднения в использовании исторического дискурса в качестве оружия в
политической борьбе. Теперь я хотел бы вам показать, как произошла
разблокировка, причем, вовсе не в тот момент, когда буржуазия обратила внимание
на историю или признала ее, а когда она начала очень своеобразный политический,
а не исторический, пересмотр знаменитого понятия «нации», из которого
аристократия в XVIII веке сделала субъект и объект истории. В результате этого
пересмотра идеи нации осуществилась трансформация, сделавшая возможным новый
тип исторического дискурса. Я рассмотрю, если не совсем в качестве отправного
пункта, то по крайней мере в качестве примера указанной трансформации, конечно,
текст Сийеса о третьем сословии, текст, который, как вы знаете, ставит три
вопроса: «Что такое третье сословие? Все. Чем оно было до сих пор в
политической системе? Ничем. Чем оно хочет быть? Чем‑нибудь».1 Текст
известный и затасканный, но я думаю, что при немного более внимательном
прочтении он позволяет сделать несколько существенных уточнений.
Относительно нации вы знаете
(я возвращаюсь к уже сказанному, чтобы резюмировать его), что, если говорить
схематично, в условиях абсолютной монархии существование нации отрицалось, а
если, в крайнем случае, оно признавалось, то только в той мере, в какой нация
имела в личности короля условие своей возможности и субстанциального единства.
Нация есть не потому, что есть группа, толпа, множество индивидов, живущих на
одной земле, имеющих один язык, одни и те же обычаи и законы. Не это образует
нацию. Ее образует то, что существующие индивиды, которые, находясь рядом друг
с другом, являются просто индивидами, не образуют даже совокупности, тем не
менее все и каждый в отдельности имеют определенное, одновременно юридическое и
физическое, отношение к реальной, живой, телесной личности короля. Именно тело
короля в его физическо‑юридической связи с каждым из его подданных образует
материальность нации. Юрист конца XVII века говорил: «…каждое частное лицо
представляет только одного индивида по отношению к королю».[3] Сама нация не образует единого организма. Она
вся целиком заключается в личности короля. И именно из этой нации – своего рода
простого юридического проявления физической единицы короля, имеющей свою
реальность только в единственной и индивидуальной реальности короля, –
аристократическая реакция извлекла множество «наций» (самое меньшее две) и
установила между нациями отношения войны и господства; она превратила короля в
инструмент войны и господства одной нации над другой. Теперь не король
конституирует нацию; нация создает себе короля, для того чтобы бороться с
другими нациями. В истории, написанной представителями аристократической
реакции, эти отношения стали основой исторического подхода. Сийес дал совсем
другое определение нации или, скорее, двойное ее определение. С одной стороны,
он выдвинул юридическое положение. Сийес говорит, что для существования нации
нужны две вещи: общий закон и легислатура.2 Вот юридическое
положение. Это первое определение нации (или, скорее, первая совокупность
условий, необходимых для существования нации) требует, таким образом, гораздо
меньшего, чтобы начать разговор о нации, чем требовало определение,
свойственное абсолютной монархии. То есть для существования нации нет необходимости
в короле. Не нужно даже, чтобы существовало управление. Нация существует до
образования какого‑либо правления, до рождения суверена, до делегирования
власти, лишь бы только она дала себе общий закон с помощью инстанции, которую
она сама определила для выработки законов, а это и есть легислатура. Значит,
нация суть гораздо меньше того, чего требовало представление о ней,
свойственное абсолютной монархии. Но, с другой стороны, она гораздо больше
того, чем этого требовало определение нации, данное представителями благородной
реакции. Для этой последней, для истории, какой ее представил Буленвилье,
достаточным условием существования нации считалось наличие групп людей с общими
интересами и с общими обычаями, привычками, в известной степени, общим языком.
По Сийесу, для существования нации нужно, чтобы были ясные законы и
формулирующие их инстанции. Пара закон– легислатура составляет формальное
условие для существования нации. Но это только первый уровень определения. Для
того, чтобы нация существовала, чтобы ее закон применялся, чтобы ее легислатура
была признана (и не только извне, другими нациями, но и внутри нее самой),
чтобы она была и процветала, нужно не формальное условие ее юридического
существования, а реальное условие ее бытия в истории, нужно нечто другое, другие условия.
И именно на этих условиях Сийес останавливается. Это в какой‑то степени
субстанциальные условия нации, Сийес выделяет две их группы. Прежде всего, ту,
которую он определяет как «работы», то есть прежде всего агрокультура, во‑вторых,
ремесло и промышленность, в‑третьих, торговля, в‑четвертых, свободные
профессии. Но более этих «работ» нужно то, что он называет «функциями»: это
армия, юстиция, церковь и администрация.3 «Работы» и «функции»; мы
бы сказали, вероятно, «функции» и «механизмы», чтобы обозначить две
совокупности обязательных исторических составляющих феномен нации. Но важно,
чтобы именно на уровне функций и механизмов были определены условия
исторического существования нации. И поступая таким образом, добавляя к
юридическо‑формальным условиям нации историко‑функциональные, Сийес, я думаю,
перевернул (это первое, что можно подчеркнуть) направленность всех делавшихся
до того анализов нации, основывались ли они на монархистском или на
руссоистском тезисе.
Поставим вопрос: пока преобладало
юридическое определение нации, как интерпретировались те элементы, которые
Сийес выделяет в качестве субстанциальных условий нации – агрокультура,
торговля, промышленность и т. д.? Они не считались условием существования
нации; напротив, они рассматривались как следствие ее существования. Именно
когда люди, жившие до того изолированно на определенной территории, на границе
лесов или в лугах, захотели заняться земледелием, торговать, установить между
собой отношения экономического типа, они создали закон, государство или
правление. То есть функции были в действительности только следствиями или, во
всяком случае, принадлежали к области конечных результатов юридического
устройства нации; они могли развиться только тогда, когда юридическая
организация нации оформилась. Что касается механизмов – таких как армия,
юстиция, администрация и т. д., – они тоже не были условием для
существования нации; они были если не следствиями, то, по крайней мере,
инструментами и гарантами ее существования. Только когда нация образовывалась,
можно было создавать институты вроде армии и юстиции.
Итак, можно заметить, что
Сийес переворачивает анализ. Он относит «работы» и «функции», или «функции» и
«механизмы», к феноменам, существующим до нации – если не исторически, то, по крайней
мере, в системе условий существования. Нация может существовать как таковая,
она может войти в историю и существовать в ней, только если она способна к
торговле, агрокультуре, ремеслам; только если она имеет индивидов, способных
создать армию, суд, церковь, администрацию. Это значит, что группа индивидов
всегда может объединиться, всегда может установить для себя законы и
легислатуру; она может выработать конституцию. Но если нет способности
торговать, создавать ремесла, агрокультуру, формировать армию, суд и
т. д., то исторически нация никогда не возникнет. Она, может быть, будет
существовать юридически, но не исторически. Реальными факторами создания нации
никогда не являются ни договор, ни закон, ни консенсус. Но верно и обратное,
вполне может случиться, что у группы индивидов есть на что жить, имеется
историческая способность осуществлять свои работы, выполнять функции, но,
однако, она никогда не сможет обрести общий закон и легислатуру. Такие люди в
некотором роде будут обладать субстанциальными и функциональными элементами
нации; но не будут обладать ее формальными элементами. Они будут способны к
созданию нации; но они не будут нацией. Исходя из этого можно проанализировать
– как это и делает Сийес, – что происходило, с его точки зрения, во Франции
в конце XVIII века. Существовали фактически сельское хозяйство, торговля,
ремесла, свободные искусства. Кто выполнял эти различные функции? Третье
сословие, и только оно. Кто выполнял функции в армии, церкви, администрации,
юстиции? Конечно, некоторые важные посты занимали люди, принадлежавшие к
аристократии, но девять из десяти мест в этих аппаратах занимали, по Сийесу,
выходцы из третьего сословия. Однако третье сословие, которое на деле
обеспечивало субстанциальные условия жизни нации, не имело в итоге формального
статуса. Во Франции не было общих для всех законов, а была совокупность
законов, из которых одни применялись к дворянству, другие – к третьему
сословию, третьи – к духовенству и т. д. Не было общих для всех законов.
Не было также легислатуры, потому что законы или королевские указы принадлежали
к системе, которую Сийес называет «придворной»4, к системе двора, то
есть королевского произвола.
Мне кажется, что из этого
анализа можно извлечь определенное число следствий. Одни, конечно, имеют непосредственно
политический характер. Они состоят в следующем: очевидно, что во Франции нет
нации, потому что в ней отсутствуют формальные юридические условия ее
существования: нет общих для всех законов, законодательного органа. И, однако,
во Франции имеется «какая‑то» нация, то есть группа индивидов, которые способны
обеспечить субстанциальное и историческое существование нации. Эти люди –
носители исторических условий существования нации и определенной нации. Отсюда
вытекает центральное положение текста Сийеса, которое можно понять только в
полемической, открыто полемической, связи с тезисами Буленвилье, дю Бюа‑Нансэ и
других и которое гласит: «Третье сословие есть вся нация».5 Эта
формула означает следующее: то понятие нации, которое аристократия применяла к
группе индивидов, имеющих между собой общее только в форме обычаев и положения,
недостаточно для выражения исторической реальности нации. И в то же время
государственная целостность, обеспеченная королевством Франция, реально нации
не представляет, поскольку не предполагает, строго говоря, необходимых и
достаточных для образования нации исторических функций. Где нужно,
следовательно, искать историческое ядро нации, «определенной» нации? В третьем
сословии, и только в нем. Одно третье сословие является историческим условием
существования нации, но такой нации, интересы которой должны по праву совпадать
с интересами государства. Третье сословие – это полноценная нация. Именно она
составляет нацию. Или еще, если хочется выразить иначе те же самые положения: «Все,
что является национальным, принадлежит нам», говорит третье сословие, «и все,
что принадлежит нам, составляет нацию».6
Эта политическая
формулировка, которую изобрел не Сийес и которую не он один формулировал,
фактически становится матрицей всего политического дискурса, не исчерпанного
еще и поныне. Матрица этого политического дискурса имеет, по‑моему, две
особенности. Первая особенность нового заключается в фиксации отношения
партикулярности к универсальности, отношения, в точности обратного тому, которое
характеризовало дискурс аристократической реакции. Что в основном делала
последняя? Она извлекала из конституированного королем и его подданными
социального организма, из этого монархического единства определенное особое
право, замешанное на крови и подтвержденное победой: особое право благородных.
И она желала, каким бы не было устройство окружающего ее общества, сохранить
для дворянства абсолютную и особую привилегию на это право; значит, извлечь из
целостности общества это особое право и заставить его действовать во всей его
особости. Но здесь речь должна идти совсем о другом. Наоборот следует сказать
(именно это скажет третье сословие): «Мы только нация среди других индивидов.
Но нация, которую мы составляем, одна может действительно создать единую нацию.
Мы сами по себе не представляем общественной целостности, но мы способны
выполнить объединяющую функцию государства. Мы способны к государственной
универсальности». И вот вторая особенность этого дискурса: происходит инверсия
временной оси требования. Теперь требование выдвигается не от имени прошлого
права, установленного либо через консенсус, либо в результате победы или
нашествия. Требование ориентируется на возможность, выдвигается в расчете на
будущее, которое неминуемо, которое уже присутствует в настоящем, так как речь
идет об определенной государственной функции универсальности, уже обеспеченной
«некоей» нацией в социальном организме, и во имя этого данная нация требует,
чтобы ее статус исключительной нации был признан на деле, и признан юридически
в форме государства.
Вот что можно сказать о
политических последствиях этого типа анализа и дискурса. Но имеются также
теоретические следствия, я о них сейчас скажу. Можно видеть, что нацию в этих
условиях определяет не ее архаичность, древность, не ее отношение к прошлому;
ее определяет отношение к чему‑то другому, отношение к государству. Это
включает несколько положений. Прежде всего, нация определяет себя в основном не
по отношению к другим нациям. Нацию должно характеризовать не горизонтальное отношение
к другим группам (какими бы не были эти другие нации, враждебными,
противостоящими данной нации или близкими ей). Напротив, нацию должно
характеризовать вертикальное отношение, устанавливающееся между совокупностью
индивидов, способных создать государство, и самим государством в его реальном
существовании. Именно эта вертикаль нация – государство, или возможность
государства– реализация государства, характеризует и определяет нацию. Это
означает также, что силу нации составляет не только ее физическая мощь, не ее
военные способности, не ее в некотором роде варварская сила, как хотели
представить дело историки дворянства в начале XVIII века. Теперь считается, что
силу нации составляют некие способности, возможности, все они упорядочиваются в
системе государства; нация будет тем сильнее, чем более государственных
способностей она будет иметь. Это означает также, что сущностью нации не
является господство над другими. Существо функций и исторической роли нации не
заключается в установлении господства над другими нациями; оно заключается в
другом: в умении управлять собой, распоряжаться, руководить, обеспечить себе
конституцию, функционирование государственной системы и государственной власти.
Не господство, а этатизация. Таким образом, нация, по существу, больше не
является участником варварских и воинственных отношений господства. Нация – это
активное, конститутивное ядро государства. По крайней мере, нация представляет
собой государство в наметках, это государство в той мере, в какой оно
зарождается, формируется и находит исторические условия своего существования в
группе индивидов.
Таковы теоретические
последствия нового понимания нации. Теперь о последствиях для исторического
дискурса. Дело в том, что теперь исторический дискурс снова вводит и в какой‑то
степени ставит в центр проблему государства. Такой исторический дискурс
определенно сближается с тем историческим дискурсом, который существовал в XVII
веке и относительно которого я пытался вам показать, что он был, по существу,
родом дискурса государства о самом себе. Он имел оправдательные, литургические
функции: через него государство рассказывало о своем собственном прошлом, то
есть утверждало свою легитимность и укрепляло свои основные права. Таков был
исторический дискурс еще в XVII веке. Именно против него выступила
аристократическая реакция, и она создала другой тип исторического дискурса, в
котором роль нации сводилась к разложению государственного единства и к
обнаружению того, что за формальной видимостью государства существовали другие
силы, принадлежащие не государству, а особой группе, имеющей свою особую
историю, свое отношение к прошлому, свои победы, кровь, свои отношения
господства и т. д. Теперь нарождается исторический дискурс, который
принимает в расчет государство и по своим основным функциям не будет больше
антиэтатистским. Но в этой новой истории нет места для дискурса государства о
себе самом с целью самооправдания. Речь теперь должна идти об истории постоянно
меняющихся отношений между нацией и государством, между этатистскими возможностями
нации и действительной целостностью государства. Это позволяет написать
историю, уже не замкнутую больше в круг возврата и восстановления, коренного
поворота к первоначальному положению вещей, как это было характерно для XVII
века. Теперь можно представить историю в виде прямой линии, решающим моментом в
ней будет переход от возможности к действительности, от национальной
целостности к государственной универсальности, следовательно, историю,
обращенную одновременно к настоящему и к государству; историю, ориентированную
на неизбежность образования государства, на всеобъемлющую, законченную и полную
систему государства в настоящем. И это также позволит – второе положение –
написать историю, где соотношение задействованных сил будет иметь целиком гражданский,
а не военный характер. Конечно, при анализе текстов Буленвилье я пытался вам
показать, каким образом через посредство институтов (хозяйства, воспитания,
языка, знания и т. д.) осуществляется столкновение наций в одном и том же
социальном организме. Но использование нациями гражданских институтов было
представлено у Буленвилье только в качестве инструмента ведения войны, которая
так и осталась в основном войной; они только инструменты господства, которое
так и осталось господством военного типа, результатом нашествия и т. д.
Теперь, напротив, появляется история, где война – война за господство –
превращается в борьбу, имеющую другое содержание: не вооруженное столкновение,
а напряжение, соперничество, давление, цель которых – универсальность государства.
Именно государство и его универсальность становятся одновременно целью и полем
борьбы; но такая борьба, которая не ставит цели господства и не выражается в
господстве, а имеет в качестве цели и области своего применения государство,
будет, по существу, гражданской. Она должна, по сути, развиваться через
экономику, институты, производство, администрацию, быть направленной на них.
Возникает гражданская борьба, по отношению к которой военная, кровавая борьба
может быть только исключительным моментом, или кризисом, эпизодом. Гражданская
война, далеко не будучи основой всех столкновений и разновидностей борьбы,
фактически является только эпизодом, фазой кризиса по отношению к борьбе,
которую теперь нужно рассматривать не в терминах войны, господства, не в военных
терминах, а в гражданских. И я думаю, что именно в этом заключается один из
основных вопросов истории и политики не только XIX, но и XX века. Что значит
представлять борьбу в собственно гражданских терминах? Может ли быть эффективно
проанализирована экономическая, политическая борьба, борьба за государство в
терминах не военных, а собственно экономико‑политических? Или следует вновь
отыскать за всем этим нескончаемый процесс войны и господства, который пытались
очертить историки XVIII века? Во всяком случае, начиная с XIX века, с нового
определения понятия нации, возникает история, которая в противовес тому, что
делалось в XVIII веке, стремится обнаружить гражданскую основу борьбы в области
государства, последняя и должна заменить собой ту агрессивную, военную,
кровавую основу, войну, которая была в центре внимания историков XVIII века.
Я рассмотрел условия
возможности нового исторического дискурса. Но какую конкретно форму принимает
новая история? Я думаю, что если хотят представить ее в целом, то можно
сказать, что она характеризуется взаимодействием и взаимным прилаживанием двух
интеллектуальных подходов, которые существуют рядом друг с другом, до некоторой
степени пересекаются и исправляют друг друга. Первый подход представляет
интеллектуальную схему, разработанную и применявшуюся в XVIII веке. То есть это
история, как она писалась Гизо, Огюстеном Тьерри, Тьером, а также Мишле,
отправной точкой такой истории было соотношение сил, состояние борьбы в той
форме, в какой оно признавалось в XVIII веке: в форме войны, сражения,
нашествия, завоевания. Историки, скажем еще аристократического типа вроде
Монтлозье7 (но также Огюстен Тьерри и Гизо), постоянно принимают эту
борьбу как матрицу истории. Например, Огюстен Тьерри говорит: «Мы думаем, что
мы нация, а мы представляем собой две нации, живущие на одной земле, две нации,
враждебные по своим воспоминаниям, непримиримые по своим целям: одна из них
некогда завоевала другую». И конечно, некоторые из господ перешли на сторону
побежденных, а остальные, то есть те, кто остался господами, «так же чужды
нашим чувствам и нравам, как если бы они только вчера заняли место среди нас,
они так же глухи к нашим идеям свободы и мира, как если бы наш язык был им
неизвестен, как язык наших предков был неизвестен их родичам, они следуют своей
дорогой, не заботясь о нашей».8 Также и Гизо говорит: «…более
тринадцати веков во Франции жили два народа, победители и побежденные».9
И сейчас, значит, еще существует та же самая отправная точка, тот же
интеллектуальный подход, что и в XVIII веке. Но к этому первому подходу
добавляется другой, который одновременно дополняет и переворачивает изначальный
дуализм. Теперь отправной точкой рассуждения должна быть не первая война,
первое нашествие, первый национальный дуализм, напротив, рассуждение строится
регрессивно, исходя из настоящего. Второй подход стал возможен именно
вследствие пересмотра идеи нации. Главным моментом больше не является начало,
некий архаический элемент; главным, напротив, оказывается настоящее. Самым
важным является, я думаю, перевертывание ценности настоящего в историческом и
политическом дискурсах. По сути, в истории и в историко‑политической области
XVIII века настоящее всегда было негативным моментом, это был спад, чисто
внешнее спокойствие, забвение. Настоящее было моментом, когда из‑за всей суммы
перемещений, измен, изменений в соотношении сил первоначальное состояние войны
как бы затуманивается и становится неузнаваемым; не только неузнаваемым, но и
глубоко забытым даже теми, кто, однако, мог бы извлечь из него пользу. В
результате своего невежества, любви к развлечениям, лени, жадности знать забыла
о первоначальном соотношении сил, которое определяло ее отношения с другими
обитателями их земель. И более того, дискурс клерков, юристов, администрации
королевской власти скрывал это изначальное соотношение сил, так что настоящее
для историков XVIII века всегда было периодом глубокого забвения. Отсюда
необходимость выйти из настоящего посредством внезапного и резкого пробуждения,
которое должно прежде всего произойти в результате глубокой реактивизации на
уровне знания первоначального состояния. Пробуждение сознания должно было
оттолкнуться от настоящего, как от уровня крайнего забвения. Новый подход к
истории, напротив, требует исходить теперь из того момента, когда история
поляризуется в ряде отношений, таких как нация – государство, возможность –
действительность, функциональная целостность нации – реальная универсальность
государства, при этом хорошо видно, что настоящее становится самым полным
моментом, моментом наибольшей интенсивности, торжественным моментом, когда
универсальное вступает в реальное. Контакт универсального и реального в
настоящем (настоящем, которое только что произошло и должно утвердиться), в
неизбежном настоящем придает последнему одновременно силу, интенсивность и
делает из него принцип исторического мышления. Настоящее больше не момент
забвения. Это, напротив, период, когда готова раскрыться истина, когда на свет
выходит скрытое или виртуальное. Вообще в настоящем раскрывается прошлое,
поэтому оно является основой для анализа прошлого.
Я думаю, что историки XIX
века, или по крайней мере первой половины XIX века, используют оба
интеллектуальных подхода: тот, который отталкивается от некой изначальной
войны, охватывает все исторические процессы и анимирует все их развитие; и
другой подход, который исходит из актуальности настоящего, из тотализующей
деятельности государства и затем обращается к прошлому, восстанавливая его
генезис. Фактически оба подхода никогда не употребляются в отрыве друг от
друга: они всегда используются почти на равных правах, всегда направлены
навстречу друг другу, они более или менее накладываются друг на друга, частично
пересекаются на границах. В результате история пишется, с одной стороны, на
основе понятия и факта господства, имея на заднем плане войну, с другой
стороны, на основе понятия и факта тотализации, с выдвижением на первый план
настоящего государства и с пониманием, в любом случае, неизбежности того, что
происходило и будет происходить. Итак, история пишется одновременно в терминах
изначального дуализма и в терминах тотализующего завершения. И я думаю, что
политическая польза исторического дискурса определяется в основном способом
сочетания в нем двух подходов к истории; способом, при котором выдвигается
вперед тот или иной из них.
В целом, если преимущество
отдается первому подходу, требующему исходить из начального дуализма, то
создается вариант истории, которую можно назвать реакционной,
аристократической, правой. Если преимущество отдается другому подходу,
требующему исходить из настоящего момента универсальности, то создается вариант
истории либерального или буржуазного типа. Но фактически ни та ни другая из
этих двух форм подходов к истории, имеющих каждая свою собственную тактическую
позицию, не может отказаться от использования тем или другим способом обоих
подходов. Я хотел бы в этой связи привести два примера: один заимствован из
типично правой, типично аристократической формы литеритезации истории, которая
до определенного момента развивается прямо в духе трактовок XVIII века, но
фактически значительно переделывает их метод и использует вопреки всему
интеллектуальную схему, выстроенную на основе настоящего. Другой пример имеет
обратный характер: его цель показать, что в работах историка, считающегося
либеральным и буржуазным, встречаются обе интеллектуальные схемы и даже та,
которая основывается на феномене войны, но она не становится, однако, для него
главной.
Итак, первый пример: историей
правого типа, очевидно пронизанной духом аристократической реакции XVIII века,
является история, написанная в начале XIX века Монтлозье. В ней изначально
подчеркнуты отношения господства: на протяжении всей истории обнаруживаются
отношения национального дуализма, характерные для него отношения господства.
Книги Монтлозье испещрены бранью, которую он адресует третьему сословию: «Раса
вольноотпущенных, раса рабов, народ, платящий дань, вам была пожалована льгота
быть свободными, но не благородными. Для нас все есть право, для вас все –
милость. Мы не принадлежим к вашей общности, мы сами по себе.» Здесь еще можно
найти известную тему, о которой я вам говорил в связи с Сийесом. В том же духе
Жуфруа написал в каком‑то журнале (я не помню в каком) следующую фразу:
«Северная раса овладела Галлией, не искоренив побежденных; своим наследникам
она завещала распоряжаться завоеванной землей и управлять завоеванными людьми».10
О национальном дуализме говорили все историки, которые в целом были
эмигрантами, а по возвращении во Францию, в момент наивысшей реакции, развивали
идею о важности нашествия. Но при внимательном рассмотрении анализ Монтлозье
сильно отличается от того, который можно было наблюдать в XVIII веке. Конечно,
Монтлозье говорит о господстве, установившемся в результате войны или, скорее,
многих войн, место которых он, по сути, не стремится определить. И он считает
главным не то, что произошло в момент нашествия франков, потому что фактически
отношения господства существовали задолго до того и были более многочисленны,
чем предполагается, когда останавливаются лишь на нашествии франков. В Галлии
задолго до римского нашествия уже существовало отношение господства между
знатью и народом, который был обязан выплачивать дань. Это был результат
древней войны. Римляне пришли, принеся с собой войну, а также отношение
господства между своей аристократией и людьми, которые были зависимы от этих
богатых, благородных или аристократов. И здесь также отношения господства были
результатом старой войны. А затем пришли германцы с их собственными внутренними
отношениями зависимости между свободными воинами и теми, кто были только
подданными. Таким образом, в конечном счете то, что установилось в начале
средневековья, на заре феодализма, не было просто господством какого‑то одного
народа‑победителя над побежденным народом, а было смешением трех внутренних
систем господства, существовавших у галлов, римлян, германцев.11 В
основном феодальная знать эпохи Средневековья была только смешением трех
аристократий, которые образовали новую аристократию и господствовали над
людьми, представлявшими в свою очередь смешение галльских данников, римских
клиентов и германских подданных. Таким образом, установилось отношение
господства между знатью, которая была нацией, всей нацией, то есть феодальной
знатью, и затем (вне нации, в качестве объекта, другой стороны в системе
господства) всем народом, состоявшим из данников, крепостных и т. д.,
который в действительности был не другой частью нации, а находился вне нации.
Монтлозье, значит, вводит монизм на уровне нации в пользу знати и сохраняет
дуализм на уровне господства. Однако какой была, согласно Монтлозье, роль
монархии? Она состояла в создании из этой вненациональной массы, которая была
результатом смешения германских подданных, римских клиентов, галльских
данников, нации, другого народа. Такой была роль королевской власти. Монархия
освободила данников, дала права городам, сделала их независимыми от дворянства;
она также освободила крепостных и создала из разрозненных частей нечто, о чем
Монтлозье говорит, что это был новый народ, равный в правах древнему народу, го
есть дворянству, и гораздо более многочисленный. Королевская власть, говорит
Монтлозье, создала огромный класс.12
В анализе такого типа,
конечно, происходит воссоздание всех элементов, использовавшихся в XVIII веке,
но с большим изменением. Оно, как вы видите, заключается в том, что
политические процессы, всё, что происходило со средневековья вплоть до XVII и
XVIII веков, состояло, согласно Монтлозье, не просто в изменении, смещении
силовых отношений между двумя партнерами, существовавшими как бы с начала игры
и противостоявшими якобы друг другу, начиная с нашествия. Фактически прошлое
интерпретируется как создание внутри некоей мононациональной совокупности,
целиком сконцентрированной вокруг знати, чего‑то иного: создание новой нации,
нового народа, того, что Монтлозье называет новым классом.13
Создание, следовательно, класса, классов внутри общества. Но что должно
произойти в результате создания нового класса? Да, король использует новый
класс, чтобы вырвать у дворянства его экономические и политические привилегии.
Какие средства он использует? Монтлозье повторяет то, о чем говорили его
предшественники: ложь, измены, противоестественные союзы и т. д. Король
использует также живую силу нового класса; он использует восстания: восстания
городов против сеньоров, крестьянские восстания против земельных собственников.
Но что, спрашивает Монтлозье, нужно видеть за всеми этими восстаниями? Конечно,
недовольство нового класса. Но особенно руку короля. Именно король воодушевлял
все восстания, потому что каждое восстание ослабляло власть дворян и,
следовательно, укрепляло власть короля, который мог заставить дворянство идти
на уступки. Процесс имел к тому же кругообразный характер: каждая
осуществленная королем мера по освобождению народа увеличивала гордыню и силу
нового класса. Каждая уступка, которую делал король новому классу, влекла за
собой новые восстания. Существует, значит, во всей истории Франции тесная связь
между монархией и народным восстанием. Монархия и народное восстание
поддерживают друг друга. И переход в руки монарха всей политической власти,
которой некогда обладало дворянство, происходил в основном в результате этих
восстаний, конкретных восстаний, во всех случаях поддержанных королевской
властью и пользовавшихся ее покровительством.
Благодаря этому монархия
присваивает себе единоличную власть. Но она может ее применять и использовать,
только обращаясь за помощью к новому классу. Ему она доверит свою юстицию и
администрацию, в результате он возьмет на себя все государственные функции. В
итоге последним моментом процесса, конечно, может быть только последнее
восстание: когда государство целиком попадает в руки этого нового класса, в
руки народа, оно ускользает от королевской власти. Друг против друга остаются
только король, не имеющий в действительности другой власти, кроме данной ему в
результате народных восстаний, и народный класс, который держит в своих руках
все инструменты государственной власти. Каков же будет последний эпизод, против
кого будет направлено последнее восстание? Да, против того, кто забыл, что он
был последним аристократом, еще обладающим властью: то есть против короля.
Итак, французская революция
предстает в анализе Монтлозье последним эпизодом в процессе перемещения власти,
начатом королевским абсолютизмом.14 Революция – это завершение
конституирования монархической власти. Революция свергла короля? Вовсе нет.
Революция завершила дело королей, она в буквальном смысле выразила его истину.
Революция должна рассматриваться как завершение монархии; завершение, может
быть, трагическое, но политически верное. 21 января 1793 г., возможно,
обезглавили короля; обезглавили короля, но короновали монархию. Конвент – это
голая истина монархии, а суверенитет, вырванный королем у дворянства, теперь с
абсолютной неизбежностью оказывается в руках народа, который предстает, по
словам Монтлозье, законным наследником королей. Монтлозье, аристократ,
эмигрант, ярый противник малейшей попытки либерализации в период реставрации,
может писать следующее: «Народ – суверен: пусть не порицают его со слишком
большой горечью. Он только осуществил дело суверенов, своих предшественников».
Народ – наследник, и законный наследник, королей. Он исправно следовал по
дороге, намеченной для него королями, парламентами, законниками и учеными. По
этой причине встречаем у Монтлозье мысль, пронизывающую в некотором роде его
исторический анализ, согласно которой все исходит из состояния войны и
отношения господства. В политических требованиях эпохи Реставрации звучит
уверенность, что дворяне должны вернуть свои права, возвратить обратно
национализированное имущество, восстановить господство, которое оно некогда
осуществляло в отношении целого народа. Конечно, такая уверенность звучит, но
содержащий ее исторический дискурс в своей основе, в своем центральном
направлении ориентирован на настоящее, как на момент полноты, свершения, момент
тотализации, момент, исходя из которого все исторические процессы,
захватывавшие отношения между аристократией и монархией, пришли в конечном
счете к высшей, последней точке, к моменту полноты, когда конституируется
государственная целостность как принадлежность национального коллектива. И
потому можно сказать, что этот дискурс – каковы бы не были политические темы
или аналитические элементы, которые соотносятся с историей Буленвилье и дю Бюа‑Нансэ
или были прямо в нее вписаны, – в действительности функционирует в
соответствии с другой моделью.
Теперь, чтобы закончить, я
хотел бы рассмотреть другой, прямо противоположный тип интерпретации истории.
Это история Огюстена Тьерри, открытого противника Монтлозье. С его точки
зрения, постижение истории должно прежде всего отталкиваться от настоящего.
Очевидно, это вторая схема, в
соответствии с которой нужно исходить из настоящего во всей его полноте, чтобы
обнаружить элементы и процессы прошлого, она то и используется Тьерри.
Соответственно государственная целостность должна быть спроецирована на
прошлое; нужно осуществить генезис этой целостности. Революция для Огюстена
Тьерри представляет такой «полный момент»: в определенном смысле – считает он –
в ней представлен момент примирения. Он связывает это примирение, создание
государственной целостности со знаменитой сценой, когда Байи, собрав
представителей дворянства и духовенства в том же месте, где находились
представители третьего сословия, сказал: «Семья в полном сборе.».15
Итак, надо отталкиваться от
настоящего. Современный момент характеризуется национальным единством в форме
государства. Но тем не менее оно могло осуществиться только посредством
насильственной революции, так что примирение несет еще в себе образ войны, ее
отметину. И Огюстен Тьерри говорит, что, по сути, французская революция
является просто последним эпизодом борьбы, которая длилась более тринадцати
веков и была войной между победителями и побежденными.16 Таким
образом, для Огюстена Тьерри вся проблема исторического анализа заключается в
том, чтобы показать, как пронизавшая всю историю война между победителями и
побежденными могла привести к настоящему, сущностью которого не является больше
война и асимметричное господство, не является новая форма господства, просто
повернутого в другом направлении; показать, как эта война смогла привести к
генезису универсальности, где борьба, или во всяком случае война, может только
исчезнуть.
Как случилось, что из двух
частей общества только одна смогла стать носителем универсальности? Такова
проблема истории для Огюстена Тьерри. В таком случае анализ должен состоять в
обнаружении начала процесса, который является дуальным в исходной точке, но в
конце станет сразу монистическим и универсалистским. Согласно Огюстену Тьерри,
суть столкновения сводится к тому, что все происходившее, конечно, имеет свое
начало в таком явлении, как нашествие. Но если на протяжении всего
средневековья и вплоть до настоящего момента существовали борьба и
столкновения, это происходило в основном не потому, что победители и
побежденные сталкивались в рамках институтов; в действительности существовали
два законченных экономико‑юридических типа общества, которые вступали в
соперничество друг с другом в борьбе за управление и государственные функции.
Существовало, даже до образования средневекового общества, сельское общество,
создавшееся в результате завоевания и в соответствии с формой, которая очень
скоро должна была стать формой феодализма; а затем параллельно с ним городское
общество, которое строилось по римской и галльской моделям. И столкновение
было, с одной стороны, результатом нашествия и завоевания, но, с другой
стороны, в своем существе, в субстанциальном смысле это была борьба между двумя
обществами, конфликты между которыми иногда приобретали вооруженный характер,
но в основном являлись столкновениями политического и экономического порядка.
Это можно назвать и войной, но она велась за права и свободы, с одной стороны,
против задолженности и богатства – с другой. Столкновения между двумя типами
общества за конституирование государства становятся главными двигателями
истории. Вплоть до IX–X веков города терпели поражение в этих столкновениях, в
борьбе за государство и за государственную универсальность. А затем, начиная с
X–XI веков, напротив, происходит возрождение городов, которые строились по
итальянской модели на юге и по скандинавской модели на севере. Во всяком
случае, это была новая форма юридической и экономической организации. Но если
городское общество в конечном счете побеждает, то не потому, что оно одержало
как бы военную победу, а просто потому, что имело в своем распоряжении больше
богатства, а также административную способность, новую мораль, определенный
образ жизни, способ существования, волю, новаторские инстинкты, считает Огюстен
Тьерри, и активность, что дает ему достаточно сил, чтобы превратить однажды
свои локальные институты в институты политического и гражданского права всей
страны. Итак, универсализация, но не в силу господства, которое бы целиком
оказалось на стороне городского общества, а в силу того, что все
основополагающие функции государства оказываются в руках его представителей,
даже рождаются по их инициативе или переходят к ним в руки. И эту силу, силу
государства, а не силу войны, буржуазия не станет использовать для целей войны,
или она будет ее использовать как военную силу, только если в этом
действительно будет необходимость. Упомяну два большие эпизода, две больших
фазы в истории буржуазии и третьего сословия. Когда третье сословие почувствовало,
что держит в своих руках все механизмы государства, оно прежде всего предложило
нечто вроде социального пакта дворянству и духовенству. Именно таким образом
создаются одновременно теория и институты трех сословий. Но это искусственное
единство по‑настоящему не соответствует ни действительному соотношению сил, ни
стремлениям враждебной партии. По сути, третье сословие уже держит в руках все
государство, а враждебная партия, то есть дворянство, не хочет за ним признать
хоть какое‑то право. Именно в этот момент в XVIII веке начинается новый
процесс, который примет форму более резкого столкновения. Революция станет
поистине последним эпизодом жестокой войны, которая, конечно, оживила старые
конфликты, но при этом была только военным инструментом столкновений и борьбы,
не имевших военного характера, а относящихся, по существу, к области
гражданских отношений, причем, целью и местом указанной борьбы было
государство. Исчезновение системы трех сословий, резкие революционные
потрясения – все это свидетельствует об одном: третье сословие, ставшее нацией,
ставшее единой нацией вследствие
овладения всеми государственными функциями, на деле берет на себя
ответственность за нацию и государство. Конституировать самому всю нацию и
взять на себя ответственность за государство на деле означает выполнение
функций, универсализации, которые ведут к исчезновению и прежнего дуализма, и
всех существовавших до того отношений господства. Итак, буржуазия, третье
сословие, становится народом, становится государством. Она осуществляет универсализацию.
Настоящий момент, то есть тот, о котором пишет Огюстен Тьерри, является именно
моментом исчезновения всех форм дуализма, исчезновения наций, а также классов.
«Происходят, – говорит Огюстен Тьерри, – огромные изменения, которые ведут
к постепенному исчезновению почвы, на которой процветали все формы
насильственного или незаконного неравенства, неравенство между господином и
рабом, победителем и побежденным, сеньором и крепостным, и к появлению,
наконец, на их месте единого народа, закона, равного для всех, свободной и
независимой нации».17
Вы видите, что в ходе такого
анализа, во‑первых, устраняется или, во всяком случае, ограничивается
использование войны как отправной точки трактовки историко‑политических
процессов. Война имеет только временное и инструментальное значение для
столкновений, лишенных воинского характера. Во‑вторых, существенный момент
состоит в том, что теперь не господство определяет отношение одних к другим,
одной нации к другой, одной группы к другой, фундаментальной основой отношений
становится государство. И, наконец, можно видеть, как в рамках подобных
анализов вырисовывается нечто, что, я бы сказал, может быть непосредственно
ассимилировано, перенесено в философский дискурс диалектического типа.
Возможность философии истории, то есть появление в начале XIX века философии,
которая обретет в истории, в полноте настоящего тот момент, когда универсальное
высказывается в своей истине, была, не скажу, подготовлена новым историческим
дискурсом, она уже содержалась внутри него. Произошла самодиалектизация
исторического дискурса, которая осуществилась независимо от всякого явного
переноса или явного использования диалектической философии в историческом
дискурсе. Употребление исторического дискурса буржуазией, модификация ею основных
элементов исторического мышления, которые она собирала с XVIII века, и
составили в то же время самодиалектизацию исторического дискурса. Понятно, как
исходя из этого могли завязаться отношения между историческим дискурсом и
философским. По сути, в XVIII веке философия истории существовала только как
спекуляция об общем законе истории. С XIX века начинается нечто новое и, я
думаю, фундаментальное. История и философия поставят общий вопрос: кто в
настоящем является носителем универсального? Кто в настоящем олицетворяет
истину универсального? Это вопрос истории, но также и философии. Диалектика
рождена.
Лекция
от 17 марта 1976 г.*
От суверенной власти к
власти над жизнью. – Заставить жить и позволить умереть. – От
человека‑тела к человеку‑роду: рождение биовласти. – Области применения
биовласти. – Население. – О смерти, и особенно о смерти
Франко. – Сочетание дисциплины и регуляции: рабочий город, сексуальность,
норма. – Биовласть и расизм. – Функции расизма и области его применения. –
Нацизм. – Социализм.
Итак, нужно попытаться
закончить, подытожить то, о чем я говорил в этом году. Я затронул проблему
войны, рассматривая ее как особый подход к трактовке исторических процессов.
Мне казалось, что война изначально и практически на всем протяжении XVIII века рассматривалась
как война рас. Именно историю борьбы рас я хотел немного воспроизвести. В
последний раз я рассказывал, как само понятие войны было вытеснено из
исторического анализа принципом национальной универсальности[4]. Теперь я хотел
бы показать, что тема расы не исчезает, а воспроизводится в форме
государственного расизма. И поэтому сегодня я расскажу о рождении
государственного расизма, по крайней мере введу вас в суть дела. Мне кажется,
что одним из основных феноменов XIX века было и остается то, что можно бы
назвать контролем жизни со стороны власти: это, если хотите, обретение власти
над человеком как живым существом, своего рода этатизация биологического или,
по меньшей мере, некоторая склонность к такой этатизации. Чтобы понять
произошедшее, следует, я думаю, обратиться к классической теории суверенитета,
которая в конечном счете и служила нам основой, таблицей для всех этих анализов
о войне, расах и т. д. Вы знаете, что в ней право суверена в отношении
жизни и смерти подданных было одним из его основных атрибутов. Однако это
странное право, странное уже на теоретическом уровне; действительно, что значит
обладать правом в отношении жизни и смерти? В некотором смысле это значит, что
суверен, по существу, может заставить умереть и позволить жить; во всяком
случае, это значит, что жизнь и смерть не являются естественными,
непосредственными феноменами, в некотором роде первичными или коренными,
которые находились бы вне области политической жизни. Если это положение
развить до парадокса, то придем к утверждению, что на деле подданный перед
лицом власти не имеет полного права ни на жизнь, ни на смерть. Он нейтрален с
точки зрения жизни и смерти и именно от суверена получает право жить или, при
случае, умереть. Таким образом, жизнь и смерть подданных становятся правами
только по решению суверенной воли. Вот, если хотите, теоретический парадокс.
Он, очевидно, должен сопровождаться определенной практической
неуравновешенностью. Что фактически означает право на жизнь и смерть? Понятно,
не то, что суверен может заставить жить, как он может заставить умереть. Право
на жизнь и смерть реализуется только в неравновесии и всегда с перевесом
смерти. Право суверенной власти на жизнь начинается с момента, когда у суверена
появляется право убить. В конечном счете именно это право действительно
содержит в себе саму сущность права на жизнь и смерть: именно в момент, когда
суверен может убить, он подтверждает свое право подданного. Это, по существу,
право меча. Нет, значит, реальной симметрии в праве на жизнь и смерть. Это не право
заставить умереть или заставить жить. Это и не право позволить жить и позволить
умереть. Это право заставить умереть или позволить жить. Это, понятно, вводит
явную асимметрию.
И я думаю, что действительно
одно из самых крупных изменений в области политического права в XIX веке
состояло не в замене, а в дополнении этого старого права верховной власти –
заставить умереть или позволить жить – другим, новым правом, которое не
уничтожает первое, но проникает в него, пронизывает его, модифицирует и создает
в точности противоположное право или, скорее, власть: власть «заставить» жить и
«позволить» умереть. Значит, право суверена – заставить умереть или позволить
жить. Затем появляется новое право: право заставить жить и позволить умереть.
Конечно, трансформация осуществилась не сразу. Это можно проследить в теории
права (но здесь я буду очень краток). Уже юристы XVII, но особенно XVIII века,
поставили вопрос о праве на жизнь и на смерть. Они, например, спрашивали,
почему индивиды заключают общественный договор, почему они объединяются, чтобы
создать суверена и делегировать ему абсолютную власть над ними? Они делают это,
потому что их подталкивает опасность или нужда. Следовательно, они делают это,
чтобы защитить свою жизнь. Они создают суверена, чтобы иметь возможность жить.
И в силу этого, может ли действительно жизнь войти в число прав суверена? Но
если не жизнь служит основанием права суверена, то может ли суверен реально
потребовать от своих подданных права на власть над их жизнью и смертью, то есть
просто на власть их убивать? Должна ли жизнь остаться вне договора, если именно
она была первым, изначальным и основным мотивом к заключению договора? Все это
вызывает в политической философии дискуссию, которую можно оставить в стороне,
но которая хорошо показывает, как факт жизни начинает проблематизироваться в
области политической мысли, в области анализа политической власти. Я хотел бы
здесь проследить указанную трансформацию не на уровне политической теории, а
скорее на уровне механизмов, техник, технологий власти. В таком случае мы
попадаем в круг знакомых вещей: а именно, как в XVII, так и в XVIII веке
возникают техники власти, которые в основном были ориентированы на тело,
индивидуальное тело. Имеются в виду все процедуры, с помощью которых
обеспечивалось пространственное распределение индивидуальных тел (их
разделение, выравнивание, установление их серийности и контроля над ними) и
всей системы наблюдения за ними. Это также были техники, с помощью которых
власть брала на себя ответственность за эти тела, пыталась увеличить их
полезную силу посредством упражнений, дрессировки и т. д.
Сюда относятся также техники
рационализации и строгой экономии власти, которая должна была возможно дешевле
организовать систему наблюдения, иерархии, инспекций, документов, докладов: всю
ту технологию, которую можно назвать дисциплинарной технологией труда. Она
утверждается с конца XVII и в течение XVIII века.1 Однако во второй
половине XVIII века появляется, по‑моему, нечто новое, другая технология
власти, на этот раз не дисциплинарная. Но она не исключает первую технологию,
не исключает дисциплинарную технику, а соединяется с ней, интегрирует ее,
частично модифицирует и особенно стремится ее использовать, укореняясь в ней и
эффективно внедряясь благодаря этой предварительной дисциплинарной технике.
Новая техника не уничтожает дисциплинарной техники просто потому, что находится
на другом уровне, на другой ступени, у нее другая основа и она пользуется
совсем другими инструментами. Новая, не дисциплинарная техника власти – в
отличие от дисциплины, которая обращена к телу, – применяется к жизни
людей или, можно еще сказать, она обращена не к человеку‑телу, а к живому
человеку, к человеку как живому существу; в крайнем случае, можно сказать, к
человеку‑роду. Точнее, я сказал бы так: дисциплина способна управлять
множественностью людей, поскольку эта множественность может и должна
превратиться в индивидуальные тела, подлежащие надзору, дрессировке,
использованию, при случае, наказанию. А затем утверждается новая технология,
обращающаяся к множественности людей, но не поскольку они сводятся к телам, а
поскольку эта множественность, напротив, составляет глобальную массу,
подверженную общим процессам жизни, каковы рождение, смерть, воспроизводство,
болезнь и т. д. Таким образом, кроме первого проявления власти в отношении
тела, которое осуществляется способом индивидуализации, есть второе проявление
власти, не индивидуализующее, а массофицирующее, оно, если угодно, реализуется
не в отношении человека‑тела, а в отношении человека‑рода. После анатомо‑политики
человеческого тела, утвердившейся в ходе XVIII века, в конце этого же века
можно отметить нечто другое, что уже не является анатомо‑политикой
человеческого тела и что я бы назвал «биополитикой» человеческого рода.
На что направлена новая технология
власти, биополитика, биовласть, находящаяся на пути к установлению? Я вам об
этом только что сказал в двух словах: имеется в виду совокупность процессов,
включающих в себя пропорцию рождений и смертей, уровень воспроизводства, рост
населения и т. д. Именно эти процессы рождаемости, смертности,
продолжительности жизни в связи со всем комплексом экономических и политических
проблем (о которых я сейчас не буду говорить) составляли во второй половине
XVIII века первые объекты знания и первые объекты контроля со стороны
биополитики. Во всяком случае, именно в этот момент начинает действовать
статистика этих феноменов вместе с появлением первых форм демографии.
Становится обычным соблюдение более или менее спонтанных, более или менее
конкретных правил, которые эффективно применялись к исчислению рождаемости
населения; короче, вырабатываются приемы контроля рождаемости, как они
практиковались в XVIII веке. Появляется также проект политики рождаемости или,
во всяком случае, схемы вмешательства в глобальные процессы рождаемости. Но
биополитика решает не просто проблему воспроизводства. Она обращена также на
проблемы заболеваемости, но иначе, чем это было до сих пор в условиях известных
эпидемий, опасность которых так заботила политические власти с начала
средневековья (этих знаменитых эпидемий, временных драм многочисленных смертей,
смерти, от которой никому не было спасения). Теперь, в конце XVIII века, речь
идет не об эпидемиях, а о чем‑то другом: в целом, это можно бы назвать
эндемиями, если рассматривать форму, природу, широту, продолжительность
болезней, распространенных среди населения. Это болезни, более или менее
трудные для искоренения, но они не рассматриваются в качестве эпидемии, в
качестве причины более частых случаев смерти, а как постоянные факторы – и так
их интерпретируют – убавления сил, уменьшения рабочего времени, снижения
энергии, экономических издержек, причиной которых являются как потери в
производстве, так и стоимость ухода за больными. Короче, болезнь как феномен
населения: не как смерть, грубо обрушивающаяся на жизнь – это эпидемия, –
а как всегда присутствующая смерть, которая внедряется в жизнь, постоянно ее грызет,
уменьшает ее и ослабляет.
Именно эти феномены начинают
приниматься в расчет в конце XVIII века и ведут к утверждению медицины, главной
функцией которой теперь становится служение общественной гигиене, что
осуществляется с помощью координации медицинских забот, централизации
информации, нормализации знания и включает также кампанию по обучению гигиене и
охват населения медицинскими услугами. Итак, проблемы воспроизводства,
рождаемости, а также заболеваемости. Другой областью вмешательства биополитики
становится вся совокупность феноменов, одни из которых универсальны, а другие
случайны, но даже если они случайны, то никогда не могут быть целиком исключены
и влекут за собой последствия, аналогичные неспособности индивидов к делам,
отстранению от них, нейтрализации индивидов и т. д. Очень важной проблемой
с начала XIX века (с момента индустриализации) станет старость, положение
индивида, который выпадает из сферы трудовой активности. А с другой стороны,
несчастные случаи, увечья, различные аномалии. Именно по причине таких явлений
биополитика создаст не только институты призрения (которые существовали
издавна), а гораздо более тонкие механизмы, экономически более рациональные,
чем грубая, массовая, но имеющая большие проблемы благотворительность, которая,
по существу, была связана с церковью. Возникнут механизмы более тонкие, более
рациональные: страхование, индивидуальное и коллективное накопление,
обеспечение и т. д.2 Наконец, последняя область биополитики (я
перечисляю главные, во всяком случае те, какие появились в конце XVIII и в
начале XIX века, впоследствии их стало много): она была связана с отношениями
между человеческим родом, человеческими существами в качестве рода, в качестве
живых существ, и средой их обитания – это неотрегулированные воздействия
географической, климатической, гидрографической среды: например, на протяжении
всей первой половины XIX века стояли проблемы болот, эпидемий, связанных с
существованием болот. А также возникала проблема среды, но не естественной
среды, а искусственной, которая оказывала дурное влияние на население, среды,
им самим созданной. В основном это проблема города. Я отмечаю здесь просто
некоторые из явлений, послуживших основой для возникновения биополитики,
некоторые формы ее практики и первые области ее вмешательства, что предполагает
одновременно определенные знания и власть: именно на рождаемость,
заболеваемость, на различные формы биологической ущербности, на воздействие
среды, на все это биополитика начнет распространять свое знание и определять
соответственно область вмешательства своей власти.
Итак, я думаю, что во всем
этом было немало очень важных моментов. Первое: появление нового элемента – я
хотел сказать персонажа, – которого, по сути, не знали ни теория права, ни
дисциплинарная практика. Теория права в основном знала только индивида и
общество: индивида, заключающего контракт, и общество, созданное на основе
реально состоявшегося или подразумеваемого договора индивидов. Что касается
дисциплинарных форм, то они практически имели дело с индивидом и его телом.
Новая технология власти имеет дело не с обществом в точном смысле слова (или,
во всяком случае, не с обществом в понимании юристов); и не с индивидом‑телом.
Оно ориентируется на новое тело: тело сложное, тело со множеством голов, если
не бесконечным, то по меньшей мере нуждающимся в перечислении. Оно выражается
понятием «население». Биополитика имеет дело с населением, и население как
проблема политическая, вернее научная и политическая, как проблема
биологическая и проблема власти в этот момент и появляется.
Второе: также важна – помимо
самого появления населения – природа принятых к рассмотрению феноменов. Можно
видеть, что это коллективные феномены, которые появляются вместе со своими
экономическими и политическими последствиями и обретают значимость только на
уровне массы. Подобные феномены, если их рассматривать на уровне индивидов,
кажутся случайными и непредвидимыми, но на коллективном уровне они представляют
постоянные величины, которые легко или, во всяком случае, возможно вычислить. И
наконец, это феномены, которые происходят на большом отрезке времени, времени,
взятого в более или менее значительных границах; это серийные феномены.
Биополитика в итоге ориентируется на случайные события, которые рассматриваются
ею на уровне всего населения и на протяжении определенного времени.
Поэтому – третий важный
момент – технология власти, биополитика, порождает механизмы, имеющие некоторое
число функций, весьма отличных от тех, которые выполняли дисциплинарные
механизмы. Биополитические механизмы вырабатывают, конечно, прежде всего
предвидения, осуществляют статистические подсчеты, глобальные измерения; перед
ними стоит задача модифицикации не какого‑то отдельного явления, не индивида,
взятого в его единичности, а модификации, которая осуществляется, по сути, на
уровне детерминации общих феноменов, обретающих свой смысл в глобальном
измерении. Нужно изменить, снизить уровень заболеваемости; нужно увеличить
продолжительность жизни; нужно стимулировать рождаемость. И особенно важна
задача установления регулирующих механизмов, которые в проблематичной области
глобального населения смогут установить равновесие, поддержать его, установить
род гомеостаза, обеспечить компенсации; короче, внедрить механизмы безопасности
в ту область случайного, где проживает население, состоящее из живых существ,
оптимизировать, если угодно, состояние жизни: такие механизмы, как и
дисциплинарные механизмы, предназначены в целом максимизировать силы и
извлекать их, но они действуют совершенно другими способами. В отличие от дисциплины
здесь не стоит вопрос об индивидуальной дрессировке, которая бы осуществлялась
воздействием на тело. Абсолютно не стоит вопрос о том, чтобы направить усилия
на индивидуальное тело, как это делает дисциплина. Следовательно, речь не о
том, чтобы детально рассматривать индивида, а наоборот, о том, чтобы поместить
его в рамки глобальных механизмов, действовать так, чтобы достигались
равновесие, упорядоченность на глобальных уровнях; короче, следует
сосредоточить внимание на жизни, на биологических процессах человека‑рода и в
отношении их обеспечить не дисциплину, а регулирование.3 Таким
образом, там, где существовала драматичная, мрачная власть суверена, обладающая
способностью заставить умереть, появляется теперь вместе с технологией
биовласти, технологией власти, ориентированной «на» население как таковое, на
человека в качестве живого существа, постоянная, ученая власть, функция которой
«заставить жить». Суверенная власть заставляла умереть и позволяла жить. А
теперь появляется власть с функцией регуляции, она, напротив, состоит в том,
чтобы заставить жить и позволить умереть.
Я думаю, что конкретным
проявлением этой власти может служить известная прогрессирующая дисквалификация
смерти, к этой теме часто возвращаются социологи и историки. Все знают, особенно
после появления недавних исследований, что величественная общественная
ритуализация смерти исчезла или, во всяком случае, постепенно исчезает, начиная
с конца XVIII века и до сегодняшнего дня. Исчезает до такой степени, что теперь
смерть – переставшая быть одной из впечатляющих церемоний, в которой
участвовали индивиды, семья, группа, общество почти целиком, – становится,
напротив, тем, что скрывают; она стала явлением в высшей степени частным и
постыдным (в конечном счете не столько секс, сколько смерть оказывается сегодня
объектом табу). Однако я думаю, что причина, в силу которой действительно
смерть становится чем‑то скрываемым, не заключается в исчезновении страха
смерти или изменении карательных механизмов. Причина заключается в изменении
технологий власти. То, что прежде (вплоть до конца XVIII века) придавало смерти
ее значительность, диктовало ее столь высокую ритуализацию, было переходом от
одной власти к другой. Смерть была переходом от власти суверена нижнего,
земного мира к власти суверена другого мира, находящегося по ту сторону
земного. Происходил переход от суда одной инстанции к суду другой инстанции, от
гражданского или государственного права, от жизни и смерти к праву вечной жизни
или вечного проклятия. Переход от одной власти к другой. Смерть была также
передачей власти со стороны умирающего тем, кто оставался жить: последние
слова, последние наставления, последняя воля, завещание и т. д. Именно все
подобные феномены власти были ритуализованы.
Однако теперь, когда власть
все менее и менее олицетворяет право заставить умереть, а все более и более
оказывается вмешательством с целью заставить жить, определить способ жизни, то,
«как» нужно жить начиная с момента, когда власть вмешивается на глобальном
уровне с целью улучшить жизнь, контролировать ее случайности, риски,
недостатки, смерть как граница жизни становится пределом, границей, концом
власти. Она находится вне власти, выпадает из поля ее действия и становится
тем, на что власть могла бы воздействовать только в целом, глобально, статистически.
Влияние власти распространяется не на смерть, а на смертность. И поэтому
нормально, что смерть теперь попадает в сферу не просто частного, а самого
частного в этой частной сфере. Тогда как в условиях суверенного права смерть
была тем феноменом, в котором проявлялась самым очевидным образом абсолютная
власть суверена, теперь смерть, напротив, олицетворяет момент, когда индивид
ускользает от всякой власти, обращается к самому себе и отступает в некотором
роде в самую частную область. Власть больше не имеет отношения к смерти. Строго
говоря, власть позволяет смерти исчезнуть. В качестве символа всех этих перемен
возьмем смерть Франко, которая представляет событие, все же очень интересное в
силу задействованных в ней символических ценностей, так как умирал тот, кто
обладал суверенной властью над жизнью и смертью и пользовался ею с известной
всем жестокостью самого кровавого из всех диктаторов, кто в течение сорока лет
установил абсолютное господство права суверена в отношении жизни и смерти и кто
в тот момент, когда приближалась его собственная смерть, обрел некую новую
область власти над жизнью, которая представляла не только возможность устроить
жизнь, заставить жить, но и в конечном счете заставить индивида жить вне самой
смерти. И с помощью власти, которая демонстрирует не просто научную смелость, а
выступает, по существу, как политическая биовласть, развившаяся в XIX веке: так
успешно заставляли людей жить, что они были вынуждены жить даже тогда, когда
биологически они давно уже должны были быть мертвы. Именно таким образом тот,
кто обладал абсолютной властью над жизнью и смертью сотен тысяч людей, сам
оказался в руках власти, которая так хорошо устраивала жизнь, так мало
заботилась о смерти, что даже не заметила, что он был уже мертв и что его
заставляли жить после смерти. Я думаю, что столкновение этих двух систем
власти, верховной власти над смертью и властью регулирования жизни,
символизируется в этом маленьком и веселом событии.
Теперь я бы хотел заняться
сравнением между технологией, регулирующей жизнь, и технологией,
дисциплинирующей тело, о чем я вам недавно говорил. Итак, с XVIII века (или,
точнее, с конца XVIII века) существуют две технологии власти, которые появились
с некоторым временным разрывом и взаимно наложились друг на друга. Техника дициплинирования
сосредоточена на теле, оказывает воздействие на индивидов, манипулирует телом
как центром сил, стремясь сделать тела одновременно полезными и послушными. И в
то же время есть технология, которая ориентирована не на тело, а на жизнь; она
заново группирует присущие населению массовые действия, стремится
контролировать серию случайных событий, могущих произойти в живой массе;
стремится контролировать (при случае модифицировать) вероятность, во всяком
случае, компенсировать ее последствия. Такая технология стремится не к
индивидуальной дрессировке, а к глобальному равновесию, к чему‑то вроде
гомеостаза: к сохранности целого по отношению к внутренним опасностям. Таким
образом, технология дрессировки противоположна технологии безопасности или
отлична от нее; дисциплинарная технология отличается от технологии страхования
или регулирования; в обоих случаях проявляется технология тела, но в одном
используется технология, где тело индивидуализировано как организм, наделенный
страстями, а в другом технология имеет дело с телами, помещенными в массовые
биологические процессы.
Можно было бы сказать
следующее: все происходит так, как если бы власть, для которой суверенитет
является модальностью, организующим принципом, оказалась недостаточной для
управления экономикой и политическими процессами в обществе, переживающем
демографический взрыв и индустриализацию. От старой механики суверенной власти
слишком многое ускользало одновременно снизу и сверху, на уровне деталей и на
уровне массы. С целью уловить детали осуществилось первое преобразование:
приспособление механизмов власти к индивидуальному телу, что сопровождалось
надзором и дрессировкой, – это была дисциплина. Конечно, это было
приспособление более легкое, самое удобное для реализации. Вот почему оно осуществляется
очень рано – с XVII века до начала XVIII века – на локальном уровне, в
интуитивных, эмпирических, частичных формах и в ограниченных рамках институтов,
таких как школа, госпиталь, казарма, мастерская и т. д. А затем, в конце
XVIII века, осуществляется другое преобразование, относящееся к глобальным
феноменам, к населению, к биологическим или биосоциологическим процессам,
касающимся человеческих масс. Это преобразование, понятно, гораздо более
трудное, так как оно требовало создания сложных органов координации и
централизации.
Есть, значит, два ряда: ряд
тело – организм – дисциплина – институты; и ряд население – биологические
процессы – регулирующие[5] механизмы государства. Один относится к
органическому институциональному целому: институциональная органодисциплина, а
другой – к биологическому и государственному целому: биорегуляция с помощью
государства. Я не хочу доводить до абсолюта противоположность между
государством и институтом, потому что формы дисциплины имеют тенденцию выходить
за институциональные и локальные рамки, с которыми они первоначально связаны. И
они легко принимают государственные масштабы в таких институтах, как полиция
например, которая представляет собой одновременно дисциплинарный и
государственный аппарат (это доказывает, что дисциплина не всегда
институциональна). И точно так же крупные формы глобальной регуляции, которые
множились на протяжении XIX века, можно найти как на государственном уровне,
так и на более низком уровне негосударственных институтов, вроде медицинских
институтов, касс взаимопомощи, страхования. Таково первое замечание, которое я
бы хотел сделать.
И эти два типа механизмов,
дисциплинарных и регулятивных, принадлежат все же не к одному уровню. Это как
раз и позволяет им не исключать друг друга и сочетаться друг с другом. Можно
даже сказать, что в большинстве случаев дисциплинарные механизмы власти и ее
регулятивные механизмы, направленные на население, сочетаются друг с другом.
Один или два примера: возьмите, если угодно, проблему города, или, точнее,
этого обдуманного, согласованного пространственного расположения, которое
представляет город‑модель, искусственный город, город утопической реальности, о
нем не только мечтали, но и действительно создавали его в XIX веке. Возьмите
рабочий город. Что такое рабочий город, каким он существовал в XIX веке?
Очень хорошо видно, что он соединяет, в некотором роде перпендикулярно друг к
другу, дисциплинарные механизмы контроля над телом, над телами с помощью
расположения, самого разделения города, с помощью локализации семей (каждая в
одном доме) и индивидов (каждый в одной комнате). Весь ряд дисциплинарных
механизмов легко обнаружить в рабочем городе: разделение, возможность
наблюдения за индивидами, нормализация форм поведения, род спонтанного
полицейского контроля, который осуществляется в силу самого пространственного
расположения города. А затем можно видеть весь ряд механизмов, которые,
напротив, являются регулятивными, направленными на население как таковое и
насаждающими формы экономного поведения, связанного, например, с жилищем, с его
арендой, а при случае с его покупкой. К регулятивным механизмам принадлежат
системы страхования болезни или старости; правила гигиены, которые обеспечивают
оптимальную продолжительность жизни населения; давление, оказываемое самой организацией
города на сексуальность, а следовательно, на потомство; влияние на гигиену
семей; забота о детях; школа; и т. д. Таковы, значит, дисциплинарные и
регулятивные механизмы.
Возьмем совсем другую область
– или, вернее, отчасти другую; возьмем феномен сексуальности. Почему,
сексуальность становится в XIX веке областью столь большого стратегического
значения? Я думаю, что если сексуальность стала важна, то это произошло в силу
многих причин, но особенно следующей: с одной стороны, сексуальность в качестве
телесного поведения подчиняется дисциплинарному контролю над индивидами в форме
постоянного надзора (известный, например, контроль за мастурбацией,
осуществлявшийся в отношении детей с конца XVIII и вплоть до XX века в
семейной, школьной среде и т. д., представляет именно дисциплинарный
контроль за сексуальностью); с другой стороны, сексуальность вписывается в
масштабные биологические процессы и оказывает на них влияние в силу
производительных функций, поскольку указанные биологические процессы соотносятся
не с телом индивида, а с множественной единичностью, которая составляет
население. Сексуальность – это именно пересечение тел и населения. Поэтому она
зависит и от дисциплины, и от регуляции.
Чрезвычайное значение,
придаваемое сексуальности медициной в XIX веке, – имеет, я думаю, причину
в особом положении сексуальности между организмом и населением, между телом и
глобальными феноменами. Отсюда медицинская идея, согласно которой
сексуальность, когда она недисциплинирована и нерегулярна, всегда имеет два ряда
следствий: одни относятся к телу, к недисциплинированному телу, которое сразу
оказывается наказано всеми индивидуальными болезнями, навлекаемыми на него
сексуальным развратом. Мастурбирующий ребенок будет болен всю жизнь: это
дисциплинарная санкция на уровне тела. Но в то же время развратная, извращенная
и т. п. сексуальность влияет на население, так как сексуально развратный
человек имеет и искаженную наследственность, передающуюся потомству в течение
поколений и поколений, до седьмого поколения, и еще дальше. Такова теория
вырождения:4 сексуальность как средоточие индивидуальных болезней и
как причина вырождения представляет именно точку пересечения дисциплины и
регуляции, тела и населения. Теперь становится понятно, почему и как
техническое знание в виде медицины или, скорее, целостность, состоящая из
медицины и гигиены, становится в XIX веке элементом, хотя и не самым важным, но
таким, значение которого будет возрастать из‑за связи между научными
изысканиями в области биологических и органических процессов (то есть как в
области населения в целом, так и в области здоровья отдельных индивидов) и
действиями самой власти, в результате медицина в определенной мере превращается
в политическую технику интервенции. Медицина – это знание‑власть, которая
соотносится одновременно с телом и с населением, с организмом и с
биологическими процессами, и поэтому должна оказывать как дисциплинирующее, так
и регулирующие воздействия. Если перейти на более высший уровень обобщения, то
можно сказать, что элементом, который передвигается из области дисциплины в
область регулирования, одинаково применяется и к телу, и к населению, позволяет
одновременно контролировать дисциплинарный уровень тела и случайные события
биологической множественности, этим элементом, переходящим из одной области в
другую, является «норма». Норму можно одинаково удачно применять и к телу,
желая его дисциплинировать, и к населению, желая его регулировать. При таких
обстоятельствах общество нормализации нельзя представлять как разрастание
дисциплинированного общества, дисциплинарные институты которого умножались бы и
в конечном счете покрыли бы все пространство – это только первая и
недостаточная интерпретация идеи о нормализующемся обществе. Последнее
представляет собой общество, в котором под прямым углом пересекаются
дисциплинарная норма и норма регулятивная. Сказать, что в XIX веке власть
овладела жизнью, или сказать, что в XIX веке власть взяла на себя
ответственность за жизнь, значит именно сказать, что власть начала охватывать
все пространство, которое тянется от органического к биологическому, от тела к
населению, с помощью двойной технологии, с одной стороны, дисциплины, с другой
– регулирования.
Итак, мы существуем в
условиях власти, которая берет на себя ответственность и за тело, и за жизнь,
или, если угодно, берет в целом ответственность за жизнь с обоими ее полюсами –
телом и населением. Можно тотчас отметить парадоксы, проявляющиеся на самом
рубеже существования биовласти. Парадоксы обнаруживаются, например, на уровне
власти, обладающей атомной бомбой, поскольку такая власть заключается не просто
в возможности убивать в соответствии с правом, данным всякому суверену,
миллионы и сотни миллионов людей (в конечном счете это традиция). Но власть, в
ведении которой есть атомная бомба, в современных политических условиях
представляет род парадокса, который трудно, если не совершенно невозможно
обойти, он состоит в том, что создание и использование такой бомбы приводит в
действие суверенную власть, которая убивает, при этом власть убивает саму жизнь,
то есть власть осуществляется таким образом, что она способна уничтожить жизнь.
И, следовательно, уничтожить себя как власть, обеспечивающую жизнь. Или она
суверенна и использует атомную бомбу, но таким путем она сразу перестает быть
биовластью, властью, обеспечивающей жизнь, какой она стала начиная с XIX века.
Или возникает другая, противоположная крайность, преобладание не права суверена
над биовластью, а преобладание биовласти над правом суверена. Преобладание
биовласти проявляется, когда существует технически и политически данная
человеку возможность не только упорядочивать жизнь, но заставить жизнь
множиться, создавать живое, создавать монстров, создавать – в крайнем случае –
неконтролируемые и чрезвычайно разрушительные вирусы. Чудовищное увеличение биовласти,
в противоположность тому, что я только что говорил об опирающейся на атомную
мощь власти, выходит за рамки всей человеческой суверенности. Извините меня за
эти длинные рассуждения относительно биовласти, но я думаю, что именно на этой
основе вновь можно обрести проблему, которую я пытался поставить. Итак,
возникает вопрос, как при такой технологии власти, которая имеет жизнь своим
объектом и целью (что, как мне кажется, является одной из фундаментальных
особенностей технологии власти с XIX века), может осуществляться право убивать
и функция убийства, если правда, что суверенная власть все более и более
отступает, а вперед, напротив, все более и более выдвигается дисциплинирующая
или регулирующая биовласть? Как такая власть может убивать, если правда, что
вопрос, по существу, состоит в том, чтобы повысить значимость жизни, увеличить
ее продолжительность, умножить возможности, предотвратить несчастные случаи или
компенсировать их ущерб? Как в этих условиях возможно для политической власти
убивать, требовать смерти, нуждаться в смерти, заставлять убивать, отдавать
приказ об убийстве, подвергать смерти не только врагов, но и собственных
граждан? Как эта власть может позволить умереть, если ее цель, по сути дела,
заставить жить? Как осуществлять власть смерти, исполнять функцию смерти в
рамках политической системы, ориентированной на биовласть?
Тут, я думаю, вмешивается
расизм. Я вовсе не хочу сказать, что расизм был изобретен в эту эпоху. Он
существовал с давних времен. Но я думаю, что тогда он функционировал в другой
области. Расизм оказался вписан в государственные механизмы с появлением
биовласти. Именно с этого момента расизм становится основным механизмом власти,
какой она предстает в современных государствах, что приводит к невозможности
функционирования современного государства без обращения в определенный момент,
в определенных пределах и в определенных условиях к расизму.
Действительно, что такое
расизм? Прежде всего способ ввести наконец в ту область жизни, за которую
власть взяла на себя ответственность, некую купюру: купюру между тем, что
должно жить, и тем, что должно умереть. В биологическом континууме человеческого рода появление рас, их
различение и иерархия, оценка одних рас как высших, а других как низших
становится средством фрагментации биологической области, ответственность за
которую взяла на себя власть; средством сместить внутри населения одни группы
по отношению к другим. Короче, средством установить разрывы биологического типа
внутри области, которая представляется именно биологической областью. Это
должно позволить власти воспринимать население как смесь рас или, точнее,
разделить род, за который оно взяло на себя ответственность, на подгруппы,
которые именно и будут расами. Такова первая функция расизма, функция
фрагментации, осуществление разрывов внутри того биологического континуума, к которому обращается биовласть.
Вторая функция расизма
заключается в том, чтобы установить точное соотношение такого типа: «чем больше
ты будешь убивать, тем больше ты заставишь жить» или «чем большему количеству
людей ты позволишь умереть, тем больше, в силу самого этого факта, ты будешь
жить». Я сказал бы, что это соотношение («если ты хочешь жить, нужно, чтобы ты
заставлял умирать, нужно, чтобы ты мог убивать») в конечном счете изобрел не
расизм и не современное государство. Это тезис военных: «чтобы выжить, нужно
убивать своих врагов». Но расизм действительно заставляет функционировать,
реализовать в жизни этот тезис – «если ты хочешь жить, нужно, чтобы другой
умер» – совершенно новым и в точности совместимым с функционированием биовласти
способом. С одной стороны, действительно, расизм может позволить установить
между моей жизнью и смертью другого соотношение, которое не является
соотношением военного типа, но соотношением биологического типа: «чем больше
низшие породы будут исчезать, чем больше анормальных индивидов будет исключено,
тем меньше вырожденцев будет существовать в роду, тем больше я – не в качестве
индивида, а в качестве рода, – буду жить, буду сильным, буду бодрым, смогу
размножаться». Смерть другого это не просто моя жизнь в смысле моей личной
безопасности; смерть другого, смерть дурной, низшей (или выродившейся, или
анормальной) расы должна сделать жизнь вообще более здоровой; более здоровой и
более чистой.
Итак, соотношение не милитаризованное,
военное, или политическое, а биологическое. И если механизм может действовать,
то происходит это потому, что враги, которых нужно уничтожить, не являются
противниками в политическом смысле слова; это внешние или внутренние опасности,
грозящие существованию населения. Иначе говоря, умерщвление, императив смерти в
системе биовласти приемлем лишь постольку, поскольку он ориентирован не на
победу над политическими противниками, а на исключение биологической опасности
и непосредственно с этим связанным укреплением самого рода или расы. Раса,
расизм – это условие приемлемости умерщвления в обществе, в котором
осуществляется нормализация. Там, где существует подобное общество, где имеется
власть, которая, хотя бы на поверхности, в первой степени является биовластью,
там расизм неизбежен как условие для того, чтобы предать кого‑то смерти, чтобы
предать смерти других. Умерщвляющая функция государства может быть обеспечена
только тогда, когда государство функционирует по способу биовласти, через
расизм. Понятна вследствие этого важность – я хотел бы сказать жизненная
важность– расизма для такой власти: это условие, при котором можно реализовать
право на убийство. Если нормализующая власть хочет иметь старое право суверена
на убийство, нужно, чтобы она прошла через расизм. А если, наоборот, суверенная
власть, то есть власть, обладающая правом распоряжаться жизнью и смертью, хочет
функционировать с помощью инструментов, механизмов, технологии нормализации,
нужно, чтобы она также прошла через расизм. Понятно, под умерщвлением я не имею
в виду просто прямое убийство, но все, что может убить косвенно: факт
приговорения к смерти, увеличение для некоторых риска смерти или просто
политическая смерть, изгнание, неприятие и т. д.
Исходя из этого можно, я
думаю, понять некоторые феномены. Прежде всего, связь, которая быстро – я бы
сказал мгновенно – устанавливается между биологической теорией XIX века и
дискурсом власти. По сути, эволюционизм, понятый в широком смысле – то есть не
только сама теория Дарвина, а целостность, связь его понятий (таких как
иерархия видов на общем древе эволюции, борьба между видами за выживание,
отбор, который исключает наименее приспособленных) естественным образом в XIX
веке становится за несколько лет не просто способом пересказа в биологических
терминах политического дискурса, не просто способом скрыть политический дискурс
за научным облачением, но действительным способом осмысления отношений
колонизации, необходимости войн, преступности, феноменов безумия и болезни
разума, истории обществ с их различными классами и т. д. Иначе говоря,
каждый раз, когда происходило умерщвление, шла борьба, появлялся риск смерти,
осмысление всего этого вынуждено было облекаться в форму эволюционизма.
Теперь понятно, почему расизм
развивается в современных обществах, где царит биовласть; понятно, почему
расизм развивается в некоторых особенных точках, где с необходимостью
оказывается затребовано право на смерть. Расизм начинает развиваться primo вместе с колонизацией, то есть с
колонизаторским геноцидом. Когда нужно убивать людей, убивать население,
цивилизации, то как можно бы было это сделать, если используется биовласть?
Только через темы эволюционизма, через расизм.
Война. Как можно не только
навязать войну своим противникам, но и подвергнуть войне собственных граждан,
заставить их убивать миллионами (как это действительно происходило начиная с
XIX века, со второй его половины), если не использовать как раз тему расизма?
Отныне война ставит две цели: не просто разрушить политического противника, но
уничтожить противоположную расу, тот род биологической опасности, который
представляют для нашей расы те, кто находится рядом с ней. Конечно, это в
некотором роде только биологическая экстраполяция темы политического врага. Но
кроме того война – и это абсолютно новое – появляется в конце XIX века не
просто как способ укрепить собственную расу за счет уничтожения враждебной расы
(в соответствии с темами отбора и борьбы за жизнь), но также как способ
возродить свою собственную расу. Чем более многочисленны будут те из нас, кто
умрет, тем чище будет наша раса.
Во всяком случае, с конца XIX
века мы имеем новый военный расизм, который стал, я думаю, необходимым в силу
того, что у биовласти не было другой возможности, начиная войну, сочетать и
волю к разрушению противника, и риск убийства именно тех, жизнь которых она
должна была, по определению, оберегать, устраивать, численно умножать. Можно
было бы сказать то же самое в отношении преступности. Если преступность стала
осмысливаться в терминах расизма, то это произошло начиная с момента, когда
нужно было с помощью механизма биовласти умертвить преступника или выслать его.
То же относится к безумию, к различным аномалиям. Вообще расизм, как я думаю,
обеспечивает функцию смерти в системе биовласти в соответствии с принципом, что
смерть других означает биологическое усиление себя самого в качестве члена расы
или населения, в качестве элемента в унитарном и живом множестве. Можно видеть,
что здесь мы оказываемся в основном очень далеко от простого традиционного
расизма, который основывается на презрении или ненависти одних рас в отношении
других. Мы также очень далеки от расизма, сводящегося к типу идеологической
манипуляции, с помощью которой государство или класс пытались бы обернуть
против мифического противника направленную на них самих или деформирующую
общество враждебность. Я думаю, что современный расизм имеет гораздо более
глубокие корни, чем старый традиционный расизм, гораздо более глубокие, чем
новая идеология, – это совсем другое. Специфичность современного расизма
не связана с ментальностями, с идеологиями, с ложью власти. Она связана с
техникой, с технологией власти. Поэтому мы оказываемся гораздо дальше войны
расти соответствующего понимания истории, мы оказываемся внутри механизма,
который позволяет биовласти осуществляться. Таким образом, расизм связан с
функционированием государства, вынужденного использовать феномен расы, политику
устранения рас и очищения расы с целью реализации своей суверенной власти.
Существование рядом или, скорее, функционирование через биовласть старой
суверенной власти, обладающей правом приговора к смерти, означает
функционирование, утверждение и активизацию расизма. Именно здесь он эффективно
укореняется.
В таком случае понятно, как и
почему в этих условиях те государства, которые в самой большой степени способны
убивать, оказываются в то же время неизбежно расистскими. Конечно, здесь нужно
рассмотреть пример нацизма. В конечном счете нацизм на деле демонстрирует
развитие вплоть до пароксизма новых механизмов власти, которые утверждались начиная
с XVIII века. Нет, конечно, государства, использовавшего дисциплинарные
механизмы более, чем нацистский режим; и также нет государства, в котором
биологические регуляции осуществлялись бы более жестко и настойчиво.
Дисциплинарная власть, биовласть: все это пройдено нацистским обществом,
поддержано им (обществом, принявшим на себя ответственность за биологическое,
рождение, наследственность; принявшим также ответственность за болезни,
несчастные случаи). Нет общества одновременно более охваченного дисциплиной и
более охранительного, чем общество, которое создали или во всяком случае
спроектировали нацисты. Контроль над случайностями, присущими биологическому
процессу, был одной из непосредственных целей режима.
Но сквозь это в высшей
степени охранительное, успокаивающее, в высшей степени регулирующее и
дисциплинирующее общество проступал полный разгул власти, способной убивать, то
есть старой суверенной власти убивать. Власть убивать, пронизывающая весь
организм нацистского общества, проявляется прежде всего потому, что она, власть
над жизнью и смертью, дана не просто государству, а определенному ряду
индивидов, значительному количеству людей (будь то СА, СС и т. д.). В
конечном счете в нацистском государстве все имеют право на жизнь и смерть соседа,
хотя бы посредством доноса, который позволяет действительно уничтожить или
заставить уничтожить того, кто рядом с вами.
Итак, весь общественный
организм испытывал разгул власти, суверенной и несущей убийство. Равным образом
в силу того факта, что война явно выдвинута как политическая цель – и в
основном не просто как политическая цель для достижения определенного числа
возможностей, а как род высшей и решающей фазы всех политических
процессов, – политика должна привести к войне и война должна стать конечной
и решающей фазой, увенчивающей целое. Следовательно, целью нацистского режима
не было простое уничтожение других рас. Уничтожение других рас представляет
одну из сторон проекта, другая сторона заключалась в том, чтобы поставить
собственную расу в ситуацию абсолютной опасности и всеобщей смерти. Риск
смерти, открытость для полного уничтожения составляет одну из основных
обязанностей нацистской дисциплины и одну из существенных политических целей.
Нужно дойти до ситуации, когда население все целиком будет подвергнуто смерти.
Единственно всеобщая подставлениесть населения смерти помогла бы эффективно его
образовать в качестве высшей расы и определенно возродить ее в противовес
расам, которые будут полностью уничтожены или окончательно порабощены.
Нацистское общество
представляет собой явление все же экстраординарное: это общество, в котором
биовласть утвердилась в высшей степени, и в то же время прочно существовало
право суверена убивать. В нем в точности совпадали два механизма, классический,
архаический механизм, который дал государству право на жизнь и смерть его
граждан, и новый механизм, образовавшийся в связи с дисциплиной, регуляцией,
короче, новый механизм биовласти. Так что можно сказать следующее: в нацистском
государстве сосуществуют рядом область жизни, которую оно устраивает,
поддерживаем гарантирует, биологически культивирует, и в то же время суверенное
право убивать каждого – не только других, но и своих. Нацисты реализовали
единство развитой биовласти и одновременно абсолютной и пронизывающей все общество
диктатуры, предполагающей чудовищное увеличение права убивать и предавать
смерти. Это государство абсолютно расистское, абсолютно смертоносное и
абсолютно самоубийственное. Государство расизма, государство‑убийца,
государство‑самоубийца. Все это накладывается друг на друга и завершается,
конечно, с одной стороны, «окончательным решением» 1942–1943 гг. (в силу
которого захотели уничтожить, через евреев, все другие расы, символом и
проявлением которых стали евреи) и, с другой – телеграммой за № 71 в апреле
1945 г., в которой Гитлер отдал приказ разрушить условия жизни самого
немецкого народа.5
Окончательное решение для
всех рас абсолютное самоубийство немецкой расы. Именно к этому ведет механика,
встроенная в функционирование современного государства. Конечно, один нацизм
развил до пароксизма связь между суверенным правом убивать и механизмами
биовласти. Но такая же связь на самом деле существует в деятельности всех
государств. Только во всех современных капиталистических государствах? Нет,
конечно. Я думаю, что на самом деле – но для этого требовалось бы другое
доказательство – социалистическое государство, социализм совершенно так же
отмечен расизмом, как и капиталистическое государство. Наряду с государственным
расизмом, сформировавшимся в условиях, о которых я вам говорил,
конституировался социал‑расизм, появление которого произошло даже до
образования социалистических государств. Социализм с момента своего
возникновения в XIX веке был расизмом. И будь это Фурье6 в начале
века или анархисты в конце века, или другие формы социализма, в них всегда
можно увидеть составляющую в виде расизма.
Здесь мне очень трудно об
этом говорить, поскольку я выдвигаю ошеломляющее утверждение. Чтобы доказать
его, нужен был бы (что я и хотел сделать) другой цикл лекций в конце. Во всяком
случае, я хотел бы просто сказать следующее: мне вообще кажется – здесь это
звучит немного дерзко, – что социализм, если он не выдвигает вперед
экономические или юридические проблемы о типе собственности или о способе
производства, если соответственно проблема механики власти, механизмов власти
им не ставится и не анализируется, – социализм, значит, не может избежать
того, чтобы в свою очередь не использовать, не применять те же самые механизмы
власти, которые создавались капиталистическим или индустриальным государством.
Во всяком случае, достоверно одно: тема биовласти, развитая в конце XVIII и в
течение XIX века, не только не критиковалась социализмом, но фактически была
перенята им, развита, заново истолкована, изменена в некоторых пунктах, но она
абсолютно им не пересматривалась в ее основах и способах функционирования. В
конечном счете идея, что общество или государство, или то, что должно заменить
собой государство, имеют, по существу, функцию взять жизнь под свою
ответственность, обустроить ее, умножить, компенсировать случайности,
обозревать ее и определять биологические шансы и возможности, мне кажется, была
воспринята социализмом такой, какая она есть. С теми вытекающими последствиями,
по которым социалистическое государство должно практиковать право убивать или
устранять, или право позорить. И совершенно естественно, что именно таким
образом вновь обнаруживается расизм – не собственно этнический расизм, а расизм
эволюционистского типа, расизм биологический, – полностью проявляющийся в
социалистических государствах (типа Советского Союза) по отношению к психически
больным, преступникам, политическим противникам и т. д. Вот то, что
относится к государству.
Не менее интересным (эта
проблема давно меня занимала) мне кажется, повторю еще раз, что такое же
функционирование расизма обнаруживается не просто на уровне социалистического
государства, но и в различных формах социалистического анализа или
социалистического проекта на протяжении всего XIX века, и это, по‑моему,
связано со следующим: всякий раз, когда социализм, по существу, настаивал
особенно на изменении экономических условий как принципе изменения и перехода
от капиталистического государства к социалистическому (иначе говоря, каждый
раз, когда он искал принцип изменения на уровне экономических процессов), он не
нуждался, во всяком случае непосредственно, в расизме. Зато во всех случаях,
когда социализм был вынужден проводить идею борьбы, борьбы против врага,
уничтожения противника внутри самого капиталистического общества; когда речь
шла, следовательно, об осмыслении физического столкновения с враждебным классом
в капиталистическом обществе, расизм снова возникал, потому что это был
единственный способ для социалистической мысли, которая была все же тесно
связана с темами биовласти, указать причину для уничтожения противника. Когда
речь идет просто о том, чтобы уничтожить его экономически, отнять у него его
привилегии, нет потребности в расизме. Но когда речь заходит о том, чтобы
оказаться с ним один на один и биться с ним физически, рисковать своей
собственной жизнью и стремиться его убить, тогда есть нужда в расизме.
Следовательно, каждый раз,
когда встает вопрос о социализме, о его формах и тех его моментах, в которых
акцентируется проблема борьбы, проявляется его расизм. Именно поэтому наиболее
расистскими формами социализма были, конечно, бланкизм, [Парижская] коммуна,
анархизм, они были расистскими в гораздо большей степени, чем социал‑демократия,
чем Второй Интернационал и сам марксизм. Социалистический расизм в Европе исчез
только в конце XIX века, с одной стороны, в силу господства социал‑демократии
(и, нужно четко это сказать, в силу связанного с этой социал‑демократией
реформизма), а с другой – в результате некоторых процессов, вроде дела Дрейфуса
во Франции. Но до дела Дрейфуса все социалисты, в конце концов социалисты в
подавляющем большинстве, были основательными расистами. И я думаю, что они были
расистами в той мере, в какой (и я на этом закончу) они не пересмотрели – или,
если угодно, приняли как само собой разумеющееся – механизмы биовласти, которые
установились в результате развития общества и государства начиная с XVIII века.
Как можно заставить функционировать биовласть и в то же время реализовать право
на войну, на убийство и на предание смерти, если не использовать расизм? Такой
была проблема, и я думаю, что она всегда будет существовать.
Краткое содержание курса[6]
Для того чтобы провести
конкретный анализ отношений власти, нужно отказаться от юридической теории
суверенитета. Последняя фактически рассматривает индивида в качестве субъекта
естественных прав или первоначальной власти; ее целью является познание
идеальной формы генезиса государства; наконец, она видит в законе основное
проявление власти. Нужно попытаться изучить власть, исходя не из первичных
носителей отношения, а из самого отношения, поскольку именно оно определяет
элементы, к которым относится: вместо того чтобы спрашивать у предполагаемых
субъектов, от чего в себе самих или в своей власти они могли бы отказаться,
чтобы позволить себя поработить, нужно исследовать, каким образом отношения
порабощения могут фабриковать субъектов. Точно так же нужно прежде всего
исследовать не единственную форму, не какой‑то центральный пункт, из которого
произошли бы, как его следствие или результат развития, все формы власти, а,
скорее, нужно оценить их многообразие, различия, их специфичность и
обратимость: нужно, значит, их изучить как проявления сил, которые
взаимоперекрещиваются, отсылают друг к другу, совпадают друг с другом или,
наоборот, противостоят друг другу и стремятся друг друга нейтрализовать.
Наконец, вместо того чтобы усматривать в законе единственно проявление власти,
нужно скорее попытаться выявить приводимые ею в действие различные формы
техники принуждения.
Если нужно избежать
проведения анализа власти по схеме, предложенной юридической трактовкой
суверенитета, если нужно мыслить власть в терминах силовых отношений, то нужно
ли при этом ее истолковывать как общую форму войны? Может ли война служить
точкой отсчета при анализе властных отношений?
Этот вопрос предполагает и
другие:
– должна ли война
рассматриваться как первичное и основное состояние, от которого производны все
феномены господства, социальной дифференциации и иерархизации?
– заключают ли в себе в
конечном счете отношения антагонизма процессы столкновения и борьбы между
индивидами, группами или классами, закономерности, характерные для войны?
– можно ли для анализа
отношений власти создать необходимый и удовлетворительный метод с помощью
понятий, производных от стратегии или тактики?
– воздействуют ли в
какой‑то степени, прямо или косвенно, на ядро политических институтов военные
институты, вообще методы ведения войны?
– но прежде всего нужно
бы поставить следующий вопрос: с какого времени и каким образом пришли к
выводу, что именно война действует внутри властных отношений, что непрерывная
борьба скрывается за миром и что гражданская область является в основном
областью сражений?
Именно последний вопрос
рассматривался в курсе лекций этого года. Каким образом увидели войну в
феномене мира? Кто искал в грохоте и сумятице войны, в грязи сражений принцип
понимания порядка, институтов и истории? Кто первый пришел к выводу, что
политика это война, продолженная другими средствами?
Парадокс обнаруживается с
первого взгляда. Кажется, что подобно развитию государств с начала
средневековья практика и институты войны претерпевают видимые изменения. С
одной стороны, они сосредоточивались в руках центральной власти, которая одна
имела право на войну и обладала средствами войны; в силу того же факта они
постепенно отходили на второй план в отношениях человека к человеку, группы к
группе и становились в ходе эволюции все более принадлежностью государства. С
другой стороны, война вследствие этого становится в профессиональном и
техническом отношениях уделом военного аппарата, тщательно подобранного и
контролируемого. Одним словом, насквозь пронизанное военными отношениями
общество мало‑помалу заменяется государством и его военными институтами.
Однако едва закончилась эта
трансформация, как появился определенный тип дискурса об отношениях общества и
войны. Сформировался дискурс об отношениях общества и войны. Историко‑политический
дискурс – весьма отличный от философско‑юридического дискурса, ориентированного
на проблему суверенитета, – делает из войны стабильную основу всех
властных институтов. Этот дискурс появился несколько позже окончания
религиозных войн и в начале английских великих политических битв XVII века. В
соответствии с этим дискурсом, который в Англии был выражен Коуком, Лилберном,
во Франции Буленвилье и позже дю Бюа‑Нансэ, именно война предшествует рождению
государств: но не идеальная война – которую философы находят в естественном
состоянии, – а реальные войны и настоящие сражения; законы рождаются из
экспедиций, завоеваний и объятых пламенем городов; но война также продолжает
бушевать внутри механизмов власти, или по меньшей мере представляет собой
скрытый двигатель институтов, законов и порядка. Позади забвения, иллюзий и
лжи, которые заставляют нас верить в естественную необходимость или в функциональную
неизбежность порядка, нужно вновь обнаружить войну: она зашифрована в мире. Она
постоянно и полностью разделяет общество; она помещает каждого из нас в тот или
другой лагерь. И недостаточно обнаружить в войне принцип объяснения; нужно ее
оживить, заставить ее сбросить маскирующие и скрывающие ее формы, в которых она
незаметно для нас продолжается, и привести ее к решающему сражению, к которому
мы должны подготовиться, если хотим быть победителями.
Через эту тематику,
охарактеризованную еще очень смутно, можно понять значение рассматриваемой
формы анализа.
1. В этом дискурсе
высказывается субъект, который не может занять позицию юриста или философа, то
есть позицию универсального субъекта. В той всеобщей борьбе, о которой он
говорит, он принужден находиться с той или с другой стороны; он присутствует в
сражении, имеет противников, борется за победу. Конечно, он стремится заставить
ценить право; но это его право – особое право, отмеченное печатью завоевания,
господства, это право, освященное древностью; право расы, право победоносных
нашествий или захватов, закрепившихся на тысячелетия. И если он говорит об
истине, то это перспективная и стратегическая истина, которая позволяет ему
одержать победу. Значит, существует здесь историко‑политический дискурс, претендующий
на истину и право, но сам явно исключающий философско‑юридическую
универсальность. Его роль не та, о какой мечтали законодатели и философы от
Солона до Канта: встать между противниками, в центре схватки или над ней,
принудить к перемирию, основать примиряющий порядок. Речь идет о том, чтобы
установить право, зараженное асимметрией и функционирующее как привилегия,
которую нужно удержать или заново установить; речь идет о том, чтобы заставить
ценить истину, действующую в качестве оружия. Для субъекта подобного дискурса
универсальная истина и всеобщее право представляют собой иллюзии или ловушки.
2. Вместе с тем речь
идет о дискурсе, в котором разрушаются традиционные схемы мышления. Он
предполагает объяснение снизу, объяснение не с помощью самого простого,
элементарного и ясного, а, наоборот, объяснение через самое смутное, темное,
неупорядоченное, наиболее подверженное случайности. Понимание общественных
отношений следует искать в смеси насилия, страстей, ненависти, реванша, а также
в мелких обстоятельствах, которые приводят к поражениям и победам,
Немногословный и темный бог сражений должен осветить долгие дни порядка, труда
и мира. Ярость должна объяснить гармонию. Именно таким образом в качестве
основы истории и права будут рассматривать грубые факты (физическую мощь, силу,
черты характера), случайности (поражения, победы, успех или неуспех заговоров,
восстания или союзы). И именно только над этим переплетением может утвердиться
и вырасти рациональность, рациональность расчетов и стратегий – рациональность,
которая, по мере того как она развивается, становится все более и более
хрупкой, все более ничтожной, все более связанной с иллюзией, химерой,
мистификацией. Здесь, значит, имеется нечто совершенно противоположное
традиционным анализам, которые стремятся обнаружить за областью поверхностных и
случайных явлений, за явной силой тел и страстей постоянную фундаментальную
рациональность, сущностно связанную со справедливостью и благом.
3. Этот тип дискурса
развивается целиком в историческом измерении. Он не трактует историю,
несправедливые формы правления, злоупотребления и насилия с помощью идеального
принципа разума или закона; напротив, он стремится обнаружить скрытое за
институтами и законодательствами забытое прошлое реальных форм борьбы, побед или
замаскированных поражений, обнаружить спёкшуюся кровь в кодексах законов. Он
соотносится с бесконечным движением истории. Но он в то же время может
опереться на традиционные мифические формы (утраченная эпоха великих предков,
неизбежность новых времен и тысячелетнего реванша, появление нового
королевства, которое сотрет следы прежних поражений): такой дискурс способен
одинаково хорошо выразить и ностальгию уходящей аристократии, и горячность
народного реваншизма.
В целом, вследствие
противоположности философско‑юридическому дискурсу, основанному на проблеме
суверенитета и закона, этот дискурс, раскрывающий постоянство войны в обществе,
является по существу историко‑политическим дискурсом, истина в нем фигурирует в
качестве оружия для победы определенной стороны, это дискурс мрачно критический
и одновременно в большой степени мифический.
Курс этого года был посвящен
появлению отмеченной формы анализа: вопросу о том, как же война (и ее различные
аспекты: нашествие, сражение, завоевание, отношение победителей к побежденным,
грабеж и узурпация, восстания) использовалась в качестве отправной точки
анализа истории и вообще социальных отношений?
1) Нужно прежде всего
устранить некоторые ошибочные аналогии. Это относится прежде всего к Гоббсу.
То, что Гоббс называет войной всех против всех, ни в коем случае не является
реальной и исторической войной, а представляет игру воображения, с помощью
которой каждый взвешивает опасность, грозящую ему со стороны другого, оценивает
волю другого к борьбе и измеряет, каким может быть для него риск в случае, если
он обратится к силе. Суверенитет – идет ли речь об «установленном государстве»
или о «приобретенном государстве» – устанавливается вовсе не в силу господства
военного происхождения, а, напротив, в силу расчета, который позволяет каждому
избежать войны. У Гоббса именно не‑война основывает государство и придает ему
его форму.
2) История войн стала
рассматриваться в качестве матрицы государства, вероятно, в XVI веке, в конце
религиозных войн (во Франции, например, Хотманом). Но указанный тип анализа
особенно стал развиваться в XVII веке. Прежде всего в Англии, в среде
парламентской оппозиции и у пуритан возникает идея, что в XI веке английское
общество было завоевано: монархия и аристократия с их собственными институтами
происходили от нормандцев, тогда как саксы сохраняли якобы, не без труда,
некоторую часть своих первоначальных свобод. Основываясь на идее военного
господства., английские историки типа Коука или Селдена восстанавливают главные
эпизоды истории Англии; каждый из эпизодов был проанализирован толи как
следствие, толи как оживление исторически первого состояния войны между двумя
враждебными расами, отличающимися друг от друга своими институтами и
интересами. Эти историки были современниками, свидетелями и иногда главными
действующими лицами революции, которая, с их точки зрения, оказывалась
последним сражением старой войны и реваншем за поражение в ней.
Анализ такого же типа
появляется во Франции, но гораздо позже, и особенно в аристократической среде
конца царствования Людовика XIV. Буленвилье придает ему наиболее строгую форму;
но на этот раз история рассказывается и права требуются от имени победителя;
французская аристократия, приписывая себе германское происхождение, присваивает
право, основанное на завоевании, а значит, верховную собственность на все земли
королевства и абсолютное господство над всеми его обитателями, галлами или
римлянами; но она приписывает себе также прерогативы в отношении королевской
власти, которая изначально была создана только с ее согласия и должна всегда
сохраняться в установленных тогда границах. Написанная таким образом история не
является больше, как это было в Англии, историей постоянного столкновения
побежденных и победителей, в качестве основной формы которого выступают
восстание и вырванные им уступки, во Франции культивируется история узурпации
или измен короля в отношении знати, от которой он и происходит, история его
противоестественного сговора с буржуазией галло‑римского происхождения. Такая
схема анализа, воспринятая Фрере и особенно дю Бюа‑Нансэ, была мишенью острой
полемики и поводом для значительных исторических исследований вплоть до
революции.
Главное заключается в том,
что принцип исторического анализа искали в области дуализма рас и расовой
войны. Именно исходя из этого и через посредство работ Огюстена и Амедея Тьерри
в XIX веке развились два типа расшифровки истории: один из них исходит из
классовой борьбы, другой – из столкновения биологического характера.
Контекст курса
Данный курс Фуко, прочитанный
им с 7 января до 17 марта 1976 г., то есть между выходом в свет
«Surveiller et Punir»[7] (февраль 1975 г.) и «La Volonte de
savoir»[8] (октябрь 1976 г.), занимает в мысли и
исследованиях Фуко особое, можно бы даже сказать стратегическое, положение: это
своего рода пауза, момент остановки и, конечно, поворота, когда он оценивает
пройденный путь и намечает пути будущих исследований.
В начале курса «Нужно
защищать общество» Фуко в форме подведения итога и разъяснения дает общий
набросок «дисциплинарной» власти – власти, которая применяется особенно к телам
с помощью техники надзора, нормализующих санкций, паноптической организации
карательных институтов, и в конце курса очерчивает контур того, что он называет
«биовластью» – властью, которая применяется к населению в целом, к жизни и к
живым. Именно в попытке установить генеалогию этой власти Фуко задается затем
вопросом о «системе правления», о власти, которая реализуется с конца XVI века
через механизмы и технологии государства и «полиции». Вопросу о дисциплине Фуко
посвятил лекции 1972–1973 гг. («La Societe punitive»), 1973–1974 гг.
(«Le pouvoir psychiatrique»), 1974–1975 гг. («Les anormaux») и, наконец,
работу «Surveiller et Punir»; правительственной власти и биовласти он посвятил
первый том «Истории сексуальности» («La Volonte de savoir», декабрь
1976 г.) и затем лекции 1977–1978 гг. («Securite Territoire et
Population»), 1978–1979 гг. («Naissance de la
biopolitique») и начало курса 1979–1980 гг. («Du
gouvernement des vivants»).
Вопрос о двух типах власти,
об их специфичности и связи, будучи центральным в данном курсе – вместе с
вопросом о войне как отправной точке анализа властных отношений и с вопросом о
рождении историко‑политического дискурса борьбы рас, – оказался удобным
для того, чтобы попытаться осветить условия его возникновения, напомнить о
некоторых положениях, которые, как нам кажется, дали место недоразумениям,
ошибкам, ложным интерпретациям, иногда даже фальсификациям. Это требует
рассмотрения вопросов, с одной стороны, о рождении проблематики власти у Фуко;
а с другой – о его трактовке функционирования механизмов и технологий власти в
либеральных обществах и при тоталитаризме, о его «диалоге» с Марксом и Фрейдом
по поводу процессов производства и сексуальности и, наконец, о формах
сопротивления. Мы будем использовать прямые свидетельства, особенно извлеченные
из текстов, собранных в «Dits et Ecrits»[9]. Тем не менее
нужно подчеркнуть, что полного материала по вопросу о власти не будет до конца
публикации курсов и что, значит, нужно будет подождать, прежде чем пытаться подвести
определенный итог.
Фуко никогда не посвящал
книгу власти. В нескольких местах он наметил ее основные очертания; он
неутомимо высказывался; он не скупился на предупреждения и уточнения. В
многочисленных исторических анализах, которые он сумел проделать в отношении
приютов, безумия, медицины, тюрем, сексуальности, «полиции», он изучал, скорее,
ее функционирование, ее воздействия, то, «как» она реализуется. Вопрос о власти
раскрывается во всех упомянутых анализах, он составляет с ними единое целое, он
имманентен им, и вследствие этого он от них неотделим. Поскольку проблематика
обогащалась под давлением
обстоятельств и в ходе
внутреннего ее развития, то тщетно было бы стремиться ее любой ценой
упорядочить, представить как безупречную линейную непрерывность. Скорее, каждый
раз речь идет о новом рассмотрении: в силу свойственной ему манеры Фуко до
конца жизни не переставал «перечитывать», заново пересматривать и
интерпретировать свои старые работы в свете последних, осуществляя своего рода
непрерывную реактулизацию. Вот почему он всегда остерегался желания представить
«общую теорию» власти, которую ему старались приписать, например, в связи с
«паноптизмом». Об отношениях истина – власть, знание – власть он говорил в
1977 г.: «…этот слой объектов или, скорее, отношений трудно ухватить; и
так как для их изучения нет общей теории, то я являюсь, если угодно, слепым
эмпириком, то есть нахожусь в худшей из ситуаций. У меня нет общей теории, и
нет и надежного метода.» (DE, III, 216: 404). Еще он говорил в 1977 г., что
вопрос о власти «начал возникать в своей обнаженности» в 1955 г. на основе
«двух гигантских теней», «двух черных наследий», какими были для него и для его
поколения фашизм и сталинизм. «Отсутствие анализа фашизма является одним из
важных политических фактов последних тридцати лет» (DE, III, 218: 422). Если
вопросом XIX века была бедность – говорил он, – то фашизм и сталинизм
выдвинули вопрос о власти: «слишком мало богатств», с одной стороны, «слишком
много власти» – с другой (см.: DE, III, 232: 536). Начиная с тридцатых годов в
троцкистских кружках анализировали феномен бюрократии, бюрократизации партии.
Вопрос о власти был заново поднят в пятидесятые годы в связи с «черным
наследием» фашизма и сталинизма; именно в этот момент образовалась трещина
между прежней теорией богатства, рожденной «скандалом» нищеты, и проблематикой
власти. Это годы доклада Хрущева, начала «десталинизации», венгерского
восстания, войны в Алжире.
Властные отношения, факты
господства, практика порабощения присущи не только «тоталитарным режимам», они
пронизывают и общества, называемые «демократическими», которые Фуко изучал в
своих исторических исследованиях. Каково отношение между тоталитарным и
демократическим обществами? В чем их политическая рациональность, сходны ли они
или отличаются друг от друга по использованию технологий и механизмов власти? В
связи с этим Фуко говорил в 1978 г.: «Западные общества, вообще
индустриальные и развитые общества конца этого века пронизаны глухим
беспокойством или даже совершенно открытыми движениями протеста, которые ставят
под вопрос род перепроизводства власти, продемонстрированный в обнаженных и
чудовищных формах – сталинизмом и фашизмом.» (DE, III, 232: 536). Немного
раньше на той же лекции он сказал: «Конечно, фашизм и сталинизм, оба соответствовали
определенной и очень специфической обстановке. Конечно, они имели последствия в
масштабах, до того неизвестных и относительно которых можно, если не
обоснованно предполагать, то надеяться, что их не узнают снова. Следовательно,
это единичные феномены, но невозможно отрицать, что во многих пунктах фашизм и
сталинизм только развили те механизмы, которые уже существовали в социальных и
политических системах Запада. В конечном счете организация больших партий,
развитие полицейских структур, существование техники репрессий в виде трудового
лагеря, все это в самом деле определенное наследие западных либеральных
обществ, которое сталинизм и фашизм только подобрали» (DE, III, 232: 535–536).
Рано или поздно следовало бы спросить себя о причинах очень странной связи
между нормальным и патологическим, даже чудовищным, которая существовала между
«либеральными обществами» и тоталитарными государствами. Еще в 1982 г.
Фуко писал по поводу этих двух «болезней» власти, этих двух типов «горячки»,
какими были фашизм и сталинизм: «Одной из многочисленных причин того, почему
они так нас озадачивают, является их совершенная, вопреки их исторической
единственности, неоригинальность. Фашизм и сталинизм использовали и расширили
механизмы, уже присутствующие в большинстве других обществ. Но дело не только в
этом, несмотря на их внутреннее безумие, они в большой мере использовали идеи и
методы нашей политической рациональности.» (DE, IV, 306: 224). Значит, перенос
технологий и их продолжение вплоть до болезни, безумия, почти чудовищности.
Существует также «связь» между фашизмом, сталинизмом и биополитикой,
ориентированной на исключение и истребление лиц, политически опасных и нечистых
в этническом отношении, – биополитикой, утвердившейся с XVIII века с
помощью медицинской полиции и перенятой в XIX веке социальным дарвинизмом,
евгеникой, легальными медицинскими теориями наследственности, вырождения и
расы; по этому поводу следует прочесть рассуждения Фуко на последней лекции от
17 марта курса «Нужно защищать общество». В конце концов, одной из существенных
целей этого курса, конечно, является анализ употребления фашизмом (но и
сталинизмом) расовой биополитики в «управлении живыми» путем использования
принципа чистоты крови и идеологической ортодоксии.
Фуко поддерживал своего рода
«непрерывный диалог» с Марксом по поводу отношений между властью и политической
экономией. Маркс действительно рассматривал вопросы о власти и о формах
дисциплины, можно в этой связи сослаться хотя бы на анализы, содержащиеся в
первой книге «Капитала» (относительно «рабочего дня», «разделения труда и
мануфактуры», «машин и большой индустрии») и во второй книге (относительно
«процесса обращения капитала» см.: DE, IV, 297 [а. 1976]: 182–201, особенно 186
и след.); Фуко со своей стороны также интересовался характером влияния
экономических процессов на организацию дисциплинарных пространств. Но Маркс
считал, что отношения господства на фабриках установились единственно
вследствие «антагонистического» отношения между капиталом и трудом. У Фуко,
наоборот, такие отношения сделались возможны только в результате порабощения,
дрессировок, надзора, которые предварительно были введены и утверждены с
помощью дисциплины. По этому поводу он говорил: «.. когда в условиях разделения
труда появилась потребность в людях, способных сделать то или другое, когда
существовал также страх, что народные движения сопротивления, бойкота,
восстания смогут перевернуть едва нарождающийся капиталистический порядок,
тогда нужно было установить строгое и непосредственное наблюдение за всеми индивидами,
и я думаю, что с этим связана медикализация, о которой я говорил» (DE, III,
212: 374). С этой точки зрения не «капиталистическая» буржуазия XIX века
изобрела и навязала отношения господства; она их унаследовала от дисциплинарных
механизмов XVII и XVIII веков и только использовала их или изменила, усиливая
одни из них и смягчая другие: «Не существует единственного центра, из которого
вышли бы, как в результате эманации, все отношения власти, а существует
переплетение властных отношений, которое в целом делает возможным господство
одного класса над другим, одной группы над другой» (DE, III, 212: 379). «В
основном, – пишет еще Фуко в 1978 г., – верно, что вопрос,
который я задал, я задал марксизму, как и другим концепциям истории и политики,
и он состоял в следующем: не представляют ли властные отношения, например в
сопоставлении с производственными отношениями, особый уровень реальности,
одновременно сложный и относительно, но только относительно, независимый?» (DE,
III, 238: 629). И можно было бы тогда спросить себя, не представлял ли со своей
стороны «капитализм», способ производства, в который должны вписаться властные
отношения, не представлял ли он собой большой механизм кодирования и
интенсификации этих «относительно автономных» отношений с помощью распределения
задач, иерархий, разделения труда, которые устанавливаются в мануфактурах,
мастерских и на заводах, с помощью отношений, бесспорно «экономических»,
включающих конфликт между рабочей силой и капиталом, но также и прежде всего с
помощью дисциплинарных регламентации, порабощения тела, санитарной регуляции,
которые адаптировали, интенсифицировали, приучали эту силу к экономическому
принуждению на производстве. В таком случае не труд породил бы дисциплину, а
скорее дисциплина и норма сделали бы возможным труд таким, каким он предстает в
экономике, называемой капиталистической. То же самое можно было бы сказать о
«сексуальности» (диалог на этот раз, но в более живой форме, ведется с
медициной XIX века, и особенно с Фрейдом). Фуко никогда не отрицал «центрального»
положения сексуальности в формах медицинского дискурса и практики с начала
XVIII века. Но он отвергал высказанную Фрейдом и теоретически развитую затем
«фрейдо‑марксизмом» идею о том, что сексуальность только отрицалась,
отодвигалась, подавлялась; согласно Фуко, она, напротив, была областью
умножения в высшей степени позитивных дискурсов, с помощью которых
осуществлялась в действительности контролирующая и нормализующая власть в
отношении индивидов, их поведения и населения, то есть биовласть.
«Сексуальность» оказывалась в таком случае не средоточием тайн, которые
следовало бы открыть и расшифровать, чтобы раскрылась истина индивидов; она
была бы скорее областью, в которой начиная с кампании против детского онанизма,
проводившейся в Англии в первой половине XVIII века, реализовалась власть над
жизнью в двух формах: «анатомо‑политической» власти над «человеческим телом» и
«биополитической» власти, ориентированной на «население». В области
сексуальности соединялись бы таким образом, опираясь друг на друга и друг друга
взаимно усиливая, две власти, власть дисциплины тела и власть, управляющая
населением. «Дисциплина тела и регуляция населения составляют два
полюса, – писал он в „Воле к знанию“[10], – между
которыми происходит организация власти над жизнью. Формирование в течение
классической эпохи двуликой громадной технологии – анатомической и
биологической, индивидуальной и видовой, – обращенной на физические
параметры тела и на процессы жизни, характеризует власть, важнейшая функция
которой состоит теперь не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы насквозь
пронизать жизнь» (с. 183). Отсюда важность секса, но не как хранилища тайн и
ключа к истине об индивидах, а скорее как мишени, как «политической цели».
Действительно, «с одной стороны, секс зависит от дисциплины тела: от
дрессировки, интенсификации и распределения сил, от регулирования и экономии
энергий. С другой стороны, он принадлежит к области регуляции населения по
причине связанных с ним глобальных эффектов […] Его используют как матрицу
дисциплины и как принцип регуляции» (DE, III, 238: 191–192).
Итак, специфическая
особенность и важность труда и сексуальности, интенсивность их использования
дискурсом политической экономии, с одной стороны, и медицинским знанием – с
другой, объясняются тем, что в них и через них соединяются, усиливая таким
путем свои позиции и проявления, как формы дисциплинарной власти, так и техника
нормализации биовласти. Эти две власти не составляют, как иногда говорят, две
«теории» Фуко, из которых одна исключала бы другую, была бы от нее независимой
или следовала бы за ней, они, скорее, представляют два взаимосвязанных способа
функционирования знания – власти, правда, с особыми центрами, пунктами
применения, конечными целями и ставками: дрессировка тел, с одной стороны, регуляция
населения – с другой. На эту тему можно прочесть рассуждения Фуко о городе,
норме и сексуальности в лекции от 17 марта курса «Нужно защищать общество» и
заключительную главу «Право смерти и власть над жизнью» из «Воли к знанию».
Там, где существует власть,
всегда имеется сопротивление, одно связано с другим: «…с тех пор как существует
власть, существует и возможность сопротивления. Власть никогда нас не поймает:
всегда можно изменить, при определенных условиях и стратегии, ее воздействие.»
(DE, III, 200: 267). Значит, область развертывания власти не представляет собой
«мрачного и стабильного» господства: «Повсюду идет борьба […] и каждую минуту
можно наблюдать переход от сопротивления к господству, от господства к
сопротивлению, и именно это постоянное движение я и хотел бы попытаться
выявить» (DE, III, 216: 407). Для власти, в ее расчетах и маневрах, характерна,
следовательно, не безграничная сила, а род определенной бездейственности:
«Власть не всемогуща и не всезнающа, наоборот», – говорил Фуко в
1978 г. в связи с анализами, проведенными в работе «Воля к знанию». «Если
власть проводит исследования, анализирует модели знания, то это происходит
именно потому, – добавляет он, – что власть не была всевидящей, а
была слепой, находилась в тупике. Если можно было наблюдать развитие стольких
форм властных отношений, стольких систем контроля, стольких форм надзора, то
это объясняется тем, что власть всегда была бессильной» (DE, III, 238: 629).
«Если история – это хитрость разума, то является ли власть хитростью истории в
том, что всегда выигрывает?» – спрашивает он еще в «Воле к знанию». Напротив:
«Так думать, значило бы не понимать строго реляционистского; характера властных
отношений. Они могут существовать только в связи с многочисленными очагами
сопротивления: последние играют роль противника власти, ее мишени, оправдания,
выступа, за который можно ухватиться. Эти пункты сопротивления в системе власти
находятся повсюду» (с. 126). Но как проявляется такое сопротивление, какие
формы оно принимает, как можно их анализировать? В этой связи нужно прежде
всего подчеркнуть следующее: если власть, как Фуко об этом говорит в двух
первых лекциях курса, не проявляется и не практикуется в формах права и закона,
если она не есть что‑то, что можно взять и обменять, если она не создается,
отталкиваясь от интереса, воли, намерения, если она не имеет своего источника в
государстве, если она не выводится и не мыслится, исходя из юридическо‑политической
категории суверенитета (даже если право, закон и суверенитет могут представлять
род кодирования, даже усиления власти – см.: DE, III, 218:424; 239: 654), то
тогда сопротивление также не может принадлежать к области права, какого‑нибудь
права, и совершенно выходит за юридические рамки того, что начиная с XVII века
называли «правом сопротивления»: оно не базируется на суверенности
предполагаемого субъекта. Власть и сопротивление с их меняющимися, подвижными,
многочисленными формами тактики сталкиваются друг с другом в области силовых
отношений, логика которых состоит не столько в регулировании и кодировании,
свойственных области права и суверенитета, сколько в стратегии и
воинственности, присущих борьбе. Отношение между властью и сопротивлением
принадлежит не столько к юридической области суверенитета, сколько к
стратегической области борьбы, которую и надо бы анализировать.
Здесь раскрывается основная
направленность курса, связанная с тем временем, когда Фуко близко интересовался
военными институтами и армией (см. по этому поводу: DE, III, 174: 89; 200:
268;229: 515;239: 648, и позже, в 1981 г, IV,297:182–201). Тогда
поставленный им себе вопрос состоял в следующем: можно ли анализировать
означенную борьбу, столкновения, стратегии в бинарной и массивной форме
господства (господствующие – подчиненные) и поэтому в конечном счете в форме
войны? «Нужно ли в таком случае, – писал он в „Воле к знанию“, –
перевернуть формулировку и сказать, что политика – это война, проводимая
другими средствами? Или, если хочется постоянно поддерживать различие между
войной и политикой, нужно бы скорее настаивать на том, что множественность
силовых отношений может быть представлена – частично, а вовсе не полностью –
либо в форме „войны“, либо в форме „политики“; тогда были бы две различные
стратегии (но готовые перерасти одна в другую), могущие интегрировать эти неуравновешенные,
гетерогенные, нестабильные, напряженные силовые отношения» (с. 123). Упрекая
марксистов по поводу понятия «классовой борьбы» в том, что они скорее
интересуются проблемой классовой структуры общества, а не проблемами борьбы
(см.: DE, III, 200: 268; 206: 310–311), он утверждал: «Я хотел бы дискутировать
с Марксом не по проблеме социологии классов, а относительно стратегического
метода борьбы. Тут заключен мой интерес к Марксу и, исходя из этого, я хотел бы
выдвигать проблемы» (DE, III, 235: 606).
Об отношениях между войной и
господством Фуко уже говорил на лекции от 10 января курса 1973 г.,
посвященного «карающему обществу». Он там выступает против теории Гоббса о
«войне всех против всех», анализирует отношения между гражданской войной и властью
и описывает меры по защите общества от «социального врага», каким стал с XVIII
века преступник. В 1967 и 1968 гг. Фуко, как вспоминает Даниэль Дефер в
своей «Хронологии» (DE, 1: 30–32), читал Троцкого, Гевару, Розу Люксембург и
Клаузевица. По поводу текстов Черных Пантер, прочитанных им в то же время, он
говорил в письме: «В них осуществляется стратегический анализ, свободный от
марксистской теории общества» (DE, 1: 33). В одном из писем от декабря
1972 г. он выражает намерение предпринять анализ властных отношений,
исходя из «самой обесславленной из войн: не войны Гоббса, не войны Клаузевица,
не классовой борьбы, а войны гражданской» (DE, 1: 42). Наконец, в августе
1974 г. в другом письме он писал еще: «Мои маргиналы невероятно
обыкновенны и однообразны. Я хочу заняться другими вещами: политической
экономией, стратегией, политикой» (DE, 1: 45). Что касается пригодности
стратегической модели для анализа отношений власти, то Фуко в этом отношении
сильно колебался: «Не являются ли отношения господства более сложными, более
запутанными, чем война?» – задавался он вопросом в беседе, состоявшейся в
декабре 1977 г. (DE, III, 215: 391). И в вопросах, посланных журналу
«Геродот» (июль‑сентябрь 1976 г.), он писал: «Понятие стратегии важно,
когда хотят провести анализ знания и его отношений с властью. Означает ли оно с
необходимостью, что когда ставят под вопрос знание, ведут войну ? –
Позволяет ли стратегия анализировать властные отношения как технику господства?
– Или нужно сказать, что господство есть только непрерывная форма войны?»
(DE, III, 178: 94). Немного позже он писал: «Являются ли силовые отношения на
уровне политики отношениями войны? Лично я в данный момент не чувствую себя
готовым ответить определенно да или нет» (DE, III, 195: 206).
Этим вопросам посвящен в
основном курс, который мы публикуем, Фуко анализирует здесь темы войны и
господства в историке‑политическом дискурсе борьбы рас у английских левеллеров и диггеров и у Буленвилье: фактически их повествования о
господстве нормандцев над саксами после битвы при Гастингсе и господстве
германских франков над галло‑римлянами после их занятия Галлии основаны на
истории завоевания, которую они противопоставляют «фикциям» естественного права
и универсализму закона. Здесь, а не у Макиавелли или Гоббса, рождается, по
Фуко, радикальная форма истории, которая говорит о войне, завоевании,
господстве и функционирует как оружие в борьбе против королевской власти и
знати в Англии, против королевской власти и третьего сословия во Франции. Фуко
здесь, прямо или косвенно перенимая тезис, сформулированный в 1936 г.,
хотя и в ином теоретико‑политическом контексте и с иными целями, Фридрихом
Майнеке в его работе «Die Entstehung des Historismus», называет «историцизмом»
историко‑политический дискурс завоевания: дискурс борьбы, дискурс сражений,
дискурс рас. «Диалектика» в XIX веке закодировала и, значит, «нейтрализовала»
эту борьбу, что произошло после того, как Огюстен Тьерри использовал идею
борьбы в своих работах о нормандском завоевании и о формировании третьего
сословия, и до того, как нацизм использовал расовый вопрос в известкой политике
дискриминации и истребления. И если правда, что историко‑политический дискурс
вынуждает историка стать на ту или другую сторону, удаляясь от «средней»
позиции – позиции «арбитра, судьи, универсального свидетеля» (DE, III, 169:
29), какая была характерна для философов от Солона до Канта, – если правда
также, что подобные дискурсы рождаются в ситуации войны, а не мира, тем не
менее остается верным, что бинарное отношение, появившееся в этих дискурсах как
отражение фактов господства, отношение, выражающее смысл войны, совершенно не
может дать отчет ни о множественности реальной борьбы, пробужденной
дисциплинирующей властью, ни, еще менее того, о последствиях управления со
стороны формами поведения биовласти.
Однако именно на анализ
последнего типа власти были направлены исследования Фуко после 1976 г., и
это, может быть, одна из причин, если не отказа от проблематики войны, которая
в лекциях курса «Нужно защищать общество» еще находится в центре, то, по
крайней мере, сомнения относительно нее. В «полемичной» по сути
действительности «мы все боремся против всех», – говорил он в
1977 г. (DE, III, 206: 311). Но это, no‑видимости гоббсовское, утверждение
не должно породить иллюзии. Речь идет не о большом бинарном столкновении, то
есть интенсивной и резкой форме борьбы, какую она приобретает в некоторые, но
только некоторые, моменты истории: столкновении, закодированном в форме
«революции». Речь идет скорее о совокупности в области власти форм точечной и
рассредоточенной борьбы, о множественности локальных, непредвидимых,
гетерогенных сопротивлений, которые не могут быть ухвачены в однозначной форме
господства и в бинарной логике войны. В 1982 г., к концу жизни, в тексте,
который можно было бы считать его философским «завещанием», он попытался, как
часто это делал – это даже может считаться одной из «особенностей» его
мысли, – переосмыслить и обрисовать перспективу всех этих вопросов в свете
своих последних работ. Фуко здесь писал, что он не ставил перед собой цель
«пронализировать феномены власти или заложить основы такого анализа», скорее
она заключалась в том, чтобы представить «историю различных способов
субъективизации человеческого существа в нашей культуре». Практика власти, с
этой точки зрения направлена на то, чтобы «управлять формами поведения»
наподобие христианского пастора и «правительственной власти». «Власть, –
писал он, – по сути принадлежит не столько к уровню столкновения двух
противников или договора одного с другим, сколько к уровню „управления“» (DE,
IV, 306: 237). И он делал (но текст нужно читать целиком) такое заключение
насчет отношений между властью и различными формами борьбы: «В целом всякая
стратегия столкновения стремится стать властным отношением; а всякое властное
отношение, и тогда, когда оно следует собственной линии развития, и тогда,
когда оно сталкивается с фронтальным сопротивлением, стремится стать выигравшей
стратегией» (DE, IV, 306: 242). 302
Фуко ставил вопрос о власти
со времени «Истории безумия»[11], о той власти,
которая действует и проявляется через административную и государственную
технику «большого заточения» опасных индивидов (бродяг, преступников,
душевнобольных). Вопрос снова будет рассмотрен в начале семидесятых годов в
курсах в Коллеж де Франс о производстве и формах истинного правления в античной
Греции, о карательных механизмах в Европе начиная со средневековья, о
механизмах нормализации в дисциплинарном обществе. Но на заднем плане всего
этого находится политическо‑миллитаристский контекст, «исторические
обстоятельства», как их называл Гангийем, связанные с международными
конфликтами и социальной борьбой во Франции после 1968 г.
Мы не можем здесь излагать
историю этих обстоятельств. Напомним кратко для памяти, что это были годы войны
во Вьетнаме, «черного сентября» (1970 г.) в Иордании, студенческих
волнений (1971 г.) в Португалии, направленных против режима Салазара за
три года до «революции гвоздик», террористического наступления ИРА
(1972 г.) в Ирландии, усиления арабо‑израильского конфликта вплоть до войны
на Кипре, нормализации обстановки в Чехословакии, режима полковников в Греции,
падения режима Альенде в Чили, фашистских покушений в Италии, забастовки
шахтеров в Англии, свирепой агонии франкизма в Испании, взятия власти красными
кхмерами в Камбодже, гражданских войн в Ливане, Перу, в Аргентине, Бразилии и
во многих африканских государствах. Интерес Фуко к власти имеет свой источник
здесь – в том неусыпном внимании и интересе, с которыми он следил за тем, что
Ницше называл «die grosse Politik»: распространение фашизма почти во всем мире,
гражданские войны, установление военных диктатур, агрессивные геополитические
цели великих держав (особенно Соединенных Штатов во Вьетнаме); интерес Фуко
коренился также и прежде всего в его «политической практике» семидесятых годов,
которая позволяла ему взять из жизни, изучить непосредственно на месте
функционирование тюремной системы, наблюдать судьбу заключенных, материальные
условия их жизни, разоблачать практику тюремной администрации поддерживать
конфликты и возмущения везде, где бы они не происходили.
Что касается расизма, то эта
тема появилась и начала разрабатываться на семинарах и курсах по психиатрии,
наказаниям, по анормальному поведению на основе исследования всех знаний и
практик, в связи с которыми в XIX веке на основе медицинской теории
«вырождения», медико‑юридической теории евгеники, социального дарвинизма и
уголовной теории «социальной защиты» разрабатывается техника дискриминации,
изоляции и нормализации «опасных» индивидов: это истоки этнических чисток и
трудовых лагерей (которые Ж. Левейе, французский криминалист конца XIX века, во
время Международного пенитенциарного конгресса в Санкт‑Петербурге посоветовал
своим русским коллегам построить в Сибири, как напоминает об этом сам Фуко;
см.: DE, III, 206: 325). Новый расизм родился, когда «теория о
наследственности», которой Фуко думал посвятить свои будущие исследования, как
свидетельствует его речь при выставлении его кандидатуры в Коллеж де Франс
(см.: DE, I, 71: 842–846), соединяется с психиатрической теорией вырождения.
Обращаясь к своей аудитории, он в конце последней лекции (19 марта
1975 г.) курса «Ненормальные» 1974–1975 гг. говорил: «О том, что
анализ психиатрии XIX века показывает, почему психиатрия с этим ее понятием
вырождения, с этим ее анализом наследственности смогла фактически сомкнуться с
расизмом, а точнее представить почву расизму».[12] И добавлял, что нацизму оставалось только
«направлять» этот новый расизм, выступавший как средство внутренней защиты
общества от анормальных, в сторону этнического расизма, который в XIX веке
распространился довольно широко. Отправляясь от войны, войн, борьбы и восстаний
тех лет, когда, как об этом говорили, «окружающий фон был красным», Фуко в
курсе «Нужно защищать общество» смог осуществить слияние, соединение,
сочленение политической проблемы власти и исторического вопроса о расах:
обрисовать генеалогию расизма, построенную на основе исторических дискурсов о
борьбе рас в XVII и XVIII веках и их трансформаций в XIX и в XX веках. В связи
с войной, которая пронизывает область власти, приводит в действие силы,
разводит друзей и врагов, порождает господство и восстания, можно было бы
упомянуть о «детском воспоминании» Фуко, как он сам о нем рассказывал в беседе
1983 г., воспоминании об «ужасе», который охватил его в 1934 г. во
время убийства канцлера Дольфуса: «Угроза войны была фоном, рамками нашего
существования. Затем война пришла. Не столько сцены семейной жизни, сколько
события мирового плана составляют субстанцию нашей памяти. Я говорю „нашей
памяти“, потому что почти уверен, что большинство молодых французов и
француженок того времени имели тот же опыт. Постоянная угроза висела над нашей
частной жизнью. Это и является, быть может, причиной, по которой я зачарован
историей и отношениями между личным опытом и событиями, в которые мы вписаны.
Здесь, я думаю, центр моих теоретических устремлений» (DE, IV, 336: 528).
Если поставить вопрос об
«интеллектуальной конъюнктуре» предшествующих данному курсу лет, отмеченных
кризисом марксизма и подъемом неолиберального дискурса, то трудно, если не
невозможно, узнать, с какими работами, скрыто или явно, Фуко соотносился при
разработке курса «Нужно защищать общество». С 1970 г. он перевел и
опубликовал работы М. Вебера, X. Арендт, Э. Кассирера, М. Хоркхаймера и Т. В.
Адорно, А. Солженицына. С явным почтением говорится в курсе о книге «Анти‑Эдип»
Ж. Делёза и Ф. Гваттари. Фуко, кажется, не делал записей прочитанного и не
любил спора одного автора с другим: полемике он предпочитал проблематизацию
(см.: DE, IV, 342: 591–598). Мы можем также только предположить, каким был его
способ чтения книг, использования документации и источников (нужен большой
труд, чтобы понять «фабрику» производства его книг). Мы не знаем достаточно
хорошо и того, как он готовил свои курсы. Тот, который мы опубликовали и
относительно которого могли сверяться с рукописью благодаря любезности и помощи
Даниэля Дефера, почти целиком изложен письменно. Тем не менее он не
соответствует тому, что произнесено на самом деле: именно «блоки мысли» служили
Фуко знаком, зарубкой, руководящей нитью, и, отталкиваясь от них, он часто
импровизировал, развивал и углублял тот или другой пункт, предвосхищая такой‑то
курс или возвращаясь к другому. Возникало также впечатление, что он действовал
не в соответствии с заранее установленным планом, а скорее исходил из проблемы,
проблем, и его курс разворачивался как бы «самостоятельно», через своего рода
внутреннее рождение, с отклонениями, забеганиями вперед, с обрывами (например,
была обещана лекция о «репрессии», но ее не было, зато эта тема появится в
«Воле к знанию»). Относительно своего способа работы Фуко писал в 1977 г.:
«Я не философ и не писатель. Я не создаю произведение, я занимаюсь историко‑политическими
исследованиями; я часто бывал увлечен проблемами, которые вставали передо мной
при написании одной книги и которые мне не удавалось в то время разрешить,
тогда я пытался их решить в следующей книге. Внешние обстоятельства в
определенный момент также заставляют заниматься проблемой, представляющейся
политически необходимой, актуальной, и я по этой причине ею интересуюсь.»(DE,
III, 212: 376–377). Что касается «метода» и в связи с «Археологией знания», он
говорил: «У меня нет метода, который бы я одинаково применял в различных
областях. Напротив, я сказал бы, что есть определенная область объектов,
которую я пытаюсь выделить, используя инструменты, которые нахожу или которые
сам придумываю в тот самый момент, когда произвожу исследование, но я не
выдвигаю вперед проблему метода.» (DE, III, 216:404). С дистанции в двадцать
лет публикуемый курс нисколько не утратил своей актуальности и необходимости:
остаются значимыми отрицание юридических теорий и политических доктрин, не
способных объяснить властных и силовых отношений при столкновении знаний и в
реальной борьбе; новое прочтение эпохи Просвещения, в которой надлежало бы
скорее видеть дисквалификацию «второстепенных» знаний в процессе централизации,
нормализации, установления порядка в господствующих знаниях, чем прогресс
Разума; критика идеи, согласно которой история была бы изобретением и наследием
восходящей буржуазии в XVIII веке; обоснованное прославление «историцизма», той
истории, которая говорит о завоеваниях и господстве, одним словом «истории‑борьбы»,
основанной на борьбе рас в противоположность естественному праву; наконец, в
связи с трансформацией этой борьбы в XIX веке выдвижение проблемы
биополитической регуляции поведения, проблемы, при решении которой требуется
память о прошлом и представление о близком будущем это, по сути, проблема
рождения и развития расизма и фашизма. Читатели Фуко, привыкшие к таким
переменам декораций, к модификациям перспектив по отношению к господствующим
идеям и установленным знаниям, не будут удивлены. Что касается специалистов,
можно только их просить не забывать, что этот текст не книга, а курс лекций, и
что его и воспринимать нужно в качестве такового: не как работу эрудита, а
скорее как позицию по «неотложной» проблеме расизма, открытие стартовой
дорожки, эскиз генеалогического пути, сделанный с целью попытки переосмысления
проблемы. Как следует его читать? Можно было бы в этой связи в заключение
напомнить, что сказал Фуко в 1977 г.: «Философский вопрос ориентируется на
настоящее, каким являемся мы сами. Вот почему философия сегодня является
целиком политической и целиком исторической. Она есть политика, имманентная
истории, и история, необходимая для политики.» (DE, III, 200: 266).
Относительно работ, которые Фуко мог использовать при подготовке этого курса, у
нас есть только гипотезы. Источники упомянуты в примечаниях, но практически невозможно
узнать, читал ли Фуко их в оригинале или использовал для знакомства с ними
другие издания. «Научная» библиография могла бы быть установлена только исходя
из примечаний, которые Фуко готовил тщательно, выписывая цитату на лист с
библиографическими указаниями, включая издание, страницу; но он их затем
классифицировал тематически, а не как справочный аппарат к определенному тому
или курсу. Работу по восстановлению «библиотеки» Фуко остается еще проделать,
во всяком случае она выходит за рамки данного комментария.
Для начала и для ориентации
читателей и будущих исследователей мы ограничиваемся здесь указанием на
несколько работ, которые относятся к поднятым в данном курсе вопросам и
существовали в период, когда Фуко его готовил:
«Троянский миф» и история рас:
Simar Th. Etude critique sur
la formation de la doctrine des races. Braxelles: Lamertm, 1922; Barzun J. The French Race. New York: Columbia
University Press, 1932; Block M.
Sur les grandes invasions. Quelques positions de problemes. Revue de
synthese, 1940–1945; Huppert G.
The Idea of Perfect History: Historical Erudition and Historical
Philosophy in Renaissance France. Urbana: University of Illinois Press, 1970 (французский перевод: L'ldee de
l'histoire parfaite. Paris: Flammarion, 1973); Poliakov L, Histoire de I'antisemitisme. III: De Voltaire
a Wagner. Paris: Calmann‑Levy, 1968, et Le Mythe aryen. Paris: Calmann‑Levy,
1971; Dubois C.‑G. Celtes et
Gaulois au XVIe siecle. Le developpement d'un mythe litteraire. Paris: Vrin,
1972; Devyver A. Le Sang epure.
Les prejuges de race chez les gentilshomraes franc.ais de l'Ancien Regime,
1560–1720. Bruxelles: Editions de l'Universite, 1973; Jouanna A. L'ldee de race en France au XVIe siecle et au
debut du XVIIe siecle. Диссертация,
защищенная в университете Париж IV в 1975 г. и опубликованная
издательством Шампьон в 1976 г. Подчеркнем также, что проблема
историографии рас была после Майнеке поставлена Г. Лукачем в VII главе работы:
Die Zerstorung der Vemunft. Berlin: Aufbau Verlag, 1954 (французский перевод: La Destruction de
la Raison. Paris: L'Arche, 1958–1959), и в работе: Der historische Roman.
Berlin: Aufbau Verlag, 1956 (французский перевод: Le Roman historique. Paris: Payot, 1965). Упомянем также в связи с вопросом о троянском мифе
две старые немецкие работы: Luthgen E.
Die
Quellen und der historische Wert der frankischen Trojasage. Bonn: R.Weber,
1876, и диссертацию: Klippel M. Die Darstellung des frankischen
Trojanersagen. Marburg: Beyer und Hans Knecht, 1936.
Левеллеры и диггеры: Frank
J. The Levellers. Cambridge Ma.:
Harvard University Press, 1955; Brailsford H.N. The Levellers and the English Revolution (издано Ch.Hill). London: Cresset Press, 1961, и особенно Hill Ch. Puritanism and Revolution.
London: Seeker & Warburg, 1958; тот же. Intellectual Origins of the English Revolution.
Oxford: Clarendon Press, 1965; тот же. The World Turned upside down. London: Temple Smith,
1972.:
Римская имперская идея и «translatio imperii» («судьбы империи») от Средневековья к Ренессансу: Yates F.A. Astraea. The Imperial Theme in the Sixteenth
Century. London; Boston: Routledge and Kegan Paul, 1975 (французский перевод: Astraea, Paris:
Boivin, 1989).
Буленвилье: Simon R. Henry de Boulainvilliers. historien,
politique, philosophic, astrologue. Paris: Boivin, 1942, и Un re volte du grand siecle, Henry de
Boulainvilliers. Garches: 'Ed. du Nouvel
Humanisme, 1948.
Спор между «романистами» и
«германистами» по поводу французской монархии, историографии и «конституции» в
XVIII веке: Carcassonne E. Montesquieu et le
probleme de la constitution franchise au XVIII siecle. Paris: PUF, 1927
(Geneve, Slatkine Reprints, 1970); Althusser L. Montesquieu. La politique et l'histoire. Paris: PUF, 1959.
Огюстен Тьерри и французская
историография в эпоху Реставрации и Июльской монархии: Moreau P. L'Histoire en France au XIXe siecle. Paris: Les
Belles Lettres, 1935; Carroll K.J.
Some Aspects of the Historical Thought of Augustin Thierry. Washington,
D.C.: Catholic University of American Press, 1951; Engel‑Janosi E Four Studies in French Romantic Historical
Writings. Baltimore, Md.: Johns Hopkins University Press, 1955; Reizov B. UHistoriographie romantique franchise
(1815–1830). Editions de Moscou, 1957; Mellon S. The Political Uses of History in the French
Restoration. Stanford, Ca.: Stanford University Press, 1958; Seliger M. Augustin Thierry: Race‑minking during the
Restoration // Journal of History of Ideas. Vol. XIX. 1958; Smithson R.N. Augustin Thierry: Social and Political
Consciousness in the Evolution of Historical Method. Geneve: Droz, 1972.
«Антисемитизм» французских
левых в XIX веке: Byrnes R. F. Antisemitism in
Modern France. New York: H. Fertig, 1969 (1‑е издание 1950 г.); Rabi [Rabinovitch
W.]. Anatomic du judai'sme fransais.
Paris: Ed. de Minuit, 1962; Poliakov L.
Histoire de rantisemitisme. III. Paris: Calmann‑Levy, 1968. Фуко, может быть, знал многочисленные работы Е. Зилбернера, собранные в томе: Sozialisten zur Judenfrage. Berlin: Colloquium
Verlag, 1962, и работу: Zosa Siajkowski. Jews and the French Revolutions of 1789,1830
and 1848. New York: KtavPubl. House, 1970
(переиздано в 1972 г.).
Отметим, наконец, появление в
издательстве Галлимар двух томов Р. Арона «Осмысление войны. Клаузевиц».
Алессандро Фонтана и Моро
Бертани
Комментарии
Лекция от 7 января
1976 г. *
(1) Здесь Мишель Фуко имеет в
виду то движение в психиатрии (определяемого поочередно как «антропо‑феноменология»,
или Daseinanalyse), представители которого искали новые концептуальные подходы
в философии Гуссерля и Хайдеггера. М. Фуко интересовался этим с первых своих
работ (ср. «Болезнь и существование» в работе: Maladie mentale et Personnalite.
Paris:
Presses universitaires de France, 1954. Chap. IV; «Введение» к кн.: Binswanger L. Le Reve et l'Existence. Paris: Desclee de
Brouwer, 1954; «Психология с 1850 по 1950» в кн.: Weber A., Huisman D. Tableau de la philosophie contemporaine.
Paris: Fischbacher, 1957; «Психологические исследования» в кн.: Des chercheurs s'interrogent, etudes presentees par
J.‑E. Morere. Paris: PUF. 1957; три
последние текста опубликованы в подготовленном Д. Дефером и Ф. Эвальдом в
сотрудничестве с Ж. Лагранжем издании: Dits et Ecrits, 1954–1988. Paris: Gallimard
(Bibliotheque des sciences humaines, 1994, 4 vol.; I: 1954–1969; II: 1970–1975,
III: 1976–1979; IV: 1980–1988; CM. I, N
1,2,3) и снова к этому вернулся в последние годы (см.: Colloqui con Foucault.
Salerno, 1981; во французском переводе: Dits et Ecrits, IV, N 281).
(2) О В. Райхе см.: Die
Funktion des Orgasmus; zur Psychopathologie und zur Soziologie des Geschlechtslebens.
Wien:
Internationa I er psycho‑analytischer Verlag, 1927 (французский перевод: La Fonction de
l'orgasme. Paris: L'Arche, 1971); Der Einbruch derSexualmoral. Berlin: Verlag
fur Sexualpolitik, 1932 (французский перевод: L'Irruption de la morale sexuelle. Paris: Payot,
1971); Charakteranalyse. Wien: Selbstverlag des Verfassers, 1933 (французский перевод: L'Analyse
caracterielle. Paris: Payot, 1971); Massenpsychologie des Faschismus; zur
Sexualokonomie der politischen Reaktion und zur proletarischen Sexualpolitik.
Copenhagen; Prag; Zurich: Verlag fiir Sexualpolitik, 1933 (французский перевод: La Psychologic de
masse du fascisme. Paris: Payot, 1974), Die Sexualitat im Kulturkampf.
Copenhagen: Sexpol Verlag, 1936.
(3) Мишель Фуко, понятно, имеет здесь в виду Г. Маркузе, автора книг: Eros and Civilisation: A
philosophical inquiry into Freud. Boston: Ma., Beacon Press, 1955 (французский перевод: Eros et
Civilisation. Paris: Seuil, 1971) и One‑dimensional
Man: Studies in the ideology of advanced industrial society. Boston: Ma.,
Beacon Press: 1964 (французский перевод: L'Homme unidimensionnel. Paris: Seuil, 1970).
(4) Deleuze G., Guartari F.
L'Anti‑CEdipe. Capitalisme et schizophrenic. Paris: Ed. de Minuit, 1972.
Следует напомнить, что М. Фуко развивал эту
интерпретацию Анти‑Эдипа как о
«книге‑событии» в предисловии к ее английскому изданию (Anti‑Oedipus. New York:
Viking Press, 1977; см. французский перевод этого предисловия: Dits et Ecrits.
Ill, N 189).
(5) Понятия «меньшего» и
«меньшинства» – скорее единичных событий, чем индивидуальных существ, скорее
индивидуации через «бытие‑в‑мире», чем через субстанциальность – были
разработаны Ж. Делезом совместно с Ф. Гваттари. См. их работу: Kafka. Pour une
litterature mineure (Paris: Ed. de Minuit, 1975), вновь развиты Делёзом в
статье «Философия и меньшинство» (Critique, fevrier 1978) и затем особенно в
книге: Deleuze G., Guattari F.
Mille plateaux. Capitalisme et schizophrenie. Paris: Ed. de Minuit,
1980. «Меньшинство» связано также с понятием «молекулярный», разработанным Ф.
Гваттари в работе: Psychanalyse et Transversalite. Essai d'analyse
institutionnelle (Paris: Maspero, 1972), смысл которого может быть выражен
понятиями «становление» и «интенсивности».
(6) М. Фуко имеет здесь в
виду споры, которые начались особенно после публикации: «Слова и вещи.
Археология гуманитарных наук» (первое французское издание вышло в Париже в
издательстве Галли‑мар в 1966 г., первое русское издание – в 1994 г.
в Санкт‑Петербурге) в связи с понятием эпистемы и статусом прерывности. Всем критикам М. Фуко
ответил серией теоретических и методологических разъяснений (особенно в «Ответе
на один вопрос», Esprit, mai 1968, p. 850–874, и в «Ответе Кружку
эпистемологии», Cahiers pour l'analyse, 9, 1968, p. 9–40: в Dits et
Ecrits, I, N 58–59), вновь появившихся затем в «Археологии знания» (французское
издание вышло в Париже в издательстве Галлимар в 1969 г., русское – в
Киеве в 1996 г.).
(7) В ту эпоху депутат от
Французской коммунистической партии.
(8) Ср. Hegel G.W.F. Grundlinien der Philosophie des Rechts.
Berlin, 1821, N 182–340 (французский перевод: Principes de la philosophie du droit. Paris: Vrin,
1975); Freud S. Das Unbewussten: в Internationale Zeitschrift furartzlichePsychoanalyse.
1915. Vol. 3(4) и (5); и Ole Zukunft einer Illusion. Leipzig; Wien;
Zurich: Internationaler Psychoanalitischer Verlag, 1927 (французский перевод: L'Avenir d'une
illusion. Paris: Denoel, 1932; переиздано
Paris: PUF, 1995). Относительно Райха см. выше, прим. 2.
(9) М. Фуко намекает на
хорошо известную формулировку принципа Карла фон Клаузевица (Vom Kriege. Liv. I, chap. I, N
XXIV в Hinterlassene Werke. Bd
1–2–3. Berlin, 1832; французский перевод:
De la guerre. Paris: Ed. de Minuit, 1955), согласно которому «Война есть только
продолжение политики другими средствами»; она «не только политический акт, но и
подлинное орудие политики, продолжение политических отношений, проведение их
другими средствами». Клаузевиц К.
О войне. М., 1994. С. 5–56.
(10) Обещание не было
выполнено. Тем не менее существует вставленная в рукопись лекция о «репрессии»,
прочитанная, вероятно, в иностранном университете. Вопрос снова будет
рассмотрен Фуко в работе: La Volonte de savoir. Paris: Gallimard, 1976 (русский
перевод см. в кн.: Фуко М. Воля к
истине. М., 1996).
Лекция от 14 января 1976 г. *
(1) Hobbes Th, Leviathan,
or the Matter, Forme and Power of a Common‑Wealth, Ecclesiastical! and Civill.
London, 1651 (французский перевод: Leviathan. Traite de la matiere, de la forme et du
pouvoir de la republique ecclesiastique et civil. Paris: Sirey, 1971). Латинский перевод текста, который
был фактически его новой версией, появился в Амстердаме в 1668 г.
(2) М. Фуко делает здесь
намек на знаменитый фронтиспис издания «Левиафана», так называемого head
edition (см. прим. 1), появившегося у Эндрю Крука, фронтиспис, на котором
изображено «тело» государства, составленное из его подданных, а голова
представляет суверена, который в одной руке держит шпагу, а в другой – жезл.
Наверху основные атрибуты двух властей – гражданской и церковной.
(3) Reich W. Der Einbruch der Sexualmoral. Op. cit.
(4) Reich R. Sexualitat
und Klassenkamp; zur Abwehr repressiver Entsublimierung. Frankfurt a. Main:
Verlag Neue Kritik, 1968 (французский перевод: Sexualite et Lutte de classes. Paris: Maspero, 1969).
(5) Речь идет о
«наполеоновских кодексах»: Гражданском кодексе (1804 г.), уголовно‑процессуальном
кодексе (1808 г.) и Уголовном кодексе (1810 г.).
Лекция от 21 января
1976 г. *
(1) Основные труды Е. Коука
следующие: A Book of Entries. London, 1614; Commentaries on Littleton. London, 1628;
A Treatise of Bail and Mainprise. London, 1635; Institutes of the Laws of
England. London, I, 1628; II, 1642; HI–IV, 1644; Reports. London, I–XI, 1600–1615; XII, 1656; XIII, 1659. О
Коуке см. ниже, лекция от 4
февраля.
(2) О Дж. Лилберне см, там
же.
(3) О Х. де Буленвилье см. ниже, лекции от 11,18 и 25 февраля.
(4) Большая часть работ Н.
Фрере впервые была опубликована в «Мемуарах Академии наук». Потом они были
собраны в «Полное собрание сочинений». Париж, 1796–1799.20 томов. См. среди прочих: «De l'origine des Francais
et de leur etablissement dans la Gaule» (t. V); «Recherches histoiriques sur
les mceurs et le gouvernement des Francois, dans les divers temps de la
monarchic» (t. VI); «Reflexions sur l'etude des anciennes histoires et sur le
degre de certitude de leurs preuves» (t. VI); «Vues generates sur l'origine et
sur le melange des anciennes nations et sur la maniere d'en etudier Fhistoire»
(t. XVIII); «Observations sur les Merovingiens» (t. XX). О Фрере см. ниже, лекция от 18 февраля.
(5) Joachim comte d'Estaing. Dissertation sur la
noblesse d'extraction et sur les origines des fiefs, des surnoms et des
armoiries. Paris, 1690.
(6) M. Фуко в своей лекции от
10 марта (ниже) опирался в
основном на работу Э. Ж. Сийеса «Что такое третье сословие?», ч. I, 1789 (см.
переиздания этого текста: Париж, PUF, 1982 и Фламмарион, 1988).
(7) См. Buonarroti F. Conspiration pour l'egalite, dite de Babeuf,
suivie du proces auquel elle donna lieu et des pieces justificatives. Bruxelles, 1828. 2 vol. (русское издание: Буонарроти
Ф. Заговор во имя равенства. Т.
1–2.М., 1963).
(8) Исторические работы О.
Тьерри, к которым М. Фуко обращается особенно в лекции от 10 марта (ниже): Vues des revolutions d'Angleterre. Paris, 1817;
Histoire de la conquete de l'Angleterre par les Normands, de ses causes et de
ses suites jusqu & nos jours. Paris, 1825 (русское издание: История завоевания Англии нормандцами, с изложением причин и последствий этого завоевания вплоть до наших дней, СПб., 1859; Lettres sur
l'histoire de France pour servir d'introduction а l'etude de cette histoire. Paris, 1827; Dix ans d'etudes historiques.
Paris, 1834; Recits des temps merovingiens, precedes de Considerations sur
l'histoire de France. Paris, 1840; Essai sur l'histoire de la formation et des
progres du Tiers‑Etat. Paris, 1853.
(9) О В.А. Курте де л'Исль см. особенно: La Science politique fondee sur la science de
t'homme. Paris, 1837.
(10) CM. Vernant J.‑P. Les
Origines de la pensee grecque. Paris: PUF, 1965 (особенно главы VII и VIII); Mythe et
Pensee chez les Grecs. Etudes de psychologie historique. Paris: La Decouverte,
1965 (особенно главы III, IV, VII); Mythe et Societe en Grece ancienne.
Paris: Seuil, 1974; Vernan J.‑P., Vidal‑Naquet P. Mythe et Tragedie en Grece ancienne. Paris: La Decouverte, 1972 (особенно главу III).
(11) Что касается Солона (см.
особенно фрагмент 16, изд. Диль), мы отсылаем к анализу «меры», который М. Фуко
дал в лекции в Коллеж де Франс в 1970–1971 гг., посвященной «Воле к
знанию». Относительно Канта мы ограничимся отсылкой к «What Is Enlightenment?»,
«Qu'est‑ce que les Lumieres?» (в: Dits et Ecrits, IV, N 339 и 351) и к его
лекции от 27 мая 1978 г. во Французском философском обществе,
опубликованной под названием «Что такое критика?» (Bulletin de la Societe
fransaise de Philosophic. 1990. Avr.‑juin. P. 35–63). О Канте см.: «Zum ewigen Frieden; ein philosophischer Enwurf».
(Konigsberg, 1795; см. особенно второе издание 1796 г.): Werke in zwolf
Ba'nden. Frankfurt a. Main: Insel Verlag, 1968. Vol. XI. P. 191–251;Der Strut
dcr Fakultaten in drei Abschnitten. (Konigsberg, 1798), ibid., p. 261–393 (французский перевод: Projet de paix
perpetuelle et Le Conftit des facultes. B: Kant E. (Euvres philosophiques. Paris: Gallimard /
Bibliotheque de la Pleiade, vol. Ill,
1986). Фуко располагал полным собранием сочинений Канта в издании Эрнста
Кассирера (Берлин: Бруно Кассирер, 1912–1922) и томом Эрнста Кассирера: Kants
Leben und Lehre (Berlin, 1921).
(12) По Заключению к Курсу
1975–1976 гг. в Коллеж де Франс (в: Dits et Ecrits, III, N 187 и др.).
(13) О Макиавелли см. в Курсе
1977–1978 в Коллеж де Франс: «Безопасность, территория и население». Лекция от 1 февраля 1978 г. («Система „правления“»); см. также «„Omnes et singulatim“: Toward a Criticism of
Political Reason» (1981 г.) и «The Political Technology of Individuals» (1982 г.) (в: Dits et
Ecrits, III, N 239; IV, № 291 и 364).
(14) Об Огюстене Тьерри см. выше, прим. 8. Из трудов Амедея Тьерри см.: История
галлов от самых давних времен до полного подчинения Галлии римскому господству.
Париж, 1828; История Галлии во времена римской администрации. Париж, 1840–1847.
Лекция от 28 января
1976 г. *
(1) Слово летописи для римских писателей до Тита Ливия означало
древние истории, которые они обрабатывали. Летописи – это примитивная форма истории, события в
ней излагаются от года к году. Annales maximi, составленные Великим Жрецом, были изданы в 80
книгах в начале II века до новой эры.
(2) М. Фуко, естественно,
имеет здесь в виду работы Ж. Дюмезиля, в особенности: Mitra Varuna. Essai sur deux
representations indo‑europeennes de la souverainete. Paris: Gallimard, 1940.
Mythe et Epopee. Paris: Gallimard, I: L'ideologie des trois fonctions dans les
epopees des peuples indo‑europeens. 1968; II: Types epiques indo‑ europeens: un
heros, un sorcier, un roi. 1971; III: Histoires romaines. 1973.
(3) Tile‑Live. Ab Urbe condita libri (от нее нам остались
книги I–X, XXI–XLV и половина пятой части).
(4) «Quid est enim aliud omnis historia quam romana laus?» (Petrarque. Invectiva contra eum qui maledixit Italiae,
1373. Подчеркнем, что эта фраза из
Петрарки процитирована Е. Пановским в его работе: Renaissance and Renascenses
in Western Art. Stockholm: Almqvist & Wiksell, 1960 (французский
перевод: La Renaissance et ses avant‑courriers
dans I'art d'Occident. Paris: Flammarion,
1976. P. 26).
(5) От Минье до Мишле, кроме
авторов, которых М. Фуко будет рассматривать в последующих лекциях.
(6) Речь должна бы идти в
действительности о письме К. Маркса Ж. Вейдемейеру от 5 марта 1852 г., где
Маркс, в частности, писал: «Наконец, на твоем месте я вообще указал бы господам
демократам, что им следовало бы ознакомиться с самой буржуазной литературой,
прежде чем осмелиться тявкать на литературу, противостоящую ей. Эти господа
должны были бы, например, изучить исторические работы Тьерри, Гизо, Джона Уайда
и др., чтобы уяснить себе прошлую „историю классов“» (Маркс К ., Энгельс
Ф. Сочинения. Т. 28. С. 423). См.
также письмо Маркса к Энгельсу от 27 июля 1854 г., где Тьерри определен
как «„отец классовой борьбы“ во французской историографии» (там же. С. 321). В
рукописи М. Фуко пишет: «Еще в 1882 г. Маркс говорил Энгельсу: история
революционного проекта и революционной практики неотделима от контристории рас
и той роли, которую она сыграла в политической борьбе на Западе» (цитировано
явно по памяти).[13]
(7) См. особенно: Thiers A,
Histoire de la Revolution francaise. Paris,
1823–1827. 10 vol. (русское издание: Тьер О. История французской революции. СПб.; М.,
1873–1877. 5 томов) и Thiers A. Histoire du Consular et de l'Empire. Paris, 1845–1862. 20 vol. (русское издание: Тьер О. История консульства и империи во Франции.
СПб., 1846–1849. 5 томов).
Лекция от 4 февраля
1976 г. *
(1) «При отсутствии
гражданского состояния всегда имеется война всех против всех». «Отсюда видно,
что пока люди живут без общей власти, держащей всех их в страхе, они находятся
в том состоянии, которое называется войной, и именно в состоянии войны всех
против всех» (Гоббс Т. Левиафан. Сочинения: В 2 томах. М., 1991. Т. 2. С. 95). О «bellum omnium contra omnes» см. также: Elementorum
philosophiae sectio tertia de cive. Paris, 1642, 1,1, XIII (французский перевод: Le Citoyen, on
les Fondements de la politique. Paris:
Flammarion, 1982).
(2) Гоббс Т. Левиафан. С. 96.
(3) Там же. С. 97.
(4) Там же.
(5) Там же. С. 93–95.
(6) Там же. С. 95.
(7) Во всей последующей
дискуссии М. Фуко обращается ко второй части «Левиафана». Гоббс Т. Сочинения: в 2 томах. М., 1991. Т. 2. С.
134.
(8) См.: там же. С. 134.
(9) Там же. С. 154.
(10) Там же. С. 155–156. См.
также: De Cive, И, IX.
(11) О К. Марксе как читателе
В. Скотта см.: Marx‑Aveling E. Karl Marx – Lose
Blatter в «Osterreichischer Arbeiter‑Kalender
fur das Jahr 1895», p. 51–54; Mehring F.
Karl Marx. Geschichte seines Lebens. Leipzig: Leipziger Buchdruckerei
Actiengesellschaft, 1918. XV, I (русское издание: Карл Маркс. История его жизни. М., 1990); Berlin I. Karl Marx. London: T. Butterworth, 1939. Chap.XI.
(12) Действие «Айвенго»
(1820 г.) разворачивается в Англии времен Ричарда Львиное Сердце; в романе
«Квентин Дорвард» (1827 г.) показана Франция Людовика XI. Известно, какое
влияние оказал роман «Айвенго» на О. Тьерри и его теорию победителей а
побежденных.
(13) Это цикл легенд и
рассказов, связанных с мифической фигурой бретонского государя Артура, вождя
сопротивления нашествию саксов в первой половине V века. Эти легенды и рассказы
были объединены в первый раз в XII веке: см.: Monmouth Geoffrey. De origine et gestis regum Britanniae libri XII
(Heidelberg, 1687). Wace Robert. Roman de Brut (1155) и Roman de Rou (1160–1174); это
называется «бретонским материалом», переделанным Кретьеном де Труа в
«Ланселота» и в «Персеваля» во второй половине XII века.
(14) Джеффри Монмоут
рассказывает историю бретонской нации, начиная с первого завоевателя, Труайяна
Брута; историю, которая после римских завоеваний закончилась сопротивлением
бретонцев 126 захватчикам саксам и упадком бретонского королевства. Речь идет
об одном из популярных произведений средневековья, которое ввело легенду об
Артуре в европейскую литературу.
(15) В рукописи М. Фуко
упоминает «Хронику Глочестера».
(16) «Monarchae proprie sunt judices, quibus juris dicendi potestatem
proprie commisit Deus. Nam in throno Dei sedent, unde omnis ea facultas
derivata est» (James I. Oratio
habita in camera stellata [1616] в: Opera edita a
Jacobo Montacuto…, Francofurti ad Moenum et Lipsiae, 1689, P. 253). «Nihil est
in terris quod non sit infra Monarchiae fastigium. Nee enim solum Dei Vicarii
sunt Reges, deique throno insident: sed ab ipso Deo Deorum nomine honorantur»
(Oratio habita in comitis regni ad omnes ordines in palatio albaulae [1609] в: Opera edita…, p. 245; о «Divine Right of Kings» см. также: Basilikon doron, sive De institutione principis в: Opera edita…, p. 63–85).
(17) «Et quamquam in aliis regionibus ingentes regii sanguinis factae
sint mutationes, sceptri jure ad novos Dominos jure belli translate; eadem
tamen illic cernitur in terram et subditos potestatis regiae vis, quae apud
nos, qui Dominos numquam mutavimus. Quum spurius ille Normandicus validissimo
cum exerciru in Angliam transiisset, quo, obsecro nisi armorum et belli jure
Rex factus est? At ille leges dedit, non accepit, et vetus jus, et
consuetudinem regni antiquavit, et avitis possessionibus eversis homines novos
et peregrines hnposuit, suae militiae comites; quemadmodum hod‑ie pleraque
Angliae nobilitas Normannicam prae se fert originem; et leges Normannico
scriptae idiomatem facilem testantur auctorem. Nihilominus posteri ejus
sceptrum illud hactenus faciliter tenuerunt. Nee hoc soli Normanno licuit: idem
jus omnibus fuit, qui ante ilium victae Angliae leges dederunt» (James I. Jus liberae Monarchiae, sive De mutuis Regis
liberi et populi nascendi conditione illi subditi officiis [1598] в: Opera edita…, op.cit., p. 91).
(18) «Carolus quintus imperator nostra memoria partem quandam
occidentalium insularum, veteribus ignotam, nobis Americae vocabulo non ita
pridem auditam, vi subegit, victis sua reliquit, non mancipio, sed usu, nee eo
quidem perpetuo, nee gratuito, ac immuni (quod Anglis obtigit Vilielmi nothi
beneficio) sed in vitae tempus annuae prestationi certa lege locationis
obligata» (Blackwood A. Adversus
Georgii Buchanani dialogum, de jure regni apud Scotos, pro regibus apologia,
Pictavis, apud Pagaeum, 1581, p.69).
(19) Argumentum Anti‑Normannicum, or an Argument proving, from ancient
histories and records, that William, Duke of Normandy, made no absolute
conquest of England by the word, in the sense of our modern writers. London,
1682. Этот труд ложно приписывали Е. Коуку.
(20) «The excellent and most famous Laws of St. Edward».
(21) «Coronation Dath». Иллюстрацию этой виньетки см.: «An Explanation of the Frontispiece» в: Argumentum Anti‑Normannicum…, op.cit, 4 p.s.fol.
(22) Churchill W. S. Divi
Britannici, being a remark upon the lives of all the Kings of this Isle, from
the year of the world 2855 unto the year of grace 1660. London, 1675, fol.
189–190.
(23) Теория «Norman yoke» (или «Norman bondage») распространялась в XVI и XVII веках политическими писателями (Блеквудом и т. д.), через «Elizabethan
Chroniclers» (Холинсхед, Спид, Дэниэл и т. д.), через «Society of
Antiquarians» (Селден, Харрисон, Новелл), юристами (Коуком и т. д.) в целях «glorify the pre‑Norman past», существовавшего до нашествия и завоевания.
(24) «I have a very auntient and learned treatise of the Lawes of this
kingdome whereby this Realme was governed about 1100 years past, of the title
and subject of which booke the Author shaltel you himself in these words. Which
Summary I have intituled „The Mirrors of Justice“, according to the vertues andsubstances
embellies which I have observed, and
which have been used by holy customs since the time of King Arthur and C. […]
In this book in effect appeareth the whole frame of the auntient common Lawes
of this Realme» (Coke E, La Neuf.
me Part des Reports de S. Edv. Coke. London, 1613. Preface «Lectori / To the
Reader», fol. 1‑32 s. pag. См. также: La Tierce Part des Reports de S. Edv. Coke. London,
1602. Preface, fol. 9‑17; La Huictieme Part des Reports de S. Edv. Coke.
London,1611. Preface; La Dix. me Part des Reports de S.Edv.Coke. London,1614.
Preface, fol. 1‑48, изложение история «of the national Lawes of their native country». Нужно сказать, что Коук ссылался на «Mirrors of
Justice» также в своих «Institutes». См., в частности: The Fourth Part of the
Institutes of the Laws of England. London, 1644, chap. VIII, XI, XIII, XXXV; но особенно: The Second Part of the
Institutes of the Laws of England. London,
1642. P. 5–78).
(25) «The Mirror of Justice»
– это текст, написанный первоначально на французском в конце XIV века,
вероятно, Эндрю Хорном. Английский перевод 1646 г. сделает из этого текста
один из основных трудов для всех сторонников «Common Law» как для сторонников
парламента, так и для радикальных революционеров.
(26) М. Фуко имеет, вероятно, в виду An Historical Discourse of the uniformity of
Government of England. The First Part. London, 1647, 2 тома, отредактированные Натаниэлем Бэконом на основе рукописей Джона Селдена (см.: An Historical
and Political Discourse of the Laws and Government of England, collected from
some manuscript notes of John Selden, by Nathaniel Bacon. London, 1689). О саксах Селден говорит, что «their judicial were very suitable to the Athenian,
but their military more like the Lacedemonian» (P. 15; chap. IV–XL1II). О Дж. Селдене см. также: Analecton Anglobritannicon libri duo. Francofurti,
1615; Jani Anglorum в: Opera omnia
latina et anglica. Londini, 1726, vol. II.
(27) «Thus the Saxons become somewhat like the Jewes, divers from all
other people; their lawes honourable for the King, easie for the subject; and
their governmtnt above all other likest unto that of Christs Kingdome, whose
yoke is easie, and burthen light: but their motion proved so irregular as God
was pleased to reduce them by another way» (An Historical Discourse…, op.cit,
p. 112–113).
(28) «The laws of England are full of tricks and contrary to themselves;
for they invented and established by the Normans, which were of all nations the
most quarrelsome and most fallacious in contriving of controversies and suits»
(Warr J. The Corruption and
Deficiency of the Laws of England. London, 1649. P. 1; См. в особенности главы II и III. См. также: Administration Civil and Spiritual в: Two Treatises. London, 1648, I, § XXXVII). Подчеркнем, что фраза Уорра частично цитирована в части: Ch.Hill в: Puritanism and Revolution. London: Seeker and
Warburg, 1958. P. 78.
(29) См. в особенности Lilburn
J. The Just
Mans Justification. London, 1646. P. 11–13; см. также: A Discourse
betwixt John Lilburne, close prisoner in the Tower of London, and Mr. Hugh
Peters. London, 1649; Englands Birth‑right Justified against all arbitrary
usurpation. London, 1645; Regall Tyrannic Discovered. London, 1647; Englands
New Chains Discovered. London, 1648; Большая часть памфлетов левеллеров собрана в книге: Haller W., Davies G., eds. – The Levellers Tracts 1647–1653.
New York: Columbia University Press, 1944.
(30) Вильгельм Завоеватель и его последователи «made Dukes,
Earles, Barrons and Lords of their fellow Robbers, Rogues and Thieves» (Regall
Tyrannie., op.cit., p. 86). Неверно
приписывать этот памфлет Дж. Лилберну; Р. Овертон, вероятно, участвовал в его
редактировании.
(31) Наиболее известные
тексты диггеров, к которым М.
Фуко мог здесь обращаться, представляют собой два анонимных манифеста: Light
Shining in Buckinghamshire, s. 1,1648; More Light Shining in Buckinghamshire,
s. 1,1649. См. также: Wmstanley G. et al. To his Excellency the Lord Fairfax and
the Counsell of Warre the brotherly request of those that are called Diggers
sheweth. London, 1650; Winstanley G.
Fire in the Bush. London, 1650; The Law of Freedom in a Platform, or
True Magistracy Restored. London, 1652 (CM. Sabine G.H., ed. The Works of Gerrard Winstanley, with an
appendix of documents relating to the Digger Movement. Ithaca; New York:
Cornell University Press, 1941).
Лекция от 11 февраля 1976 г. *
(1) Начиная с «Historia
Francorum» Псевдо‑Фредегэра (727 г.) до «Франсиады» Ронсара (1572 г.)
известны, по крайней мере, пятьдесят вариантов легенды о троянском
происхождении франков. Или М. Фуко имеет в виду эту традицию, или он опирается
на определенный текст, о котором говорит О. Тьерри в «Рассказах о временах
Меровингов», которым предшествуют «Замечания по истории Франции», Париж, 1840,
то есть на «Великие Хроники Сэн‑Дени», написанные во второй половине XII века и
опубликованные Поленом Пари в 1836 г.; переиздано Жаном Виаром в
1920 г. Можно прочитать большую часть из этих рассказов у дона М. Буке:
«Сборник историй о Галлии и Франции». Париж, 1739–1752. Т. II, III.
(2) «Знайте, что он император
в своем королевстве, что он может делать все, поскольку ему принадлежит
имперское право» (Бутийе Ж.
Сельская Сумма, или Большой Свод уложений гражданской практики [XIV
века]. Брюгге, 1479). Этот текст цитирует О. Тьерри в своих «Замечаниях об
истории Фрации». 152
(3) О. Тьерри. Там же. С. 41
(французское издание 1868 г.).
(4) Hotman F. Franco‑Gallia. Genevae, 1573 (французский перевод: La Gaule
franchise. Cologne, 1574; переиздано: La Gaule franchise.
Paris: Fayard, 1981).
(5) См.: Beati Rhenani Rerum
Germanicarum libritres. Basiliae, 1531.
Нужно между тем обратиться к изданию Ульма 1693 г., чтобы найти в
комментарии и замечаниях, сделанных членами Имперской исторической коллегии,
генеалогию и прославление «Europae Corona» Габсбургов (см.: Beati Rhenani libri
tres Institutionum Rerum Germani‑carum novantiquarum, historico‑geographicarum,
juxta primarium Collegi Historici Imperialis scopum illustratarum. Ulmae, 1693,
в особенности с. 569–600. См. также комментарии в добавлении к страсбургскому
изданию: Argentoratii, 1610).
(6) См.: Hotman F. Franco‑Gallia. Op. cit, chap. IV: «De ortu
Francorum, qui Gallia occupata, eius nomen in Franciam vel Francogalliam
mutarunt» (P. 40–52, издание 1576 г.).
(7) Pasquier E. Recherches
de la France. Paris, 1560–1567. 3 vol.
Паскье был учеником Хотмана.
(8) «Semper reges Franci habuerunt […] non tyrannos, aut carnefices: sed
libertatis suae custodes, praefectos, tutores sibi constituerunt» (Hotman F. Franco‑Gallia. Ed. citee, p. 54).
(9) Ibid.P. 62.
(10) Cesar Jules.
Commentarii de bello gallico. См.
в особенности книги VI, VII, VIII.
(11) Hotman F. Franco‑Gallia.
Ed. citee, p. 55–62.
(12) Ibid. P. 65 sq. Здесь
Хотман описывает, в частности, «непрерывность власти общественного совета»,
сохранявшейся даже при смене династий.
(13) Jean du Tillet.
Memoires et Recherches. Rouen, 1578; Recueil des Roys de France. Paris,
1580; Remonstrance ou Advertissement a la noblesse tant du parti du Roy que des
rebelles. Paris, 1585. Jean de Serres,
Memoires de la troisierne guerre civile, et des derniers troubles de la
France. Paris, 1570; Inventaire general de l'histoire de France. Paris, 1597.
(14) Audigier P. De
Forigine des Francois et de leur empire. Paris, 1676.
(15) Tarault J.‑E. Annales
de France, avec les alliances, genealogies, conquetes, fondations
ecclesiastiques et civiles en l'un et Tautre empire et dans les royaumes
etrangers, depuis Pharamond jusqu'au roi Louis trei‑zieme. Paris, 1635.
(16) Audigier P. De
l'origine des Francois, op. cit., p. 3.
(17) См.: Cesar. De bello gailico. Liv. I, 1.
(18) В действительности это
епископ Рагвальдсон на совете в Болонье в 1434 г. в связи с вопросом о
«месте появления человеческого рода» указывает на Скандинавию как первоначальную
колыбель человечества, основываясь на хронике Джорданиса VI века: «Нас igitur
Scandza insula quasi officina gentiumaut certe velut vaginanationum […] Gothi quondam memorantur egressi» (De origine
actibusque Getarum в: Monumenta
Germaniae Historica, Auctorum antiquissimorum tomi V, pars I, Berolini, 1882,
p. 53–138, citation p. 60). По этому
вопросу начнутся широкие дебаты после открытия текста Тацита; De origine et
situ Germaniae, изданного в 1472 г.
(19) Gregoire de Tours.
Historia Francorum (579–592). Paris,
1512.
(20) Фенелон. Приключения Телемаха.
(21) Речь идет о тексте:
«Государство Франция, в котором можно найти все, что касается церковного
управления, армии, юстиции, коммерции, мануфактур, численности населения, и
вообще все то, что может быть связано с основой этой монархии; извлечение из
отчетов, выполненных интендантами королевства по приказу короля Людовика XIV,
по просьбе герцога Бургундии, отца ныне царствующего Людовика XV. С
историческими описаниями прежнего правления этой монархии вплоть до Гуго
Капёта, написанными графом де Буленвилье». Лондон, 1727, 2 тома ин‑фолио. На
следующий год выходит третий том с названием «Государство Франция, содержащий
XIV текстов о старых парламентах Франции, с историей этого королевства с начала
монархии и вплоть до Карла VIII. Добавлены „Мемуары“, представленные герцогу
Орлеанскому». Лондон. 1728.
(22) М. Фуко делает намек на
исторические труды Буленвилье, трактующие о французских политических
институтах. Речь особенно идет о «Мемуарах о дворянстве французского
королевства, написанных графом де Буленвилье» (1719 г.) (отрывки опубликованы в работах: Devyver A. Le Sang epure. Les prejuges de race chez les
gentilhommes francais de l'Ancien Regime. Bruxelles: Editions de l'Universite,
1973. P. 500–548); Memoire pour la noblesse de France contre les Dues et Paris.
S. 1., 1717; Memoires presentes a Mgr. le due d'Orleans, Regent de France. La
Haye; Amsterdam, 1727; Histoire de l'ancien gouvernement de la France avec
quatorze lettres historiques sur les Parlements ou Etats Generaux. La Haye;
Amsterdam, 1727,3 vol. (переизданная и измененная версия «Мемуаров»); Traite sur Р origine et les droits de la noblesse (1700) в: Continuation des memoires de litterature et
d'histoire. Paris, 1730. T. DC. P. 3–106 (переиздано
с многочисленными изменениями под названием: Essais sur la noblesse contenant une
dissertation sur son origine et abaissement, par le feu M. le comte de
Boulainvilliers, avec des notes historiques, critiques et politiques.
Amsterdam, 1732); Abrege chronologique del'histoirede France. Paris, 1733,3
vol.; Histoire des anciens Parlemens de France ou Etats Generaux du royaume.
London, 1737. 154
(23) Среди работ исторического характера графа дго Бюа‑Нансэ см.: Les Origines ou l'Ancien
Gouvernement de la France, de l'Italic, de l'Allemagne. Paris, 1757; Histoire
ancienne des peuples de l'Europe. Paris, 1772, 12 vol.; Elements de la
politique, ou Recherche sur les vrais principes de l'economic sociale. Londres,
1773; Les Maximes du gouvernement monarchique pour servir de suite aux elements
de la politique. Londres, 1778.
(24) Труды исторического
характера графа Монтлозье очень многочисленны. Мы ограничимся указанием на те,
которые имеют отношение к проблеме, затронутой М. Фуко в данной лекции: De la
monarchic franc, aise depuis son etablissement jusqu'a nos jours. Paris, 1814, 3
vol.; Memoires sur la Revolution franchise, le Consulat, l'Empire, la
Restauration et les principaux evenements qui l'ont suivie. Paris, 1830. О Монтлозье см. ниже лекцию от 10 марта.
(25) См.: Buat‑Nancay L.
G., comte. Remarquesd'un Francois, ou
Examen impartial du livre de M. Necker sur les finances. Geneve, 1785.
(26) Bitat‑Nancay L. G.,
comte. Les Maximes du gouvernement monarchique, op. cit., t. II, p.
286–287.
(27) По этому вопросу см.: Moreau
J.‑N. Plan des travaux litteraires
ordonnes par Sa Majeste pour la recherche, la collection et l'emploi des
monuments de I'histoire et du droit public de la monarchic franchise. Paris,
1782.
(28) См.: Moreau J.‑N. Principes de morale, de politique et de droit
public puises dans Phistoire de notre monarchie, ou Discours sur Phistoire de
France. Paris, 1777–1789, 21 vol.
Лекция от 18 февраля
1976 г. *
(1) См. выше, лекция от 28 января; см. также лекцию от 11 февраля.
(2) «Собирательное слово, которое
употребляется для определения значительного количества народа, живущего в
определенной стране, закрытой границами, и подчиняющегося одному и тому же
правительству» (статья «Нация» в: Encyclopedic, ou Dictionnaire raisonne des
sciences, des arts et des metiers. Lucijues, 1758. T. XL P. 29–30).
(3) Sieyes E.‑J. Qu'est‑ce
que le Tiers‑Etat? Ed. citee. О Сийесе
см. ниже, лекция от 10 марта.
(4) Об Огюстене Тьерри см. ту
же лекцию.
(5) О Франсуа Гизо см. ту же
лекцию.
(6) d'Estaing loachim,
comte. Dissertation sur la noblesse d'extraction, op. cit.
(7) О Бюа‑Нансэ см. ниже, лекция от 10 марта.
(8) О Монтлозье см. ту же
лекцию.
(9) Анализ исторической
работы Буленвилье, который М. Фуко развивает в этой лекции (и в следующей),
основан на текстах, уже упоминавшихся в примечаниях 21–22 к лекции от 11
февраля, особенно: Memoires sur l'histoire du gouvernement de la France в: Etat
de la France…, op.cit.; Histoire de Tancien gouverneraent de la France…,
op.cit.; Dissertation sur la noblesse franchise servant de Preface aux Memoires
de la maison de Croi et de Boulainvilliers в: DevyverA. Le Sang epure…,op. cit; Memoires presentes a
Mgr. leduce l'Orleans…, op. cit.
(10) Эта литература начинается с Макиавелли (Discorsi sopra la
prima deca di Tito Livio [1513–1517]. Firenze,1531), продолжается Боссюэ (Discours sur
l'Histoire universelle. Paris, 1681), E. B. Монтегю {Reflections on
the Rise and Fall of the Ancient Republics. London, 1759), А. Фергюсоном (The History of
the Progress and Termination of the Roman Republic‑ London, 1783) и заканчивается работой Эдварда Джиббона (History of the Decline and Fall of the Roman Empire.
London, 1776–1788. 6vol.). 180
(11) Montesquieu Charles‑Louis,
de. Considerations sur les causes de la grandeur des Remains et de leur
decadence. Amsterdam, 1734.
(12) См.: Freret N. De I'origine des Francois et de leur
etablissement dans la Gaule в: Oeuvres
completes. Paris, 1796–1799. T. V, VII. P. 202.
(13) См.: Nietzsche F. Zur Genealogie der Moral; eine Streitschrift.
Leipzig, 1887. Erste Abhandlung: Gut und Bose, Gut und Schlecht. N 16,17,18 (французский перевод: La Genealogie de
la morale. Un ecrit polemique. Pans: Gallimard, 1971); см. также: Morgenrote.
Gedanken uber die mordlischen Vorurtheile. Chemnitz, 1881. Zweite Buch, N 112 (французский перевод: Aurore. Pensees
sur les prejuges moraux. Paris:
Gailimard, 1970). См. цитату из Буленвилье в: Devyver A. Le Sang epure…, op. cit., p. 508: «Они были к
тому же большие любители свободы, храбрые, переменчивые, неверные, жадные до
наживы, беспокойные, нетерпеливые: именно так описывают их старые авторы».
(14) Речь идет о взятии
Суассона в битве с римлянином Сиагриусом в 486 г
Лекция от 25 февраля
1976 г. *
(1) Michelet J. Le Peuple. Paris, 1846.
(2) Machiavel N. Il
Principe. Roma, 1532; Discorsi soora la prima deca di Tito Livio, op.cit.;
Dell'arte della guerra. Firenze, 1521; Istorie fiorentine. Firenze, 1532. Французские переводы «Государя» очень многочисленны. Другие тексты Макиавелли могут быть прочитаны в издании Е. Баринку (Machiavel
OEeuvres completes. Paris:
Gallimard / Bibliotheque de la Pleiade, 1952), который восстановил и вновь
издал старые переводы Ж. Жироде (1798 г.). Фуко будет говорить о
Макиавелли особенно в двух очерках: «Omnes et singulatim…» (1981 г.) и
«The Political Technology of Individuals» (1982 г.); см. также лекцию в Коллеж де Франс от 1 февраля
1978 г. под названием «Система правления» (тексты цитировались выше, в лекции от 21 января, примечание 13).
(3) Pierre le Pesant de Boisguilbert. Le Detail de la France, s.l., 1695; Factum de
la France (1707 г.) в: Economistes financiers du XVIII siecle. 201 Paris,
1843; Testament politique de M. de Vauban. Marechal de France, s.l., 1707,2
vol.; Dissertation sur la nature des richesses, de l'argent et de tributs.
Paris, s.d.
(4) Sebastien le Prestre de Vauban. Methode generale et facile pour faire
ledenombrement des peuples. Paris, 1686;
Projet d'une dixmeroyale, s.l., 1707.
(5) Об антиисторицизме
современного знания см. в особенности «Слова и вещи», цит. соч., гл. X, N IV.
(6) Текст в скобках
установлен по рукописи М. Фуко.
(7) Результат огромного
труда, выполненного Ж.‑Н. Моро, изложен в его «Принципах морали, политики и
государственного права…», цит. соч. Для пояснения критериев, избранных Ж.‑Н.
Моро при подготовке этого труда, и для понимания его истории см. также «Plan
des travaux litteraires ordonnes par Sa Majeste…», op. cit.
(8) По вопросу о процедурах
нормализации медицинского знания можно обратиться к текстам М. Фуко, начиная от
«Рождения клиники. Археология медицинской точки зрения» (Paris: PUF, 1963) до
бразильских лекций по истории медицины в 1974 г. (см.: Dits et Ecrits,
III, N 170, 196, 229) и, наконец, до анализа медицинской полиции в работе
«Политика здоровья в XVIII веке» (1976 и 1979 гг.) (в Dits et Ecrits, N
168, 257).
(9) О дисциплинирующей власти
и ее влиянии на знание см. особенно
«Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы». М, 1999.
(10) См., в частности,
«Лекции в Коллеж де Франс». 1971–1972: «Теории и институты уголовного права» и
1972–1973: «Карательное общество» (готовится к изданию).
(11) См. «Лекции в Коллеж де
Франс». 1974–1975: «Ненормальные» (русское издание Фуко М. Ненормальные. СПб., 2004).
Лекция от 3 марта
1976 г. *
(1) Речь здесь идет, по‑видимому,
о новых подходе и «генеалогической» трактовке областей знания и форм
дискурсивности, «археологический» анализ которых М. Фуко развивал в «Словах и
вещах» (Фуко М. Слова и вещи:
археология гуманитарных наук. СПб., 1994).
(2) У медицинской доктрины
«конституции» длинная история, но М. Фуко, по всей видимости, имеет здесь в
виду анатомо‑патологическую историю, сформулированную в XVIII веке при опоре на
работы Сиденама, ле Брюна, Борде и развитую в первой половине XIX века Биша и
Парижской школой (см.: «Рождение клиники», цит. соч.).
(3) В «Essai sur la noblesse
de France contenant une dissertation sur son origine et abaissement» («Очерк о
дворянстве Франции, содержащем рассуждение о его происхождении и упадке»)
(работа написана к 1700 г. и появилась в 1730 г. в «Continuation des
memoires de litterature…», t. IX, op. cit.), Буленвилье пишет по поводу
«заката», «упадка» старого Рима, что это «общая судьба всех существующих
продолжительное время государств», и добавляет: «…мир – это постоянная смена
одного другим; почему дворянство и его преимущества оказались бы исключением из
общего правила?». Тем не менее по поводу этой смены он думает, что «из всех
наших детей один пробьется сквозь эту тьму, в которой мы живем, чтобы придать
нашему имени его прежний блеск» (р. 85). Что касается идеи круговорота, ее, скорее,
можно найти в ту же эпоху в «Scienza nuova» (Naples, 1725) Ж. Б. Вико. В
«Мировой астрологии» (1711 г.) Буленвилье, изданной Рене Симоном в
1949 г., сформулирована, можно сказать, «пред‑гегелевская» идея о
«перемещении монархий из одной страны в другую и от одной нации к другой». Для
Буленвилье речь идет о «порядке», который «не имеет ничего неподвижного, так
как нет вовсе постоянно стабильных обществ и так как самые обширные и самые
грозные империи предрасположены к саморазрушению при употреблении средств,
подобных тем, которые их создали; другие общества часто рождаются в их недрах,
используют так же силу и убеждение, одерживают победу над прежними и в свою
очередь их порабощают» (р. 141–142).
(4) «Народ гордый, жестокий,
без родины, без закона […] Франки могли терпеть даже свирепое насилие со
стороны своих вождей, потому что насилие соответствовало общественным нравам» (Mably
G.‑B., de. Observations sur l'histoire de
France. Paris, 1823, chap. I, p. 6; 1‑е издание: Geneve, 1765).
(5) Bonneville N. de.
Histoire de l'Europe moderne depuis Firruption des peuples du Nord dans F
Empire romain jusqu' a la paix de 1783. Geneve,
1789, vol. I, II‑e partie, chap. 1, p. 20. Цитата заканчивается таким
образом: «меч был их правом, и они использовали em без угрызений совести как
естественное право».
(6) «Бедные, грубые, не
знающие торговых связей, без искусств, без ремесел, но свободные» (Марат Ж.‑П. Избранные произведения. М., 1956. Т. 1.С.
94).
(7) Ср.: du Buat‑Nancay L.‑G., comte. Elements de la potitique…, op.
cit., vol. I, liv. I, chap. I‑Х: «De Fegalite des
hommes». Контекст этой цитаты (если он
один), которую мы не смогли найти, можно было бы найти в указанной главе.
(8) М. Фуко намекает здесь на
интеллектуальную группу, которая с 1948 г. объединяется вокруг Корнелиуса
Касториадиса и с 1949 г. начинает издавать журнал «Социализм или
варварство». Издание прекратилось в 1965 г., когда вышел сороковой номер.
По инициативе Касториадиса и Клода Лефора диссиденты из троцкистов, активисты,
интеллектуалы (среди них Эдгар Морен, Жан‑Франсуа Лиотар, Жан Лапланш, Жерар
Женет и др.) развивали там такие, например, темы, как критика советского
режима, вопрос о прямой демократии, критика реформизма и т. д.
(9) Desnos R. Description
d'une revoke prochaine, La Revolution surrealiste, N 3, 15 avril 1925, p. 25.
Reed.: La Revolution surrealiste (1924–1929). Paris, 1975.
(10) Cp.: Dubos J.‑B.
Histoire critique de Fetablissement de la monarchic franchise dans les
Gaules. Paris, 1734.
(11) Ср.: Moreau J.‑N. Lecons de morale, de politique et de droit
public, puisees dans Fhistoire de la monarchic. Versailles, 1773; Expose
historique des administrations populaires aux plus anciennes epoques de notre
monarchie. Paris, 1789; Exposition et Defense de notre constitution monarchique
francaise, precedees de FHistoire de toutes nos assemblees nationales. Paris, 1789.
(12) Старое выражение,
которое означает «обращаться с кем‑либо, как турки обращаются с маврами». Дюбо
пишет: «Обитатели Галлии, которые никогда не были глупцами или трусами, поэтому
читатель может оценить их природный юмор, не требуя других доказательств: можно
хорошо видеть невозможность того, чтобы горсточка франков обращалась с
миллионом римских галлов так, как турок обращается с мавром.» (Histoire
critique…, vol. IV, liv. VI, p. 212–213).
(13) О критике Буленвилье у
Дюбо см.: ibid, chap. 8 и 9.
(14) Единственно последняя
фраза кажется цитатой: сказав об узурпации со стороны королевских должностных
лиц и о превращении должностей герцогов и графов в наследственные звания, Дюбо
пишет: «Именно теперь Галлия становится завоеванной страной» (ibid, 1742, liv. IV, p. 290).
(15) Mably G.‑B., de.
Observations sur l'histoire de France, op. cit.
(16) Bonneville N., de.
Histoire de l'Europe moderne depuis l'irruption des peuples du Nord…, op. cit.
(17) Mably G.‑B., de.
Observations…, op. cit., p. 6.
(18) Brequigny L.G.O.E,
de. Diplomata, chartae, epistolae et alia monumenta ad res franciscas
spectantia. Parisiis, 1779–1783; Ordonnances des rois de France de la troisieme
race. Paris, 1769. T. XI; 1776. T. XII.
(19) Chapsal J.‑F.
Discours sur la feodalite et I'allodialite, suivi de Dissertations sur
le francalleu des coutumes d'Auvergne, du Bourbonnais, duNivemois, de
Champagne. Paris, 1791.
(20) Turgot R.‑J. Memoire
sur les Municipal ites. Paris, 1776.
(21) Этот отрывок –
многозначительная деталь к досье о дебатах и спорах, возбужденных понятием эпистемы, разработанным Фуко в «Словах и вещах» и снова
подвергшемся рассмотрению в «Археологии знания», гл. IV, § VI.
(22) На церковном соборе,
состоявшемся в Писте (или Питре) в 864 г., решения которого известны как
Пистский эдикт, под влиянием архиепископа Хинкмара было решено заняться
организацией монетарной системы, предписано разрушить замки, выстроенные
сеньорами, и нескольким городам было дано право чеканить монету. Собрание также
рассмотрело дело Пепина II, короля Аквитании, и объявило о лишении его всех
званий.
(23) Речь идет о предложении,
выдвинутом на заседании 17 июня 1790 г. (ср.: Aulard F.‑A. La Societe des jacobins. Paris, 1889–1897. Т. 1.Р. 153).
(24) d'Antraigues E.L.H.L.,
comte. Memoire sur la constitution des Etats provinciaux. Imprime en
Vivarois, 1788. P. 61.
(25) Proyart L.‑B. Vie du
Dauphin pere de Louis XV. Paris; Lyon, 1782. Vol. I. P. 357–358. Цит. по Devyver A. Le Sangepure…, op. cit, p. 370.
(26) Sieves E.‑J. Qu'est‑ce
quele Tiers‑Etat / Ed.citee,chap. II, p.
10–11. В тексте фраза начинается так: «Почему не увидит снова [Третье
сословие]…» (русское издание: Аббат Сийес. Что такое третье сословие? СПб., б/г, с. 11).
(27) Ср.: A.‑J.Boulay de la
Meurthe. Rapport presente le 25
Venderniaire an VI au Conseil des Cinq‑Cents sur les mesures d'ostracisme,
d'exil, d'expulsion les plus convenables aux principes de justice et de
liberte, et les plus propres a consolider la republique. Цит. по: Devyver A. LeSangepure…,op. cit., p. 415.
Лекция от 10 марта
1976 г. *
(1) Аббат Сийес. Что такое третье сословие? Спб., б/г.
(2) «Только общее право и
общее представительство составляет одну нацию». Там же.
(3) «Что требуется для
существования и процветания нации? Частные работы и общественные функции.» (Там же: см. гл. I, с. 6–11).
(4) Там же. С. 14.
(5) Там же. С. 9.
(6) «Третье сословие обнимает
все, что относится к нации; и все, что не заключается в третьем сословии, не
может считаться частью нации. Что же такое третье сословие? Все.» (Там же. С.
10–11).
(7) F. de Reynaud, comte
de Montlosier. De la monarchic
fransaise depuis sone tablissement jus qu'a nos jours. Paris, 1814, vol. I–III
(8) Тьерри О. О расовой вражде, которая разделяет
французскую нацию. Le Censeur europeen. 2 avril 1820. Включено в: Dix ans d'etudes historiques. Paris, 1835. P. 292.
(9) См.: Guizot F. Du gouvemement de la France depuis la
Restauration et du ministere actuel. Paris,
1820. P. 1.
(10) M. Фуко делает здесь
намек на Ахилла Жуфруа д'Аббан (1790–1859). Сторонник Бурбонов он публиковал в
«L'Observateur» статьи в защиту божественного права, абсолютной власти и
ультрамонтанизма. После падения Карла X он издавал журнал «La Legitimite»,
распространение которого было запрещено во Франции. Он автор ряда брошюр, в
частности носящей название «Des idees liberales du Francais» («Либеральные идеи
француза») (1815 г.), повествования о революции «Les Eastes de I'anarchie»
(«Летопись революции») (1820 г.) и исторической работы о Галлии «Les
Siecles de la monarchie francaise» («Века французской монархии»)
(1823 г.). Цитату из Жуфруа можно найти в «L'Observateur des colonies, de la marine, de la
politique, de la litterature et des arts». IX
livraison, 1820, p.299. Ср.: О. Тьерри «О расовой вражде…», цит. статья.
(11) F. de Reynaud, comte de Montlosier. De la monarchic franchise…, op. cit, Hv. I,
chap. I, p. 150.
(12) Ср.: ibid, liv. III, chap. II,
p. 152 sq.
(13) Ср.: ibid, loc. cit.
(14) Ibid, liv. II, chap. II, p.
209.
(15) Тьерри О. История возникновения и развития третьего
сословия. Киев; Харьков, 1901. Тьерри пишет «Полная семья».
(16) См. в особенности О.
Тьерри «О расовой вражде…», цит. ст., и «Настоящую историю Жака Простака». Le
Censeur europeen, mai 1820. Статья также помещена в; Dix ans d'etudes
historiques, op. cit.
(17) Thierry A. Essai sur
l'histoire de la formation et des progres du Tiers‑Etat B: (Eeuvres completes. Paris, 1868. T. V. P. 10. Цитата неточная и исправлена
в соответствии с текстом оригинала.
Лекция от 17 марта
1976 г. *
(1) По вопросу о
дисциплинарной технологии см.: Надзирать и наказывать. М., 1999.
(2) По всем этим вопросам см.
Курс в Коллеж де Франс, 1973–1974 гг.: будет издан под названием «Le
Pouvoir psychiatrique».
(3) М. Фуко вернется к
вопросу о всех этих механизмах особенно в Курсе в Коллеж де Франс,
1977–1978 гг. «Securite, Territoire et Population» в курсе 1978–1979 гг.: «Naissauce de la
biopolitique».
(4) M. Фуко имеет здесь в
виду теорию, разработанную во Франции в середине XIX века психиатрами, и
особенно Б.‑А. Морелем (Morel В.‑A.
Traite
des degenerescences physiques, intellectuelles et morales de l'espece humaine.
Paris, 1857; Traite des maladies mentales. Paris, 1870), В. Маньяком (Magnan
V. Lecons
cliniques sur les maladies mentales. Paris, 1893) и М. Легре и В. Маньяном (Legrain M., Magnan V. Les
Degeneres, etat mental et syndromes episodiques. Paris, 1895). Это теория
вырождения, в основе которой лежит идея о так называемых «наследственных»
дефектах, была ядром медицинского знания о безумии и анормальности во второй
половине XIX века. Очень скоро, взятая на вооружение легальной медициной, она
имела значительное влияние на доктрины и практику евгеники и оказывала влияние
на всю литературу по криминологии и антропологии.
(5) 19 марта Гитлер отдал
распоряжения о разрушении материально‑технической инфраструктуры и
индустриальных объектов в Германии. Эти распоряжения были выражены в двух
декретах от 30 марта и от 7 апреля. Об этих декретах см.: Speer A. Erinnerungen. Berlin. Propylaen‑Verlag, 1969
(французский перевод: Аи coeur du Troisieme Reich. Paris: Fayard, 1971), Фуко,
несомненно, читал работу Fest J.
Hitler. Frankfurt / M.; Berlin; Wien: Verlag Ullstein, 1973 (французский
перевод: Paris: Gallimard, 1973).
(6) Из работ Ш. Фурье
особенно в этом отношении см.: Theorie des quatre mouvementset des distances
generales. Zyou, 1808 (русское издание: Теория четырех движений и общих судеб.
М., 1939); Le nouveaen moude industrial et societaire. Paris, 1829 (русское
издание: Новый индустриальный и общественный мир. М., 1939); La Fausse Industrie
morcelee, repugnante, mensongere. Paris, 1836,2 vol.
[1] Упорядочить смысл исходя из записи лекций было
трудно. Фактически восемнадцать первых страниц рукописи в ходе лекции
перенесены в конец.
[3] В рукописи перед словами «каждое частное лицо»
значится: «Король представляет нацию в целом и». Это место дано как цитата из: Lemontey
R. E. CEeuvres. Paris, 1829. Т. V.
P. 15. 231
[6] Опубликовано в «Ежегоднике Коллеж де Франс»,
76‑й год, под названием «Histoire des systemes depensee 1975–1976,1976»,c.
361–366. Вновь опубликовано в: Dits et Ecrits, 1954–1988, изд. Д. Дефером и Ф.
Эвальдом, в сотрудничестве с Ж. Лагранжем, Париж: Галлимар (Библиотека
гуманитарных наук). 1994,4 т; см. III, № 187,с. 124–130.
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"