Этьен Балибар, Иммануил Валлерстайн РАСА, НАЦИЯ, КЛАСС. Двусмысленные идентичности (ОКОНЧАНИЕ)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


Этьен Балибар, Иммануил Валлерстайн

 

РАСА, НАЦИЯ, КЛАСС.

 

Двусмысленные идентичности


(ОКОНЧАНИЕ)






9. БУРЖУА(ЗИЯ) : ПОНЯТИЕ И РЕАЛЬНОСТЬ С XI ПО XXI ВЕК [1]


И. Валлерстайн  

«Определить понятие буржуа?
‑ Мы бы никогда не договорились».
Эрнест Лабрусс[2]

В мифологии современного мира буржуа выступает его преимущественным протагонистом. Герой для одних, негодяй для других, источник вдохновения или центр притяжения для большинства, – он был силой, формирующей облик настоящего и разрушающей прошлое. В английском языке мы, как правило, избегаем употребления термина «буржуа», предпочитая ему выражение «средний класс»(или «средние классы»). Есть легкая ирония в том, что несмотря на хваленый индивидуализм англо‑саксонской мысли, в английском языке не существует подходящей формы единственного числа для обозначения представителя «среднего класса (классов)».
Согласно мнению лингвистов, термин «буржуа» впервые появился в латинской форме burgensis   в 1007 году и вошел во французский язык как burgeis   около 1100 года. Изначально он обозначал жителя «bourg», городской зоны, но жителя, который был «свободным».[3] Свободным, однако, от чего? Свободным от обязательств, которые были социальным цементом и экономическим остовом феодальной системы. Буржуа не был ни крестьянином, ни крепостным, но также он не был и дворянином.
Таким образом, с самого начала буржуа являл собой как аномалию, так и двусмысленность. Аномалию – поскольку, по логике вещей, для буржуа не было места в иерархической структуре и системе ценностей феодализма с его классическими тремя сословиями, которые в то время, когда возникло понятие «буржуа», сами еще пребывали в процессе кристаллизации.[4] А двусмысленность заключалась в том, что понятие «буржуа» было тогда (как остается и по сей день) термином, выражавшим как почтение, так и насмешку, как похвалу, так и упрек. Говорят, что Людовик XI гордился почетным титулом «буржуа Берна»[5]. С другой стороны, Мольер написал хлесткую сатиру на «мещанина во дворянстве» (le bourgeois gentilhomme), а Флобер сказал: «J'appelle bourgeois quiconque pense bassement» («Я называю буржуа всякого, кто мыслит низко».)
Поскольку средневековый буржуа не был ни дворянином, ни крестьянином, со временем его стали рассматривать как представителя промежуточного, то есть среднего, класса, что, в свою очередь, породило новую двусмысленность. Все ли горожане – буржуа, или только некоторые? Ремесленник – это буржуа, мелкий буржуа или вообще не буржуа? Войдя в употребление, этот термин на практике идентифицировал определенный уровень дохода и достатка, который подразумевал как возможности потребления (стиль жизни), так и инвестирования (капитал).
Речевое развитие термина происходило именно по этим двум осям – потребление и капитал. С одной стороны, стиль жизни буржуа можно было противопоставить либо стилю жизни дворянина, либо крестьянина и ремесленника. По сравнению с последними, стиль буржуазной жизни отличался комфортом, хорошими манерами и чистоплотностью. Но в сравнении со стилем жизни благородного человека, стиль жизни буржуа несомненно был отмечен отсутствием истинной роскоши и определенной неловкостью социального поведения (ср. расхожие представления о «нуворишах»). Гораздо позднее, когда городская жизнь стала богаче и разнообразнее, стиль жизни буржуа, репрезентирующий порядок, социальную конвенциональность, рассудительность и серость жизни, мог также противопоставляться стилю жизни человека искусства или интеллектуала с характерными для него спонтанностью, свободой, большей веселостью и гибкостью ума – в общем тому, что мы в наши дни называем «контркультурным». Наконец, капиталистическое развитие создало возможность принятия псевдобуржуазного стиля жизни пролетарием, хотя последний при этом и не перенимал экономическую роль капиталиста: возможность так называемого «обуржуазивания».
Но если буржуа, подобный Бэббиту, стал центром современного культурного дискурса, то именно буржуа‑капиталист был центром современного политико‑экономического дискурса. «Буржуа» был тот, кто капитализировал средства производства и нанимал за плату рабочих, которые, в свою очередь, производили товар, предназначенный для продажи на рынке. В той мере, в какой доход от продаж превышал издержки производства, включая заработанную плату, можно было говорить о наличии прибыли – цели буржуа‑капиталиста. Некоторые авторы прославляли достоинства этой социальной роли буржуа как творца‑предпринимателя. Однако другие клеймили порочность этой социальной роли, видя в буржуа лишь паразитирующего эксплуататора. Но в целом как поклонники фигуры буржуа, так и его критики, соглашались в том, что буржуа, этот буржуа‑капиталист, был центральной движущей силой экономической жизни нового времени: начиная с XIX века для всего мира, для многих стран – начиная еще с XVI столетия, а для некоторых – даже еще ранее.

Определения XIX столетия


Подобно тому как понятие «буржуа» означало промежуточное состояние между слоями дворянин/земельный собственник и крестьянин/ремесленник, так же и буржуазная эра, как и буржуазное общество, может определяться с двух точек зрения: по отношению к прошлому – как прогресс в сравнении с феодализмом, – и по отношению к будущему – в виду обетования (или же угрозы) социализма. Само по себе это определение было феноменом XIX века, – времени, которое осознавало себя и далее – подавляющим большинством – воспринималось как столетие триумфа буржуазии, как сущностный момент исторического становления буржуа – как в понятийном, так и в реальном плане. Ибо что больше представляет буржуазную цивилизацию в нашем коллективном сознании, как не викторианская Англия – мастерская мира и внутреннее царство бремени белого человека, над которым солнце никогда не заходит, – социально ответственная и любящая науку, цивилизованная?
Буржуазная реальность – как в ее культурном, так и политико‑экономическом аспекте, – таким образом, была чем‑то, что мы все глубинно познали. Эта реальность была описана удивительно сходным образом тремя великими идеологиями XIX века: консерватизмом, либерализмом и марксизмом. В своих концепциях буржуазии все эти три идеологии были согласны в оценке ее профессиональной роли (в более ранние времена буржуа – это, обычно, торговец, но позже – работодатель для наёмной рабочей силы и собственник средств производства, прежде же всего – тот, чьи работники были производителями товаров), в определении ее экономических мотивов (прибыль, желание накопления капитала) и в характеристике культурного облика буржуа (честный, рациональный, стремящийся к выгоде). Можно было бы подумать, что при столь единодушном согласии, наблюдаемом в девятнадцатом веке относительно этого центрального понятия, мы будем и дальше без колебаний и особых дискуссий им пользоваться. Но Лабрусс говорит нам, что мы никогда не сойдемся в определениях, затем призывая нас пристально вглядываться в эмпирическую реальность, и как можно больше расширить поле наших исследований. Однако, хотя озвучен был этот призыв в 1955 году, у меня нет впечатления, что международное научное сообщество реально ему вняло. Но почему?
Чтобы ответить на этот вопрос, рассмотрим, опираясь на труды историков и социологов, пять контекстов, в которых понятие буржуа (буржуазии), использовалось затруднительно непривычным образом – если не для самих авторов, то по крайней мере для большинства читателей. Возможно, анализируя причины этих затруднений, мы подберем ключи, которые приведут нас к лучшему согласованию понятия и реальности.
1. Историки часто описывают феномен, который они обозначают как «аристократизация буржуазии». Некоторые авторы, например, доказывают, что это явление имело место в XVII веке в «Соединенных Провинциях» (Нидерландах)[6]. Во Франции при Старом Режиме система «дворянства мантии», созданная практикой покупки должностей, фактически институционализировала это понятие. Именно этот процесс описан Томасом Манном в романе «Будденброки» – типичный путь трансформации поведенческих образцов богатой семейной династии – крупный предприниматель становится экономическим магнатом, далее – меценатом и постепенно склоняется либо к декадентскому разгулу, либо к гедонистически‑идеалистическому отказу от внешнего мира.
Что следует здесь отметить? То, что по некоторым причинам и в определенный момент своей жизни буржуа, кажется, предпочитает отказываться как от своего культурного стиля, так и от своей политико‑экономической роли в пользу «роли аристократической», которая, начиная с XIX века, не обязательно была закреплена за титулованным дворянством, но могла разыгрываться и наследниками «старого богатства». Традиционным формальным символом этого явления было приобретение земельных владений, обозначавшее также переход от буржуа‑собственника завода и жителя города к дворянину‑помещику и сельскому жителю.
Зачем буржуа это делает? Ответ очевиден: с точки зрения социального статуса, в плане культурного дискурса современного мира всегда – от XI века до наших дней – считалось само собой разумеющимся, что быть аристократом как‑то «лучше» или привлекательнее, чем быть буржуа.
Сегодня это предпочтение обращает на себя внимание по двум причинам.
Первое: нам постоянно говорили, что буржуа – начиная с девятнадцатого века, начиная с шестнадцатого века и даже раньше, – был и остается динамической силой в нашем политико‑экономическом развитии. Почему же кто‑то может предпочесть отказаться от этой центральной роли для того, чтобы занять на социальной сцене место безнадежно второстепенного персонажа? Второе: если то, что мы называем феодализмом или феодальным порядком, в своих идеологических презентациях славило благородство рода, капитализм, напротив, дал рождение другой идеологии, восхваляющей именно буржуа. Эта новая идеология стала доминирующей, по крайней мере для центров капиталистической миро‑экономики, по меньшей мере на 150‑200 лет. Тем не менее феномен Будденброков быстро распространяется. И даже в сегодняшней Великобритании пожизненное звание пэра – по‑прежнему большая честь.
2. В современной мысли – знакомой, но, безусловно, не ограниченной лишь марксистской традицией – важной и спорной является тема «предательства буржуазией своей исторической роли». По существу, эта концепция говорит о том, что в некоторых, менее «развитых», странах местная (национальная) буржуазия отказалась от своей «нормальной» или ожидаемой от нее экономической роли, чтобы стать собственниками земли или рантье, то есть «аристократами». Но это явление – нечто большее, чем просто их личная аристократизация; это – их коллективная аристократизация с точки зрения «коллективной биографии». Это, так сказать, вопрос времени сдвига, происшедшего в «календарях» различных народов. Исходя из имплицитной теории стадий развития, в определенный момент истории буржуазия должна овладеть аппаратом государства, создать так называемое «буржуазное государство», провести индустриализацию страны и тем самым коллективными усилиями аккумулировать значительную часть национального капитала – коротко говоря, последовать историческому пути Великобритании.
По достижению этого исторического момента, возможно, будет не так уж важно, «аристократизируются» те или иные буржуа или нет. Но до этого момента такие индивидуальные изменения делают более трудной (и даже невозможной) национальную коллективную трансформацию. В XX веке это аналитическое представление было опорой для выработки главной политической стратегии. Партиями III Интернационала и их последователями эта логика использовалась для обоснования так называемой «теории двух этапов национальной революции», согласно которой социалистические партии должны не только принять ответственность за проведение пролетарской революции (второй этап), но также сыграть очень важную роль в осуществлении буржуазной революции (первый этап). Этой аргументацией подчеркивалось то, что первый этап исторически «необходим» и что если национальная буржуазия «предает» эту свою историческую роль, то пролетариат должен сыграть эту роль за нее.
Однако в целом эта концепция вдвойне странна. Странно думать, что один социальный класс, пролетариат, принимает на себя как обязательство, так и социальную возможность выполнения исторических задач (что бы это ни значило) другого социального класса – буржуазии. По этому поводу замечу, что хотя сама эта стратегия фактически была разработана Лениным или по крайней мере появилась с его благословения, в ней все же остается очень много от того морализма, в котором Маркс и Энгельс обличали социалистов‑утопистов.
Но понятие «предательства буржуазии» еще более странно, если рассматривать его с точки зрения самой буржуазии. Почему национальная буржуазия «предает» свою историческую роль? Ведь, предположительно, она только выиграет от ее исполнения? И поскольку все – консерваторы, либералы и марксисты – согласны в том, что капиталисты всегда блюдут свои собственные интересы, как же так происходит, что в этом случае они упускают свою выгоду?
Это выглядит более чем загадкой; это выглядит самопротиворечивым суждением.
Странность этой идеи «предательства» еще более подчеркивается тем фактом, что в количественном отношении число национальных буржуазий, о которых говорят, что они «предали» свою историческую роль, очень велико – на самом деле, подавляюще велико.

Собственность и управление


3. Термин «аристократизация буржуазии» в основном применялся к ситуациям в европейских странах, главным образом, периода с XVI по XVIII век, а термин «предательство буржуазии», соответственно, к ситуациям в неевропейских ареалах в XX веке. Существует, однако, и третье понятие, которое первоначально использовалось для описания ситуаций в странах Северной Америки и Западной Европы в конце XIX и в XX веке. В 1932 году Адольф А. Берле и Гардинер С. Минс написали знаменитую книгу[7], в которой указали на одну тенденцию в структурной истории современного предпринимательства – тенденцию, которую они назвали «отделение собственности от управления». Под этим они имели в виду сдвиг от ситуации, в которой законный собственник бизнеса также был и его топ‑менеджером, управлял им, к ситуации современной корпорации, в которой законные собственники многочисленны, дисперсны и, в сущности, редуцированы до состояния инвесторов финансового капитала, тогда как менеджеры, которые реально располагают властью принятия всех важных экономических решений, не обязательно собственники даже минимальной доли акций и формально являются наемными служащими. Каждый сегодня понимает, что эта реальность двадцатого века не соответствует описанию экономической роли буржуа, данному в XIX веке как либералами, так и марксистами.
Развертывание этой корпоративной формы бизнеса не только изменило структуры управляющей верхушки предприятий. Оно также породило и целый новый социальный слой. В XIX веке Маркс предсказывал, что по мере концентрации капитала будет происходить нарастающая поляризация классов, так что в конце концов останутся только (очень малочисленная) буржуазия и (очень многочисленный) пролетариат. Практически этим имелось в виду то, что в процессе развития капитализма две большие социальные группы – мелкие сельскохозяйственные производители и мелкие независимые городские ремесленники – исчезнут в ходе двойного процесса: некоторые из них станут крупными предпринимателями (буржуа), а другие, составляющие огромное большинство, превратятся в наемных рабочих (то есть пролетариев). Так как либералы, как правило, в основном не занимались подобными предсказаниями, ничего в собственных предсказаниях Маркса, поскольку то было просто описанием общества, не расходилось с либеральными тезисами. Консерваторы же, такие как Карлейль, считали предсказания Маркса сущностно верными и трепетали при мысли об этом.
По существу, Маркс был прав, и на самом деле в течение последних 150 лет численность этих двух социальных категорий драматическим образом сократилась во всем мире. Но в период после Второй мировой войны, как на то указывали социологи (пока эта констатация не стала общим местом), исчезновение этих двух слоев шло рука об руку с распространением новой социальной страты. Теперь стало принятым говорить, что по мере исчезновения «старого среднего класса» на смену ему приходит «новый средний класс»[8]. Этим выражением «новый средний класс» была обозначена растущая страта высокооплачиваемых профессионалов, которые, благодаря образованию, полученному в университетах, заняли в корпоративных структурах менеджерские или квази‑менеджерские позиции – первоначально это были, главным образом, «инженеры», затем также профессиональные юристы и медики, специалисты по маркетингу, компьютерные аналитики и т.д.
Здесь нам нужно отметить два момента. Первый относится к лингвистическому смешению понятий. Считается, что эти «новые средние классы» представляют собой «промежуточный слой» (как в XI веке), но теперь он располагается между «буржуазией», или «капиталистами», или «топ‑менеджментом» – и «пролетариатом» или «рабочими». Буржуазия одиннадцатого столетия была средним слоем, но в терминологии двадцатого века этот термин используется для описания высшего слоя. Это смешение понятий возникло в шестидесятые годы в результате попыток заменить выражение «новые средние классы» выражением «новые рабочие классы».[9] Эта смена наименования в основном поощрялась из‑за ее политического подтекста, но на деле ею подчеркивался другой аспект изменяющейся реальности: уменьшение различий в стиле жизни и уровне доходов между квалифицированными рабочими и наемными профессионалами (менеджерами).
Второе замечание: эти новые средние классы с большим трудом поддаются описанию в категориях анализа XIX века. По одним критериям, им можно дать определение «буржуа», поскольку они живут в достатке, имеют деньги для инвестиций (не слишком много, и прежде всего в акции и облигации) и, несомненно, преследуют свои собственные – экономические и политические – интересы. Но их же можно сравнивать с наемными рабочими, постольку, поскольку они живут в основном на заработную плату (а не на доход от собственности); в этом отношении они – «пролетариат». И их нередко довольно гедонистический стиль жизни сводит в них на нет пуританские черты, ассоциирующиеся с буржуазной культурой; в этом отношении они – «аристократы».
4. Этим «новым средним классам» можно найти аналогию в странах Третьего мира. По мере того, как после Второй мировой войны одна страна за другой обретали независимость, аналитики начали обращать внимание на подъем весьма значимой страты – образованных управленцев, работающих в правительственных структурах, которые по уровню дохода были довольно обеспеченны, по сравнению с большинством их соотечественников. В Африке, где при фактическом отсутствии других групп обеспеченных людей благополучие этих управленческих кадров особенно бросалось в глаза, для их обозначения появилось новое понятие: «административная буржуазия».
В плане стиля жизни и социальных ценностей эта административная буржуазия вполне «буржуазна», в традиционном смысле этого слова. В странах Третьего мира она являет собой социальную опору большинства политических режимов, в виду чего Франц Фанон и настаивал на том, что африканские государства с их однопартийностью суть не что иное как «диктатуры буржуазии», именно такого рода буржуазии.[10] Но тем не менее, конечно же, эти «слуги общества» вовсе не были буржуа, поскольку не играли традиционных экономических ролей буржуазии: ролей предпринимателей, пользователей наемного труда, новаторов, берущих на себя риск и стремящихся извлечь максимальную прибыль. Хотя, впрочем, это не совсем так. Нередко случалось, что административные буржуа играли эти классические экономические роли, но когда они это делали, их не чествовали за это, но скорее обвиняли в «коррупции».
5. Наконец, еще одна (и последняя) область, в которой понятие буржуазии и/или средних классов начинает играть пусть и смущающую нас, но центральную роль, а именно – при анализе структуры государства в современном мире. Опять‑таки, рассматриваем ли мы консервативную, либеральную или марксистскую доктрину – всеми ими предполагается, что наступление капитализма так или иначе соотносится и тесно связано с установлением политического контроля над государственным механизмом. Марксисты считают, что буржуазное государство есть не что иное, как следствие из капиталистической экономики, – мысль, наиболее кратко выражаемая афоризмом: «Государство – это исполнительный комитет правящего класса».[11] Ключевой для интерпретации истории вигами[12] была мысль, что стремление человечества к свободе осуществляется параллельно в области экономики, с одной стороны, и политики, с другой. Принцип laissez‑faire [13] подразумевает наличие представительной демократии или, по крайней мере, парламентское правление. Консерваторы же, в свою очередь, жаловались не на что иное, как на глубинную связь между распространением денежных отношений и упадком традиционных институтов (в первую очередь, на уровне государственных структур). Когда консерваторы говорили о «реставрации», то речь шла о монархии и аристократических привилегиях, которые они желали бы видеть восстановленными.
Тем не менее, обратим внимание и на наличие мнений, настойчиво идущих вразрез традиционным. В Великобритании викторианской  эпохи, этом знаменосце буржуазного триумфа, причем в тот момент, когда триумф этот достиг апогея, Уолтер Бэйджхот[14] исследовал продолжающуюся существенную роль монархии в поддержании условий возможности существования государства современности, капиталистической системы, для их выживания и преуспевания. Макс Вебер[15] утверждал то, что бюрократизация мира, каковую он считал ключевым для капиталистической цивилизации процессом, никогда не осуществится на самой вершине политической системы. А Джозеф Шумпетер[16] был убежден, что поскольку на деле буржуазия неспособна внять предостережениям Бэйджхота, здание власти неизбежно обрушится и что буржуазия, добиваясь политической власти, приближает свой собственный конец. Все три автора доказывают, что приравнять «буржуазную экономику» к «буржуазному государству» не так просто, как это кажется.
Для марксистов теория государства, классового базиса государства, была одной из самых спорных тем последних тридцати лет, особенно заметно это было в ходе дебатов между Никосом Пулантзасом[17] и Ральфом Милибандом[18]. Выражение «относительная автономия государства» стало клише, формально получившим весьма широкую поддержку. Однако на что это указывает, если не на тот факт, что теперь распространилось такое количество версий понятий «буржуазия» или «средний класс», что трудно доказать, что какая‑либо из обозначаемых этими понятиями подгруппа на самом деле непосредственно управляет государством в том смысле, как это понимает марксистский афоризм? Да и сочетание этих различных подгрупп не дает в итоге единого класса или группы.

Пересмотр понятия
 

Таким образом, безоговорочное использование понятия «буржуа(зия)», как оно дошло до нас от его средневековых начал, через его воплощения в Европе «Старого Режима» и затем в эпоху индустриализации девятнадцатого столетия, применительно к реалиям мира XX века не представляется бесспорным.
Представляется еще более сложным использовать это понятие как своеобразную нить Ариадны, чтобы интерпретировать историческое развитие современного мира. Однако, насколько об этом можно судить, никто сегодня не готов совершенно отвергнуть это понятие. Я  не знаю ни одной серьезной интерпретации истории нашего современного мира, в которой отсутствовало бы понятие «буржуазия» (или, иначе выражаясь, «средние классы»). И это не случайно. Трудно рассказывать историю, в который бы отсутствовал основной протагонист. Тем не менее когда мы видим, что понятие постоянно входит в противоречие с реальностью – а это мы наблюдаем во всех основных идеологических интерпретациях этой реальности, – возможно, настало время для пересмотра и переоценки самого понятия и его сущностных характеристик.
Позвольте мне сначала отметить другой забавный пример в истории мысли. Мы все прекрасно понимаем, что пролетариат или, если угодно, наемные рабочие, не всегда присутствовал на сцене истории. Некогда большая часть рабочей силы мира состояла из крестьян, то есть из сельских производителей, которые получали доход в самых различных формах, но редко в форме заработной платы. Сегодня большая (и даже наибольшая) часть мировой рабочей силы – городская и, как правило, получающая доход в форме заработной платы. Этот сдвиг одни авторы называют «пролетаризацией», другие – «формированием рабочего класса». Существует немало теорий этого процесса, которые стали предметом многочисленных исследований.
Мы также хорошо знаем, но для большинства из нас это менее примечательно, что процент людей, которые могут быть названы буржуа (в том или ином смысле) теперь гораздо выше, чем в предшествующие времена и, несомненно, этот рост имел непрерывный характер, начиная с XI века, и уж совершенно точно – с XVI века. Однако, насколько я знаю, фактически никто не говорит о «буржуазификации» как процессе, параллельном «пролетаризации». Никто не пишет книг о «формировании буржуазии», скорее историки пишут книги о «буржуа‑завоевателях»[19]. Как будто бы буржуазия была изначально данностью, а потом просто стала воздействовать на других – на аристократию, государство, рабочих. Как будто у нее вовсе не было начал, и она возникла уже вполне созревшей, как Афина из головы Зевса.
Мы не можем не учуять здесь заигранность уловки deus ex machina  («бог из машины») – и именно с таким «богом из машины» мы и имеем здесь дело. Потому что преимущественно значимое употребление понятия «буржуазия», или «средние классы», было нацелено на объяснение происхождения современного мира. Некогда, как гласит миф, был феодализм, т. е. экономика, не знавшая ни коммерции, ни специализации. Были сеньоры и крестьяне. Были также (но только ли по воле случая?) немногочисленные городские жители, бюргеры, которые производили товары и продавали их на рынке. Происходило становление средних классов, которые расширили мир денежного обращения, открыв тем самым путь для чудес современного мира. По другой версии, слегка измененной, но, в сущности, выражающей ту же идею, буржуазия не только поднялась (на экономической сцене), но впоследствии и возобладала (в сфере политики), оставив не у дел аристократию, прежде там господствовавшую. Чтобы этот миф имел смысл, буржуазия/средние классы должны были всегда уже быть данностью. Анализ исторического процесса формирования этой буржуазии неминуемо поставил бы под сомнение непротиворечивость этого мифа. Потому‑то этот анализ так и не был проведен – разве только лишь частичным образом.
Овеществление экзистенциального деятеля, городского бюргера позднего Средневековья, в непрозрачную сущность, в буржуа – того буржуа, который завоевывает мир современности – идет рука об руку с мистификациями его психологии и идеологии. Предполагается, что этот буржуа – «индивидуалист». Опять‑таки отметим согласие в этом консерваторов, либералов и марксистов. Все эти три школы мысли утверждали, что в отличие от предыдущих эпох (а для марксистов – и в отличие от будущих), у современности имеется главный социальный агент, буржуазный предприниматель, пекущийся о себе и только о себе. Он не принимает во внимание никакие социальные обязательства, не считается ни с какими (или только с отдельными) социальными ограничениями и постоянно озабочен бентамовским расчетом удовольствия и боли. Либералы 19 века определяли это занятие как упражнение в свободе и доказывали, немного мистически, что если бы каждый делал это от чистого сердца, то все от этого преуспели бы. Не было бы проигравших – только выигравшие. Со своей стороны, консерваторы и марксисты XIX века объединялись в моральном отвращении и социологическом скептицизме перед лицом такой либеральной беспечности. То, что либерал считал опытом «свободы» и источником человеческого прогресса, ими виделось как процесс, ведущий к состоянию «анархии», нежелательной как таковая, а в длительной перспективе приводящей к расстройству социальных связей, удерживающих общество от разложения.
Я не собираюсь оспаривать тот факт, что в этой современной мысли существует сильная «индивидуалистическая» тенденция, достигшая пика своего влияния в XIX веке. Я не отрицаю и того, что это течение мысли отразилось – как причина и как следствие – в значимых и важных моделях социального поведения, которые в современном мире демонстрируют социальные деятели. Против чего я желал бы возразить, так это против необоснованного логического скачка от восприятия индивидуализма как одной из важных социальных реальностей к восприятию индивидуализма как самой важной социальной реальности современного мира, буржуазной цивилизации и капиталистической миро‑экономики. Этого попросту не было.
Основная проблема заключается в нашем ошибочном способе представлении того, как «работает» капитализм. Поскольку капитализм требует свободного потока производственных факторов – труда, капитала и товаров – мы полагаем, что для него необходим (или по крайней мере этого хотят сами капиталисты) совершенно свободный поток, в то время как на самом деле требуется (и капиталисты желают этого) частично свободный поток. Поскольку капитализм функционирует посредством рыночных механизмов, основанных на законе спроса и предложения, мы полагаем, что он требует (и капиталисты желают) совершенного конкурентного рынка, в то время как на самом деле капитализм требует (и капиталисты желают этого), чтобы рынки можно было одновременно использовать и для собственной выгоды, и во вред конкуренту; то есть чтобы это была экономика, которая в должной пропорции совмещала бы конкуренцию и монополию. Поскольку капитализм – система, которая вознаграждает индивидуалистическую поведенческую установку, мы полагаем, что он требует (или этого желают капиталисты), чтобы все действовали в соответствии со своей индивидуалистической мотивированностью, в то время как он требует (а капиталисты желают), чтобы как буржуа, так и пролетарии обременяли свой менталитет значительной дозой антииндивидуалистической социальной ориентированности.
Поскольку капитализм есть система, построенная на юридическом основании прав собственности, мы полагаем, что капитализм требует (а капиталисты желают), чтобы собственность была объявлена священной и чтобы права частных собственников распространялись на все новые области социального взаимодействия, тогда как на самом деле вся история капитализма – это история постоянного упадка (а не распространения) права собственности. Поскольку капитализм – это система, в которой капиталисты всегда отстаивали право принимать решения на исключительно экономических основаниях, мы считаем, что они фактически не терпят никакого политического вмешательство в эти их решения, тогда как на самом деле они постоянно и последовательно старались использовать государственную машинерию и приветствовали концепцию примата политики.

Бесконечное накопление


Говоря кратко, то, что было ошибочного в нашем понятии буржуа, – это наше перевернутое, обращенное (если не извращенное) прочтение исторической реальности капитализма. То, что есть капитализм, – это система, основанная на логике бесконечного накопления капитала. Именно эта бесконечность приветствовалась и осуждалась за ее «прометеевский дух»[20]. Именно эта бесконечность, согласно Эмилю Дюркгейму[21], имела беззаконие своей непременной обратной стороной. Именно от этой бесконечности, как настаивал Эрих Фромм[22], мы все стремимся бежать.
Когда Макс Вебер[23] предпринял анализ необходимой связи между протестантской этикой и духом капитализма, он описал социальные следствия из кальвинистской теологии. предопределения. Согласно этой теологии, если Бог всемогущ и только меньшинство может спастись, то люди не в состоянии ничего сделать для обеспечения того, что они окажутся в этом меньшинстве, поскольку, если бы это было выполнимо, они тем самым ограничивали бы волю Божию и Бог тогда не был бы всемогущим. Макс Вебер, однако, указывает на то, что хотя все это совершенно верно логически, но невозможно психологически. Психологически, исходя из этой логики, можно сделать вывод, что допустимым является любое поведение, так как все уже предопределено. Человек может также впасть в полную депрессию и стать совершенно пассивным, поскольку любые формы поведения оказываются безразличны в плане единственной оправданной цели – спасения.
Вебер утверждал, что логика, находящаяся в конфликте с психологикой, обречена и поэтому должна быть изменена. Так и произошло с кальвинизмом, который дополнил принцип предопределения доктриной о возможности предвидения, по крайней мере – негативного предвидения. Хотя мы не можем повлиять на поведение Бога нашими поступками, тем не менее определенные негативные или греховные действия могут служить признаками отсутствия благодати. Психологически теперь все было приведено в порядок. – Мы вынуждены вести себя хорошо, поскольку если бы мы того не делали, это было бы явным признаком того, что Бог нас оставил.
Я хотел бы провести анализ, параллельный анализу Макса Вебера, проводя различие между логикой и психо‑логикой капиталистической этоса. Если целью наших усилий является бесконечное накопление капитала, то вечный тяжелый труд и самоотрицание будут логически необходимы. Есть железный закон прибыли, равно как и железный закон заработной платы. Грош, потраченный на удовольствие, – это грош, потерянный для инвестирования и, тем самым, для дальнейшего накопления капитала.
Однако хотя железный закон выгоды логически и безупречен, психо‑логически он оказывается неисполнимым. Какой смысл быть капиталистом, предпринимателем, буржуа, если ты не получаешь за это никакого личного вознаграждения? Очевидна незавидность подобного расклада, и никто не пошел бы на него. Однако логически требуется именно это. Но если дело обстоит именно так, то логика должна быть изменена, поскольку иначе система не сможет работать. Но ясно, тем не менее, что система работает таким образом уже достаточно долго.
Подобно тому, как сочетание «всемогущество‑предопределение» было изменено (и в конце концов сведено на нет) введением элемента предвидения, так и сочетание накопление‑сбережение было изменено (и в конце концов сведено на нет) рентой. Как мы знаем, рента понималась экономистами‑классиками (включая Маркса, последнего из экономистов‑классиков) как истинная антитеза прибыли. Ничего подобного. Рента – воплощение прибыли. Экономисты‑классики считали, что в процессе истории рента эволюционировала в прибыль, что на языке нашего исторического мифа означало: буржуазия свергла аристократию. На самом деле это неверно в двух отношениях. Хронологически процесс краткосрочен, а не долгосрочен, и он протекает в противоположном направлении. Любой капиталист стремится превратить прибыль в ренту. Это можно выразить следующим утверждением: главная цель любого «буржуа» – стать «аристократом». Это то, что касается кратковременного процесса, не долгосрочной перспективы.
Что такое «рента»? В строго экономических терминах, рента – это доход, который возникает из управления некой конкретной пространственно‑временной реальностью, которая ни в каком смысле не может быть описана как создание ее собственника или как результат его личного труда (даже его предпринимательской деятельности). Если мне повезло владеть участком земли возле брода и я получаю плату за право перехода через мой участок, то я получаю ренту. Если я разрешаю людям работать на себя на моей земле или жить в моем доме, и получаю с них ежемесячно за это выплаты, меня можно назвать рантье. И в самом деле, во Франции XVIII века рантье определялись документами как «буржуа, благородно живущие на свои доходы», то есть не занимающиеся ни торговлей, ни профессиональной деятельностью.[24]
Однако применительно к каждому из этих случаев не совсем верно говорить, что я ничего не сделал для приобретения преимуществ, которые и дают мне возможность получать ренту. У меня было предвидение или удача, позволившие мне получить определенные права собственности, которые дает возможность законно получать ренту. «Работа», которая лежит в основе этого приобретения прав собственности, характеризуется двумя чертами. С одной стороны, она была осуществлена в прошлом, а не в настоящем. (На самом деле, часто даже в очень отдаленном прошлом, моими предками). С другой стороны, она требует гарантии со стороны политической власти, при отсутствии которой она не сможет принести дохода в нынешнее время. Таким образом, рента = прошлому и рента = политической власти.
Рента работает на нынешнего владельца собственности, она не служит тому, кто стремится прилагаемым сегодня сверхусилием в труде приобрести собственность. Поэтому рента всегда под угрозой вызова. И поскольку рента гарантирована политическими механизмами, она всегда находится под угрозой политического вызова. Тот же, кто добился успеха благодаря своему «вызову», вследствие этого приобретает собственность. И как только это происходит, его интересы диктуют ему защиту легитимности ренты.
Рента – это механизм для повышения ставки прибыли по сравнению с той ставкой, которая могла бы быть получена на собственно конкурентном рынке. Вернемся к примеру переправы через реку. Предположим, что эта река имеет только одно место, достаточно узкое для строительства моста. Здесь есть различные альтернативные варианты. Государство может заявить, что вся земля потенциально является частной, и то лицо, которое владеет в данном, самом узком месте, участками на обоих берегах реки, может построить частный мост и взимать плату за переезд (перевозку товаров) через реку. Если действительно существует лишь одно место для пересечения реки, это лицо в данном случае будет монополистом и может назначить высокую плату в качестве способа изъятия значительной доли прибавочной стоимости, приходящейся на все товарные потоки, движение которых проходит через реку.
В другом, альтернативном варианте государство может объявить оба берега общественной собственностью, и в этом случае возникают две возможные идеально‑типические[25]  ситуации. С одной стороны, государство может построить мост на средства общественных фондов  и не назначить никакой платы, или лишь минимальную плату, чтобы окупить издержки на его сооружение, – в этом случае с этих товарных потоков не будет извлекаться никакой прибавочной стоимости. С другой стороны, государство может заявить, что хотя берега и остаются в общественной собственности, они могут использоваться конкурирующими владельцами маленьких судов для перевозки товаров через реку. В таком случае, острая конкуренция снизит цену этих услуг до уровня очень низкой ставки прибыли, получаемой владельцами судов. Таким образом, они получат минимальную прибавочную стоимость от товарных потоков, пересекающих реку.

Рента и монополия


Заметим, насколько в этом примере рента кажется тем же (или почти тем же), что и монопольная прибыль. Как известно, монополия означает ситуацию, в которой, из‑за отсутствия конкуренции, одна из сторон сделки может получить высокую прибыль или, иначе говоря, большую долю прибавочной стоимости, генерированной во всем товарном потоке, частью которого является монополизированный сегмент. Совершенно ясно, на деле – самоочевидно, что чем ближе продвинулось предприятие к монополизации специфического пространственно‑временного типа экономической трансакции, тем выше ставка прибыли. И чем более рыночная ситуация является истинно конкурентной, тем ниже ставка прибыли. Действительно, это отношение между истинной конкуренцией и низкими ставками прибыли – само по себе одно из исторических идеологических оправданий системы свободного предпринимательства. К сожалению, капитализм никогда не знал настоящей широко распространенной свободы предпринимательства. И он никогда этого не знал именно потому, что, преследуя цели как можно большего накопления капитала, капиталисты стремятся к прибылям, максимальным прибылям. Таким образом, капиталисты не только мотивированы, но и структурно вынуждены стремиться к поиску монопольных позиций, что толкает их к стремлению максимизации прибыли через главное средство, которое может обеспечить постоянство этого процесса, то есть через государство.
Итак, вы видите, что мир, который я описываю, – это перевернутый мир. Капиталисты хотят монополии, а не конкуренции. Они стремятся к накоплению капитала не через прибыль, но посредством ренты. Они хотят быть не буржуа, но аристократами. И поскольку исторически – то есть с XVI века по сегодняшний день – мы видим  углубление и расширение капиталистической логики в капиталистической миро‑экономике, в наше время существует больше, а не меньше монополий, больше ренты и меньше прибыли, больше аристократии и меньше буржуазии.
Ах, вы скажете, это уж слишком! Это чересчур заумно! Мы уже не видим здесь ни узнаваемой картины мира, который мы знаем, ни правдоподобной интерпретации исторического прошлого, в том виде, в каком мы его изучали. И вы будете правы, потому что половину истории я оставил вне рассмотрения. Капитализм не статичен: это историческая система. Он развивается по своей внутренней логике и по причине своих внутренних противоречий. Другими словами, у него есть вековые тенденции и циклические ритмы. Поэтому давайте рассмотрим эти вековые тенденции, особенно по отношению к объекту нашего исследования – буржуа; или, скорее, давайте обратимся к тому длительному процессу, который мы назвали обуржуазиванием. Я полагаю, что этот процесс осуществляется примерно следующим образом.
Логикой капитализма востребуется трезвый и воздержанный пуританин, Скрудж, который жалеет денег даже на Рождество. Психологика капитализма, для которой деньги являются мерилом благодати даже более, чем мерилом власти, требует демонстрации богатства, и тем самым, «бросающегося в глаза потребления», «показной роскоши». Чтобы разрешить это противоречие, система действует следующим образом: она развертывает эти две страсти в цепочке поколений (феномен «Будденброков»). Там, где мы видим концентрацию удачливых предпринимателей, мы наблюдаем концентрацию типа «Будденброков». Отсюда, например, аристократизация буржуазии в Голландии в конце XVII века. Когда этот феномен повторяется в виде фарса – например, в Египте XX века, – мы это называем «предательством исторической роли буржуазии».
Однако это не только вопрос поведения буржуа как потребителя. Склонность буржуа к аристократическому стилю также можно найти в его первоначальном способе действий в качестве предпринимателя. Вплоть до самого XIX века (исключая сохранившиеся кое‑где и поныне пережитки) в плане трудовых отношений капиталистическое предприятие строилось по модели феодального поместья. Собственник выступал в качестве патерналистской фигуры. Он заботился о своих работниках, предоставлял им жилье, предлагал им своего рода программы социальной помощи и следил не только за их трудовой дисциплиной, но также и за моральными качествами в целом.
Однако со временем – вследствие стремления к монополии, уничтожения конкурентов – проявляется тенденция к концентрации капитала. Из‑за наличия различных противоположно направленных тенденций, которые постоянно разрушают квази‑монополии, этот процесс протекает медленно. Но постепенно предпринимательские структуры увеличиваются, и этот процесс дает ход отделению собственности от управления – отмиранию патернализма, подъему корпораций, а в силу этого и возникновению «новых средних классов». Там, где «предприятия» на самом деле скорее являются собственностью государства, чем номинально частными, как это бывает в слабых государствах периферийных и особенно полу периферийных зон миро‑экономики, там новые средние классы по большей части принимают форму административной буржуазии. По мере развития этого процесса роль законного собственника становится все менее и менее центральной, в конце концов сходя на нет.
Как мы должны концептуализировать эти новые средние классы – буржуазию на зарплате? Ясно, что они буржуазны в отношении их стиля жизни и потребления, или (если вам будет угодно) в отношении того, что они также присваивают прибавочную стоимость. Однако в отношении капитала или прав собственности они не являются буржуа или являются ими в весьма малой степени. То есть они, в отличие от «классических» буржуа, значительно менее способны обратить прибыль в ренту, то есть аристократизироваться. Они живут благодаря преимуществам, достигнутым в настоящем, а не за счет привилегий, унаследованных от прошлого.
Более того, они не могут перевести свой доход, получаемый в настоящем (прибыль) в будущий доход (ренту). Иначе, они никогда не смогут стать тем прошлым, на которое смогли бы жить их дети. Не только они живут настоящим, то же самое будет участью их детей и внуков. В этом состоит существо обуржуазивания – конец возможности аристократизации (этой заветной мечты классического буржуа‑собственника); конец строительства прошлого ради будущего; проклятие жить лишь в настоящем.
Поразмыслим над тем, насколько удивительно параллелен этот процесс по отношению к тому, что мы традиционно называем пролетаризацией, – параллелен, но не тождественен. Как принято считать, пролетарий – это рабочий, который более уже не является ни крестьянином (то есть мелким пользователем земли), ни ремесленником (то есть мелким пользователем машинного производства). Пролетарий – это тот, кто может предложить на рынке только свою рабочую силу и  не имеет ресурсов (то есть не имеет прошлого), на которые он мог бы опираться. Он живет на то, что зарабатывает в настоящем.
Буржуа в моем описании также более не распоряжается капиталом (и поэтому не имеет прошлого) и живет на то, что зарабатывает в настоящем. Однако между ним и пролетарием есть одно разительное отличие: буржуа живет гораздо лучше. Но, как то представляется, это отличие более не определяется (а если да, то в очень малой степени) отношением к управлению средствами производства. Но тем не менее буржуа, продукт обуржуазивания, так или иначе получает прибавочную стоимость, созданную пролетарием, продуктом пролетаризации. И если это – не управление средствами производства, то все же должно существовать нечто, чем управляет буржуа и чем пролетарий управлять не может, что обеспечивает такой порядок вещей.

«Человеческий капитал»


Дойдя до этого места нашего анализа, отметим недавнее возникновение другого квази‑понятия – понятия «человеческого капитала». Человеческий капитал – это то, чем эти буржуа нового стиля, в отличие от пролетария, обладают в изобилии. Но где они приобретают этот человеческий капитал? Ответ хорошо известен: в системе образования, главная и самопровозглашаемая функция которого заключается в подготовке людей, способных стать членами «новых средних классов», то есть стать профессионалами, специалистами в технической сфере и администраторами частных и общественных предприятий, которые являются функциональными кирпичиками нашей экономической системы.
Создают ли на самом деле системы образования во всем мире этот человеческий капитал, то есть обучают ли они людей сложным специфическим умениям, которые в экономическом отношении заслуживают большего вознаграждения, чем другие? Вероятно, можно указать на случаи, когда на самом высоком уровне образовательных систем что‑то достигалось в этом плане (но и то лишь частично), однако наибольшая часть нашей образовательной системы выполняет скорее функцию социализации, опекающего воспитания и отфильтровывания тех, кто должен войти в эти новые средние классы. Как происходит такой отбор? Это очевидно: в силу заслуг, в том смысле, что полный тупица никогда не получит, например, докторскую степень (или по крайней мере, говорят, это случается весьма редко). Но поскольку слишком много (не слишком мало) людей имеют достоинства (по  крайней мере достаточные, чтобы стать членом новых средних классов), окончательный отбор, после того как все прочее уже сказано и сделано, не может не быть несколько произвольным.
Никто не любит риск лотереи. Слишком много зависит от случая. Большинство людей делают все возможное, чтобы избежать произвольности этого выбора. Они максимально используют свое влияние, чтобы обеспечить себе выигрыш, т. е. получить доступ к привилегиям. И большее влияние имеют здесь те, у кого на сегодняшний момент больше преимуществ. Сейчас единственное, что новые средние классы могут предложить своим детям, учитывая, что они не могут им передать по наследству прошлое (или по крайней мере для них все труднее это сделать), – это привилегированный доступ к «лучшим» образовательным учреждениям.
Поэтому не должно вызывать удивление, что ключевым аспектом политической борьбы оказываются правила самой «образовательной игры» в самом широком смысле этого слова. В этой связи вернемся к теме государства. Хотя является верным, что государство все менее может вознаграждать заслуги прошлого путем наделения привилегиями и установления ренты, – в виду того, что собственность становится все менее и менее важной по мере движения капитализма по своей исторической траектории – это еще не означает, что само государство уходит со сцены. Вместо вознаграждения прошлого почестями, государство может вознаграждать настоящее меритократическим порядком. Наконец, в наших высокопрофессиональных, высокооплачиваемых, не имеющих собственности буржуа мы можем увидеть «карьеры, открытые для таланта» – не забывая при этом, что, поскольку вокруг слишком много талантов, кто‑то должен решать, кто талантлив, а кто нет. И это решение, когда оно принимается в рамках узкого диапазона различий, является политическим решением.
Таким образом, мы можем обобщить картину нашего анализа. В течение определенного времени, действительно, буржуазия развивалась в рамках капитализма. Однако, современная «версия» буржуазии имеет мало общего со средневековым социальным типом купца, описание которого стоит у истоков самого этого наименования. Она также мало напоминает социальный тип индустриального капиталиста XIX века, описание которого стало источником для формирования этого понятия в том его общем виде, в каком и в наше время оно используется в исторических социальных науках. Наш взгляд отвлечен на частности и намеренно затуманен искажениями, внесенными действующими идеологиями.
Тем не менее справедливо, что буржуа как получатель прибавочной стоимости – протагонист капиталистической драмы. И вместе с тем он всегда был политическим действующим лицом не меньше, чем экономическим. То есть аргументы в пользу того, что капитализм – это уникальная историческая система, поскольку он единственный оказался способен отделить экономическую сферу как автономную от политической, мне представляются гигантской, пусть идеологически и весьма полезной, мистификацией реальности.
И этот момент приводит меня к последнему пункту размышлений – к XXI веку. Проблема этого последнего воплощении буржуазных привилегий, которым является меритократическая система – то есть проблема с точки зрения буржуазии – заключается в том, что эта система менее всего (а не более) защищена, поскольку покоится на очень тонком и слабом основании. Угнетенные могут смиряться с тем, что ими управляют люди, рожденные для того, чтобы править, и что они получают за управление ими вознаграждение. Но подчиняться и вознаграждать людей, единственное (и то сомнительное) акцентируемое достоинство которых состоит в том, что они якобы умнее – это уже невыносимо. Покровы становятся все более прозрачными и эксплуатация становится все более явной. Рабочие, не имея над собой ни царя, ни патерналиста‑капиталиста, способных умерить их гнев, становятся все более склонны объяснять эксплуатацию и все свои беды, исходя из своих узких интересов. Это то, о чем говорил Бейджхот и Шумпетер. Бейджхот еще надеялся на то, что королева Виктория найдет способ выпутаться из трудной ситуации. Шумпетер, живший позже, и не в Лондоне, а в Вене, преподававший в Гарварде и сам ставший свидетелем этих процессов, был намного более пессимистичен. Он знал, что теперь, когда буржуа уже не может стать аристократом, падение этой системы не заставит себя слишком долго ждать.

10. ОТ КЛАССОВОЙ БОРЬБЫ К БОРЬБЕ БЕСКЛАССОВОЙ? [26]


Э. Балибар  

Прежде всего исследуем саму форму вопроса, поставленного участниками этого коллоквиума, вопроса «Whither Marxism ?», «Куда идет марксизм?» В такой форме вопрос ставит под сомнение не только современное состояние марксизма, но и его конечную цель и жизнеспособность. В 1913 году, в знаменитой статье «Исторические судьбы учения Карла Маркса»[27] Ленин предложил периодизацию всемирной истории, в качестве центрального события которой провозглашалась Парижская коммуна. Этим событием датируется появление на свет «закона», позволяющего хорошо ориентироваться в «мнимом хаосе истории» – закона классовой борьбы, который в эпоху, начавшуюся с Коммуны, сформулировал Маркс. И это совпадение времени формулирования закона с началом новой эпохи было для Ленина столь значительным, что он с уверенностью утверждал: «Диалектика истории такова, что теоретическая победа марксизма заставляет врагов его переодеваться марксистами». Другими словами, марксизм утверждался в качестве господствующего «мировоззрения». Десятилетиями социалистические революции только и делали, что внушали эту уверенность миллионам людей, вовсе не глупых и не властолюбивых. Парадоксальным образом, если исключить солидный корпус идеологизированных функционеров в тех странах, где марксизм является официальным учением (но верят ли в него сами эти функционеры?), такой тип уверенности сегодня сказывается разве что в обличениях нескольких теоретиков неолиберализма, для которых малейшая доля социальной политики «государственного обеспечения» уже означает проявление марксизма. Для всех остальных более очевидным, скорее, представляется упадок марксизма: the withering away of marxism!   Так давайте разберемся, чего стоит эта новоявленная ортодоксия?
Я не намерен прямо отвечать на этот вопрос, прежде всего потому, что он плохо поставлен. Мне кажется, что для нас важнее выявить те противоречия, что оказались сокрытыми этими последовательными «утверждениями предвосхищаемой достоверности» (как говорил Лакан[28]), и работа с ними. В идеале, мы хотели бы изменить сами основания полемики. Но стоит начать с некоторых замечаний по поводу метода.
Во‑первых, фактом элементарной логики является то, что на вопрос «Куда идет марксизм?» сам марксизм как теория не может предложить никакого позитивного ответа.  Он не может даже дать ориентиры для такого ответа. Это означало бы, что марксизм познал бы свой собственный «смысл». Мы можем требовать от марксизма (и даже этого еще не сделано), чтобы он изучил влияние на свою доктринальную историю тех социальных движений, в которых он был задействован, а с другой стороны, проанализировал последствия самих исторических ситуаций, в которых он выступал как «материальная сила». Но поверить в то, что марксизму удалось познать результаты своей понятийной диалектики или результаты «реальной» диалектики его «становления миром», мы не можем. Мы можем только размышлять над этими вопросами, размышлять в философском смысле, то есть не допуская заранее существующих правил (Лиотар). Учитывая, что любая рефлексия не совпадает со своим объектом, поскольку она «имманентна» процессу, который собирается изучать.
Во‑вторых, существует диалектический тезис, очень общий и поэтому почти неоспоримый, который мы можем непосредственно приложить к марксизму, поскольку марксизм существует  (существует как теория, идеология, форма организации, предмет споров...): «Все существующее достойно гибели» (цитата из «Фауста» Гёте, примененная Энгельсом к «гегелевской системе»[29]). И поэтому марксизм, во всех своих существующих проявлениях, неизбежно должен рано или поздно погибнуть. Включая его теорию.  И если марксизм куда‑то и «идет», то ни к чему иному, как к своему собственному разрушению. Добавим к этому другой тезис (на этот раз из Спинозы[30]): «Существует не один способ погибнуть». Некоторые из этих способов означают чистое и простое исчезновение без остатка. Другие – преобразование, смену чем‑то иным или революцию: когда нечто продолжает существовать в форме своей противоположности. Ретроспективно (и только ретроспективно) изучив гибель марксизма, мы сможем узнать, что его составляло. Если же мы, тем не менее, выдвигаем гипотезу, что процесс «гибели» уже идет, и даже весьма продвинулся – думать так позволяет далеко не один признак, – то вступает в свои права интеллектуальное осмысление нашего положения: мы можем взять на себя риск найти теоретико‑практическое зерно смысла, от которого зависит итог этого процесса, и разрабатывать его в определенном направлении.
Третье замечание. Историческое влияние марксизма, как оно представляется нам в перспективе его разработки, его практического применения, его институционализации и его «кризиса», – являет собой на удивление противоречивую картину. И даже вдвойне противоречивую.
С одной стороны, не претендуя на точное определение момента, в который произошло это событие (может быть, в тот момент, когда некоторые коммунистические партии перестали ставить своей целью «диктатуру пролетариата» – слишком поздно, в одном смысле, и слишком рано, в другом), очевидно, что «предвидения» и революционная «программа» марксизма как таковые никогда не были реализованы,  по той простой причине, что «условия», на которых они основывались – определенная конфигурация классовой борьбы и капитализма – уже не существовали: капитализм уже «пошел дальше» этих условий, и таким образом «пошел дальше» самого марксизма. Однако никакой серьезный анализ модальностей этого преодоления не может не учитывать, что отчасти (и даже по большей части) оно оказалось косвенным результатом действенности марксизма: особенно в той мере, в какой «реструктуризация» капитализма в XX веке была ответом и контратакой на советскую революцию (этот законный или считающийся законным отпрыск марксизма) и прежде всего на ее продолжение в рабочих движениях и борьбе за национальную независимость. Таким образом, марксизм принял участие в упразднении своей собственной перспективы будущего.
С другой стороны, марксизм – или определенная разновидность марксизма, но мы не можем априори отвергать их общность – уверенно заявляли о своей реализации  в «социалистических революциях» и в «построении социализма». Сколь бы велики здесь ни были смещения, известные тем, кто хорошо знает теорию и перспективную модель «перехода», общества «реализованного социализма» опирались на марксизм, чтобы официально заявить о себе как о «бесклассовых» обществах или, по крайней мере, как об обществах «без классовой борьбы». Прежде всего в этой нормативной форме нечто от марксизма необратимо перешло в действующие институты. Тем не менее эти общества в период после Второй мировой войны никак нельзя назвать обществами без истории, обществами политически неподвижными; и такое положение дел отчасти обязано своим существованием той острой форме, которую периодически принимает внутри них классовая борьба в самом классическом виде (борьба рабочих), и даже борьба революционных классов (Китай, Польша), тесно связанная с демократическими сражениями, направленными против их монополистских государственных партий. Здесь возникает еще один парадокс: марксизм, как проблематика социальных антагонизмов, все время появляется раньше  своего собственного «завершения».
Отсюда – единственное пересечение марксизма с разделениями и социальными формациями нашего исторического настоящего: похоже, что отношение к марксизму «раскалывает» современный мир, но в то же время похоже, что классовая борьба, которая объявляется «законом» или принципом постижения, всегда оказывается не там, где ее ищут.
Перейдем, наконец, к нашей центральной теме. Говоря коротко, совершенно очевидно, что идентичность марксизма полностью зависит от определения, от возможности и пригодности его анализа классов и классовой борьбы. Вне этого анализа нет марксизма – ни как специфического теоретического осмысления общественной жизни, ни как выражения «политической» стратегии исторической деятельности. И наоборот, какая‑то часть  марксизма может рассматриваться как неизбежная до тех пор, пока классовая борьба остается принципом постижения общественных изменений: если не как единственное «фундаментальное определение» или «двигатель» исторического развития, то по крайней мере как непримиримый антагонизм, в силу универсальности которого от него не может абстрагироваться никакая политика. Независимо от поправок, которые вносятся в ее описание и в ее определенным образом ориентированные «законы».
Но именно здесь возможно опровержение и доказательство того, что марксизм запутался в своей фактической очевидности. Некоторые из понятий, связанных воедино и кажущихся логичными, оказались банализованы до крайности: например, «революция» или «кризис». И наоборот, «классовая борьба», по крайней мере в «капиталистических» странах, исчезла со сцены: или потому что объявляющие о ней, как кажется, все меньше участвуют в общественной деятельности, или же – и здесь одно дополняет другое – потому, что на практике в самых важных конфигурациях политической жизни сами классы в значительной мере потеряли свою видимую  идентичность. Классовая борьба стала похожа на миф. Миф, сфабрикованный теорией, спроецированный на реальную историю идеологией организаций (прежде всего рабочих партий) и более или менее полно «интериоризованный» разнородными социальными группами, которым он дал возможность осознать себя как носителей прав и притязаний в условиях, сегодня по большей части преодоленных. Но если классы обладают только мифической идентичностью, как может остаться реальной классовая борьба?
Верно, что констатировать «кризис марксизма» можно различными способами. Самый грубый из них состоит в пересмотре истории последних двух веков с целью продемонстрировать, что поляризация общества на два (или три) антагонистических класса всегда  была мифом: ее существование может быть описано только историей и психологией политического воображаемого.
Но можно сказать, что схема антагонизма классов по крайней мере приблизительно соответствовала  реальности «индустриальных обществ» конца XIX века. Но мало‑помалу обстоятельства изменились: с одной стороны, введены общие условия оплаты труда, труд интеллектуализируется, развивается сфера обслуживания – то есть исчезает «пролетариат»; с другой стороны, завершается процесс разделения функций собственника и управляющего, увеличивается общественный (то есть государственный) контроль над экономикой – то есть исчезает «буржуазия». С тех пор как «средние классы», «мелкая буржуазия», «бюрократия», «новые слои наемных работников» – эта вечная головная боль для теории и политики, над которой марксизм не перестает биться, – в конце концов заполнили большую часть картины и маргинализировали типические фигуры рабочего  и хозяина‑капиталиста  (даже если эксплуатируемый труд и финансовый капитал никуда не исчезли), классы и классовая борьба становятся  политическим мифом, а марксизм – мифологией.
Но некоторые исследователи продолжают задаваться вопросом, не является ли грандиозным обманом заявлять об исчезновении классов в тот момент (семидесятые и восьмидесятые годы) и в том контексте (всемирный экономический кризис, сопоставляемый экономистами с кризисом тридцатых годов), когда налицо целая серия общественных явлений, относимых марксизмом к эксплуатации и классовой борьбе: массовая пауперизация, безработица, ускоренная деиндустриализация старых «бастионов» капиталистического производства, то есть разрушение капитала, совпадающее со вспышкой финансовой и денежной спекуляции. В то же время появились государственные политики, зарабатывающие очки на якобы марксистском взгляде, которые представляют себя «классовыми» политиками, то есть возвышенно говорят уже не об общих интересах (понимаемых как коллективные и даже как общественные интересы), но об императивах здорового предпринимательства, экономической войны, рентабельности «человеческого капитала», мобильности людей. Разве они не олицетворяют классовую борьбу?
Но чего здесь недостает (как справедливо высказалась С. де Брюнофф), так это взаимосвязи общественного, политического и теоретического. Поэтому очевидность классовых антагонизмов трансформируется в непрозрачность. Без сомнения, неолиберальные и неоконсервативные политики завязают в проблемах социальной неуправляемости, нестабильности интернациональных отношений, противоречивости своего собственного популизма (и своего собственного морализаторства) – но они добиваются бесспорных негативных  успехов в разрушении и делегитимации институциональных форм рабочего движения, организованных форм классовой борьбы. Тот факт, что эти попытки деструкции должны были быть хорошо продуманными и настойчивыми, свидетельствует о том, что марксистский миф некоторым образом препятствовал своему ниспровержению. Но эти негативные успехи стали реальностью тогда, когда в большинстве капиталистических центров рабочее движение уже имело за собой долгую историю организованной деятельности, десятилетия опыта практической борьбы и теоретических дебатов. Получилось так, что рабочая борьба последних лет, самая жесткая и самая мощная (английские шахтеры, французские металлурги и железнодорожники), в большинстве случаев представала в форме борьбы отраслевой (то есть «корпоративной») и оборонительной, как принципиальное, но бессмысленное сражение за коллективное будущее. И в то же время социальное противостояние приняло ряд других форм, и некоторым из них, несмотря на их институциональную нестабильность или благодаря ей, придается намного большее значение. Это относится к конфликтам поколений, конфликтам, связанным с технологической угрозой окружающей среде, конфликтам «этническим» или «религиозным»; «эндемическим» формам войны и транснационального терроризма.
Перед нами, возможно, самая радикальная форма «исчезновения классов»: не чистое и простое затухание социально‑экономической борьбы и стоящих за ней интересов, но потеря ею центрального места в политике, ее рассеяние по поверхности многообразной социальной конфликтности, где вездесущность конфликта не сопровождается никакой иерархизацией, никаким заметным разделением общества на «два лагеря», никакой «последней инстанцией», определяющей обстоятельства и эволюцию, каким‑либо иным вектором трансформации, кроме как проблематичными последствиями технологического принуждения, идеологических страстей и государственных интересов.
Короче, ситуация, скорее, «гоббсовская», чем «марксистская», что, можно сказать, и отражается в недавних переменах в области политической философии.
Размышление над такой ситуацией прежде всего требует, как мне кажется, не столько «воздержания от суждений» по поводу пригодности теоретических постулатов марксизма, сколько ясного различения времени для анализа исторических понятий, с одной стороны, и форм и времени для программ и приказов, с другой. Поскольку у нас есть веские основания считать, что их смешение регулярно провоцирует марксизм на восприятие своих собственных заявлений в качестве «универсальных» и «объективных» и придание им авансом статуса практической истины. Разобраться в этом смешении – не способ убежать в «чистую» теорию, но прежде всего необходимое, если не достаточное, условие осмысления взаимосвязи между теорией и практикой, соответствующее поиску стратегии, а не спекулятивному эмпиризму.
Я предлагаю сформулировать некоторые элементы такой рефлексии, чтобы подвергнуть понятие «классовой борьбы» критическому исследованию. Прежде всего я выделю некоторые двусмысленные черты концепции классов в изложении Маркса, надолго определившие характер дальнейшего развития этой его теории. Затем я исследую, возможно ли распространить ее на некоторые аспекты классовой борьбы, действительно противоречащие ее дежурной версии. Также следовало бы – но что касается меня, то это будет сделано в другом месте – разобраться в том, каким образом, с марксистской точки зрения, могут быть обозначены те общественные процессы и отношения, что оказываются несводимыми  к такого рода теоретизации и даже несовместимыми с ней, – тем самым определяя ее действительные внутренние пределы (или, если угодно, внутренние пределы базовой для марксизма «антропологии»: я имею здесь в виду, например, «механизацию мышления», отношения сексуального подавления или же некоторые аспекты национализма и расизма).


«Марксистская теория» классов


Я не собираюсь здесь еще раз представлять основные понятия «исторического материализма», но только хочу отметить то, что в самих трудах Маркса (если они понимаются буквально – скорее, как теоретический опыт, а не как система), придает анализу классовой борьбы некую двусмысленность, в силу чего можно подумать, что здесь ведется «игра», необходимая для обусловливания практического применения этой теории. Я не буду подробно останавливаться на том, что и так хорошо известно, как и на том, о чем я уже говорил ранее.
Первое, что должно останавливать наше внимание, это резкая несоразмерность классовой борьбы, как она описывается, с одной стороны, в «историко‑политических» трудах Маркса, а с другой стороны – в «Капитале».
«Историко‑политические» труды, естественно, в большей степени обусловлены условиями, в которых они появились. Представленная в них «картина» появилась как адаптация фундаментальной исторической схемы к неожиданным поворотам эмпирической истории (сводимой, в основном, к истории европейской), постоянно колеблющаяся между апостериорными исправлениями и предвосхищением. Либо эта адаптация требует искусственных концепций: так возникает знаменитая тема «рабочей аристократии», – либо она приводит к серьезным логическим затруднениям: например, к той пробужденной бонапартизмом идее, согласно которой буржуазия не сможет сама по себе, как класс, осуществлять политическую власть. Но иногда эта адаптация развивает гораздо более тонкую диалектику «конкретного»: такова мысль, что революционные и контрреволюционные кризисы сгущают в единую драматическую последовательность различные проявления как разложения классовой репрезентации, так и поляризации общества на противоборствующие лагеря. В этом анализе Маркса никогда не затрагивается то представление об истории, которое, можно назвать стратегическим: установление и столкновение коллективных сил, наделенных своей собственной идентичностью, социальной функцией и исключительными политическими интересами – то, что в «Манифесте» называется «гражданской войной, скрытой или явной». И поэтому возможно персонифицировать классы в качестве материальных и идеологических создателей истории. Такая персонификация, разумеется, предполагает фундаментальную симметрию  противопоставляемых сторон.
Но именно это по большей части отсутствует в анализе «Капитала» (и в основе своей несовместимо с его «логикой»). «Капитал» описывает процесс, который, конечно, в целом строится на борьбе классов, но несет в себе фундаментальную асимметрию  – до такой степени, что можно было бы сказать, что с этой точки зрения классы‑антагонисты никогда не «встречаются». В самом деле, буржуа, то есть капиталисты (я еще вернусь к проблемам, которые ставит это двойное обозначение), никогда не выступают как социальная группа , но только как «персонификация», «маски», «носители» капитала и различных его функций. И «фракции» капиталистического класса – предприниматели, финансисты, торговцы – начинают приобретать социологическое измерение лишь тогда, когда эти функции оказываются противоположны друг другу, или же когда они сталкиваются с интересами земельной собственности и докапиталистических классов, рассматриваемых как «внешние» системе. Напротив, пролетариат сразу же выступает перед лицом денежного капитала как конкретная реальность («коллективный труженик», «рабочая сила»), осязаемая в процессе производства и воспроизводства. Можно сказать, что в конечном итоге в «Капитале» нет двух, трех или четырех классов, но есть только один‑единственный  класс: пролетарский рабочий класс, существование которого является одновременно условием валоризации капитала, результатом его накопления и препятствием, с которым постоянно сталкивается автоматизм его движения.
Следовательно, асимметрия двух «фундаментальных классов» (личностное отсутствие одного, соответствующее присутствию другого, и наоборот) не только не противоречит идее «классовой борьбы», но и появляется как непосредственное выражение глубинной структуры этой борьбы («никакая наука не была бы нужна, если бы суть вещей лежала на поверхности», писал Маркс), поскольку эта борьба всегда уже происходит в русле производства и воспроизводства условий эксплуатации, а не просто примешивается к ним.
Итак, «марксизм» есть единство этих двух точек зрения (или, что мы надеемся объяснить в дальнейшем, единство определения и персонификации в отношении экономики и политической дефиниции классов в рамках одной и той же исторической драмы). И следовательно, если свести это к схеме, он представляет собой единство различных точек зрения: точки зрения «Капитала» и точки зрения «Коммунистического Манифеста», – которое, как кажется, гарантировано цепью соотношений выражения  и представления , связывающих вопрос о труде с вопросом о власти, и логикой развития противоречий.
Здесь мы должны подробнее рассмотреть тот способ, которым Маркс – Маркс «Капитала» – осмыслял происхождение противоречий в самих условиях существования пролетариата: как «конкретную» историческую ситуацию, в которой в определенный момент вызревает невыносимость характера определенной формы жизни, целиком находящейся в области производительного наемного труда и абсолютных  пределов определенной экономической формы, основывающейся исключительно на возрастающей эксплуатации этого труда.
Резюмируем в общих чертах. Анализ «Капитала» связывает друг с другом «форму» и «содержание» или, если угодно, момент универсального и момент частного. Форма (универсальное) – это самодвижение капитала , неопределенный процесс его превращений и накопления. Частное содержание – это связанные между собой моменты трансформации «человеческого материала» в наемную рабочую силу (продаваемую и покупаемую как товар), ее использования в процессе производства прибавочной стоимости и ее воспроизводства на уровне всего общества. Если рассмотреть содержание в его историческом измерении (или как тенденцию, проявляющуюся в истории всех обществ в той мере, в какой они подчиняются капиталистической «логике»), то можно сказать, что эта взаимосвязь является пролетаризацией   работников. Но поскольку самодвижение капитала, как кажется, благодаря собственной непрерывности (несмотря на кризисы) обретает непосредственное единство, пролетаризация может быть концептуально осмыслена только при условии вычленения по крайней мере трех типов (трех «историй», если так можно выразиться) социальных явлений, различных на внешнем уровне.
‑ Прежде всего это момент эксплуатации в собственном смысле этого слова, в ее рыночной форме, момент извлечения и присвоения капиталом прибавочной стоимости, то есть количественное различие между необходимым трудом, соответствующим воспроизводству рабочей силы в данных исторических условиях, и прибавочным трудом, превращаемым в средства производства, соответствующие техническому развитию. Так как имеют место это различие и это нарастающее присвоение, становятся необходимыми одновременно   стабильная юридическая форма (трудовое соглашение) и постоянное соотношение сил (для поддержания которого задействуются средства технического принуждения, коалиции рабочих и нанимателей и регулятивное вторжение государства, устанавливающее «норму оплаты труда»).
‑ Следующий момент я называю господством.   Это социальное отношение, которое устанавливается в самом производстве , первоначально проникает в самые глубокие «поры» рабочего дня трудящегося благодаря простому формальному подчинению труда управлению капитала, а также благодаря разделению труда, раздроблению, механизации, интенсификации, завершающимися реальным подчинением труда требованиям валоризации. Решающую роль здесь играет разделение ручного и интеллектуального труда, то есть экспроприация трудовых навыков и их встраивание в научные диспозитивы, оборачиваемое впоследствии против автономии самих трудящихся. И в этой связи следует изучить развитие «интеллектуальных способностей» производства (технологии, программирование, планирование) и обратное воздействие капиталистической формы на саму рабочую силу , физические, моральные и интеллектуальные привычки которой должны отвечать условиям и периодически изменяться (посредством семьи, школы, завода, социальной медицины) – что, очевидно, не происходит без сопротивления.
‑ Последний момент – это неуверенность  и конкуренция  между работниками, вызываемые циклическим характером процесса перехода (как говорил Маркс, «притяжения и отталкивания») от занятости к безработице («специфически пролетарский риск» в его различных формах, по выражению Сюзанны де Брюнофф). Маркс считал конкуренцию при капиталистических общественных отношениях неизбежной. Хотя ей можно противодействовать через организацию рабочих в профсоюзы и в силу заинтересованности самого капитала в стабилизации части рабочего класса, но устранить полностью нельзя – конкурентные отношения всегда восстанавливаются вновь (что особо проявляется в кризисах и в капиталистических стратегиях разрешения кризисов). Маркс непосредственно увязывает такое положение дел с существованием в различных формах «армии индустриального резерва» и «относительного перенаселения» (как и колонизации, конкурентной занятости мужчин, женщин и детей, иммиграции и т. п.), то есть с теми «законами народонаселения», в которые на протяжении всей истории капитализма увековечивалось первичное насилие пролетаризации.
Таковы три аспекта пролетаризации, являющиеся также тремя фазами воспроизводства пролетариата. Как я уже указывал в другом месте (Balibar, 1985) они содержат имплицитную диалектику «массы» и «класса» – а именно непрерывную трансформацию исторически гетерогенных (отмеченных различными особенностями) масс (или групп населения) в единый  рабочий класс или в последующие конфигурации этого рабочего класса и соответствующее ей развитие форм «массификации», сообразных положению класса («массовый труд», «массовая культура», «массовые движения»).
Рассуждения Маркса характеризует унификация этих трех моментов в одном идеальном типе, одновременно логически непротиворечивом и эмпирически соотносимом с их вариациям в данных конкретных обстоятельствах («de te fabula narratur» – о тебе сказка сказывается – обращался Маркс к своим немецким читателям в Предисловии к «Капиталу»). Эта унификация является также эквивалентом единства движения капитала, она представляет его другое лицо.   И следовательно, она есть необходимое условие для того, чтобы конкретно   осмыслять «логику капитала» как универсальную экспансию формы стоимости. Товарная форма лишь в том случае пронизывает все производство и общественное обращение, когда рабочая сила в полной мере становится товаром. Рабочая же сила вполне становится товаром лишь тогда, когда различные аспекты пролетаризации оказываются унифицированы в едином процессе (в результате, как говорит Маркс, того же «перемалывания»[31], что и само материальное производство).
Но такая унификация немедленно наталкивается на исторические трудности, которые могут быть преодолены только спорными эмпирически‑спекулятивными постулатами. Примером тому – то утверждение, что, за некоторыми исключениями, тенденция разделения труда в производстве ведет к деквалификации и гомогенизации работников, откуда делается обобщение о «простом труде», неразличенном и обмениваемом на другой, и вывод о реальном, так сказать, существовании «абстрактного» труда как субстанции стоимости. Все это, в свою очередь, приводит нас к рассмотрению глубинной двусмысленности как сущностно характеризующей сами «исторические законы» капитализма (и противоречия этого способа производства). Мы увидим, что эта двусмысленность лежит в самой сердцевине марксистского представления о классе.
Но задержимся еще немного на описании пролетаризации, предложенном Марксом. Я хотел бы в нескольких словах объяснить амбивалентность этого описания по отношению к классическим категориям экономики   и политики.   Эта амбивалентность имеет место не только для нас, но и для самого Маркса. На самом деле возможны одновременно два прочтения анализа «Капитала», в зависимости от того, отдается ли преимущество тому, что я называю его «формой», или тому, что я называю «содержанием». Тогда исходя из одного и того же   текста можно получить либо «экономическую теорию классов», либо «политическую теорию классов».
С экономической точки зрения все моменты пролетаризации (и моменты этих моментов, детально изученные в общественной истории XVIII и XIX века, преимущественно английской) предопределены циклом стоимости, валоризации и накопления капитала, что образует не только общественное принуждение,   но и скрытую сущность   практик, применяемых к рабочему классу. Вне всякого сомнения эта сущность есть, как это назвал сам Маркс, «фетиш» – проекция исторических общественных отношений на иллюзорное пространство объективности; и в конечном счете форма, отчужденная от истинной сущности, которой является «последняя» реальность: человеческий труд. Но обращение к этому основанию вовсе не противоречит экономическому прочтению процесса развития «форм», но наоборот, предполагает его как непревосходимый горизонт. Ибо корреляция категорий труда в целом и рынка (или стоимости) – принцип самой классической экономики. И тогда политические конфликты, всегда фигурирующие в описании методов извлечения стоимости и сопротивления, с которыми эти методы сталкиваются (от забастовок и бунтов против насильственной механизации и урбанизации – до трудового законодательства, социальной политики государства и рабочих организаций), являются значимыми не сами по себе, но как выражение противоречий в экономической логике (то есть в логике отчужденного труда в ее «экономической» форме).
Но это прочтение оказывается обратимым, стоит только примату формы заменить примат содержания, форма которого – всего лишь определенный «результат», отмеченный случайностью. Вместо выражения  экономических форм классовая борьба становится причиной –  по необходимости изменчивой, подчиненной случайным обстоятельствам и отношениям сил – их относительной когерентности. Для этого достаточно понять «труд» не как антропологическую сущность, а как комплекс социальных и материальных практик, единство которых составляет только их объединение в одном институциональном месте (производство, предприятие, завод) и в определенную эпоху истории западных обществ (разрушение цехов индустриальной революцией, урбанизация и пр.).
И тогда со всей ясностью предстает – даже в буквальном прочтении анализа Маркса – не предопределенная связь форм, но игра антагонистических стратегий : стратегий эксплуатации и господства, стратегий сопротивления, постоянно смещаемых и возобновляемых своими собственными эффектами (прежде всего своими институциональными эффектами – отсюда решающая важность изучения законодательства о времени рабочего дня (этого первого проявления «общественного государства»), с появлением которого осуществляется исторический переход от формального подчинения к подчинению реальному, от абсолютной прибавочной стоимости к прибавочной стоимости относительной или же от экстенсивной эксплуатации к эксплуатации интенсивной). Борьба классов проявляется здесь как политическое основание  («зыбкое», как сказал Негри, не более «тождественное себе», чем сам труд), на котором вырисовываются различные фигуры экономики, сами по себе не имеющие никакой автономии.
Итак, как я уже сказал, эти два прочтения в конце концов обратимы, как вообще обратимы форма и содержание. Это хорошо показывает двусмысленность проекта Маркса: это одновременно и «критика политической экономии», делающая очевидными антагонизмы производства и всеприсутствие политического и силовых отношений (тогда как либеральная идеология свободного рынка, полагая, что сам он пребывает в царстве рациональных исчислений и общего интереса, руководимого невидимой рукой, рассматривает только часть конфликта, а именно сводит его к вмешательству государства и «правительства»); но вместе с тем и демонстрация и разоблачение пределов политики  как чистой сферы права, суверенности и договора (пределов не столько внешних, сколько внутренних , потому что именно с внутренней стороны политические силы раскрывают себя как экономические, выражающие «материальные» интересы).
Будучи взаимообратимыми, вышеназванные прочтения не являются устойчивыми. Они меняются, здесь и там, у самого Маркса по ходу анализа (в частности, экономическая псевдодефиниция классов в терминах распределения дохода, вдохновленная Рикардо, которой завершается рукопись «Капитала», а также катастрофические перспективы краха капитализма, достигшего своих «абсолютных исторических пределов»). В целом колебания между экономикой и политикой постоянно затрагивают трактовку противоречий капиталистического способа производства. Или же они показывают способ, которым, по прохождении определенной стадии, экономические эффекты капиталистических производственных отношений могут только обратиться в собственную противоположность  (из «условий развития» производительности труда они становятся «помехой» – отсюда кризис и революция). Или же эти колебания демонстрируют изначальное постоянство, характеризующее несводимость  человеческой рабочей силы к статусу товара , причем ее сопротивление коммодификации становится все более и более сильным и организованным, вплоть до ниспровержения системы (это и есть классовая борьба в собственном смысле слова). Поражает, что в обоих этих контекстах можно распознать знаменитое высказывание Маркса об «экспроприации экспроприаторов» как «отрицании отрицания».
Но это колебание не может сохраняться как таковое. Раз теория постижима и приложима к реальности, ее следует зафиксировать в одной точке. Эту функцию у Маркса, и тем более у его последователей, выполняет идея диалектики как общая идея имманентности  политики экономике и историчности  экономики. Именно в этой точке в дело вступает идея революционного пролетариата – как единства противоположностей, – насыщенная как теоретическим, так и практическим смыслом и представляющая собой «наконец найденное» соответствие экономической объективности и политической субъективности. Предпосылки этой идеи хорошо представлены у самого Маркса (тем, что я называю его спекулятивным эмпиризмом).  Можно сказать еще, что речь идет об идеальном отождествлении рабочего класса  (как класса «экономического») и пролетариата  (как «субъекта политики»). Можно задаваться вопросом о том, не для всех ли классов – в стратегическом представлении классовой борьбы – это отождествление допустимо; однако следует признать, что сам по себе только рабочий класс открыт для него, в силу чего и возможно мыслить его как «универсальный класс» (тогда как остальные могут рассматриваться в этом качестве лишь в неком приближении – в этой связи еще раз напомним ту знаменательную идею, согласно которой «буржуазия не может править от своего имени», тогда как пролетариат может – и с необходимостью должен – быть революционным во имя себя самого).
Естественно, можно сколько угодно отмечать разрывы и препятствия, затрагивающие этот принцип единства и смещающие во времени момент такого отождествления: «запоздалое сознание», профессиональные или национальные «разделения» рабочего класса, «империалистические помехи» и пр. В крайнем случае можно считать – как то полагала Роза Люксембург, – что классовая идентичность пролетариата реально существует только в самом революционном действии.  Но подобные уточнения только подтвердят саму идею того, что эта идентичность уже заключает в себе возможность соответствия между объективным единством рабочего класса, созданным в результате развития капитализма, и его субъективным единством, по меньшей мере принципиально выраженным в радикальной негативности его положения, то есть в несовместимости его интересов и самого его существования с этим развитием капитализма, продуктом которого он и является. Или же возможность соответствия между объективной индивидуальностью  рабочего класса, в котором принимают участие все индивиды, «принадлежащие» к нему в силу своего места в общественном разделении труда, и автономным проектом  преобразования общества, который только и может посмыслить и организовать защиту непосредственных интересов пролетариата и положить конец эксплуатации (то есть создать «бесклассовое общество», социализм или коммунизм).
Это предполагает, что между тем способом, каким марксизм представляет себе исторически определяющий характер классовой борьбы, и способом, каким он представляет себе двойную тождественность, субъективную и объективную, самих классов (и прежде всего пролетариата), существует взаимное обусловливание. Тот же самый зазор существует между способом, каким марксизм представляет себе смысл исторических изменений, и способом, каким он представляет себе непрерывность существования и непрерывное тождество классов, появляющихся на исторической сцене как актеры в драматическом представлении.
Предпосылки этой циркулярности, как я уже сказал, следует искать в работах самого Маркса. Прежде всего в идее революционной субъективности как простого осознания радикальной негативности, внутренне присущей самой ситуации эксплуатации, как и в той его идее, что эта ситуация выражает – и здесь можно даже выделить уровни и этапы этого выражения – унифицированный процесс пролетаризации, полностью соответствующий одной единственной логике. Ничего удивительного, что при таких условиях структурная идея непримиримого антагонизма  не прекращает проецироваться на историческую фикцию упрощения классовых отношений , в конце какового процесса жизненно важные ставки человеческого предприятия (эксплуатация или освобождение) должны вполне проясниться на «мировом» уровне.
Но для разрыва этого круга – и для того, чтобы были отделены друг от друга элементы теоретического анализа и элементы хилиастической идеологии, смешанные в противоречивом единстве марксизма, – достаточно того, чтобы наблюдаемые эмпирические разрывы между различными аспектами пролетаризации проявились как структурные разрывы, связанные друг с другом, но предполагаемые конкретными условиями «исторического капитализма» (Валлерстайн). Социальная функция буржуазии – которую нельзя считать, вопреки иллюзии Энгельса и Каутского, «бесполезным классом» – не ограничивается тем, что она – «носитель» экономических функций капитала. Более того: «буржуазия» и «капиталистический класс» не являются, даже когда это касается господствующей их части, взаимозаменимыми именами одного и того же персонажа. Наконец, не в последнюю очередь, революционная (или контрреволюционная) идеология с исторической точки зрения является не другим именем однозначного и универсального самосознания, но продуктом активного, взаимодействия обстоятельств, культурных форм и частных институтов.
Все эти исправления и разрывы проявились одновременно и в историческом опыте, и в трудах историков и социологов; и они привели к настоящей деконструкции ранней марксистской теории. Означало ли это простое и окончательное уничтожение принципов такого марксистского анализа? Разумнее было бы спросить себя, не открыли ли они, скорее, возможность преобразования этой теории, а именно – подвергнув радикальной критике те идеологические предпосылки, которые позволяли представлять развитие капитализма как направленное на «упрощение классового антагонизма» (что «само собой» предполагало необходимость бесклассового общества), в силу чего понятия класса и классовой борьбы стали означать процесс преобразования, не имеющий предустановленной цели , – другими словами, стали прежде всего соответствовать бесконечному преобразованию идентичности социальных классов. В этой связи марксист оказывается вполне способен принять – чтобы затем вернуть отправителю – идею разложения классов, рассматриваемых как персонажи , наделенные мифическими идентичностью и целостностью. То есть сформулировать гипотезу, одновременно историческую и структурную, «классовой борьбы без классов».

Маркс по ту сторону Маркса
 

Вернемся на минуту к колебаниям внутри марксизма между «экономической» и «политической» интерпретацией классовой борьбы. И та и другая является редукцией исторической сложности. Их особенности сегодня хорошо известны, и каждая из них, хотя бы частично, содействовала прояснению собственного характера другой.
Коммунистическая традиция (от Ленина до Грамши, Мао, Альтюссера и других) обнаруживала в экономическом эволюционизме «ортодоксального» марксизма недооценку роли государства в воспроизводстве отношений эксплуатации, роли, связанной с интеграцией организаций, представляющих рабочий класс, в систему государственного аппарата (или, повторяя выражение Грамши, с их подчинением гегемонии буржуазии). С другой стороны, в своем анализе империализма эта традиция связывает подобную интеграцию с раздробленностью эксплуатируемых, проистекающей из международного разделения труда. Но эта критика, говорившая о волюнтаристском «захвате власти» и «примате политики», привела к восстановлению государственного аппарата менее  демократического, чем в тех странах, где развивалось социал‑демократическое рабочее движение, – государственного аппарата, в котором осуществление монополии правящей партии, заместившей сам рабочий класс, сочеталось с продуктивизмом и национализмом.
Я (в отличие от теоретиков «тоталитаризма») не вывожу эти явления ни из какой предсуществующей логики, но хотел бы извлечь уроки из их сопоставления с неоднозначными положениями в учении Маркса. Заимствуя в собственных целях блестящее выражение Негри, я постараюсь показать, каким образом это сопоставление может позволить нам вывести понятия Маркса «по ту сторону Маркса».
Двусмысленность представлений экономики и политики у Маркса не должна препятствовать нашему усмотрению их принципиальной новизны. Некоторым образом эта двусмысленность есть не что иное, как плата за сам теоретический прорыв, осуществленный Марксом. Обнаружив, что сфера отношений труда не является «частной», но непосредственно определяет политические формы в современном обществе, Маркс не только идет на решающий разрыв с либеральным представлением политического пространства как сферы права, силы и «общественного мнения». Он предвосхищает необратимые общественные изменения в государстве. Доказывая, что при капитализме невозможно политическими средствами – авторитарно или договорным путем – подавить антагонизм производства или достигнуть стабильного баланса интересов и «разделения власти» между общественными силами, Маркс в то же время дезавуирует притязание государства на создание сообщества принципиально «свободных и равных» индивидов. И в частности – притязание на создание сообщества «национального государства». Заметим по этому поводу, что любое «социальное государство» девятнадцатого и двадцатого веков (включая и социалистическое)  является не только национальным, но также и националистическим.
В этом смысле Маркс обеспечивает историческим основанием ту загадочную идею, согласно которой социальные группы и индивидов связывает  между собой не всеобщее высшее благо или законность, но постоянно развивающийся конфликт. Вот почему, вообще – или в частности – являясь «экономическими», понятия «классовой борьбы» и самих классов всегда были в высшей степени политическими , указывая на возможность преобразования понятия официальной политики. Этот разрыв и это преобразование оказываются затемнены и в большей или меньшей степени вообще отменены как в «ортодоксальном» экономизме и эволюционизме, так и в революционном этатизме, в котором понятие классовой борьбы в конце концов становится стереотипным прикрытием для организационных техник и государственной диктатуры. Это обязывает нас подробнее рассмотреть отношение, которое исторически устанавливается между идентичностями класса, организационными феноменами и трансформациями государства.
Для начала скажем, что то, что в девятнадцатом и двадцатом веках проявилось как относительно автономная «идентичность пролетариата», должно пониматься как объективный идеологический эффект.  Идеологический эффект не является «мифом» или, по крайней мере, не сводится к мифу (a fortiori   это не означает, что «истина мифа» заключается в индивидуализме, ибо сам индивидуализм есть по преимуществу идеологический эффект, органически связанный с рыночной экономикой и государством современности). Тем более нельзя свести к мифу присутствие на политической сцене силы, которая идентифицирует и опознает себя как «рабочий класс», с какими бы перерывами она не выступала на историческом поле и как бы она ни унифицировалась и ни подразделялась. Без присутствия этой силы настойчивость социального вопроса и его роль в преобразовании государства оставались бы непостижимыми.
Вместе с тем труды историков обязывают нас отметить, что в этом идеологическом эффекте нет ничего спонтанного, автоматического, безусловного. Он проистекает из постоянной диалектики трудовых практик и форм организации, в которой участвуют не только «условия жизни», «условия труда», «экономические обстоятельства», но и те формы, которые принимает национальная политика в рамках государства (например, вопросы всеобщего избирательного права, национального единства, войн, светской и церковной школы и т. п.). Говоря коротко, это постоянно сверхдетерминированная диалектика, в которой относительно индивидуализированный класс формируется только через отношения, которые он поддерживает со всеми остальными классами внутри институциональной сетки.
То, как эта проблема выступает даже в поверхностных исторических наблюдениях, дает понять, что «рабочий класс» существует не в силу наличия одной‑единственной более или менее однородной социологической базы, но только там, где имеет место рабочее движение. И более того, дает понять, что рабочее движение возможно только там, где существуют рабочие организации (партии, профсоюзы, биржи труда, кооперативы).
И здесь мы обнаруживаем сложные и интересные вещи. На самом деле не следует поддаваться редукционизму, предлагающему идеализированное представление о «классе‑субъекте», и отождествлять рабочее движение с рабочими организациями, а даже относительное единство класса – с рабочим движением. Между этими понятиями всегда существует значительный разрыв, создающий противоречия в реальной социально‑политической истории классовой борьбы. И следовательно, рабочие организации не только никогда не «представляли» рабочее движение в целом, но и периодически оказывались вынуждены входить с ним в противоречия – как потому, что их «представительство» основывается на идеализации определенных частей «рабочего коллектива», занимающего центральное место на данном этапе индустриальной революции, так и потому, что оно оказывается формой компромисса с государством. И рабочее движение постоянно вынуждено восставать против существующих практик и форм организации. Вот почему внутренние разделения, идеологические конфликты («реформизм» vs. «революционного разрыва»), классические дилеммы все время возрождающегося противостояния «спонтанизма» vs. «дисциплины» представляют собой не случайности, но саму сущность таких отношений.
Точно так же рабочее движение никогда не выражало и не включало в себя всех классовых практик (всех форм социальности рабочих), связанных с условиями жизни и труда, характерных для рабочего пространства завода, семьи, среды, этнической солидарности и пр. Не потому, что «сознание запаздывает», но в силу неизбежного разнообразия интересов, форм жизни и дискурсов, которые характеризуют пролетаризованных индивидов, каким бы насильственным ни было принуждение и эксплуатация (не говоря уже о самом различии форм этой эксплуатации). Напротив, именно эти классовые практики – профессиональные традиции, коллективные стратегии сопротивления, культурные символики – каждый раз наделяют рабочие движения (стачки, выдвижение требований, бунты) и организации их способностью к консолидации.
Пойдем далее. Существует не только постоянный разрыв между практиками, движениями, организациями, создающими «класс» в его относительной исторической непрерывности, но и каждая из этих определенностей не может быть выделена в чистом виде. Любая организация класса (в частности, любая массовая партия), даже когда она развивает «исключительно рабочую» идеологию, никогда не бывает чисто рабочей  организацией. Напротив, она всегда основана на более  или менее конфликтном схождении, на смешении определенных «авангардных» рабочих фракций и групп интеллектуалов, либо приходящих извне, либо выделившихся в партии изнутри как «органические интеллектуалы». Точно так же любое значительное общественное движение, даже когда оно акцентирует свою пролетарскую направленность, никогда не основывается на чисто антикапиталистических требованиях и целях, но всегда предполагает комбинацию целей антикапиталистических и демократических (или же национальных, или же пацифистских, или же культурных в широком смысле этого слова). Точно так же элементарная солидарность, связанная с классовыми практиками, в сопротивлении и в верности социальной утопии, всегда является, в зависимости от среды и исторического момента, одновременно солидарностью профессиональной и солидарностью поколения, пола, национальности, городского и сельского соседства, сослуживцев по армии и пр. (формы рабочего движения в Европе после 1914 года были бы немыслимы без опыта «старых товарищей по войне»).
И в этом смысле история показывает нам, что общественные отношения не устанавливаются между  замкнутыми в себе классами, но, скорее, пересекают  различные классы – включая рабочий класс – или, если угодно, показывает, что классовая борьба развертывается внутри самих классов.  А также то, что государство, благодаря своим институтам, функциям посредничества и администрирования, идеалам и дискурсам, всегда уже присутствует в образовании классов.
Прежде всего это является верным по отношению к «буржуазии», и именно здесь «хромает» классический марксизм. Его концепция государственного аппарата как системы органов или «машины», внешней по отношению к «гражданскому обществу», – понимаемой либо как нейтральный инструмент по обслуживанию господствующего класса, либо как паразитирующая бюрократия, – концепция, унаследованная от либеральной идеологии и попросту обращенная против идеи «общего интереса», помешала марксизму осмыслить конститутивную роль государства.
Как мне кажется, можно утверждать, что всякая «буржуазия» есть в фундаментальном смысле государственная буржуазия.  То есть буржуазный класс не захватывает власть в государстве после  того, как он становится экономически господствующим классом, но напротив, становится экономически (социально и культурно) господствующим в той мере, в какой он развивает, использует и контролирует государственный аппарат, преобразуя и усложняя его для осуществления своей  власти (или же проникая в общественные группы, обеспечивающие функционирование государства, – в армию и интеллигенцию). Это один из возможных смыслов идеи Грамши о гегемонии, доведенной до ее пределов. И следовательно, в строгом смысле не существует «капиталистического класса », но существуют только различные типы капиталистов  (промышленники, торговцы, финансисты, рантье и пр.), формирующие класс только при условии намеренного объединения с другими общественными группами, на первый взгляд внешними для «фундаментальных общественных отношений»: с интеллектуалами, чиновниками, служащими, земельными собственниками и пр. Значительная часть политической истории современности демонстрирует изменчивость этого «союза». Это не означает, что буржуазия образуется независимо от существования капитала или капиталистических предпринимателей; но то, что единство самих капиталистов, примирение конфликтов их интересов, исполнение «общественных» функций, необходимое для того, чтобы иметь в своем распоряжении эксплуатируемый ручной труд, было бы невозможно без постоянного посредничества государства (и следовательно, без способности капиталистов – а они не всегда на это способны – преобразовать себя в «управляющих» государства и объединиться с некапиталистическими буржуа ради эффективного управления государством).
В пределе, историческая буржуазия – это буржуазия, которая периодически изобретает новые формы государства ценою его собственной трансформации (которая может быть и насильственной). И таким образом, противоречия финансовой выгоды и предпринимательской деятельности могут регулироваться только государством кейнсианского типа, «структурные формы» (Альетта) которого позволяют буржуазному господству над воспроизводством рабочей силы перейти от патернализма девятнадцатого века к социальной политике века двадцатого. Этот переход лучше всего объяснить тем, что огромное неравенство доходов, образа жизни, власти и престижа, существующее в самом буржуазном классе, как и раскол между финансовой собственностью и экономическим и техническим управлением (последнее называют «техноструктурой»), как и перетекание частной собственности в общественную и обратно, иногда приводят к вторичным противоречиям внутри господствующего класса, но редко подвергают опасности само его устройство, если по крайней мере политическая сфера эффективно выполняет свои регулятивные функции.
Но то, что значимо для буржуазии, значимо также, пусть по‑другому и на взгляд ортодоксального марксиста более парадоксально,  для эксплуатируемого класса. Он также находится «внутри государства) », хотя и предпочитают считать, что это государство находится «внутри него». Три аспекта пролетаризации, проанализированные Марксом, всегда рассматриваются как неизбежно присутствующие в капиталистической формации, но с начала эпохи современности (в период «первоначального накопления») они не могут быть отделены от государственного посредничества. Не просто в смысле внешней гарантии общественного порядка, поддерживаемого «государством‑жандармом» или «репрессивным аппаратом», но в смысле посредничества во внутренних конфликтах. На деле это посредничество требуется в каждом моменте пролетаризации (фиксация нормы заработной платы и трудового права, политика экспорта и импорта трудовых ресурсов и, следовательно, политика заселения территорий и мобилизации рабочего класса), но прежде всего оно требуется для связи эволюций этих моментов в данной ситуации (управление рынком труда, безработицей, общественной безопасностью, медицинским обслуживанием, всеобщим образованием и профессиональным обучением, без которых не было бы «товара рабочей силы», постоянно воспроизводящегося и выставляемого на продажу). Без государства рабочая сила не была бы товаром.  И одновременно, несводимостъ  рабочей силы до уровня товара – проявляется ли это в восстании, или в кризисе, или в соединении того и другого – не прекращает принуждать государство к изменениям.
С развитием социального государства это изначальное вмешательство начинает облекаться в форму более органическую, бюрократизованную, интегрированную в планирование, которым пытаются связать друг с другом, по крайней мере на национальном уровне, потоки населения, финансов и товаров. Но в то же время социальное государство и система общественных отношений, которые оно предполагает, становятся объектом и непосредственной почвой классовой борьбы и экономических и политических эффектов «кризиса». Это нечто большее, чем огосударствление производственных отношений (что Анри Лефевр даже назвал «государственным способом производства»), поскольку оно совмещает это огосударствление с другими изменениями в отношениях заработной платы: формальным распространением наемного труда на неизмеримо большое число общественных функций, все более прямой зависимостью профессиональной ориентации от школьного обучения (и следовательно, с тем, что институт школьного обучения отныне не только воспроизводит , но и производит  классовое неравенство), намеренным преобразованием прямой оплаты труда  (индивидуальной, соответствующей «труду» и «квалификации») в непрямую (коллективную или, во всяком случае, коллективно определяемую, соответствующую «потребности» и «статусу»), и наконец, раздроблением и механизацией «непроизводственных» задач (обслуживания, коммерции, научных исследований, непрерывного образования, коммуникации и пр.), что позволяет, в свою очередь, преобразовать их в процесс валоризации стоимости, инвестированной государством или частным капиталом в рамках всеобщей экономики. Все эти трансформации означают кончину либерализма – или, лучше сказать, его вторую смерть и превращение в политический миф, – так как огосударствление и превращение в товар становятся в строгом смысле неотделимыми друг от друга.
Тем не менее это описание, которое еще можно уточнять, содержит очевидный изъян: «забвение» вовсе не случайного факта, не учитывая который, мы рискуем превратить весь анализ в несостоятельный и a fortiori   не извлечь из него никаких политических последствий. Неявно я поместил себя (что, кстати сказать, почти всегда делал и сам Маркс, говоря об «общественной формации») в национальные рамки, я допустил, что полем классовой борьбы и образования классов является национальное пространство. Или, скорее, я не принимал в расчет, что общественные капиталистические отношения одновременно разворачиваются и в национальных рамках (то есть в рамках национального государства), и в мировых.
Как возможно исправить этот изъян? Здесь недостаточно разговора о «международном» характере отношений производства или коммуникации. Нам необходимо понятие, лучше выражающее изначально транснациональный  характер экономико‑политических процессов, от которых зависит конфигурация классовой борьбы. Я  заимствую здесь у Броделя и Валлерстайна понятие «капиталистической миро‑экономики» – не связывая себя при этом линейной детерминацией национальных формаций этой структурой «миро‑экономики» или наоборот. Чтобы не вдаваться в детали, я всего лишь внесу две поправки в предыдущую «картину»: они позволят мне обозначить определяющие противоречия классового антагонизма, которые классический марксизм практически не замечает (даже когда ставит вопрос о природе империализма).
Если видеть в капитализме «миро‑экономику», с необходимостью встает вопрос, существует ли реально мировая буржуазия.  И уже здесь мы сталкиваемся с первым противоречием: не только в том смысле, что на мировом уровне буржуазия всегда разделена конфликтами интересов, совпадающими более или менее с видимостью национальных притязаний – в конце концов, кроме них  всегда существуют конфликты интересов внутри национальной буржуазии, – но и в гораздо более фундаментальном смысле.
Начиная с самого возникновения капитализма Нового времени, пространство накопления ценностей всегда было всемирным. Бродель продемонстрировал, что экономика денежной прибыли предполагает циркуляцию денег и товаров между народами, и даже между цивилизациями и различными способами производства, и не только в фазы «предыстории» и «первоначального накопления» (как это излагал Маркс), но на протяжении всего своего развития. Прогрессивно уплотняющаяся, поддерживаемая определенными общественными группами, эта циркуляция, в свою очередь, определяет специализацию центров производства в соответствии со все более многочисленными «продуктами» и «потребностями». Валлерстайн детально описал историю того, как эта циркуляция в возрастающей прогрессии поглощает все отрасли производства – как в отношениях наемного труда в центре, так и в капиталистических отношениях, не предполагающих наемный труд, на периферии. Этот процесс подразумевает насильственное подчинение нерыночных экономик периферии рыночным экономикам центра. В этих рамках национальные государства стали устойчивыми индивидуальностями, самые же старые из них стали препятствием к возникновению новых политико‑экономических центров. И в этом смысле можно сказать, что на деле империализм является современником капитализма как такового, несмотря на то, что только после индустриальной революции все производство стало организовываться для мирового рынка.
Таким образом, наблюдается намеренное переворачивание общественной функции капитализма. С самого начала капиталисты образовывали «транснациональную» группу (то, чем все еще остаются капиталисты‑финансисты или комиссионеры в отношениях между господствующими и подчиненными нациями). Мы можем предположить, что тем из них, кто закрепился на мировом уровне, удалось на долгое время собрать вокруг себя другие «буржуазные» группы, держать под контролем государственную власть и развивать национализм (по крайней мере, если, наоборот, государство не благоприятствовало процессу образования капиталистической буржуазии, чтобы занять свое место на арене мировой политической борьбы). Внутренние общественные функции буржуазии и ее участие во внешней конкуренции дополняли друг друга. Но в (предварительном) итоге это сопровождалось усилением изначальных противоречий. Большие предприятия становятся многонациональными, фундаментальные индустриальные процессы оказываются разнесены по всему миру, усиливается миграция трудовых ресурсов; другими словами, не только циркулирующий, но и производительный капитал становится всемирным. Соответственно, финансовая циркуляция и денежное воспроизводство действуют непосредственно на мировом уровне (а вскоре в «реальном» и даже в «предвосхищаемом времени», благодаря информатизации и связям бирж и основных банков).
Но не может существовать ни мирового государства, ни единственной международной валюты.  Интернационализация капитала не приводит ни к какой унифицированной социальной и политической «гегемонии» – разве что к традиционной попытке определенных национальных буржуазий утвердить всемирное превосходство, подчиняя капиталистов, государства, политические экономики и коммуникативные сети своим собственным стратегиям, всегда соединяя для своей пользы экономические и военные функции государства (это называется возникновением «сверхмогущества», что я, полемизируя с Э. П. Томпсоном, попытался описать в другом месте как развитие «сверхимпериализма») (Balivar, 1982). Эти стратегии остаются чисто национальными, даже когда они участвуют в противоречивых попытках воссоздать  на более высоком уровне определенные характеристики национального государства (практически единственный удачный пример здесь – это Европа). Такие попытки не следует путать с процессами – характерными для нынешней эпохи, но пока пребывающими в зачаточном состоянии – возникновения политических форм , которые в большей или меньшей степени высвобождаются из под монополии национального государства.
По меньшей мере в своей современной форме общественные функции буржуазии (то есть ее функции как «гегемона») связаны с национальными или квазинациональными институтами. Современные эквиваленты старых патерналистских структур (например, деятельность международных гуманитарных организаций, общественных или частных) выполняют только малую толику задач по урегулированию социальных конфликтов. Эти задачи принимает на себя всевидящее око государства. Оно занято прежде всего планированием денежных и демографических потоков, которое, несмотря на умножение «наднациональных» институтов, не может быть организовано и применено на мировом уровне. Похоже, что, во всяком случае как тенденция, интернационализация капитала приводит не к более высокому уровню  интеграции, но, напротив, к относительному разложению  буржуазий. Капиталистические классы развивающихся и «новых индустриальных» стран не могут уже организоваться в «общественную» или «господствующую» буржуазию, обеспеченную нишами внутреннего рынка и заботой колониалистского и протекционистского государства. А капиталистические классы «старых индустриальных стран», даже самых мощных из них, не могут регулировать социальные конфликты на мировом уровне. Что касается государственных буржуазий социалистических стран, то они вынуждены, в силу прогрессивной интеграции их экономик в мировой рынок и динамики сверхимпериализма, «модернизировать» себя, то есть трансформироваться в собственно капиталистические классы: но это означает, что их господство (репрессивное или идеологическое, а на практике совмещение этих двух способов господства – в зависимости от уровня легитимности, который им предоставило событие революции), как и их единство оказываются в опасности.
Здесь нужно внести вторую поправку. Интернационализация капитала изначально сосуществует с неизбежной множественностью стратегий эксплуатации  и доминирования. Формы гегемонии напрямую зависят от этого. В духе Сартра можно было бы сказать, что всякая историческая буржуазия «создана» стратегиями эксплуатации, которые она развивает, в той же и даже в большей мере, чем «создает» их. Поскольку всякая стратегия эксплуатации представляет собой артикуляцию определенной экономической политики, сопряженной с тем или иным продуктивным совмещением техники, финансирования, принуждения к избыточному труду, и определенной социальной политики управления и институционального контроля над населением. Но развитие капитализма не замедляется изначальной различностью способов эксплуатации: напротив, в каком‑то смысле оно тем самым наращивается, постоянно добавляя новые технологические надстройки и предприятия «нового типа». Как я, вслед за Робером Линаром, уже говорил в другом месте, процесс капиталистического производства характеризуется не просто эксплуатацией, но постоянной тенденцией к сверхэксплуатации, без которой не существовало бы способа противодействовать неизбежному понижению доли прибыли (или «уменьшению доходности» той или иной производственной схемы, т. е. росту издержек эксплуатации). Но сверхэксплуатация не всегда совместима с разумной организацией самой эксплуатации: например, если она предполагает поддержание массы работников на очень низком уровне жизни и квалификации, или же отсутствие социального  законодательства и демократических прав, которые в других местах (если отвлекаться от крайних случаев прямого отказа в гражданских правах, например – при апартеиде) становятся органическими условиями воспроизводства и использования рабочей силы.
Вот почему «подвижное» различение «центра» и «периферии» миро‑экономики соответствует также географическому и политикокультурному распределению стратегий эксплуатации. Вопреки иллюзиям развития, согласно которым неравенство представляет собой не более чем постепенно сглаживающееся запаздывание, валоризация капитала в миро‑экономике подразумевает, что практически все исторические формы эксплуатации будут использоваться синхронно : от самых «архаических» (неоплачиваемый труд детей на ковровых мануфактурах в Марокко или в Турции) до самых «современных» («перераспределение задач» в передовых компьютеризированных производствах), от самых насильственных (сельскохозяйственная каторга на сахарных плантациях Бразилии) до самых цивилизованных (коллективный договор, участие в прибыли, государственные профсоюзы и пр.). Эти формы, в широком смысле (культурно, политически, технически) несовместимые друг с другом , должны оставаться отделенными. Или, скорее, для них самих важно, насколько это возможно, сохранить эту раздельность, чтобы избежать формирования «двойственных обществ», в которых находящиеся на разных ступенях развития  социальные блоки взаимодействовали бы конфликтным и катастрофическим образом. Несколько отвлекаясь от того смысла, который придает этому термину Валлерстайн, можно предположить, что «полупериферия» как раз и представляет собой подобную сцепку не современных друг другу форм эксплуатации в одном и том же государственном пространстве. Сцепление такого рода может быть продолжительным (вековым), но оно всегда неустойчиво – в силу чего, возможно, полупериферия и есть преимущественное место для того, что мы называем «политикой».
Но не оказывается ли эта ситуация все более общей – затрагивая и «старые» национальные государства, становящиеся сегодня национал‑социальными – в результате миграции рабочей силы, перевода капиталов, политики экспорта безработицы? И в двойственных обществах появляется «двойственный» пролетариат, который нельзя назвать пролетариатом в классическом смысле. Разделяем ли мы, или нет выводы таких исследователей, как Клод Мейасу, считающих южноафриканский апартеид некой парадигмой для общей ситуации, все равно следует признать, что множественность стратегий и способов эксплуатации соответствует, по крайней мере в тенденции, всемирному  базовому разделению двух способов воспроизводства  рабочей силы. Один из них включен в капиталистический способ производства и осуществляется через массовое потребление, всеобщее школьное образование, различные формы непрямой заработной платы, страховку на случай безработицы, пусть даже неполную и ненадежную (на самом деле все эти характеристики зависят от баланса сил – институциализированного, но не неизменного). Другой обрекается, полностью или частично, на воспроизводство (в частности, «воспроизводство поколений») в соответствии с докапиталистическими способами производства (или, лучше сказать, способами производства, не предполагающими зарплатного вознаграждения за труд , вытесненными и уничтоженными капитализмом); он непосредственно связан с явлениями «абсолютного перенаселения», с разрушительной  эксплуатацией рабочей силы и расовой дискриминацией.
В значительной степени оба этих способа представлены сегодня в одних и тех же национальных формациях.  Демаркационная линия не зафиксирована раз и навсегда. С одной стороны, распространяется «новое обнищание», с другой стороны, появляется требование «равенства прав». Неизбежно, что один из этих двух пролетариатов осуществляет собственное воспроизводство за счет эксплуатации другого (что не отменяет его собственное подчиненное положение). Вместо того, чтобы объединять рабочий класс, очередная фаза экономического кризиса (здесь, однако, следует задаться вопросом, «кому выгоден» этот кризис и в каком смысле?) приводит к еще более радикальному разделению между различными аспектами пролетаризации через создание географических – а следовательно и этнических, – поколенческих, половых барьеров. Таким образом, несмотря на то, что миро‑экономика является подлинным полем проявления сил классовой борьбы, о существовании (кроме как «идеальном») мирового пролетариата,  говорить можно даже еще в меньшей степени, чем о существовании мировой буржуазии.
Попытаемся собрать все нити и сделать предварительные выводы. Выведенная мною «перспектива» сложнее той, которую марксисты отстаивали от различных нападок и пересмотров очень долгое время. В той мере, в какой программа упрощения была присуща самой марксистской концепции истории (в ее телеологии), можно сказать, что предложенный нами подход не является марксистским и даже отрицает марксизм. Однако ясно, что эта «программа», пусть даже она повсюду присутствует у Маркса, никогда от нее не отказывавшегося, представляла действительность лишь в одном аспекте. Тем, кто знаком с ожесточенными спорами 1960‑70‑х гг. между «историцистской» и «структуралистской» интерпретациями марксизма, я хотел бы напомнить, что определяющей альтернативой является противопоставление не структуры и истории, но телеологии, как субъективистской, так и объективистской, и структурной истории. Вот почему, с целью найти наиболее эффективный подход к истории, я постарался включить в работу хотя бы некоторые из структурных понятий первоначального марксизма и показать возможные выводы из них.
В этой перспективе классический марксизм оказывается исправлен в одном существенном моменте. Не существует, даже в тенденции, закрепленного разделения  классов в обществе – нужно исключить из осмысления антагонизма военную и религиозную метафорику «двух лагерей» (и следовательно, альтернативу «гражданской войны» или  «консенсуса»). Классовая борьба лишь в исключительных случаях принимает форму гражданской войны – будь то на уровне представлений или же физической реальности, – и главным образом тогда, когда такая война оказывается сверхдетерминирована религиозным или этническим конфликтом или же совмещается с войной между государствами. Но она принимает и другие формы, множественность которых не может описываться априори, и нельзя сказать, что они более «несущественны», чем форма собственно гражданской войны – по той простой, и мной уже указанной, причине, что не существует единственной «сущности» классовой борьбы (вот почему, помимо всего прочего, я нахожу неудовлетворительным различение Грамши между войной движения и войной позиции – в обоих случаях используется та же самая метафора). Поймем раз и навсегда, что классы – это не общественные сверхиндивидуальности: ни как объекты, ни как субъекты. Другими словами, они не являются кастами. Структурно, исторически, классы накладываются друг на друга, они смешиваются друг с другом, по крайней мере частично. Так же как существуют обуржуазившиеся пролетарии, существуют и пролетаризованные буржуа. Это наложение никогда не происходит без осуществления материальных разделений. Иначе говоря, «классовые идентичности», относительно гомогенные, являются результатом не какого‑то предопределения, но стечения обстоятельств.
Тем не менее соотнесение классовой индивидуализации со стечением обстоятельств, то есть с политическими случайностями, вовсе не значит сведения самого антагонизма  на нет. Отказ от метафоры «двух лагерей» (как тесно связанной с той идеей, что государство и гражданское общество формируют отдельные сферы, иначе говоря – со следами либерализма в мышлении Маркса, идущими вразрез с производимым им революционным «коротким замыканием» между экономикой и политикой) еще вовсе не значит ее замену метафорой «общественного континуума», характеризующегося простой «стратификацией» или «всеобщей мобильностью». Распад пролетаризации на отчасти независимые, отчасти противонаправленные процессы не упраздняет ее самой. Менее чем когда‑либо граждане современных обществ находятся в равном положении перед проблемами в достижении целей, трудностями их не/зависимости, обеспечения безопасности жизни и достоинства смерти, потребления и школьного образования (и информирования вообще). Более чем когда‑либо эти различные «социальные» измерения гражданского статуса сопряжены с коллективным неравенством в области власти и принятия решений, идет ли речь об администрировании, экономическом аппарате, международных отношениях, войне и мире. Все эти проявления неравенства опосредованным образом связаны с экспансией формы стоимости и с «бесконечным» процессом накопления, равно как с воспроизводством политического отчуждения и теми способами, при задействовании которых сами формы классовой борьбы в рамках государственного регулирования социальных конфликтов могут обернуться бессилием масс.
Мы можем назвать это «двойным зажимом» (double bind), при котором производство товаров товарами (включая «нематериальные товары») и государственная социализация жестко фиксируют индивидуальную и коллективную практики: сопротивление эксплуатации позволяет еще более распространить ее, требования безопасности и автономии укрепляют господство и коллективную незащищенность (по крайней мере в период «кризиса»). В любом случае не стоит забывать, что этот цикл не развертывается на одном месте: наоборот, он постоянно смещается под действием непредвиденных сдвигов, несводимых к логике всеобщей экономики и ниспровергающих порядок, национальный и интернациональный, созданный самим этим циклом. И следовательно, перед нами вовсе не детерминизм: такой «цикл» не исключает ни массовых столкновений, ни революций, какую бы политическую форму они ни принимали.
В целом «исчезновение классов», потеря ими идентичности или субстанции, есть одновременно реальность и иллюзия. Исчезновение классов реально, потому что эффективная универсализация антагонизма упраздняет миф об универсальном классе, разрушая локальные институциональные формы, в которых около века рабочее движение, с одной стороны, и буржуазное государство, с другой, более или менее успешно унифицировали национальные буржуазии и национальные пролетариаты. Но исчезновение классов – иллюзия, так как «субстанциальное» единство классов всегда было только вторичным эффектом классовой практики социального действия. С этой точки зрения перед нами нет ничего нового: потеряв эти «классы», мы на самом деле ничего  не теряем. Современный «кризис» – это кризис форм репрезентации и определенных практик классовой борьбы, и как таковой этот кризис может иметь значительные исторические последствия. Но этот кризис не означает исчезновения самого антагонизма или, если угодно, завершения серии антагонистических форм классовой борьбы.
В плане теоретического осмысления этот кризис позволяет нам, возможно, разделить, наконец, два вопроса: вопрос о переходе к обществу без эксплуатации, то есть вопрос о разрыве  с капитализмом, и вопрос о пределах  капиталистического способа производства. Если эти «пределы» существуют – что сомнительно, потому что, как мы увидели, диалектика форм социальной интеграции трудящихся и их пролетаризации, технологических инноваций и интенсификации избыточного труда, бесконечна, – напрямую они никак не соотносятся с революционным изменением, которое может произойти лишь в связи с появлением политических возможностей, обусловленных дестабилизацией самих классовых отношений, то есть дестабилизацией комплекса экономика‑государство. И еще раз стоит поставить вопрос, для кого  и в какой перспективе  имеется «кризис».
Революции прошлого всегда напрямую зависели одновременно  от социального неравенства, требования гражданских прав и исторических неурядиц национального государства. Они всегда зачинались в силу противоречия между выдвигаемым государству требованием создания «сообщества» и реальностью различных форм исключения. Один из самых глубоких и революционных аспектов марксистской критики экономики и политики, как мы увидели, состоит именно в том, что она кладет в основание человеческих обществ не общий интерес, а регулирование антагонизмов. Как я уже говорил, верно, что антропология Маркса делает «сущностью» человека и общественных отношений труд , ту фундаментальную практику, что единственно  и определяет антагонизм. Без этой редукции либеральная идеология, отождествлявшая свободу с частной собственностью, не могла быть радикально поставлена под вопрос. Можем ли мы сегодня возвращаться к ней, не полагая тем самым, что разделение труда и труд исчезли, – при том, что на самом деле они становится все более разнообразными, распространяясь на все новые сферы деятельности (включая те, что традиционно относились не к «производству», а к «потреблению»)? Достоверно можно сказать, что разделение труда необходимо проходит сквозь другие разделения, не смешиваясь с ними, так что его и их последствия могут быть отделены друг от друга лишь абстрактным образом. «Этнические» конфликты (точнее, проявления расизма) также являются универсальными. Как известно, по крайней мере в некоторых цивилизациях, антагонизмы основаны и на половом разделении (которое предполагается любой организацией или институтом, относящимся к социальной группе – включая рабочий класс, если следовать анализу Ф. Дюру). Классовая борьба может и должна пониматься как некая определяющая структура, воздействующая на все  социальные практики, но тем не менее не являющаяся единственной  такой структурой. Лучше сказать: именно потому, что она воздействует на все практики, она с необходимостью затрагивает универсальность других структур. Универсальность здесь не является синонимом единственности, так же как сверхдетерминация не предстает синонимом недетерминированности.
Быть может, следуя этому пути, мы все дальше и дальше отходим от того, что и сегодня может быть названо марксизмом. Однако, формулируя наш тезис об универсальности антагонизма, мы выносим на первый план то, что сейчас более чем когда‑либо насущно в марксистской проблематике. Ничто, как мне кажется, не доказывает это лучше, чем способ, каким сегодня вновь обозначается взаимосвязь классового и национального вопроса. Как в либеральнодемократических, так и в популистски‑авторитарных его формах, национализм стал вполне совместимым как с экономическим индивидуализмом, так и с государственным планированием – или, скорее, с различными формами сочетания этих двух принципов. Он стал ключом к синтезу частных образов жизни и идеологий в одну‑единственную господствующую идеологию, способную быть утверждаемой и навязываемой «угнетаемым» группам, способную к политической нейтрализации радикальных последствий экономических «законов». Без национализма буржуазия не смогла бы закрепиться ни в экономике, ни в государстве. Можно также сказать, в терминах системного анализа, что национальное и националистическое государство стало основным «редуктором сложности» в современной истории.
Поэтому национализм тяготеет к становлению в «тотальное» мировоззрение (в связи с чем национализм присутствует, пусть даже будучи отрицаемым, повсюду, где подобные мировоззрения официально заявляются). Но, как я уже говорил выше, маловероятно, что супранациональные национализму, повсюду (идет ли речь о «Европе», о «Востоке», о «социалистическом сообществе», о «Третьем мире» и пр.) дающие о себе знать, смогут развиться в одну и ту же тотализацию. И напротив, следует признать, что социалистическая идеология классов и классовой борьбы, формировавшаяся в постоянном противостоянии национализму, в конце концов скатилась до его копирования – случай своеобразной исторической мимикрии. И она, в свою очередь, стала «редуктором сложности», просто подменив классовый критерий (и даже критерий классового происхождения)  критерием государства (со всеми его этническими предпосылками) в синтезе множества социальных практик (ожидая, что они растворятся в перспективе «классового государства»). Такова неопределенность актуальной ситуации: для того, чтобы кризис национализма не привел к всплеску национализма и его расширенному воспроизводству, необходимо, чтобы сама классовая борьба проявилась в поле представлений о социальном – но именно как некий другой  национализма, не сводимый к нему. Следовательно, необходимо, чтобы идеология классов или классовой борьбы, каким бы именем она ни называлась, восстановила свою автономию, освободившись от какой бы то ни было подражательности. На вопрос «куда идет марксизм?» ответом будет – никуда , по крайней мере пока мы всесторонне не разберемся с этим парадоксом.

Библиография
 

Michel Aglietta, Régulation et crises du capitalisme. L'expérience des États‑Unis, Calmann‑Lévy, 1976.
Louis Althusser, Réponse à John Lewis,  Maspero, 1973.
‑ Positions,  Éditions sociales, 1976.
Etienne Balibar, Cinq études du matérialisme historique, Maspero, 1974.
‑ Marx et sa critique de la politique  (en coll. avec A. Tosel et C. Luporini), Maspero, 1979.
‑ Статьи « Classes « et « Lutte des classes «, Dictionnaire critique du marxisme  (dir. G. Labica), PUF, 1982.
‑ Sur le concept de la division du travail manuel et intellectuel, in J. Belkhir et al., L'Intellectuel, l'intelligentsia et les manuels,  Anthropos, 1983.
‑ L'idée d'une politique de classe chez Marx, in Marx en perspective  (édité par B. Chavance), Éditions de l'EHESS, Paris, 1985.
‑ Après l'autre Mai, in La Gauche, le pouvoir, le socialisme: hommage à Nicos Poulantzas, PUF, Paris, 1983.
‑ Longue marche pour la paix, in E. P. Thompson et al., L'Exterminisme. Armement nucléaire et pacifisme,  PUF, 1982.
Christian Baudelot, Roger Establet, L'École capitaliste en France , Maspero, 1971. Christian Baudelot, Roger Establet, Jacques Toiser, Qui travaille pour qui?,  Maspero, 1979.
Daniel Bertaux, Destins personnels et structure de classe, PUF, 1977.
Jacques Bidet, Que faire du capital ? Matériaux pour une refondation, Méridiens‑Klincksieck, 1985.
Pierre Bourdieu, La Reproduction. Éléments pour une théorie du système d'enseignement. Éd. de Minuit, 1970.
Fernand Braudel, Civilisation matérielle. Économie et capitalisme, XV‑XVIlf siècles, 3 vol., Armand Colin, 1979.
Suzanne de Brunhoff, État et capital , PUG‑Maspero, 1976.
‑ L'Heure du marché, PUF, 1986.
Biagio de Giovanni, La teoria politico delle classi nel  Capitale, De Donato, Bari, 1976.
Marcel Drach, La Crise dans les pays de l'Est , La Découverte, 1984.
Françoise Duroux, La Famille des ouvriers : mythe ou politique?,  thèse de 3C cycle, Université Paris‑VII, 1982.
Friedrich Engels (en coll. avec Karl Kautsky), «Notwendige und überflüssige Gesellschaftsklassen» (1881), M.E.W. Band 19, p. 287 sv.
Roger Establet, L'École est‑elle rentable?,   PUF, 1987.
François Ewald, L'État‑providence , Grasset, 1986.
John Foster, Class Struggle and the Industrial Révolution, Methuen, London, 1977. Michel Foucault, Surveiller et punir. Naissance de la prison, Gallimard, 1975 Michel Freyssenet, La Division capitaliste du travail, Paris, Savelli, 1977.
Jean‑Paul de Gaudemar, La Mobilisation générale.  Éditions du Champ urbain, Paris, 1979.
Paul Gilroy, There Ain't No Black in the Union Jack,  Hutchinson, London, 1987. Eric Hobsbawm, Industry and Empire  (The Pelican Economie History of Britain, vol. 3), Penguin Books, 1968.
Ernesto Laclau et Chantai Moufle, Hegemony and Socialist Strategy, Towards a Radical Democratic Politics, Verso, London, 1985.
Henri Lefebvre, De l'État,  vol. 3, Le Mode de production étatique, UGE, 10/18, 1977.
Jacques le Goff, Du silence à la parole. Droit du travail, société, Etat (1830‑1985), Calligrammes, Quimper, 1985.
Robert Linhart, Le Sucre et la faim.  Éditions de Minuit, 1980.
Jean‑François Lyotard, Le Différend , Éditions de Minuit, 1983.
Claude Meillassoux, Femmes, greniers et capitaux , Maspero, 1975.
Stanley Moore, Three Tactics, The Background in Marx, Monthly Review Press ,  New York, 1963.
Jean‑Louis Moynot, Au milieu du gué, CGT, syndicalisme et démocratie de masse, PUF, 1982.
Antonio Negri, La Classe ouvrière contre l'État, Galilée, 1978.
Gérard Noiriel, Longwy. Immigrés et prolétaires, PUF, 1984.
‑ Les ouvriers dans la société française. Seuil, 1986.
Karl Polanyi, La Grande Transformation  ( 1944), trad. fr. Gallimard, 1983.
Nicos Poulantzas, Les Classes sociales dans le capitalisme aujourd'hui, Seuil, 1974.
Adam Przeworski, «Proletariat into a class: The Process of Class Formation from Karl Kautsky's The Class Struggle  to Recent Controversies», Politics and Society,  vol. 7, n° 4, 1977.
Peter Schôttler, Naissance des Bourses du travail. Un appareil idéologique d'État à la fin du XIX e  siècle, PUF, 1985.
Gareth Stedman Jones, Languages of Class , Cambridge University Press, 1983.
Gôran Therbom, «L’analisi di classe nel mondo attuale : il marxismo corne scienza sociale», Storia del Marxismo , IV, Einaudi, 1982.
Edward P. Thompson, «Eighteenth‑Century English Society: Class Struggle without Classes?», Social History , vol. 3, n° 2, mai 1978.
The Making of the English Working Class, Pelican Books, 1968.
Alain Touraine, Michel Wieviorka, Le Mouvement ouvrier , Fayard, 1984.
Travail  (revue de l’AEROT, dir. par Robert Linhart), вышли 13 номеров (64, rue de la Folie‑Méricourt, 75011 Paris).
Bruno Trentin, Da sfruttati a produttori Lotte operaie e sviluppo capitalistico dal miracolo economico alla crisi. De Donato, Bari, 1977.
Michel Verret, L'Espace ouvrier (L'Ouvrier français , I), Armand Colin, 1979.
Jean‑Marie Vincent, Critique du travail. Le faire et l'agir, PUF, 1987.
Immanuel Wallerstein, The Modem World‑System  (3 vols.), Academie Press, N. Y., 1974‑89.
‑ The Capitalist World‑Economy.  Cambridge University Press, Cambridge 1979.
‑ Historical Capitalism. Verso, London 1983.


IV. Смещения социального конфликта?


11. СОЦИАЛЬНЫЕ КОНФЛИКТЫ В ЧЁРНОЙ АФРИКЕ ЭПОХИ НЕЗАВИСИМОСТИ: ПЕРЕСМОТР ПОНЯТИЙ РАСЫ И «СТАТУСНОЙ ГРУППЫ» [32]


И. Валлерстайн  

Теоретическое смешение


Всем известно, что в Южной Африке, в Соединенных Штатах, в Великобритании существует нечто именуемое «расовой напряженностью». Некоторые полагают, что это явление существует также в различных областях Латинской Америки, на Антильских островах, в тех или иных странах Южной и Юго‑Восточной Азии. Но можно ли обнаружить «расовую напряженность» в независимых государствах Чёрной Африки? Нет, ведь каждый «знает», что в Чёрной Африке существует «трайбализм». Но является ли «трайбализм» только местным африканским явлением частного значения, или его можно найти также в индустриализированных капиталистических странах?
Сама постановка вопроса вызвана столкновением с определенными концептуальными трудностями. Категории, различающие социальные слои или социальные группы и применяемые в научном обиходе, многочисленны, зачастую пересекаются и остаются неясными. Мы сталкиваемся с такими терминами, как класс, каста, национальность, гражданство, этническая группа, племя, религия, партия, поколение, разряд и раса. Не существует никаких строгих дефиниций – скорее наоборот. Лишь немногие авторы пытаются хотя бы соотнести эти термины между собою.
Макс Вебер предпринял известную попытку установить различие между тремя фундаментальными категориями: класс, «статусная группа» (Stand) и партия (parti)[33]. Одной из главных проблем веберовской категоризации является то, что она не строго логическая, но большей частью строится из различных примеров. Примеры же эти берутся им в основном из истории Европы XIX века, европейского Средневековья и классической античности. Для Вебера это вполне допустимо, но для тех, кто будет иметь дело с эмпирической реальностью неевропейского мира XX века, вероятно, окажется трудным обнаружить должное его отражение в веберовских различениях. Вебер определяет класс более или менее в марксистской традиции, то есть как группу лиц, находящихся в сходных отношениях к экономической системе. Он определяет партию как группу лиц, объединившихся в корпоративную группу для оказания воздействия на распределение и осуществление власти.
Получается тогда, что «статусная группа» – это «остаточная категория». Разумеется, в ней есть и свои позитивные критерии. «Статусные группы» – это изначальные (originaires)[34] группы, из которых люди происходят; своего рода «фиктивные семьи», связанные, вероятно, общими обязательствами, не основанными на союзах, заключаемых ради заранее просчитанных общих целей; группы, зиждущиеся на традиционных привилегиях или на их отсутствии; группы, которые разделяют те же самые понятия о чести и социальном статусе и которые прежде всего имеют тот же самый стиль жизни (зачастую общий вид деятельности), но не обязательно обладают тем же самым уровнем доходов и даже не обязательно принадлежат к одному классу.[35]
Не вписывается ли термин «нация», – та нация, по отношению к которой мы испытываем «национальные чувства» – в данное определение самым непосредственным образом? Может показаться, что да. И тем не менее вовсе не национальная принадлежность мыслится на первом месте, когда речь идет о «статусной группе». Концепция Вебера была изначально ориентирована на социальные условия, существовавшими в Средние века: потому прилагать ее к современной Африке возможно лишь в весьма ограниченной мере. Большая часть литературы, посвященной Африке последних десятилетий, говорит как правило о «племени» (tribe) и/или об «этнической группе». Как правило, авторы, пишущие по теме, склонны рассматривать выражение «этническая группа» в качестве наиболее емкого эмпирического термина, указующего на «статусную группу», причем не возникает и тени сомнения в том, что такое словоупотребление отвечает духу концепции Вебера. Термин «раса» употребляется тоже довольно часто, встречаясь у большинства этих авторов, но его соотношение со «статусной группой» при этом не уточняется. Слово «раса» встречается в исследованиях по Африке только тогда, когда речь идет о конфликтах между Белыми европейского происхождения и Черными аборигенами континента (в некоторых регионах также существует третья категория лиц, образованных индийскими иммигрантами и их потомками). Но слово «раса» едва ли используется для обозначения различий внутри коренного чернокожего населения.
Термины «раса» и «этническая группа» – обозначают ли они два различных феномена, или же это две «вариации» на одну и ту же «тему»? Так как налицо терминологическое смешение[36], лучше сначала описать эмпирическую реальность и посмотреть, какие выводы можно из этого описания сделать, чем заранее устанавливать теоретические рамки, затем загоняя их в эмпирическую реальность.

Эмпирические данные: сколько существует различных видов «статусных групп»?
 

Доколониальная Африка включала в себя множество сложных и иерархически построенных сообществ. Никто не подсчитывал, какой процент территории Африки и ее населения относился к этим группам, – в противоположность принадлежности к сегментированным обществам, – во всяком случае, не меньше двух третей. В некоторых из этих государств имелись «сословия» – то есть категории лиц, обладавших наследным социальным статусом: благородные, простолюдины, ремесленники, рабы. В других были «этнические группы», то есть категории населения, различия в наименовании которых указывали на предполагаемое различие в происхождении. Это обычно оказывалось следствием завоеваний[37]. Кроме того, во многих государствах признавалась особая категория «неграждан», то есть «иностранцев»[38]. Наконец, даже не иерархические сообщества разделяли людей по какому‑нибудь принципу классификации, что создавало группы фиктивно общего происхождения, – то, что антропологи часто называют «кланом» или, если разделение проходит по поколениям, – «возрастной группой»[39].
Установление колониального господства не внесло никаких непосредственных изменений в эти категории. Но оно, тем не менее, все же ввело новую категорию, а именно «колониальной национальной принадлежности», которая бывала двойной или даже тройной (например: нигериец, житель Британской Западной Африки, подданный Британской Империи).
Кроме того, при колониальном господстве новую весомость во многих случаях обрели религиозные категории. Важной подгруппой как внутри «племени»[40], так и внутри «территории» оказались христиане[41]. Хотя ислам почти везде и опережал европейские колониальные завоевания, тем не менее, очевидно, что во многих землях мусульмане пришли к большему самосознанию как «категория» именно в противовес христианам. Внезапное распространение ислама на некоторых территориях, по всей видимости, указывает именно на это[42]. Возникают и другие «этнические группы»[43]. Наконец, «раса» становится базовой категорией колониального мира, определяющей порядок предоставления политических прав, распределения труда и уровень дохода[44].
Подъем националистических движений и приход независимости повлекли за собой возникновение новых категорий. Отождествление себя с территорий, то есть можно сказать «национализм», приобрел широкое распространение и значимость. Территориальная идентификация сопровождалось новой приверженностью к идентификации этнической, которую часто называют «трайбализмом». Как сказала Элизабет Колсон:

«Вероятно, многие молодые люди открыли свою принадлежность к какой‑либо этнической группе тогда же, когда посвятили себя делу африканской независимости... В Африке это был школьный учитель, интеллектуал, – именно он горел идеей продвижения своего собственного языка и культуры и чувствовал себя уязвленным любым мало‑мальским успехом языка и культуры других групп внутри страны».[45]

Экономические дилеммы образованных классов, возникшие после обретения независимости, только усилили эту тенденцию к «трайбализму»[46]. Наконец, национализм подразумевает также панафриканизм. То есть: строится категория «Африканцев» по прямой оппозиции к категории «Европейцев». Первоначально, как кажется, эта дихотомия совпадала с различием цвета кожи. Но уже в 1958 году Африка как понятие стала включать для многих и северную (арабскую) Африку (вместе с тем по прежнему не распространяясь на белых поселенцев в Северной, Восточной или Южной Африке)[47].
Независимость ввела также и другое важное различение: строго юридическое определение полноправной принадлежности к весьма обширному моральному сообществу, то есть гражданство.  Последнее понятие имеет под собой различные основания, восходящие не только к доколониальной Африке, но и к колониальному периоду.
Например, в колониальный период «Нигериец», если он менял место жительства, мог участвовать в выборах, проводимых на Золотом Берегу, так как две эти территории были частью британской Западной Африки и человек этот был «британским подданным». После обретения независимости, хотя административные федеральные единицы в основном и сохранялись, – как объекты национальных надежд и устремлений, – принадлежность к ним уже не давала права равного  участия в жизни каждой из территориальных подъединиц, превратившихся отныне в суверенные национальные государства, с чем не раз сталкивались многие местные политики или функционеры в первые годы после получения независимости.
Достаточно даже беглого обзора соответствующей литературы, чтобы ясно увидеть: в Африке не существует ни одного независимого государства, где бы коренное население не было поделено на подгруппы, ставшие важными элементами для политического размежевания внутри страны. То есть «племенные» или «этнические» узы связаны с политическими группировками, фракциями, позициями, часто – с родом занятий и несомненно – с распределением трудовых ролей. Когда иностранные журналисты критикуют такое положение дел, то африканские политики зачастую оспаривают верность их анализа. В любом случае, как отрицания, так и противоречивые утверждения внешних наблюдателей служат скорее идеологическим целям, нежели целям анализа. Однако, действительно, в ряде африканских стран имеются многочисленные и широко известные случаи этнополитического соперничества (например, кикую и луо в Кении, бемба и лози в Замбии, саба и сомали в Сомали). И так же известно, что в каждом из таких случаев, вопреки всем прилагаемым усилиям правительства или какой‑то националистической политической силы, пытавшейся этому восприпятствовать, объединение и/или мобилизация индивидов для достижения прямых политических целей происходило в соответствии с племенным признаком[48].
В некоторых странах так называемые «племенные» размежевания, оказываются усилены рядом привходящих факторов. В Эфиопии, например, разделение между амхара (или амхара‑тигре) и эритрейцами совпадает более или менее с религиозным размежеванием между христианами и мусульманами, что вполне сознают и сами участники, тем более что конфликт этот уже имеет многовековую историю[49].
Если двигаться от западной Африки в сторону центральной, нам встретятся одно за другим шесть государств (Центральноафриканская республика, Камерун, Нигерия, Бенин, Того, Гана, Кот‑д‑Ивуар), через которые можно было бы провести воображаемую горизонтальную линию. Народы, обитающие к северу и к югу от этой линии, противостоят друг другу по целому ряду признаков: саванна против леса – что касается условий почвы и принадлежности к большим культурным семействам; мусульмане/анимисты против христиан/анимистов – это в отношении религии; менее современное образование против более современного (в основном в результате присутствия большего количества христианских миссионеров в южной половине этих стран во времена колониального господства[50]. Схожая линия может быть прочерчена в Уганде между менее окультуренными не‑Банту севера и более образованными (и, конечно, более христианизированными) Банту юга[51].
Далее на север, в той совокупности стран, что называется «суданский пояс», можно прочертить такую же линию через Мавританию, Мали, Нигер, Чад и Судан. На севере Мавритании, Чада и Судана население имеет более светлую кожу, оно арабизировано и исламизировано. У южан цвет кожи более темный, и население исповедует христианство или анимизм. На юге Мали и Нигера, однако, население остается мусульманским. Во всех этих государствах, за исключением Судана, северное население во многом состоит из малообразованных кочевников. В Мавритании и Судане влиянием и властью обладают северяне. В Мали, Нигере и Чаде – наоборот[52]. В силу того, что эти культурные различения стран «суданского пояса» соответствуют различиям в цвете кожи, эти разделения порой называются «расовыми».
Существует другая группа стран, также заслуживающая внимания. Это те государства, которые сформировались как политические единицы еще до колонизации, и которые свято хранили «племенную» стратификацию в течение всего колониального периода. Речь идет о Занзибаре (арабы и афро‑ширази), о Руанде (тутси и хуту), о Бурунди (тутси и хуту) и о Мадагаскаре (мерина и другие). В каждой из этих стран, за исключением Бурунди, в настоящий момент в политической жизни доминирует некогда, в до колонизаальный период, самый низший слой большинства[53]. Там, где доколониальная стратификация сходна со стратификацией в колониальное и постколониальное время, политический итог оказался менее определенным (султанаты фулани в Нигерии и Камеруне, королевства хима в Уганде и Танзании).
После обретения независимости и самоуправления на континенте проводилось множество «репатриаций» африканцев в их «родные» страны. Империи известны своим либеральным отношением к перемещениям населения: это благоприятствует оптимальному использованию рабочей силы. Национальные же государства таким образом пытались поддержать привилегированное положение тех, кто обладает соответствующим статусом гражданина.
Первыми давление почувствовали политические деятели. По мере приближения независимости, такие категории, как французский западноафриканец или британский восточноафриканец, стали исчезать.
Малийцы, которые до того делали политическую карьеру в Верхней Вольте, или жители Уганды, подобным же образом обретавшиеся в Кении, сочли благоразумным вернуться в свои родные края. Но помимо таких отдельных случаев понимания новой политической реальности, существовали публичные или полупубличные изгнания как «иностранцев» многочисленных групп населения: дагомейцев (и тоголезцев) из Берега Слоновой Кости, Нигера и других стран; нигерийцев и тоголезцев из Ганы, малийцев из Заира. В каждом из этих случаев те, кто оказался изгнан, прежде занимал значимые позиции в денежной экономике в период роста безработицы. Неожиданно для себя вышеназванные группы прошли по разряду «неграждан», а не по разряду африканцев. То же самое a fortiori   оказалось справедливым и для категории не‑африканцев, даже если в отдельных случаях они и принимали формальное гражданство: арабы в Занзибаре, азиаты в Кении, а также спорадически изгоняемые из Ганы ливийцы. Пока что еще не было ни одного систематического изгнания европейцев из Чёрной Африки, хотя в какой‑то момент и наметился исход бельгийцев из Заира.
Эта краткая зарисовка африканской политической сцены позволяет выделить важный момент: не существует никакого значимого различия между предполагаемыми видами статусных групп: как то – этническими, религиозными группами, расами, кастами. Это все только вариации на одну и ту же тему: перегруппировка лиц по некоему сродству, которое мифическим образом предшествует сложившейся нынешней политической и экономической ситуации и заявляет притязания на солидарность поверх классовых и идеологических ограничений. Как таковые, они предстают, как сказал Акивово о трайбализме, «совокупностью типичных ответов, если хотите, гибких поправок на непредвиденные последствия процесса строительства нации»[54]. Или, если выразить это более резкими словами Скиннера, принципиальная функция этих «групп» состоит в том, чтобы «позволить людям организоваться в социальные, культурные или политические единства, способные вступить в соревнование с другими с целью присвоения товаров и услуг, рассматриваемых в их среде как ценные»[55].
В той мере, в какой эта функция присуща самому понятию, «статусные группы» по определению не могут существовать прежде чем возникнет более широкое общество, частью которого они становятся, даже когда сами эти группы заявляют, что созданы или существуют не только в какой‑то одной общественной системе[56]. То, что Фрид осторожно утверждает при рассмотрении племен (tribus), истинно для всех статусных групп: «Большая часть племен, похоже, являются вторичными образованиями в весьма определенном смысле: они могут быть результатом процесса, стимулированного появлением обществ со сложной организацией среди обществ, организованных более просто. Если это доказать, то трайбализм можно будет рассматривать как реакцию на создание сложной политической структуры, а не предварительную стадию на пути ее политической эволюции»[57].
В ситуации современного мира статусная группа заявляет коллективное притязание на власть и присвоение товаров и услуг внутри национального государства на формально незаконных основаниях.

Отношение между классом и статусной группой
 

Как же эти притязания связаны с требованием классовой солидарности? Когда Маркс применял понятие класса, он проводил различение между классом an sich   (в себе) и классом für sich   (для себя). Вебер повторил это различение, когда сказал: «Таким образом, любой класс может быть носителем какой угодно из бесчисленных форм классового действия, но это далеко не обязательно. В любом случае, класс сам по себе не образует общественной группы (Gemeinschaft)»[58].
Как получается, что классы не всегда бывают «классами für sich»?  В самом деле, почему они столь редко являются für sich ? Или, другими словами, как объяснить то, что сознание статусной группы образует политическую силу столь влиятельную и могущественную как в Африке и так повсюду в мире, как в настоящее время, так и в течение всей истории? Сказать, что перед нами «ложное» сознание – это означает только отодвинуть вопрос на предыдущую ступень логического рассуждения. Ведь тогда следует изучить, как получается, что большинство людей большую часть времени оказываются носителями ложного сознания.
Теория Вебера объясняет это так: «Относительно общих экономических условий, обуславливающих предпочтительность статусной стратификации, можно сказать лишь то, что когда относительно стабильны основы присвоения и распределения товаров, – на первый план выходит статусная стратификация. Какое бы то ни было вторжение технологических факторов и любая экономическая трансформация угрожает статусной стратификации, и выдвигает на первый план классовую ситуацию. Эпохи и страны, где чисто классовая ситуация оказывается первично значимой – это всегда периоды и регионы технических и экономических перемен. И всякое замедление в эволюции экономической стратификации незамедлительно приводит к развитию статусной структуры и подтверждению важности роли социальной чести»[59].
Объяснение Вебера кажется очень простым: оно делает классовую сознательность коррелятом прогресса и социального изменения, а стратификацию по социальным статусам – выражением ретроградных тенденций. Вполне в духе вульгарного марксизма. Но если с моральной направленностью подобной теоремы и можно согласиться, тем не менее следует признать, что она не очень помогает в предсказании небольших сдвигов исторической реальности, или в объяснении того, почему встречаются проявления современных экономических новшеств внутри статусных групп[60] и механизмы сохранения традиционных привилегий внутри классового сознания[61].
Фавре, анализируя берберское восстание в Алжире, дает нам ключ к пониманию этого:

«[В Алжире] изначальные группы существуют не субстанционально, то есть не сознавая своей архаичности, – но реактивно, [то есть в ответ], Антрополог, увлекшийся коллекционированием традиционных политических реалий, может легко стать жертвой колоссального заблуждения и истолковать их наивно, тогда как их актуальный контекст совершенно изменился. Потомки сегментарных племен XIX века уже не могут выбирать между двумя противоположностями – сотрудничать им с центральной властью или проявить несогласие, – ибо возможно лишь первое. Выбор – а вернее, судьба – крестьян слаборазвитого сельскохозяйственного сектора лишь в определении средства достижения такого сотрудничества, и одним из них может быть и несогласие».[62]

Фавре подталкивает нас рассмотреть притязания, основанные на принадлежности к статусной группе, не в тех интеллектуальных терминах, которые предлагают участники ситуации, но в терминах тех подлинных функций, которые такие притязания выполняют в социальной системе. Моэрман преследовал сходную задачу в анализе луэ, племени в Таиланде, в отношении которого он ставит три весьма простых вопроса: «Кто такие луэ? По какой причине луэ появились? С какого момента они существуют?» Он пришел к выводу, что:

«Приемы этнической идентификации – с их важной способностью превращать любую этническую группу живущих в настоящее время людей в некое общее предприятие с участием бесчисленных поколений, принадлежащих никем не описанной истории, – представляются универсальными. Посему социологи должны описывать и анализировать те способы, какими такие приемы используются, а не просто – как то делают туземцы – использовать их в качестве объяснения... И вполне может статься, что этнические категории редко когда оказываются наиболее подходящими характеристиками для дельных высказываний о человеке».[63]

Вероятно, в этом случае мы могли бы переосмыслить веберовскую трихотомию класса, статусной группы и партии, и рассматривать их уже не как три различные, хоть и пересекающиеся друг с другом, группы, но как три различные формы существования одной сущностной реальности. Тогда речь пойдет не как у Вебера об условиях, при которых стратификация по статусу оказывается предпочтительней классового сознания, а о тех условиях, при которых некий слой может воплотиться либо как класс, либо как статусная группа, либо же как партия. Для такой концептуализации нет необходимости доказывать, что границы группы в ходе ее последовательных перевоплощений остаются тождественными – наоборот, иначе бы не было никакого смысла в перемене костюмов – скорее доказывать надо, что в любой данный момент времени в каждой социальной структуре существует ограниченное число групп, либо вступающих в отношения либо конфликтующих друг с другом.
Другой подход, предложенный Родольфо Ставенхагеном, рассматривает статусные группы как «окаменелости» социальных классов:

«Стратификации (то есть статусные группы) в большинстве случаев представляют собой то, что можно было бы назвать социальными фиксациями  (нередко они закрепляются юридически, но уж совершенно точно – субъективно) определенных производственных отношений, представленных через отношения классов. В эти социальные фиксации вторгаются и другие факторы, вторичные и вспомогательные (например, религиозные, этнические), которые усиливают стратификацию и одновременно выполняют функцию ее освобождения от связей с экономической базой; иными словами – поддержания ее даже в том случае, если экономическая база изменится. Следовательно, стратификации могут также рассматриваться как оправдания или рационализации социальный надстройки, то есть как идеологии. Как и все явления социальной надстройки, стратификация обладает определенной инерцией, которая поддерживает ее, даже когда породившие ее условия уже изменились. По мере того, как изменяются отношения между классами, стратификации превращаются в «окаменелости» классовых отношений, на которых они основывались изначально... Иначе говоря, представляется, что два типа групп (господствующий класс или высший слой) могут сосуществовать достаточное количество времени и переплетаться в социальной структуре соответственно частным историческим обстоятельствам. Но рано или поздно возникает новая система стратификации, ибо она лучше соответствует существующей структуре классов».[64]

В последующем анализе Ставенхаген, используя данные по центральной Америке, разъясняет, как в колониальной ситуации две «статус‑группы» «низших каст» (в данном случае, «индейцы» и «латиносы») могли появиться, вызреть и пережить различные давления в ходе того, что он называет «выделением (clarification) класса». Ставенхаген продемонстрировал, что две формы зависимости: колониальная форма (основанная на этнической дискриминации и политической субординации) и классовая форма (основанная на отношениях труда) вырастали бок о бок, что отразилось в параллельной системе рангов. После обретения независимости и несмотря на экономическое развитие, дихотомия индейцев (indios) и латиносов (ladinos) «глубоко укоренилась в ценностях членов общества» и как «существенно консервативная сила» остается действенной в самой социальной структуре. «Отражая ситуацию прошлого, эта дихотомия действует как тормоз развития новых классовых отношений».[65] По этой версии, современная стратификация есть  пережиток прошлого, но не просто пережиток классовых отношений per se.
Другой подход состоит в осмыслении классов и принадлежности к статусным группам как возможностей, открытых для различных членов общества. Этот подход применяет Питер Карстенс. Два доклада, Карстенса и Аллена, согласуются между собой в утверждении того, что африканцы, которые работают на земле в сельских районах, должны рассматриваться как «крестьяне», составляющие часть «рабочего класса», то есть как лица, продающие свою рабочую силу, пусть формально они и являются независимыми фермерами, выращивающими урожай на продажу[66]. Но если Аллен прежде всего ставит ударение на типе тесной взаимосвязи между земледелием на продажу и работой по найму[67], то Карстенс уделяет внимание объяснению механизма статусной группы, задействованного для организации крестьянского класса, что он называет «системами крестьянских статусов» (peasant status systems).
Карстенс начинает с утверждения, что «сохранение или возрождение весьма тонких племенных уз – это средства, которыми располагают люди, чтобы добиваться престижа или почета»[68]. Он напоминает нам, что «те же самые институты, которые создали скрытую силу, породившую крестьянский класс , созидают и крестьянскую систему статусов.  Например, ...самое проверенное средство достичь успеха, почета и уважения в глазах правящих классов, как и среди местных крестьян, это участвовать в институтах образования и религии, пришедших извне»[69]. Отсюда следует, что «только путем манипуляции внутренними статусными системами они могут получить доступ к статусным системам более образованных классов. Значит, стратегию манипуляции статусами лучше всего рассматривать как средство для преодоления границ классов»[70].
Долговечность стратификации по статусу можно рассматривать именно с этой точки зрения. Статусная честь это не только механизм, предназначенный поддерживать успехи «бывших» на современном рынке труда, – та ретроградная сила, что была описана Вебером, – это также механизм, благодаря которому достигают своих целей внутри системы те, кто прорывается наверх (отсюда и соответствие между уровнем этнической сознательности и уровнем образования, на что обратил внимание Кольсон). С учетом поддержки двух таких важных групп нетрудно объяснить идеологическое первенство «статусной группы». Нужна необычная организационная ситуация, чтобы прорваться сквозь сочетание всех элементов, заинтересованных в сохранении такой завесы (или такой реальности – тут нет различия).
Вебер ошибался. Классовое сознание не выходит на первый план, когда происходят технологические изменения или социальные трансформации. Вся современная история это опровергает. Классовое сознание манифестирует себя только в очень редких обстоятельствах, а именно в «революционной ситуации», для каковой классовое сознание является одновременно идеологическим выражением и идеологическим оплотом. В этом смысле основной концептуальный инстинкт Маркса был правилен.

Перепроверка данных по Африке


Вернемся теперь к эмпирической реальности современной независимой Африки, увиденной в свете этого теоретического отступления. Независимая Чёрная Африка в настоящее время состоит из ряда национальных государств, являющихся членами ООН. Но почти ни одно из них не может рассматриваться как национальное сообщество в том смысле, что оно обладало бы относительно независимой и централизованной политикой, экономикой и культурой. Все эти государства являются частью мировой социальной системы, и большая часть из них интегрирована в различные экономические имперские структуры. Их общие экономические данные принципиально схожи. Большинство населения трудится на земле и производит одновременно и продукцию на мировой рынок, и питание необходимое для самообеспечения. Большая его часть является рабочими, получают ли они заработанную плату от владельцев земли, или же работают на себя в ситуации, когда им необходимо зарабатывать наличные (относясь к земледелию как к экономической альтернативе всех остальных видов труда по найму). Другие заняты как рабочие в городских зонах, зачастую встраиваясь в те или иные модели сезонной миграции.
В каждой из этих стран существует класс бюрократов, которые по большей части работают на правительство. Они являются образованными людьми, и стремятся преобразовать некоторую часть своего благосостояния в собственность. В каждом случае определенные группы (одна или более) обладают непропорциональным представительством в бюрократическом классе, тогда как другие непропорционально представлены в прослойке городских рабочих. Почти во всех странах проживает группа Белых, которые обладают высоким социальным статусом и работают как технические специалисты. Их престиж едва ли изменился по сравнению с временами колониального господства. Высокий рейтинг Белых отражает позицию этих стран в миро‑экономике, внутри которой африканские страны являются «пролетарскими нациями», испытывающими на себе все последствия «неравного обмена»[71].
Степень политической автономии, представленная формальным суверенитетом, позволила местным элитам или группам, ими сформированным, попытаться подняться по шкале мировой экономической системы благодаря стремительному развертыванию образовательных программ в своих странах. Но что в пределах миро‑системы эффективно для индивидов, является совершенно неэффективным для коллективов. Функционирование миро‑системы не обеспечивает достаточного количества рабочих мест на национальном уровне. Это заставляет элитные группы вырабатывать критерии, которые бы дали им возможность вознаграждать одних своих представителей и отвергать других. Особенности линий размежевания довольно произвольны и переменчивы в деталях. В некоторых регионах разделение проходит по этносам, в других – по религиям, в‑третьих – даже по «расам», но в большинстве случаев – по имплицитному совмещению всех трех.
Эти противоречия в отношениях между статусными группами – малоэффективное и саморазрушительное выражение классовых разочарований. Это – ежедневные реалии политической и социальной жизни современной Африки. Журналисты, чьи представления о ходе событий в общем, ближе к народному пониманию вещей, чем социологическому, в своих текстах о Чёрной Африке склонны трактовать это явление как «трайбализм». Племенные, то есть этнические, конфликты – вещи очень реальные, как о том красноречиво свидетельствуют гражданские войны в Судане и в Нигерии. Эти конфликты имеют этнические в том смысле, что для всех участников их возникновение объясняется только в этнических (или сопоставимых статусногрупповых) категориях; более того, сами они выказывают твердую приверженность к этносам.
Тем не менее за этнической «реальностью» проступает классовый конфликт. Я  бы выразил это четким и эмпирически проверяемым утверждением (не то, чтобы его уже проверяли на практике, конечно): если классовые различия, которые соответствуют (или совпадают) с различиями статусных групп, начнут вследствие изменения социальных обстоятельств исчезать, то исчезнут и конфликты между статусными группами (дабы, вне всякого сомнения, быть замененными на новые).
Узы статусной группы настолько сильно и глубоко затрагивают человека, что классовым узам, по всей видимости, трудно проявиться иначе как в кризисные моменты, но эти также статусно‑групповые привязанности и более скоротечны с точки зрения аналитика. Если общество начинает «объединяться» этнически, то антагонизмы классов не ослабевают, – совсем наоборот. Одна из функции установления связей внутри статусных групп – это скрытие реальности классовых различий. Однако в той мере, в какой классовые различия или частные антагонизмы стихают и исчезают, равно стихают и исчезают антагонизмы (если не различия, но и различия тоже) между статусными группами.

Полезность понятия расы


Если в Чёрной Африке говорят об «этническом» конфликт, то в Соединенных Штатах или Южной Африке – о «расовом» конфликте. Есть ли какой‑нибудь смысл сохранять это особое слово, «раса», для описания тех статусных группирований, которые характерны для одних стран, но не встречаются в других (например, для государств Чёрной Африки)? – Если бы мы рассматривали всякий национальный случай как отдельный и логически несвязанный с другими – то нет, поскольку в каждой из этих стран этой цели служит статусная стратификация.
Но национальные случаи не являются отдельными и логически друг с другом несвязанными вещами. Они являются частью мировой системы. Социальный статус и престиж внутри национальной системы не может быть отделен от социального статуса и ранга в порядке миро‑системе, как мы то уже подчеркивали, отмечая роль белых иммигрантов из Европы в сегодняшней Чёрной Африке. Существуют как интернациональные, так и национальные статусные группы. И когда мы используем слово «раса», мы в сущности имеем в виду интернациональную статусную группу. В современном мире существует фундаментальное разделение Белых и не‑Белых (конечно же при этом имеется целый ряд разновидностей не‑Белых, и подразделение их на категории различается по времени и по региону. Одно из них проводится по принципу цвета кожи, но на деле оно вовсе не является преимущественным. Чаще подразделение проводится в соответствии с континентальной принадлежностью, хотя арабы зачастую настаивает на своей особости в этом отношении).
В плане этой международной дихотомии цвет кожи особо и не причем. Обозначение «Белый» и «не‑Белый» мало имеют отношения к цвету кожи. «А кто такой Черный? Прежде всего, какого цвета он?» – спрашивал Жан Жене. И когда Африканцы в большинстве своем отрицают, что конфликт между северо‑суданскими Арабами с более светлой кожей и чернокожими нилотами южного Судана – это расовый конфликт, это вовсе не лицемерие. Они закрепляют слово «расовый» за обозначением особого типа международной социальной напряженности. Это не означает, что конфликт в Судане не является реальным и не выражается в терминах статусной группы, вовсе нет. Но этот конфликт, с формальной стороны схожий с конфликтом между черными и белыми в США или между африканцами и европейцами в Южной Африке, в политическом плане совершенно от них отличается. Политическое различие состоит в том значении, которое имеет этот конфликт в миро‑системе и для нее.
В современном мире раса –  единственная международная статусная категория. Она заняла место религии, которая играла эту роль, по крайней мере начиная с VIII века нашей эры. В этой системе ранг, а не сам цвет кожи, определяет принадлежность к статусной группе. Так, в Тринидаде может появиться движение, называемое «Black power» («Чёрная сила»), направленное на борьбу с правительством состоящим полностью из чернокожих, на том основании, что оно действует как союзник северо‑американского империализма. Следуя той же логике, сепаратисты Квебека называют самих себя «белыми неграми» Северной Америки. Так, панафриканизм может распространяться на белокожих арабов Северной Африки, но исключать белых африканеров ЮАР. И потому же Кипр и Югославия могут приглашаться на конференции трех континентов (Азия, Африка, Латинская Америка), а Израиль и Япония – нет.
Как категория статусной группы раса  является смутной коллективной репрезентацией международной классовой категории, то есть наций пролетарских стран. Расизм тогда есть не что иное, как средство поддерживать существующую международную социальную структуру, а вовсе не неологизм, обозначающий расовую дискриминацию. Не то чтобы это были два раздельных явления. Расизм несомненно использует дискриминацию в качестве оружия тактического назначения – причем главного в этом отношении оружия. Но существует множество случаев, где мы наблюдаем расизм без дискриминации в собственном смысле этого слова. Возможно, кто знает, имеется и дискриминация без расизма, хотя представить это труднее. Важно увидеть, что эти два понятия относятся к действиям, предпринимаемым на разных уровнях социальной организации: расизм относится к действиям, предпринимаемым на мировой арене, дискриминация же – к действиям, предпринимаемым внутри социальных организаций меньшего масштаба.

Краткое изложение
 

Подводя итог, смысл моего рассуждения сводится к тому, что статусные группы (как и партии) – это размытые коллективные репрезентации классов. Их размытые (и потому неверные) контуры в большинстве социальных ситуаций служат интересам множества различных элементов. Когда социальный конфликт становится более острым, границы статусных группы асимптотически сближаются, не совпадая при этом, с границами класса, в каковой момент мы и можем наблюдать феномен «классового сознания». Но самого схождения никогда не происходи. Как если бы некое магнитное препятствовало асимптотическому сближению. Раса в конечном итоге это особая форма статусной группы в современном мире, а именно указывающая на положение в порядке мировой социальной системы. В этом смысле в настоящее время не существует расовых противоречий внутри независимых государств Чёрной Африки. Тем не менее одним из выражений национальной идентичности, когда таковая будет обретена, окажется все возрастающее интернациональное статусное сознание, или расовая идентификация, которое будет затем преодолеваться или превосходиться, лишь по мере асимптотического ее схождения с интернациональным классовым сознанием.

12. «КЛАССОВЫЙ РАСИЗМ»  [72]


Э. Балибар  

Научный анализ расизма, изучающий прежде всего расистские теории , предполагает, что «социологический» расизм является массовым феноменом. И тогда развитие расизма внутри рабочего класса (которое кажется противоестественным ревнителям социализма и коммунизма) становится следствием присущих массам наклонностей. А институциональный расизм проецируется на саму структуру этой психосоциологической категории «массы». Таким образом, следует проанализировать, в результате какого смещения произошел переход от классов к массам и каким образом массы стали одновременно преимущественным субъектом  и объектом  расизма.
Можно ли сказать, что общественный класс в силу своего положения и идеологии (чтобы не говорить: в силу своей идентичности) предрасположен к расистскому отношению и расистскому поведению? Этот вопрос обсуждался прежде всего в связи с успехом нацизма, сначала спекулятивно, затем в контексте различных эмпирических показателей1. Результат оказался парадоксальным, поскольку в обществе не оказалось почти ни одного класса, на который не пало бы подозрение, – но особую предрасположенность к нацизму проявила «мелкая буржуазия». Однако это понятие является изначально двусмысленным, так как оно выражает прежде всего апории классового анализа, если он понимается как разделение общества на группы, исключающие друг друга. Этот вопрос, как и всякий вопрос о происхождении, предполагающий политические обвинения, интересно обернуть: исследовать не природу мелкой буржуазии, не то, как в ней обнаруживаются основания для расизма, наполняющего повседневную жизнь этой буржуазии (или определенное расистское движение), но то, как развитие расизма проявляется в «мелкобуржуазной» массе исходя из различных материальных ситуаций. Таким образом мы заменяем неудачно поставленный вопрос о классовых основаниях расизма более важным и сложным, который отчасти заслоняется предыдущим, – вопросом об отношениях между расизмом как дополнением к национализму и неустранимостью классовых конфликтов в обществе. Мы должны задаться вопросом, как развитие расизма смещает классовые конфликты, или же как эти конфликты всегда уже трансформированы «расизирующим» общественным отношением; а также, наоборот, каким образом тот факт, что националистская альтернатива классовой борьбе почти всегда принимает форму расизма, может рассматриваться как указание на непримиримый характер этой борьбы. Разумеется, это не отменяет важности исследования того, как положение класса в данных обстоятельствах (т. е. при актуальных материальных условиях существования и труда, а также идеологических традициях и практическом отношении к политике) определяет проявления расизма в обществе: частоту и формы «перехода к действию», дискурсы, в которых выражается расизм, согласие на воинствующий расизм.
Следы постоянной сверхдетерминации расизма классовой борьбой так же заметны повсюду в истории расизма, как и определяющий его национализм, и они всегда связаны со смысловым ядром его фантазмов и практик. Этого достаточно для того, чтобы показать, что здесь мы имеем дело с гораздо более конкретным и решающим определением, чем общие рассуждения, излюбленные социологами «современности». Крайне недостаточно видеть в расизме (или в связи национализма и расизма) одно из парадоксальных выражений индивидуализма или эгалитаризма, характеризующих современные общества (следуя старой дихотомии «закрытых», «иерархизированных» и «открытых», «подвижных» обществ), или же защитную реакцию на этот индивидуализм, выражающую ностальгию по «общинному» общественному порядку2. Индивидуализм существует только в конкретных формах рыночной конкуренции (включая конкуренцию рабочей силы), в нестабильном равновесии с объединением индивидов под давлением классовой борьбы. Эгалитаризм существует только в противоречивых формах политической демократии (там, где она существует) «государства‑покровителя» (там, где оно существует), поляризации условий существования, отбора по культурному признаку, реформистской или революционной утопии. Эти определения придают расизму «экономическое» измерение, а не просто отражают некие антропологические образы.
Тем не менее, гетерогенность  исторических форм отношений между расизмом и классовой борьбой создает определенную проблему. Она охватывает развитие антисемитизма внутри мнимого «антикапитализма», тему «еврейского капитала», способ, благодаря которому категория иммиграции объединяет сегодня расовые признаки и классовую ненависть и т. д. Каждая из этих конфигураций несводима к другой (как и сопутствующие им условия) – и это не позволяет описать какое‑либо простое отношение «выражения одного через другое» (или замещения) между расизмом и классовой борьбой.
В выдававших себя за антикапитализм антисемитских махинациях, имевших место в основном между 1870 и 1945 годом (то есть, следует отметить, в ключевой период столкновений между европейскими буржуазными государствами и организованным пролетарским интернационализмом), мы обнаружим не только определение козла отпущения для недовольства пролетариата, не только использование разногласий в нем и не только проецирующее представление источника бед абстрактной общественной системы в воображаемой персонификации тех, кто заправляет ею (хотя этот интерпретативный механизм и играет существенную роль в функционировании расизма)3. Мы найдем здесь «смешение» двух исторических повествований, способных метафоризировать друг друга: с одной стороны, повествование о формировании наций в ущерб утраченному единству «христианской Европы», а с другой – повествование о конфликте между национальной независимостью и интернационализацией капиталистических экономических отношений, которому может соответствовать интернационализация классовой борьбы. Вот почему Еврей – как внутренне исключенный элемент, общий всем нациям, а также, негативно – в силу теологической ненависти, объектом которой он является, как свидетельствующий о любви, которая должна объединять «христианские народы», – и может воображаемо отождествляться с «космополитизмом капитала», угрожающим национальной независимости любой страны, в то же время позволяя восстанавливать след утраченного единства4.
Совсем другое дело, когда антииммигрантский расизм максимально реализует отождествление классового положения и этнического происхождения (реальные основания которого всегда задавались межрегиональной, межнациональной или межконтинентальной подвижностью рабочего класса, то массовом, то остаточном, но никогда не исчезавшем полностью – таков один из специфических признаков пролетарского положения). Антииммигрантский расизм дополняет такое отождествление смешением противоречивых социальных функций: так, темы «нашествия» магрибов на французское общество и ответственности иммиграции за рост безработицы связаны с темой денежных ресурсов нефтяных эмиров, которые покупают «наши» предприятия, «нашу» недвижимость и «наши» курорты. Это отчасти объясняет, почему алжирцев, тунисцев или марокканцев обобщенно называют «арабами» (памятуя о том, что это означающее, поистине центральное в подобном дискурсе, в свою очередь связывает между собой эти темы, а также темы терроризма, ислама и пр.). Но не следует забывать о других конфигурациях, в том числе и о тех, что начинаются с оборачивания значения терминов: например, теме «нации пролетариев», появившейся, скорее всего, в двадцатые годы в японском национализме5, было суждено сыграть решающую роль в кристаллизации нацизма, о чем нельзя не упомянуть, если принять во внимание недавнее возрождение этой темы.
Сложность этих конфигураций объясняет также, почему невозможно чисто и просто согласиться с идеей использования  расизма против «классового сознания» (как если бы оно естественным образом возникало из положения класса, несмотря на то у  что расизм мешает, оборачивает, изменяет его природу) – даже если мы допускаем необходимую рабочую гипотезу, что «класс» и «раса» образуют два антиномических полюса перманентной диалектики, занимающей центральное место в современных представлениях об истории. Мы подозреваем, впрочем, что инструменталистское, «конспиративное» видение расизма, характерное для рабочего движения и его теоретиков (известно, какой ценой было за это заплачено; неизмеримая заслуга В. Райха в том, что он был один из первых, кто это предвидел), как и «механистический» взгляд, усматривающий в расизме «отражение» определенного положения класса, сами не в малой степени являются следствием отрицания присутствия национализма в рабочем классе и его организациях, иначе говоря, отрицания существования внутреннего конфликта между национализмом и классовой идеологией, задающей направленность массовой борьбы против расизма (как и революционной борьбы против капитализма). Эволюцию этого внутреннего конфликта я хотел бы показать, обсудив некоторые исторические аспекты «классового расизма».
Многие историки расизма (Поляков, Мишень Дюше и Мадлен Реберну, Колетт Гийомен, Э. Вильямс – писавший о современном рабстве) подчеркивали, что современное понимание расы, вошедшее в дискурс презрения и дискриминации, помогая тем самым разделить человечество на «недочеловечество» и «сверхчеловечество», изначально имело не национальное или этническое, но классовое или, скорее, (поскольку речь идет о том, чтобы представить классовое неравенство как естественное) кастовое значение6. С этой точки зрения понятие расы имеет двойное происхождение: с одной стороны, оно исходит из аристократического представления о наследственном благородстве как о «высшей расе» (то есть, на деле, из мифического повествования, благодаря которому аристократия, чье господство уже оказывается под угрозой, уверяет себя в легитимности своих политических привилегий и идеализирует сомнительную непрерывность своей генеалогии); с другой стороны – из рабовладельческого представления о населении, которым торгуют, как о «низших расах», всегда уже предназначенных к служению и неспособных к автономной цивилизации. Отсюда и происходят дискурсы крови, цвета кожи, смешения рас. И только потом понятие расы «этнизируется» и таким образом интегрируется в националистический комплекс, отправную точку для дальнейших непрерывных метаморфоз. Таким образом объясняется тот факт, что изначальные  расистские представления об истории связаны с классовой борьбой. Но этот факт обретет полноту своей значимости, только если мы исследуем способ, которым развивается понятие расы, а также влияние национализма на ранние образцы «классового расизма», – иначе говоря, исследуем политическую детерминацию классового расизма.
Аристократия не сразу начала мыслить и представлять себя в категориях «расы» – это поздний дискурс7, обладающий прежде всего оборонительной функцией (например, во Франции, в сочетании с мифами о «голубой крови» и о «франкском» или «германском» происхождении потомственного дворянства). Этот дискурс развивается тогда, когда абсолютная монархия централизует государство за счет феодальных сеньоров и начинает «создавать» внутри себя новую (административную и финансовую) аристократию буржуазного происхождения, вступая таким образом в решающий этап установления национального государства, еще более интересным является случай классической Испании, проанализированный Поляковым: преследование евреев после реконкисты, необходимое для превращения католицизма в государственную религию, оказывается следом «многонациональной» культуры, против которой была направлена испанизация (или лучше сказать, кастильянизация). Таким образом, это преследование напрямую связано с формированием прототипа европейского национализма. Но здесь заявляет о себе еще более значимый процесс: это преследование приводит к установлению «статусов чистоты крови» (limpieza de sangгe), унаследованному всеми европейскими или американскими расистскими дискурсами; возникшее из отрицания изначального смешения с маврами и евреями наследственное определение raza  (и соответствовавшее ему расследование прав на титул) в действительности служило одновременно  изоляции внутренней аристократии и приданию всему «испанскому народу» фиктивного благородства, делавшего его «господствующим» в тот момент, когда путем террора, геноцида, порабощения, насильственной христианизации этот народ создал самую большую колониальную империю. Следуя этой примерной траектории, классовый расизм уже трансформируется в националистический, не исчезая при этом8.
Но намного более важным для нашего вопроса является радикальное изменение ценностей, произошедшее в первой половине XIX века. Аристократический расизм (прототип того, что сегодняшние аналитики называют «автореферентным» расизмом, начинающимся с установления дискурсивного господства расы; отсюда – важность его преемственности по отношению к империализму в колониальным контексте: все англичане в Индии, французы в Африке, каким бы низким ни было их происхождение, интересы, поведение, считают себя «благородными») уже косвенно связан с первоначальным накоплением капитала, даже если это происходит только благодаря его роли внутри нации‑колонизатора. Индустриальная революция, создав собственно капиталистические классовые отношения, вызвала появление нового расизма  буржуазной эпохи (говоря исторически, первого «неорасизма»): направленного на пролетариат , в его двойном статусе эксплуатируемого населения (и даже сверхэксплуатируемого до появления первых проектов социального государства) и населения, представляющего собой политическую угрозу.
Луи Шевалье детально описал сетку значений этого расизма9. Именно тогда, с возникновением термина «раса рабочих», понятие расы отделяется от своих историко‑теологических коннотаций и вступает в область эквивалентностей, совместно задаваемых социологией, психологией, воображаемой биологией и патологией «общественного тела». Здесь мы можем встретить навязчивые темы детективной, медицинской и филантропической литературы, т. е. темы литературы вообще (для которой тема «расы» становится одним из фундаментальных инструментов развертывания драматического сюжета и одной из политических основ общественного «реализма»). Впервые в одном и том же дискурсе сочетаются сохраняющиеся до наших дней типичные аспекты любого процесса расизации социальной группы: материальная и духовная нищета, преступные наклонности, врожденные пороки (алкоголизм, наркомания), физические и моральные изъяны, телесная нечистоплотность и сексуальная невоздержанность, специфические болезни, угрожающие человечеству «вырождением» – причем характерны колебания этого дискурса: непонятно, то ли рабочие сами по себе образуют выродившуюся расу, то ли это происходит вследствие личного соседствования и контакта с ними, то ли в самом их «положении» содержатся зачатки вырождения гражданской и национальной «расы». На основании этой темы возникает фантазматическое приравнивание «рабочего класса» к «опасному классу» – смешение социально‑экономической категории с категорией антропологической и моральной, которое становится основой для всех вариантов социобиологического (а также психиатрического) детерминизма, заимствующего псевдонаучные гарантии дарвиновского эволюционизма, сравнительной анатомии и психологии умственно отсталых, но главное – связанного с тесно переплетенными между собой институтами полиции и социального контроля10.
Таким образом, классовый расизм неотделим от фундаментальных исторических процессов, продолжающихся до наших дней благодаря неравномерному историческому развитию. Здесь я лишь назову их. Прежде всего, классовый расизм связан с решающей для образования национального государства политической проблемой. «Буржуазные революции», в частности Французская революция, в силу своего радикального юридического эгалитаризма неотменимым образом поставили вопрос о политических правах массы.  Борьба за эти права продолжалась полтора века. Идея естественных различий  индивидов стала юридически и морально противоречивой, если вообще в то время высказывалась. Тем не менее, она была политически необходимой все то время, пока было необходимо – как насильственным образом, так и с помощью права – удерживать «опасные классы» (опасные для установленного общественного порядка, собственности, власти «элит») за пределами политики и не допускать их в центры больших городов: то есть все то время, пока оставалось важным не признавать их гражданские права, показывая (и убеждая себя) тем самым, что этим классам закономерно «недостает» качеств полноценного человека, человека «нормального». В это время столкнулись две антропологии (я бы сказал: два «гуманизма»): антропология равенства по рождению и антропология наследственного неравенства, позволявшая вновь натурализовать общественные антагонизмы.
Таким образом, с самого начала эти действия были сверхдетерминированы национальной идеологией. Дизраэли11 (удивительный империалистический теоретик «превосходства евреев» над самой англосаксонской «высшей расой») прекрасно резюмировал это, объяснив, что проблема современных государств – это последовательный разрыв «двух наций» внутри одной и той же общественной формации.
Этим он указал путь, использованный господствующими классами в противостоянии нарастающей классовой борьбе: сначала разделить массу «низших» (в частности, признав в крестьянстве и ремесленниках «традиционного типа» качества национальной аутентичности: хорошее здоровье, нравственность, расовую цельность, совершенно не свойственные индустриальной патологии); затем постепенно сместить акцент с опасной наследственности всего «рабочего класса» на иностранцев, в частности на иммигрантов и выходцев из колоний, тем более что институт всеобщего избирательного права позволяет отодвинуть разрыв между «гражданами» и «подданными» к границам национального государства. Но в этом процессе всегда наблюдается (даже в таких странах, как Франция, где национальное население не допускает институционального отбора, апартеида в собственном смысле слова, то есть принимает в расчет все пространство империи) характерное запаздывание фактов по отношению к праву: «классовый расизм», направленный на «народные» классы, продолжает существовать (как и особая чувствительность этих классов к расовым признакам, что свидетельствует о крайней двусмысленности их собственного отношения к расизму). Это показывает нам другой неизменный аспект классового расизма.
Я имею в виду то, что можно назвать институциональной расизацией ручного труда.  Несложно обнаружить древние истоки этого явления, столь же старого, как и сами классовые общества. С этой точки зрения почти нет различия между тем, как выражалось презрение к ручному труду и тому, кто его выполняет, в философских элитах рабовладельческой Греции, и тем, как Тэйлор в 1909 году описывал естественную предрасположенность некоторых индивидов к изматывающей, грязной и однообразной работе, для которой требуется физическая сила, но не требуется ума и инициативы («человекобык» в его «Основах научного управления» [Principles of Scientific Management]; парадоксальным образом тот же самый человек по природе своей склонен к «систематическому безделью», и поэтому ему нужен хозяин или надсмотрщик, заставляющий такого человека выполнять естественную для него работу)12. Однако индустриальная революция и капиталистический наемный труд несколько изменили это положение. Сейчас объектом презрения и вместе с тем пищей для страхов является уже не просто ручной труд (теоретически он, наоборот, идеализируется в контексте патерналистских и архаизирующих идеологий под видом «мастера на все руки»), но труд телесный , а точнее механизированный  телесный труд, при котором человек становится «приложением к машине», то есть испытывает небывалое насилие, одновременно физическое и символическое (в конце концов, хорошо известно, что насилие на новейших этапах индустриальной революции не исчезает, но продолжается во многих отраслях производства как в формах «модернизированных» и «интеллектуализированных», так и в «архаических»).
Этот процесс изменяет статус человеческого тела (или: человеческий статус тела): он создает человекотела , тела‑машины, раздробленные и порабощенные, используемые только для одного действия или для одного изолированного жеста; тела, разделенные на отдельные части – и вместе с тем фетишизируемые; тела атрофированные – и вместе с тем гипертрофированные за счет «полезных» органов. Как и любое насилие, это насилие неотделимо от сопротивления, как и от вины. Количество «нормальной» работы может быть определено и извлечено из работающего тела только задним числом, только когда борьба устанавливает его пределы: правилом является сверхэксплуатация, последовательное разрушение организма (которое будет мета‑форизироваться как «вырождение») и в любом случае избыточное подавление в таком труде интеллектуальных функций. Этот процесс невыносим для рабочего, но он не стал бы «приемлемым» для него без идеологических и фантазматических разработок его хозяев: существование «человекотел» означает существование людей без тела ; то, что «человекотела» – это люди с раздробленными и искалеченными телами (не благодаря ли их «отделенности» от разума?), означает необходимость так или иначе снабдить этих индивидов сверхтелом : развивать спорт, показную мужественность, чтобы предотвратить угрозу, нависшую над человеческой расой13.
Только эта историческая ситуация, эти особые общественные отношения позволяют полностью понять процесс эстетизации (и следовательно, в силу фетишизма, сексуализации) тела, характеризующий все виды современного расизма, позволяя как выделять «физические черты» низших рас, так и идеализировать «человеческий тип» высшей расы. Это проясняет подлинное значение обращения к биологии в истории расистских теорий: на глубинном уровне оно не имеет никакого отношения к воздействию научных открытий – оно образует метафору и идеализацию фантазма тела. Научная биология, как и многие другие теоретические дискурсы, ограничивающиеся видимым телом, способами его существования, поведением, символическими частями и органами, может выполнять эту функцию. Здесь следует, в соответствии с гипотезами, сформулированными в нашей статье о неорасизме  и о его связи с недавно возникшими формами разделения интеллектуального труда, продолжить исследование описанием «соматизации» интеллектуальных способностей, то есть их расизации, в которой участвуют как проверка IQ , так и эстетизация «кадрового работника», решительного, интеллектуального и спортивного14.
Но в формировании классового расизма есть еще один определяющий аспект. Рабочий класс – это население одновременно гетерогенное и подвижное; «в пределе» его определение размыто, поскольку эти пределы зависят от постоянных преобразований трудового процесса и движения капиталов. Рабочий класс – это не общественная каста, в отличие от аристократических каст или даже от правящих фракций буржуазии. И классовый расизм (a fortiori   националистический классовый расизм, как в случае отношения к иммигрантам) стремится ввести некий эквивалент кастовой закрытости по крайней мере для части рабочего класса. Лучше сказать (и это худшая ситуация): закрытости полной настолько, насколько это возможно в условиях «социальной мобильности», – закрытости, совмещенной с полной, насколько это возможно, открытостью в процессе пролетаризации.
Скажем иначе. С этой точки зрения логика капиталистического накопления включает в себя два  противоречащих друг другу аспекта: с одной стороны, перемещение и постоянная дестабилизация условий жизни и труда с целью обеспечить конкуренцию на рынке рабочей силы, постоянное привлечение новых рабочих из «армии индустриального резерва», поддерживающее относительную перенаселенность, а с другой – долгосрочная (на несколько поколений) стабилизация рабочих коллективов для «обучения» их профессии и «прикрепления» к определенному предприятию (и кроме того, для запуска механизма соответствия между «патерналистской» политической гегемонией и рабочим «фамилиализмом»). С одной стороны, положение класса, непосредственно связанное с наемной работой, не имеет ничего общего с родством по восходящей или нисходящей линии; в пределе само понятие «принадлежности к классу» лишено какого‑либо практического значения; необходимо учитывать только положение класса «здесь и сейчас». С другой стороны, необходимо, чтобы по крайней мере часть рабочих являлась детьми рабочих, что устанавливает социальное наследование 15. Но вместе с долей такого наследования на практике возрастает и способность к сопротивлению и организации.
Из таких противоречивых требований возникли демографическая политика, политика иммиграции и урбанистического отбора – обобщая, антропономические  практики, в терминах Даниэля Берто16, – задействованные одновременно предпринимателями и государством начиная с середины XIX века в двойном аспекте: патернализма (напрямую связанного с националистической пропагандой) и дисциплинарных практик, «социальной войны» с необразованными массами, во всех смыслах «цивилизации» этих необразованных масс – прекрасный пример чему можно найти сегодня в социально‑полицейской практике «пригородов» и «гетто». Неслучайно, что современный расистский комплекс объединяется с «проблемой населения» (с целой серией коннотаций: рождаемость, нехватка населения и перенаселенность, «смешение кровей», урбанизация, общественное жилье, общественное здоровье, безработица) и сосредотачивается преимущественно на вопросе о втором поколении , некорректно называемом «иммигрантами», по поводу которого обсуждается, существует ли преемственность между этим поколением и предыдущим («рабочими‑иммигрантами» в собственном смысле слова) – есть ли риск возрастания опасной социальной активности, совмещающей классовые и культурные притязания, – или же это поколение увеличит совокупность «деклассированных» индивидов в неустойчивой ситуации неполной пролетаризации и «выхода» из рабочего положения. Такова цель классового расизма, как со стороны господствующего класса, так и со стороны самих «народных» классов: отметить родовые признаки населения, в целом предназначенного к капиталистической эксплуатации или сохраняемого и резервируемого для нее, в тот момент, когда экономический процесс вырывает их из‑под непосредственного контроля системы (или проще: когда массовая безработица делает непригодными предыдущие виды контроля). Это означает удерживать «на своем месте» из поколения в поколение тех, кто не имеет постоянного места – для чего было бы нелишним придать им происхождение. Это означает унифицировать в воображаемом противоречивые императивы кочевого образа жизни и социальной наследственности, создание дома для нескольких поколений и дисквалификацию любого сопротивления.
Если эти замечания справедливы, то они могут пролить определенный свет на противоречивые аспекты того, что я без колебаний называю «саморасизацией» рабочего класса. Здесь можно назвать целый спектр социальных практик и идеологических форм, начиная с организации коллективов трудящихся вокруг символов этнического или национального происхождения и вплоть до способа, каким культ рабочего, сосредоточенный на критериях классового происхождения  (и следовательно, на институте рабочей семьи, на связи, которую устанавливает между «индивидом» и «его классом» только семья) и сверхважности труда  (и следовательно, на «мужественности», обеспечиваемой только ею), воспроизводит в аспекте «классового сознания» комплекс представлений о «расе рабочих»17. Действительно, радикальные формы рабочего движения (ouvriérisme), по крайней мере во Франции, скорее создавались интеллектуалами и политическими организациями, пытавшимися (от Прудона до коммунистической партии) «репрезентировать» рабочий класс, а не самими рабочими. Эти формы соответствуют стремлению создать закрытое «тело» для сохранения завоеванных позиций, традиций борьбы – чтобы обратить против буржуазного общества означающие классового расизма. Из этого вторичного источника проистекает двойственность, характеризующая «культ рабочего»: желание избежать положения эксплуатируемых и одновременно  желание избежать презрения, объектом которого является это положение. Эта двойственность нигде так не очевидна как во взаимоотношениях «культа рабочего», национализма и ксенофобии. В той мере, в какой рабочие на практике отвергают официальный национализм (если они его отвергают), они составляют политическую альтернативу извращению смысла классовой борьбы. Но в той мере, в какой они проецируют на иностранцев свои страхи и озлобленность, отчаяние и разочарование, они не только, как говорится, борются с конкуренцией , но и, на более глубоком уровне, пытаются дистанцироваться от своего собственного положения эксплуатируемых. Они сами , как пролетарии или как осознающие риск попадания в жернова пролетаризации, себя ненавидят.
Таким образом, в той мере, в какой существует постоянная взаимная детерминация национализма и расизма, существует и взаимная детерминация «классового» и «этнического» расизма, и эти детерминации не являются независимыми друг от друга.  В некоторой степени действие каждой из них сказывается, соответственно преобразуясь, в области другой детерминации. Изложив в общих чертах эту сверхдетерминацию (и попытавшись продемонстрировать, как она проясняет конкретные проявления расизма и структуру его теоретического дискурса), можем ли мы теперь дать ответ на наши первоначальные вопросы? Скорее, мы должны переформулировать их. То, что мы некогда назвали конститутивным избытком расизма по отношению к национализму, в то же время оказывается признаком недостатка с точки зрения классовой борьбы. И хотя этот избыток связан с тем, что национализм формируется в противодействии классовой борьбе (даже  когда он использует ее динамику), а этот недостаток – с тем, что классовая борьба подавляется национализмом, они не уравновешивают  друг друга: скорее, они стремятся дополнять друг друга. Не имеет существенного значения, является ли национализм прежде всего способом воображения (и достижения) государственного и общественного единства, сталкивающимся впоследствии с противоречиями классовой борьбы, или же он – это прежде всего реакция на препятствия, которые классовая борьба ставит на пути национального единения. И наоборот, решающим является то наблюдение, что в историческом поле, в котором одновременно  существуют непреодолимый разрыв между государством и нацией и бесконечно возрождающиеся классовые антагонизмы, национализм необходимо принимает форму расизма, либо конкурируя с другими формами (языковым национализмом), либо объединяясь с ними, и за счет этого постоянно ускоряя свое развитие. Даже тогда, когда расизм в сознании индивидов остается латентным или второстепенным, уже существует этот внутренний избыток национализма, который обнаруживает себя перед классовой борьбой. И следовательно, его парадоксальность бесконечно воспроизводит себя: национализм изображает национальное государство, в котором индивиды по природе своей «у себя», поскольку они «друг с другом» (то есть с себе подобными), и делает его непригодным для жизни; он пытается объединить сообщество перед лицом «внешних» врагов, неустанно объявляя при этом, что враг «внутри» этого сообщества, и идентифицируя это сообщество по признакам, которые не являются не чем иным, как фантазматическими разработками его собственных  разделений. Подобное общество является политически отчужденным в собственном смысле этого слова. Но разве не все современные общества в какой‑то мере борются со своим политическим отчуждением?

13. РАСИЗМ И КРИЗИС [73]


Э. Балибар  

В современной Франции развитие расизма обычно описывают как кризисное  явление, как более или менее неизбежное и более или менее устранимое следствие экономического, а также политического, морального или культурного кризиса. Бесспорные положения в такой оценке смешиваются с оправданиями, в зависимости от того, насколько намеренно пренебрегают этой проблемой. Двусмысленность самого понятия кризиса в полной мере используется для того, чтобы затемнить предмет обсуждения1. Поражает, что мы в очередной раз сталкиваемся с порочным кругом: «подъем расизма», его «резкое усиление», его появление в программах правых партий, все более влиятельных в политическом дискурсе, и составляет большую часть признаков, по которым опознается сам кризис – во всяком случае, глобальный  кризис, на глубинном уровне затрагивающий общественные отношения и свидетельствующий о неопределенности исторического становления, так же как некогда об этом свидетельствовал подъем нацизма или великие «вспышки» антисемитизма и национализма. Оставим в стороне объяснения механистические (как то: экономический кризис – и, следовательно, безработица; безработица – и, следовательно, обострение конкуренции между рабочими – и, следовательно, вражда, ксенофобия, расизм) и мистические (как то: кризис вызывает ужас перед упадком и, следовательно, пристрастие масс к «иррациональному», выражающееся в расизме), – и проанализируем бесспорные взаимосвязи. Например, в Англии начиная с семидесятых годов конфликты между сообществами – оживлявшие национализм, благоприятствовавшие восстановлению «пауэллизма» (своим «тэтчеризмом») и установлению репрессивной политики «закона и порядка», сопровождавшейся усиленной пропагандой, которая прямо называла цветное население очагом преступности, – были вызваны деиндустриализацией, городской пауперизацией, разрушением Welfare State («государства всеобщего благосостояния») и упадком империи2. Сходным образом с начала восьмидесятых годов расизм развивался во французском обществе, что проявлялось в увеличении преступлений на почве расизма, «полицейском произволе»3, проектах осложнения  процедуры получения гражданства и подъемом Национального фронта. Некоторые говорят – мы на краю той же пропасти.
Прежде всего, бесспорно, что сам факт расизма, акты насилия, в которых он воплощается, становятся активной составляющей социального кризиса и, таким образом, принимают участие в развитии этого кризиса. Связь между проблемами безработицы, урбанизма, школьного обучения – а также функционированием политических институтов (достаточно упомянуть об избирательных правах), комплексом страха перед иммигрантами, их собственными защитными реакциями (или реакциями их детей) и возрастающим антагонизмом между противоречивыми концепциями «французской идентичности» – становится все более и более тесной. В конце концов такая связь оказывается необходимой. Это обеспечивает карьеру профессионалам от политики «ожидания худшего», от политике «страха» и, соответственно, принуждает значительную часть национального сообщества к практике цензуры и самоцензуры на этот счет. С того момента, как стало возможным бояться худшего (опираясь на исторические примеры), не лучше ли хранить молчание о расизме из страха усилить его позиции? Или: не лучше ли свести на нет саму причину (то есть выслать на историческую родину «иностранцев», присутствие которых вызывает «отвергающую» реакцию, удержав лишь «ассимилируемых» по своей воле или природе), боясь того, что ее последствия выйдут из под контроля?
Но на самом деле нужно говорить не о причинах и следствиях, а о взаимном воздействии кризиса и расизма в конкретных обстоятельствах – то есть квалифицировать особенности  социального кризиса как кризиса расистского, исследовать характеристики «кризисного расизма», возникшего в данный момент в определенной общественной формации. И тогда есть шанс избежать того, что я назвал выше оправданием и пренебрежением. В самом деле, из того, что расизм становится все более открытым , не следует, что он возникает из ничего или из малозначительных обстоятельств. То, что очевидно для других обществ, как, например, для американского, имеет реальное значение и для нас: основания расизма лежат в долговечных материальных структурах (включая структуры психические и социально‑политические), образующих единое целое с так называемой национальной идентичностью. Даже если заметны колебания и изменения этой тенденции, сама она никогда не исчезает с социальной сцены (в лучшем случае, дожидаясь своего часа за кулисами).
Тем не менее сперва не замеченный нами разрыв имел место: открытый расизм, который, учитывая существование скрытой структуры и конфликт между этой структурой и цензурой, установленной официальным гуманизмом либерального государства, я предпочитаю называть расистским переходом к действию  (в нем можно выделить несколько этапов: переход от дискурса к «индивидуальному» насилию, от индивидуального насилия – к организованному движению, на горизонте которого вырисовывается институционализация исключения или дискриминации), меняет носителей и направленность. Эти смещения важны прежде всего для анализа обстановки: касается ли дело языка, преследуемых целей, силы экспансии – небезразлично, идет ли речь об интеллектуалах или о массах, о мелких буржуа в традиционном смысле этого слова (мелких собственниках) или о трудящихся (прежде всего рабочих). Такое же значение имеет, направлен ли расизм преимущественно против евреев, арабов, «метеков» в целом; сосредоточен ли он на иностранцах в юридическом смысле этого слова или же развивает фантазм об очищении социального тела, об искоренении «мнимых французов», пробравшихся в нацию извне. Кризисный расизм не является чем‑то абсолютно новым, не имеющим прецедентов и истоков. Это преодоление определенных порогов нетерпимости  (как правило, проецируемых на самих жертв в терминах «порогов терпимости»). Это выход на сцену , переход к действию новых общественных слоев и классов (или, скорее, индивидов, которых становится все больше в этих новых слоях), занимающих позицию «расизации» во все более разнообразных ситуациях: в городском соседстве и на работе, в половых и семейных отношениях, в политике и т. д.
Далее: если верно (как это показывает гитлеровский пример – в радикальной форме, – а также колониализм и американский «отбор» с его «младшими белыми»), что расистская идеология – по сути своей идеология межклассовая  (не только в смысле преодоления вопроса о классовой принадлежности, но и в смысле активного отрицания классовой солидарности), то кризисный расизм характеризуется тем, что классовое расслоение больше не определяет дифференциацию «иностранцев», уступая место общественному «согласию», основанному на исключении и молчаливом пособничестве во вражде с ними. По крайней мере, это становится определяющим фактором согласия, релятивизирующего расслоение на классы.
В такой перспективе можно – не претендуя на особую оригинальность – привести некоторые данные, показывающие, что в современном французском обществе некоторые пороги уже  преодолены.
Рассмотрим прежде всего формирование комплекса по отношению к иммиграции. Будем понимать под этим не тот простой факт, что разнородное население, именуемое иммигрантами, сталкивается с неприязнью и агрессией, но новое и становящееся всеобщим согласие с такими высказываниями, как: «Существует проблема иммиграции», «Присутствие иммигрантов создает проблему» (какие бы способы ее «решения» при этом ни предлагались). На деле смысл этих заявлений состоит в том, что любая общественная «проблема» ставится исходя из факта  присутствия «иммигрантов» или по крайней мере исходя из признания того, что она отягощается их присутствием, идет ли речь о безработице, местах проживания, общественной безопасности, школьном обучении, государственном здравоохранении, нравах, преступности и т. д. Следствием этого является та идея, что уменьшение и, если это возможно, сведение на нет иммиграции – а на практике экстрадиция как можно большего числа иммигрантов, начиная, естественно, с самых «беспокойных», «неприемлемых», «бесполезных», хуже всего поддающихся «ассимиляции», – позволит решить общественные проблемы или же устранит все, что препятствует их решению. Не вдаваясь в опровержение механизма подобных высказываний4, мы коснемся здесь первого существенного парадокса: чем меньше специфики в социальных проблемах «иммигрантов» или в проблемах, в целом затрагивающих иммигрантов, тем большая ответственность, пусть косвенная, возлагается на них за существование этих проблем.  Этот парадокс, в свою очередь, влечет за собой губительные последствия: предполагаемая ответственность иммигрантов за целую серию различных проблем позволяет представить последние как аспекты одной и той же «проблемы»,  одного и того же «кризиса». Это касается конкретной формы, в которой сегодня воспроизводится одна из существенных характеристик расизма: его способность объяснять одной причиной (описанной посредством серии означающих, производных от понятия расы и его новейших эквивалентов) все измерения «социальной патологии».
Но это еще не все. Сами категории иммигранта и иммиграции влекут за собой второй парадокс. Это категории одновременно унифицирующие и дифференцирующие.  Они объединяют в одной ситуации или в одном‑единственном типе то «население», географическое происхождение, история (и следовательно, культура и образ жизни), условия вхождения в национальный мир и юридические статусы которого абсолютно разнородны. Как житель Северной Америки чаще всего неспособен отличить друг от друга китайцев, японцев, вьетнамцев и даже филиппинцев (все они «косоглазые» – slants), или же пуэрториканцев и мексиканцев (все они «смуглые» – chicanos), так же точно Француз чаще всего неспособен отличить друг от друга алжирцев, тунисцев, марокканцев, турков (все они «арабы» – родовое обозначение, уже предполагающее расистский стереотип и открывающее путь к настоящим ругательствам: «черножопые», «подвальные крысы» и т. д.). В более общем смысле «иммигрант» – это объединяющая категория, совмещающая этнические и классовые критерии, под которую скопом подводятся иностранцы, но не все  иностранцы, и не только  иностранцы3. На деле эта категория позволяет прежде всего выделить некую «нейтральную» совокупность иностранцев, разумеется неоднозначную: в Париже португалец будет «иммигрантом» в большей степени, чем испанец, но в меньшей степени, чем араб или негр; англичанин или немец, конечно же, не будут «иммигрантами» вовсе; грек – может быть, но не обязательно; испанский, и прежде всего марокканский рабочий будут «иммигрантами», но испанский, и даже алжирский капиталист таковыми не будут. Таким образом мы затрагиваем дифференцирующий аспект категории «иммигрант», на практике неотделимый от предыдущего: существует как внешняя дифференциация, которую мы только что описали, так и внутренняя, поскольку предполагаемое единство сразу же превращается в бесконечное различие видов. Такова повседневная казуистика «иммиграции», сформулированная дискурсивно и развивающаяся в поведении – и она стала подлинным делом чести (нельзя обманывать себя в этом). Тот, кто «не любит арабов», может хвалиться своими «алжирскими друзьями». Тот, кто думает, что арабы «не поддаются ассимиляции» (принимая во внимание ислам, наследство колонизации и пр.) может доказывать, что негры или итальянцы не таковы. И так далее. Как и всякая казуистика, эта не избавлена от противоречий: иерархизирующая по определению, она постоянно сталкивается с несоотносимостью различных критериев иерархизации («религиозных», «национальных», «культурных», «психологических», «биологических»), которыми она подпитывается в поиске ненаходимой шкалы превосходства или опасности, в которой негры, евреи, арабы, средиземноморцы, азиаты займут «свое» место, то есть воображаемое место, позволяющее знать, «что с ними делать», «как к ним относиться», «как вести себя» в их присутствии.
Категория иммиграции структурирует дискурсы и поведение, а также, что не менее важно, снабжает расиста, индивида или группу, иллюзией мысли об «объекте» познания , который можно использовать, иллюзии, становящейся главной пружиной «самосознания». Написав эту фразу, я отдаю себе отчет в ее двусмысленности. Поскольку речь здесь идет не об иллюзии мысли, но о действенной  мысли об иллюзорном  объекте, который классифицирует мысль и существует в силу этой мысли. В данном случае – о том иллюзорном объекте, что существует в силу коллективной классификации. Или, скорее, – уточним еще раз – о том, что на практике создает иллюзию коллектива, основанного на подобии его членов. И именно в силу ошибочной оценки такой двойной эффективности антирасизм очень часто тешит себя иллюзией, что расизм – это отсутствие мысли , олигофрения в прямом смысле этого слова, и чтобы победить его, достаточно заставить задуматься  или рефлексировать. Тогда как речь идет о смене образа мысли,  т. е. о самом трудном.
Мы, со своей стороны, обнаружили, что в современной Франции «иммиграция» стала по преимуществу наименованием расы , наименованием новоявленным, но функционально эквивалентным старому, так как «иммигранты» – это основная характеристика, позволяющая ранжировать индивидов в соответствии с расистской типологией. Здесь уместно вспомнить, что колониальный расизм сходным образом отводил существенную роль казуистике единства и различения – и не только в своем спонтанном дискурсе, но и в институтах и практиках управления: он ввел удивительную родовую категорию «туземца»6 и в то же время умножил «этнические» подразделения (исходя из самого понятия этноса) внутри этой «плавильной печи» с помощью псевдоисторических критериев, претендовавших на однозначность и позволявших основывать иерархии и систему дискриминаций («тонкинуа» и «аннамиты», «арабы» и «берберы» и т.д.). Нацизм сделал то же самое, разделив недочеловеков на «евреев» и «славян», подразделив и последних и перенеся на само германское население паранойю генеалогических типологий.
Следствия, вызванные формированием родовой категории «иммиграции», этим не ограничиваются. Эта категория стремится охватить индивидов с французскими паспортами, обретающих более или менее постыдный статус «живущих вовне» в то самое время, когда националистический дискурс объявляет нераздельным единство населения, исторически объединенного в рамках единого государства: это случай чёрных антильцев и, разумеется, всех Французов «иностранного происхождения», несмотря на натурализацию или рождение на французской земле, сделавшие их французами. Это приводит к противоречиям между практикой и теорией, иногда даже курьезным. Канак, борющийся за независимость Новой Каледонии, теоретически, – гражданин Франции, посягающий на территориальную целостность «собственной страны», но канак в «метрополии», сепаратист он или нет, – всего лишь «чёрный иммигрант». Когда один либеральный депутат (из правой партии [Бернар Стаей]) высказал мнение, что иммиграция – это «шанс для Франции»7, он был вознагражден обидным прозвищем «стасибау»! Самое значимое явление с этой точки зрения – упорство, с которым консерваторы (а говорить о пределах подобного консерватизма рисковано) называют «вторым поколением иммигрантов» или «иммигрантами второго поколения» детей алжирцев, родившихся во Франции, и без конца задают вопрос о «возможности их интеграции» во французское общество, частью которого они уже являются  (эти консерваторы систематически смешивают понятие интеграции, то есть фактической принадлежности к данному социальному и историческому целому, с понятием мифического «национального типа», якобы заранее исключающего любые конфликты).
Это приводит к еще одному парадоксу, о котором я уже начал говорить: чем в меньшей степени население, подпадающее под категорию иммиграции, действительно формируется из «иммигрантов», то есть из иностранцев по социальному статусу и социальной функции, а также по нравам и культуре 8, тем в большей степени оно объявляется «чужеродным телом».  В этом парадоксе мы, разумеется, сталкиваемся с характерной чертой любого расизма, как обладающего эксплицитной теорией расы, так и лишенного ее, – а именно, с применением генеалогического принципа. Мы можем подозревать, что навязчивый страх перед смешением, перед многоэтнической или мультикультурной нацией есть не что иное, как особый случай сопротивления части французского общества его собственным изменениям и даже отрицания изменений уже свершившихся, то есть направленного против самой истории французского общества. На деле это сопротивление, это отрицание, свойственное всем  классам, проявляющееся во все более обширной среде, особенно в той, что недавно по большей части представляла собой преобразующую общество силу, с полным правом может рассматриваться как симптом глубокого кризиса.
Это позволяет нам выявить еще один симптом. Учитывая политическую историю французского общества, я считаю его столь же важным, как и формирование комплекса по отношению к иммиграции; точнее, он неотделим от этого формирования. Тот, кто считает возможным отделить одно от другого, создает не что иное, как фиктивную историю. Я имею в виду расширение расизма толпы, и прежде всего расизма рабочего класса , проявляющееся в последние годы, возможно, не столько в росте коллективного насилии, сколько в изменении настроения избирателей и прежде всего во все большей разобщенности рабочих‑иммигрантов, борющихся за свои права.
Здесь нужно сделать несколько оговорок, в конечном итоге только подчеркивающих серьезность последствий этого явления. Во‑первых, классовый расизм , если говорить о нем в целом, – выражение лишенное смысла, что показывают все статистические исследования, какими бы ни были выбранные «показатели» (кроме того, нужно учитывать, что эти показатели преувеличивают расизм толпы, упуская при этом из вида стратегии отрицания «культурных» индивидов, искушенных в политическом дискурсе). На деле это типичное проективное выражение, само по себе причастное расистской логике. Напротив, имеет смысл ставить вопрос о частоте расистского отношения и расистского поведения в данных ситуациях , характеризующих условия существования класса или позицию этого класса: труд, досуг, соседство, установление родственных связей, воинственность. И прежде всего стоит хронологически исследовать уменьшение и нарастание организованных практик, которые предполагают или сопротивление расистской тенденции, или отказ от нее.
Во‑вторых, предпочтение, отдаваемое проблеме расизма толпы (или расизма «народных масс») перед проблемами расизма «элит», господствующих классов или интеллектуального расизма, не означает ни того, что эти проблемы могут быть отделены друг от друга, ни того, что расизм толпы более опасен, чем остальные. Но сама по себе популяризация расизма, в сочетании с дезорганизацией институциональных форм антирасизма эксплуатируемых классов, и в особенности рабочего класса, создает практически необратимый порог  в «обретении расизмом господства». Исторический опыт (и антифашизм, и сопротивление во время колониальных войн) доказал на деле, что если рабочий класс и не играет преимущественной роли в формировании антирасистских движений, то он создает незаменимую основу для развития и эффективности антирасизма, сопротивляясь расистской пропаганде или разделяя политические программы, несовместимые с расистской политикой.
В‑третьих, еще раз повторим, что распространение расизма среди рабочего класса (или на  рабочий класс) не означает, что мы должны недооценивать причины этого явления и его глубинные основания. Всем известно, что в той же Франции ксенофобия рабочих – не новость и что она была направлена сначала на итальянцев, потом на поляков, евреев, арабов и пр. Она связана не столько с простым фактом структурной иммиграции и конкуренции на рынке рабочей силы (Франция веками импортировала рабочие руки), сколько с тем способом, которым покровительство господствующих классов и система государственной власти создает иерархию среди рабочих, сохраняя квалифицированный труд и руководящие должности за теми, кто всегда был или уже стал «французами», а неквалифицированную работу – за рабочими‑иммигрантами, и даже избирая те модели индустриализации, которые требуют избытка неквалифицированной рабочей силы, массово ввозимой в страну (эта стратегия по‑прежнему используется и сегодня: ср. проблему «нелегальной иммиграции»)9. Таким образом, расизм французских рабочих органически связан с относительными привилегиями рабочих квалифицированных, с различием между эксплуатацией и сверхэксплуатацией. Здесь не существует однозначной причинности – это доказывает существенная роль, которую в истории французского рабочего движения сыграл интернационализм борющихся иммигрантов. Но почти нет сомнения, что защита этих привилегий, какими бы незначительными и хрупкими они ни были, неразрывно связана с националистическими силами в организациях рабочего класса (включая коммунистическую партию «великой эпохи» [начала XX века], с ее муниципальными, профсоюзными, культурными «промежуточными инстанциями»).
Возникает двойной вопрос: когда индустриальные революции и связанное с ними возникновение массового производства, а позже и автоматизации, создали огромную потребность в неквалифицированной рабочей силе, распространив одну и ту же форму эксплуатации и пролетаризации на иммигрантов и «соотечественников» (в частности, на женщин и молодых безработных) и резко поставив предел перспективам «вертикальной мобильности» национального рабочего класса, произошла ли эта дестабилизация благодаря решающему расколу рабочего класса, или же благодаря радикализации его борьбы? Вопрос встает еще более остро, когда постепенно развивающийся экономический кризис, сопровождающийся деиндустриализацией и упадком старых империалистических держав, ставит под вопрос относительные гарантии занятости, уровень жизни, престиж, приобретенные в ходе классовой борьбы и ставшие неотъемлемой частью политического «компромисса» и социального «равновесия».
Здесь мы подходим к самой сути дилеммы: подобная «репролетаризация» необходимо ниспровергает классовые практики и идеологии. Но в каком смысле? Как показали историки рабочего класса, «репролетаризация» становится автономной, сосредотачивая тесно связанные между собой идеалы и формы организации вокруг господствующей социальной группы  (например, группы квалифицированных рабочих на большом предприятии). В то же время эта автономность всегда остается двусмысленной, потому что господствующая группа может опознавать себя как законную часть «национального сообщества» и добиваться общественных привилегий и гражданских прав10. Как раз в самом рабочем классе дилемма: «расизация» способов мысли и общения или же преодоление латентного расизма в коллективной культуре  (что необходимо предполагает определенную самокритику) – принимает форму испытания на истинность, вопроса политической жизни и смерти.  Вот почему проблема слабости левых перед подъемом расизма, их уступок расизму или лазеек, которые они ему оставляют, – также является решающей. По крайней мере во Франции политически влиятельные левые всегда держались идей социализма и коммунизма. В особенности важен вопрос о том, каковы будут последствия кризиса идеологий и организаций, пытающихся объединить пролетариев. Под предлогом «десталинизации» мы могли совершить одну из самых серьезных политических ошибок, если бы не заметили или позволили себе легкомысленно отнестись к расистским ответвлениям во французском коммунизме, националистически истолковывающим свои политические традиции, – как к тем, которые замыкаются на популистской конкуренции с организациями фашистского толка, так и к тем (и это намного опаснее), которые вносят свой вклад в исторический упадок коммунистического движения и переход части «народных» классов на сторону Национального фронта11.
Эти тенденции не только отягощают кризис, но и способствуют тому, что любые вопросы об общественных и гражданских правах  превращаются в вопросы о привилегиях , идет ли речь о защите или о сохранении для некоторых людей «естественных» преимуществ. Права реализуются. А привилегии почти всегда измышляются (даже тогда, когда они распространяются на эксплуатируемые классы). Права сами по себе расширяются , с ростом числа (и могущества) тех, кто этими правами пользуется и их отстаивает. Привилегии могут быть обеспечены только защитой исключительности их обладателей, с максимальным количеством ограничений. И теперь, как мне кажется, ясно, почему в кризисных обстоятельствах неуверенность (иногда превращающаяся в панику) в «безопасности» существования связана в «народных» классах с неуверенностью в коллективной «идентичности». Формирование комплекса перед иммиграцией, о котором я говорил выше, – одновременно причина и следствие такой неуверенности, приводящей к последовательному разрушению организации рабочего класса, некогда сформировавшей политическую традицию, в которой защита экономических и общественных интересов выражалась на языке прав, а не привилегий. Оба явления, о которых мы говорили, подпитывают друг друга. Существует расистский кризис, существует кризисный расизм – и из этого положения еще не найден политический выход.


ПОСЛЕСЛОВИЕ [74]


И. Валлерстайн  

В «Предисловии» к этой книге Этьен Балибар говорит, что собранными в ней эссе мы надеялись внести свой вклад в оживленную дискуссию по вопросу о специфических характеристиках современного расизма. Перечитывая эти тексты, я пытаюсь понять, до какой степени нам удалось разобраться с этим вопросом.
Прежде всего следует отметить двусмысленность самого слова «современный» («contemporary»). Если «современный» означает период последних нескольких десятилетий – скажем, период, начавшийся в 1945 году, – я думаю, что здесь мы попытались продемонстрировать то, что каких‑либо особых аспектов в настоящей ситуаций с расизмом нет (или почти нет), – и говоря это, мы оказываемся не согласны с мнением большого числа аналитиков и политиков. Но если под «современным» понимается «характерный для мира современности» («of the modem world»), то да, существует, по крайней мере такова наша позиция, четкое различие между феноменом «расизма» и различными историческими формами ксенофобии прежних времен.
В ходе наших исследований мы последовательно; и даже повторяясь, выделяли две темы. Во‑первых , то, что многообразные «сообщества», к которым мы все принадлежим, чьих «ценностей» придерживаемся, по отношению к которым подтверждаем нашу «лояльность»; «сообщества», определяющие нашу «социальную идентичность» – все они как один суть исторические конструкты. И еще, что более важно, это исторические конструкты, находящиеся на постоянной реконструкции. Это не значит, что они лишены основательности или значимости или что мы считаем их эфемерными. Вовсе нет. Но эти ценности, лояльности, идентичности никогда не являются изначальными, так что любое историческое описание их структуры или их развития через века необходимо оказываются первичным образом определенными идеологией настоящего времени.
Во‑вторых , проблема того, что стало обычным делом представлять универсализм как понятие или идеал, диаметрально противоположный партикуляристским идентичностям, будь они национальными, культурными, религиозными, этническими или социальными. Это противопоставление нам кажется некорректным, даже вводящим в заблуждение, подходом к вопросу. Чем больше присматриваешься, тем больше понимаешь, что эти две идеологии, универсализм и партикуляризм, существуют и определяются как взаимные функции, вплоть до того, что они начинают видеться как две стороны одной медали.
Как первое, так и второе утверждение равно являются тревожащими. Они и нас самих шокируют – в том отношении, что гуманистические учения о так называемых современных обществах уже долгое время проповедают абсолютно противоположную точку зрения. Мы уже свыклись с дежурным противопоставлением «ограниченности» средневекового видения наших канувших в Лету предков и либеральным открытым духом современности. И мы тем навязчивее цепляемся за эти школярские мифы, чем более трепещем перед теми ужасающе жестокими реалиями мира, в котором мы живем, мира, по‑прежнему пронизанного ненавистью и насилием.
Так какой же возможен вывод? Одно из двух: или расизм, сексизм, шовинизм – это извечное зло, прирожденное человеческому существованию; или же это беды, обуславливаемые конкретными историческими системами, и потому они проходят через череду исторических изменений. Но даже если мы придерживаемся второго убеждения, все равно у нас нет никаких оснований для впадения в избыточный оптимизм. Совсем наоборот! В этой книге мы говорим о «внутренних» двусмысленностях самих понятий расы, нации и класса; двусмысленностях, разобраться в которых трудно, а преодолеть которые еще сложнее.
Каждый из нас самостоятельно попытался в своих эссе подвергнуть анализу эти двусмысленности; и я не собираюсь заново представлять в предлагаемом послесловии ни ход тех разнообразных разборов, которые мы предприняли, ни ориентиры, которые мы предложили для выхода из тех запутанных положений дел, что мы обнаружили.
Я бы предпочел здесь сосредоточиться на обсуждении кажущихся расхождений в подходах к теме у Балибара и у меня. На деле они оказываются лишь второстепенными различиями, нюансами. Указывая на то, что он не разделяет разного рода критические позиции по отношению к моим работам, Балибар, однако, упрекает меня в излишнем экономизме. Сам он говорит о том, что ставит преимущественный акцент на том факте, что смешение универсалистского и партикуляристского в капиталистической мировой экономике производится самой господствующей идеологией, которая принимается и большей частью угнетенных. Эта интериоризация двусмысленностей, эта социализация массы населения является для него ключевым элементом в создании той путаницы, которая нам всем довлеет. Здесь он, конечно, прав. Кто вообще будет это отрицать? Сами понятия «общественная формация», или «общество», или «историческая система» необходимо предполагают некую структуру, которая держится не только на прямом принуждении, но и на добровольной приверженности к ней ее членов. Однако даже если большинство из нас и разделяет базовое перспективное видение наших исторических систем, вместе с тем всегда и везде существуют циники, скептики и революционеры. Очевидно, Балибар с этим согласится. Я думаю, что в этой связи будет полезно сделать различение между перспективным видением небольшой «кадровой» группы и перспективой подавляющего большинства населения. Я не думаю, что соответствующие отношения к идеологическим конструктам системы у них будут одинаковыми.
Я отстаиваю ту точку зрения, что универсализм есть некая система верований, созданная прежде всего для закрепления привязанности кадров к системе. Это не просто вопрос технической эффективности. Это также способ ограничить воздействие самих расизма и сексизма, которые эти кадры считают столь полезными для функционирования системы, – в виду того, что сексизм и расизм, зашедшие слишком далеко, потенциально могут оказаться опасны для самой системы. Таким образом, универсализм выступает в качестве своего рода преграды для нигилизма (некогда, например, нашедшего свое выражение в нацизме), который может разрушить систему изнутри. Конечно, всегда имеются резервные кадры, как бы команда дублеров, которая готова бросить вызов тем, кто находится у власти, во имя различных партикуляризмов. Но в общем универсализм как идеология гораздо больше, чем партикуляризм подходит для защиты долгосрочных кадровых интересов.
Я не отстаиваю ту точку зрения, согласно которой [социальные] установки различных рабочих слоев общества являются просто‑напросто противоположными тем, которых придерживаются кадровые группы. Однако они действительно представляются противонаправленными. Принимая ту или иную партикуляристскую позицию – будь то класса, нации или расы – рабочие слои выражают инстинкт самозащиты в отношении разрушительного действия универсализма, который, будучи отстаиваемым внутри системы, основанной равно на сохранении неравенства и на процессе углубления материальной и социальной поляризации, не может не оказываться проявлением двуличности.
Здесь мы приходим ко второму нюансу. Балибар говорит, что он не склонен соглашаться с тезисом о существовании мировой буржуазии, кроме как, возможно, в долгосрочной перспективе. Он полагает, что, задействуя в анализе несколько избыточно абстрактную и глобальную модель, я пренебрегаю разбором конкретных специфических моментов. Я не могу не возразить здесь, указав на то, что буржуазия может существовать только на мировом уровне, что само существование буржуа именно выражается в том, что он не может сохранять верность никакому сообществу, что он не может служить никакому другому богу, кроме Маммоны.
Конечно, я преувеличиваю, но не слишком. Безусловно, среди буржуа встречаются и националисты, и даже патриоты. Естественно, буржуа пользуются теми преимуществами, что предоставляются им в силу их этнической принадлежности. Но при всем при том... Националистами, как правило, они оказываются лишь тогда, когда это работает на их интересы. Давайте не забывать о тех добрых гражданах Амстердама, что продолжали продавать оружие испанским захватчикам даже в самую горячую пору борьбы за независимость. Давайте помнить и о том, что владельцы по‑настоящему крупных капиталов без каких‑либо колебаний пойдут на его вывоз из их собственной страны, если страна эта утратит свою привлекательность как место прибыльных инвестиций. Возможно, простые люди и сохраняют верность другим представителям своей группы лишь потому, что обладают меньшим пространством для маневра, но факты свидетельствуют именно об этой верности. То есть нация, раса и даже класс служат убежищами для угнетенных в этой капиталистической миро‑экономике – отсюда и сохраняющаяся популярность этих идей. Этим же обстоятельством объясняется и то, что для рабочих слоев оказывается возможным столь легкий переход от одного типа партикуляризма к другому, несмотря на их кажущуюся несовместимость друг с другом. – Если в какой‑то момент одно убежище становится непригодным, они сразу же сосредоточиваются на поисках другого.
Согласно третьему критическому указанию, я пренебрегаю важностью «общественного фактора», слишком увлекаясь отстаиванием значимости разделения труда. В этом отношении я настаиваю на собственной «невиновности». Моя позиция здесь следующая: разделение труда внутри капиталистической миро‑экономики создает своего рода внешнее принуждение, определяющее границы выживания. То, что Балибар называет «общественным фактором», представляет собой усилие людей, и прежде всего простых людей, противостоять формам этого принуждения – их борьбу за право собственного целеполагания, отличного от цели бесконечного накопления капитала.
Простые люди нередко, и даже часто, способны к ограничению тех эксцессов, что неизбежно сопутствуют погоне за капиталами. Однако пока они не преуспели в главном – в разрушении самой системы и, таким образом, в освобождении самих себя от подчиненности формам ее принуждения. Становление антисистемных движений – это целая история, сама по себе двусмысленная. Возможно, Балибар и прав в том, что я излишне оптимистичен в своем видении возможностей создания «межзонального» союза этих движений. Но в любом случае, я очень сдержанно проявляю этот свой оптимизм.
В общем, полагаю, эти три возражения сводятся к одному. Думаю, на вкус Балибара, я несколько слишком «детерминистичен». Мне кажется, что я должен объясниться на этот счет. Давняя философская полемика (по крайней мере, что касается западной традиции философии) между приверженцами детерминизма и поборниками свободной воли сама в этом отношении представляется материей, должной быть проанализированной в свете броделевской идеи множественности форм социального времени.
Если функционирование исторической системы идет нормально – какова бы ни была эта система, в том числе и капиталистическая миро‑экономика, – то, как мне представляется, практически по определению, ее действие преимущественно является детерминированным. Что еще может значить слово «система», если не то, что любое действие внутри нее является следствием разного рода принуждений? Если бы это принуждение не работало бы, системы не было бы вообще, она бы быстро развалилась. С другой стороны, любая историческая система так или иначе движется к своему концу посредством развертывания логики своих противоречий. В этой точке система оказывается в «кризисе», вступает в «переходный» период, который ведет к тому, что Пригожин называет «бифуркацией», то есть к чрезвычайно неустойчивой ситуации, где малейший толчок может обернуться существеннейшими изменениями. Другими словами, именно в такой ситуации свободная воля оказывается преобладающей. Именно по этой причине предвидение конечного итога могущих иметь здесь место преобразований представляется практически невозможным.
Таким образом, когда мы анализируем роль классов, наций, рас внутри капиталистической миро‑экономики, одновременно разбирая их и как понятия, и как реальности, о соответствующих двусмысленностях, внутренне, что значит – структурно, им присущих, мы говорим вполне сознательно. Конечно, на этом пути мы встречаем самого разного рода препятствия. Но начинать здесь нужно, скорее, с выделения задействованных в процессах механизмов, ограничений, пределов. С другой стороны, мы приближаемся к «концу системы» – к тому длительному моменту, в котором, я полагаю, мы уже на деле находимся и, таким образом, должны уже подумать о тех возможных выходах вовне, к которым мы могли бы направиться, о тех утопиях, которые сейчас можно по крайней мере помыслить.
В такой момент мне представляется полезным вспомнить о том, что универсализм и расизм‑сексизм не представляют собой тезиса и антитезиса, ожидающего их синтеза. Скорее, они составляют неразрывную пару, содержащую в себе отражения и господства, и освобождения, история же призывает нас преодолеть их как проблематичные. Полагаю, именно в этом смысле мы и должны обращаться к этой проблематике, пытаясь понять наши собственные двусмысленности, поскольку и мы в конце концов являемся продуктами той исторической системы, частью которой сами являемся.




[1] («The Bourgeois(ie) as Concept and Reality». Первоначально опубликовано в изд.: New Left Review , #167, jan.‑febr.. 1988)

[2] Ernest Labrousse. Voies nouvelles vers une histoire de la bourgeoisie occidentale aux XVIIIe et XIXe siecles (1700‑1850) – Relazioni de X Congresso Internazionale di Scienze Storiche , IV: Storia Moderna. Firenze, G.C. Sansoni Ed., 1955, p. 367.

[3] Georges Matoré. Le vocabulaire et la société médiévale.  Paris, Presses universitaires de France, 1985, p. 292.

[4] Georges Duby. Les Trois Ordres ou l'imaginaire du féodalisme. Paris, Gallimard, 1978.

[5] M. Canard. Essai de sémantique: le mot «bourgeois» – Revue de philosophie française et de littérature , XXVIII, 1933, p. 33.

[6] D. J. Roorda. The Ruling Classes in Holland in the Seventeenth Century – J.S. Bromley et E.H. Kossman editors. Britain and the Netherlands , II. Groeningen, J.B. Walters, 1964, p. 119; Party and Faction – Acta Historiae Neerlandica,  II, 1967, p. 196‑197.

[7] Adolf A. Berle et Gardiner C. Means. The Modern Corporation and Private Property.  New York, MacMillan Co., 1932.

[8] См. напр.: C. Wright Mills. Les Cols blancs.  Paris, Maspero, 1966.

[9] См. напр.: Andre Gorz. Stratégie ouvrière et néocapitalisme.  Paris, Seuil, 1964.

[10] Frantz Fanon. Les Damnés de la terre.  Paris, Maspero, 1961.

[11] К. Маркс, Ф. Энгельс. Коммунистический манифест (1848).

[12] британскими либералами – прим. ред.

[13] «laissez‑faire»    принцип, предполагающий государственное невмешательство в ход экономических процессов. Первоначально понятие формируется в период 1756‑1778 гг. в трудах французских эконом истов‑«физиокраггов», получая дальнейшие развитие в работах Адама Смита. – Прим. ред.

[14] Walter Bagehot. The English Constitution.  [1967] London, 1964.

[15] Max Weber. Economie et société.  [1928] Paris, Plon, 1971.

[16] Joseph Schumpeter. Capitalisme, Socialisme and Democracy. N. Y., 1942 (ch. 12).

[17] Nicos Poulantzas, Poivoir politique et classes sociales de l’État capitaliste. Paris, Maspero, 1968.

[18] Ralph Miliband. The State in Capitalist Society.  London, 1969. Саму дискуссию см. в: New Left Review 58, 59, 82, 95.

[19] Charles Morazé. Les Bourgeois conquérants.  Paris, A. Colin, 1957.

[20] David Landes. Prometkeus Unbound.  Cambridge, 1969.

[21] Emile Durkheim. Le Suicide.  Paris, F. Alcan, 1897.

[22] Erich Fromm. Escape from Freedom.  N. Y., 1941.

[23] Max Weber. L’Ethique protestante et l’esprit du capitalisme. Paris, Plon, 1964.

[24] George V. Taylor. The Paris Bourse on the Eve of the Révolution – American Historical Review , LXVII, 4 juillet 1961, p. 951‑977, особенно p. 954.

[25] «Идеальный тип» – аналитическое понятие социологии М. Вебера, обозначающее некую идеальную конструкцию, представляющую сложный феномен реальности через выделение в нем наиболее характерных черт. – Прим. ред.

[26] Доклад на «Hanna Arendt Memorial Symposium in Political Philosophy» («De la lutte des classes à la lutte sans classes?»), New School for Social Research, New York, 15 и 16 апреля 1987 г.

[27] Ленин В. И., Полн. собр. соч. М., 1969, т. 23, с. 3. – Прим. ред.

[28] Lacan J., Écrits.  P. 1966, p. 197‑213. – Прим. ред.

[29] Goethe W., Faust I, 11, 1339‑40. Цит. Ф. Энгельсом в работе «Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии». – Прим. ред.

[30] См. Спиноза Б., Этика. (Propositio XXXIX) – Прим. Ред.

[31] См. Маркс К., Капитал, т. 1, гл. 23. – Прим. ред.

[32] (Первоначально опубликовано как «Conflits sociaux en Afrique noire indépendante: réexamen des concepts de race et de status‑group»  в изд.: Les Cahiers du CEDAF, , #8, 1971, série 1 : Sociologie)

[33] Cm.: Max Weber. Economy and Society.  New York, Bedminster Press, 1968, p. 302‑307, 385‑398, 926‑940. Англоязычная литература, посвященная социальной стратификации, использует уже давно выражение «статусная группа» как перевод немецкого термина «Stand». Традиционным французским переводом, вне сомнения, было бы слово etat,    как его используют Жорж Гурвич и Раймон Арон (см.: G. Gurvich. Le Concept de classes sociales de Marx a nos jours.  Paris, «Les Cours de Sorbonne», 1954, p. 80; R. Aron. La Sociologie allemande contemporaine.  Paris, PUF, 1950, p. 49). Арон уточняет: «в смысле etats  [сословий] Франции древних времен». В английском языке это слово уже не связывается с феодальной системой; если нужно сделать отсылку именно к феодальной системе, то слово Stand переводится как estate. В англоязычной социологии выражение статусная группа  отсылает ко всем социальным группам, которые не являются ни классом, ни партией. Это выражение поэтому не имеет точного соответствия во французском языке. Гак как целью нашей статьи является именно разобраться и впредь  не допускать концептуальных и семантических смешений в терминологии, здесь представляется уместным воздерживаться от перевода описательного или размытого. Поэтому данное выражение сохраняется в своей оригинальной английской форме.

[34] Так переводится термин «primordial», введенный Эдвардом Шильсом, см.: Edward Shils. Primordial, Personal, Sacred and Civil Ties – British Journal of Sociology , VIII, 2, june 1957, p. 130‑145. Для Шильса «исходные» качества – это «важные качества отношений», а не только более чем простая «функция взаимодействия». Их значение «неописуемо» (р. 142). Ср.: Clifford Geertz. The Integrative Revolution, Primordial Sentiments and Civil Politics in the New States – C. Geertz (ed.). Old Societies and New States.  Glencoe, Free Press, 1963.

[35] Определение Вебера ставит акцент на чести: «В противоположность классам, Stände  (статусные группы), как правило, являются группами. Они при этом являются группами довольно аморфного вида. В отличие от «ситуации класса», определяемой с позиций чисто экономических, следует отметить, что «ситуация социальной группы» вырастает из образа жизни человека и определяется исходя из его специфической – позитивной или негативной – социальной оценки: из чести  [...]  Как люди обладающие собственностью, так и люди лишенные ее, могут принадлежать к одной и той же статусной группе, что случается весьма часто и приводит к довольно ощутимым последствиям […] По своему содержанию честь  статусной группы, как правило, выражается в том факте, что от тех, кто желает принадлежать к этому кругу, прежде всего ожидается поддержание специфического стиля жизни».  (Мах Weber, ук. соч., р. 932).

[36] Франкоязычная литература производит еще большее смешение, потому что французское слово «раса» (race) многими писателями используется там, где бы англоязычные писатели поставили слово «племя» (tribe).

[37] Жан Сюре‑Каналь настаивает на том, что оба эти состояния являются следствием завоеваний, однако при этом, по необъяснимым причинам, ассимиляция в одних регионах шла быстрее, чем в других: «Если классовые антагонизмы внутри племени оставались в зачаточном состоянии... никакой государственной надстройки не возникало... Но там, где антагонизмы классов развились в направлении распространения рабства и формирования племенной аристократии, появились различные типы государств. Когда формирование этих государств влекло за собой подчинение и включение других племенных групп и формирование в рамках государства новой культурной и лингвистической единицы, то следы племенной организации более или менее исчезали (например, в Зулуленде). Но могло случаться и так, что разделение на классы сохраняло видимость племенных конфликтов, как то было в королевствах межозерной зоны восточной  Африки (Руанда, Бурунди и др.), где завоеватели, скотоводческое племя тутси, создали аристократию, господствующую над преимущественно крестьянствующими хугу». (Jean Suret‑Canale. Tribus, classes, nations – La Nouvelle revue internationale , №130, juin 1969, p. 112)

[38] Cm.:  Elliot P. Skinner. Strangers in West African Societies – Africa,  XXXIII, 4, oct. 1963, p. 307‑320.

[39] См. превосходное рассмотрение социальной организации неиерархических обществ в статье: Robin Horton. Stateless Societies in the History of West Africa – J. F. A. Ajayi & M. Crowder, eds. A History of West Africa , vol. 1. London, Longmans, 1971.

[40] См.: K. A. Busia. The Position of the Chief in the Modern Political System of Ashanti.  London: Oxford University Press, 1951. Бусия детально описывает причины и последствия раскола на христиан и нехристиан в Ашанти.

[41] Уганда дает из самых заметных примеров того, как политика в определенной степени кристаллизуется вокруг религиозной трихотомии: протестанты, католики, мусульмане.

[42] См.: Thomas Hodgkin. Islam and National Movements in West Africa – Journal of African History,  III, 2, 1962, p. 323‑327; см. также: J.‑C. Froelich, Les Musulmans d'Afrique noire.  Paris, Ed. De Porante, 1962, ch. 3.

[43] Cm. Immanuel Wallerstein. Ethnicity and National Integration in West Africa – Cahiers d'études africaines , №3, oct. 1960, p. 129‑139.

[44] Этому моменту посвящены различные работы Жоржа Балацдье (Georges Balandier) и Франца Фэнона (Frantz Fanon).

[45] Contemporary Tribes and the Development of Nationalism – June Helm, ed. Essays on the Problem of Tribes.  1967, p. 205.

[46] Cm.: Immanuel Wallerstein. The Range of Choice: Constraints on the Policies of Governments of Contemporary African Independant States – Michael F. Lofchie, ed. The State of the Nations.  University of California Press, 1971.

[47] Cm.: Immanuel Wallerstein. Africa: The Politics of Unity.  New York, Random House, 1967. В этой работе объясняется, почему и ради чего возникло это определение «африканскости» (africanité), уже не учитывающее цвет кожи.

[48] Ср.: Donald Rothschild. Ethnie Inegalities in Kenya – Journal of Modem African Studies , VII, 4, 1969, p. 689‑711; Robert I. Rotberg. Tribalism and Politics in Zambia – Africa Report , XII, 9, dec. 1967, p. 29‑35; I. M. Lewis. Modem Political Movements in Somaliland – Africa,  XXVIII, 3, July 1958, p. 244‑261; XXVIII, 4, oct. 1958, p. 344‑363.

[49] Cm.: Czeslaw Jesman. The Ethiopian Paradox.  London, Oxford University Press, 1963.

[50] Cm.: Ernest Milcent. Tribalisme et vie politique dans les Etats du Benin – Revue française d'études politiques africaines , 18, juin 1967, p. 37‑53; см. также: Walter Schwarz. Nigeria. London, Pall Mall Press, 1968.

[51] См.: Terence К. Hopkins. Politics in Uganda: The Buganda Question, p. 251  ‑ 290 – J. Butler & A. A. Castagno, eds. Boston University Papers on Africa: Transition in African Politics.  New York, Praeger, 1967; см. также: May Edel. African Tribalism: Some Reflections on Uganda – Political Science Quarterly ,  LXXX, 3, Sept. 1965, p. 357‑372.

[52] J. H. A. Watson. Mauritania: Problems and Prospects – Africa Report , VIII, 2, Feb. 1962, p. 3‑6; Viviana Pâques. Alcuni problemi umani posti dallo sviluppo economico e sociale: Il caso della Republica del Ciad – II Nuovo Osservatore,  специальный выпуск, VIII, 63, guigno 1967, p. 580‑584; George W. Shepherd. National Integration and the Southern Sudan – Journal of Modem African Studies, IV, 2, 1966, p. 193‑212. В республике Чад ситуация изменилась на противоположную в 70‑е годы.

[53] См.: Michael Lofchie. Party Conflict in Zanzibar – Journal of Modern African Studies,  I, 2, 1963, p. 185‑207; Leo Kuper. Continuities and Discontinuities in Race Relations: Evolutionary or Revolutionary Change – Cahiers d'études africaines,  X, 3, 39, 1970, p. 361‑383; Jean Ziegler. Structures ethniques et partis politiques au Burundi – Revue française d'études politiques africaines,  18, juin 1967, p. 54‑68; Raymond K. Kent. From Madagascar to the Malagasy Republic.  New York, Praeger, 1962.

[54] Akinsola A. Akiwowo. The Sociology of Nigerian Tribalism? – Phylon,  XXV, 2, summer 1964, p. 162.

[55] Elliot P. Skinner. Group Dynamics in the Politics of Changing Societies: The Problem of «Tribal» Politics in Africa – J. Helm, ed. Ук. соч., p. 173.

[56] Cp.: Weber, ук. соч., p. 939: «Мы должны добавить одно весьма общее объяснение, относящееся к классам, статусным группам и партиям: тот факт, что они предполагают наличие более крупного объединения, в частности, государства, не означает, что они им оказываются ограничены. Напротив, вполне в порядке вещей, чтобы таковое объединение выходило за границы государства... Но их цель вовсе не обязательно заключается в установлении новой территориальной государственной единицы. Их основная цель – оказание влияния на существующее государство». Я добавил бы, что исключением является тот случай, когда преданность национальному государству в рамках мировой системы рассматривается как выражение сознания статусной группы.

[57] Morton Н. Fried. On the Concept of «Tribe» and «Tribal Society» – J. Helm, ed. Ук. соч., p. 15.

[58] M. Weber, ук. соч., р. 930.

[59] M. Weber, ук. соч., р. 938.

[60] См.: Jean Favret. La traditionalisme par excès de modernité – Archives européens de sociologie,  VIII, 1, 1967, p. 71‑93.

[61] Cm.: Clifford Geertz. Politics Past, Politics Present – Archives européens de sociologie,  VIII, 1, 1967, p. 1‑14.

[62] J. Favret. Ук. соч., p. 73.

[63] Michael Moerman. Being Lue: Uses and Abuses of Ethnie Identification   J. Helm, ed. Ук. соч., p. 167.

[64] Rodolfo Stavenhagen. Estratification social y estructura de clases (un ensayo de interprétation) – Ciencias politicas y sociales,  VIII, 27, janv.‑mars 1962, p. 99‑101.

[65] Rodolfo Stavenhagen. Clases, colonialismo y aculturacion: ensayo sobre un sistema de relaciones interetnicas en Meso‑America   America latina, VI, 4, oct.‑dec. 1963, p. 94.

[66] V. L. Allen. The Meaning and Différentiation of The Working Class in Tropical Africa, Peter Carstens. Problems of Peasantry and Social Class in Southern Africa – Les deux rapports furent présentes au Vile congres mondial de sociologie à Varna, 13‑19 septembre 1970.

[67] «Работники по найму знают на собственном опыте зависимость своего уровня жизни от своей занятости, тогда как и крестьяне знают зависимость своего уровня жизни от интенсивности своей работы. Снижение уровня жизни наемных рабочих или рост безработицы всегда либо порождают возвращение рабочих к крестьянскому производству либо же переносятся ими благодаря тому, что в качестве страховки существуют эти ресурсы крестьянского производства». Ср. сходное рассуждение: Giovanni Arrighi. L'offetta di lavoro in una perspettiva storica – Sviluppo economico e sovrastutture in Africa.  Turin, Einaudi, 1969.

[68] P. Carstens, p. 9.

[69] P. Carstens, p. 10.

[70] P. Carstens, p. 8.

[71] Cp.: Arghiri Emmanuel. L'Échange inégal.  Paris, Maspero, 1969.

[72] («Le “racisme de classe”». Переработанное выступление на семинаре «Gli Estranei – Seminario di studi su razzismo e antirazzismo negli anni '80» (Instituto universitario Orientale, Неаполь, май 1987))

[73] («Racisme et crise». Переработанное выступление в Maison des sciences de l’homme (1985))

[74] Примечание редактора перевода:  При редактуре текстов настоящего перевода книги Э. Балибара и И. Валлерстайна (Balibar E., Wallerstein I. Race, nation, classe. Les identités ambiguës. Paris: La Découverte, 1988 (1997)) принималось во внимание ее англоязычное издание (Balibar E., Wallerstein I. Race, nation, class. Ambiguous Identities. Verso, London, N.‑Y., 1991), сделанное на основании 1‑го французского издания 1988 г. (© Éditions La Découverte, Paris, 1988)


Комментарии