"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"
Этьен
Балибар, Иммануил Валлерстайн
РАСА,
НАЦИЯ, КЛАСС.
Двусмысленные
идентичности
ВВЕДЕНИЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
I.
Универсальный расизм
1.
СУЩЕСТВУЕТ ЛИ «НЕОРАСИЗМ»?
[6]
2.
УНИВЕРСАЛИЗМ ПРОТИВ РАСИЗМА И СЕКСИЗМА: ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ КАПИТАЛИЗМА
3.
РАСИЗМ И НАЦИОНАЛИЗМ [24]
II.
Историческая нация [65]
4.
КОНСТРУИРОВАНИЕ НАРОДА: РАСА, НАЦИЯ, ЭТНИЧЕСКАЯ ГРУППА
[66]
5.
НАЦИОНАЛЬНАЯ ФОРМА: ИСТОРИЯ И ИДЕОЛОГИЯ [68]
От «преднационального» государства к государству национальному
Производство народа
6.
СТРУКТУРЫ ДОМАШНЕГО ХОЗЯЙСТВА И ФОРМИРОВАНИЕ ТРУДОВЫХ РЕСУРСОВ В
КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРО‑ЭКОНОМИКЕ [92]
IIІ.
Классы: поляризация и сверхдетерминация
7.
КОНФЛИКТ КЛАССОВ В КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРО‑ЭКОНОМИКЕ
[94]
8. МАРКС
И ИСТОРИЯ: ПЛОДОТВОРНОЕ И НЕПЛОДОТВОРНОЕ ПРОЧТЕНИЕ
[95]
Этьен
Балибар, Иммануил Валлерстайн
РАСА,
НАЦИЯ, КЛАСС.
Двусмысленные
идентичности
(НАЧАЛО)
ВВЕДЕНИЕ
Книга «Расы, нации, классы» вышла во Франции в 1988 г. и
была переведена на многие языки (немецкий, английский, испанский, греческий,
итальянский, турецкий и т. д.). Мы рады тому, что ее использовали, обсуждали,
критиковали. Для нас ее второе французское издание, которое сейчас перед вами,
появившееся в серии, позволяющей рассчитывать на новую аудиторию, – прежде
всего дает возможность поблагодарить за интерес и предложения всех читателей,
независимо от того, являются ли они специалистами по поднятым нами проблемам,
приславших нам свои смелые и решительные вопросы, и дружески поприветствовать
их. Для нас это не просто долг – это удовольствие.
Через девять лет после выхода этой книги, через двенадцать
лет после семинара, с которого она началась, от нас ждут еще большего:
ретроспективного и критического взгляда на наши тезисы и на наш анализ. Здесь
нужно быть особенно деликатными. Разумеется, мы не хотим возвеличивать свои
заслуги в предвидении того драматичного характера, который принимают сегодня
вопросы «национальной идентичности». Не мы одни это видели. И сегодня нас
поражает прежде всего масштаб интеллектуальных усилий, каковые еще предстоит
довести до конца, чтобы воздействовать на историю, к которой мы принадлежим и
на «создание» которой мы претендуем. Но мы хотели бы знать, где находимся
сейчас, за два года до конца века.
В этом Введении мы не желаем ни повторять содержание этой книги, ни переделывать его. Будет достаточно лишь указать на четыре
методологических ориентира, от которых, по нашему мнению, не следует
отказываться, к каким бы изменениям и поправкам ни приводил нас опыт, и которые
мы, отчасти, уже намечали в других рамках.
Во‑первых, мы пытались различными способами поместить себя в
долговременную перспективу
(прибегая к таким категориям, как «миро‑система» и «национальная форма») не для
того, чтобы найти источник современных проблем в далеком прошлом (реальном, а
чаще мифическом), к чему неосознанно стремится национализм, но для того, чтобы
разобраться в структурах, служащих причинами актуальных конфликтов и кризисов,
и таким образом оценить радикальность предлагаемых им альтернатив.
Во‑вторых, мы пытались не устранить культурные, исторические
различия, различия в принадлежности, погружая их в гомогенное мировое
пространство, но понять происхождение этих различий и изучить их политическую
функцию, одновременно двусмысленную (в зависимости от того, как их могут использовать)
и изменчивую (как новых тенденций и новых силовых отношений). Это позволяет
обратить наше внимание, например, на безграничные последствия разделения Европы
на отдельные «лагеря» (и на неравномерность развития, вызванную этим
разделением); или же на Средиземноморье, до сих пор находящееся на краю
«цивилизационной войны», которую можно предотвратить; кроме того, это позволяет
придать еще большее значение вопросам миграции и границ , границ, все продолжающих
умножаться, ощетинивающихся запретами, вызывающих коллективное недовольство и
теряющих свою основную общественную функцию. Таковы, возможно, основные цели
для практической демократической политики на сегодня и завтра.
В‑третьих, осознавая масштабность различий, отделяющих
положение «Севера» от положения «Юга» (а также трудности, связанные с
проведением чисто географической
границы между этими полюсами), мы хотели подчеркнуть, что проблемы
идентичности и этнической принадлежности не являются прерогативой ни одного из
них. Эти контрастирующие друг с другом положения характеризуют один и тот же мир. Разве «Север» не вошел в
«постнациональную» эру так же реально, как «Юг» достиг «преднациональной»? Но и
тот, и другой (и даже один благодаря другому) сталкивается с незавершенностью и
с кризисом национальной формы, с кризисом государства, способствовавшего ее
образованию. Этой диагностике только помогло бы, если бы нам удалось лучше
разобраться с религиозным
измерением, или аспектами, «двусмысленных идентичностей», чего,
очевидно, не достает статьям, собранным в этой книге.
И наконец, мы хотели показать, доходя при этом до
столкновений в наших не во всем согласующихся друг с другом анализах, что мы не
доверяем ни чисто «экономическим»
объяснениям (которым не так давно немало злоупотребляли), ни объяснениям чисто идеологическим
(возвращающим себе сегодня былую злободневность – если не становящимся на поток
– именно благодаря феноменам идентичности). Однако методологическое «чудо» не
заключается в эклектичном сопоставлении противоположных точек зрения, например
законов накопления капитала на мировом уровне и герменевтики коллективных
символов или выражений национальной и религиозной культуры. Существует только
один способ познания – это изучение уникальности исторических ситуаций исходя
из специфики их противоречий и влияния на них глобальных структур, частью
которых они являются.
Разумеется, эти абстрактные замечания не претендуют на то,
чтобы корректировать книгу. Книги не переписываются. Они живут долго или не
очень долго – время, достаточное для того, чтобы читатели исчерпали их
содержание и написали новые книги. И мы надеемся на то, что в свое время так и
произойдет с нашими читателями.
Э. Балибар и И. Валлерстайн,
Париж‑Бингэмтон, 2 сентября 1997
ПРЕДИСЛОВИЕ
Э. Балибар
Собранные в этом томе очерки, которые мы совместно
представляем французскому читателю, – это этапы нашей личной работы, и каждый
из нас берет на себя ответственность за нее. Эта работа стала возможной
благодаря диалогу, все более насыщенному в последние годы, о котором мы и хотели
бы сейчас дать отчет. Это наш вклад в освещение животрепещущего вопроса: «В чем
специфика современного расизма?» Как он может быть соотнесен с разделением на
классы при капитализме или с противоречиями национального государства? И с
другой стороны, как феномен расизма позволяет переосмыслить взаимосвязь
национализма и классовой борьбы? Обсуждение последнего вопроса – наш вклад в
более широкую дискуссию, уже более десяти лет разворачивающуюся в «западном
марксизме», – и можно надеяться, что она завершится достаточно новым и
своевременным решением. Конечно, эта дискуссия неслучайно стала международной и
соединила философскую рефлексию с историческим синтезом, а попытки
концептуальных переосмыслений – с анализом более чем неотложных (прежде всего
во Франции) политических проблем. По крайней мере мы хотели бы, чтобы читатель
разделял это убеждение.
Если позволите, немного о наших отношениях с Валлерстайном.
Когда в 1981 году я впервые встретился с ним, я уже был знаком с первым томом
(изданным в 1974 году) его труда «The Modem World‑System», но еще не читал
второго. Поэтому я не знал, что Валлерстайн приписал мне «теоретически
осознанное» изложение «традиционного» марксистского тезиса, касающегося
периодизации способов производства. Если следовать этому тезису, эпоха
мануфактур была переходным периодом, а начало собственно капиталистического
способа производства связано с индустриальной революцией. Этот тезис –
возражение тем, кто, отмечая начало современной эпохи, предлагает «рассечь»
историческое время или около 1500 года (европейская экспансия, появление
мирового рынка), или около 1650 года (первые «буржуазные» революции, научная
революция). A fortiori [1], я не знал, что
могу найти в валлерстайновском анализе голландской гегемонии XVII века
отправную точку для понимания роли Спинозы (с его революционными не только по
отношению к «средневековому» прошлому, но и по отношению к современным ему
тенденциям чертами) в удивительно нетипичной борьбе политических и религиозных
партий того времени (совмещавших национализм и космополитизм, демократичность и
«страх перед массами»).
Со своей стороны, Валлерстайн не знал, что в начале
семидесятых годов, после дискуссий, вызванных нашим «структуралистским»
прочтением «Капитала», я пришел к выводу, что, во избежание классических апорий
периодизации, необходимо анализировать классовую борьбу и ее влияние на
развитие капитализма в рамках общественных формаций , а не просто способа
производства, обычно понимаемого как идеальное упрощение или инвариантная
система (речь идет об абсолютно механицистской концепции структуры). В
результате, с одной стороны, следовало приписать определяющую роль в структуре
производственных отношений совокупности
исторических аспектов классовой борьбы (включая и то, что Маркс
обозначил двусмысленным термином «надстройка»). С другой, было необходимо
поставить внутри самой теории вопрос о пространстве воспроизводства отношений
труда и капитала (или наемного труда), осмыслив во всей полноте тезис Маркса о
том, что капитализм предполагает накопление капитала в мировом масштабе и
пролетаризацию рабочей силы, но преодолев при этом абстракцию упрощенного
«мирового рынка».
При этом возникновение в семидесятые годы специфической
борьбы рабочих‑иммигрантов во Франции и сложность ее политической трактовки, в
соединении с тезисом Альтюссера о том, что всякая общественная формация
основывается на совмещении множества способов производства, убедило меня, что разногласия
в рабочем классе – не вторичное или
остаточное явление, но структурная (что не означает «инвариантная»)
характеристика современных капиталистических обществ, определяющая все
перспективы революционных преобразований и даже повседневную организацию общественного
движения[2].
Наконец, из маоистской критики «реального социализма» и
истории «культурной революции» (как я ее понял) я извлек, конечно, не
демонизацию ревизионизма и не ностальгию по сталинизму, но указание на то, что
«социалистический способ производства» в действительности образует неустойчивое
сочетание государственного капитализма и стремления пролетариата к коммунизму.
При всей разнородности, эти уточнения марксизма были направлены на то, чтобы
подменить проблематику «исторического капитализма» формальным противопоставлением
структуры и истории и сделать центральным вопросом этой проблематики изменение
производственных отношений, проявляющееся в ходе длительного преобразования
нерыночных обществ в общества «всеобщей экономики».
В отличие от других, я никогда не придавал большого значения
экономизму , который часто осуждает в своем анализе Валлерстайн. По
большому счету, следует обратить внимание на значение этого термина. В традиции
ортодоксального марксизма экономизм предстает как детерминизм «развития
производительных сил»: по‑своему валлерстайновская модель мира экономики
успешно противопоставляет экономизму диалектику капиталистического накопления и
его противоречий. Поставив вопрос об исторических условиях, в которых смог
состояться цикл фаз подъема и спада, Валлерстайн не отдалился от того, что мне
представляется аутентичным утверждением Маркса, выражением его критики экономизма: от тезиса о примате общественных
производственных отношений над производительными силами, – из которого следует,
что «противоречия» капитализма – это вовсе не противоречия между производственными отношениями и
производительными силами (например, противоречия между «частным» характером
одних и «общественным» характером других, если следовать одобренной Энгельсом
формулировке), но – помимо всего прочего – противоречия в развитии самих производительных сил,
«противоречия прогресса». С другой стороны, так называемая критика экономизма
чаще всего осуществляется во имя требования автономии политики и государства,
будь то по отношению к сфере рыночной экономики, будь то по отношению к самой
классовой борьбе. На практике это оборачивается возвращением к либеральному дуализму (гражданское общество/государство,
экономика/политика), против которого решительно выступал Маркс. А
объяснительная модель Валлерстайна, насколько я ее понял, позволяет
одновременно рассматривать структуру всей системы как структуру всеобщей
экономики, а процесс формирования государств, политики, направленной на
господство, и классовых союзов – как текстуру этой экономики. И следовательно,
вопрос в том, почему капиталистические общественные формации обретают
национальную форму, или, лучше сказать, в том, чем нации, сохраняющие свои
специфические черты в «сильном» государственном аппарате, отличаются от наций
зависимых, единство которых сталкивается с противодействием и изнутри, и извне,
и каким образом это отличие изменяется в истории капитализма, из слепого пятна
становясь решающей ставкой.
Честно говоря, именно это и вызвало у меня вопросы и
возражения. Я коротко упомяну о трех из них, оставив читателю решать,
соответствуют ли они «традиционной» концепции исторического материализма.
Прежде всего, я остался убежден, что гегемония
господствующих классов, в конечном счете, основывается на их способности
организовать процесс труда и, более того, организовать воспроизводство самой
рабочей силы в широком смысле этого слова, совмещая одновременно выживание
рабочих и их «культурное» формирование. Другими словами, здесь идет речь о реальном
подчинении (subsomption), которое в
«Капитале» Маркс сделал индикатором появления собственно капиталистического
способа производства, то есть точки необратимости безграничного процесса
накопления капитала и «валоризации», установления стоимости. Если вдуматься,
это реальное подчинение (которое Маркс противопоставляет «формальному»)
означает нечто более глубокое, чем вовлечение рабочих в мир контракта, денежной
прибыли, права и официальной политики – оно предполагает изменение человеческой
индивидуальности, и это изменение проявляется повсюду: от обучения рабочей силы
до появления «господствующей идеологии», которую способны принять сами
подчиненные. Несомненно, Валлерстайн
не может не согласиться с подобной идеей, так как он настаивает на том, что все классы в обществе, все статус‑группы,
формирующиеся в мире капиталистической экономики, подчинены эффектам
«товарности» и «государственной системы». Но стоит задаться вопросом,
достаточно ли для описания конфликтов и происходящей в результате них эволюции
хорошо изучить исторических деятелей, их интересы и правила, которыми они
руководствуются, вступая в союзы или ввязываясь в конфронтации? Ведь сама
идентичность исторических деятелей зависит от процесса формирования и
поддержания гегемонии. Так,
современная буржуазия сформировалась как класс, способный управлять
пролетариатом, тогда как ранее она управляла крестьянством: она должна была
обрести политические возможности и «самосознание» для того, чтобы предвосхищать
любое реальное сопротивление и самой изменяться в зависимости от этого
сопротивления.
Таким образом, основания универсализма господствующей идеологии располагаются на
гораздо более глубоком уровне, чем всемирная экспансия капитала и даже чем
необходимость обеспечить общими правилами действия все «кадры» этой экспансии[3]: универсализм
основывается на необходимости построить, несмотря на все антагонизмы,
идеологический «мир», общий для эксплуататоров и эксплуатируемых. Эгалитаризм
(демократический или нет) современной политики – хорошая иллюстрация подобного
процесса. Это одновременно означает, что всякое классовое господство должно
быть сформулировано на универсальном языке и что в истории представлено
множество несовместимых друг с другом универсальностей. Каждая из них (это
справедливо и для идеологий, господствующих в нынешнюю эпоху) выработана
специфическими проблемами определенной формы эксплуатации, и вовсе не очевидно,
что одна и та же гегемония способна охватить сразу все существующие в мире
капиталистической экономики отношения господства. Безусловно, я сомневаюсь в
существовании «мировой буржуазии». Точнее, я, конечно же, признаю, что выход
процесса накопления на мировой уровень предполагает появление «всемирного
капиталистического класса», закон которого – непрекращающаяся конкуренция (и,
как это ни парадоксально, я считаю необходимым включить в этот
капиталистический класс как «свободных предпринимателей», так и управленцев
«социалистического» государственного протекционизма), – но я не считаю, что
этот капиталистический класс в то же время является мировой буржуазией ,
то есть классом, оформленным институционально, – а только это и было бы
исторически конкретным.
Я полагаю, что на это возражение Валлерстайн ответит таким
образом: но существует один общий для мировой буржуазии институт, который
позволяет придать ей конкретное существование несмотря на ее внутренние
конфликты (даже если они принимают насильственную форму военных действий) и
даже несмотря на абсолютно различные условия ее господства над подчиненным
населением! Этот институт – сама государственная система , устойчивость
которой стала особенно очевидной, когда, после революций и контрреволюций,
колонизаций и деколонизаций национальное государство формально было распространено
на все человечество. Я давно придерживаюсь позиции, что всякая буржуазия – это
«государственная буржуазия», даже там, где капитализм не организован как
плановый государственный капитализм, и я полагаю, что здесь мы сойдемся с
Валлерстайном. Один из наиболее уместных, как мне кажется, вопросов,
поставленных моим соавтором, состоит в том, почему мир экономики не смог
трансформироваться (за исключением нескольких попыток с XVI по XX век) в
мировую Империю, унифицированную политически; почему политический институт
принимает форму «межгосударственной системы». На этот вопрос нельзя ответить a
priori : необходимо тщательно изучить историю мира экономики, и особенно
историю тех конфликтов интересов, феноменов «монополии» и неравномерного
развития возможностей, которые не прекращают заявлять о себе в его «центре» –
сегодня, впрочем, все менее и менее локализованном в некоем едином
географическом пространстве, – и вместе с тем, следует изучить историю неравномерного
сопротивления на его «периферии».
Но именно этот ответ (если он удовлетворителен) заставляет
меня переформулировать возражение. В конце книги «The Modem World‑System»
Валлерстайн предложил критерий для выявления относительно автономных
«общественных систем»: это критерий внутренней автономности их развития (или их динамики). Это позволило
сделать радикальный вывод: большинство исторических единиц, на которые обычно
наклеивают ярлык общественных систем (от «племен» до национальных государств)
на самом деле не являются таковыми, это всего лишь зависимые единицы;
единственные известные истории системы в собственном смысле слова – это, с
одной стороны, сообщества, самостоятельно обеспечивающие свое выживание, а с
другой – «миры» (всемирные империи и миры экономики). Если сформулировать этот
тезис в марксистской терминологии: можно считать, что единственной в
современном мире общественной формацией в собственном смысле слова
оказывается сам мир экономики, так как он – самая большая единица, внутри
которой исторические процессы становятся взаимозависимыми. Другими словами, мир
экономики – это не только экономическая единица и система государств, но и
социальная единица. И следовательно, диалектика его развития сама по себе будет
глобальной диалектикой или, по меньшей мере, будет характеризоваться
приматом глобальных зависимостей над отношениями локальных сил.
Несомненно, достоинство этого представления состоит в том,
что оно позволяет синтетическим образом дать отчет о феноменах глобализации
политики и идеологии, в которых мы принимаем участие уже несколько десятков лет
и которые представляются нам завершением многовекового кумулятивного процесса.
Ярче всего это иллюстрируют кризисные периоды. Такая позиция предоставляет –
это станет заметным при чтении данного сборника – мощный инструмент для
интерпретации «вездесущих» в современном мире национализма и расизма и позволяет отличать их от других феноменов,
таких как «ксенофобия» и «нетерпимость» прошлых эпох. Мы можем интерпретировать
национализм как реакцию на доминирование нескольких могущественных государств,
а расизм – как институционализацию иерархий, возникших вследствие всемирного
разделения труда. Но возникает вопрос: не навязывает ли такая формулировка
утверждения Валлерстайна единообразие и формальную глобальность множеству
социальных конфликтов (и в особенности – классовой борьбе) или, по крайней
мере, не является ли она односторонней? Я полагаю, что эти конфликты характеризуются
не только транснационализацией, но и решающей, большей, чем когда‑либо, ролью в
них локализованных социальных отношений, или локальных форм социальных
конфликтов (будь то экономических, религиозных или политико‑культурных),
«сумму» которых нельзя непосредственно рассматривать как нечто тотальное.
Другими словами, принимая, в свою очередь, за критерий не крайний внешний
предел, внутри которого регулируется система, но специфику общественных
движений и разгорающихся в них конфликтов (или, если угодно, специфическую
форму, в которой отражаются глобальные противоречия), я спрашиваю: не следует
ли отличать социальные единицы современного мира от их экономического единства?
Почему, в конце концов, они должны совпадать? В то же время я полагаю, что
совокупное движение мира экономики есть, скорее, случайный результат движения социальных единиц, чем его причина.
Но я признаю, что трудно просто отождествить вышеупомянутые социальные единицы,
поскольку они не совпадают чистым и простым образом с национальными единицами и
могут частично перекрывать друг друга (почему закрытая социальная единица
должна быть a fortiori
«самодостаточной»?)[4].
Это подводит меня к третьему вопросу. Сила модели
Валлерстайна, одновременно обобщающей и конкретизирующей указания Маркса по
поводу «закона народонаселения», вытекающего из неограниченного накопления
капитала, состоит в том, что она показывает, как накопление непрестанно навязывает
(с помощью силы и закона) перераспределение населения по социопрофессиональным
категориям «разделения труда», в соответствии с его сопротивлением или ломая
это сопротивление, и даже использует стратегии выживания этого населения,
сталкивает его различные интересы. Основа капиталистических общественных
формаций – это разделение труда (в широком смысле, включая различные «функции»,
необходимые для производства капитала) или, точнее, основа изменений в обществе
– это трансформация разделения труда. Но не слишком ли мы торопимся, основывая
на разделении труда совокупность того, что Альтюссер в свое время назвал общественным
действием (effet de société )? Другими словами, можем ли мы считать (как
это делал Маркс в некоторых «философских» текстах), что общества или
общественные формации остаются «живыми» и образуют относительно длительные
единства, основываясь только на том факте, что они организуют производство и
обмен в определенных исторических отношениях?
Вполне понятно: речь идет не о новой версии конфликта
материализма и идеализма и не о том, чтобы дополнить или заменить экономическое
единство общества символическим единством, определение которого ищут или со
стороны права, или со стороны религии, или со стороны запрета на инцест и т. д.
Речь идет прежде всего о том, не оказываются ли марксисты случайными жертвами
гигантского заблуждения по поводу смысла их собственного анализа; заблуждения,
по большей части унаследованного от либеральной экономической идеологии (и
вытекающей из нее антропологии). Капиталистическое разделение труда не имеет никакого отношения
к взаимодополнительности задач, индивидов и социальных групп: прежде всего оно
приводит, как не устает повторять сам Валлерстайн, к поляризации общественных
формаций, к их разделению на антагонистические классы, интересы которых
становятся все менее и менее «общими». Как исходя из подобного разделения
обосновать единство (даже если оно не исключает конфликты) какого‑либо
общества? Может быть, следует изменить нашу интерпретацию марксистского тезиса?
Вместо того чтобы представлять капиталистическое разделение труда основанием
или институционализацией человеческого общества как относительно стабильного
«коллектива», не следует ли считать разделение труда тем, что его разрушает
? Точнее, тем, что его разрушало бы,
придавая внутреннему неравенству в этом обществе форму непримиримого
антагонизма, если бы другие
социальные практики, также материальные, но несводимые к поведению «homo
oeconomicus», например практики языкового общения, сексуальные, технические или
познавательные практики, не ставили пределы империализму производственных
отношений и не преобразовывали его изнутри?
И тогда историю общественных формаций следует рассматривать
не как историю перехода от нерыночных сообществ к рыночному обществу или к обществу
всеобщего обмена (включая обмен человеческой рабочей силой) – чего требует
либеральное или социологическое представление, сохранившееся в марксизме, – но
как историю реакций комплекса
«неэкономических» социальных отношений, объединяющих исторические сообщества
индивидов, на угрозу разрушения их структуры под действием экспансии формы
стоимости. Эти реакции не позволяют свести историю общества к простой «логике»
расширяющегося воспроизводства капитала или даже к «стратегической игре»
исторических деятелей, определенных разделением труда и государственной
системой. Они же поддерживают идеологическое и институциональное производство,
изначально двусмысленное, которое и является настоящим материалом политики
(например, идеология прав человека, а также расизм, национализм, сексизм и их
революционные антитезы). И наконец, они ответственны за амбивалентные следствия
классовой борьбы, в той мере, в какой, стремясь использовать «отрицание
отрицания», то есть разрушение механизма, который определенным образом
разрушает условия социального
существования, они утопически пытаются восстановить утраченное единство и таким образом
открываются для своего «использования» различными притязающими на господство
силами.
Нам показалось, что, прежде чем начинать дискуссию на этом
абстрактном уровне, стоит применить находящиеся в нашем распоряжении
теоретические инструменты для совместного анализа насущного вопроса,
подсказанного самой актуальной ситуацией, сложность которой только способствует
разрастающимся конфликтам. Наш проект реализовывался на семинаре, который в
течение трех лет (1985‑1987) проводился в Доме наук о человеке в Париже. Он был
последовательно посвящен темам «Расизм и этническая принадлежность», «Нация и
национализм», «Классы». Приведенные ниже тексты не воспроизводят буквально наши
выступления, но в них используется и во многом дополняется материал семинара.
Некоторые из них уже были представлены публике или напечатаны, и мы,
соответственно, указываем эти публикации. Эти статьи расположены так, чтобы читателю
стала видна и наша полемика, и сходство во взглядах. Мы не претендуем ни на
абсолютное согласие друг с другом, ни на полноту анализа – нам было важно
поставить проблему и опробовать несколько вариантов ее исследования. Делать
какие‑либо выводы еще рано. Тем не менее мы надеемся, что читатель найдет в
этой книге материал как для размышлений, так и для критики.
В первом разделе: Универсальный расизм – мы попытались наметить проблематику,
альтернативную идеологии «прогресса», навязанной либерализмом и во многом
продолженной (далее станет понятно, в каких условиях) марксистской философией
истории. Мы утверждаем, что, как в традиционных, так и в обновленных формах
(преемственность которых хорошо прослеживается), расизм в современном мире не
уменьшается, но прогрессирует. Этому
явлению свойственны неравномерность, критические фазы, так что следует
старательно избегать смешения его признаков, но, в конечном счете, оно может
быть объяснено только структурными причинами. В той мере, в какой здесь
обсуждается – идет ли речь о научных теориях, институциональном или стихийном
расизме – категоризация человечества по искусственно разделенным видам,
необходимо признать существование решительного конфликтного раскола на уровне
самих общественных отношений. И поэтому расизм нельзя назвать простым
«предрассудком». Более того, необходимо признать, что, несмотря на значительные
исторические изменения, такие как деколонизация, этот раскол воспроизводится в
масштабе всего созданного капитализмом мира. И поэтому расизм вовсе не является
ни пережитком, ни архаизмом. Но не противоречит ли он логике всеобщей экономики
и индивидуалистическому праву? Вовсе нет. Мы оба считаем, что универсализм
буржуазной идеологии (как и ее гуманизм) вовсе не является несовместимым с системой иерархий и исключений, которые
прежде всего принимают форму расизма и сексизма. Так же как расизм и сексизм
образуют систему.
Тем не менее, мы во многом расходимся в деталях проводимого
анализа. Валлерстайн связывает универсализм с самой формой рынка (с универсальностью
процесса накопления), расизм – с расколом между рабочей силой в центре и на
периферии мира экономики, а сексизм – с оппозицией «труда» мужчины и «нетруда»
женщины в семье или в домашнем хозяйстве (household), создающей фундаментальный
институт исторического капитализма. Со своей стороны, я полагаю, что
специфические проявления расизма нельзя отрывать от национализма, и могу
продемонстрировать, что универсальность парадоксальным образом представлена в
самом расизме. Решающим здесь оказывается временное измерение: вопрос
заключается только в том, как память об исключениях прошлого переносится на
исключения нынешние или же как интернационализация перемещения народонаселения
и изменение политической роли национальных государств может приводить к «неорасизму»
или к «пострасизму».
Во втором разделе: Историческая нация – мы пытаемся возобновить обсуждение категорий
«народ» и «нация». Наши методы во многом различны: я исхожу из диахронии,
исследуя траекторию нации как формы, Валлерстайн исходит из синхронии, исследуя
функциональное место, которое занимает национальная надстройка среди других
политических институтов в мире экономики. Исходя из этого, мы также различно
анализируем классовую борьбу и национальную формацию. Крайне схематично можно
сказать, что моя позиция состоит в описании исторической классовой борьбы в
контексте национальной формы (даже если классовая борьба противопоставляется
ей), тогда как позиция Валлерстайна описывает нацию, как и другие формы, в
контексте классовой борьбы (даже если классы становятся классами «для себя»
только в исключительных обстоятельствах: это станет понятно далее).
Здесь, вне всякого сомнения, речь идет о значении понятия
«общественная формация». Валлерстайн предлагает различать три основных
известных истории способа формирования «народа» – раса, нация, этническая
принадлежность, – которые отсылают к различным структурам мира экономики; он
настаивает на историческом разрыве между «буржуазным» государством
(национальным государством) и предшествующими ему формами (фактически это
означает двусмысленность самого термина «государство»). В свою очередь, пытаясь
охарактеризовать переход от «донационального» государства к «национальному», я
придаю большое значение другой его идее (не представленной здесь): идее множественности
политических форм на стадии
образования мира экономики. Я ставлю проблему формирования народа (то, что я
называю вымышленной этнической принадлежностью) как проблему внутреннего господства и пытаюсь
анализировать роль, которую играют в его появлении институты, придающие плоть
соответственно языковой и расовой общности. Судя по этим расхождениям,
Валлерстайн придает большее значение этнизации меньшинств , тогда как я
более чувствителен к этнизации большинства: может быть, у него слишком «американский», а
у меня слишком «французский» подход. Но в чем можно быть уверенным, так это в
том, что нам обоим представляется существенным осмысление нации и народа как
исторических образований, благодаря которым актуальные институты и антагонизмы могут быть спроецированы
в прошлое, чтобы придать
относительную стабильность «сообществам», от которых зависит чувство
индивидуальной «идентичности».
В третьем разделе: Классы: поляризация и
сверхдетерминация – мы задаемся
вопросом о радикальных изменениях, которые следует внести в схемы
ортодоксального марксизма (то есть, говоря коротко, в эволюционизм «способа
производства» в различных его вариантах), чтобы стало возможным реально
проанализировать капитализм как историческую систему (или структуру), следуя
самым подлинным указаниям Маркса. Будет излишним заранее резюмировать наши
предложения. Пусть насмешливый читатель доставит себе удовольствие, подсчитывая
противоречия, всплывающие в наших взаимных «реконструкциях». Мы не отступаем от
правила, согласно которому два «марксиста», кем бы они ни были, не должны
придавать один и тот же смысл одним и тем же понятиям... Мы не торопимся делать
отсюда вывод о том, что наши рассуждения – всего лишь схоластическая игра. Что
при перечитывании показалось мне наиболее важным, так это степень согласия в
выводах, к которым мы пришли исходя из столь различных посылок.
Очевидно, что обсуждению здесь подлежит взаимосвязь
«экономического» и «политического» аспектов классовой борьбы. Валлерстайн верен
проблематике «класса в себе» и «класса для себя», которую я отвергаю, но он
дополняет ее тезисами по меньшей мере провокационными, касающимися основного
аспекта пролетаризации (которая, согласно Валлерстайну, не есть обобщение наемного труда). Если следовать его
аргументации, оплата труда увеличивается вопреки непосредственному интересу капиталистов, под
двойным действием кризисов сбыта и борьбы рабочих против «периферийной»
сверхэксплуатации (сверхэксплуатации труда, оплачиваемого за неполный рабочий
день). На это я могу возразить: данное рассуждение предполагает, что всякая
эксплуатация является «экстенсивной», то есть что не существует формы
сверхэксплуатации, связанной с интенсификацией оплачиваемого труда, подчиненной
технологическим революциям (то, что Маркс называет «реальным подчинением (subsomption)»,
производством «относительной прибавочной стоимости»). Но эти расхождения в
анализе – читатель может подумать, что они отражают точку зрения периферии
наряду с точкой зрения центра – подчинены трем общим идеям:
1. Тезис Маркса, касающийся поляризации классов в
капитализме, – не досадная ошибка, но сильный пункт его теории. Тем не менее, этот тезис нужно со
всей тщательностью отличать от идеологического представления об «упрощении
классовых отношений» с развитием капитализма – представления, связанного с
историческим катастрофизмом.
2. Не существует «идеального типа» классов (пролетариат
и буржуазия), но существуют процессы
пролетаризации и обуржуазивания[5], каждый из
которых предполагает собственные внутренние конфликты (то, что я, со своей
стороны, вслед за Альтюссером называю «сверхдетерминацией» антагонизма): этим
объясняется и то, что история капиталистической экономики зависит от политической борьбы в национальном и межнациональном пространстве.
3. «Буржуазию» нельзя определить через простое
накопление дохода (или через вложения в производство): это необходимое, но
недостаточное условие. В этой книге приводится аргументация Валлерстайна по
поводу поиска буржуазией монопольных позиций и преобразования дохода в «ренту»,
гарантированную государством в различных исторических условиях. К этому,
несомненно, стоит вернуться в дальнейшем. Историзация (и следовательно,
диалектизация) понятия класса в «марксистской социологии» только начинается (и
следует сказать, что потребуется еще много труда, чтобы разрушить идеологию,
считающую себя марксистской социологией). И в этом вопросе мы также
отталкиваемся от наших национальных традиций: вопреки укоренившемуся во Франции
предрассудку (восходящему к Энгельсу), я стараюсь показать, что буржуа‑капиталист
вовсе не является паразитом; со своей стороны, Валлерстайн, прибывший из
страны, где сформировался миф о «менеджере», старается показать, что буржуа –
не противоположность аристократа (ни в прошлом, ни на сегодняшний день).
По многим причинам я абсолютно согласен с тем, что в
современном капитализме всеобщее обучение в школе не только «воспроизводит», но и производит классовые различия. Просто, поскольку я менее
«оптимистичен», чем Валлерстайн, я не считаю, что этот «меритократический»
механизм политически более хрупок , чем предшествовавшие ему
исторические механизмы обретения привилегированного социального статуса. На мой
взгляд, это объясняется тем, что обучение в школе – по крайней мере в
«развитых» странах – становится одновременно способом отбора кадров и
идеологическим аппаратом, способным «технически» и «научно» закрепить и придать
непрерывность социальным разделениям, в частности разделениям на физический и
умственный труд или на исполнителей и управляющих. А такое закрепление – как
станет ясно в дальнейшем, оно не может существовать без тесных связей с
расизмом – не менее эффективно, чем другие исторические легитимации привилегий.
Это прямо подводит к нашему последнему пункту: Смещения
социального конфликта? Предмет этого
раздела – возвращение к вопросу, поставленному в начале, к вопросу о расизме
или, шире, о «статусе» и «общественной» идентичности. Здесь мы развиваем
проделанное ранее исследование и подготавливаем – хотя до этого еще далеко – некоторые
практические выводы. Речь идет о том, чтобы дать оценку дистанции, которую мы
сохраняем по отношению к нескольким классическим темам социологии и истории.
Естественно, различия в подходе и более или менее важные расхождения,
выявленные ранее, остаются: таким образом, задача состоит в том, чтобы прийти к
некоему заключению. Если бы мне хотелось подчеркнуть наши различия, я бы
сказал, что на этот раз Валлерстайн гораздо менее «оптимистичен», чем я,
поскольку, на его взгляд, «групповое» сознание с необходимостью берет верх над
«классовым» или, по меньшей мере, образует необходимую форму его исторического
воплощения. Действительно, согласно Валлерстайну, в пределе («асимптотично») две крайности сходятся в
транснационализации неравенства и конфликтов. Со своей стороны, я не считаю,
что расизм есть выражение
классовой структуры: по‑моему, расизм – это типичная форма политического
отчуждения , неотъемлемого от классовой борьбы в сфере национализма, в
особенно двусмысленных проявлениях (расизация пролетариата, рабочая идея,
«межклассовое» согласие в современном кризисе). Справедливо упрекнуть меня в
том, что я размышляю главным образом о ситуации и истории Франции, где сегодня
вопрос об обновлении интернационалистских практик и идеологий пока ставится неотчетливо.
Также справедливо, что на практике
«пролетарские нации» третьего мира, или, точнее, их пауперизованные
массы, и «новые пролетарии» Западной Европы и других стран – при всем их
различии – имеют одного и того же противника: институциональный расизм и его
последствия или массовое политическое ожидание этого расизма. И необходимо
миновать один и то же подводный камень: смешение этнического партикуляризма или
политико‑религиозного универсализма с идеологиями, освободительными в себе. Вероятно, это основное, над чем еще следует
размышлять и что нужно исследовать вместе со всеми, кто в этом заинтересован,
не ограничиваясь университетскими кругами. Тем не менее, один и тот же
противник не означает ни одних и тех же непосредственных интересов, ни даже одной
и той же формы сознания, ни a fortiori
тотализации борьбы. На самом деле мы имеем дело всего лишь с тенденцией,
которой противостоят структурные препятствия. Чтобы она реализовалась, нужны
благоприятная обстановка и политические практики. Вот почему в этой книге я
решительно настаиваю на том, что (пре)образование на новых основаниях (и может
быть, на новом языке) классовой идеологии, способной противодействовать быстро
развивающемуся национализму сегодняшнего и завтрашнего дней, возможно только
при условии – уже предопределяющем содержание этой идеологии – действенного
антирасизма.
В заключение, мы хотели бы поблагодарить коллег и друзей,
доставивших нам удовольствие сделав доклады на семинаре, с которого началась
эта книга: Клода Мейассу, Жерара Нуариеля, Жана‑Лупа Анселя, Пьера Домёргуе,
Эммануэля Террея, Веронику де Рюддер, Мишеля Гийона, Изабель Табоада, Самира
Амина, Робера Фоссаера, Эрика Хобсбаума, Эрнеста Гелльнера, Жана‑Мари Винсента,
Костаса Вергопулоса, Франсуазу Дюру, Марселя Драка, Мишеля Фрейсене. Мы также
благодарим всех, кто участвовал в обсуждении, – их невозможно назвать поименно,
но высказанные ими наблюдения и формулировки не были напрасными.
I.
Универсальный расизм
1.
СУЩЕСТВУЕТ ЛИ «НЕОРАСИЗМ»?
[6]
Э. Балибар
Возможно ли сегодня говорить о неорасизме? Задать этот
вопрос заставляет сама действительность, и хотя формы этой действительности
варьируются в зависимости от страны, есть основания считать, что перед нами
межнациональное явление. Там не менее феномен этот можно рассматривать двояко.
С одной стороны, присутствуем ли мы при историческом обновлении расистских движений и расистской политики,
объясняющемся кризисными обстоятельствами или же какими‑то другими причинами? И
с другой стороны, действительно ли темы и общественное значение расизма
позволяют говорить о новом
расизме, несводимом к прежним «моделям», или же мы имеем дело с простой
тактической адаптацией этого явления? Второй аспект данного вопроса меня
интересует прежде всего.
Первое замечание напрашивается само собой. Гипотеза о
неорасизме, по крайней мере во Франции, была сформулирована главным образом
исходя из внутренней критики теорий , дискурсов, пытавшихся
легитимировать политику исключения
в терминах антропологии и философии истории. Мало кто исследовал связь
между этими новейшими доктринами и новыми политическими ситуациями, изменениями
в обществе, которые позволили им появиться. На данный момент я считаю, что
теоретическое измерение расизма, как сегодня, так и в прошлом, значимо с
исторической точки зрения, но оно не является ни автономным, ни первичным.
Расизм – действительно «тотальное общественное явление» – проявляется и в
практиках (в форме насилия, дискриминации, нетерпимости, унижения,
эксплуатации), и в дискурсах, и представлениях, а именно в производстве
интеллектуалами фантазма профилактики или сегрегации (необходимости очищения
социального тела, сохранения самоидентичности и идентичности «нас» от всякого
промискуитета, от любых смешанных браков, от вторжения всего чужеродного); и
подобные дискурсы базируются на выделении признаков чуждости (имя, цвет кожи,
религиозные практики). И следовательно, расизм создает аффекты и придает им форму стереотипов, как со
стороны их «объектов», так и со стороны их «субъектов» (психология не идет
дальше того, что описывает навязчивый характер и в то же время «иррациональную»
амбивалентность подобных аффектов).
Именно эта комбинация практик, дискурсов и представлений в сетке аффективных
стереотипов позволяет понять, как формируется расистское сообщество (или сообщество расистов, которое, не зная
того, управляется узами «имитации»), а также благодаря чему, будто в зеркале,
индивиды и коллективы, ставшие мишенью расизма (его «объекты») сами вынуждены
воспринимать себя как сообщество.
Но очевидно, что, каким бы абсолютным ни было принуждение, для
его жертв оно никогда не перестает
быть принуждением: нельзя ни интериоризовать его, избежав при этом конфликтов
(перечитаем Мемми), ни уничтожить противоречие, состоящее в том, что
идентичность сообщества признается за коллективами, которым вместе с тем
отказывается в праве определять себя самостоятельно (перечитаем Фанона), ни тем
более устранить постоянную избыточность совершающегося насилия, действий по
отношению к теориями, дискурсами, рационализациями. С точки зрения жертв
существует фундаментальная асимметрия расистского комплекса, придающего
действиям и переходу от слов к действиям неопровержимое преимущество перед
доктринами – естественно, под действиями имеется в виду не только физическое
насилие, дискриминация, но и сами слова, насилие слов как актов унижения и
агрессии. Это заставляет нас на первое время признать относительность изменений
в доктринах и в языке: если на практике эти доктрины приводят к одним и тем же
действиям, стоит ли уделять столько внимания оправданиям, структура которых
всегда одна и та же (структура отказа от права), хотя они и переходят с языка
религии на язык науки или с языка биологии – на язык культуры и истории.
Это замечание справедливо и даже необходимо, но оно вовсе не
решает проблемы – поскольку возможность разрушения расистского комплекса
предполагает не только протест жертв расизма, но и преображение самих расистов
и, следовательно, распад общества, созданного расизмом, изнутри. В этом отношении ситуация совершенно
аналогична – это не раз замечали за последние двадцать лет – сексизму,
преодоление которого предполагает одновременно протест женщин и распад
сообщества «мужчин». Расистские же теории необходимы для формирования
расистского сообщества. Действительность такова, что не существует расизма
без теории(й). Бессмысленно
задаваться вопросом, являются ли основным источником этих теорий элиты или
массы, господствующие классы или классы подчиненные. Зато очевидно, что эти
теории «рационализированы» интеллектуалами. И в высшей степени важно
исследовать функцию, которую выполняют теоретизации «академического расизма»
(прототипом которого была эволюционистская антропология «биологических» рас,
созданная в конце XIX столетия) в кристаллизации сообщества, основанного на
означающем расы.
Я не считаю, что эта функция состоит исключительно в общей
организующей способности интеллектуальных рационализаций (в том, что Грамши
назвал их «потенциалом к организации» (organicité), а Опост Конт – их «духовной
властью») или в том, что теории академического расизма вырабатывают образ
сообщества, оригинальной идентичности, в котором индивиды могут узнать себя
независимо от классовой принадлежности. Прежде всего эта функция состоит в том,
что теории ученого расизма имитируют научную дискурсивность, основываясь на
явных «очевидностях» (на первостепенной важности расовых признаков, особенно
телесных), или, лучше сказать, в том, что расовые теории имитируют тот способ,
каким научная дискурсивность соотносит «очевидные факты» со «скрытыми»
причинами и таким образом идет навстречу свойственному расистским массам
спонтанному теоретизированию[7]. Рискну
предположить, что расистский комплекс необратимо смешивает решающую функцию незнания (без которой насилие было бы неприемлемо для
тех, кто его применяет) и «волю к знанию», насильственное желание непосредственно знать существующие общественные отношения. Эти
функции непрестанно подпитывают друг друга, так как коллективное насилие
индивидов и социальных групп становится ужасающей загадкой для них самих, и
такая загадка настоятельно требует объяснения. Именно это обеспечивает единство
интеллектуальной позиции идеологий расизма, какой бы утонченной ни казалась их
разработка. В отличие, например, от теологов, которые должны сохранять
дистанцию (но не абсолютный разрыв, если они апеллируют к «гнозису») между
эзотерической спекуляцией и адаптированным для народа учением, исторически
эффективные расистские идеологии всегда создавали «демократические» доктрины,
предназначенные для непосредственного понимания, как бы заранее адаптированные к
низкому уровню масс, даже если в этих доктринах разрабатывались элитарные темы.
То есть они создавали учения, способные предоставить ключ к непосредственной
интерпретации не только того, что переживают индивиды, но и того, что они суть в обществе, – в этом расистские доктрины
близки к астрологии, характерологии и т. д. – даже если этот ключ принимает
форму раскрытия «тайны» человеческого бытия (то есть если эти доктрины содержат
«эффект тайны», основу своего воздействия на воображение: Леон Поляков прекрасно
проиллюстрировал это положение[8]).
Заметим, что именно это создает трудности для критики содержания ученого расизма, а тем более для
критики его влияния. В самом устройстве этих теорий ключевым является
предположение, что искомое «знание», желанное массам, – это элементарное
знание, каковое всего лишь оправдывает спонтанные чувства этих масс, возвращая
их к истине их инстинктов. Бебель, как известно, называл антисемитизм
«социализмом для слабоумных», а Ницше считал его едва ли не политикой для
дебилов (что нисколько не помешало приписыванию ему львиной доли расистской
мифологии). И хотя мы охарактеризовали расистские доктрины как теоретические
разработки демагогического характера, действенные только в силу заранее данных
ответов, которыми они обеспечивают присущее массам желание знать, сможем ли мы
избежать подобной двусмысленности? Сама категория «массы» (или «народа») не
является нейтральной, она напрямую соотносится с логикой натурализации и
расизации социального. Несомненно,
для того чтобы приступить к устранению этой двусмысленности, недостаточно
рассмотреть то, как расистский «миф» приобретает свое влияние на массы, следует
также задаться вопросом, почему другие социологические теории, разработанные в
рамках дифференциации «умственной» и «физической» деятельности (в широком
смысле), не смогли так же легко слиться с этим желанием знать. Расистские мифы
(«арийский миф» или миф о наследственности) эффективны не только в силу их
псевдонаучного содержания, но и как формы воображаемого преодоления пропасти,
отделяющей интеллектуальную жизнь от жизни массы с присущим ей тайным
фатализмом, который не позволяет ей выйти из якобы естественного инфантильного
состояния.
Теперь вернемся к «неорасизму». Как я уже говорил, трудности
создает не сам факт расизма –
практика является достаточно надежным критерием, если мы не хотим впасть в
заблуждение, отрицая ее, как это делает, в частности, добрая половина
«политического класса», показывая тем самым свое попустительство или слепоту к
расизму – но трудность создает понимание того, в какой мере относительная
новизна языка передает новую прочную связь между социальными практиками и
коллективными представлениями, учеными доктринами и политическими движениями.
Одним словом, если говорить на языке Грамши, трудность в том, чтобы понять,
намечается ли здесь что‑то похожее на гегемонию.
Использование категории иммиграция как субститута понятия расы и фактора распада
«классового сознания» открывает первое направление нашего исследования.
Очевидно, здесь мы имеем дело не с простым эвфемизмом, который стал необходимым
из‑за одиозности самого термина «раса» и его производных, и не только с
последствиями изменений во французском обществе. Коллективы трудящихся‑иммигрантов
уже давно терпят дискриминацию и насилие ксенофобов, приверженных расистским
стереотипам. Межвоенный период, другое кризисное время, вызвал неистовые
кампании против «метеков» – причем не только евреев, – выходящие за рамки фашистских
движений; и вклад режима Виши в гитлеровское предприятие был логическим
завершением этих кампаний. Почему же тогда не произошло решающего замещения
означающего «социологический» на означающее «биологический» – как основы
представлений о ненависти и страхе перед другим? Вероятно, помимо груза
традиций собственно французского антропологического мифа, с одной стороны,
этого не произошло по причине институционального и идеологического разрыва,
разделявшего тогда понимание иммиграции (по сути своей европейской) и
колониального опыта (в одном отношении Франция «оккупирована», в другом она
«господствует»), и, с другой стороны, по причине отсутствия новой модели
взаимоотношений между государствами, народами и культурами на мировом уровне[9]. Тем не менее
эти причины взаимосвязаны. Новый расизм – это расизм «деколонизации» (смены полюсов
в передвижении населения между старыми колониями и старыми метрополиями) и
раскола человечества внутри одного
политического пространства. Идеологически современный расизм,
центрированный во Франции на комплексе иммиграции, вписывается в рамки «безрасового
расизма», уже широко распространенного за ее пределами, особенно в англо‑саксонских
странах: главной темой этого расизма является не биологическая
наследственность, а невозможность уничтожить культурные различия. На первый
взгляд, он постулирует не превосходство определенных групп и народов над
другими, но «всего лишь» катастрофические последствия устранения границ,
несовместимость образов жизни и традиций: этот расизм можно назвать точным
термином дифференциалистский (П.
А. Тагёф)[10].
Чтобы подчеркнуть важность этого вопроса, прежде всего
следует отметить политические последствия подобной трансформации. Первое
последствие – дестабилизация защитных механизмов традиционного антирасизма, в
той мере, в какой его аргументация оказывается
принята противником и даже направлена против самого антирасизма (Тагёф
чрезвычайно удачным образом назвал это «эффектом оборачивания (rétorsion)»
дифференциалистского расизма). То, что расы не образуют изолированные
биологические единицы, то, что на самом деле не было «человеческих рас», изначально признается
расистами. То, что поведение индивида и его «склонности» не объясняются ни
кровью, ни даже генами, но его принадлежностью к определенной исторической
«культуре», также может быть признано. И большую часть аргументов
гуманистическому и космополитическому послевоенному антирасизму предоставил
антропологический культурализм, полностью ориентированный на признание различия
и равноправия культур, полифонический ансамбль которых основывает человеческую
цивилизацию, – но также и на признание их трансисторической неизменности
. Ценность антропологического культурализма была доказана тем вкладом, который
он внес в борьбу против гегемонии некоторых империалистических держав,
проводивших культурную унификацию, и против исчезновения малых или порабощенных
народов («этноцида»). Дифференциалистский расизм ловит на слове эту аргументацию. Такое великое имя в
антропологии, как Леви‑Стросс, в свое время прославившийся доказательством
того, что все цивилизации равно сложны и необходимы для развития человеческой
мысли (см. его «Расу и историю»), теперь, пусть и против его воли, поставлено
на службу той мысли, что «смешение культур», упразднение «культурных дистанций»
означает интеллектуальную смерть человечества и, может быть, даже подвергает
опасности регулятивные механизмы биологического выживания[11]. И это
«доказательство» Леви‑Стросса немедленно удалось связать со «спонтанным»
стремлением человеческих групп (на практике – национальных, несмотря на то, что
антропологическое значение политической категории «нация» весьма сомнительно)
сохранить свои традиции, и таким образом свою идентичность. Это показало, что
биологический или генетический натурализм – не единственный способ
натурализации человеческого поведения и социальной принадлежности.
Иерархическая модель отброшена (скорее иллюзорно, чем реально – мы это еще
увидим), но именно поэтому культура может функционировать как природа ,
в частности как способ a priori
включить индивиды и группы в генеалогию, в изначальную детерминацию,
неизменную и незыблемую.
И это первое следствие оборачивания влечет за собой
следующее, более сложное и поэтому более действенное: если культурное различие,
которое невозможно уничтожить, есть настоящая «естественная среда» человека,
атмосфера, необходимая для исторического дыхания, то исчезновение этого
различия необходимо завершится тем, что спровоцирует защитные реакции,
«межэтнические» конфликты, и общий подъем агрессивности. Нам скажут, что эти
реакции «естественны», но от этого они не становятся менее опасными.
Удивительный поворот дела: мы видим, что дифференциалистские доктрины сами
предлагают свои услуги для того, чтобы объяснить расизм (и предвосхитить его).
В сущности мы присутствуем при глобальном смещении
проблематики. Совершается переход от теорий рас или борьбы рас в человеческой
истории (не важно, на биологии они основаны или на психологии) к теории
«этнических отношений» (или расовых отношений ), и он совершается в
обществе, которое натурализует не принадлежность к расе, но расистское
поведение. С точки зрения логики, дифференциалистский
расизм – это «метарасизм», его можно назвать расизмом «второго порядка». Он
извлек уроки из конфликта между расизмом и антирасизмом и представляет собой
политически эффективную теорию, объясняющую причины социальной агрессивности.
Если мы хотим избежать расизма, прежде всего нам следует избегать
«абстрактного» антирасизма, а именно незнания психологических и социологических
законов перемещения населения: следует уважать «пределы толерантности»,
удерживать «культурные дистанции», то есть в силу того постулата, что индивиды
являются наследниками и носителями определенной уникальной культуры, различать
отдельные коллективы (лучший критерий с этой точки зрения – национальные
границы). И здесь мы покидаем область спекуляций, чтобы непосредственно
обратиться к политике и интерпретации повседневного опыта. Разумеется,
«абстрактный» – это не эпистемологическая характеристика, а оценочное суждение,
тем более что оно применяется к соответствующим более конкретным или более
эффективным практикам: программам городских реформ, борьбы против
дискриминации, и даже к антидискриминационным программам в школе и на работе (в
современном американском праве это называется «изнанка дискриминации»; во
Франции также все чаще и чаще слышны «разумные» голоса, которые не имеют
никакого отношения к тем или иным экстремистским движениям, объясняющие, что
«антирасизм и создает расизм» – своей агитацией, которая провоцирует
возникновение у массы граждан чувства национальной принадлежности)[12].
Неслучайно теории дифференциалйстского расизма (теперь уже
способные позиционировать себя как подлинный антирасизм и, следовательно, подлинный гуманизм) легко
согласуются с теми особыми приливами сил, которыми «психология толпы»
пользуется как общим объяснением иррациональных движений, агрессивности,
коллективного насилия и, в особенности, ксенофобии. Понятно, что здесь в полной
мере задействована двойная игра, о которой я говорил выше: представление массе
объяснения ее собственной «спонтанности» и одновременно скрытое обесценивание
этой массы как «примитивной» толпы. Неорасистские идеологи – не мистики
наследственности, они «реалистичные» технологи социальной психологии.
Излагая в такой манере следствия оборачивания неорасизма, я,
несомненно, упрощаю его генезис и сложность его внутренних вариаций – но моя
задача состоит в том, чтобы показать стратегические цели его развития.
Безусловно, в этом отношении желательными будут некие коррективы и дополнения,
но здесь я могу только наметить их.
Идея «безрасового расизма» не так революционна, как это
может показаться. Не вдаваясь в исследование нюансов смысла слова «раса»,
историософское употребление которого предшествует всякому перенесению смысла
«генеалогии» на «генетику», нужно отметить несколько значимых исторических
фактов, которые сами по себе достаточно нетривиальны (своего рода
антирасистская вульгата, а также изменения, которые она претерпела под влиянием
неорасизма).
Расизм, основная движущая сила которого (даже на уровне
вторичных теоретических разработок) – вовсе не псевдобиологическое понятие
расы, существовал всегда. Прототипом такого расизма является антисемитизм.
Современный антисемитизм – а начало его формирования в Европе связано с эпохой
Просвещения, если не с государственническим и националистским уклоном, который
был придан теологическому антииудаизму в Испании времен Реконкисты и инквизиции
– уже можно назвать
«культуралистским» расизмом. Конечно, для его фантазматики телесные признаки играют
большую роль, но прежде всего как черты глубинной психологии – как духовная, а
не биологическая наследственность[13]. Эти черты,
так сказать, тем более показательны, чем менее они наглядны; и еврей
оказывается тем более «настоящим», чем сложнее его отличить. Его сущность – это
культурная традиция, вирус морального разложения. Антисемитизм – это
«дифференциалистский» расизм par excellence , и во многом любой
современный дифференциалистский расизм формально может рассматриваться как
обобщенный антисемитизм. Это
замечание в особенности важно для истолкования современной арабофобии (прежде
всего во Франции), поскольку за ней стоит определенный образ ислама как
«картины мира», несовместимой с европеизмом, и претензия на универсальное
идеологическое господство – то есть здесь происходит систематическое смешение
«арабского» с «исламским».
Это заставляет нас обратить внимание на один исторический
факт, который еще труднее признать, чем первый, и, однако же, этот факт
является ключевым – речь идет о французской национальной форме расистских
традиций. Несомненно, существует специфически французское направление арийских
учений, антропометрии и биологического генетизма, но настоящая «французская
идеология» заключается в другом: в идее вселенской миссии просвещения
человеческого рода культурой «страны Прав Человека», чему соответствует практика
ассимиляции подчиненных народов и, следовательно, необходимость различать
индивиды и группы, выстраивать их иерархии исходя из их большей или меньшей
способности быть ассимилированными или сопротивляться ассимиляции. Именно эта одновременно утонченная и жестокая
форма исключения/включения была развита в ходе колонизации как собственно
французский (или «демократический») вариант «бремени белого человека». Я еще постараюсь вернуться к парадоксам
универсализма и партикуляризма в функционировании расистских идеологий, или же
в расистских аспектах функционирования идеологий[14].
И наоборот, нетрудно заметить, что в неорасистских доктринах
исчезновение темы иерархии – скорее видимость, чем реальность. И в самом деле,
идея иерархии, которую можно сколько угодно во всеуслышание объявлять
абсурдной, восстанавливается, с одной стороны, в практическом применении доктрины (где об иерархии не
обязательно объявлять открыто), а с другой стороны, в самом типе критериев, применяемых для осмысления различия культур
(и это снова вводит в игру логические ресурсы «второго порядка», метарасизма).
Профилактика смешения культур фактически осуществляется там,
где культурные институты – это
государственные институты, там, где образ жизни и образ мысли господствующих
классов и, по меньшей мере официально, «национальных» масс легитимирован
институционально. Таким образом, эта профилактика выступает в единственном
смысле: как запрет на самовыражение и социальное продвижение. На деле никакой
теоретический дискурс о достоинстве каждой культуры неспособен сгладить тот
факт, что «черному» в Англии или «бёру» во Франции ассимиляция, без которой он
не сможет быть «интегрирован» в общество, в котором уже живет (и в котором его
всегда будут подозревать в деланности, несовершенстве, подражательности),
представляется прогрессом, эмансипацией, наделением правами. И за этой
ситуацией стоят слегка обновленные вариации той мысли, что исторически
человеческие культуры подразделяются на два больших класса: универсальные и
прогрессивные и непоправимо частные, примитивные. Этот парадокс неслучаен:
«последовательный» дифференциалистский расизм был бы унифицирующе
консервативен, он боролся бы за неизменность всех культур. Да он и на деле таков, поскольку, под
предлогом защиты культуры и европейского образа жизни от поглощения «третьим
миром», он закрывает европейской культуре любую возможность реальной эволюции.
Но этот расизм вводит старое различение: различение обществ на «закрытые» и
«открытые», «неподвижные» и «предприимчивые», «холодные» и «горячие»,
«коллективистские» и «индивидуалистические» и т.п. Это различение, в свою
очередь, играет на всей многозначности понятия культура (особенно в случае французского языка!).
Исходя из различия культур, рассматриваемых как отдельные
сущности (Kultur) или символические структуры, опознается культурное
неравенство в самом «европейском» пространстве или, лучше сказать, сама
«культура» (Bildung, образование
с его различениями культуры ученой и народной, технизированной и фольклорной, и
т.п.) опознается как структура неравенств , которая тенденциозно
воспроизводится в индустриализованном обществе со средним и высшим
образованием, все более и более интернационализируемом и глобализируемом.
«Различные» культуры препятствуют,
или даже создаются, чтобы препятствовать (с помощью школы, норм международного
общения и т. д.) приобретению Культуры.
И наоборот, «обделенность культурой» у подчиненных классов
представляется практическим эквивалентом их чуждости или образом жизни, в
особенности подверженным разрушительным эффектам «смешивания кулыур» (то есть
тем материальным условиям, в которых осуществляется это «смешивание»)[15]. Это латентное
присутствие темы иерархии выражается сегодня прежде всего в привилегированном
положении индивидуалистической
модели (так же как в предшествующую эпоху расизм, открыто основанный на
неравенстве, для провозглашения постулата о сущностной неизменности расовых
типов должен был предположить дифференциалистскую антропологию, основанную на
генетике или «Völkerpsychologie»): культуры, притязающие на то, чтобы быть
высшими, должны были объявлять приоритетной ценностью и покровительствовать
«индивидуальной» предприимчивости, социальному и политическому индивидуализму,
в отличие от «низших», не делающих этой ставки. Такими виделись культуры,
«общественный дух» которых должен был задаваться индивидуализмом.
Таким образом можно понять, чем объясняется возвращение
биологической темы , выработка новых вариантов «биологического мифа» в
рамках культурного расизма. Как известно, в этом отношении ситуация варьируется
в зависимости от страны. Теоретические «отологические» и «социобиологические»
модели (отчасти конкурирующие между собой) более влиятельны в англо‑саксонских
странах, где они, непосредственно заимствуя политические задачи воинственного
неолиберализма, оказываются преемниками традиций социал‑дарвинизма и евгеники[16]. Тем не менее
сами эти биологизирующие идеологии в основе своей зависят от
«дифференциалистской революции». Они стремятся объяснить не строение рас, но
жизненную важность традиций и перегородок между культурами для накопления
индивидуальных навыков; а прежде всего – «естественные» основы ксенофобии и
социальной агрессивности. Агрессивность
– к этой фиктивной сущности одинаково апеллирует любая форма неорасизма, и в
данном случае она позволяет сместить уровень биологизма : без сомнения,
речь идет уже не о расах, а о населении и культуре, но вместе с тем мы имеем
дело с биологическими (и биопсихическими) причинами и следствиями культуры и
биологическими реакциями на культурное различие (образующими неизгладимый след
«животности» в человеке, все еще связанном со своей расширяющейся «семьей» и со
своей «территорией»). И наоборот, там, где, как кажется, господствует «чистый»
культурализм (как, например, во Франции), можно наблюдать все большее его
отклонение в сторону выработки дискурсов о биологии, о культуре как внешней
регуляции «живого», как его воспроизводстве, эффективности, здоровье. Это
предчувствовал, в частности, Мишель Фуко[17].
Вполне возможно, что современные варианты неорасизма – всего
лишь переходное идеологическое образование, предназначение которого –
преобразоваться в дискурсы и социальные технологии, в которых аспект
исторического изложения генеалогических мифов (игра замещений между понятиями
«раса», «народ», «культура», «нация») в какой‑то степени отойдет на задний план
и сменится психологической оценкой интеллектуальных способностей, «условий»
«нормальной» социальной жизни (или наоборот, склонности к преступлениям и девиации),
«оптимальной» репродукции человека (как с аффективной, так и с санитарной и
евгенической точек зрения и т. п.), возможностей и перспектив ряда когнитивных,
социопсихологических и статистических наук, предлагающих свои услуги для того,
чтобы вымерять, отбирать и контролировать, дозируя участие наследственности и
внешних факторов... То есть вполне возможно, что неорасизм эволюционирует к
«пострасизму». Я мог бы поверить
в это, тем более что глобализация общественных отношений и перемещение
населения в рамках системы национальных государств рано или поздно приведут к
переосмыслению понятия «граница» и его расширению, к тому, что оно обретет
функцию социальной профилактики и будет связано с более индивидуализированными
установками, в то время как технологические изменения, благодаря неравенству на
образовательном уровне и интеллектуальной иерархии, будут играть все более
важную роль в классовой борьбе и в перспективе всеобщей технополитической
селекции индивидов. Может быть, подлинная «эра масс» в эпоху наций‑предприятий
уже открывается перед нами[18].
2.
УНИВЕРСАЛИЗМ ПРОТИВ РАСИЗМА И СЕКСИЗМА: ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ КАПИТАЛИЗМА
И. Валлерстайн
Уже давно нам твердят, что современный мир наконец‑то вышел
за границы локальных правовых практик, что объявлено всемирное братство людей.
Во всяком случае, так говорилось вплоть до 1970‑х годов. С тех пор мы осознали,
что доктрина универсализма противоречива даже с терминологической точки зрения:
ведь само словосочетание «всемирное братство людей» искажает суть
универсализма, поскольку подразумевает союз людей только лишь мужского пола.
Тем самым из человечества исключаются или по крайней мере ставятся на низшую
ступень все люди женского пола. Легко умножить примеры выражений, которые
обнаруживают скрытое напряжение между продолжающейся идеологической
легитимацией универсализма в современном мире и реальной практикой (равно как
материальной, так и идеологической) расизма и сексизма в том же самом мире.
Именно это напряжение или, выражаясь точнее, противоречие я бы и хотел
обсудить. Ибо противоречия не только обусловливают динамику исторических
систем, но также позволяют выделить их существенные характеристики.
Необходимо выяснить происхождение доктрины. универсализма,
то, насколько широко она используется, и почему вообще расизм и сексизм
существуют и продолжают удерживать свои позиции в современном мире. Но есть и
совсем иная проблема: вопрос об истоках союза этих двух, на первый взгляд,
несовместимых, но тем не менее явно находящихся в отношениях симбиоза
идеологий. Начнем с того, что кажется парадоксом. Главный вызов расизму и
сексизму исходил от универсализма и, напротив, сексистские и расистские убеждения
бросили столь же принципиальный вызов универсализму. Кажется, на основании
этого можно предположить, что приверженцы каждой из этих систем взглядов должны
находиться в противоположных лагерях. И лишь изредка мы все‑таки ухитряемся
заметить, что враг, как говорит Пого[19], это мы сами,
и что большинство из нас (а возможно и все мы) считает совершенно нормальным
одновременно быть сторонниками обоих этих доктрин. Безусловно, это
обстоятельство достойно сожаления. Но кроме сожаления оно также нуждается в
объяснении, не исчерпывающемся лишь ссылкой на лицемерие. Ибо этому парадоксу
(или лицемерию) свойственна живучесть, распространенность и структурность. Это
не просто преходящее человеческое заблуждение.
В прежних исторических системах жить в согласии с самим
собой было гораздо легче. Хотя эти системы были чрезвычайно разнообразны и
основывались на различных принципах, тем не менее, никто не колебался, проводя
моральное и политическое разграничение между «своим» и «чужим». Более высокие
моральные качества «своего», его превосходство по отношению к другим людям были
первичны к любым абстрактным понятиям человека (если такие понятия вообще
вводились). Даже три мировые монотеистические религии (иудаизм, христианство,
ислам), несмотря на их общую веру в единого Бога, правящего всем человеческим
родом, проводят различие между «своими» и «чужими».
Я предлагаю начать с обсуждения истоков современных
универсалистских доктрин, чтобы впоследствии перейти к вопросу о происхождении
современного расизма и сексизма. Затем проанализируем феномен соединения этих
двух идеологий, как с точки зрения его истоков, так и с точки зрения
последствий этого соединения.
Существует два возможных способа объяснения истоков
универсализма, понимаемого в качестве идеологии современной нам исторической
системы. Первым способом предполагается рассмотрение универсализма как
кульминации предшествующей интеллектуальной традиции. Второй способ
рассматривает универсализм как частную идеологию, свойственную капиталистической
миро‑экономике[20]. Эти два
принципа объяснения не обязательно противоречат друг другу. Довод, согласно
которому универсализм представляет собой продукт или кульминацию долгой
интеллектуальной традиции, непосредственно связан с тремя монотеистическими
религиями. Решающий моральный прорыв, имевший место в этих религиях, состоял в
том, что человеческие существа (или некоторые из них), перешли от веры в
племенного бога к почитанию единственного Бога, тем самым имплицитно осознав
уникальность и единство человечества. Нужно заметить, что это осознание
продолжается, ибо три монотеистические религии развили логику своей аргументации
лишь частично. Так, иудаизм отвел для народа, избранного Богом,
привилегированное место, и не поощрял увеличение его численности путем приема
новых членов. Христианство и ислам упразднили барьеры, препятствовавшие
вхождению в число избранных, и действительно решительно стали обращать в свою
веру. Однако как христианство, так и ислам обычно настаивают на том, что
желающий получить полный доступ в Царство Божие должен проходить через особую
процедуру утверждения в вере, которую формально неверующий взрослый мог
выполнить просто путем религиозного обращения. О позднейшем просвещенческом
мышлении говорят, что оно лишь продвинуло эту логику монотеизма на один шаг
далее. Теперь моральное равенство и права человека выводились из человеческой
природы самой по себе, они представлялись в качестве естественных прав, данных
нам от рождения, а не заслуженных привилегий.
Такую версию истории идей нельзя считать ложной. У нас есть
несколько важных политико‑моральных документов, относящихся к концу XVIII века
и отражающих эту идеологию Просвещения. Эти документы привлекали внимание
широкой общественности и стали значимыми в силу исторических политических
перемен (Французской Революции, деколонизации Америки и т. д.). Более того, мы
можем продолжить эту идеологическую историю. В идеологических документах XVIII
столетия имело место множество лакун фактического характера, наиболее заметными
из которых были неупоминания представителей небелых рас и женщин. Но со
временем эти и другие упущения были исправлены: универсалистская доктрина была
распространена и на ранее неупоминаемые группы. Сегодня даже те социальные
движения, самый смысл существования, raison d’être, которых состоит в реализации расистской или
сексистской политик, лицемерно заявляют о своей симпатии к идеологии
универсализма, так что создается впечатление, что они считают до некоторой
степени постыдным открыто заявлять политическое превосходство своих подспудных
заявлений. Следовательно, опираясь на историю идей, не так трудно нарисовать
восходящую кривую, изображающую распространение универсалистской идеологии во
времени, а уже на основе этого настаивать на существовании необратимого в своем
развертывании историко‑мирового процесса.
Однако также очень сильным является и то утверждение, что
поскольку универсализм как политическая доктрина по‑настоящему встал на
повестку дня лишь в современном мире, то и его начала нужно искать в
особенностях социально‑экономических структур этого мира. Капиталистическая
миро‑экономика – это система, построенная на бесконечном накоплении капитала.
Одним из главных механизмов, делающих такое накопление возможным, является
коммодификация (commodification), превращение всего в предметы потребления. Эти
предметы потребления обращаются на мировом рынке в форме товаров, капитала и рабочей
силы. Предположительно, чем более свободным является это обращение, тем больше
степень коммодификации. Следовательно, все, что сдерживает потоки этого
обращения, гипотетически является вредным.
Все то, что мешает товарам, капиталу и рабочей силе продаваться
в качестве предметов потребления, сдерживает эти потоки. С другой стороны, все
то, что использует в качестве критерия оценки товаров, капитала и рабочей силы
что‑либо иное, чем их рыночную стоимость, и затем отдает приоритет этим иным
критериям оценки, тем самым сводит на нет или по крайней мере уменьшает
продаваемость этих товаров. Следовательно, согласно этой логике, партикуляризм
любого рода оказывается если и не совершенно несовместимым с логикой
капиталистической системы, то, как минимум, препятствующим ее оптимальному
функционированию. Из этого выводится то, что в рамках капиталистической системы
необходимо утверждать и развивать универсалистскую идеологию как существенный
элемент бесконечного процесса накопления капитала. Поэтому мы и говорим о капиталистических
социальных отношениях как об «универсальном растворителе», превращающем все что
угодно в гомогенное товарное состояние, для которого единственной мерой
являются деньги.
Нам говорят, что такой порядок вещей имеет два
принципиальных следствия. Утверждается, что он способствует максимально
возможной эффективности в производстве товаров. В частности, применительно к
рабочей силе, если мы настаиваем на принципе «карьеры, открытой для талантов»
(один из лозунгов, рожденных Французской революцией), мы должны ставить
наиболее компетентных лиц на те рабочие места, которые наиболее подходят им в
мировом разделении труда. И на самом деле, мы создали целую совокупность
институциональных механизмов – государственное среднее образование, гражданские
службы, правовые основания для противодействия непотизму и клановости –
направленных на установление так называемой «меритократической системы»[21].
Более того, говорится, что меритократия не только эффективна
с экономической точки зрения, она в равной степени является фактором
политической стабильности. В той мере, в какой существует неравенство в
распределении вознаграждений в историческом капитализме (как и в предшествующих
исторических системах), недовольство тех, кто получил меньший доход, по
отношению к тем, кто получил больший доход, как утверждается, является менее
сильным, ибо это неравенство оказывается обосновано заслугами, а не традицией.
Другими словами, предполагается, что и с моральной, и с политической точек
зрения, привилегия, заработанная личными заслугами, будет более приемлема для
большинства, чем привилегия, полученная по наследству.
Это является сомнительной политической социологией. В
действительности, все обстоит прямо противоположным образом. Как раз
привилегия, полученная по наследству, давно уже стала более или менее
приемлемой для угнетенных. Причина этого приятия относится к мистическим или
фаталистическим убеждениям в существовании извечного миропорядка. Эти убеждения
по крайней мере создают ощущение удобной определенности, тогда как смиряться с
сознанием того, что привилегия кем‑то заработана потому, что этот человек,
возможно, умнее и, во всяком случае, более образован, чем другой, много
труднее, если только ты сам не принадлежишь числу тех немногих, кто в принципе
способен карабкаться вверх по карьерной лестнице. Не бывает так, чтобы кто‑то,
не будучи яппи, «молодым карьеристом», любил или восхищался бы ими. Князья по
крайней мере могли выступать в роли доброго отца. Но яппи суть не что иное, как
сверхпривилегированные отпрыски богатых родителей. В политическом плане
меритократическая система является одной из наименее стабильных. Как раз в силу
ее политической хрупкости и становится возможным распространение расизма и
сексизма.
Долгое время предполагалось, что росту числа приверженцев
универсалистской идеологии теоретически должно соответствовать уменьшение
степени неравенства, вызываемого – как в плане идеологии, так и повседневной
жизни – расовой или половой дискриминацией. Однако в действительности этого
просто не произошло. Можно даже утверждать противоположное – то, что кривая,
изображающая изменение состояния расового и сексуального неравенства в
современном мире, идет вверх и по крайней мере уж точно не идет вниз. Именно
так обстоит дело фактически, а возможно, и в плане идеологии тоже. Для того,
чтобы разобраться, почему это так, нам необходимо понять, что же на самом деле
утверждает идеология расизма и сексизма.
Расизм определяется не только дискриминационным отношением
или страхом перед теми, кто по генетическим (таким, как цвет кожи) или
социальным критериям (вероисповедание, культурные матрицы, лингвистические
характеристики и т. д.) принадлежит к другим группам. Как правило, расизм
предполагает эти презрение и страх, но при
этом идет гораздо дальше. Презрение и страх – это всего лишь вторичные
характеристики того, что определяет практику расизма в капиталистической миро‑экономике.
Можно даже утверждать, что презрение и страх по отношению к другому
(ксенофобия) представляют один из тех аспектов расизма, что содержит в себе
противоречие.
Во всех предшествующих исторических системах ксенофобия
вызывала одну преобладающую поведенческую реакцию: изгнание «варвара» вовне
владения, занятого общиной, социумом, внутренней группой. Смерть была крайним
вариантом этого отвержения. Всякий раз, когда мы физически отвергаем другого,
мы получаем предположительно искомое: «чистоту» окружающей среды. Но
одновременно мы неизбежно и теряем нечто. Мы теряем рабочую силу изгнанного и,
следовательно, его участие в создании излишков, которые мы могли бы
периодически присваивать. Для всех исторических систем это является потерей. Но
потеря эта оказывается особенно тяжелой в случае той системы, вся структура и
вся логика функционирования которой основана на бесконечном накоплении
капитала.
Капиталистическая система как все более расширяющаяся (а на
расширение идет добрая половина ее ресурсов) затребует в свое распоряжение всю
рабочую силу, которую только может найти, так как эта рабочая сила производит
товары, еще более умножая производство, обращение и накопление. Изгнание из
системы, таким образом, становится нецелесообразным. Если хочешь
максимизировать накопление капитала, то нужно одновременно минимизировать как
издержки производства (и, следовательно, расходы на рабочую силу), так и
расходы, связанные с политическими волнениями (что значит, минимизировать –
речь не идет о том, чтобы вовсе свести на нет, что невозможно – протесты со
стороны рабочей силы). Расизм оказывается магической формулой, чье двойное
действие равно направлено на осуществление обоих этих целей.
Вспомним одну из самых первых и самых известных дискуссий о
расизме как идеологии. Когда европейцы прибыли в Новый Свет, встреченных там
людей они массовым образом – непосредственно, огнем и мечом, или же
опосредованно, завезенными болезнями – истребляли. Один испанский клирик,
Бартоломэ де Лас Казас[22], встал на
сторону этих людей, заявив, что индейцы обладают душами, которые надо спасать.
Что же следовало из этого тезиса, выдвинутого Лас Казасом, тезиса, который
получил официальное признание Церкви, а в конце концов принятого и светскими
властями. – Поскольку индейцы имеют души, они являются и человеческими
существами, а поэтому к ним должны
применяться законы естественного права. То есть, с моральной точки зрения, их
истребление без суда и следствия (то есть изгнание из мира человеческих
существ) не может дозволяться. Напротив, должно стараться спасти их души (то
есть обратить индейцев к универсалистским ценностям христианства). А поскольку
они являются живыми и, предположительно, следующими пути обращения, то на них
можно распространить понятие рабочей силы – сообразно уровню их умений,
конечно, что значит: на самом нижнем уровне участия в труде и его оплаты.
С функциональной точки зрения, расизм принял форму того, что
можно назвать «этнизацией» рабочей силы. Говоря это, я имею в виду то, что
всегда существовала иерархия профессиональной занятости и вознаграждения за
труд, как правило, соответствовавшая так называемым социальным критериям. Но
если сама модель этнизации оставалась постоянной, ее детали варьировались от
места к месту и от одного момента времени к другому, с одной стороны, в
соответствии с тем, какой генетический материал и какие социальные формы имели
место там‑то и тогда‑то, и, с другой стороны, какие иерархические потребности
определяли экономику в это время и в этом месте.
Это значит, что расизм всегда совмещал претензии, основанные
на непрерывности связи с прошлым (генетическим и/или социальным) и крайнюю
гибкость в точном определении границ между теми овеществленными сущностями,
которые мы называем расами или этно‑национально‑религиозными группами. Гибкость
в определении связи с прошлым, совмещенная с постоянным перечерчиванием этих
границ в настоящем, проявляет себя в постоянном пересоздании расовых и/или этно‑национально‑религиозных
групп и сообществ. Они всегда существуют и всегда иерархически упорядочены, но
они никогда не являются одинаковыми. Определенные группы могут быть мобильными
внутри этой иерархизированной системы; некоторые могут исчезать или объединятся
с другими, могут возникать новые группы. Но всегда среди них есть те, кто
оказывается «неграми». Если бы людей с черным цветом кожи вообще не
существовало, или они были бы не столь многочисленны для того, чтобы сыграть
эту роль, то это не беда – всегда можно изобрести «белых негров» (используя
выражение, получившее распространение в Квебеке).
Такого рода система – расизм устойчивый в своей форме и
своей злобе, но одновременно податливый в своих границах – очень хорошо делает
три вещи. Он позволяет увеличивать или уменьшать, по мере возникновения
соответствующей необходимости, занятость доступ
ной в определенном времени и месте рабочей силы на самых незавидных
экономических ролях и за наименьшую плату. Он порождает и постоянно воссоздает
социальные сообщества, которые на деле приучают своих детей к выбору социально
от них востребованных ролей (хотя, конечно, они их также социализируют и в
формы сопротивления). И наконец, он обеспечивает немеритократический базис для
оправдания неравенства. Этот последний пункт следует особо подчеркнуть. Ведь
как раз потому, что расизм как доктрину отличает антиуниверсалистская
направленность, он помогает поддерживать капитализм как систему. Для оплаты
труда очень большого сегмента рабочей силы он допускает более низкое
вознаграждение, чем то является позволительным при руководствовании
меритальными критериями.
Но если капитализм как система порождает расизм, то должен
ли он равно вызывать и сексизм? Да, потому что на самом деле эти две вещи
внутренне связаны. То, что я назвал этнизацией рабочей силы, делает возможным
чрезвычайно низкую оплату труда для целых сегментов рабочей силы. Реально на
столь низкие зарплаты соглашаются лишь потому, что наемные работники проживают
в домашних хозяйствах (household structures), где жизненный доход по заработной
плате составляет лишь сравнительно малую часть совокупного дохода хозяйства.
Для поддержания таких домашних хозяйств необходимо значительное вложение труда
в ведение примитивной «приусадебной» деятельности и мелкой торговли не только
со стороны взрослых мужчин, но и, в много большей мере, со стороны взрослых
женщин, детей и даже стариков.
В такого рода системе осуществление подобных неоплачиваемых
работ «компенсирует» низкий уровень денежных доходов по зарплате, а,
следовательно, на деле представляет собой непрямое финансирование нанимателей
рабочих на зарплате, живущих в этих домашних хозяйствах. Сексизм позволяет нам
об этом не думать. Сексизм не есть только лишь закрепление за женщинами другой,
чем за мужчинами, или менее оплачиваемой работы, равно как и расизм не есть
только лишь ксенофобия. Расизм преследует цель удержать людей внутри системы
труда, а не изгнать их – сексизм делает то же самое.
Тот способ, которым мы налагаем на женщин – а также на
подростков и стариков – работу по созданию прибавочной стоимости для владельцев
капитала, не платящих им ни копейки, держится на утверждении того, что на деле
их работа работой не является. Мы изобрели понятие «домохозяйка» и утверждаем,
что в этом качестве женщина не «работает», а просто «ведет дом». Поэтому когда
правительства подсчитывают процент так
называемой «активной» рабочей силы – процент работающих по найму, – то
домохозяйки не появляются ни в активе, ни в пассиве этих подсчетов. Сексизму
автоматически сопутствует «эйджеизм»[23]. Подобно тому, как мы склонны заявлять, что
работа женщины на кухне не создает прибавочной стоимости, мы так же
предпочитаем считать, что она не создается и многообразными домашними трудовыми
вложениями несовершеннолетних и пенсионеров.
Естественно, о полноте соответствия этих утверждений
реальности говорить не приходится. Но в их совокупности они складываются в
некую чрезвычайно влиятельную идеологию. Сочетание универсализма и
меритократии, задающих основу, при помощи которой кадры или представители
среднего слоя могут легитимировать систему целиком, и расизма‑сексизма,
структурирующего большую часть рабочей силы, функционирует очень хорошо. Однако
система эта работает хорошо только до определенной степени, и по очень простой
причине. Дело в том, что две идеологические модели капиталистической миро‑экономики
находятся в явном противоречии друг к другу. При их совмещении равновесие
оказывается весьма шатким – одни группы всегда склонны злоупотреблять логикой
универсализма, другие – логикой расизма‑сексизма.
Мы знаем, что происходит, когда расизм‑сексизм заходит
слишком далеко. Расисты обычно стремятся полностью свести на нет внешнюю группу
– одним разом, как это было в случае истребления евреев нацистами, или более
постепенно, как в случае тотального апартеида. В своих предельных формах эти
доктрины являются иррациональными, а поскольку они иррациональны, то встречают
сопротивление не только со стороны жертв, но равно и со стороны господствующих
экономических сил, которые, однако, противостоят вовсе не расизму, но тому, что
пренебрегаемой оказывается их первичная задача – производительная этнизация рабочей силы.
Можно представить себе также, что происходит, когда слишком
далеко заходит универсализм. Некоторые могут хотеть осуществить на практике по‑настоящему
эгалитарное распределение трудовых ролей и доходов, такого рода равенство, при
котором раса (или ее эквивалент) и пол в самом деле не будут играть никакой
роли. В отличие от расизма, в случае универсализма нет таких средств, чтобы
быстро его осуществить. Ведь чтобы вполне реализовать его, необходимо
уничтожить не только законодательные барьеры и антиуниверсалистские институты,
но также вошедшие в обыденную жизнь схемы этнизации. По времени это потребует,
по крайней мере, жизни одного поколения. Так что универсализму гораздо легче
помешать зайти слишком далеко. Под прикрытием самого универсализма может, например,
разоблачаться так называемый «расизм наоборот» всякий раз, когда
предпринимаются меры по разрушению институализированных установок расизма и
сексизма.
То, что мы рассматриваем, есть система, функционирующая
благодаря умелому соразмерению правильных дозировок универсализма и расизма‑сексизма.
Всегда имеется кто‑то, пытающийся изменить баланс в пользу той или иной
установки. В результате этого мы имеем модель зигзагообразного изменения
равновесия. Это изменение может продолжаться вечно, если только не возникает
одна проблема. Со временем амплитуда этих скачков становится большей, а не
меньшей. Универсалистская тенденция становится все более сильной. То же самое
происходит и с тенденцией к расизму и сексизму. Ставки растут, а именно по двум
причинам.
С одной стороны, имеет место информационное воздействие
накопления исторического опыта у всех участников процесса. Но, с другой
стороны, накапливаются и постоянно проявляющиеся тенденции самой системы,
влияние которых заметно лишь на больших исторических циклах. Ведь
зигзагообразное изменение баланса между универсализмом и расизмом‑сексизмом не
является единственным зигзагом в системе. Также имеет место зигзаг
экономической экспансии и сжатия, с которым частично соотносится идеологический
зигзаг универсализма и расизма‑сексизма. Экономический зигзаг становится все
более крутым. Почему это происходит, я не буду здесь обсуждать. Тем не менее по
мере того как общие противоречия современной миро‑экономики вводят ее в
состояние длительного структурного кризиса, арена наиболее острой идеологически‑институциональной
борьбы за то, какой будет следующая система, определяется в своем
местоположении увеличением амплитуды зигзагов изменения баланса между
универсализмом и расизмом‑сексизмом. Вопросом является не то, какая же из двух
установок возьмет верх, – ведь они по определению внутренне связаны друг с
другом. Вопрос заключается в том, удастся ли нам – и если да, то каким образом
– изобрести новые системы, которые смогли бы отказаться как от идеологии
универсализма, так и от идеологии расизма‑сексизма. В этом – наша задача, но
задача эта не из легких.
3.
РАСИЗМ И НАЦИОНАЛИЗМ [24]
Э. Балибар
Расистские организации чаще всего отказываются от именования
себя таковыми, настаивая на том, что они националистские и заявляя о невозможности отождествления этих
понятий. Что это – простая тактика маскировки, или же симптом страха перед
словами, связанными с расистской установкой? На самом деле дискурсы расы и
нации никогда не являются слишком отдаленными друг от друга, даже если их
близость и отрицается: так присутствие «иммигрантов» выдается за причину
«антифранцузского расизма». Сами изменения словарных значений наводят на мысль,
что по крайней мере в устоявшемся национальном государстве националистические
организации в некоторых политических движениях неизбежно оказываются
расистскими.
По крайней мере часть историков ссылаются на это положение
дел как на аргумент в пользу того, что расизм – и как теоретический дискурс, и
как массовый феномен – развивается «на почве национализма», повсеместного в
нынешнюю эпоху[25]. Таким образом
национализм представляется если не единственной причиной расизма, то во всяком
случае определяющим условием его возникновения. Также утверждается, что
«экономические» (связывающие расизм с кризисными состояниями) или «психологические»
(связывающие его с амбивалентностью ощущения персональной идентичности и
принадлежности к коллективу) объяснения оказываются уместными, поскольку они
проясняют предпосылки и последствия национализма.
Этот тезис, несомненно, подтверждает, что расизм не имеет
никакого отношения к существованию объективных биологических «рас»[26]. Он
свидетельствует о том, что расизм – это исторический или культурный продукт, и
позволяет избежать двусмысленности «культуралистских» объяснений, которые, со
своей стороны, также стремятся представить расизм своего рода инвариантом
человеческой природы. Преимущество этого тезиса в том, что он разрывает
порочный круг психологии расизма, замкнутый на исключительно психологических
объяснениях этого феномена. Наконец, этот тезис выполняет критическую функцию
по отношению к стратегиям «эвфемизации», свойственным другим историкам, слишком
заботящимся о том, чтобы поместить расизм за пределы национализма как такового – как будто можно определить национализм, не включая в
него расистские движения и, следовательно, не прибегая к исследованию
общественных отношений, приводящих к расизму, которые нельзя отделить от
современного национализма (в частности, империализма)[27]. Тем не менее
эти преимущества сами по себе еще не обеспечивают ни доказательства того, что расизм
есть неизбежное следствие национализма,
ни a fortiori того, что если
бы не существовало явного или латентного расизма, национализм исторически был
бы невозможен [28]. Сами эти
категории и связи между ними остаются расплывчатыми. Но не стоит бояться
задержки на исследовании причин, в силу которых любой концептуальный «пуризм»
оказывается здесь неэффективным.
Присутствие прошлого
Исходя из каких моделей в конце XX века была сформирована
концепция расизма, зафиксированная в псевдоофициальных определениях? Это нацистский
антисемитизм, сегрегация негров в Соединенных Штатах (понимаемая как далеко
идущее последствие рабства) и, наконец, «империалистический» расизм завоеваний,
войн и колониальных владений. Теоретическая рефлексия над этими моделями
(связанная с политикой защиты демократии, утверждения прав человека и
гражданина и национального освобождения) позволила ввести ряд различений.
Несмотря на всю абстрактность этих различений, было бы полезно начать с их
перечисления – поскольку они обозначают направления, на которые ориентируется
исследование причин – следуя той так или иначе общепринятой идеи, что
устранение последствий непосредственно связано именно с ликвидацией причин.
Первое различение, к которому мы обращаемся, – это
различение расизма теоретического
(доктринального) и спонтанного
(расистских «предрассудков»). Последний рассматривается то как явление
коллективной психологии, то как структура более или менее «сознательной»
индивидуальной личности. Я к этому еще вернусь.
С более исторической точки зрения, оригинальность
антисемитизма по сравнению с колониальным расизмом, или же – в США –
необходимость по‑разному интерпретировать расовое угнетение «черных» и
дискриминацию «этнических» иммигрантов, приводит к более или менее абстрактному
различению внутреннего
(направленного против меньшинства в национальном пространстве) и внешнего (считающегося крайней формой ксенофобии)
расизма. Заметим, что это предполагает существование национальной границы как заранее данного критерия, и велик риск, что это различение
плохо приложимо к постколониальным или квазиколониальным ситуациям (таким как
североамериканское доминирование в Латинской Америке), в которых понятие
границы более двусмысленно, чем где бы то ни было.
С тех пор как анализ расистского дискурса начал использовать
феноменологические и семантические методы, стало казаться эффективным
характеризовать определенные расистские положения как автореферентные (таковыми будут позиции носителей
предрассудков, практикующих физическое или символическое насилие, которые сами
называют себя представителями «высшей расы») – в противоположность расизму гетерореферентному или «гетерофобному» (в котором, наоборот,
жертвы расизма или, лучше сказать, жертвы процесса расизации определяются как
принадлежащие к низшей или несущей зло расе). Это предполагает не только вопрос
о том, как формируется миф о расах, но и о том, можно ли отделить расизм от
этого мифа.
Политический анализ, прилагается ли он к актуальным явлениям
или реконструирует генезис явлений прошлого, пытается оценить взаимные доли институционального и социологического расизма: различение, во многом совпадающее с
различением расизма теоретического и спонтанного (на самом деле трудно
представить или указать в истории государственных институтов стремление
производить расовый отбор, не обеспеченное оправдывающей его доктриной), но не
исчерпывающееся им полностью – как потому что эти оправдания могут быть
заимствованы из иных, чем расовая мифология, теоретических идеологий, так и
потому что понятие социологического расизма предполагает динамическое
измерение, обстоятельства, выходящие за пределы психологии предрассудков,
привлекая наше внимание к проблеме, которую ставят коллективные движения расистского характера. Существование
альтернативы институционального и социологического расизма предостерегает нас
от пренебрежения различиями, отделяющими наличие расизма в государстве от образования государственного (официального) расизма. Кроме того, этой
альтернативой диктуется важность рассмотрения склонности к расизму определенных
общественных классов и форм, которые эти классы придают расизму в данных
обстоятельствах. Однако в основе своей это мнимая альтернатива, выражающая
прежде всего стратегии проецирования и отрицания. Всякий исторический расизм
является одновременно и
институциональным, и социологическим.
Наконец, противопоставление нацизма и колониальных расизмов
или дискриминации в США позволило широко распространиться различению
(исключающего) расизма истребления
или устранения и (включающего) расизма притеснения или эксплуатации. Первый стремится очистить
социальное тело от грязи или опасности, которую несут с собой низшие расы; цель
второго, – напротив, иерархизировать общество, изолировать его части. Но сразу
же становится заметным, что даже в крайних случаях ни одна из этих форм не
существует в чистом виде: нацизм совмещал уничтожение и депортацию,
«окончательное решение еврейского вопроса» и рабство; а колониальные
империалистические государства практиковали одновременно принудительные работы,
установление кастового режима, этническую дискриминацию и «геноцид», то есть
систематическое истребление населения.
На самом деле все названные различения не столько служат
классификации типов отношений или идеально чистых структур, сколько намечают
исторические траектории расизма. Относительная пригодность этих различений приводит
нас как к тому суждению здравого смысла, что не существует одного инвариантного расизма, но существуют различные его виды, оставляющие спектр ситуаций
открытым; так и к предостережению, которое может быть интеллектуально и
политически необходимым, – определенная конфигурация расизма не имеет
фиксированных границ, она представляет собой момент эволюции собственных
скрытых возможностей (а также исторических обстоятельств), соотношений сил в
общественной формации, смещающихся в спектре всех возможных видов расизма. В
пределе трудно найти современные общества, в которых не было бы расизма
(конечно, если не считать разрешающими проблему заявления того, что публичное
выражение расизма сдерживается господствующей культурой, или того, что «переход
к действию», к насилию почти всегда преследуется по закону). Однако из этого не
следует заключать, что все мы живем в одинаково «расистских обществах».
Разумеется, такое благоразумие не должно становиться алиби. И именно здесь
оказывается необходимо выйти за пределы типологий. Расизм – не некий уникальный
тип или классификация частных случаев на основании формальных категорий, расизм
сам представляет собой особую историю , разумеется, не линеарную (со своими
поворотными точками, скрытыми фазами и взрывами), связывающую между собой
ситуации, в которых оказывается современное человечество, чтобы, в свою
очередь, эти ситуации влияли на нее. Вот почему фигуры нацистского
антисемитизма и колониального расизма, и даже рабства, нельзя считать ни просто
моделями, в соответствии с которыми измеряется степень чистоты и тяжести
подобного «расистского натиска», ни даже эпохами или событиями, очерчивающими
место расизма в истории – их нужно рассматривать как всегда активные образования, частично сознательные, частично нет, которые
способствуют структурированию поведения и движений, возникающих в актуальных
условиях. Здесь стоит подчеркнуть тот парадигматический факт, что в
южноафриканском апартеиде оказывается представлена тесная связь черт всех трех
названых нами образований (нацизм, колонизация, рабство).
Впрочем, хорошо известно, что поражение нацизма и
разоблачение практики лагерей уничтожения не просто ускорили то осознание,
которое стало частью так называемой современной мировой культуры (пусть даже
это осознание неравномерно, его содержание и импликации нечетки, а в целом оно
еще не представляет собой знания). Эти события также повлекли за собой один
запрет, наполовину юридический, наполовину этический, последствия которого, как
и всякого запрета, оказались двусмысленными: начиная с того, что современному
расистскому дискурсу необходимо избегать типичных нацистских заявлений (если не
считать «оговорок»), и заканчивая тем, что он может представить самого себя по
отношению к нацизму как другое
расизма; начиная с того, что этот дискурс переносит ненависть с евреев
на другие «объекты», и заканчивая его непреодолимой тягой к утраченным тайнам
гитлеризма. Я всерьез утверждаю (тем более что само это явление вовсе не
кажется мне маргинальным), что, при всей своей бедности, подражание нацизму в
группах молодых «скинхедов», в третьем поколении после «апокалипсиса»,
представляет одну из форм коллективной памяти внутри современного расизма или, если угодно,
один из способов, которым коллективная память оказывается причастна к
образованию силовых линий современного расизма – что означает также, что
невозможно надеяться на избавление от этого явления ни с помощью простого
подавления, ни с помощью проповеди.
Несомненно, никакой исторический опыт сам по себе не
обладает силой себя возродить, и для интерпретации проявлений расизма в 1980‑х
гг. – от выставочного антинацизма до красноречивых умолчаний и воспроизводства
мифов – необходимо учитывать сообщества, против которых они были направлены, и
их собственные действия и реакции на это. Ведь расизм – это общественное
отношение, а не просто безумие расистских субъектов[29]. А настоящее
несет на себе печать прошлого. И когда возникает вопрос, почему ненависть
расизма, направленная на магрибов‑иммигрантов, воспроизводит определенные
классические черты антисемитизма, недостаточно только отметить аналогию положения еврейского меньшинства в
Европе XIX и XX века и «арабо‑исламских» меньшинств в современной Франции, или
же ссылаться на абстрактную модель «внутреннего расизма», согласно которой
общество проецирует на одну из своих частей собственные фрустрации и страхи
(или, скорее, страхи индивидов, составляющих это общество), но следует задаться
вопросом об уникальном в своем роде ответвлении антисемитизма, отходящем от
вопроса о «еврейской идентичности», – исходя из анализа его традиционных тем
уже на собственно французских основаниях и соотносимости этого случая с
гитлеровскими практиками антисемитизма.
Можно сказать то же самое о следах колониального расизма.
Нетрудно показать, что его последствия окружают нас повсюду. Прежде всего
потому, что не вся французская
колонизация в прямом смысле слова исчезла (некоторые «территории» и их
«туземцы»‑полуграждане сохранились и после деколонизации). А также потому, что
неоколониализм – это реальность, которую нельзя игнорировать. Наконец, и это
самое важное, потому что преимущественные «объекты» современного расизма –
рабочие‑уроженцы старых французских колоний и их семьи – вообще появились в
результате колонизации и деколонизации и ныне сосредотачивают на себе как
сохранившееся с имперских времен презрение, так и озлобленность представителей
нации, лишившейся былого могущества, – озлобленность, доходящую до
фантазматической одержимости местью. Но этих преемственностей недостаточно для
того, чтобы охарактеризовать ситуацию. Они опосредованы (как сказал бы Сартр)
или сверхдетерминированы (как говорил Альтюссер) рефлексией в национальном
пространстве (различающейся в зависимости от социальных групп и идеологических
позиций) на более весомые события и исторические тенденции. И здесь, пусть даже
в абсолютно чужеродной нацизму модальности, имеет место некий разрыв. Или,
скорее, непрекращающиеся последствия разрыва, произошедшего достаточно быстро,
но на глубинном уровне двусмысленного.
На первый взгляд может показаться, что колониальный расизм
является по преимуществу примером «внешнего расизма», крайнего варианта
ксенофобии, совмещающего страх и презрение и усиленного сознанием, что
колонизаторы всегда убеждаются, вопреки их притязанию на установление
долговечного порядка, в том, что этот порядок покоится на обратимом отношении
сил. Именно эта характеристика позволяет по многим пунктам противопоставить
друг другу колониальный расизм и антисемитизм, а также подавление и истребление
(каковое противопоставление в связи с «окончательным решением еврейского
вопроса» в нацизме ретроспективно проецировалось на всю историю антисемитизма).
Таким образом, существуют два принципиально несовместимых типа (что, не без
доли еврейского национализма, позволяет с уверенностью сказать, что
«антисемитизм – это не расизм»): с одной стороны, расизм, который стремится
истребить внутреннее меньшинство, не просто «ассимилированное», но с самого
начала ставшее неотъемлемой частью культуры и экономики европейских наций; с
другой стороны, расизм, который продолжает попытки, юридические и фактические,
лишить гражданства, доминирования в культуре, общественного влияния
большинство, покоренное силой, то есть «исключить» его абсолютно (что отнюдь не
мешает осуществлению патерналистской программы разрушения «туземных» культур и
привития «элитам» колонизированных наций образа жизни и мысли колонизаторов).
Нужно заметить, что «внешнее» положение «туземного» населения в
колонизации, – или же представление о нем как о внешнем по расовому признаку
, даже если оно использует и привлекает для своего дискурса очень древние
образы «различия», – вовсе не является данностью. На самом деле оно
производится и воспроизводится в пространстве, созданном самими завоеваниями и
колонизацией, с его конкретными структурами управления, принудительного труда,
угнетения по половому признаку, то есть созданном на основании определенных внутренних механизмов. Без этого нельзя объяснить ни
двусмысленность двойного движения ассимиляции и исключения «туземцев», ни
способа, каким «недочеловечность», приписываемая колонизованному населению,
стала определять его собственный образ, развитый нациями‑колонизаторами в эпоху
раздела мира. Наследие колониализма на деле – зыбкая комбинация непрерывной
экстериоризации‑овнешнения и «внутреннего исключения». Это также можно
констатировать, если рассмотреть тот способ, которым формируется комплекс
империалистического превосходства. Колониальные касты различных национальностей
(англичане, французы, голландцы, португальцы и др.) сообща создали идею «белого» превосходства и его
цивилизационных интересов, которые нужно защищать от «дикарей». Это
представление – «бремя белого человека» – внесло решающий вклад в создание
современного понимания европейской или западной наднациональной идентичности. В
той же степени верно, что сами эти касты постоянно были вовлечены в то, что
Киплинг назвал «великой игрой», то есть не прекращали провоцировать «своих»
туземцев на восстания друг против друга и, с другой стороны и прежде всего,
славить себя самих за свою особую гуманность, соревнуясь в этом между собой и
проецируя образ расизма на колониальные практики своих соперников. Французская
колонизация заявляла о себе как об «ассимилирующей», английская – как о
«почтительной к культурам». Другой Белый – это уже «плохой» Белый. Любая белая
нация представляла именно себя духовно «самой белой», то есть одновременно
самой элитной и самой универсалистской – к этому очевидному противоречию я еще
попытаюсь вернуться ниже.
С ускорением процесса деколонизации форма этих противоречий
изменилась. Деколонизация, с точки зрения своих идеалов, оказалась неудачной,
то есть одновременно неполной и искаженной. Но в соединении с другими
событиями, относительно независимыми (вхождение в век планетарного вооружения и
планетарных коммуникационных сетей), она создала новое политическое пространство:
в нем не только формируются стратегии, обращаются капиталы, технологии и
сообщения, но и населения, полностью подчиненные закону рынка, сталкиваются
физически и символически. А двусмысленная конфигурация внешнего и внутреннего,
которая в эпоху колониальных завоеваний представляла собой одно из
структурирующих измерений расизма, в этих условиях воспроизводится, расширяется
и активизируется. Уже стало банальным отмечать проявления «Третьего мира у себя
дома», которые вызывает иммиграция, исходящая из старых колоний или
квазиколоний в капиталистические «центры». Но эта форма интериоризации
внешнего , очерчивающая горизонт, в котором соединяются представления о
«расе» и «этнической принадлежности», может быть отделена от на первый взгляд
противоположных форм экстериоризации внутреннего лишь абстрактным образом. В частности – от
тех форм, что возникли в результате образования, после более или менее полного
ухода колонизаторов, государств, считающих себя национальными (но становящихся
таковыми очень неравномерно), с характерным для них взрывоопасным антагонизмом
между капиталистическими буржуазиями или же «озападненными» государственными
буржуазиями и нищими массами, отброшенными в силу самой своей нищеты к
«традиционализму»[30].
Бенедикт Андерсон утверждал, что деколонизация не
осуществлялась в Третьем мире через развитие того, что пропаганда определенных
сил называет «контррасизмом» (направленным против белых, против европейцев)[31]. Учтем, что
это было написано еще до недавнего развития исламского фундаментализма, вклад
которого во всплеск «ксенофобии» в настоящем еще предстоит оценить. Но в любом
случае, этим утверждением еще не все сказано. Ведь хотя в Африке, в Азии и в
Латинской Америке и не существует никакого «контррасизма Третьего мира», там
есть обилие разрушительных расизмов, одновременно институциональных и народных,
проявляющихся в отношениях между
«нациями», «этносами», «общинами». Спектакль же этих расизмов,
искаженный мировыми медиа, в свою очередь, не прекращает подпитывать стереотипы
белого расизма, поддерживая старую идею, согласно которой три четверти
человечества не могут управлять собою самостоятельно. Без сомнения, задний план
этих миметических эффектов образован заменой старого мира колонизаторских наций
и их поля деятельности (всего остального человечества) новым миром, формально
организованным равноправными национальными государствами (одинаково
«представленными» в международных институтах), но разделяемым постоянно
смещающейся границей, не совпадающей с границами государств, – границей двух
человечеству которые кажутся
несоизмеримыми: человечества нищеты и человечества «потребления», человечества
низкого уровня развития и человечества высокого уровня развития. На поверхности
человечество было унифицировано в результате устранения империалистических
иерархий – на деле же только сегодня, в некотором смысле, существует
человечество как таковое, пусть и рассеченное на принципиально несовместимые массы. В
пространстве миро‑экономики, ставшем на деле пространством мира политики и мира
идеологии, разделение на «недочеловеков» и «сверхчеловеков» является
структурным, но крайне неустойчивым. До этого само понятие человечества было
всего лишь абстракцией. Но любой ответ на вопрос «Что такое человек?» – сколь
бы некорректными ни казались нам формы такого вопроса, настоятельно
присутствующие в расистской мысли, – сегодня так или иначе будет затрагивать
это разделение[32].
Какой из этого можно сделать вывод? Смещения, о которых я
говорил, являются частью того, что, заимствуя выражение Ницше, мы можем назвать
современной «переоценкой» расизма, относящейся одновременно к всеобщей
экономике политических группировок человечества и к воображаемой истории
человечества. Они формируют то, что я назвал выше «становлением расизма как
уникального», которое релятивизирует типологии и заставляет перерабатывать
накопленный опыт, вопреки тому, что мы считаем «просвещением человечества». В
этом смысле, в противоположность тому, что постулирует один из самых общих
лозунгов самой расистской идеологии, не существует «расы» как биологической
или психологической «памяти» людей, но существует расизм, который представляет
одну из самых устойчивых форм исторической памяти в современных обществах.
Именно расизм продолжает использовать воображаемое «смешение» прошлого и
настоящего, в котором развертывается коллективное восприятие человеческой
истории.
Вот почему возникающий вновь и вновь вопрос о несводимости
друг к другу антисемитизма и колониального расизма, поставлен неправильно. Они
никогда не были полностью независимыми друг от друга, они никогда не были
неизменными. Они создают новые формы, зная и учитывая наш анализ их предыдущих
форм. Одни их черты затемняют другие, но все они свидетельствуют о том, что
остается запретным для произнесения вслух. Таким образом отождествление расизма
с антисемитизмом – и в частности с нацизмом – функционирует как некое алиби:
оно позволяет отрицать расистский характер «ксенофобии», направленной на
иммигрантов. Но с другой стороны, связь антисемитизма (на первый взгляд совершенно «бескорыстного»)
и антииммиграптского расизма в
дискурсе ксенофобских движений, развивающихся сегодня в Европе, не является ни
выражением изначального антигуманизма, постоянной структурой исключения
«Другого» во всех его формах, ни просто пассивным эффектом консервативной
политической традиции (которую называют националистической или фашистской).
Гораздо более специфичным и «перверсивным» образом эта взаимосвязь организует
расистскую мысль, предоставляя ей сознательные и бессознательные модели
упорядочивания: собственно невообразимый характер нацистских практик
уничтожения находит себе место и в современном комплексе, метафорически выражая
то желание уничтожения , которым также оказывается одержим расизм
антитурецкий или антиарабский[33].
Поле национализма
Вернемся к связи национализма и расизма. Начнем с того, что
сама категория национализма неизбежно двусмысленна. Это относится прежде всего
к противоположности исторических ситуаций, в которых возникают
националистические движения и националистическая политика. Фихте и Ганди – это
не Бисмарк, Бисмарк или де Голль – это не Гитлер. Тем не менее мы не можем
просто интеллектуальным решением исключить эффект идеологической симметрии,
свойственной здесь противостоящим силам. Конечно, нельзя просто и
непосредственно отождествить национализм господствующих и национализм
угнетенных, национализм освобождения и национализм завоевания. Но это не
позволяет нам пренебрегать тем, что существуют общие элементы – будь то логика
ситуации или структурное влияние на политические формы современного мира – у
национализма алжирского Фронта национального освобождения (FLN) и национализма
колониальной французской армии, а сегодня и национализма АНК и африканеров. В
пределе эта формальная симметрия не чужда тому болезненному опыту, повторение
которого мы раз за разом наблюдаем, – опыту трансформации национализмов
освобождения в национализму доминирования (подобному известным случаям
оборачивания социалистических революций в государственные диктатуры), вновь и
вновь ставящему нас перед вопросом о наличии внутри любого национализма
определенного потенциала подавления. Прежде чем укрепиться в языке,
противоречие утверждается в самой истории[34].
Почему же так трудно определить национализм? Прежде всего
потому, что это понятие никогда не употребляется само по себе, но всегда
выступает внутри цепи, в которой оно является одновременно центральным и слабым
звеном. Эта цепь постоянно обогащается (с соответствующими модализациями,
которые варьируются от одного языка к другому) новыми терминами, опосредующими
или крайними: гражданственность, патриотизм, популизм, этнизм, этноцентризм,
ксенофобия, шовинизм, империализм, джингоизм. Я бы поспорил с кем угодно, что нельзя
однозначным образом раз и навсегда зафиксировать различия в этих значениях. Но
мне также представляется, что в целом можно их проинтерпретировать без особых
сложностей.
Что касается отношения национализм‑нация , то
смысловым ядром здесь является противопоставление «реальности» нации и
«идеологии» национализма. Это отношение понимается очень по‑разному, потому что
с ним сопряжено несколько непроясненных вопросов. Является ли
националистическая идеология отражением (необходимым или случайным)
существования наций? Или же это нации образуются исходя из националистических
идеологий (оставим в стороне то, что эти идеологии, достигнув своей «цели»,
продолжают меняться)? А сама «нация» – и этот вопрос, естественно, зависит от
предыдущих, – должна ли она прежде всего рассматриваться как «государство» или
как «общество» (то есть как общественная формация)? Оставим на время эти
вопросы, как и возможные варианты ответов на них, и поговорим о таких терминах,
как гражданство , народу национальная принадлежность.
Что касается отношения между национализмом и расизмом
, сейчас их смысловым ядром является противопоставление «нормальной» идеологии
и политики (национализма) «радикальной» идеологии и поведению (расизма),
использующееся либо для того, чтобы различить их, либо для того, чтобы сделать
из одного подтверждение истинности другого. И здесь сразу же появляются вопросы
и другие концептуальные различения. Прежде чем сосредоточить наши размышления
на расизме, не лучше ли выдвинуть на первый план более «объективную»
альтернативу: национализм или империализм
? Но это противопоставление открывает другие возможности: например, ту, что
национализм сам по себе является идеологическим и политическим результатом
империалистического характера наций или же необходим для их выживания в
империалистический век и в империалистическом окружении. Можно еще усложнить
проблемную ситуацию, введя такие понятия, как фашизм и нацизму и задав соответствующую сетку сопутствующих
вопросов: фашизм и нацизм – это национализмы? или это империализмы?
На самом деле все эти вопросы показывают, что вся цепь в
целом держится на одном фундаментальном вопросе. А именно, где, сквозь «какое
звено» этой историко‑политической цепи выходит на сцену нетерпимое насилие,
представляющееся «иррациональным»? В поисках этого звена следует ли нам ограничиваться
рассмотрением ряда, в котором задействуются лишь «реальности» или нам, скорее,
нужно обращать внимание на «идеологические» конфликты? Далее, следует ли
рассматривать насилие как извращение нормального порядка вещей, как отклонение
от гипотетической «прямой линии» человеческой истории, или же оно выражает
собой истину своих причин, и с этой точки зрения уже сам факт национализма, и
даже существования наций, говорит за то, что зародыш расизма находится в самой
сердцевине политики?
Естественно, на все эти вопросы, в зависимости от позиции
наблюдателя и ситуации, которую он отражает, возможны самые разнообразные
ответы. Но я, тем не менее, полагаю, что, при всем их различии, они будут
вращаться вокруг одной и той же дилеммы – понятие национализма постоянно
подразделяется . Всегда существует «хороший» и «плохой» национализм: один
стремится создать государство или общество, а другой – подчинить и разрушить
его; один обращается к праву, а другой обращается к насилию; один признает
другие национализмы, и даже оправдывает их и включает в ту же самую
историческую перспективу (великая мечта о «весне народов»), а другой
радикальным образом исключает их, в перспективе империалистической и
расистской. Один пробуждает любовь (даже чрезмерную), другой же – ненависть. В
определенном смысле внутреннее разделение национализма так же существенно и так
же сложно для определения, как переход от «смерти за отчизну» к «убийству за
свою страну»... Умножение «смежных» терминов, синонимов или антонимов, – только
внешние проявления этой сложности. Никто, я думаю, не может формально избежать
этой дилеммы, кроющейся в самом понятии национализма (когда ее исключают
теоретически, она возвращается через двери практики), но влияние этой дилеммы
особенно заметно в либеральной традиции, что объясняется, вероятно, глубинной
двусмысленностью отношений либерализма и национализма по меньшей мере в течение
двух последних веков[35]. Можно
констатировать также, что сместив значение одного или двух терминов, расистские
идеологии вполне могут скопировать эту дискуссию и участвовать в ней: разве
функция таких понятий, как «жизненное пространство», не состоит в том, чтобы
поднять вопрос о «благой стороне» империализма или расизма? И разве не пытается
неорасизм, быстрый рост которого мы сегодня наблюдаем повсюду, от
«дифференциалистской» антропологии до социобиологии, постоянно различать в себе
то, что неизбежно и в основе своей полезно (определенная «ксенофобия»,
позволяющая группам защищать свою «территорию», свою «культурную идентичность»,
сохраняя между собой «достаточную дистанцию»), и то, что само по себе
бесполезно и вредно (прямое насилие, переход к действию), хотя и неизбежно,
если игнорировать элементарные требования этнической принадлежности?
Как вырваться из этого круга? Недостаточно только, как
недавно потребовали некоторые аналитики, отказаться от оценочных суждений – то
есть поставить суждение в зависимость от последствий национализма в различных
обстоятельствах[36] – или же рассматривать сам национализм
исключительно как идеологический результат «объективного» процесса образования
наций (и национальных государств)[37]. Потому что
амбивалентность последствий становится частью самой истории всех национализмов,
и именно это нужно объяснить. С этой точки зрения анализ места расизма внутри
национализма является решающим – несмотря на то, что расизм не проявляется
одинаково во всех национализмах или во всех моментах его истории: он
представляет собой тенденцию, необходимую для образования национализма. В
конечном счете, эта взаимосвязь отсылает к обстоятельствам, в которых
национальные государства, установившиеся на исторически спорных территориях
, вынуждены контролировать перемещение населения и само производство «народа» как политической
общности, более значимой, чем классовое деление.
Тем не менее, здесь возникает возражение, относящееся к
самим терминам этой дискуссии. Максим Родинсон обращал его ко всем, кто, как,
например, Колет Гийомен, стремился дать «широкое» определение расизма[38]. Такое
«широкое» определение пытается охватить все формы исключения и превращения этнической
группы в меньшинство независимо от того, стоит ли за ними биологическая теория.
Это определение предлагает дойти, минуя этнический расизм, до изначального
«расового мифа» и его генеалогического дискурса: до «классового расизма»
постфеодальной аристократии. И прежде всего для анализа общего механизма
натурализации различий оно пытается объединить под именем расизма все разновидности
подавления меньшинств, которые в формально эгалитарном обществе приводят к
различным явлениям «расизации» социальных групп: этнических групп, а также
женщин, сексуальных меньшинств, людей с психическими отклонениями, люмпен‑пролетариев
и пр.[39] Согласно Родинсону, тем не менее, следует
делать выбор: или считать внешний
и внутренний расизм тенденцией национализма и, таким образом, этноцентризма,
современной формой которого будет национализм, или расширить определение расизма, чтобы понять
его психологические механизмы (проекция страха, отрицание реального Другого,
скрытое означающими фантазматической чуждости), рискуя при этом потерять его
историческую специфику.
Тем не менее, это возражение может быть снято. И это можно
сделать так, чтобы историческое взаимопроникновение национализма и расизма
стало еще заметнее – однако при том условии, что будут выдвинуты несколько
тезисов, частично исправляющих идею «широкого» определения расизма или по
крайней мере ее уточняющих:
1. Ни одна нация
(то есть ни одно национальное государство) не располагает реальной
этнической базой. Это означает, что
национализм не может быть определен как этноцентризм, разве только как
производство фиктивной этнической
принадлежности. Рассуждать иначе – значит забыть, что, как и «расы», «народы»
не существуют естественным образом в силу происхождения, культурной общности
или предзаданных интересов. Но в реальности (то есть в историческом времени)
следует установить их воображаемое единство, направленное против других возможных единств.
2. Явления «превращения в меньшинство» и «расизации», затрагивающие различные социальные группы
(различные «по природе»), в частности сообщества «иностранцев» и «низшие расы»,
женщин и «девиантов», представляет собой не просто построение сходных моделей
поведения и дискурсов, приложимых к потенциально бесконечной серии объектов,
независимых друг от друга, – но историческую систему исключений и
дополняющего их господства, связанных между собой. Другими словами, имеет место не параллельное
существование «этнического» и «сексуального расизма» (сексизма), но их
совместное функционирование – и в частности расизм всегда предполагает
сексизм. В этих условиях общая
категория «расизма» не становится абстракцией, которая при уточнении и
историческом приложении легко может потерять достигнутую универсальность, – но
остается понятием более конкретным, учитывающим необходимое многообразие
расизма, его глобализирующую функцию, его связь с совокупностью практик
общественной нормализации и исключения, что можно показать на примере
неорасизма, преимущественным «объектом» которого является не просто «араб» или
«негр», но «араб (поскольку он) наркоман», «преступник», «насильник» и т.п., а
также «насильники» и «преступники», поскольку они арабы и негры.
3. Эта широкая структура расизма – гетерогенная и, тем не менее, прочная,
прежде всего благодаря сетке фантазмов, а также благодаря дискурсам и
поведению, – необходимо соотносится с национализмом и участвует в его создании, производя
фиктивную этническую принадлежность, вокруг которой он и организуется.
4. Наконец, если необходимо, исследуя структурные
условия современного расизма, как символические, так и институциональные,
учитывать, что общества, в которых развивается расизм, являются «эгалитарными»,
то есть не признающими (официально) различия в статусе между индивидами, – то
этот социологический тезис (поддерживаемый прежде всего Л. Дюмоном[40]) не может быть
абстрагирован от самой национальной среды. Другими словами, не существует современного государства, являющегося «эгалитарным», но
существует национальное (и
националистическое) современное государство, «равенство» в котором внутренне
и внешне ограничивает национальную общность
и по сути заключается в действиях, которые напрямую на эту общность указывают
(в частности, всеобщие выборы, политическое «гражданство»). Это прежде всего
равенство с точки зрения нации.
Обсуждение этой спорной темы (как и других, сходных с ней,
на которые мы можем сослаться[41]) продвинулось
уже далеко: мы начали понимать, что связь национализма и расизма не есть ни
вопрос искажения (так как не существует «чистой» сущности национализма), ни
вопрос формального сходства, но вопрос исторических взаимосвязей. Мы должны
понять это специфическое отличие расизма и то, насколько, артикулируя себя в
отношении к национализму, он в своем отличии является необходимым для
национализма. То есть, что то же
самое, понять, что взаимосвязь национализма и расизма не может описываться в
классических схемах причинности – как механистической (одно есть причина
другого, «производящая» его по правилу соответствия следствия причине), так и
спиритуалистической (одно «выражает» другое, придает ему смысл или показывает
его скрытую сущность). Здесь требуется диалектика единства противоположностей.
Нигде эта необходимость не является столь очевидной, как в
непрекращающейся дискуссии о «сущности нацизма», подлинном камне преткновения
всех герменевтик общественных отношений, в которых отражаются (и преобразуются)
неопределенности современной политики[42].
С одной точки зрения, гитлеровский расизм – это вершина
национализма: он идет от Бисмарка, если не от немецкого романтизма или Лютера,
от поражения в 1918 году и унизительного Версальского договора и предоставляет свою
идеологию для обеспечения проекта абсолютного империализма («жизненное
пространство», Германская Европа). Если связности в этой идеологии не больше,
чем в бреде безумца, то именно в этом заключается объяснение ее влияния
(непродолжительного, но почти тотального) на «массы» всех социальных слоев и их
«руководителей», слепота которых в конце концов привела нацию к гибели. Через
все «революционные» обманы и все повороты обстоятельств, проект мирового
господства проявляется как заложенный в самой логике национализма, разделяемого
и массами, и вождями.
Но для других эти объяснения только упускают суть дела,
какими бы тонкими они ни оказывались в анализе общественных сил и
интеллектуальных традиций, событий и властных стратегий, как бы ловко они ни
связывали чудовищность нацизма с аномальностью германской истории. Видя в
нацизме всего лишь аналогию – пусть и чрезмерную – своему собственному
национализму, общественное мнение и политические лидеры «демократических» наций
того времени питали иллюзии по поводу его целей и считали возможным либо
соглашение с ним, либо контроль над ним. Нацизм же исключителен (и, возможно,
открывает перспективу трансгрессии политической рациональности, характеризующей
само положение современного человека), потому что в нем логика расизма ничем не
сдерживается и устанавливается за счет «чистой» националистической логики –
поскольку «расовая война», внутренняя и внешняя, завершается тем, что лишает
какой‑либо целесообразности «войну национальную» (для которой задачи
установления господства остаются позитивными). Нацизм, таким образом, может быть рассмотрен
как фигура «нигилизма», о котором сам он и говорил, которым равно диктуется и
истребление воображаемого Врага как воплощения Зла (еврей, коммунист), и
саморазрушение (причем, скорее, уничтожение Германии, чем признание провала ее
«расовой элиты», касты СС и нацистской партии).
Хорошо видно, как в этой проблеме постоянно накладываются
друг на друга аналитические дискурсы и оценочные суждения. История становится
диагностикой нормы и патологии, она начинает подражать дискурсу своего
собственного объекта, демонизируя нацизм так же, как он сам демонизировал своих
противников и жертв. Но не так легко вырваться из подобного круга, поскольку
нельзя свести это явление к его конвенционально установленным общим свойствам,
которые и свидетельствуют о практическом
бессилии. У нас складывается противоречивое впечатление, что вместе с
нацистским расизмом и национализм погружается на глубину своих скрытых
тенденций, трагически «заурядных», по выражению Ханны Арендт, и вместе с тем выходит из самого себя, из своей обычной формы, в
которой он может в целом самореализоваться, то есть институционализировать себя
и надолго проникнуть в «здравый смысл» масс. С одной стороны, мы понимаем
(правда, уже по факту) иррациональность расовой мифологии, которая завершается
развалом национального государства, чье абсолютное превосходство она
провозглашает. Мы видим здесь доказательство того, что расизм, как комплекс,
сочетающий банальность повседневного насилия и «историческое» опьянение масс,
бюрократизм лагерей принудительного труда и уничтожения и одержимость мировым
доминированием «расы господ», не может рассматриваться как простой аспект
национализма. Но спросим себя теперь: как избежать того, что эта
иррациональность становится своей собственной причиной; того, что
исключительный характер нацистского антисемитизма превращается в священное
таинство посредством спекулятивного рассмотрения истории как собственно истории
борьбы со Злом (так что, соответственно, его жертвы представляются истинным
Агнцем Божьим)? Причем нет никакой уверенности, что обратное выведение
нацистского расизма из германского национализма освободит нас от всякого
иррационализма. Поскольку следует признать, что только национализм
«чрезвычайной» силы, национализм, обостренный «исключительным» смешением
внутренних и внешних конфликтов, мог идеализировать цели расизма настолько, чтобы создать практику насилия с
огромным количеством палачей и сделать «нормальным» это насилие в глазах массы
других людей. Совмещение этой банальности и этого идеализма только укрепляет ту
метафизическую идею, что германский национализм сам по себе есть нечто
«исключительное» в истории – при всей парадигматичности национализма в его
патологическом содержании для либерализма, этот случай оказывается
принципиально несводим к «обычному» национализму. В этой связи мы опять
погружаемся в уже описанные апории «хорошего» и «плохого» национализма.
И не обнаруживаем ли мы нечто, вполне уже проясненное
дебатами о нацизме, в каждом том моменте, когда расизм и национализм
индивидуализуют себя в дискурсе, массовых движениях и специфической политике?
Не задают ли эта внутренняя взаимосвязь и эта трансгрессия интересов и рациональных
пределов то же самое противоречие , приметы которого мы можем видеть и в
современности, например в движении, которое, питая в себе ностальгию по «новому
европейскому порядку» и «колониальному героизму», живописует – как может –
возможность «решения» «проблемы иммигрантов»?
Обобщая эти размышления, укажу, во‑первых, на то, что в
историческом «поле» национализма всегда имеется взаимная детерминация
национализма и расизма.
Эта детерминация проявляется прежде всего в том способе,
каким развитие национализма и его официальное использование государством
трансформирует в расизм в современном смысле этого слова (и наделяет
означающими этнической принадлежности) антагонизмы и преследования совсем
другого рода. Этот способ существует со времен Реконкисты в Испании, когда
теологический антииудаизм был перенесен на генеалогическое исключение,
основанное на «чистоте крови», в то время как raza завоевывала Новый Свет, – и
продолжает существовать благодаря тому, что в современной Европе новые «опасные
классы» международного пролетариата систематически подводятся под категорию
«иммиграции», которая становится по преимуществу наименованием расы у наций, находящихся в кризисе
постколониальной эры.
Кроме того, эта детерминация проявляется в том, как все
«официальные национализмы» XIX и XX веков, пытаясь приписать политическое и
культурное единство нации гетерогенному многоэтническому государству[43], использовали
антисемитизм: как если бы приводящее к ассимиляции господство одной культуры и
одной национальности, в большей или меньшей степени фиктивно унифицированной,
над разнообразием этносов и «младших» культур должно было компенсироваться и
отражаться в расистском преследовании абсолютно уникального псевдоэтноса (не имеющего ни своей территории, ни своего
«национального» языка), выступающего в роли внутреннего врага для всех
подвластных культур и для всего подвластного населения.
Наконец, она проявляется в истории национальной борьбы за
независимость, будь эта борьба направлена против старых империй первого периода
колонизации, многонациональных династических государств или современных
колониальных империй. Нет и речи о том, чтобы сводить эти процессы к одной
модели. Однако не случайно то, что геноцид индейцев стал систематическим сразу
же по обретению независимости Соединенными Штатами – «первой из новых наций»,
по знаменитому выражению Липсета[44]. Равно как не
случайно и то, что, согласно проницательному анализу Бипана Шандры,
«национализм» и «коммунализм» вместе установились в Индии и продолжают
сосуществовать в запутанной современной ситуации (по большей части сложившейся
в результате изначального исторического смешения национализма «индийцев» с
коммунализмом «хинду»)[45]. Или то, что независимый
Алжир взялся за «арабизирующую» ассимиляцию «берберов» как за принципиальное
испытание национальной воли в продолжающейся борьбе с мультикультурным
наследием колонизации. Или же, наконец, то, что государство Израиль,
столкнувшееся с внутренними и внешними противниками, со сложностями в создании
«израильской нации», всеми силами развивало расизм, направленный как против
«восточных евреев» (называемых «чёрными»), так и против палестинцев, согнанных
со своих земель и колонизированных[46].
Из такого накопления единичных, но исторически связанных
друг другом случаев следует то, что можно назвать циклом исторической
взаимодополнительности национализма и расизма, представляющим собой временное выражение
прогрессивного доминирования системы национальных государств над другими
общественными формациями.
Расизм всегда следует из национализма , не только во
внешнем, но и во внутреннем плане. В Соединенных Штатах систематическое
установление сегрегации, блокировавшее первую волну движения за гражданские
права, совпало с подключением Америки к мировой империалистической конкуренции
и с принятием ею идеи гегемониальной миссии нордических рас. Во Франции
разработка идеологии «французской расы», основанной на прошлом «земли и
умерших», совпадает с началом массированной иммиграции, подготовкой к реваншу с
Германией и основанием колониальной империи. В свою очередь, национализм
следует из расизма в том смысле, что
он не строился бы как идеология «новой» нации, если бы официальный национализм,
на который он реагирует, не был в основе своей расистским: так, сионизм
происходит из антисемитизма, а национализмы в странах Третьего мира происходят
из колониального расизма. Но внутри этого большого цикла есть множество
отдельных циклов. Так, ключевым для французской национальной истории примером
является поражение антисемитизма в связи с решением по делу Дрейфуса,
символически вписанное в идеалы республиканского режима, но также некоторым
образом поспособствовавшее формированию колониального «хорошего» сознания и
далее позволявшее долгое время разводить понятия расизма и колонизации (по
крайней мере, в восприятии колонизаторов)?
Во‑вторых, следует указать на то, что всегда существует
разрыв между представлениями и практиками национализма и расизма. Это разрыв, колеблющийся между полюсами
противоречия и принудительной идентификации И, как показывает пример нацизма,
идентификация может казаться завершенной именно тогда, когда противоречие
обостряется сильнее всего. Я имею в виду не противоречие между национализмом и
расизмом как таковыми , но противоречие между определенными формами
, между политическими целями национализма и сосредоточенностью расизма на такой‑то «цели» в такой‑то момент: это происходит, когда национализм
пытается «интегрировать» потенциально автономное угнетаемое население
(«французский» Алжир, «французскую» Новую Каледонию). Отталкиваясь от этого я
предприму исследование указанного разрыва и парадоксальных форм, которые он
может принимать, чтобы понять то, что проявляется в большинстве приведенных
примеров: а именно то, что расизм не есть «выражение» национализма, но дополнение к нему, лучше сказать – внутреннее
дополнение , всегда избыточное по отношению к нему, но всегда необходимое
для его создания, хотя и недостаточное для завершения его проекта; так же как
национализм всегда необходим и всегда недостаточен для завершения формирования нации или реализации проекта «национализации»
общества.
Парадоксы универсализма
То, что теории и стратегии национализма всегда нагружены
противоречием универсализма и партикуляризма, – мысль общепринятая, и ее можно
развивать до бесконечности. На деле же национализм унифицирует, рационализирует
и культивирует фетиши национальной идентичности, которая восходит к истокам
нации и должна быть сохранена от всякого искажения. Здесь меня интересует не
общий характер такого противоречия, но тот способ, каким оно представляется
расизмом.
На самом деле расизм выступает одновременно и со стороны универсального, и со стороны
частного. Избыточность, которую он представляет собой по отношению к
национализму и, следовательно, то дополнение, которое он ему предоставляет,
состоит одновременно в универсализации
национализма, в исправлении его неуниверсальности, и в его партикуляризации
, в исправлении его недостаточной специфичности. Другими словами, расизм делает
только одно: добавляет двусмысленности национализму, а это означает, что
благодаря расизму национализм вовлекается в некое «забегание вперед», в
метаморфозу его материальных и идеальных противоречий[47].
Теоретически, расизм – это философия истории, лучше сказать историософия
, которая делает историю следствием некой «тайны», спрятанной и раскрывающейся
в людях в силу их собственной природы, их собственного рождения. Эта философия делает
видимой невидимую причину судеб
обществ и народов, незнание которой списывается на недоразвитость или на
историческое могущество зла[48]. Разумеется,
историософские аспекты существуют и в провиденциалистских теологиях, и в
философиях прогресса, и в диалектических философиях. Марксизм не является
исключением, и это позволило установить симметрию между «классовой борьбой» и
«расовой борьбой», между двигателем прогресса и загадкой эволюции – то есть
задать переводимость одного идеологического универсума в другой. Тем не менее
эта симметрия имеет весьма четкие пределы. Я здесь не имею в виду ни
абстрактную антитезу рационализма и иррационализма, ни не менее абстрактную
антитезу оптимизма и пессимизма, хотя и нельзя отрицать (с практической стороны
это является решающим), что большинство расистских философий представляются
переработками темы прогресса в терминах упадка, вырождения, деградации
культуры, национальной идентичности и целостности[49]. Но я считаю,
что историческая диалектика, в отличие от историософии расовой или культурной
борьбы, или же антагонизма «элиты» и «массы», никогда не может представляться в
качестве простого развития манихейской темы. Историческая диалектика учитывает
не только «борьбу» и «конфликт», но и историческую расстановку сил в борьбе
и исторические формы борьбы –
другими словами, она ставит критические вопросы по отношению к своему собственному
представлению о ходе истории. Историософии расы и культуры с этой точки зрения
являются совершенно некритичными.
Строго говоря, не существует какой‑то одной расистской философии, тем более что она не
всегда облекалась в систематическую форму. Современный неорасизм
непосредственно предстает перед нами в разнообразии исторических и национальных
форм: миф о «расовой борьбе», эволюционистская антропология,
«дифференциалистский» культурализм, социобиология и пр. Вокруг этого созвездия
вращаются социополитические дискурсы и техники, такие как демография,
криминология, евгеника. Здесь следует также учитывать генеалогию расистских
теорий, которая, через Гобино и Чемберлена, через «психологию народов» и
социологический эволюционизм, восходит к антропологии и естественной истории
эпохи Просвещения[50], вплоть до
того, что Луи Сала‑Молен назвал «белобиблейской теологией»[51]. Пытаясь быть
кратким, я хочу прежде всего напомнить некоторые интеллектуальные операции, в
течение трех веков используемые в теоретическом расизме и позволяющие ему
определиться в том, что мы можем назвать «желанием знания» повседневного
расизма.
Прежде всего это фундаментальная операция классификации то есть рефлексия над внутренними различиями,
образующими человеческий вид, поиск критериев, по которым люди являются
«людьми». Что делает их людьми? В какой степени ? В каком роде! Такая классификация предполагается любой
иерархизацией, но также может и привести к ее установлению, поскольку
конструкция, более или менее связно представляющая иерархическую картину групп,
образующих человеческий вид, является преимущественным представлением этого
видового единства в неравенстве и
посредством неравенства. Но она
может быть самодостаточной и как чистый «дифференциализм». По крайней мере на
первый взгляд, потому что критерии дифференциации не могут быть «нейтральными»
по отношению к ситуации. Они заключают в себе социополитические ценности,
оспариваемые на практике и навязываемые обходным путем через этническую или
культурную вовлеченность[52].
Классификация и иерархизация являются по преимуществу
операциями натурализации или, лучше сказать, проецирования исторических и
социальных различий на горизонт воображаемой природы. Но не стоит считать
результат этой проекции очевидным. «Человеческая природа», продублированная
системой «естественных различий» в человеческом виде, – вовсе не непосредственная
категория. В частности, она необходимо включает в себя половые схемы, как в
«последствиях» или симптомах («характерные расовые черты», психологические или
телесные, всегда представляют собой метафоры различия полов), так и в
«причинах» (смешение, наследственность). Отсюда центральное значение критерия происхождения
, исключающего категорию «чистой» природы, – как категории символической,
основанной на относительных юридических понятиях и прежде всего на понятии о
легитимном наследовании. Таким образом, существует скрытое противоречие в
«натурализме» расы, который должен преодолевать себя возвращением к
изначальной, «исконной» «сверхприроде», всегда уже спроецированной на
воображаемое, разделенное на благо и зло, невинность и испорченность[53].
Этот первый аспект немедленно влечет за собой второй: любой
теоретический расизм ссылается на антропологические универсальности. И в некотором смысле именно способ, которым
он их отбирает и комбинирует, позволяет развиваться его доктрине. Среди этих
универсалий, разумеется, фигурируют понятия «генетического достояния
человечества» или «культурной традиции», а также понятия более специальные,
такие как человеческая агрессивность
или, наоборот, «избирательный» альтруизм [54], что выводит
нас на различные варианты идей ксенофобии, этноцентризма и трайбализма. В этом
и заключается возможность двойной игры, позволяющей «неорасизму» выступать
против антирасистской критики: он то самым прямым образом подразделяет и
иерархизирует человечество, то превращается в объяснение «естественной
необходимости расизма» как такового. Эти идеи, в свою очередь, можно
«обосновать» с помощью других универсалий, либо социологических (например, той
мысли, что эндогамия является нормой и условием любого человеческого
коллектива, а экзогамия – объектом страха и универсального запрета), либо
психологических (например, гипнотического внушения, традиционного механизма
управления психологией толпы).
Во всех этих универсалиях мы неизбежно наблюдаем присутствие
одного и того же вопроса – вопроса о различии между человеком и животным
, проблемный характер которого используется для интерпретации конфликтов в
обществе и в истории. В классическом социал‑дарвинизме существует
парадоксальное представление об эволюции, которая должна выделить
человечество в собственном смысле
этого слова (то есть культуру, технологическое господство над природой – и даже
над человеческой природой: евгеника) из животного мира, средствами,
характеризующими животный мир («выживание самого приспособленного»), иначе
говоря путем «животной» конкуренции между степенями человечности. В современных социобиологии и этнологии
«социально‑аффективное» поведение индивидов и прежде всего человеческих групп
(агрессивность и альтруизм) представлено как несмываемая метка животного начала
в эволюционировавшем человечестве. Может показаться, что в дифференциалистском
культурализме эта тема совершенно отсутствует. Но я думаю, что она там имеет
место в косвенной форме: в часто встречающемся сочетании дискурса о культурном
различии с дискурсом об экологии (как если бы изоляция культур была условием
сохранения «естественной среды» человеческого вида), и прежде всего в тотальной
метафоризации культурных категорий в терминах индивидуальности, отбора,
воспроизводства, смешения. Животное начало человека, в человеке и против
человека – источник систематического «озверения» склонных к расизму индивидов и
групп – также является для расизма способом теоретического осмысления
человеческой историчности. Историчности парадоксальным образом неизменной, если
не регрессивной, даже когда она оказывается сценой для утверждения «воли высшей
расы».
Так же как расистские движения представляют собой
парадоксальный и, в определенных обстоятельствах, эффективный синтез
противоречивых идеологий революции и реакции, теоретический расизм является
идеальным синтезом трансформации и неизменности, повторения и предназначения.
«Тайна», которую он постоянно открывает, – это тайна человечества, вечно
выходящего из животного состояния и вечно находящегося под угрозой власти над
ним животного начала. Вот почему, когда расизм заменяет означающее расы
означающим культуры, он всегда должен связывать его с «наследованием», с
«преемственностью», с «укорененностью», со всеми означающими воображаемой связи
человека с его истоками.
Весьма ошибаются те, кто считает, что теоретический расизм
несовместим с какой‑либо «трансцендентностью», как, например, некоторые
недавние критики культурализма, совершающие, впрочем, ту же ошибку и по
отношению к национализму[55]. Наоборот,
расистские теории необходимо содержат момент сублимации, идеализацию вида,
привилегированной фигурой которой оказывается эстетическое – потому‑то эта идеализация неизбежно и венчается
списыванием и возвеличиванием определенного человеческого типа, представляющего идеал человека ,
сильного как телом, так и духом (начиная с «германца» и «кельта» прошлого и
заканчивая «одаренностью» «развитых» наций сегодняшнего дня). Этот идеал
одновременно возводится и к первочеловеку (не затронутому вырождением), и к
человеку будущего (сверхчеловеку). Это решающий момент для понимания как
взаимосвязи расизма и сексизма (важность фаллического означающего в расизме),
так и отношений расизма, эксплуатации труда и политического отчуждения.
Эстетизация общественных отношений – определяющий вклад расизма в создание
проективного поля политики. Даже идеализация технократических ценностей
эффективности предполагает эстетическую сублимацию. Неслучайно, что современный
менеджер, предприятия которого должны господствовать на всей планете, является
одновременно спортсменом и соблазнителем. Символическая антитеза такому
менеджеру в социалистической традиции – возвышение фигуры рабочего как совершенного представителя грядущего
человечества, воплощающего «переход» от крайнего отчуждения к крайнему
могуществу. Возвышение это сопровождалось, как известно, интенсивной
эстетизацией и сексуализацией, что позволило фашизму переопределить его в своих
целях, – и это заставляет нас задаться вопросом о том, какие элементы расизма
исторически проявлялись в «социалистическом гуманизме»[56].
Замечательное постоянство этих исторических и
антропологических тем позволяет нам прояснить двойственность отношений, которые
теоретический расизм уже два века поддерживает с гуманистическими (или
универсалистскими) идеологиями. Критика «биологических» расизмов лежит в
основании той широко распространенной, в частности во Франции, идее, согласно
которой расизм по определению несовместим с гуманизмом и, следовательно, в
теоретическом тане представляет собой антигуманизм , поскольку объявляет
главной ценностью «жизнь» в ущерб собственно человеческим ценностям: морали,
сознательности, достоинствам личности. Что приводит к общему смешению и череде
недоразумений.
Смешение – потому что «биологизм» расовых теорий (в
диапазоне от антропометрии и социал‑дарвинизма до социобиологии) представляет
собой не признание высшей ценностью жизни как таковой, а тем более не
применение биологии, но виталистскую метафору определенных сексуализированных
общественных ценностей: энергичности, решительности, инициативности и вообще
всех мужских представлений о господстве – или же, наоборот, женских качеств
пассивности, чувственности, кротости; или даже солидарности, духа общего дела и
в целом всех представлений об «органическом» единстве общества, выстраиваемом
по модели эндогамной «семьи». Эта виталистская метафора связана с
герменевтикой, которая делает телесные
черты симптомами психологических или культурных «характеров».
И недоразумение, потому что биологический расизм сам по себе
никогда не был способом растворения особости человека в более обширной
совокупности жизни, эволюции или природы, но, напротив, применял
псевдобиологические понятия для построения человеческого вида , для его
улучшения или же предохранения от вырождения. Вместе с тем этот расизм тесно
связан с моралью героизма и аскетизма. Именно в этом отношении ницшевская
далектика «сверхчеловека» и «высшего человека» оказывается проясняющей. Как
блестяще сказала Колетт Гийомен: «Эти категории, задействующие биологическое
различие, исходят из реалий человеческого вида и именно так и понимаются. Это
момент является базовым. На самом деле человеческий вид – это ключевое понятие,
на основе которого каждодневно формировался и формируется расизм»[57]. Не так трудно
было бы организовать борьбу против расизма в интеллектуальной сфере, если бы
«преступления против человечности» не прикрывалось именем и средствами
гуманистического дискурса. Возможно, прежде всего именно этот факт сталкивает
нас с тем, что в другом контексте Маркс назвал «дурной стороной» истории,
которая, тем не менее, составляет ее реальность.
Но парадоксальное присутствие гуманистической,
универсалистской составляющей в идеологическом устройстве расизма позволяет нам
несколько прояснить глубинную двусмысленность означающего «раса» (и современных
заменителей этого слова) с точки зрения национального единства и национальной
идентичности.
Как дополнение партикулярности расизм предстает прежде всего
в качестве сверхнационализма.
Просто политический национализм воспринимается как нечто слабое, как
позиция примирения в мире конкуренции или беспощадной войны (сегодня,
масштабнее, чем когда либо, разворачивается дискурс международной
«экономической войны»). Расизм стремится быть «целостным» национализом, который
не имеет смысла (и шансов), если он не основан на внешней и внутренней
целостности нации. Поэтому то, что теоретический расизм называет «расой» или
«культурой» (или и тем и другим), является продолжением национальных истоков,
концентрацией «собственно» национальных качеств: именно в «расе своих детей»
нация может созерцать свою собственную идентичность в чистом состоянии. И
следовательно, именно вокруг расы должна объединяться нация, именно с «расой»,
с «наследием», которое нужно оберегать от какого бы то ни было вырождения, нация
должна себя идентифицировать – как «духовно», так и «физически» или «телесно»
(то же касается культуры как заменителя или внутреннего выражения расы).
Это, конечно, означает, что расизм лежит в основании
требований аннексии, «возвращения» в национальное «тело» «потерянных» индивидов
и групп населения (например, судетских или тирольских немцев и пр.); и как
известно, это тесно связано с тем, что можно назвать тотализующими (paniques) тенденциями в национализме (панславизм, пангерманизм,
пантюркизм, панарабизм, панамериканизм...). Но прежде всего это означает, что
расизм постоянно вводит в понятие нации избыточный «пуризм»: для того, чтобы
нация как таковая существовала , она должна быть расово или культурно
чистой. И следовательно, она должна изолировать внутри себя, чтобы затем
удалить или уничтожить, «ложные», «чужеродные» элементы, «метисов»,
«космополитов». Одержимость этим императивом непосредственно ответственна за
расизацию социальных групп, коллективизирующие черты которых установились как признаки
принадлежности к внешнему, нечистому миру, идет ли речь об образе жизни,
верованиях или этническом происхождении. Но этот процесс преобразования расы в
сверхнациональность сопряжен с бесконечным повышением ставок. Должно быть,
теоретически возможно выделить некий достоверный критерий, позволяющий по
внешнему виду или поведению опознать
«подлинно» или «по сути своей» принадлежащих к той или иной
национальности: «французского француза», «английского англичанина» (о котором
Андерсон говорит в связи с иерархией каст и разделением служащих на категории в
Британской империи), аутентичного «германского» немца (ср. введенное нацизмом
различение между принадлежностью к народу и подданством, Volkszugehörigkeit /
Staatsangehörigkeit), – аутентично американские характеристики WASP[58] и, конечно же, белокожесть африканера как
«гражданина». Но на практике необходимо установить эти черты исходя из юридических
договоренностей или двусмысленных культурных партикуляризмов, воображаемо отрицая другие коллективизирующие черты, другие
системы непреодолимых «различий», что обрекает на неудачу расово
ориентированный поиск национальных черт. Более того, часто оказывается, что
критерии, уже включенные в значение «расы» (прежде всего культурные), по
большей части являются классовыми или же, в конце концов, символически
«отбирающими» элиту, которая уже
была отобрана в силу экономического и политического классового
неравенства; или же «расовый состав» и «культурная идентичность» угнетаемых
классов как раз и оказываются наиболее сомнительными. Эти последствия прямо
противоположны националистическим целям, состоящим не в воссоздании элиты, а в
обосновании популизма, не в подозрениях об исторической и общественной
гетерогенности «народа», но в утверждении его сущностного единства.
Вот почему расизм, касаясь роли антисемитизма в европейских
национализмах, всегда имеет тенденцию функционировать обращенным образом, с
опорой на уже описанный нами механизмом проекции: расово‑культурная
идентичность «подлинно принадлежащих к национальности» остается невидимой, но
она вводится (и утверждается) через отталкивание от мнимой, как бы
галлюцинаторной видимости «ложно национальных»: евреев, метеков, иммигрантов,
индейцев, туземцев, черных... Поэтому искомый национализм всегда пребывает в
неопределенности и под угрозой: то, что «ложный» слишком заметен, никак не гарантирует, что
«подлинный» будет достаточно подлинным.
Пытаясь описать общую сущность национального, расизм неизбежно вовлекается в
обсессивные поиски ненаходимого «ядра» аутентичности, сужающие национальную
принадлежность и дестабилизирующие историческую нацию[59]. И здесь, в
пределе, происходит выворачивание расового фантазма: невозможность найти расовонациональную чистоту и гарантировать ее
происхождение от самых начал народа приводит к тому, что расизм начинает фабриковать эту чистоту в соответствии с идеалом
(сверх)национального сверхчеловека. В этом смысл нацистской евгеники. Однако
следует добавить, что такой же является направленность всех социотехник
человеческого отбора – и даже определенной традиции «типично британского»
образования, что возрождается сегодня в практике «педагогического» применения
дифференциалистской психологии (абсолютным оружием которой является измерение
«коэффициента интеллекта», IQ).
Этим также объясняется та скорость, с которой
сверхнационализм переходит в расизм как супра‑национализм. Нужно абсолютно серьезно воспринять тот факт,
что расовые теории XIX и XX века определяли общности языка, происхождения,
традиции, не совпадавшие, как правило, с историческими государствами, пусть
даже всегда косвенно соотносившиеся с одним или несколькими такими
государствами. Это означает, что измерение универсальности теоретического расизма, антропологические
аспекты которого мы очертили, играет здесь существенную роль: оно делает
возможной «специфическую универсализацию», а следовательно идеализацию национализма. Этот аспект я и хотел бы
разобрать в заключение[60].
Классические мифы о расе, в частности об арийский, отсылают
прежде всего не к нации, а к классу, а именно в аристократической перспективе.
В этих условиях, «высшая» раса (или высшие расы, то есть, как сказано у Гобино,
«чистые» расы) по определению никогда не может совпасть со всем национальным
населением или ограничиться им[61]. Это означает,
что «зримое», институциональное национальное сообщество должно основывать свои
трансформации на другом сообществе, «невидимом», разрушающем границы и по
определению транснациональном. Но то, что было верным для аристократии и могло
показаться преходящей характеристикой способов мысли в ту эпоху, когда
националйзм только начинал устанавливаться, остается верным и для всех позднейших расистских теорий: их референт –
это биологический (на самом деле, как мы увидели, телесный) или культурный
порядок. Цвет кожи, форма черепа, интеллектуальная предрасположенность, ум
находятся по ту сторону позитивной национальной принадлежности : они –
лишь оборотная сторона одержимости чистотой. В результате образуется парадокс,
с которым сталкивались многие аналитики: действительное существование
расистского «интернационализм», расистского «супранационализма», склонного
идеализировать вневременные или транс‑исторические сообщества, такие как «индоевропейцы»,
«Восток», «иудео‑христианская цивилизация» – то есть сообщества одновременно
открытые и закрытые, не имеющие границ; единственными границами которых
становятся, как говорил Фихте, «внутренние» границы, неотделимые от индивидов
или, точнее, от их «сущности» (то, что когда‑то называли их «душой»). На деле –
это границы идеального человечества[62].
Здесь избыточность расизма по отношению к национализму – по‑прежнему
конститутивная для последнего – принимает противоположную, по отношению к тому,
что мы видели выше, форму: через нее национализм растягивается в измерения
бесконечной тотальности. Отсюда – сходства с богословием, «гнозисом» и более
или менее карикатурные заимствования из них. Отсюда и возможность
соскальзывания к расизму универсалистских теологий, через что они оказываются
тесно связаны с современным национализмом. Но прежде всего это объясняет то,
почему расовое значение должно трансцендировать национальные различия и
организовывать «транснациональную» солидарность, чтобы обеспечить таким образом
эффективность национализма. Так на европейском уровне функционировал антисемитизм: любой
национализм видел в евреях (противоречиво считавшихся одновременно абсолютно не
поддающимися ассимиляции и космополитичными, исконным народом и народом,
лишенным корней) своего
персонального врага и представителя всех своих «наследственных врагов».
Это значит, что все эти национализмы определялись противопоставлением одной и
той же фигуре отверженного, одного и того же «апатрида», что стало неотъемлемой
составляющей самой идеи Европы как родной земли «современных» национальных
государств, то есть цивилизации. В то же время европейские – или европейско‑американские
– нации в ожесточенной конкуренции за колониальный раздел мира признали свою
общность и «равенство» друг с другом в самой этой конкуренции и окрестили его
«белым». Можно привести аналогичные описания универсалистских притязаний
арабской, или иудео‑израильской, или советской наций. Когда историки говорят об
этом универсалистском проекте национализма, понимая под ним устремление – и
программу – культурного империализма (придать всему человечеству «английское»,
«немецкое», «французское», «американское» или «советское» понимание человека и
всемирной культуры), и при этом избегают вопроса о расизме, их аргументация
остается по меньшей мере неполной: поскольку только в качестве «расизма» – то
есть в той мере, в какой империалистическая нация была задумана и представлена
как частное орудие более существенной миссии или предназначения, которое не могут
не признать другие народы, – империализм» смог преобразовать себя из простого
завоевательного предприятия в основывающий «цивилизацию» проект вселенского
господства.
Из этих размышлений и гипотез я делаю два вывода.
Первый: в этих условиях не стоит удивляться тому, что
современные расистские движения содействовали формированию международных «осей»
– тому, что Вильгельм Райх провокативно назвал «националистическим
интернационализмом»[63]. Назвал
провокативно, но точно, потому что речь шла о понимании миметических эффектов
как этого парадоксального интернационализма, так и другого, который все с большей и большей силой реализовывался
как «интернационалистический национализм» – поскольку, следуя примеру
«социалистического отечества», и другие коммунистические партии превращались в
«национальные», доходя порой до антисемитизма. Столь же решающей была
симметрия, которая, начиная с середины XIX века, противопоставляла друг другу
два представления об истории – как о «классовой борьбе» и как о «расовой
борьбе». И та, и другая мыслились как «международные гражданские войны», в
которых на кон оказывалась поставлена судьба самого человечества. И та, и
другая в этом смысле были супранациональными, но неискоренимым было то различие
между ними, что классовая борьба считалась разрушительной для наций и
националистических движения, тогда как расовая борьба представлялась основой
постоянства наций и создателем их иерархии – что позволяло национализму смешивать
элемент собственно национальный с элементом социального консерватизма
(антисоциализм, воинствующий антикоммунизм). Это было как бы дополнение
универсальности, привносимой в формирование супранационализма, – то, что
идеология расовой борьбы смогла, в некотором смысле, ограничить универсализм
классовой борьбы и противопоставить ей другое «мировоззрение».
Второе: теоретический расизм ни в коем случае не является
абсолютной антитезой гуманизму. В избыточности значения и активности, которая
маркирует переход от национализма к расизму внутри самого национализма и
позволяет ему кристаллизовать его собственное насилие, выделяющимся аспектом,
как это ни парадоксально, оказывается универсальность. Сомневаться в этом и не
принимать последствия этого нас заставляет продолжающее господствовать смешение
теоретического и практического гуманизма. Если мы отождествим последний с
политикой и этикой защиты – без ограничений и исключений – гражданских прав, то
мы увидим четко и ясно, что между расизмом и гуманизмом нет несовместимости, и
без труда поймем, почему эффективный антирасизм должен был выстраивать себя как
«последовательный» гуманизм. Но это вовсе не означает, что практический
гуманизм необходимо основывается на гуманизме теоретическом (то есть на
доктрине, которая рассматривает человека как вид в качестве истока и цели
декларированных и установленных прав). Он может основываться и на теологии, и
на нерелигиозной мудрости, подчиняющей идею человека идее природы, или же
совсем на другом – на анализе социальных конфликтов и освободительных движений,
замещающем специфическими общественными отношениями общечеловеческое начало и
человеческий вид. И наоборот, необходимо существующая связь антирасизма с
практическим гуманизмом никак не исключает того, что теоретический расизм может
быть теоретическим гуманизмом. Это означает, что конфликт разворачивается здесь
в идеологическом универсуме гуманизма, а итог его определяется на основе других
политических критериев, чем простое различение гуманизма тождества и гуманизма
различий. Абсолютное гражданское равенство, превалирующее над
государственной «принадлежностью» –
вот, очевидно, более основательная формулировка, чем гуманистические
общие места. И поэтому я считаю, что мы должны заново осмыслить (или «поставить
с головы на ноги») традиционную связь между этими понятиями: практический
гуманизм сегодня – это прежде всего эффективный антирасизм. Конечно, одна идея
о человеке тем самым противопоставляется другой, но неразрывно от этого
интернациональная политика гражданства противопоставляется политике
националистической[64].
II.
Историческая нация [65]
4.
КОНСТРУИРОВАНИЕ НАРОДА: РАСА, НАЦИЯ, ЭТНИЧЕСКАЯ ГРУППА
[66]
И. Валлерстайн
Ничто не кажется более очевидным, чем национальная
идентичность. У народов есть названия, а иногда длинная история. Тем не менее
любой специалист по опросам общественного мнения скажет, что вопрос «Ваша
национальная принадлежность?», адресованный индивидам, предположительно
относящимся к одному и тому же «народу», даст широкий спектр ответов. Широта
этого спектра будет особенно большой, если вопрос задается в пору отсутствия
повышенного политического внимания к данной теме. Тот, кто следит за политикой,
знает, что самые страстные дебаты возникают именно вокруг названий народов. Это
палестинцы? Кто такой еврей? Македонцы – это болгары? А берберы – это арабы?
Как правильно: негр, афроамериканец или черный? – Люди каждый день убивают друг
друга из‑за этих вопросов. Тем не менее те самые люди, которые совершают
насилие на этнической почве, склонны отрицать, что вопрос национальной
идентичности является сложным и запутанным, для них решение этого вопроса
самоочевидно.
Я бы начал с описания недавнего спора об одном конкретном
народе. Это особый спор, ибо он проходил в достаточно дружественной атмосфере.
Спор вели люди, разделявшие общие политические цели. Дискуссия была
опубликована, и все свидетельствует о том, что участники верили в возможность
того, что проблему можно решить по‑товарищески.
Место действия – Южная Африка. Южноафриканское правительство
законодательным путем заявило о существовании четырех «народов»: европейцев,
индийцев, метисов (цветных), банту. Каждая из этих признанных народных общин,
на деле, включала множество различных подгрупп. Эти подгруппы, собранные под
одним этническим именем, были столь разнообразны, что курьезность подобного
положения дел бросалась в глаза. Тем не менее этнические классификации обладали
силой закона и имели вполне определенные последствия для индивидов, включенных
в данные категории. Всякое лицо, постоянно проживавшее в ЮАР, административным
образом относилось к одной из этих
четырех категорий и соответственно по‑разному наделялось политическими и
гражданскими правами. К примеру, человек должен был проживать в определенном
месте, отведенном соответствующему народу или же этнической подгруппе.
В Южной Африке было немало противников подобной юридической
категоризации, более известной под названием апартеида. В истории их
противостояния апартеиду можно выделить, по крайней мере, один значимый сдвиг в
тактике сопротивления навязыванию этих этнических определений. Первоначально,
противники апартеида создавали организации в рамках каждого из народов. Эти
организации заключали между собою политические соглашения и действовали вместе.
К примеру, в 1955 году прошел знаменитый Конгресс Народов, совместно созванный
четырьмя организациями, каждая из которых состояла из представителей одной из
четырех официально признанных этнических групп. Этот Конгресс Народов
провозгласил Хартию Свободы, требовавшую среди прочего прекращения политики
апартеида.
Самой большой из этих четырех организаций был Национальный
Африканский Конгресс (ANC), представлявший тех, кого правительство относило к
банту, составлявшим тогда приблизительно 80 процентов населения Южной Африки.
Где‑то между 1960‑ми и 1970‑ми годами ANC стал использовать термин «африканец»
для того, чтобы обозначить всех тех, кто не является европейцами. Таким
образом, «африканцами» стали считаться банту, метисы и индийцы. Другие
организации, неясно – кто первым, приняли сходное решение и стали называть все
эти народы «не‑белыми» в противоположность «белым». В любом случае следствием
этих решений стало то, что дихотомия сменила деление на четыре группы.
Это решение, если это действительно можно назвать «решением»
в отношении сознательности его принятия, не было лишено двусмысленности. Так,
связанный с ANC союзническими отношениями Индийский конгресс Южной Африки
(SA1C) продолжал существовать и после того, как его президент и члены
одновременно вошли в ANC.
Среди четырех названных категорий, наиболее уязвленными, вне
всякого сомнения, оказались метисы, «цветные». Эта группа возникла вследствие
разнообразных браков между африканцами и европейцами. Она включала также и тех,
кого называют «малайцами» (Саре Malays), то есть уже веками живущих в Южной
Африке выходцев из восточной Индии. Метисы – это те, кого в других частях света
именовали «мулатами». В Соединенных Штатах, согласно уже отмененным законам о расовом разграничении, эти люди
рассматривались как часть «негроидной расы».
В июне 1984 года Алекс ла Гума, член ANC, метис, согласно
правительственной классификации, написал письмо главному редактору официального
органа ANC «Секаба» (Sechaba). Вот что он писал:
«Я заметил, что в различных статьях и интервью, публикуемых
в «Секабе», меня называют «так называемым метисом». Когда же Конгресс принял
решение именовать меня таким образом? Ведь я живу в Южной Африке, был
активистом Союзного Конгресса и членом Конгресса Метисов, а не «Конгресса так
называемых метисов». Во время работы в Народном Конгрессе мы провозглашали в
Хартии Свободы следующее: «Мы, метисы, должны бороться, чтобы выжить». Я
вспоминаю, что в то время некоторые члены так называемого «Движения за объединение»
[организация‑конкурент ANC] говорили о «так называемых метисах», но наш
Конгресс не допускал подобных выражений. Просмотрите все старые номера
«Секабы», вы так и не узнаете, когда и по какой причине было решено именовать
нас «так называемыми». Может быть, правительства, администрации, политические и
социальные деятели на протяжении веков и пользовались таким обозначением. Но
умные люди, этнологи, профессора антропологии никогда не интересовались, кем я
являюсь реально.
Товарищ редактор, я возмущен и требую объяснений. Такого
рода именование заставляет меня чувствовать «так называемым» человеком,
своеобразным гуманоидом, имеющим все характеристики человеческого существа, но
все‑таки остающегося несколько недоделанным. Другие меньшинства не именуются «так
называемыми». А почему я? Поневоле вспоминаешь историю о «проклятии Хама».
На это письмо пришло три ответа. Первый, появившийся в том
же июньском номере, – от главного редактора самого издания.
«Насколько я помню, наше движение никогда не принимало решение
переименовывать «метисов» в «так называемых метисов». Я только лишь знаю, что
среди нас есть люди, которые стали чаще использовать выражение «так называемый
метис». Сошлюсь, к примеру, на речь Аллана Бойсака (Allan Boesak) [по
правительственной классификации сам Бойсак относится к метисам], произнесенную
во время основания UDF [Объединенный демократический фронт, организация,
борющаяся против апартеида]. Вероятно, эти изменения и вызвали ваши замечания.
Некоторое время назад мы опубликовали в «Секабе» рецензию на
книгу Ричарда Райва «Писать Чёрным» («Writing Black»). В той рецензии было
сказано следующее:
«Наша борьба за единство не должна делать нас
невосприимчивыми к существующим различиям, которые, если ими пренебрегать,
создадут препятствия для достижения искомого нами единства. Недостаточно
говорить «так называемый метис» или ставить слово «метис» в кавычки. Мы должны
выработать конструктивный способ решения этой проблемы, поскольку имеем здесь
дело с группой людей, обладающих общими чертами и отличными от других».
Другими словами, в той рецензии было сказано о необходимости
дискуссии по данному вопросу. Я думаю, что Ваше письмо может послужить ей
хорошим началом. Страницы нашего журнала открыты для выражения различных точек
зрения».
В августовском номере «Секабы» за 1984 г. было опубликовано
письмо, подписанное П. Г. Из содержания письма ясно, что в соответствии с
правительственной классификацией П. Г. также является метисом. Но, в отличие от
Алекса ла Гума, он решительно отвергает это понятие.
«Я помню, что на западном побережье, когда мы устраивали
встречи под эгидой Движения Товарищей, у нас шли дискуссии по проблеме
именования «метис». Движение Товарищей состояло из неформальных групп молодежи,
объединившихся для совместного обучения и действия на волне восстания 1976 года
и преимущественно поддерживавших ANC. Тогда – в знак общего протестом против
официальной терминологии апартеида – мы постоянно пользовались выражением «так
называемый метис».
Я полностью согласен с рецензией на книгу Ричарда Райва.
Добавлю лишь следующее. Действительно, нельзя использовать выражение «так
называемый метис», равно как нельзя помещать слово «метис» в кавычки. Но я
также против самого понятия «метис». Я говорю это в свете того, что многие
сегодня отказываются от употребления данного именования. Члены Конгресса, члены
UDF, профсоюзы, гражданские и религиозные группы, лидеры общественного мнения –
все они говорят о «так называемых метисах», вовсе не считая, что тем самым они
низводят их до уровня гуманоидов. На самом деле, как раз термин «метис»
вызывает ощущение чего‑то искусственного. «Метис» – это имя, громогласно
объявляющее о нехватке идентичности.
Ведь термин «метис» не появился внутри конкретной группы, а
был ярлыком, наклеенным на тех, кого Акт о регистрации населения от 1950 года
определяет так: «Некто, кто по своему внешнему виду не является белым или
индийцем и не есть член местной расы или африканского племени». Это определение
построено на исключениях: оно обозначает негативную идентичность. Тот, кто
подпадает под данное определение, не является ни тем ни другим, он – «не
есть».... Имя «метис» расисты давали тем, кого они рассматривали как
маргиналов. И это именование играло фундаментальную роль в расистском мифе о
совершенно белом африканере. Соглашаясь с именованием «метис», мы потворствуем
этому мифу.
Сегодня люди говорят: «Мы отрицаем расистские принципы, мы
отрицаем их терминологию». И начинают строить новую терминологию в оппозицию старой, но
происходит все это внутри старой враждебной системы. Именование «метис‑клейрлинг»,
так же, как и выражения «полукровка», «темный африканер», «пасынки Южной
Африки» унаследованы нами от расистов. Мы же должны видеть в использовании
приставки «так называемый» первый шаг к избавлению от многолетнего бедствия, а
не чувствовать себя уязвленными.
Мы должны положительным образом использовать термин «так
называемый метис» как отправную точку для дальнейших поисков. Сегодня люди
говорят, что необходимо определиться с тем, как мы будем называться.
Большинство склоняется к имени «южноафриканцы», и это вполне соответствует духу
становящейся нации. Обсуждение может идти по многим направлениям, но мы не
должны возвращаться назад к расистской терминологии. Если кто‑то действительно
нуждается еще и в идентичности субнационального уровня, то, возможно, благодаря
публичной дискуссии, будет найдено решение и этой проблемы».
В сентябрьском номере «Секабы» от 1984 года свой вклад в
обсуждение проблемы сделал Арнольд Сельби, «европеец» по правительственной
классификации. Он ввел признаки, устанавливающие различение между «нациями» и
«национальными меньшинствами».
«В качестве исходной точки, рассмотрим некоторые
общепризнанные факты.
а) В настоящее время не существует никакой южноафриканской
нации.
б) Африканское большинство – это угнетаемая нация, метисы и
индийцы – это угнетаемые национальные меньшинства, обладающие определенной
идентичностью, а белое население является самым малочисленным и представляет
собой нацию угнетателей.
в) Национальные меньшинства метисов, индийцев и белых не
гомогенны, они включают в себя различные национально‑этнические группы. Так,
ливанское сообщество и классифицируется государством, и рассматривает само себя
как белое. Малайцы и гриквеи рассматривают себя как метисов, тогда как внутри
китайского меньшинства одна часть относит себя к белой группе, другая – к
азиатам, а остальные – к метисам.
г) Для будущего Южной
Африки вообще и для решения национального вопроса в частности ключевой является
проблема освобождения африканской нации. Победа нашей национальной демократической
революции под руководством Африканского национального конгресса привела бы к
национальному освобождению африканской нации и положила бы начало процессу
возникновения единой южноафриканской нации.
Как я сказал в пункте б), метисы, цветное население страны,
образует угнетаемое национальное меньшинство, у них есть собственная
идентичность. Но сам термин «метис» не порожден естественными социальными
причинами, как и не есть выбор самих метисов. Этот термин был навязан метисам
буржуазными европейскими нациями в ходе их вторжения, как торгового, так и
империалистического, в Южную Африку, ее заселения и основания захватнического
Южно‑Африканского государства в 1910 году.
Теперь по поводу рассмотрения именования «так называемые метисы». Думаю, это происходит в результате
действия двух факторов, с которыми мы должны реально считаться.
Во‑первых, это проблема информирования мирового сообщества о
нашей актуальной ситуации. В других странах люди имеют иное понимание смысла
слова «метис», и это понимание весьма далеко от той действительности, с которой
имеет дело это угнетаемое меньшинство у нас. Поэтому, когда мы говорим о нашей
стране, о борьбе, которую мы ведем и о роли метисов в этой борьбе, мы должны
объяснять, кто такие метисы. Причем мы оказываемся вынуждены использовать
выражение «так называемый» (и именно в кавычках), чтобы подчеркнуть
искусственность этого термина, навязанного агрессорами. Так же можно было бы
говорить о «так называемых» индейцах, для обозначения первообитателей тех мест,
где затем возникли США. Так что данное выражение позволяет сформировать более
ясное представление об общем положении дел для того, кто живет за пределами
нашей страны и хочет разобраться в сути освободительной борьбы.
Во‑вторых, я не думаю, что использование выражения «так
называемый» подразумевает отказ от общепринятого у нас именования «метис». Мне кажется, что это выражение
используется, чтобы обозначить возрастающее единство угнетенных меньшинств
метисов и индийцев с угнетенным большинством, то есть с африканской нацией. Я
думаю, что использование этого выражения в большей степени подразумевает
отождествление с черными, чем разделение между черными и метисами. В то же
время это выражение обозначает отдаление метисов от угнетающего меньшинства –
от белой нации. В любом случае, оно препятствует насаждению идеи, которую нам
долго и безуспешно пытались вменить, толкуя о том, что метисы‑де – это низшее
ответвление белой нации. Использование приставки «так называемый» являет собой
противостояние враждебным намерениям заставить нас принять расистскую
идеологию, облаченную в научную терминологию.
Говорим ли мы «так называемый» или нет, фактом является то,
что в нашей стране метисы составляют угнетаемое национальное меньшинство. С
моей точки зрения, говорить о метисах «так называемый» не является ошибочным в
сегодняшней ситуации, поскольку это делается в подходящем контексте и в
подобающем смысле, а само выражение помещается в кавычки. Что бы там ни было,
мы не должны отрицать реальность существования метисов как угнетаемого национального
меньшинства».
Заметим, что позиция Сельби весьма отличается от позиции П.
Г. Хотя оба согласны использовать слово «так называемый» перед словом «метис»,
П. Г. делает это потому, что для него собственно «метисов» вообще не
существует. Напротив, Сельби считает, что метисы существуют как народ, как одно
из известных «национальных меньшинств», но отстаивает при этом использование
формы «так называемый» из тактических целей политической коммуникации.
Наконец, в номере за ноябрь 1984 года, ла Гума отвечает,
твердо занимая прежние позиции:
«П. Г. говорит нам, что именование «так называемый метис»
используется лишь как общее выражение несогласия с терминологией апартеида.
Однако далее он добавляет, что «большинство склоняется к имени «южноафриканцы»,
что вполне соответствует духу становящейся нации». Но позвольте, товарищ
редактор, П. Г. Так и не говорит нам, кто дал нашей стране это имя – «Южная
Африка» – как официальное? Кто и на каких основаниях принял это решение? Есть
люди, которые, отказываясь от этой терминологии, называют нашу страну «Азания»
(снова тот же вопрос: на каких основаниях?) и, возможно, предпочтут именовать
остальное ее население «так называемыми южноафриканцами». Тем не менее
представляется, что хотя в бурском гимне и славится Suid‑Afrika, в целом является общепринятым название Южная
Африка (South Afrika). Так что
надежды меньшинств (в том числе и «так называемого» меньшинства) на
правомочность их самоназывания – даже в целях удобства – «южноафриканцами»
несколько недемократичны, поскольку это право принадлежит большинству.
Признаться, я не знал того, что (как говорит П. Г.) термин
«метис» возник из определения, сформулированного в Акте о регистрации населения
и в Акте о местах расселения (Group Areas Act). Я родился задолго до принятия
этих Актов, так что наш народ, должно быть, несколько старше этих постановлений.
Нет никаких оснований верить тому, что все ужасные испытания, описанные П. Г.
(разрушенные семьи, изгнания и т. д.) выпали только лишь на долю нашего народа.
И в других странах маргинальные сообщества и отпрыски смешанных браков
становятся жертвами подобных испытаний и неприятностей.
Теперь же П. Г. утверждает, что не подходит не только форма
«так называемый», но и само именование «метис», что для меня, товарищ редактор,
лишь умножает общую путаницу. Настоящая проблема заключается не в термине, а в
том отношении, которое испытывал и до сих пор испытывает на себе наш народ, как
бы его не именовали. Так же и называния «индиец» или «азиат» сами по себе не
являются оскорбительными... Итак, я с нетерпением жду результатов публичного
обсуждения, о необходимости которого говорил П. Г., и по‑прежнему хочу знать,
кем я на сегодня являюсь. Пока же, товарищ редактор, можете называть меня как
вам будет угодно, только, ради бога, не именуйте «так называемым».
Я так подробно цитировал эту переписку для того, чтобы
показать, (1) что даже дружеская дискуссия, когда она касается вопросов
национальной идентичности, становится довольно страстной; и (2) – что как с
исторической, так и с логической точек зрения очень трудно разобраться в этом
вопросе. Кто такие метисы: народ, национальное меньшинство или этническая
группа? А быть может, это неправильные вопросы, и вообще «метис» – это фикция,
придуманная для реализации каких‑то политических задач? Очевидно лишь наличие
разных точек зрения: некоторые думают так‑то, другие думают иначе, а третьи
даже не имеют мнения по этому вопросу, поскольку не видят в нем смысла.
Так в чем же дело? Если метисы – это реально существующий
феномен, мы должны оказаться способны определить его характеристики. О чем же
свидетельствует невозможность прийти к консенсусу относительно смысла этого, а
возможно, и любого другого термина,
обозначающего «народ»? Может быть, это свидетельство того, что народ
– это не конструкция в чистом виде,
но некое построение, чьи границы в каждом конкретном случае постоянно
изменяются. Может быть народ – это по определению неустойчивая и подвижная
форма. Пусть так, но что же является источником страсти, сопровождающей
дискуссию? Может быть, эта страстность возникла в силу того, что никто не счел
важным откомментировать этот момент неустойчивости? Если я прав в этом
отношении, то перед нами действительно весьма любопытный социальный феномен, а
именно феномен, основными чертами которого являются реальность неустойчивости
его существования и отрицание этой реальности. Очень запутанная – до
экстравагантности – ситуация! Что в нашей исторической системе делает возможным
возникновение столь причудливых социальных процессов? Возможно, именно к этому
следует особо присмотреться.
Я предлагаю решать этот вопрос последовательно. Сначала
вкратце рассмотрим концепции понятия «народ», предлагаемые сегодня социальными
науками. Затем попытаемся разобраться в причинах появления этого понятия в
нашей исторической системе с ее структурой и процессами. И в заключении попробуем
более точным образом переформулировать само это понятие.
Понятие «народ» не так уж часто употребляется в литературе
по историческим социальным наукам. Три самых ходовых термина здесь – это
«раса», «нация» и «этническая группа», причем можно сказать, что все они так
или иначе относятся к тому, чем являются «народы» в современном мире. Третий из
них появился позже всех, заняв место термина «национальное меньшинство», прежде
весьма распространенного. Конечно, каждый из этих терминов имеет множество смысловых
вариаций, но тем не менее я думаю, что и с точки зрения частоты употребления, и
в плане логики именно они являются базисными.
«Раса» считается генетической категорией, соотносящейся с
определенной физической формой. Уже сто пятьдесят лет идут бесчисленные научные
дискуссии о названиях и характеристиках рас. Эти дискуссии широко известны и
большей частью пользуются дурной славой. «Нация» считается социально‑политической
категорией, связанной тем или иным образом с реальными или возможными границами
государства. «Этническая группа» представляется в качестве культурной
категории, определяемой через воспроизводимые от поколения к поколению
поведенческие матрицы, которые в теории не являются жестко зафиксированными границами
государства.
Конечно, зачастую использование этих терминов выходит за
рамки вышеприведенных значений. Мы уж не говорим об употреблении множества
других близких по смыслу терминов, относящихся к вопросу. (В процитированной
дискуссии мы уже видели такого рода понятийную путаницу: то, что один участник
называет «национальным меньшинством», другие участники обозначали как
«этническую группу»). Большинство из тех, кто использует эти три термина,
указывает ими на некое устойчивое явление, которое в силу продолжительности
своего существования не только обладает силой воздействия на повседневное
поведение, но также является основанием для выдвижения политических требований.
То есть утверждается, что «народ» существует или действует так, как он
определен к тому либо своими генетическими признаками, либо социально‑политической
историей, либо своими традиционными нормами и ценностями.
Можно сказать, что эти три категории являются первично
значимыми в плане того, что на основании прошлого они делают для нас возможным
противостояние манипулируемым «рациональным» процессам настоящего. Мы можем
использовать эти термины, чтобы объяснить, почему ситуация такова, какова она
есть, и ее не должно менять, или почему она такова, какова она есть, и ее
невозможно изменить. Или, наоборот, они могут служить объяснению того, почему
современные социальные структуры должны быть изменены и преобразованы ради
восстановления более глубинных и изначальных, а значит и более легитимных,
социальных реальностей. Таким образом, временное измерение прошлого оказывается
определяющей понятия «народ» составляющей.
Но почему необходимо прошлое, идентичность? Это очень
уместный вопрос и он даже время от времени задается. Заметим, например, что П.
Г. в процитированной выше дискуссии защищает идею отказа от именования «метис»,
в пользу более общей категории «южноафриканец», далее добавляя: «Если кто‑то
действительно нуждается в более частной по отношению к идентичности
«южноафриканцев» идентичности». Это «если» подразумевает сомнение в
целесообразности самого такого запроса.
Сознание прошлого заставляет людей поступать в настоящем
так, как в ином случае они не поступали бы. Оно – это инструмент, который люди
используют друг против друга. Оно – центральный элемент в индивидуальной
социализации, в поддержании внутригрупповой солидарности, в утверждении и смене
социальных норм. То есть сознание прошлого – это прежде всего моральный
феномен, а поэтому феномен политический
и всегда – феномен настоящего. В силу этого‑то оно и оказывается столь
неустойчивым. Поскольку реальный мир постоянно меняется, то необходимо меняется
и все, что определяет актуальную политику. Следовательно , постоянно
изменяется и содержание нашего сознания прошлого. Но поскольку в сознании
прошлого, по определению, само прошлое должно выступать как нечто постоянное,
предположение о том, что какой‑либо конкретный момент прошлого когда‑либо
менялся или вообще может быть изменен, считается недопустимым. Прошлое обычно
воспринимается как необратимое, запечатленное в камне. И реальное прошлое,
действительно, выбито на камне. Но когда речь идет о социальном прошлом, то
есть о том способе, которым мы воспринимаем реальное прошлое, то оно, в лучшем
случае, записано на влажной глине.
Если дело обстоит так, то не важно, определяем ли мы
сознание прошлого в плане генетически непрерывных групп (рас), исторических
социально‑политических групп (наций) или культурных (этнических) групп. Все это
– способы конструирования народа , изобретения сознания прошлого,
актуальные политические феномены. Если это так, то мы оказываемся перед еще
одной аналитической загадкой. Почему существует три базисные категории, если было бы достаточно и
одной? Должен же быть смысл такого разделения одной логической категории –
«народ» – на три социальные? Чтобы разгадать эту загадку, нам придется
рассмотреть историческую структуру капиталистической миро‑экономики.
Каждая из этих трех категорий связана с одной из
фундаментальных черт капиталистической миро‑экономики. Понятие «расы» связано с
осевым разделением труда, соответствующим фундаментальному различию миро‑экономики
на центр и периферию. Понятие «нации» соотносится с политической надстройкой
этой исторической системы, с суверенными государствами, образующими
межгосударственную систему и определяемыми ею. Понятие «этническая группа»
связано с созданием структур домашних хозяйств, позволяющих выживать
значительной части рабочей силы, неоплачиваемой в процессе накопления капитала.
Но ни один из этих терминов напрямую не связан с понятием класса. А именно
потому, что «класс» и «народ» определяются перекрестным по отношению друг к
другу образом, что, как мы увидим, и составляет одно из противоречий этой
исторической системы.
Осевое разделение труда внутри мировой экономики породило
пространственное разделение труда. Мы говорим об антиномии центр‑периферия как
об определяющей для этого разделения труда.
Строго говоря, центр и периферия являются относительными
понятиями: одно не существует без другого. Это различение касается структур
дифференциальной оплаты труда. Размещение различных процессов производства в
отдаленных друг от друга регионах не является неизбежной и постоянной
характеристикой отношения центр‑периферия. Но в силу разных причин такой
порядок вещей становится все более нормальным.
Во‑первых, поскольку периферийные процессы связаны с добычей
и первичной переработкой сырья, само собой происходит закрепление статуса
«периферия» за определенными географическими областями, климатически
благоприятными для выращивания сельскохозяйственных культур или богатыми
полезными ископаемыми. – Так сложилось исторически, хотя сегодня эта
предопределенность уже не является столь строгой. Во‑вторых, поскольку в
поддержании порядка отношений центр‑периферия задействованы политические
элементы, факт того, что продукты в товарных цепочках пересекают
государственные границы, облегчает осуществление необходимых политических
процессов, так как контроль за транзитом границ является одной из
значительнейших действительных привилегий государств. В‑третьих, концентрация
одних процессов в государствах, относящихся к центру, а других – в государствах,
относящихся к периферии, определяет выстраивание в каждом из них различных
внутренних политических структур, различие же в этих политических структурах, в
свою очередь, играет решающую роль в поддержании системы межгосударственного
неравенства, контролирующей и поддерживающей осевое разделение труда.
То есть, если говорить просто, за определенными регионами
мира со временем закрепляются центральные процессы производства, а за другими –
периферийные процессы. Действительно, хотя существуют циклические колебания в
степени этой поляризации, мы имеем здесь дело с долгосрочной тенденцией
увеличения разрыва. Эта захватившая весь мир пространственная дифференциация
приняла политическую форму, а именно прежде всего проявившись в экспансии
европоцентрированной капиталистической миро‑экономики на весь земной шар. Это и
есть явление, известное всем под названием «европейская экспансия».
В ходе эволюции человеческого вида на планете Земля, до
появления оседлого земледелия и в самом начале развития капиталистической миро‑экономики,
был период, когда распределение генетического материала было однородным.
Различия между генетическими типами в любой точке пространства были менее
заметны, чем сегодня. Мир в целом был более однороден.
«Расовые» категории стали кристаллизоваться как качественные
именно тогда, когда всемирная капиталистическая экономика перешагнула границы
Европы, а географическая дифференциация процессов производства на центральные и
периферийные становилась все более явной. Всегда было очевидно, что одного
индивида от другого отличает определенный набор генетических черт. Но вот что
не было столь же очевидно, так это то, что данное разнообразие можно привязать
к трем, пяти или пятнадцати каталогизированным группам, именуемым «расы». И
количество категорий, и сам факт категоризации – все это является следствием
определенного социального решения. Можно заметить, что чем более высока степень
поляризации на центр и периферию, тем меньшим становится число категорий. У. Е.
Б. дю Буа сказал в 1900 году, что «проблема двадцатого века – это проблема
проведения границы между кожами разных цветов». В реальности все упомянутые
цвета оказались сведены к «белому» и «не‑белому».
Раса и, таким образом, расизм являются выражением,
механизмом и последствием географического закрепления разделения труда на центр
и периферию. Данное обстоятельство вполне прояснилось тогда, когда в ЮАР лет 20
назад было принято решение классифицировать японских предпринимателей,
посещающих страну, не в качестве «азиатов» (как называют местных китайцев), но
в качестве «почетных белых». Вроде бы считалось, что законы в Южной Африке
основаны на неизменности генетических категорий. А тут вдруг оказывается, что
генетика зависит от избирательных приоритетов мировой экономики. Такие
абсурдные решения принимаются и в других странах, правительство же ЮАР попало в
особенно нелепое положении потому, что придало этому абсурду легитимный статус.
«Раса» не является для нас единственной категорией,
определяющей социальную идентичность. Очевидно, что она не является
достаточной, мы используем также и категорию «нация». Как я уже сказал, нация
возникает в результате политического структурирования миро‑системы.
Государства, которые ныне являются членами ООН, созданы современной миро‑системой.
Большинство из них не были известны еще век или два назад ни по названиям, ни
как административные единицы. Лишь небольшое – меньшее, чем это обычно
представляется – число из них по‑прежнему сохраняют свое историческое название
и традицию административной и территориальной целостности, по сравнению с
периодом до 1450 года. Франция, Россия, Португалия, Дания, Швеция, Швейцария, Марокко, Япония,
Китай, Иран, Эфиопия – вот, пожалуй, и все эти наименее сомнительные случаи.
Хотя и по отношению к ним можно при желании показать, что они возникли как
современные суверенные государства вместе с возникновением существующей миро‑системы.
Есть еще несколько современных государств, которые являют собой примеры более
прерывной истории использования определенного имени для означивания географического
региона, например, Греция, Индия, Египет. Ситуация окажется еще более
деликатной, если назвать такие именования, как Турция, Германия, Италия или
Сирия. Очевидно, что при сопоставлении с положением дел в 1450 году, для целого
ряда государственных образований, существовавших тогда, – Бургундские
Нидерланды, Священная Римская Империя, Великий Могол, – сегодня для каждого из
них мы можем назвать по крайней мере по три суверенных государства, более или
менее обоснованно претендующих на соответствующее политическое, культурное и
территориальное преемство.
Но является ли факт существования на месте одного
государства в прошлом трех государств сегодня достаточным основанием для
признания существования трех наций? Существуют ли в наши дни бельгийская нация,
голландская нация, люксембургская нация? Представляется, что большинство
наблюдателей так и считает. Но если так оно и есть, то не потому ли, что прежде
уже возникли соответствующие
голландское, бельгийское, люксембургское государства? Систематическое исследование
истории современного мира, я уверен, сможет показать, что, вопреки широко
распространенному мифу, почти во всех случаях именно появление государства
предшествует появлению нации, а не наоборот.
Действительно, когда межгосударственная система начала
функционировать, начали возникать националистические движения. Эти движения
выдвигали требования создания новых независимых государств и иногда добивались
своих целей. Но необходимо сделать два замечания. Во‑первых, эти движения, за
редкими исключениями, появились внутри уже установленных административных
границ. Отсюда можно заключить, что государство, пусть даже еще не суверенное,
уже должно было существовать, чтобы эти националистические движения возникли.
Во‑вторых, сомнительно, что «национальное» чувство является сколь‑нибудь
глубоко укорененным в массах до действительного создания национального
государства. Возьмем, к примеру, случай народа сахрави. Существует ли
сахравийская нация? Если вы спросите у членов движения национального
освобождения Полисарио, то ответ будет утвердительным, причем они добавят, что
сахравийская нация существует уже тысячу лет. Если вы зададите этот же вопрос
марокканцам, то они ответят, что сахравийской нации никогда не было и что эти
люди, хотя они проживают на некогда колониальной территории Испанской Сахары,
всегда были частью марокканской нации. Можно ли с концептуальной точки
разрешить данное противоречие? Полагаю, что нет. Если в 2000 или 2020 году
Полисарио победит в идущей сегодня войне, то сахравийская нация окажется
существующей. А если победит Марокко, то этого и не случится. И для любой
исторической работы будущего, года 2100, вопрос будет предельно ясен, а вернее,
и вопроса никакого не будет.
Почему происходит так, что создание любого суверенного
государства в рамках межгосударственной системы порождает и соответствующую
«нацию», «народ»? Ответить на этот вопрос не трудно, достаточно посмотреть, что
происходит вокруг. Внутри этой системы государства сталкиваются с проблемами
поддержания собственной целостности и неделимости. Как только их суверенитет
признан, они оказываются под угрозой одновременно внутренней дезинтеграции и
внешней агрессия. Развитие «национального чувства» способствует нейтрализации
этих опасностей. В интересах правительства – равно как и в интересах различных
внутригосударственных подгрупп – способствовать укреплению этого чувства. Любая
группа, противоборствующая другим группам, находящимся либо вне границ
государства, либо в каких‑либо его подрегионах, и желающая получить выгодную
позицию в этом противостоянии посредством использования государственных
правовых механизмов, для обоснования своих притязаний делает ставку на
распространение национального самосознания. Она пытается легитимировать свои
притязания, используя национальную проблематику. Государство, со своей стороны,
заинтересовано в создании единого административного пространства, которое
обеспечит эффективность реализации его политических проектов. В этой связи
национализм выступает выражением, способом осуществления и следствием подобной
государственной стратегии.
Существует и другая, еще более важная причина роста
национализма. Межгосударственная система не есть простое собрание так
называемых «суверенных государств». Это иерархическая система со стабильным, но
изменяемым порядком главенствования. То есть медленные сдвиги в иерархии не
только возможны, но и исторически являются нормой. Состояния неравенства –
значимые и устойчивые, но не неизменные, – именно и вызывают процессы,
приводящие к появлению идеологий, способных не только оправдывать высокое
положение в иерархии, но и оспаривать низкое. Такого рода идеологии мы называем
националистическими. Для государства не быть нацией означает находиться вне
игры, ставка в которой – изменение его ранга в межгосударственной иерархии. Но
в этом случае государство не будет являться элементом межгосударственной
системы. Политические организмы, существовавшие до установления этой
межгосударственной системы как надстройки капиталистической миро‑экономики,
равно как и те, которые существовали вне ее рамок, не имели потребности быть
«нациями» и не были ими. Мы делаем ошибку, равно называя «государствами» как те
политические структуры, что возникли безотносительно к межгосударственной
системе, так и те, что возникли внутри нее. Эта ошибка приводит к тому, что мы
зачастую упускаем необходимую связь между государственностью этих государств
второго типа и их национальным характером.
Поэтому, когда мы задаемся вопросом о необходимости
использования двух категорий – раса
и нация – вместо одной, мы
можем указать на то, что если расовая категоризация первоначально возникла как
способ выражения и утверждения антиномии центр‑периферия, то национальная
категоризация изначально служила способом выражения межгосударственной
состязательности в борьбе за определение характера медленных, но регулярных
перестановок в иерархическом порядке, а следовательно, за определение
преимущественных позиций внутри этой системы как противостоящей более грубой
расовой классификации. Предельно упрощая, можно сказать, что раса и расизм
осуществляют внутризонное объединение центральных и периферийных зон в их
борьбе друг с другом, тогда как нация и национализм осуществляют внутризонное
разделение этих зон в более сложном, как внутри‑, так и межзонном, соревновании
за преимущественные позиции в иерархии. Обе категории являют собой заявление
права на обладание преимуществами в капиталистической миро‑экономике.
Если всего этого недостаточно, то у нас есть еще категория этнической
группы , былого меньшинства.
Для существования меньшинств, должно иметься и большинство. Однако
аналитиками уже давно замечено, что в статус меньшинства вовсе не обязательно
является арифметически определенным – в качестве определяющей здесь выступает
мера социальной власти. Численные большинства могут оказываться социальными
меньшинствами. Местом измерения социальной власти в этом случае, конечно же,
выступает не миро‑система как целое, но отдельные государства. Так что на
практике понятие «этническая группа» так
же, как и «нация», оказывается связано с государственными границами, хотя в
самом его определении это и не задано. Разница здесь заключается в том, что в
государстве, как правило, имеется одна
нация и много этнических
групп.
Капиталистическая система основывается не только на
антиномии капитал‑труд, характеризующей эту систему неизменным и
фундаментальным образом, но также и на сложной иерархии внутри трудового
сектора, в котором – несмотря на то, что эксплуатации подвергается любой труд
как создающий затем изымаемую прибавочную стоимость, – некоторые производители
«утрачивают» большую долю от ими созданной прибавочной стоимости, чем другие. В
качестве ключевого института, существование которого делает это возможным,
здесь выступает структура домашних хозяйств (houshold), объединяющая
производителей, чья трудовая деятельность лишь частично оплачивается заработной
платой. Эти домашние хозяйства устроены таким образом, что проживающие в них
производители могут получать меньшую почасовую оплату за свою работу, чем то –
в пропорции – необходимо для воспроизводства труда. Это очень широко
распространенная – на большую часть мировых трудовых ресурсов – институция. Я
не буду здесь заново обосновывать соответствующий анализ, уже проделанный мной
в другом месте[67], и ограничусь
лишь разбором выводов из него применительно к проблематике конструирования
народа. Не важно, с какими именно работниками на зарплате, живущими домашними
хозяйствами разного типа, мы имеем дело – будь‑то более высоко оплачиваемые
работники на зарплате, живущие более «пролетаризированными» домашними
хозяйствами, или же низкооплачиваемые, живущие более «полупролетаризированными»
домашними хозяйствами, – мы равно обнаружим, что эти различные структуры
домашних хозяйств находятся внутри «сообществ», называемых «этническими
группами». Таким образом, помимо иерархического плана трудовой деятельности
здесь оказывается значимым момент «этнизации» трудовых ресурсов внутри границ
того или иного государства. И даже без того, чтобы существовал универсальный
правовой механизм, реализующий такой порядок вещей – как еще недавно в США и до
сих пор в Южной Африке, – степень зависимости того, какое место работы ты
можешь получить, занятости (где занятость мы понимаем в широком, а не в узком смысле),
от этничности повсюду остается
достаточно высокой.
В этнизации занятости можно увидеть разнообразные
преимущества. Так, можно предположить, что различные виды производственных
отношений требуют от рабочей силы различных норм поведенческого отношения. А
поскольку эти нормы поведения не задаются генетически, то они должны
прививаться через обучение. Следует социализовать трудовые ресурсы, продуманно
наделяя их особым набором профессиональных установок. «Культура» этнической
группы как раз и является тем набором правил, которым родители, принадлежащие
той или иной этнической группе, оказываются вынуждены наделять своих детей,
соответственно их социализуя. Конечно, то же самое могут делать государство и
школа. Но, как правило, они не склонны самостоятельно или слишком открыто
осуществлять эту функцию специализации, поскольку таким образом нарушается
принцип «национального» равенства. Те же немногие государства, что готовы
признать такого рода нарушения, испытывают постоянное давление, принуждающее к
отказу от них. Напротив, «этнические группы» не только вправе социализовать своих членов отличным от других
способом, но это, проведение своеобразной социализации, собственно является
определением этнических групп. Таким образом, действия, оказывающиеся для
государства незаконными, совершаются как проявление «произвольного» поведения
группы, отстаивающей свою социальную «идентичность», – что нельзя сделать в
парадной, делается на кухне.
Так осуществляется обоснование иерархической реальности
капитализма, причем не оскорбляющее закон – декларация приверженности которому
является для капитализма политически принципиальной – с его утверждением
формального равенства. Возможно, разыскиваемая нами суть дела в этом и
заключается. Посредством этнизации, или конструирования народа, разрешается
одно из базовых противоречий исторического капитализма – его одновременное
стремление к теоретическому равенству и практическому неравенству – и
разрешается оно через использование ментальных особенностей различных слоев
трудящихся во всем мире.
В плане осуществления этой задачи само непостоянство
характеризующих народ категорий,
о котором мы говорили выше, предстает как нечто чрезвычайно важное. Ведь
капитализм, с одной стороны, как историческая система нуждается в постоянстве
неравенства, но, с другой, он одновременно нуждается в постоянном
реструктурировании экономических процессов. Так что нечто, востребованное для
обеспечения особого набора иерархических социальных отношений сегодня, завтра может
оказаться непригодным вовсе. Поведенческие установки производителей должны
меняться без того, чтобы подрывать легитимность самой системы. Периодические
возникновения, реструктурирования и исчезновения этнических групп, таким
образом, оказываются бесценным инструментом для поддержания гибкости в
функционировании механизма экономики.
Народ – это
основной институциональный конструкт исторического капитализма. Он – несущая
колонна его здания и эта его значимость лишь возрастала, по мере все большего
развития и интенсификации капиталистической системы. В этом смысле он подобен суверенному
государству , так же являющемуся несущей колонной капитализма и в ходе его
развития становящемуся все более значимым. Мы становимся все более, а не менее,
привязанными к тем исходным Gemeinschaften , сообществам, сформированным
внутри нашего всемирно‑исторического Gesellschaft , общества,
капиталистической миро‑экономики.
Классы же на
деле являются совершенно отличными от народов конструкциями, что прекрасно осознавали как Маркс,
так и Вебер. Классы – это «объективные», т. е. аналитические, категории;
утверждения, касающиеся противоречий внутри той или иной исторической системы,
а не описания социальных сообществ. Вопрос здесь заключается в том, можно ли и
при каких условиях создать сообщество класса. Т. е. здесь на передний план
выходит знаменитое различение an sich
/ für sich [в себе/для
себя]. Классы für sich всегда
были очень летучей субстанцией.
Возможно, и на объяснении этого момента мы закончим,
причиной этого было то, что сконструированные «народы» – расы, нации,
этнические группы – довольно тесным, хотя и несовершенным, образом соотносились
с конструкцией «объективного класса». Вследствие этого довольно большая доля
ориентированной классовыми принципами политической деятельности в современном
мире преобразовалась в политическую деятельность, ориентированную «народными»
принципами. Эта доля окажется даже большей, чем мы себе представляем, если мы
несколько тщательней разберемся в природе так называемых «исключительно»
рабочих организаций, которые зачастую как косвенно, так и de facto укоренены в «народных» реальностях, хотя и
используют не‑народную, исключительно классовую терминологию.
Уже более чем столетие левые во всем мире скорбят по поводу
той дилеммы, что рабочие по всему миру слишком часто организовываются в
«народные» объединения. Но разрешить эту дилемму невозможно. Она существует в
силу базовых противоречий самой системы. Полностью отделенная от политической
деятельности, ориентированной «народными» принципами, деятельность класса für
sich невозможна. Это можно увидеть
на примерах так называемых национальных освободительных движений, всех новых
социальных движений, антибюрократических движений в социалистических странах.
Не окажется ли более осмысленной попытка понять народ как он есть – т. е. не как изначально и
неизменно существующую социальную реальность, но как сложный и легко
преобразуемый исторический продукт капиталистической миро‑экономики, который
используется в борьбе различных антагонистических сил друг с другом. В этой
системе мы никогда не сможем ни избавиться от народа , ни низвести его
до какой‑либо незначительной роли. С другой стороны, нас не должны смущать
приписываемые ему характеристики – иначе мы ошибемся в определении тех
способов, какими он легитимирует существующую систему. То, что мы действительно
должны проанализировать более детально, так это те возможные направления, в
которые выталкивает нас народ своим развитием, в ходе которого он становится
все более центральным и значимым для этой исторической системы; а именно –
присмотреться к точке вероятной бифуркации системы, выявить различные возможные
альтернативные выходы из этого неопределенного процесса перехода от настоящей
исторической системы к той системе или системам, что придут ей на смену.
5.
НАЦИОНАЛЬНАЯ ФОРМА: ИСТОРИЯ И ИДЕОЛОГИЯ [68]
Э. Балибар
«...Прошлое, которое никогда
не было настоящим и никогда им не станет».
Жак Деррида[69]
История наций, в том числе и нашей, всегда предстает нам в
форме рассказа, предписывающего ей сюжетную непрерывность. Таким образом,
формирование нации проявляется как осуществление некоего многовекового
«проекта», с его этапами и моментами осознания, которые историки произвольно
объявляют в большей или меньшей степени решающими (Что следует считать началом
Франции? Галльских предков? Монархию Капетингов? Революцию 1789 года?). Но в
любом случае эти этапы вписываются в одну и ту же схему: в схему самовыражения
национальной личности. Такое представление, разумеется, создает некую
ретроспективную иллюзию, но помимо этого оно отражает принудительность
институциональных реальностей. Это двойная иллюзия. Она заставляет считать, что
поколения, название которых оставалось почти тем же самым, сменявшиеся в
течение веков на относительно стабильной территории, передают друг другу некую
неизменную субстанцию. И эта же иллюзия вынуждает думать, что эволюция,
отдельные стороны которой мы ретроспективно отбираем так, чтобы считать себя ее
завершением, была единственно возможной, что она – наше предназначение. Проект
и предназначение – это две симметричные фигуры иллюзии национальной
идентичности. «Французов» 1988 года – при том, что предки каждого третьего из
них были «иностранцами»[70] – можно коллективно связать с подданными
Людовика XIV (не говоря уже о галлах), только рассматривая последовательность
случайных событий, причины которых не имеют ничего общего с «судьбой Франции»,
с проектом «ее королей» или с надеждами «ее народа».
Но эта критика не должна заслонять от нас эффективность
мифов о происхождении нации, эффективность, которую сейчас нельзя не
почувствовать. Весьма убедительным примером тому является Французская революция
– уже в силу противоречащих друг другу присвоений, объектом которых она не
перестает быть. Можно сказать (присоединяясь к Гегелю и Марксу), что в истории
любой современной нации бывает – когда предоставляется такой случай – только
одно основывающее ее революционное
событие (что объясняет как постоянные попытки воспроизвести форму этого
события, ограничить его эпизоды и участников, так и свойственное «крайним»
партиям стремление свести на нет это событие: либо доказательством того, что
национальная идентичность появляется еще до революции, либо ожиданием новой революции, которая была бы завершением
первой). Таким образом, миф о происхождении нации и ее непрерывности, в рамках
современной истории удобный для «молодых» наций, порожденных деколонизацией,
таких как Индия или Алжир (склонных, однако, забывать, что он был создан для
«старых» наций на протяжении нескольких последних веков), – это эффективная
идеологическая форма, по которой, проецируя настоящее на прошлое, день за днем
выстраивает себя воображаемая уникальность национальных формаций.
От «преднационального» государства к государству национальному
Как учесть этот разрыв? «Происхождение» национальной
формации отсылает к множеству самых различных древних институтов. Некоторые из
них действительно очень древние: институт государственных языков, отличный и от
священных языков клира, и от «локальных» идиом, – сначала эти государственные
языки употреблялись в строго административных целях, потом как
аристократические языки, – появился в Европе в высокое Средневековье. Он связан
с автономией и сакрализацией монархической власти. Точно так же прогрессивное формирование
абсолютной монархии повлекло за собой относительную денежную монополию,
административную и налоговую централизацию, юридическую унификацию и внутреннее
«умиротворение». Кроме того, оно революционным образом изменило институты
«границы» и «территории». Реформация и Контрреформация ускорили переход от
соперничества между церковью и государством (то есть между церковным
государством и светским) к их взаимодополнительности (в пределе – к
государственной религии).
Ретроспективно все эти структуры представляются нам преднационапьными
, поскольку благодаря им стали возможными определенные черты национального
государства, в которое они и будут в конце концов включены с большими или
меньшими изменениями. Здесь мы можем констатировать, что формирование наций –
результат долгой «предыстории». Но она
существенно отличается от националистского мифа о линеарно действующей судьбе.
Прежде всего это формирование состоит из множества качественно различных
событий, отстоящих друг от друга по времени, ни одно из которых не заключает в
себе последующие. Далее, эти события по природе своей не принадлежат к истории одной определенной нации. Они были связаны с
другими политическими единицами, чем те, что сегодня кажутся нам результатом
исходной этнической идентичности (так же как появившийся в XX веке
государственный аппарат «молодых наций» был предопределен таковым времен
колонизации, и европейское Средневековье видело современные ему государства как
«Сицилию», «Каталонию» или «Бургундию»). И вышеупомянутые события по своей
природе не принадлежат ни к истории национального государства, ни к другим конкурирующим формам
(например, форме «империи»). Это связь случайных отношений, а не необходимая
линия эволюции, задним числом прочерченная в предыстории национальной формы. Государствам,
какими бы они ни были, свойственно представлять установленный в них порядок как
вечный, но практика показывает, что, как правило, дело обстоит совсем иначе.
Тем не менее все эти события, с той оговоркой, что они
повторяются и интегрируются в новые политические структуры, действительно
сыграли свою роль в происхождении национальных формаций. Это объясняется
исключительно их институциональным характером, благодаря которому события эти
участвовали в создании той формы государства, что соответствовала их
собственной. Другими словами, аппарат ненациональных государств, цели которого были совсем другими
(например, династическими), постепенно начинает производить элементы
национального государства или, если угодно, невольно «национализируется» и
начинает национализировать общество – и здесь стоит задуматься о возрождении
римского права, о меркантилизме, о закабалении феодальной аристократии,
формировании доктрины «государственных интересов» и пр. И чем более мы
приближаемся к современности, тем более сильным становится принуждение,
навязываемое накоплением этих элементов. И это заставляет задать решающий
вопрос – вопрос о пороге
необратимости.
В какой момент, по каким причинам этот порог был преодолен,
так что, с одной стороны, возникла конфигурация системы суверенных государств, а с другой стороны,
началось постепенное распространение национальной формы на мнимую тотальность
человеческих сообществ, сопровождавшееся в течение двух веков
насильственными конфликтами? Я полагаю,
что этот порог (очевидно, что его невозможно отождествить с определенной датой[71]) соответствует
развертыванию рыночных структур и классовых отношений, свойственных
современному капитализму (в частности, это пролетаризация рабочей силы,
постепенно вырывающейся из феодальных и цеховых отношений). Но этот
общепринятый тезис требует нескольких уточнений.
Конечно, невозможно «вывести» национальную форму из
капиталистических производственных отношений. Денежное обращение и эксплуатация
наемного труда не содержат в себе логически одну определенную форму государства. К тому же
пространству реализации капиталистического производства, необходимому для
накопления капитала, – то есть мировому капиталистическому рынку – свойственна
тенденция преодоления всякой национальной ограниченности, установленной
определенными долями социального капитала или навязанной внеэкономическим
способом. Можно ли в этих условиях продолжать видеть в формировании нации
«буржуазный проект»? Вероятно, эта формулировка, заимствованная марксизмом у
либеральной философии истории, в свою очередь становится историческим мифом. Но
похоже, что мы сможем избежать трудностей, если примем точку зрения Броделя и
Валлерстайна, связывающих образование наций не с абстракцией капиталистического
рынка, но с его конкретной исторической формой: «миром капиталистической
экономики», всегда уже организованным и упорядоченным в иерархию «центра» и
«периферии», которым соответствуют различные методы накопления капитала и
эксплуатации рабочей силы и между которыми устанавливаются отношения
неравноценного обмена и доминирования[72].
Национальные единицы образуются исходя из глобальной
структуры мира экономики, в силу той роли, которую они в нем играют в данный
период; они образуются благодаря центру. Лучше сказать, что они появляются в
борьбе друг с другом, как конкурирующие инструменты доминирования центра над
периферией. Это первое уточнение является фундаментальным, поскольку оно ставит
на место «идеального» капитализма Маркса и прежде всего марксистских
экономистов «исторический капитализм», решающую роль в котором играют ранние
проявления империализма и усиление колониальных войн. В некотором смысле любая
современная «нация» является продуктом колонизации: она всегда была в какой‑то
мере колонизатором или колонизованной, а иногда совмещала и то и другое.
Но требуется и второе уточнение. Одно из самых решительных
намерений Броделя и Валлерстайна – продемонстрировать, что в истории
капитализма возникают и другие «этатистские» формы, кроме национальной ,
и они долгое время конкурируют с ней, пока национальная форма окончательно не
вытесняет или не превращает их в свои инструменты: таковы форма империи и, прежде всего, форма политико‑торговой
международной сети , сосредоточенной вокруг одного или нескольких городов
[73]. Эта форма
свидетельствует о том, что не существовало одной «буржуазной» политической формы самой по
себе, но их было несколько (можно
вспомнить пример Ганзы; однако история Объединенных провинций Нидерландов в
XVII веке напрямую определяется этой альтернативой, сказывавшейся на всей
общественной жизни, включая религиозную и интеллектуальную). Иными словами,
зарождающаяся капиталистическая буржуазия как бы «колеблется» – в зависимости
от обстоятельств – между несколькими формами гегемонии. Прежде всего это
означает, что существуют различные буржуазии , связанные с различными
секторами эксплуатации ресурсов мира экономики. Если «национальные буржуазии» в
конце концов одержали верх, как раз перед индустриальной революцией (ценой
«уступок» и «компромиссов», а именно смешением с другими господствующими
классами), то, видимо, это случилось потому, что им было необходимо и вовне и
внутри использовать вооруженные силы существующих государств, и еще потому, что
они должны были подчинить крестьянство новому экономическому порядку,
распространить этот порядок на деревни, чтобы сделать их рынками сбыта
промышленных товаров и залежами «свободной» рабочей силы. В конечном счете
именно конкретные конфигурации классовой борьбы, а не «чистая» экономическая
логика объясняют и образование национальных государств, исходя из истории
каждого из них, и соответствующее изменение общественных формаций в
национальные.
Национализация общества
Мир экономики не является саморегулирующейся системой,
всеобщим инвариантом, общественные формации которого суть не более чем его
локальные следствия: это противоречивая система, она подчинена непредвидимой
диалектике своих внутренних противоречий. С глобальной точки зрения,
необходимо, чтобы контроль над капиталами, циркулирующими по всему пространству
накопления, осуществлялся из центра; но форма, в которой осуществляется эта концентрация
капитала, становится объектом постоянной борьбы. Преимущество национальной
формы в том, что локально она позволяет (по крайней мере в течение всего
данного исторического периода) управлять борьбой неоднородных классов так,
чтобы не просто возник некий «капиталистический класс», но появились буржуазии
в собственном смысле слова, то есть государственные буржуазии, одновременно
способные к политическому, экономическому и культурному господству и созданные этим господством. Буржуазия как
господствующий класс и буржуазные общественные формации взаимно устанавливаются
в «бессубъектном процессе», преобразующем государство в национальную форму и
изменяющем статус всех других классов, что объясняет одновременное
возникновение национализма и космополитизма.
В очень упрощенном виде эта гипотеза позволяет сделать
существенный для анализа нации как исторической формы вывод: она заставляет раз
и навсегда отказаться от линейных схем эволюции, сформулированных не только в
терминах способов производства, но и в терминах политических форм. Отныне ничто
не запрещает нам исследовать, не формируются ли по‑новому конкурентные структуры
национальных государств в новой фазе мира экономики. На самом деле существует
тесная внутренняя солидарность между иллюзией необходимой линейной эволюции
общественных формаций и некритическим признанием национального государства
«высшей формой» политических институтов, обреченной существовать бесконечно
(пока не наступит гипотетический «конец государства»)[74].
Чтобы подчеркнуть относительную неопределенность процесса
образования и эволюции национальной формы, примем во внимание один намеренно
провокативный вопрос: «Для кого сегодня уже слишком поздно?» То есть какие
общественные формации, вопреки глобальному принуждению мира экономики и системы
государств, которую этот мир экономики создал, не могут больше в полной мере осуществлять свое
преобразование в нации – за исключением преобразования чисто юридического,
ценой непрекращающихся конфликтов, разрешить которые невозможно? Априорный и
даже всеобщий ответ на этот вопрос, без сомнения, невозможен, но очевидно, что
такая проблема встает не только в отношении «новых наций», появившихся после
деколонизации, транснационализации капиталов и связей, создания планетарных
механизмов войны и пр., но также и в отношении «старых наций», которые сегодня
затронуты теми же самыми
явлениями.
Можно попытаться сказать: слишком поздно для того, чтобы
независимые государства, формально равноправные и представленные в институтах,
именуемых «международными», стали нациями, центрированными на себе, каждая из
которых обладала бы своим национальным языком (или несколькими языками),
отражающим ее культуру, административное устройство и коммерцию, а также своей
независимой военной мощью, своим защищенным внутренним рынком, своей валютой,
своими конкурирующими на мировом уровне предприятиями, и прежде всего – своей
правящей буржуазией (как частной капиталистической буржуазией, так и
государственной «номенклатурой» – так или иначе всякая буржуазия является
государственной). Но можно попытаться сказать прямо противоположное:
пространство воспроизводства наций, развертывания национальной формы сегодня
прежде всего открыто на старых перифериях и полуперифериях; что касается
старого «центра», то он вошел, где больше, где меньше, в фазу разложения
национальных структур, связанных со старыми формами господства, хотя источник
подобного разложения существует давно и тем не менее до сих пор не является
определенным. И очевидно, что по этой гипотезе нации, которым только предстоит
появиться, не будут сходны с нациями прошлого. Тот факт, что это образование
наций во всех частях света (Север и Юг, Восток и Запад) сопровождается сегодня
общей вспышкой национализма, не позволяет разрешить дилемму такого рода – он
относится к формальной универсальности международной системы государств. Современный
национализм, какой бы язык он ни использовал, ничего не говорит о реальном
возрасте национальной формы по отношению к «мировому времени».
На самом деле, если мы хотим увидеть это яснее, нужно ввести
другую характеристику истории национальных формаций. Я назвал бы это
«запоздалой национализацией общества», касающейся прежде всего самих старых
наций. Эта национализация запоздала настолько, что в конце концов она
оказывается бесконечной задачей. Такой историк, как Юджин Вебер (опираясь на
другие исследования) хорошо показал, что в случае Франции введение общего
образования, унификация одежды и верований в межрегиональном перемещении
рабочих рук и на военной службе, подчинение политических и религиозных
конфликтов патриотической идеологии не проявлялось до начала XX века[75]. Его
доказательство позволяет считать, что французское крестьянство не было
окончательно «национализировано» к тому моменту, когда оно должно было
исчезнуть как основной класс (хотя это исчезновение, как известно, само было
задержано протекционизмом в национальной политике). Недавний труд Жерара
Нуариэля показывает, в свою очередь, что с конца XIX века не прекращается
зависимость «французской идентичности» от способности интегрировать
иммигрирующее население. Вопрос состоит в том, достигла ли сегодня эта
способность своего предела, и прежде всего в том, может ли она еще продолжать
реализовываться в той же форме[76].
Чтобы полностью очертить причины относительной стабильности
национальной формации, недостаточно сослаться на начальную точку ее возникновения.
Нужно задаться вопросом, как на практике преодолевались неравное развитие
города и деревни, индустриализация и дезиндустриализация, колонизация и
деколонизация, войны и последствия революций, образование наднациональных
«блоков» – все события и процессы, которые заключали в себе по меньшей мере
риск выхода классовых конфликтов за те пределы, в которые они были более или
менее легко помещены «консенсусом» национального государства. Можно сказать,
что во Франции, как и mutatis mutandis
в других старых буржуазных формациях, разрешать противоречия,
привнесенные капитализмом, начинать изменение национальной формы, даже в то
время, когда ее создание еще не было завершено (или препятствовать ее
разрушению, даже когда оно уже состоялось) позволяет именно образование
института национально‑общественного государства, то есть государства
«вмешивающегося» в само воспроизводство экономики и прежде всего в формирование
индивидов, в структуры семьи, в публичную гигиену – если обобщить, в весь мир
«частной жизни». Эта тенденция намечалась с самого начала формирования нации –
я вернусь к этому ниже – но доминировать она начала в XIX и XX веке,
результатом чего было полное подчинение жизни индивидов всех классов их статусу
граждан национального государства, то есть их свойству иметь национальность[77].
Производство народа
Социальная формация воспроизводит себя как нация только в
той мере, в какой через сетку повседневных механизмов и практик индивид
институционализируется как homo nationalise с рождения и до самой смерти, что происходит
одновременно с его институционализацией как homo oeconomicus , politicus
, religiosus и т. д. Вот почему
вопрос о кризисе национальной формы, раз он уже поставлен, – в основе своей
является вопросом о том, в каких исторических условиях возможен такой институт,
благодаря каким соотношениям внешних и внутренних сил, а также благодаря каким
символическим формам, облеченным в элементарные материальные практики, он
возможен? Ставить этот вопрос – еще один способ исследовать, какому
преобразованию в цивилизации соответствует национализации обществ, каковы формы
индивидуальности, в которых возникает национальность.
Проблемой здесь является следующее: в силу чего нация
является «сообществом»? Или, скорее: чем форма сообщества, которую
устанавливает нация, особым образом отличается от других исторических
сообществ?
Прежде всего отбросим антитезы, традиционно сопровождающие
это понятие. В первую очередь это антитеза «реального» и «воображаемого»
сообщества. Всякая социальная общность, воспроизводимая под воздействием
институтов, является воображаемой.
То есть ее основа – это проекция индивидуального существования на ткань
коллективного повествования, на узнавание общего имени и на традиции, переживаемые как след
незапамятного прошлого (даже если они были сфабрикованы и усвоены при недавних
обстоятельствах). Но это заставляет сказать, что только воображаемые
сообщества, в зависимости от обстоятельств, являются реальными.
В случае национальной формации воображаемое, вписанное,
таким образом в реальное, – это воображаемое «народа». Это воображаемое сообщества,
которое заранее узнает себя в государственном институте, которое признает его
«своим» по отношению к другим государствам и прежде всего включает в свой
кругозор политическую борьбу: например, формулируя свое стремление к реформам и
социальной революции как проекты преобразования «своего» национального
государства. Без этого не может быть ни «монополии на организованное насилие»
(Макс Вебер), ни «национальной народной воли» (Грамши). Но такого народа не
существует в принципе, его не существует, даже когда он настойчиво заявляет о
себе – это нужно уяснить раз и навсегда. Ни одна современная нация не обладает
заранее данной «этнической» базой, даже когда она берет свое начало в борьбе за
национальную независимость. И с другой стороны, ни одной современной нации,
какой бы «эгалитарной» она ни была, не удалось добиться прекращения классовых
конфликтов. Таким образом, наша фундаментальная проблема – это производство
народа. Или лучше сказать: это народ, который постоянно сам себя производит как национальное сообщество. Или же:
производство эффекта единства, благодаря которому народ предстает в глазах всех
«как народ», то есть как основание и источник политической власти.
Руссо – первый, кто открыто поставил вопрос в таких
терминах: «Что делает народ народом?» По сути, это тот же самый вопрос, что
только что встал перед нами: как национализируются индивиды, то есть как они
социализируются в господствующей форме национальной принадлежности? Это
позволяет нам сразу же устранить еще одну искусственную дилемму: речь идет не о
противопоставлении коллективной идентичности индивидуальным. Поскольку всякая
идентичность является индивидуальной , но единственной идентичностью всегда
была историческая, то есть образованная в поле социальных ценностей, норм
поведения и коллективных символов. Никогда (даже в «синтетических» практиках
массовых движений или в «близости» эмоциональных отношений) индивиды не
отождествляют себя друг с другом, но они никогда и не достигают изолированной
идентичности, понятия внутренне противоречивого. Подлинная проблема заключается
в том, как господствующие признаки индивидуальной идентичности трансформируются
в зависимости от времени и институциональной среды.
Чтобы ответить на вопрос об историческом производстве народа
(или национальной индивидуальности), недостаточно описать завоевания,
перемещения населения и административные практики «территориализации».
Индивиды, обреченные воспринимать себя как членов одной определенной нации,
объединены извне, они происходят из разнообразных географических регионов, как
нации, сложившиеся на основе иммиграции (Франция, США), или же начинают
опознавать друг друга в пределах объединяющей их исторической границы. Народ
образуется из различных популяций, подчиненных одному общему закону. Но в любом
случае модель его единства должна «предшествовать» этому образованию: процесс
унификации (эффективность которого можно измерять, например, по коллективной
мобилизации в военное время, то есть по способности коллективно противостоять
смерти) предполагает образование особой
идеологической формы. Она должна быть одновременно массовым феноменом и
феноменом индивидуализации, реализовывать «превращение (interpellation)
индивидов в субъекты» (Альтюссер), гораздо более мощное, чем простое усвоение
политических ценностей, – или, скорее, интегрирующее это усвоение в более
элементарный процесс (который мы можем назвать «первичным»), процесс
закрепления чувства любви и ненависти и репрезентации «я». Эта идеологическая
форма должна стать априорным условием общения между индивидами («гражданами») и
между социальными группами – индивиды и группы должны не уничтожать различия,
но релятивизировать их и подчиняться им так, чтобы они сводились к одному
символическому различию: между «нами» и «иностранцами» – которое переживается
как неустранимое. Другими словами, пользуясь терминологией, предложенной Фихте
в «Рассуждении о германской нации» (1808), необходимо, чтобы «внешние границы»
государства являлись также его «внутренними границами», или – что то же самое –
чтобы внешние границы все время считались проекцией и протекцией внутренней
коллективной идентичности, которую каждый несет в себе самом и которая
позволяет обживать время и пространство государства как место, где всегда были
и где всегда будут «у себя дома».
Какой может быть эта идеологическая форма? В зависимости от
обстоятельств ее будут называть патриотизмом или национализмом, будут учитывать
события, которые благоприятствуют ее образованию или показывают ее силу, ее
происхождение будут соотносить с политическими методами, такими как совмещение
«силы» и «школьного образования» (словами Макиавелли и Грамши), которые в каком‑то
смысле позволяют государству фабриковать народное сознание. Но эта фабрикация –
только внешний аспект. Чтобы понять более глубокие причины ее эффективности,
будут проводиться, как это делает политическая философия и социология уже три
века, аналогии с религией, делая
из национализма и патриотизма если не основную, то одну из религий Нового
времени.
В этом ответе, конечно, есть доля истины. Не только потому,
что формально религии также устанавливают формы сообщества исходя из «души» и
индивидуальной идентичности и предписывают общественную «мораль», но и потому,
что теологический дискурс предоставил свои модели для идеализации нации,
сакрализации государства, что позволило установить между индивидами связь через
жертвоприношение и приписать правовым нормам силу «истины» и «закона»[78]. Всякое национальное
сообщество в тот или иной момент должно быть представлено как «избранный
народ». Тем не менее уже политические философы классической эпохи поняли
недостаточность этой аналогии, ставшую очевидной с провалом попыток основать
«гражданскую религию», с осознанием того факта, что «государственная религия» в
конечном итоге образует только переходную форму национальной идеологии (даже
если этот переход длится долго и результатом его становится дополнение
религиозных войн национальными войнами), а также с пониманием бесконечности
конфликта, противопоставляющего богословский универсализм универсальности
национализма.
На самом деле рассуждать надо совсем по‑другому:
национальная идеология, бесспорно, несет на себе «идеальные» означающие (прежде
всего само имя нации,
«отечества»), на которые могут переноситься чувство священного, аффекты любви,
почтения, жертвенности, страха, скрепляющие религиозные сообщества, – но этот
перенос возможен только потому, что национальность представляет собой другой
тип сообщества. Сама эта аналогия
основывается на очень глубоком различии, без которого невозможно понять, что
национальная идентичность, более или менее полно включающая в себя формы
религиозной идентичности, завершается тем, что последовательно замещает эту
идентичность, заставляя ее саму «национализироваться».
Фиктивная этническая принадлежность и идеальная нация
Я называю «фиктивной этнической принадлежностью» сообщество,
образованное национальным государством. Это выражение намеренно сложное, и
термин «фикция» в нем, как я указывал выше, должен пониматься не в смысле
чистой и простой иллюзии, не имеющей исторических последствий, но, напротив, по
аналогии с «фиктивным лицом» (persona ficta) юридической традиции, в смысле
институционального действия, «изготовления». Ни одна нация не обладает
этнической базой естественным образом, но они обретают ее по мере того, как
национализируются их общественные формации, как включающееся в них,
упорядочивающееся и доминирующее в них население «этнизируется», то есть
представляется в прошлом или в будущем как если бы оно образовывало естественное сообщество и
обладало изначальной идентичностью, культурой, интересами, более высокими, чем
индивиды и социальные условия[79].
Фиктивная этническая принадлежность не совпадает чисто и
просто с «идеальной нацией», которая становится объектом патриотизма, но она
необходима ему, поскольку без нее нация существует только как идея или
произвольная абстракция: патриотические призывы ни к кому не направлены. Именно этническая
принадлежность позволяет видеть в государстве выражение предсуществующего
единства, все время соотносить его с «исторической миссией» на службе нации и,
следовательно, идеализировать политику. Создавая народ как фиктивную этническую
единицу, на основе универсалистского представления, которое приписывает каждому
индивиду одну единственную этническую принадлежность и подразделяет все
человечество на различные этнические группы, потенциально соответствующие
нациям, национальная идеология делает нечто большее, чем просто оправдывает
стратегии, применяемые государством для контроля над населением; она заранее
вписывает требования этих стратегий в чувство «принадлежности» в обоих смыслах
этого слова: она образует принадлежность самому себе и в то же время
принадлежность всем себе подобным. То есть заставляет индивида называться
именем сообщества, именем, которое носит его окружение. Натурализация
принадлежности и возвышение идеальной нации – это две стороны одного процесса.
Как производится этническая принадлежность? Как производится
этническая принадлежность, если она кажется не фикцией, но самым естественным
из всех истоков? История показывает, что есть два основных конкурирующих между
собой пути к достижению этого: язык
и раса. Зачастую их
объединяют, так как только их взаимодополнительность позволяет народу
представить себя совершенно автономной единицей. В обоих случаях объявляется,
что национальный характер (который можно назвать еще и «душой народа» или
«духом народа») имманентно присущ народу. Но оба они проецируют трансцендентное
на актуально действующих индивидов и политические отношения. Они создают как
два способа укоренения исторического населения в самой «природе» (различие
языков, как и различие рас, представляется как судьба), так и два способа
придать смысл его существованию во времени, преодолеть его случайность. Однако
обстоятельства приводят к тому, что то один, то другой путь начинает
доминировать, поскольку они основываются на развитии различных институтов и
обращаются к различным символам, к различным идеализациям национальной
идентичности. Такое различное проявление этнической принадлежности – либо с
лингвистической, либо с расовой доминантой – имеет очевидные политические
последствия. По этой причине, а также ради ясности анализа, мы должны
исследовать их по отдельности.
Общность языка кажется самым абстрактным понятием: в
действительности его смысл оказывается самым конкретным, так как он привязывает
индивидов к источнику, который в любой момент может быть актуализирован,
который содержит в себе общее действие
обмена, дискурсивного общения между этими индивидами, используя как средства
разговорного языка, так и весь постоянно обновляющийся массив записанных и
зафиксированных текстов. Это не означает, что такое сообщество является
непосредственным, что оно не имеет внутренних пределов; тем более что в
действительности коммуникация не становится «прозрачной» для всех индивидов. Но
эти пределы всегда относительны: даже если индивиды в силу социальных
обстоятельств настолько удалены друг от друга, что никогда не общаются
напрямую, они связаны неразрывной цепью промежуточных дискурсов. Эти индивиды
не изолированы ни юридически, ни фактически.
Но ни в коем случае не следует думать, что эта ситуация
стара как мир. Напротив, она появилась поразительно недавно. Империи древности
и старорежимные общества строились на связях между лингвистически разделенным
населением, на иерархии несовместимых друг с другом «языков» господствующих и
угнетаемых классов, сакральной и профанной областей, для соотнесения которых
должна была существовать целая система переводов[80]. В современных
национальных формациях переводчиками стали писатели, журналисты, политические
деятели, актеры, говорящие на языке «народа» таким образом, что наиболее
«естественным» оказывается введение все больших различий. Перевод становится
прежде всего внутренним переводом, переводом между «уровнями языка». Социальные
различия выражаются и релятивизируются как различные способы говорить на
национальном языке, предполагающем общий код и даже общую для всех норму[81]. Этот язык,
как известно, прививается всеобщим школьным образованием и является основной
задачей этого образования.
Вот почему существует тесная историческая взаимосвязь между
формированием нации и развитием школы как «народного» института, не
ограниченного особыми формациями или культурой элит, но ставшего фундаментом
социализации индивидов. То, что школа есть также место внушения, а порой и
оспаривания националистической идеологии – это вторичное явление, и строго
говоря, оно не так важно, как вышеназванное. Можно сказать, что всеобщее
школьное образование – основной институт, производящий этническую
принадлежность как языковое сообщество. Но он не единственный: государство,
экономический обмен, семейная жизнь – тоже в некотором смысле «школы», органы
идеальной нации, опознаваемой по «общему языку», который принадлежит ей как «ее
собственный». Поскольку решающим здесь является не только то, что национальный
язык – это язык официальный; гораздо более фундаментально, что он может
казаться самой основой жизни народа, реальностью , которую каждый
усваивает по‑своему, никак не нарушая при этом собственной идентичности. Между установлением
единого национального языка и
расхождением, постоянными столкновениями «классовых языков» нет противоречия;
напротив, они дополняют друг друга, так как последние просто не являются
различными языками. Все лингвистические практики соперничают в такой «любви к
языку», апеллирующей не к «школьной норме», не к частным употреблениям, но к
«родному языку», то есть к идеалу общего происхождения – к изначальному, в
отличие от технических терминов и специальных употреблений, языку, который
становится таким образом метафорой взаимной национальной любви[82].
Но можно задаться вопросом (независимо от чисто исторических
задач, которые ставит история национальных языков, трудностей унификации и
сравнения этих языков, разработки их идиом как одновременно «народных» и
«литературных», – как известно, эти проблемы весьма далеки от разрешения во
всех национальных государствах, несмотря на работу местных интеллектуалов,
поддерживаемых различными международными организациями): почему общности
языка недостаточно для производства
этнической принадлежности?
Возможно, это объясняется парадоксальными свойствами,
которые, в силу самой структуры лингвистического означающего, эта общность
приписывает индивидуальной идентичности. В определенном смысле в основе языка
всегда лежит превращение индивидов в субъекты, так как любое превращение такого
рода – дискурсивного порядка. Всякая «личность» строится с помощью слов, в
которых заявляют себя право, генеалогия, история, политические предпочтения,
профессиональные качества, психология. Но лингвистическое конструирование
идентичности по определению открыто.
Индивид не «выбирает» свой родной язык и не может «сменить» его по
собственной воле. Тем не менее, всегда можно усвоить несколько языков и по‑другому
сделать себя носителем дискурса и трансформаций языка. Языковая общность вводит
ужасающе противоречивую национальную память (Ролан Барт однажды позволил себе
назвать ее «фашистской»), но она, тем не менее, обладает странной
пластичностью: она немедленно натурализует приобретенный опыт. В некотором
смысле, слишком быстро. Это
коллективная память, сохраняющаяся за счет индивидуального забвения «истоков».
Иммигрант «второго поколения» – термин, приобретающий в этой связи структурное
значение, – привыкает к национальному языку (и в силу этого к самой нации) так
же спонтанно, «наследственно», так же необратимо для эмоциональной сферы и
воображаемого, как и коренной житель одной из, как у нас говорят, «местностей»
(terroirs) (большая часть этих жителей еще недавно не говорила в повседневности
на национальном языке). «Родной» язык (langue «maternelle») – не обязательно
язык «реальной» матери. Общность языка есть актуальная общность, вызывающая ощущение, что она
существовала всегда , но не создающая в последовательности поколений
никакого чувства своего предназначения. В идеальном случае эта общность
«ассимилирует» любого, никто не может этого избежать. В пределе она затрагивает
каждого индивида в его основе (под ее воздействием он становится субъектом), но
ее исторические особенности связаны исключительно со сменяющими друг друга
институтами. В зависимости от обстоятельств язык может служить различным нациям
(как английский, или испанский, или же французский язык) или существовать после
«физического» исчезновения народов, этот язык использующих (как латынь,
«древнегреческий», «литературный» арабский). Чтобы привязанность языка к
границам определенного народа сохранялась, этот язык нуждается в особом
дополнении, то есть в принципе закрытости, в принципе исключения.
Этим принципом и является расовая общность. И здесь для
того, чтобы понять нас, требуется особое внимание. Любые соматические или
психологические черты, видимые или невидимые, могут служить построению фикции
расовой идентичности, то есть формировать природные и наследственные различия
между социальными группами внутри нации или же за ее пределами. В другом месте
я, вслед за другими исследователями, обсуждал эволюцию признаков расы и
отношения, в которые они вступают с различными историческими формами социальных
конфликтов. Но здесь нужно учитывать прежде всего символическое ядро,
позволяющее идеально отождествить расу и этническую принадлежность и
представить единство расы истоком или причиной продолжения исторического
существования народа. То есть, в отличие от языковой общности, речь не идет о
реально общей для всех индивидов, образующих политическое единство, практике.
Здесь нет эквивалента коммуникации. В некотором смысле, речь идет о фикции
второго порядка. Однако эта фикция также черпает свою эффективность в
повседневных практиках, в отношениях, которые непосредственно структурируют
«жизнь» индивидов. Тогда как языковая общность устанавливает равенство
индивидов, только «натурализуя» тем самым социальное неравенство
лингвистических практик, расовая общность, прежде всего, растворяет социальное
неравенство в еще более двусмысленном «подобии»: она этнизирует социальные
различия, демонстрирующие непримиримые антагонизмы, придавая им форму
разделения между «подлинно» и «ложно» национальным.
Я думаю, что здесь можно прояснить этот парадокс.
Символическое ядро расовой идеи (и ее демографических и культурных
эквивалентов) – это генеалогическая схема, то есть всего‑навсего та идея, что
родство индивидов из поколения в поколение передает одновременно биологическую
и духовную субстанцию и тем самым вписывает ее во временную общность,
называемую «родством». Вот почему как только национальная идеология провозглашает, что
индивиды, образующие единый народ, являются родственниками (или предписывает им
образование расширенного круга родства), мы можем говорить о втором способе
этнизации.
Нам могут возразить, что такое представление характеризует
общества и общности, не являющиеся национальными. Но именно здесь вступает в
игру новация, делающая очевидной национальную форму и современную идею расы.
Эта идея коррелирует с настойчивым стиранием «частных» генеалогий,
кодифицированных (и еще поныне кодифицируемых) традиционными системами
предпочтений в выборе супруга и продолжения рода. Идея общности расы
появляется, когда границы родства на уровне рода, соседской общины и, по
крайней мере теоретически, общественного класса разрушаются – и воображаемо
переносятся на уровень национальности : когда ничто не запрещает союза с
любым из «сограждан» и, напротив, подобный союз является единственной «нормой»,
«естественным». Расовая общность может представляться большой семьей или общим
контуром семейных отношений (общность
«французских», «американских», «алжирских» семей )[83]. С этого
момента всякий индивид обладает семьей, и это обладание зависит от социальных
условий, к которым он принадлежит, но эта семья – как собственность –
становится непрерывной связью между индивидами. Чтобы продолжить этот разговор,
следует рассмотреть историю семьи, института, который играет здесь такую же
центральную роль, как школа в обсуждении предыдущей проблемы. Этот институт
присутствует в любом дискурсе о расе.
Семья и школа
Здесь мы наталкиваемся на пробелы в истории семьи, до сих
пор подчиняющейся доминирующим точкам зрения матримониального права и «частной
жизни» как сюжета романов и антропологических исследований. Большая тема
новейшей историографии о семье – это появление «нуклеарной семьи», то есть
семьи в узком смысле (состоящей только из супружеской пары и детей); при этом
обсуждается, можно ли считать ее специфическим явлением Нового времени (ХУШ‑Х1Х
века), связанным с буржуазными формами общественной жизни (тезис Ариеса и
Шортера), или же она – результат эволюции, задолго подготовленной церковным
правом и контролем церковных властей над браком (утверждение Гуди)[84]. На самом деле
эти позиции не являются несовместимыми. Но главное в них то, что они не
проясняют вопроса, который для нас является решающим: соответствие, постепенно
устанавливающееся с помощью института гражданского общества и кодификации семьи
(прототип которой – Кодекс Наполеона), между разложением отношений «широкого»
родства и вмешательством в семейные отношения национального государства,
проявляющемся начиная с регламентации наследования и вплоть до организации
контроля над рождаемостью. Заметим, что в современных национальных обществах,
если не считать некоторых «маньяков» происхождения, некоторых любителей
«поностальгировать» по аристократии, генеалогия больше не является ни
теоретическим знанием, ни объектом устной памяти, она больше не фиксируется и
не сохраняется частным образом:
сегодня именно государство создает и поддерживает архив родственных и
брачных связей.
Здесь также нужно различать поверхностный и глубинный
уровни. Поверхностный уровень – это фамилиалистский дискурс, в политической
традиции поспешно ассоциирующийся с национализмом, особенно во Франции (основа
консервативного национализма). Глубинный уровень – это одновременное
возникновение «частной жизни», тесной «семейной близости» и семейной политики государства, благодаря
которой в публичном пространстве появилось новое понятие «населения» и
демографических техник его измерения, морального и медицинского контроля над
его воспроизводством. Таким образом, «семейная близость» в современном мире
полностью противоположна пространству независимости, у границ которого должны
останавливаться государственные структуры. Напротив, внутри этой сферы
отношения между индивидами немедленно берут на себя «гражданскую» функцию и
становятся возможными только благодаря постоянной помощи государства,
начинающейся с того, что сексуальные отношения регламентируются продолжением
рода. Это позволяет понять и тот анархистский тон, которым легко окрашивается
«девиантное» сексуальное поведение в современных национальных формациях, тогда
как в предшествовавших обществах оно приобретало прежде всего черты религиозной
ереси. Государственная забота о здоровье и общественная безопасность заменили
священника (не в прямом смысле: они ввели новую «свободу» и новый тип помощи,
новую миссию, и тем самым новые обязательства). Также по мере того, как
родство, взаимосвязь поколений и экономические функции семьи в широком смысле
слова распадаются, их место занимает не естественное микросообщество и не чисто
«индивидуалистические» отношения контракта, но национализация семьи,
компенсирующаяся идентификацией национального сообщества как символического
родства, ограниченного правилами псевдоэндогамии, проектирующегося, возможно, в
большей степени, чем на восходящую линию родства, на общность потомства.
Вот почему идея благородного происхождения всегда остается
скрытой во взаимном соотношении «буржуазной» семьи и общества в форме нации.
Вот почему и национализм неявно связан с сексизмом: не столько как проявление
одной и той же авторитарной традиции, сколько в той мере, в какой неравенство
сексуальных ролей в супружеской любви и воспитании детей образует центральный
пункт для юридического, экономического, образовательного и медицинского
посредничества государства. Вот почему, наконец, представление о национализме
как о «современном племенном строе» – великая для социологов альтернатива его
«религиозному» толкованию – это одновременно мистификация и характерное
явление. Мистификация, потому что оно изображает национализм регрессом к
архаическим формам сообщества, на самом деле несовместимым с национальным
государством (это заметно по незавершенности образования нации везде, где
сохраняются мощные связи родства по восходящей линии или племенные связи). И
характерное явление для подмены, которую совершает нация в понимании родства и
которая лежит в основе трансформации самой семьи. Это обязывает нас спросить, в
какой мере национальная форма может продолжать свое бесконечное воспроизводство
(по крайней мере как доминирующая форма), когда трансформация семьи
«завершится», то есть когда из сексуальных отношений и продолжения рода будет
полностью исключен генеалогический порядок. Тогда мы достигнем предела материальных
возможностей понимания человеческих «рас» и использования этого представления в
производстве этнической принадлежности. Но без сомнения, мы его еще не
достигли.
И Альтюссер не ошибся, когда, пытаясь предложить определение
«государственных идеологических аппаратов», предположил, что ядро
господствующей идеологии буржуазных обществ сместилось от связи семьи и церкви
к связи семьи и школы[85]. Тем не менее,
я хотел бы внести в эту формулировку две поправки. Прежде всего, я не считаю,
что тот или иной из этих институтов сам по себе образует «государственный
идеологический аппарат»: это выражение означает, скорее, совместное функционирование
нескольких доминирующих
институтов. И второе: я предлагаю считать, что в наше время важность школьного
образования и семейной ячейки состоит не только в их роли в воспроизводстве
рабочей силы, но и в том, что они подчиняют это воспроизводство образованию
фиктивной этнической принадлежности, то есть взаимосвязи языковой и расовой общности, которую
заключает в себе политика в отношении населения (то, что Фуко называет ярким,
но двусмысленным термином «система биовласти»[86]). Школа и
семья могут иметь и другие аспекты и заслуживают того, чтобы их
проанализировали исходя из других точек зрения. Их история начинается намного
раньше, чем история национальной формы, и она может продолжаться после
исчезновения последней. Но то, что заставляет их вместе образовывать
господствующий в буржуазных обществах идеологический аппарат, существующий
благодаря их взаимной зависимости и их стремлению исчерпывающе распределять
между собой время формирования индивида, – это их национальная важность, то
есть их непосредственная важность для производства этнической принадлежности. И
в этом смысле есть только один
«государственный идеологический аппарат», господствующий в буржуазных
общественных формациях, использующий в своих собственных целях институты школы
и семьи и дополнительно другие институты, связанные с школой и семьей, – и
существование такого идеологического аппарата основано на гегемонии
национализма.
Еще одно замечание, чтобы покончить с этой гипотезой.
Зависимость, и даже взаимодополнительность, еще не означает гармонии. Языковая
и расовая (или наследственная) этническая принадлежность в некотором смысле
исключают друг друга. Выше я уже говорил, что языковое сообщество открыто,
тогда как расовое представляется закрытым в принципе (поскольку теоретически
оно приводит к бесконечному удерживанию, во всех поколениях, вовне сообщества
или на его «нижних пределах» «иностранцев», тех, кто по критериям этого
сообщества не принадлежит к той же самой национальности). В обоих случаях это
идеальные представления. Без сомнения, расовый символизм соединяет в себе
элемент антропологической универсальности, на котором он и основывается (цепь
поколений, абсолютность родства, распространенного на все человечество), и элемент
воображаемых отбора и запретов. Но на практике миграция и межнациональные браки
постоянно преступают поставленные таким образом пределы (даже там, где
принудительная политика объявляет «метизацию» преступлением). Настоящее
препятствие смешению населения прежде всего образуется в силу классовых
различий, которые стремятся восстановить феномен касты. Приходится постоянно
переопределять наследуемую субстанцию этнической принадлежности: вчера было
«германство», «французская» или «англо‑саксонская» раса, сегодня есть
«европейство» и «восточность», а завтра, может быть, появится
«средиземноморская» раса. И напротив, открытость языковой общности – это
открытость только на идеальном уровне, пусть даже ее материальной основой
является возможность перевода с языка на язык и способность индивида умножать
знание языков.
Формально эгалитарная, принадлежность к языковому сообществу
‑ прежде всего в силу того, что она опосредована
институтом школы
‑ сразу же создает разделения, дифференцирующие нормы,
по большей части совпадающие с классовыми различиями. Чем больший вес имеет в
буржуазных обществах школьное образование, тем в большей степени различия во
владении языком (языком литературным, языком культуры, технологическим языком)
функционируют в них как кастовые различия, предписывая индивидам различное
«социальное предназначение». Не удивительно, что в подобных условиях эти
различия непосредственно ассоциируются с телесным габитусом[87] (говоря словами Пьера Бурдье), придающим
речевому акту в его личностных оттенках, не поддающихся универсализации,
функцию расового или мнимого расового признака (это понятие все еще занимает
весьма важное место в формулировке «классового расизма»): «иностранный» или
«местный» акцент, «народный говор», «языковые ошибки» или, напротив, показная
«правильная речь» означают непосредственную принадлежность говорящего к
определенному населению и непроизвольно отсылают к семейному истоку, к
положению, передающемуся по наследству[88]. Производство
этнической принадлежности есть также расизация языка и вербализация расы.
Небезынтересно (как с точки зрения непосредственно
политической, так и с точки зрения эволюции национальной формы, ее будущей роли
в установлении общественных отношений), что всегда доминирует только одно из
этих представлений об этнической принадлежности – поскольку они создают две
радикально различающиеся позиции по отношению к проблеме интеграции и
ассимиляции, два способа обоснования юридического порядка и национализации институтов[89].
«Революционная» французская нация складывается прежде всего
вокруг символизации языка: она тесно связывает политическое единство с
лингвистическим единообразием, а демократизацию государства – с принудительным
устранением культурных «партикуляризмов» (при этом в качестве объекта
фиксируется «диалект»). Со своей стороны, «революционная» американская нация
основывает свое идеальное происхождение на двойном устранении: на исключении
«автохтонных» американских индейцев и на различии между свободными «белыми
людьми» и «чёрными» рабами. Языковая общность, унаследованная от «родной» англо‑саксонской
нации не создала бы проблемы, по крайней мере заметной, пока испанская
иммиграция не придала ей значение классового символа и одновременно расового признака. Истории национальной
французской идеологии «нативизм» был присущ до конца XIX века, когда
колонизация, с одной стороны, и интенсификация импорта рабочих рук и разделение
работников на основе их этнической принадлежности, с другой, привели к созданию
фантазма «французской расы». В истории национальной американской идеологии,
напротив, этот фантазм проявился очень быстро, так как она представляет
формирование американского народа «выплавкой» новой расы и вместе с тем
иерархическим совмещением различных этнических притоков – за счет сложных
аналогий с иммиграцией европейской или азиатской – и социального неравенства,
унаследованного от рабства и усиленного экономической эксплуатацией чёрных[90].
Эти исторические различия не предполагают никакого
«предназначения» – они прежде всего являются материалом для политической
борьбы, – но на глубинном уровне они изменяют условия, в которых встают
проблемы ассимиляции, равенства в правах, гражданства, национализма и
интернационализма. Можно всерьез задаться вопросом, обратится ли «европейское
устройство» – в той мере, в какой оно стремится перенести на «общественный» уровень
функции и символы национального государства, – в области производства фиктивной
этнической принадлежности прежде всего
к установлению «европейского колингвизма» или же прежде всего к идеализации «демографической европейской
идентичности», утверждающейся по отношению к «южному населению» (туркам,
арабам, неграм)[91]. Каждый
«народ», продукт национального процесса этнизации, обязан сегодня найти
собственный путь, чтобы преодолеть стремление к исключительности или
отождествляющую идеологию мира межнациональных коммуникаций и планетарных
соотношений сил. Или же: каждый индивид обязан найти в трансформации
воображаемого «своего» народа средства для выхода из этого воображаемого на
уровень коммуникации с индивидами из других народов, которые имеют те же
интересы, и, в каком‑то смысле, то же будущее, что и он.
6.
СТРУКТУРЫ ДОМАШНЕГО ХОЗЯЙСТВА И ФОРМИРОВАНИЕ ТРУДОВЫХ РЕСУРСОВ В
КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРО‑ЭКОНОМИКЕ [92]
И. Валлерстайн
Домашние хозяйства представляют собой одну из ключевых институциональных
структур капиталистической миро‑экономики. Попытка трансисторического анализа
социальных институтов, как если бы они составляли некий род, конкретно
реализующийся в каждой исторической системе как вариант или разновидность,
всегда будет оказываться ошибочной. Скорее разнообразные институциональные
структуры данной исторической системы (а) фундаментальным образом характеризуют
именно эту систему; (б) являются частью взаимосвязанной серии установлений,
определяющих операциональные структуры системы.
В этом случае настоящая историческая система является
капиталистической миро‑экономикой как единой развивающейся исторической
сущностью. Наилучшим образом понять находящиеся в этой системе домашние
хозяйства можно будет, скорее в том случае, если мы проанализируем, как они
вписываются в серию установлений этой системы, а не через сравнивание их с
гипотетическими параллельными установлениями (зачастую носящими те же
номинальные обозначения) в других исторических системах. В самом деле, имеются
все основания сомневаться в том, было ли что‑нибудь параллельное нашему
«домашнему хозяйству» в прежних системах (хотя то же самое может быть сказано и
о таких институциональных концептах, как «государство» или «класс»).
Трансисторическое использование таких терминов, как «домашнее хозяйство», в
лучшем случае является аналогическим.
Чем заниматься сравнениями мнимых наборов характеристик
возможно параллельных институций, лучше обратиться к разбору проблемы,
отталкиваясь от актуального состояния капиталистической миро‑экономики.
Бесконечное накопление капитала является определяющей характеристикой и raison
d’être этой системы. По мере своего
развертывания это бесконечное накопление влечет за собой всеобщую
коммодификацию, превращение всего в товар, абсолютное увеличение мирового
производства и сложное и детализированное социальное разделение труда.
Осуществление этого накопления предполагает систему поляризующего
распределения, при которой большинство мирового населения выступает в качестве
трудовых ресурсов, производящих прибавочную стоимость, каковую некоторым
образом распределяют между собой представители меньшинства мирового населения.
С какими проблемами, обуславливаемыми способами производства
и воспроизводства этого мира трудовых ресурсов, имеют дело накопители капитала?
Полагаю, в этом отношении можно выделить три их основных заботы:
1. Предпочтительным для них является распоряжение
трудовыми ресурсами, время пользования которыми может свободно избираться,
сдвигаться. Т. е. индивидуальные предприниматели хотят оплачивать лишь прямые
производственные расходы, а следовательно не желают тратиться на аренду
неиспользуемого рабочего времени. С другой стороны, они хотят иметь людей,
готовых работать, как только у них появится желание производить. Временные
сдвиги в пользовании рабочей силой могут быть и десятилетними, и годовыми, и
недельными, и даже часовыми.
2. Предпочтительным для них является распоряжение
трудовыми ресурсами, место пользования которыми может свободно избираться,
сдвигаться. Т. е. индивидуальные предприниматели хотят размещать и перемещать
свои предприятия, в соответствие с соображениями наименьшей затратности
(наименьших затрат на транспорт, наименьшей исторической стоимости рабочей силы
и т. д.), свободно от неправомерных ограничений, налагаемых существующим
географическим распределением мировых трудовых ресурсов. Пространственные
сдвиги в пользовании рабочей силой могут быть межконтинентальными, могут быть
перемещениями из деревни в город или же просто перемещениями с одного места на
другое.
3. Предпочтительным для них является предельно низкий
уровень стоимости трудовых ресурсов. Т. е. индивидуальные предприниматели
хотят, чтобы их прямая стоимость (выплачиваемая в форме зарплаты, непрямых
денежных платежей и т. п.) была минимизирована, по крайней мере на тот или иной
определенный период.
Каждое из этих предпочтений, которые должен (под угрозой
экономического краха) разделять индивидуальный предприниматель, частично
противоречит интересам накопителей капитала как мирового класса. Как мировому классу накопителям
необходимо обеспечить воспроизводство мировых трудовых ресурсов на численном
уровне, соответствующем уровню мирового производства, и не допустить
самоорганизации этой мировой рабочей силы как классовой силы, что поставила бы
под угрозу существование системы как таковой. Таким образом, для них как
мирового класса в качестве необходимых могут представляться определенные
мероприятия по перераспределению [прибавочной стоимости] (для обеспечения
адекватного уровня платежеспособного спроса по всему миру; для обеспечения
долгосрочного воспроизведения мировых трудовых ресурсов и создания адекватного
механизма политической защиты системы путем допуска кадров к получению своей
доли прибавочной стоимости).
Следовательно, проблемой является то, какого рода установления,
с точки зрения накопителей капитала (в их противоречащих друг другу ипостасях
сборища конкурирующих индивидов и коллективного класса), были бы оптимальными в
плане формирования трудовых ресурсов? Мы укажем на несколько аспектов, в
которых историческое развитие структур «домашнего хозяйства» согласовывалось с
этой целью. Противоречащие друг другу нужды предпринимателей как индивидов и
предпринимателей как класса наилучшим образом могут быть примирены в том
случае, если определяющие факторы предложения трудовых ресурсов имели бы
податливую структуру: если бы установления проседали (т. е. гибко реагировали
на разного рода давления со стороны «рынка»), но проседали бы медленно.
Представляется, что «домашнее хозяйство», как оно исторически развилось при
капитализме, имеет именно такой характер. Его границы пластичны, но вместе с
тем обладают краткосрочной жесткостью, заложенной как в корыстном экономическом
интересе, так и в социальной психологии его членов.
Этим границам пластичность мягко прививалась тремя основными
способами. Прежде всего, постоянно оказывалось давление, направленное на
устранение территориальной определенности структуры домашнего хозяйства. На
ранней фазе то было давление, давно уже констатированное, направленное на все
большее освобождение людей от привязанности (физической, правовой и
эмоциональной) к небольшому частному земельному наделу. На второй фазе, как
правило, исторически более поздней, то было давление, направленное на
уменьшение – но никогда на полное искоренение – значимости соседствования (co‑residentiality)
как основы для установления правовых и социопсихологических связей со
структурой, поддерживаемой за счет
объединяемых доходов. (Именно этот феномен был описан, на мой взгляд –
чрезвычайно некорректно, как утверждение «нуклеарной семьи».)
Второе, по мере развертывания капиталистической миро‑экономики,
становилось все более ясно, что социальное разделение производства основывалось
на тех мировых трудовых ресурсах, по отношению к которым применялся принцип
частичной денежной оплаты труда. Эта «частичность» была двойственной. Мировые
домашние хозяйства (а) рассеивались в своем местонахождении на кривой,
представлявшей процентное отношение совокупного производительного труда,
оплачиваемого зарплатой. Подозреваю, что корректный статистический анализ,
проделанный для миро‑экономики в целом, показал бы, что исторически эта кривая
значительным образом преобразовалась из диспропорциональной в кривую
нормального распределения. Далее, (б) фактически внутри капиталистической миро‑экономики
никакие домашние хозяйства вообще не занимают мест на крайних концах этой
кривой, что значит – фактически для каждого индивидуального домашнего хозяйства
был характерен «частичный» труд на зарплате.
Третье, формы участия домашних хозяйств в предоставлении
рабочей силы все больше и больше стратифицировались по линиям этничность/национальность
и пол (gender). Причем одновременно все больше и больше утверждалась и
внедрялась идеология равных возможностей. Эти два движения согласовывались в
силу того, что действительная стратификация осуществлялась в довольно подвижных
формах, т. к. и сами пограничные линии этничности (в том числе, и правила,
регулирующие эндогамию) были пластичны. Хотя в отношении полов пограничные
линии были менее пластичны, чем в отношении этничности, тем не менее было
возможно постоянно переопределять, какие формы профессиональной занятости
приходятся на какой из секторов, разделенных границей половой стратификации.
Заметьте, что в каждом из этих аспектов (территориальность,
стратификация по критерию денежной оплаты труда, этнической и половой
принадлежности) самой структуре оказывается присущ некий внутренний конфликт:
отрыв от территориальности, но вместе с тем определенная значимость
соседствования; утверждение денежной оплаты труда, но лишь как частичной;
расслоение по этническому и половому признакам, но смягчаемая идеологией равных
возможностей. Именно наличие такого рода конфликтности, такой «полумерности», и
позволяло накопителям капитала с успехом (но ограниченным) манипулировать
мировыми трудовыми ресурсами. И именно эта конфликтность придала как энергии,
так и двусмысленности соответствующей реакции со стороны мировой рабочей силы –
реакции, которая сказалась как на становлении общественной сознательности людей
(верность народу, классу, домашнему хозяйству), так и на их политической
сознательности (вовлеченность в движения).
Эффективность домашнего хозяйства, с точки зрения
накопителей, может быть оценена по контрасту с двумя гипотетическими
альтернативами к этому образованию как объединяющей доходы (так сказать
симбиотической) структуре. Одной из этих альтернатив является «община»
(коммуна), состоящая из 50 или 100 или даже большего количества людей. Другая –
это изолированная структура с очень небольшим количеством участников (как то –
одинокий человек или нуклеарная семья без взрослых детей). Конечно, община как
структура социального воспроизводства часто встречалось в более ранних
исторических системах. Предпринимались попытки (большей частью безуспешные)
насаждения такого рода объемных структур и внутри капиталистической миро‑экономики.
Распространению же структур с очень небольшим количеством участников скорее
противодействовали, считая их «нежизнеспособными».
Эмпирическим фактом является то, что в настоящее время
объединяющие доход домашние хозяйства в общем тяготеют к тому, чтобы быть
средними по размеру. Дабы избежать уменьшения количества своих членов, домашние
хозяйства зачастую отказываются от непреложности принципа родства и допускают
неродственников к участию в них. Дабы избежать избыточного увеличения
количества своих членов, их взаимные обязательства друг по отношению к другу
возрастают как в социальном, так и в правовом плане. Но почему эта тенденция к
усредненности – как по размеру, так и по составу – берет верх?
Как представляется, главным недостатком структур с очень
небольшим количеством участников является то, что для обеспечения коллективного
воспроизводства в этом случае необходим значительно более высокий уровень
дохода от денежно оплачиваемого труда, чем в структурах среднего размера. В том
случае, если уровень зарплат оказывается слишком низким, домашние хозяйства
стремятся расширить свои границы, таким образом обеспечивая свое выживание.
Что, очевидно, также играет на руку накопителям капитала.
Главным недостатком структур со слишком большим количеством
участников, как то видится, является то, что в этом случае уровень совокупной
производительности, достаточный для обеспечения выживания, оказывается слишком
низким. С одной стороны, это не нравится накопителям, поскольку в результате
снижается давление, принуждающее работников выходить на рынок наемного труда. С
другой стороны, сами трудящиеся считают, что этим создается напряжение между
теми членами общины, кто полагает возможным для себя выиграть от большей
мобильности, и теми, кто не думает так. «Привести в движение» домашнее хозяйство
можно. Но очень сложно «передвинуть» общину.
Институциональные структуры не являются чем‑то данным.
Скорее они представляют собой локусы, арены, или даже объекты
противонаправленных усилий по их формированию. Институт домашнего хозяйства
находится в центре двух принципиальных конфронтаций. Первая задается
противоборством зачастую противостоящих друг другу интересов трудящихся,
которые объединяются в домашние хозяйства, и накопителей капитала, обладающих
властью в том или ином районе и/или государстве. Вторая конфронтация задается
противоречием между целями, преследуемыми накопителями капитала в отношении
структур домашнего хозяйства, и их неизбежно проявляющейся склонностью к
действиям, идущим вразрез этим целям. Рассмотрим поочередно каждую из них.
Домашнее хозяйство как структуру, объединяющую доходы, можно
рассматривать равно как прибежище и для жилья, и для сопротивления навязываемым
накопителями капитала моделям размещения трудовых ресурсов. По мере того, как
ответственность за воспроизведение рабочей силы все более перемещалась с
«общины» на «домашнее хозяйство» как контролируемое «государством», сама
пластичность этого института (в аспектах членства, границ, местоположения и
сочетания форм труда), столь полезная для капиталистов, также оказывалась
полезной и в плане краткосрочного сопротивления или избегания давлению на него.
В самом деле, до возникновения социальных движений, да и после их
возникновения, совещательное принятие решений внутри домашних хозяйств было,
пожалуй, главным оружием повседневной политической борьбы, доступным для
трудящихся мира. То, в чем зачастую видели проявления атавистических
стремлений, нередко являлось социополитическими маневрами, направленными на
защиту доли получаемой потребительной стоимости, или же просто усилиями по
уменьшению уровня эксплуатации. Тот факт, что характер выдвигаемых домашними
хозяйствами требований постоянно менялся (так, временами на повестке дня могло
оказываться требование большего участия женщин в наемном труде, иногда –
меньшего), на деле можно легко объяснить, если рассматривать эти требования
скорее как тактические, чем стратегические; как непосредственные реакции на
существующую политическую ситуацию.
Вопрос об актуальных формах конфликта между домашним
хозяйством как ареной политического сопротивления трудящихся мира накопителям
капитала, контролирующим экономические и государственные структуры; как и
вопрос об их систематических изменениях во времени и пространстве – это
значительные темы, требующие особого разбора, который мы не будем предпринимать
здесь. Более уместным будет обратиться к анализу воздействия, оказываемого этим
противоречием на базисные экономические механизмы самого капитализма.
Капитализм вызывает коммодификацию, превращение сущего в товар, но, как мы это
уже подчеркивали, лишь частичную коммодификацию. Однако расширение
коммодификации на деле служило обычным механизмом для вывода миро‑экономики из
состояний циклической стагнации. Общую тенденцию можно резюмировать следующим
образом: против своей воли и вопреки своим долгосрочным интересам, накопители
капитала постоянно содействуют процессам превращения всего, и в частности
обыденной жизни, в товар. Описание этого длительного процесса коммодификации
обыденной жизни большей частью и занимает социальные науки на протяжении двух
столетий. В долгосрочной перспективе этот длительный процесс обязательно
приведет к краху системы. Пока же он отражается в изменениях структур домашнего
хозяйства, чья внутренняя динамика в значительной степени коммодифицировалась и
все более продолжает увязать в товарных формах – что сказывается в изменениях
как практики приготовления еды, чистки и починки домашних вещей и одежды, так и
характера ухода за престарелыми и больными, способов эмоционального
восстановления. Все большему преобразованию обыденной жизни в товарные формы
сопутствует упадок значимости принципов соседствования и родства как
определяющих границы домашнего хозяйства. Представляется, что конечным
образованием, формируемым этим длительным давлением, является не «индивид» и не
«нуклеарная семья», но такая структура, сам способ связи в которой
преимущественно основывается на той функции объединения доходов, которую она
исполняет.
В качестве заглавия для своей книги об опыте современности
Маршал Берман воспользовался метафорой Маркса из «Манифеста»: «Все застывшее
размягчается».[93] Метафора эта заключает Марксов анализ
необратимого процесса «революционизирования» производительных сил и
производственных отношений. Далее мы читаем: «Все священное оскверняется, – и
вот, как я считаю, наиболее значимые для нашего контекста слова, – и люди
приходят, наконец, к необходимости взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное
положение и свои взаимные отношения». Во многом это начало происходить только
сейчас. И именно пример объединяющего доходы всевозрастного пролетарского
домашнего хозяйства – оторванного от его некогда непреложной привязанности к
определенной территории, принципу родства и соседствования – более всего
обнажает эти реальные условия жизни. Поэтому‑то и становится политически
невозможным удерживать их на этом минимальном уровне. Сам процесс расширяющейся
коммодификации оборачивается самой глубокой политизацией. Если оскверняется все
святое, то не остается никакого оправдания для неравного распределения
вознаграждения за труд. Даже индивидуалистическая реакция «мне побольше»
преобразуется в «по крайней мере, мою справедливую долю». Трудно представить
себе более радикальный политический лозунг.
Отсюда становится ясным, почему усилия накопителей капитала
всегда были направлены на создание домашнего хозяйства «средних размеров» –
прежде всего, для того, чтобы порвать с такими прежними формами организации
трудовых ресурсов, как «община», но также и с тем, чтобы задержать неумолимый,
пусть и медленный ход пролетаризации. Так что неслучайным является то, что
проблемы семьи, равноправия полов и организации обыденной жизни сегодня по‑прежнему
являются политически центральными. На деле эти проблемы становятся все более
острыми в силу все большей пролетаризации населения – процесса, вызывающего у
накопителей капитала глубокое недоверие, но зачастую и самих трудящихся всего
мира, социальные движения которых так и не определили свою однозначную позицию
по этому вопросу, вводящего в состояние смущенного смятения. Однако этот вопрос
во многих отношениях является ключевым для структурирования классового
сознания, а потому и для роста потенциала самих этих движений.
IIІ.
Классы: поляризация и сверхдетерминация
7.
КОНФЛИКТ КЛАССОВ В КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРО‑ЭКОНОМИКЕ
[94]
И. Валлерстайн
Понятие социального класса не было изобретено Карлом Марксом.
Оно было известно грекам, затем оно вновь появляется в европейской социальной
мысли XVIII века и, в частности, в работах, вдохновленных Французской
революцией. Вклад Маркса в эту традицию сводится к трем положениям. Первое,
Маркс утверждает, что вся история
есть на самом деле история борьбы классов. Второе, он указывает на тот факт,
что класс «в себе» (an sich) не обязательно является классом «для себя» (für
sich). Третье, он настаивает на том, что основной конфликт, определяющий
капиталистический способ производства, – это конфликт между буржуа и
пролетарием: между теми, кто владеют средствами производства, и теми, кто ими
не владеют. (В противоположность той идее, согласно которой ключевым является
антагонизм между производительным и непроизводительным секторами – антагонизм,
в котором активные собственники и трудящиеся вместе противостоят рантье, не
участвующим в производстве.)
Тогда как классовый анализ стал использоваться для
революционных целей, нереволюционные мыслители так или иначе отказались от
него, чему, как правило, сопутствовали пылкие разоблачения его неправомерности.
С тех пор каждое из трех основных утверждений Маркса по классовому вопросу
остается предметом яростных споров.
Макс Вебер ставил под сомнение то, что классовый конфликт
представляет собой фундаментальную форму конфликта между социальными группами,
утверждая, что класс – наряду с общественным положением (status) и идеологией –
есть только одно из трех более или менее равнозначных измерений, в которых
формируются группы. Многие из учеников Вебера пошли еще дальше и заявляли, что
первичным или «изначальным», по отношению к классовому, является конфликт между
статусными группами.
На то положение, что классы существуют как «классы в себе»
независимо от того, осознают ли они свое существование в качестве класса в
данный момент времени, являются ли они классом «для себя», различные социальные
психологи отвечают тем утверждением, что единственно осмысленными конструкциями
являются так называемые «субъективные» построения, т. е. что индивиды лишь
тогда являются членами тех или иных
классов, когда они признают себя принадлежащими им.
Наконец, в противовес утверждению, что буржуазия и
пролетариат суть две важнейшие и в рамках капиталистического производства
полярно оппозиционные по отношению друг к другу социальные группы, многие
аналитики, цитируя самого Маркса, отвечают, что здесь мы имеем дело более чем
только с двумя классами и что со временем «поляризация» скорее уменьшается, чем
увеличивается.
Каждый из этих контрдоводов на положения Маркса, в той мере,
в какой они принимались, приводили к ухудшению политической стратегии,
основанной на оригинальном марксистском анализе. Так что одним из способов
парировать их будет указание на идеологические корни этих контрдоводов, что,
конечно, неоднократно и делалось. Возражениями такого рода невозможно
пренебречь. Но поскольку идеологические искажения подразумевают теоретическую
неточность, в долгосрочной перспективе более эффективным – как в интеллектуальном,
так и в политическом плане – будет сосредоточиться на обсуждении теоретической
полезности этих разнящихся интерпретаций.
Кроме того, непрекращающиеся нападки на эти Марксовы
положения о классе и о классовом конфликте, соединяясь с реальностью современного
мира, вносят в марксистский лагерь интеллектуальную неуверенность, которая
последовательно проявилась в развертывании трех дискуссий: о важности так
называемого «национального вопроса»; о роли определенных социальных слоев (в
частности, крестьянства и «мелкой буржуазии» и/или «нового рабочего класса»); и
наконец, о полезности понятия глобальной пространственной иерархизации («центр»
и «периферия») и связанного с ним понятия «неравный обмен».
Уже в XIX веке «национальный вопрос» начал отравлять жизнь
марксистским (и социалистическим) движениям, особенно в Австро‑Венгерской и
Российской Империи. «Крестьянский вопрос» как таковой вышел на первый план в
период между двумя мировыми войнами в ходе китайской революции. Наконец,
зависимая роль «периферии» стала ключевой дискуссионной темой после Второй
мировой войны, на волне Бандунгской конференции, деколонизации и становления
«Третьего мира». Эти три вопроса на деле являются вариациями одной‑единственной
темы: как следует интерпретировать эти утверждения Маркса? Каковы на самом деле
основания формирования классов и классового сознания в капиталистической миро‑экономике,
как она исторически развилась? И как,
наконец, можно согласовать описания мировых событий, проводимые исходя из этих
положений, с политическими определениями современного мира, которые формируются
в результате актуальной деятельности социальных групп?
В связи с этими историческими дебатами я предлагаю
разобрать, что именно капиталистический способ производства говорит о том, кто
такие на деле буржуа и пролетарий и каковы политические последствия тех различных способов, какими
буржуа и пролетарии встраиваются в капиталистическое разделение труда.
Чем является капитализм как способ производства? Ответ на
этот вопрос не прост, и потому он не становился предметом широких дискуссий.
Представляется, что для формирования этой «модели» сочетаются несколько
элементов. Капитализм есть единственный
способ производства, в котором максимизация производства прибавочной стоимости поощряется
уже сама по себе. Во любой
исторической системе одна часть произведенного предназначается для потребления
, а другая направляется на обмен , и лишь при капитализме производители
поощряются прежде всего за умножение меновой стоимости и обречены на ущерб в
случае пренебрежения этим. «Поощрение» и «ущерб» опосредуются структурой,
которая называется «рынком». Рынок – это структура, а не институт; это
структура, формируемая действием множества институций (политических,
экономических, социальных и даже культурных) и являющаяся главной ареной
экономической борьбы.
Не только излишек максимизируется ради него самого, но
соответственно поощряются и те, кто используют избыток для накопления еще
большего капитала с целью производства еще большего излишка. Таким образом
осуществляется принуждение к постоянному расширению деятельности, при том что
индивидуалистические предпосылки, заложенные в самой системе, делают ее постоянное расширение невозможным.
Как функционирует поиск прибыли? – Посредством создания
отдельным фирмам (они могут варьироваться в своих размерах от индивидуальных
агентов до больших организаций, в том числе с государственным участием)
законных оснований для присвоения прибавочной стоимости, создаваемой трудом ее
непосредственных производителей. Но если вся прибавочная стоимость, или ее
самая большая часть, потребляется только тем меньшинством, которое владеет
«фирмами» или контролирует их, то мы еще не имеем капитализма. На самом деле примерно такое положение дел
было характерно для различных предкапиталистических систем.
Капитализм, кроме этого, предполагает действие структур и
институтов, которые прежде всего поощряют ту подгруппу владельцев и
управляющих, кто лишь частично
использует прибавочную стоимости для своего собственного употребления,
направляя другую ее часть (как правило, большую) на новые инвестиции. Сама
структура рынка содействует тому что те, кто не накапливает капитал (и просто
потребляет прибавочную стоимость), в конце концов проигрывают тем, кто
накапливает капитал и инвестирует его в производство.
В этой связи мы можем обозначить как представителей
буржуазии тех, кто получает ту или иную долю прибавочной стоимости, ими самими
не создаваемой, и частично ее направляет на накопление капитала. То, что
определяет буржуа, это не какая‑то особенная профессия и даже не правовой
статус собственника (хотя исторически это было важно), но тот факт, что буржуа
присваивает, индивидуально или как член некой группы, долю прибавочной
стоимости, им самим не создаваемую, и в состоянии ее инвестировать (опять же
или индивидуально, или как член некоего коллектива) часть ее в средства
производства.
Существует широчайший спектр возможных организационных
установлений, позволяющих сделать это, и классическая модель «свободного
предпринимателя» является в этом отношении лишь одной из реализованных
возможностей. Какие организационные формы преобладают в тот или иной
исторический момент и в том или ином государстве (поскольку сами эти
установления зависимы от актуальных правовых положений), с одной стороны,
функционально определяется состоянием развития миро‑экономики в ее целокупности
(и роли того или иного государства в этой миро‑экономике) и, с другой стороны,
развившимися формами классовой борьбы в этой миро‑экономике (и в границах того
или иного государства). Следовательно, как и все социальные конструкты,
«буржуазия» не есть некое статическое явление. Этот термин служит обозначению
класса, находящегося в процессе вечного воссоздания и, следовательно,
постоянного изменения как по форме, так и по составу.
По идее, это настолько очевидно (по крайней мере если
учитывать определенные эпистемологические посылки), что подобное положение
можно принять за трюизм. Но вместе с тем специальная литература переполнена
спекуляциями о том, является или не является такая‑то локальная социальная группа
«буржуазией» (или «пролетариатом»), если ее определять на основании той или
иной модели организационного установления, заимствованной из другого места и
момента исторического развития капиталистической миро‑экономики. Однако идеального
типа не существует. (Довольно
забавно то, что сами веберианцы это понимают, хотя «идеальный тип» и является
веберианским методологическим концептом, тогда как множество марксистов,
напротив, постоянно пускают в ход «идеальные типы».)
Если мы принимаем то, что «идеального типа» не существует,
то мы не можем больше определять (то есть абстрагировать) «классы» через
свойства, но только через процессы. Как индивид становится буржуа, остается
буржуа, перестает быть буржуа – вот это и нужно анализировать. Основной способ
стать буржуа – это добиться успеха на рынке. Как именно индивид добивается
первичного преуспевания – это вторичный вопрос. Пути к нему могут быть самыми
различными. Существует модель Горацио Алжера – выдвижения из среды трудящихся
классов благодаря индивидуальным сверхусилиям (что удивительно напоминает
марксовский «истинно революционный» путь от феодализма к капитализму).
Существует модель Оливера Твиста – когда твой талант делает возможным принятие
тебя в более высокие слои общества. Существует модель Хораса Манна – когда
индивидуальный потенциал демонстрируется через успехи в получении формального
образования.
Но путь, который ведет на стартовую позицию, не столь уж
важен. Большинство буржуа становятся таковыми по наследству. Доступ к
«плавательной дорожке» может быть разным и порой весьма прихотливым. Главное
здесь то, умеет или не имеет тот или иной индивид (или фирма) плавать. Ведь
чтобы быть буржуа, необходимо иметь навыки, которыми не каждый наделен:
практичность, жесткость, усердность. Причем во все времена определенный процент
буржуа терпят на рынке неудачу и идут ко дну.
Более важным, однако, является то, что существует довольно
большая группа тех, кто добивается успеха, и что внутри этой группы имеется
достаточно большое количество, если не большинство, людей, стремящихся
насладиться преимуществами своего положения. Одно из этих потенциальных
преимуществ состоит в уменьшении необходимости участия в жесткой конкурентной
борьбе. Но так как предположительно именно рынок является источником первичного
дохода, то в этой связи структурируется запрос на обеспечение способов
поддержания уровня доходов при снижении необходимых трудовых затрат. И это
усилие – социальное и политическое – является усилием по преобразованию
достигнутого экономического успеха в социальную позицию, в статус. Статус есть
не что иное как окаменелость, в которой схватываются вознаграждения за прошлые
достижения.
Проблема буржуазии заключается в том, что динамика
капитализма проявляется в экономике, а не в политических или культурных
институциях. Поэтому всегда появляются все новые буржуа, еще лишенные статуса,
но притязающие на его обретение. Но поскольку любой высокий статус лишается
своей ценности, если им наделены слишком многие, то «нувориши» («недавно
преуспевшие») пытаются всегда оттолкнуть других, чтобы самим утвердиться на их
месте. Удобной мишенью здесь становятся та подгруппа «давно преуспевших»,
представители которой, обретя искомый статус, больше не проявляют себя активно
на рынке.
То есть в любой момент имеется три сегмента буржуазии:
«нувориши», «почивающие на лаврах» «рантье» и традиционные буржуа, продолжающие
проявлять себя активно на рынке. Чтобы уяснить характер отношений между этими
тремя подгруппами, нам следует иметь в виду то, что третья из них почти всегда
является наиболее многочисленной и, как правило, более многочисленной, чем две
другие вместе взятые. Она – основной источник относительной стабильности и
«однородности» буржуазного класса.
Тем не менее иногда случается так, что процент «нуворишей» и
«рантье» увеличивается. Можно сказать, что в общем это характерно для периодов
экономического спада, когда равно можно наблюдать и увеличение числа
банкротств, и возрастание концентрации капитала.
В подобные моменты часто бывает так, что политическая рознь внутри
буржуазии становится довольно
острой. Терминологически эта рознь зачастую определяется как противостояние
«прогрессивных» и «консервативных» элементов. Первые требуют того, чтобы
институциональные «права» и возможности были определены или переопределены в перспективе
активной рыночной деятельности (согласно принципу «равенства шансов»), тогда
как вторые, «реакционеры», настаивают на сохранении установленных привилегий
(так называемой «традиции»). Представляется, что Английская Революция
достаточно ясно иллюстрирует такого рода внутрибуржуазный конфликт.
То, что делает анализ этой политической борьбы столь
спорным, а его реальные результаты зачастую столь двусмысленными (и сущностно
«консервативными») – это тот факт, что больший сегмент самой буржуазии даже в ходе
конфликта притязает на привилегии как «классового», так и «статусного»
характера. Т. е. как индивиды и
как подгруппы они ставят на то, что в любом случае не останутся в проигрыше,
какая бы перспектива не возобладала. Отсюда, типическими для них оказываются
политическая нерешительность, колебания, поиски «компромисса». И если
вследствие непреклонности другой подгруппы немедленный компромисс невозможен,
то они просто дожидаются благоприятного изменения ситуации (как, в случае
Англии, то было в 1688‑1689 гг.).
Хотя анализ этих внутрибуржуазных конфликтов, отправляющийся
от риторики различных оппозиционных по отношению друг к другу буржуазных групп,
и является некорректным, я далек от утверждения того, что все эти конфликты не
важны или что они нисколько не влияют на актуальные процессы в
капиталистической миро‑экономике.
Эти внутрибуржуазные конфликты как раз и являются частью
периодических потрясений, вызываемых в системе неизбежностью экономических
спадов; они – составляющая механизма обновления и оживления сущностного
движителя системы: накопления капитала. Они очищают систему от большого числа
бесполезных паразитов, приводят социополитические структуры к большей
согласованности с изменяющимися сетями экономической деятельности и
обеспечивают идеологическое легендирование текущим структурным переменам. Если
угодно – можете называть это «прогрессом». Что касается меня, то я предпочитаю
закрепить этот термин за более фундаментальными общественными преобразованиями.
Эти другие общественные преобразования являются результатом
не эволюции характерных черт буржуазии, но эволюции характерных черт
пролетариата. Определив буржуазию как класс, чьи представители присваивают
прибавочную стоимость, не создаваемую ими самими, и часть которой они
направляют на накопление капитала, нам следует определить пролетариат как такой
класс, чьи представители часть стоимости, произведенной ими, уступают другим. В
этом смысле при капиталистическом способе производства существуют лишь буржуа и
пролетарии. Эта поляризация является структурной.
Давайте разберемся с тем, какие изменения привносит этот
подход в понятие «пролетарий». Им устраняется в качестве определяющей
характеристики пролетария выплата производителю заработной платы. Сама
отправная точка этого подхода иная: производитель создает стоимость – что
происходит с ней далее? Логически существуют три возможности. Либо им
«получается» (т. е. сохраняется) вся
эта стоймость, либо ее часть , либо вообще ничего. Если он не сохраняет ее целиком для себя, но
«передает» всю ее или ее часть кому‑то другому (человеку или «предприятию»), то
в обмен он может получить или вообще ничего, или товары, или деньги, или товары
и деньги.
Если производитель действительно сохраняет за собой всю стоимость, производимую им на протяжении всей
его жизни, то он не участвует в капиталистической системе. Однако в рамках
капиталистической миро‑экономики такой производитель – это явление много более
редкое, чем мы думаем. Даже так называемые «натуральные хозяйства», как весьма
часто оказывается, так или иначе передают произведенную прибавочную стоимость
кому‑то другому.
Если мы исключим эту группу, то другие логические
возможности составят реестр из восьми возможных типов пролетариев, из которых
только один оказывается соответствующим классической модели: рабочий, который
передает всю созданную им стоимость «собственнику», а взамен получает деньги
(то есть заработную плату). Другими вариантами окажутся такие знакомые нам
типы, как мелкий производитель (или крестьянин‑»середняк»), фермер‑арендатор,
издольщик, батрак‑поденщик, раб.
Естественно, существует и другое измерение, в котором
соопределяется каждый из этих «типов». Это измерение вопроса о той степени, в
какой работающий вынужден
принимать на себя исполнение так или иначе определенной производственной
роли под давлением рынка (случай, цинично называемый нами «свободным» трудом)
или же в силу действия того или иного политического аппарата (случай, более
откровенно обозначаемый нами как «принудительные» или «обязательные» работы).
Другой вопрос – это длительность контракта: заключается ли он на день, на
неделю, на год или пожизненно. Третий вопрос состоит в том, может ли
соотнесенность производителя с тем или иным конкретным собственником быть
перенесена на другого собственника без согласия на то самого производителя.
Степень принуждения и длительность контракта соопределяют
способ оплаты. Так, например, «мита» в Перу XVII века была принудительным – но
ограниченным временным периодом – оплачиваемым деньгами трудом. В случае работ
по договору об ученичестве ученик передавал мастеру всю произведенную им
стоимость, получая в обмен, главным образом, товары; договор при этом
заключался на определенный срок. Батрак, в свою очередь, также передавал
нанимателю всю произведенную им стоимость, теоретически получая за это деньги,
на практике же – товары; причем его контракт теоретически за ключался на год,
практически же – на всю жизнь. Различие между батраком и рабом существует,
конечно же, «в теории», но в двух моментах проявляется и на практике. С одной
стороны, помещик мог «продать» раба, но, как правило, не мог продать батрака; а
с другой стороны, если третье лицо предоставляло батраку деньги, то последний
был вправе разорвать свой контракт, что было невозможно в случае раба.
Я предложил
эту морфологическую схему не ради нее самой, но чтобы прояснить определенные процессы в капиталистической миро‑экономике.
Существуют существенные различия между разными формами труда в плане их
экономических и политических последствий.
С экономической стороны, я думаю, можно сказать, что из всех
процессов труда, которые могут контролироваться простым образом (то есть с
минимальными издержками), – денежно оплачиваемый труд, скорее всего, является
наиболее высокооплачиваемым. Следовательно, тот, кто присваивает прибавочную
стоимость, должен предпочитать везде, где это только возможно, другие формы
отношений с производителем. Однако очевидно, что процессы труда, требующие
дорогостоящего контроля, оказываются менее затратными, если какая‑то часть
прибавочной стоимости, которая иначе направлялась бы на этот дорогостоящий
контроль, возвращается производителю. Самый простой способ осуществления этого
– введение заработной платы. Таково историческое (и актуальное) основание
существования системы денежной оплаты труда.
Поскольку денежная оплата труда, с точки зрения буржуазии,
есть довольно затратный способ его организации, то легко понять, почему
оплачиваемый деньгами труд никогда
не являлся единственной, а до недавнего времени даже не был основной
формой организации трудового процесса в капиталистической миро‑экономике.
В капитализме, однако, имеются свои противоречия. Одно из
этих базовых противоречий заключается в том, что нечто, являющееся выгодным в
ближайшей перспективе, не обязательно оказывается выгодным в перспективе
долгосрочной. Способность роста системы в целом (необходимая для поддержания
ставки дохода) регулярно блокируется ограниченностью мирового спроса. Одним из
способов выйти из этого тупика является социальная трансформация определенных
процессов производства путем перехода на систему денежной оплаты труда. Это
приводит к увеличению доли производимой стоимости, сохраняемой за ее
непосредственным производителем, и тем самым – к росту мирового спроса. В
результате на протяжении всей истории капиталистической миро‑экономики общий
процент распространения денежной оплаты труда как форма его организации
постоянно возрастал. Именно эта тенденция и обозначается обычно как
«пролетаризация».
То, какая именно форма организации труда задействуется,
сказывается также и существенными политическими различиями. В подтверждение
этому можно указать на то, что в результате роста реального дохода
производителей и расширения их формальных прав до определенного момента расширяется и классовое сознание
пролетариата. Я говорю «до определенного момента», потому что на определенном
уровне роста доходов и «прав», «пролетарий» реально превращается в «буржуа» и
сам начинает проживать прибавочную стоимость, производимую другими , –
что прежде всего сказывается в изменении его классового сознания. Возникновение
в XX веке такого социального типа, как бюрократ/специалист, дает ясный пример
этого качественного сдвига, который иногда становится действительно наглядным в
изменении стиля жизни отдельных подгрупп.
Но даже если этот способ рассмотрения категорий «буржуа» и
«пролетарий» и оказывается вполне применимым для определения ролей «крестьян»,
«мелких буржуа» и «нового рабочего класса», то оказывается ли он сколь‑нибудь
полезным для анализа «национального вопроса» и понятий «центра» и «периферии».
Чтобы определиться в этом отношении, нам нужно обратиться к
довольно популярному сегодня вопросу о роли государства при капитализме.
Основная роль государства как института капиталистической миро‑экономики
заключается в содействии рыночным интересам одних в ущерб других – т. е. в
сведении «свободы» рынка к минимуму. Каждый – поскольку он сам
облагодетельствован этим перекосом – рад выступать в защиту такого порядка
вещей; и каждый – в той мере, в какой он претерпевает убытки – готов
противостоять ему. Весь вопрос в том, кто оказался крайним.
Эти способы содействия интересам частных лиц многочисленны.
Государство может перераспределять доходы, изымая его у одних и отдавая другим.
Оно может налагать такого рода ограничения на доступ к рынку (товаров или
труда), что в выигрыше окажутся лишь немногие – или даже единичные – из
избранных. Оно может препятствовать людям организованно влиять на действия
государства. И конечно же, оно может действовать не только в рамках своей
юрисдикции, но и за ее пределами. Оно может делать это законно (в соответствии
с правовыми нормами пересечения границ) или незаконно (вмешиваясь во внутренние
дела другого государства). Война в этом плане, конечно же, есть не более чем
один из способов решения проблем.
Здесь важно понять то, что государство есть организация
особого рода. Его «суверенитет», это понятие современного мира, является
заявкой на монополизацию (упорядочивание) легитимного применения силы внутри
своих границ, притом что само оно и так находится в относительно сильной
позиции для эффективного влияния на потоки производственных факторов. Очевидно
также, что интересам отдельных социальных групп можно содействовать, действенно
изменяя границы государства – отсюда, равно, возникают и сепаратистские
(«автономистские»), и аннексионистские («унионистские») движения.
Именно эта реальная способность, которой располагают
государства для осуществления воздействия на поток производственных факторов, и
задает политический остов структурному разделению труда в капиталистической миро‑экономике
как целом. Нормальные рыночные расчеты могут, конечно, объяснять возвращение'
изначальных тенденций к специализации (естественные или социоисторические
преимущества для производства тех или иных товаров), но именно система
государства задает форму, придает толчок и масштаб этим тенденциям; и именно
задействование государственной машинерии повторяющимся образом востребуется для
пересмотра схемы международного разделения труда.
Более того, способность государств воздействовать на
экономические потоки становится все более неравным. Государства центра
становятся более сильными, чем государства периферии, и используют эту разницу
сил для ограничения свободы межгосударственного передвижения потоков. В
частности, государства центра исторически содействовали тому, что повсюду и
всегда деньги и товары циркулируют по миру более «свободно», чем рабочая сила.
В результате этого государства центра оказываются выигрышной стороной в
происходящем «неравном обмене».
На деле неравный обмен просто является составляющей
всемирного процесса присвоения избытка. Мы с самого начала промахнемся в нашем
анализе, если буквально воспримем модель одного пролетария, соотносящегося с одним буржуа. В действительности прибавочная
стоимость, создаваемая непосредственным производителем, проходит целую цепочку
людей и обществ. Прибавочная стоимость, производимая одним пролетарием, следовательно, разделится между многими буржуа. Точная доля различных групп,
участвующих в этом сериальном разделе, (владельцев собственности, коммерсантов,
промежуточных потребителей) переопределяется в соответствии с многочисленными
историческими изменениями и сама является принципиальной аналитической
переменной функционирования капиталистической миро‑экономики.
Эта цепь распределения прибавочной стоимости нередко (часто?
почти всегда?) пересекает национальные границы, и если в этом процессе
задействуется государство, то его вмешательство всегда ориентировано на
увеличение доли буржуа государств центра. Таков неравный обмен: механизм
универсального процесса присвоения прибавочной стоимости.
Одним из социогеографических следствий существования этой
системы является неравное распределение буржуазии и пролетариата по разным
государством: процент буржуазии более высок в государствах центра, чем в
государствах периферии. Более того, существуют систематические различии в типах буржуа и пролетариев, преобладающих в этих
двух зонах. Например, процент пролетариев, получающих денежную оплату за свой
труд, систематически более высок в государствах центра.
Так как государства являются первичной ареной политического
конфликта в капиталистической миро‑экономике, и так как функционирование этой
миро‑экономики таково, что национальные классовые составы в ней чрезвычайно
разнятся, то легко понять, почему политики государств, занимающих различные
позиции по отношению к миро‑экономике, оказываются столь несхожими. Отсюда
также легко понять, почему использование политической машины того или иного
государства для изменения социального состава и миро‑экономической функции национального
производства само по себе еще не преобразует капиталистическую миро‑систему как
таковую.
Однако ясно и то, что эти разнообразные национальные усилия
по изменению структурной позиции того или иного государства (то, что мы
зачастую ошибочно называем «развитием») тем не менее влияют на миро‑систему и
на деле – в долгосрочной перспективе – реально преобразуют ее. Но это
происходит только через посредство проявляющейся переменной их воздействия на
сознание класса пролетариев на мировом уровне.
То есть, «центр» и «периферия» – это только выражения,
обозначающие решающий момент системы присвоения буржуазией прибавочной
стоимости. Упрощая до предела, можно сказать, что капитализм – это система, где
прибавочная стоимость, производимая пролетарием, присваивается буржуа. Когда
этот пролетарий находится в другой, по отношению к буржуа, стране, то одним из
механизмов содействия процессу присвоения оказывается манипуляция движением
потоков через границы государств. В результате появляются модели «неравного развития»,
которые и резюмированы в понятиях
«центра», «полупериферии» и «периферии». Это – интеллектуальный инструмент,
который поможет проанализировать множественность форм классового конфликта в
капиталистической миро‑экономике.
8. МАРКС
И ИСТОРИЯ: ПЛОДОТВОРНОЕ И НЕПЛОДОТВОРНОЕ ПРОЧТЕНИЕ
[95]
И. Валлерстайн
Как правило, большинство исследователей (и в частности
исследователи‑марксисты) выказывают склонность ставить во главу угла своих
интерпретаций скорее неоднозначные историографические идеи Маркса, разворачивая
же соответствующий анализ, с легкостью пренебрегают его наиболее оригинальными
и плодотворными идеями. Возможно, это и не неожиданно, но и не очень полезно.
Они говорят – у каждого свой Маркс, что, конечно же, правда.
На деле, я бы даже добавил, что у каждого – два его Маркса, о чем и напоминают
нам дебаты последних тридцати лет о наследии молодого Маркса, эпистемологическом
разрыве и пр. Однако мои два Маркса не находятся в хронологической
последовательности: разница между ними коренится в фундаментальном внутреннем
противоречии внутри самой марксовской эпистемологии, откуда и возникают две
различные историографии.
Так, с одной стороны, Маркс – это беззаветный борец против
буржуазной либеральной мысли с ее антропологией, центрированной на понятии
человеческой природы, с ее кантовскими категорическими императивами, с ее
верованиями в медленное, но неизбежное улучшение человеческого естества, с ее
озабоченностью индивидуальными поисками свободы. В противоположность этому
понятийному набору, Маркс утверждал существование множественных социальных
реальностей, каждая из которых обладает особой структурой и расположена в отдельном
мире, определенном своим способом производства. Задачей для него было раскрыть
то, как именно эти способы производства функционируют за их идеологическими
покровами. Откуда следовало то, что именно верование в существование «всеобщих
законов» как раз и препятствует постижению конкретных характеристик отдельных
способов производства, обнаружению скрытых механизмов их функционирования и в
конечном итоге ясному осознанию их исторической перспективы.
С другой стороны, Маркс принимал универсализм, поскольку придерживался
идеи неумолимости исторического прогресса с ее линеарной антропологией. В этой
интерпретации способы производства как бы выстраивались в ряд – подобно
построению школьников по росту, – а именно в соответствии со степенью развития
производительных сил. (Отсюда ясна причина общего смущения, вызываемого
понятием азиатского способа производства, как бы играющего роль строптивого
ученика, не желающего подчиняться общим правилам и строиться как положено).
Этот второй Маркс, очевидно, гораздо более приемлем для
либералов, и с ним они всегда были готовы договориться – как интеллектуально,
так и политически. Первый же Маркс много более неудобен. Его либералы боятся и
отвергают, отказывая его построениям в интеллектуальной правомерности.
Искуситель или спаситель, но единственно этот первый Маркс представляется мне
интересным и до сих пор актуальным.
На кону в этом противопоставлении двух Марксов находятся
различные ожидания в отношении капиталистического развития, питаемые
противоположными историческими мифами. Историю капитализма мы можем
выстраивать, ориентируясь на фигуру одного из двух ее протагонистов: либо
победоносного буржуа, либо низверженных масс. Какая из этих двух фигур является
ключевой для пяти столетий истории капиталистической миро‑экономики? И каким
образом нам следует оценивать эпоху исторического капитализма? Как позитивную в
глобальном плане, поскольку она приводит, диалектически, к собственному
отрицанию и снятию, Aufhebung ? Или же как глобально негативную,
поскольку она несет обнищание для подавляющего большинства мирового населения?
То, что именно такой выбор оптик отражается в любом
детальном анализе, представляется мне вполне очевидным. В подтверждение
процитирую лишь один пример – делаемое мимоходом замечание одного из
современных авторов. И цитирую я его именно потому, что ремарка эта делается
попутно, можно сказать, со всей возможной невинностью. Так, в своем
компетентном и проницательном разборе экономических идей Сен‑Жюста периода
Французской революции этот автор приходит к выводу, что Сен‑Жюста скорее
следует назвать «анти‑капиталистом», каковым обозначением также имелся бы в
виду и промышленный капитализм. Затем он добавляет: «В этом отношении можно
сказать, что Сен‑Жюст был менее прогрессивен, чем некоторые его предшественники
и современники»[96]. Но почему же
«менее» прогрессивен, а не как раз таки «более»? Суть вопроса именно в этом.
Конечно, Маркс был человеком Просвещения, смитианцем,
якобинцем и сен‑симонианцем. Он сам об этом говорил. Как и все достойные левые
интеллектуалы XIX века, он до мозга костей был пропитан идеями буржуазного
либерализма. Т. е. общим для него и его единомышленников был своего рода
постоянный, почти инстинктивный, протест против всего, что отдавало духом Ancien
Régime – привилегиями, монополиями,
сеньоратными правами, праздностью, набожностью, предрассудками. В
противоположность этому миру, закат которого уже был близок, Маркс отдавал
предпочтение всему рациональному, дельному, научному, производительному. Труд
был для него достоинством.
Притом, что к этой идеологии у Маркса и были некоторые
(впрочем, немногочисленные) замечания, он считал тактически полезным выказывать
лояльность по отношению к ее ценностям, а затем использовать их в политической
борьбе с либералами, направляя против них их собственное же оружие. Показать,
что эти либералы запросто забывают о своих собственных принципах, когда их
государственный порядок оказывается под угрозой, не составляло для него особого
труда. Поймать либералов на слове, довести до предела саму логику либерализма и
таким образом заставить их проглотить собственное снадобье, которым они пичкают
всех остальных, было для Маркса легким экзерцисом. Можно доказательно
продемонстрировать, что одним из главных Марксовых девизов было больше свободы,
больше равенства, больше братства.
Без сомнения, иногда у него возникало искушение сделать
воображаемый прыжок в анти‑сен‑симонианское будущее. Но с подобными позывами он
был довольно осторожен, скорее всего, опасаясь, что, предавшись им, он будет
лить воду на мельницу утопического и анархического волюнтаризма, каковые
движения он всегда считал неприятными и даже губительными. К взглядам именно
этого Маркса, «Маркса, буржуазного либерала», мы должны относиться с предельным
скептицизмом.
Вместо этого, на центральное место нам следует поставить
другого Маркса – того Маркса, кто видел в истории сложный и запутанный процесс,
кто настаивал на анализе специфики различных исторических систем и через
проведение этого анализа осуществлял критику капитализма как исторической
системы. И что же Маркс обнаружил при ближайшем рассмотрении капиталистического
исторического процесса? Он обнаружил не только классовую борьбу, которая в
конечном счете была феноменом, присущим «всем, когда‑либо существовавшим
обществам», но и классовую поляризацию. Именно в этом состояла его наиболее
радикальная и смелая – а потому и наиболее энергично опровергаемая – гипотеза.
Поначалу марксистские партии и теоретики вовсю потрясали
этой концепцией, которая, возвещая неизбежность катастрофы, казалось,
обеспечивало их будущим. Но не позднее 1945 года для антимарксистских
интеллектуалов стало довольно легко доказывать, что промышленные рабочие стран
Запада вовсе даже не являются жертвами нищеты и живут много лучше, чем их
предки и что говорить об относительном и тем более абсолютном обнищании не
приходится.
Следует признать, что в этом они были правы. И никто не знал
этого лучше, чем сами промышленные рабочие, являвшиеся основной социальной
базой левых партий в индустриальных странах. Поскольку дело обстояло именно
так, марксистские партии и теоретики начали трубить отход на этом фланге.
Возможно, это и не было полным фиаско, но по крайней мере они стали гораздо
более осторожны в обращении с этой темой. Мало‑помалу количество ссылок на
поляризацию и обнищание (как и на отмирание государства) существенно
сократилось, если вовсе не сошло на нет; проблема как таковая, казалось, была
опровергнута самой историей.
Так произошла незапланированная и непредсказуемая утрата
одной из наиболее проницательных интуиций нашего Маркса – а ведь сила
провидение Маркса была гораздо более долгосрочной, чем мы это зачастую
признаем. На деле, гипотеза о поляризации является исторически верной, что
можно доказать эмпирически, если только в качестве основы для измерения вы
возьмем ту сущность, что единственно имеет значение при капитализме –
капиталистическую миро‑экономику. В этом сущностном измерении на протяжении
более чем четырехсотлетней истории капитализма проявляется не просто
относительная, но как раз абсолютная поляризация классов. А если положение
вещей именно таково, то в чем же заключается прогрессивность капитализма?
Нет нужды указывать на то, что мы должны специфицировать,
что мы имеем в виду под поляризацией. Это определение вовсе не является
самоочевидным. Прежде всего, мы должны провести различие между социальным
распределением социальных благ (в широком смысле), с одной стороны, и
социальным раздвоением, возникающим в результате двухстороннего процесса
пролетаризации и обуржуазивания, с другой.
Что касается распределения благ, то можно просчитывать его различными
способами. Прежде всего, мы должны определиться с расчетными измерениями
(unit), причем не только пространственными (как уже указывалось выше в этом
отношении мы предпочитаем национальному государству или предприятию измерение
миро‑экономики), но также и временными. Говорим ли мы о распределении за час,
неделю, год, тридцатилетие? Соответствующие расчеты дадут различные, возможно
даже противоречащие друг другу, результаты. В практическом плане большинство
населения интересуются расчетами по двум временным масштабам – с одной стороны,
это самые краткосрочные расчеты, которые можно назвать расчетами по
прожиточному минимуму (survival calculation); с другой стороны, это расчеты,
фиксирующие качество жизни, социальную оценку повседневной жизни, которую ведет
тот или иной индивид, – то, что можно назвать расчетами по возрастным
достижениям (lifetime calculation).
Расчеты прожиточного минимума, естественно, являются
изменчивыми и эфемерными. О том, существует ли материальная поляризация, лучше
всего, как объективно, так и субъективно, свидетельствуют расчеты по возрастным
достижениям. Следует сравнивать результаты межпоколенческих и долгосрочных
расчетов по возрастным достижениям. Однако проведение этих межпоколенческих
сравнений не значит здесь внутриродовых сравнений, поскольку в этом случае в
расчеты вмешался бы фактор, не имеющий значения в перспективе миро‑системы как
целого, а именно фактор уровня социальной мобильности в отдельных зонах миро‑экономики.
Скорее нам следует сравнивать параллельные страты миро‑экономики в
последовательные исторические моменты, причем каждый из этих слоев измерялся бы
через возрастные достижения соответствующей подгруппы. Исследуемым вопросом
здесь является то, является ли соответствующий возрастной опыт в определенный
исторический момент для представителей того или иного слоя более тяжелым или
легким, чем в другой момент; и то, происходит ли с течением времени увеличение
разрыва между более высокими и более низкими социальными слоями.
Этими расчетами должны приниматься во внимание не только
совокупные доходы за весь период жизнедеятельности, но и соотношение между этим
совокупным доходом и общими затратами рабочего времени за весь период
жизнедеятельности, обеспечившими (не важно, каким образом) этот доход, – лишь
так мы получим необходимые для проведения сравнительного анализа базисные
данные. Кроме этого, следует также учитывать показатели продолжительности
жизни, но будет предпочтительнее, если они будут просчитываться начиная с
однолетнего, или даже пятилетнего, возраста (таким образом мы сможем пренебречь
эффектами тех улучшений в здравоохранении, в силу которых детская смертность
уменьшается, в то время как состояние с профилактикой болезней среди взрослых
может никак не меняться). И наконец, в расчетах (или индексах) следует
принимать во внимание последствия различных этноцидов, в результате которых (в
силу утраты многими своих родственников и наследников) так или иначе улучшаются
условия жизни выживших.
Если нам удастся получить более или менее корректные
показатели, просчитанные в долгосрочной перспективе и применительно ко всей
миро‑экономике, уверен, что из них будет ясно следовать, что в течение
последних четырехсот лет в капиталистической миро‑экономике имела место
значительная материальная поляризация. Для большей ясности переформулирую свой
тезис: полагаю, что подавляющее (и по‑прежнему негородское) большинство
населения в странах капиталистической миро‑экономики в настоящее время работает
тяжелее и дольше и получает за свой труд меньшее вознаграждение, чем 400 лет
назад.
Я ничуть не стремлюсь идеализировать условия жизни широких
масс в прежние эпохи и единственно желаю сопоставить их совокупные возможности
с возможностями их сегодняшних потомков. Тот факт, что в западных странах
квалифицированные рабочие сегодня получают больше, чем их предки, мало что
говорит об актуальном уровне жизни чернорабочего в Калькутте, не говоря уже о
достатке сезонных сельскохозяйственных рабочих в Перу или Индонезии.
Мне могут возразить, что я впадаю в избыточный «экономизм»,
подводя такое марксистское понятие, как пролетаризация , к общему
знаменателю материального дохода. В конце концов, скажут некоторые – и
совершенно справедливо, – первичное значение имеют производственные отношения.
Поэтому обратимся к поляризации как к феномену социального раздвоения,
трансформации множественных отношений в единственную антиномию буржуа и
пролетария. Т. е. давайте разберем не только процесс пролетаризации (эту
постоянную тему марксистской литературы), но также и обуржуазивания (логическую
противоположность пролетаризации, в отличие от последней, однако, нечасто
становящуюся предметом дискуссии в той же самой литературе).
Так же и в этом случае мы должны определиться с тем, что мы
понимаем под этими терминами. Если понятию буржуа может соответствовать лишь
типичный френгландовский промышленник начала XIX века, а понятию пролетария –
лишь тот, кто работает на фабрике этого промышленника, то тогда, определенно, в
истории капиталистической системы особой классовой поляризации мы не обнаружим.
Кто‑нибудь даже не преминет сделать вывод об уменьшении этой
поляризации. Но если мы под настоящим буржуа и настоящим пролетарием понимаем
всех тех, кто живет на свои текущие заработки и не зависит от унаследованных
источников дохода (капитал, собственность, привилегии и т. д.), в связи с чем
различаются те, кто живет на присвоенную прибавочную стоимость, (буржуа) и те,
кто ее создает, (пролетарии) – без особых возможностей совмещения индивидами
этих ролей, – тогда действительно можно утверждать, что на протяжении последних
столетий все больше и больше индивидов однозначно подводятся под одну из этих
категорий и что происходит это вследствие некоего структурного процесса, еще
далеко от своего завершения.
Мой тезис станет более ясен, если мы вглядимся в перспективу
этих процессов. Что на деле происходит в ходе «пролетаризации»? По всему миру
рабочие живут небольшими группами «домашних хозяйств», на поддержание которых
они направляют свой совокупный доход. Эти группы не являются необходимым и
исключительным образом объединенными родственными связями, они не обязательно
должны быть сосредоточены в одном месте и редко справляются с тем, чтобы
оставаться на плаву, обходясь без некоторых денежных доходов от наемного труда.
К этим денежным доходам добавляются доходы от мелкотоварного производства,
пенсий, подарков, трансфертных платежей и (в значительной степени) выручка от
натурального хозяйствования.
Итак, на поддержание этих домашних хозяйств идут
объединяемые средства из различных источников дохода, задействуемые, конечно же,
в различной степени в разных местах и в разное время. В этой связи
пролетаризацию можно представлять в качестве процесса увеличения процентной
зависимости от денежных поступлений за наемный труд. Было бы абсолютно
неисторично утверждать, что зависимость домашнего хозяйства от денежных
поступлений за наемный труд разом подскакивает от нуля до ста процентов. Более
вероятно, что определенные хозяйства могут, иногда в довольно короткие периоды,
переходить от, скажем, 25‑процентной к, допустим, 50‑процентной зависимости
такого рода. Примерно так дело обстояло в период показательных в этом отношении
процессов «огораживания» в Англии XVIII века.
Кто выигрывает от пролетаризации? Вовсе не очевидно, что это
– капиталисты. По мере роста относительной зависимости доходов домашних
хозяйств от заработной платы, уровень самих зарплат должен увеличиваться, а не
уменьшаться – для обеспечения того минимального уровня, что необходим для
самовоспроизводства наемных рабочих. Возможно, такого рода ход мыслей покажется
абсурдным. Действительно, как эти рабочие выживали ранее, если они не получали
тогда необходимого прожиточного минимума? Однако это не является нонсенсом.
Ведь в том случае, когда заработная плата составляет небольшую долю совокупного
дохода домашнего хозяйства, наниматель работника может выплачивать тому
субминимальную почасовую оплату, предполагая, что разница между фактическими
выплатами за работу и необходимым прожиточным минимумом будет «покрыта» за счет
других «составляющих» совокупного дохода домашнего хозяйства. Таким образом,
работа, затрачиваемая на получение супраминимального дохода от ведения
натурального хозяйства или мелкотоварного производства для «вывода» домашнего
хозяйства на минимальный уровень самоподдержания, на деле оказывается своего
рода «субсидией», предоставляемой нанимателю наемного работника, формой
передачи этому нанимателю дополнительной прибавочной стоимости. Именно таким
порядком вещей объясняется скандально, низкий уровень зарплат в периферийных
зонах миро‑экономики.
Сущностное противоречие капитализма хорошо известно. Это –
противоречие между интересами капиталиста как индивидуального предпринимателя,
стремящегося максимизировать свои прибыли (и, следовательно, минимизировать
производственные затраты, в том числе и выплаты по заработной плате), и его
интересами как интересами представителя класса, который может заработать лишь
на продажах произведенного. Следовательно, капиталисты нуждаются в покупателях,
что зачастую предполагает то, что они не могут обойтись без увеличения выплат по
заработной плате.
Я не буду здесь описывать те механизмы, посредством которых
периодические спады в миро‑экономике оборачиваются прерывным, но неуклонным (а
именно поступательным) увеличением покупательной способности того или иного
(каждый раз нового) сегмента (мирового) населения. Скажу только, что одним из
важнейших из этих механизмов увеличения реальной покупательной способности как
раз является тот процесс, который мы называем пролетаризацией. Хотя
пролетаризация и может служить краткосрочным (и только краткосрочным) интересам
капиталистов как представителей класса, она расходится с их интересами
индивидуальных предпринимателей, так что обычно пролетаризация свершается
вопреки их желанию, а не вследствие его. Скорее требование пролетаризации
исходит с другой стороны. Рабочие так или иначе самоорганизуются и в результате
проводимой борьбы добиваются выполнения ряда своих требований, что позволяет им
фактически достичь‑таки порога выплат по зарплате, соответствующих прожиточному
минимуму. Таким образом, посредством собственных усилий рабочие оказываются
пролетаризированными, а сами при этом победно ликуют!
Равно и истинный характер обуржуазивания довольно отличен от
того, как мы его себе обычно представляем. Классический марксистский портрет
буржуа обременен эпистемологическими противоречиями, затрагивающими основание
самого марксизма. С одной стороны, Маркс утверждает, что буржуа‑предприниматель‑трудоголик
является противоположностью аристократа‑рантье‑бездельника. Среди самих буржуа
противопоставляются друг другу капиталист‑торговец, покупающий дешево и
продающий дорого (и потому являющийся спекулянтом‑финансовым игроком‑бездельником),
и капиталист‑промышленник, «революционизирующий» производственные отношения.
Это противопоставление становится еще острее, если промышленник вступает в
капитализм «истинно революционным» путем, т. е. если этот промышленник
напоминает героя либеральных сказаний – маленького человека, путем личных
сверхусилий становящегося большим человеком. Таким вот невероятным, но также
глубоко укорененным в соответствующей традиции образом марксисты оказались в
ряду лучших славословов капиталистической системы.
Следуя этому описанию мы можем вовсе забыть о другом
марксистском тезисе – эксплуатации рабочих, принимающей форму изъятия у них
прибавочной стоимости тем самым промышленником, кто затем, вполне ожидаемо,
присоединяется, наряду с коммерсантами и «феодальными аристократами», к рядам
бездельников. Но если все они таким образом оказываются сущностно одинаковыми,
то к чему вообще заниматься прояснением различий между ними, обсуждением
исторической эволюции категорий, мнимых регрессий (например, «аристократизации»
буржуазии, желающей «vivre noblement», вести «благородную жизнь») и измен (тех
из буржуа, кто отказывается, как то представляется, «играть свою историческую
роль»)?
Однако является ли это адекватным социологическим портретом?
Подобно тому, как рабочие живут домашними хозяйствами, для поддержания которых
объединяются доходы из различных источников (лишь одним из которых является
зарплата), так и жизнь капиталистов (особенно крупных) проходит на
предприятиях, в действительности объединяющих доходы из многих инвестиционных
источников – ренты, спекуляций, прибылей от торговли и «нормального»
производства, игры на бирже. Будучи обращенными в денежную форму, все эти
доходы служат одной‑единственной цели капиталиста, выступая подручными
средствами в бесконечном процессе накопления капитала, – цели, от которой он не
может отказаться.
В этой связи проявляется психо‑социологическая противоречивость
его позиции. Ужу давно Вебером было замечено, что логика кальвинизма
противоречит «психологии» человека. Эта логика говорит нам о невозможности для
человека узнать то, какая судьба приуготовлена его душе, поскольку если бы он
мог знать намерения Господа, уже тем самым он ограничивал бы могущество Бога,
так что Бог уже не был бы всемогущим. Однако психологически человек не может
принять то, что его судьба никак не зависит от него. Это противоречие ведет к
кальвинистскому теологическому «компромиссу». – Если даже мы и не можем знать
намерения Господа, в наших силах на основании «внешних знаков» распознать его
негативный характер, причем отсутствие этих знаков еще не будет
свидетельствовать о противоположном. Отсюда мораль: следование пути праведности
и процветания является необходимым, но еще не достаточным условием спасения.
С тем же самым противоречием, хотя и более светским по
характеру, буржуа имеет дело и сегодня. Само собой разумеется, что Бог
капиталистов требует от буржуа, чтобы он целиком посвятил себя накоплению. Он
наказывает тех, кто нарушает эту заповедь, рано или поздно обрекая их на
банкротство. Однако всю жизнь заниматься лишь накопительством не очень весело.
Иногда хочется и воспользоваться плодами накоплений. Так демон «феодально‑аристократического»
бездельничества, затаившийся в душе буржуа, вырывается на свободу – буржуа
искушается соблазнами «благородной жизни». Однако, чтобы вести «благородную
жизнь», нужно быть рантье в широком смысле этого слова, т. е. иметь источники
дохода, требующие малых забот по их освоению, «защищенные» политически и
могущие быть «унаследованными».
Таким образом, то, что представляется «естественным», то, к
чему оказывается «влеком» любой привилегированный участник капиталистического
мира, – это не переход из состояния рантье в состояние предпринимателя, но как
раз обратное. Капиталисты не хотят становиться буржуа. Их внутренний выбор –
быть «феодальными аристократами».
И если капиталисты тем не менее все более и более
обуржуазиваются, то происходит это против их воли. Этот процесс в целом подобен
процессу пролетаризации рабочих, каковой происходит не по причине, но вопреки
воле капиталистов. В действительности параллелизм этих процессов даже еще
глубже. Обуржуазивание происходит частично в силу противоречий капитализма,
частично же в силу давления со стороны рабочих.
Состояние дел объективно таково, что по мере разрастания,
большей рационализации и концентрации капиталистической системы конкуренция
становится все более жесткой. Пренебрегающие императивом накопления сразу же
становятся жертвами неумолимой агрессии конкурентов. На мировом рынке
проявление каких бы то ни было «аристократических» слабостей карается еще более
строго, оборачивается неизбежностью внутренней чистки «предприятия», особенно
если оно является крупным и (квази‑)национализированным.
Представители молодого поколения, желающие управлять
наследуемым предприятием, сегодня должны получать интенсивное внешнее
«универсалистское» образование. Мало‑помалу роль технического менеджера стала
значимой повсеместно. Именно фигура этого менеджера олицетворяет обуржуазивание
капиталистического класса. Государственная бюрократия, если бы ей удалось
реально монополизировать извлечение прибавочной стоимости, довела бы это
олицетворение до предела, сделав все привилегии зависимыми от текущей
активности человека и сведя на нет фактор индивидуального или классового
наследования.
Вполне ясно, что развертывание этого процесса осуществляется
под давлением рабочего класса. Все усилия рабочих получить доступ к рычагам
экономической жизни и устранить несправедливость параллельно содействуют
самоограничению капиталистов и возвращает их к идеалам буржуазности. Феодально‑аристократическая
праздность становится слишком вызывающей и политически опасной.
Таким образом, оправдывается историографический прогноз
Карла Маркса: как материально, так и социально происходит поляризация населения
на два больших класса – буржуа и пролетариев. Но какое значение в этом
отношении имеет вводимое различение между плодотворными и неплодотворными для
выработки историографии прочтениями Маркса? Оно становится принципиально
значимым при разборе вопроса о теории «перехода» к социализму, даже более того
– при разборе вопроса о возможности теории «перехода» вообще. При том, что
Маркс говорит об относительной «прогрессивности» капитализма, он также говорит
о буржуазных революциях – о буржуазных революциях как своего рода краеугольном
камне многообразных «национальных» переходов от феодализма к капитализму.
Само понятие буржуазной «революции», помимо ее сомнительных
эмпирических качеств, наводит нас на мысли о пролетарской революции, с которой
первая некоторым образом связана – равно как предшествующая и как обуславливающая
ее. Современность становится суммой этих двух последовательных «революций».
Конечно, эта последовательность не является ни безболезненной, ни постепенной –
она скорее насильственна и разрывна. Но тем не менее эта последовательность
неотвратима, как равно неотвратимой являлась последовательность от феодализма к
капитализму. Этими понятиями диктуется целая стратегия борьбы рабочего класса –
стратегия, содержащая в себе моральное обвинение пренебрегающей своей
исторической ролью буржуазии.
Однако если буржуазных «революций» не существует, если
имеются лишь междоусобицы алчных капиталистических групп – тогда нет ни модели
для повторения, ни должной быть преодоленной социополитической «отсталости».
Возможно даже, что единственной «буржуазной» стратегией является уклонение от
какой бы то ни было стратегии. Что если «переход» от феодализма к капитализму
не являлся ни прогрессивным, ни революционным, а был большой аферой правящих
слоев, позволившей им усилить контроль над трудящимися массами и увеличить уровень
эксплуатации (сейчас мы говорим языком другого Маркса)? Отсюда мы можем
заключить, что даже если сегодня какой‑то переход и является неизбежным, то он
не является неизбежным переходом к социализму (т. е. переходом к эгалитарному
миру, производство в котором ориентировано на увеличение потребительной
стоимости). Таким образом, можно сделать вывод, что ключевым вопросом сегодня
является вопрос о направлении этого глобального перехода.
То, что кончина капитализма не заставит себя долго ждать,
представляется мне равно и очевидным, и желанным. Это легко показать через
анализ его «объективных» эндогенных противоречий. Равно очевидным мне
представляется и то, что будущее нашего мира остается открытым и зависит от
исхода продолжающейся борьбы за то, каким он будет. Определяя стратегию
перехода к нему, мы фактически определяем нашу судьбу. Вряд ли мы обретем
дельную стратегию, занимаясь апологией исторической прогрессивности
капитализма. Делая такого рода историографический акцент, мы подвергаем себя
риску оказаться пленниками стратегии, которая приведет нас к «социализму» – к
системе, не более прогрессивной, чем та, что мы имеем сегодня, к перевоплощению
той же системы.
[2] Здесь я должен упомянуть, помимо прочего,
определяющее влияние, которое оказали на эти размышления исследования Ива Дюру,
Клода Мейассу и Сюзанны де Брюнофф о воспроизводстве рабочей силы и
противоречиях «формы заработной платы».
[3] Как полагает Валлерстайн, прежде всего в
работе Historical Capitalism , Verso, London, 1983, pp. 83 и далее.
[4] Я также признаю, что эта точка зрения
заставляет усомниться в перспективе «конвергенции» «антисистемных движений» (к
которым Валлерстайн одновременно причисляет социалистические движения рабочего
класса и движения национального освобождения, борьбу женщин против сексизма и
борьбу угнетенных меньшинств, особенно жертв расизма, – все они потенциально
участвуют в одной и той же «всемирной общности антисистемных движений» –
Historical Capitalism, р. 109) – поскольку мне не кажется, что эти движения по
сути своей «современники» – иногда они абсолютно несовместимы друг с другом,
связаны с универсальными , но различными противоречиями, с социальными конфликтами, неравнозначными в различных «общественных формациях». Я расцениваю их сосредоточение в едином
историческом блоке не как долгосрочную тенденцию, но всего лишь как стечение
обстоятельств, и продолжительность существования этого блока зависит от
политических инноваций. Прежде всего это справедливо для «конвергенции»
феминизма и классовой борьбы: интересно спросить, почему практически не
существовало «сознательного» феминистского движения, за исключением
общественных формаций, в которых в то же время имела место организованная
классовая борьба, – хотя эти движения никогда не объединялись? Объясняется ли
это разделением труда? Или политической формой борьбы? Или же бессознательным
«классового сознания»?
[5] Слову bourgeoisification, которое употребляет Валлерстайн, я
предпочитаю французское embourgeoisement , несмотря на его возможную
двусмысленность (впрочем, насколько эта двусмысленность велика? так же как
солдат вербуют из гражданского населения, буржуа п поколений назад были «завербованы» из
небуржуа).
[6] Выдержки из этого текста (Y a‑t‑il un «néo‑racisme»
?) были опубликованы в журнале Lignes, X» 2,1988 (Librairie Séguer éd).
[7] Colette Guillaumin прекрасно выразила это
фундаментальное, на мой взгляд, положение: «Деятельность по категоризации есть также
познавательная деятельность...
Несомненно, отсюда вытекает двусмысленность борьбы со стереотипами и
сюрпризы, которые нас в этой борьбе ожидают. Категоризация – это бастион
познания как притеснения» ( L'Idélogie raciste. Genèse et langage actuel.
Mouton, Paris – La Haye, 1972, p. 183 sqq.
[8] L. Poliakov. Le Mythe aryen , Calmann‑Lévy,
1971; La Causalité diabolique , ib., 1980.
[9] Cp. в Соединенных Штатах: «чёрная проблема»
была отделена от «этнической проблемы», возникшей из‑за последовательных волн
европейской иммиграции и реакции на нее коренного населения, пока в 1950‑1960
годы новая «парадигма этнической принадлежности» не стала проецировать вторую
проблематику на первую. Cp.
Michael Omi & Howard Winant. Racial Formation in the United States. Routledge and Kegan Paul, 1986.
[10] Особенно: P.A. Taguieff. «Les présuppositions
définitionnelles d’un indéfinissable: le racisme» – Mots, №8, mars 1984; «L’identité nationale saisie
par les logiques de racisation. Aspects, figures et problèmes du racisme différentialiste»
– Mots , №12, mars 1986; «L’identité française au miroir du racisme différentialiste»
– Espaces 89, L'identité française. Editions Tierce, 1985. Эта же мысль
появляется в исследованиях Колетт Гийомен (Colette Guillaumin). См. также: Véronique de Rudder. «L’obstacle culturel: la
différence et la distance» – L'Homme et la société , janvier 1986. Также cp. для англо‑саксонских стран: Martin Barker. The New Racism,
Conservatives and the Ideology of the Tribe. Junction Books, London, 1981.
[11] Конференция, проведенная ЮНЕСКО в 1971 году, с
материалами которой сейчас можно ознакомиться в издании: Le Regard éloigné, Plon 1983, p. 21 ‑ 48. Cp. критику: M.
O'Callagnan et C. Guillaumin, «Race et race... la mode «naturelle» en sciences
humaines» – L'Homme et la société , №31‑32, 1974. C другой
стороны Леви‑Стросса сегодня атакуют как поборника «антигуманизма» и
«релятивизма» (cp. T. Todorov.
«Lévi‑Strauss entre universalisme et relativisme» – Le Débat , №42, nov.‑déc.
1986; A. Finkielkraut, La Défaite de la pensée , Gallimard 1987). Эта
дискуссия не просто еще не завершена – она только начинается. Со своей стороны,
я не считаю, что доктрина Леви‑Стросса «является расистской», но полагаю, что
расистские теории XIX и XX веков строятся в концептуальном поле гуманизма: и
следовательно, от гуманизма их отличить невозможно (см. ниже в этом томе мой
этюд «Расизм и национализм).
[12] В англо‑саксонских странах эти вопросы
исчерпывающим образом проясняются «человеческой этологией» и «социобиологией».
Во Франции они непосредственно основаны на культурапизме. См. сборник под
названием «Racismes, antiracismes» под редакцией A. Béjin и J. Freund, Méridiens‑Klincksieck
1986, в котором теоретики «нового права» встречаются с более солидными
университетскими профессорами. Стоит заметить, что этот труд сразу же был
опошлен в популярной высокотиражной публикации: J'ai tout compris, №3 juin
1987: Dossier choc: Immigrés: Demain la haine (directeur de la rédaction: Guillaume Faye).
[13] Рут Бенедикт, помимо всего прочего, заметила о
Чемберлене: «Тем не менее, Чемберлен не отличал семитов по физическим признакам
или генеалогии: евреи, как он знал, не могут быть верно отделены от остального
населения современной Европы по расписанным антропометрическим показателям. Но
они были врагами, потому что обладали особенными способами мыслить и
действовать «Можно очень быстро стать евреем»... и так далее» (R. Benedict, Race
et Racism , new édition, Routlege and Kegan Paul, 1983, p. 132 sqq.). На ее
взгляд, это одновременно признак «откровенности» Чемберлена и его внутренней
«противоречивости». Эта противоречивость стала правилом, и на самом деле не
единственным правилом. В антисемитизме тема низости еврея, как известно,
гораздо менее важна, чем тема неизбывной чуждости. Доходит даже до того, что
антисемиты с удовольствием признают «превосходство» евреев, интеллектуальное,
коммерческое, общинное, из‑за чего евреи становятся еще более «опасными».
Нацистское предприятие часто предстает как низведение евреев до уровня
«недочеловека», а не как следствие реального недочеловечества евреев: вот почему оно не
могло оставить их в рабстве и должно было, в конце концов, их уничтожить.
[15] Очевидно, что именно это подчинение
«социологического» различия культур
институциональной иерархии Культуры , решающей инстанции
социальной классификации и ее натурализации, ответственно за «расовые
конфликты» и ressentiment по
поводу присутствия иммигрантов в школе – конфликты и озлобленность намного
более сильные, чем возникающие вследствие простого соседства с ними. Ср.: S. Boulot et D. Boyson‑Fradet. L’echec
scolaire des enfants de travailleurs immigrés – L’Immigration maghrébine en
France, № spécial – Les Temps modernes, 1984.
[17] Michel Foucault, La Volonté de savoir ,
Gallimard 1976.
[18] Уже закончив работу над этим исследованием, я
познакомился с книгой Pierre‑Andre Taguieff, La Force du préjugé. Essai sur
le racisme et ses doubles , Editions La Découverte 1988, в которой Тагёф
значительно совершенствует анализ, к которому я обращался выше. Надеюсь, что у
меня будет возможность в ближайшее время с должной обстоятельностью обсудить
эту книгу.
[20] Валлерстайн отвергает возможность познания
социально‑экономических процессов, приведших к возникновению современной
капиталистической системы на уровне отдельных стран. В связи с этим понятие
миро‑экономики («world‑economy») стало одним из центральных в его теории. «Миро‑экономика»
как социальная система отличается структурно от «мир‑империи» только тем, что
она интегрирована относительно независимыми экономическими связями, а не
административными институтами государства. Валлерстайн подчеркивает: «она (миро‑экономика)
является мир‑системой не потому, что она охватывает весь мир, но потому что она
более значительна, чем любая юридически определенная политическая целостность.
И она является миро‑экономикой потому, что основополагающие связи между частями
системы являются экономическими связями (торговля/обмен, в отличие от случая
мир‑империи, в которой эти связи между частями являются политическими,
контролируемыми охватывающей все и проникающей всюду налогособирающей
бюрократией)». Wallerstein I. The
Modern World‑System: Capitalist Agriculture and the Origins of the European
World‑Economy in the Sixteenth Century.
N.Y., 1974, p. 16 – Прим. ред.
[21] «Меритальная система» или «меритократия» (от
лат. meritus – достойный и греч. kratos – власть), букв, «власть, основанная на
заслугах». Концепция меритократии представляет собой модернизацию традиционных
теорий элиты. Термин введен в употребление английским социологом М. Янгом в
противоположность понятиям «аристократия» и «демократия». В антиутопии
«Возвышение меритократии: 1870‑2033» он сатирически изображал грядущий приход к
власти и последующий крах новой олигархии, оправдывающей свое господство тем,
что она состоит из интеллектуально наиболее одаренных и энергичных личностей,
рекрутируемых из всех слоев общества. Представители неконсервативного
направления, особенно в США (Белл, 3. Бжезинский, М. Платнер), придали, однако,
этому термину позитивное содержание. Они сконструировали концепцию,
направленную против идеи социального равенства и призванную оправдать политические
и экономические привилегии «новой интеллектуальной элиты», с их точки зрения,
вносящей наибольшей вклад в благосостояние всего общества. Ср. Лэш К.,
Восстание элит, или Предательство демократии. М. 2002. – Прим. ред.
[22] Bartolomé de Las Casas (1474 – 1566) –
доминиканский монах, участник испанского вторжения в Парагвай, начавшегося в
1516 году. Лас Казас начал миссионерскую деятельность среди индейцев племени
гуарани, населявших Парагвай. Признается одним из «отцов либеральной теологии»
– Прим. ред.
[23] То есть, по аналогии с расизмом и сексизмом , речь идет о
дискриминации рабочей силы по возрастному признаку (от англ, age – возраст) – Прим.
ред.
[24] Отрывок из этого текста («Racisme et
nationalisme») был опубликован в журнале М, №18, декабрь 1987‑январь 1988.
[25] Недавнее лучше всего обоснованное изложение
этого: Rene Gallissot, Misère de Tantiracisme , Editions Arcantère,
Paris 1985.
[26] Такова была цель Рут Бенедикт (Ruth Benedict. Race et Racism , 1942 ‑ new ed.: Routledge et
Kegan Paul, Londres 1983). Тем не менее Р. Бенедикт на самом деле не
делает различий между нацией, национализмом, культурой; или лучше сказать, она
пытается «культурализовать» расизм, «историзуя» его как аспект национализма.
[28] Я отстаиваю это в одном из своих предшествующих исследований:
«Sujets ou citoyens? ‑ Pour l'égalité» ‑ Les Temps modernes , mars‑avril‑mai
1984 (специальный номер: L'immigration maghrébine en
France).
[29] Категории безумия и бреда сами собой приходят
на ум, когда пытаешься описать расистский комплекс, потому что расистский
дискурс отрицает реальность, проецируя на нее сценарии агрессии и
преследования. Тем не менее эти категории могут использоваться только с
поправками: с одной стороны, потому что они могут скрыть от нас активность
мысли, которая всегда присуща расизму, а с другой стороны, потому что само
представление о коллективном безумии
до предела противоречиво.
[30] Каждый
из классов в «новых» нациях старого колониального человечества
проецирует как это, так и другие общественные различия на этнически‑ культурные
термины.
[31] Benedict Anderson. Imagined Communities,
Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. Verso Editions, London, 1983, p. 129
sqq.
[32] Эта умозрительная структура представляется мне
существенной: для «находящихся на низкой ступени развития» «находящиеся на
высокой ступени развития» ‑ это те, кто масштабнее, чем когда‑либо, практикуют
расистское презрение; для «находящихся на высокой ступени развития»
«находящиеся на низкой ступени развития» определяются тем образом, который они
взаимно презирают. И для тех и для других расизм «принадлежит другому» или,
лучше сказать: местом расизма является другой. Но граница между «высоко
развитыми» и «низко развитыми» стала неконтролируемо смещаться: никто не может
точно сказать, кто есть другой.
[33] Отсюда затруднения в «педагогике памяти», с
помощью которой антирасистские организации пытаются противостоять актуальной
угрозе, особенно если они считают, что нацистская модель ведет к скрытому
геноциду. «Ревизионистские» предприятия в этом смысле действуют как настоящая
приманка, потому что на деле они нескончаемо говорят о газовых камерах, и их отрицание по
отношению к этому факту весьма двусмысленно. Разоблачая сокрытия нацистского
геноцида подлинными расистами‑антисемитами,
к сожалению, еще недостаточно для коллективного признания существования общих
черт у антисемитизма и антиарабизма. Но и разоблачения ностальгии по нацизму,
звучащей в речах «вождей» [неонацизма], тем более недостаточно для того, чтобы
«массы» обычных расистов осознали смешения, с которыми они, не отдавая себе в
том отчета, каждодневно имеют дело. По крайней мере это будет так, покуда
необходимая просвещенческая работа не поднимется до целостного объяснения
современного расизма как системы мысли и общественного отношения, как
концентрированного выражения всей истории.
[34] Тщательный и обстоятельный анализ этого
противоречия можно найти в трудах Максима Родинсона (Maxime Rodinson), особенно
в текстах его сборников Marxisme et monde musulman. Paris, Editions du Seuil, 1972; Peuple juif ou problème juif? Maspero, 1981.
[35] Первый вопрос либеральных историков
национализма (рассматривают ли они его как «идеологию» или как «политику»)
таков: где и когда «либеральный
национализм» переходит в «империалистический»? Ср.: Hannah Arendt. «Imperialism» (вторая часть исследования The Origins of Totalita‑ rism. London, 1986); Hans Kohn. The Idea of
Nationalism. A Study of its Origins and Background. New York, 1944. Их общий ответ
таков: между «универсалистскими»
революциями XVIII века и «романтизмом» XIX века, прежде всего германский, а
впоследствии и империалистический национализм распространился по всей Европе, а
в XX веке ‑ по всему миру. Но если рассматривать этот вопрос детально,
окажется, что Французская революция уже содержала в себе противоречие двух аспектов
национализма, и, следовательно, она «изменила» национализм.
[36] См. предупреждения Тома Нэйрна (Tom Naim) в
статье: «The Modem Janus» ‑ New Left Review , №94, 1975 (перепечатано в
его книге: The Break‑ Up of Britain.
NLB, London, 1977). См. также критику Эрика Хобсбаума: Eric Hobsbawm. Some Reflections
on The Break‑Up of Britain ‑ New
Left Review, №105, 1977.
[37] Это не только марксистская позиция, но и
утверждение других «экономических» мыслителей либеральной традиции, ср.: Ernes
Gellner, Nations and Nationalism.
Oxford, 1983.
[38] C. Guillaumin. L'Idéologie raciste, Genèse
et langage actuel. Mouton, Paris‑La
Haye, 1972; M. Rodinson. «Quelques thèses critiques sur la démarche
poliakovienne» ‑ Le Racisme, mythes et sciences (sous la dir. de M. Ölender). Ed. Complexe,
Bruxelles, 1981. См. также статью Родинсона:
«Nation: 3. Nation et idéologie» ‑ Encyclopaedia universalis.
[39] Полезно сравнить это с книгой: Erving Goffman.
Stigma, Notes on the
Management of Spoiled Identity. Penguin Books, 1968.
[40] Cm.: L. Dumont. Essais sur
l'individualisme. Editions du Seuil,
1983.
[41] Cp. спор между Томом Нэйрном и Бенедиктом Андерсоном
в указанных выше работах об отношении между «национализмом», «патриотизмом» и
«расизмом».
[42] См. блестящее изложение: P. Ayçobeny. La Question nazie, Essai sur les
interprétations du national‑socialisme, 1922‑1975. Paris,
Editions du Seuil, 1979.
[43] См., кроме всего прочего, недавнее
исследование Бенедикт Андерсон (ор. cit), успешно сближающей практики и
дискурсы «русификации» и «англизации».
[44] Cp.: R. Ertel, G. Fabre, Е. Marienstras. En marge, Les
minorités aux Etats‑ Unis. Paris,
Maspero, 1974, p. 287 sqq.
[45] Bipan Chandra. Nationalism and Colonialism
in Modem India. Orient Long‑ man,
New Delhi, 1979, p. 287 sqq.
[46] Cp. Haroun Jamous. Israël et ses juifs,
Essai sur les limites du volontarisme.
Paris, Maspero, 1982.
[47] Часто уверяют, что национализм, в отличие от
других великих .политических идеологий XIX и XX века, лишен теории и теоретиков (ср.: В. Anderson, ук. соч.; Isaiah
Berlin. «Nationalism ‑ Past
Neglect and Présent Powers» ‑ A
gains t the Current. Essays in the History of Ideas. Oxford, 1981). Но при этом забывают, что
очень часто расизм снабжает национализм своими теориями , так же как он
обеспечивает повседневное воображаемое, выступая таким образом на обоих полюсах
«идеологического движения».
[48] Ср. размышления М. Родинсона о действенности
проповеди в идеологических движениях: «Природа и функция мифов в
социополитических движениях на двух примерах: марксистском коммунизме и
арабском национализме» ‑ М. Rodinson. Marxisme et monde musulman , p.
245 sqq.
[49] Введение «пессимистической» темы вырождения в
социал‑дарвинизм, хотя она явно не имеет отношения к дарвиновской теории
естественного отбора, является существенным этапом в идеологической
эксплуатации эволюционизма (играющей на двойном смысле понятия наследственности). Ни один расизм не является «пессимистическим»
в категорическом смысле, но
необходимо является таковым гипотетически : высшая раса (культура) будет
утрачена (а вместе с ней и цивилизация), если она будет «потоплена» в океане варваров,
низших людей. Дифференциалистский вариант: все расы (культуры) погибнут (и
вместе с ними вся человеческая цивилизация), если они смешаются друг с другом в
океане своих различий, если «порядок», который они совместно образуют,
выродится в энтропию однообразной «массовой культуры». Исторический пессимизм
влечет за собой волюнтаристскую или «децизионистскую» концепцию политики:
только радикальное решение, преодолевающее противопоставление чистой воли и
хода вещей, то есть противопоставление людей волевых и пассивных, может
помешать и даже обратить вспять вырождение. Отсюда опасная близость, которая
устанавливается, когда марксизм (и в целом социализм) расширяет свое
представление об историческом детерминизме до катастрофизма , что в свою
очередь предполагает «децизионистскую» концепцию революции.
[50] См. в особенности работы Мишеля Дюше: Michèle
Duchet. Anthropologie et
histoire au siecle des Lumières. Paris, Maspero, 1971; также его: «Racisme et sexualité au XVIIIe siècle» ‑ L. Poliakov et al. Ni
juif ni grec, Entretiens sur le racisme
(II). Mouton, Paris‑La Haye, 1978; «Du noir au blanc, ou la cinquième génération»
‑ L. Poliakov et al. Le Couple interdit, Entretiens sur le racisme (III), ib., 1980.
[52] Дифференциализм смещает дискриминацию ,
перенося ее с непосредственной очевидности классифицированных групп на критерии
классификации ‑ это расизм «второго порядка». Точно так же он смещает
естественность «рас» к естественности «расистского отношения». Ср. в этой же
книге мою статью «Существует ли неорасизм?» ‑ в которой я отталкиваюсь от
недавно проведенного анализа расистского дискурса во Франции и в Англии (С.
Guillaumin, V. de Rudder, М. Barker, P. A. Taguiefï).
[53] О природе как «фантазматической матери» в
расистских и сексистских идеологиях см.: С. Guillaumin. «Nature et histoire. A propos d’un «matérialisme»
‑ Le Racisme, mythes et sciences.
О происхождении и
наследственности см.: Pierre Legendre. L'ïnestimate
Objet de la transmission. Fayard,
Paris, 1985.
[54] Обратите внимание на тот способ, которым
социобиология иерархизирует «альтруистические чувства»: сначала семья в узком
смысле слова, затем родство, и наконец, этническая общность, считающаяся
расширением родства. Ср.:
Martin Barker. The New Racism, Conservatives and the Ideology of the Tribe. Junction Books, London, 1981.
[56] О нацистской мысли как об эстетизации политики
ср.: Philippe Lacoue‑ Labarthe. La Fiction du politique. Christian Bourgois, Paris, 1988.
Пьер Айсо‑ берри (Pierre Ayçoberry. La Question
nazie, p. 31 ) замечает, что задачей
нацистской эстетики состояла в «стирании следов классовой борьбы, через
размещение каждой категории на свое место в расовой общности: укорененный в
своей почве крестьянин, рабочий‑атлет на производстве, женщина у домашнего
очага». Ср. также: A.G. Rabinbach. «L’esthetique de
la production sous le HIe Reich» ‑ Le Soldat du travail , textes reunis
par L. Murard et P. Zylberman, Recherches , №32/33, septembre 1978.
[57] Colette Guillaumin. L ’ Idéologie raciste, p. 6.
[58] WASP – аббревиатура для «White Anglo‑Saxe Protestant», т. e. «белый, англо‑саксонец, протестант» – Прим. ред.
[59] Вот в чем здесь казуистика: если допустить,
что французская нация включает бесконечное количество поколений потомков
мигрантов и выходцев из мигрантов, то их духовное включение в нацию будет
оправдываться способностью к ассимиляции, понятой как предрасположенность к
французскому началу, но всегда можно задать вопрос (как возникал вопрос об обращенных во времена Инквизиции), не является ли эта
ассимиляция лишь поверхностной, кажущейся.
[60] «Сверхсмысл», о котором, со своей стороны,
говорит Ханна Арендт в заключении «Истоков тоталитаризма» отсылает не к
процессу идеализации, но к террористическому принуждению, которое присуще
безумию «идеологической связности»; не к гуманистическому разнообразию, а к
поглощению человеческой воли анонимным движением Истории и Природы, которую
тоталитарные движения предлагают «ускорить».
[61] О Гобино см. в частности статью: Colette
Guillaumin. «Aspects latents
du racisme chez Gobineau» ‑ Cachiers internationaux de sociologie , vol.
XLII, 1967.
[62] Один из самых чистых примеров этому в
современной литературе можно найти в сочинениях Эрнста Юнгера. См., напр., его
«Гордиев узел» ‑ Der gordische Knoten,
F. A. M. 1970.
[63] Cp. W. Reich. Les Hommes dans L’Etat, trad.
fr. Payot, Paris, 1978.
[64] Я постарался развить это положение в нескольких «злободневных» статьях: «Suffrage universel» (в соавторстве с Yves Bénot) ‑
Le Monde , 4 mai 1983; «Sujets ou citoyens? ‑ Pour l’égalité; La société
métissée» ‑ Le Monde , 1er décembre 1984; «Propositions sur la
citoyenneté» ‑ La Citoyenneté , ouvr. coordonné par C. Wihtol de Wenden.
Edilig‑Fondation Diderot, Paris, 1988.
[65] «The Ideological Tensions of Capitalism:
Universalism vs. Racism and Sexism». Первоначально опубликовано в изд.: J. Smith Racism, Sexism and
the World‑Economy , N. Y. 1988
[66] («The Construction of Peoplehood: Racism,
Nationalism, Ethnicity». Первоначально опубликовано в изд.: Sociological Forum , II, 2 1987)
[67] Wallerstein I. Historical Capitalism. L., 1983. См. также гл. VI наст, изд.:
«Структуры домашнего хозяйства и формирование трудовых ресурсов в
капиталистической миро‑экономике».
[68] La forme nation: histoire et idéologie
[69] Jacques Derrida. Marges de la philosophie. Paris, 1972, p. 22.
[70] Cm. Gérard Noiriel. Le Creuset français. Editions du Seuil, 1988.
[71] Если, тем не менее, следует выбрать некую
символическую дату, можно указать середину XVI века: завершение испанского
завоевания Нового света, раскол империи Габсбургов, конец династических войн в
Англии, начало войны за независимость в Голландии.
[72] Fernand Braudel. Civilisation materielle. Economie et capitalisme,
vol. 2, Les Jeux de Fechange\ vol. 3, Le Temps du monde, A. Colin, Paris, 1979;
Immanuel Wallerstein. The Modem World‑System, vol. 1. Capitalist Agriculture
and the Origin of the European World‑Economy in the Sixteenth Century, Academie
Press, 1974; vol. 2, Mercantilism and the Consolidation of the European World‑Economy y Academie Press, 1980.
[73] Cp.: Braudel, Le temps du monde, p. 71 sqq.; Wallerstein, Capitalist
Agriculture, p. 165 sqq.
[74] С этой точки зрения нет ничего удивительного в
том, что «ортодоксальная» марксистская теория линеарной смены способов
производства была провозглашена официальной в СССР одновременно с торжеством
национализма, тем более что именно она позволяла представить «первое
социалистическое государство» как новую всемирную нацию.
[75] Eugen Weber. Peasants into Frenchmen. Stanford University Press, 1976.
[76] Gérard Noiriel Longwy. Immigrés et prolétaires, 1880‑1980, Paris,
PUF, 1984; Le Creuset français. Histoire de l’immigration XIXe‑XXe siècles.
Paris, Éditions du Seuil, 1988.
[77] Некоторые детали этого вопроса см. в моем исследовании: «Propositions sur la citoyenneté» – La
Citoyenneté , ouvrage coordonné par C. Wihtol de Wenden. Edilig‑Fondation
Diderot, Paris, 1988.
[78] 9
По всем этим вопросам определяющим является труд: Kantorowicz. Mourir
pour la partie et autres textes. PUF, 1985.
[79] Я говорю «включающееся население», но можно
добавить «исключающееся население», так как и то и другое одновременно
происходит с этнизацией народа‑нации и других форм народа: отныне любое
историческое различие является этническим (даже евреи должны считаться
«народом»). Об этнизации колонизированного населения см. J.‑L. Amselle et Е. M’Bokolo.
Au coeur de l’ethnie:
ethnies, tribalisme et État en Afrique. Paris,
La Découverte, 1985.
[80] Cm.: Ernest Gellner. Nations et Nationalism. Oxford, 1983; Benedict Anderson. Imagined
Communities. London, 1983. Анализ
авторов этих книг различается так же, как «материализм» и «идеализм», но они
оба настаивают на этом моменте.
[81] Cp.: Renée Balibar. L’Institution du français. Essai sur le
colinguisme des Carolingiens à la République. Paris, PUF, 1985.
[82] Увлекательные соображения по этому вопросу высказывает
Jean‑Claude Milner, особенно в книгах Les Noms indistincts (Seuil, 1983), p. 43 sqq. и L’Amour de la langue (Seuil, 1978). Об
альтернативе «классовой борьбы» и «языковой войны» в СССР с началом политики
«социализма в одной отдельно взятой стране» см.: F. Gadet, J.‑M. Gaymann, Y.
Mignot, E. Roudinesco. Les Maîtres de la langue. Maspero, 1979.
[83] Добавим: здесь мы имеем дело с критерием, позволяющим отличить расизм от национализма:
всякий дискурс о партии или о нации, в котором эти понятия ассоциируются с
«защитой семьи» – не говоря уже о рождаемости, – свидетельствует о том, что мы
имеем дело с расизмом.
[84] Philippe Aries. L 'Enfant et la vie familiale sous l'Ancien Régime, nouveau ed. Seuil, 1975; Edward Shorter. The
Making of the Modem Family, N. Y. 1975; Jack Goody. The Developement of the
Family and Marriage in Europe. Cambridge 1983.
[85] Cp.: Louis Althusser. «Idéologie et appareils
idéologiques d’État», переиздано в: Positions. Editions sociales. Paris, 1976.
[86] Michel Foucault. La volonté de savoir. Gallimard, 1976.
[88] См.: P. Bourdieu. La distinction.
Critique sociale du jugement. Ed. de
Minuit, 1979; Ce que parler veut dire: l'économie des échanges
linguistiques. Fayard, 1982; a также коллективную критику «Révoltes
logiques» – L’Empire du sociologie. La Découverte, 1984, основанную на
способах, которыми Бурдье фиксирует
социальные роли как «предназначения» и непосредственно наделяет их
антагонизм функцией воспроизводства «всего» (глава о языке в этом труде
принадлежит Франсуазе Керлеруа).
[89] См. ряд ценных замечаний в: Françoise Gadet,
Michel Pêcheux. La Langue
introuvable. Maspero, 1981, p. 38 sqq. («L’anthropologie
linguistique entre le Droit et la Vie»).
[90] Об американском «нативизме» см.: R. Ertel, G. Fabre, E. Marienstras. En marge, Les minorités aux
Etats‑Unis. Paris, Maspero, 1974, p.
25 sqq.; Michael Omi et Howard Winant. Racial Formation in the United
States. From the 1960s to the 1980s.
Routledge and Kegan Paul, 1986, p. 120. Интересно отметить, что
только в Соединенных Штатах сегодня развивается движение (направленное против
латиноамериканской иммиграции), требующее, чтобы английский был официально
объявлен национальным языком.
[91] На пересечении этих двух путей возникает
следующий, поистине решающий вопрос: будут ли административные и школьно‑образовательные
институты будущей «Объединенной Европы» рассматривать арабский, турецкий и
другие азиатские и африканские языки как однопорядковые французскому, немецкому
и португальскому, или же будут считать их «иностранными»?
[92] («Household Structures and Labour‑Force
Formation in the Capitalist World‑Economy». Первоначально опубликовано в изд.: J. Smith ..., Households in
the World‑Economy, Beverly Hills,
1984)
[93] Berman, Marshall. AU That is Solid Melts
into Air, Verso, London 1983.
[94] («Class Conflict in the Capitalist World‑Economy».
Первоначально опубликовано в: I. Wallerstein, The Capitalist World‑Economy , Cambridge, 1979)
[95] («Marx et l’histoire: la polarisation». Первоначальный
вариант текста опубликован в изд.: Que faire aujourd’hui , #23‑24, 1983)
[96] Charles‑Albert Michalet. Economie et politique
chez Saint‑Just, L’exemple de l’inflation – Annales historiques de la
Revolution française , LV, №191, janv.‑ mars 1968, p. 105‑106.
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"