Эрик Хобсбаум Дэвид Маклеллан Пьер Вилар Морис Добб Иштван Месарош Никола Бадалони Лоуренс Крейдер Георг Гаупт Гарет Джонс Евгений Аршакович Амбарцумов ИСТОРИЯ МАРКСИЗМА Том первый (ОКОНЧАНИЕ) МАРКСИЗМ ВО ВРЕМЕНА МАРКСА
"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"
Эрик
Хобсбаум Дэвид Маклеллан Пьер Вилар Морис Добб Иштван Месарош Никола Бадалони
Лоуренс Крейдер Георг Гаупт Гарет Джонс Евгений Аршакович Амбарцумов
ИСТОРИЯ
МАРКСИЗМА
Том
первый
МАРКСИЗМ
ВО ВРЕМЕНА МАРКСА
Никола
Бадалони
МАРКС И
ПОИСКИ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ СВОБОДЫ
1. Об
обесценении капитала
2.
Инфляция, заработная плата и благоприятные условия для накопления
3. О
власти буржуазии и обогащении человеческого индивида
4.
Развитие производства и денежное обращение
5. О
производстве и обращении вообще
6.
Свободное время и формирование общественного индивида
7. О
методе «переходных» абстракций
Лоуренс
Крейдер.
ЭВОЛЮЦИЯ,
РЕВОЛЮЦИЯ И ГОСУДАРСТВО:
МАРКС И
ЭТНОЛОГИЯ
1.
Естественная история и история человечества
Взаимоотношения человека с природой
История и идеология
Базис и надстройка общества
2.
Эволюция природы и общества
Маркс и Дарвин
История конкретная и абстрактная
Эволюция и революция: история, не
творимая нами, и история, творимая нами
Личность и общество
3.
История и этнология
Маркс и Морган
Маркс и Мейн
4.
Способы производства и теория стадий
Теория способа производства
Маркс и Ковалевский
Сельская община в истории
5.
Двигатель истории: от порабощения к свободе труда
Эрик
Хобсбом.
ПОЛИТИЧЕСКИЕ
АСПЕКТЫ ПЕРЕХОДА ОТ КАПИТАЛИЗМА К СОЦИАЛИЗМУ
1. От
демократической критики государства к первым коммунистическим формулировкам
2.
Классовые отношения и политическое общество
3. От
перспектив 1848 года к революции большинства
4. Формы
буржуазной власти
5.
Обстановка в мире и национальная политика
6. Война
и революция
7.
Многозначная и сложная задача
Георг
Гаупт.
МАРКС И
МАРКСИЗМ
1.
Марксизм: секта или идея?
2.
Распространение идей Маркса
3.
Каутский и марксизм как наука
4.
Ревизионистский кризис и рождение «марксизмов»
Гарет
Джонс.
ПОРТРЕТ
ЭНГЕЛЬСА
1.
Участь «сотрудника» Маркса
2. Годы
духовного формирования
3.
Английский опыт
Эрик
Хобсбаум Дэвид Маклеллан Пьер Вилар Морис Добб Иштван Месарош Никола Бадалони
Лоуренс Крейдер Георг Гаупт Гарет Джонс Евгений Аршакович Амбарцумов
ИСТОРИЯ
МАРКСИЗМА
Том
первый
(ОКОНЧАНИЕ)
МАРКСИЗМ
ВО ВРЕМЕНА МАРКСА
Никола
Бадалони
МАРКС И
ПОИСКИ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ СВОБОДЫ
1. Об
обесценении капитала
В письме Энгельсу от 14 августа 1851 года Маркс обсуждает с
ним теорию капитала Прудона. Для Прудона, говорит Маркс, «чисто экономическим
проявлением капитала служит процент»; прибыль – это лишь «особая форма
заработной платы» [МЭ: 27, 279]. Если уничтожить процент, то мы снова получим
восстановленное, здоровое буржуазное общество. Когда Прудон предлагает
превратить процент в «аннуитет» (годичные платежи по погашению капитала), он
лишь предлагает в качестве меры то, что и без того делается в буржуазном
обществе. В действительности никто никогда не взыскивал и не взыщет
гипотетические проценты, исчисляемые Прайсом. «…Капитал, – пишет Маркс, – не
только не приносит процентов, он даже не воспроизводит себя по стоимости. И это
в силу простого закона. Стоимость первоначально определяется первоначальными
издержками производства, тем рабочим временем, которое первоначально было
необходимо, чтобы произвести данную вещь. Но раз уже предмет произведен, то
цена продукта определяется теми издержками, которые необходимы, чтобы его воспроизвести
. А издержки воспроизводства постоянно уменьшаются, и тем скорее, чем более
развита эпоха в промышленном отношении. Следовательно, закон непрерывного
обесценения самой стоимости капитала парализует закон ренты и процента,
приводящий иначе к абсурду. В этом также объяснение выдвинутого тобой
[Энгельсом] положения, что ни одна фабрика не покрывает своих издержек
производства. Таким образом, Прудон не может преобразовать общество путем
введения закона, которому оно по существу следует и без его совета» [МЭ: 27,
280 – 281].
Это письмо явилось следствием спора двух друзей, в ходе
которого Маркс высказался за понижение процентной ставки с помощью плана, по
которому следует учредить «Национальный банк с монополией бумажного обращения и
с изъятием из обращения золота и серебра» [МЭ: 27, 276]. Энгельс возразил, что
такой план может провалиться из‑за того, что мелким коммерсантам придется
обратиться за помощью к ростовщикам. Увеличение оборотного капитала будет
способствовать успеху лишь крупных предпринимателей. Тем не менее рассуждение
Маркса не лишено основания. Классический тезис (в том числе и Рикардо) состоял
в том, что оборотный капитал в виде бумажных денег должен сообразовываться с
движением золота и, следовательно, возрастать в момент притока золота в фазе
расширения производства и интенсивного экспорта товаров и уменьшаться в фазе
депрессии, когда, напротив, возрастает экспорт золота. По мнению же Маркса,
банк во втором случае должен действовать наоборот, то есть поощрять операции
обмена, а не свертывать их. Иными словами, повышенный спрос на ликвидные
средства должен удовлетворяться полнее. Действуя иначе, банк «без
необходимости» вмешался бы в процесс и усугубил «кризис рынка», который
находился в стадии развития. Маркс пришел к такому выводу, так как считал, что
более интенсивное движение оборотного капитала, как в виде золота, так и в виде
бумажных денег, является не причиной, а следствием помещения в дело большего
капитала. Депрессию можно победить, увеличив оборотный капитал, то есть
обесценив существующий капитал, сделанные долги, норму процента и ренту и,
следовательно, увеличив прибыль за счет накопленного богатства, узаконенного в
форме собственности.
Энгельс лишь отчасти разделяет эту мысль Маркса. Он считает,
что уже сама депрессия отчасти высвобождает оборотный капитал и стихийно
воздействует на него. Действительно, во время депрессии уменьшение средств
обращения становится ощутимым «лишь к концу», а «в общем и целом этот процесс
развивается с самого начала депрессии, хотя в действительности его и нельзя
проиллюстрировать в деталях» [МЭ: 27, 187]. Однако Энгельс не считает полезным
вмешательство в стихийное взаимодействие различных моментов обращения. Маркс,
напротив, полагает, что воздействие на норму процента, не продиктованное
непосредственно озабоченностью банка, могло бы смягчить последствия торгового
кризиса, потому что обесценение капитала положительно повлияло бы на норму
прибыли.
Как известно, Маркс занимался проблемой обесценения в работе
«Нищета философии». В ней вслед за Рикардо он отметил, что закон стоимости как
мера действительного труда является также «законом постоянного обесценения
труда… Обесценение распространяется не только на товары, вынесенные на рынок,
но и на орудия производства – на все предприятие» [МЭ: 4, 99]. Чтобы
противостоять этому непрерывному процессу обесценения, по мнению Маркса,
существует «предварительное соглашение», предполагающее, с одной стороны,
наличие общей суммы производительных сил (непосредственный труд как показатель
производительных возможностей накопленного труда) и суммы существующих
потребностей – с другой. По этому поводу он писал:
«Сама
природа крупной промышленности требует равного для всех рабочего времени. То,
что сегодня является результатом действия капитала и конкуренции между
рабочими, завтра, с устранением отношения труда к капиталу, будет достигаться
посредством соглашения, основанного на отношении суммы производительных сил к
сумме существующих потребностей. Но такое соглашение является смертным
приговором индивидуальному обмену… В принципе нет обмена продуктов, но есть
обмен участвующих в производстве видов труда. От способа обмена
производительных сил зависит и способ обмена продуктов» [МЭ: 4, 108].
Общественные отношения – «творение людей», «действующих лиц
и авторов их собственной истории» [МЭ: 4, 138], которые развивают эту историю с
помощью трех факторов: «роста» производительных сил, «разрушения» общественных
отношений, «формирования» идей.
В современном обществе, основанном на наемном труде, три
перечисленные здесь модели рациональности (накопление знаний и технических
достижений, а следовательно, повышение стоимости; критика, разрушение,
перестройка системы знаний и техники, а следовательно, обесценение; изменение
общественных отношений, а следовательно, формирование идей) действуют,
подстегиваемые конкуренцией. Главным условием является развитие
производительных сил (логика накопления и роста). Однако в рамках
капиталистического общества это осуществляется только при наличии конкуренции,
то есть под действием непрерывного разрушения (обесценения) тех же
производительных сил (живых или мертвых). Это двойственное движение принимает
историческую форму противоречия между накопленным трудом (превратившимся в
частную собственность) и созданием новой прибыли. Положительным условием для
валоризации (возрастания стоимости) является введение в эту систему новой
рабочей силы. Однако этого не было бы достаточно для придания необходимой мобильности
системе, если бы при этом не действовало отрицательное условие, а именно
обесценение живого и накопленного труда. В эпоху кризиса капитал не колеблясь
производит собственную переоценку. Капиталистическая система производства
продолжает функционировать, потому что общая сумма наличных и прошлых
производительных сил (наличный общественный труд) подвергается давлению и
противоречивым воздействиям (сокращение времени необходимого труда для
воспроизводства рабочей силы и обесценение накопленного капитала). На самом
деле капитал – это «накопленный труд, который служит средством для нового
производства» [МЭ: 6, 443][1].
В начале 50‑х годов, ставших как бы водоразделом между
Марксом – критиком идеологии и теоретиком движущих сил истории и Марксом –
критиком политической экономии, внимание, которое Маркс уделил проблеме
обесценения капитала как внутреннему противоречию и как инструменту,
обеспечивающему жизненность системы, свидетельствует о том, что он придавал
большое значение конкуренции в связи с неизбежностью обесценения и кризисов. В
рассмотренном нами письме есть кое‑что и об этом, а именно указание на
возможное вмешательство в отрицательный по своему характеру процесс –
предполагаемое обесценение. Процесс, который в капиталистической системе
развивается стихийно, можно сознательно, хотя и в известных пределах,
регулировать при помощи экономической политики. Именно потому, что буржуазное
общество утверждает частную собственность и стремится сделать ее основой
уверенности, а иногда и смыслом жизни обладающих ею индивидов, капитал, который
лежит в ее основе, должен непрерывно производить переоценку стоимости этой
собственности. История, в ходе которой происходит накопление, становится ареной
событий, превращающих обесценение богатства в инструмент производства и
накопления нового богатства. Философия капитала – это философия кризиса того,
что было реализовано в историческом плане в качестве нового уровня равновесия,
достигнутого в рамках воспроизводства прежних условий. Положительным моментом
этого постоянного нарушения равновесия является то, что оно всегда позволяет
заново начать накопление.
2.
Инфляция, заработная плата и благоприятные условия для накопления
В письме Маркса Энгельсу от 22 апреля 1868 года содержится –
в виде наброска – объяснение отношения между изменением денежной стоимости
товара и изменением заработной платы. Маркс пишет:
«Мне
хочется теперь сообщить тебе вкратце „мелочь“, пришедшую мне на ум при простом просмотре моей рукописи о норме
прибыли. Этим просто решается один из труднейших вопросов. А именно, речь идет
о том, почему возможен тот факт, что при падении стоимости денет, или золота, норма
прибыли повышается, а при повышении
стоимости денет – падает… Если при падении стоимости денег цена труда
повышается не в той же пропорции, то цена труда падает , норма
прибавочной стоимости повышается, а потому, при прочих равных условиях,
возрастает и норма прибыли. Причиной роста последней, – пока продолжается
падение стоимости денег, – является просто падение заработной платы; причиной
же падения заработной платы является то обстоятельство, что изменение
заработной платы лишь медленно приспособляется к изменению стоимости денег»
[МЭ: 32, 55].
Здесь Маркс в связи с изменениями нормы прибыли ставит на
обсуждение вопрос об инфляции цен. Они изменяются за куда более короткое время,
чем может соответствующим образом измениться стоимость рабочей силы. Речь идет
о проблеме, которую Маркс поднял в третьем томе «Капитала», где он утверждает,
что увеличение денежной стоимости нормы прибыли не может вызвать значительного
снижения заработной платы, потому что это увеличение должно сопровождаться
ростом заработной платы, а также ростом товарных цен, которые образуют
постоянный капитал. В письме, которое мы процитировали, этот вопрос был раскрыт
точнее и было введено еще одно новое положение. Речь идет о разнице этого
пропорционального выравнивания по времени, что фактически приводит к увеличению
прибавочной стоимости, а следовательно, и прибыли. На протяжении какого‑то
времени рыночная цена заработной платы не соответствует изменению номинальной
стоимости прибылей и делает ее вследствие этого не только номинальной, но и
реальной. Кроме того, Маркс обсуждает вопрос, прекращается ли действие этого
феномена после того, как происходит выравнивание цены труда и стоимости денег.
Теоретики (включая Рикардо) отвечают, что в этот момент и зарплата, и прибыль
выражаются в большем количестве денег и, следовательно, ничего не меняется;
напротив, «специалисты, изучающие историю цен [то есть практики], возражают
против этого, ссылаясь на факты» [МЭ: 32, 56]. Действительно, если
предположить, «что стоимость элементов, или некоторых элементов, постоянной части капитала снизилась бы вследствие роста
производительности труда, продуктом которого эти элементы являются», и «если
падение их стоимости больше падения стоимости денег, то их цена упадет,
несмотря на понизившуюся стоимость денег» [МЭ: 32, 56].
Тот же вопрос можно сформулировать так: время, необходимое
для того, чтобы восстановить соответствие между прибавочной стоимостью и
заработной платой, капитал, как правило, использует для увеличения
производительности труда в той или иной отрасли производства. Когда цены,
включая заработную плату, уравновесятся, норма прибавочной стоимости и прибыли
возрастет в соответствии с имеющимся на данный момент уровнем
производительности труда. Восстановление равновесия величин произошло как будто
через увеличение до прежнего уровня денежной формы заработной платы. Но за это
время прежнее равновесие было снова нарушено, так как происходил скрытый рост
производительности труда, который повлек за собой снижение стоимости
постоянного капитала. В результате увеличилась норма прибыли. Сочетание системы
обмена с возможностью использовать лучшую технологию ведет к изменению
стоимости постоянной части капитала. Предел может быть достигнут, если развитие
технологии вызовет снижение стоимости элементов постоянного капитала (или по
крайней мере некоторых из них), и это вполне уравновесит рост денежной массы. В
этом случае снижение стоимости денег, а следовательно, рост цен на все другие
товары, вызвало бы обратные изменения в заработной плате и прибавочной
стоимости, оставив неизменной норму прибыли. Кроме того, в то время как норма
прибавочной стоимости в конце этого периода колебаний достигла бы равновесия,
повышение нормы прибыли было бы настолько больше, насколько «стоимость
постоянного капитала падала бы быстрее, чем стоимость денег, и меньше, если
медленнее» [МЭ: 32, 57].
Таким образом, импульсом для роста производительности труда,
особенно в промышленности в собственном смысле, выступает «падение стоимости
денег, простое разбухание денежных цен и всеобщая международная погоня в целях
увеличения массы денег» [МЭ: 32, 57]. Распространяя сказанное в отношении одной
отрасли на всю систему производства, Маркс отмечает:
«В какой
мере в одном случае повышение нормы прибыли при падающей стоимости денег, в
другом – падение нормы прибыли при повышающейся стоимости денег влияют на общую
норму прибыли – это зависит частью
от относительного размера тех
отраслей производства, где происходит изменение, частью от продолжительности изменения, потому что требуется известное
время, чтобы повышение и падение нормы прибыли в одних отраслях промышленности
отразилось на других. Если колебание длится лишь сравнительно короткий
промежуток времени, то оно остается местным» [МЭ: 32, 57].
Свою модель изменения Маркс прямо связывает с развитием
производительности. Рассуждение Маркса основано на предположении, что за
кажущимся восстановлением равновесия кроется фактически изменение нормы
прибыли, которая на практике имеет по большей части тенденцию к возрастанию.
Чтобы объяснить это изменение, необходимо представить себе комбинированное
действие изменения отношений обмена на цену труда и его стимулирующее
воздействие на повышение производительности. За движением денег в направлении к
достижению равновесия скрыто и в разных направлениях действует почти постоянная
для капиталистического производства тенденция к повышению производительности
труда. Это способствует увеличению нормы прибыли.
Мы имеем здесь, по существу, две проблемы, которые останутся
в центре внимания Маркса. Во‑первых, система отношений, которая позволяет
преобразовать обмен между капиталом и рабочей силой в главное условие
поддержания и развития частной собственности, разделения труда и классового
господства; во‑вторых, рост производительности труда с учетом перечисленных
выше предположений постоянно играет на руку господствующим слоям. Оба вопроса
становятся у Маркса единой проблемой отыскания способа или способов направить
по другим каналам рост производительности труда, изменив общественные
отношения. Все теоретическое построение Маркса подчинено тому, чтобы в сложных
взаимодействиях обмена сделать очевидными те из них, которые направляют
развитие производительных сил к классовому господству, и наоборот, показать,
как значение, придаваемое в анализе этим каналам, делает их не просто видимыми,
но и доказывает, что с ними связана не логическая, или естественная, а
историческая необходимость, которая зависит от предпосылок, основанных на
фактах, входящих в систему и ассимилированных ею. Поэтому Маркс в своем анализе
капиталистической системы никогда не исходит ни из юридических отношений, ни в
особенности из отношений собственности; он отказывается от рикардовского
упрощенчества, которое превращает существующие производственные отношения в
отношения, отражающие в абсолюте и без опосредствующих звеньев развитие
производительных сил. С другой стороны, этот анализ не исходит из рикардовской
проблемы развития производительных сил. Речь идет здесь не о том только, чтобы
увидеть, как старые отношения обмена поведут себя в новых условиях. Это могло
бы породить иллюзию, будто в условиях меньшей автономии они откроют путь более
цивилизованной организации общества (иллюзия Прудона). Напротив, речь идет об
открытии возможности того, чтобы новые, более свободные общественные отношения
поставили на службу всем возросшую производительность труда.
3. О
власти буржуазии и обогащении человеческого индивида
Обесценение существующего капитала и рабочей силы
обусловливается отношениями обмена; рост производительности труда вызван
вмешательством в обмен науки и техники. Обмен завладевает человеческой натурой,
его разумом и способностью распоряжаться вещами. Приспособление человеческой
натуры к рыночным отношениям обмена и отождествление человеческого индивида с
частным собственником – изобретение отнюдь не Маркса; это утверждение не раз
повторяли и защищали почти все философы его эпохи. Но именно Маркс критически
утверждает: «Разнообразие человеческих дарований – скорее следствие, чем
причина разделения труда» [МЭ: 42, 143]. В центре внимания Маркса находится
мысль «идеологов», и в частности Дестюта де Траси. Как для него, так и для Ж.Б.
Сэя общество – это серия взаимных обменов, а производство невозможно без
обмена. Последователи Рикардо, например Джемс Милль, выступали против денежной
системы, но эта полемика, писал Маркс, не может их «привести к решающей
победе», несмотря на все их «умничанье». В самом деле,
«если
грубое политэкономическое суеверие народа и правительств цепко держится за
такой чувственный , осязаемый , бросающийся в глаза предмет, как денежный мешок, и поэтому верит
в абсолютную стоимость благородных металлов и обладание ими считает единственно
реальным богатством, и если затем приходит просвещенный светски образованный
политэконом и доказывает им, что деньги есть такой же товар, как и всякий
другой, и что в силу этого их стоимость, как и стоимость любого другого товара,
зависит от отношения издержек производства к спросу (конкуренция) и
предложению, к количеству или конкуренции других товаров, – то такому
политэконому справедливо возражают, что действительная стоимость вещей заключается все же в их меновой
стоимости , что эта последняя в конечном счете существует в деньгах, а
деньги существуют в благородных металлах, и что, следовательно, деньги являются
истинной стоимостью вещей и
потому – самой желанной вещью. Больше того, доктрины просвещенного политэконома
в конечном счете сами сводятся к этой премудрости с той только разницей, что
просвещенный политэконом обладает способностью к абстракциям, позволяющей ему
распознавать существование денег во всех формах товаров и потому избавляющей
его от веры в исключительную стоимость их официального металлического
существования. Металлическое существование денег есть лишь официальное
чувственно воспринимаемое выражение той денежной души, которая пронизывает все
звенья производства и все движения буржуазного общества.
Противоположность
новейшей политической экономии монетарной системе заключается лишь в том, что
она денежную сущность ухватывает
в ее абстрактности и всеобщности» [МЭ: 42, 19 – 20].
И далее Маркс замечает:
«Политическая
экономия… исходит из отношения человека к человеку как отношения частного собственника к
частному собственнику . Если человек предполагается в качестве частного
собственника , то есть, следовательно, в качестве исключительного
владельца, который посредством этого исключительного владения утверждает свою
личность и отличает себя от других людей, а вместе с тем и соотносится с ними –
частная собственность есть его личное, отличающее его, а потому его
существенное бытие, – то утрата , или упразднение частной собственности есть отчуждение
человека и самой частной собственности » [МЭ: 42, 24 – 25].
«Деньги , обладающие свойством все покупать, свойством все предметы себе
присваивать, представляют собой, следовательно, предмет в наивысшем смысле» [МЭ: 42, 146]. Так как
они, «в качестве существующего и действующего понятия стоимости, смешивают и
обменивают все вещи, то они представляют собой всеобщее смешение и подмену всех вещей, следовательно, мир навыворот,
смешение и подмену всех природных и человеческих качеств» [МЭ: 42, 150].
Отчуждению денег противостоит человек как предметное
существо, то есть как существо, которое нуждается в предметах, чтобы увековечить
собственное естественное существование, и которое нуждается в общественных
отношениях для собственного обогащения. В основе идеи Маркса о человеке как
предметном существе лежит новый взгляд на предметность, тесно связанный с
потребностью в предметах, и новая идея об обмене как форме общественных
отношений между индивидами. Маркс пишет: «Существо, не являющееся само
предметом для третьего существа, не имеет своим предметом никакого существа, т.е. не ведет себя
предметным образом, его бытие не есть нечто предметное» [МЭ: 42, 163]. При
таком положении вещей
«то общественное отношение, в котором я нахожусь к тебе, мой
труд для твоей потребности является всего лишь видимостью , и наше
взаимное восполнение друг друга тоже является всего лишь видимостью , в основе
которой лежит взаимный грабеж. Подоплекой здесь с необходимостью оказывается
намерение ограбить, обмануть; в самом деле, так как наш обмен своекорыстен как
с моей, так и с твоей стороны и так как каждая корысть стремится превзойти
корысть другого человека, то мы неизбежно стремимся обмануть друг друга. Мера
власти моего предмета над твоим предметом, которую я допускаю, нуждается,
разумеется, в твоем признании , для того чтобы стать действительной
властью. Но наше взаимное признание взаимной власти наших предметов есть
борьба, а в борьбе побеждает тот, кто обладает большей энергией, силой,
прозорливостью или ловкостью. Если достаточна физическая сила, то я прямо
граблю тебя. Если царство физической силы сломлено, то мы взаимно стараемся
пустить друг другу пыль в глаза, и более ловкий обманывает менее ловкого» [МЭ:
42, 33 – 34].
Противопоставление предметного человеческого существа и
отчужденной реальности рыночных отношений, которые тоже предметны, но сводятся
к чистой видимости, состоит не в обратном движении к природе, находящейся вне
пределов обмена, а в повторном присвоении общественной отчужденной
предметности. Отправная точка – новая ситуация, в которой каждый «действительно
делает себя тем, чем он является
в глазах другого…». Производство этого некоего другого «означает , выражает стремление приобрести мой предмет… Наша взаимная ценность есть для нас стоимость имеющихся у каждого из нас предметов» [МЭ:
42, 35].
Как преодолеть ситуацию отчуждения, при которой наша власть
выражается в возможности властвовать над другими, при которой как деньги, так и
отношения господства‑рабства едва освободились от своих наиболее типичных черт,
но «это взаимное порабощение нас предметом в начале развития и в
действительности выступает как отношение господства и рабства » [МЭ: 42, 35]? Маркс
отвечает, что это отношение обоюдной полезности является лишь наивным
выражением главной формы наших отношений и что, если бы мы могли представить
себе, каким должно быть человеческое производство, «мой труд был бы свободным
проявлением жизни ». Действительно:
«При
предпосылке частной собственности… он является отчуждением жизни , ибо я
тружусь для того, чтобы жить , чтобы добывать себе средства к жизни. Мой труд не есть моя жизнь.
Во‑вторых:
в труде я поэтому утверждал бы мою индивидуальную жизнь и, следовательно, собственное
своеобразие моей индивидуальности. Труд был бы моей истинной , деятельной
собственностью . При предпосылке частной собственности моя индивидуальность
отчуждена от меня до такой степени, что эта деятельность мне ненавистна , что она для меня – мука и, скорее, лишь видимость деятельности. Поэтому труд является здесь
также лишь вынужденной
деятельностью и возлагается на меня под давлением всего лишь внешней случайной нужды, а не в силу внутренней необходимой потребности» [МЭ: 42, 36].
В частности, из последнего отрывка, в котором ясно звучит
тема необходимости как основы проблемы свободы, обретения вновь той формы
участия в общественной жизни, которая в исторической действительности вовлечена
в отношения господства‑рабства, можно сделать вывод, что Маркс своей критикой
показывает, что отношения собственности внутренне присущи всему миру обмена и
богатства. Здесь явственно ощутимо влияние Фурье. Острие критики, как мы уже
говорили, направлено против «идеологов» и «доктринеров». Для них человеческие
качества и отношения собственности представляют нечто совсем иное, а природа
подчинена и понимается в рамках отношений собственности. Критика обмена (в
широком смысле слова), которая находится в центре внимание автора в приведенных
нами отрывках, является в то же время критикой установления определенных
общественных отношений, которые еще ощущают на себе подспудное присутствие
фигуры раба‑хозяина. В «Святом семействе» признается, что «идеологическое»,
«доктринальное», а также «позитивистское» сведение человеческой личности к
личности собственника нашло в лице Прудона наиболее резкого критика. Прудон
возразил О. Конту, заметив, что право собственности не может быть следствием
ограниченности на «землю». Напротив, Конт должен был бы сделать вывод, что, раз
количество имеющейся в наличии земли ограниченно, она не может быть объектом
присвоения. «Присвоение воздуха и воды никому не наносит ущерба по той причине,
что их всегда еще достаточно остается, что количество их неограниченно…
Пользование ею [землей] должно поэтому регулироваться в интересах всех »
[МЭ: 2, 49]. Природа является условием для производительной деятельности,
обеспечивается человеком при условии существования самой материи [См. МЭ: 2, 51].
Однако критика Прудона неполна. Она охватывает все экономические отношения, за
исключением рабочего времени и материала труда . Он некритически
соглашается сделать рабочее время , «непосредственное наличное бытие
человеческой деятельности как таковой, мерой заработной платы и определения
стоимости продукта». Таким образом, в политической экономии он делает решающим человеческий
элемент (суждение, которое Маркс
почти теми же словами выскажет и в адрес Рикардо) и при этом восстанавливает
человека в его правах «все еще в политико‑экономической, а потому
противоречивой форме» [МЭ: 2, 54]. Критика Прудоном политической экономии
«признает все существенные определения человеческой деятельности, но только в
отчужденной, отрешенной форме». Именно поэтому она «превращает значение времени
для человеческого труда в
значение времени для заработной платы , для наемного труда» [МЭ: 2, 54].
При всем уважении к критикам – которые расценили отношение
между молодым и зрелым Марксом как эволюцию от интереса к философии к интересам
научным, от гуманистического взгляда на человека к структурному рассмотрению
общественных отношений, – следует сказать, что первоначальная особенность
критики буржуазного общества Марксом состояла в том, что он нападал
одновременно и на отношения собственности, и на их воплощение в политической
экономии, подвергая их одинаковой критике. Недвижимая собственность, деньги,
собственность на труд и на продукты труда, их обмен – все это отношения
собственности. Различие в их феноменологии никогда не должно вводить в
заблуждение. Общественный характер обмена предполагает эти отношения, в которых
кроется власть. В этот период Маркс не ставит перед собой проблемы изучения
развития производительных сил как средства освобождения. Рикардо и его
последователи дали наиболее современное определение отношений собственности,
которое как раз включает рабочее время. Прудон ограничился раскрытием отношений
собственности, а следовательно, фигурой раба‑хозяина с его наиболее
архаическими чертами. Поиски более радикального решения вовсе не идут по пути
выявления в развитии производительных сил хотя бы одного условия для
коммунистической революции: напротив, политическая экономия (Рикардо) создает
еще более последовательно картину буржуазного богатства. Конечно, в «Немецкой
идеологии» достаточно четко отражено, что мир преобразован благодаря развитию
промышленности. Результат общественно‑исторического развития промышленности и
человеческого труда, говорит Маркс, – тому наиболее простое и веское
подтверждение. Человек – это чувственная деятельность. Именно живые индивиды,
состоящие в общественных связях, в ходе исторического процесса подавили свои
носившие животный характер качества. Племенное сознание человека «получает свое
дальнейшее развитие благодаря росту производительности, росту потребностей и
лежащему в основе того и другого росту населения» [МЭ: 3, 30]. Общественные
возможности человека приумножаются, способствуя их превращению «в какую‑то
вещественную силу, господствующую над нами, вышедшую из‑под нашего контроля, идущую
вразрез с нашими ожиданиями и сводящую на нет наши расчеты» [МЭ: 3, 32].
Из двух крупных школ права, одна из которых рассматривает
силу как основу любого регулирования отношений между людьми, а другая считает,
что законы являются порождением воли, Маркс решительно выбирает первую. Сила,
которая распространяется на массы людей и властвует над ними, принимает куда
более многообразные формы, чем форма государства. Если считать «силу базисом
права, как это делают Гоббс и т.д., то право, закон и т.д. – только симптом,
выражение других отношений, на
которых покоится государственная власть» [МЭ: 3, 322]. Помимо государства, сила
(как мы уже видели) исходит от имущих слоев, а также от «теологических слоев».
Умственный труд при капиталистическом способе производства должен принимать
особые формы. Различные функции «взаимно предполагают друг друга; …антагонизмы
в области материального производства делают необходимой надстройку из
идеологических сословий, деятельность которых – хороша ли она или дурна, –
хороша потому, что необходима; …все функции состоят на службе у капиталиста,
идут ему на „благо“; …даже высшие виды духовного производства получают
признание и становятся извинительными
в глазах буржуа только благодаря тому, что их изображают и ложно
истолковывают как прямых производителей материального богатства» [МЭ: 26‑I, 281
– 282]. Ознакомившись с лекциями, прочитанными Г. Шторхом великому князю
Николаю, Маркс замечает, что, по мнению Шторха, «врач производит здоровье» [МЭ:
26‑I, 281]. И тут же возражает:
«С таким
же правом можно сказать, что болезнь производит врачей, глупость – профессоров
и писателей, безвкусие – поэтов и художников, безнравственность – моралистов,
суеверие проповедников, а отсутствие всеобщей безопасности – государей. Эта
манера утверждать, что все эти виды деятельности, эти „услуги“, производят
действительную или воображаемую потребительную стоимость, повторяется
позднейшими авторами для доказательства того, что упомянутые выше лица являются
производительными работниками в смитовском смысле, т.е. непосредственно
производят не продукты sui generis, а продукты материального труда и поэтому
непосредственно – богатство» [МЭ: 26‑I, 281].
Тот же способ представлять собственный труд как
производительный, в смитовском смысле, мы встречаем у Нассау Сениора. Последний
«по отношению к буржуа… выражает… раболепство, стремление изобразить все
функции состоящими на службе у производства богатства для буржуа». По отношению
к рабочим он развивает тезис о том, «что потребление больших масс продуктов
непроизводительными элементами вполне в порядке вещей, так как
непроизводительные потребители в такой же мере содействуют производству
богатства, как и рабочие, хотя и на свой особый манер» [МЭ: 26‑I, 285]. Маркс,
таким образом, хочет показать возникновение иного по сравнению с эпохой Адама
Смита духовного климата. Ссылаясь на Пеллегрино Росси, он замечает:
«Говоря
о разделении труда, Смит разъясняет, как эти операции распределяются между
различными лицами, и показывает, что продукт, товар, является результатом их
совместного труда, а не труда кого‑либо одного из них. Но „духовные“ работники
вроде Росси озабочены тем, чтобы оправдать ту крупную долю, которую они
получают из материального производства» [МЭ: 26‑I, 290].
Важно подчеркнуть эту разницу в духовном климате, чтобы
понять и некоторые теоретические положения Маркса. Во‑первых, речь идет о
способе учета того, чтó, следуя смитовской традиции, Маркс называет «побочными
издержками производства». По мнению Смита, «государство, церковь… правомерны
лишь постольку, поскольку они являются комитетами для управления общими
интересами производительных буржуа или для обслуживания этих общих интересов, и
затраты на эти учреждения должны быть сведены к самому необходимому минимуму,
так как сами по себе они относятся к издержкам (производства) (faux frais de
production). Этот взгляд исторически интересен по своей резкой
противоположности, с одной стороны, воззрениям античной древности, где
материально производительный труд носит на себе клеймо рабства и
рассматривается лишь как пьедестал для праздного гражданина, а с другой стороны
– представлениям возникшей из разложения средневековья абсолютной или
аристократически‑конституционной монархии, представлениям, которые Монтескье,
сам еще находящийся в плену у них, столь наивно выражает в следующем тезисе
(„Esprit des lois“, книга VII, глава 4): „Если богатые не будут много
расходовать, то бедняки умрут с голоду“» [МЭ: 26‑I, 297]. Буржуазия при Адаме
Смите изменила это отношение, но, с тех пор как буржуазия «овладела положением
и отчасти сама захватила в свои руки государство, отчасти пошла на компромисс с
его прежними хозяевами; с тех пор как она признала идеологические сословия
плотью от своей плоти и повсюду превратила их в своих приказчиков, преобразовав
их сообразно своей собственной природе; с тех пор как сама она уже не
противостоит им в качестве представителя производительного труда, а против нее
поднимаются настоящие производительные рабочие и точно так же заявляют ей, что
она живет за счет труда других людей; с тех пор как она достаточно просветилась
для того, чтобы не отдаваться всецело производству, а стремиться также и к
„просвещенному“ потреблению; с тех пор как даже духовный труд все в большей и
большей степени выполняется для ее обслуживания , поступает на службу к
капиталистическому производству, – с тех пор дело принимает иной оборот, и
буржуазия старается „экономически“ со своей собственной точки зрения оправдать
то, против чего она раньше боролась своей критикой» [МЭ: 26‑I, 297].
Совершенно необходимо подчеркнуть ту важность, которую
отношения между производительными и непроизводительными слоями приобретают в
свете закрепления различных способов производства и соответствующих им
общественных отношений. Именно в этом, как мы увидим, – главный ключ к
пониманию исторического материализма. Загадочный характер, который таит в себе
продукт труда, определяется отношениями производства, из которого он выходит в
виде «вещи». Сюртук есть сюртук. Но прикажите сшить его таким образом, чтобы
это соответствовало обмену, при котором предприниматель и работник разделены, и
«перед вами капиталистическое производство и современное буржуазное общество»;
поручите сшить его непосредственно для вашего собственного потребления, и
«перед вами некоторая форма ручного труда, совместимая даже с азиатскими
отношениями или со средневековыми» [МЭ: 26‑I, 291].
Во‑вторых, следует подчеркнуть, что давление
интеллектуальных кругов, требующих признания их труда как производительного,
само по себе ошибочно, хотя и важно с исторической точки зрения. В этом состоит
известное различие между эпохой Адама Смита и эпохой Гарнье, Шторха,
«идеологов» и позитивистов.
В «Немецкой идеологии» – основной работе, в которой нашла
отражение эта проблематика (хотя в ней имеются и отклонения от темы, потому что
стрелы критики направлены и на интерпретацию и спекулятивную трансформацию
философии «идеологов»), – есть очень важное замечание о том, что гражданское
общество – «истинный очаг и арена всей истории» [МЭ: 3, 35]. Власть
гражданского общества представляется «невидимой рукой», которая осуществляет
господство над индивидами и помимо них. Объект критики Маркса (как и Оуэна и
Фурье) – всеобщая зависимость, навязанная невидимой рукой коммерции. Спасение
дает лишь «контроль и сознательное господство над силами, которые, будучи
порождены воздействием людей друг на друга, до сих пор казались им совершенно
чуждыми силами и в качестве таковых господствовали над ними» [МЭ: 3, 36]. В
«Немецкой идеологии» производительные силы понимаются как выражение
человеческой деятельности и подчиняют определенному ритму развитие истории. В
капиталистическом обществе, как его видит Маркс в тот период, отношение между
творческой деятельностью человека и продуктами его труда почти исчезает, потому
что повсюду вмешиваются отношения полезности. Именно поэтому в центре
критических размышлений Маркса находится Дестют де Траси, который отождествляет
частную собственность и личность вообще [См. МЭ: 3, 216]. Ему нельзя по крайней
мере отказать, пишет Маркс, «в откровенности и бесстыдстве», если он «отождествляет
себя как буржуа с собой как индивидом»; но теоретическое отождествление
собственности буржуа с человеческой индивидуальностью необоснованно [МЭ: 3,
217]. Сходным образом И. Бентам, английский идеолог, по преимуществу стремится
вызвать интерес к себе и своей жизнедеятельности [См. МЭ: 3, 201]. От каждой
человеческой способности «требуется чуждый ей продукт» [МЭ: 3, 410]. Творческая
деятельность человека подчинена отношениям полезности, высшим материальным
выражением которых являются деньги – «представитель стоимости всех вещей, людей
и общественных отношений» [МЭ: 3, 410].
Иными словами, критика отчуждения человеческой личности
является, в конечном итоге, критикой отношений полезности рыночного типа. В
этой критике важное место занимает Рикардо, потому что это позволяет Марксу
интерпретировать весь комплекс общественных буржуазных отношений как выражение
широкой системы власти, имеющей прочную структуру (от власти собственников до
государственной власти и власти представителей идеологии), сущность которой
заключена в форме богатства вообще. В этом вопросе Рикардо стоял далеко впереди
Прудона, потому что его идея богатства гораздо более абстрактна, она может
включать в себя большее количество специфических форм. Тем не менее эта
интерпретация вклада, внесенного Рикардо в политическую экономию как науку,
оставаясь постоянной целью размышлений Маркса, представляет рикардианство как
частный момент общей концепции богатства, которое, став абстрактным, может
обретать все те новые свои черты как выразителя господства и власти, которые
допускает трансформированная форма фигуры раба‑хозяина. В своих поисках Маркс
никогда не откажется от этой линии интерпретации: не случайно «Капитал»
начинается с изучения товара и стоимости. Стоимость – это как раз материальное
выражение, в рамках обмена, отношений господства и силы, которые ее обусловливают.
Тем не менее в 50‑е годы у Маркса появляется новое убеждение
в том, что Рикардо (даже полностью приняв общественную форму обмена) пришел к
выводу, что основным и первичным элементом является рост производительности
труда и что последний имеет тенденцию вступать в противоречие с предполагаемой
формой обмена. У молодого Маркса об этом нет ни слова. Его критика системы
обмена – это критика отношений полезности, которые накладываются как чуждые
отношения на потребности предметного существа, каким является человек. Новый
фактор (рост производительности труда), сталкиваясь с общественными
отношениями, показывает их несостоятельность в течение длительного времени. Он
делает автономной стоимость свободного времени, освобождает рабочее время от
его функции быть первичным условием богатства, создает материальные условия для
массового формирования богатых индивидуальностей.
Маркс стремился объединить два направления собственных
исследований, и «Капитал» как раз явился результатом этих его усилий. Тем не
менее именно это стремление постоянно подвергалось критике. Маркс – «пророк»,
«гуманист», «философ» – всегда был тем, кто подвергал критике буржуазные
отношения производства и обмена; Маркс‑ученый был тем, кто продолжил тему
Рикардо о росте производительности труда. Объединение двух направлений, в
результате которого «высвободившееся время» становилось материальным условием
для теоретической и практической критики системы обмена, не нашло своего
полного воплощения. С политической точки зрения оно предоставляло свободу
действий капиталистической системе и вообще осложняло проблему признания связи
между социализмом и свободой. И все же только объединение этих двух направлений
могло способствовать завершению программы исследований Маркса, которая, как
известно, касалась и политики, и теории государства, и индивида. В этом смысле,
развив тему противоречия между отношениями собственности и материальными
производительными силами и изложив законы рождения, жизни и гибели общественных
формаций, Маркс заключил «Предисловие» к работе «К критике политической
экономии» следующими словами:
«В общих
чертах, азиатский, античный, феодальный и современный, буржуазный, способы
производства можно обозначить, как прогрессивные эпохи экономической
общественной формации. Буржуазные производственные отношения являются последней
антагонистической формой общественного процесса производства… но развивающиеся
в недрах буржуазного общества производительные силы создают вместе с тем
материальные условия для разрешения этого антагонизма. Поэтому буржуазной
общественной формацией завершается предыстория человеческого общества» [МЭ: 13,
7 – 8].
Этот диагноз относительно процесса преобразования общества
останется для Маркса установленной истиной. Он повторит его на одной из страниц
«Капитала», где подвергнет критике воззрение, согласно которому лишь отношения
распределения, а не производственные отношения являются историческими. Это
воззрение, особенно у Дж. Стюарта Милля,
«основано
на смешении и отождествлении общественного процесса производства с простым
процессом труда, который должен совершать и искусственно изолированный человек
без всякой общественной помощи. Поскольку процесс труда есть лишь процесс между
человеком и природой, – его простые элементы остаются одинаковыми для всех
общественных форм развития. Но каждая определенная историческая форма этого
процесса развивает далее материальные основания и общественные формы его.
Достигнув известной ступени зрелости, данная историческая форма сбрасывается и
освобождает место для более высокой формы. Наступление такого кризиса
проявляется в расширении и углублении противоречий и противоположностей между
отношениями распределения, – а следовательно, и определенной исторической
формой соответствующих им отношений производства – с одной стороны, и производительными
силами, производительной способностью и развитием ее факторов – с другой
стороны. Тогда разражается конфликт между материальным развитием производства и
его общественной формой» [МЭ: 25‑II, 456].
В этом втором теоретическом изложении преобразования
исторических форм ближе всего к отрывку, процитированному выше, находится
упоминание о производительности (то есть о субъективной характеристике
производительных сил). Кроме того, конфликты в сфере распределения считаются
признаками более глубокого кризиса.
Об этом последнем аспекте вопроса следовало бы напомнить
тем, кто и в наше время относит причины конфликта лишь к сфере распределения
богатства. На самом деле здесь участвует и способ производства, на который
ссылается Маркс, цитируя работу неизвестного автора «Competition and
Cooperation»[2]. По мнению
Маркса, развитие производительности труда создает материальные условия для
исторического преобразования одного способа производства, основанного на
конкуренции, в способ производства, основанный на кооперации. Теперь уже
предметом обсуждения является не только отчуждение (отрицательное условие), но
и повторное присвоение (как положительное условие, связанное с возможностью
направить достигшую высокого уровня производительность труда в русло свободной
ассоциации производителей). Экономика, если ее изучать критически, проливает
свет на материальные условия свободы, а также указывает путь к ее достижению.
Тем не менее мысль о том, что она свидетельствует также и о высшей степени
отчуждения отношений собственности и указывает, каким образом подойти к их
модернизации, постоянно сталкивается с первой возможностью. И в самом деле,
подобное столкновение позволяет представить в общих чертах картину классовой
борьбы и причин этой борьбы.
4.
Развитие производства и денежное обращение
Понятие «деньги», по Марксу, имеет три качества. Во‑первых,
они понимаются как идеальная мера, как наделение товара ценой. На этом уровне
цена предполагает обращение, хотя эта возможность не обязательно реализуется.
Для того чтобы эта возможность стала реальностью, товар должен действительно
обращаться – «реализовываться». Точно так же, как идеальные меры, то есть как
соответствующие цены, присвоенные товарам до их действительного обращения, сами
товары сравниваются на основе затраченного общественного труда, материальным
выражением которого они являются. В действительности в процессе обмена они
должны измеряться в деньгах. На этом «втором» уровне отношения уже не носят
«идеального» характера. В процессе взаимного учета товарам и деньгам могут
встретиться случайные препятствия (изменение стоимости товаров, или стоимости
денег, или того и другого сразу). Экономисты (Рикардо, Сэй, Джемс Милль и др.)
стремятся объединить эти два момента. Отношениям купли‑продажи они придают
умозрительный характер, считая их выражением тождественности. Таким образом,
отрицая разделение двух понятий и двух моментов, они в зародыше пресекают
жизненную основу кризисов, видят гармонию там, где кроется источник
противоречий. Исторически именно это разделение сделало самостоятельно
существующей реальностью торговые сословия. Обмен сам по себе не является
исключительной принадлежностью капитализма, как не являются ею общее падение
или рост цен. Это явление становится капиталистическим, когда деньги становятся
выразителем богатства вообще. В
этом случае к идеальному характеру цены как меры, а к обмену как столкновению
цен на рынке добавляется чисто рыночное по характеру явление – автономность денег как эквивалента богатства вообще, как сокровища
.
После появления этой третьей характеристики деньги уже
нельзя представлять как просто средство обмена, как механизм, заставляющий
обращаться богатство. Они – предмет вожделеющих богатства, источник отношений
собственности. Говоря об этом их третьем свойстве, Маркс воздает должное
крупным теоретикам меркантилизма (У. Петти и П. Буагильберу), хотя и обвиняет
их в фетишизме. Новая политическая экономия критиковала фетишизм, но на деле
она лишь рафинировала его, не освободившись от него полностью. Отношения
собственности, к которой стремились жаждущие богатства, отнюдь не исчезли.
Юридическая надстройка, идеология приближают все виды человеческой деятельности
(даже наиболее чуждые им) к форме отношений собственности. Это происходит
потому, что всегда есть стремление к овладению богатством, к которому
современное буржуазное общество приспосабливает свои формы. Отсюда возникает
потенциальное всеобщее стремление к владению. Буржуазная собственность
подвержена колебаниям стоимости, а это означает, что ей, возможно, придется
оказаться вовлеченной в отношения обмена. С другой стороны, стремление
богатства к автономности, то есть тенденция к установлению отношений
собственности и обладанию относительной властью, является тем стимулом, от
которого зависит сам обмен.
Простую модель, о которой мы рассказали (более сложная
модель, вовлекающая капитал, воспроизводит в более детально разработанной форме
тот же простой процесс), Маркс разработал, исходя из идеальности или всеобщности цен (стоимостей), с
тем чтобы перейти к случайности‑особенности обмена, в котором цены должны реализовываться
как меновые стоимости, и в конце концов к сущности меновой стоимости, которая выходит за рамки
процесса, становится автономной и является его целью и стимулом. Исходный
момент процесса – первичная идеальность
(богатство как сумма цен), которая реализуется, сопровождаемая
случайностью в действительном обмене, и выходит из процесса в виде денег,
ставших стоимостью. Природу проблемы можно прояснить, проведя сравнение с Рикардо.
Рикардо признает, что в политической экономии приходится иметь дело с меновой
стоимостью, однако затем ограничивается рассуждениями о распределении продукта,
«как будто в понятии богатства, основанного на меновой стоимости , речь
идет только о потребительной стоимости , а меновая стоимость является
всего лишь церемониальной формой» [МЭ: 46‑I, 288]. Он приходит к выводу, что
богатство растет только в своей материальной форме, то есть как потребительная
стоимость. Но объективно, когда увеличиваются относительная прибавочная
стоимость и капитал в абсолютном выражении, увеличивается также и меновая
стоимость, «существующая не в качестве эквивалента для уже имеющихся в наличии
меновых стоимостей или уже имеющегося в наличии рабочего времени» [МЭ: 46‑I,
309].
Для Рикардо «в той же самой пропорции, в какой возрастает
производительная сила данного количества труда – данной суммы капитала и труда,
– падает меновая стоимость продуктов, и удвоенное количество продуктов имеет ту
же самую стоимость , какую прежде имела половина этого количества» [МЭ: 44,
102]. Уже установлено априори, что можно продать некоторое количество продуктов
труда и можно продать удвоенную массу того же самого товара. Но увеличение
массы – это лишь средство для определения излишка стоимости. Если верно то, что
стоимость относительна, то верно и то, что, «для того чтобы стоимость прибыли
повышалась, в наличии должно быть нечто третье, стоимость которого падает…
Избыток состоит не в этом обмене, хотя и реализуется только в нем. Избыток
состоит в том, что… в той же самой мере, в какой увеличивается производительная
сила труда, стоимость заработной платы уменьшается» [МЭ: 44, 129 – 130]. Кроме
того, обмен является решающим фактором реализации, то есть перехода от
«идеальности» цен к реальности рынка, определяющего их взаимодействие. Иными
словами, «обмен ограничен средствами и потребностями других в каждом
определенном товаре, который может быть произведен в пределах какой‑либо страны
и даже какого‑либо данного рынка в составе мирового рынка» [МЭ: 44, 132]. Это
означает, что производству должно противостоять контрпроизводство, активный
опрос. Рикардо решает проблему, утверждая, что капитал всегда можно перебросить
в «некоторую» другую сферу применения; однако, замечает Маркс, «в слове
„некоторую“ как раз и заключается суть вопроса» [МЭ: 44, 133]. Кроме того, в то
время как Рикардо постоянно говорит о капитале, который из одной отрасли
производства перебрасывается в другую, капитал нередко «в значительной своей
части состоит из небольшого недвижимого имущества» и разрушается, когда труд освобождается
от своей связи с ним [МЭ: 44, 124].
Итак, Маркс спорит с Рикардо, ибо тот исключил третье
свойство денег и значительно приблизил второе к первому. С одной стороны, жажда
денег стала нормой в системе, где прибыль – лишь показатель производительности;
с другой, относительные определения стоимости, находящие выражение в движении
капитала, сдвинуты в область «идеальности», что сглаживает имеющиеся
противоречия. Систематический рост производительности труда обеспечивается без
проблем с помощью рынка. Сводя роль денег и капитала к роли средств обращения
(идеального со многих точек зрения), забывают о выходе из процесса (обретении
автономности) денег как порождения исторически детерминированных отношений
собственности и власти. Маркс сопоставляет рикардовскую теорию возросшей
производительности труда с позицией современного меркантилизма Дж.Д. Стюарта[3], считая ее не
результатом развития органического социального процесса (то есть обмена), а
средоточием формирования жажды власти господствующих сословий. «Меркантилизм» в
этом вопросе противостоит «упрощенчеству» Рикардо.
5. О
производстве и обращении вообще
Мы уже приводили выдержку из «Капитала», в которой Маркс
подчеркивает, что, «поскольку процесс труда есть лишь процесс между человеком и
природой, – его простые элементы остаются одинаковыми для всех общественных
форм развития». И тотчас же он добавляет, что «каждая определенная историческая
форма этого процесса развивает далее материальные основания и общественные
формы его» [МЭ: 25‑II, 456]. Почти то же самое Маркс говорит в письме
Кугельману от 11 июля 1868 года (это утверждение он, как мы увидим, повторит
еще не раз):
«…анализ
реальных отношений, который я даю, все равно содержал бы в себе доказательство
и подтверждение действительного отношения стоимости. Болтовня о необходимости
доказать понятие стоимости покоится лишь на полнейшем невежестве как в отношении
того предмета, о котором идет речь, так и в отношении метода науки. Всякий
ребенок знает, что каждая нация погибла бы, если бы она приостановила работу не
то что на год, а хотя бы на несколько недель. Точно так же известно всем, что
для соответствующих различным массам потребностей масс продуктов требуются
различные и количественно определенные массы общественного совокупного труда»
[МЭ: 32, 460].
Этот текст приведен как наиболее выразительное свидетельство
постоянного натурализма Маркса. Категории производства вообще придается
значение абстракции, характеризующей материальное содержание любой формы
производства, которое, пройдя через всяческие видоизменения, остается
постоянным и по существу неизменным. Не вызывает сомнения трезвая идея Маркса о
том, что все общества являются производителями потребительных стоимостей, тех
благ, которые позволяют осуществлять первичный обмен человека с природой. Формы
присвоения меняются, содержание остается. Капиталистическое буржуазное общество
является как раз той формой общественной организации, которая делает
возрастание стоимости богатства (валоризацию) средством, увеличивающим наличие
средств обмена. Специфика этой формы – в препятствиях, которые ставят
общественные отношения способу производства, в постоянной угрозе кризиса.
Кроме того, мы хотели бы подчеркнуть, что слово «общий»
имеет у Маркса не только одно значение. Маркс использует в своих целях
грамматику, завещанную ему логикой Гегеля, и в частности логикой понятия с его
тремя определениями общего , или универсального (всеобщего), особенного и единичного. Когда
Маркс анализирует капитал вообще , он предполагает, что все исторические
потенциальные возможности, содержащиеся в понятии «капитал», уже получили свое
развитие или могут быть развиты. Особенность и единичность являются не только
чертами общего понятия, они являются также моментами, которые ему противоречат,
или, как в случае «единичного», «извлекают» его из абстрактности всеобщности.
Так, в сфере особенного находятся
конкуренция и кризисы; к сфере единичного относится выход «общественного индивида» из
капиталистической системы как формации. Особым предметом исследования Маркса,
естественно, является капитал вообще, то есть капитал, который гипотетически
способен развить все свои потенциальные возможности. Только таким образом Маркс
думал измерить жизнеспособность способа производства, развитие его внутренней
логики при наличии препятствий или противоречий, которые определяли это
понятие. Тем не менее капитал вообще, или капитал согласно его концепции, не
является определением значения некоего наименования. Если разговор о капитале
вообще имеет смысл (а это не простое производство, которое существует во все
эпохи), то дать его определение можно лишь в рамках исторического процесса,
выявив в исторических фактах те элементы, взаимодействие которых дало
первотолчок капиталу, чтобы тот сделал первые шаги. Капитал предполагает
наличие определенных социальных условий, которые не являются капиталом, если их
взять изолированно, но становятся им в момент, когда они вступают во
взаимодействие между собой и навязывают обществу некое движение. Возможности
капитала «заложены», таким образом, в нем самом, они составляют его основу и
развиваются в той мере, в какой это позволяет эта основа, или база.
Такие предпосылки носят общественный характер, то есть не
являются простыми техническими условиями производства, ставшими социально
доступными. Напротив, они заключают в себе существование классов и эксплуатацию
одного класса другим. На языке Маркса это можно выразить положением о том, что
капитал является не абсолютной, а исторической формой производства, причем такой, при
которой элементы ее генезиса становятся «естественными» условиями, тормозящими
развитие производительных сил. Тем не менее он отражает тенденцию к абсолютной
форме производства, и эта тенденция находит выражение в специфических формах
капитала, связанных с жаждой обогащения, о которых уже шла речь выше. Таким
образом, капитал – особая реальность, которая отражает универсальную тенденцию.
Сравнивая Рикардо и Сисмонди, можно сказать, что первый больше понял
«универсальную тенденцию» капиталистического производства, а второй – его
«специфическую ограниченность» как главную фактическую реальность [МЭ: 46‑I,
388]. Для Рикардо способность преодолевать препятствия заключена «в природе
капитала». Сисмонди обнаруживает противоречия и хотел бы их устранить с помощью
внепроизводственных препятствий – этических, юридических и пр. Рикардо
акцентирует внимание на «универсальности», превознося простое производство (которое
как таковое входит в капиталистическое производство) как производство вообще
, когда его охватывает стремление к абсолюту, свойственное капиталу. Поэтому,
чтобы капитал не оказался втянутым в кризис, Рикардо должен отвлекаться «от
всех его специфических свойств, от определений его понятия» и рассматривать
«его, наоборот, как простое производство ради непосредственной
потребительной стоимости » [МЭ: 46‑I, 388 – 389]. Р. Мак‑Куллох, Джемс
Милль, Ж.Б. Сэй, как мы уже говорили, прямо отождествляют спрос и предложение.
Момент возрастания стоимости, обретения автономности меновой стоимостью
сбрасывается со счетов, а производство и потребление взаимно отождествляются,
как если бы речь шла об абсолютной, а не определенной исторической форме
производства.
Во избежание недоразумений стоит напомнить, что под
абсолютным производством Маркс понимает тип организации производства, при
котором универсальное развитие производительных сил имеет в качестве
единственной предпосылки «преодоление исходного пункта». Иными словами, под
абсолютной формой производства понимается форма, основанная единственно на
состоянии техники, развитии производительности и способности субъектов
предвидеть социальные потребности (вспомним неизданный проспект «Нищеты
философии»). Капиталистическое производство не является абсолютным
производством этого типа, даже если оно и стремится стать им, то есть, на языке
Маркса, стремится развивать производство вообще . Последнее –
абстракция, которая позволяет установить тип абсолютной формы развития производительных
сил. Таким образом, ссылаясь на Рикардо, Маркс может написать: «Рикардо
рассматривает капиталистический способ производства как самый выгодный для
производства вообще… и Рикардо вполне прав для своей эпохи» [МЭ: 26‑II, 123]. В
другом месте он говорит о пределе, присущем «не производству вообще , а
производству , основанному на капитале » [МЭ: 46‑I, 392].
Еще большую важность приобретает значение термина
«производство вообще», когда он связан с абстрагированием от различных форм
производства через посредство их общей основы. Маркс в этом случае сказал бы:
если исключить особые определения различных способов производства, абстрактное
понятие, полученное в результате, является тем, что Гегель называет основой, то
есть тенденцией, потенциальной возможностью, которую обретает понятие
относительно особых определений, которые «пошли ко дну». Иначе говоря, если я
рассматриваю общую сущность, которая реализуется в различных способах
производства, освобождая ее от ее особых определений и не отождествляя ни с
одним из них, я не остаюсь с простой абстракцией на руках, а вытаскиваю на свет
тенденцию, движение действительности. Маркс тоже пытается логически выявить
основу. Когда она выявляется на фоне различных способов производства, в ней
есть нечто определенное, определенность как раз производства вообще, или
абсолютного производства. Прочтите следующий отрывок, который, как нам кажется,
совершенно непонятен, если не учитывать изложенных выше пояснений:
«Если
свести заработную плату к ее общей основе, то есть к той части продукта
собственного труда, которая входит в индивидуальное потребление рабочего; если
освободить эту долю от капиталистических ограничений и расширить ее до того
объема потребления, который, с одной стороны, допускается наличной производительной
силой общества (то есть общественной производительной силой собственного труда
рабочего как действительно общественного труда) и которого, с другой стороны,
требует полное развитие индивидуальности; если далее свести прибавочный труд и
прибавочный продукт к той мере, которая при условиях производства в данном
обществе необходима, с одной стороны, для образования страхового и резервного
фонда, с другой стороны, для непрерывного расширения воспроизводства в степени,
определяемой общественной потребностью, если, наконец, включить в № 1
необходимый труд, и в № 2 – прибавочный труд, то количество труда, которое
работоспособные члены общества постоянно должны затрачивать в пользу еще или
уже неработоспособных его членов, то есть если снять с заработной платы, как и
с прибавочной стоимости, с необходимого труда, как и с прибавочного,
специфически капиталистический характер, то останутся уже не эти формы, но лишь
их основы, общие всем общественным способам производства» [МЭ: 25‑II, 448].
В конце этой выдержки читатель, вероятно, ожидал ссылки не
на общую основу , а, напротив, на то, что Маркс называет абсолютным
производством, а это как раз производство, которое исходит из уровня развития
техники и человеческой личности. Вспомните, как в «Критике Готской программы»
Маркс утверждает, что из совокупного общественного продукта следует вычесть то,
что нужно для восстановления израсходованных средств производства, затем –
часть для расширения производства, резервный фонд и фонд страхования от
несчастных случаев, убытки, понесенные вследствие стихийных бедствий, и т.д.,
затем – общие административные издержки, которые не входят в производство,
затем – то, что предназначено для удовлетворения общественных нужд (школы,
лечебные учреждения и т.д.), фонд для нетрудоспособных, чтобы в конце концов
прийти к индивидуальному распределению того, что останется от совокупного
общественного продукта. Ход рассуждений здесь обратный (от совокупного
общественного продукта к распределению – во втором случае; от обнажения форм
капиталистического распределения, чтобы выделить общественный фонд, – в первом
случае), но суть одна и та же. И все‑таки во втором случае Маркс говорит о
коммунистическом обществе, а в первом – об обнажении основ капиталистического
общества. Тайну можно разгадать, лишь предположив, что обнажение основы (если
не вдаваться в подробности) выявляет «основу» как сущность той абсолютной
тенденции, которой в капиталистическом обществе противостоят историко‑фактологические
формы способа производства – деление на классы и эксплуатация классов. Через
основу мы добираемся до производства вообще, а от сочетания производства с
богатой индивидуальностью – к совершенно определенному отношению субъект –
объект, а следовательно, к возможности возникновения коммунистического
общества.
Мне не кажется, что в связи с этим сочетанием богатой
индивидуальности и производительных сил, то есть в связи с проблематикой
обнажения форм, следует говорить о натурализме. Напротив, речь идет о двух
условиях: о производительности труда, с одной стороны, и богатой
индивидуальности, – с другой. Пока материальные условия производства позволяли,
чтобы труд многих служил формированию богатой индивидуальности меньшинства,
было невозможно какое‑либо обнажение основы. Когда же развитие
производительности труда позволяет комбинировать эти два элемента –
производительность и индивидуальность – таким образом, что становится
материально возможным обеспечивать свободное время массам и массы могут
использовать его для формирования собственной богатой индивидуальности, тогда
этот процесс обретает форму коренной перестройки всей истории человеческого
общества, его революционного преобразования, в центре которого находится рост
богатства и свободы масс. После превращения производства вообще в абсолютную форму производства можно
рассматривать капитал как форму, стремящуюся только к абсолюту; однако в силу
своих собственных свойств она, эта форма, не в состоянии этого осуществить.
Стремление подойти к производству вообще, или абсолютному
производству, не обнажая его форм и не возвращая их к собственной основе,
приводит к возвеличиванию капиталистического способа производства как
абсолютной формы производства; иначе говоря, происходит подмена тенденции
реальностью. Рикардо очень редко и не до конца понимает исторически преходящий
характер капиталистического способа производства. Обычно он превращает
капиталистическое производство в абсолютное производство, упраздняя его основы,
забывая о генезисе категорий. Для его научного исследования типичны «редукция»
и исключение тех аспектов, которые противостоят или противоречат его
обобщениям. Например, для его метода исследования капиталистического способа
производства характерно то, что проблема «реализации» в его расчетах
принимается как уже решенная. В рассуждениях о капиталисте‑производителе
трудности реализации предполагаются равными нулю. Рикардо доводит эту концепцию
до крайности, утверждая, будто кризисы не существуют даже как возможность, а те
явления, которые некоторые экономисты называют этим именем, – просто‑напросто
осложнения, возникающие при перемещении капиталов из одной отрасли в другую.
Если затем принять концепцию капитала, приносящего доход (то
есть концепцию экономистов дорикардовского периода, которую Маркс не считает
возможным сбросить со счетов, ибо она неотделима от характеристики
капиталистического общества), то сам производственный процесс окажется весьма
запутанным, обретет видимость жесткой необходимости, которая, однако, лишь
отражает то, что для капиталиста единственно важно, а именно возрастание
меновых стоимостей. В этом случае рост производительности становится лишь
средством для увеличения производства меновой стоимости. Идея Маркса состоит в
том, что фигура капиталиста – производителя прибыли «с необходимостью возникает
вследствие того, что юридическая собственность на капитал отделяется от
экономической собственности на него и присвоение части прибыли, под названием
процента, осуществляется таким потенциальным капиталом – или таким собственником капитала , –
который совершенно отделен от процесса производства» [МЭ: 26‑III, 483].
Как мы уже отмечали, Прудон полагал, что абсолютное
производство станет видимым, если исключить «из игры» эти формы. С точки зрения
Маркса, как мы знаем, эти формы устранять нельзя. Устранить их – то же самое,
что притвориться, будто их не видишь. Однако это не исключает того, что и Маркс
в сложном перемещении товаров и капиталов стремился методологически изолировать
производство от обращения. И все‑таки здесь речь идет как раз об умении
рассматривать комплексное их соединение во всех его проявлениях, так как оно, в
конце концов, хотя бы в общих чертах не должно быть представлено упрощенно.
Теоретически этот тип методологии направлен как бы против двух точек зрения,
составляющих предмет спора: редукционизма Рикардо и философских рассуждений
Гегеля, понимаемых как прямое отождествление производства и потребления,
накопления и дохода. Иными словами, Маркс великодушно допускает, что
действительное движение может проявиться в виде, оправдывающем редукцию
реальности к некоей общей перспективе, исходя из которой, однако, Рикардо
сводит исключительные аспекты действительности к норме. Как бы то ни было,
универсальность, к которой тяготеет буржуазное производство, – это богатство в
его общей форме, то есть в форме денег.
«…Капитал
полагает производство самого богатства
, а потому и универсальное развитие производительных сил, беспрестанные
перевороты в своих существующих предпосылках. Стоимость не исключает никакой
потребительной стоимости; следовательно, никакой особый вид потребления и т.д.,
общения и т.д. она не включает в качестве абсолютного условия; и точно так же
всякая ступень развития общественных производительных сил, общения, знания и
т.д. является для капитала лишь таким пределом, который он стремится
преодолеть. Сама его предпосылка – стоимость – положена как продукт, а не как
витающая над производством более высокая предпосылка. Пределом для капитала
служит то обстоятельство, что все это развитие протекает антагонистично и что
созидание производительных сил, всеобщего богатства и т.д., знания и т.д.
происходит таким образом, что трудящийся индивид отчуждает самого себя; к тому,
что выработано им самим, индивид относится не как к условиям своего
собственного , а как к условиям чужого богатства и своей собственной бедности. Но сама эта
антагонистичная форма преходяща и создает реальные условия своего собственного
уничтожения. Результатом является всеобщее – по своей тенденции и по своим
возможностям – развитие производительных сил и вообще богатства в качестве
базиса, а также универсальность общения и поэтому мировой рынок в качестве
базиса» [МЭ: 46‑II, 34 – 35].
Возможность перехода развития производительных сил в
развитие богатой индивидуальности обеспечивается тем, что произведенное
богатство сейчас, как и раньше, автономно и имеет тенденцию отграничиться и
отчуждаться от отношений собственности. Капитал – это не общественная функция,
а отношение власти и владения. Это отношение скрывается за видимостью
исключительной общественной значимости, но оставляет открытыми ворота для субъективного
присвоения.
Тенденция к абсолютному производству выражается у капитала в
стремлении создать повсюду предпосылки для обращения. Время обращения само по
себе является «пределом для
возрастания стоимости» [МЭ: 46‑II, 36]. Стремление свести к нулю время
обращения является необходимым следствием всего этого. «…Если бы обращение не
вызывало никаких перерывов, если бы скорость обращения была абсолютной, а его
продолжительность равна нулю, т.е. если бы обращение не занимало времени, то
это было бы лишь то же самое, как если бы капитал имел возможность возобновить свой процесс
производства непосредственно после его завершения» [МЭ: 46‑II, 38]. Очевидно
также, что сведение к нулю времени обращения, по модели Маркса, – это максимум
того, чего может достигнуть время производства, то есть тот промежуток времени,
за который осуществляется производство стоимости, тем не менее
опосредствованное реальным процессом производства, потому что если бы мы хотели
свести весь процесс производства к валоризации (возрастанию стоимости), то само
время реального производства с точки зрения стоимости стремилось бы к нулю. А
согласно точке зрения Рикардо о примате капитала – производителя товаров,
никакая скорость обращения не сможет увеличить воспроизводство капитала или,
точнее, повторить процесс валоризации за пределами этой (идеальной) точки, по
длительности равной нулю. «Время обращения само по себе не является производительной
силой капитала, а представляет собой
ограничение его производительной силы , вытекающей из природы капитала
как меновой стоимости» [МЭ: 46‑II, 38]. С точки зрения Рикардо, трудности
валоризации некоего определенного капитала автоматически сводятся на нет
благодаря многочисленным вариантам помещения капитала вообще. Для Маркса это
лишь идеальное стремление капитала, которое сталкивается с реальностью
обращения, и тем не менее, будучи стремлением, оно является частью
действительности, потому что побуждает к действиям, порождает надежды и
затемняет те аспекты действительности, которые им противоречат.
С позиции «вообще» «непрерывность производства предполагает
необходимость снятия времени обращения» [См. МЭ: 46‑II, 42]. Получается явное
расхождение между идеальностью и реальностью. Торговый капитал имеет
первостепенное значение[4]. И все же
последний, как и банковский капитал, способствует созданию этой видимости
идеальности. Кредит как «мера» прибавочной стоимости подчиняет себе деньги как
средство обращения. Маркс показывает, как Рикардо стремится принять за некую
данность «общий уровень прибыли» на основе отношения «совокупной прибыли к
совокупной заработной плате, и этот уровень не изменяется вследствие
конкуренции» [МЭ: 46‑II, 50].
В объяснении, которое дает Рикардо, основной предпосылкой
является «конкуренция без ограничений ». Это равноценно утверждению, что
«законы капитала реализуются полностью лишь в рамках неограниченной
конкуренции и промышленного
производства . На этом производственном базисе и на основе этих
производственных отношений капитал развивается адекватно, и, следовательно, его
имманентные законы обретают здесь полную реальность». Но если дела обстоят
именно таким образом, замечает Маркс, то «следовало бы показать, каким образом неограниченная
конкуренция и промышленное
производство являются условиями
осуществления капитала, условиями, которые капитал сам должен производить во
все большей степени». Здесь же, напротив, гипотеза обретает идеальный вид лишь
«внешне и произвольно», не как развитие самого капитала, а как логические
предпосылки этого развития. Впрочем, только таким образом у Рикардо «есть намек
на историческую природу буржуазных экономических законов» [МЭ: 46‑II, 52].
Иначе говоря Рикардо считает, по мнению Маркса, решенным делом взаимодействие
капитала с самим собой в форме чистого самовозрастания, которое через прибыль в
процентах обеспечивает переход от экономической формы богатства к
частнособственнической. Для Рикардо эта кажущаяся чистой форма является
выражением не тенденции, которая сталкивается с жесткой реальностью капитала –
производителя товаров (и которая, кроме того, подобно земельной ренте, возникла
внутри отношений господства – рабства, выходящих за рамки капиталистической
формы производства), а некоей самостоятельной реальности. Рикардо не понял
процесса формирования капитала, его истории: «он всегда говорит только о
делении готового количества продукта, а не о первоначальном возникновении этого
различия» [МЭ: 46‑II, 92] (между прибылью и заработной платой).
Итак, по существу, Маркс видит в процессе обращения и в его
действующих лицах некое образование, которое обусловливает своим генезисом и
настоящее, несмотря на то, что его пришлось определенным образом изменить ради
соответствия концепции капитала. Соответствие здесь не логическое, не
натуралистическое, а логическо‑историческое, то есть оно определяется
историческими, независимыми в основе своей предпосылками, ставшими затем
функциональными при капиталистическом способе производства. Это не исключает
того, что при раскрытии исторических форм в них не удается распознать того, что
Маркс определил как их общую основу.
Но раскрытие форм, обнаружение общей основы является в
действительности генезисом того, что у Рикардо выступает как развитие
производительности труда, как производство вообще и стремление к абсолюту. Эта
тенденция проявляется в капиталистическом обществе в определенных исторических
условиях в смысле как воображаемого его ограничения, так и «противоречия» ему
на практике. И капитал, который в воображении выступает как субъект,
развивающий сам себя (самовалоризующийся), на самом деле застывает в той или
иной постоянной своей форме. Например, пока он не попадет на рынок, он –
простой продукт труда, пока он находится на рынке без движения, он – товар;
пока он не может произвести обмен с условиями производства (рабочей силой и
опредмеченным трудом), он – деньги. Тенденцию к абсолюту, заложенную в
капитале, помимо производства вообще, поддерживает еще и обращение вообще, то
есть неукротимое стремление капитала не застывать ни в одной из этих своих
форм. С другой стороны, капитал, являясь не производством вообще, а только
стремлением к нему, является также не воплощением обращения вообще, а лишь
стремлением к нему. Как говорится в «Критике Готской программы», в
капиталистическом обществе (и даже в первой фазе коммунистического общества) не
исчезнет «порабощающее человека подчинение его разделению труда»; труд – это
средство для поддержания жизни, а не «потребность жизни»; с общим развитием
индивидов производительные силы не выросли соответственным образом, и «все
источники общественного богатства» тоже не льются «полным потоком» [МЭ: 19,
20]. Именно обращение вообще могло бы явить собой полный поток из всех
источников общественного богатства. Следует предположить, что в
коммунистическом обществе это способствовало бы устранению внешних препятствий
и исключению кризисов. Но капитал освобождается от кризисов не на деле, а в
воображении, потому что, как мы знаем, стоимость обращения предполагается
равной нулю. В идеальном типе капиталистического производства реализация
заранее и полностью осуществлена.
Время обращения аннулируется не в действительности, а лишь в
условиях «идеальности» капитала, когда предполагается, что весь продукт уже
реализован. Рикардо думает, что это, пусть не гладко, происходит и в
действительности. Для Маркса речь идет здесь о двух воображаемых экспериментах
(производство вообще и обращение вообще), для которых реальным отправным
моментом является тенденция, свойственная капиталистическому обществу. Это
равносильно тому, что Маркс сказал бы нам: произошло бы то же самое, если бы в понятие
капитала входила и его сущность. Последняя, однако, глубоко отлична от первого,
так как складывается из: земельной ренты, эксплуатации труда, разделения труда,
отношений собственности, жажды наживы и власти. Предпосылкой для всего
рассуждения послужил воображаемый эксперимент (впрочем, для Рикардо он был
реальностью), в рамках которого капитал с его невероятной жизнестойкостью может
считать свою идеальность уже реализованной
, а собственные «стремления» «осуществленными»; научная ценность эксперимента
состоит в том, что он исследуется ученым.
Именно принимая идеальные гипотезы Рикардо, Маркс использует
их, чтобы показать, как за «поэзией» капитала, который обретает ценность,
«самоотражаясь», скрывается проза присвоения неоплаченного труда. Однако, независимо
от этого, гораздо сильнее в работах Маркса звучит отказ от идеализации
действительности. С научной точки зрения полезно предположить, что обращение
вообще получило реальное воплощение (кризисы отсутствуют); однако не менее
полезно осознавать их реальное существование как проявление варварства
докапиталистической поры, которое порождается отношениями раба и господина,
скрытыми в форме собственности. Конечно, не просто понять это сочетание
историко‑фактических элементов, реальных тенденций и экспериментальной
«идеальности». В этой связи Грамши указывал на законы‑тенденции, приписывая их
авторство Рикардо. На самом деле они отвечают Марксову методу интерпретации
Рикардо, когда естественные законы системы превращаются в выражение ее
идеальных тенденций. В наши дни при поверхностном обращении с этой
проблематикой выдается за некое благо то, что отношения подчинения и
эксплуатации будто бы недоказуемы, что отношения собственности и власти исчезли
с лица земли, что деньги – лишь средство обмена и что кризисы – это память о
прошлом. Критика Рикардо Марксом оказалась в тени, а различие между
производством, которое стремится к абсолюту, и абсолютным производством теряет
всякий смысл. Но прежде всего упускается из виду то, что было у Маркса главным
(хотя и не было им развернуто), а именно что тенденция, выраженная в концепции
производства вообще и обращения вообще, означает в конечном счете воздействие
развития производительности труда на отношения обмена и собственности. Если
деньги выражают обретение автономности отношениями обмена внутри отношений
собственности, то свободное время служит выражением автономности развития
производительности труда в рамках материальных условий, необходимых для
возникновения новой цивилизации. Границы этой альтернативы будут уточнены ниже
еще и в связи с тем, что, если, с одной стороны, невозможно продемонстрировать
очевидное (что отношения собственности порождают свойственные им власть и
эксплуатацию), то, с другой, как будто утверждается идея, что жажда власти –
явление внеисторическое, оно присуще человеку и действует при любых
человеческих отношениях. Только жажда власти освобождает от рассуждений и
прожектерства. Интересно здесь то, что для Маркса выход из этого донаучного
положения заключается в подтверждении того, что «omnis determinatio est
negatio» («всякое определение есть отрицание») и что в специфических условиях
свободное время масс может превратиться в отрицание тех рабских условий,
которыми проникнут капиталистический способ производства.
6.
Свободное время и формирование общественного индивида
Очень важно длинное примечание Маркса из «Экономических
рукописей 1857 – 1859 годов», где он пишет, что
«созданию
прибавочного труда на одной стороне соответствует на другой стороне создание
минус‑труда, создание относительного безделья (или, в лучшем случае, создание непроизводительного труда). Это понятно само собой, во‑первых,
применительно к капиталу, а затем также и применительно к тем классам, с
которыми капитал делится [прибавочной стоимостью]; стало быть, применительно к
живущим за счет прибавочного продукта пауперам, лакеям, прихлебателям и т.д.,
короче – к целой веренице капиталистической челяди; применительно к той части обслуживающего
класса , которая получает средства к существованию [путем обмена] не с
капиталом, а с доходом.
Между
этим обслуживающим классом и работающим классом в их отношении ко всему обществу имеется
существенное различие с точки зрения создания свободного времени , а
затем также – с точки зрения создания времени для производства, науки, искусства
и т.д. Ход развития общества состоит отнюдь не в том, что индивид, после того
как он удовлетворил свои самые насущные потребности, создает для себя избыток;
наоборот, так как определенный индивид или класс индивидов вынужден работать
больше, чем это требуется для удовлетворения его самых, насущных потребностей,
так как на одной стороне создается прибавочный труд , то на другой
стороне создается не‑труд и избыточное богатство.
В
реальной действительности развитие богатства происходит только в этих противоположностях;
но именно само развитие богатства заключает в себе возможность уничтожения этих
противоположностей. Иными словами, такого рода возможность существует потому,
что индивид может удовлетворить свои собственные самые насущные потребности, лишь удовлетворяя
вместе с тем самые насущные потребности другого индивида и создавая для него сверх того
избыток. В условиях рабства это осуществляется в грубой форме. Лишь в условиях
наемного труда это приводит к промышленности , к промышленному труду
.
Вот почему
Мальтус вполне последователен, когда он наряду с прибавочным трудом и
избыточным капиталом требует существования избыточных бездельников, которые
потребляли бы, ничего не производя, или проповедует необходимость
расточительности, роскоши, мотовства и т.д.» [МЭ: 46‑I, 375 – 376].
Отрывок интересен тем, что позволяет по‑новому оценить
Маркса как пророка: здесь ясно сказано, что использование свободного времени в
целях формирования богатых индивидуальностей в массе – это лишь одна из
возможностей. Теоретическое предвидение заключено в рамки теоретического
определения возможности. Это обстоятельство не ведет и не может вести к
гармонии (экономические противоречия в противовес экономической гармонии Бастиа
и Кэри), а открывает дорогу разного рода возможностям[5]. Это интересно
и с точки зрения изображения действительности, потому что при капиталистической
системе верхушка заинтересована в развитии подчиненного класса, обменивающего
свой труд на доход. Хотя капитал представляется буржуазии как ее частная
собственность и в качестве таковой позволяет ей выступать в обществе в роли
хозяина, ей приходится все же выполнять и некую социальную функцию. Иногда сам
капиталист пытается оправдать себя, представляясь работником, выполняющим эту
социальную функцию. На самом деле это отношения собственности. Именно поэтому
Маркс настаивает на том, что капиталист имеет возможности индивидуально выбирать момент, когда его прибыль в социальном плане
выглядит как доход и только в этом качестве может быть превращена в капитал.
Однако такой выбор, как бы реален он ни был в индивидуальном плане, остается
теоретическим в отношении класса, который должен не только производить и
потреблять, но и заботиться о воспроизводстве своего капитала. Отсюда –
возрастание реальной власти капиталиста в момент, когда он, оставаясь таковым,
может тем не менее увеличить число наемных работников из тех, кто обменивает
свой труд на его доход. Таким образом, Мальтус отчасти прав, и Маркс, не
колеблясь, говорит об этом, несмотря на оправданную враждебность, которую он
проявляет в отношении его тезисов. Подход к вопросу с этой точки зрения также
показывает, что увеличение свободного времени за счет уменьшения рабочего
времени, а затем за счет завоевания условий для культурного развития масс – это
всего лишь «возможность», то есть результат совокупной борьбы,
скоординированной во времени и пространстве в соответствии с историческим
замыслом.
Но, возвращаясь к другой возможности, когда (при неменяющемся
или весьма мало меняющемся положении рабочих) свободное время идет на создание
роскоши для верхушки и на развитие функций обслуживания, следует подчеркнуть,
что Маркс ссылается здесь не только на Мальтуса. Вопрос этот по‑разному
затрагивается всеми политэкономами, включая Рикардо. Как мы знаем, Маркс
критикует Рикардо за то, что тот не сумел создать теорию денег для условий
капиталистической системы. Тем самым он хочет упрекнуть его в том, что в
отношениях обмена он не увидел процесса обретения деньгами автономности и
формирования отношений собственности. Классовое столкновение схвачено по сути
(конфликтность между заработной платой и тем, что Рикардо называет прибылью),
но этим дело и ограничивается. Антитеза принимает форму поиска максимума чистого
продукта относительно валового продукта, и этот поиск оправдывается и
превозносится как естественная необходимость. Социологическим последствием
всего этого является то, что «в этой антагонистической форме… те классы
общества, время которых лишь отчасти поглощено материальным производством или
совсем не поглощено им, хотя они и пользуются плодами этого материального
производства, должны быть возможно более многочисленны по сравнению с теми
классами, время которых целиком поглощено материальным производством и
потребление которых поэтому образует всего лишь одну из статей издержек
производства, всего лишь условие того, чтобы они были такими вьючными животными
для высших классов. Это все же означает пожелание того, чтобы на рабство труда,
на принудительный труд обрекалась возможно меньшая часть общества. И это есть
самое большее из того, до чего добираются те, кто стоит на капиталистической
точке зрения» [МЭ: 26‑III, 265][6].
Такую интерпретацию социологии, содержащейся в скрытой форме
в экономической теории Рикардо, следует соотнести с приведенным выше отрывком о
Мальтусе. И в том, и в другом случае вывод один: рост непроизводительных
прослоек и средних слоев находится в тесной зависимости от уровня развития
капиталистического общества. В другом весьма важном отрывке из постоянного
диалога с Рикардо Маркс указывает на две тенденции, которые всегда сталкиваются
в попытке истолковать конфликтные отношения между капиталом и наемным трудом:
одна из них направлена на то, чтобы освободить рабочую силу, другая – чтобы
усилить ее поглощение.
«Одна
тенденция, – пишет Маркс, – выбрасывает рабочих на улицу и создает избыточное
население, другая снова поглощает их и абсолютно расширяет рабство наемного
труда. Таким образом, судьба рабочего бросает его то туда, то сюда, но все же
от этой судьбы он так и не избавляется. Поэтому рабочий рассматривает, и вполне
правильно, развитие производительных сил своего собственного труда как нечто
ему враждебное; с другой стороны, капиталист обращается с ним как с таким
элементом, который постоянно подлежит удалению из производства.
Таковы
те противоречия, в которых Рикардо бьется в этой главе. Что он забывает
отметить, так это постоянное увеличение средних классов, стоящих посредине
между рабочими, с одной стороны, капиталистами и земельными собственниками, с
другой, средних классов, которые во все возрастающем объеме кормятся большей
частью непосредственно за счет дохода, ложатся тяжким бременем на рабочих,
составляющих основу общества, и увеличивают социальную устойчивость и силу
верхних десяти тысяч» [МЭ: 26‑II, 636].
Несколькими страницами выше Маркс ссылается на теорию
Рикардо о введении машин, чтобы сказать, что «если одна часть рабочих умирает с
голоду, то другая часть их может лучше питаться, лучше одеваться; точно так же
могут лучше питаться и одеваться непроизводительные работники и промежуточные слои,
стоящие между рабочим и капиталистом» [МЭ: 26‑II, 622].
Эта дискуссия с Мальтусом и Рикардо (которая затрагивает,
кроме того, и Ж.Б. Сэя) очень важна в философском плане. Стремление капиталиста
создать промежуточные слои, не занятые производительным трудом и живущие
производительным трудом других, было замечено уже Бентамом. Соотношение между
Бентамом и Рикардо можно сформулировать следующим образом: для Рикардо
богатство общества не заключается в преобладании производительного труда в
ущерб непроизводительному; как у Смита, оно заключается в интенсивности
первого: число обреченных на труд должно быть относительно небольшим, а
производительность труда – как можно более высокой. Когда это последнее условие
выполняется, общество богато. Предчувствие такого результата философски
выражено в теории Бентама, в его формуле наибольшего счастья для возможно
большего числа людей. Я думаю, мы можем уловить известную близость между
«остатком» несчастных, скрытым в бентамовском утилитаризме, и обречением на
производительный труд как можно меньшего числа людей, которое Маркс различает в
«цинизме» Рикардо. Есть те, кто может пользоваться возросшим общественным
богатством, и те, кто обречен производить в еще худших условиях. Такой выход из
положения, предполагающий достижение счастья в определенных пределах и лишь
частью людей, тоже пронизан утилитаризмом.
Однако отношения философии и политэкономии этим не
ограничиваются. Бентам считает буржуа типом нормального человека. Дж. Стюарт
Милль, напротив, не принимает этого ограничения целиком, он идет дальше и
выделяет прогрессивные тенденции в рамках капиталистической системы.
«Чтобы
избежать недоразумения, замечу, что такие люди, как Дж.Ст. Милль и ему
подобные, заслуживают, конечно, всяческого порицания за противоречия между их
старыми экономическими догмами и их современными тенденциями, но было бы в
высшей степени несправедливо сваливать этих людей в одну кучу с вульгарными
экономистами‑апологетами» [МЭ: 23, 624 – 625][7].
Прогрессивные тенденции Милля можно обобщить в трех пунктах:
1) он не согласен, чтобы часть общественного богатства, которая должна служить
рабочим фондом или фондом заработной платы, оказалась опутанной цепями и
окруженной непреодолимыми барьерами. Как показал исторический опыт, заработная
плата может расти при сохранении без изменения капиталистических
производственных отношений; 2) он отвергает мысль о том, что счастье одних в
данных исторических условиях неотделимо от несчастья других, обреченных на
производительный труд. Отсюда его одобрительное отношение к ассоциативным
формам организации труда и нетерпимость к юридическому и моральному господству
мужчины над женщиной. То, как он объясняет психологическое восприятие
существующих отношений господства, связано с логикой ассоциации, которая
закрепляется в привычках и действиях. Последние, однако, могут меняться и
открывать путь новым формам ассоциаций идей, потенциально менее конструктивных.
Социалистическая организация, созданная на основе ассоциации производителей,
являет собой для Милля одну из возможностей, некий предел, решающим элементом
которого является расширение свободы, поддающейся тому или иному определению[8]; 3) процесс
духовного формирования с точки зрения передачи и совершенствования навыков
является при всех обстоятельствах частью производительного труда.
Маркс считал справедливой эту поправку Милля. Однако по
другим пунктам он его критиковал, и в первую очередь за апологетическое
оправдание прибыли как результата воздержания от потребления со стороны
капиталиста. А Нассау У. Сениор в своей теории торжественно заявил, что он
хотел бы заменить выражение «труд и капитал» выражением «труд и воздержание».
«Напротив,
г‑н Джон Ст. Милль, – пишет Маркс, – на одной странице списывает рикардовскую
теорию прибыли, а на другой – принимает сениоровское „вознаграждение за
воздержание“. Ему столь же свойственны плоские противоречия, сколь чуждо
гегелевское „противоречие“, источник всякой диалектики».
И добавляет:
«Вульгарному
экономисту не приходит в голову та простая мысль, что всякое человеческое
действие можно рассматривать как „воздержание“ от противоположного действия.
Еда есть воздержание от поста, ходьба – воздержание от стояния на месте, труд –
воздержание от праздности, праздность – воздержание от труда и т.п. Этим господам
следовало бы подумать о словах Спинозы: „Determinatio est negatio“» [МЭ: 23,
610].
Далее, он критикует его за «натурализацию» производственного
процесса, рассматриваемого им в отрыве от истории. В то время как распределение
в ходе исторического развития изменяется, производственный процесс остается
почти в первозданном виде. Сочетание производственного процесса и естественных
условий столь тесно, что ясно видно стремление свести сферу производства к
простой технологии. В целом Милль привел в движение механизм социальных нужд,
который он не смог соединить с теорией структурного преодоления
капиталистической ограниченности рабочего фонда. По вопросу о коммунизме Милль
(имея в виду главным образом Р. Оуэна) замечает, что «если рискнуть высказать
догадку, то, вероятно, результат будет зависеть в значительной степени от
одного‑единственного соображения: какая из двух систем окажется наиболее
совместимой с максимальным развитием свободы и спонтанностью человеческой
личности»[9]. Это –
наивысшее достижение теории Милля; однако он отказывается высказывать свои
соображения о степени свободы в конкретном историческом плане, которой можно
было бы добиться, если бы осуществилась гипотеза Оуэна о «самоуправлении» труда
и сознательном превращении свободного времени (как такового) верхушки и тех,
кто прямо зависит от собственных доходов, в свободное время масс.
Итак, Бентам предвосхищает тенденцию, которую Рикардо
сделает своей, установив для «несчастья» прямых производителей непреодолимые
рамки и назвав «счастьем» отношения скрытого и явного рабства, которые
устанавливаются у большинства людей с получающей доходы верхушкой. Идя дальше
«цинизма» Рикардо, который никогда не отказывается от научных истин, и будучи
поставлен перед выбором: истина или классовые интересы, – Бентам всегда
предпочитает первую[10], но все же
полностью остается во власти буржуазных отношений. Известна острополемическая
страница, которую Маркс посвятил Бентаму:
«Классическая
политическая экономия искони питала пристрастие рассматривать общественный
капитал как величину постоянную с постоянной степенью действия. Но предрассудок
этот застыл в непререкаемую догму лишь благодаря архифилистеру Иеремии Бентаму
– этому трезво‑педантичному, тоскливо‑болтливому оракулу пошлого буржуазного
рассудка XIX века… С точки зрения его догмы совершенно непостижимы самые
обыкновенные явления процесса производства, например его внезапные расширения и
сокращения и даже самый факт накопления. Догма эта применялась как самим Бентамом,
так и Мальтусом, Джемсом Миллем, Мак‑Куллохом и т.д. с апологетическими целями,
именно, чтобы представить часть капитала, переменный капитал, т.е. капитал,
превращаемый в рабочую силу, как величину постоянную. Была сочинена басня, что
вещественное существование переменного капитала, т.е. та масса жизненных
средств, которую он представляет для рабочих, или так называемый рабочий фонд,
есть ограниченная самой природой особая часть общественного богатства, границы
которой непреодолимы. Чтобы привести в движение… средства производства,
необходима определенная масса живого труда. Последняя определяется техникой
производства. Но не даны ни число рабочих, нужное для того, чтобы привести эту
массу труда в текучее состояние – так как это число меняется вместе с изменением
степени эксплуатации индивидуальной рабочей силы, – ни цена рабочей силы;
известна только ее минимальная и к тому же очень эластичная граница. Факты,
лежащие в основе этой догмы, таковы: с одной стороны, рабочий не имеет голоса
при распределении общественного богатства на средства потребления нерабочих и
на средства производства. С другой стороны, рабочий лишь в исключительно
благоприятных случаях может расширить так называемый „рабочий фонд“ за счет
„дохода“ богатых» [МЭ: 23, 623 – 624].
Как мы уже отмечали, тезис Дж. Стюарта Милля выглядит иначе.
Вопрос о социализме остается открытым, никаких жестких барьеров нет.
Промежуточные классы могут даже способствовать появлению социальных перемен при
условии, что последние не ограничат их свободы. Частичке благодаря этой (а не
бентамовской) линии, в странах развитого капитализма получили развитие факторы,
которые ставят проблему распределения общественного богатства в соответствие с
принципами Рикардо (то есть сохраняя за прибылью ее независимый характер[11]). И все же
критика Маркса всегда оправданна. В самом деле, он пишет:
«Закон
капиталистического накопления, принимающий мистический вид закона природы, в
действительности является лишь выражением того обстоятельства, что природа
накопления исключает всякое такое уменьшение степени эксплуатации труда или
всякое такое повышение цены труда, которое могло бы серьезно угрожать
постоянному воспроизводству капиталистического отношения, и притом
воспроизводству его в постоянно расширяющемся масштабе. Иначе оно и быть не
может при таком способе производства, где рабочий существует для потребностей
увеличения уже имеющихся стоимостей, вместо того чтобы, наоборот, материальное
богатство существовало для потребностей развития рабочего. Как в религии над
человеком господствует продукт его собственной головы, так при
капиталистическом производстве над ним господствует продукт его собственных
рук» [МЭ: 23, 634 – 635].
Главный тезис Маркса по существу таков: капитализм развивает
производительные силы, освобождает рабочее время; механизм капиталистического
общества вновь направляет это высвободившееся время в производственный процесс,
расширяет отрасли по производству предметов роскоши, сферу услуг, верхушку,
прослойку церковников, государственных служащих и менеджеров[12]. В результате
выходит, что в соответствии со своей тенденцией капиталистическое общество
(хотя оно и не доходит до Геркулесовых столпов, о которых говорит Бентам) на
деле препятствует росту свободного времени производителей, ограничиваясь
уменьшением времени, необходимого для производства предметов первой
необходимости, то есть фактически способствуя сокращению фонда заработной
платы. Рабочий класс в связи с этим может начинать свою борьбу: в самом деле,
история рабочего движения XIX века была борьбой не только за повышение
заработной платы, но и за сокращение продолжительности рабочего времени. По
этому поводу в письме к Больте от 23 ноября 1871 года Маркс пишет:
«…Всякое
движение, в котором рабочий класс противостоит как класс господствующим
классам и стремится победить их путем давления извне, есть политическое движение.
Так, например, стремление с помощью стачек и т.п. принудить отдельных
капиталистов на какой‑либо отдельной фабрике или даже в какой‑либо отдельной
отрасли промышленности ограничить рабочее время есть чисто экономическое
движение; наоборот, движение, имеющее целью заставить издать закон о восьмичасовом рабочем дне и т.д., есть политическое движение. И, таким образом, из разрозненных
экономических движений рабочих повсеместно вырастает политическое движение, т.е. движение класса ,
стремящегося осуществить свои интересы в общей форме, то есть в форме, имеющей
принудительную силу для всего общества. Если эти движения предполагают
некоторую предварительную организацию, то они, со своей стороны, в такой же
степени являются и средством развития этой организации» [МЭ: 33, 282 – 283].
Потенциально этот вопрос имеет, однако, и другие стороны.
Речь идет о том, что сокращение рабочего дня тесно связано с ростом
производительности труда. Оба вопроса тесно связаны потому, что, когда
обращение (то есть обмен между капиталом и рабочей силой) невелико, рост
производительности труда может компенсировать или прямо увеличить массу
стоимости, которой завладевает верхушка. Вследствие этого проблема становится
политической, как об этом и пишет Маркс в письме к Больте. Но политический
взрыв должен явиться следствием развития того, что он называет «огромной
сознательностью» трудящегося, то есть способности признавать продукты «своими»
и в то же время ощущать свою отделенность от них «как несправедливую,
насильственную» [МЭ: 46‑I, 451]. В следующей социальной действительности
машина, стоящая над трудом, предстает «как господствующая над ним сила» [МЭ: 46‑II,
204], как власть, которую представляет собой сам капитал. «…Накопление знаний и
навыков, накопление всеобщих производительных сил общественного мозга
поглощается капиталом в противовес труду» [МЭ: 46‑II, 205], становится
«технологическим применением науки» [МЭ: 46‑II, 206]. Машины не приходят на
помощь рабочему (как признал Рикардо в блестящей самокритичной XXXI главе своих
«Начал»). Но если сформировалась высокая сознательность, тогда развитие
общественного индивида становится главной опорой производства и богатства. «Кража
чужого рабочего времени , на которой зиждется современное богатство
, предстает жалкой основой в сравнении с этой недавно развившейся основой,
созданной самóй крупной промышленностью» [МЭ: 46‑II, 214]. Вместо производства,
основанного на меновой стоимости, появляется «свободное развитие
индивидуальностей» [МЭ: 46‑II, 214].
Теория общественного индивида в субъективном плане точно
отражает объективный «фундамент» капиталистической формы производства. Маркс
подчеркивает, что необходимое рабочее время измеряется потребностями
общественного индивида, так как «действительным богатством является развитая
производительная сила всех индивидов» [МЭ: 46‑II, 217]. Индивиды в новых
условиях «воспроизводят себя как отдельные единицы, но как общественные
единицы» [МЭ: 46‑II, 347]. Здесь еще ощущается присутствие трех гегелевских
определений понятий «всеобщее», «особенное», «единичное». Выход из капитализма
– в производительности труда в сочетании с богатой индивидуальностью.
Материальные предпосылки теперь заключены в самом индивиде.
В этом сочетании объединились два критических направления
Марксовых исследований. Первое имеет предметом критику Рикардо и рикардистов.
Конечный результат этой критики воплощен в отрывке, где Маркс замечает по
поводу теории не называемого им пострикардианца: «Рабочее время , даже
когда меновая стоимость будет устранена, всегда останется созидающей субстанцией
богатства и мерой издержек , требующихся для его производства. Но
свободное время, время , которым можно располагать , есть само
богатство отчасти для потребления продуктов, отчасти для свободной
деятельности, не определяемой, подобно труду, под давлением той внешней цели,
которая должна быть осуществлена и осуществление которой является естественной
необходимостью или социальной обязанностью, – как угодно» [МЭ: 26‑III, 265 –
266]. С другой стороны, формирование общественного индивида не требует никакого
специального обучения в том смысле, что человек сам убежден в необходимости
преодолевать собственную природную ограниченность.
С этой точки зрения ощущаются и близость, и удаленность от
проблематики утопического коммунизма. Уступки Дж. Стюарта Милля Нассау Сениору
были сделаны именно тогда, когда «по эту сторону Ла‑Манша рос оуэнизм, по ту
его сторону – сен‑симонизм и фурьеризм» [МЭ: 23, 610]. Теоретическая
ограниченность этого крупного идейного течения состояла в том, что оно
воспроизводило, видоизменяя терминологию философию «идеологов». Подобно тому
как последние, так сказать, в природе обнаружили человека буржуазного общества
и дали право гражданства индивиду‑собственнику, так течения утопического
социализма увидели в освобождении естественного человека корни здоровой
общественной жизни. Для Маркса естественность, которую предстояло обрести как
жизненный опыт, с тем чтобы вновь слить ее, так сказать, с человеческой
способностью извлекать пользу и наслаждаться, была уже накоплена человеческим трудом
и стала собственностью верхушки. Поэтому Маркс не ограничивается критикой Милля
только за то, что тот обеднил великий план Оуэна; он критикует его главным
образом за то, что он не подумал об историчности буржуазного способа
производства. Антропологизм Маркса, следовательно, – это не теория
естественного приумножения способностей, даже если развитие в области чувств
ведет к той утонченности чувств, которой монопольно завладели господствующие
классы. Марксистский антропологизм есть в то же время теория исторического
присвоения достижений культуры и науки и последующего комплексного развития
способностей общественного индивида.
В одной своей работе, написанной в довольно поздний период,
когда его уже нельзя было обвинить в юношеском следовании Фейербаху, Маркс
пишет о трудном процессе формирования человеческой личности:
«Как и
всякое животное они [люди] начинают с того, чтобы есть , пить и т.д., т.е. не „стоять“ в каком‑нибудь
отношении, а активно действовать , овладевать при помощи действия
известными предметами внешнего мира и таким образом удовлетворять свои
потребности. (Начинают они, таким образом, с производства.) Благодаря
повторению этого процесса способность этих предметов „удовлетворять
потребности“ людей запечетлевается в их мозгу… На известном уровне дальнейшего
развития, после того как умножились и дальше развились тем временем потребности
людей и виды деятельности, при помощи которых они удовлетворяются, люди дают
отдельные названия целым классам этих предметов, которые они уже отличают на опыте
от остального внешнего мира… Но это словесное наименование лишь выражает в виде
представления то, что повторяющаяся деятельность превратила в опыт, а именно,
что людям, уже живущим в определенной общественной связи [это – предположение,
необходимо вытекающее из наличия речи]; определенные внешние предметы служат
для удовлетворения их потребностей… эти предметы… им полезны; они приписывают
предмету характер полезности, как будто присущий самому предмету, хотя овце
едва ли представлялось бы одним из ее „полезных“ свойств то, что она годится в
пищу человеку» [МЭ: 19, 377 – 378].
В этом отрывке содержится множество проблем. Во‑первых,
Маркс предполагает активное поведение людей по отношению к вещам, о котором он
говорил еще в своих юношеских тезисах; во‑вторых, операция «наименования» (уже
общественная, поскольку предполагает участие языка) служит демонстрацией
полезности, которая закрепляет и отбирает активные действия; в‑третьих, уже в
этой операции, в которую вовлечен язык, содержится опасность опредмечивания, то
есть тенденция переноса на свойства предметов тех отличительных признаков,
которые опыт закрепил как отношения полезности. Отсюда следует заключить, что
критический анализ требует с самого начала вовлечения языка – очень важное
предупреждение, для того чтобы зафиксировать светский характер всякого знания,
в том числе марксизма, и его теоретическую завершенность. Следует предположить,
кроме того, что наука работает на основе лингвистического кодирования. Она тоже
является выражением активного поведения человека. В одном фрагменте, ставшем
популярным в связи с недавними дискуссиями по эпистемологии, Маркс пишет: «Но и
самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что,
прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове» [МЭ: 23,
189]. Но чтобы мысль Маркса была выражена полнее, к этой выдержке мы хотели бы
добавить и другую, где он утверждает: «В отличие от других архитекторов, наука
не только рисует воздушные замки, но и возводит отдельные жилые этажи здания,
прежде чем заложить его фундамент» [МЭ: 13, 43].
Это заключение – выражение того, чем является или чем должен
быть сам марксизм (не говоря о том, что оно характеризует состояние науки XIX
века – дарвинизма, химии, математики и даже физики). В самом деле, интересно,
что Маркс сознавал это. По сути, именно на этом осознании зиждется его критика
теории Рикардо. Речь идет о том, что рост производительности труда становится
реальностью, которую немедленно постигает общественное сознание, и что
разделение классов с увеличением массы свободного времени у верхушки и ростом
числа не занятых в производстве становится также общепризнанным фактом.
Связующее звено этих двух видов явлений – социальные противоречия, кризисы.
Маркс не верит, что «утонченность» сознания примет массовый характер независимо
от проникновения в общественное сознание этих двух предпосылок. Отсюда
нескончаемая научная работа и надежда, что она в той или иной форме поможет
закрепить в общественном сознании основные положения его исследований.
У Маркса есть отрывок, который, согласно программе его
работы, должен был войти в четвертый том «Капитала»; в нем Маркс очень четко
определил рамки исторического развития, как он себе его представлял. Отрывок –
выдержка из его спора с Т. Годскином, написанный нервно, в форме заметки, –
звучит следующим образом:
«Накопление
крупных капиталов путем уничтожения мелких. Притяжение. Декапитализация
промежуточных сочетаний капитала и труда. Это всего лишь последняя степень и
форма того процесса, который превращает условия труда в капитал, затем
воспроизводит капитал и отдельные капиталы в более широких размерах, наконец
отделяет капиталы, образовавшиеся во многих пунктах общества, от их владельцев
и централизует их в руках крупных капиталистов. Приобретая эту крайнюю форму
противоположности и противоречия, производство, хотя и в отчужденной форме,
превращается в общественное производство. Мы здесь имеем общественный труд и
общность орудий производства в действительном процессе труда. Капиталисты в
качестве функционеров указанного
процесса, который вместе с тем ускоряет это общественное (ассоциированное) производство, а тем самым и
развитие производительных сил, становятся в той же мере излишними, в какой они
[per] procura общества загребают себе доходы и превозносятся как собственники этого общественного богатства и командиры общественного труда. С ними происходит то же,
что и с феодалами, притязания которых, как и их услуги , сделались
излишними с возникновением буржуазных обществ, превратились просто‑напросто в устаревшие
и не соответствующие своей цели привилегии и тем самым быстро приблизились к
своей гибели» [МЭ: 26‑III, 327].
По поводу этого отрывка можно заметить, что он опровергает
упрощенные версии «краха». Маркс говорит здесь о концентрации капиталов, но эта
теория вовсе не означает (как еще совсем недавно считали знаменитые
исследователи общественных классов) сокращения средних слоев. Как мы знаем, они
растут, но их социальная функция становится иной. Маркс считает, что эта
перемена выражает снижение интенсивности общественной функции и, напротив,
усиление власти, командной функции. Функция производителя смещается ближе к
функции собственника. Маркс всегда и последовательно проводил мысль о том, что
за буржуазным производителем, которого Дестют де Траси отождествлял с
человеческим индивидом, стоит собственник. Историческая тенденция, которую он
выделяет, характеризуется как раз снижением производительной функции и ростом
власти собственника. Это определяет рамки переходной исторической ступени.
Производительные функции передаются общественным индивидам, собственнические –
остаются сосредоточенными у старых классов, историческая роль которых идет на
убыль.
Впрочем, даже если признавать гуманистическую сущность
личности буржуазного производителя и собственника, то все равно она есть нечто
глубоко отличное от «общественного индивида». Ссылаясь на Бентама, Маркс дал
четкую характеристику первому, а следующее сопоставление позволяет увидеть
некоторые черты второго:
«Принцип
полезности не был изобретением Бентама. Он лишь бездарно повторил то, что
даровито излагали Гельвеций и другие французы XVIII века. Если мы хотим узнать,
чтó полезно, например, для собаки, то мы должны сначала исследовать собачью
природу. Сама же эта природа не может быть сконструирована „из принципа
полезности“. Если мы хотим применить этот принцип к человеку, хотим по принципу
полезности оценивать всякие человеческие действия, движения, отношения и т.д.,
то мы должны знать, какова человеческая природа вообще и как она модифицируется
в каждую исторически данную эпоху. Но для Бентама этих вопросов не существует.
С самой наивной тупостью он отождествляет современного филистера – и притом, в
частности, английского филистера – с нормальным человеком вообще» [МЭ: 23,
623].
Сравним эти черты с чертами нового производителя,
общественного индивида. Он придерживается принципа производительного труда, но
наивысшей ценностью, богатством само по себе является свободное время; он не
нуждается в маскировке всеобщего труда
(это «всякий научный труд, всякое открытие, всякое изобретение. Он
обусловливается частью кооперацией современников, частью использованием труда
предшественников» [МЭ: 25‑I, 116]) в форме производительного труда; он может
судить о своем прошлом, отделяя его от себя. Говоря о Фурье, Маркс пишет:
«Фурье
считает характерными признаками эпохи цивилизации моногамию и частную
собственность на землю . Современная семья содержит в зародыше не только
servitus (рабство), но и крепостничество , так как она с самого начала
связана с земледельческими повинностями . Она содержит в миниатюре все те антагонизмы, которые позднее широко
развиваются в обществе и в его государстве» [МЭ: 45, 249 – 250].
Занятия историей, наукой, обретение жизни через наслаждение
свободным временем, то есть через обобществление развития производительности
труда, а также через воплощение этого освобождения в устранении всех форм
подчинения, – вот те черты общественного индивида, которые противопоставляются
буржуазному утилитаризму. Уже в «Немецкой идеологии» Маркс писал:
«Три…
момента – производительная сила, общественное состояние и сознание – могут и
должны вступить в противоречие друг с другом, ибо разделение труда делает возможным – более того:
действительным, – что духовная и материальная деятельность, наслаждение и труд,
производство и потребление выпадают на долю различных индивидов; добиться того,
чтобы они не вступали друг с другом в противоречие, возможно только путем
устранения разделения труда» [МЭ: 3, 30 – 31].
Из отрывка, приведенного выше, видно, что Маркс считает
возникновение противоречия свойством процесса развития. Неизменным остается
направление движения – признак, которым люди наделили историю, где противоречие
заявило о себе и стало импульсом к активным действиям. Устаревший цинизм
Бентама (как выражение сущности класса, который ради самооправдания именовал
себя производительным) принял сегодня явно другие формы, и теперь идеология
верхушки – собственников, а не производителей – считает необходимым соблюдать
«церемонность».
7. О
методе «переходных» абстракций
Итак, нельзя понять отношение социализм – свобода, не
направляя политическую борьбу в русло, указанное Марксом. Развитие
производительности труда является составной частью освободительной борьбы масс.
Последняя реализуется в ходе исторического процесса борьбы классов,
распространения культуры, ограничения общественного разделения труда,
ограничения власти и собственности верхушки. Условием для развития этого
процесса является то, что различные аналитические «блоки», позволяющие нам
рассматривать капиталистическое общество как «целостность», должны оставаться в
поле зрения, быть на виду, чтобы то, что временно перестало быть предметом
анализа, не оказалось окончательно «изъятым» из процесса. Иначе говоря, Маркс
применяет метод «переходных» редукций или абстракций. Речь идет не только об
анализе явлений в чистом виде, а о том, чтобы заставить их временно протекать
таким образом, чтобы целое освещалось то с одной, то с другой стороны и
соответственно другие его участки оказывались то больше, то меньше в тени.
Если, например, трудовой процесс рассматривается как процесс
возрастания стоимости, как мертвый труд, который преобразуется в самовозрастающую
стоимость , необходимо временно абстрагироваться от процесса обращения в
целом. Это достигается не путем его устранения, а, напротив, путем
«воображения» процесса в целом как функционирующего в полной мере, как если бы
для капитала не существовало проблемы «реализации». В этом случае «малое
обращение» – единственно допускаемый в процесс обращения компонент – выступает
как переменная величина (то есть переменная эксплуатации). От процесса
обращения в целом можно абстрагироваться, потому что цены установлены в воображении
, но, как мы говорили, предполагается, что они реальны. Впрочем, если мы хотим
продолжать оперировать с изолированным аналитическим блоком «эксплуатации», мы
не можем остановиться в этой точке. Изучение произведенной ex novo стоимости
требует не только идеальности цен и их реализации, но и абстрагирования от
варьирования стоимости той части капитала, которую Маркс определяет как
постоянный капитал. В отношении постоянного капитала «мы… применили тот закон
математики, при помощи которого она оперирует с переменными и постоянными
величинами, когда постоянная величина связана с переменной только посредством
сложения и вычитания» [МЭ: 23, 225]. Если в этом смысле постоянный капитал
равен нулю, стоимость вообще предстает в виде простого опредмеченного труда, а
прибавочная стоимость соответственно как сгусток рабочего времени.
В первом рассмотренном случае сведение обращения к нулю
позволяет в воображении вернуть в производственный процесс весь процесс
формирования стоимости. Только в таких условиях, то есть в рамках
«идеальности», цены и стоимости совпадают. Во втором случае при сведении
постоянного капитала к нулю можно распознать произведенную ex novo стоимость,
лишь заставив переменную часть авансированного капитала выполнять
исключительную роль. Следуя логике Гегеля (аналогичной здесь рикардовскому
«редукционизму»), легко истолковать временное сведение к нулю как операцию
приведения к единице. Например, следуя этой логике, абсолютную и относительную
прибавочную стоимость можно было бы считать тождественными или же считать
тождественными спрос и предложение, поменявшиеся местами. На первый взгляд нет
ничего проще. Абсолютная прибавочная стоимость относительна , потому что
предполагает развитие производительности труда, которая позволяет ограничить
необходимое рабочее время лишь частью рабочего дня . Но если обратить
внимание на движение прибавочной
стоимости, то видимость тождества исчезает. Когда капиталистический способ
производства достигает известного уровня развития, возникает альтернатива:
каким образом можно повысить норму прибавочной стоимости ; ее можно
повысить «путем абсолютного удлинения рабочего дня» или, «при данных границах
рабочего дня», «путем изменения относительной величины составных частей
рабочего дня» (необходимый и прибавочный труд). Здесь, в рамках временного
абстрагирования прибавочной стоимости, вновь появляется, как «изменение производительности
или интенсивности труда» [МЭ: 23, 519 – 520], та часть постоянного капитала,
которую Маркс называет основным. Теперь постоянный капитал опять пускается в
дело или по крайней мере та его часть, которая способствует снижению стоимости
рабочей силы.
Это только кажется, что Рикардо и его последователи идут тем
же путем. Дж. Стюарт Милль, например, идеализирует цену. Для него «обмен, купля
и продажа – эти общие условия капиталистического производства – объявляются чем‑то
совершенно случайным; прибыль будет даже и без купли и продажи рабочей силы»
[МЭ: 23, 525]. Иначе говоря, метод «переходного» абстрагирования заменен
редукцией, которая переходит в отождествление. Все отношение застывает в
моменте идеальности. Говоря о прибавочной стоимости, ни Рикардо, ни Милль,
оказывается, не понимают, что «норма прибыли может зависеть от обстоятельств,
не оказывающих никакого влияния на норму прибавочной стоимости. Впоследствии, –
продолжает Маркс, – …я покажу, что при определенных обстоятельствах одна и та
же норма прибавочной стоимости может выразиться в самых различных нормах
прибыли и различные нормы прибавочной стоимости – в одной и той же норме
прибыли» [МЭ: 23, 533]. Маркс хочет сказать, что, отождествляя норму прибыли и
норму прибавочной стоимости, Рикардо препятствует возможности изолировать
феномен прибавочной стоимости, так сказать, поместив его в рамки некоего
условия. Даже поняв первостепенную роль этой проблемы, он не ограничивается
описанием ее в пределах того пространства, которое нужно для ее временной
изоляции от целого, а сводит целое к этой единственной проблеме. В результате,
сведя прибавочную стоимость к прибыли, он не может уяснить обстоятельств, при
которых изменение нормы прибыли не зависит от ее антагонизма по отношению к
стоимости заработной платы. Прибавочная стоимость – вот та категория, которая
при наличии данного «совокупного работника» может продемонстрировать связь
между развитием производительности и малым обращением, и при этом не придется
прибегать к редукционизму, который исключает влияние других факторов на норму
прибыли.
Как мы знаем, этот вопрос важен для Маркса, потому что он
никогда не отказывался от рассмотрения капиталистического способа производства
как формы «автономизации» богатства, как системы собственности, которая осуществляет
свою власть над живым и мертвым трудом и поэтому не замечает драматических
проблем тех, кто, отказавшись от рассмотрения этого аспекта вопроса и решив
рассматривать экономику не как науку о данных человеческих отношениях,
познаваемых с помощью воображения, а как науку функциональной идеализации, не в
состоянии более замечать форм эксплуатации, классового господства и отношений
собственности. Во втором томе «Капитала» Маркс рассматривает обращение как
потенциально непрерывный процесс. Это ни в коем случае не соответствует
реальному ходу дел. Как «переходное» абстрагирование, он представляет и
«идеальность» движения обращения (его тенденцию сводить время к нулю), и силы,
которые реально действуют в этом направлении. Отсюда – особый способ вычисления
времени обращения, на котором мы останавливались. Выше мы говорили, что по
сравнению с Рикардо в теории денег Маркса придается новое значение
теоретическим исследованиям, возникшим на заре капитализма и проводившимся с
учетом взаимосвязанности целей и средств; впоследствии этот вопрос отошел на
задний план, уступив место другим интересам. И все‑таки второй том «Капитала» в
значительной степени является полемикой с меркантилизмом, с profit upon
alienation (прибылью от отчуждения). Прибавочная стоимость, пишет Маркс, «не
вытекает ни из денежной, ни из натуральной формы заработной платы, или
капитала, затраченного на покупку рабочей силы. Она вытекает из обмена
стоимости на силу, создающую стоимость, из превращения постоянной величины в
переменную» [МЭ: 24, 248]. И еще: «время обращения капитала вообще ограничивает
время его производства, а потому и процесс увеличения его стоимости» [МЭ: 24,
142]. Важность этих утверждений очевидна: они не влияют на возможность расчета
издержек обращения, а придают им особое значение. Знак минус, с которым
вычисляются издержки обращения, указывает на их «историчность» и на тенденцию к
снижению их в коммунистическом обществе. Иначе говоря, общественное, плановое
производство сможет в значительной степени приблизиться к идеальной модели
производства, которое развивается без противоречий.
И хотя Маркс в своих рассуждениях избрал именно это
направление, во втором томе «Капитала» есть момент, о котором мы упоминали, где
со всей очевидностью вновь ставится проблема отношения к происхождению
буржуазного общества и использованию его возможностей. Маркс критикует
концепцию profit upon alienation, но по‑прежнему тверд в убеждении, что «класс
капиталистов остается единственным исходным пунктом денежного обращения» [МЭ:
24, 434]. Здесь вновь в виде «переходной» абстракции проявляется историческая
сложность капиталистического способа производства. Приходится противостоять
риску изобразить производство и доход как результат рефлексии, то есть по сути
тождественные понятия. Центральным моментом является то, что «купля и продажа
рабочей силы, в свою очередь, основывается на распределении элементов производства, которое предшествует
распределению общественных продуктов
и является предпосылкой последнего, а именно: основывается на отделении
рабочей силы как товара рабочего от средства производства как собственности не
рабочих» [МЭ: 24, 434]. Иначе говоря, если верно то, что специфические части
стоимости действуют как доход, также верно и то, что остальные функционируют
как капитал. Вновь обращаясь к этой проблеме в конце третьего тома «Капитала»,
Маркс называет «в корне ложной» догму, «будто стоимость товаров в конечном
счете может быть разложена на заработную плату + прибыль + рента» [МЭ: 25‑II,
412]. Логически «затруднение это заключается в том, что устойчивые определения
дохода и капитала взаимно обмениваются и меняются местами, так что, с точки
зрения отдельного капиталиста, кажутся лишь относительными определениями,
которые, однако, исчезают при рассмотрении всего процесса производства» [МЭ: 25‑II,
413]. Несмотря на множество убедительных доводов, которые могут быть привлечены
в защиту этой логики рассуждений «перспективного» типа, все они меркнут перед
тем фактом, что капитал сам должен воспроизводиться в товарной стоимости,
элемент которой он собой представляет. Логике перспективности и рефлективных
отношений, а также логике редукционизма Маркс противопоставляет логику
«переходных» абстракций (которые исчезают, оставляя вполне определенные следы),
чей функциональный сдвиг характерен для возможных исторических перемен. Как мы
знаем, в рефлективном отношении верно то, что отдельному капиталисту кажется,
будто прибыль может преобразовываться в доход и ее «одинаково можно потребить
как производительно, так и индивидуально, одинаково и как капитал и как доход»
[МЭ: 25‑II, 417 – 418]. Форма рефлективных отношений скрывает, таким образом,
возможность решения и выбора на уровне отдельного капиталиста и является
вследствие этого источником и формой его власти как собственника общественного
богатства. В действительности эта альтернатива власти остается в рамках системы
на индивидуальном уровне. В общем плане, то есть в плане совокупных
общественных отношений, действуют естественные законы (на языке Маркса, исторические законы).
Капиталистический процесс не просуществовал бы и недели, если бы решение не
вкладывать капитал стало всеобщим. Дело в том, что эти решения остаются
индивидуальными и в качестве таковых придают историческим законам видимость
естественных законов.
Производство вообще базируется, таким образам, на
предпосылке, что товары продаются по их стоимости. Приближение к «реальности»,
о которой Маркс собирался говорить в третьем томе «Капитала», по сути является
прогрессивным ослаблением связей, которые следуют из «идеализации», то есть из
предшествования стоимостей‑цен реальному обращению. Обмен постепенно
освобождается от этой «идеальности», даже если его реальный механизм выглядит
таким образом, что он как бы недалеко ушел от предполагаемой «идеальности». Как
бы то ни было, «реализация» остается открытым вопросом, а с ней – и вопрос о
конкуренции. Торговый капитал не только в воображении выступает как
непроизводительные издержки по отношению к идеальному условию, когда цены уже
реализованы, но и реально влияет на норму прибыли. От земельной ренты тоже нет
больше нужды абстрагироваться. Ее капиталистический генезис объясняется в
рамках специфических свойств такой области производства, как сельское
хозяйство, органическая структура которого во времена Маркса демонстрировала
явное преобладание живого труда над опредмеченным. Тем не менее и в развитии
этого процесса сближения с реальностью процесс «переходного» абстрагирования
продолжает оставаться центральным. Именно в связи с «рефлективной» логикой
Маркс замечает:
«…хотя
норма прибыли в числовом выражении отлична от нормы прибавочной стоимости,
между тем как прибавочная стоимость и прибыль представляют в действительности
одно и то же и равны также в числовом выражении, тем не менее прибыль есть
превращенная форма прибавочной стоимости, форма, в которой ее происхождение и
тайна ее бытия замаскированы и скрыты. В самом деле, прибыль есть форма
проявления прибавочной стоимости, и эту последнюю лишь посредством анализа
надлежит выводить из первой» [См. МЭ: 25‑I, 55].
В другом месте Маркс пишет, что прибыль – это наиболее
развитая форма прибавочной стоимости[13]. В любом
случае Маркс продолжает следовать линии, выработанной им в первом томе
«Капитала». Прибавочная стоимость и прибыль не являются чистой игрой ума.
Только благодаря тому, что очевидность малого обращения не была сброшена со
счетов, Маркс может видеть в развитии производительности труда не только
возрастание потребительных стоимостей, которые, будучи идеализированы, могут
быть реализованы при любых обстоятельствах, а он также усматривает в ней
возможность вскрыть либо жалкую основу кражи рабочего времени и поставить
вопрос о свободном времени масс, либо же основу обретения автономности меновой
стоимостью, формирования и упрочения отношений собственности или близких к ним
отношений власти.
Знаменитый вопрос о «трансформации» тоже рассматривается на
этом фоне. Установление рыночной стоимости, пишет Маркс, «представленное здесь абстрактно
… совершается на действительном рынке посредством конкуренции между
покупателями, если спрос как раз настолько велик, чтобы поглотить данную массу
товаров по ее установленной таким образом стоимости» [МЭ: 25‑I, 202].
Реальность, к которой мы приближаемся, таким образом, еще намеренно
удерживается вблизи собственной концепции, то есть вблизи ее «переходной»
воображаемой абстракции. С другой стороны, то реальное условие, которое больше
всего давит на Маркса (рост производительности труда), сводится к нулю; оно
появится вновь только в рамках закона тенденции нормы прибыли к понижению.
Предполагаемые идеальные условия – это те, при которых товары продаются по их
стоимости. Заметьте, что здесь Маркс понимает под прибавочной стоимостью не
первоначальное условие присвоения рабочей силы, на основе которого появляется
капитал и все отношения собственности, а то, что непременно признáет каждый
рикардианец, – специфичность отношений эксплуатации в отраслях производства,
находящихся на разном уровне технического развития. Если заданы конкуренция
капиталов, различный органический состав отраслей производства, зарплата и ее
масса, ставшая показателем определенного количества рабочей силы, и прибавочные
стоимости, которые приведены ею в движение, если известна норма прибавочной
стоимости и производительность труда, если предполагается, что товары продаются
в целом по их стоимости (то есть что общая сумма цен‑стоимостей реализуется), –
если известны все эти идеальные, предполагаемые условия, то можно сделать
заключение о преобразовании прибавочных стоимостей в среднюю прибыль. Этого
нельзя было бы сделать, не прибегая к «переходной» идеализации, которая
позволяет говорить о сбыте по стоимости как о предположении и приостанавливает
действие всех других переменных условий.
Следовало бы говорить не о натуралистических реминисценциях,
а скорее о постоянном применении метода «идеализации» или «переходного»
абстрагирования. В самом деле этот метод тотчас же показывает, что изменение
производительности труда проявляет себя как постоянная тенденция. В стремлении
приблизиться к реальности это приводит к закреплению закона, выражающего
тенденцию нормы прибыли к понижению, а следовательно, к объективному выявлению
границ и препятствий в капиталистической системе, которые принимает форму ее
противоречий. О законах, выражающих тенденции, иногда говорилось, что они не
представляют большой ценности с научной точки зрения[14]. Но в методе
Маркса речь идет о том, чтобы сделать видимыми те признаки, которые при
исследовании без помощи «переходного» абстрагирования остались бы не
замеченными вовсе. А именно они позволяют Марксу говорить об альтернативе: либо
общество, где обретение самостоятельности (автономизация) меновой стоимостью
ведет к постоянному увеличению дисбаланса между живым трудом и обладанием
мертвым трудом; либо общество, где признаки, выявленные в условиях, которые
внешне их как бы исключили, служат для того, чтобы направлять к массовому
освобождению развитие индивидуальных способностей. Эти указания, ориентиры
Маркс оставил нам для построения коммунистической свободы.
Всем этим я вовсе не собираюсь до бесконечности защищать
ценность научного метода Маркса. Процессы, рассматриваемые Марксом, иногда
условны, открытия гениальны, но нечетко изложены, воображаемое не всегда
соответствует результатам. В этой работе я хотел сказать о другом. С самого
начала своего исследования, там, где внимание сосредоточено на обесценении
капитала и на тезисе о том, что капитал никогда полностью не платит своих
долгов; в изучении вопроса об «автономизации» меновой стоимости и отношениях
собственности и господства, которые отсюда вытекают, и вплоть до встречи‑столкновения
с Рикардо относительно того, по какому руслу направить рост производительности
труда, вплоть до альтернативы: наслаждение верхушки или свободное время масс, –
Маркс дает нам последовательный анализ, направленный на освобождение
экономической науки от ее традиционной связи с имущими слоями и на сохранение
ее как науки. Результатом является гипотеза о новом типе производителя
(общественный индивид), который возьмет условия свободного развития и
свободного движения индивидов под свой контроль. Маркс приходит к этой гипотезе
не на философской и не на политэкономической основе; он подталкивает
экономическую науку к разработке гипотезы о преобразовании и продолжает
беспристрастным взглядом наблюдать за настоящим, в котором остатки насилия и
варварства, подлежащие уничтожению, еще сохраняются внутри системы связей,
совместимых с ними, и чья рациональность, следовательно, нуждается в
радикальном преобразовании.
Лоуренс
Крейдер.
ЭВОЛЮЦИЯ,
РЕВОЛЮЦИЯ И ГОСУДАРСТВО:
МАРКС И
ЭТНОЛОГИЯ
1.
Естественная история и история человечества
Взаимоотношения человека с природой
Взаимоотношения человека с природой являются в то же время
естественной наукой о человеке: уже в «Экономическо‑философских рукописях 1844
года» Маркс отмечал материальную преемственность между человеком и природой и
материальный взаимообмен между ними. «Человек есть непосредственный предмет естествознания…
А природа есть непосредственный
предмет науки о человеке ». Поэтому существует только одна всеобщая
история – история человека и природы. Это единая история, то есть история
человеческого труда во взаимоотношениях с природой, иначе говоря, история
производства, промышленности и науки. Человеческая история – это история
общества в своем развитии; хотя и в отчужденной форме благодаря промышленности,
в ней содержится, следовательно, истинная антропологическая природа истории;
она является реальной частью естественной истории, то есть очеловечиваемой
природой. Понятие естественной истории охватывает, таким образом, понятие
человеческой истории так же, как эта последняя включает в себя первую. На деле
же всеобщая история раздвоена, так как природа и человечество взаимно
отчуждены, но в потенции эти две истории являются единой [См. МЭ: 42, 124 –
125]. За изначальным отчуждением человека от природы, обязанным его труду,
следует отчуждение труда в обществе, представляющее собой вторичное отчуждение.
Причем первое отчуждение исторически обусловливает второе, но второе отчуждение
не является логической необходимостью по отношению к первому. Второе отчуждение
– это условия труда в гражданском и буржуазном обществе. Если бы оно
проистекало по необходимости из первого, представляющего собой реальное
положение человека во вселенной, то пришлось бы признать, что условие
буржуазного отчуждения заключается в природе вещей [См. МЭ: 42, 94].
Полемизируя с Прудоном, Маркс развивает свои экономические
идеи и подчеркивает, что экономические категории представляют собой лишь
теоретические выражения, абстракции общественных отношений производства [МЭ: 4,
133]. История – это всеобщий растворитель. Все существующее подвержено
изменению, и для понимания людей нужно досконально изучить их потребности, «их
производительные силы, их способ производства, применявшееся в их производстве
сырье; каковы, наконец, были те отношения человека к человеку, которые вытекали
из всех этих условий существования». Все является историей, и «углубляться во
все эти вопросы» означает «заниматься действительной земной историей людей…
изображать этих людей в одно и то же время как авторов и как действующих лиц их
собственной драмы» [МЭ: 4, 138]. Мысль о существовании неизменных законов была,
несомненно, привлекательной для мидийских и персидских царей. Описания извечных
законов бытия привлекают умозрительных философов и церковь так же, как
неизменные законы рынка и прибыли – извечные законы, призванные до скончания
века править обществом, – становятся мифом для экономистов‑классиков [МЭ: 4,
143] с их исходным тезисом о неизменности человеческой природы, что является
также предметом фантазий антропологов спекулятивного склада. Таким образом,
история ипостазировалась, сводилась к метафизическому субъекту и превратилась
наконец в фетиш, в снабженный собственной волей и сознанием механизм. «Как у
прежних телеологов растения существовали для того, чтобы их пожирали животные,
а животные для того, чтобы их пожирали люди, так и история существует для того,
чтобы служить целям потребительского акта теоретического пожирания, доказательства
. Человек существует для того, чтобы существовала история, история же для того,
чтобы существовало доказательство истин » [МЭ: 2, 86]. С самого начала и
непрерывно в течение всего своего развития история людей – это история
деятельности, посредством которой мы производим наше существование; эта
непрерывность есть сам процесс общественного воспроизводства и, как таковой,
составляет ту часть истории труда, которая состоит из взаимоотношений труда и
природы. Творимая нами история – это история нашего труда, наших усилий [См.
МЭ: 23, 31][15]. Поэтому
существует лишь одна наука – наука истории, которую «можно рассматривать с двух
сторон, можно разделить ее на историю природы и историю людей» [МЭ: 3, 16].
История и идеология
Интерпретация истории является выражением идеологии,
оказывающей практическое воздействие на умы людей. И именно этим путем сознание
оказывает влияние на историческую деятельность. Первые «идеологи», такие, как
Кабанис и Дестют де Траси, были убеждены в том, что научные идеи приведут к
историческим результатам и что это произойдет благодаря их участию в политике
наполеоновской Франции. Но, как известно, Наполеон их игнорировал, и их
неосуществленные стремления перешли к Сен‑Симону[16]. Немецкие
идеологи Людвиг Фейербах, Бруно Бауэр, Мозес Гесс, Макс Штирнер разрабатывали
свои идеи на путях чисто умозрительных, имея в виду их практическое применение
на германской политической арене. Это было не историей, а метафизикой[17]. В то же время
это была умозрительность заинтересованная, с расчетом на определенное
политическое выражение. Немецкие идеологи предлагали такую спекуляцию в
качестве основы для истории, но этого недостаточно для превращения ее в науку,
поскольку она постулирует лишь умственную деятельность человека как основу
истории в философском плане, то есть абстрактной. История же, как таковая,
конкретна, является противоположностью абстрактной, спекулятивной истории.
Индивид, напротив, одновременно абстрактен и конкретен. С одной стороны,
индивид совпадает с общим бытием человечества, с сознанием принадлежности к
определенному виду; с другой – общество не является чистой абстракцией по
отношению к индивиду: естественная история человечества – это его биологическая
история, путь, пройденный Homo sapiens. (Таким образом, если история вида
едина, а всякое другое учение было бы расизмом, то история человечества, будучи
историей социальной, многообразна: в целом история рода человеческого есть
противопоставление одной истории множеству других.)
В обществе, как и в истории, никакая сила не действует иначе
чем через деятельность индивидов, в которой последние сочетаются в различных
комбинациях, а сознание не существует иначе как в умах и благодаря умам живущих
индивидов: «…Как само общество производит человека как человека, так и общество
производится человеком… Человеческая сущность природы существует только для
общественного человека; ибо только в обществе природа является для человека
звеном, связывающим человека с человеком» [МЭ: 42, 128]. С другой стороны,
«производство идей, представлений, сознания первоначально непосредственно
вплетено в материальную деятельность и в материальное общение людей» [МЭ: 3,
24]. Так преодолевается фаталистическое учение, возникающее при абстрагировании
общего хода истории от ее конкретного элемента – человеческих индивидов, –
постулирующее зависимость исторического момента от некоей имманентной цели.
Путем абстрагирования индивидуальная деятельность попадает в зависимость от
некоей высшей силы, а сама история становится божеством.
Базис и надстройка общества
Производство посредством труда имеет два аспекта: природный
и социальный – социальный в том смысле, что всякий труд предполагает кооперацию
множества людей. Каждый способ производства или каждая промышленная стадия
определяет, следовательно, условия существования общества, а не наоборот.
История человечества представляет собой непрерывную серию стадий развития,
отличающихся способом организации и реализации производства [См. МЭ: 3, 28 и
далее][18]. История
человечества является поэтому эволюцией в узком смысле этого слова, ибо
заключается в развитии одной стадии из предыдущей под воздействием сил,
присущих данной стадии и имеющих непрерывную связь с последующей, тогда как
преобразование одной стадии в другую осуществляется общими внутренними силами
обеих стадий развития. В истории способов производства, в преобразовании одной
промышленной стадии в другую эти силы являются производительными силами, никоим
образом не внешними по отношению к самому ходу развития производства, ибо отношения
между трудом и природой возникают в результате прямого применения трудовой
деятельности, посредством которой природные материалы преобразуются в ходе
производственного процесса.
Понятие о стадиях развития в линейной прогрессии от низшей к
высшей содержится в статьях Маркса об Индии, где говорится о том, что Англия
находится на высшей ступени развития по отношению к Индии. При высокой степени
индустриализации Англия находилась и на более высокой ступени цивилизации и
общественного развития. Индия была на низшей ступени, потому что ее
производительные силы были менее развиты, чем производительные силы английского
капитализма. Она не достигла еще этой ступени, поскольку отставала от англичан
в торговле и развитие ее задерживалось колонизировавшей ее державой. Но она без
труда взяла верх над предыдущими захватчиками Индии – арабами, турками и т.д.,
не достигшими еще уровня развития производительных сил индусов и не имевшими,
следовательно, более высокой цивилизации [См. МЭ: 9, 224 – 230, 130 – 136, 151
– 160].
В то время как история природы только конкретна, история
человечества является одновременно и конкретной и абстрактной, ибо состоит из
отношений между трудом и природой и социальных отношений, заключается в
построении цивилизации на основе как натуральных отношений, так и социально‑трудовых.
История человечества есть процесс развития как в смысле того, что человек
развился благодаря труду и преодолел животную стадию естественной истории, так
и в том смысле, что человек развивался благодаря своему труду от низшей стадии
или способа производства к высшей. Понятие развития есть абстракция, которую
вводит тот, кто находится вне хода истории, абстрагируясь от него и подвергая
сравнению производительные силы различных стадий развития. Развитие
человеческой истории является, таким образом, одновременно внешним и внутренним
фактом, так как абстракция – это внешняя история, сравниваемая с внутренней,
конкретной историей. Стадии развития есть в одно и то же время средство
классификации, то есть внешний фактор, и оболочка сущности, то есть
производственных отношений, представляющих собой внутреннюю динамику
человеческой истории.
На этой основе способы производства классифицируются как
азиатский, античный, феодальный и современный, буржуазный. Они взаимоотносятся
как последовательные прогрессивные эпохи экономического формирования общества.
Эти стадии последовательны, потому что сменяют одна другую как dramatis
personae в порядке их исторического появления, и прогрессивны в том смысле, что
каждая последующая стадия выше предыдущей [См. МЭ: 13, 7].
Способ производства – это экономическая формация данного
общества, являющаяся одной из стадий его исторического развития, то есть
явление преходящее. Способ производства не есть общество в своей совокупности,
а его экономическая база, причем связанная с надстройкой общества. Несколько
способов производства могут существовать в данном обществе лишь в переходные
периоды или в периоды хаоса, возникающие из‑за войны, завоевания или революции.
И само общество представляет собой единое целое только тогда, когда его не
раздирают процессы революционного преобразования.
2.
Эволюция природы и общества
Маркс и Дарвин
Понятие эволюции как общего развития группы взаимосвязанных
организмов под воздействием общих факторов на отдельных членов группы и общих
взаимоотношений с окружающей средой получило мощное развитие после
опубликования трудов Дарвина[19], на что
обратил внимание Маркс в письмах Энгельсу и Лассалю. Труды Дарвина, писал Маркс,
составляют естественнонаучную основу понимания исторической борьбы классов,
нанося смертельный удар телеологии в естественных науках [См. МЭ: 30, 475 и
102]. Маркс рассматривал учение Дарвина в связи с мальтусовской «борьбой за
существование», с «борьбой всех против всех» Гоббса и с гегелевской теорией
человеческого общества как идеального царства животных [См. МЭ: 30, 204]. В
учении Дарвина Маркс нашел подтверждение уже сложившейся в его уме предпосылке,
которая постулировала единство естественной и человеческой истории и была
внутренне направлена против учения о великом божественном предначертании для
природы и человека. Телеология – это учение о внешнем божественном руководстве,
которому противостоят процессы естественного сохранения вида и естественного
отбора, составляющие внутреннюю конкретную динамику происхождения видов [См.
МЭ: 32, 453 – 455, 570 – 572][20].
Маркс вскрыл связь между естественной и человеческой
историей и подверг критике выдвинутый Томасом Годскином тезис о накоплении
трудовых навыков. Речь шла о накоплении и передаче навыков, об их сохранении и
перенятии в ходе конкретного живого труда. Переход от накопления (Aufhäufung)
наследственных признаков, о котором говорил Дарвин, к накоплению,
осуществляемому человеком, происходит, по Марксу, под действием уже измененной
человеческой природы и природы нечеловеческой, тоже измененной, преобразованной
в орган человеческой деятельности. Накопление является результатом
двойственного процесса; с одной стороны, исторического, превышающего
длительность одной человеческой жизни, с другой – процесса передачи отдельного
навыка одним работником [МЭ: 26‑I, 348][21].
По мнению Маркса, Дарвин осветил историю естественной
технологии, так как процесс естественного отбора – это процесс
приспособляемости животных и растительных органов в качестве орудий
производства. Разница между двумя процессами производства заключается в
изменении природы человеком. И Маркс, и Дарвин усматривали, однако, параллель
между этими двумя процессами в связи со специализацией и взаимоотношением между
формой и функцией. Так, в естественных органах и в орудиях производства
человека чем больше специализирована функция, тем меньше остается свободы в
выборе формы орудия. Нож, предназначенный для резки всего, что можно резать,
может иметь любую форму. И наоборот, нож, служащий для резки чего‑либо
определенного, и притом единственным способом, должен иметь совершенно особую
форму[22]. В этой связи
и Маркс, и Дарвин старались доказать, что законы естественной и человеческой
истории одинаковы.
История конкретная и абстрактная
Описанное Марксом движение истории – это процесс внутреннего
развития производительных сил, производственных отношений, отношений обмена,
связанных с этими отношениями форм собственности и конфликта между
производительными силами и формами собственности. Движение истории проходит определенные
стадии и перерывы постепенности, когда внутреннее развитие вступает в
противоречие с внешними, юридическими формами. В ходе исторического процесса
распада родов, кланов, единокровных групп и древнейших сельских общин
совершался противоположный процесс – становление античных государств,
происходившее на племенной основе, при сохранении принципов коллективной жизни
древности [МЭ: 46‑I, 462 – 463]. Поскольку эти процессы распада и
преемственности древних коллективных и общинных форм общественной жизни были
распространены во всем мире, можно сделать вывод, что они принадлежат к особого
рода истории, отличной от частной истории отдельно взятого народа, будь то
римляне, германцы, инки или кто‑либо еще [МЭ: 23, 88 – 101]. Эти процессы
всемирного значения являются конкретно‑историческими процессами, из которых
складывается история гражданского общества, но не особыми историческими
отрезками. Они развивались на разных континентах, в различных исторических и
культурных условиях, то есть это процессы общие, но не универсальные. Иными
словами, это не те процессы, в которых непременно принимают участие все народы
без исключения, как в процессах труда и производства.
Общая конкретная история противостоит всеобщей абстрактной
истории, как ее трактовали в XVIII веке философы Кант и Кондорсе, она
противостоит и частным конкретным историям, написанным Нибуром и Моммзеном.
Процесс эволюции человечества одновременно совпадает и не
совпадает с его общей историей. И тот и другая конкретны, но на этом совпадение
кончается, что можно проследить на истории конкретных институций[23]. Так,
применение Марксом результатов филологических и исторических изысканий Нибура,
Гримма, Маурера, Гакстгаузена, Ковалевского и др. к истории сельской общины у
римлян, германцев, славян и индейцев относится к истории частных институций и
одновременно является частью эволюции человечества[24].
Эволюция и революция: история, не
творимая нами, и история, творимая нами
История, творимая нами, отличается от истории, нами не
творимой[25]. Их различие
не абсолютно, ибо не творимая нами история является важным, определяющим
фактором творимой нами истории и в то же время определяется в несравненно
меньшей, но возрастающей степени этой последней. Не творимая нами история – это
естественная история, история эволюции космоса, Земли и рода человеческого; она
развивается по независимым от нас законам, которые мы можем только открывать, в
то время как творимая нами история зависит как от этих естественных законов,
так и от действий людей и отношений между ними, а также от законов сознательно‑волюнтаристских,
бессознательно‑стихийных, естественных и установленных человеком, от законов
инструментальных, предписывающих и запрещающих. Величайшее свершение творимой
нами истории состоит в радикальном преобразовании общества: развитие истории
человечества совершается во взаимодействии бесчисленных исторических моментов,
сознательных и бессознательных, волевых и невольных[26]. Радикальное
преобразование общества – это история развития всемирного человеческого
сознания, общественного сознания вообще и классового сознания в частности,
расколотого подобно тому, как расколоты и взаимопротивопоставлены социальные
классы.
Маркс систематизировал не творимую нами историю вначале в
связи с открытиями Дарвина, затем с идеями Вико. В этой же связи Маркс
предсказал историческую роль техники, дающей человечеству материальную базу
всех частных явлений.
Эти две истории составляют единое целое и вместе с тем
разнятся между собой, продолжают друг друга и разделяются, раскрывая в истории
человечества четырехсторонний процесс: 1) активное взаимодействие человека с
природой; 2) процесс прямого продолжения человеческой жизни; 3) процесс
социальных отношений в жизни людей; 4) умственные или духовные представления,
проистекающие из этих отношений [МЭ: 23, 383 (прим. 39)]. (Порядок, в котором
эти моменты появляются в теории, тоже имеет свое значение.) Все вместе
составляет критическую историю техники и критического взаимоотношения природы и
культуры.
Активные отношения с природой имеют свою историю: без
сотрудничества в ходе производственного процесса производство не существует,
без производства не существует жизни. Начатки культуры, которые мы находим у
народов, занимающихся охотой, документально подтверждают такое сотрудничество,
как и общинное земледелие в Индии. Это доказательства сотрудничества в малом
масштабе или в масштабе общины. В простейшей форме крупномасштабное
сотрудничество проводилось чиновниками азиатских древнеегипетских и этрусских
монархов. Сложное крупномасштабное сотрудничество находило стихийное применение
в античной и средневековой Европе. Форма капиталистической кооперации
принимается в широком масштабе, она имеет систематический, а не спорадический
характер, что отличает ее от докапиталистических экономических формаций [МЭ:
23, 333 – 347]. Развитие сотрудничества при капиталистическом способе
производства представляет собой, с одной стороны, отрицание сотрудничества,
начатого на заре человеческой культуры, с другой – его продолжение путем
реализации заложенных в нем потенциальных возможностей.
В абстрактном плане развитие от первобытного способа
производства к способам докапиталистическим и капиталистическому представляется
упорядоченным, но в плане конкретном оно проходило по множеству линий, с
фальстартами и отклонениями. Прогресс многообразен, он совершается путем
незаметных глазу метаморфоз, за которыми следуют резкие перевороты.
Бесклассовое общество – результат противоположных исторических моментов.
Социальное единство состоит из огромной массы противоречивых форм: природа этих
противоречий такова, что постепенное изменение не приводит к взрыву. Если в
лоне данного общества, такого, как оно есть, мы не находим материальных условий
производства и обмена, позволяющих создать бесклассовое общество, любая попытка
разрушить существующее общество окажется тщетной [См. МЭ: 1, 101][27].
Не творимая нами история является нашей естественной
историей, или процессом эволюции. Это история без исторического субъекта,
единственная конкретная история. Творимая нами история и абстрактна и
конкретна, она имеет и субъект и объект. Это история общества и его
становления, история борьбы социальных классов как необходимого условия
общественного конфликта и развития классового сознания. История классового
сознания проходит тот же исторический путь и подчиняется тем же критериям
развития, на которые мы указывали в связи с социальной историей кооперации. В
древних государствах и империях Азии, Африки, Европы и Нового Света классовое
сознание проявлялось спорадически у непосредственных производителей в данном
обществе. В современном же капиталистическом обществе классовое сознание имеет
постоянное развитие, как качественное (сила и уверенность), так и
количественное (широта затронутых им трудящихся масс). Оно достигло высшей
точки своего исторического развития в истории современного буржуазного общества
во время революции и понижается по мере того, как породившая его революционная
деятельность, в свою очередь крепнущая и проявляющаяся под его воздействием,
идет затем на убыль, утрачивая свою социальную силу. То есть оно находится в
зависимости от глубины противоречий между социальными классами. Классовое
сознание проявляется по‑боевому в потоке революционной деятельности и
застывает, когда она иссякает, причем не однозначно, а следуя межклассовым
различиям. Творимая нами история есть не что иное, как совокупность процессов
взаимоотношения труда с природой, взаимодействия сил в обществе и умственных и
духовных представлений, проистекающих из этих взаимоотношений и взаимодействий.
Этим она отличается от не творимой нами истории, лишенной своих абстрактно‑теоретических
представлений, за исключением тех, которые привнесены человеком. На практике же
ход творимой нами истории отделяется от не творимой нами истории только в
спекулятивной философии и в религиозном мире мистиков[28].
Выдвинутая социалистом‑эволюционистом Эдуардом Бернштейном
идея о том, что социализм может быть достигнут путем мирного преобразования
буржуазного общества, основана, с одной стороны, на упрощении исторического
процесса и, с другой, на смешении эволюции, то есть не творимой нами истории с
творимой нами историей. Пропаганда действия не приведет ни к чему, кроме как к
саморазрушению, если только не будет непосредственно связана с процессами
радикального преобразования общества и его материальной базы, а следовательно,
и его умственных и духовных представлений.
Личность и общество
Карлейль видит в личности главный двигатель истории и строит
на этом культ героя[29]. Это его
убеждение не лишено связи со сказкой, в центре которой находится фигура
Робинзона Крузо, обязанного всем самому себе, одинокого на своем тропическом
острове[30]. Проблема
личности в истории имеет двоякий аспект: с одной стороны – реальность личности
в обществе и, следовательно, в истории; с другой – вопрос о том, какова главная
движущая сила истории. Тот факт, что личность предметна, а не является чистой
абстракцией, выступает темой первой полемики Маркса с Фейербахом и его
(Фейербаха) интерпретацией Гегеля [МЭ: 42, 161 – 162].
Государство, писал Маркс, является формой, посредством
которой индивиды господствующего класса выражают свои общие интересы и в
которой концентрируется все буржуазное общество определенной эпохи. Таким
образом, возникает иллюзия, что законодательные акты имеют в основе свободную
волю индивида. В действительности они оторваны от своей реальной основы в
обществе. Абстрактный индивид не имеет истории, индивид конкретный не только
сам часть истории, но является единственной основой производительных сил,
частных видов труда, сознания и, таким образом, основой социальной реальности и
в материальном, и в историческое плане. Однако способности индивидов
развиваются не самими индивидами, а только за счет их объединения, путем
взаимодействия при их взаимном согласии на присвоение орудий производства и
комбинированном применении этих инструментов [МЭ: 3, 47][31]: личность –
это «совокупность общественных отношений»[32]. Но общество
не состоит из той же самой материальной реальности составляющих его индивидов:
«общество выражает сумму тех связей и отношений, в которых эти индивиды
находятся друг к другу» [МЭ: 46‑I, 214]; оно не состоит из самих этих индивидов
и не составляет прямо основы отношений между индивидами. Поэтому взаимосвязь
между индивидом и обществом асимметрична.
История общества разделяется на периоды, или стадии.
Поскольку эта история не является независимой конструкцией, а состоит из
взаимоотношений индивидов, реализующихся во времени, сами стадии не есть
исторические реалии, доступные чувствам, как могло бы показаться. Деятельность
индивидов при их взаимосочетаемости и в связи с естественным миром образует
определенную стадию достигнутого ими прогресса. Реальность общества отличается
от реальности нашего физического тела или же от реальности планет и звезд.
Отсюда и реальность социального факта отличается от реальности фактов,
изучаемых физиологами и физиками[33]. Вопросы
социальной онтологии затрагивают как сущность человеческого индивида, так и
идеологию господствующего класса, причем как в эпоху античную, так и в
современную буржуазную эпоху истории цивилизованного общества. Избранный царем
на один год, жрец храма Дианы Неморенсис ходил по лужайке с обнаженным мечом;
«война всех против всех» началась еще в Древнем Риме. Во время кампаний,
организованных против Франклина Делано Рузвельта с 1932 по 1944 год,
республиканская партия превозносила образ сурового индивидуалиста. По Гоббсу,
общество – это не что иное, как масса индивидов. Альтернатива этой концепции
была выдвинута еще Аристотелем, для которого индивид вне общества есть либо
животное, либо божество, во всяком случае, бесчеловечное существо[34]. Культ
отдельной личности, учение об общественном договоре, согласно которому каждый
человек входит в общество на основе свободного выбора, и именно таков способ
образования общества, представляют собой сведение социальной онтологии к
онтологии индивидуальной, а социальных проблем – к проблемам индивида и
индивидуального сознания. И напротив, свобода личности – это свобода личности
господствующего класса, но такой свободе не хватает как раз сущности свободы.
Чтобы предохранить себя от всеобщей забастовки и акций со стороны резервной
промышленной армии, государственный аппарат должен взять под контроль не только
рабочий класс: он должен также остерегаться уклонений отдельных капиталистов,
преследующих цель умножить доходы в ущерб общему интересу своего социального
класса, а также деклассированного терроризма отчужденной молодежи, продукта
ответственного за ее отчуждение господствующего класса.
Вопрос о личности не был поставлен непосредственно в теории
социализма, он был поставлен врагами социализма. Положение отдельной личности
не является центральной проблемой социализма, наоборот, основной проблемой
социализма остается образование общества как единого целого путем общественного
труда. Индивидуальность утрачивает при этом классовый характер. Ложная
индивидуальность идеологов современного буржуазного способа производства
базируется в течение XIX и XX веков не на философских учениях классической
античности Аристотеля и Эпиктета, а на атомистическом индивидуализме XVII века
Декарта, Гоббса и Лейбница. Их общепринятая идеология не более чем уловка,
благодаря которой государственный аппарат, господствующий класс и частная
сфера, примыкающая к одному или другому, снимают с себя всякую ответственность
за заботу о больных, голодных, старых людях, освобождают богачей от налогового
бремени – вот что стоит за философией индивида[35].
Историческую категорию марксистской теории составляет
отношение человека и природы, опосредованное трудом, а также общественные
отношения человеческого рода в целом, поскольку общество в свою очередь есть
выражение человеческих отношений во всей их сложности в определенный период
времени. Период – это форма комбинации отношений, зависящая от самих этих
отношений между людьми. Индивид как носитель и узловая точка общественных
отношений детерминирован настоящими и прошлыми отношениями в ходе исторического
процесса: сознание этих отношений заключено в индивиде, ибо не может не
затрагивать всю его умственную и психическую систему. Тем не менее обладающий
сознанием человек является не основным двигателем, а результатом отношений
настоящего и прошлого в их переплетении с другими людьми и окружающей средой;
эти отношения находят свое различное социальное выражение в зависимости от
производственных отношений, которые в свою очередь есть фактор, определяющий
становление и противостояние классов в современном буржуазном обществе. Меркой
истории является не индивид, а общество как единое целое, а также отношения
между теми классами, на которые оно разделено. Поэтому следует иначе понимать
социалистический лозунг «Каждый по способностям, каждому по потребностям!» [МЭ:
19, 20][36]: мы имеем
здесь дело не со способностями и потребностями отдельного индивида, а с суммой
способностей общественного труда и с суммой потребностей всего общества.
3.
История и этнология
Маркс и Морган
Маркс принял тезис эволюционистов не потому, что они
рассматривали естественную историю в свете истории человечества, а, наоборот,
потому, что обращение к их тезису делает возможным включить историю
человечества в естественную историю, дать таким образом основание
материалистической теории и постулировать естественную историю как момент истории
человечества[37]. Идея эволюции
человечества как части всеобщей эволюции и, следовательно, как части нашей
внутричеловеческой истории, той истории, что не подвластна нашему контролю,
подобно не творимой нами истории, была воспринята Тейлором, Леббоком, Морганом,
Фиром и отчасти Мейном; М. Ковалевский был связан как с дарвинистским
движением, так и с движением, восходящим к Мейну[38]. По Гегелю,
природа имеет с человечеством связь прямую и внешнюю[39], в то время
как для школы эволюционистов эта связь только прямая; в данном случае не
делается различий между практическими и теоретическими отношениями (связями).
Обратившись к школе эволюционистской этнологии, Маркс отвернулся, с одной
стороны, от гегелевской теории природы и, с другой, от позиции этнологов‑неэволюционистов
[См. МЭ: 30, 97 – 98].
Эволюционистская доктрина Моргана постулирует прогресс
человечества как органическое развитие, проходящее три стадии. Каждая
последующая стадия развивается из предыдущей, от состояния дикости к варварству
и к цивилизации. Более высокая стадия достигается при распаде рода в последней
формации стадии варварства. Процесс эволюции охватывает весь мир, но принимает
различные формы в разных регионах, так что прогресс оказывается многолинейным.
Каждая стадия, однако, есть единое целое, хотя и достигается она различными
путями. Более того, реален не отдельный человек, не исторический народ, а
реальна стадия культуры. Импульс к смене одной стадии другой дают открытия и
изобретения, так как техника, по Моргану, – это двигатель истории и благодаря
ей общество развивается уже не на основе отношений между индивидами, а на
основе территории и собственности. Прошлое, утверждал Морган, не умирает, и
доказательства этого можно обнаружить среди живущих теперь народов. Так,
например, семья берет начало в смешанной орде, а практику группового брака
можно наблюдать у некоторых народов нашего времени, хотя у других она уже давно
изжила себя[40]. Морган
проследил развитие собственности от первобытной стадии до современной и
закончил свой труд обличением бесконтрольной власти, которую приобрела
собственность над человеческим разумом. Изучив работу Моргана, Маркс пришел к
заключению, что временной масштаб истории человечества необычайно широк и что
привнесенные собственностью искажения преходящи. Более того, как отмечал Маркс,
они кратковременны[41] и являются не более чем аберрацией на данной
стадии развития общества.
Заметки и комментарии Маркса оказали влияние на историю
социализма, хотя следует иметь в виду, что моргановская критика собственности,
будучи, несомненно, более резкой по отношению к другим критическим
высказываниям некоторых представителей эволюционизма, изученных Марксом, не
дает никакого основания считать Моргана критиком капиталистической системы как
таковой. Маркс обращался к идеям Моргана для подкрепления своих не потому, что
у них имелась общность принципиальных основ, а как раз потому, что Морган
примыкал к противоположному лагерю. Его следует поэтому отнести к тем, кто
укреплял дело социализма против своей воли[42].
Неустанная критика, которой Маркс подвергал
индивидуалистическую концепцию истории, опиралась на исследования Моргана,
утверждавшего, что Тезей был не отдельной личностью, а целым периодом или даже
целым рядом событий[43]. Роль
объективных исторических факторов, технологических и правовых, была
представлена Морганом в виде общего правила. В этом смысле он был
материалистом, хотя и наивным, и за это его похвалил Энгельс. Среди
перечисленных Морганом институтов доминирующим в варварском обществе является
род. Маркс применил эту формулу к теории исторического формирования каст, сложившихся
на основе увековечившегося родового принципа. В варварском обществе роды были
связаны иерархической зависимостью снизу доверху, как касты в гражданском
обществе. Равенство и братство имеют место одинаково и внутри рода, и внутри
касты, базирующихся на родственных узах. Равенство и братство противоречат
аристократическому принципу[44], базирующемуся
на образовании социальных классов. По Марксу, образование социальных классов
начинается не с ранговой дифференциации между отдельными родами, а с конфликта
интересов между родовыми вождями, с одной стороны, и простыми членами рода – с
другой. Вожди богаты, что связано с частной собственностью на жилища, земли,
скот и, как следствие, с моногамной семьей. Простой же народ беден[45]. Однако
частная собственность не является причиной расслоения на бедняков и богачей и
не ведет к образованию моногамной семьи. Она – юридическое выражение различных
моментов истории, движущая сила которых кроется в другом.
В концепции Моргана о стадии, предшествующей образованию
буржуазного общества и государства, разложение рода иди отмирание принципа
родства становится движущей силой истории. Это положение Моргана, косвенно
принятое Марксом и непосредственно – Энгельсом, противоречит Марксовой
формулировке закономерности перехода к буржуазному обществу. Маркс писал, что
племена образовывали древние государства двумя путями: либо из родственных,
либо из местных групп, и указывал, что римские роды были корпорациями [МЭ: 46,
467][46]. Не
ограничившись одними только родственными связями, Маркс разработал общую теорию
коллектива в его различных формах: клан, племя, род (группы, возникавшие на
основе родственных уз); населенный пункт, сельская община (группы, возникавшие
на основе географической близости) и, наконец, ассоциации, корпорации, общества
с правом наследования и добровольные. Это более широкий и более научный подход,
чем подход, сделавшийся популярным благодаря книге Энгельса. Образование
буржуазного общества и государства происходило на основе распада древних форм
коллективной жизни (роды, кланы, сельские общины, ассоциации) и связанных с
ними равенства и братства.
Маркс и Мейн
Буржуазное общество состоит из общественной и частной сферы,
и его нельзя свести ни по происхождению, ни по развитию к одной только частной
сфере, к которой принадлежит современная буржуазная семья. К хорошо видимым на
примере семьи родственным связям добавляются отношения общественной сферы
гражданского общества, общественного труда, общественного производства, обмена,
торговли и принадлежащих к надстройке права, политики и государства.
Гражданское общество образовалось и разделилось на общественную и частную сферы
под влиянием межклассовых отношений. Описывая традиционных вождей ирландских
сект и кланов или старейшин коллективных семей и сельских общин Индии, Мейн
рассматривает все эти образования как простые агломераты частных семей; при
изучении ирландских и индийских кланов и общин он имел в виду английскую
частную семью. Маркс резко возражал против смешения общественной и частной сфер
в своих комментариях к книге Фира, который, описывая социальную и земельную
системы индоарийцев, исходил из предположения, что история общества и земельной
собственности обязана своей динамикой внутренним отношениям в рамках отдельной
семьи[47]. В теории
Мейна об общественном прогрессе, основанном на эволюции, предполагалось, что
историю определяют юридические и моральные факторы. Маркс критиковал его за то,
что он такие вторичные факторы, как моральный, сделал первичными, определяющими
ход истории, в то время как, по Марксу, на первом месте стоят факторы
экономические. Для Мейна государство было реальной исторической материей, а не
чистой видимостью, каковой оно является на самом деле. Маркс упрекал его в том,
что он не увидел в государстве нароста на теле общества, то есть в том, что он
не сумел понять особых конкретных социальных условий, определяющих исторически
появление государства, которое исчезает вместе с их исчезновением. Полемика
Маркса вовсе не была органической теорией общества и государства. Она не
содержит, например, мысли о том, что государство подвергнется разложению, как
переспевший плод: общество зависит от определенных условий, от определенных
отношений между людьми, а государство является результатом этих исторически
конкретных отношений и условий. Положения, согласно которым государство есть
форма особых общественных условий, в основе образования государства находятся
экономические факторы и государство представляет собой одно из преходящих
явлений в истории, стали общими местами, потому что марксизм их сделал
таковыми. Разделение общества на классы и на общественную и частную сферы имеет
в основе факторы, действовавшие еще в архаичных общинах. Индивиды, которые в
итоге формируют господствующий класс, отрываются от этих общин, и именно таким
путем формируется индивидуальность, личность. Затем эти индивиды проявляют все
в большей мере интересы, противоположные интересам непосредственных
производителей данных общин, составляющих трудящийся класс. Интересы классовы,
и отдельные личности выражают классовую индивидуальность; их интересы имеют в
основе экономические условия, и именно на этой основе строится государство[48]. Общины были
преобразованы в эксплуатируемый класс непосредственных производителей и в то же
время формально сохранили свой общинный характер. Поэтому социальный конфликт
на заре истории гражданского общества является по существу конфликтом между
социальными классами, но по форме это конфликт между отдельными личностями,
принадлежащими к разным классам, между индивидами правящего класса, с одной
стороны, и лицами, принадлежащими к общине, – с другой. Отдельные личности
являются юридическими лицами, будь то индивиды или группы, но их интересы не
являются ни общинными, ни индивидуальными. Это интересы социальных классов, а
отдельные личности являются личностями, принадлежащими к данным социальным
классам. Индивидуальный интерес правящего класса есть, как мы видели,
идеологическая фикция. С другой стороны, в своей внутренней, частной жизни
личность противостоит внешнему выражению классовых интересов, которые
интериоризируются отдельными членами данного класса в ходе истории гражданского
общества. Основу интересов правящего класса составляет возможность располагать
прибавочной стоимостью, в то время как интересы общественного труда в целом
заключаются в наиболее рациональном использовании средств производства всего
общества. В настоящих условиях наличие рабочего класса предполагает наличие
класса капиталистов, так же как это последнее предполагает наличие рабочего
класса; потенциально же совокупность общественного труда – это то, что
определяет целостность общества[49].
4.
Способы производства и теория стадий
Теория способа производства
Способ производства – это не само общество, а его
экономическая формация. В ходе истории общества выделяются четыре экономические
формации: азиатская, классическая античная, феодальная и современная
буржуазная. Каждой из этих экономических формаций соответствует в обществе
отдельная эпоха. Эти четыре экономические формации охватывают всю историю
социальной и политической экономии. Соответствующие эпохи – восточное общество,
древнее рабовладельческое, феодально‑крепостническое общество средневековой
Европы, современное буржуазное общество – охватывают в различных комбинациях
всю историю гражданского общества. Эта комплексная история общества и его экономики
совпадает с историей социальных классов, их взаимного противоборства,
разделения на общественную и частную сферы и образования государства. Эти
четыре общественно‑экономические формации перечисляются в порядке их
исторического возникновения. В то же время в своей взаимосвязи они представляют
собой прогрессирующие стадии развития; производительные способности каждой
последующей стадии, как правило, выше производительных способностей предыдущей.
На той ступени истории человечества, которая предшествует
данным формациям общества, труд, организованный в кланах, родах, сельских
общинах и племенах, был общим и коллективным как по форме, так и по существу.
На этой стадии развития форма и существо труда не отделены друг от друга, так
же обстоит дело и с общественной и частной сферами. В самой древней фазе
истории азиатского способа производства труд еще остается формально
организованным в сельских общинах и, следовательно, общим по форме, в то время
как по существу он общественен, так как эти сельские общины связаны узами
взаимозависимости в виде обмена товарами, а также тем, что они вынужденно
поставляют органам вышестоящего сообщества, государству, прибавочный труд и
прибавочный продукт. При этом втором условии благодаря отношениям обмена и
отчуждению прибавочного продукта труд, с одной стороны, производит меновую
стоимость, а с другой – прибавочную стоимость; благодаря этим отношениям общий
труд в восточных поселениях, по существу, преобразуется в общественный. Внешне
азиатский способ производства выглядит примитивным, но на деле он просто
сохраняет некоторые примитивные формы.
Ход истории представляет собой последовательное движение,
одновременно непрерывное и прерывистое, где факторы стабильности и перемен
приходят в столкновение друг с другом. В определенный исторический период
достижение одной из стадий предполагает укрепление определенного количества
факторов стабильности, которое позволит сохранить на определенный срок данную
общественно‑политическую систему. Все перечисленные способы производства устанавливались
и устанавливаются силами, вступающими в конфликт. Так, первый по времени
азиатский способ производства выглядит на первый взгляд застойной экономической
формацией, а на деле внутри него действуют силы, ведущие к его распаду.
Развитие специализации производительных функций и общественного разделения
труда, выделение и взаимопротивопоставление между производством и потреблением,
развитие и расширение товарообмена, отделение частного дохода от общественного
налога, составлявших раньше единое целое, – все эти качественные изменения форм
прибавочной стоимости были действующими внутри азиатского способа производства
в восточных обществах. Эти внутренние факторы не привели к распаду и
преобразованию азиатского способа производства, но не потому, что были лишены
динамизма. Причина заключалась во вмешательстве внешней силы, ознаменовавшей
конец восточного общества как такового, в колонизаторской силе молодого
капитализма, прервавшей процесс его внутреннего распада[50].
Иногда говорят, что развитие частной собственности, не
только на землю, но и вообще, при азиатском способе производства было слабым.
Это утверждение используется затем для объяснения того, что доход и налог, или
же, соответственно, частное и общественное выражение прибавочной стоимости,
имели тогда тенденцию к совпадению. Тем самым ставится с ног на голову теория
собственности при азиатском способе производства в восточных обществах. В
первый период истории этой социально‑экономической формации собственность на
землю была общинной, и для того, кто обрабатывал землю, условием и средством
производства было пользование обрабатываемым участком, а не владение им. На
данной стадии земля считалась общей собственностью. Государство в лице своих
конкретных представителей не имело никакого юридического основания оспаривать
право на собственность земли, оно могло только считать себя более крупной
общиной. Община не могла формально‑юридически обосновать разницу между
общественной и частной сферами; доход и налог в начале истории общества Востока
были, следовательно, не дифференцированы, они стали различаться позже. В
начальный период истории восточного общества не различалась также и продукция
деревни и города. В дальнейшем при азиатском способе производства сельская и
городская продукция стали противопоставляться, хотя внешне они продолжали
казаться недифференцированными [См. МЭ: 46‑I, 461 – 472][51]. Города
древнего Китая, Индии, Средиземноморья, Мексики были политическими и
церемониальными центрами, функции и специализация которых слабо отличались от
несельскохозяйственных функций села в первый период истории современного
общества. В ходе дальнейшего исторического развития этих цивилизаций городская
торговля и мануфактура стали отличаться от сельских в количественном и
качественном отношениях.
Маркс и Ковалевский
Из четырех перечисленных способов производства два имеют
исторически ограниченный ареал, а два других распространены во всем мире.
Ограниченными являются классический и феодальный способы производства,
базирующиеся, соответственно, на эксплуатации рабов и крепостных и сложившиеся
в социально‑трудовых условиях античной и средневековой Европы. Конечно, не все
формы общественного труда сводились в ту эпоху к рабству или крепостничеству,
но эти последние превалировали. Переносить эти категории на другие части света
можно лишь в контексте евроцентристской исторической перспективы, которая
направляет умы европейских ученых в уже проложенную европейскими плугами
борозду. Маркс столкнулся с проблемой этноцентризма, изучая работы Мейна, Фира
и Ковалевского[52]. Найдя в
истории Индии документы о бенефициях, подрядах и дарственных на землю,
Ковалевский сделал вывод о существовании там феодализма. Маркс раскритиковал
эту точку зрения следующим образом: 1) бенефиции и переуступки должностей
характерны и для Древнего Рима, в этой практике нет ничего специфически
феодального; 2) такой существенной черты западноевропейского феодализма, как
крепостничество, в Индии нет; 3) Ковалевский сам признавал, что практикуемого в
феодальной Европе имущественного законодательства империя Моголов в Индии не
имела[53].
Само название «азиатский способ производства» в некотором
роде неправомерно. Он вместе с соответствующей ему социальной формацией
представляет собой стадию первой формации гражданского общества и государства.
Переход к гражданскому обществу, образование социальных классов и их
противостояние не осуществились сразу и повсеместно. Противопоставление
общественной сферы и частной, общего и общественного труда имело место в
истории многих народов в различных частях света и независимо друг от друга.
Результатом всех этих многочисленных моментов было образование единой социально‑экономической
формации, которая стала называться азиатской, или восточной, только потому, что
впервые была обнаружена именно в этой части мира, но могла быть с тем же
успехом названа афро‑азиатской, инкской или древнемексиканской, так как
условия, необходимые для ее образования, повторяются в различных частях
Америки, Евразии и Африки. Более поздняя история азиатского способа
производства уже не едина, хотя обычно она изучается как целое. Так, в истории
восточного общества следует различать две фазы. В первой общественный труд
остается по форме общим, доход и налог тяготеют к совпадению, а
противопоставление города деревне еще не наблюдается. Во второй, более поздней
фазе регионы восточного общества – Китай, Индия, Персия, Индонезия, Перу инков,
Мексика ацтеков, Африка ашанти и ойо – следуют каждый своим историческим путем.
Азиатский, классический и феодальный способы производства
группируются вместе как докапиталистические, поскольку от капиталистического
способа их отличает одна характерная важная черта: при всех докапиталистических
способах производства труд не свободен, тогда как при капиталистическом способе
труд формально свободен. При азиатском способе производства общественный труд
обладал двойной зависимостью, сельский труд не был свободным, во‑первых, ввиду
наличия общинных уз привычки и чувства[54] и, во‑вторых, насильственного изъятия
прибавочной стоимости государственным аппаратом, за счет чего восточные общины
содержали господствующий над ними класс. В экономической формации классической
античности основной формой общественного труда было рабство или связанная с ним
форма клиентелы; существовали, правда, и убогие частные землевладельцы, но
практически это была всего лишь особая форма клиентелы. При таком положении
труд не был привязан к средствам производства, то есть в первую очередь к
земле, и не зависел от обычаев, как при азиатском способе производства, но в
лице рабов мог покупаться и продаваться отдельно от земли. Раба привязывали к
хозяину личные узы; одновременно существовал в незначительном объеме и наемный
свободный труд (в Греции mistharnes, в Риме mercenarius). Фактически рабский
труд в афинском полисе во времена Аристотеля превышал свободный в два‑три раза[55]. Производство
в римских латифундиях, приведшее, по мнению Плиния, к распаду античной Италии,
базировалось в основном на рабском труде. В средневековой Европе труд не был
свободным, будучи привязан к земле в форме крепостничества или путем особых
форм землевладения; таким образом, он не зависел от личности хозяина, а
находился в безличной зависимости от средств производства и не мог продаваться
отдельно от них. Затем труд в городах освободился от этой формы принуждения, но
стал зависим от ремесленных норм и договоров об ученичестве в закрытых
корпорациях, в цехах и гильдиях. Адам Смит раскрыл эту форму несвободы только в
XVIII веке, то есть спустя много времени после того, как феодальный способ
производства сменился капиталистическим[56].
В изложении Маркса капиталистический способ производства –
это всемирно‑историческое явление, отличное поэтому от классического и
феодального. Он отличается и от азиатского тем, что получил развитие в
определенных частях Европы – Северной Италии, Англии, Нидерландах, Каталонии и
смежных регионах, – откуда двинулся на завоевание остального мира. Здесь
основной формой труда является наемный труд, имеющий право свободно располагать
своими трудовыми возможностями. Но наемный труд не изобретение
капиталистического способа производства; следы его развития можно найти, хотя и
в скромных масштабах, в докапиталистических экономических формациях, например в
последней фазе азиатского и классического античного способов производства. Эта
форма труда была описана Аристотелем, который считал ее неестественной по
сравнению с естественной, то есть с рабством. При капиталистическом способе
производства свобода общественного труда располагать собой в обмен на зарплату
затрагивает практически весь трудящийся класс. Это не означает, что в этих
условиях труд, будучи свободным по форме, уже овладел существом своей свободы,
что является его коренной потребностью.
Сельская община в истории
В центре историко‑эволюционистских концепций Моргана
находится род, в центре концепций Ковалевского – сельская община. Ни одно из
этих теоретических построений нельзя назвать ни верным, ни неверным: оба
составляют часть более широкой теории, относящейся к истории первобытной стадии
общества и ее распаду в связи с переходом к гражданскому обществу, теории,
намеченной Марксом, как мы имели возможность видеть, с редкой интуицией в 1857
– 1858 годах. Тот факт, что он, похоже, отказался впоследствии от этой более
общей и более глубокой теории, согласно которой коллективные институты
первобытного общества, основанные как на соседских, так и на родственных
связях, распались с образованием гражданского общества, и отказался в пользу
теории, основанной исключительно на почерпнутой в трудах Моргана родственной
близости и соответственно интерпретированной Энгельсом, в итоге обеднил
развитие исторических исследований и теории общества, проводимое марксистами и
социалистами как II, так и III Интернационала[57]. Кроме того,
работая над «Экономическими рукописями», Маркс открыл то, чтó впоследствии было
забыто и им самим, и его сотрудниками и сторонниками: род также имеет свою
историю, становясь корпорацией или гильдией в эпоху Римской республики.
Сельская община тоже имеет свою историю, причем историю
сложную, поскольку та община, которую мы находим в самом начале писаной истории
у народов Китая, Индии, Персии и Египта или же у древнеславянских и
древнегерманских народов, уже не похожа на ту, которую в начале XIX века ван
Эншут обнаружил у голландцев, Улафсен – у датчан, Караджич и Павлович – у южных
славян, или на ту, которую открыли тогда же Уилкс, Рэфлс, Кэмпбел, Мейн и Фир в
Южной Азии. Община первого периода истории гражданского общества была в Древнем
Риме и в еще более древних восточных обществах по форме преемницей
доисторической общины, но по существу она была уже другой. Так, когда у Маркса
речь идет об индийской общинной деревне, какой она выглядела в XIX веке, то
есть в остаточной и почти карикатурной форме по отношению к тому, что было в
прошлом [См. МЭ: 46‑I, 44], его определение подходит с одинаковым успехом для
рода в начале древнеримского общества и для исторического общества Индии,
государства инков и т.д. Маркс сознавал тот факт, что древняя община
преобразовалась под влиянием цивилизации, а вот у изучаемых им авторов такого
критического сознания еще не было, в частности у Маурера о прошлом германцев, у
Моммзена о прошлом римлян, у Мейна и Ковалевского[58].
Когда Гакстгаузен привлек внимание к существованию
крестьянской общины в России XIX века, у многих социалистов возникло убеждение,
что эти крестьяне уже воплотили в жизнь принцип, которому последует будущее
человечество после социальной революции[59]. Эти
социалисты предприняли изучение истории сельской общины с целью показать, что
земля изначально была в общем владении и обработке и что, следовательно,
человек по натуре своей – общественное животное[60]. Антропологи,
историки и социологи, труды которых изучал Маркс, исходили из преемственности
крестьянской общинной практики, продолжавшейся от самой глубокой древности до
современной им эпохи[61]. В целом этот
спорный вопрос, возможно, представляет интерес для тех, кто намерен изучать
прошлое как таковое, но представляется очевидным, что наша способность понять
сущность человеческой природы не определяется исследованиями в области
крестьянских общин и тем более они не могут определять природу
социалистического общества. Исследование крестьянской общины в XIX веке
проводилось Мейном, Ковалевским и некоторыми другими путем упрощения сложных
вопросов. Так, Б. Чичерин утверждал, что первобытная и древняя крестьянская
община исчезла с образованием Киевского государства в средневековой России и
что современная община русских крестьян возникла в результате последовавших
затем событий и мер: административные акты правительства, выступления
землевладельческой аристократии в поддержку взимания ренты и т.д.[62] Было, наконец, изведено море чернил по вопросу
о том, не ведут ли современные коммуны и колхозы Китая и Советского Союза свою
родословную от сельских общин азиатского способа производства, что является еще
более радикальным упрощением, чем вышеупомянутое, и, как кажется, бездумно
перечеркивает все уже перечисленные различия. В действительности при попытке
воссоздать ее такой, какой она была на заре цивилизации, сельская община
становится абстракцией, поскольку конкретно‑историческое развитие сельских
общин в Китае, Индии, Персии, России и Германии совершенно различно.
Сельские общины – это маленькие республики, способные к
самосодержанию и самоуправлению, имеющие внутри себя комбинацию различных
отраслей производства при минимальной зависимости от внешнего мира[63]. В этом случае
единица потребления и единица производства являются одним и тем же, поскольку
эти общины производят все или почти все, что потребляют. Обмен и товар
возникают не на основе внутренних отношений; наоборот, отношения обмена, и в
частности обмен товарами, возникают между общинами‑производительницами, и
именно этим путем исторически вводится меновая стоимость[64], а с нею и
товар. Товары появляются не потому, что они произведены; полезные вещи, вначале
обмениваемые как товары, поэтому преобразуются, а производство этих вещей,
выступающих теперь как потребительные стоимости, становится, таким образом,
производством товаров. Количественное и качественное развитие отношений обмена
между деревнями и между городом и деревней преобразует общинные отношения в
общественные, и весь процесс приобретает характер производства меновой
стоимости. Путем развития отношений обмена преодолеваются автономия и автаркия
общинного села и исторически начинает складываться общество в нашем современном
смысле как воплощение отношений между людьми, составляющими его. Через
отношения обмена абстрактная стоимость отделяется от конкретной, или
потребительной, и создается абстракция индивида, общества и стоимости;
общественная сторона общества и индивида, будучи стороной формальной,
отделяется от частной стороны, и одна противопоставляется другой. Процесс
отчуждения прибавочной стоимости идет наравне с созданием меновой стоимости;
хотя один от другого и не зависит, они обусловливают друг друга: создание
меновой стоимости определяет создание прибавочной стоимости, а создание
прибавочной стоимости определяет создание меновой стоимости в истории
гражданского общества. Эти процессы развиваются на основе не формального, а
действительного распада древних общин, родов, кланов, поселений и племен, на
основе их преобразования в современные общественные группы.
5.
Двигатель истории: от порабощения к свободе труда
Отношения между трудом и природой и трудовые отношения в
обществе составляют и форму, и существо жизни человека. Эти отношения по форме
и по существу имеют свою историю. Отношения с природой – это материальный обмен
между человеком и природой, в ходе которого человеческая жизнь производится и
воспроизводится путем отчуждения вещества и сил природы и овладения ими для
удовлетворения потребностей человека. Трудовые отношения в обществе – это
сочетание и разделение труда, посредством которого организуется и реализуется
производство средств существования. Производство, распределение и обмен этих
продуктов есть материальный взаимообмен общества. История общества определяется
двумя элементами труда: организацией и отношениями в обществе. Мы разберем эти
элементы в обратном порядке в связи с главной движущей силой истории.
В условиях первобытного существования человека труд
организован коллективно. Каждый, следовательно, работая на другого, работает на
самого себя, поскольку в первобытном обществе не существует никакого
прибавочного продукта. В гражданском и буржуазном обществе бывший первобытный
труд становится общественным трудом, в производстве развивается специализация
функций, разделение труда и его сочетание, обмен готовыми продуктами как
товарами и, следовательно, все большая взаимозависимость производителей. Вместе
со своим развитием трудовые общественные отношения разрушаются производством и
отчуждением общественного прибавочного продукта. Это антиобщественная сторона
трудовых отношений в гражданском и буржуазном обществе, которая выражается в
том, что человек работает и на себя, и на другого, но его собственный труд в
этом последнем случае не компенсируется. Созданием и разрушением уз
общественного труда в обществе создаются и разрушаются основные отношения[65].
Исторически преобразование общинного труда в общественный за
счет процессов создания меновой стоимости и отчуждения прибавочной стоимости
создало для труда условия порабощения. Это порабощение вводится путем
принуждения или угрозы принуждения, поскольку процесс эксплуатации при изъятии
прибавочной стоимости у ее непосредственных производителей совершается не по
логике, а вопреки интересам самих непосредственных производителей.
Противоположностью этому является точка зрения наивного, в узком смысле,
материализма. При всех способах производства, предшествующих капиталистическому
в истории гражданского общества, общественный труд в той или иной форме не был
свободен, потому что существовала обязанность поставлять господствующему классу
прибавочный труд и прибавочный продукт. Этот класс в социальном плане
определяется как эксплуататорский, поскольку участвует в обмене живого и
мертвого труда, не возвращая его в виде труда такого же рода и той же величины
производителям стоимости. Этот класс прибегает к силе с целью отчуждения
прибавочного продукта. Для обеспечения принудительного исполнения этих
обязанностей при азиатском способе производства труд привязан к деревне, при
классическом – к личности хозяина или патрона, при феодальном – к земле; в
первый период торгового капитализма – к мастерам корпораций, путем договоров об
ученичестве и о продолжительной службе, путем ростовщического закабаления, при
помощи возникающей в этих условиях надстройки, ложного сознания общественного
долга по отношению к монарху, господину, хозяину, патрону, капиталисту, церкви,
богу и отечеству. На последней стадии промышленного капиталистического способа
производства труд свободен только в том смысле, что он может менять хозяина,
переходя от эксплуатации одним капиталистом к эксплуатации другим или из одной
страны в другую.
Историческая стадия не есть явление изначальной социальной
реальности. Она есть производное, обусловленное общественными отношениями
первоначального порядка. Переход от одной исторической стадии к другой
определяется изменением трудовых отношений, переходом от первобытных социальных
условий к условиям гражданского общества путем преобразования труда из
общинного в общественный, а в этих условиях, в период промышленного
капитализма, переходом от несвободы труда к его формальной свободе. Коренная
потребность (Bedürfnis) общественного труда – это его свобода по существу, но
удовлетворение этой коренной человеческой потребности требует коренного
преобразования общества.
Общественная организация труда заключается в сочетании,
специализации, разделении и накоплении навыков и в их передаче. Общинный или
гражданский способ организация общества определяет способ организации труда,
посредством которого производство организуется социально. Так, общинная
организация общества определяет общинную организацию труда и производства, а
буржуазная организация общества определяет буржуазную организацию производства.
И наоборот, общинная организация производства определяет общинное общество, а
буржуазная организация производства определяет буржуазную организацию общества
и т.д. Само буржуазное общество представляет собой организацию производства в
буржуазный период истории, а гражданское общество вообще является организацией
производства в обществе, разделенном на классы[66]. Таким
образом, движущая сила истории двойственна, она заключается в трудовых
отношениях и в глобальной организации общества.
Эрик
Хобсбом.
ПОЛИТИЧЕСКИЕ
АСПЕКТЫ ПЕРЕХОДА ОТ КАПИТАЛИЗМА К СОЦИАЛИЗМУ
В этом очерке я собираюсь рассмотреть взгляды Маркса и
Энгельса на государство и его институты, на политические аспекты перехода от
капитализма к социализму: классовая борьба, революция, организация, стратегия и
тактика социалистического движения – словом, их взгляды на политическую
деятельность и теорию вообще. С аналитической точки зрения для них это были в
некотором роде второстепенные проблемы: «…правовые отношения, так же точно как
и формы государства, не могут быть поняты… из самих себя… они коренятся в
материальных жизненных отношениях», в том самом «гражданском обществе»,
анатомией которого является политическая экономия [МЭ: 13, 6]. Крах буржуазного
общества определяют внутренние противоречия капиталистического развития, и в
особенности тот факт, что капитализм породил пролетариат, которому суждено стать
его могильщикам. Более того, если для классового господства государственная
власть необходима, то властью капиталистов над рабочими, как таковыми,
«носители ее пользуются лишь в качестве олицетворения условий труда в
противоположность самому труду, а не в качестве политических или теократических
властителей, как это было при более ранних формах производства…» [МЭ: 25‑II,
453 – 454]. Следовательно, не было нужды включать вопросы политики и
государства в основной анализ, их можно было ввести в него на последующем этапе[67].
Однако, с другой стороны, политика играла первостепенную
роль не только потому, что Маркс и Энгельс были активными революционерами, но и
потому, что для пролетариата, как и для предшествовавших ему классов,
завоевание политической власти было первым условием изменения прежней
социальной формы, поскольку в классовом обществе «социальные эволюции »
должны быть «политическими революциями» [МЭ: 4, 185]. Именно поэтому столь
внушителен объем работ Маркса, посвященных политике. Эти работы тем не менее
отличаются по характеру от его основных теоретических трудов. Так и не завершив
своего обширного экономического анализа развития капитализма, Маркс все же
выявил его структуру. Кроме того, он постоянно уделял внимание критике
социальной философии, то есть тому, что мы можем назвать философским анализом
природы буржуазного общества и коммунизма в 40‑е годы. Но так или иначе, в его
трудах нет аналогичной структуры применительно к политике. После прихода Маркса
к коммунизму его работы в этой области почти полностью ограничиваются
журнальными статьями, исследованиями недавнего политического прошлого, выступлениями
во внутренних дискуссиях движения, частными письмами и заметками на полях в
процессе чтения.
1. От
демократической критики государства к первым коммунистическим формулировкам
Есть основания утверждать, что с течением времени интерес
Маркса к истории происхождения государства возрастал наряду с постоянно
растущим вниманием, которое он уделял общинной и доклассовой организации
общества, хотя, впрочем, у него так и не нашлось времени, чтобы придать
завершенный вид результатам своих исследований[68]. Энгельс
пытался исследовать государство в более систематизированной форме в «Анти‑Дюринге»
и ряде работ, написанных после смерти Маркса, главным образом в «Происхождении
семьи, частной собственности и государства».
Точный смысл суждений на эту тему Маркса и, в несколько
меньшей степени, суждений Энгельса зачастую неясен, особенно в том, что
касается вопросов, которым они не придавали особого значения и от которых,
может быть, напротив, хотели отвлечь внимание других, так как «…именно эта
видимость самостоятельной истории форм государственного устройства, правовых
систем, идеологических представлений в любой области прежде всего и ослепляет
большинство людей» [МЭ: 39, 83]. Позднее, в последние годы жизни, Энгельс сам
допускал, что, хотя он и Маркс справедливо подчеркивали первостепенное и
основополагающее значение «выведения
политических, правовых и прочих идеологических представлений… из
экономических фактов, лежащих в их основе», они отчасти пренебрегли формальной
стороной процесса в пользу содержания. Это касается не только анализа
политических, юридических и других институтов, но и – как он заметил в своих
знаменитых письмах, где рассматривается материалистическая концепция истории, –
относительной автономии элементов надстройки. В известных нам высказываниях
Маркса и Энгельса по этим вопросам имеются значительные пробелы; отсюда
возникает серьезная неуверенность в том, какое содержание было или могло бы
быть вложено в них. Последователи марксизма, которые пытались ликвидировать эти
белые пятна (например, в вопросах права), когда возникла необходимость в более
полной марксистской теории, обнаружили весьма мало рекомендаций в текстах
классиков. У нас нет оснований полагать, что Маркс и Энгельс – и особенно Маркс
с его обширнейшими эрудицией и кругом духовных интересов – столкнулись с
трудностями в процессе развития собственной теории по этим вопросам. С другой
стороны, отсутствие удовлетворительной работы на эту тему в известном смысле
могло нанести вред и извратить теоретическое развитие марксизма в последующие
годы.
Совсем не трудно понять, почему Маркс и Энгельс не
позаботились заполнить эти кажущиеся нам столь очевидными пробелы в своей
теории. Историческая эпоха, в которую (и о которой) они писали, отличается от
последующих, включая и ту (не считая краткого периода последних лет жизни
Энгельса), когда марксистские партии стали массовыми организациями или, во
всяком случае, значительной политической силой. Положение активных деятелей
коммунистического движения, к которым относились Маркс и Энгельс, можно лишь
отчасти сравнить с положением их последователей, которые руководили этим
движением или занимались политической деятельностью после них. В самом деле,
хотя Маркс, пожалуй, в большей степени, чем Энгельс, вел широкую политическую
практическую работу, особенно в период революции 1848 года, как главный
редактор «Новой Рейнской газеты», а затем в I Интернационале, ни один из них не
стоял во главе и не был членом политической партии того типа, который стал
характерен для коммунистического движения после смерти Маркса. Самое большее,
они консультировали (оставаясь сами в стороне) тех, кто руководил этими
партиями; но вожди партий (например, Бебель) несмотря на восхищение и огромное
уважение к Марксу и Энгельсу, не всегда принимали их советы. Единственным
политическим опытом Маркса и Энгельса, который можно сравнить с опытом
некоторых руководителей марксистских организаций последующего периода, было руководство
Союзом коммунистов (1847 – 1852); именно этот опыт был положен в основу
дальнейшего ленинского развития марксизма. Но никогда не следует забывать
специфической исторической обстановки того времени, когда жили Маркс и Энгельс,
а также специфического характера их политического вмешательства в нее[69].
Тем не менее, хотя большинство их работ писалось по
специальным поводам, в основе некоторых из них лежал связный и последовательный
анализ, который изменялся и разрабатывался с учетом исторического опыта, пусть
даже они его никогда специально не формулировали. Это касается главным образом
двух проблем – государства и революции, которые правильно объединил Ленин,
пытаясь сформулировать их в виде системы.
Теория Маркса о государстве берет начало с попытки свести
счеты с гегелевской теорией в работе «К критике гегелевской философии права.
Введение» (1844). В тот период Маркс был демократом, но еще не был коммунистом,
и его подход, следовательно, несколько аналогичен подходу Руссо, хотя ученые,
которые пытались установить связь между двумя мыслителями, вынуждены были
отступить перед неопровержимыми фактами, свидетельствующими о том, что «никогда
Маркс ни малейшим образом не выказал, будто он отдает себе отчет» в том, что
обязан этим женевскому философу. Центральный момент Марксовой критики – это
показ того, что государство является лишь одним из аспектов гражданского
общества, которое, говоря словами из «Немецкой идеологии», «обнимает все
материальное общение индивидов в рамках определенной ступени развития
производительных сил… и постольку выходит за пределы государства и нации, хотя,
с другой стороны, оно опять‑таки должно выступать вовне в виде национальности и
строиться внутри в виде государства» [МЭ: 3, 35]. Следует заметить – и эта идея
постоянно присутствует в последующей разработке Марксовой теории государства
(хотя почти никогда не занимает доминирующего положения), – что в гражданском
обществе, которое «как таковое развивается только вместе с буржуазией» [МЭ: 3,
35], одна из функций государства состоит в том, чтобы регулировать конфликт
между частными интересами отдельных буржуа и общественными интересами системы[70].
В некотором отношении «Критика» предваряла идеи, которые
станут близки Марксу позднее: отождествление государства со специфической
формой производственных отношений («частная собственность»), государство как
порождение исторического процесса и его конечный распад (Auflösung) вместе с
распадом «гражданского общества», когда демократия положит конец отделению
государства от народа и конфликту между личными и общественными интересами. И
все же эта работа интересует нас главным образом как критика ортодоксальной
политической теории и, следовательно, как первый и единственный случай, когда
Марксов анализ ограничивается исключительно рамками конституционных форм,
проблемами представительства и т.д.[71] Надо отметить вывод Маркса, согласно которому
конституционные формы вторичны по отношению к социальному содержанию, и его
критику представительного правительства, для которого демократия сводится к формальному моменту в государстве, вместо того чтобы быть
его сутью. Маркс выдвигал идею демократической системы, в которой участие и
представительство не будут больше разделены; к этому вопросу он вернется
позднее в связи с Парижской Коммуной [См. МЭ: 1, 323].
Проблема государства в коммунистической фазе представляется
ему неразрывно связанной с проблемой революции, а политическая теория – с
активной политикой, так как обе они, как Маркс напоминал Прудону [См. МЭ: 4,
184], неотделимы от классовой борьбы. Маркс выделяет, таким образом, четыре
главные темы: сущность государства – это политическая власть, она «есть
официальное выражение противоположности классов внутри буржуазного общества»
[МЭ: 4, 184]; следовательно, государство должно прекратить свое существование в
коммунистическом обществе; в современной системе государство представляет
интересы не всего общества, а лишь господствующего класса (классов); после
победы пролетариата государство исчезнет не сразу, оно примет в переходный
период временную форму «организации пролетариата» как господствующего класса.
2.
Классовые отношения и политическое общество
Эти идеи, несмотря на то что Маркс и Энгельс последовательно
исповедовали их до конца своей жизни, были в значительной степени переработаны,
особенно в двух аспектах. Во‑первых, концепцию государства как классового
господства они впоследствии развили, главным образом с учетом фактов,
касающихся режимов, установившихся после 40‑х годов, которые (например, режим
Наполеона III) нельзя было определять просто как правление буржуазии. К этому
придется вернуться позднее, но уже сейчас стоит заметить, что Маркс разработал
тему относительной независимости государства по отношению также и к «своему»
классу, например в своей концепции 1850 года (построенной не на одной только
иронии), согласно которой государство есть «не что иное, как общество взаимного
страхования буржуазного класса против отдельных своих членов, как и против
эксплуатируемого класса, страхования, которое неизбежно становится все дороже и
кажется все более самостоятельным по отношению к буржуазному обществу в силу
того, что держать в подчинении эксплуатируемый класс становится все труднее»
[МЭ: 7, 303].
Во‑вторых, Маркс и в еще большей степени Энгельс описали,
особенно после 1870 года, в общих чертах модель генезиса и исторического
развития государства как следствия развития классового общества. Эта модель
наиболее полно была рассмотрена в работе «Происхождение семьи, частной
собственности и государства» (1884), которая, между прочим, стала отправной
точкой для последующего изучения этого вопроса Лениным. К сожалению, разработку
Марксом этих тем, которые связаны с возрождением живого интереса к
первобытнообщинной, то есть догосударственной, формации и вследствие этого к
коммунистическому обществу будущего[72], можно
восстановить лишь на основе его заметок и других отрывочных материалов.
Теоретическая дискуссия по этой части политической теории Маркса завязалась
лишь в последние годы, главным образом, после опубликования Крейдером
«Конспекта книги Льюиса Г. Моргана „Древнее общество“», и, следовательно, до
этого момента не могла влиять на изучение истории марксизма. По мнению
Энгельса, с распространением в обществе непримиримых и неконтролируемых
классовых антагонизмов для смягчения конфликта и для того, чтобы он не вышел за
рамки «порядка», «стала необходимой власть, которая внешне поставила бы себя
над обществом», с тем чтобы помешать классовому конфликту уничтожить в
«бесплодной борьбе» оба класса и общество. Правда, по Энгельсу, «как правило»,
государство представляет интересы более сильного, господствующего класса,
который, осуществляя контроль над ним, обрел новые средства для удержания в
подчинении угнетенных классов. Однако следует заметить, что Марксова теория
государства – и тогда, и раньше – была куда более сложной, чем простое
уравнение: принудительная власть государства = классовому господству. За
государством признается по меньшей мере функция отрицательного воздействия,
препятствующего социальному распаду в классовом обществе, и положительного
воздействия (как мы видели), регулирующего конфликт между частными и
общественными интересами буржуазии. Кроме того, признается элемент маскировки
власти путем мистификации или демонстрации согласия – в знак того, что
государство якобы стоит над обществом. Впрочем, причины, по которым в своей
политической практике ни Маркс, ни деятели пролетарского движения на этих
элементах не настаивали, очевидны.
Так как Маркс и Энгельс верили в конечное отмирание
государства и необходимость власти (пролетарской) в переходный период, а также
в необходимость общественного планирования и существования власти после
революции, вопрос о будущем политической власти поставил перед их
последователями как теоретические, так и практические проблемы, заставившие их
потрудиться. Эти проблемы нельзя было решить с помощью семантической уловки
отрицания «государства» как характеристики политической власти в новом
обществе, поскольку государство, политика и политическая власть ограничены – в
соответствии с их определением – рамками классового общества. Как бы то ни
было, Энгельс почти вплотную подошел к такому утверждению, неопределенно
заметив, что государство начнет «отмирать» именно так, как было определено
(«само собой»), сразу же по завершении первого акта, благодаря которому оно
«появится как реальный представитель всего общества», а именно после передачи в
общественную собственность средств производства. Есть два основных возможных
пути придания содержательности подобным формальным утверждениям.
Во‑первых, с гибелью буржуазного общества цель существования
политической власти как силы, навязанной сверху, исчезнет вследствие
исчезновения классовой эксплуатации и вместе с ней отчуждения. В самом деле,
пролетарии находятся «в прямой противоположности к той форме, в которой индивиды,
составляющие общество, до сих пор выражали себя как некоторое целое, а именно к
государству, и должны низвергнуть государство, чтобы утвердить себя как
личности» [МЭ: 3, 78].
Во‑вторых, с исчезновением необходимости управлять людьми
аппарату управления, который переживет государство, придется ограничиться
«управлением вещами». Различие между управлением людьми и вещами было,
вероятно, заимствовано у представителей социалистической мысли прошлого: эту
идею развивал главным образом Сен‑Симон. Однако эта мысль выходит за рамки
простого семантического выражения, возникшего на основе неких слишком
оптимистических предпосылок, например идеи, будто «управление вещами» с
технической точки зрения будет гораздо более простым и менее специфичным делом,
чем оказалось впоследствии, и будто его вследствие этого сможет осуществлять на
практике любой гражданин – идеал Ленина, согласно которому каждая кухарка может
управлять государством. Нам думается, нет сомнений в том, что и Маркс разделял
это оптимистическое предположение[73]. Тем не менее
в переходный период управление людьми, или, точнее, говоря словами Энгельса,
«вмешательство государственной власти в общественные отношения» [МЭ: 20, 292],
сможет исчезнуть лишь постепенно.
Внимание, которое Маркс и Энгельс уделяют вопросу об
исчезновении государства, интересно не столько тем, чтó они в действительности
предвидят, сколько главным образом тем, что это внимание свидетельствует об их
твердой вере в будущее коммунистическое общество и их понимании этого общества;
это тем более важно, что их предсказания в этой области идут вразрез с их
обычным нежеланием строить догадки в отношении не поддающегося предвидению
будущего. Таким образом, доставшееся их преемникам наследие по этой проблеме
загадочно и неясно.
Следует отметить, что с течением времени их теория о
государстве все усложнялась. В той мере, в какой речь идет не только об
аппарате управления, но и о территории [См. МЭ: 21, 169 и далее], государство в
условиях экономического буржуазного развития играет роль «нации» – единицы,
сложившейся в результате этого развития по крайней мере в форме целого ряда
обширных территориальных единиц этого типа (см. об этом далее). Будущее
подобных образований не обсуждалось Марксом и Энгельсом, но нет сомнений в том,
что они настаивали на сохранении национального единства в любой
централизованной форме и после революции, хотя это и создавало проблемы, на
которые указывал Бернштейн и с которыми столкнулся Ленин [Л: 33, 51 – 54]. Что
касается Маркса, то он всегда высказывался против федерализма.
Идеи Маркса о революции, естественно, возникли в ходе анализа
крупнейшего революционного события его эпохи – Французской революции 1789 года
– и последующих революций[74]. На протяжении
всей его жизни Франция оставалась типичнейшим примером классовой борьбы в ее
революционной форме и главной лабораторией исторического опыта, в которой были
разработаны стратегия и тактика революции. Вместе с тем, начиная с первых
контактов Маркса с Энгельсом, к французскому опыту прибавился опыт массового
пролетарского движения, единственным достойным внимания примером которого тогда
и на протяжении нескольких последующих десятилетий была Англия.
С любой из этих двух точек зрения главным моментом
Французской революции был период якобинской диктатуры. Отношения якобинцев с
буржуазным государством носили двойственный характер [См. МЭ: 2, 132 – 138],
поскольку это государство по своей природе должно было предоставить свободу
действий для анархических проявлений буржуазно‑гражданского общества, в то
время как и правительство якобинцев, и Наполеон стремились, каждый по‑своему,
подавить эти действия в рамках сообщества‑нации, руководимой государством:
первое – подчиняя их «перманентной революции» (этот термин Маркс употребил
именно по данному поводу [См. МЭ: 2, 137]), а второй – целям захвата и
перманентной войны. Подлинное буржуазное общество утвердилось после
термидорианского переворота, и буржуазия в конце концов сумела создать
эффективную его форму «как официальное
выражение своей исключительной власти и как политическое признание своих особых интересов» в «конституционном
представительном государстве» [МЭ: 2, 138].
С приближением 1848 года приобрел первостепенное значение
другой аспект якобинства. Оно лишь довершило разрушение остатков феодализма,
которые в иных обстоятельствах, может быть, просуществовали бы в течение
нескольких десятилетий. Как ни парадоксально, это произошло в результате
вступления в революцию пролетариата, который был в ту пору еще слишком незрел,
чтобы добиться собственных целей [См. МЭ: 4, 299][75]. Дискуссия
продолжается (даже если сегодня мы не можем считать движение санкюлотов
пролетарским движением), поскольку речь идет о важнейшей проблеме функции
народных классов в буржуазной революции и об отношениях между буржуа и
пролетарской революцией. Именно эти темы являются главными темами «Манифеста
Коммунистической партии», работ 1848 года и дебатов послереволюционного
периода; они же являются главными и в политическом наследии Маркса и Энгельса,
а также в марксизме наших дней. Кроме того, в той степени, в какой свершение
буржуазной революции порождало возможность (проверенную на практике в период
якобинской диктатуры) создать режим, выходящий за рамки буржуазного правления, на примере якобинской
диктатуры можно было выявить некоторые политические черты подобных режимов –
такие, как централизм и функции законодательных органов.
Якобинский опыт проливал, таким образом, свет на проблему
революционного государства в переходный период, в том числе и на «диктатуру
пролетариата», концепция которой вызвала столько споров в последующих
марксистских дебатах. Впервые этот термин появился в работах Маркса (был ли он
перенят у Бланки или нет, не важно) вскоре после поражения революции 1848 –
1849 годов; в них речь шла о возможном повторении ситуаций, подобных тем,
которые складывались в 1848 году. Последующие упоминания встречаются главным
образом после Парижской Коммуны и касаются перспектив Социал‑демократической
партии Германии в 90‑е годы. Несмотря на то что эта концепция остается одним из
главных элементов в анализе Маркса[76], политическая
обстановка, в которой она продолжает обсуждаться, коренным образом изменилась,
в связи с чем последующее дебаты носят двойственный характер.
Насколько известно, Маркс никогда не употреблял термин
«диктатура» для обозначения специфической институциональной формы правления; он
использовал его всегда только для характеристики содержания , а не
формы, которую принимает господство группы или класса. По его мнению,
«диктатура» буржуазии могла существовать независимо от наличия или отсутствия
всеобщего избирательного права[77]. И тем не
менее, возможно, в революционной ситуации, когда главная цель нового
пролетарского режима состоит лишь в том, чтобы выиграть время и, «приняв
необходимые меры, так скрутить буржуазию в бараний рог» [МЭ: 35, 132], подобное
правительство будет стремиться принять открыто диктаторские формы. Единственный
режим, который Энгельс действительно определил как «диктатуру пролетариата»
(Маркс об этом открыто не говорит), была Парижская Коммуна, хотя политические
черты, которые он выделяет, не имеют никакого отношения к диктатуре (в
буквальном смысле этого слова). В качестве специфической политической формы
Энгельс выделял и «демократическую республику», «как показала уже Великая
французская революция» [МЭ: 22, 237], и Парижскую Коммуну. Во всяком случае,
поскольку ни Маркс, ни Энгельс не собирались создавать универсальную модель формы диктатуры пролетариата и не стремились
предугадать те ситуации, в которых она могла возникнуть, мы можем сделать
единственный вывод из их замечаний, а именно что задача диктатуры пролетариата
состоит в принятии в процессе демократического преобразования политической
жизни масс таких необходимых мер, которые предотвратят контрреволюцию со
стороны разгромленного господствовавшего класса. В работах Маркса и Энгельса
нет указаний, позволяющих нам предположить, как они могли бы относиться к
послереволюционным режимам нашего века, если не считать, что они почти
наверняка прежде всего встали бы на защиту революционной пролетарской власти от
опасности ее свержения. Армия пролетариата выступала непременным условием его
диктатуры [См. МЭ: 17, 438].
Известно, что опыт Парижской Коммуны побудил Маркса и
Энгельса развить дальше их идеи о государстве и диктатуре пролетариата. Теперь
уже следовало не ограничиваться овладением старым государственным аппаратом, а
разрушить его: похоже, что в этом случае Маркс имел в виду главным образом
централизованную бюрократию Наполеона III, а также его армию и полицию. Рабочий
класс «должен обеспечить себя против своих собственных депутатов и чиновников»
с целью избежать того, чтобы государственная власть и государственные органы
«из слуг общества превратились в его повелителей», как это случалось во всех
государственных организациях прошлого [МЭ: 22, 199].
Хотя в марксистских исследованиях последующего периода такая
перемена объясняется главным образом необходимостью защиты революции от
опасности, в основе которой лежит живучесть старого государственного аппарата, эту опасность
являет собой любой
государственный аппарат, получивший возможность навязать собственную
независимую власть, включая и власть, учрежденную самой революцией. Возникающая
в результате система, о которой Маркс говорил в связи с Парижской Коммуной,
была предметом бурных дебатов в ту пору и в последующие годы: в этом прообразе
нового режима было очень мало бесспорно ясных моментов, разве только то, что он
«должен был состоять из выбранных всеобщим голосованием по различным округам
городских гласных», а не быть «корпорацией… стоящей над обществом» [МЭ: 17,
601].
Какой бы ни была специфическая форма, господство
пролетариата над поверженной буржуазией должно продолжаться в течение всего
переходного периода (неизвестной и несомненно меняющейся продолжительности), в
течение которого капиталистическое общество постепенно преобразуется в
коммунистическое. Совершенно ясно, что Маркс предполагал, что в этот период
число государственных институтов и главным образом расходы на их содержание
будут сокращаться[78]. Различая
«первую фазу коммунистического общества в том его виде, как оно выходит после
долгих мук родов из капиталистического общества», и «высшую фазу
коммунистического общества», на которой осуществляется переход от принципа
«каждый по способностям» к принципу «каждому по потребностям» – поскольку в
этом обществе не будет прежних ограничений способностей и производительности
труда людей [См. МЭ: 19, 19 – 20], – Маркс все же не делает четкого
хронологического разграничения между обеими фазами. Так как Маркс и Энгельс
категорически отказывались рисовать картину будущего коммунистического
общества, следует избегать попыток воссоздать ее на основе их фрагментарных или
общих замечаний, дабы избежать ошибочных суждений. В связи с этим обратим
внимание на то обстоятельство, что замечания Маркса по поводу
неудовлетворительного, с его точки зрения, документа – Готской программы
германской социал‑демократической партии – нельзя считать исчерпывающими: они
ограничиваются в основном подтверждением общих принципов.
Во всяком случае, послереволюционная перспектива
представляется как долгий и сложный процесс развития, отнюдь не прямолинейный и
прежде всего непредсказуемый при сложившемся положении вещей. «Общие требования
французской буржуазии (mutatis mutandis) были перед 1789 г. почти столь же
определенны, как и первые непосредственные требования пролетариата в наши дни,
приблизительно одинаковые во всех странах, где господствует капиталистическое
производство. Но имел ли какой‑нибудь француз XVIII века заранее, a priori,
хотя бы малейшее представление о том, каким образом осуществятся требования
французской буржуазии» [МЭ: 35, 132]. И после революции, как заметил Маркс по
поводу Коммуны, «замена экономических условий рабства труда условиями
свободного и ассоциированного труда может быть только прогрессивным делом
времени»; «нынешнее „стихийное действие естественных законов капитала и
земельной собственности“ может быть заменено „стихийным действием законов
общественной экономики свободного и ассоциированного труда“ только в результате
длительного процесса развития новых условий» [МЭ: 17, 553 – 554], как были
заменены в прошлом экономические законы рабства и крепостничества. Революция
лишь привела в движение этот процесс.
Такая осторожность в предсказании будущего в значительной
степени объясняется тем, что главный участник и вдохновитель революции –
пролетариат – был еще развивающимся классом. В наиболее общем виде взгляды
Маркса и Энгельса на это развитие, основанные главным образом на опыте Энгельса
в Англии 40‑х годов, нашли отражение в «Манифесте Коммунистической партии»:
здесь идет речь о длительном процессе, в ходе которого индивидуальные формы
протеста перерастают в экономические сначала в масштабах фабрики, потом
отрасли, сначала без всякой организации, потом в хорошо организованных
ассоциациях рабочих, пока эта борьба не переходит в «национальную классовую
борьбу», которая представляет собой также политическую борьбу за власть. За
«организацией пролетариев в класс» следует их организация «в политическую
партию». В основном Маркс придерживался этой точки зрения всю свою жизнь; он
лишь незначительно скорректировал ее в связи со стабилизацией и экспансией
капитализма после 1848 года и на основании конкретного опыта организованных
рабочих выступлений. По мере того как сужалась перспектива экономических
кризисов, способных незамедлительно спровоцировать рабочие выступления, Маркс и
Энгельс все больше верили в возможность успеха рабочей борьбы внутри
капиталистической системы путем профсоюзных действий или принятия выгодных для
рабочих законодательных мер [См. МЭ: 16, 9 и далее], хотя еще в 1845 году
Энгельс выдвигал тезис о том, что заработная плата рабочего в значительной
степени зависит от традиционного и достигнутого уровня жизни, а также от сил,
действующих на рынке[79].
Предреволюционное развитие рабочего класса представлялось теперь процессом,
которому суждено развиваться гораздо дольше, чем предполагали Маркс и Энгельс
до 1848 года.
Изучая эти проблемы, трудно, хотя и совершенно необходимо,
отличать тексты самих классиков от того, что возникло в процессе более чем
столетней полемики по вопросам марксизма. Во времена Маркса главной задачей,
как ее понимали он и Энгельс, было объединение рабочего движения, превращение
его в классовое движение, выдвижение главной цели его существования, а именно
замены капитализма коммунизмом, а если говорить о ближайших планах, то речь шла
о преобразовании рабочего движения в политическое движение, о политической
партии рабочих, отличной от всех партий имущих классов и нацеленной на
завоевание политической власти. Следовательно, это был жизненно важный вопрос
для рабочих, которые не воздерживались от политических действий и не допускали
отделения их «экономического движения» от их «политического действия»[80]. С другой
стороны, до тех пор пока это была классовая партия [См. МЭ: 33, 282 – 283], ее
характер был вопросом второстепенным. Не следует путать эту точку зрения с тем,
как воспринималась «партия» в последующую эпоху, и в связи с этим искать какие‑либо
указания исторического характера в работах Маркса и Энгельса. Первоначально сам
термин носил довольно общий характер и широко применялся в середине прошлого
века: его относили как к выразителям того или иного общественного мнения или
людям, связанным общим делом, так и к организованным членам учрежденной группы.
Хотя в 50‑е годы Маркс и Энгельс часто использовали термин «партия», говоря о
Союзе коммунистов, о старом составе «Новой Рейнской газеты» или о том, что
осталось от них обоих, Маркс счел своим долгом пояснить, что Союз, как и
другие, предшествовавшие ему революционные организации, «был лишь эпизодом в
истории партии, которая повсюду стихийно вырастает на почве современного
общества» и которая является «партией в великом историческом смысле» [МЭ: 30,
400, 406]. В этом смысле Энгельс мог говорить о рабочей партии как о
политической партии, «уже существующей в большинстве стран» [МЭ: 17, 421].
Естественно, начиная с 70‑х годов Маркс и Энгельс там, где
это было возможно, содействовали учреждению в различных формах организованных
партий, лишь бы это не были секты. Проблемы внутренней организации, структуры
партийной дисциплины и т.д., которые возникли в партиях, основанных их
единомышленниками, находившимися под их влиянием (по модели, первоначально
разработанной Лассалем), потребовали выработки в Лондоне соответствующих
позиций. Там, где партий такого типа не существовало, Энгельс продолжал
использовать термин «партия» применительно ко всем политическим (выборным)
образованиям, которые выражали самостоятельность рабочего класса независимо от
его организованности; «все равно, каким, бы путем это ни было достигнуто, лишь бы
она была действительно рабочей партией» [МЭ: 36, 489 и 500]. Мало внимания, и
то лишь время от времени, Маркс и Энгельс уделяют проблемам структуры,
организации и социального состава партии, которые будут очень интересовать
теоретиков последующих времен: «Нужно избегать в Международном Товариществе
сектантских „ярлыков “. Общие чаяния и стремления рабочего класса
проистекают из реальных условий, в которые он поставлен. Именно поэтому они
одинаково присущи всему классу, хотя в сознании рабочих движение отражается в
самых разнообразных формах, более или менее фантастических, более или менее
соответствующих этим реальным условиям. Именно тем, кто лучше всего понимает
скрытый смысл классовой борьбы, происходящей на наших глазах, – коммунистам,
менее всего свойственно впадать в такую ошибку, как одобрение и поощрение
сектантства» [МЭ: 32, 560]. Партия, следовательно, должна стремиться стать
организованным классом; Маркс и Энгельс ни разу не отступили от заявления,
сделанного ими в «Манифесте», о том, что коммунисты не являются особой партией,
противостоящей другим рабочим партиям, они не выставляют никаких особых
принципов, под которые хотели бы подогнать пролетарское движение.
Все политические споры в последние годы жизни Маркса велись
вокруг следующих трех принципов: а) требования политического классового движения пролетариата; б)
недопустимости рассматривать революцию просто как окончательную передачу
власти, за которой последовало бы воплощение на практике какой‑либо сектантской
утопии, – ее следует рассматривать как момент кризиса, с которого начинается
сложный и труднопредсказуемый переходный период; в) необходимости
последовательно поддерживать систему политической власти, «революционную и
преходящую форму» государства [МЭ: 18, 297]. Отсюда та резкость, с которой
Маркс выступал против анархистов, отрицавших эти принципы.
Итак, не следует искать в работах Маркса предвосхищения
последующих споров, подобных дискуссии между «реформистами» и «революционерами»,
или читать его работу в свете возникших впоследствии дебатов между правыми и
левыми внутри марксистских движений. То, что они были прочитаны именно так,
принадлежит истории марксизма, но относится к более поздней поре этой истории.
Для Маркса проблема состояла не в том, были ли рабочие партии реформистскими
или революционными, и не в том, чтó скрывалось за этими терминами. Он не видел
никакого принципиального расхождения между повседневной борьбой трудящихся за
улучшение условий жизни в капиталистическом обществе и формированием классового
сознания, которое предполагает замену капитализма социалистическим обществом
или политические действия, направленные на достижение этой цели. Проблема
состояла в преодолении различных проявлений незрелости, тормозивших развитие
классовых партий пролетариата и державших их, например, под влиянием различных
форм демократического радикализма (а следовательно, под влиянием крупной или
мелкой буржуазии), который стремился навязать им различные типы социалистических
утопий и фантазий, но главным образом отвлекал их от необходимого соединения
экономической и политической борьбы. Отождествлять Маркса с «правым» или
«левым», «умеренным» или «радикальным» крылом Интернационала или любого другого
рабочего движения – полнейший анахронизм. Именно поэтому столь же беспредметно,
сколь абсурдно обсуждать вопрос о том, перестал ли Маркс в некий момент своей
жизни быть революционером, чтобы стать умеренным.
Форма власти в переходный период, а значит, и последующее
преобразование общества будут зависеть от степени развития пролетариата и
пролетарского движения, которая отражает как степень развития капитализма, так
и процесс культурного развития и созревания пролетариата на практике.
Естественно, все это тесно связано с социально‑экономической и политической
обстановкой. Так как совершенно очевидно, что Маркс не собирался ждать, пока
численно пролетариат составит большинство населения, а классовые противоречия
достигнут своего апогея, нет сомнения, что он понимал классовую борьбу как
явление, которое будет продолжать развиваться и после революции, хотя и
«наиболее рациональным и гуманным путем» [См. МЭ: 17, 553].
Перед революцией и после нее в течение неопределенного
времени пролетариат должен, следовательно, участвовать в политических
выступлениях как главная сила и руководитель классовой коалиции, имея то
преимущество (благодаря своему историческому положению), что он «был открыто
признан единственным классом, способным к общественной инициативе» [МЭ: 17, 347
– 348], хотя он еще оставался в меньшинстве. Не будет преувеличением сказать,
что Маркс единственной потенциальной «диктатурой пролетариата»
(проанализированной им на основе практического ее воплощения) считал Парижскую
Коммуну, которой в идеале суждено было оставаться образцом народного фронта
«всех классов общества, не живущих чужим трудом», при условии руководства и
гегемонии рабочих [См. МЭ: 17, 558].
В любом случае речь здесь идет о конкретной оценке. Она
лишний раз подтверждает, что Маркс и Энгельс рассчитывали не на стихийные
действия исторических сил, а на политические действия в рамках того, что
исторически возможно. В любой период своей жизни они давали анализ ситуации с
позиций действия. А следовательно, необходимо рассмотреть и то, каким образом
они оценивали изменение таких ситуаций.
3. От
перспектив 1848 года к революции большинства
В анализе Маркса и Энгельса можно различить три фазы: первая
относится ко времени между серединой 40‑х и началом 50‑х годов; вторая
охватывает последующую четверть века, когда рассчитывать в ближайший период на
долговременную победу пролетариата не приходилось; и наконец, последние годы
жизни Энгельса, когда образование массовых рабочих партий, казалось, открывало
новые перспективы перехода к социализму в странах развитого капитализма. Для
других стран оставался в силе анализ, проведенный ранее, но с некоторыми
изменениями; однако следует рассмотреть особо международные аспекты этой
стратегии.
Перспективы «48‑го года» основывались на гипотезе,
впоследствии подтвердившейся, о том, что кризис старых режимов приведет к
широкой социальной революции, а также на гипотезе, оказавшейся впоследствии
ошибочной, о том, что развитие капиталистической экономики зайдет столь далеко,
что станет возможной (в результате такой революции) окончательная победа
пролетариата. Рабочий класс как таковой, какое бы определение ему ни давали,
составлял в ту пору меньшинство населения; исключением была Англия, где,
впрочем, – в противоположность тому, что предсказывал Энгельс, – вовсе не
произошло революции. Кроме того, пролетариат был одновременно и незрел, и
недостаточно организован. Перспективы пролетарской революции зависели,
следовательно, от двух альтернатив: либо, как предсказывал Маркс (предваряя в
некотором смысле Ленина), немецкая буржуазия обнаружит, что она не может или не
хочет осуществить собственную революцию, и пролетариат, находящийся в фазе
эмбрионального развития, руководимый коммунистической интеллигенцией, возьмет
руководство в свои руки[81]; либо (как это
произошло во Франции) можно будет продолжить процесс радикализации буржуазной
революции, начатый якобинцами.
Если первая возможность оказалась явно нереальной, вторая
выглядела осуществимой и после поражения 1848 – 1849 годов. Пролетариат принял
участие в революции как второстепенный, но важный участник классового союза, в
который хотя и входили отдельные группировки либеральной буржуазии, но он
включал также все левые силы. В революции такого типа возможностей для
радикализации оказалось гораздо больше, чем тогда, когда умеренные считали, что
революция зашла слишком далеко, а радикалы продолжали выдвигать требования,
«соответствовавшие, по крайней мере, отчасти, подлинным или воображаемым
интересам широких народных масс» [МЭ: 22, 534]. Во время Французской революции
эта радикализация способствовала лишь упрочению победы умеренной буржуазии;
однако в эпоху капитализма потенциальное усиление классового антагонизма
(проявившегося во Франции в 1848 – 1849 годах) между господствующим классом
буржуазии, закрепившимся теперь на реакционных позициях, и фронтом сплотившихся
вокруг пролетариата всех прочих классов могло впервые привести к тому, что
вслед за поражением буржуазии «умудренный опытом пролетариат» мог стать
«решающим фактором» [МЭ: 22, 535]. Эта историческая ссылка на Французскую
революцию в значительной степени утратила свой смысл после победы Луи Бонапарта[82]. Естественно,
многое – а в этом конкретном случае слишком многое – зависело от характера
политического революционного развития, коль скоро рабочий класс континента,
включая рабочий класс Парижа, имел за плечами недостаточно развитую
капиталистическую экономику.
Главная задача пролетариата состояла в радикализации
надвигающейся революции; если либеральная буржуазия во время этой революции
встанет на сторону «партии порядка», у более радикальной «демократической
партии» окажется больше шансов выйти победителем. Речь шла о том, чтобы сделать
революцию «непрерывной», согласно лозунгу, выдвинутому Союзом коммунистов в
1850 году [См. МЭ: 7, 267]; она‑то и должна была стать основой кратковременного
союза между марксистами и бланкистами. Наиболее радикальной силой у демократов
была «мелкая республиканская буржуазия», которая как таковая более всего
нуждалась в поддержке пролетариата: ей предстояло испытать давление и борьбу со
стороны пролетариата. Однако пролетариат составлял незначительное меньшинство
и, следовательно, нуждался в союзниках, в том числе и на тот случай, если он
собирался заменить мелкобуржуазных демократов в руководстве революционным
союзом. Мимоходом заметим, что на протяжении почти всего периода 1848 – 1849
годов Маркс и Энгельс, как, впрочем, почти все левые, недооценивали
революционный потенциал или даже просто радикализм сельских слоев, которым они
уделяли очень мало внимания. Только после поражения, может быть, по совету Энгельса
(который в «Крестьянской войне в Германии», написанной в 1850 году, уже
проявлял большой интерес к этой теме), Маркс начал говорить (по крайней мере в
отношении Германии) о «втором издании крестьянской войны» в поддержку
пролетарской революции (1856). Революционное развитие, представленное таким
образом, было сложным и рассчитанным на длительный срок, так что было
невозможно установить, на какой стадии могла возникнуть «диктатура
пролетариата». Основная модель предусматривала, во всяком случае, более или
менее быстрый переход от начальной либеральной фазы через радикально‑демократическую
фазу к той, на которой пролетариат возьмет в свои руки руководство.
Пока мировой капиталистический кризис 1857 года не
продемонстрировал свою неспособность вызвать революцию в какой‑либо стране,
Маркс и Энгельс продолжали надеяться и даже предсказывать новый вариант
революции 1848 года. С той же поры и впредь, в течение почти двух десятилетий,
они уже не питали ни малейших надежд на скорую победоносную пролетарскую революцию,
хотя Энгельсу (в большей степени, чем Марксу) и удалось сохранить вечно юный
оптимизм. Естественно, они немногого ждали от Парижской Коммуны и в течение ее
непродолжительного существования старательно воздерживались от каких бы то ни
было оптимистических суждений. С другой стороны, быстрое развитие
капиталистической экономики во всем мире и главным образом индустриализация
Западной Европы и Соединенных Штатов привели к формированию в разных странах
больших пролетарских масс. Именно на силу, на классовое сознание и организацию
этих рабочих движений Маркс и Энгельс возложили свои надежды. Не следует
думать, что это привело к радикальному изменению их оценки политических
перспектив. Как мы уже видели, подлинная революция, то есть переход власти
(преимущественно насильственным путем) мог произойти на различных фазах
длительного пути развития рабочего класса и в свою очередь положить начало
длительному переходу к социализму после революции. Нет сомнения в том, что
перенесение смены власти на последующую фазу развития рабочего класса и
капитализма могло бы повлиять на характер переходного периода, но, даже если бы
оно разочаровало революционеров, жаждующих действия, оно вряд ли смогло бы
изменить характер всего процесса. Словом, главный элемент политической стратегии
Маркса и Энгельса в этот период заключался в том, что, даже если они и
допускали любую случайность, они не считали ни неизбежным, ни вероятным переход
власти в руки пролетариата.
Возникновение массовых социалистических партий, особенно
после 1890 года, впервые создало в некоторых экономически развитых странах
возможность прямого перехода к социализму с помощью пролетарских правительств,
пришедших к власти в результате победы на выборах. Эта ситуация сложилась после
смерти Маркса, поэтому мы не знаем, как бы он к этому отнесся, хотя у нас есть
основания полагать, что он занял бы более гибкую и менее «ортодоксальную»
позицию, чем та, какой оказалась позиция Энгельса[83]. Тем не менее,
поскольку Маркс умер раньше, чем стремление немецкого пролетариата вступить в
процветающую массовую марксистскую партию стало очень сильным, нам остается
только строить догадки. Есть основания считать, что именно Бебель убедил
Энгельса в возможности прямого перехода власти в руки пролетариата в обход «радикал‑буржуазной
промежуточной фазы»[84], считавшейся
ранее обязательной для стран, в которых не было буржуазной революции. Во всяком
случае, с этого момента и впредь рабочий класс был уже не меньшинством, которое
самое большее могло надеяться на руководящую роль в широком революционном
союзе, а значительной социальной прослойкой, которая готовилась стать
большинством, организованным в массовую партию и способным объединить в этой
партии своих союзников из других социальных слоев. В этом состояло отличие
новой ситуации от той (единственной в своем роде), которая сложилась в Англии,
где пролетариат составлял большинство занятых в бесспорно капиталистической по
характеру экономике и достиг «известной степени зрелости и всеобщности», хотя
ему и не удалось – по причинам, которые Маркс не выяснял, – создать подобающее
классовое политическое движение [См. МЭ: 16, 435].[85]. Перспективам
этой «революции большинства», к которой можно было прийти путем создания
массовых социалистических партий, Энгельс посвятил свои последние работы; в
какой‑то степени эти работы были ответом на ту специфическую ситуацию, какая
сложилась тогда в Германии.
Новая историческая обстановка, которой Энгельс пытался
теперь дать оценку, имела три особенности. У нового типа массовой рабочей
социалистической партии на практике не было предшественников; то же можно
сказать и о национальных «социал‑демократических» партиях, которые получали все
более широкое распространение и не имели, по сути, конкурентов среди левых сил,
как это было в Германии. Условия, способствовавшие их численному росту и
ставшие после 1890 года еще более благоприятными, включали легальность,
конституционную политику и распространение избирательного права. Революционные
же перспективы в их традиционном понимании, напротив, радикально изменились (мы
обратим внимание на изменения в международном плане). Споры и дебаты
социалистов эпохи II Интернационала отражают проблемы, возникшие в результате
этих изменений. Энгельс принял участие в дискуссии лишь на начальной ее стадии,
наибольшей же остроты она достигла уже после его смерти. Более того, можно
утверждать, что ему так и не удалось составить себе полное представление обо
всех возможных осложнениях в изменившейся обстановке. Тем не менее его суждения
всегда отличались компетентностью и способствовали выявлению этих осложнений;
позднее они становились предметом бурных дебатов в буквальном смысле слова,
поскольку их нельзя было отождествить ни с одной из различных тенденций.
Особенно активные споры вызвало его мнение – которое он
упорно отстаивал – о том, какие новые возможности открывает всеобщее
избирательное право и отход от старых позиций по вопросу о восстании: его
принципы были четко сформулированы в одной из его последних работ –
комментариях к «Классовой борьбе во Франции с 1848 по 1850 г.» Маркса (1895).
Именно объединение этих двух моментов стало предметом дискуссии, то есть мнение
о том, что в Германии «буржуазия и правительство» стали «гораздо больше бояться
легальной деятельности рабочей партии, чем нелегальной, а успехов на выборах –
чем успехов восстания» [МЭ: 22, 540]. Однако на самом деле, несмотря на
некоторую двусмысленность его последних работ, конечно же, нельзя усматривать в
них одобрение или отражение возникших в рядах немецкой социал‑демократии
иллюзий относительно легальности и избирательного права.
Энгельс расстался с прежними надеждами на восстание не
только по соображениям технического порядка, но и потому, что растущий
антагонизм между классами, который создал возможность появления массовых
партий, в значительной степени затруднил организацию революционных выступлений
старого типа, вызывавших симпатии всех слоев народа. В связи с этим реакции
теперь удавалось получать поддержку большего числа представителей средних
слоев. «„Народ“, таким образом, всегда будет выступать разделенным, а
следовательно, не будет того могучего рычага, который оказался столь
действенным в 1848 году» [МЭ: 22, 543]. И тем не менее Энгельс не отрекся – в
том числе и в отношении Германии – от своей идеи вооруженной борьбы и со
свойственным ему чрезмерным оптимизмом предсказывал революцию в Германии в 1898
– 1904 годах [См. МЭ: 50, 491]. В действительности его тезис 1895 года сводился
к стремлению показать, что при существующем положении вещей такие партии, как
немецкая социал‑демократия, только выгадают от использования легальных
возможностей. Вероятнее всего поэтому на вооруженное столкновение пойдут не восставшие,
а правые – против социалистов. Здесь Энгельс возрождает тезис, выдвинутый
Марксом уже в 70‑е годы [См. МЭ: 18, 154; 23, 34]: речь идет о странах, в
которых не было каких‑либо конституционных препятствий для избрания
национального социалистического правительства. По его мнению, в таких случаях
революционная борьба (как это произошло во время Французской революции и
гражданской войны в Америке) принимает форму борьбы между «законным»
правительством и контрреволюционными «мятежниками». Нет оснований полагать, что
Энгельс когда‑либо был не согласен с идеей Маркса о том, что «ни одно большое
движение не обходилось без кровопролития»[86]. Очевидно, что
Энгельс думал не об отказе от идеи революции, а о том, как приспособить ее
стратегию и тактику к новым условиям, как поступали он и Маркс всю жизнь. Его
анализ оказался предметом спора после того, как было обнаружено, что развитие
массовых социал‑демократических партий вело не к столкновениям, а к некоей
интеграции движения в рамках существующей системы. Если Энгельс и заслуживает
критики, то за недооценку этой возможности.
Тем не менее Энгельс прекрасно отдавал себе отчет в
опасности оппортунизма – «принесении будущего движения в жертву настоящему»
[МЭ: 22, 237] – и сделал все возможное, чтобы спасти партии от этого искушения,
собирая и тщательно систематизируя основные теоретические работы и опыт того,
что теперь получило название «марксизма». Он настаивал на том, что
«социалистическая наука»[87] необходима, говорил, что социалистическое
продвижение вперед обеспечивает пролетариат[88], и особенно
жестко определял границы, за которыми неприемлемы политические союзы,
компромиссы и отступления от программы ради завоевания поддержки на выборах
[См. МЭ: 22, 501 – 525]. Однако, несмотря на пожелания Энгельса, произошло
(особенно в немецкой партии) увеличение разрыва между теорией и учением, с
одной стороны, и конкретной политической практикой – с другой. Трагедия
последних лет жизни Энгельса, как мы теперь можем констатировать, состояла в
том, что его анализ конкретных условий движения – блестящий, реалистичный и часто
чрезвычайно проницательный – не служил практическим указаниям, а, напротив,
укреплял общую теоретическую основу, которая все больше отрывалась от практики.
Его предсказание оказалось даже слишком точным: «Что может выйти из этого,
кроме того, что партия внезапно в решающий момент окажется беспомощной, что по
решающим вопросам в ней господствует неясность и отсутствие единства, потому
что эти вопросы никогда не обсуждались?» [МЭ: 22, 237]
4. Формы
буржуазной власти
Независимо от перспектив развития рабочего движения в
результате непредвиденного изменения характера буржуазной политики после
поражения 1848 года политические условия для завоевания власти значительно
осложнились. В странах, где произошла революция, «идеальный» политический режим
буржуазии – конституционное парламентское государство – остался недостигнутой
целью, или же, как во Франции, от него отказались в пользу нового бонапартизма.
Короче говоря, буржуазная революция 1848 года потерпела поражение и привела к
неожиданному установлению режимов, природа которых беспокоила Маркса, может
быть, больше любой другой проблемы, связанной с буржуазным государством. Ибо
это были государства, явно выражавшие интересы буржуазии, но непосредственно не
представлявшие ее как класс[89]. В связи с этим возникла более широкая проблема, к
которой до сих пор не исчез интерес: проблема отношений между господствующим
классом и централизованным государственным аппаратом, основанным вначале
абсолютными монархиями и укрепившимся благодаря буржуазной революции в целях
«гражданского единства нации», что было необходимым условием капиталистического
развития, хотя такому аппарату была присуща неизменная тенденция к собственной
автономии от всех классов, включая буржуазию [См. МЭ: 8, 206]. (Именно это
соображение легло в основу тезиса о том, что победивший пролетариат должен не
ограничиваться захватом государственного аппарата, а еще и разрушить его.) Эта
идея конвергенции класса и государства, экономики и правящей элиты в XX веке,
естественно претерпевает множество изменений. С ней, этой идеей, связана также
и попытка Маркса подвести под французский бонапартизм особую социальную базу, в
данном случае – мелкобуржуазное крестьянство непосредственно
послереволюционного периода, класс, «неспособный защищать свои классовые
интересы от своего собственного имени… Они не могут представлять себя, их
должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их
господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной
властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и
солнечный свет» [МЭ: 8, 208]. Именно здесь кроются истоки некоторых аспектов
будущего демагогического популизма, фашизма и т.п.
Почему должны взять верх эти формы правления, из анализа
Маркса и Энгельса не ясно. Идея Маркса о том, что буржуазно‑демократическое
правительство исчерпало свои возможности и что бонапартистская система –
последний оплот против пролетариата – является и последней формой правления
перед пролетарской революцией [См. МЭ: 8, 205, а также МЭ: 17, 342 и 601], оказалась
явно ошибочной. Впоследствии Энгельс разработал в более обобщенной форме теорию
«классового равновесия» для режимов типа бонапартистского или абсолютной
монархии (в основном в «Происхождении семьи, частной собственности и
государства»). Эта теория основывалась на различных формулировках Маркса,
выведенных из французского опыта, начиная с критического анализа в работе
«Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» того, как «партия порядка» в 1849 – 1851
годах, пройдя через страхи и внутренние распри, «собственными руками уничтожила
и в своей борьбе с другими классами должна была уничтожить все условия
могущества парламента» [МЭ: 8, 181], до более простых заключений, согласно
которым этот режим зиждился «на усталости и бессилии двух антагонистических
классов общества» [МЭ: 31, 450]. С другой стороны, Энгельс, более скромный как
теоретик, но более сильный как эмпирик, разработал гипотезу о том, что
бонапартизм был принят буржуазией, потому что она не хотела или «не способна
властвовать сама непосредственно» [МЭ: 31, 174]. Говоря о Бисмарке и иронически
называя бонапартизм «религией буржуазии», он утверждал, что этот класс мог
позволить аристократической олигархии руководить правительством в собственных
интересах (как это было в Англии) или, в случае отсутствия такой олигархии,
принять «полубонапартистскую диктатуру» как форму «нормального» правления. Это
второе положение было разработано им несколько позднее; что касается
особенностей сосуществования буржуазии и аристократии в Англии[90], то замечание
об этом носило беглый характер. В то же время после 1870 года Маркс и Энгельс
придерживались мнения (или вновь стали подчеркивать), что типичный буржуазный
режим – это режим конституционно‑парламентарный.
Однако что должно было стать со старой перспективой
буржуазной революции, которой предстояло путем радикальных изменений
превратиться в «перманентную революцию» в тех странах, где революция 1848 года
потерпела поражение и были восстановлены прежние режимы? В некотором смысле сам
факт свершения революции свидетельствовал о том, что поставленные ею проблемы
должны быть решены: «действительные , не иллюзорные задачи революции
всегда разрешаются в результате этой революции» [МЭ: 35, 219 – 220]. В данном
случае они были решены «душеприказчиками революции – Бонапартом, Кавуром и
Бисмарком». Но хотя Маркс и Энгельс это признавали и отмечали положительные
стороны данного явления (испытывая при этом противоречивые чувства), они не
смогли до конца оценить сложности «исторически прогрессивного» объединения
Германии усилиями Бисмарка. Таким образом, поддержка «исторически
прогрессивного» шага, предпринятого реакционной силой, могла вступить в
противоречие с поддержкой левых политических союзников, которые были против
этого шага. И в самом деле, это подтвердилось в отношении франко‑прусской
войны, против которой Бебель и Либкнехт выступили с антибисмарковских позиций
(и были поддержаны значительной частью бывших левых 48‑го года), в то время как
Маркс и Энгельс в частном порядке склонялись скорее к положительной оценке
этого события [МЭ: 33, 32 – 35, 36 – 37]. Весьма рискованно поддерживать
«исторически прогрессивные процессы», не принимая в расчет тех, кто их
начинает, если, конечно, эта поддержка не имеет место ex post facto (отвращение
и презрение Маркса к Наполеону III избавило его от аналогичной дилеммы в
отношений объединения Италии).
Словом, оставалось дать оценку (что было весьма серьезной
проблемой) тем несомненным уступкам, которые буржуазия получила сверху
(например, от Бисмарка), и вообще событиям, именуемым «революциями сверху» [МЭ:
22, 451]. Считая их исторически неизбежными, Энгельс (поскольку Маркс очень
мало писал на эту тему) колебался, отказаться ли считать их временными
завоеваниями или нет. Либо Бисмарк будет вынужден принять более благоприятное
для буржуазии решение, либо «германский буржуа будет, наконец, вновь вынужден
выполнить свой политический долг и стать в оппозицию к нынешней системе, чтобы
дело хоть немного двинулось вперед» [МЭ: 36, 445][91]. История
показала его правоту: в последующие 75 лет были сметены и компромисс Бисмарка,
и господство юнкеров – хотя и иным путем, чем предвидел Энгельс. Однако в свое
время (и в общей теории государства) Маркс и Энгельс не учли того факта, что
для большей части буржуазных классов европейских стран компромиссные решения
1849 – 1871 годов были равноценны новому 48‑му году, а не его жалкой подмене.
Буржуазия не выражала стремления добиться большей власти или создать
государство, которое было бы исключительно и открыто буржуазным, и не
чувствовала в этом потребности, как признавал сам Энгельс.
В таких условиях борьба за «буржуазную демократию»
продолжалась, но уже не носила прежнего характера буржуазной революции. Однако,
даже если в этой битве, теперь все чаще возглавляемой рабочим классом, были
завоеваны права, в значительной степени облегчившие мобилизацию и организацию
массовых рабочих партий, все же не было конкретных оснований для тезиса
(который Энгельс поддерживал в последние годы своей жизни) о том, будто
демократическая республика, «последовательная форма господства буржуазии», была также
формой, в рамках которой конфликт между буржуазией и пролетариатом должен был
достигнуть своей наивысшей точки и разрешиться, наконец, на поле боя [МЭ: 36,
46 – 49, 112][92]. Характер
классовой борьбы и отношений между буржуазией и пролетариатом в буржуазной
республике или в том, что ей соответствовало, был неясен. Словом, следует
признать, что проблема структуры и политической функции буржуазного государства
в рамках системы развитого и устойчивого капитализма не была в работах Маркса и
Энгельса предметом систематического изучения с учетом исторического опыта,
приобретенного развитыми странами после 1849 года. Естественно, это ни в коей
мере не умаляет мудрости и глубины предсказаний и замечаний Маркса и Энгельса.
5.
Обстановка в мире и национальная политика
Рассматривать политический анализ Маркса и Энгельса без
учета международной обстановки того времени – это то же самое, что перенести
действие «Отелло» из Венеции в другое место. Для них революция была прежде
всего международным явлением, а не простой совокупностью национальных
преобразований. Их стратегия была интернациональной по сути. Не случайно
«Учредительный манифест» I Интернационала завершался призывом к рабочему классу
проникнуть в «тайны международной политики» и принять в ней активное участие.
Интернациональные по характеру политика и стратегия были
необходимы не только потому, что существовала международная система государств,
от которой отчасти зависела возможность выживания революции, но главным образом
потому, что в процессе развития мирового капитализма должны были возникать
отдельные общественно‑политические образования, о чем свидетельствует почти
тождественное использование Марксом терминов «общество» и «нация»[93]. Хотя мир,
созданный капитализмом, шел по пути все большей унификации, он в то же время
всегда представлял собой «всестороннюю зависимость наций друг от друга» [МЭ: 4,
428]. Судьбы революции зависели прежде всего от системы международных
отношений, поскольку история, географическое положение, неравенство сил и
разный уровень развития ставили ее успех в зависимость от того, что происходило
в других странах, или придавали революции международное звучание.
Тот факт, что Маркс и Энгельс верили в развитие капитализма
в целой серии отдельных («национальных») образований, не следует путать с тем,
что в ту пору называлось «национальным принципом», а теперь зовется
«национализмом». Хотя Маркс и Энгельс вначале и были связаны с глубоко
национальными по духу республиканско‑демократическими левыми – ибо это было
единственно реальное левое течение как в национальном, так и в
интернациональном масштабах и до и в течение 1848 года, – они все же не
признавали в качестве самоцели идею национальной принадлежности и
самоопределения наций, равно как и демократической республики [См. МЭ: 5, 374 –
376; 36, 112]. Многие их последователи были куда менее осторожны в проведении
разграничительной линии между пролетарскими социалистами и мелкобуржуазными
демократами (националистического толка). Хорошо известно, что Энгельс навсегда
сохранил кое‑какие националистические немецкие идеалы поры своей юности и
национальные предрассудки, которые из них вытекали, особенно в отношении
славянских народов[94] (Маркс в меньшей степени испытывал влияние
таких чувств). Тем не менее его вера в прогрессивный характер объединения
Германии или поддержка военных побед Германии основывались не на немецком
национализме, хотя, безусловно, как немцу, они ему доставляли удовольствие.
Значительную часть своей жизни Маркс и Энгельс считали Францию не столько своей
второй родиной, сколько родиной революции. Отношение их к России, остававшейся
в течение длительного времени главным объектом их нападок и ненависти,
изменилось, как только там возникла возможность свершения революции.
Таким образом, их можно критиковать за недооценку политической
силы национализма в прошлом веке и за то, что они не дали соответствующего
анализа этого явления, но их никак нельзя обвинить в политической или
теоретической непоследовательности. Они не выступали в защиту наций как таковых
и – еще менее – самоопределения некоторых или всех национальностей как таковых.
Как заметил со свойственным ему реализмом Энгельс, «…нет страны в Европе, где
под управлением одного правительства не было бы различных национальностей… и,
по всей вероятности, такое положение остается и впредь» [МЭ: 16, 160, 161].
Именно потому, что они внимательно изучали действительность, они считали, что
развитие капиталистического общества идет по пути подчинения местных и
региональных интересов интересам более крупных образований, с тем чтобы в конце
концов, вероятно, прийти, как они надеялись еще со времен написания
«Манифеста», к созданию подлинно всемирного общества. Они признавали и в свете
исторической перспективы одобряли формирование некоторого числа «наций», в
жизни и развитии которых мог проявляться ход исторического процесса и
исторический прогресс, и потому отвергали предложения о федерализме, способном
нарушить «то единство, которое – у крупных наций, – хотя и создано было
первоначально политическим насилием, стало теперь могущественным фактором
общественного производства» [МЭ: 17, 344]. По аналогичным причинам они
признавали и вначале одобряли завоевание отсталых районов Азии и Южной Америки
развитыми буржуазными странами. Вследствие этого они допускали, что нет
достаточно веских оснований для независимого существования многочисленных малых
народов и что, более того, многие из них могли бы перестать существовать как
национальности; очевидно, они не уловили обратных процессов, которые
происходили уже в их времена, как это было с чехами. Как Энгельс писал
Бернштейну [См. МЭ: 35, 230 – 233], личные чувства отходили на второй план даже
тогда, когда они, совпадая с политическими оценками (именно так обстояло дело с
мнением Энгельса о чехах), сохраняли чрезмерную возможность для выражения националистических
предрассудков и – как оказалось позднее – для того, что Ленин определил как
«великодержавный шовинизм».
Однако, с другой стороны, Маркс и Энгельс как революционеры
поддерживали борьбу наций, больших и малых народов, так как эти движения объективно
помогали революции, и выступали против тех, кто объективно находился на стороне
реакции. Такую же позицию они занимали в принципе и в отношении политики
различных государств. Продолжателям своего дела они оставили в наследство
твердое убеждение в том, что проблему образования наций и движения за
национальное освобождение следует рассматривать не как самоцель, а лишь в связи
с процессом, интересами и стратегией мировой революции. В ряде других случаев
Маркс и Энгельс оставили в наследство целый круг проблем, не говоря уже о
многочисленных отрицательных суждениях, которым вынуждены были давать свое
толкование социалисты, стремившиеся организовать национально‑освободительное
движение у народов, обойденных вниманием отцов‑основоположников как народов антиисторических,
отсталых или осужденных на исчезновение. Независимо от исходного принципа,
марксистам пришлось впоследствии разработать теорию «национального вопроса»,
поскольку вклад классиков был очень невелик. Следует заметить, что причиной
тому были не только коренным образом изменившиеся с приходом империализма
исторические условия, но и то, что Маркс и Энгельс мало, чтобы не сказать –
чрезвычайно мало, занимались изучением национального вопроса.
Три основные фазы их международной революционной стратегии
определялись следующими историческими вехами: до 1848 года и включая его, с
1848 по 1871 год и с 1871 года до смерти Энгельса (1895).
Решающая фаза будущей пролетарской революции должна была
охватить страны, прошедшие буржуазную революцию и достигшие высокого уровня
развития капитализма, а именно Францию, Англию, немецкие государства и,
предположительно, Соединенные Штаты. Маркс и Энгельс мало и редко
интересовались небольшими и политически явно «отсталыми» странами до тех пор,
пока развитие социалистических движений не вызвало необходимости
прокомментировать их положение. В 40‑е годы были основания ожидать революцию в
развитых странах, и она там разразилась, хотя – как признал сам Маркс [См. МЭ:
6, 158 – 160] – она была обречена на провал из‑за неучастия Англии. Однако, с
другой стороны, нигде, за исключением Англии, еще не существовало пролетариата
или настоящего классового пролетарского движения.
В поколении после 1848 года в связи с бурной
индустриализацией возросла численность рабочего класса в разных странах и
получили развитие пролетарские движения; однако перспектива социальной
революции в «развитой» зоне стала менее вероятной. Капитализм стабилизировался.
В этот период Маркс и Энгельс могли лишь надеяться на то, что сочетание
внутренней политической напряженности в отдельных странах с международным
конфликтом приведет к возникновению революционной ситуации, как это
действительно произошло во Франции в 1870 – 1871 годах. Тем не менее в
последние годы этого периода, когда снова вспыхнул мировой капиталистический
кризис, ситуация стала иной. Во‑первых, массовые рабочие партии, находившиеся
под сильным влиянием марксизма, изменили перспективы внутреннего развития в
«развитых» странах. Во‑вторых, на окраинах развитого капиталистического
общества – в России и Ирландии – появился новый элемент социальной революции.
Впервые Маркс понял это, почти одновременно в отношении обеих стран, в конце 60‑х
годов (первое упоминание о возможности революции в России относится к 1870
году) [См. МЭ: 32, 549]. Но если Ирландия после поражения фениев [См. МЭ: 35,
280 – 284] во многом не подтвердила расчетов Маркса, то роль России в них все
больше возрастала: ее революция могла послужить «сигналом пролетарской
революции на Западе, так что обе они дополнят друг друга» [МЭ: 19, 305].
Главное значение русской революции, естественно, должно было состоять в
изменении ситуации в развитых странах.
6. Война
и революция
Все эти перемены в революционной перспективе обусловили и
значительное изменение позиции Маркса и Энгельса в отношении войны. В целом они
были пацифистами не больше, чем таковыми были (тоже в целом) демократы,
республиканцы или националисты. Они также не могли верить – прекрасно зная, что
война, по справедливому определению Клаузевица, есть «продолжение политики
иными средствами», – в чисто экономический характер конфликта (по крайней мере
для своего времени). Эта проблема никак не затрагивается в их работах[95]. На первых
двух фазах они ждали, что война внесет свой непосредственный вклад в дело,
которому они служили, и в их планах надежды на войну играли важную, а иногда и
решающую роль. С конца 70‑х годов и далее (поворот наметился где‑то к 1879 –
1880 годам [См. МЭ: 34, 84 – 86, 367 – 369, 339 – 342; 35, 347 – 360]) они,
напротив, считали (но недолго) всеобщую войну препятствием развитию движения. А
в последние годы жизни Энгельс все больше сознавал, насколько страшный характер
примет новая война, которая могла, по его мнению, стать мировой. Как пророчески
писал он, исход войны не вызывает сомнений: массовая бойня невиданных
масштабов, изнурение Европы до небывалой дотоле степени и, наконец, полный крах
старой системы [См. МЭ: 36, 442 – 447]. Он предполагал, что подобная война
завершится победой пролетариата, но так как, чтобы прийти к революции,
необходимости в ней нет, он, естественно, надеялся на то, что можно будет
«обойтись без этой бойни» [МЭ: 36, 330].
Война первоначально была составной и необходимой частью
революционной стратегии, включая стратегию Маркса и Энгельса, по двум основным
причинам. Во‑первых, она была необходима, чтобы нанести поражение России,
оплоту реакции в Европе, гаранту и реставратору консервативного статус‑кво. В
тот период России не грозили какие‑либо внутренние возмущения, кроме
революционного движения на ее западных границах – в Польше, которое в течение
длительного времени занимало важное место в международной стратегии Маркса и
Энгельса. Революция потерпела бы поражение, если бы не превратилась в
европейскую освободительную войну против России, и, напротив, эта война могла
бы способствовать расширению революции и расколу восточноевропейской империи.
1848 год принес революцию в Варшаву, Дебрецен, Бухарест, писал Энгельс в 1851 году;
будущая революция должна достигнуть Санкт‑Петербурга и Константинополя[96]. Такая война
неизбежно захватит и Англию, крупного соперника России на Востоке, который
должен будет непременно воспротивиться русскому господству в Европе; а это в
качестве дополнительного, но важного результата подорвет основы другого столпа
тогдашнего статус‑кво – все той же Англии, страны развитого капитализма,
господствовавшей на мировом рынке, и, может быть, приведет даже к тому, что у
власти окажутся чартисты [См. МЭ: 6, 158 – 160]. Поражение России было
непременным условием международного прогресса. Возможно, что яростная кампания,
которую развернул Маркс против министра иностранных дел Англии Пальмерстона,
объясняется разочарованием, вызванным нежеланием Англии пойти на риск и начать
войну, серьезно нарушив тем самым равновесие сил в Европе. Действительно, в
случае если европейская революция не произойдет (а может быть, и тогда, когда
она произойдет), великая война Европы против России будет немыслима без участия
Англии. Когда же, напротив, возникла возможность свершения революции в России,
такая война перестала быть непременным условием для революции в развитых
странах. Несмотря на это, тот факт, что русская революция не произошла, при
жизни Энгельса, заставил его в последние годы жизни продолжать считать Россию
последним оплотом реакции.
Во‑вторых, эта война была единственной возможностью
объединить и сделать более радикальными европейские революции; прецедентом
могли служить революционные войны во Франции последнего десятилетия XVIII века.
Восстановление якобинских традиций во внутренней и внешней политике могло
сделать Францию естественным вождем этого военного союза против царизма, как
потому, что именно Франция положила начало европейской революции, так и потому,
что ее революционная армия оказалась бы самой большой. Но и эта надежда в 1848
году не оправдалась; и хотя Франция продолжала занимать в расчетах Маркса и
Энгельса центральное место (оба они, по существу, упрямо недооценивали
стабильность и достижения Второй империи, ожидая ее неминуемой гибели), начиная
с 60‑х годов Франция уже не смогла бы играть в европейской революции ту
решающую роль, которая ей отводилась прежде.
Однако если в 1848 году войну считали следствием и
логическим продолжением европейской революции (помимо того что она была
необходимым условием успеха последней), то в последующее 20‑летие очень
надеялись, что она разрушит статус‑кво и высвободит скованные внутренние силы
во всех странах. Надежда на то, что этого можно будет достичь благодаря
экономическому кризису, после 1857 года угасла[97]. С той поры и
впредь ни Маркс, ни Энгельс больше особенно не надеялись, даже в краткосрочном
плане, на экономические кризисы (в том числе и в 1891 году)[98]. Их расчеты
оказались в общем правильными: войны этого периода завершились так, как это
предполагалось, хотя и не так, как надеялись Маркс и Энгельс, поскольку они не
увенчались революциями ни в одной крупной стране, если, пожалуй, не считать
Франции, чье международное положение, как мы видели, изменилось. Поэтому, как
уже говорилось, Марксу и Энгельсу пришлось перейти на новые позиции и делать
свой выбор, исходя из международной политики существовавших – буржуазных или
реакционных – держав.
Естественно, это была в значительной степени чисто
академическая позиция, поскольку Маркс и Энгельс не были в состоянии влиять на
политику Наполеона III, Бисмарка или любого другого государственного деятеля, а
социалистических или рабочих движений, с мнениями которых должны были бы
считаться правительства, не существовало. Более того, даже если в отдельных
случаях было относительно легко определить, какая политика может считаться
«исторически прогрессивной» (следовало выступить против России; в гражданской
войне в Америке следовало поддерживать Север против Юга), то все же сложность
европейских отношений оставляла широкое поле для спекуляций и бесплодных
дебатов. Позиция Маркса и Энгельса в вопросе об итальянской войне 1859 года
отнюдь не бесспорно была более правильной, чем позиция Лассаля[99], хотя с
практической точки зрения в тот момент ни та, ни другая не имела значения.
Только после создания массовых социалистических партий, которые сочли бы своим
долгом поддержать какое‑то буржуазное государство, вступившее в конфликт с
другим государством, политические нюансы этих споров могли бы обрести достойное
внимания значение. Несомненно, Энгельс в последние годы (как и Маркс, тоже в
последние годы) отказался от мысли, что международная война способна помочь
делу революции, именно придя к заключению, что она вызовет «обострение
шовинизма во всех странах» [МЭ: 37, 140] и сыграет на руку господствующим
классам, ослабив движения, которые уже начали набирать силу.
Если в последовавший за 1848 годом период перспективы
революции оказались неблагоприятными, то это объяснялось главным образом тем,
что Англия продолжала оставаться основным оплотом стабильности капитализма,
равно как Россия – оплотам реакции: «Россия и Англия – два великих столпа
современной европейской системы» [МЭ: 32, 549]. Через много лет англичане
вольются в движение, но лишь тогда когда – начиная с 80‑х годов – их страна
утратит монопольное положение в мире; этот факт был неоднократно
проанализирован и положительно оценен Энгельсом. Подобно тому как перспектива
революции в России подрывала один из двух столпов системы, конец всемирной
английской монополии подрывал другой, хотя еще и в 90‑е годы Энгельс не
возлагал особых надежд на английское движение [См. МЭ: 22, 294 – 320]. Маркс
надеялся, что в короткое время удастся «ускорить социальную революцию в
Англии», и, полагая, что это самая важная задача I Интернационала, не считал ее
неосуществимой. В самом деле, писал он в 1870 году, Англия благодаря Ирландии –
«единственная страна, в которой материальные условия этой революции достигли
известной степени зрелости» [МЭ: 32, 558]. Ирландия разобщала английских
рабочих на базе национальных различий, создавала у них представление, будто
эксплуатация другого народа отвечает их общим интересам, и обеспечивала
экономическую базу английской землевладельческой олигархии, уничтожение которой
должно было стать первым шагом на пути прогресса в Англии [См. МЭ: 32, 530 –
532][100]. Указание на
то, что национально‑освободительное движение в аграрной колонии может стать
решающим элементом революции в экономически развитой империи, предвосхищало
развитие марксизма в эпоху Ленина, и не случайно, что у Маркса оно
ассоциировалось со сделанным им открытием революционного потенциала в аграрной
России [См. МЭ: 32, 549].
Последняя фаза стратегического плана Маркса или, точнее,
Энгельса совпала с коренным изменением международной обстановки, вызванным
длительной мировой депрессией капитализма, закатом монопольного положения Англии,
непрерывным промышленным развитием Германии и Соединенных Штатов и вероятностью
революции в России. Кроме того, впервые после 1815 года становилась явно
неизбежной мировая война: это заметил и с пророческой остротой и знанием
военного дела проанализировал Энгельс. Как мы уже видели, международная
политика великих держав играла все меньшую, а то и вовсе негативную роль в
планах Маркса и Энгельса. Она принималась в расчет главным образом в свете ее
возможного влияния на судьбы набиравших силу социалистических партий и
представляла собой скорее препятствие на пути их движения вперед, чем возможную
помощь.
В определенном смысле интерес Энгельса к международной
политике все больше концентрировался на рабочем движении, которое в последние
годы его жизни вновь приняло организационную форму Интернационала: действия
одного движения могли укрепить другое движение, способствовать его развитию или
повредить ему. Это ясно видно из работ Энгельса, хотя, может быть, здесь и
неуместно подчеркивать случайное, по сути дела, сходство ситуации 90‑х годов с
кануном 1848 года [См. МЭ: 39, 117]. Более того, теперь со всей очевидностью
можно было предполагать, что судьбы социализма будут решаться в Европе (из‑за
отсутствия развитого движения в Соединенных Штатах) силами движений, имевшихся
в крупных континентальных странах, в число которых теперь входила и Россия (ибо
в Англии мощного революционного движения не было). Хотя Энгельс одобрительно
относился к революционным силам, действовавшим в Скандинавии и Нидерландах, он
не уделял им большого внимания, равно как практически не писал и о
революционных движениях на Балканах, а любое движение в колониальных странах
расценивал как второстепенный и незначительный момент в развитии метрополий
[См. МЭ: 35, 289 – 291, 296 – 298]. За исключением подтверждения принципа, что
«победоносный пролетариат не может никакому чужому народу навязывать никакого
осчастливливания, не подрывая этим своей собственной победы» [МЭ: 35, 298],
нельзя сказать, чтобы он серьезно занимался изучением проблемы освобождения
колониального мира. Удивляет также недостаточное внимание Энгельса к проблемам,
которые (едва он умер) заявили о себе в международных левых силах в форме
широкой дискуссии об империализме. «Мы должны сообща бороться за освобождение
западноевропейского пролетариата и этой цели подчинить все остальное» [МЭ: 35,
230], – писал он Бернштейну в 1882 году.
Согласно этой идее, лежавшей в основе развития пролетарского
движения, международное движение было теперь представлено национальными
партиями, и это было закономерно, хотя и шло вразрез с тем, что произошло
накануне 1848 года [См. МЭ: 35, 296 – 298]. В связи с этим вставал вопрос о
координации и принятии решений в отношении конфликтов, возникавших вследствие
особых претензий или национальных амбиций отдельных движений. Некоторые из этих
проблем, как, например, проблему окончательного самоопределения[101], можно было
отложить по тактическим соображениям на будущее (не становившееся более
определенным от применения соответствующих формул), хотя социалисты в России и
Австро‑Венгрии лучше Энгельса отдавали себе отчет в том, что применять решения
этого типа к другому кругу проблем невозможно. Менее чем через год после смерти
Энгельса Каутский искренне признавал, что «старая позиция Маркса» в отношении
поляков, чехов и по восточному вопросу теперь неприемлема[102]. Кроме того,
неравенство сил и стратегической значимости различных движений создавало хотя и
меньшие трудности, но все же оставалось проблемой. Так, французы по традиции
взяли на себя «всемирно‑освободительную миссию», а следовательно, присвоили себе
право встать во главе международного движения [См. МЭ: 35, 220]; между тем
Франция была более не в состоянии выполнять эту задачу, а французское движение,
раздробленное, беспорядочное, с подрывавшими его изнутри радикальными,
мелкобуржуазными, республиканскими и прочими уклонами, высказывало
разочарованность и отнюдь не было расположено прислушиваться к Марксу и
Энгельсу [См. МЭ: 39, 226 – 231][103]. На какой‑то
момент Энгельс пришел к мысли, что заменить французов в роли «авангарда»
движения могли бы австрийцы.
С другой стороны, бурный рост движения в Германии (не говоря
уже о его тесной связи с Марксом и Энгельсом) сделал именно его главной силой
социалистического наступления в мире [См. МЭ: 39, 117]. Хотя Энгельс и не верил
в возможность подчинения всех движений одной партии – вождю – разве что в
момент непосредственного действия [См. МЭ: 35, 220], – было очевидно, что
интересам мирового социализма больше всего содействовал бы прогресс движения в
Германии. И не только немецкие социалисты были с этим согласны: эта точка
зрения сохранялась еще в первые годы существования III Интернационала. С другой
стороны, в других странах не разделяли высказанную Энгельсом в начале 90‑х
годов мысль о том, что в европейской войне Германия победит франко‑русский
альянс [См. МЭ: 28, 138 – 139], хотя перспектива революции в результате
поражения, которое он предрекал французам и русским, вполне устроила бы Ленина.
Бесполезно сейчас пытаться представить себе, что подумал бы Энгельс в 1914
году, если бы был еще жив, и уж вовсе не следует предполагать, что он остался
бы при том мнении, какого придерживался в 90‑х годах прошлого века. Кроме того,
вероятно, социалистические партии в любом случае решили бы выступить в
поддержку своих правительств, даже если бы у германской партии не было
возможности сослаться на авторитет Энгельса. И несмотря на это, оставленное им
Интернационалу наследие по вопросу о международных отношениях, особенно в той
части, которая касается войны и мира, можно толковать неоднозначно.
7.
Многозначная и сложная задача
Каким образом можно резюмировать политическое наследие,
оставленное Марксом и Энгельсом своим последователям? Во‑первых, в нем
подчеркивается подчинение политики историческому развитию. Исторически победа
социализма неизбежна как результат процесса, обобщенного Марксом в знаменитом
отрывке об исторической тенденции капиталистического накопления, завершающемся
пророчеством об «экспроприации экспроприаторов» [МЭ: 23, 772 – 773].
Политическая деятельность социалистов не может породить «возмущения рабочего
класса, который… обучается, объединяется и организуется механизмом самого
процесса капиталистического производства», но она должна на нем основываться.
Перспективы политической деятельности социалистов зависят в своей основе от
уровня развития капитализма как во всем мире, так и в отдельных странах, и
марксистский анализ ситуации именно в таком свете составляет необходимую основу
политической стратегии социалистов. Политика уходит корнями в историю, и
Марксов анализ показывает, сколь беспомощна она в достижении своих целей, если
не имеет этих корней, и, напротив, сколь непобедимо рабочее движение, имеющее
такие корни.
Во‑вторых, политика приобретает тем не менее первостепенное
значение в той мере, в какой рабочий класс, который неминуемо одержит победу,
организован политически (то есть в качестве партии) и стремится добиться
политической власти, что привело бы к установлению переходной системы, в
которой государственная власть принадлежала бы пролетариату. Политические
действия играют, таким образом, важнейшую роль в исторической миссии
пролетариата. Через политику – то есть в рамках, установленных историей, – он
осуществляет свой выбор, свои решения и свои сознательно организованные
действия. Вероятно, на протяжении жизни Маркса и Энгельса и в течение всего
времени существования II Интернационала основным критерием отличия марксистов
от большинства других социалистов, коммунистов и анархистов (за исключением
тех, кто следовал якобинским традициям), а также от тред‑юнионистских и «чисто»
кооперативных движений была вера в главенствующую роль политики до, во время и
после революции. Что касается послереволюционного периода, выводы из такой
позиции продолжали оставаться весьма абстрактными. Напротив, для
предреволюционного периода она предполагала, что в целях ведения всякой
политической деятельности при капитализме необходима пролетарская партия.
В‑третьих, Маркс и Энгельс рассматривали политику, по сути,
как классовую борьбу внутри государств, представляющих интересы господствующего
или господствующих классов, и делали исключение для особых исторических
ситуаций, например когда возникает классовое равновесие. Подобно тому как в
философии они придерживались принципов материализма, выступая против идеализма
любого толка, столь же последовательно они критиковали мнение о том, что
государство стоит над классами и представляет интересы всего общества (за
исключением тех случаев, когда о нем говорилось в отрицательном контексте, как
о защитнике общества от краха) или что оно занимает нейтральную позицию по
отношению к классам. Государство – исторический феномен, созданный классовым
обществом; пока оно существует как государство, оно означает господство одного
класса, пусть даже и не в пропагандистски‑упрощенной форме «исполнительного
комитета господствующего класса». Это ограничивает вовлечение пролетарских
партий в политическую жизнь буржуазного государства, а также сокращает
возможность уступок, которых от него можно ожидать. Таким образом, пролетарское
движение действует и в рамках буржуазной политики, и вне них. Так как власть
была названа сущностью государства, нетрудно было предположить (хотя Маркс и Энгельс
этого не сделали), что власть – это единственно важный аспект политики и
дебатов о государстве во все времена.
В‑четвертых, пролетарское государство переходного периода,
независимо от тех функций, которые оно сохранит, должно будет устранить изолированность
народа от правительства, понимаемого как обособленная клика правителей. Можно
было бы сказать, что оно должно быть «демократическим», если бы на общепринятом
языке это слово не означало особого типа правительства, учреждаемого собранием
периодически избираемых парламентских представителей, – типа, который Маркс
отвергал. Тем не менее если говорить о значении этого слова вне связи с особыми
институтами, а о том его значении, которое ему придавал Руссо, то речь шла о
«демократии». Это была наиболее спорная часть наследия, оставленного Марксом
своим последователям, поскольку – по причинам, выходящим за рамки нашего
исследования, – все конкретные попытки воплотить в жизнь социализм согласно
указаниям Маркса до сих пор сводятся к укреплению независимого государственного
аппарата (аналогичного тому, который существует при несоциалистических
режимах), хотя марксисты и не отказываются от того, что Маркс столь решительно
считал главным аспектом развития нового общества.
Наконец (и это было в определенном смысле преднамеренным),
Маркс и Энгельс оставили своим последователям множество пробелов и таких мест в
своей политической теории, которые можно толковать неоднозначно. Коль скоро
конкретные формы политической и конституционной структуры, предшествующей революции,
казались им достойными рассмотрения лишь в той мере, в какой они способствуют
или препятствуют развитию движения, они не уделяли им достаточного и
постоянного внимания, хотя и бегло комментировали различные события и многие
конкретные ситуации. Отказываясь строить сколько‑нибудь подробные предположения
о будущем социалистическом обществе и его устройстве и даже об особенностях
переходного послереволюционного периода, они оставили своим последователям
всего лишь кое‑какие принципы общего характера, к которым можно было бы
обратиться. Равным образом они не дали никаких конкретных указаний
практического характера по таким проблемам, как обобществление экономики или
необходимые меры для ее планирования. По этим темам, впрочем, они не оставили
никаких рекомендаций, пусть даже общих, не вполне ясных или нуждающихся в
обновлении, потому что никогда не ощущали потребности принимать эту
проблематику в расчет.
И все же следует подчеркнуть не столько то, чтó конкретно
последующие марксисты смогли или не смогли почерпнуть (или должны были
разрабатывать самостоятельно) из наследия основоположников, сколько необычайную
самобытность наследия. Маркс и Энгельс постоянно, активно и настойчиво
отвергали позицию, традиционную для современных им революционных левых, равно как
и позицию всех предшествовавших им социалистов[104], хотя она до
сих пор не потеряла своей привлекательности. Они отвергали упрощенческие
концепции тех, кто хотел заменить плохое общество хорошим, иррациональное –
рациональным, черное – белым. Они отвергали априорные программные модели,
предлагаемые различными левыми течениями, не упуская возможности заметить, что,
хотя каждое течение имело собственную модель, которая иногда принимала черты
наиболее разработанных утопических схем, очень немногие из этих моделей могли
согласоваться друг с другом. Кроме того, они отвергали стремление создавать не
подлежащие изменению модели, предписывавшие, например, совершенно конкретную
форму революционных перемен и предполагавшие все прочие формы незаконными,
отрицавшие политические действия или, напротив, основанные исключительно на
них, и т.д. Словом, Маркс и Энгельс отвергали любую форму волюнтаризма,
неприемлемого с точки зрения истории.
Вместо этого они твердо выступали за развертывание движения
в русле исторического развития. Перспективы и задачи движения можно было
определить, только открыв процесс общественного развития, который мог подвести
к этому определению, а само открытие могло стать возможным лишь на определенной
ступени развития. Если это исключало возможность догадок и сводило предвидение
будущего к немногим и приблизительным структурным принципам, то из них
рождалась уверенность в исторической неизбежности воплощения надежд
социалистов. Что касается конкретных политических действий, то для того, чтобы
решить, что нужно и что можно (как для всего мира, так и для отдельных его
регионов и стран), требовался анализ исторического развития, а также конкретных
условий. Таким образом, политические решения становились частью структуры
исторических изменений, которая не зависела ни от каких политических решений.
Это неизбежно делало политическую задачу коммунистов еще более многозначной и
сложной.
Она была многозначной потому, что общие принципы
марксистской теории были слишком расплывчатыми, чтобы стать источником точных
политических указаний, если бы в этом возникла необходимость. Это касается
главным образом проблемы революции и последующего перехода к социализму. Целые
поколения комментаторов тщательно изучили первоисточники в поисках ясной
формулировки того, что следует называть «диктатурой пролетариата», но они ее не
нашли, поскольку Маркс и Энгельс заботились прежде всего о том, чтобы
обосновать историческую необходимость самого этого периода. Задача их была
сложной потому, что отношение Маркса и Энгельса к формам действия и политической организации в отличие
от их содержания и к формальному
аспекту общественного устройства, в условиях которого им приходилось
действовать, настолько определялось конкретной обстановкой, что его нельзя
сводить к совокупности постоянно действующих правил. В любой данный момент, в любой стране
или регионе Марксов политический анализ мог найти выражение в целой серии
политических рекомендаций (как, например, «Обращение Центрального Комитета
Союза коммунистов», 1850), но они по своему характеру были неприменимы к
ситуациям, отличным от той, для которой они разрабатывались, – как это заметил
Энгельс в 1895 году в своих размышлениях по поводу «Классовой борьбы во Фракции
с 1848 по 1850 г.» Маркса. Однако ситуации, возникшие после смерти Маркса,
естественно, отличались от тех, которые складывались при его жизни; и в случае
возникновения аналогичных ситуаций их можно было идентифицировать лишь с
помощью исторического анализа как той ситуации, которую рассматривал Маркс, так
и той, насчет которой его последователи искали указаний в его работах. Именно
поэтому было практически невозможно создать на основании текстов классиков
нечто похожее на сборник стратегических и тактических инструкций и опасно было
пользоваться ими как совокупностью прецедентов, даже если к ним все же
прибегали довольно часто именно с этой целью. У Маркса можно научиться методу
анализа и действия, а не извлечь из его классических работ серию уроков,
готовых для реализации.
Несомненно, именно этому Маркс хотел научить своих
последователей. Как бы то ни было, воплощение марксистских идей в форме
указаний, вдохновляющих движения масс, партий и организованных политических
групп, необходимо было приблизить к тому, что Э. Ледерер определил как «всем
известное конспективно изложенное и упрощенное обобщение, которое огрубляет
мысль, но в котором найдет отражение и должна найти свое выражение всякая
значительная идея, если с ее помощью вы хотите привести в движение массы»[105]. Любое
руководство к действию постоянно подвергается опасности быть превращенным в
догму. В этом отношении ни в одном из разделов марксистской теории она, а
вместе с ней и само движение не претерпели столько ущерба, как в сфере
политической мысли Маркса и Энгельса. И все же это показывает, чем вольно или
невольно стал марксизм: он представляет собой продолжение учения Маркса и
Энгельса и становится им тем более, что тексты основоположников обрели
классическую и даже каноническую ценность. Однако он отражает не то, что Маркс
и Энгельс думали и писали, а то, как (и то не всегда) они действовали.
Георг
Гаупт.
МАРКС И
МАРКСИЗМ
Термины «марксист» и «марксизм» известны повсюду в мире; они
используются на каждом шагу, причем подчас не слишком разборчиво. Находились
марксологи, которые ставили под сомнение правомерность этих терминов, а,
например, Максимилиан Рюбель даже назвал их «произвольными и неоправданными».
По его мнению, особого упрека заслуживает «основоположник» Энгельс, повинный в
том, что он «совершил непростительную ошибку, одобрив это нездоровое
словообразование», «санкционировав его своим авторитетом». Если бы он
противопоставил ему свой запрет, «мы никогда бы не стали свидетелями этого
всемирного скандала»[106].
Сформулированный столь категоричным образом, данный тезис
представляется мне спорным, потому что при подобном способе постановки вопроса
есть риск чрезмерного упрощения процесса, на самом деле весьма сложного. Это не
значит, что точку зрения Рюбеля следует просто отбросить; напротив, ее нужно
подчеркнуть именно потому, что она заставляет нас задаваться вопросами
относительно некоторых расхожих истин, столь же удобных, сколь обманчивых, а
главное – заставляет более глубоко заняться изучением механизмов формирования и
распространения понятий, произвольное употребление которых засоряет наш
политический словарь[107]. История
терминов «марксист» и «марксизм» может быть поучительной по многим причинам,
ибо она проливает свет, в частности, на сложный процесс распространения и
укоренения идеологий в международном рабочем движении, раскрывая нам природу,
преобразования и метаморфозы, претерпеваемые революционной теорией,
обозначенной достаточно общим термином. Мне кажется, что проблема состоит не
столько в вопросе о правомерности или верности подобного рода понятия по
отношению к первоначальному замыслу Маркса, сколько в рассмотрении того, каким
образом это понятие стало общепринятым, по каким причинам укоренилось и сделалось
удобным для употребления.
Терминологическая путаница возникла одновременно с рождением
парного термина «марксист – марксизм» и продолжается по сей день при
использовании и толковании этого термина. С ним связано столько разных
предрассудков и значений, вкладываемых в него сторонниками и противниками, а
содержание слова «марксизм» оказалось таким многосмысловым, что позволительно
задаться вопросом, какой же смысл выражал этот термин на различных фазах
собственной истории[108], тем более
что его появление и распространение, а также последующие изменения в его
значении позволяют в некотором роде уловить смысл самого процесса, который
привел к успеху и распространению марксизма во всемирном масштабе.
1.
Марксизм: секта или идея?
Как не раз случалось в истории крупных политических и
идейных движений, название родилось не изнутри, не из рядов сторонников, а
извне, из рядов противников. Этапы кристаллизации нового термина связаны с
этапами развития самого рабочего движения. Уже с начала 40‑х годов прошлого
столетия и в особенности в процессе распада Союза коммунистов в начале 50‑х
годов противники Маркса говорили о «партии Маркса»[109]. А уже в 1853
– 1854 годах, в полемике между последователями Вейтлинга и Маркса, возникает
выражение «марксианец», обозначающее Маркса и «его слепых приверженцев»,
представляющих в Германии «критико‑экономическое направление»[110].
Слово «марксианец» получит распространение десятилетие
спустя как противопоставление «лассальянцу»[111]. В I
Интернационале Бакунин и его последователи в острой борьбе против Маркса и
Генерального совета прибегнут к использованию такого определения, как
«марксиды»[112], и вошедшему
в обиход выражению «марксианцы» (служившему синонимом «династии марксидов»,
«закона Маркса», «авторитарного коммунизма»), а также к новообразованию
«марксисты». Все эти выражения, однако, служили скорее для обвинения Маркса и
его сторонников, нежели для определения их идей. Впрочем, употребляя подобные
эпитеты, образованные от имени собственного, Бакунин лишь платил Марксу той же
монетой, какую получал от него. В самом деле, из‑под пера Маркса в изобилии
выходили тогда термины вроде «прудонист», «бакунист», применявшиеся для
принижения и высмеивания противников. Как отмечает Маргарет Маналь, «на первый
взгляд термин „марксианцы“ выскальзывает из‑под пера Бакунина в силу звуковой
аналогии с термином „мадзинианцы“», причем Бакунин умело пользуется этими
полемическими эпитетами с целью заключить Маркса в клетку «того сектантства, в
которую тот затолкал собственных критиков и противников». С другой стороны,
«употребление этого терминологического ярлыка, претерпевшего ряд трансформаций»[113], приводит к
тому, что в устах Бакунина и юрцев[114] возникают два раздельных термина:
«марксианцы», или «марксианская партия так называемой социалистической
демократии», обозначающий сторонников, «агентов» Маркса, и «марксисты» – для
обозначения их идейного направления и их действий[115]. Термин при
этом сохраняет резко полемический характер. Так, Бакунин и его приверженцы
говорят о «марксистском» конгрессе в Гааге, «марксистских фальсификациях»
резолюций этого конгресса или о «марксистских инквизиторах», имея в виду
комиссию по расследованию деятельности Альянса, назначенную Гаагским
конгрессом. В общем, ярлык «марксисты» используется для обвинения («целью
марксистов не является немедленное освобождение пролетариата»). Должен
совершиться длительный языковый процесс (который еще предстоит изучить), чтобы
разные полемические обозначения соединились в куда более удобном – в том числе
в лингвистическом плане – слове, наконец‑то избавившемся от каких бы то ни было
негативных примесей, – «марксист»[116].
Термин «марксист» начинает распространяться сразу же после
раскола на Гаагском конгрессе Международного товарищества рабочих. Его
значение, однако, довольно сильно отличается от того, какое вкладывал в него
Бакунин. Термин обозначает фракцию, сохранившую верность Генеральному совету, и
используется в противоположность «альянсисту» или «бакунисту». Но это пока лишь
одно из многочисленных наименований в обширном арсенале последователей
Интернационала. Так, в обращении группы революционных социалистов Нью‑Йорка к
Женевскому международному конгрессу 1873 года говорится: «Мы хотим союза даже
ценой принесения в жертву некоторых наших идей; пожертвуйте даже отдельными
людьми, и пусть романцы и юрцы, федералисты и центристы, марксисты и альянсисты
вновь протянут друг другу руку»[117]. Этим
термином в особенности пользуется буржуазная пресса, враждебная Международному
товариществу рабочих[118]. Происходит
«систематическое смешение терминов», отмечает в сентябре 1872 года близкий к
позициям Маркса Иоганн Филипп Беккер, говоря о «Журналь де Женев». Оценка
Беккера характерна для реакции тех, кто чувствовал себя непосредственно задетым
такой подтасовкой:
«Именуя
„марксистами“ последователей международного социализма, свободно выросшего на
благодатной почве, возделанной наукой, буржуазная пресса – если только она
действует не по невежеству – обнаруживает дурной вкус, тем более отталкивающий,
что она делает это с целью противопоставить их безумной секте „бакунистов“,
которые несут на себе это прозвище, исполненное иронии и издевки, как вполне
заслуженную кару»[119].
В свою очередь «антиавторитарии», вроде бельгийца Веррикена,
равным образом сетуют на то, что «буржуазные газеты, набросившись на
злосчастный инцидент в Гааге, свели дело к личностям, между тем как речь шла о
принципиальных вопросах»[120]. В одном, во
всяком случае, «марксисты» и «бакунисты» целиком согласны: «Интернационал
потрясало столкновение двух идейных течений, а не борьба двух вождей».
Обращение к личностным эпитетам и вытекающая из этого
персонализация идейных течений болезненно задевают активистов из числа рабочих.
Определенная часть их восстает против подобной практики. Это относится,
например, к женевским интернационалистам. Корреспондент Маркса Анри Перре в
брошюре, выпущенной накануне Женевского конгресса Международного товарищества
рабочих в сентябре 1873 года, датирует зарождение этих терминов 1869 годом и
связывает их появление с раскольническими маневрами Международного альянса
социалистической демократии в Женеве: «Именно в этом первом диспуте появляются
выражения „марксисты“ и „бакунисты“». Неприятие автором терминов, производных
от имен, не может не восприниматься как чрезвычайно показательное:
«Уже сам
факт группировки секций вокруг имен отдельных лиц достоин порицания и
противоречит нашим принципам и интересам освобождения трудящихся. Получается,
что общие интересы массы вытесняются самолюбием, гордыней, амбициями и прочими
страстями, присущими человеческой личности. Предается забвению терпеливая,
хладнокровная, непрерывная, методическая работа, необходимая для обеспечения
этих интересов, и страсти бушуют лишь за или против той или иной личности,
между тем как возвысить или ниспровергнуть личность всегда легче, чем добиться
реального успеха или уничтожить произвол».
Увриеристские акценты этой аргументации становятся
очевидными, когда Перре подчеркивает:
«Подобные
личности редко бывают рабочими: это деклассированные буржуа, доктора,
профессора, литераторы, студенты, а порою даже капиталисты».
Осуждая оба враждующих лагеря, несущие, по его мнению,
ответственность за кризис Интернационала, он заключает:
«Нужно
не только изменить людей, но и уничтожить корень зла. Пора покончить с
марксистами и бакунистами! Необходим действительный и искренний союз трудящихся
»[121].
Следует ли считать, что этот призыв был услышан? Дело в том,
что вскоре – в период между 1874 и 1877 годами – вышеупомянутые эпитеты как
будто исчезают из лексикона социалистов. Например, бакунисты, которые на первых
порах без особых возражений принимают данное им прозвище, отвергают его во имя
тех же самых принципов. Так, в 1876 году на Бернском конгрессе Международного
товарищества рабочих (федералистского) Эррико Малатеста заявляет, что, несмотря
на уважение и преданность, которые он питает к Бакунину, сторонники последнего
не являются «бакунистами» прежде всего потому, что «мы не разделяем всех
теоретических и практических идей Бакунина», а во‑вторых и главным образом,
«потому что мы следуем идеям, а не людям; мы восстаем против обыкновения
воплощать принцип в человеке, обыкновения, вполне достойного политических
партий, но совершенно несовместимого с тенденциями современного социализма». Он
отмечает также, что «сам Бакунин всегда протестовал против того, чтобы его
друзьям давалось такое определение»[122]. На том же
конгрессе немецкий депутат социал‑демократ Вальтейх, присутствовавший в
качестве независимого, выступил против «нападок из Германии на тех или иных
деятелей» из числа иностранных социалистов и заявил: «У нас нет ни
„марксистов“, ни „дюрингианцев“, а бывшие лассальянцы честно воссоединились с
общим движением»[123].
Подобный тон объясняется прежде всего тем духом примирения,
который получил распространение в результате усилий бельгийских
интернационалистов организовать в 1877 году в Генте Всеобщий социалистический
конгресс. Однако эта инициатива, предпринятая ради «сближения разных враждующих
фракций»[124], завершается
провалом. С этого момента борьба возобновляется, причем в существенно
измененном виде. Родившиеся из имен определения вновь появляются на свет, более
того, делаются более разнообразными: параллельно с термином «марксист»
возникает еще один неологизм – «марксизм». Вскоре они составляют тесно
связанную пару. Кто изобрел этот термин? Ответить нелегко. Определенно можно
сказать, что в 1882 году он уже фигурирует в заголовке полемического памфлета
«Марксизм в Интернационале» Поля Брусса, бывшего антиавторитария, «анархиста‑экстремиста»
на конгрессе в Генте, ставшего впоследствии руководителем поссибилистов во
Франции[125]. Этот
деятель, которого Энгельс в 1881 году назвал «отличным малым» («kreuzbraver
Kerl»), но «абсолютной литературной и теоретической бездарностью», «самым
беспомощным путаником, какого я когда‑либо знал»[126], под термином
«марксизм» понимает не теорию, а цели и практику социал‑демократии, рабочих
партий, стоящих на почве классовой борьбы.
«Марксизм заключается не в том, чтобы быть сторонниками идей
Маркса… В этом смысле немалое число их нынешних противников, и в частности
автор этих строк, тоже оказались бы марксистами», – заявляет Брусс, не
согласный с манерой действий «имеющейся в Европе марксистской группировки»,
иначе говоря, «социал‑демократов школы Маркса», которые желают и во Франции
навязать свою концепцию партии. В общем, термин «марксизм», употребляемый
Бруссом в том же ключе, что и прилагательное «марксистский», указывает здесь не
теорию, а тенденцию мнимых сторонников «немецких доктрин Маркса», «марксистской
партии», то есть германской социал‑демократии и ее «придатка» во Франции в лице
гедистов[127].
С начала 80‑х годов полемическое звучание обоих терминов
начинает смягчаться, несмотря на упорное употребление их в полемических целях
со стороны анархистов[128]. В их
значении и употреблении вскоре обнаруживаются существенные перемены. Так
происходит, например, в России, где эти термины неизменно носили на себе
позитивный оттенок, причем уже с 1881 года[129]. Объяснить
это могут рано пробудившийся интерес к творчеству Маркса в кругах народничества
и готовность принять его, более того, интенсивная и необычная тяга к его
восприятию, так что идеи Маркса проникали в самые глубины народнической
идеологии[130]. С этой точки
зрения характерным представляется письмо от 7 февраля 1883 года, посланное
одним из теоретиков народничества, Я. Стефановичем, Льву Дейчу, который был в
числе основателей первой марксистской группы в России, группы «Освобождение
труда»:
«Я
одного не понимаю, почему народничество противопоставляется марксизму? Будто
его основное положение не такое, какое признано новейшей политической
экономией? (У Киреевского и Достоевского, действительно, было другое.) Мы ведь
говорим о народничестве современном. Народничество состоит, как мне кажется, в
приложении тех же марксистских начал к частному случаю, понимая под этим
духовный и физический облик данной страны, уровень и особенности ее
цивилизации, культуры и т.д. Марксист, как теоретик, а не член практически
борющейся социал‑демократической партии на Западе, не исключает народника, что,
разумеется, в обратном случае не всегда совпадает»[131].
С 80‑х годов термины «марксисты» и «марксизм» входят в
международный лексикон социалистов в разной трактовке. Прежде всего они служат
средством размежевания и идентификации, причем по целому ряду причин в их
употреблении не раз происходят быстрые перемены. Здесь следует в первую очередь
иметь в виду изменения, совершающиеся в социалистической терминологии, в
частности при самообозначении различных течений, стремящихся отличиться от
других, соперничающих течений. Можно вспомнить по этому поводу, что во времена
I Интернационала для характеристики трех главных имевшихся в нем направлений,
их целей и методов в ходу были три термина: во‑первых, коммунизм, относившийся
к Марксу (но на него притязали также бланкисты); во‑вторых, коллективизм,
указывавший на Бакунина и его направление; и наконец, социализм – термин,
применявшийся для обозначения умеренных тенденций, отмеченных мелкобуржуазными
чертами. Сразу же после роспуска Международного товарищества рабочих
обнаружилась тенденция к исчезновению или видоизменению этих трех наименований.
Вместо слова «коммунист» утверждается слово «социал‑демократ»[132], обозначающее
партии и течения, стоящие на почве классовой борьбы и проповедующие участие в
политической борьбе. Несмотря на сопротивление Маркса и Энгельса, такое
словоупотребление привьется[133]. Термин «анархия»[134] будет взят на вооружение обширным и
разнородным течением, общим для которого является неприятие политической борьбы
в качестве орудия социалистов. Умеренные же, реформистского толка направления
отныне будут обозначаться их противниками преимущественно эпитетом
«поссибилисты»[135]. В лексиконе
социалистов 80‑х годов термин «марксист» оказывается привязанным к понятию
«социал‑демократ» как бы специально для того, чтобы отличить его от
«поссибилистов». Так, два международных конгресса, проходивших в Париже в июле
1889 года, различались современниками как «марксистский конгресс» и
«поссибилистский конгресс»[136].
Начиная с этих лет во Франции о Рабочей партии обычно
говорится как о «марксистской фракции Социалистической партии в целом» либо как
«рабочей марксистской партии»[137]. В свою
очередь члены гедистской партии сами определяют себя как марксистов. Так,
Дормуа, объявляя Геду в 1888 году о своем намерении не выставлять своей
кандидатуры на парламентских выборах, но повести борьбу за место муниципального
советника, объясняет это решение в следующих словах: «Ныне, как и вчера, я
говорю вам: в муниципальный совет вернулся не Дормуа, а вся марксистская
партия»[138]. 8 ноября
того же года он точно так же пишет, докладывая Геду о ходе заседаний III Национального
конгресса профсоюзов в Бордо: «Обладая прочным большинством, марксисты
господствовали на конгрессе, и, хотя многие из делегатов не были марксистами…
все наши резолюции были приняты единогласно»[139]. Со своей
стороны Осип Цеткин, тоже гедист, в краткой истории социалистического движения
во Франции после Парижской Коммуны, написанной в 1888 году на немецком языке
для членов Социал‑демократической партии Германии, говорит о членах французской
партии как о «марксистах», отличая их от «бланкистов» и «независимых
социалистов»[140].
Употребление терминов «марксист» и «марксизм» уточняется
теперь и в рядах германской социал‑демократии. Из уничижительных кличек они
превращаются в положительные определения и в таком новом значении проникают в
политический лексикон.
Эту смысловую эволюцию, совершившуюся за довольно краткий
промежуток времени, следует рассматривать в связи с процессами глубокой
перестройки рабочего движения в переходный период от I ко II Интернационалу.
Открытая кризисом 1873 года «великая депрессия» ускорила конец прежних
тенденций. Абстенционистское течение, захватившее было большинство в
Международном товариществе рабочих после Гаагского конгресса, быстро утрачивает
свои позиции; «антиавторитарная» же коалиция, сплотившаяся вокруг
«федералистского» Международного товарищества рабочих, раскалывается в 1876
году. Сторонники участия в политической борьбе становятся вследствие этого
большинством в рабочем движении; по примеру Социал‑демократической партии
Германии ускоряется процесс образования независимых рабочих партий, и меньше
чем за десятилетие, в 1884 – 1892 годах, происходит становление главных
европейских социалистических партий. Идеологический арсенал приобретает в этой
связи новые функции; формирование рабочих партий создает предпосылки как для
распространения, так и для восприятия марксизма, закладывающего основы их
официальных идеологий: принцип политической борьбы как средство действия и
самоутверждения и принцип классовой борьбы как неотъемлемая принадлежность их
социально‑политического облика и коллективного сознания.
Подобные перемены вызывают серьезные сдвиги и в
восприимчивости массы социалистов. Восходящие к имени собственному термины
«марксист» и «марксизм» уже не травмируют их убеждений, а, напротив, встречают
у них благожелательный прием и даже сознательно берутся на вооружение для
собственного выделения и отмежевания, тем более что после основания II
Интернационала распространение марксизма и его растущая способность оказывать
влияние на международное рабочее движение придают этим терминам новое
содержание.
2.
Распространение идей Маркса
Что представляли собой «марксианцы» в I Интернационале?
Говорить о марксистах как о течении в рядах Международного товарищества рабочих
значило бы следовать скорее полемическим доводам Бакунина, нежели правде
фактов. Как это ни парадоксально, но именно называющая себя марксистской
историография впоследствии взяла на вооружение подобного рода утверждения и
придала им положительное значение с целью построения – с помощью причудливого
смешения компонентов – некоей прямолинейной схемы распространения марксизма.
Разумеется, вокруг Маркса как в Генеральном совете, так и в известном числе
национальных секций группировались многочисленные деятели рабочего движения,
составлявшие «партию Маркса». Однако, за редким исключением, даже те из них,
кто открыто объявлял о собственной приверженности «школе Маркса» или считался
«марксианцем», не разделяли или не знали его идей[141]. Даже самые
близкие его сторонники, такие, как В. Либкнехт, признавали его руководящую
роль, его политическую программу, но вовсе не были в силу всего этого
марксистами.
В Генеральном совете, замечает Каутский, «особое направление
Маркса было представлено в очень ограниченном виде». Лишь благодаря своему
интеллектуальному превосходству и «искусству руководить людьми» Марксу удается
добиться того, чтобы Международное товарищество рабочих следовало выработанному
им стратегическому курсу[142]. Было бы
ошибкой принимать фигуру самого Маркса, господствовавшую в Международном
товариществе рабочих, за масштабы отражения его теоретических идей в сфере
идеологии рабочего движения той поры. Личный авторитет Маркса в кругах
социалистов был огромным. Он пользовался широчайшей известностью не только в
верхушке Интернационала, но и среди его рядовых членов. Его научные способности
и в особенности высокий уровень его экономического анализа признавались даже самыми
непримиримыми его противниками. Бакунин доходил до утверждения, что Маркс –
«одна из самых твердых, умных и влиятельных опор социализма, одна из самых
сильных преград против вторжения в него каких бы то ни было буржуазных
направлений и помыслов»[143]. И признавал:
«Маркс – первый ученый‑экономист и социалист нашего времени»[144]. В немецкой
прессе автор «Капитала» также характеризовался как «крупнейший ныне
здравствующий экономист, доктор Карл Маркс, учитель Лассаля».
Издание первого тома «Капитала» в 1867 году упрочило славу
Маркса, которая вышла за пределы социалистических кругов. В первую очередь это
отразилось на его собственном положении в рядах рабочего движения. Так, на
генеральной ассамблее Всеобщего германского рабочего союза в Гамбурге в 1868
году В. Бракке зачитывает установочный доклад, посвященный «труду Карла
Маркса», и предлагает резолюцию, которая принимается без прений и в которой
говорится: «За свои заслуги в деле раскрытия процесса производства капитала
Карл Маркс навечно заслужил признательность рабочего класса»[145]. Но что
касается положений его величайшего творения, то они лишь крайне медленно
проникают в рабочее движение, и «Капитал», если уж на то пошло, становится
известен рабочим благодаря разным популярным и популяризаторским брошюрам,
авторы которых не всегда были сторонниками Маркса.
Распространение идей Маркса в 60‑е и 70‑е годы XIX века
происходит главным образом при посредстве написанных им основных документов
Международного товарищества рабочих: в первую очередь Учредительного манифеста,
затем резолюций конгрессов и, наконец, воззваний Генерального совета, самым
важным и известным из которых явилось воззвание о «гражданской войне» во
Франции. Такого рода «воспитательная пропаганда», замечает Меринг, выражала и
заключала в себе марксизм I Интернационала[146]. Программные
документы Международного товарищества рабочих представляли собой действенное
средство привлечения и обращения в новую веру разобщенных борцов за дело
рабочего класса. Их влияние сказывалось прежде всего в Германии, особенно в партии
эйзенахцев. Именно чтение Учредительного манифеста побудило Бебеля принять идеи
Маркса, и именно этот манифест упоминался в качестве главного примера и довода
докладчиками по вопросу о программе на Нюрнбергской конференции в сентябре 1868
года, когда партия приняла решение о присоединении к Международному
товариществу рабочих. Немецкие интернационалисты объясняли влияние и силу
Международного товарищества рабочих тем, что оно располагало строго научной
программой. Например, рабочий‑типограф эйзенахец Хилльман опубликовал в газете
своей ассоциации рабочих‑типографов пространную статью о Международном
товариществе рабочих; упор в ней делался на роли, которую сыграл в нем Маркс в
качестве автора Учредительного манифеста.
«„Манифест
к трудящимся классам Европы“, составленный Карлом Марксом, хорошо известным
социальным экономистом, – писал Хилльман, – был представлен Товариществу,
причем конкурентом этому „Манифесту“ выступал проект устава мадзинистского
толка, настолько конспиративный по своему характеру, что он грозил в зародыше
задушить рождение Международного товарищества рабочих. Поэтому он был
отвергнут, а представленный Марксом „Манифест“, точно так же, как и Уставы
(окончательно одобренные позже, на Женевском конгрессе 1866 года), были
приняты. Таким образом, инициатива основания этого общества принадлежала немцу.
Упомянутый „Манифест“ есть одно из самых значительных произведений, вышедших из‑под
пера этого научного авторитета; в нем содержится самая острая критика, какая
когда‑либо была брошена в лицо правящему классу на протяжении всемирной
истории»[147].
Парижская Коммуна сыграла важную роль в обеспечении Марксу
общеевропейской известности. Пресса указывала на него как на вождя всемогущего
Интернационала, и в силу отождествления Международного товарищества рабочих с
парижским восстанием «партия Маркса» и лично сам Маркс приобрели огромную
славу, что в немалой степени способствовало возбуждению интереса к его работам
в обширных кругах общественности. Научная репутация Маркса будет и в дальнейшем
интенсивно использоваться его учениками и эпигонами как средство утверждения
его теории в рабочем движении в борьбе с другими воззрениями. Например, в
некрологе, опубликованном в журнале «Нойе цайт», упор не случайно делался на
том обстоятельстве, что основатель научного социализма Маркс был одним из самых
выдающихся по эрудиции ученых своего времени.
«Своим
исследованием законов исторического и экономического развития Маркс поставил
себя в ряды крупнейших мыслителей и ученых. Этого не сможет или не захочет
оспаривать никто. Его теория приобрела для науки такую же важность, как теория
Дарвина: подобно тому как учение Дарвина господствует в естественных науках,
так учение Маркса господствует в социально‑экономических науках»[148].
В этих строках заключены те тезисы, на которых будет
основываться распространение марксизма в конце XIX столетия[149].
В период между I и II Интернационалами теория Маркса
становится основным звучанием идеологического многоголосья. Интерес к
произведениям Маркса и Энгельса растет, они широко распространяются. Отныне все
течения и тенденции социалистической мысли определяются по их отношению к
теоретическим положениям основателей «научного социализма». Самые различные
школы внутри социалистического движения, за исключением анархистов, признают
значение творчества Маркса и Энгельса и склоняются перед их непререкаемым
авторитетом. По мере того как множится число цитат из их трудов, язык
социалистов претерпевает длительную эволюцию усвоения языка Маркса. Но этот
процесс впитывания идей совершается в рамках господствующей эклектической
социалистической идеологии, объединяющей Маркса и Лассаля, Бакунина и Прудона,
Дюринга и Бенуа Малона. Главные черты этого «эклектического социализма» 70 – 80‑х
годов в Германии следующим образом обрисованы Каутским:
«Результаты
исследований Маркса и Энгельса, как правило, принимались, но на плохо
переваренной основе, а число последовательных марксистов было невелико. Готская
программа, влияние Дюринга, успех „Квинтэссенции социализма“ г‑на Шеффле в
рядах партии показывают, до какой степени был распространен эклектизм»[150].
С начала 80‑х годов намечается разграничение между
марксистской школой и «эклектическим социализмом», причем явление это
обнаруживается прежде всего в рядах германской социал‑демократии. Начальный
импульс исходил от самого Энгельса, от его открытой полемики с Дюрингом,
влияние которого на немецких социалистов было огромным. «Анти‑Дюринг» со многих
точек зрения знаменует собой ключевой момент в процессе формирования
«марксизма» как системы. Среди многочисленных свидетельств приведем следующее
высказывание Каутского:
«То,
какой переворот вызвал в наших головах „Анти‑Дюринг“; то, как благодаря этому
тексту мы выучились полностью понимать Маркса, постигать его глобально; то, как
эта книга избавила нас от пережитков утопического социализма, катедер‑социализма,
буржуазно‑демократического образа мыслей, – все это способен оценить только
тот, кто сам пережил этот процесс»[151].
Образовавшееся в германской социал‑демократии марксистское
ядро становится четко отграниченным течением, которое приступает к завоеванию
гегемонии в рабочем движении с помощью упорной идеологической борьбы. Участь
терминов «марксист» и «марксизм», их внедрение и распространение в новой
обстановке и с новым содержанием определяются в огне долгой и жестокой
политической и теоретической борьбы. Эту борьбу ведет группа, которая с самого
начала определяет себя как группу «последовательных марксистов» и ставит целью
добиться торжества марксизма, возвышенного до уровня официального учения
Parteibewegung (партийного движения). Указанная группа пользуется теоретической
поддержкой Энгельса, роль которого в этом развивающемся процессе гегемонизации
была весьма велика, и политической поддержкой двух неоспоримых вождей партии,
Бебеля и Либкнехта. Однако крещение школы и доктрины происходит при неведении
Маркса и Энгельса и вопреки их воле. Они не только никогда не санкционировали
этот неологизм, но, напротив, реагируют на него с раздражением, отвергают его.
Маркс предпочитает называть свою теорию «критический материалистический
социализм». Энгельс в свою очередь говорит о «критическом и революционном
социализме» (который от предшествующих социалистических учений отличается
«именно своей материалистической основой»), либо называет его «научным
социализмом» – в противоположность «утопическому социализму». В 70 – 80‑е годы
Энгельс лишь в виде исключения, да и то с несколько ироническим оттенком,
прибегает к терминам, которые были уже в ходу среди противников Маркса. Так, в
1877 году в связи с распространением «дюринговщины» в германской социал‑демократии
он действительно ссылается на выражения «марксисты» и «дюрингианцы». В 1882
году, иронически намекая на памфлет Поля Брусса, он употребляет термины
«марксист» и «марксизм», заключая их в кавычки. Отвечая Бернштейну, он пишет в
письме от 2 – 3 ноября 1882 года:
«Ваши
неоднократные уверения, что „марксизм“ сильно дискредитирован во Франции,
основываются ведь тоже на этом единственном источнике, то есть на перепевах
Малона . Правда, так называемый „марксизм“ во Франции совсем особого рода,
такой, что Маркс сказал однажды Лафаргу: „Ясно одно, что сам я не марксист“. Но
если „Citoyen“ расходился прошлым летом в количестве 25.000 экземпляров и занял
такое положение, что Лиссагаре поставил на карту свою репутацию, чтобы
захватить его, то это все же как будто в известной мере противоречит
пресловутой дискредитации» [МЭ: 35, 324].
Упомянутая шутливая фраза Маркса часто приводится Энгельсом
по разным поводам. Цитируемая вне контекста, она нередко оказывается искаженной[152]. Маркс и
Энгельс восставали прежде всего против употребления термина, который считали
смехотворным и воспринимали как карикатуру. Их реакция была типичной реакцией
людей, сражавшихся в рядах рабочего движения еще до 70‑х годов: применение
личностных этикеток рассматривалось ими как «клеймо сектантства». Скажем, в
1873 году, обличая подобную практику со стороны прессы, враждебной
Международному товариществу рабочих, Й.‑Ф. Беккер писал:
«Даже в
социалистическом лагере находятся члены великого сообщества, которые как в силу
своего фанатического высокомерия и невежества, так и ради корыстной уловки
принимают название лассальянцев и сами кладут на себя это сектантское клеймо.
Не является ли это самой беспощадной критикой лассальянства, и так уже почти
совсем закостеневшего в собственных догмах?»[153]
Маркс реагирует аналогичным образом: он тоже считает эти
термины особенно опасными, ибо они сами по себе могут послужить его изоляции в
качестве вождя секты и превратить его идеи в догмы.
3.
Каутский и марксизм как наука
В отличие от Маркса и Энгельса их самые близкие ученики к
началу 80‑х годов уже не разделяют этого отвращения и считают неоправданными
подобные опасения. Они уловили перемены, совершившиеся в коллективном сознании
социалистов и идейных течениях в их среде, требующей четкого обозначения групп
и направлений. Члены социалистических организаций уже не только не отказываются
от обращения к имени учителя и отождествления с ним, но, напротив, гордятся
прозвищем, которое связывает их с великим мыслителем, с его отныне упрочившейся
славой ученого, основателя научного социализма.
Авторство понятий «марксист» и «марксизм» в том смысле,
какой они приобрели в нашем современном языке, восходит к Каутскому. Если в
текстах его немецких современников и соратников Энгельса эти выражения еще
проскальзывают зачастую случайно, то Каутский с 1882 года применяет их сознательно,
систематически, в совершенно определенном контексте и с таким идейно‑политическим
значением, которое не имеет ничего общего с «засорением» языка или
«маскировкой».
Почвой при этом ему служит теоретический журнал «Нойе Цайт»,
начавший издаваться с 1883 года, после целого года подготовительной работы,
проведенной Каутским с помощью Генриха Брауна.
«В
момент наибольшего уныния, – пишет Каутский, – летом 1882 года [то есть в
период действия чрезвычайных законов против социалистов] я решился предложить
издателю Дитцу основать ежемесячный журнал. Я только что освободился от
эклектического социализма, тогда повсеместно распространенного, этой мешанины
лассальянских, родбертусианских, лангианских, дюрингианских элементов с
марксистскими вкраплениями, и вместе с Бернштейном, с которым сотрудничал с
января 1880 года, стал последовательным марксистом. Именно распространению
этого нового сознания мы и хотели посвятить все свои усилия»[154].
Каутский не раз подчеркивает, что «Нойе Цайт», ставший
еженедельником через десять лет после основания, с самого начала «издавался как
марксистский орган» и ставил себе задачей повышать низкий теоретический уровень
германской социал‑демократии путем разоблачения эклектического социализма и
обеспечения торжества марксистской программы[155].
Честолюбивые замыслы Каутского не ограничивались пределами
Германии. Через два года после начала публикации журнала он писал Энгельсу:
«Возможно,
мои усилия по превращению „Нойе Цайт“ в пункт сбора марксистской школы
увенчаются успехом. По мере того как я избавляюсь от эклектиков и
родбертусиансцев, мне удается заручиться сотрудничеством все новых марксистских
авторов»[156].
Таким образом, уже с 1882 года Каутский и небольшая
сплотившаяся вокруг него группа в своей переписке, а затем и на страницах журнала
постоянно пользуются новыми терминами. Посылая Лео Франкелю первый номер «Нойе
Цайт», Каутский пишет ему в апреле 1883 года:
«Мне
очень любопытно узнать ваше суждение об этом начинании. То, что в принципе оно
полезно и своевременно, не подлежит никакому сомнению, но сам я даже слишком
хорошо вижу, чего ему недостает для осуществления нашего идеала. И все же мне
кажется, что „Нойе Цайт“ не хуже „Цукунфт“ или „Нойе гезельшафт“; он более
разнообразен, более привлекателен, и думаю, что марксизм в широком смысле слова
– а именно такова та почва, на которой все мы стоим в той мере, в какой это
возможно в условиях действия чрезвычайных законов, – всегда будет служить четко
различимым ориентиром его идейного направления».
И, излагая свою позицию по еврейскому вопросу, который
беспокоил Франкеля, Каутский завершает свое письмо следующей фразой: «Но к чему
говорить все это старому марксисту?»[157]
Для Каутского и сплотившейся вокруг него группы термины
«марксист» и «марксизм» обладают программным значением и служат орудиями
идеологической и политической борьбы. Встав во главе этой группы, руководившей
журналом «Нойе Цайт», Каутский энергично, наступательно, агрессивно принимается
за выполнение поставленной перед собой задачи: обеспечить победу марксистской
школе. Человек, который тридцать лет спустя будет говорить о себе, что он лишь
теоретик и весьма посредственный политик, в те годы демонстрирует незаурядное
тактическое искусство. Он тщательно выбирает поле боя и объект нападения: его
атаки направлены не против лассальянцев, а против сторонников Родбертуса. Дело
в том, что первые продолжают пользоваться сильным влиянием в рабочей среде, а
их позиция по основным вопросам классовой борьбы, политической борьбы и
партийной деятельности по сути не отличается от позиции «марксистов». Теории же
Родбертуеа соблазняют интеллигенцию, к которой Каутский относится более
отчужденно[158]. Свою тактику
он недвусмысленно объясняет Энгельсу:
«В
Германии ныне все больше входит в моду выставлять Родбертуса как козырь против
Маркса; в научном плане социализм победил в Германии, и, чтобы блокировать
победу Маркса, реакционный научный сброд спешит укрыться за Родбертусом»[159].
Вот почему его выпады сосредоточиваются на К.А. Шрамме,
который в качестве экономиста и популяризатора идей Маркса и Родбертуса
приобрел определенную известность теоретика в рядах социал‑демократии[160]. Именно в
полемике с этим последним на страницах «Нойе Цайт» в 1883 году публично
пускаются в ход термины «марксист» и «марксизм». Терминами завладевает
«марксистская школа», причем делает она это специально для того, чтобы
характеризовать собственную программу. Термины выражают идею поляризации двух
течений; именно в этом и состоит линия, которую проводит Каутский в своем журнале:
«Имеются две социалистические школы, которые в особенности владеют умами в
сегодняшней Германии: школа Маркса и школа Родбертуса». Первая вербует своих
сторонников среди рабочих, вторая находит свое выражение в «профессорском
социализме» («Akademischer Sozialismus»)[161].
Родоначальник марксистской школы – «школы, более
марксистской, чем сам Маркс», по словам Шрамма, – Каутский с 1883 года
приобретает славу «фанатичного защитника материалистического понимания истории»[162]. Он сам
добивается этой репутации, когда в мае 1884 года с очевидным удовлетворением
пишет Энгельсу по поводу «Нойе Цайт»:
«Для
господ немецких антимарксистов он давно уже стал натирающим спину вьюком, потому
что это действительно единственный социалистический орган в Германии, который
стоит на почве марксизма»[163].
В тогдашней обостренно полемической духовной атмосфере
оценки, даваемые Каутским, не лишены предвзятости и преувеличений. Как бы то ни
было, не подлежит сомнению, что в рядах СДПГ направление и деятельность «Нойе
Цайт» наталкиваются на сильное сопротивление. У этого сопротивления различные
источники; те, кто противостоит Каутскому, стремятся избегать прямых нападок на
Маркса или становиться в оппозицию к распространению его учения. Они
обрушиваются лишь на «способ действий» определенной группы, клики, самозваной
«марксистской школы», обвиняют ее в узурпации имени Маркса ради достижения своих
собственных целей. Доводы родбертусианцев, лассальянцев и в особенности
умеренного крыла партии близки к доводам Брусса и французских поссибилистов.
Отделяя теоретические положения Маркса от «марксизма», в котором они
усматривают идеологию, сооруженную бесплодными эпигонами, они указывают на
Каутского как на главного виновника, коварного инспиратора, изобретателя
проповедуемой им и возведенной в ранг евангелия догмы, присвоившего авторитет
Маркса в попытке навязать партии собственные доктрины в качестве официального
учения. Ауэр с сарказмом пишет своим корреспондентам о «таинствах чистого
марксизма, отправляемых Карлом Каутским и его друзьями»[164], между тем
как Шрамм публично нападает на дуэт Каутский – Бернштейн, этих «ложных
пророков», которые вот уже несколько лет проповедуют в германской социал‑демократии
«непогрешимость марксизма, заявляя, что марксизм – это евангелие». Еще более
заостряя критику, он пишет: «Я не ведаю ни религии Маркса, ни программы Маркса,
на верность которой я или другие товарищи якобы давали присягу; я знаю лишь
программу партии. Каутский проповедует религию Маркса»[165]. Эти образы
церкви и евангелия, а также верховного первосвященника будут и в дальнейшем
использоваться некоторыми кругами в СДПГ для высмеивания догм и догматизма
Каутского; в действительности же – для нападок таким способом на марксизм.
Например, в разгар кризиса, вызванного ревизионизмом, Игнац Ауэр заявлял на
съездах СДПГ: «Я не марксист в том смысле, какой во все большей степени
развивается отцами церкви марксизма», то есть Каутским и Бебелем[166].
Для Каутского одним из лучших способов отражения подобных
нападок и доказательства их несостоятельности в первые годы существования «Нойе
Цайт» было заручиться сотрудничеством Энгельса в журнале путем публикации как
некоторых его статей, так и неизданных рукописей Маркса. Например, выход в свет
на немецком языке «Нищеты философии» (первое издание вышло в 1844 году на
французском языке) в самый разгар полемики с родбертусианцами приобретает для
Каутского чрезвычайную важность: «Это будет отличная пощечина всем противникам
марксизма»[167].
Но какое содержание вкладывает в это понятие «марксистская
школа», сложившаяся вокруг «Нойе Цайт»? У Каутского употребление этого термина
никогда не бывает случайным; ему всегда придается точное толкование.
«Марксистский», «марксист» относятся к Марксу и его произведениям:
«Претендовать на популяризацию марксистского способа изложения мыслей, на мой
взгляд, бессмысленно, потому что Маркс писал довольно понятно и популярно»[168]. Вместе с тем
эти обозначения характеризуют также принципиальную позицию того или иного
деятеля: «Г. Браун – не катедер‑социалист, а целиком стоит на марксистской
почве, почве классовой борьбы»[169].
«Марксистский» здесь обозначает определенное идеологическое содержание
(«марксистская литература»). Наконец, эти термины указывают на направление,
школу: «Браун – сознательный и добросовестный член марксистской школы»[170]. Что же
касается термина «марксизм», то его определение тесно связано с истолкованием
теории Маркса Каутским и с той систематизацией этой теории, к которой он
приступает. В общем смысле слово становится синонимом «Марксовой системы», в
частности же выполняет двоякую функцию. Во‑первых, термин обозначает некий
руководящий принцип: «марксизм – концепция нашей партии как организации
пролетариата, ведущего классовую борьбу»[171]. Во‑вторых,
он служит определению теории Маркса как науки вообще и научного социализма в
частности. Каутский неоднократно уточняет это. Например, в десятую годовщину
«Нойе Цайт» он пишет: «Термин „научный“, без сомнения, покрыл бы все стороны
марксизма, но в то же время означал бы нечто большее или мог бы быть воспринят
как нечто более амбициозное, чем марксизм, который вовсе не претендует быть
последним словом в науке». А в полемике с Бернштейном он выделяет еще один
аспект: «Это – метод, следующий из применения материалистического понимания
истории к политике: благодаря ему социализм стал наукой… Именно метод, а не
результаты есть важнейшее в марксистском социализме»[172].
Такой упор на характеристике марксизма как науки может дать
ключ к пониманию тех причин, по которым Каутский стремится завладеть термином и
именно таким образом интерпретирует «Марксову систему». Здесь следует
напомнить, что в 80‑е годы Каутский – подобно всему его поколению, страстный
почитатель Дарвина, – судя по всему, вдохновлялся успехом, резонансом, силой
притяжения термина «дарвинизм». Его действиями руководило стремление
символически выразить фундаментально важную сущность учения Маркса, и если
дарвинизм служил синонимом науки о природе, то марксизм должен был стать
таковым применительно к наукам об обществе. Надо отметить, что Каутский,
разумеется, не был первым в этом деле: параллель между Дарвином и Марксом
постоянно присутствует в высказываниях социалистов конца XIX века. В этом
находили свое выражение стереотипы и увлечения массового сознания той поры,
насыщенного сциентизмом, преклоняющегося перед монистическим материализмом и
идеями прогресса и развития, заимствованными из естествознания.
По Каутскому, важнейшей чертой марксизма как науки является
материалистическое понимание истории. Это определение он формулирует в 1883
году в полемике с Шраммом, когда заявляет, что его противник не может понять
Маркса, «потому что… историческое содержание марксизма остается ему совершенно
чуждым»; тот, кто говорит «марксистская школа», тот говорит также «марксистская
историческая школа». «Если можно говорить об экономистах марксистской школы, то
можно говорить и об ее историках… Маркс ввел материализм и экономику в историю,
но он ввел также историю в экономику. Для него обе они составляют одно нерасчленимое
целое»[173]. На
возражение Шрамма, который ставит под сомнение существование марксистской
исторической школы (утверждение, которое и Энгельс расценивает как искусственно
притянутое), Каутский уточняет, что ссылается на «Капитал», «один из самых
грандиозных трудов по истории», и безапелляционно заявляет:
«С
Марксом для исторической науки открывается новая эра. И все, кто принадлежит к
марксистскому направлению, должны быть историками, как и Маркс. Кто не историк,
кому история осталась чуждой, равным образом останутся непроницаемыми и для
марксистской концепции в ее всеобщности»[174].
Марксистский историзм II Интернационала является сверстником
формирования марксистской школы вокруг «Нойе Цайт». Определение марксизма,
данное Каутским в 80‑е годы, в 1908 году было им концептуализировано и облечено
в формулировку, ставшую знаменитой: «Марксистский социализм в конечном счете
есть не что иное, как наука об истории с точки зрения пролетариата»[175]. Два
десятилетия спустя, по случаю семидесятилетия Каутского, американский марксист
Луис Будэн следующим образом обобщил итог эволюции, начавшейся в 80‑е годы:
марксизм, который «был общепринятой теорией социалистического движения», «ныне
стал всеобщей теорией истории, а не особой теорией революции»[176].
4.
Ревизионистский кризис и рождение «марксизмов»
В первые годы широкого проникновения марксизма в
международное социалистическое движение накануне образования II Интернационала
термины, первоначально выполнявшие лишь полемические функции, претерпели, как
уже было сказано, радикальное преобразование: они приобрели политический и
теоретический смысл и укоренились, таким образом, в языке социалистов. В 80‑е
годы эти термины – в каутскианском преломлении – приобретут уже настолько
широкий международный резонанс, что, даже не санкционируя их употребления (и прибегая
к ним без особого убеждения), Энгельс все же принимает их. «И будут же они
[анархисты] беситься, что дали нам это прозвище!» – пишет он Лауре Лафарг 11
июня 1889 года [МЭ: 37, 194]. Значит ли это, что он утвердил их своим
авторитетом? А впрочем, в состоянии ли он был противиться практике, которая
зависела уже не только от того или иного словоупотребления, но выступала как
подлинное политическое явление? Способ употребления этих терминов
(систематически используемых его корреспондентами), значение, которое они
приобретают, и смысл, который в них вкладывается, продолжают вызывать у него
раздражение. Например, А.М. Воден, нанесший Энгельсу визит в 1893 году, писал в
своих воспоминаниях, что тот «предпочел бы, чтобы русские – а с ними и все
прочие – перестали коллекционировать цитаты Маркса и Энгельса и начали думать
так, как думали бы на их месте сами Маркс и Энгельс. Если уж слово „марксист“
имеет право на существование, то только в таком смысле»[177].
Тем не менее, даже получив широкое распространение и войдя в
обиход, эти наименования так и не получили официального освящения вплоть до
первого кризиса марксизма, вызнанного появлением ревизионизма. Разумеется, в
1895 году энциклопедия Мейера узаконивает термин «марксизм», включив его в свое
новое издание, датированное этим годом, с отсылкой к слову «социал‑демократия»[178]. Но в первой
социалистической энциклопедии, опубликованной в 1897 году и составленной двумя
представителями «марксистской школы», Штегманном и Гуго, фигурирует лишь
выражение «марксистский социализм». Применительно к германской социал‑демократии
термин употребляется авторами преимущественно для того, чтобы по точнее указать
наиболее значительные моменты и этапы восхождения марксизма[179]. Эйзенахцы
определяются в энциклопедии как «сторонники марксистского международного
социализма»; Дюринг характеризуется «его враждебной позицией по отношению к
марксистскому социализму»; журнал «Нойе Цайт» квалифицируется как «с первых
шагов орган марксистского социализма»; по поводу Интернационала говорится, что
«Брюссельский конгресс 1891 года явился полным успехом марксистского
социализма, руководители которого господствовали в дебатах». В резолюции
конгресса благодаря этому вошли «оба главных пункта марксистской программы»: 1)
конгресс «становится на почву классовой борьбы»; 2) он рекомендует «вести
борьбу за завоевание политических прав, которые позволят прийти к политической
власти».
Окончательное освящение термин «марксизм» получает в
обстановке кризиса, порожденного ревизионизмом, и с этого момента используется
в разных смыслах:
«На
исходе века термин „марксизм“… служит для обозначения идей и трудов Маркса,
причем его употребление не создает никаких проблем в том, что касается
многочисленных уже в ту пору споров вокруг самого значительного произведения автора.
Термин „марксист“, „марксистский“, обыденно употребляемый и как
существительное, и как прилагательное, равным образом обозначает как творчество
Маркса, так и последователей его теорий или же руководствующееся ими
политическое движение»[180].
Это наблюдение лишь частично отражает многообразные
интерпретации толкований этого термина. Бернштейн отмечает в разгар дискуссии о
ревизионизме: «Под термином „марксизм“ подразумевается не только научная
теория, но и политическая доктрина». Этим отчасти объясняется употребление
термина в политическом языке начала столетия в двояком смысле: во‑первых, в
узком смысле, имеющем в виду теорию Маркса и научный социализм; во‑вторых, в
гораздо более широком значении – не только теория Маркса, но и вклады в нее его
последователей; в понятие марксизма включается также весь идеологический
арсенал рабочих партий. Безграничное расширение термина приобретает,
следовательно, в конечном счете форму отождествления марксизма с социал‑демократией,
и в частности с Социал‑демократической партией Германии.
С другой стороны, обращение к терминам «марксист» и
«марксизм» весьма различно в плане употребления их разными лидерами и ведущими
теоретиками в разных странах. Подобно Каутскому, русские марксисты, и прежде
всего Ленин, принимают практику, уже распространенную в России, и с 90‑х годов
широко используют эти термины. В легальной печати они определяют себя как
«марксистов», объявляют своей целью развитие «марксистской точки зрения»,
выступают с позиций марксизма против народников, которые пытаются завладеть
Марксам, чтобы использовать его против социал‑демократии. Роза Люксембург,
напротив, на рубеже двух столетий более скупа в применении указанных терминов и
предпочитает говорить о «научном социализме» и «социал‑демократии». Было бы
неверно, однако, делать какие‑либо поспешные выводы на основании частоты
употребления этих терминов. Проблема здесь не может быть решена путем
квантификации тех или иных словообразований, ибо она связана как с контекстом и
идейно‑политическими условиями, так и с личным стилем авторов, манерой их
выражения, их специфическими представлениями об идейно‑теоретической
деятельности. Например, в такой стране, как Россия, где марксизм попадает на
почву, взрыхленную множеством социалистических учений и направлений, так или
иначе отмеченных печатью влияния Маркса, относительно раннее применение термина
объясняется стремлением к самоопределению и отмежеванию в качестве четко различимого
политического и теоретического течения. Но как только различные тенденции
обрисовываются внутри самого «марксистского» лагеря, сразу же возникают
различные политические термины – помимо уже существовавшего ранее определения
«легальные марксисты», – не привязанные к имени конкретного лица: экономизм,
большевизм, меньшевизм, ликвидаторство и т.д.
В Германии, где марксизм стал официальной идеологией СДПГ,
он формально занял господствующие позиции в теоретической сфере партийной
деятельности, и различия с этого времени выражаются в названиях течений:
ревизионизм, ортодоксия, левый радикализм и т.д. Более того, пример СДПГ может
служить указанием на наличие более общей тенденции: с того момента, как
марксизм завоевывает гегемонию в международном рабочем движении, личностные
обозначения тяготеют к тому, чтобы уступать место эпитетам общего характера,
характеризующим существование несогласных друг с другом течений внутри II
Интернационала.
Причины успеха указанных неологизмов связаны с пользой от их
применения. В процессе, выходящем за рамки очерченной Марксом перспективы и в
то же время соответствующем тем целям, которые ставили перед собой марксисты,
основывая I Интернационал, эти неологизмы оказываются полезными инструментами.
По мере того как происходят сдвиги в их значении, польза и выигрыш от их
применения быстро становятся очевидными для тех, кого обозначили этими
понятиями их противники. Присвоенные и отстаиваемые «марксистской школой»,
поднятые ею, подобно знамени, термины «марксист» и «марксизм» выполняют роль
опоры, отправной точки зрения, средства отождествления и размежевания. Но
прежде всего они олицетворяют некую универсальную идеологию и всеохватывающее
знание, рассматриваемое одновременно как метод, как мировоззрение и как
программа действий.
История утверждения этих терминов является в некотором роде
зеркальным отражением роста популярности марксизма, а затем его внутренней
дифференциации. Термины входят в предпочтительный лексикон социалистов, и их
употребление становится обязательным на рубеже веков. Их официальное признание
соответствует строго определенному историческому моменту – моменту
окончательного размежевания и разрыва между социал‑демократией и анархизмом,
систематизации положений марксизма и превращения его в цельную теорию, обособления
марксистской школы от всех других социалистических течений и утверждения ее
политической гегемонии во II Интернационале. Сплочение под знаменами марксизма
международной социал‑демократии, переживающей период подъема, бурного роста, но
одновременно и полного преобразования, приводит вместе с тем к кризису,
вызванному Бернштейном. С легкой руки Т. Масарика современники будут говорить о
«кризисе марксизма», или «кризисе в марксизме». Одним из последствий этого
кризиса, порожденного возникновением ревизионизма, явились в особенности
стабилизация в употреблении обоих терминов, а также совершенно неожиданный рост
их известности и распространения. Но кризис обнаружил также двусмысленность
этих понятий, включающих в себя зачастую противоположные ориентации и
устремления. «Марксизм» разделяется на враждующие школы, и терминология тоже
претерпевает многочисленные изменения. Отныне «марксизм» будет сопровождаться
каким‑то отличительным определением; такие определения в совокупности образуют
целый набор этикеток. Так, марксизм будет фигурировать как «подлинный» и
«ложный», «узкий» и «широкий», «ортодоксальный» и «революционный»,
«догматический» и «творческий». Но тем самым термин оказывается наполненным
совершенно разным содержанием и в конечном счете обозначает противоречащие друг
другу направления и интерпретации, единственным общим знаменателем которых
остается исповедание веры в Маркса или хотя бы просто какая‑то ориентация на
него. С этого момента следовало бы говорить не о марксизме вообще, а применять
множественное число: марксизмы.
Гарет
Джонс.
ПОРТРЕТ
ЭНГЕЛЬСА
После смерти Энгельса в Лондоне в 1895 году всегда бывало
крайне трудно дать верную и взвешенную оценку того места, которое он занимает в
истории марксизма. Энгельс был одновременно признанным основателем
исторического материализма и первым – а также наиболее влиятельным – из
философов и интерпретаторов марксизма. И тем не менее, по крайней мере с
момента кризиса II Интернационала, его неизменно рассматривали либо как верного
соратника Маркса, либо как уклониста – фальсификатора истинно марксистского
учения. Живучесть этой бесплодной альтернативы объясняется, конечно же, не
недостатком серьезных исследований, которые могли бы послужить основой для
более творческих выводов. Напротив, Энгельсу посвящена одна из лучших научных
биографий XX века – книга Густава Майера, явившаяся результатом более чем
тридцатилетних изысканий автора, не имеющего себе равных в области знания
истории рабочего и социалистического движения в Германии прошлого столетия[181]. Работа
Майера, однако, мало изучалась, хуже того – оставалась практически неизвестной
вплоть до переиздания около десяти лет тому назад. Ученые‑коммунисты отнеслись
к работе пренебрежительно по той причине, что Майер не был марксистом (он
просто задался целью скрупулезнейшим образом аналитически воссоздать жизнь
Энгельса, лишь в очень немногих случаях решаясь на высказывания собственных
суждений). Но своей незадачливой участью книга обязана также времени своего
выхода в свет: первый том был издан в 1918 году, когда внимание немецких социалистов
было поглощено окончанием войны и последовавшими за нею событиями; второй
появился в конце 1932 года и почти сразу же попал под запрет нацистов,
пришедших к власти. Даже в немецкоязычных странах книга почти с момента издания
превратилась в библиографическую редкость; на другие языки она переводилась в
сильно сокращенном виде. Да и в послевоенное время ею располагал лишь
ограниченный круг исследователей‑специалистов.
1.
Участь «сотрудника» Маркса
И все же односторонность большей части современных суждений
об Энгельсе объясняется не только и даже не столько злоключениями этой
майеровской биографии. В самом деле, с конца первой мировой войны, если не
раньше, оценка личного вклада Энгельса в развитие марксизма превратилась в
чрезвычайно острую политическую проблему. После периода непререкаемого
авторитета (со смерти Маркса до 1914 года) репутация Энгельса пострадала
сначала от критических нападок левого революционного крыла II Интернационала, а
затем в эпоху III Интернационала от критики некоммунистов или антикоммунистов.
В период революционного подъема, последовавший за русской
революцией, Лукач и в меньшей мере Корш впервые четко и определенно отделили
идеи Маркса от идей Энгельса[182]. Вежливо, но
со злой иронией критикуя «Анти‑Дюринг», Лукач упрекал Энгельса – с радикально
гегельянской точки зрения – за поиски какой‑то единой диалектики, связывающей
историю человечества с историей природы, и в особенности за отделение науки
«метафизической» от науки «диалектической». Лукач утверждал, что тем самым
затушевывалась подлинно революционная диалектика Маркса: диалектика субъекта и
объекта в рамках истории человечества. Эта критика не опиралась на чисто эпистемологическую
основу. По мнению Лукача, престиж, которым пользовались Дарвин и
эволюционистская теория во II Интернационале, был фактически тесно связан с
каким‑то недиалектическим различием между теорией и практикой, что и
обусловливало инертность и реформизм его политики. Хотя критика Лукача не
возымела непосредственного действия – позже он сам отрекся от нее, – речь шла о
некоем предварении будущих форм более поздних критических выступлений.
Диалектический материализм – таков был термин, введенный Плехановым для
определения марксистской философии и вообще марксистского мировоззрения, – в
немалой своей части был построен на основе последних работ Энгельса; с момента
же, когда эта философия получила официальное утверждение в Советском Союзе,
стало весьма трудно проводить грань между определенным отношением к Энгельсу и
определенным отношением к коммунизму сталинского периода. С одной стороны,
обнародование в 1929 году незавершенной рукописи Энгельса «Диалектика природы»
вписалось в рамки попытки Сталина навязать ортодоксию диалектического
материализма ученым‑естествоиспытателям; с другой – социал‑демократы Ландсхут и
Мейер опубликовали до того не издававшиеся «Экономическо‑философские рукописи
1844 года» Маркса, пытаясь противопоставить Маркса – гуманиста и этика
ленинской интерпретации марксизма. Разрыв, якобы существующий между теорией
Маркса и теорией Энгельса, о чем первым заговорил Лукач, стал шириться еще
больше, но уже не для наступления на социал‑демократию, а для ее защиты.
После второй мировой войны проповедники «холодной войны» с
большой готовностью отождествляли Маркса и Энгельса как сходных по духу
созидателей системы, на которую были теперь обрушены обвинения в детерминизме и
тоталитаризме. Официальные глашатаи коммунистических партий со своей стороны не
менее упорно настаивали на полнейшей однородности творчества двух мыслителей и
с подозрением взирали на любую попытку дифференцированно подойти к личному
вкладу каждого. Альтернативные интерпретации марксистского наследия
разрабатывались в эту пору большей частью теми, кто не тяготел ни к одному из
этих полюсов: достаточно пестрой публикой из числа коммунистических теоретиков‑диссидентов,
социал‑демократов II Интернационала, радикально настроенных христианских
теологов и философов – экзистенциалистов или неогегельянцев. Их усилия создать
облик Маркса, бросающий вызов официально утвержденной версии, либо, наоборот,
отождествить его с одной из предшествующих философских традиций, как правило,
оборачивались тем, что все те нежелательные компоненты советского марксизма, от
которых эти авторы с таким жаром стремились отмежеваться, приписывались
Энгельсу.
Односторонность и искажения, которыми отмечены оценки
творчества Энгельса, в действительности служат лишь показателем огромного и
прочного влияния, оказанного им на определение марксистского социализма в тот
период, когда европейское социалистическое движение начало переходить к его
последовательному применению. Такого перехода не произошло в сколько‑нибудь
заслуживающих внимания масштабах ни в 40‑е, ни в 60‑е годы. Переход совершился
лишь после 1880 года, и тяжелейшее бремя связанных с этим ответственности и
труда легло практически на плечи одного только Энгельса. В сущности, уже в
последние годы I Интернационала бремя борьбы с прудонизмом и бакунизмом лежало
в основном на Энгельсе; за последние десять лет своей жизни Маркс создал
немногое, что могло бы иметь непосредственное влияние на публику. Его ответы
русским революционерам относительно применимости проделанного в «Капитале»
анализа к особенностям будущей революции в России, с одной стороны, выдавали
колебания, а с другой – были недостаточно определенными для того, чтобы русские
социал‑демократы могли воспользоваться ими в борьбе с народниками; из‑за этого
указанные письма не издавались вплоть до 1920 года[183]. Точно так же
его «Критика Готской программы» явилась вкладом, нежелательным для участников
переговоров 1875 года об объединении эйзенахского крыла с лассальянским в
рамках единой Социал‑демократической партии Германии. С этой критикой совсем
мало посчитались даже те из членов социал‑демократического руководства, которые
объявляли себя друзьями и последователями Маркса, и Энгельс предал ее гласности
лишь 15 лет спустя, во время дискуссии о новой, Эрфуртской программе партии.
Последняя попытка воздействовать на германскую социал‑демократию, предпринятая
совместно Марксом и Энгельсом в 1879 году, завершилась не менее горьким для их
честолюбия исходом. Их острая критика в адрес партийного руководства,
продемонстрировавшего терпимое отношение к опубликованной в цюрихском журнале
«Ярбюхер фюр социальвиссеншафт унд социальполитик» статье Хёхберга, Бернштейна
и Шрамма, выражавшей стремление «подсластить» пролетарский характер СДПГ,
вызвала лишь слабую реакцию, несмотря на угрозу Маркса и Энгельса публично
отмежеваться от партии. С этого момента стало ясно, что любые их попытки прямо
и непосредственно вмешиваться в политические дела заведомо обречены на провал и
что лондонским изгнанникам не остается ничего иного, как смириться с ролью
почетных, но далеких участников событий, основателей теории, ибо в противном
случае они рискуют публично продемонстрировать собственную политическую
беспомощность.
Но если конец 70‑х годов ознаменовал низшую точку личного
влияния Маркса и Энгельса на политику партии в Германии, то он же ознаменовал
момент реального зарождения марксизма II Интернационала. В самом деле всемирное
распространение марксизма как систематизированного и научного социализма
началось в действительности не с «Манифеста Коммунистической партии» и не с
«Капитала», а с «Анти‑Дюринга» Энгельса.
«Если
судить по влиянию, оказанному на меня „Анти‑Дюрингом“, – писал Каутский, – то
ни одна другая книга не способствовала так постижению марксизма, как эта.
Конечно, „Капитал“ Маркса – куда более внушительное произведение, но лишь с
помощью „Анти‑Дюринга“ мы научились понимать и правильно читать „Капитал“»[184].
На этой книге сформировались наиболее авторитетные
руководители II Интернационала: Бебель, Бернштейн, Каутский, Плеханов,
Аксельрод и Лабриола. При этом ее влияние не ограничивалось лишь партийными
руководителями и теоретиками: опубликованный в 1882 году отрывок из нее под
названием «Развитие социализма от утопии к науке», не содержащий никаких
упоминаний о Дюринге, стал самым популярным введением в марксизм после
«Манифеста». Он не только получил широкое распространение в социал‑демократических
партиях немецкоязычных стран, но и проложил путь к пониманию марксизма в тех
районах, где взгляды Маркса и Энгельса традиционно наталкивались на
сопротивление, особенно во Франции. Изменение атмосферы к концу 80‑х годов по
сравнению с предыдущим десятилетием явственно ощущается в «Людвиге Фейербахе»,
который вышел в 1888 году. «Анти‑Дюринг» первоначально представлял собой
неохотно предпринятое вмешательство локального характера с целью внесения
ясности в путаный социализм молодой еще германской социал‑демократии. «Прошел
целый год, пока я смог решиться отложить в сторону другие работы и приняться за
этот кислый плод» [МЭ: 20, 5 – 6], – писал Энгельс об этой своей полемической
работе, которую «Форвертс» печатал отдельными выпусками в 1877 – 1878 годах
(Либкнехт действительно побуждал его развернуть борьбу с влиянием Дюринга еще с
1874 года). «Фейербах», напротив, писался в совершенно другом духе.
«Мировоззрение Маркса, – отмечал Энгельс в предисловии, – нашло приверженцев
далеко за пределами Германии и Европы и на всех литературных языках мира» [МЭ:
21, 370]. Популярные концепции ортодоксального марксизма по сей день восходят к
работе по его систематизации и популяризации, которую Энгельс провел на
протяжении этого решающего десятилетия.
Именно это обстоятельство и явилось наиболее существенным во
всех последующих оценках творчества Энгельса. Как пророк диалектического
материализма, Энгельс полностью заслонил свою другую ипостась как сооснователя
и соавтора исторического материализма. Его молодым годам и ранним произведениям
уделялось мало внимания: как критика, так и похвалы Энгельсу адресовались в
подавляющей части его поздним трудам. Ревнители ортодоксальной марксистской
традиции, особенно пропущенной через фильтры большевистской политики, придавали
одинаково большое значение историческому материализму и энгельсовским
обобщениям диалектики, словно и то и другое составляло части некоего единого
целого. В глазах же западных критиков, напротив, Энгельс почти что связывался с
позитивизмом и эволюционизмом, а также с политической пассивностью II
Интернационала, словно расхождения между его взглядами и взглядами Каутского и
Плеханова были совершенно несущественными, а позиции Маркса – совершенно иными,
чем его собственные. Разумеется, в свете последующего развития марксизма тот
факт, что упор в дискуссиях делался именно на диалектическом материализме и
недостатках II Интернационала, не вызывает удивления. Это привело, однако, к
большой неуравновешенности в исторической трактовке фигуры Энгельса. Так, если,
с точки зрения ортодоксов, личность Энгельса как мыслителя пропадает почти
полностью, то на основе традиционного мнения Запада серьезно оспаривается его
звание марксиста.
На уровне простых исторических фактов эта вторая версия опровергается
значительно легче, чем первая. Было бы грубой исторической ошибкой не проводить
никаких различий между теми идейно‑теоретическими компонентами, из которых
слагалась теория Энгельса, и тем, как эта теория воспринималась поколением
интеллигенции, выросшей на Бокле и Конте. Можно привести еще одну цитату из
Каутского, который писал, что «Маркс и Энгельс отталкивались от Гегеля; я
отталкивался от Дарвина»[185]. Крайне
маловероятно, чтобы Энгельс задумывал свою «Диалектику природы» как некую
всеохватывающую генетическую теорию развития, в которой «Капиталу» отводилась
роль социо‑исторического раздела. Скорее он был озабочен тем, чтобы
переформулировать материализм в терминах, которые бы учитывали успехи развития
науки в XIX веке. Чтобы вести борьбу с грубым, основанным на физиологии
материализмом Фогта и Бюхнера, столь популярным в 50‑е годы в кружках рабочего
самообразования, где господствовали либералы, Энгельс начал проявлять
определенный интерес к развитию естествознания. После выхода «Происхождения
видов» у него не оставалось уже сомнений относительно того, что историко‑материалистическая
концепция способа производства четко разграничивает человеческую историю и
дарвиновскую борьбу за существование. Он с горечью комментировал тот факт, что
буржуазия сначала спроецировала свою социальную теорию – от Гоббса до Мальтуса
– на мир природы с тем, чтобы потом, через изыскания Дарвина, представить ее
как адекватное описание человеческого общества. В противовес
позднепозитивистско‑эволюционистскому акцентированию естественных законов
развития, рассматриваемых в терминах простой причинно‑следственной связи,
идущей, в соответствии с некоей прямолинейной направленностью, от природного,
через экономико‑технологическое, вплоть до политического и идеологического,
Энгельс, опираясь на исторический материализм, выделял больше результат
воздействия человеческой практики на природу благодаря использованию науки и
производства, а также обращал внимание, особенно в последние годы жизни, на
относительную самостоятельность политики и идеологии от какой бы то ни было
упрощенно понимаемой экономической причинности. В связи с распространением
позитивизма и экономического детерминизма он писал в 1890 году Конраду Шмидту:
«Чего
всем этим господам не хватает, так это диалектики. Они постоянно видят только
здесь причину, там – следствие. Они не видят, что это пустая абстракция, что в
действительном мире такие метафизические полярные противоположности существуют
только во время кризисов, что весь великий ход развития происходит в форме
взаимодействия (хотя взаимодействующие силы очень неравны: экономическое
движение среди них является самым сильным, первоначальным, решающим), что здесь
нет ничего абсолютного, а все относительно. Для них Гегеля не существовало»
[МЭ: 37, 420].
Если в попытках Энгельса охватить единой теорией
естествознание и историю и имелись некие спорные моменты, то их следует
усматривать скорей не в тех нескольких отдающих позитивизмом формулировках,
которые там встречаются, а в некритическом обращении к Гегелю, которого он сам
вместе с Марксом ранее «поставил с головы на ноги». Следует, однако,
остерегаться какого бы то ни было упрощенного противопоставления идей Маркса
идеям Энгельса. После смерти Маркса у Энгельса не было ни желания, ни времени,
ни веры в собственные силы, для того чтобы разрабатывать свои особые взгляды по
новым теоретическим вопросам. Изложенные в «Фейербахе» положения о соотношении
исторического материализма и естествознания, а также о диалектическом характере
действительности – будь то действительность природы или человеческого общества,
– развивались Энгельсом по крайней мере с конца 50‑х годов и нередко
фигурировали в его переписке с Марксом[186]. Маркс, как
известно, принял участие в написании некоторых экономических глав «Анти‑Дюринга»
и просмотрел все произведение в целом. Следует также напомнить, что на полях
некоторых мест рукописи «Диалектики природы» имеются комментарии, написанные
рукой Маркса. Кроме того, хотя ныне уже исчерпывающим образом доказано, что
исторический материализм не представляет собой «переворачивания» гегелевской
диалектики и что такое «переворачивание» невозможно проследить и в теоретической
структуре «Капитала», не следует упускать и в виду, что именно в этих терминах
Маркс и Энгельс пытались теоретически осмыслить свою концепцию в законченном
виде[187]. В этом
смысле пояснения Энгельса в «Фейербахе» не слишком отличаются от краткого
замечания Маркса в предисловии к «Капиталу» или от незавершенной рецензии
самого Энгельса (опубликованной в «Дас фольк» в 1859 году) на работу «К критике
политической экономии» Маркса. Таким образом, если более позднее объяснение
Энгельсом соотношения между марксизмом и гегелевской диалектикой выглядит
неадекватно, то такая неадекватность была полностью санкционирована самим
Марксом.
Недостаточно, однако, ограничиваться подчеркиванием
соответствия теоретических линий Маркса и Энгельса. Ведь именно такое
соответствие способствовало тому, что в тени оставались многочисленные
компоненты, самостоятельно внесенные Энгельсом в развитие марксистской теории,
и что в результате умалялась индивидуальная самобытность Энгельса как
мыслителя. Едва ли не главной причиной в этом случае была та крайне скромная
оценка, которую Энгельс давал собственному вкладу в теорию марксизма.
Комментаторы же более позднего времени, как правило, просто ограничивались тем,
что принимали эту его оценку. В одном из примечаний в «Фейербахе» Энгельс
писал:
«В
последнее время не раз указывали на мое участие в выработке этой теории.
Поэтому я вынужден сказать здесь несколько слов, исчерпывающих этот вопрос. Я
не могу отрицать, что до и во время моей сорокалетней совместной работы с
Марксом принимал известное самостоятельное участие как в обосновании, так и в
особенности в разработке теории, о которой идет речь. Но огромнейшая часть
основных руководящих мыслей, особенно в экономической и исторической области,
и, еще больше, их окончательная четкая формулировка принадлежит Марксу. То, что
внес я, Маркс мог бы легко сделать и без меня, за исключением, может быть, двух‑трех
специальных областей. А того, что сделал Маркс, я никогда не мог бы сделать.
Маркс стоял выше, видел дальше, обозревал больше и быстрее всех нас. Маркс был
гений, мы, в лучшем случае, – таланты. Без него наша теория далеко не была бы
теперь тем, что она есть. Поэтому она по праву носит его имя» [МЭ: 21, 300 –
301].
Было бы, конечно, бессмысленно оспаривать теоретическое
превосходство Маркса, да и вряд ли можно сомневаться в том, что Энгельс не смог
бы придать историческому материализму ту логическую стройность и ту научную
глубину, какими сумел наделить его Маркс. Возможно даже, что в одиночку он
вообще не смог бы прийти к созданию теории исторического материализма.
Разделение труда между двумя соратниками было установлено практически с самого
начала: в одном из своих первых писем к Марксу от 17 марта 1845 года Энгельс,
говоря об их совместном проекте критического отклика на книгу Фридриха Листа
«Национальная система политической экономии», берет на себя задачу рассмотреть
практические последствия теории Листа. «Кроме того, я предполагаю… – писал он,
– да и зная твои личные наклонности, – что ты обратишь большее внимание на теоретические
предпосылки Листа, чем на его
выводы» [МЭ: 27, 27].
Большинство комментаторов остановилось у этой границы,
отводя Энгельсу некую не вполне ясную роль помощника в разработке теории и
теряя из виду фундаментальную важность внесенного им вклада (который пытались
искать совсем не там, где следует). В самом деле, владение искусством
теоретического анализа – даже в такой поразительной степени, в какой владел им
Маркс, – есть необходимое, но недостаточное условие для осуществления
переворота в теории, особенно если эта теория охватывает сферу общественных
отношений. Для таких переворотов необходимо также действие неких внешних
раздражителей, которые не просто сигнализируют о неудовлетворительной
теоретической постановке существующих проблем, но и указывают на те основные
материалы, из которых предстоит создать новую теоретическую структуру. Именно
работы Энгельса 1844 – 1845 годов и содержат в себе эти решающие новые
компоненты, пусть даже на довольно элементарном практическом уровне и
недостаточно разработанные с теоретической точки зрения. Однако, прежде чем
объяснить, в чем заключались эти компоненты, необходимо сказать несколько слов
о личности Энгельса, чтобы облегчить понимание как важности, так и
ограниченности его вклада.
2. Годы
духовного формирования
Энгельс, бывший двумя годами моложе Маркса, родился в 1820
году в Бармене (Вуппертале. – Ред .) и был старшим сыном одного из самых
крупных промышленников города[188]. В условиях
отсталой, не пережившей еще индустриализации Германии эпохи Реставрации Бармен
и его город‑близнец Эльберфельд – мануфактурные города, связанные с мировым
рынком, – представляли собой исключение. Путешественники, журналисты и
литераторы 30 – 40‑х годов зачастую называли этот район германским Манчестером,
хотя, может быть, точнее было бы назвать его германским Ковентри, ибо главным
видом хозяйственной деятельности здесь было производство текстиля. Рабочие
работали, как правило, на дому вместе со своими семьями на торговцев‑посредников,
которые контролировали приобретение сырья и сбыт готовой продукции. Эльберфельд
и Бармен были исключением и с другой точки зрения. Хотя эти края, как и
остальная Рейнская область, пережили наполеоновские завоевания и пользовались
благами наполеоновского кодекса, их население в подавляющем большинстве
состояло из кальвинистов или лютеран, а не католиков. В силу этого оно после
1815 года с гораздо большей готовностью признало власть прусского
правительства, нежели вся Рейнская область в целом.
Эти два фактора четко отличали семью и культурную среду
Энгельса от окружения, в котором рос Маркс. Родившись в зоне франкофильских
настроений, сын адвоката‑еврея, лишь формально принадлежавшего к протестантам,
а в действительности придерживавшегося либерально‑просветительских взглядов,
Маркс в молодости, по‑видимому, не слишком конфликтовал с политическими или
философскими позициями своего отца. По крайней мере до конца 30‑х годов средний
класс Трира продолжал враждебно относиться к прусской оккупации. Сохранялась,
напротив, сильная ностальгия по наполеоновскому правлению, и просвещенная часть
жителей проявляла восприимчивость к французским идеям: как либеральным, так и –
начиная с 30‑х годов – сен‑симонистским. В юности Маркс не был затронут культурно‑политическим
брожением немецкого национализма; напротив, он ощущал куда более глубокое
родство с позициями немецкого Просвещения, с его гуманистическим влечением к
классицизму. Не удивительно поэтому, что, приехав в Берлин после первых
университетских занятий в Бонне, он в поисках направляющего начала своих
размышлений обнаруживал большую склонность к либеральной версии гегелевской
идеи государства, чем к апеллирующему к эмоциям принципу нации. Вплоть до того
момента, когда его друг и наставник Бруно Бауэр был изгнан из Боннского
университета, Маркс, судя по всему, готовил себя к академической карьере; его
обращение в левую политическую веру, а затем и в коммунизм было гораздо более
размеренным и постепенным, чем у молодого Энгельса.
Духовное формирование Энгельса было совершенно иным.
Протестантский пиетизм торговцев Бармена был остро враждебен нечестивым
ассоциациям ревнителей Просвещения, любым вариантам рационалистической
интерпретации Библии и двусмысленно протестантской философии Гегеля. Получение
образования рассматривалось с узкопрактической точки зрения. Гимназия, где
Энгельс учился в Эльберфельде, пользовалась отличной репутацией, особенно по
части преподавания языков, что было весьма важно в профессии барменских купцов,
но обучение ограничивалось объемом средней школы: дальше следовал период
коммерческой практики в конторе у одного из коллег по делам. Так, молодой
Энгельс был в 1838 году послан в Бремен служить в импортно‑экспортной фирме
Генриха Леопольда.
В затхлой общественной среде барменских коммерсантов на
художественную литературу смотрели с подозрением, Гёте обычно называли
«безбожником», а театр считали безнравственным. Хотя по отношению к Наполеону
сохранялось чувство признательности за некоторые из его юридических реформ, в
целом к французским идеям относились преимущественно враждебно. Семейные
молитвы и чтение Библии, размышления над духовной литературой, этика,
замешанная на религиозности и культе неустанного труда, сектантская теология,
вещаемая в устрашающе риторических выражениях проповедниками типа Круммахера, –
таковы были те главные компоненты, из которых складывалась культурная атмосфера
в купеческих семьях в годы юности Энгельса (отчасти, правда, эту атмосферу
скрашивала любовь к музыке, как хоровой, так и инструментальной). Отношение
владельцев мануфактур к своим семьям, своим рабочим и своей религии носило
явный отпечаток патриархальности. Их общество было тесно связано с кругом
проповедников; в силу принадлежности к одному и тому же социальному слою купцы
нередко женили своих сыновей на дочерях пасторов, а пасторы отдавали дочерей за
купеческих сынков. Мать Энгельса, дочь протестантского пастора из Хамма, вполне
вписывалась в эти рамки.
Очень рано, еще подростком, Энгельс пытался вырваться из
тесных пределов, положенных юношескому воображению семьей и обществом
Вупперталя. Его отец был шокирован, когда застал тринадцатилетнего сына за
чтением «грязной книжонки» – средневекового французского романа. Важно, однако,
не рассматривать бунт Энгельса против собственного отца в чересчур
индивидуально‑психологическом ключе[189]. Он не был
нелюбимым ребенком в семье, и тем более нельзя сказать, чтобы он рос в
небрежении или испытывал на себе жестокое обращение. Мало того, в качестве
предуготованного наследника семейного дела он был предметом постоянного и
заботливого родительского попечения. Конфликт поколений, вероятно, существует
извечно, но лишь в особых исторических обстоятельствах он приобретает социально‑политическую
значимость. В Вуппертале конца 30‑х – начала 40‑х годов разрыв между
поколениями в сфере социальных и религиозных взглядов был характерен не только
для дома Энгельса, но и проявлялся в той или иной степени и в других семьях.
Чтобы понять, почему речь шла не столько об индивидуальном, сколько о
социальном явлении, необходимо иметь в виду, что с конца 30‑х годов шел процесс
распада общественно‑религиозных устоев в старых купеческих семьях. Суровый
кальвинизм предшествующего поколения глубоко укоренился потому, что служил
соответствующему упорядочению социального опыта. Купеческая верхушка не делала
никаких различий между церковью и муниципальным управлением. Патриархальный
аспект религии позволял наилучшим образом организовать прямой и личный контроль
над рабочей силой: лачуги рабочих лепились вокруг купеческих часовен и складов.
Однако вслед за окончанием наполеоновского господства
торговые дела Бармена вступили в период затяжного кризиса вследствие
зависимости городской промышленности от мирового рынка, контролируемого
англичанами. В социальном аспекте населению угрожал голод, ухудшение условий
жизни и интенсификация труда вперемежку с частыми периодами безработицы. В
сфере религиозной это повлекло за собой развал стабильного церковного
руководства. Задавленных петлей «обнищания» ремесленников‑надомников и их
подмастерьев все больше привлекали хилиастические секты; многие из них впадали
в состояние прострации и отчаяния, усугубленное резким ростом потребления
дешевого шнапса. В то время как речи проповедников становились все более
зажигательно‑апокалипсическими, традиционная купеческая элита начинала отходить
от активного управления делами церкви. Вот на этом‑то фоне девятнадцатилетний
Энгельс и нанес – под псевдонимом – свой первый удар филистерству
вуппертальских пиетистов.
Протест юного Энгельса против его барменского окружения
первоначально принял форму эстетического бунта против убожества купеческого
мира и сопровождался юношескими попытками подражания авангардистской литературе
того времени. Энгельсовы обвинения в адрес Вупперталя были обвинениями не
нарождающегося социалиста, а скорее кандидата в поэты, решившего выступить
глашатаем новейших литературных течений. Энгельс ощущал прежде всего свою
близость к поэту Фердинанду Фрейлиграту, который приехал в Вупперталь работать
счетоводом. Идея двойной жизни – торговца по профессии и литератора по
призванию – влекла его вплоть до 1845 года, когда ему удалось ускользнуть от
ведения дел в семейной фирме; но в разных обличьях она вновь и вновь возникала
перед ним на протяжении всей остальной жизни.
Между тем темы литературных, политических и религиозных
споров конца 30‑х годов были слишком тесно связаны между собой, чтобы между
ними можно было провести сколько‑нибудь существенные различия: пиетизм,
романтический консерватизм и христианский абсолютизм прусского государства
жестко противопоставлялись различным течениям либерализма, рационализма и
постгегельянской критики Священного писания. И поскольку дискуссия носила столь
четко поляризованный характер, звание поэта или литератора обязывало к
сознательному выбору между прогрессом и реакцией. В каком направлении суждено
пойти Энгельсу, было достаточно ясно.
В отличие от Маркса выбор Энгельсом своих первых
политических позиций происходил под сильным влиянием либерально‑национального
литературного движения 30‑х годов. Своих первых героев он нашел в германской
мифологии, и, пока он жил в Бремене, легенда о Зигфриде сохраняла в его глазах
большую важность как символ отваги и добродетелей молодой мужающей германской
нации в борьбе с мещанской и рабской Германией князей.
Вскоре после начала своей деятельности в Бремене он стал
восторженным адептом «Молодой Германии» – неоформленного литературного кружка,
родившегося под влиянием революции 1830 года и вдохновлявшегося – по части
стиля и идей – двумя эмигрантами‑евреями: Гейне и Бёрне. Энгельс вначале был
поклонником Карла Гуцкова, главного редактора «Телеграф фюр Дойчланд», где были
напечатаны «Письма из Вупперталя» Энгельса. Однако к концу 1839 года энтузиазм
Энгельса стал все больше обращаться к наставнику Гуцкова, Бёрне: его радикально‑республиканские
обличения немецких князей, а также полемика против франкофобских тенденций
германского национализма хорошо согласовывались с боевым энтузиазмом Энгельса
по поводу «идей века».
И все же для Энгельса главенствующей в этот период была
проблема религиозной веры: несмотря на протест против взглядов собственной
семьи, нелегко было стряхнуть с себя груз полученного религиозного воспитания.
Свидетельством напряженности его религиозного чувства может служить
стихотворение, написанное по случаю конфирмации. Фазы, через которые ему
пришлось пройти, чтобы порвать с ортодоксальным христианством, – вначале
либеральное христианство, далее чтение Шлейермайера и переход к Штраусу – в
особенности можно проследить по его письмам из Бремена товарищам по гимназии
братьям Гребер. Одно при этом несомненно: он не мог просто бросить веру; от
прежней веры он мог отказаться только после обретения какой‑то новой веры. Его
первые критические заметки о пиетизме Вупперталя были написаны с позиций
либерального христианства. Между тем чтение очерков Гуцкова стало для него
поводом, чтобы познакомиться со Штраусом. В октябре 1839 года он уже имел
основание написать: «Я теперь восторженный штраусианец». Штраус же открыл ему
двери к Гегелю; его первое соприкосновение с Гегелем было подобно религиозному
обращению. Во время плавания – неизвестно, реального или воображаемого, – по
Северному морю в июле 1840 года, стоя на носу судна и устремив взор «на
далекую, зеленую поверхность моря, где вечно неугомонные вздымаются пенящиеся
гребни волн», он размышлял.
«С этим
сравнимо только одно впечатление,
испытанное мной: когда впервые предо мной раскрылась идея божества последнего
философа, эта грандиознейшая мысль XIX века, меня охватил такой же блаженный
трепет, на меня точно пахнуло свежим морским ветром, веющим с чистого неба;
глубины спекулятивной философии разверзлись предо мной точно бездонное море, от
которого не может оторваться устремленный в пучину взор. Мы живем, действуем и
существуем в боге! На море мы начинаем сознавать это; мы чувствует, что все
вокруг нас и мы сами пронизаны дыханием божьим: вся природа так близка нам,
волны так доверчиво кивают нам, небо так любовно простирается над землей, а у
солнечного света такой неописуемый блеск, что кажется, будто можно схватить его
руками» [МЭ: 41, 78].
Именно эта иная эмоциональная напряженность чувства есть
одна из черт, отличающих отношение к Гегелю Энгельса от отношения к нему
Маркса. Энгельс не получил университетского философского образования; Гегеля он
открыл для себя в поисках надежного прибежища, которое бы заменило ему
мертвящие аспекты вуппертальской веры, столь глубоко запечатлевшейся в его
воображении с детских лет. Он никогда не подвергал Гегеля дотошному анализу,
подобно тому как это проделал Маркс в своих работах «К критике гегелевской
философии права» (1843) и «Критика гегелевской диалектики и философии вообще»
(1844), и, когда многие годы спустя он выступил против вульгарного материализма
и позитивизма, вновь обратившись к Гегелю, под его пером нередко возрождались
частицы его домарксистского отношения к немецкой идеалистической традиции.
В 1841 году, когда он на год уехал из Бремена в Берлин для
прохождения военной службы, он был уже восторженным молодым адептом гегельянства.
Гегель‑пантеист в его сознании вскоре был вытеснен «скрытно атеистическим»
Гегелем, и Энгельс сделался одним из наиболее апокалипсически настроенных
членов кружка «свободных». Через считанные недели после приезда в Берлин он уже
выступил с серией нападок на Шеллинга, которому было доверено возглавить
кафедру философии, чтобы поставить преграду на пути распространения опасных
тенденций гегельянства. Энгельс не улавливал несовместимости между понятием
«самосознания», сформулированным левыми гегельянцами, и в частности Бруно
Бауэром, и «человеком» Фейербаха, который с помощью метода «переворачивания»
полностью сводил на нет также и гегелевскую диалектику. Вплоть до «Святого
семейства» Энгельс, говоря о немецком философском радикализме, неизменно
объединял Бауэра и Фейербаха, словно они принадлежали к одному и тому же
философскому направлению. Годы спустя он писал в своем «Людвиге Фейербахе» по
поводу «Сущности христианства»: «Надо было пережить освободительное действие
этой книги, чтобы составить себе представление об этом. Воодушевление было
всеобщим: все мы стали сразу фейербахианцами» [МЭ: 21, 281]. Это утверждение
было верным в значительной мере больше для него самого, чем для других членов
группы. И в «Сущности христианства», и в последующих «Предварительных тезисах к
реформе философии» его внимание и его энтузиазм были возбуждены не столько
фейербаховской критикой Гегеля, сколько преображением теологии в антропологию,
гуманистической религией Фейербаха. Во всех своих работах вплоть до встречи с
Марксом в конце лета 1844 года в Париже он неизменно придерживался гегелевской
методологии; его наиболее значительные по замыслу очерки принимали форму
диалектических противоположений односторонних принципов в процессе их развития:
их противоречие переходило в высшее единство, каковым выступал гуманистический
коммунизм.
Возможно, другой причиной, по которой Энгельс так и не
почувствовал необходимости подвергнуть Гегеля подробному критическому разбору,
было то, что в отличие от младогегельянцев он, похоже, никогда не принимал
слишком всерьез гегелевскую теорию государства. Она представлялась ему больше
элементом консервативной «системы» Гегеля, нежели его революционного «метода»,
и Энгельс в отличие от других участников кружка сделался революционно‑демократическим
республиканцем еще до своего обращения в гегельянство. В Берлине поэтому он
считал еще возможным обосновывать гегелевскую философию истории республиканской
политической позицией Бёрне. В пародии на эпическую поэму, написанной вместе с
Эдгаром Бауэром летом 1842 года, он говорил о себе самом:
Он виртуоз в одном : в игре на
гильотине,
И лишь к единственной привержен каватине,
К той именно, где есть всего один
рефрен:
Formez vos battaillons! aux armes, citoyens!
В политическом отношении он оставался на позиции якобинца
вплоть до того момента, когда перед отплытием в Англию он встретил в Кёльне в
редакции «Рейнской газеты» Мозеса Гесса и принял философский коммунизм,
исповедуемый последним. Вероятно, именно в результате столь пылкого участия
Энгельса в богемно‑антихристианских выходках «свободных» и неизменного
выражения солидарности с частыми обличениями политики «золотой середины» со
стороны Эдгара Бауэра его встреча с Марксом, состоявшаяся примерно в тот же
период в Кёльне, была столь холодной.
Но слабость Энгельса была одновременно и его силой. Если он
не обладал интеллектуальной настойчивостью и способностью к дедукции,
необходимыми для того, чтобы быть оригинальным и последовательным теоретиком;
если его теоретические попытки обращали на себя внимание скорее смелостью,
нежели взвешенностью целей, то его огромные достоинства состояли в
относительной открытости для всего нового, стойком радикализме его натуры,
необычайной способности быстро схватывать суть дела, смелой интуиции и
ненасытной любознательности ко всему, что он замечал вокруг себя. На нем всегда
оставался отпечаток полученного им образования и практики в области коммерции.
Это видно по той методичности, с какой он вел свою переписку; по скрупулезно
соблюдаемому порядку в делах, способности максимально использовать каждый час
дня, раздражению богемной распущенностью таких людей, как Либкнехт, и
абсолютной нетерпимости по отношению к импульсивным проявлениям широты натуры
беспорядочного аристократа вроде Бакунина. С любой точки зрения Энгельс был
примерным деловым человеком; можно вспомнить, что умение, с каким он
представлял семейную фирму в Манчестере в начале 50‑х годов, немало
способствовало смягчению напряженности в его отношениях с отцом, возникшей в
результате ссоры в 1848 году. Именно желание вырваться из этой среды,
преодолеть ее пределы сделало из него человека более предприимчивого, чем
Маркс, более готового бросить вызов приличиям и в то же время более
агрессивного по отношению к каждому, кто не входил в его дружеский круг.
Нелегко вообразить себе Маркса сожительствующим с ирландской работницей, по
собственной инициативе изучающим жизнь обитателей манчестерского «дна»,
нацарапывающим смешные рисунки на рукописи «Немецкой идеологии», бродяжничающим
в конце 1848 года по полям и лугам Франции и воспевающим прелести молодых
крестьянок, участвующим в военной кампании 1849 года, а позже, по возвращении в
Англию, отправляющимся на охоту с гончими, держащим у себя дома попугая и
хвастающимся своим винным погребком. «Шписбюргер» («мещанин») было одним из
излюбленных ругательств Энгельса; в его собственном образе жизни не было ничего
мелочного и мещанского. Он никогда не скрывал своего происхождения и не
дипломатничал. Рабочие, быть может, были правы, когда нередко жаловались на его
заносчивость[190], но при этом
не следует забывать, что его отличали непоказная личная скромность, искренняя
готовность признать собственную ограниченность и сердечная верность по
отношению к старым друзьям. Если, как он написал о себе самом, он и не был
гением, то он был, без всякого сомнения, человеком поразительно талантливым.
Язык его был прост и ясен, и писал он необычайно быстро. Он был не только
замечательным мастером применения исторического материализма, но и, безусловно,
одним из самых блестящих журналистов XIX века, а также одним из лучших его
историков. Именно такое необыкновенное сочетание талантов и позволило ему
внести особый вклад в разработку исторического материализма.
3.
Английский опыт
В Англию Энгельс отбыл в конце ноября 1842 года – официально
для продолжения своей коммерческой практики в манчестерской фирме «Эрмен энд
Энгельс» – и пробыл там двадцать один месяц. Возвращаясь мыслью к этому первому
пребыванию в Англии, Энгельс почти сорок лет спустя писал:
«Живя в
Манчестере, я, что называется, носом натолкнулся на то, что экономические
факты, которые до сих пор в исторических сочинениях не играют никакой роли или
играют жалкую роль, представляют, по крайней мере для современного мира,
решающую историческую силу; что они образуют основу, на которой возникают
современные классовые противоположности; что эти классовые противоположности во
всех странах, где они благодаря крупной промышленности достигли полного
развития, следовательно, особенно в Англии, в свою очередь составляют основу
для формирования политических партий, для партийной борьбы и тем самым для всей
политической истории» [МЭ: 21, 220].
Как можно судить по статьям того периода, процесс, который
привел Энгельса к этим выводам, был далеко не таким простым и ясным, как это
представляется ретроспективно. Для верного восприятия новых впечатлений ему
пришлось не просто открыть глаза и уши, но и поставить на первых порах под
вопрос некоторые основополагающие предпосылки немецкого философского
коммунизма, привезенные им с собой в Англию. Симптомы разрыва с указанными
предпосылками появились еще до начала второго года пребывания в стране и нашли
свое выражение лишь в «Положении рабочего класса в Англии» – книги, которая
была написана в сентябре 1844 – марте 1845 года, по возвращении в Бармен.
Однако полный разрыв произошел лишь тогда, когда он вместе с Марксом определил
свою отрицательную позицию в «Немецкой идеологии», написанной в Брюсселе в 1845
– 1846 годах.
Первые признаки его растущего интереса к «экономическим
фактам» можно наблюдать в конце 1843 года в задуманной с размахом серии очерков
о политической экономии, о «Прошлом и настоящем» Карлейля и «Положении Англии»,
печатавшихся в «Немецко‑французском ежегоднике», а потом в «Форвертс». Чтение
Фурье и в особенности Карлейля побуждает его следующим образом характеризовать
«положение Англии»: «„Национальное богатство“ англичан очень велико, и все же
они – самый бедный народ в мире» [МЭ: 1, 548]. Иными словами, как утверждал
Карлейль, «среди пышного изобилия народ умирает с голоду; меж золотых стен и
полных житниц никто не чувствует себя обеспеченным и удовлетворенным» [МЭ: 1,
578]. Чтение прудоновской книги «Что такое собственность?» и некоторых работ
Оуэна побудило его возложить ответственность за подобное положение на частную
собственность. В конце 1843 года он писал о Прудоне:
«Право
частной собственности, следствия, вытекающие из этого института, – конкуренция,
безнравственность, нищета, – раскрыты здесь с такой силой ума и действительно
научного исследования, которых мне не доводилось встречать соединенными в одной
книжке» [МЭ: 1, 533].
Тем не менее в «Набросках к критике политической экономии»,
опубликованных в «Немецко‑французском ежегоднике», Энгельс пошел гораздо дальше
Прудона. Он не ограничился противопоставлением ужасающей экономической
действительности утверждениям экономистов, но попытался доказать, что
противоречия политической экономии суть необходимое следствие противоречий,
порожденных частной собственностью. Первым среди представителей левого крыла
немецкой философии он переместил дискуссию на почву политической экономии,
обнажив связи между частной собственностью, политической экономией и
современными социальными условиями в процессе перехода к коммунизму.
Политическая экономия квалифицировалась как «наука обогащения», «с ней на место
простого ненаучного торгашества выступила развитая система дозволенного обмана»
– следствие распространения торговли и порождение «взаимной зависти и алчности
торговцев» [МЭ: 1, 544]. В самом деле, торговля основывается на конкуренции,
порожденной частной собственностью, которая противопоставляет друг другу
интересы отдельных индивидов, порождает разделение земли, труда и капитала,
столкновение наемной рабочей силы с продуктом ее труда в форме заработной платы,
обращение человека в товар, изобретение машины и фабрики, распад семейных,
национальных и всех прочих уз и их превращение в отношения чистогана,
поляризацию общества на миллионеров и неимущих и повсеместное распространение
«войны всех против всех». Сопровождавшая этот процесс «наука обогащения»
запуталась в неразрешимых антиномиях, а ее служители запятнали себя еще большим
лицемерием и безнравственностью. Действительно, начиная с Адама Смита,
ревнители свободы торговли и экономического либерализма, несмотря на все свои
атаки против монополий и апологию мирного прогресса, опирающегося на свободный
товарообмен, отказывались от обсуждения самой большой монополии – частной
собственности, которая в форме конкуренции порождает наиболее кровопролитную
всеобщую войну всех против всех.
Известно, что очерк Энгельса оказал столь сильное влияние на
размышления Маркса о политической экономии, изложенные в «Рукописях» 1844 года,
что еще в 1859 году он характеризовал его как «гениальные наброски к критике
экономических категорий» [МЭ: 13, 8]. Было бы тем не менее ошибкой
рассматривать «Наброски» как доказательство разрыва Энгельса с философским
коммунизмом под воздействием английской обстановки или как первое выражение
исторического материализма в том виде, как он будет выработан в 1845 году. Дело
не только в том, что упор делался им пока на частной собственности и
конкуренции в большей мере, чем на способе производства и классовой борьбе, но
и в том, что сама частная собственность рассматривалась как причина
«безнравственности нынешнего состояния человечества» [МЭ: 1, 559]. Позиция, с
которой Энгельс вел свою критику, была «человеческой», то есть скорее
антропологической, чем теологической, и Карлейль удостаивался его похвалы за
то, что его книга «затрагивает человеческие струны, изображает человеческие
отношения и носит на себе отпечаток человеческого образа мыслей» [МЭ: 1, 572].
Энгельс полностью принимал данную Карлейлем характеристику
положения в Англии, но приписывал презрение автора к демократии и его
невежество по части знания социализма не его классовой позиции, а его
«пантеизму», который все еще ставил над человеком некую сверхъестественную
власть. Предложенное Карлейлем решение заключалось в новой религии, основанной
на культе труда. По Энгельсу же, религия не только не способна служить ответом
на безнравственность и лицемерие современности, но в действительности сама
является источником всех зол. Его решение заключалось в намерении возвратить
«человеку
содержание, которого он лишился благодаря религии, – и не какое‑то
божественное, но человеческое содержание, и это возвращение сводится просто к
пробуждению самосознания. Мы хотим устранить все, что объявляет себя
сверхъестественным и сверхчеловеческим, и тем самым устранить лживость, ибо
претензия человеческого и естественного быть сверхчеловеческим,
сверхъестественным есть корень всей неправды и лжи. Поэтому‑то мы раз и
навсегда объявили войну также религии и религиозным представлениям» [МЭ: 1,
592].
По тем же самым причинам он считал возможным определять
торговые кризисы как «естественный закон, покоящийся на том, что участники
здесь действуют бессознательно»; называть Адама Смита «Лютером политической
экономии», благодаря которому «на смену католической прямоте пришло
протестантское лицемерие», и рассматривать мальтузианскую теорию
народонаселения как «высшую мудрость христианской политической экономии» [МЭ:
1, 549, 561, 567]. Движимый аналогичными мотивами, усвоение которых, со всей
очевидностью, было облегчено чтением очерка Маркса «К еврейскому вопросу»,
Энгельс несколько месяцев спустя предпринял было попытку разработать теорию
английской конституционной монархии как выражение «страха человечества перед
самим собой» [МЭ: 1, 621].
Ко всему этому, хотя исходным пунктом Энгельсовой критики
продолжал быть гуманизм, применявшийся им в этой критике метод оставался все
еще гегельянским. Через несколько дней после приезда в Англию, в ноябре 1842
года, Энгельс удрученно писал:
«Закоснелому
британцу никак не втолковать того, что само собой понятно в Германии, а именно
– что так называемые материальные интересы никогда не могут выступить в истории
в качестве самостоятельных, руководящих целей, но что они всегда, сознательно
или бессознательно, служат принципу, направляющему нити исторического
прогресса» [МЭ: 1, 449].
Годом позже, работая над своим очерком по политической
экономии, Энгельс питал столь же прочную веру в то, что, «раз какой‑либо
принцип приведен в движение, он сам собой пронизывает все свои следствия,
независимо от того, нравится это экономистам или нет» [МЭ: 1, 550]. Поэтому,
как писал он о своем собственном методе политико‑экономического анализа,
«критикуя политическую экономию, мы будем исследовать основные категории,
раскроем противоречие, привнесенное системой свободы торговли, и сделаем
выводы, вытекающие из обеих сторон этого противоречия» [МЭ: 1, 548].
Энгельс прибыл в Англию, будучи полностью убежденным в
правильности пророчества Гесса, согласно которому Англии суждено выступить
носительницей социальной революции; революции, которая повторит религиозно‑философскую
революцию Германии и политическую революцию Франции, но пойдет дальше их[191]. С первых же
шагов, однако, он вынужден был признать, что «в Англии, по крайней мере среди
партий, которые теперь оспаривают друг у друга господство, среди вигов и тори,
не знают никакой борьбы принципов, знают только конфликты материальных
интересов» [МЭ: 1, 499]. Задача, стало быть, состояла в том, чтобы раскрыть,
каким образом в Англии принцип реализовался через видимое преобладание
материальных интересов и голой практики. Ответ Энгельса на этот вопрос появился
год спустя в виде незавершенной серии статей «Положение Англии», написанных в
первые месяцы 1844 года. «Великой противоположностью, издавна занимавшей историю
и заполнявшей ее своим развитием», он считает «противоположность субстанции и
субъекта, природы и духа, необходимости и свободы». Вплоть до конца XVIII века
всемирная история лишь все более остро противопоставляла друг другу обе стороны
этой противоположности.
«Немцы,
христианско‑спиритуалистический народ, пережили философскую революцию;
французы, антично‑материалистический, а потому – политический народ, должны
были проделать революцию на политическом пути».
Но
«англичане,
национальность которых представляет собой смешение немецких и французских
элементов, которые, следовательно, носят в себе обе стороны противоположности и
оттого универсальнее, чем каждый из обоих этих факторов в отдельности, были
поэтому вовлечены и в более универсальную, социальную революцию» [МЭ: 1, 600].
Англичане воплощают эти стороны противоположности в их
наиболее острой форме, и именно неспособностью разрешить ее объясняется «вечное
внутреннее беспокойство англичан» [МЭ: 1, 601].
«В конце
концов, после всех тщетных попыток разрешить противоречие, английская философия
объявляет его неразрешимым, разум – недостаточным и ищет спасения либо в
религиозной вере, либо в эмпирии».
Этим объясняется религиозное ханжество английского среднего
класса и вместе с тем его эмпиризм. В то же время, однако, «это чувство
противоречия было источником колонизации, мореплавания, промышленности и вообще
огромной практической деятельности англичан» [МЭ: 1, 601]. Одна только Англия,
следовательно, обладает социальной историей.
«Только
в Англии индивиды как таковые, не представляя сознательно всеобщих принципов,
способствовали национальному развитию и приблизили его к развязке. Лишь здесь
масса действовала как масса, во имя своих собственных частных интересов; лишь
здесь принципы претворялись в интересы, прежде чем они могли оказывать влияние
на историю» [МЭ: 1, 603].
Если до сих пор мы подчеркивали философскую проблематику, с
которой Энгельсу пришлось столкнуться в Англии в 1842 – 1844 годах, то это
делалось не для того, чтобы опровергнуть его утверждение о растущем осознании
важности «экономических фактов», а для того, чтобы показать, какое огромное
идейное и духовное усилие он должен был совершить, прежде чем написать
«Положение рабочего класса в Англии» – книгу, которая не является, конечно,
просто плодом умного наблюдения, но олицетворяет также глубокую перемену в его
политических и теоретических позициях. Для того чтобы по‑настоящему оценить
путь, который ему пришлось пройти, и ворох того, что он должен был забыть – не
только основы радикального немецкого идеализма, но практически и все известные
к тому времени варианты социализма, – следует рассмотреть, какие перемены
совершились в его представлениях о революции рабочего класса и о современной
промышленности.
Энгельс прибыл в Англию сразу же после всеобщей чартистской
забастовки, твердо веря в пророчество Гесса о близкой социальной революции,
которая приведет к утверждению коммунизма. Здесь следует напомнить, что, по
концепции Гесса, коммунизм означает торжество принципов общности и «единства»
над эгоизмом и раздробленностью[192]. Он не
вытекал из борьбы классов, и его становление вовсе не связывалось с участью
какого‑то определенного класса. Гесс не раз отвергал предлагаемое Лоренцом фон
Штейном отождествление коммунизма с пролетариатом, побуждаемым алчным и
эгоистическим желанием равенства – желанием, вызванным просто голодом[193]. Энгельс
поэтому вел себя совершенно последовательно, когда в январе 1843 года отклонил
предложение Бауэра, Шаппера и Молля вступить в «Союз справедливых». Он не мог
принять коммунизм немецких ремесленников, потому что, как он сам признавался
позже, «их ограниченному уравнительному коммунизму я в то время еще
противопоставлял немалую дозу столь же ограниченного философского высокомерия»
[МЭ: 21, 216]. Позже в том же году он писал по поводу ревнителей немецкого
философского коммунизма, к которым причислял и самого себя: «только при социальной революции, основанной на коллективной
собственности, установится общественный строй, отвечающий их абстрактным
принципам» [МЭ: 1, 539]. Немцы поэтому неизбежно стремятся к коммунизму,
поскольку
«немцы –
нация философская, они не пожелают, не смогут отказаться от коммунизма, раз он
покоится на здоровых философских основах, в особенности, когда он является
неизбежным выводом из их собственной философии. И вот задача, которую нам предстоит
теперь выполнить».
Поскольку социализм затрагивает интересы всего человечества,
а не только одного какого‑то класса, не удивительно, что на протяжении большей
части своего пребывания в Англии Энгельс придавал куда большее значение
движению оуэнистов, чем чартизму. «Что касается отдельных пунктов учения нашей
партии, – писал он в 1843 году, – то мы сходимся гораздо больше с английскими
социалистами, чем с какой‑либо другой партией» [МЭ: 1, 541]. Он был поражен
огромными успехами, достигнутыми в практике английских социалистов, и
единственным для него пунктом расхождения было то, что
«социалисты
остаются еще англичанами именно там, где им следовало бы быть только людьми; из
философских учений континента им известен один только материализм, они не знают
даже немецкой философии; в этом и состоит их недостаток» [МЭ: 1, 596].
Его отход от позиции чартистов еще больше усиливался из‑за
их сосредоточенности на вопросе о преодолении определенной формы государства, а
не государства как такового. Энгельс писал:
«Демократия,
в конечном счете, как и всякая другая форма правления, есть, на мой взгляд,
противоречие в себе самой, ложь, не что иное, как лицемерие (или, как говорим
мы, немцы, теология)» [МЭ: 1, 526].
С самого начала он явно восхищался боевым духом чартистов и
считал их победу неизбежной. Но его взгляд, как всегда, проникал дальше, за
пределы эфемерного триумфа демократии. Социалисты, писал он в январе 1844 года,
«представляют
собой единственную партию в Англии, имеющую будущее, как бы относительно слабы
они ни были. Демократия, чартизм должны вскоре одержать верх, и тогда массе
английских рабочих останется один только выбор – между голодной смертью и
социализмом» [МЭ: 1, 596].
При всем том, что его идейные позиции были именно таковы,
его первые впечатления от английской действительности говорят о том, что он был
все же немало озадачен. По приезде он был поражен тем, что «когда здесь говорят
о чартистах и радикалах, то почти всегда имеют в виду народные низы, массу
пролетариев; и действительно, немногие образованные лидеры партии совершенно
теряются в этой массе» [МЭ: 1, 496 – 497]. Еще большее изумление у него вызвало
открытие, что сочувствующие социализму встречались лишь в низших слоях общества
и что произведения Штрауса, Руссо, Гольбаха, Байрона и Шелли хотя и читались
рабочими, но были практически как бы под запретом у среднего класса и в
«образованных» кругах. Карлейль помог ему понять, почему буржуазия погрязла в
«служении Маммоне» и ханжестве, но то обстоятельство, что симпатии к
просвещению обнаруживали лишь представители низших классов, он мог объяснить
только тем, что речь шла о положении, сходном с положением ранних христиан [См.
МЭ: 1, 513].
Однако начиная с первых месяцев 1844 года вырисовываются
новые моменты. Главенствующими пока еще остаются философский гуманизм и
гегелевский метод, но разным их элементам придается теперь другое значение.
Особого внимания заслуживает новая и первоочередная роль, отводимая Энгельсом
промышленной революции. После подробного описания перемен в промышленности он
утверждает:
«Это
революционизирование английской промышленности – основа всех современных
английских отношений, движущая сила всего социального развития. Его первым
следствием было уже указанное ранее возвышение интереса до господства над
человеком. Интерес овладел вновь созданными промышленными силами и использовал
их для своих целей; эти силы, по праву принадлежащие человечеству, стали, под
воздействием частной собственности, монополией немногих богатых капиталистов и
средством порабощения масс. Торговля вобрала в себя промышленность, стала
благодаря этому всемогущей, стала связующим началом человечества» [МЭ: 1, 615].
Иными словами, от трактовки конкуренции как продукта
алчности торговцев и «науки обогащения» экономистов его внимание переместилось
на те реальные силы, которые придали конкуренции всеобщий характер. Кроме того,
он начал понимать, каким образом индустриализация преобразовала систему
классов. Самым важным событием в Англии XVIII века явилось создание совершенно
нового класса – пролетариата; кроме того, в ходе того же процесса «средний
класс» влился в аристократию. В свою очередь, однако, четкое размежевание
английского общества на три класса – земельную аристократию, аристократию денег
и рабочую демократию – подрывало основы государства. В своем набросанном в
марте 1844 года анализе английской конституции и юридической системы Энгельс
пришел к выводу, что хваленое равновесие властей, санкционированное конституцией,
есть лишь «большая ложь» [МЭ: 1, 641]. Подчеркивая контраст между
конституционной теорией и политической практикой, он писал: «Здесь –
триединство законодательной власти, там – тирания буржуазии». Не королева, не
лорды и не палата общин правят Англией. «Кто же, в сущности, правит в Англии? –
Правит собственность» [МЭ: 1, 627, 626]. Могущество аристократии определялось
не ее конституционным положением, а размерами ее земельных владений. Таким
образом, поскольку власть аристократии, как и власть буржуазии, основана на
принадлежащей им собственности и «поскольку собственность и приобретенное
благодаря собственности влияние составляют сущность буржуазии…, постольку
господствует действительно буржуазия» [МЭ: 1, 626 – 627].
Но если конституция оказывалась простой оболочкой, под
которой скрывается господство частной собственности, и если другие
«прирожденные права» англичан (свобода печати, свобода собраний,
неприкосновенность личности, суд присяжных) также оказывались привилегией
богатых, в которой отказано беднякам, то обстоятельство, на первый взгляд
показавшееся Энгельсу столь загадочным, – неразумная оппозиция буржуазии
демократии и социализму – внезапно становилось ясным и понятным. Социализм
продолжал оставаться целью борьбы, а «демократическое равенство» было
«химерой». Но если борьба с недемократическим государством в действительности
была не политической, а социальной борьбой, борьбой против господства
собственности, то тогда и чартизм приобретал совершенно иной смысл. В самом
деле, какой тип демократии явился бы на свет в результате победы чартистов?
«Не
демократия французской революции, противоположностью которой были монархия и
феодализм, а такая демократия, противоположностью которой является буржуазия и
собственность… Буржуазия и собственность господствуют; бедняк бесправен, его
угнетают и унижают, конституция его не признает, закон притесняет его; борьба
демократии против аристократии в Англии есть борьба бедных против богатых.
Демократия, навстречу которой идет Англия, – это социальная демократия» [МЭ: 1, 642].
В начале сентября 1844 года, возвращаясь в Бармен, Энгельс
на несколько дней задержался в Париже для встречи с Марксом. Анализируя задним
числом значение открытия, сделанного в Манчестере, а именно – решающей роли
«экономических фактов», как «основы, на которой возникают современные классовые
противоположности», Энгельс писал в 1885 году:
«Маркс
не только пришел к тем же взглядам, но и обобщил их уже в „Deutsch‑Französische
Jahrbücher“ (1844) в том смысле, что вообще не государством обусловливается и
определяется гражданское общество, а гражданским обществом обусловливается и
определяется государство, что, следовательно, политику и ее историю надо
объяснять экономическими отношениями и их развитием, а не наоборот» [МЭ: 21,
220].
Это утверждение верно только отчасти. Анализируя работы
Маркса периода, предшествующего его встрече с Энгельсом, можно заключить, что
он не пришел «к тем же взглядам» по крайней мере по двум весьма важным
вопросам. Во‑первых, если Маркс говорил о подчинении государства гражданскому
обществу, то Энгельс выработал – хотя и не в форме теоретического обобщения –
не менее важное положение: о классовом характере государства. В своих
написанных за несколько недель до приезда Энгельса «Критических заметках к
статье „Пруссака“ „Король прусский и социальная реформа“» Маркс, по сути дела,
определял государство следующим образом:
«Государство
зиждется на противоречии между общественной и частной жизнью, на противоречии между общими
интересами и интересами частными
» [МЭ: 1, 440].
В этой статье нет и намека на концепцию правящего класса в
том виде, как она трактуется в последующей марксистской теории. Проблема,
рассматриваемая здесь, заключается в бессилии политической администрации перед
засильем гражданского общества; бессилии, противоречивым характером которого
можно было объяснить саму иллюзию политической сферы. Энгельс же к этому
времени определил английское государство как орудие, используемое властвующим
классом имущих в его борьбе против рабочего класса[194].
Во‑вторых, Энгельсу принадлежит указание на особенности
классовой борьбы, порожденные современной промышленностью. Вплоть до написания
в начале 1845 года незавершенного очерка о Листе Марксовы упоминания о
современной промышленности носили поверхностный и чисто описательный характер.
Определяющим понятием, вокруг которого в 1845 – 1847 годах произойдет
кристаллизация новой теории исторического материализма, было понятие способа
производства; важнейшим же компонентом этого понятия стало значение,
придаваемое производительным силам. В области теории это позволит Марксу и
Энгельсу раскрыть классовую борьбу как борьбу производительных сил против
производственных отношений; в области же политики это даст им возможность
объявить войну капиталу, подчеркивая вместе с тем прогрессивную тенденцию
развития современной промышленности. Великая перемена, произведенная
промышленным переворотом, заключалась в преобразовании отношений между рабочим
и средствами производства. Именно эта трансформация и породила ранее
неизвестную форму современной классовой борьбы.
Хотя Энгельс уже в 1844 году стал все увереннее улавливать
революционные тенденции, которые несла в себе современная промышленность,
порождавшая новую форму классовой борьбы, он был далек от выработки теории
исторического материализма. Его просто интересовал тот особый путь, на который,
похоже, вступила Англия, направляясь навстречу социальной революции, и, чтобы
объяснить самому себе это явление, он весьма непоследовательно прибегал к мешанине
из Гегеля и Фейербаха. Со своей стороны Маркс в «Рукописях» 1844 года именно
ради сохранения теоретической строгости построения рассуждал в основном о
производстве ремесленного типа. Применяя с большей последовательностью, чем сам
Фейербах, приемы фейербаховского «переворачивания» гегелевской, диалектики, он
в основном выявлял отношение не между рабочим и средствами производства, а
между рабочим и продуктом его труда. Рисуемая им перспектива была перспективой
материального и антропологического обнищания человека: мир отчуждения и частной
собственности, не опосредованных прогрессивными и революционными возможностями,
которые нес с собой новый способ производства. Летом 1844 года Маркс произвел
на Энгельса впечатление блестящего теоретика‑гуманиста, смелого и самобытного в
применении логики «переворачивания» к государству и истолкованию государства, а
также к политической экономии; мыслителя, наделенного четким пониманием
несовместимости Фейербаха и Гегеля.
«Положение рабочего класса в Англии» представляет собой итог
последней фазы идейного развития Энгельса до его совместной работы с Марксом в
Брюсселе. Уже то, что он избрал предметом своего анализа в первую очередь
современную промышленность, рабочий класс и развитие классовой борьбы, само по
себе много говорит об изменениях в его шкале приоритетов. Как и Маркс (который
предполагал написать книгу о диалектике), Энгельс так и не нашел времени
написать задуманную им книгу по социальной истории Англии, частью которой как
раз и должна была стать работа «Положение рабочего класса в Англии». Если в его
предыдущих очерках столь важное место отводилось осмыслению давней истории
Англии, рассматриваемой в гегелевских категориях, то здесь оно начисто
отсутствует – без сомнения, как результат его дискуссий с Марксом. Однако в
этой работе Энгельс не проявляет также интереса к теологии и Фейербаху, хотя
все еще верит, что коммунизм стоит над классовой борьбой. Еще в «Святом
семействе» Энгельс посвятил Фейербаху несколько наиболее восторженных пассажей,
но уже в ноябре 1844 года чтение «Единственного и его собственности» Штирнера
убедило его, что
«фейербаховский
„человек“ есть производное от бога… и потому его „человек“ еще увенчан
теологическим нимбом абстракции. Настоящий же путь, ведущий к „человеку“, –
путь совершенно обратный… мы должны исходить из эмпиризма и материализма, если
хотим, чтобы наши идеи и, в особенности, наш „человек“ были чем‑то реальным; мы
должны всеобщее выводить из единичного, а не из самого себя или из ничего, как
Гегель» [МЭ: 27, 12].
Маркс, очевидно, не одобрил такой программы, и в особенности
уступок Штирнеру, и в следующем письме Энгельс согласился с его мнением [См.
МЭ: 27, 15]. Несмотря на это, негативное влияние Штирнера сохранялось. В книге
Энгельса явственно отражено его раздражение «теоретической болтовней» о
«человеке» и его новый интерес к «действительным, живым предметам» в их
историческом развитии.
Отправной точкой рассуждений автора «Положения рабочего
класса в Англии» служили не конкуренция и не частная собственность, а те
специфические исторические изменения, которые происходили в промышленности на
протяжении XVIII века. Энгельсово объяснение на этот счет не было исчерпывающим
[См. МЭ: 2, 261], но логика, на которую он опирался, может быть выведена из
общего построения работы. Взятая сама по себе, конкуренция как понятие способна
дать представление лишь о некоем негативном процессе распада, еще более
жестокой, чем ранее, борьбе между индивидами, чьим единственным шансом на
спасение становится обновленное сознание их принадлежности к человечеству –
сознание, которое следует пробудить извне, философией. Понятие
«промышленность», напротив, может стать исходным пунктом анализа более сложного
и противоречивого процесса – процесса, который потенциально содержит в себе
возможности освобождения:
«Мелкая
промышленность создала буржуазию, крупная создала рабочий класс и возвела
немногих избранных из рядов буржуазии на трон, но только затем, чтобы тем
вернее когда‑нибудь их низвергнуть» [МЭ: 2, 261].
«Промышленностью» в условиях свободной конкуренции
объяснялись не только «война всех против всех», но и рост рабочего движения,
объединенного в своем усилии ниспровергнуть систему конкуренции. Английские
социалисты уже не удостаивались похвалы за свою верность «философскому
принципу», а подвергались критике за «абстрактность» своих принципов и за то,
что «они не признают исторического развития», вследствие чего
«постоянно
жалуются на деморализацию низших классов, не замечают в этом разложении
общественного порядка элементов прогресса… В теперешней своей форме социализм
никогда не сможет стать общим достоянием рабочего класса; для этого ему
необходимо спуститься со своих высот и на некоторое время вернуться к
чартистской точке зрения» [МЭ: 2, 460].
Глядя сквозь призму конкуренции, можно было вообразить себе
лишь абстрактную перспективу общин; «промышленность» же олицетворяла
исторический процесс, который, концентрируя население в крупных
производственных единицах и больших городах, сам по себе создавал материальные
условия для объединения рабочих:
«Если
централизация населения вызывает оживление и усиленное развитие имущих классов,
то развитию рабочих она содействует еще больше. Рабочие начинают чувствовать
себя – в своей совокупности – как класс, до их создания доходит, что, будучи
слабыми в одиночку, они все вместе образуют силу; это способствует отделению от
буржуазии и выработке самостоятельных, свойственных рабочим и их жизненным
условиям понятий и идей, появляется сознание своего угнетения, и рабочие
приобретают социальное и политическое значение. Большие города – очаги рабочего
движения: в них рабочие впервые начали задумываться над своим положением и
бороться за его изменение, в них впервые выявилась противоположность интересов
пролетариата и буржуазии, в них зародились рабочие союзы, чартизм и социализм.
Болезнь социального организма, которая носила в деревне хронический характер,
получила в больших городах острую форму и тем самым раскрылись ее истинная
сущность и способ ее излечения» [МЭ: 2, 354].
В «Набросках к критике политической экономии» Энгельс еще
раньше описывал конкуренцию как кару, ниспосланную человечеству:
«В этой
враждебности одинаковых интересов, именно вследствие их одинаковости,
завершается безнравственность нынешнего состояния человечества, и этим
завершением является конкуренция» [МЭ: 1, 559].
Теперь же, наоборот, конкуренция выступала в качестве
узлового момента классовой борьбы между буржуазией и рабочим классом.
Конкуренция между самими рабочими до предела повышает выработку каждого и
благодаря разделению труда и применению машин порождает «незанятую резервную
армию рабочих, оставляя без хлеба каждого десятого из них». Конкуренция между
рабочими есть «самое сильное оружие буржуазии против пролетариата» [МЭ: 2, 311
– 312, 316, 320]. Мало того, конкуренция лежит в основе не только практики, но
и всей теории буржуазии: «Спрос и предложение, supply and demand, – такова
формула, в которую логика англичанина укладывает всю человеческую жизнь». Даже
роль самого государства сведена ею до минимума – «чтобы обуздывать столь
необходимых ей пролетариев» [МЭ: 2, 497 – 498].
Поэтому всю историю развития рабочего движения – от луддизма
к тред‑юнионизму и далее к чартизму – пронизывает, подобно непрерывной нити,
борьба за устранение конкуренции между рабочими. Разрыв между «политическими»
буржуазными демократами и «социальными» пролетарскими демократами после 1842
года вызван проблемой свободы торговли.
«Свободная
конкуренция, – писал Энгельс, – причинила рабочим столько страданий, что стала
им ненавистной; ее сторонники, буржуа, являются заклятыми врагами рабочих.
Полная свобода конкуренции может причинить рабочим только вред. Все требования,
которые они выставляли до сих пор – десятичасовой билль, защита рабочего от
капиталиста, хорошая заработная плата, обеспеченное положение, отмена нового
закона о бедных, – все эти требования, которые являются по меньшей мере такой
же неотъемлемой частью чартизма, как и „шесть пунктов“, направлены прямо против
свободной конкуренции и свободы торговли… Именно по этому вопросу пролетариат
расходится с буржуазией, а чартизм – с радикализмом… По существу своему
чартизм есть явление социального характера » [МЭ: 2, 458].
Но именно потому, что чартизм представляет собой социальное
явление, а социализм олицетворяет единственную конечную альтернативу конкуренции,
следующим шагом должно явиться слияние чартизма и социализма в подлинно
пролетарский социализм, которому в этой форме суждено будет сыграть чрезвычайно
важную роль в развитии английского народа.

Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"