Эрик Хобсбаум Франц Марек Витторио Страда Александр Адлер Юхан П Арнасон Влодзимеж Брус Франсуа Годман Самир Амин Хуан Карлос Портантьеро Морис Годелье Гёран Терборн Евгений Аршакович Амбарцумов Марксизм сегодня. Выпуск первый ИСТОРИЯ МАРКСИЗМА. Том четвертый МАРКСИЗМ СЕГОДНЯ . Выпуск первый (НАЧАЛО)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



Эрик Хобсбаум Франц Марек Витторио Страда Александр Адлер Юхан П Арнасон Влодзимеж Брус Франсуа Годман Самир Амин Хуан Карлос Портантьеро Морис Годелье Гёран Терборн Евгений Аршакович Амбарцумов

Марксизм сегодня. Выпуск первый






ИСТОРИЯ МАРКСИЗМА.

 

Том четвертый


МАРКСИЗМ СЕГОДНЯ .

 

Выпуск первый

 

(НАЧАЛО)




Storia del marxismo
Volume quarto
Il marxismo oggi
Giulio Einaudi editore
Torino – 1982


От издательства «Прогресс»


Тематика четвертого, заключительного тома «Истории марксизма» (в переводе на русский язык публикуется в двух выпусках) – развитие марксистского учения в послевоенный период. Логически следуя общей концепции работы о «множественности марксизмов», автор вступительной статьи английский историк Эрик Хобсбом, в сущности, ведет дело к эрозии самих критериев марксизма. Вместе с тем он констатирует, что марксизм воплотился в жизнь прежде всего благодаря В.И. Ленину и русской революции, и в конечном счете признает неразрывную связь современного реального социализма с марксизмом. Позитивной стороной очерка Хобсбома можно считать и его острокритические оценки маоистской теории и практики, опровержение им левацких утверждений о том, будто в «великой культурной революции» нашел выражение Марксов идеал самоуправляющегося общества.
Трактовка марксизма Xобсбомом не свободна от влияния западных буржуазно‑демократических традиций. Он критикует «марксистские режимы» за несходство с «либеральной демократией», хотя очевидно, что они, следуя Марксу, отказываются принимать эту мерку, поскольку их основная сущностная черта – уничтожение власти частной собственности.
Значительным недостатком Хобсбома (как и большинства авторов этого сборника) является незнание достижений советской марксистской мысли. Ему неизвестно, что за 15 – 20 лет до американского марксиста левацкой ориентации С. Бэрана, на чьи работы немало ссылок в «Истории марксизма», о новом этапе развития капитализма писали академик Е.С. Варга, а затем ученые Института мировой экономики и международных отношений АН СССР во главе с академиком А.А. Арзуманяном. Хобсбома, как, впрочем, и некоторых других авторов сборника, привлекают в основном полемические выступления, тогда как позитивное решение актуальных проблем правящими партиями и марксистами социалистических стран оказывается вне поля их зрения.
В том же ключе написан очерк Юхана Арнассона о «критическом марксизме» в Восточной Европе. Вероятно, незнанием истинного положения дел объясняются неправильная трактовка им понятия реального социализма и некоторые другие утверждения, опровергаемые всей современной общественной жизнью в Советском Союзе и странах социализма. В то же время в его статье подвергаются критике концепции ревизионистского толка за «наслоения ленинских взглядов», за нежелание отрешиться от социалистической ориентации, то есть, по существу, с буржуазных позиций.
В этом томе, как и в предшествующих, выступает со статьей Франц Марек (ныне покойный). В 30‑е годы этот австрийский коммунист, находясь в эмиграции в Москве, был известен своей воинствующей ортодоксальностью. Но в 50‑е годы он, уже став членом Политбюро ЦК КПА, радикально сменил ориентиры и в конце 60‑х годов был исключен из партии за ревизионизм. Марека никак нельзя заподозрить в незнании фактов, следовательно, он явно сознательно исказил суть ленинизма, редуцировав его к концепции революции в отсталой стране. Столь же предвзято он обвиняет В.И. Ленина в «выхолащивании» власти Советов, хотя В.И. Ленин, как известно, объяснял случаи их подмены исполнительным аппаратом и партией экстремальными условиями войны и культурной отсталостью страны, а после окончания войны повел курс на «оживление Советов».
Даже либерально‑буржуазные ученые не рискнут сегодня повторить утверждение Марека о том, будто в развитых капиталистических странах уже осуществлено обобществление производства «по Марксу», как будто частная собственность капиталистов на средства производства утратила свое значение. Навязчивым и необоснованным выглядит в этом свете самоотождествление Марека с «итальянским марксизмом» Грамши и Тольятти, поскольку антикапиталистическая и революционная направленность их взглядов не вызывает сомнения.
Марек выявил некоторые характерные черты идеологии так называемого тьермондизма, в частности апологетику крестьянства. Но странное впечатление производит сегодня восхваление Мао Цзэдуна, тем более на фоне статьи Хобсбома. Нарочито и недобросовестно в научном отношении вычленяет Марек из выступлений Мао антибуржуазные, антибюрократические пассажи, полностью замалчивая его бесчеловечные левацкие призывы и действия, особенно во время «культурной революции».
Очерк Витторио Страды о «постмарксизме», который заключает серию статей итальянского литературоведа‑советолога в этом коллективном труде, отражает завершающий этап его эволюции – как раз за годы издания «Истории марксизма» – от ревизионизма к открыто антикоммунистическому реформизму. Перейдя от высокой оценки деятельности В.И. Ленина (см. его статью во втором томе «Истории марксизма») к выпадам против него, Страда, в частности, искажает известную ленинскую концепцию внесения социализма в рабочее движение. Вместе с тем нельзя не отметить, как ядовито, с изощренными софизмами Страда опровергает Сартра, хотя его аргументация отнюдь не может рассматриваться как марксистская.
Профессор Парижского университета Александр Адлер, до недавнего времени состоявший в рядах Французской коммунистической партии, претендует на выявление исторических корней социально‑экономических преобразований в Советском Союзе 30 – 40‑х годов. Однако источниковедческая его база весьма сомнительна. В заключение он делает вывод о возможности «слияния великой рационалистической и критической традиций русской интеллигенции с реформаторскими инициативами сверху».
Автор статьи о функционировании социалистической экономики Влодзимеж Брус (до конца 60‑х годов жил в Польше, затем эмигрировал и ныне работает в университетах Западной Европы, в основном в Англии) в своем анализе, избегая крайностей, подмечает слабости как излишней централизации экономики, так и югославского «рыночного социализма» и пишет о целесообразности государственного планирования. Примечательно, что в отличие от предшествующих авторов Брус использует работы советских экономистов, в частности экономико‑математической школы Немчинова – Новожилова – Канторовича.
Обращает на себя внимание очерк французского востоковеда Франсуа Годмана о Китае после «культурной революции». Автор не свободен, как и многие западные интеллигенты, от левацких иллюзий: отсюда, например, убежденность в революционном характере «культурной революции». Однако в основном Годман критически оценивает ее эксцессы, признает, что восхвалявшиеся частью западной интеллигенции массовые «движения» в Китае 60‑х годов были скорее орудием жестокой политической борьбы, правильно квалифицирует маоистские воззрения как, по сути дела, троцкистские, показывает, что маоистское «развитие» обернулось общественным регрессом. Плодотворной оказывается и методология анализа «китайского марксизма», исходящая из проблемы государства. Этот анализ опровергает «антиэтатизм» Мао. Годман не согласен с теми китаистами, которые считают, что послемаоистское развитие идет в направлении «рекапитализации». Правда, заключительный вывод Годмана о том, что ныне Китай вступил в «малый ледниковый период», опровергается реальным положением в этой стране.
Известный специалист по проблемам «третьего мира» Самир Амин – выходец из Египта (живет и работает в Париже) – склонен к левоутопическому догматизму. Так, он видит решение экономических проблем развивающихся стран в эгалитаризме и нетоварных отношениях. Предвзята и упрощенна негативная оценка Амином закона стоимости, который якобы в любых обстоятельствах приводит к укоренению системы эксплуатации. Амин отдает предпочтение маоизму перед ленинизмом, остается верен популярному мифу о «демократизме» маоизма, повторяет давно опрокинутую жизнью маоистскую оценку отсталых стран как «авангарда мировой революции». В соответствии с распространенным среди радикальной интеллигенции этих стран пониманием «третьего мира» как «периферии капиталистической экономики» Амин не видит разницы между буржуазными государствами этого региона и странами социалистической ориентации. Тем не менее и он не в состоянии сбросить со счетов опыт социалистического развития во Вьетнаме, КНДР, на Кубе.
Информативный материал содержит статья Хуана Карлоса Портантьеро о марксизме в Латинской Америке, хотя она и не свободна от некоторых ошибочных оценок.
Очерк «Марксизм и гуманитарные науки» принадлежит перу видного французского философа‑марксиста Мориса Годелье, немало сотрудничавшего в коммунистическом журнале «Пансе». У нас, в частности, известны его работы по марксистской теории общественно‑экономических формаций. Годелье принадлежит к школе Альтюссера, которой свойственно преимущественно «структурное прочтение» Маркса с пренебрежением его историзмом и несколько односторонним пониманием его диалектики. Однако Годелье сумел передать сложную взаимосвязь базиса и надстройки в докапиталистических обществах. Вместе с тем вызывают удивление претензии Годелье к марксистской литературе за отсутствие «теории процессов, которые привели к появлению социализма в таких странах, как Китай, Вьетнам, Ангола, Куба». Автору явно неизвестны работы советских исследователей К. Брутенца, Н. Симония, Г. Старушенко и др. как раз на эти темы. Принимая концепцию «разных марксизмов», Годелье истолковывает ее как исчезновение основы для «глобального анализа различных аспектов действительности». Так «плюрализация» марксизма дает курьезный «эффект бумеранга», обращаясь против ее последователей.
Содержательна в историографическом и библиографическом плане статья шведского социолога Гёрана Терборна. Он наглядно раскрыл влияние идей Маркса на современную западную социологию, сделав упор не столько на ревизионистской их интерпретации, сколько на признании буржуазными социологами неизбежности нового подъема рабочего и демократического движения в странах развитого капитализма. Сотрудничая в «неомарксистских» изданиях, Терборн с полным основанием критикует их, например, за догматически узкое понимание рабочего класса и причисление «новых средних слоев» к классу традиционной мелкой буржуазии. Есть у Терборна и другие интересные наблюдения по этой проблеме.
Вместе с тем искусственной и даже наивной представляется принимаемая Терборном классификация марксистов: противопоставление Ленина и Грамши, отождествление так называемых «марксистско‑ленинских партий» (маоистской ориентации) с «классической эрой большевизма», абсолютно необоснованный вывод о «смещении центра интеллектуального марксизма в англосаксонский мир». Впрочем, Терборн сам себя опровергает, призывая не переоценивать «аполитичную академичность» и подчеркивая первостепенную важность реальных массовых движений за социальное освобождение под марксистским руководством.
В целях информации издательство «Прогресс» направляет читателям перевод четвертого тома «Истории марксизма» (выпуск первый).

Эрик Дж. Хобсбом.

МАРКСИЗМ СЕГОДНЯ: ОТКРЫТЫЙ ИТОГ


1. Маркс, сто лет спустя


Каким может быть будущее марксизма, мы еще не знаем. Однако сто лет спустя после смерти Маркса с определенной долей уверенности можно дать оценку его необыкновенным достижениям.
Ни одному мыслителю еще ни разу не удавалось с подобным успехом пережить свой собственный программный лозунг: «Философы лишь различным образом объясняли  мир, но дело заключается в том, чтобы изменить  его» [МЭ: 3, 4]. Идеи Маркса стали теориями, вдохновившими рабочие и социалистические движения в Европе. В основном благодаря Ленину и русской революции эти идеи стали квинтэссенцией международной доктрины социальной революции в XX столетии, которая одна повсеместно принята на вооружение от Китая до Перу. Благодаря победе партий и правительств, отождествляемых с этой доктриной, некоторые версии таких идей превратились в официальную идеологию государств, где к настоящему времени проживает около одной трети человечества, не говоря уже о разных по размаху и значению политических движениях иного масштаба и значения, которые заявляют о своей приверженности этим идеям в остальной части мира. Единственные мыслители, которых можно было бы назвать поименно, достигшие положения, сравнимого с Марксовым, – это основатели великих религий прошлого, и, за исключением, пожалуй, одного Магомета, никто из них не сумел столь же быстро добиться триумфа. С этой точки зрения ни один светский мыслитель не может быть сравним с Марксом.
В какой мере сам Маркс одобрил бы все то, что было сделано во имя его, и что он подумал бы о доктринах, нередко превращенных в светский эквивалент теологии и официально признанных в качестве неоспоримо верных, – вопрос, который мог бы вызвать интересную дискуссию, тем не менее является академическим. Однако сколь бы далекими ни были подобные доктрины от оригинальных идей Маркса, которые мы можем документально обосновать или вывести из его сочинений, они исторически происходят из этих идей, и данное происхождение может быть конкретно продемонстрировано как в области мысли, так и в области действия, ибо они принадлежат истории марксизма. Насколько их развитие логически содержится в идеях Маркса – это отдельный и самостоятельный вопрос, ставший уже предметом многочисленных дискуссий, особенно в той связи, что режимы и правительства, созданные во имя Маркса (обычно до сих пор сочетаемого с каким‑либо революционным вождем, появившимся после него и провозгласившим себя его учеником, будь то Ленин, Сталин, Мао или др.), все до сего времени обладали своего рода фамильным сходством или же, по той причине, что все они отличались общей негативной чертой, несходством с либеральной демократией.
Разрешение подобной проблемы не входит в задачу данной «Истории марксизма», и все же в этой связи могут быть сделаны два замечания. По мере того как совокупность идей переживает того, кто их разработал, она выходит за рамки первоначального содержания и намерений. В весьма широких границах, определяемых способностями людей к истолкованию или даже человеческой склонностью провозглашать связь с любимым избранным предшественником, эта совокупность идей становится объектом целого ряда непредсказуемых широких изменений и трансформаций как практического, так и теоретического свойства. Режимы, именовавшие себя христианскими и черпавшие свой авторитет из особой совокупности письменных источников, занимают пространство, простирающееся от феодального Иерусалимского королевства до общин «шекеров» («трясунов»)[1], от царской империи до Голландской республики, от кальвинистской Женевы до ганноверской Англии[2]. Христианская теология постепенно абсорбировала и Аристотеля, и Маркса. И все эти режимы могли бы утверждать, что их возникновение определенным образом связано с учением Иисуса Христа, хотя обычно подобные утверждения и не доставляют особого удовольствия другим, столь же убежденным, христианам. Тома данной «Истории марксизма», пожалуй, продемонстрировали, сколь широк спектр идей и практической деятельности тех, кто претендует на то, что эти идеи и деятельность, непосредственно или через преемников, связаны с учением Маркса и совместимы с ним. И если бы мы не знали, что все: сионистские кибуцы и полпотовская Кампучия, Гильфердинг и Мао, Сталин и Грамши, Роза Люксембург и Ким Ир Сен – все заявляют о подобной своей связи с Марксом, то, конечно, различия, существующие между ними, представились бы нам гораздо более заметными, нежели сходство. Нет никакого теоретического основания считать, что марксистские режимы должны были принимать какую‑то определенную форму, хотя имеются вполне веские исторические причины для того, чтобы объяснить, почему эти режимы, возникшие в относительно короткий период времени начиная с 1917 года – будь то благодаря самобытной революции, или из подражания, или же благодаря завоеванию, в целом ряде стран на обочине или вне промышленно развитого мира, – выработали в себе общие характерные черты как в негативном, так и позитивном плане[3].
В настоящем томе предпринимается попытка изучить марксизм начиная с того времени, когда он более не отождествляется – в отличие от того, как это происходило во все возрастающей мере в период между 1917 годом и расцветом сталинизма, – с какой‑то одной моделью революции и построения социализма, с одним‑единственным международным движением под централизованным или по меньшей мере неоспоримым руководством Коммунистической партии СССР. Марксистская политическая практика более не оформляется или стремится не оформиться по большевистскому образцу. Утратил силу вывод, согласно которому Марксова теория необходимым образом выливается в ленинизм, и только в ленинизм (или в какую‑либо другую школу, претендующую на то, чтобы представлять марксистскую ортодоксию).
Тем не менее можно сказать, что любая система идей – это относится и к идеям Маркса – в процессе становления неизбежно превращается в некую значимую политическую силу, способную мобилизовывать массы будь то посредством партий, движений, правительств или другими путями. Подобным же образом любая система идей трансформируется, хотя бы только в результате придания ей определенной формы, ее стабилизации и дидактического упрощения в тот самый момент, когда ее начинают преподавать в начальной и средней школе или даже только в высших учебных заведениях. Объяснять мир и переделывать его – не одно и то же, хотя то и другое органически взаимосвязано. Происходит ли это по ходу образования неформального ядра убеждений, как, например, тех, которые характеризовали деловых людей XIX столетия и их летописцев в отличие от реального содержания мысли Адама Смита, служившей, по их мнению, их опорой, или же – наоборот – формальных догм, в отношении которых оказываются нетерпимыми никакие разногласия, – это вопрос второстепенный. Остается факт трансформации. История идей, и в частности история политических идей, занимается прежде всего определением значения и намерения мыслителей, а также первоначального контекста и связи с ним идей мыслителей, скрытых посмертными истолкованиями. Единственными авторами, которым удается избежать этой участи, являются те, которых никто никогда не принимал всерьез, или же те, кто был столь тесно связан со своей эпохой, что его тотчас же забыли. Сегодняшний Адам Смит – это не Адам Смит 1776 года, разве что только для узкой группы специалистов‑ученых. То же неизбежно относится и к Марксу, хотя, как показывает данный том, последние десятилетия XX века создали различные марксизмы из первоначального Маркса.
Чем больше мыслитель в состоянии изменить мир, тем в большей мере его мысль становится предметом посмертных превращений. Политическое воздействие марксизма, несомненно, является наиболее важным успехом Маркса с точки зрения истории. Конечно, и интеллектуальное влияние имело почти такое же значение, но оно неотделимо от политического воздействия и менее всего отделимо от марксистов. Не так уж много мыслителей, одно только имя которых вызывает в воображении фундаментальные преобразования интеллектуального мира человечества. Среди этих имен наряду с именами Ньютона, Дарвина, Фрейда стоит и имя Маркса. Уже одни эти имена указывают на то, что интеллектуальные преобразования, с которыми отождествляется каждый из них, сравнимы друг с другом разве только в том смысле, что им было суждено выйти далеко за пределы круга специалистов соответствующей области знания вплоть до охвата всего мира культуры. Мы отнюдь не собираемся утверждать, что Фрейд или даже Дарвин обладали таким же, что и Ньютон, интеллектуальным величием. И все‑таки, какими бы ни были их способности и природа их интеллектуального успеха, те имена, которые составят подобный список, немногочисленны. Включение в него Маркса трудно оспорить. Однако оно произошло весьма своеобразным образом. Во‑первых, потому что произошло это из практических целей и только после смерти Маркса, как показано в данной «Истории марксизма»: воистину, мало кто мог бы предположить, когда Маркс был еще жив, что его ждет подобная слава. И во‑вторых, это включение произошло под аккомпанемент длившейся целое столетие настойчивой, широкой, активной и с интеллектуальной точки зрения отнюдь не бессодержательной критики. Многие яркие умы прилагали интенсивные усилия, чтобы доказать наличие ошибок и пробелов у Маркса, включая сюда и тех, кто, начав как сторонник марксизма, позднее становился его критиком. Мыслители, преобразующие интеллектуальный мир, нередко оказываются под огнем критики и опровержения, по крайней мере в течение некоторого периода. Однако обычно путь таких людей представляется менее тернистым, а серьезная теоретическая критика, как нам кажется, в таких случаях ограничивалась специфическими сферами научного исследования. Маркс же пережил целое столетие критического огня, направляемого против его идей всяким, у кого в руках оказывалось перо или пишущая машинка, какая‑нибудь трибуна или же – что бывало нередко – карандаш цензора или полицейский участок. Зато спустя столетие его интеллектуальное величие уже не подвергается серьезным сомнениям. Более того, его идеи представляются важными даже тем, кто отвергает его выводы и практическую деятельность его последователей.
Есть три возможные причины, объясняющие эту его замечательную особенность. Несомненно, марксизм постоянно подвергался нападкам, потому что в годы, непосредственно последовавшие за смертью Маркса, его учение постоянно отождествлялось, как с той, так и с другой стороны – причем, как правило, в обширных районах мира, – с мощными политическими движениями, представлявшими угрозу для статус‑кво, а после 1917 года – с государственными режимами, считавшимися опасным подрывным элементом всего международного порядка. Марксизм никогда не переставал быть представителем внушавших страх политических сил. К тому же он постоянно оставался – по крайней мере в теории – интернациональным, внушая, таким образом, своим критикам ужас и мысль о потенциально универсальном заблуждении. В этом плане марксизм отличается от учений, которые отождествляются с особыми нациями или расами и посему с трудом привлекают на свою сторону другие народы или расы. Отличается он также и от иных теоретически универсальных учений, на практике, однако, ограниченных рамками отдельного региона, как, например, православное христианство или шиитский ислам.
Кроме того, марксизм всегда являлся революционной критикой статус‑кво и, обладая серьезным интеллектуальным аппаратом, весьма скоро осознал себя в качестве революционной критики, имеющей гораздо более широкое и важное значение. Ведь практически все противники существующего положения вещей, желая заменить его «новым», лучшим обществом, и даже те, кто хотел бы возврата к «старому», идеализированному обществу, описывают сегодня свои чаяния с помощью термина «социализм». Но марксистский анализ в теории социализма, или того, что выдается за таковую, сформулирован таким образом, что неизбежно любая критика социализма предполагает критику Маркса. Через год после смерти Маркса хорошо информированный автор обзора «современного социализма»[4], хотя и подчеркивал слабую распространенность домарксистских «утопических» или «мутуалистских» школ, тем не менее посвятил Карлу Марксу всего лишь одну из девяти глав монографии. Сегодня же скорее всего подобная дискуссия[5] приняла бы во внимание все варианты социалистических учений главным образом в их связи с марксизмом, который, по молчаливому согласию, считается теперь центральной традицией социализма.
Аналогичным образом всякий, желающий критиковать существующее общество, настолько же увлекается теорией, господствующей в подобной критике, насколько те, кто желает защищать это общество, или те, кто скептически относится к намерениям революционеров, склонны к нападкам на Маркса. Иначе обстоит дело только при тех режимах, где марксистское учение отождествлено с официальной идеологией статус‑кво. Тем не менее государства с марксистским режимом в современном мире являются меньшинством, во всяком случае, если исключить СССР, все государства такого рода существуют на свете не более 30 – 40 лет, и элемент критики общества, присутствующий в первом или первых поколениях после революции, по‑прежнему сохраняет определенное значение, хотя, по всей вероятности, и в постоянно убывающей степени.
Есть, однако, и третья причина, объясняющая центральное положение марксизма и дискуссий о марксизме в интеллектуальном мире последних десятилетий XX века, – это его необычайная способность привлекать к себе внимание интеллектуалов высокого уровня. Этим мы отнюдь не хотим сказать, что интеллектуалов всегда в массовом порядке привлекал марксизм (хотя подобное иногда и случалось) или что такое тяготение к марксизму среди интеллектуалов носит постоянный характер. Напротив, бывали времена, страны, сферы интеллектуального труда, которые в значительной мере были невосприимчивы к марксизму или же отвергали его. Тем не менее в теоретическом плане марксизм по сравнению со всеми другими идеологиями, связанными с современными социальными движениями, вызывал гораздо больший интерес, открывая самые широкие возможности не только для осуществления намерений и политической деятельности, но также для дискуссий и разработок в сфере идей. В этой связи особенно заметна совокупность дискуссий и концептуальных разработок, предпринятых людьми с высокими интеллектуальными способностями, которые они оказались в состоянии применить благодаря марксизму. В данной «Истории марксизма» отражена только их некоторая часть. И не случаен и отнюдь не свидетельствует о некой интеллектуальной моде тот факт, что число отсылок под статьями «Маркс» и «марксизм» в примечаниях ко «Всемирной энциклопедии социальных наук» (International Encyclopedia of the Social Sciences. 1968) было намного больше, чем под статьями о каких‑либо иных мыслителях, не говоря уже о дополнительных ссылках в статье «ленинизм». И в академическом плане подлинный культурный потенциал Маркса также был и остается по‑прежнему огромным.

2. Десталинизация, «третий мир» и 1968 год


Авторы данной «Истории марксизма» не ставят задачи дать хронологический обзор развития марксизма в период с середины 50‑х годов до настоящего времени. Однако прежде чем принять во внимание долгосрочные факторы, характеризующие марксистскую дискуссию на протяжении этой последней четверти века, было бы небесполезно бросить беглый взгляд на события краткосрочного характера, которые в это время играли решающую роль. Три группы событий были в этот период событиями первостепенного значения: те, которые связаны с развитием СССР и других социалистических стран начиная с 1956 года; те, которые относятся к проблемам уже в 50‑е годы, получившим название (пусть и двусмысленное) проблем «третьего мира», и в частности Латинской Америки; и наконец, проблемы, связанные с впечатляющим и неожиданным взрывом политического радикализма в странах промышленно развитого капитализма в конце 60‑х годов, основные предпосылки которого следует искать в студенческих движениях. Мы, конечно, не собираемся здесь сопоставлять эти различные события; мы рассмотрим их только в их возможной связи с ходом марксистской дискуссии. С точки зрения их подлинного политического – прямого или опосредованного – значения они обладают весьма неравнозначной ценностью и, кроме того, не могут быть четко отграничены одно от другого, особенно после 1960 года.
События, связанные с развитием стран социализма, в свете задач настоящего издания могут быть рассмотрены с различных точек зрения. Прежде всего они оказали влияние на развитие марксизма благодаря десталинизации в СССР и других государствах Восточной Европы. Десталинизация в свою очередь имела и теоретический, и практический результат. С одной стороны, она привела к признанию того, что нынешняя организация этих обществ и их функционирование (и не в последнюю очередь их экономики) испытывают нужду в реформах, – признанию, которое особенно остро ощущалось в годы, последовавшие за XX съездом КПСС вплоть до конца 60‑х годов. С другой стороны, она вызвала теоретическое осмысление происходящего с целью достижения конкретных практических результатов в ходе реформы и привела также к определенной «оттепели» в сфере духовной жизни, позволившей, а порой и стимулировавшей, постановку вопросов, обсудить которые было совершенно невозможно в эпоху сталинизма. Можно также добавить к сказанному, что новая международная обстановка, сложившаяся для СССР и Китая (и в меньшей мере для других социалистических государств) в плане их отношений как с капиталистическим миром и «третьим миром», так и с другими компонентами международного коммунистического движения, вызвала необходимость пересмотра привычного мышления.
Во‑вторых, эта же группа событий оказала воздействие на марксизм в связи с крахом единого международного коммунистического движения, движения монолитного и моноцентрического, в котором господствующее положение занимала «партия‑вождь», то есть Коммунистическая партия Советского Союза. Это монолитное единство, уже ослабленное в связи с отколом от него в 1948 году Югославии, практически перестало существовать около 1960 года в связи с разрывом между Китаем и СССР. Все коммунистические партии, и, следовательно, марксистская дискуссия внутри них, были – хотя и в разной мере – затронуты этим крахом, или, точнее говоря, признанием де‑юре или де‑факто того, что отныне стало возможным, а иной раз и желательным многообразие национальных путей к социализму или же путей развития самого социализма. Кроме того, даже у тех, кто все еще страстно желал сохранения одной‑единственной международной ортодоксии в области теории, наличие соперничающих друг с другом ортодоксий вызывало острые проблемы приспособления.
В‑третьих, развитие социалистических стран взаимосвязано с развитием марксизма через политические, иногда носившие драматический характер, события внутри социалистического мира, касающиеся ряда государств советской сферы влияния и Китая: первая реакция в Восточной Европе в 1956 году на XX съезд (Польша, Венгрия); кризис конца 60‑х годов, самый тяжелый из которых – «пражская весна» 1968 года; ряд катастрофических событий в Польше в период между 1968 и 1981 годами (и после); политические потрясения в Китае в конце 50‑х годов, в середине 60‑х годов («культурная революция») и после смерти Мао.
Наконец, рост непосредственной связи социалистической сферы с остальным миром (на первых порах хотя бы благодаря журналистике, туризму, культурному обмену и оформлению значительных центров эмиграции из социалистических стран) также повлиял на развитие марксизма, увеличив количество информации о социалистических странах, доступной западным марксистам и все труднее поддающейся контролю. Если эти страны могли быть приняты в качестве образца (иногда чуть ли не в утопическом духе) для устремлений революционеров на Западе, то это в значительной мере произошло именно потому, что западные революционеры мало знали об этих странах, а порой и не были в состоянии узнать ничего большего. Им были известны программные намерения и декларированные достижения, а также, естественно, историческое значение происшедших там революций, но гораздо более скудными были их познания относительно сложности их прошлой и настоящей истории. Порой могло даже показаться, что они и не придавали этому особого значения: идеализация «культурной революции» в Китае многими западными революционерами имела такое же отношение к этой стране, как «Персидские письма» Монтескьё к реальной Персии или представления XVIII столетия о «добром дикаре» к реальной жизни на Таити. Во всех этих случаях использовался предполагаемый опыт удаленной от социальной критики, находящейся в другой части мира страны. Несомненно, почитатели «культурной революции» в какой‑то момент действительно верили, что Китай времен Мао соответствует тому идеальному образу, который они пропагандировали, однако этот образ не был основан на подлинном знании или на каких‑либо доказательствах, способных убедить наблюдателей, не расположенных уверовать в «культурную революцию». К тому же удаленность этих стран, чрезвычайно плохое знание их языка и намеренная самоизоляция их режимов приводили к тому, что национальная реальность этих стран становилась еще менее доступной. Но с развитием связей и информации тенденция искать утопию под каким‑либо уже воздетым красным знаменем значительно ослабла. Начиная с 1956 года открывается период, когда бóльшая часть марксистов была вынуждена прийти к выводу, что существующие социалистические режимы – от СССР до Кубы и Вьетнама – далеки от того, что хотелось бы видеть в качестве социалистического общества или общества, идущего по пути строительства социализма. Большинство марксистов были вынуждены вернуться к позициям, которые социалисты занимали повсеместно еще до 1917 года. Вновь им пришлось сформулировать концепцию социализма как необходимого решения проблем, создаваемых капиталистическим обществом, как надежды на будущее и как идеи, которой весьма мало соответствует практический опыт. Это, однако, отнюдь не обязательно сопровождалось недооценкой значительных результатов (во многих планах положительных) предпринятых до сего времени попыток построить социализм, несмотря на значительные трудности и в странах, которые ни Маркс, ни Ленин до 1917 года не считали особенно благоприятной почвой для развития социализма. С другой стороны, были и такие, кто подвергся соблазну отвергнуть этот опыт как исторический провал или отрицал, что он или являлся, или может явиться чем‑то таким, что заслуживало бы названия социализма.
В то же время массовая эмиграция «диссидентов» из социалистических стран усиливала былое искушение отождествлять Маркса и марксизм исключительно с подобными режимами, и в особенности с СССР. Подобное отождествление в свое время использовали те, кто отлучал от марксистского сообщества всякого, не поддерживавшего некритически и безоговорочно все, что исходило из Москвы. Теперь же к такому отождествлению прибегли желающие отвергнуть всего Маркса, утверждая, будто единственный путь, который начинается с «Коммунистического Манифеста» и который только и может вытекать оттуда, – это путь, ведущий в «гулаг» сталинской России или к его аналогам в иных государствах, управляемых последователями Маркса. Такая реакция разочарованных коммунистов, взиравших теперь на «поверженное божество», была в психологическом плане понятна, и тем более она понятна, когда речь идет о диссидентствующих интеллектуалах, проживавших в социалистических странах и переехавших оттуда на Запад, ибо их отказ от всего, что так или иначе связано с официальным режимом, являлся всеобъемлющим, включая сюда и мыслителя, на положения которого этот режим ссылался. В очерке Витторио Страды мы находим подтверждение подобной позиции. По мере того как отказ от Маркса, вызываемый его отождествлением с СССР, становился все более распространенным в послесталинский период среди тех, кто оставил свою прошлую коммунистическую веру, этот отказ превращался в полноправный элемент истории марксизма. Конечно, можно было бы заметить, что в интеллектуальном плане этот вывод аналогичен более или менее тезису, согласно которому вся история христианства должна логически и неизбежно привести к папскому абсолютизму, или же таким представлениям, по которым всякий дарвинизм должен привести к прославлению свободной капиталистической конкуренции.


Совокупность событий в странах «третьего мира» касалась развития марксизма главным образом по двум направлениям. Во‑первых, эти события привлекли внимание к освободительной борьбе народов Азии, Африки и Латинской Америки, а также к тому факту, что многие подобные движения и некоторые новые режимы, возникавшие в результате деколонизации, испытывают тяготение к марксистским лозунгам и к государственным структурам и стратегии, отождествляемым (по крайней мере по их мнению) с марксизмом. Подобные движения и режимы в своем усилии выйти из отсталости нашли источник вдохновения в опыте социалистических стран.
И это довольно естественно, если вспомнить, что подавляющее большинство режимов с коммунистическим контролем, возникших после 1917 года, утвердило себя в отсталых странах. Число движений и режимов в «третьем мире», заявлявших (хотя бы время от времени) о том, что они избрали в качестве своей цели социализм (нередко сопровождаемый определениями «африканский», «исламский» и т.д.), оказалось значительным. Если у подобных социализмов и был какой‑нибудь образец, то он восходил к режимам, руководимым марксистами. Вряд ли есть необходимость добавлять, что количество марксистских сочинений в прежде колониальных или полуколониальных странах колоссально возросло. В некоторых регионах, например, в определенных частях Африки (прежде они не могли похвастать практически ни одним марксистским сочинением), теперь начали писать такие сочинения. Иные страны гарантировали приют, хотя бы на некоторое время, марксистам, которым было запрещено преподавать и публиковаться на их родине.
В течение десятилетий всеобщего великого бума капитализма все больше казалось, что социальные революции могут происходить прежде всего в мире зависимых и «слаборазвитых» стран. Отсюда второй пункт, который необходимо подчеркнуть, а именно тот, что благодаря опыту стран «третьего мира» внимание марксистов сосредоточилось на отношениях между господствующими странами и странами развивающимися, на специфическом характере и на проблемах возможного перехода к социализму в этих регионах, а также на социальных и культурных особенностях, которые могли бы отличать их будущее развитие. Данные проблемы вызвали вопросы, относящиеся не только к конкретной политической стратегии, но также и к марксистской теории. Более того, взгляды марксистов как в качестве профессиональных политиков, так и (хотелось бы сказать «следовательно») в качестве теоретиков, значительным образом расходились.
Показательный пример взаимодействия между опытом стран «третьего мира» и марксистской теорией можно найти в области историографии и привести его для иллюстрации. Природа перехода от феодализма к капитализму давно уже вызывала обеспокоенность у марксистских исследователей, включая также марксистских политиков, ибо эта проблема, по крайней мере в России, поставила на повестку дня вопросы, имеющие актуальное значение. Для России «феодализм» был недавним явлением, царский «абсолютизм», классовая природа которого была предметом дискуссии, был свергнут также недавно, поэтому сторонников различных интерпретаций этого вопроса (как, например, М.Н. Покровского) их оппоненты отождествляли, справедливо или ошибочно, с политической оппозицией или с теми теориями, которые эту оппозицию вдохновляли. В Японии также эта проблема стала предметом политических суждений. Однако, не вдаваясь в анализ подобных дискуссий, напомним только амбициозную попытку Мориса Добба дать систематическое исследование проблемы в скромно названной монографии «Исследования развития капитализма» (1946), вызвавшей оживленную международную дискуссию, особенно в 50‑е годы[6].
Обсуждению подверглось тогда немало вопросов. Существует ли фундаментальное внутреннее противоречие феодализма («общая закономерность»), способное вызвать сначала распад, а в конце концов и замену его капитализмом? И если такая «закономерность» существует (причем большая часть ортодоксальных марксистов верила в ее существование), то в чем она заключается? Если же такой «закономерности» нет и феодализм, таким образом, можно интерпретировать как стабильную и самостабилизирующуюся систему, то как объяснить тогда его ликвидацию под воздействием капитализма? Если же подобный механизм распада все‑таки существует, то действует ли он во всех феодальных системах (и в данном случае можно было объяснить неспособность капитализма развиваться вне рамок европейских условий) или только в специфическом районе и тогда остается лишь проанализировать особенности этого района, отличающие его от остального мира?
Основное содержание критики, выдвинутой против Добба Полем М. Суизи и спровоцировавшей начало дискуссии[7], сводилось к тому, что Суизи заявил о своей неудовлетворенности попытками объяснять распад феодализма действиями механизмов, коренящихся в сфере фундаментальных «производственных отношений» феодальной системы, то есть отношений между сеньорами и крепостными. Он, напротив, предпочитал бы поставить акцент (или, скажем, восстановить его, ибо и ранее было весьма много марксистов и немарксистов, утверждавших подобное) на роли торговли в размывании и трансформировании феодальной экономики. «Развитие торговли является решающим фактором, приводящим к упадку феодализма в Западной Европе»[8]. Не стоит прослеживать сейчас мнения участников дискуссии, исследовавших марксистские тексты; заметим только, что бóльшая часть марксистов, не отрицая явного значения торговли, последовала за Доббом, предпочтя фундаментальное объяснение на основе производственных отношений ссылкам на «сферу обмена»[9].
Эта дискуссия, то затухая, то снова разгораясь, продолжаясь вплоть до начала 60‑х годов, стала менее напряженной. Однако в 60‑е годы вопрос об историческом генезисе современной капиталистической экономики иногда снова вставал на повестку дня совершенно, правда, иным образом, хотя и могло показаться, что это всего лишь продолжение аргументации Суизи, тем более, что инициатором выступил журнал Суизи «Мансли ревью». Новый тезис был выдвинут в полемическом духе А. Гундером Франком[10], а затем в более разработанном виде и исторически документированно И. Валлерстейном и другими[11]. Валлерстейн начал свою академическую карьеру в качестве политолога, специалиста по современной Африке, и подошел к историческим исследованиям, имея за плечами этот опыт работы. Три основных предположения составили ядро его интерпретации проблемы. Первое: капитализм, по сути, можно отождествлять с рыночными отношениями, а в общем масштабе с развитием «всемирной системы», состоящей из мирового рынка, где некоторое число стран развитого «центра» навязывает свое господство «периферии» и ее эксплуатирует. Второе: конституирование этого «мирового рынка», начало которого можно отнести к первому этапу колониальных захватов XVI столетия, привело к созданию преимущественно капиталистического мира, который следует анализировать, используя терминологию капиталистической экономики. Третье: развитие стран капиталистической «метрополии» посредством господства над другими и их эксплуатации привело одновременно к развитию «центра» и «недоразвитости» «третьего мира», то есть к возрастающему расхождению между ними и, в условиях ничем не сдерживаемого капитализма, к разделению мира на два ареала.
Здесь не представляется необходимым входить в суть международной дискуссии по поводу этих предположений и, говоря вообще, по теме исторического развития капитализма, вызванной этими выступлениями и принявшей чрезвычайно оживленный характер[12]. Не стоит также оценивать каждый отдельный вклад в эту дискуссию. Достаточно напомнить, что интерес к этим историческим проблемам чрезвычайно бурно проявился в 70‑е годы. Об этом свидетельствует обширная библиография, в которую входит множество работ, имеющих большое значение. Очевидно при этом, что отправной точкой в них служат проблемы «третьего мира». Однако менее очевидно, что на первых порах в этих работах нашли отражение политические дискуссии, происходившие в этой части мира среди левых, в частности в Латинской Америке, в 50‑е и 60‑е годы.
Темой, вызвавшей разногласия среди левых на этом континенте, был вопрос о природе главного внутреннего врага революционеров. Не вызывало сомнения, что главным врагом в международном масштабе является «империализм», отождествляемый прежде всего с Соединенными Штатами. Но против кого во внутренней сфере должно быть направлено острие главной атаки: против земельных собственников, господствующих на значительных территориях с отсталым хозяйством, или же против сельскохозяйственных предприятий, специализирующихся на экспорте на мировой рынок в обмен на готовые изделия промышленного мира, а может быть, против местной буржуазии? И группы местной буржуазии, заинтересованной в индустриализации, которая заменила бы импорт поддержкой государства, и ортодоксальные коммунистические партии утверждали, что основная задача народов Латинской Америки состоит в том, чтобы разрушить систему аграриев и латифундий (которые к тому же нередко непосредственно отождествлялись с «феодализмом» или его пережитками). Для «национальной буржуазии» (а на континенте, где полно интеллектуалов‑марксистов, были даже бизнесмены, принимавшие подобное определение) это означало ликвидацию основного политического препятствия на пути индустриализации, а также основного экономического препятствия при формировании широких национальных рынков для своей промышленности; но на практике выталкивание из современной экономики крестьянских масс делало их еще более бедными и маргинальными. Для ортодоксальных коммунистов это означало, напротив, создание общего национального фронта против американского империализма и местной «олигархии». Из этого следовало, что борьба за непосредственное социалистическое преобразование этих стран не стоит на повестке дня (как, впрочем, это и было на самом деле) и что коммунистические партии будут воздерживаться в большинстве случаев от наиболее крайних форм – восстания и вооруженной борьбы. В глазах же крайне левых политика коммунистов означала предательство классовой борьбы. Латинская Америка, утверждали они, не является регионом с феодальной экономикой и даже совокупностью «дуалистических» хозяйств; это регион с полностью капиталистической экономикой. Главный враг, следовательно, буржуазия, которая весьма далека от того, чтобы иметь интересы, противоположные интересам американского империализма, и она, по сути дела, отождествляется с ним и действует в качестве локального агента американского и международного монополистического капитала. Более того, продолжали они, существуют объективные условия для победоносной революции, непосредственной задачей которой является социализм, а не нынешний эквивалент «буржуазно‑демократической фазы». Разногласия среди левых приобрели еще более драматический оттенок в связи с почти что одновременно происшедшим разрывом между СССР и Китаем – причем последний, как могло показаться, разрабатывал теорию крестьянской революции, призванной окружить и завоевать город, – а также с победой Кастро на Кубе.
Повторим еще раз, что здесь не место давать оценку аргументации, приводимой двумя сторонами конфликта. Достаточно подчеркнуть, что эта аргументация спроецирована в глубь истории. Если испанские и португальские колонии всегда были существенной частью капиталистической экономики начиная с XVI века, то преобразование «феодальных» и отсталых стран в процветающие буржуазно‑капиталистические государства всегда было только лишь игрой ума. Если «препятствия на пути развития», которые с таким рвением анализировались в 50‑е и 60‑е годы, заключались не в феодальных пережитках или каких‑либо иных внутренних причинах, а просто‑напросто были вызваны зависимостью колониальных и неоколониальных стран от международного капиталистического центра – виновника их слабого развития, то и конфликт между аграриями и промышленниками терял свое значение и не мог определять условия, для ликвидации отсталости, то есть именно то, что могла бы сделать одна только социальная революция и социализм.
Политика текущего момента вызывала необходимость повторной исторической интерпретации вопроса. Это тем не менее не означает, что последовавшая в этой связи дискуссия представляла собой всего лишь попытку рационализировать актуальные политические решения. Дело обстояло не так. Во всяком случае, очевидно, что эта историографическая дискуссия вышла далеко за пределы Латинской Америки, вовлекая марксистов, которым или ничего не было известно о внутренних расхождениях латиноамериканских левых, или же у которых не было особого мнения по существу обсуждавшихся в ходе дискуссии вопросов.
Конечно, природа отношений между индустриализованными регионами и остальной частью мира касается не только вопросов истории. С одной стороны, были подняты проблемы, которые прежде обсуждались под общей рубрикой «империализм», хотя и в исторически новом контексте. С другой – была поставлена проблема дефиниции или новой дефиниции двух частей мира. Мы не станем сейчас останавливаться на марксистской литературе по этой тематике, открываемой периодом деколонизации. Заметим всего лишь, что исчезновение на практике колоний – в формальном смысле этого термина (то есть районов, находящихся под прямым управлением другой державы и, таким образом, лишенных возможности принимать автономные и суверенные политические решения) – поставило под сомнение необходимость связывать империализм с «колониализмом». Стало очевидным, по крайней мере почти для всех марксистов, что вряд ли политическая деколонизация сама по себе изменит экономические отношения между слаборазвитыми ареалами и метрополиями, хотя она и в состоянии повлиять на специфическую позицию страны, которая прежде осуществляла прямое колониальное господство. Изобретение термина «неоколониализм», признанного характеризовать новые отношения, мало что меняло в целях марксистского анализа, коль скоро существование регионов, которые, несмотря на формальный суверенитет, фактически входили в империалистическую экономику, и регионов, которые, хотя и были номинально независимыми, по‑прежнему были политически и военным образом привязаны к державе, действовавшей в качестве «советника», уже давно было признано путем использования таких терминов, как «полуколониализм». С другой стороны, появление выражений типа «третий мир» указывало на более широкий пересмотр привычной классификации.
В марксистской теории нет никакого предшественника концепции «третьего мира», и сколько бы марксисты ни старались наряду с другими использовать этот расплывчатый, хотя и удобный термин, он не имеет никакой четкой связи с марксистским анализом. Это выражение стали употреблять прежде всего, чтобы отличать отсталые страны или те, которые, во всяком случае, не встали на путь явной индустриализации, от тех, которые уже прошли через индустриализацию либо осуществляют ее в условиях капитализма («первый мир»), равно как и от недавно расширившегося социалистического сектора («второй мир»). Таким образом, была проведена черта, определяющая фундаментальное различие между двумя экономическими системами, или по меньшей мере между группами стран, правительства которых намеревались реализовать идеал той или иной из двух систем. Политический раздел мира, с одной стороны, между Соединенными Штатами и Советским Союзом с соответствующими союзниками и, с другой – начиная с 1960 года между Советским Союзом и Китаем только подчеркнул этот факт. Ибо, с одной стороны, Китай считал себя знаменосцем революционного «третьего мира», противостоящего советскому блоку, а, с другой – этот новый термин как бы накладывался на концепцию «неприсоединившихся стран», отказывавшихся связать себя будь то с военно‑политическим лагерем Соединенных Штатов или же с Советским Союзом. Как можно было предвидеть, значительное большинство этих стран было расположено в Азии, Африке и (по крайней мере потенциально) в Карибском бассейне и Латинской Америке. Тем не менее это выражение, несмотря на всю свою нечеткость, на протяжении одного‑двух десятилетий, пожалуй, представляло собой некую реальность. Речь идет о государствах, которые независимо от режима правления были скорее бедными, чем богатыми, технологически отсталыми и отнюдь не вставшими решительно на путь создания процветающей промышленной экономики. Наличие других синонимов для указания на это различие – «развитый» и «слаборазвитый», «Север» и «Юг» и пр. – указывает лишь на тот факт, что данная ситуация была признана повсеместно.
Нередко марксистам не удавалось устоять перед соблазном использовать концепцию «третьего мира», несмотря на тот факт, что ее нелегко было приспособить к классическому марксистскому анализу и что всегда представлялось несколько нереалистично помещать, скажем, Аргентину или даже Чили в ту же группу, что и Бирму и Нигер. Многие марксисты внесли свой вклад в обширную литературу, которая ставила себе задачей объяснить природу «третьего мира» и осудить силы, сделавшие его бедным и зависимым. Это было вызвано как тем, что термин, казалось, можно приспособить к изменившейся модели империалистической эксплуатации колониального или неоколониального мира – бедного и, по существу, неиндустриального из‑за самой природы деятельности капитализма, – так и тем, что перспективы социальной революции, представлявшиеся все более и более отдаленными в странах развитого капитализма, казалось, сохраняются только в Азии, Африке и Латинской Америке. В этом смысле различие между «вторым» и «третьим миром» было, так сказать, хронологическим. Китайская революция завершила ту фазу продвижения социализма, в результате которой число государств с марксистским правлением возросло с одного (или двух, если считать Монголию) до одиннадцати. Факт также и то, что многие из них (например, Албания и значительная часть Югославии) обладали (по меньшей мере на первых порах) многочисленными характерными чертами стран «третьего мира». Последующее увеличение числа этих государств произошло за счет неевропейских стран: Вьетнам (1954 – 1975), Куба (1959), бывшие португальские колонии в Африке, Эфиопия, Сомали, Южный Йемен, Кампучия, Никарагуа (60‑е и 70‑е годы). Кроме того, государства, которые иногда с малым на то основанием, иногда в течение короткого периода заявляли о том, что они социалистические или стремятся стать таковыми (не обладая при этом марксистским руководством), также располагались в ареале «третьего мира». Все эти страны, марксистские или немарксистские, по‑прежнему оставались нищими и отсталыми, равно как и (в случае марксистских государств) сталкивались с активной враждебностью Соединенных Штатов и их союзников. Под этим углом зрения различия в политических системах и планах на будущее между странами «третьего мира» выглядели менее значительными в свете той общей ситуации, в которой они оказались.
В течение 60‑х и 70‑х годов концепция «третьего мира», слаборазвитого, единого и всеобъемлющего, становилась все менее состоятельной. И не столько оттого, что многие входящие в этот регион страны, особенно производители нефти, оказались вдруг обладателями значительных богатств (хотя бы в плане комплексных параметров, несмотря на то что их население так и не смогло воспользоваться соответствующими благами), сколько потому, что некоторые из них начали совершенно явно сокращать разрыв, существующий между слаборазвитыми и развитыми в промышленном отношении странами. Вряд ли теперь имеет смысл рассматривать Бразилию, Южную Корею и Сингапур, используя те же критерии, что и, скажем, при анализе Бангладеш, Мали или Сейшельских островов. Это развитие, которое марксисты начали анализировать в 70‑е годы, потребовало значительного переосмысления утвердившихся в марксистском анализе шаблонов, причем не только при изучении стран «третьего мира», но и вообще тенденции развития капиталистической экономики в мировом масштабе, преобразований внутри его собственной структуры и международного разделения труда. Некоторые аспекты подобного пересмотра будут проанализированы далее. В то же время надежды на революции в странах «третьего мира» представляются теперь менее лучезарными. Движения социалистических левых в Латинской Америке, будь то повстанческого характера или нет, завершались трагическими провалами, которые не могли быть компенсированы свержением тирании в какой‑нибудь крохотной стране Центральной Америки или возможной победой в столь же небольших по величине странах. В Азии индокитайская революция оказалась в изоляции. В исламском ареале победой завершилась революция, которую изо всех сил поддерживали марксисты других регионов, однако, хотя Алжир и завоевал свою независимость, а правительства Египта и стран «Благодатного полумесяца», казалось, ярко воплощали радикальное народничество, которому могли симпатизировать левые, политические прогнозы для этой взрывоопасной зоны вряд ли могли породить какие‑либо большие надежды среди марксистов. Результаты и перспективы представлялись более обнадеживающими в Африке южнее Сахары, но бóльшая часть революционных побед, одержанных на этом континенте, может рассматриваться как эффект индукции или итог затянувшегося сопротивления политической деколонизации или, как в случае Эфиопии, крушения устаревшей феодальной монархии. То в одном, то в другом месте может еще возникнуть какая‑нибудь африканская республика, провозглашающая себя народной и строящей социализм, но маловероятно, чтобы марксисты остального мира возлагали большие надежды на подобную смену вывески. Короче говоря, с наступлением 80‑х годов перспективы значительного расширения социалистического мира посредством преобразований в странах «третьего мира» и соответствующего ослабления международного капитализма уменьшились.
Тем не менее в течение всего периода существования концепции «третьего мира» марксистская мысль испытывала на себе ее значительное воздействие. Поскольку движения в этом регионе, судя по всему, не опираются на рабочий класс (который едва лишь начал там зарождаться, да и то в ряде случаев сам этот процесс находится под вопросом), марксисты обратили внимание на революционный потенциал и провели в связи с этим соответствующий анализ других общественных классов, особенно крестьянства. Значительный пласт марксистской и немарксистской теории был посвящен аграрному и крестьянскому вопросам в период с начала 60‑х годов. Марксистская литература в этой области, стимулом для которой служили также осмысление опыта социалистических стран и вновь открытый теоретик крестьянского социализма в России Чаянов, впечатляюще широка[13]. Интерес к «третьему миру», судя по всему, во многом способствовал сильному развитию марксистской социальной антропологии, которое отмечено в этот период, особенно во Франции, благодаря работам таких ученых, как Годелье и Мейассу.
Наконец, радикальная волна конца 60‑х годов также затронула марксизм по двум основным аспектам. Прежде всего, чрезвычайно расширился круг авторов, читателей и потребителей марксистских сочинений и тем самым в абсолютном выражении увеличился объем марксистских дискуссий и теории. Во‑вторых, размах этой волны был настолько широк (по меньшей мере в некоторых странах), возникновение столь неожиданным, а характер настолько беспрецедентным, что казалось необходимым широко переосмыслить многое из того, что бóльшая часть марксистов в течение долгого времени считала раз и навсегда установленным. Волна эта, подобно революции 1848 года, обладала в глазах тех, кто занимается историей, определенными общими с ней чертами: она возникла и исчезла с такой же значительной скоростью и, подобно революции 1848 года, имела гораздо больше последствий, чем казалось на первый взгляд.
Радикальная волна имела немало и своих особенностей: началась она как движение молодых интеллигентов или, говоря точнее, студенчества, ряды которого значительно увеличились в течение 60‑х годов почти во всех странах мира. Вообще эта волна представляла собой движение молодых людей – выходцев из средних слоев; в некоторых странах эта волна охватила только студентов или тех, кто мог стать студентами, тогда как в других, особенно во Франции и Италии, она стала искрой для развертывания движений рабочего класса такого масштаба, какого эти страны не знали на протяжении многих лет. Это движение носило самый широкий международный характер: оно пересекало демаркационные линии между развитыми и зависимыми государствами, капиталистическим и социалистическим обществом. 1968 год – это веха в истории Югославии, Польши и Чехословакии, равно как и Мексики, Франции и Соединенных Штатов. Тем не менее оно привлекло к себе внимание, прежде всего потому, что развилось в странах, составлявших часть основного ядра развитого капиталистического общества, переживавшего апогей экономического процветания, но также и потому, что его столкновение с политической системой и институтами многих стран, где оно проявилось, при всей своей кратковременности приняло чрезвычайно драматический характер.
Что касается марксизма, то 1968 год привел к появлению «новых левых», которые независимо от своего желания отождествлять себя с именем Маркса или какой‑либо иной фигуры из марксистского пантеона, устремили свой взор далеко за пределы традиционного марксизма. Таким образом, наблюдалось второе рождение анархистских тенденций как в виде самосознающего[14] феномена, так и камуфлирующихся какой‑нибудь марксистской этикеткой (как большая часть западного «маоизма»), или же в виде аполитичного или антиполитического культурного недовольства. Наблюдалось также появление политических групп, чей энтузиазм при декларировании их связи с Марксом отнюдь не затушевал того факта, что они следуют стратегической и политической линии, которую марксистские революционеры традиционно отвергали или рассматривали с крайней подозрительностью; «фракция Красная армия» или «красные бригады» складывались по образцу народнического терроризма в России в гораздо большей мере, чем в соответствии с идеями Ленина, тогда как движения национального сепаратизма в Западной Европе, нередко имеющие исторически правое или даже крайне правое происхождение, смогли пользоваться марксистской революционной терминологией, причем иногда совершенно искренне. Одним из следствий такого развития стало в 70‑е годы шумное возобновление марксистской дискуссии по вопросу, который обычно принято именовать национальным[15]. Естественно, возникновение «новых левых» ни в коем случае нельзя считать следствием исключительно событий конца 60‑х годов. Хотя традиционный анархизм практически перестал существовать в результате поражения Испанской республики в 1939 году – этого анархизма в мае 1968 года в Париже уже не было, – различные авторы и марксистские исследователи неортодоксального направления все‑таки выжили, несмотря на период господства ортодоксального коммунизма (Исаак Дойчер, Поль Маттик, Корнелиус Касториадис, Ч.Л.Р. Джеймс), и обрели новых последователей среди левых после 1956 года. Между тем организованные группы марксистских еретиков левого направления по сравнению с ортодоксальным марксизмом никогда вообще не переставали (пусть даже в самом скромном масштабе) предавать друг друга анафеме или раскалываться на еще более мелкие и взаимно враждебные группы. Во многих странах распри, проявившиеся в ортодоксальном коммунистическом движении после 1956 года, придали этим группам (особенно троцкистам) новую силу как потому, что к ним примкнули разочарованные коммунисты, так и потому, что коммунистические партии не располагали более тем, что на практике представляло собой их монополию на привлечение к себе людей, склонных принять революционную перспективу. В этом смысле «новые левые» после 60‑х годов состояли отчасти из «старых» возродившихся левых. При этом не следует недооценивать и периодические приливы‑отливы лиц, разочаровавшихся в той или иной группе после 1968 года, вошедших или вышедших из старых коммунистических партий, или же приток в них тех, кто радикализировался недавно. Кроме того, между 1956 годом и концом 60‑х годов недовольство политикой коммунистических партий иногда, как, например, во Франции, сосредоточивалось в студенческих организациях и приводило к периодическим исключениям или расколам, поставляя дополнительно потенциальных активистов и руководителей «новых левых». Разрыв между СССР и Китаем создал благодаря «маоизму» новый полюс притяжения для диссидентствующих коммунистов и других активистов, находившихся на позициях революционных левых.
Хотя на первых порах маоизм рассматривался ими в качестве менее мирной и более активной революционной и повстанческой формы коммунизма, чем ортодоксальный коммунизм, то есть своего рода осовремененной формой троцкистской критики «предательства» мировой революции, содеянного Сталиным, «культурная революция» середины 60‑х годов привела к появлению гораздо более радикальной критики большевизма – и ортодоксального, и троцкистского, да и вообще какого угодно – и выдвижению по отношению к нему собственной альтернативы. Границы марксистского анализа «старых левых» были значительно расширены, например, благодаря прямому и недвусмысленному указанию на спонтанную инициативу масс, однозначному пересмотру роли «партии», но особенно благодаря волюнтаризму самой концепции «культурной революции». «Маоизм», таким образом, явился своего рода мостом, соединившим старых марксистских левых с «новыми левыми».
В силу очевидных причин движение «новых левых» в социалистических странах приняло форму критического коммунизма и в этом смысле шло параллельно внутреннему развитию «старых левых» на Западе. Тенденции, отвергавшие коммунизм, конечно, не обнаруживали себя, хотя в период временного замешательства (как, например, в Венгрии и Польше в 1956 году) на короткий срок появлялись на поверхности. Те же, кто отвергал марксистский анализ в качестве официальной доктрины (их не следует смешивать с теми, кто пытался развивать, корректировать или пересматривать его), были вынуждены отвергать также и сам режим как таковой, со всеми его свершениями и, таким образом, не были намерены считать себя составной частью вообще каких бы то ни было левых. Скорее они были склонны к ориентации на капиталистический Запад или вытаскивали на свет альтернативные местные религиозные, националистические или прочие традиции. Подобная ситуация оставалась без изменения вплоть до 80‑х годов.
Однако и четвертая группа событий начала оказывать явное влияние на развитие марксизма. Речь идет об общем кризисе капиталистической и некапиталистической части мировой экономики, которым ознаменовалась большая часть 70‑х годов и который все еще продолжается в год столетия со дня смерти Маркса. При нынешнем положении дел не представляется возможным оценить его долгосрочный эффект, но два замечания все‑таки можно высказать в порядке гипотезы.
Во‑первых, нынешняя ситуация привела к решительному возрождению марксистского анализа действительно существующей капиталистической экономики. Учитывая глубокие, неожиданные и непредусмотренные изменения в структуре и в перипетиях капитализма вообще после второй мировой войны, можно было бы ожидать, что марксисты своевременно перейдут к анализу и систематическому изучению этой новой фазы капитализма, подобно тому как они поступили, не теряя времени, когда возникла необходимость исследования «империалистического» этапа мировой экономики после 1900 года. Немарксистские исследователи провели этот анализ и пришли к выводу (правильному) о том, что новый этап капитализма по целому ряду существенных аспектов отличается от предшествующего, нередко считая при этом (ошибочно), что он теперь и не должен именоваться капитализмом. Марксисты же, напротив, проявили чрезвычайную медлительность, столкнувшись с новой реальностью в промышленной сфере мировой экономики, окрещенной такими немарксистами, как Дж.К. Гэлбрейт, соответствующими названиями, которые за неимением лучшего стали в конце концов употреблять и сами марксисты (например, выражение «общество благосостояния»). Большинство марксистов, анализируя развитую капиталистическую экономику, стремились показать, что в сущности капитализма, собственно говоря, ничего не изменилось, и объяснить, почему экономические последствия развития капитализма, которые они до сих пор предрекали (например, тяжелые кризисы капиталистической экономики и массовая безработица), не имеют места в действительности. Подобный способ трактовки материала ясно просматривается в первых серьезных попытках дать более общую картину нового этапа капитализма, например в работах Бэрана и Суизи (1966) и Майкла Кидрона (1968)[16]. При этом наблюдалась также четкая тенденция объяснять «доброе здравие» мирового капитализма главным образом особыми факторами, такими, как широкие затраты на вооружение; в меньшей степени проявлялись тенденция пренебрегать экономикой слаборазвитых стран и нежелание признать, что, какой бы ни была продолжающаяся эксплуатация этой экономики или «зависимость», пришедшая на смену тому, что прежде именовали совокупностью «колониальных и полуколониальных стран», структура этой зависимости требует уже серьезного переосмысления. Марксисты стали торопиться с опубликованием книг, озаглавленных «После империализма»[17], хотя только немарксисты или бывшие марксисты стремились отнести весь капитализм к прошлому. Марксистская экономическая литература по проблематике «третьего мира» была, как мы видели, чрезвычайно обширной в течение 50‑х и 60‑х годов; отчасти это объясняется тем, что проблема экономической развитости и слаборазвитости находилась в центре многочисленнейших дискуссий среди экономистов, поскольку большое число стран только что были деколонизированы, а также в связи с носящими экономический характер опасениями Латинской Америки. Однако, по сути дела, непропорциональному интересу марксистов к «третьему миру» и их склонности к пересмотру традиционных марксистских теорий империализма способствовала нестабильность «третьего мира» и намечавшиеся там перспективы революционных изменений, которые марксисты считали обязательными. Подобные перспективы совершенно явно отсутствовали в развитом мире. Марксистский анализ нового этапа развития капиталистической экономики, казалось, в 50‑е и 60‑е годы не внушал марксистам больших надежд. Лишь тогда, когда весь этот развитой мир снова стал вступать в период общей нестабильности и кризиса, марксистский анализ развитого капитализма снова стал модным. Так случилось и с экономическим анализом капиталистического кризиса. Возрожденные тенденции к анализу послевоенного капитализма как нового специфического этапа капиталистического развития широко проявились на основе оживления не угасавшего среди марксистов интереса к «третьему миру» благодаря расширению анализа «многонациональных» монополий, которые в течение длительного времени считались одними из главных эксплуататоров зависимых стран[18].
Второе замечание имеет более негативный характер. Перед лицом общего кризиса 70 – 80‑х годов, который вызвал у марксистов и немарксистов возобновление интереса к проблеме «длинных волн» капиталистического развития, связанной с именем Н. Кондратьева[19], марксисты оказались в замешательстве. В отличие от периода 30‑х годов теперь у них не было никакого заслуживающего внимания предложения. По мере того как они более или менее формально оказывались вовлеченными в управление капиталистическим государством (ситуация в нынешние времена гораздо более обычная, нежели в 30‑е годы), им мало на что можно было положиться, разве что на политику, основанную на каком‑либо варианте экономики в стиле Кейнса (ставшей общепризнанной ортодоксией среди стольких правительственных экономистов на Западе в послевоенное время) или же на словесные повторы насчет революции и «социализма». Учитывая при этом, что значительная часть западной капиталистической экономики уже контролировалась, планировалась государством или даже находилась во владении государства, простое требование замены анархии капиталистической конкуренции обобществлением и планированием не звучало более так убедительно, как всего лишь 40 лет назад. Кроме того, марксисты не могли больше ссылаться на ту часть мира, которая переживает этап социалистического строительства и в которой нет экономических кризисов в отличие от капиталистического мира. Социалистическая экономика во главе с экономикой СССР переживала трудности, и даже ее первенство в темпах роста, которое в свое время производило чрезвычайное впечатление, в начале 80‑х годов нельзя было приводить в качестве достоверного свидетельства ее превосходства.
Внутренние противоречия социалистической экономики, дефекты планирования и управления, общие экономические проблемы, в которых увязли страны социализма, стали в хрущевский период осторожно обсуждаться самими экономистами этих стран. Поражение «пражской весны» и эмиграция (насильственная) многих интеллектуалов еврейского происхождения (среди которых было немало экономистов) из Польши в конце 60‑х годов вызвали новое, критическое обсуждение проблем экономики с централизованным планированием (прежде такая дискуссия велась в узком кругу специалистов‑экономистов), оказавшееся в центре внимания западных марксистов. Эта тема развернута на других страницах данного тома; здесь же достаточно указать, что простое противопоставление капиталистической экономики, переживающей кризис, экономике социалистической, идущей победоносным путем планируемого строительства, сейчас уже никем не принимается всерьез – особенно теперь, когда многие социалистические страны стали сталкиваться, прямо или косвенно, с теми же экономическими трудностями, что и мировая капиталистическая экономика.
Непосредственный результат этого общего кризиса способствовал, однако, развертыванию конкретного марксистского анализа мировой капиталистической экономики и более живому показу ее экономических противоречий, хотя одновременно и возросли сомнения и неуверенность марксистов в отношении достижений и экономических перспектив того, что официальная доктрина в СССР и связанных с ним государствах стала именовать «реальным социализмом». В некотором смысле это укрепляет общую позицию, с которой марксисты смотрят на мир в момент, когда они отмечают столетие смерти основоположника их учения. Они знают, против чего выступают и почему, но туманно представляют, чего они хотят, разве только в весьма общем смысле.

3. Молодая интеллигенция и академический марксизм


Среди долгосрочных факторов, повлиявших на развитие марксизма начиная с 50‑х годов, два взаимосвязанных фактора особенно очевидны: изменение социальной базы марксизма как политической идеологии и преобразования в мировом капитализме.
В отличие от того, что произошло в эпоху II и III Интернационалов, развитие марксизма после 50‑х годов происходило прежде всего, а в ряде случаев и преимущественно, среди интеллигенции – социального слоя, численность и значение которого все возрастали. Сказанное отражало радикализацию существенной части этого слоя, особенно его молодежной части. Прежде, напротив, социальные корни марксизма были главным образом, а чаще исключительно, представлены движениями и партиями работников физического труда. Это, правда, не означает, что было много книг или брошюр, написанных или читаемых рабочими, хотя рабочий активист‑самоучка («lesender Arbeiter», «читающий рабочий» Брехта) представлял собой важный отряд потребителей марксистской литературы, являвшейся объектом изучения в кружках, на курсах, в библиотеках и учреждениях, связанных с рабочим движением. Так, в угольном бассейне Южного Уэльса в период между 1890 годом и 30‑ми годами нашего века сложилась разветвленная сеть из сотен библиотек для шахтеров, где повышали свое образование профсоюзные и политические активисты района, отличавшиеся особенно радикальными настроениями еще накануне 1914 года[20]. Все это означало, что трудящиеся, организованные в движения подобного типа, принимали, ценили и воспринимали некую форму марксистского учения (своего рода «пролетарскую науку») в качестве составляющей своего политического сознания и что значительное большинство марксистской интеллигенции – лучше сказать, всей интеллигенции, связанной с движением, – считало себя, по сути дела, на службе у рабочего класса, или, говоря вообще, движения за освобождение человечества, которое осуществляется через исторически неизбежный подъем и триумф пролетариата. С начала 50‑х годов становится ясно, что почти во всем мире, где рабочие социалистические партии сложились на массовой базе, они не только не росли, но, напротив, имели тенденцию к утрате своих позиций: это относилось как к социал‑демократии, так и к коммунистам[21]. Кроме того, в промышленно развитых странах класс работников физического труда, являвшийся центральным ядром движения трудящихся, также терял почву как в относительном, так иногда и в абсолютном смысле по сравнению с другими слоями занятого населения. Более того, ослабли его последовательность и внутренняя сила. Значительное улучшение жизни рабочего класса, сильное, сконцентрированное давление, оказываемое коммерческой рекламой и средствами массовой информации на желания (реальные или индуцированные) потребителей, как индивидуумов, так и семей, последствия приватизации жизни рабочего класса, несомненно, ослабляли сплоченность рабочих сообществ, являвшуюся столь важным элементом в определении силы партий и массовых движений пролетариата. Между тем рост занятости в сфере нефизического труда и расширение среднего и высшего образования абсорбировали весьма значительный процент сыновей и дочерей лучше оплачиваемой и более квалифицированной части рабочего класса, то есть потенциальные пролетарские руководящие кадры рабочего движения или тех рабочих, которые проявляли склонность к чтению и получению образования. Как было с некоторой долей грусти отмечено в исследовании библиотек для шахтеров Южного Уэльса в 1973 году, когда сохранилось лишь 34 из них, «начиная с 60‑х годов в отличие от 30‑х годов чтение более не относится к важнейшим формам досуга шахтеров»[22]. Те, кто отошел от своих родителей, вовсе, не обязательно утратили веру в их дело и перестали проявлять политическую активность. Но это уже не работники физического труда.
Развитие в подобном направлении не могло глубоко не заинтересовать классовое движение и марксизм, так как оба развились главным образом на основе того убеждения, что капитализм порождает тех, кто похоронит его, то есть пролетариат, понимаемый как класс работников физического труда в промышленности, растущий в количественном отношении, повышающий свою сознательность и силу, представленный своими партиями и движениями и исторически предназначенный стать социалистическим, то есть революционным (хотя существовали различные мнения насчет того, что это может в точности означать), и одержать триумф в качестве носителя исторически неизбежного процесса. Ныне же развитие западного капитализма, равно как и рабочего движения внутри него после второй мировой войны, казалось, ставит под все большее сомнение подобную перспективу.
С одной стороны, трудящиеся теряли веру в историю, которую внушали им социалистические движения (и которую они давали сами этим движениям). Один известный консервативный государственный деятель Великобритании напомнил о талантливом и динамичном депутате‑лейбористе из рабочих, который говорил ему в 30‑е годы: «Ваш класс – класс прошлого. Мой класс – класс будущего»[23]. Подобное заявление лейбориста в 80‑е поды вообще трудно себе представить. С другой стороны, марксистские партии, хотя и прекрасно сознают, что пророчества насчет неизбежной исторической победы социализма недостаточны для того, чтобы обеспечить руководство в сфере политической стратегии, тем не менее сбиты с толку той неуверенностью, с какой их активисты и руководители отнеслись к компасу, при помощи которого они определяли свой исторический курс. Их дезориентация еще более возросла в связи с событиями в Советском Союзе и других социалистических странах, а события эти после 1956 года становилось все труднее не замечать и не осуждать.
Радикальное переосмысление большей части того, что марксисты до сих пор считали раз и навсегда устоявшимся – и структурного анализа Маркса и других классиков, и долгосрочной и краткосрочной стратегии и тактики, – стало неизбежным. Подобное переосмысление постепенно становилось все затруднительнее осуществить в рамках главной традиции марксизма, установившейся после 1917 года, то есть традиции, связанной с СССР и международным коммунистическим движением, пока эта ортодоксия, становившаяся все более догматической, не разлетелась вдребезги. Центральную традицию марксизма отличали закоснелость и склеротичность, тогда как процесс ревизии марксистского анализа искусственным образом откладывался в долгий ящик, хотя бы по той причине, что начиная с 1900 года бóльшая часть марксистов и, вне всякого сомнения, все те, кто сформировался в рамках коммунистического движения[24], сами слова «ревизия» или «ревизионизм» рассматривали как отказ от марксизма или даже его предательство. Движение за ревизию марксистского анализа вышло на поверхность, следовательно, совершенно неожиданно, но конфликт, который таким образом возник между старыми и новыми марксистами не стал от этого менее драматичным. Изменение характера капитализма можно было бы проследить сразу же после окончания первой мировой войны, однако марксистские исследователи все в один голос продолжали утверждать, что в 30‑е годы марксизм «все еще способствовал разработке последовательного, хотя и не адекватного, объяснения мирового экономического кризиса и вызова, брошенного фашизмом»[25], или что «великий кризис 30‑х годов прекрасно согласуется с Марксовой теорией»[26]. Они, однако, соглашались, что «никакое движение не имело большего успеха, чем либерализм, сформулировавший теорию посткапиталистического общества» (Лихтхейм), или что он «немало способствовал пониманию нами существенных характеристик „общества благосостояния“» (Бэран, Суизи). В глазах лучших представителен целого поколения большинство марксистов оказалось неспособным или не решавшимся помериться силами с действительностью того мира, который они желали переделать.
Лавинообразное развитие явления обновленчества внутри марксизма в дальнейшем было подтверждено массовой радикализацией молодых интеллигентов, особенно во время их ученичества, которое, как мы уже видели, в значительной мере трансформировало саму социальную базу марксистских теорий. Возникли организации и марксистские партии, особенно мелкие, чьи активисты и тем более руководители были, по существу, дипломированными специалистами[27]. В самом деле, как показывает развитие профсоюзов, в то время как уменьшился удельный вес организованных в промышленности работников физического труда, возросла численность и удельный вес организованных сил среди служащих нефизического труда, особенно в постоянно расширявшемся государственном секторе среди лиц интеллигентных профессии, организованных в профсоюзы, в средствах массовой информации и в сферах занятости, предполагающих непосредственную социальную ответственность: просвещении, здравоохранении, соцстрахе и т.д. Этот отряд работников нефизического труда все больше пополнялся мужчинами и женщинами, которые получили высшее образование в той или иной форме.
Кроме того, радикализация молодых интеллигентов не только привела к значительному расширению круга читателей марксистской литературы и марксистской интеллигенции, но и сформулировала механизм их воспроизводства. Выступления студентов стали пронизываться марксистской идеологией; когда же молодые люди, в прошлом студенты‑радикалы (чей радикализм был порой эндемический, как в Латинской Америке, порой эпидемический, как во многих европейских странах в конце 60‑х годов), стали либо преподавателями, либо сотрудниками средств информации, тогда марксизм занял более солидное место в институтах, связанных с просвещением и информацией. Это стабилизировало его влияние. Новые поколения 60‑х годов начали, таким образом, длительную карьеру в качестве преподавателей и литераторов (если они не подвергались систематическим политическим преследованиям). И хотя многие из них с годами умерят свой юношеский пыл или вовсе откажутся от своих убеждений, никто не пойдет на поводу у выродившегося в насилие студенческого радикализма.
Подобное развитие можно было предвидеть. Незадолго до того, как оно стало предельно ясным, один из наиболее трезво мыслящих исследователей марксизма уже замечал, что в «развитых» странах, кажется, «дошли до того, что стали критиковать современное общество как таковое» большей частью «с целью оправдать отказ интеллигентов принимать тот мир, который создан современной промышленностью у  научной технологией; причем основная почва столкновения в ходе этой дискуссии была подготовлена университетами»[28]. Новым был и неожиданно широкий масштаб обращения интеллигентов в марксизм, и, говоря вообще, чрезвычайное расширение числа высших учебных заведений и студентов, записывавшихся во всем мире в эти учебные заведения на протяжении 60‑х годов; подобного явления не было в предшествующей истории.
Радикализация интеллигенции, особенно молодежи, отличалась целым рядом характерных черт, отразившихся в марксистской мысли, сформировавшейся в этой среде. Во‑первых, поначалу эта мысль не была функционально связана с неудовлетворенностью состоянием экономики и кризисом. И в самом деле, в наиболее яркой форме она предстала перед нами в конце 60‑х годов, то есть в апогей эпохи «экономического чуда», капиталистического роста и процветания, в тот момент, когда перспективы обучения и последующей карьеры студентов были в большинстве стран великолепными. Следовательно, главная направленность этой мысли была не экономической, а социальной или культурной. Если и существовала наука, представлявшая это направление поиска критики общества в целом, то ею являлась социология; она‑то и привлекала студентов‑радикалов в неимоверном количестве, так что нередко отождествлялась на практике вообще с радикализмом «новых левых». Во‑вторых, несмотря на традиционную связь марксизма с рабочим классом (а в «третьем мире» – с крестьянством), молодые радикалы из интеллигенции были благодаря своему уровню жизни и социальному происхождению далеки как от рабочих, так и от крестьян, как бы страстно ни пытались в теории отождествлять себя с ними. Если это были дети буржуазии, самое большее, что они могли сделать, это попытаться «пойти в народ», подобно народникам «последнего призыва», или же хвастать, что в их группах есть – хотя и относительно мало – представители пролетариев, крестьян, негров. Если же они сами происходили из пролетарской, крестьянской или, как правило, чаще мелкобуржуазной среды, то в таком случае и их положение, и профессиональные ожидания автоматически выводили их за рамки своего социального происхождения. Но они не были ни рабочими, ни крестьянами, да таковыми их и не считали собственные родители, родственники или друзья. Более того, в их политических идеях наблюдалась тенденция к гораздо большей радикализации, чем у подавляющего большинства рабочих, даже тогда, когда (как в дни «французского мая» 1968 года) они все вместе оказались участниками бурных событий.
«Новая левая» интеллигенция иногда склонялась, таким образом, к отходу от рабочих как класса уже не революционного, или, быть может, даже «реакционного», поскольку он интегрирован в капитализм (классическим примером подобного анализа стал «Одномерный человек» Маркузе, опубликованный в 1964 году). Или же они проявляли по меньшей мере склонность порывать с рабочими движениями и массовыми партиями – как социалистическими, так и коммунистическими, – которые рассматривались как реформистские предатели социалистических чаяний. При всем том практически во всех странах развитого капитализма, а порой и не только там, политизированное студенчество отнюдь не пользовалось популярностью среди масс; во всяком случае, к ним относились как к привилегированным сынкам среднего класса или как к потенциально правящему привилегированному классу. Таким образом, марксистская теория в среде «новых левых» развивалась в обстановке некоторой изоляции, а ее связи с марксистской практикой носили весьма проблематичный характер.
В‑третьих, эта среда продемонстрировала тенденцию к продуцированию такой марксистской мысли, которая была академичной в двух смыслах: как потому, что была адресована публике, которая была, есть и будет студенческой и использовала относительно эзотерический язык, мало доступный неакадемической аудитории; так и потому, что, цитируя еще раз Лихтхейма, «они цеплялись за те элементы Марксовой системы, которые были особенно далеки от политического действия»[29]. Они продемонстрировали ярко выраженное предпочтение чистой теории, в особенности же наиболее общей и абстрактной из дисциплин – философии. Библиография марксистских философских публикаций после 1960 года росла как на дрожжах. В самом деле, национальные и международные дискуссии среди марксистов, вызвавшие наибольшее внимание со стороны радикальной интеллигенции, были связаны с философами: Лукач и Франкфуртская школа, грамшианцы и последователи Делла Вольпе, Сартра, Альтюссера и их различных учеников, критиков и оппонентов. Это, быть может, и не вызывало удивления в странах, где никто из получающих высшее образование не в состоянии избежать той или иной философской обработки (как, например, в Германии, Франции и Италии), но вкус к подобным философским дискуссиям стал вдруг весьма значительным даже там, где философия никогда не была частью комплексной системы высшего образования гуманитарного профиля, как, например, в англосаксонских странах.
Философия обнаруживала тенденцию проникать в другие дисциплины: вспомним хотя бы, что альтюссерианцы, похоже, считают «Капитал» Маркса прежде всего трудом по эпистемологии. Философия стала даже превращаться в практику, как, например, в случае с быстро прошедшей модой (возникшей в той же самой среде) на так называемую «теоретическую практику». Исследовательская работа и анализ реального мира отступили на второй план по сравнению с тем вниманием, какое начали уделять его структурам и механизмам или даже общим вопросам, вроде того, каким образом мир вообще может быть познаваем. Теоретики испытали соблазн заняться изучением действительных проблем и перспектив реального общества лишь в ходе дискуссии по вопросу о так называемой «артикуляции» «способов производства» вообще[30]. В последних своих работах Пулантцас, отвечая на критические замечания в свой адрес, в которых утверждалось, что он не провел никакого конкретного анализа да и вообще не обратил особого внимания на «конкретные эмпирические и исторические факты», говорил, что критика такого рода является признаком эмпиризма и неопозитивизма, хотя и был при этом склонен признать, что его работа все‑таки страдает «некоторым теоретизированием»[31]. Крайние проявления подобного теоретического абстрагирования подчеркнуто связаны с влиянием французского философа‑марксиста Альтюссера, достигшего своего расцвета как раз между 1965 и 1975 годами, причем международный характер этой моды уже сам по себе показателен; однако общая склонность к чистому теоретизированию была и без того значительной. Она вызвала замешательство даже среди некоторых марксистов старшего поколения, причем не только в странах, считающихся эмпирическими[32]. Эти марксисты неизменно сосредоточивали свое внимание на абстрактной теории, особенно когда приходилось иметь дело с проблемами, которыми и сам Маркс занимался со всей энергией, как, например, проблемами экономической теории. Независимо от научных интересов этих исследователей и научных заслуг тех, кто занимался этими вопросами, переосмысление основы марксистской теории стало существенным элементом необходимого критического рассмотрения работ Маркса и марксизма, понимаемого как цельная и гомогенная система идей. Однако между подобным теоретизированием и конкретным анализом действительности пролегала дистанция огромного размера, и связь между этим теоретизированием и большей частью трудов самого Маркса нередко представлялась аналогичной той, которая существует между философией науки и самими учеными. Ученые нередко с восхищением относились к специалистам по философии науки, но, увы, не столь часто получали от них помощь в конкретной научно‑исследовательской деятельности, особенно когда философия науки показывала, что ученые даже не в состоянии удовлетворительным образом доказать аутентичность результатов, на достижение которых они потратили всю жизнь.
Тем не менее следствия радикализации интеллигенции носили не только теоретический характер хотя бы уже потому, что интеллигенты уже не могли считаться или считать себя сами людьми, которые, чтобы связать свою жизнь с рабочими, перешагивают через классовые границы, а также потому, что, как мы уже видели, разрыв между интеллигенцией как социальным слоем и рабочими все более увеличивался. В крайних случаях, как, например, в Соединенных Штатах, одни из них пополнили ряды активистов пацифистского движения во время войны во Вьетнаме, другие – ряды демонстрантов, выступавших в поддержку этой войны. Но даже в тех случаях, когда все они занимали левые позиции, центры их политических интересов не совпадали. Таким образом, оказалось гораздо более легким делом возбудить страстный интерес к проблемам окружающей среды и экологии в кругах левой интеллигенции, чем в организациях чисто пролетарских.
Комбинация обеих групп доказала свою чрезвычайную эффективность, как об этом свидетельствуют польские события 1980 – 1981 годов. Разногласия или отсутствие между ними координации – будь то постоянное или временное, – по всей вероятности, нанесли ущерб практической перспективе преобразования общества путем деятельности марксистских движений. В то же время этот опыт показал, что политические движения, опирающиеся преимущественно на интеллигенцию, не способны создавать массовые партии, сравнимые с традиционными социалистическими или коммунистическими рабочими партиями, которые сплочены воедино пролетарским сознанием и верностью классовому делу, да и вообще с какими бы то ни было массовыми партиями. Это расхождение, по всей вероятности, нанесло также ущерб политическому потенциалу и перспективам созданных интеллигентами групп и, следовательно, тем марксистским доктринам, которые они разрабатывали.
С другой стороны, растущее влияние интеллигенции в вопросах марксизма, особенно влияние молодежи, или работников высшей школы, или же тех и других вместе, значительно облегчило осуществление чрезвычайно быстрой связи между различными центрами также и за пределами национальных границ. Этот слой чрезвычайно подвижен и удивительно приспособлен к быстрому налаживанию связей; кроме того, связь между интеллигентами и их отношения друг с другом необычайно устойчивы к распаду, если только, конечно, мы не имеем дело с систематическими и безжалостными репрессиями со стороны государства. Скорость, с какой студенческие движения распространяются от одного университета к другому, является тому доказательством. На новом этапе, таким образом, стало более легким достижение – как на практике, так и в теории – довольно‑таки эффективного неформального интернационализма именно в момент, когда организованный интернационализм марксистских движений, впервые после 1889 года, практически прекратил свое существование. В результате появилась неформальная, спорящая, космополитическая марксистская культура. Конечно, национальные и региональные факторы по‑прежнему сохраняются, равно как существует целый ряд марксистских авторов, почти неизвестных за пределами своей родной страны. С другой стороны, можно назвать немного стран, где бы определенные имена не были известны всем тем, кто интересуется подобными вопросами; при этом неважно, писали ли они свои работы первоначально на английском, французском или каком‑либо другом языке мира: все их сочинения немедленно переводятся. Тем не менее наибольшие препятствия на пути объединения этого международного сообщества, говорящего на марксистском языке, являются лингвистическими (например, в том, что касается оригинальных работ, написанных по‑японски) или экономическими (как, например, в случае с нищенствующими индийскими интеллигентами: им не по карману покупка книг, на которые нет скидки за счет государственной дотации, и они не могут из‑за отсутствия иностранной валюты приобрести достаточно зарубежных публикаций). И все же в сравнении с любым другим предшествующим периодом в истории марксизма это сообщество географически значительно расширилось, а число «теоретиков» или других марксистских авторов, ведущих в его лоне свои дискуссии, с уверенностью можно сказать, стало и более широким, и более неоднородным, чем когда бы то ни было.

4. Плюрализм и новые виды ревизионизма


Итак, каким образом подвести итог тенденциям и развитию внутри марксизма в период после 1956 года?
Во‑первых, его плюрализм был признан и санкционирован благодаря отсутствию какой‑либо господствующей на международной арене ортодоксии, сравнимой с той, какую де‑факто осуществляла германская социал‑демократическая партия до 1914 года и советский коммунизм в период своей гегемонии в мировом марксизме. Стало труднее рассматривать разнородные интерпретации в качестве абсолютно немарксистских, и в то же время соблазн социалистов, несогласных с ортодоксией, порвать свои связи с Марксом пропорционально уменьшился. В политическом плане очевидными результатами являются: фрагментарность международного коммунистического движения, неуверенность в стратегических вопросах и перспективах рабочих социалистических партий, а также тенденция других движений и партий, стремящихся к радикальным преобразованиям, начертать на своем идеологическом знамени имя Маркса и не в последнюю очередь – изменившийся социальный состав приверженцев марксизма, о котором мы уже упоминали. Первый результат привел к возникновению соперничающих марксистских ортодоксий, находящихся друг с другом в состоянии войны, как, например, между ортодоксией советского блока и Китая. Второй вызвал дискуссию, к которой относятся с терпимостью или даже поощряют, между сторонниками различных интерпретаций марксизма внутри марксистских партий, причем иногда в ряде коммунистических партий теперь не ясно, какая именно интерпретация является превалирующей. Он предопределил и оформление тенденций или соперничающих фракций внутри этих партий, а также множественность групп и организаций, особенно на левом фланге старых компартий, причем каждая из них ведет борьбу с той или иной группой во имя марксизма или готова пойти на дальнейшие расколы, оправдывая их в идеологическом плане. Третий породил применение марксизма вкупе с иными идеологиями (католической, исламской или националистической) или применение его группами, довольствующимися всего лишь ссылками на Маркса или какого‑нибудь другого марксиста (например, Мао) по поводу какой угодно идеологии, которую им случается поддерживать. Четвертый результат укрепил тенденцию плюрализма, но в то же время и обнаружил благодаря приобщению к марксизму новой интеллигенции тенденцию к расширению марксизма за рамки политики в направлении академической сферы и культуры вообще.
Новый плюрализм необходимо отличать от терпимости к расхождению во мнениях, свойственному периоду до 1914 года. Ревизионизм Бернштейна терпели в германской социал‑демократии, хотя он отвергался как партией, так и большей частью марксистов как нежелательная и неортодоксальная теория. Хотя некоторые теории, разработанные теми или иными марксистами, вызывают у других подозрительное и враждебное отношение, сегодня уже почти не встречается широкого консенсуса, как на национальном, так и на международном уровне, по вопросу о том, что же является законной интерпретацией, а что де‑факто нельзя считать «марксистским». Все это особенно очевидно в таких областях, как философия, история и экономика.
Следствием этой плюрализации марксизма, обладающего нечеткими границами, и одновременного заката интерпретаций, поддерживаемых харизматическим авторитетом, было появление «теоретиков»[33]. Однако в отличие от периода, предшествовавшего 1914 году, «теоретик» уже не связан тесно с какой‑либо определенной политической организацией и даже с какой‑нибудь политической линией; менее всего он выполняет теперь какую‑либо важную политическую функцию, пусть хотя бы иногда и неформальную, как это было в свое время с Каутским. Автоматическое отождествление вождей партии с теоретиками умерло вместе со сталинизмом, если, конечно, не принимать во внимание некоторые социалистические государства, где подобная идентификация породила странные аберрации (например, в Северной Корее), или какие‑нибудь небольшие движения, руководимые интеллектуалами, где они могут все еще играть двойную роль вождя и теоретика.
Даже когда отдельные авторы пользуются престижем и влиянием в ходе международной марксистской дискуссии, вокруг них создаются «школы» и они известны как члены партии, все равно они, как правило, не считаются «представителями» партии; они чаще всего проявляют свое влияние в качестве частных лиц, авторов статей и книг, свободных от формальных связей. Именно такой в те или иные периоды или во имя достижения тех или иных целей была, например, позиция Альтюссера, Маркузе, Сартра, Сраффы, Суизи и Барана, Коллетти, Хабермаса, А. Гундера Франка, если ограничиться только этими именами. Для плюрализма этого периода типично, что не только природа их марксизма, но их действительная связь с ним порой недостаточно ясна. И поскольку что написано пером, то не вырубишь топором, не всегда имело значение даже то, что авторы уже умерли, если, конечно, не принимать во внимание тот факт, что они уже не в состоянии прокомментировать интерпретацию своих произведений. Развал ортодоксии вернул сфере публичной марксистской дискуссии целый ряд выдающихся личностей прошлого, достойных того, чтобы ими еще раз восхитились, и готовых вдохновить своих новых последователей: Лукача и Беньямина, Корша и Отто Бауэра, Грамши и Мариатеги, Бухарина и Розу Люксембург.
Во‑вторых, как уже указывалось, демаркационная линия между тем, что является марксистским, и тем, что таковым не является, стала менее четкой. Этого и следовало ожидать хотя бы по той причине, что многое из того, что до сих пор воспринималось как существенное у Маркса и последующего марксизма, нуждалось в глубоком пересмотре; однако подобный факт – это также естественное следствие быстрого развития аудитории, состоящей из интеллигенции, интересующейся марксизмом, а также ее включения по основным направлениям в процесс усвоения марксизма и академическую дискуссию, которая имела место главным образом после 1956 года. В одном из исследований (немарксистских) по европейской историографии, изданном в 1978 году, было замечено, что «в последние десятилетия марксистские историки оказались в состоянии осуществить успешное проникновение внутрь профессиональной корпорации»; при этом указатель имен этого издания содержит больше ссылок на Маркса, чем какое‑либо иное имя, за исключением Леопольда фон Ранке и Макса Вебера[34]. Самый значительный учебник по экономике, изданный в 1970 году, содержит специальный раздел по марксистской политэкономии[35].
Во Франции, например, марксизм стал одной из составляющих интеллектуального мира наряду с де Соссюром, Леви‑Стросом, Лаканом, Мерло‑Понти и всеми другими авторами, которые стали считаться важными уже для последних классов французских лицеев и обсуждались обитателями V и VI парижских округов. Марксистская интеллигенция, сформировавшаяся и впитавшая марксизм в подобном культурном контексте, сочла более желательным перевести марксизм на господствовавший в тот момент теоретический жаргон как для того, чтобы сделать его понятным для читателей, еще не привыкших к марксистской терминологии, так и для того, чтобы доказать критикам, что также и в терминологии их теоретических установок марксизм отстаивает заслуживающие внимания ценности. Типичный продукт этого периода – возрождение благодаря трудам Дж.А. Коэна материалистической концепции истории, в соответствии с терминологией и «образцами ясности и строгости, которые характеризуют аналитическую философию XX столетия»[36]. В других случаях налицо было просто некое сочетание марксизма с иными авторитетными теориями, такими, например, как структурализм, экзистенциализм, психоанализ и т.д.
Новых марксистов Маркс нередко привлекал уже в тот момент, когда они приобрели в школе или университете теоретические познания и позиции иного типа, которые в дальнейшем придавали своеобразную окраску их марксизму. Мы ничего не отнимем у Альтюссера, ставшего коммунистом в зрелом возрасте, после войны (в 1948 году), если уточним, что его интеллектуальные корни далеки от марксизма и что он гораздо лучше знал, пожалуй, произведения Спинозы и Монтескьё, чем работы Маркса, когда начал писать о нем. Если же эти новые марксисты были достаточно молоды, то они могли пользоваться покровительством учителей, которые иногда и сами вносили в свои работы некоторые элементы марксизма, приобретенные ими, быть может, в годы своей революционной юности, сочетая их с иными влияниями и научными достижениями. Вообще говоря, это не было каким‑то новым явлением. Уже и в прошлом марксисты, имевшие высшее образование, предпринимали попытки преодолеть разрыв, преднамеренно раздутый ортодоксами, между марксистами и последователями университетской культуры. Так было, к примеру, с австромарксистами и Франкфуртской школой. Теперь же новизна ситуации состояла в том, что произошла массовая радикализация интеллигенции, воспитанной в академической среде, в момент, характеризовавшийся кризисом и неуверенностью старых цитаделей институционализированного и сепаратистского марксизма.
В то же время марксисты все чаще были вынуждены обращаться за пределы марксизма, так как самоизоляция марксистской мысли – наиболее вопиющая особенность коммунистической фазы (не только для ортодоксов, но и для таких еретиков, как троцкисты) – привела к появлению значительных областей знания, над которыми марксисты мало размышляли, тогда как, напротив, немарксисты вели здесь глубокую работу. В этом смысле тема Марксовой экономики является хорошим примером. Как только марксистские правительства, руководившие экономикой с централизованным планированием, поняли, что в программировании их экономики и управлении ею имеются дефекты, стало невозможно пренебрегать какой бы то ни было формой буржуазной академической политэкономии и продолжать считать ее одной из форм апологетики капитализма. Таким образом, марксистская экономика не могла более ограничиваться пересмотренным и исправленным повторением ортодоксальной «политэкономии», разработанной, по сути дела, для того чтобы доказывать, будто капитализм не в состоянии разрешить ни одной из своих проблем и будто он так и не изменил «существенным образом» своего характера, и предназначенной также для сведéния всех своих суждений насчет социалистической экономики к общим положениям, лишенным значения[37]. Какой бы ни была ортодоксия в теории, на практике экономисты, работающие в социалистическом обществе (хотя формально их не представляли в качестве экономистов), должны были осмысливать оперативные исследования и проблемы программирования и, поступая таким образом, знакомиться с трудами экономистов капиталистического общества и использовать их, включая также работы по экономике социализма[38]. И не важно при этом, что некоторые фундаментальные достижения экономической науки уходят своими корнями в марксизм Восточной Европы или в идеи, авторы которых предприняли попытку решить новые проблемы советской экономики в 20‑е годы, так что этим достижениям была придана марксистская биография, хотя долгое время они отвергались официальными марксистскими канонами.
Таким образом, марксисты, которые не относились к теории, как к простой служанке идеологии, оправдывающей претензии на исключительное право быть обладательницей истины в конечной инстанции, в то время как все другие считаются заблуждающимися («антимарксистами»), не могли больше позволить себе не замечать того, что делают в этой области немарксисты. Новое поколение марксистской интеллигенции, сформировавшейся в университетах, с большим трудом могло игнорировать эти знания. При всем том давление со стороны радикального студенчества конкретизировалось также во введении специальных курсов по марксизму или по таким темам, как марксистская политэкономия, – и это в университетах, где невежество в отношении этих проблем было иногда вопиющим. Такого рода спецкурсы стали весьма обычным явлением в англоязычном мире в 70‑е годы. Однако и без подобного давления проникновение марксистского влияния в институты и академические дисциплины заметно возросло, отчасти потому, что марксистская интеллигенция старшего поколения продолжала еще свою карьеру, тогда как новое поколение 60‑х годов приступало к ней[39], но главным образом потому, что во многих областях вклад марксизма был воспринят теми, кто не питал к нему особых симпатий. Подобное, в частности, произошло с историей и социальными науками. Ни французская историческая школа «Анналов», ни ее крупнейший представитель Фернан Бродель не обнаруживали на первых порах сколько‑нибудь заметных признаков воздействия на них марксизма, тогда как последняя крупная работа Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» содержит больше ссылок на Маркса, чем какая‑либо другая работа французского или иностранного автора. Хотя этот выдающийся историк далек от того, чтобы быть марксистом, фундаментальный труд по избранной им теме вряд ли мог обойтись без ссылок на Маркса. Принимая во внимание это сближение, марксисты и немарксисты ведут во многих областях научно‑исследовательскую работу по большей части одинаковым образом, так что стало трудно установить, может ли та или иная работа считаться марксистской или немарксистской, разве что сам автор заявит об этом или специально опровергнет, возьмет под защиту или обрушится с нападками на марксизм. Возросшая готовность марксизма отказываться от старых канонических интерпретаций сделала еще более трудными, а порой и бесполезными усилия тех, кто почитает своей задачей устанавливать жесткое деление всех научных работ на принадлежащие к тому или иному лагерю.
Эта склонность марксизма к пересмотру не только марксистской традиции, но и теории самого Маркса – третья характерная черта его развития после 50‑х годов.
Естественно, этот факт сам по себе не является чем‑то новым. Дискуссия среди политэкономов‑марксистов, разгоревшаяся вновь с необычайной силой начиная с 60‑х годов[40], обычно носила оживленный характер, если только ее не душили догмы, навязанные власть предержащими. Попытки модифицировать отдельные части Марксова анализа в различных областях были весьма часты в первое десятилетие нашего века, причем не только в связи с «ревизионизмом» Бернштейна. В самом деле, практика считать марксизм скорее «методом», нежели научной системой, которая, судя по всему, появилась благодаря деятельности первых австромарксистов, была отчасти некой элегантной формой выражения несогласия с тем, о чем Маркс писал с такой любовью. Однако, как уже было отмечено, новизна ситуации, сложившейся начиная с 50‑х годов, заключается в том, что аргументация, которая в иные времена привела бы и должна была привести ее сторонников к полному отказу от идей Маркса, считалась теперь определенным шагом вперед по пути оживления, модернизации и укрепления марксизма. Подобная аргументация выдвигалась теперь настойчиво и часто теми, кто заявлял о своей убежденной и восторженной верности Марксу.
Так, в 60‑е и 70‑е годы появляется все больше и больше марксистов, исключавших из марксизма теорию трудовой стоимости или теорию падения нормы прибыли; отвергавших тезис, согласно которому «не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание» [МЭ: 13, 7], и, следовательно, опровергавших марксистскую точку зрения на «базис» и «надстройку»; находивших все сочинения Маркса, написанные до 1882 года, недостаточно марксистскими; их можно было бы назвать (используя традиционную марксистскую терминологию) философскими идеалистами, а не материалистами, или людьми, отвергающими различие между идеализмом и материализмом, полностью отказывающимися от Энгельса, утверждавшими, что «изучение истории не только в научном, но и в политическом отношении лишено ценности»[41]. Полагаю, что никогда прежде в истории марксизма эти или подобные взгляды – явно противоречащие всему тому, что утверждало большинство марксистов до сих пор, – не высказывались в столь неприкрытой форме и не воспринимались позитивно теми, кто считал себя марксистом.
В задачу историка не входит давать оценку этих ревизий, нередко выглядящих вульгарно, всего того, что до сих пор почти что все школы и направления марксизма считали существенным для теории, хотя история и может с определенной уверенностью утверждать, что многие подобные ревизии вызвали бы резкую реакцию Маркса, чей гнев, как известно, нетрудно было вызвать. Занимая своего рода нейтральную позицию наблюдателя, можно сказать следующее: подобный вызов, брошенный идеям Маркса (не говоря уже об идеях Энгельса и последующих «классиков»), представляет собой самый глубокий из когда‑либо имевших место прежде разрывов в преемственности марксистской научной традиции. В то же время этот вызов представляет собой некое усилие – пусть «уклонистское», – направленное на то, чтобы укрепить марксизм путем его обновления и еще большего развития марксистской мысли, и в таком смысле это демонстрирует значительную мощь и привлекательность Марксовой теории в последние десятилетия. Вызов этот указывает также на следующие две вещи: признание необходимости радикального осовременивания марксизма наряду с непрекращающимися поисками возможных ошибок и несоответствий в учении его основателя и в то же время убежденность в том, что теория Маркса в своей совокупности является необходимым руководством для понимания и переделывания мира.
Вне всякого сомнения, настало время позаботиться о том, чтобы хоть отчасти разредить этот густой и запутанный теоретический подлесок, так как одни авторы новых теоретических положений будут развиваться в соответствии с логикой собственных рассуждений и отойдут от марксизма, тогда как другие исчезнут из нашего поля зрения, но зато подвернутся какому‑нибудь аспиранту, занятому подбором аргументов для диссертации, или попадут в будущие тома какой‑то другой истории марксизма. Возможно также, что снова обнаружится некий консенсус по вопросу о том, чтó в развивающейся теории можно по праву считать происходящим из Марксовой мысли или ей соответствующим, равно как и по более спорному вопросу о том, какие части теории Маркса могут быть отброшены, так чтобы при этом не лишался целостности весь анализ в комплексе. И в подобном случае преемственность Марксовой традиции снова могла бы восстановиться, хотя на этот раз уже не в форме единого «правильного» марксизма, а, скорее всего, благодаря восстановлению граней, в рамках которых и участники дискуссии, и несогласные могли бы с полным основанием утверждать свою духовную связь с Марксом. Но даже и в случае восстановления подобной преемственности то, что можно считать «основными» марксизмами, продолжало бы сосуществовать с тем, что мы назвали бы «маргинальными» марксизмами людей, которые по какой‑либо причине будут по‑прежнему заявлять, будто их идеи порождены Марксом, хотя анализ духовного родства и обнаруживает несостоятельность их претензий. Претендуя на то, чтобы считаться марксизмами, эти теории оказываются частью истории марксизма, да нам их и не понять вне рамок этой истории, точно так же, как религии и маргинальные или синкретические культы, называющие себя христианскими, входят в историю этой религии, сколь бы далеки они ни были от тех учений, которые составляют общее наследие христианства[42].
Наконец, как основной, так и маргинальный марксизмы должны сосуществовать, как они сосуществуют уже сейчас, при расширении зоны (большей частью, хотя и не исключительно, академической), где не проводится никакого четкого разграничения между тем, что является марксистским, а что таковым не является.
Одно, пожалуй, представляется ясным уже сейчас. Даже если и возникнет консенсус в вопросе о том, чтó является основным марксизмом (или основными марксизмами), то он, вероятно, сможет сохраняться и в отношении текстов, менее связанных с оригинальными текстами «классиков», чем в прошлом. Маловероятно, чтобы к последним снова относились, как к какой‑то целостной теории и учению, обладающему однородностью в международном плане, как к аналитическому описанию, дающему непосредственный ответ на проблемы, волнующие экономику и общественную жизнь сегодня, или как к прямому руководству конкретными действиями, предпринимаемыми марксистами. Разрыв в преемственности марксистской традиции, вероятно, уже никогда не сможет быть преодолен.
«Классические» тексты не могут использоваться в качестве учебников политического действия, ибо марксистские движения сегодня и, по всей вероятности, в будущем находятся и будут находиться в ситуациях, имеющих мало общего (за исключением какого‑нибудь случайного и временного исторического стечения обстоятельств) с теми, при которых разрабатывали свою стратегию и тактику Маркс, Энгельс, социалистические и коммунистические движения первой половины этого столетия. Показательно, что полвека спустя после смерти Ленина бóльшая часть старых партий, которые все еще ведут борьбу за преодоление капитализма в своих странах, пребывают в поиске новой стратегии и по этой причине (несмотря на ностальгию по былой уверенности, сохраняющуюся еще у многих членов партии старшего поколения) отказываются от марксистского эквивалента библейского фундаментализма. Там же, где жажда былой уверенности еще превалирует и марксизм используется в качестве «урока», который только и остается что сформулировать и «правильно» применить (причем «правильное применение» его какой‑нибудь одной группой является «ошибкой» другой), подобная разновидность марксизма сводится к теоретическому бесплодию. Такой марксизм имеет тенденцию свестись к немногим простым элементам, к простым лозунгам: основополагающее значение классовой борьбы, эксплуатация трудящихся, крестьянства и «третьего мира», осуждение капитализма или империализма, необходимость революции и революционной борьбы (быть может, и вооруженной), осуждение «реформизма» и «ревизионизма», незыблемость «авангарда» и т.п. Подобные упрощения создали возможность разрыва всякой связи марксизма со сложностями реального мира, так как весь анализ сводится просто‑напросто к доказательству истинности уже объявленной истины в ее чистой форме. Таким образом, эта истина вполне может выступать в комбинации со стратегией чистого волюнтаризма. По существу же, эта остаточная форма марксистского фундаментализма, используемого в качестве руководства к действию, состоит из упрощенных элементов, взятых напрокат из классического ленинизма, если только и они не растворились в риторике, как это было в случае с неоанархистами. Вне всякого сомнения, многому можно научиться на опыте борьбы прошлых лет и от такого исключительного профессионала революционной политики, каким был Ленин, но, конечно же, не путем буквальных ссылок на прошлое и сочинения Ленина.
Повторим еще раз: если общая экономическая теория Маркса и его анализ капиталистического развития должны, судя по всему, оставаться точкой отсчета для будущих марксистов, «классические» тексты определенного периода уже не могут использоваться для описания последующих этапов капитализма. Благодаря присущему ему реализму Ленин признал этот факт: его работа по империализму в отличие от других сочинений марксистов, пытавшихся проанализировать новый этап капитализма после 1900 года[43], не содержит никаких ссылок на тексты Маркса и Энгельса, за исключением двух важных фрагментов, заимствованных из их переписки и касающихся последствий существования Британской империи для английского рабочего класса. И тем не менее в период, последовавший за 1917 годом, авторы огромного числа марксистских работ, посвященных развитию капитализма в данный момент времени, не последовали за Лениным, а, напротив, приложили действительно колоссальные усилия, чтобы доказать, что ленинская работа (или, что реже, какое‑нибудь другое марксистское сочинение) является‑де все еще действенным анализом той фазы капиталистического развития, которую Ленин опрометчиво назвал «высшей», либо чтобы откомментировать эту ленинскую работу, либо чтобы уже тогда, когда эта работа стала представлять собой лишь исторический интерес, выводить из случайно оброненной Лениным в 1917 году фразы целую теорию «государственно‑монополистического капитализма» применительно к периоду после второй мировой войны[44]. Выйдя из все менее многочисленных рядов старой догматической ортодоксии, бóльшая часть марксистов не чувствует себя более обязанными использовать в собственном анализе нынешнего этапа капитализма терминологию, содержащуюся в тех текстах, которые относятся к обстановке, уже в значительной мере связанной с прошлым.
Наконец, теперь широко признано, что самой теории Маркса, в той мере, в какой он ее систематическим образом сформулировал, не свойственна гомогенность, по меньшей мере в одном плане. Можно утверждать, что она включает анализ капитализма и его тенденций и в то же время некую историческую надежду – выраженную с чрезвычайной пророческой страстностью и в терминологии гегельянской философии – в духе извечного стремления человека к созданию более совершенного общества, которое достижимо благодаря пролетариату. В интеллектуальном развитии Маркса второй элемент предшествовал первому, и в интеллектуальном плане его нельзя вывести из первого. Другими словами, имеется качественное различие между тезисом, согласно которому, например, капитализм порождает по своей природе непреодолимые противоречия, неизбежно создающие условия для его преодоления, так как централизация средств производства и обобществление труда в конце концов приходят к той стадии, на которой становятся несовместимыми с развитием капитализма, и другим тезисом, по которому послекапиталистическое общество положит конец отчуждению человека и приведет к полному развитию всех индивидуальных человеческих способностей. Эти два тезиса принадлежат двум различным формам речи, хотя в конечном счете они оба могут считаться истинными[45].
Кроме того, никогда не отрицалось, что Маркс не оставил после себя никакого определенного свода систематической теории (только один том «Капитала» был им действительно доведен до конца); трудно также отрицать, что ему не всегда удавалось с успехом перевести «грандиозность замысла»[46] на удовлетворительный язык теоретического анализа. Так, в Марксовом анализе имеются «теоретические проблемы, в течение длительного времени являвшиеся предметом разногласий» среди марксистов, равно как и «интерпретации марксистских теорий, которые широко разошлись» друг с другом[47]. Это не могло не заставить теоретиков изучать все, написанное Марксом, с чрезвычайным вниманием; однако эти попытки соединить все, что вышло из‑под его пера, в последовательное и реалистическое целое имеют мало общего с использованием этих текстов в качестве авторитетных высказываний в области того, «чему нас учит марксизм». Немногочисленны, зато хорошо подготовлены экономисты‑марксисты, которые всегда считали адекватными популярные изложения марксистской политической экономии (как, например, вторую часть «Анти‑Дюринга» Энгельса). Подобные изложения или основополагающие тексты Маркса, рассматриваемые в этом ключе (например, работа «Заработная плата, цена и прибыль»), сыграли важную роль в тот период, когда марксистское образование активистов и членов массовых рабочих и социалистических партий было первоочередной функцией самих этих партий. В результате их преобразования, а порой и ослабления, а также заката ортодоксии, декларировавшей существование только одного «правильного» марксизма, их роль уменьшилась. Во всяком случае, марксистская теория, де‑факто адресованная прежде всего интеллигенции – будь то активистам партии, выпускникам вузов или тем и другим вместе, – обнаружила тенденцию к менее некритическому подходу к классическим текстам[48].
Четвертая характерная черта марксистской мысли в период после 50‑х годов заключается в следующем. Марксисты сосредоточили усилия главным образом в области социальных и гуманитарных наук, не говоря уже о естественном интересе к вопросам, непосредственно связанным с политической деятельностью. Что же касается широких и фундаментальных пластов естественных и технических наук, то это та область, куда рискнули проникнуть лишь немногие марксисты в последнюю четверть века; в иных кругах стало даже модно утверждать, что марксизм не имеет ничего общего с этой областью знаний или даже что он структурно имеет дело с «природой» только лишь как с «человеческой природой»[49]. Это противоречит не только Марксу и Энгельсу, которые оба весьма интересовались естественными науками и у обоих было что сказать об этих науках (хотя Энгельс уделял им больше внимания, чем Маркс), но и некоторым периодам истории марксизма, как, например, 30‑м годам, когда определенное число ученых (по крайней мере в Англии и во Франции) были увлечены марксизмом и пытались применить его к научно‑исследовательской работе в своих областях. Наука, социальные факты и политика сегодня соединены друг с другом как никогда прежде, и многие ученые, конечно же, сознают и свою социальную функцию, и свою ответственность. Среди ученых и теперь есть радикалы и даже революционеры и марксисты, несмотря на то что некоторая враждебность по отношению к науке и технике как таковым (чаще всего в философии под видом отбрасывания «позитивизма») была очень распространена среди радикальной «новой левой» молодежи начиная с 60‑х годов. Судя по всему, именно по этой причине радикальные левые потеряли свою привлекательность в глазах тех, кто занимался естественными науками, исключая, однако, те отрасли биологических наук, где явно невозможно обойти темы, связанные с природой человека и общества (например, генетика или смежные с ней области). Так или иначе, марксизм радикальных ученых имеет слабые связи с их профессиональной теорией и практикой.
Можно выдвинуть предположение, что бóльшая часть специалистов в области естественных наук и технических дисциплин, работающих в социалистических государствах, также придерживаются того мнения, что марксизм не является существенным для их профессиональной деятельности, хотя они и не решаются заявить об этом открыто. Но как серьезные ученые они не могут не иметь собственной точки зрения на отношения между естественными науками и настоящим и будущим общества.
Такое положение дел явно ограничивает сферу действия марксизма, одной из мощнейших привлекательных сторон которого для прошлых поколений была именно его способность, как представлялось тогда, выработать полную, всеобъемлющую и ясную концепцию мира, частью которого и является человеческое общество и его развитие. Можно ли продолжать движение именно в этом направлении? Трудно сказать. Можно только отметить наличие признаков того, что полное исключение из марксизма всего того, что не связано непосредственно с человеческой деятельностью, вызывает определенную реакцию[50]. Можно также заметить, что философские моды, согласно которым отрицается объективное существование мира или возможность его познания на основе наблюдений, исходя из того, что все «факты» существуют только в силу априорной концептуальной структуры человеческого мозга, переживают закат (и в самом деле было бы затруднительно соединить их с практической деятельностью как самих ученых, так и тех, кто желает переделать мир при помощи политических действий). Конечно же, можно предвидеть возврат к более широкой концепции марксизма, чем та, которая господствовала в самые последние десятилетия.

5. Кризис «внутри» марксизма


В свете сказанного на предыдущих страницах не вызовет удивления тот факт, что исследователи периода после 50‑х годов в который уже раз говорят о кризисе марксизма. Былые убеждения или конкурирующие с ними предположения относительно будущности капитализма, социальных и политических сил, которые, как ожидается, в состоянии произвести переход к новой общественной системе, относительно природы социализма, который будет построен, и природы и перспектив того общества, которое уже сейчас заявляет о том, что осуществляет социалистические преобразования, – все эти былые убеждения были поставлены под сомнение. Или, лучше сказать, они более не существуют. Фундаментальная теория марксизма, включая и мысли самого Маркса, как правило, в широком масштабе подвергается глубокому критическому изучению и переосмыслению с целого ряда полемизирующих друг с другом позиций. Значительная часть из того, что большинство марксистов приняло бы в прошлом, сегодня поставлено серьезным образом под вопрос. Если исключить официальные идеологии социалистических государств и тех или иных – как правило, небольших – сект фундаменталистов, все интеллектуальные усилия марксистов исходят из той предпосылки, что традиционная теория и доктрины марксизма нуждаются в существенном переосмыслении, модификации и ревизии. С другой стороны, спустя 100 лет после смерти Маркса никакую особенную версию этого переосмысленного или модифицированного марксизма нельзя считать утвердившейся в качестве господствующей.
Все это по праву может быть описано как некий кризис марксизма или, лучше сказать, как кризис внутри  марксизма. Ибо, как мы уже видели, взятие под сомнение традиционного марксизма происходило параллельно с ярко выраженным общим ростом привлекательности и влияния марксизма. Нельзя, конечно, утверждать, что это зависело от привлекательности, свойственной живым и развивающимся марксистским партиям (а это действительно имело место в последнее десятилетие прошлого века), ибо сегодня ничто в той ситуации, в которой находится бóльшая часть этих партий, не позволяет так думать. Напротив, если до 1956 года отождествление с СССР (воспринимаемым, правильно ли, ошибочно ли – другой вопрос, как первое рабочее государство, плод первой рабочей революции, первое социалистическое общество) являлось подлинно вдохновляющим источником для активистов, особенно рабочих, и для международного коммунистического движения (причем до 1945 года не только для них), то сегодня оно все более отталкивает интеллигенцию и более широкие слои общества. В самом деле, основное течение антимарксизма начиная с 50‑х годов было склонно следовать простой логике политических рассуждений – отвергая также и «неомарксистов», которые были ревизионистами каждый на свой лад, – построенных, по сути дела, на том, что тот, кто открыто не откажется от Маркса, неизбежно придет к сталинизму или к его эквивалентам. Традиционные попытки доказать, что Марксовы теории в интеллектуальном отношении сегодня непригодны, хотя еще и не совсем прекратились, стали менее существенными, и ныне редко можно столкнуться с точкой зрения, согласно которой Маркс и марксисты отвергались бы как не заслуживающие внимания в интеллектуальном плане.
Рост влияния марксизма был обусловлен другими факторами. Вне сомнения, он был облегчен некоторым прояснением в идеологической сфере на протяжении 60‑х годов. Поражение фашизма на некоторый период практически свело на нет правый радикализм как псевдореволюционный по причине его связей с гитлеризмом; отказ от социальной критики со стороны либералов, приходивших все чаще в 50‑е годы к идеологии самодовольства, превозносившей способность существующего ныне западного общества разрешать все свои проблемы, оставил свободным поле деятельности для Маркса. Именно прочувствованная необходимость радикальной критики буржуазного общества и наиболее вопиющих форм неравенства и несправедливости, имеющих место внутри этого общества, наряду с существованием явно неприемлемых режимов привела многих к марксизму. Важную роль сыграл также и тот факт, что организованные марксисты считались наиболее эффективными борцами против подобных режимов. Так, проникновение марксизма в интеллектуальную жизнь Испании произошло в 60 – 70‑е годы, когда роль Коммунистической партии Испании внутри антифранкистской организованной оппозиции была явно центральной.
Короче говоря, как уже было сказано в отношении марксистской экономики, марксизм в целом остается живым и жизнеспособным учением «благодаря непреходящему политическому значению Марксова анализа. Он является инструментом анализа капитализма, и в этом смысле изучение его приносит пользу»[51]. После же изучения его становится очевидно, что свойственный ему значительный интеллектуальный интерес оказывает притягательную силу. До тех пор пока капитализм нуждается в критике, марксизм, пусть трансформированный, вряд ли когда‑либо исчезнет.
Каким будет его будущее, невозможно предвидеть. Но он останется в качестве теории. Было бы абсурдно утверждать – подобно тому, как поступали даже серьезные критики в 50‑е и 60‑е годы, – что он уже исчерпал свои интеллектуальные и творческие потенции. Рост марксистской интеллигенции «по вертикали», разнообразие и высокое качество научно‑исследовательских работ интеллектуалов‑марксистов, наконец‑то освободившихся от необходимости отстаивать ошибочные или устаревшие утверждения[52], увеличение числа марксистских работ в библиотеках и та глубина, с какой элементы марксизма проникли в общую культуру и в различные академические дисциплины, – все это лишает подобные утверждения какой бы то ни было основы. Интеллектуальные моды меняются, равно как и положение чаши весов в дискуссии между учеными. Однако представляется крайне невероятным, чтобы место, которое Маркс завоевал в интеллектуальном мире нашего столетия, стимул, найденный в марксизме многими интеллектуалами, и дискуссии, развернувшиеся вокруг него, исчезли в будущем, – разве что произойдет уничтожение всех книг или вообще всего человеческого общества в его нынешней форме.
С другой стороны, невероятно, чтобы он имел большое будущее в качестве догматической идеологии, все более далекой от реальности, то есть в таком виде, в каком он развился в СССР и других социалистических странах. И в качестве такового он является продуктом исторических обстоятельств, воспроизводство которых немыслимо в большей части будущего мира. Хотя социальные революции, осуществляемые партиями ленинского авангарда (или такими, которые стараются стать на них похожими), еще могут кое‑где и произойти, теперь кажется очевидным, что революции «большевистской» эры (от Ленина до Мао) не были ни предшественниками, ни моделями социалистического преобразования остальной части мира, несмотря на то что им иногда и подражали в «третьем мире»[53]. Какую бы форму ни принял переход к социализму в тех странах мира, которые в настоящее время не являются социалистическими, невероятно, чтобы он последовал, даже в большинстве стран «третьего мира», моделям 1917 – 1949 годов, равно как невероятно, чтобы послекапиталистический марксизм повторил модель нынешнего государственного социализма. Что же касается последнего, то можно ожидать процесса его эрозии изнутри[54].
И последнее: каково будущее марксизма как руководства к политическому действию движений, стремящихся к преобразованию общества? Каким будет исход предпринимаемых ими усилий? Единственное, что можно утверждать с уверенностью, это то, что марксистская практика приспосабливается и, вероятно, будет продолжать приспосабливаться все более сознательным и систематическим образом к историческому периоду, весьма отличающемуся от того, когда эта практика  оформилась в своих разновидностях – социал‑демократической и коммунистической. Это еще более верно для стран «третьего мира», равно как и для остального мира. Точно так же очевидно в свете истории социалистических государств этих последних 30 лет, что необходимость широкомасштабного корректирования уже признана на практике, хотя и не обязательно отражена в официальной теории.
Историк марксизма, как историк, не должен говорить больше того, что уже сказано. Как заметил сам Маркс, предваряя одно из своих наиболее действенных сочинений «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», «люди сами делают свою историю». Но делают ее, как еще раз подчеркивает Маркс, «не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали». Однако делают. Несомненно, является истиной, как для марксистов, так и для всех, что люди делают историю не только в рамках новых обстоятельств, вмешивающихся в их жизнь помимо их воли, но также и под тяжестью «традиций всех мертвых поколений», включая сюда и те, которые познали целое столетие марксизма. Вне всякого сомнения, некоторые темы истории марксизма могут быть описаны при помощи слов, заимствованных из «Восемнадцатого брюмера»: «И как раз тогда, когда люди как будто только тем и заняты, что переделывают себя и окружающее и создают нечто еще небывалое, как раз в такие эпохи революционных кризисов они боязливо прибегают к заклинаниям, вызывая к себе на помощь духов прошлого, заимствуют у них имена, боевые лозунги, костюмы, чтобы в этом освященном древностью наряде, на этом заимствованном языке разыгрывать новую сцену всемирной истории» [МЭ: 8, 119].
И однако же они работают, чтобы переделать самих себя и то, что их окружает, и они уже изменились благодаря этим действиям и будут по‑прежнему изменяться. Как и сам Маркс, они будут искать, несмотря на то что не смогут полностью разорвать путы своего времени и преодолеть наследие собственного прошлого, каким образом «покончить со всяким суеверным почитанием старины… Революция [ХХ‑го[55]] века должна предоставить мертвецам хоронить своих мертвых, чтобы уяснить себе собственное содержание. Там фраза была выше содержания, здесь содержание выше фразы» [МЭ: 8, 122].
Настоящая «История марксизма» была начата ссылкой на ту «очевидную предпосылку, что историю марксизма нельзя считать завершенной, поскольку марксизм – это структура постоянно живой мысли»[56]. Следовательно, практика марксизма продолжается. Если верно, что люди сами делают свою историю, то, какие формы она примет и каким будет ее исход, зависит от того, что сделают марксисты. Но это выходит за границы исторического предвидения, хотя и входит в задачи рефлектирующего разума и создания надежды.



Франц Марек.

ТЕОРИИ РЕВОЛЮЦИИ И ПЕРЕХОДНЫЕ ФАЗЫ


Марксистской мысли приходится неоднократно сталкиваться на практике с коренной проблемой теории: Марксова модель революции получает воплощение не в передовых промышленно развитых странах, для которых она была разработана, а в отсталых странах, причем в наиболее развитых промышленных странах Запада – Соединенных Штатах Америки, Англии, Федеративной Республике Германии – марксистское движение оказывается чрезвычайно слабым. Безусловно, социализация производства пошла по предполагавшемуся пути; вмешательство государства и меры, проводимые им, свидетельствуют об утрате средствами производства функций капиталистической собственности, но тем не менее пролетариату не удалось завладеть властью. Указания Маркса и Энгельса, согласно которым неизрасходованная энергия еще не осуществленной буржуазной революции способна питать пролетарскую революцию в отсталых странах (именно поэтому в 40‑е годы XIX века Маркс и Энгельс сосредоточили свое внимание на Германии, а в 80‑е годы на России), практически заслонили собой основную модель. Не случайно Грамши назвал Октябрьскую революцию «революцией против „Капитала“», революцией вопреки главному произведению Маркса. Однако Ленин, верный концепции своих учителей, утверждал, что революция в отсталой стране станет детонатором для мировой революции, способным заронить искру революции в передовые промышленные страны, то есть в страны, отвечающие классической модели революции. Между тем трагедия Троцкого главным образом и состояла в том, что он всю свою жизнь верил в классическую модель революции, которая на деле не подтвердилась[57]. Следует напомнить, что Ленин, не облекая свою интерпретацию Маркса в логическую систему, утверждал на II конгрессе Коминтерна, что отсталые страны при поддержке пролетариата развитых стран могли бы прийти к советскому строю и к коммунизму, минуя капиталистическую фазу. Если в этой концепции еще ощущается связь с классической моделью революции, то очевидно, что акцент смещается в сторону «забытых» континентов – главным образом Азии и (несколько меньше) Африки и Латинской Америки.

1. Передовые страны и национальные пути к социализму


Радикальные преобразования, происшедшие после второй мировой войны, поначалу были истолкованы многими марксистами как настоящие революции, поскольку частная капиталистическая собственность была в значительной мере экспроприирована, основные отрасли промышленности национализированы, а управление государством взяла на себя партия, объявившая себя марксистской. Отсталость большинства этих стран наводила на аналогию с советской моделью, однако тем же путем пошли два промышленно развитых государства – Восточная Германия и Чехословакия. Так как в большинстве случаев революционное рабочее движение в этих странах было довольно слабым, советские теоретики революции представили Красную Армию в качестве субъективного фактора, вышедшего за рамки собственной страны: по убеждению Сталина, революция должна была развиваться естественным путем, подобно расплывающемуся на воде масляному пятну.
Китайская революция, напротив, никак не увязывалась с ленинским вариантом марксистской модели, хотя Мао, выстраивая свою модель, использовал марксистские концепции, непрестанно обращаясь и к Марксу, и к Ленину. Но в модели Мао главной силой революции оказывались крестьяне, а установка о руководящей роли пролетариата находила выражение главным образом в руководящей роли марксистской интеллигенции. Кроме того, известную роль – не только на этапе антиимпериалистической и антифеодальной борьбы, но и в период построения социализма – должна была играть национальная буржуазия. Следовательно, и революционные вспышки в Африке, и кубинскую революцию нельзя считать простыми разновидностями этой великой антиимпериалистической революции; они имеют собственные четко выраженные черты, даже если каждый их боец и цитирует высказывание Мао о том, что необходимо чувствовать себя среди населения, как рыба в воде.
Главная проблема теории приобрела, таким образом, форму конкретных и острых вопросов. Является ли исторической закономерностью тот факт, что революция побеждает в отсталых странах, а не на промышленно развитом Западе, как это предсказывали Маркс и Энгельс? Имеются ли революционные перспективы у Запада или следует ждать, пока революционная волна, поднявшаяся в «центрах мировой революции третьего мира», не распространится и на западные страны? Может ли тот факт, что революционная модель, разработанная Марксом, не осуществилась, быть достаточным основанием для вывода о том, что и Марксова модель социализма не получила практического воплощения в Восточной Европе? Какой может быть модель революции на Западе в наши дни? Совершенно ясно, что невозможно ответить на эти вопросы без некоторой ревизии отдельных теоретических положений. Это как раз и объясняет, почему сейчас почти нет марксистов или марксистских групп, которых не обвиняли бы в «ревизионизме».
В частности, на риск такого обвинения пришлось пойти и тем, кто пытался разработать революционные модели для промышленно развитых стран. Они предлагали отход от всех формул, провозглашенных основоположниками марксизма, серьезный анализ современного капитализма и роли государства в нем, а также дискуссию о том, возможно ли вмешательство и регулирование со стороны государства при проведении мер, противоречащих логике капиталистической прибыли. Как отмечал еще Энгельс, усиление роли государства можно расценивать как частичное признание общественного характера производства, навязанного капиталистам. В заново открытых «Экономических рукописях 1857 – 1859 годов» (первоначальный вариант «Капитала») (Grundrisse) можно прочитать:

«До тех пор пока капитал слаб, он сам еще ищет опору в прошлых или исчезающих с его появлением способах производства. Когда он чувствует себя сильным, он отбрасывает эти костыли и движется соответственно своим собственным законам. Когда он начинает ощущать самого себя пределом для развития и когда его начинают рассматривать как такой подлежащий преодолению предел, он ищет прибежище в таких формах, которые, хотя они кажутся завершением господства капитала, вместе с тем, в результате обуздания свободной конкуренции, являются провозвестниками его разложения и разложения покоящегося на нем способа производства» [МЭ: 46‑II, 155].

Доказательством предсказанного «Капиталом» разделения функций собственности и управления[58] можно считать явление, нашедшее выражение в утверждении прослойки менеджеров, тесно связанной с собственностью. Именно это явление придало широкий резонанс аналогии, проведенной Грамши, напомнившим о том, как в свое время аристократия потеряла монополию на командование войсками[59]. И подобно тому, как абсолютизм защищал собственные социальные и политические структуры с помощью «просвещения», так и современный капитализм пытается защититься от угрозы радикальных преобразований (то есть от революции) частичным признанием социального характера производства, делая это прежде всего по соображениям политической конъюнктуры[60].
И тут, естественно, возникает такой серьезный спорный вопрос, который ставит под сомнение Марксову модель революции в целом: считается ли пролетариат все еще тем революционным фактором, который может и должен создать новое общество? Разве с возникновением «общества благосостояния» не достигнута настолько широкая интеграция рабочего класса в общество, что всякая модель революции – при условии, что последняя рассчитана на высокоразвитые промышленные страны, – оказывается зависимой от других сил и факторов? Чарлз Райт Миллс[61] (безусловно, исходя из Маркса) взбунтовался против всякой метафизики труда, обратив внимание на тот факт, что не рабы создали феодальное общество и не крепостные крестьяне – буржуазное. Поскольку рабочие стали в большой мере переменной величиной в системе, способными проводить экономические забастовки в целях удовлетворения своих непосредственных нужд, Марксова модель революции должна была бы утратить свое обоснование. Но даже если бы все это и имело смысл для Соединенных Штатов, где революционными факторами в разнообразных теориях выступают негры, «белые негры», маргиналы, «молодежь как класс» и т.п., то можно ли это применить к Западной Европе с присущими ее рабочему движению традициями? Разве не идет речь о том, чтобы добиться проведения той моральной и интеллектуальной реформы, за которую выступал Грамши и которая – в силу того, что революция необязательно должна быть следствием процесса абсолютного обнищания, – откроет путь для социалистического преобразования общества? Уже Шумпетер в своей работе «Капитализм, социализм, демократия» обвинял интеллигенцию главным образом за ее «активную разлагающую деятельность», которая угрожает капитализму.
Официальный марксизм искал ответа в «национальных программах», которые пытались соединить анализ современного капитализма с одним из вариантов Марксовой модели революции. Попытки в этом направлении делались уже после второй мировой войны, однако полемика с Югославией привела к тому, что эти «программы» исчезли со сцены вместе со своими исполнителями[62].
И в этом случае путь был открыт XX съездом КПСС. В своем докладе съезду Хрущев утверждал, что новое соотношение сил на мировой арене делает возможным «парламентский путь к социализму» в промышленно развитых странах. Возникшие условия позволяют рабочему классу – если он сумеет объединить вокруг себя сельских тружеников, интеллигенцию и все патриотические силы, нейтрализовав при этом оппортунистов, неспособных отказаться от политики компромиссов с капиталистами и помещиками, – окончательно подавить реакционные силы, завоевав устойчивое большинство в парламенте и преобразовав его из органа буржуазной демократии в орган выражения народной воли. В этом случае, как утверждал Хрущев, такой традиционный для высокоразвитых стран институт мог бы стать инструментом подлинной демократии, демократии для трудящихся. Но еще до полемики с китайскими коммунистами, которые отвергли тезисы Хрущева как ревизионистские и оппортунистические, компартии Западной Европы осторожно отвергли отождествление парламентского пути с мирным путем, заявив в своих программных резолюциях о пути их стран к социализму, что эта возможность зависит не только от новой расстановки сил, но и от поведения сил реакции, и подправили слишком идиллический вариант Хрущева, отметив, что и мирный путь к социализму чреват суровой и трудной борьбой народа.
Моделью для этих программ послужил главным образом «итальянский путь к социализму», указанный Тольятти; в нем ленинский принцип подхода к революции и полного развития демократии нашел свое отражение в форме постепенного перехода: предполагалось поэтапное проведение структурных реформ на пути к социализму. Эта концепция была разработана еще в годы Сопротивления, и дух ее проник даже в конституцию Итальянской Республики, причем в такой степени, что, по мнению Тольятти, она оказывалась вполне совместимой с мерами, направленными на разрушение капиталистической структуры общества, которые могли бы открыть Италии путь к социализму. «Стремление к постоянному утверждению демократических ценностей и демократии, открытой для любого нового возможного развития»[63], должно было получить отражение в «демократическом программировании», то есть таком программировании, которое будет направлено на преодоление капитализма.
В 1959 году коммунистические партии Западной Европы, не случайно собравшиеся в Риме, заявили, что демократия является главной целью их стратегии, хотя в то время они все еще ожидали, что в этом вопросе им поможет практическое доказательство превосходства реального социализма, особенно практика Советского Союза. Ориентация на структурные реформы все больше сосредоточивалась на двух основных направлениях: на мерах по национализации, способных ограничить власть монополий, и на рабочем контроле внутри предприятий в целях укрепления власти самих трудящихся. Таким образом, после XX съезда КПСС вновь вернулись к той давно существовавшей в марксистском движении ориентации (ее защищала еще Роза Люксембург сразу после Октябрьской революции)[64], согласно которой социализм не должен упразднять уже существующие демократические завоевания, а обязан еще больше расширять сферу демократических свобод.
Несмотря на неоднократные заявления о том, что выбор мирного пути к социализму нельзя отождествлять с парламентским путем, в основе программ коммунистических партий Западной Европы все же появилось положение о том, что в этих странах рабочее движение не может ориентироваться на фронтальное наступление на капитализм. Независимые марксисты вроде Андре Горса и других исходили из предпосылки о кризисе парламентской демократии, интерпретируя (толкуя) структурные реформы как вмешательство, имеющее целью разрушить систему путем осуществления трудящимися контрольных функций, без чего сами меры по огосударствлению не будут шагом вперед. Противоречивый вопрос – реформы или революция – был разрешен с помощью формулы «революционные реформы». Речь шла о реформах, которые в полной мере создавали бы условия для будущей пролетарской демократии: трудящиеся должны были взять на себя функции контроля, понимаемые как средство борьбы, но в особенно напряженных ситуациях превращающиеся в функции власти самих трудящихся[65]. Речь шла, таким образом, о создании «центров народной власти при прямой демократии» в рамках стратегии переходного периода, содержанием которого и были революционные реформы.
После майских событий 1968 года в Париже и «горячей осени» 1969 года в Италии на смену дискуссиям о структурных реформах пришли споры о формах прямой демократии по типу Советов. Проблема огосударствления окончательно отошла на второй план. Во Франции речь шла о самоуправлении, в Англии – о «рабочем контроле», в Скандинавских странах – о «демократии на рабочих местах», в немецкоязычных странах – об «участии в управлении», при этом здесь попользовали термин, свидетельствовавший о значительных изменениях, которые претерпела идея, первоначально не очень далекая от идеи «социального партнерства». В ту пору вновь возродилась идея Советов, так глубоко проникшая в европейское рабочее движение после первой мировой войны. Вновь переиздали Паннекука и Корша, а на всю дискуссию, несомненно, повлияла та трансформация, или, лучше сказать, та «эрозия», жертвой которой стала сама концепция «Советов» в СССР. Разве не ликвидация фабрично‑заводских комитетов, которую пожелал Ленин, привела к перерождениям в сталинскую эпоху? И разве идея Советов не была выхолощена еще при жизни Ленина, когда партийный аппарат взял на себя все функции руководства? Естественно, что в таких дискуссиях вновь была изучена и проанализирована роль профсоюзов. В результате ленинское определение профсоюзов как «приводного ремня» было отброшено как изжившее себя в ходе технической эволюции. Но дело этим не ограничилось: более глубокую разработку получила проблема интеграции рабочих организаций, для которых характерен бюрократический патернализм, противоречащий любой форме прямой демократии и любым усилиям, направленным на ее осуществление.
В ходе дискуссий неизбежно должен был возникнуть и вопрос о Советах, а именно – кого и как они должны представлять? Можно ли еще говорить о пролетариате в Марксовом понимании этого термина? Соответствует ли сегодня термин «диктатура пролетариата» тому, что говорил об этом Маркс в своем письме Вейдемейеру в 1852 году или в «Критике Готской программы»? Остается ли эта концепция в силе, несмотря на опорочившую ее практику? Можно ли говорить о «главенстве пролетарского ядра», если в передовых промышленных странах это ядро все более явно оказывается в меньшинстве внутри класса работающих по найму? В то же время разве отказ от этой марксистской концепции не является типичным для хрущевского ревизионизма?
Факты свидетельствуют о том, что в передовых промышленно развитых странах число служащих начало превосходить число занятых ручным трудом, что появился средний класс работающих по найму, в который входят ИТР, научные работники и вообще все те, кто раньше представлял «свободные профессии», что, наконец, приобретен опыт таких забастовок, в ходе которых именно на наиболее современных предприятиях технические кадры (в основном довольные своим материальным положением) выдвигали требования качественного характера, связанные, например, с контролем над производством, в отличие от требований «количественного» характера, преобладавших в традиционных сферах – на строительстве, железных дорогах, текстильных предприятиях и т.д. Все эти структурные изменения, захватившие население, и особенно класс работающих по найму, а также накопленный опыт забастовок и борьбы побудили марксистов вновь обратиться к изучению той концепции «коллективного работника», которую Маркс разрабатывал в XIV главе первого тома «Капитала», объясняя ее необходимость тем, что в сложном трудовом процессе понятие «производительный работник» получает более широкий смысл, а продукт становится коллективным продуктом коллективного работника. В «Экономических рукописях 1857 – 1859 годов» (первоначальный вариант «Капитала») была обнаружена гениальная мысль, что, когда наука становится непосредственной производительной силой, создание реального богатства начинает зависеть не столько от затраченных времени и труда, сколько от общего уровня развития науки, технического прогресса и применения науки в производстве. Рабочий выполняет функцию наблюдения за производственным процессом и его регулированием, но не является более его главным действующим лицом. Похищение чужого рабочего времени становится слишком ничтожной базой для создания капиталистом богатства по сравнению с тем, что дает ему связь техники производства с наукой, в том смысле, что первая все больше оказывается результатом второй (см. Тетрадь VII). И наконец, разве в «Гражданской войне во Франции» Маркс не открыл удачной формулы различия между «производительными классами» и классами, «присваивающими» богатство?
После исследований, проведенных на современных предприятиях, Серж Малле пришел в 1966 году к заключению, что «новый рабочий класс», то есть класс специализированных рабочих и техников, выражает волю к самоуправлению , причем к такому, которое соответствует более высокому уровню отчуждения и производства.

«Новый рабочий класс неизбежно будет стремиться ставить иные проблемы, которые не могут быть решены в сфере потребления. Объективное положение рабочего класса делает его способным хорошо видеть трещины в современной капиталистической организации и приближает к осознанию необходимости нового типа организации производственных отношений – единственных, которые смогли бы удовлетворить человеческие потребности, но которых нет в современной структуре»[66].

Высококвалифицированный рабочий вновь обретает сознание производителя, как на заре движения пролетариата, когда еще была жива гордость ремесленников за свой труд, а Потье, автор «Интернационала», называл труженика «producteur» (производитель). В противоположность идее техноструктуры, выдвинутой Гэлбрейтом и в которой «все кошки серы» (от техника до генерального директора), С. Малле подчеркивает, что и занятые на производстве квалифицированные рабочие и интеллигенция находятся в основном в одинаковом положении и для обеих категорий верно то, чтó Гэлбрейт относил только к рабочим, а именно отсутствие у них какого‑либо контроля над управлением, то есть над предметом, способом и целями производства: «рабочие не обрели [власти]. Они завоевали лишь ограниченную возможность влиять на вознаграждение за труд и на условия труда, но не имеют никакой власти на предприятии»[67].
Таким образом, предметом дискуссии стала концепция о «демократии производителей», разработанная Грамши в условиях движения за создание рабочих Советов сразу после первой мировой, войны. Эта концепция оказалась приемлемой, действенной, причем как для тех, кто стремился выстроить революционную модель, пригодную для промышленно развитых стран, так и для тех, кто критиковал результаты практики, в ходе которой Советы, воспринимавшиеся как первичные органы прямой демократии производителей, полностью утратили это содержание. Такая критика способствовала появлению течения «тьермондизма»[68], которое в значительной степени опиралось на те революционные идеи, которые содержались в «генеральной линии», выдвинутой китайскими коммунистами в 1963 году.

2. Теория «третьего мира», слаборазвитость и насильственная революция


Эта линия возникла в результате полемики с советскими коммунистами и при открытом столкновении с «генеральной линией на мирное сосуществование» и мирное соревнование, которое должно предположительно завершиться победой социализма. Более того, опубликованный в Китае 14 июня 1963 года документ, целью которого было разносторонне осветить революционные идеи и революционную модель Коммунистической партии Китая, можно свести к двум главным тезисам: мирного пути к социализму не существует; Азия, Африка и Латинская Америка – очаги мировой революции. В ряде писем, продолжавших появляться до падения Хрущева в октябре 1964 года, эти тезисы оправдывались и уточнялись.

«Обширные территории Азии, Африки и Латинской Америки, – говорилось в документе, – это районы, где сосредоточены различные противоречия современного мира; самое слабое звено господства империализма, главная зона бурь мировой революции, которые наносят непосредственный удар по империализму».

Поэтому в определенном смысле дело революции международного пролетариата в целом зависит от революционной борьбы народов, проживающих в этих районах и составляющих подавляющее большинство населения земного шара. Руководствующаяся революционной моделью, предложенной Мао, эта «генеральная линия» предполагает возможность и необходимость как можно более тесного единства в национальной революционной борьбе.

«Самые широкие слои населения этих районов, – писало руководство КПК, – не хотят находиться под ярмом империализма. В их числе не только рабочие, крестьяне, интеллигенция, мелкая буржуазия, но патриотически настроенная национальная буржуазия и даже некоторые патриотически настроенные короли, принцы и аристократы».

Особенно часто возникает необходимость союза с патриотически настроенной буржуазией (несмотря на ее неустойчивость и частые колебания) и с прогрессивным национализмом против реакционного национализма. Это положение остается в силе в некоторых новых независимых странах, где путь к социализму уже был открыт национально‑демократической революцией («Предложение относительно генеральной линии международного коммунистического движения»).
Что касается развитых капиталистических стран, то здесь нет ни одного примера мирного пути к социализму. В документах китайских коммунистов мирный путь отождествлялся с парламентским и при этом делались ссылки на доклад Хрущева XX съезду; утверждалось, что подобно тому, как не может быть мирного сосуществования угнетателей и угнетенных, так не может быть и мирного пути к социализму. Мирный путь к социализму допустим как тактический маневр; именно так поступили китайские коммунисты в ноябре 1957 года, приняв соответствующий документ, который они до поры не предавали огласке. Однако завоевание большинства в парламенте еще не означает разрушения государственного аппарата, а теория Тольятти о «структурных реформах» в конечном итоге выливается в иллюзию о том, что, мол, правительство народного фронта, имеющее большинство в парламенте, способно изменить буржуазный характер парламента и власти («Пролетарская революция и ревизионизм Хрущева», 31 марта 1964 года). Революционное насилие – главный закон пролетарской революции: оружие дает власть. А значит, убеждение, что социализм мирно, осязаемо сам продемонстрирует свое превосходство, попросту смехотворно. В самом деле, в письме от 30 марта 1963 года, направленном Центральным Комитетом КПСС Центральному Комитету Коммунистической партии Китая, действительно говорилось, что Советский Союз уже обогнал в экономическом отношении наиболее развитые европейские страны, он занимает сейчас второе место в мире и в ближайшем будущем выйдет на первое место.
Больше всего в китайских документах поражает оценка тех государств, которые освободились от колониального ига с помощью национальных революций, не придерживаясь при этом четко социалистической ориентации. Она отчасти напоминает оценки тех советских документов и особенно решений совещаний коммунистических партий (одобренные также Коммунистической партией Китая), в которых говорилось о «национально‑демократических» государствах, идущих по некапиталистическому пути развития. Теперь же в своих речах китайцы нередко говорили о «националистических» государствах, которые не являются ни социалистическими, ни капиталистическими («Два полностью противоположных типа политики мирного сосуществования», 12 декабря 1963 года). Как совершенно очевидно, очень сложно давать однозначную и окончательную оценку явлениям, которые из‑за их противоречивости и изменчивости нельзя ограничить рамками одной‑единственной концепции. Вдобавок для полемики, которая развернулась внутри коммунистического движения при обсуждении моделей революции, было характерно использование таких марксистских концепций и терминов, которые шли вразрез с основной теорией, на которой строилась традиционная марксистская модель.
Это относится и к основополагающей статье по вопросам стратегии «Да здравствует победа в народной войне!», опубликованной Линь Бяо в сентябре 1964 года и рекомендовавшей военные концепции Мао в качестве общей стратегии мировой революции. Описывая триумфальное шествие китайских коммунистов, Линь Бяо открыто заявлял:

«Буржуазно‑демократическая революция, направленная против империализма и феодализма, является в действительности крестьянской революцией… Крестьяне представляют собой главную силу сопротивления; война против японской агрессии была по своей природе революционной войной крестьян»,

хотя ею, несомненно, руководил пролетариат (обращение к марксизму‑ленинизму заставляет постоянно прибегать к этой стереотипной формуле, не отражающей действительного положения вещей). Ведь речь тогда шла просто о создании отдельных опорных пунктов, а уж потом – о ведении маневренной войны и, наконец, о создании той народной армии, которая одержала победу во всенародной войне.

«В конечном счете марксистско‑ленинская теория пролетарской революции есть теория, которая учит нас захвату политической власти путем революционного насилия, противопоставляя народную войну войне против народа».


«Мы должны, – продолжал он, – настойчиво подчеркивать, что теория товарища Мао Цзэдуна о создании революционных опорных пунктов в деревне и об окружении городов движением, начавшимся в деревне, имеет огромное, всеобщее и актуальное значение для революционной борьбы всех наций и угнетенных народных масс, в особенности – для наций и угнетенных народов Азии, Африки и Латинской Америки в их революционной борьбе против империализма и его лакеев».

Стратегия Мао, утверждал Линь Бяо, имела универсальную ценность прежде всего для «очагов мировой революции», а стратегия революции китайского образца еще и предвосхищала стратегию мировой революции. «Если в мировом масштабе Северную Америку и Западную Европу можно считать „мировым городом“, то Азию, Африку и Латинскую Америку можно назвать „мировой деревней“. Стало быть, еще и поэтому „главным противоречием современного мира“ следует считать „противоречие между революционными народами Азии, Африки и Латинской Америки, с одной стороны, и империалистами во главе с США – с другой“».
Идея о том, что мировая революция должна начаться в нескольких «очагах», и убежденность в необходимости революции, основанной на насилии, вновь получают отражение в африканских и латиноамериканских революционных моделях, где марксистские концепции произвольно видоизменяются как группами и отдельными лицами, которые не причисляют себя к марксистам, так и целым движением, осуществившим революцию в свой домарксистский период (например, на Кубе). Поскольку эти группы не считают, что они обязаны как‑то соотносить свои революционные модели с марксизмом‑ленинизмом, то они очень часто отражают революционную проблематику своих стран куда яснее, чем с помощью терминологии китайских коммунистов. Словом, в них не чувствуется необходимости проверять революционную модель по марксистскому историческому закону, согласно которому революция есть результат противоречия между характером новых производительных сил и устаревшими производственными отношениями – напротив, производительные силы соответствуют определенным завоеванным ими производственным отношениям. Идеи, подобные изложенной в предисловии к первому изданию «Капитала», согласно которой «общество… не может ни перескочить через естественные фазы развития, ни отменить последние декретами», а способно лишь «сократить и смягчить муки родов» нового общества, следует оценивать применительно к революциям, которые часто трансформируют докапиталистическое общество в такое, где крупная промышленность, оптовая торговля и крупнейшие банки принадлежат государству и где государственное устройство сходно по характеру с теми европейскими странами, которые называют себя социалистическими. В этих странах официальный марксизм обычно оперирует не всегда убедительными отличительными признаками, прибегая к формулам типа «антикапиталистическая революция», «некапиталистический путь» или «национальная демократия».
По мнению Франца Фанона, алжирская революция была не только примером борьбы за национальное освобождение, направленной на отвоевание народом страны, собственного человеческого достоинства и своей земли. В книге «Проклятьем заклейменные» (1961) Фанон утверждал, что именно крестьянство является подлинной силой революции; тем самым он предвосхитил утверждения китайских коммунистов, не прибегая к традиционной формуле о руководящей роли пролетариата. Городские партии и организации, профсоюзы, равно как и ассоциации торговцев и представителей свободных профессий, – это, по Фанону, привилегированные группы в колониальной системе, которые говорят на языке угнетателей. В отличие от китайских коммунистов Фанон полагал, что национальная буржуазия не сможет сыграть никакой роли ни в ходе революции, ни после нее; революционная интеллигенция организует крестьян, а часть городского люмпен‑пролетариата созревает в процессе борьбы и становится союзником революционного крестьянства, которое является главной силой революции – революции, по необходимости насильственной.

«Крестьянин, деклассированный элемент, голодный – вот те из угнетенных, кто очень быстро понимает, что только насилие принесет плоды. Для них не существует компромиссов, нет возможности приспособиться… Угнетенный сознает, что для его освобождения годны все средства, и прежде всего сила»[69].

Хотя алжирские власти оказались менее радикальными, чем Фанон, который, между прочим, предложил перевести правительство из столицы в деревню, в алжирской конституции ощущается влияние революционных классов – феллахов, рабочих и революционной интеллигенции.
Использование некоторых марксистских концепций кажется еще более неуместным, когда их применяют к немарксистским моделям революции. Так, если мы рассмотрим, например, терминологию африканских революционеров, скажем, из ПАИГК (в Португальской Гвинее), то увидим, что здесь колониализм трактуется вообще как отрицание исторического развития угнетенного народа, как его полное исключение из истории. Возвращение в историю – это национальная революция всего народа. «Наш народ следует рассматривать как единый класс, который угнетается и эксплуатируется господствующими классами Португалии», – утверждает Амилькар Кабрал[70]. А в другом интервью на вопрос, чувствует ли он себя марксистом, Кабрал отвечает: «Учение о диктатуре пролетариата к нам относиться не может. У нас дома нет пролетариата»[71].
Весьма характерным в этом плане является противоречие между марксистской моделью революции и использованием марксистских понятий в разработках, связанных с кубинским революционным движением. Революции победила под руководством борцов, считавших себя «левыми националистами», которые, однако, после поспешного обращения в марксизм‑ленинизм представили эту революцию как марксистскую модель, пригодную для всех революционеров Латинской Америки. Главным стал тезис о том, что для этого континента насильственная революция – единственно возможная революция! «Че» Гевара допускал исключения лишь для стран вроде Уругвая, где существовали относительно демократические условия. Традиционные левые всегда искали союза с национальной буржуазией, однако последняя в Латинской Америке связана с латифундистами и североамериканским империализмом; именно в этом – главное отличие от китайской революционной модели. Социалистическая революция должна быть направлена против американских монополий, но одновременно и против национальной буржуазии, иначе революции не будет вовсе. Во «Второй Гаванской декларации» (4 февраля 1962 года), в которой ощущается влияние идей Гевары, опыт кубинской революции подается как обобщенная модель, пример для всей Латинской Америки.

«Несмотря на то что в слаборазвитых странах Латинской Америки рабочий класс, как правило, незначителен, здесь есть общественный класс, являющий собой потенциальную силу, если принять во внимание бесчеловечные условия, в которых он существует. Если им будет руководить рабочий класс и революционная интеллигенция, он сможет сыграть решающую роль в борьбе за национальное освобождение. Это класс крестьян, составляющий 70 процентов всего населения и живущий в условиях феодального типа».

Силы, которым предстоит руководить революцией, характеризуются иначе, чем у китайских коммунистов; здесь революционная интеллигенция наряду с рабочим классом прямо названа руководящей силой. Обобщая историю кубинской революции, «Че» увидел в партизанах авангард, который поддержат крестьяне и который способен добиться победы на последнем этапе путем всеобщей забастовки рабочих в городах.
Книга Режи Дебре «Революция в революции» (1967) была попыткой изложить кубинскую концепцию революции в виде системы, пригодной для всей Латинской Америки, которая рассматривается как совокупная жертва эксплуатации со стороны американских монополий (Дебре не забывает даже о единстве языка). Революция там зреет быстро: Вьетнам был ее прототипом, Куба – моделью, а Анды станут Сьерра‑Маэстра Латинской Америки. Борьба должна начаться с партизанской войны, в которой решающую роль будут играть интеллигенция и революционные студенты. Борьбу организует некая мобильная группа, которая будет выполнять те же функции, что и партия во Вьетнаме. Она будет формироваться в горах, и главной ее опорой станут бойцы. История Латинской Америки показала, что города – это кладбища революции, и не только потому, что национальная буржуазия теперь перестала играть прежнюю роль. «Товарищ, который живет в городе, – буржуа, сам того не зная». Горы же «пролетаризируют и буржуа, и крестьянина, тогда как город обуржуазивает даже пролетария»[72]. «Че» подчеркивал, что для перехода к вооруженной борьбе революционерам нет необходимости вырабатывать в себе революционное сознание и что, напротив, сами вооруженные действия партизан формируют революционное сознание. В условиях Латинской Америки нельзя говорить о той национал‑революционной психологии, благодаря которой партизаны Вьетнама чувствовали себя среди населения «как рыба в воде». Партизанские вожди – это и политические вожди, вооруженная борьба – это не форма политической борьбы, а сама политическая борьба.
В 1971 году, после выхода из боливийской тюрьмы, Дебре пересмотрел свои взгляды на кубинскую революцию как на модель для всей Латинской Америки, а также свои идеи о соотношении политической и вооруженной борьбы, правда, без ущерба для оригинальности кастровской модели революции, связав особым образом опыт партизанской войны с попыткой апостериори обобщить этот опыт с помощью марксистских концепций.
Несмотря на специфику революционных моделей, возникших в результате партизанских войн в Африке и Латинской Америке, и их отличие от китайской модели, в основе всех их лежит убежденность их создателей в том, что «забытые континенты» являются «очагами мировой революции». Это мнение разделяют также некоторые экономисты‑марксисты, главным печатным органом которых является журнал «Мансли ревью». Пол Бэран и Пол Суизи уточняют:

«Направленная против капитализма революционная инициатива, носителем которой во времена Маркса был пролетариат передовых стран, перешла к неимущим массам слаборазвитых стран, которые борются за освобождение от власти империализма и эксплуатации»[73].

Историческое развитие передовых капиталистических стран опровергло традиционную марксистскую ортодоксальность. В Америке промышленные рабочие становятся все более незначительным меньшинством внутри класса работающих по найму; к тому же совсем не они являются теперь главной жертвой системы. Вместе с тем такие жертвы системы, как «маргиналы» (безработные, инвалиды, старики и т.д.), в среде которых Маркузе отмечает революционное брожение, не в состоянии совершить социалистическую революцию и в перспективе построить социалистическое общество. В передовых капиталистических странах революция не может быть осуществлена с помощью собственных сил, а лишь через посредство «революционной войны», начатой «третьим миром». «Драма нашей эпохи – мировая революция; она не сможет завершиться до тех пор, пока не охватит весь мир»[74]. Перед глазами Маркса был пролетариат – жертва первых итогов капиталистического способа производства, который, как показала Октябрьская революция, не сможет освободить самого себя, не освободив всего общества. Однако Ленин доказал, что капитализм превратился во всемирную империалистическую систему. Субъективный же фактор революции обрел, как показывают примеры Вьетнама, Китая и Кубы, новую форму.

«Это не означает, что утверждение Маркса, согласно которому капитализм производит собственных могильщиков, ошибочно. Если мы будем рассматривать капитализм как всемирную систему… то увидим, что существует деление на горстку стран‑эксплуататоров и гораздо более многочисленную группу многонаселенных угнетенных стран. Массы в этих зависимых и угнетенных странах представляют собой силу, революционную в том же самом смысле и по тем же причинам, по каким Маркс считал революционным пролетариат первого периода развития крупной промышленности»[75].

Прогнозы Маркса относительно будущего забытых континентов (они находятся в его работах, посвященных Индии), как заметил Самир Амин[76], в эпоху империализма не подтвердились. Так, Маркс предполагал, что развитие капитализма в Индии ограничится повторением его развития в Западной Европе; однако, хотя наш мир и един, он вовсе не однороден. Как известно, мировой рынок делится на центр и периферию, но все теории отсталости развития (западные и восточные) игнорируют этот факт, тогда как сейчас именно эти «обновленные, но устойчивые формы» первоначального накопления «в пользу центра» оказываются проявлением теории накопления во всемирном масштабе. В этом смысле восточные государства, безусловно, нельзя назвать частью капиталистической системы, однако они составляют часть мирового капиталистического рынка. Для осуществления торговли периферии с центром решающим является тот факт, что не только рабочие, но и крестьянство и даже ремесленники, потерявшие работу вследствие импорта товаров из центра, вовлекаются в эту систему, тормозящую ее (периферии) развитие.

«Торговля слаборазвитых стран, взятых по отдельности или вместе, имеет следующую особенность: из этих стран экспортируются в основном сырье и сельскохозяйственная продукция, а импортируются готовые товары. И это хорошо известный факт. Но этим дело не ограничивается. Подобный торговый обмен слаборазвитые государства ведут главным образом с развитыми странами, а у развитых стран основной обмен происходит между собой… Следовательно, глобально „третий мир“ зависит от торговли с развитыми странами в гораздо большей степени, чем последние от обмена с ним».

По этой причине, если для центра рост товарообмена – это развитие, хотя бы потому что он способствует его интеграции, то для периферии он не может быть развитием, ибо способствует ее разобщению. Более того, «рост, основанный на интеграции мирового рынка, является развитием отсталости». Самир Амин оспаривал тезис о пролетарских и буржуазных нациях, по которому трудящиеся развитых стран являются буржуа, а буржуа слаборазвитых стран – пролетариями; существует мировой пролетариат, ядром которого, безусловно, являются народные массы периферии; их революция приведет к ослаблению эксплуатации со стороны центра (это именно тот тезис, который индиец М. Рой выдвинул против положений Ленина на II Конгрессе Коминтерна) и таким образом поможет революции в самом центре. Подъем слаборазвитых стран предполагает разрыв с системой интеграции, в которой доминирует центр, облегчая революцию в деревне.

«Именно отход от мирового рынка является главным условием развития. Любая политика развития, проводимая в условиях интеграции с мировым рынком, обречена на провал, поскольку представляет собой несбыточную надежду на непременную помощь извне».

Этот разрыв с мировым рынком, по словам Самира Амина, может произойти только при наличии у выходящих из него очень обширных территорий. Очевидно, в основу этого обобщения была взята китайская модель.

3. Переходный послереволюционный период


Несомненно, что именно из Китая исходило стремление изучить наряду с проблемами революции и проблемы послереволюционного развития. Дискуссия о перспективах революции все больше и больше перерастала в споры о путях развития после революции. В связи с этим обращались за разъяснениями к работе Мао «О правильном разрешении противоречий внутри народа», опубликованной сразу после событий 1956 года, последовавших за XX съездом КПСС[77]. В этой работе Мао различает антагонистические и неантагонистические противоречия; первые касаются взаимоотношений с классовым врагом, вторые обнаруживаются внутри нации (между государством и индивидуумами или целыми коллективами). К последним относятся, например, противоречия между демократией и централизмом, между руководителями и руководимыми, между отдельными классами и категориями населения, между бюрократическим стилем работы отдельных звеньев государства и требованиями масс. Однако – и это становится предпосылкой для последующих выводов – даже неантагонистические противоречия могут превратиться в антагонистические. В работе говорится о том, что необходимы демократические методы, которые следует использовать, чтобы «ослабить противоречия внутри нации: это дискуссии, критика, убеждение и воспитание». Необходимо благоразумно подходить к решению вопроса о том, что справедливо, а что ложно; допускается также и критика марксизма, так как решать проблемы догматическими и бюрократическими методами нельзя; нужны терпимость и взаимная критика на протяжении длительного времени, допускается также критика со стороны других демократических партий, поскольку мнение других (разумеется, не контрреволюционеров) также важно. Проводя политику «ста цветов», следует учитывать, что неантагонистические противоречия могут превратиться в антагонистические и что еще долго после победы революции необходимо будет делать различие между «тем, что способствует социалистическому преобразованию и строительству», и «тем, что ему мешает».
Наиважнейшие выводы были сделаны в 1963 году, а затем (в еще более радикальной форме) несколько месяцев спустя, в 1964 году. В «Предложении о генеральной линии» (1963) было повторено, что классовая борьба продолжается и после революции и, следовательно, диктатура пролетариата продолжает быть необходимой. Месяц спустя было объявлено, что Югославия перестала быть социалистическим государством, что она не имеет с социализмом ничего общего и что ею руководит новая буржуазия. Теорию самоуправления и лозунг «заводы рабочим» сочли прямой противоположностью основным марксистским принципам социализма («Является ли Югославия социалистическим государством?»). В 1963 году Советский Союз рассматривался в Китае еще как социалистическое государство (например, в статье «Два полностью противоположных типа политики мирного сосуществования»), однако в 1964 году, выступая против утверждения Сталина, будто в Советском Союзе нет больше антагонистических классов, КПК заявила, что в СССР существует привилегированная прослойка, занимающая доминирующие позиции.

«В современном советском обществе привилегированный слой состоит из перерожденцев, которые руководят партийными организациями, государственными учреждениями, предприятиями, колхозами и совхозами; в него входят также обуржуазившиеся интеллектуалы – люди, враждебные рабочим, крестьянству, подавляющему большинству интеллигенции и служащих партийного и государственного аппаратов» («О псевдокоммунизме Хрущева и об исторических уроках, которые следует из этого извлечь», 14 июля 1964 года).

Привилегии, а также сама иерархическая структура заработной платы (в этой связи отмечалась большая доля вины Сталина) привели к перерождению и образованию буржуазной прослойки внутри категории партийных и государственных служащих.

«В настоящее время этот привилегированный слой составляет основу буржуазии Советского Союза и является главной социальной базой хрущевской ревизионистской клики. Хрущевская клика – это не что иное, как политическое представительство буржуазии Советского Союза, и особенно – привилегированных слоев этого класса… Этот привилегированный слой присваивает плоды труда советского народа и имеет доходы, которые в дюжину и даже в сотню раз превышают доходы простых советских рабочих и крестьян».

В настоящей работе мы не собираемся подробно выяснять, соответствует ли такая концепция классов и буржуазии марксистскому пониманию проблемы; главное – это выводы, к которым пришли в названной работе китайские коммунисты:

«Трудящиеся должны овладеть культурой, а интеллигенция должна обучиться ручному труду… Абсолютно необходимо сохранить систему, при которой в ручном производительном труде коллектива принимают участие служащие. Служащие нашей партии и нашего государства такие же трудящиеся, как и все, а не господа, сидящие на шее у народа… Во всяком случае, мы должны избегать создания системы, при которой небольшое число лиц получает высокую зарплату. Напротив, различия в доходах партийных, государственных работников, служащих предприятий и народных коммун, с одной стороны, и народных масс – с другой, должны быть разумными и шаг за шагом сводиться к минимуму, ни в коем случае не возрастая. Следует препятствовать тому, чтобы служащие злоупотребляли своим положением для получения каких‑либо привилегий».

Во время культурной революции этот принцип получил конкретное выражение в самой радикальной форме в практике развития Китая. В «Постановлении Центрального Комитета Коммунистической партии Китая о великой пролетарской культурной революции» от 8 августа 1966 года в первом пункте говорилось:

«В настоящий момент нашей целью является борьба против тех, кто, занимая руководящие посты, следует по капиталистическому пути, и их уничтожение; наша цель – это критика и разрушение авторитета реакционных буржуазных ученых и идеологии буржуазии и других эксплуататорских классов, перестройка системы воспитания, переориентация литературы и искусства и прочих элементов надстройки, не соответствующих экономическому базису социализма, с тем чтобы способствовать укреплению и развитию социалистической системы».

В пятом пункте указывалось: «Главной мишенью настоящего движения являются члены партии, стоящие у власти и идущие по капиталистическому пути». Следовательно, и в Китае возникла прослойка, следующая по капиталистическому пути, аналогичная тем слоям, которые в Советском Союзе составляют «новую буржуазию». Перманентная же революция усиливает классовую борьбу внутри партии, и эта борьба еще далека от своего завершения.
В этой связи в девятом пункте значилось:

«Борьба пролетариата против старых идей, обычаев и привычек, против старой культуры, которая тысячелетиями создавалась эксплуататорскими классами, несомненно, продлится долго, очень долго. Вот почему группы культурной революции, комитеты и съезды активистов культурной революции не должны быть временными органами, они должны стать стабильными и постоянно действующими».

И далее:

«Необходимо ввести всеобщую избирательную систему, подобную той, которая существовала во время Парижской коммуны, для выборов членов групп и комитетов культурной революции, а также делегатов на съезды активистов культурной революции».

Вероятно, ссылка на Парижскую коммуну была бы более точной, если бы она касалась не столько всеобщего избирательного права, сколько принципа федерации; однако этот пункт «Постановления» тотчас отходит на второй план, а основополагающее значение придается другим моментам, в соответствии с которыми ссылка на Парижскую коммуну оказывается совершенно справедливой; это пункты о равенстве, борьбе против привилегий, стремление воспрепятствовать возникновению новых привилегированных слоев.
Марксисты спорили о социалистической революции: вызов, брошенный китайцами, заставил их сделать предметом спора проблему переходного строя после победы социалистической революции. «Мирный переход от социализма к капитализму?» – так называется статья Лео Хьюбермана и Пола Суизи, опубликованная в 1964 году в «Мансли ревью». Исследуя югославский пример, приводимый китайскими коммунистами, Хьюберман и Суизи пытались ответить на вопрос, возможна ли реставрация капитализма после социалистической революции с помощью «особой формы государственного капитализма» или «особой формы рыночного социализма». Вывод был таков: необходима осторожность по отношению к рынку. Рынок – тайное оружие капитализма, тогда как основа экономики истинного социализма – всеобщее планирование. В ту пору с этим выводом не согласился Шарль Беттельхейм, который нападал на миф о планировании (так он вел себя в дискуссии с «Че» Геварой) и всячески пропагандировал идею экономических реформ, утверждая, что слишком централизованное планирование ведет к огромному расточительству. В 1966 году он уже склонялся к китайским тезисам, критикуя приверженность принципу рентабельности в экономических реформах, поскольку он ведет к выплате разной зарплаты за тот же труд. В марте 1969 года Беттельхейм уже говорил о «новой буржуазии», сформировавшейся в Советском Союзе. По Беттельхейму, решающим является не противоречие между планом и рынком (хотя он продолжал выступать за постоянное уменьшение роли рынка в процессе строительства социализма), а развитие новых классовых отношений. Общество переходного периода, говорилось в письме к Суизи от 18 февраля 1970 года, это не та социалистическая формация, которую предсказывали классики и при которой продукт не превращается в товар и стоимость. Прогресс в социалистическом понимании должен состоять в усилении власти производителей над условиями собственного существования, над средствами производства и продуктами производства.
И действительно, главное противоречие социализма в переходный период развивается не между плановым и рыночным началами в экономике, а между государством и подчиненным положением производителя в обществе. Последовательное устранение рыночных отношений имеет место и в той борьбе классов, целью которой является создание новых общественных отношений уже после упразднения частной собственности на средства производства. Иными словами, именно план становится средством осуществления доминирующего положения нового господствующего класса, чего уже практически добилась в Советском Союзе государственная буржуазия[78].


Проблема реставрации капитализма в послереволюционном обществе возникла в связи с Югославией. Сейчас небезынтересно отметить, что к аналогичным выводам пришли в самой Югославии страстные сторонники самоуправления, критиковавшие опыт того же самоуправления в своей стране, но с идеологических позиций, противоположных тем, которые защищались в Советском Союзе и Китае. Мы говорим прежде всего о сотрудниках журнала «Праксис», которые критиковали деформации в системе самоуправления с позиций самого самоуправления. «Этатизм», «мифизация государства» объявлялись чуждыми социализму, который нельзя считать построенным до тех пор, пока государственный аппарат сохраняет монопольное положение в отдельных сферах общества. И здесь служащие государственного аппарата квалифицировались как «новый класс», господствующий класс, обладающий привилегиями и соответствующим статусом, класс, автоматически воспроизводящий себя своими собственными силами. Говорить об «общественной собственности на средства производства» можно лишь тогда, когда производители действительно распоряжаются ею; ведь собственность церкви в средние века тоже была формой коллективной собственности. Выражаясь словами Маркса, ассоциация свободных и равных производителей, которые сознательно действуют по общему и разумному плану, дает (если следовать модели Парижской коммуны) реальную возможность выбирать и смещать чиновников, обезличивать политические функции и превращать партию в чисто воспитательную организацию, то есть последовательно и решительно упразднять государство. Предполагаются также упразднение существенных различий в доходах и отказ от иерархической структуры заработной платы. Здесь опять‑таки видно явное совпадение с тезисами, выдвинутыми китайской культурной революцией, хотя группа из «Праксиса» рассматривала Китай как страну, где огосударствление получило свое классическое выражение. Помимо предприятий, самоуправлением должны быть охвачены все стороны общественной жизни, а каждая местная община должна стать ячейкой в общей «системе общин». Сменяемость рабочих мест, профессиональная подготовка и чувство социальной ответственности трудящихся наряду с поочередным выполнением ими общественных функций должны противодействовать появлению новой бюрократии, разрушающей самоуправление, и способствовать созданию общности свободных производителей.
В столетнюю годовщину Парижской коммуны югославские и китайские коммунисты обратились к ее опыту в том виде, в каком он был описан и истолкован Марксом в «Гражданской войне во Франции». Очевидно, что в своих дискуссиях по теории революции и проблемам послереволюционного развития марксисты – каким бы парадоксальным это ни казалось – ссылались на Маркса с тем большей легкостью, чем меньше руководимые марксистами революции соответствовали марксистской модели.


Дискуссии о теории революции и о переходных фазах в конце концов сосредоточились на двух группах проблем – перехода к социализму в развитых капиталистических странах и возможности прийти к созданию в странах Восточной Европы таких ассоциаций, в которых согласно «Манифесту Коммунистической партии» свободное развитие каждого явится условием свободного развития всех. Что касается социалистического развития в передовых капиталистических странах, то для многих коммунистических партий образцом стал итальянский путь к социализму, и это продолжалось до тех пор, пока идеи «итальянского пути» не были в последние годы синтезированы в «еврокоммунизме». Это понятие объединяет идеи плюрализма, свободы мнений, свободы совести, печати, научного и художественного творчества, суверенного права народа смещать свое правительство и т.д. Что же касается проблемы соотношения представительной и прямой демократии, то никакого теоретического обоснования она здесь не получила.
В то же время в отношении стран Восточной Европы возникло две точки зрения: с одной стороны, появилась концепция «незаконченной революции» с выражением надежды и требования, чтобы надстройка была приспособлена к базису соответствующими мерами по демократизации; с другой – укрепилось мнение, что одно лишь отсутствие частнокапиталистической собственности на средства производства еще не позволяет говорить о социализме и что производственные отношения здесь следует считать этатистскими, типичными для госкапитализма.
На характер дискуссии по обоим этим вопросам решительным образом повлияла «пражская весна» и последовавшие за ней репрессии. «Пражская весна», как в фокусе, собрала в себе те проблемы, которые привлекли наибольшее внимание во время обсуждения теорий революции и государства переходного этапа (особенностью этого обсуждения было то, что все вопросы рассматривались в свете соотношения между демократией и социализмом). Можно ли поднять социализм на более высокую ступень развития средствами буржуазной демократии? Так ставил вопрос человек, сыгравший главную роль в событиях в стране, когда «пражская весна» уже отошла в прошлое. А действительно ли то, чему в 1968 году грозила опасность, было социализмом? И не являлось ли все достигнутое в переходный период лишь обеспечением буржуазно‑демократических свобод? Можно ли было согласиться с той упрощенной формулой, которую многие марксисты повторяли в те дни, а именно – будто речь идет о соединении социализма и демократии, причем такого социализма, который нисколько не походил на социализм классиков марксизма, и такой демократии, которая в глазах марксистов оказывалась явно недостаточной?
Даже когда эксперимент был насильственно прерван, различные марксистские группы и организации не изменили своего характера. Сторонники вмешательства вооруженных сил Варшавского Договора оправдывали это вмешательство, истолковывая его как печальную необходимость, благодаря которой была предотвращена реставрация капитализма. Группы, солидаризировавшиеся с КНР, заклеймили агрессию, с помощью которой один ревизионисты (они же – реставраторы капитализма) лишили власти других, более слабых ревизионистов (тоже реставраторов капитализма), не встретив сопротивления. Это толкование в некотором смысле близко и к высказываниям троцкистских групп о том, что один бюрократический аппарат (аппарат великой державы) вышиб из седла другой. Коммунисты и левые социалисты Западной Европы, взявшие на вооружение тезис Тольятти, согласно которому путь к социализму в развитых капиталистических странах должен лежать через структурные реформы, плакались, что советские танки раздавили, мол, ростки подлинной социалистической демократии. Среди этих течений были и небольшие группировки, которые, подобно троцкистам, видели в движении рабочих советов главный фактор развития Чехословакии; более того, они полагали, что это движение, вспыхнувшее взрывом в мае 1968 года, как раз и было главной причиной, побудившей прервать весь эксперимент.
Дело в том, что еще в самом начале, в январе 1968 года, чехословацкое движение подвергло критическому анализу советскую модель, которая тщательнейшим образом копировалась в ЧССР со всеми ее ограничениями и искажениями. В программной декларации, принятой Центральным Комитетом Коммунистической партии Чехословакии 5 апреля 1968 года, говорилось, что там ранее были механически приняты и распространены «идеи, привычки и политические концепции, которые противоречат обстановке в нашей стране и нашим традициям». Руководящая роль партии вылилась в бесконтрольную власть; органы революционного преобразования выродились в орудия новой, основанной на угнетении формы господства, которая не допускала критических поправок, не предусматривала альтернатив или изменений.

«Социалистическая демократия не была в свое время расширена, методы революционной диктатуры полностью переродились и открыли путь бюрократизму, который препятствует прогрессу во всех областях нашей жизни».

Человек перестал быть субъектом политических событий, указывал в своей знаменательной статье «Кризис нашего времени» Карел Косик («Литерарни листы» от 11 апреля 1968 года), он превратился в объект политических манипуляций внутри системы, которая различала только две категории: анонимное большинство и манипуляторов. Такая система предполагала массированное формирование ложного сознания – идеологии худшего толка, как определял его молодой Маркс. Радикальное преодоление этого кризиса, по выводу Косика, станет возможным лишь тогда, когда система полицейской и бюрократической диктатуры будет вытеснена системой социалистической демократии, а «политическое и юридическое бесправие масс заменено политическим равенством граждан социалистического общества».
Так как новый курс был определен самим руководством партии в январе 1968 года, проблема внутрипартийной демократии заняла важное место в развернувшейся дискуссии об отношениях между демократией и социализмом. Прежде всего четко выявлялась причина дискуссии.

«Столкновение мнений, – говорилось в программной апрельской декларации, – есть необходимое выражение многосторонних усилий, направленных на поиски оптимального решения, на утверждение нового в борьбе со старым. Каждый член партии и каждый партийный орган не только имеет право, но и обязан принять участие в обсуждении проблемы, как ему подсказывает собственная совесть, и выступить с предложениями и критикой, высказывая свое, пусть и расходящееся с общим, мнение; он имеет право и должен выступать против любого функционера партии».

Устанавливая принципы дискуссии, руководство указывало также на необходимость трансформировать функции партии таким образом, чтобы она из конечной инстанции, осуществляющей контроль, превратилась в контролируемое сообщество свободных и убежденных людей.

«Коммунистическая партия, – читаем мы в той же декларации, – зиждется на свободной и добровольной взаимной поддержке людей. Она не выполняет руководящих функций, повелевая обществом, а со всей честностью служит делу свободного, прогрессивного, социалистического развития. Она не может утверждать свой авторитет силой, а должна постоянно завоевывать его своей деятельностью. Ее линия не может быть проведена в жизнь, если это будет категорически навязываться; она может быть реализована только трудом ее членов и искренностью их идеалов».

Группа научных работников во главе с Радованом Рихтой[79] изложила эти принципы в ряде статей, которые были опубликованы в середине июля в центральном органе партии «Руде право».

«Как составной элемент политической системы, – указывалось там, – коммунистическая партия должна постоянно предпринимать усилия, чтобы быть в состоянии осуществлять контроль над властью на основе сотрудничества, соревнования идей и людей, сопоставлений и противопоставлений… Вопрос о том, в какой степени тот или иной фактор способствует укреплению политической власти партии, может служить критерием деятельности партии лишь тогда, когда идет борьба за власть; в перспективе главная задача членов партии будет иной: она сведется к развитию социализма как движения или к стимулированию полезной деятельности людей, в связи с чем в некоторых случаях излишняя власть будет скорее помехой».

При такой ориентации было недостаточно повышения роли общественных и государственных органов, необходимо было введение плюрализма, причем это касалось как партии, так и различных институтов и организаций.

«Власть в социалистическом государстве, – говорилось далее в апрельской декларации, – не может быть монополизирована ни одной партией, ни какой‑либо коалицией политических партий; все политические организации народа должны иметь к ней непосредственный доступ».

Выражение стремления восстановить так называемые «буржуазные свободы», по сути дела, не было желанием реставрировать буржуазную демократию, поскольку утверждалось, что речь шла о придании этим свободам реального содержания в обществе, свободном от погони за прибылью. Тем самым конкретно подтверждалась справедливость слов Ленина о том, что социализм – это совершенная демократия, создающая строй, способный обеспечить максимальную свободу информации, мнений и решений.

«Чтобы оценивать со всей ответственностью то, что отвечает интересам всего общества, должен иметься выбор между разными альтернативами, различные технически обоснованные решения всего многообразия противоречивых проблем; кроме того, должна быть гарантирована более широкая информация, открытая для всех граждан».

Только таким образом можно будет доказать (в том числе и в отношении «буржуазных свобод»), что социализм лучше ограниченной буржуазной демократии «и может оказаться привлекательной моделью для прогрессивных движений передовых промышленных стран с демократическими традициями».
Достижение столь важного результата, понимаемого как практическое воплощение принципов, разработанных классиками марксизма, послужило бы наглядным доказательством превосходства социализма над капиталистическим миром. Речь идет о том, чтобы увидеть «в развитии социалистической демократии самое главное социальное условие для достижения гуманных целей», которые ставит перед собой социализм, «преодолевая политические и моральные недостатки, ослабляющие человеческие связи в эпоху капитализма. Это новая модель социалистической демократии», признающая дискуссионное начало и поощряющая «народную инициативу, критику снизу» на базе подлинной свободы ассоциаций и объединений, способных гарантировать свободу своим членам в их деятельности внутри общественных организаций; она не сводит свободу мнений к свободному получению тех мнений, которые соответствующее производство поставляет уже готовыми к употреблению.

«Невозможно гарантировать реальное влияние общественного мнения и убеждений трудящихся на всю нашу политику и успешно противостоять попыткам попрать критику и народную инициативу, если мы сами не будем последовательно и легальными средствами обеспечивать всем гражданам ту свободу выражения собственного мнения, которая санкционирована конституцией, а также политические и личные права граждан в целом. Социализм не может сводиться лишь к освобождению трудового народа от гнета класса, который его эксплуатирует; он должен в большей мере, чем любая буржуазная демократия, способствовать полному раскрытию человеческой личности. Нельзя, произвольно трактуя права трудового народа, который больше не находится в подчинении у класса угнетателей, по одному вопросу информировать этот народ, а другой обходить молчанием, предписывать ему, какие мнения он может высказывать публично, а какие – нет, где он может заставить считаться со своим свободно высказанным мнением, а где – не должен».

Для этого необходимо также изменить функции того аппарата внутренней безопасности, который в силу сталинских извращений оказался связанным двойной нитью с руководством партии. «Партия открыто заявляет, – говорилось в апрельской декларации, – что этот аппарат не может быть использован для решения внутренних политических споров и противоречий в социалистическом обществе». В рамках принятой КПЧ программы решительно отвергается какое бы то ни было вмешательство бюрократии в свободу научного поиска и в художественное творчество деятелей искусств.
Связь демократии и социализма, «буржуазных свобод» и социалистической демократии были рассмотрены Косиком в уже упоминавшейся статье, опубликованной неделю спустя после принятия апрельской программы.

«Рабочий класс, – замечал чехословацкий философ, – не способен играть при социализме никакой политической роли без свободы печати, мнений и информации. С одной стороны, без демократических свобод его влияние ограничено узкой средой одного предприятия, рабочим местом, а это чревато корпоративизмом; с другой – есть постоянная опасность того, что бюрократия навяжет свою власть именем того же рабочего класса. Фальшивые друзья народа пытались убедить трудящихся, что свобода печати и мнений интересует только одну категорию – интеллигенцию. В действительности же демократические свободы жизненно важны именно для рабочего класса, потому что без них он не сможет выполнить свою историческую миссию освобождения».

Однако Косик завершал свою работу выводами, которые явно шли дальше линии действий, намеченной КПЧ. Рабочий класс, который при данной системе деградировал и из класса для себя превратился в класс в себе, может возродиться лишь в том случае, если будут демократизированы и сама коммунистическая партия, и государственные институты, а также если будут введены рабочие советы.

«Социалистическая демократия, – подчеркивал Косик, – не может быть ни чем иным, кроме как полной демократией. Основу ее должны составлять как самоуправление социалистических производителей, так и политическая демократия граждан социалистического государства; одно без другого ведет к ее вырождению».

Что касается демократии производителей, то о ней в апрельской программе сказано лишь в общих чертах. В программе настойчиво подчеркивается необходимость того, чтобы профсоюзы в свете новой ориентации перестали быть лишь «приводным ремнем».

«Необходимо радикальное изменение функций профсоюзов. Они должны стать подлинными участниками решений всех экономических проблем, а не просто оказывать содействие руководству».

Безусловно, это была весьма туманная формулировка, менее расплывчато говорилось и о демократии на предприятиях.

«Партия считает непременным условием, чтобы весь трудовой коллектив, который хочет добиться каких‑то результатов, приобрел влияние на руководство предприятия. Отсюда – необходимость создания на предприятиях таких демократических органов, которые имели бы четко определенные полномочия в отношении своего руководства».

Эта «необходимость» привела в мае 1968 года к движению за учреждение рабочих советов, участники которого ссылались на Марксово понимание Парижской коммуны и в напоминание о первоначальных функциях советов после Октябрьской революции выдвигали на первый план проблему прямой демократии производителей. Выборы фабрично‑заводских советов поначалу были просто восстановлением органов, учрежденных в период между двумя мировыми войнами и вновь в 1945 – 1948 годах для защиты интересов производственного персонала. Однако новые рабочие советы почти сразу же потребовали права быть избранными в качестве инициативных комитетов для формирования тех демократических органов руководства предприятием, о которых апрельская программа говорила лишь в общих чертах. Акцент все больше смещался в сторону создания органов прямой демократии производителей. Это требование нашло свое выражение в проекте закона в июле 1968 года. Но уже в мае 1969 года рабочие советы были осуждены как контрреволюционные учреждения, а в 1970 году какое бы то ни было дальнейшее обсуждение вопроса о рабочих советах было вовсе запрещено.
О том, что «пражский эксперимент» в конечном счете не ставил своей целью просто синтез буржуазной демократии и извращенного социализма, а воплощал на практике подлинный социализм путем сочетания реального самоуправления и свободы личности, ясно свидетельствуют многочисленные статьи, опубликованные группой научных работников во главе с Радованом Рихтой в «Руде Право» от 10, 11 и 12 августа 1968 года в рамках дискуссии перед XIV съездом КПЧ, проходившей под названием «За новую модель социализма». Критикуя «модель социализма, созданную нами в прошлый период», группа указывала на то, что основой этой модели была «узкая и искаженная концепция социализма», в которой крылась «опасность его перерождения и дискредитации». Словом, предлагалось «решительно отмежеваться от этой модели и попытаться создать новую модель социалистического общества, свободную от бюрократических ограничений, политического и доктринерского произвола».
Это предложение было затем сформулировано следующим образом:

«Развитие функционирующей социалистической системы не должно основываться на простом и полном отрицании капиталистических форм, буржуазных институтов власти и частной собственности на средства производства. Социализм в своей специфической форме не может быть представлен обществом, в котором господство буржуазии сменяется господством бюрократии, государство осуществляет индустриализацию, становясь на место капиталистов, а страна превращается в одну огромную фабрику, управляемую из центра… Маркс, Энгельс, Ленин и другие социалистические мыслители понимали социализм совершенно по‑иному… Социалистическим может быть названо лишь то общество, которое постепенно ограничивает и в конце концов упраздняет органы политической власти, чтобы они не мешали социалистическому развитию; это общество, не допускающее вмешательства органов власти в те сферы, в которых они некомпетентны (например, в экономику, науку, культуру, партийную жизнь и т.д.). Социализм означает все большее расширение свобод и демократических прав каждого человека. Гражданин социалистической страны не должен пользоваться лишь теми правами, которые предоставляет капиталистическое общество (свободой слова, мнений, собраний и ассоциаций, правом свободно перемещаться и путешествовать), или иметь их меньше, чем в буржуазном обществе; у него их должно быть больше».

И наконец, главный вывод:

«Везде, где для этого возникнут необходимые условия, социалистическая демократия будет переходить от чисто представительной формы к высшим формам – к прямой демократии и системе самоуправления – и сочетать в себе две эти формы… Альтернатива, о которой идет речь в наши дни, заключается не в том, чтобы „заменить“ социализм демократией, и не в том, чтобы „дополнить“ социализм демократией извне с помощью бюрократических мер, как утверждают сторонники старой модели; альтернатива наших дней такова: или развитие специфических черт социализма, или крах социалистических проектов, потому что социализм без демократии и без демократического развития – не социализм».

Если читатель хочет получить синтетическое представление о дискуссии, посвященной связи между демократией и социализмом, проходившей во время «пражской весны», ему следует обратиться к докладу Карела Бартошека от 4 июня 1969 года, сделанному им в Праге и опубликованному во французском журнале «Тан модерн» (декабрь 1969 года). Бартошек говорит о «незавершенной пролетарской революции», утверждая, что экспроприация капиталистов – это лишь первый акт такой революции. В наши дни «власть находится и руках бюрократической прослойки, которая руководит экономической и социальной деятельностью и обладает монополией в политике». Речь идет не о том, чтобы заменить искаженный социализм несостоятельной буржуазной демократией, а о том, чтобы произвести новую революцию, «которая сметет бюрократическую структуру и откроет дорогу обществу, основанному на самоуправлении». Именно поэтому в странах Восточной Европы «антибюрократическая революция является продолжением (и составной частью) антикапиталистической революции».


Витторио Страда.

МАРКСИЗМ И ПОСТМАРКСИЗМ


О марксизме можно говорить по‑разному: его можно сделать объектом апологии или критики, он может стать предметом научного анализа, его (точнее, один из его вариантов) можно использовать со всей страстью, участвуя в движении. Марксизм можно рассматривать и в различных плоскостях: в плане его общей истории или его составных частей и с точки зрения его теоретической интерпретации. Но каким бы ни был разговор о марксизме, необходимо согласиться, что данное идейное движение занимает более чем особенное место в современной действительности. Правда, само определение «идейное движение» не является совершенно точным, поскольку при сравнении с другими идейными движениями нашего времени марксизм выходит за рамки этого определения, что позволяет отнести его одновременно к различным культурным сферам: это одновременно философия, идеология, наука, политика, теория и практика; все они, образуя определенное единство, и позволяют марксизму занимать особенное положение среди доктрин прошлого и настоящего. В определенном смысле претензия марксизма на «необычность» вполне оправданна, и возможная критика может относиться лишь к точкам соприкосновения марксизма с действительностью. В этом – ахиллесова пята марксизма, его уязвимое место, свойственное самой его структуре. Критика марксизма с далеких от него позиций бесполезна, но поскольку марксизм гордо заявляет о том, что он в состоянии преобразовать мир в нечто органически единое посредством такой исторической силы, как рабочий класс, то именно с этой точки зрения о марксизме можно судить juxta propria prinsipia (в соответствии с его собственными принципами).
В истории марксизма имеется существенный разрыв, рубеж между «до» и «после»: это русская революция 1917 года, как дата начала практического применения марксизма, до того бывшего лишь организационным орудием социальных сил внутри буржуазного общества, основанного на совершенно противоположных принципах, которые марксизмом были проанализированы и осуждены. Утверждение о том, что 1917 год – это момент прекращения развития марксизма, вызывает неизбежное возражение и является спорным с точки зрения самого марксизма, поскольку такие видные марксисты, как, например, Каутский, отрицали, что большевистская революция проходит в русле марксизма и ведет к социализму. Этим мнением нельзя пренебрегать, и, пожалуй, именно сейчас следует обсудить, действительно ли большевистская революция и особенно ее результат были социалистическими. Но эта дискуссия исторически всегда велась в рамках марксизма, и мы не будем, естественно, следовать целиком за Лениным, назвавшим Каутского «ренегатом», точно так же как и не будем обращать это обвинение против русского революционера, который, кроме всего прочего, после победы революции уничтожил все следы существования социалистической партии в России. Можно вести спор по этому поводу с точки зрения идеологии или доктрины. Но с исторической точки зрения Ленин (ленинизм и большевистская революция) – наравне со своими противниками от Каутского до Мартова – является вехой в развитии марксизма, а 1917 год знаменует дату эпохальной важности для марксизма.
Поскольку мы живем, мыслим и работаем post revolulionem natam[80], разговор о марксизме сегодня ведется теперь иначе, чем ante[81] этой даты. Сегодня марксизм – это не просто теория, которую можно защищать, а можно и опровергать, как это делалось в начале нашего века. Сейчас он – полиморфная реальность, которую необходимо понять, но прежде всего описать. Если рассматривать марксизм в диахронном, историческом плане, то получится история либо развития идеи, либо эволюции движения, либо того и другого вместе. На марксизм, однако, следует взглянуть и в синхронном, системном плане и разобраться в том, чем марксизм стал и что он собой представляет. Очевидно, что оба этих подхода не могут быть отделены друг от друга, и было бы смешно погрузиться с головой в спор о примате одного подхода над другим. Можно сказать, что история марксизма без анализа современного марксизма получится неполной, точно так же, как недостаточным будет знание существующего марксизма без понимания его предшествующего развития. Но и это еще не все. Изучение марксизма в системном плане как такового может стремиться к глобальному исследованию всех аспектов и всех ответвлений предмета, но может на законных основаниях остановиться лишь на его существенных частях. Более того, можно выдвинуть гипотезу, что после столь многочисленных поверхностных обобщений, лишенных сколько‑нибудь серьезной аналитической базы, изучение лишь частей марксизма может явиться хорошей пропедевтикой и, возможно, даже профилактикой. Это не значит, что целое тождественно сумме частей и что части могут быть отделены от целого, но часть (избранная часть) может оказаться наилучшим путем к сердцевине целого, к действительному марксизму в целом. Здесь нет правил, и бессмысленно искать ту часть, благодаря которой мы с легкостью сможем достичь и увидеть целое. Скажу просто, что для познания марксизма наиболее продуктивным мне кажется такое представление о действительном современном марксизме, когда он рассматривается как некий тип «идеологической машины», детали, составные части и механизм которой нужно описать и проанализировать. Мне могут возразить, что в таком случае марксизм не будет раскрыт с точки зрения орудия познания (то есть практико‑познавательно). На это я бы ответил утверждением (для обоснования которого мне пришлось бы прибегнуть к моей трактовке истории марксизма[82]) о том, что после 1917 года марксизм стал еще больше походить на «идеологическую машину» и соответственно его познавательное значение изменилось по сравнению с периодом до 1917 года. «Научность» этого учения исчезла не только из‑за того, что марксизм целиком идеологизировался (особенно внутри советской государственной системы, опираясь на государственно‑партийный центр, распространяющий свое влияние по всему миру). Поскольку марксизм стал преимущественно «идеологической машиной», его «научность» автоматически разрушается внутри самой машины, и поэтому эта «научность» может существовать только вне марксизма, растворяясь в общем научном знании и подчиняясь, таким образом, правилам и порядкам тех, кто работает в этой области[83].
Это вступление и схема размышлений, которые последуют далее, представляют собой размышления не марксиста, а размышления, базирующиеся на анализе собственного определения марксизма. Поскольку мы не собираемся здесь следовать индуктивному методу, начиная рассмотрение взглядов различных несомненных и известных марксистов, а стремимся следовать феноменологическому подходу, при котором анализ одного явления позволяет распространить его результаты на другие явления той же сферы знаний, нам кажется, приводимый ниже тезис Сартра ясно (и с пользой) раскрывает основную посылку, свойственную (хотя и по‑разному сформулированную и аргументированную) всему марксизму, от Ленина до Грамши и от Лукача до Альтюссера. Эту посылку необходимо иметь в виду, если мы рассматриваем марксизм как «идеологическую машину» и если мы хотим найти соответствующее место «научному знанию», вероятным носителем которого является марксизм.

1. Непревосходимый марксизм


Один абзац из сартровской «Критики диалектического разума» может послужить отправной точкой размышлений над смыслом и значением марксизма в интеллектуальном и политическом исследовании нашего времени. В этом абзаце Сартр на основе гегелевского определения философии как выражения исторического момента формулирует свое мнение по поводу условий и перспектив марксизма:

«Если философия должна быть одновременно тотализацией знания, методом, определяющей идеей, оружием наступления и общим языком; если мировоззрение является также орудием, которое воздействует на источенное червями общество, если такое мировоззрение одного человека или группы людей становится культурой, а иногда и сущностью целого класса, то, видимо, эпох философского творчества было мало. В период между XVII и XX вв. я могу назвать только три таких эпохи, олицетворяемые знаменитыми именами Декарта и Локка, именами Канта и Гегеля и, наконец, именем Маркса. Все эти три философские системы, явившись питательной средой для мысли и горизонтом культуры, были непреодолимы до тех пор, пока исторический момент, чьим выражением они явились, не оказался пройденным этапом»[84].

Марксизм как раз и является «философией нашего времени» и останется «непревзойденным, потому что обстоятельства, породившие его, до сих пор не изжили себя»[85]. Следовательно, «антимарксистский» довод – это лишь внешнее подновление какой‑либо домарксистской идеи, а «мнимое „преодоление“ марксизма может вылиться в худшем случае в возвращение к домарксизму, в лучшем же – в открытие вновь мысли, уже содержавшейся в философии, но которая казалась преодоленной»[86].
Прежде чем приступить к анализу сартровского тезиса, заметим, что провозглашенная им «непреодолимость» марксизма сочетается у него с заявлением о «склерозе» этого учения: «одной из удивительных черт нашей эпохи является то, что история обходится без самопознания», отсутствие исторического самосознания касается и «коммунистического человека», несмотря на то что «сила и богатство марксизма» состоят в том, что он «был самой решительной попыткой осветить исторический процесс в целом», то есть положить конец «неосознанности» всей предшествующей истории. «Уже двадцать лет („Критика диалектического разума“ написана в 1960 году) эта тень падает на историю, потому что марксизм перестал быть с ней и пытается, из‑за своего бюрократического консерватизма, свести изменение к тождеству». Но, уточняет Сартр, «склероз не соответствует нормальному старению», а он является «продуктом мировой конъюнктуры определенного типа»[87].
Данную интерпретацию марксизма стоит проанализировать, не касаясь того, насколько отяжелел марксизм в трактовке Сартра. В своих тезисах Сартр объявляет о вере, выходящей за рамки его философии, и несмотря на то что она аргументирована по‑другому, все равно относящейся к марксизму, а именно вере в непревосходимость марксизма как революционной философии нашей революционной эпохи. Кроме того, Сартр, будучи против «восточного» или властвующего марксизма и находясь в согласии с марксизмом «западным» или оппозиционным, после заявления о всемогуществе марксизма тут же признает недостаток его сил и даже импотенцию в последнее «двадцатилетие». Однако здесь же он успокаивает себя и своих читателей своей уверенностью в том, что этот разрыв между потенциальным величием и актуальным убожеством современного марксизма является не плодом органической болезни или необратимого старения, а лишь временной «конъюнктурой», которая за последние 20 лет дала значительные осложнения.
Нас же интересует не столько «конъюнктура», сколько структура сартровских тезисов. «Конъюнктура», на самом деле, должна была бы анализироваться за период гораздо более длительный, чем те 20 лет, о которых говорил Сартр, как с точки зрения перспектив, так и с позиций прошлого. Здесь же возникает вопрос, является ли «конъюнктура» чем‑то случайным и внешним по отношению к марксизму или же марксизм сам создал ее. Однако эти размышления увели бы нас в сторону от тезисов Сартра, поэтому мы не пойдем этим путем. Опустим мы также и частичное решение, которое Сартр предлагает в своей книге марксизму, для того чтобы тот вновь обрел утраченную мощь.
В рассуждениях Сартра по поводу обоснования тезиса о непревосходимости (историко‑теоретической) марксизма поражает не столько схематический историцизм, по которому всякое «философское учение» исчерпывает себя в тот «исторический момент», выразителем которого оно являлось, сколько то, что, с одной стороны, Маркс помещается в тот же философско‑теоретический ряд от Декарта до Канта и, с другой стороны, в отличие от двух других «философских учений» (Декарт – Локк и Кант – Гегель) «философское учение» Маркса объявляется единственным в нашу эпоху: и не только не непревосходимым, но и ни с чем не сравнимым. Являясь непревзойденной вершиной философской мысли, Маркс становится буквально выше критики, потому что любая критика в его адрес окажется либо впадением в домарксизм и, таким образом, – для Сартра – в то, что уже давно «преодолено» марксизмом, либо в сам марксизм, ибо, если критика окажется к месту, значит, она подразумевалась и находились в зародышевой форме в самом марксизме. Сартр не отвергает принцип постмарксизма, но, по его мнению, он исторически не соответствует нашей эпохе, которая еще не преодолела «обстоятельств», породивших марксизм, сделав его в настоящий момент действительно непреодолимым.
Можно утверждать, что Сартр сам противоречит этой абсолютной, самодостаточной замкнутости марксизма, которая, будь она строго признана, привела бы к мертвой тавтологии, к постоянному повторению марксистских формул, что является характерной чертой «склеротического» марксизма, связываемого Сартром с «мировой конъюнктурой». Сартр в своем утверждении абсолютности (исторической, то есть действительной для нашей эпохи) марксизма проделывает одну операцию, которую другими методами уже много раз пытались провести с марксизмом, как изнутри, так и снаружи; она сводится к восстановлению былой мощи и пополнению марксизма инородными идеями, начиная от психоанализа и кончая экзистенциализмом. Операция эта, естественно, вызывает защитную реакцию со стороны «склеротического» марксизма (последовательного поборника автономной «непреодолимости» и самообеспечивающейся абсолютности доктрины) и в большинстве случаев дает, как следствие, бесполый гибрид: ни марксистская рыба, ни немарксистское мясо. Однако если определять марксизм последнего двадцатилетия как «склеротический», ставя диагноз и прописывая курс лечения, то тогда надо предположить, что есть, был или может быть другой марксизм, здоровый, настоящий, подлинный; и это признание приводит к разрыву в понятии марксизма, – разрыву, в другом смысле допускаемому и самим «склеротическим» марксизмом, который замалчивает отличный от себя марксизм как псевдомарксизм или антимарксизм, замаскированный под марксизм. И нет нужды замыкаться двадцатилетиями, о которых говорит Сартр, чтобы найти бесчисленные примеры этих взаимных обвинений, присущих марксизму, в том, что те или иные из марксистов не являются подлинными марксистами. В «одиночестве» и «непревосходимости» марксизма существует по крайней мере одна брешь, а именно, используя сартровское определение, между «склеротическим» марксизмом и марксизмом здоровым или, используя более распространенную марксистскую терминологию, разрыв между «ортодоксальным» марксизмом и марксизмом «инакомыслящим» или «еретическим». И поскольку составные части «еретических» марксизмов не всегда идентичны, «ортодоксальный» же марксизм не всегда подобен себе, мы имеем не просто дуализм «склероза» и «здоровья», а все многообразие типов болезней или же различные виды здоровья.
Оставив в стороне тот факт, что критерии определения болезни и здоровья различны и противоречивы, перейдем к тому, о чем забывать не следует: если домарксизм является реальностью, которую не отрицает ни один из самых яроортодоксальных марксистов, и если постмарксизм, по Сартру, представляется допустимой далекой возможностью, то тогда существует современный немарксизм, лежащий не только за логическими границами понятия самого марксизма, но и являющийся антитезой последнего. Марксизм представляется силой, направленной на борьбу с немарксизмом, который является антимарксизмом; он же вырабатывает и теорию, по которой этот антимарксизм оказывается археологическим реликтом или окаменелостью домарксизма, плодом невежества и слепоты или же враждебной реакцией на марксизм, связанной с частными практическими, предосудительными («буржуазными») интересами. Эта интерпретационная схема хорошо известна и опробована не только «склеротическим» марксизмом, но и «здоровым». Но она противоречит реальности: и после Маркса, как и на всем пути развития марксизма, научная и философская мысль продолжала работать и давать свои плоды, следуя разнообразным направлениям. Если Сартр в своих личных теоретических рассуждениях мог спокойно игнорировать этот факт, пользуясь в то же время обширным полем современной немарксистской культуры, то там, где марксизм стал организующей силой государства и общества, невозможно обойти проблему отношений между нынешним марксизмом и следующим за ним и параллельным ему немарксизмом. (Домарксизм нетрудно отнести к подготовительному этапу марксизма, даже если это механическое действие влечет за собой тяжкие исторические изменения и искажения.) Эта проблема, частично при Ленине, а в основном и более жестким образом при Сталине и Жданове, решалась путем отказа от «упадочной» и «реакционной» («идеалистической») буржуазной философии и культуры. Но она может быть «решена» лишь в том случае, когда инкриминирующие определения не остаются только словами, а сопровождаются актами наказания (цензура, преследование и т.д. как орудия «гегемонии», преследующей свои конструктивные цели в осуществлении надзора за общественным воспитанием, за печатью и т.п.). Это «практическое» решение, однако, дорого обходится обществу: «склероз» марксизма, относимый Сартром к не слишком ясной «мировой конъюнктуре», рождается в первую очередь благодаря последовательному применению тезиса о «непревосходимости» марксизма, – тезиса, который Сартр безмятежно сформулировал в Париже и сразу опроверг в той же книге, где он был сформулирован, в то время как в другом месте этот тезис был воспринят гораздо более серьезно и не мог быть нарушен никем. Поэтому даже в «склеротическом» восточном марксизме в последнее двадцатилетие заметили, что пренебрежение к немарксизму послемараксовского периода и параллельному марксизму может привести склеротика к летальному исходу.
Сартр изобразил «непревзойденность» марксизма линейной, на самом же деле она имеет более сложный вид. С другой стороны, сартровская формула заслуживает внимания тем, что она раскрыла концепцию, скрываемую «плюралистическим» компромиссом: в настоящий момент марксизм выглядит как непревосходимая философия и отличается от других, предшествовавших философских систем также и потому, что «момент Маркса» в эпистемологическом смысле ставится в иную плоскость, чем предшествующий ряд моментов «Декарт – Локк» и «Кант – Гегель», а коль скоро представитель этой философии оказывается в единственном числе (отношения Маркс – Энгельс, очевидно, отличаются от диалогическо‑полярных отношений Декарт – Локк и Кант – Гегель и имеют значение только внутри истории основания марксизма), обнаруживается разрыв между марксизмом и предыдущими философскими учениями. Однако само собой разумеется, что новое в марксизме заключается совсем в другом, и абсолютно оправдано самоопределение марксизма как революционной философии. Проблема непревосходимости марксизма (которая для Сартра существовала только как позитивная, а не как открытая для нас) может быть сформулирована по‑другому: как проблема неизбежности революции, – проблема философии революции и революции в философии.
Перенесем наш анализ из теоретической плоскости в плоскость историко‑описательную. Если с точки зрения аналитико‑описательной марксизм как объект исследования требует метатеоретической основы (метаязыка), то с точки зрении истории марксизм как предмет изучения нуждается в системе интерпретации, каноны которой действительно могут быть марксистскими, но в метамарксистском смысле. В обоих случаях, за исключением псевдоанализа и псевдоистории, марксизм должен будет преодолеть себя сам. «Самопреодоление» является условием его критического самоосознания. В этом свете вопрос о том, кто может лучше написать историю марксизма – марксист или немарксист, теряет свою остроту: она может быть написана только метамарксистом, причем не так уж важно, оказывается ли он «вне» марксизма или внутри него. Это методологическое «преодоление» марксизма может проходить на двух уровнях: более широкий из них охватывает всеобщую историю в ее экстенсивном и интенсивном аспектах, где марксизм может объяснить историю, но уже и сам оказывается объясненным ею. Такова парадоксальная связь, разрывающая абсолютную целостность марксизма и сводящаяся не к этой предполагаемой абсолютной целостности, а к ряду относительных совокупностей, поддающихся сравнению. Второй уровень, тесно связанный с первым, – это сама традиция марксизма, когда он теряет свое догматическое единогласие и представляется совокупностью многих голосов (марксизмов), контрастирующих между собой. Это многообразие голосов может быть уничтожено утверждением ортодоксального марксизма, представляющего остальные «марксизмы» как искривления, ренегатство, ошибки; это сделало бы невозможным методологическое преодоление марксизма, и он утвердился бы в своей абсолютной (самонадеянной и слепой) абсолютности. Проблему можно сформулировать следующим образом: может ли марксизм выдержать, не разлагаясь, методологическое преодоление или же для продолжения существования ему нужно другое самообеспечение, поскольку в этом самообеспечении и состоит то новое, что отличает его от других философий? К этому второму решению нас подводит то сугубо специфическое положение, которое занимает марксизм не столько среди других философских систем, сколько в самóй современной истории.

2. Марксизм реальный


Давайте рассмотрим самоопределение марксизма, выбрав из многих самое безличное. В статье «Марксизм‑ленинизм» в советской «Философской энциклопедии»[88] читаем:

«Марксизм‑ленинизм – научная система революционных взглядов рабочего класса, трудящихся, отражающая объективные законы развития мира и опыт классовой борьбы  народных масс против эксплуататоров, постоянно развивающаяся на основе обобщения этого опыта и представляющая собой программу, стратегию и тактику его революционной борьбы против капитализма , за социалистическую  революцию и установление диктатуры пролетариата  в целях построения коммунизма » [ФЭ: 3, 314].

Марксизм (мы будем продолжать для удобства называть его так, подразумевая под этим термином также «марксизм‑ленинизм» и проблему ленинизма) предстает перед нами как систематизированная совокупность научных знаний универсального характера (поскольку он «отражает объективные законы развития мира»), связанных с практической («революционной») деятельностью части человечества («пролетариата»), которой марксизм отводит общую освободительную миссию. Другой характерной чертой марксизма, по данному определению, является его динамичность, его постоянное развитие на основе обобщенного опыта этого класса. В определении этой основной черты не говорится, что это обобщающее постоянное развитие не принадлежит ни отдельному человеку, ни рабочему классу в целом – оно вырабатывается в специальном привилегированном институте, называющемся «партия». До рождения партии марксизм, еще не имевший этого названия, существовал в голове своего отца‑творца, который сам создал его в соответствии с традиционном процедурой любого философского творчества (отбор и критическое отношение к традиционной мысли, определение основной и актуальной проблематики, формирование определенных методических критериев и определенного категориального аппарата и т.д.). Но, будучи созданным одним человеком (ситуация, видимо, не изменится, если мы приплюсуем сюда Фридриха Энгельса и опустим природу их сотрудничества и специфику вклада каждого из них), марксизм в отличие от других философских и научных систем приобретает две совершенно новые характеристики: с одной стороны, он перестает быть индивидуальной и универсальной мыслью и становится «мировоззрением» или «научной системой» (и/или универсальным и революционным «методом») класса и, с другой стороны, приобретает обособленнейшее положение доктрины, развитие которой является уделом немногих, призванных защищать марксизм от попыток его фальсификации и развивать это учение в соответствии с его истинной сутью, определив прежде эту суть; и не важно, что эти немногие уполномоченные защищать и развивать марксизм являются талмудистами, привязанными к букве учения, либо «творцами», которые за рамками буквы объявляют себя верными духу «метода»; структурно в обоих случаях имеется признание уникального и ни с чем не сравнимого положения марксизма по сравнению с любым другим знанием.
Таким образом проявляются противоположные аспекты марксизма – его жесткость и гибкость. Развитие марксизма происходит, как уже было сказано, в привилегированном и закрытом институте под названием «партия», где на основе принципа власти, прикрытого доктриной, каждый раз устанавливается, какое именно развитие является позволительным и необходимым. Можно заметить, что даже части марксизма, долгое время считавшиеся основными (например, указанная выше «диктатура пролетариата»), окажутся однажды отложенными в сторону, может быть, для того, чтобы потом появиться снова под прикрытием других формулировок. Но марксизм, кроме жизни в замкнутой сфере партии, довольно‑таки свободно существует в огромном мире, и здесь он может выступить либо как миссионер партии in partibas infidelium[89], одетый в доспехи авторитарной и доктринерской дисциплины, регулирующей развитие, либо как выразитель свободной инициативы отдельного индивидуума или группы людей, которые, поддерживая сложные отношения сотрудничества или оппозиционные отношения с партийным марксизмом, не подчиняются дисциплинарным правилам, контролирующим партию. Здесь марксизм раскрывает свою вторую душу: насколько партийный марксизм был аскетичным и жестким, настолько светский марксизм оказался открытым и всеядным; и можно сказать, что нет ничего интеллектуально нового и нет ни одной культурной традиции – от психоанализа до структурализма, с которыми он не попробовал бы установить отношения или симбиоз. Сложилась парадоксальная ситуация: марксизм, который называет себя «научной системой» (или «методом», но тоже научным), либо замыкается в самом себе в некую замкнутую доктрину, либо пытается выборочно ассимилировать развитие и результаты знания, которые даже и тогда, когда оно не игнорирует марксизм, развивается в иной плоскости, абсолютно отличной от него. Тогда существовали бы две науки: одна наука марксистская, а другая – немарксистская, первая тогда занималась бы нескончаемой работой самоинтерпретации и самокомментирования (самоконсервации и самовосхваления) и восприятием, пусть частичным, того, что непрерывно производит немарксистская наука, свободная от столь упорного нарциссизма. Ситуация вдвойне парадоксальна в том смысле, что «вторая» наука, как того требует марксизм, не только немарксистская, но и «буржуазная», поскольку она является «выразителем» не потенциально универсального класса, то есть пролетариата, а класса эгоистического и агонизирующего, то есть буржуазии. И, основываясь на противопоставлении науки марксистской, то есть правильной, и науки буржуазной, то есть ложной, партийный марксизм не принимал и не принимает не только целые области философии и искусства, рассматривая их как «упаднические», но также и такие научные дисциплины, как генетику и кибернетику. Но если жесткость партийного марксизма, несмотря на всю его трагикомичность, выражается в мрачной последовательности, то не менее важным и симптоматичным нам кажется и мирской марксизм с его ожесточенным желанием соединиться со всем тем, чего нет в марксизме. Однако и в этой жадности мирского марксизма ко всему иному проявляется мысленная структура, присущая партийному марксизму, поскольку мирской марксизм до тех пор пока остается марксизмом, не растворяется с «другим», а поглощает его. Он так же, как и партийный марксизм, чувствует голод по высшему знанию и то ли по мотивам психологическим (надоедает вечно вращаться внутри абсолютного знания), то ли по мотивам практическим (из желания захватить посредством гегемонизации внешнюю интеллектуальную сферу) совершает набеги на лагерь неверных и приносит домой свою добычу. Не имеет значения, что союз «и», соединяющий марксизм с психоанализом, христианством, семиотикой и т.п., остается чисто формальным союзом; важно то, что и у мирского марксизма есть право решать, что приемлемо, то есть является потенциально марксистским в немарксистских знаниях, и что антимарксистским, то есть ложным и не подлинным. Не важно также и то, что партийный марксизм часто осуждает и почти всегда относится с тревогой к свободному поведению мирского марксизма и призывает его вернуться за стены матери‑крепости, чтобы очиститься от всей инородной заразы. Мирской марксизм всегда остается сыном партийного марксизма, иногда блудным, иногда потерянным, но и в том и другом случае в его венах течет кровь «отца», и, даже когда «сын» восстает, это служит хорошую службу «отцу», поскольку утверждает в мире, пусть и в слабо выраженных формах, принцип партийного марксизма, его привилегированную позицию в мире знания и действий, марксо‑центристский характер нашего времени и необходимый марксометр для измерения того, насколько совместимо с марксизмом (с его развитием) то, что создано за его пределами.
«Непреодолимый горизонт» – так определил марксизм Сартр; неизмеримое его превосходство – в таких словах характеризуется он в «Философской энциклопедии». Внутри марксизма обе формулировки не вызывают возражений, поскольку марксизму присваивается право утверждаться как специальному знанию, способному к саморегуляции, которая лишь подтверждает его абсолютность. Но если исходить из того факта, что критика в культурной сфере возможна лишь в определенной системе отсчета и при относительности связей, то оба определения свидетельствуют об узурпации научности. Множественность марксизмов, сведенная к конфронтации ортодоксального марксизма и его ответвлений, указывает на то, что внутренняя перспектива марксизма не соответствует самому развитию марксизма. Внешняя же перспектива означает признание формирующей генеалогии марксизма, его связи с рабочим классом, называющим его наукой, его сравнения со своей же конкретной историей и, наконец, его отношения с «другим» марксизмом, то есть не‑марксизмом не столько домарксистским, сколько постмарксистским, следующим за марксизмом и параллельным его появлению на свет.
Здесь шла речь об особом положении марксизма в плане знаний и воздействия на современный мир, и отсюда‑то вырисовалась его существенная феноменология.
В статье, написанной в 1913 году по случаю тридцатилетия со дня смерти Маркса, Ленин определяет «три источника» (и «три составные части») марксизма. Полемизируя с теми, кто хотел представить марксизм в виде секты, возникшей «в стороне от столбовой дороги развития мировой цивилизации», Ленин утверждает, что Марксово «учение возникло как прямое и непосредственное продолжение  учения величайших представителей философии, политической экономии и социализма» [Л: 23, 40], то есть «немецкой философии», «английской политэкономии» и «французского социализма». К этим трем национальным источникам марксизма можно присовокупить и четвертый – русское народничество, который послужил мостиком между марксизмом и марксизмом‑ленинизмом или, если угодно, ленинизмом. Но, перечисляя источники, необходимо заметить, что не хватает изначального источника, чьи воды смешиваются с водами трех остальных, более того, направляют эти воды за собой по проделанному им руслу. Этот изначальный источник является религиозным по своей природе (в смысле контррелигии по отношению к христианству) и составляет сокровенное ядро Марксова и следующего за ним марксизма, ясно проявившееся лишь в определенные моменты истории марксизма (например, в «богостроительстве» Луначарского и Горького или, несколько по‑новому, у Эрнста Блоха, а также в фанатичном и воинствующем атеизме Ленина и его преемников), но всегда составляющее исходный связующий элемент марксизма[90]. Здесь не идет речь о спорном и банальном замечании тех, кто утверждает, что «марксизм – это религия», или о внешнем приравнивании марксизма к католицизму (в аспекте ортодоксальности, ереси, отлучения и т.д.). Остановимся лишь на исторически и филологически достоверном факте отношения Маркса к критике религии Фейербахом. Естественно, здесь не место для подробного разбора столь сложной темы[91]. Достаточно перечитать важнейшую работу Маркса «К критике гегелевской философии права. Введение» и в ее свете юношеские статьи, вплоть до «Тезисов о Фейербахе» (то есть чисто философской или, лучше, подчеркнуто философской работы Маркса), чтобы увидеть этот «изначальный источник» марксизма, предваряющий критику религии по отношению к остальным видам критики: «Ближайшая задача философии , находящейся на службе истории, – после того как разоблачен священный образ  человеческого самоотчуждения – в том, чтобы разоблачить самоотчуждение в его несвященных образах . Критика неба превращается, таким образом, в критику земли, критика религии  – в критику права , критика теологии  в критику политики ». И далее здесь делается абсолютно «марксистский» вывод: «Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, пролетариат не может упразднить себя, не воплотив философию в действительность» [МЭ: 1, 415, 429].
Среди многочисленных замечаний, которые вызвал бы этот блестящий Марксов (и марксистский) текст, хотелось бы остановиться на одном: стимул критики религии сам по своей природе религиозный, а не абстрактно‑теоретический. Маркса интересует проблема страдания и счастья, а это и есть проблема теодицеи: «Религия – это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира» – и подавление религиозных иллюзий необходимо, поскольку необходимо отказаться «от такого положения , которое нуждается в иллюзиях » [МЭ: 1, 415]. Используя выражение Бонхеффера, человечество стало «взрослее» и обогнало время, в котором религия, как сказал в фейербаховском стиле Маркс, «претворяет в фантастическую действительность  человеческую сущность, потому что человеческая сущность  не обладает истинной действительностью» [МЭ: 1, 414]. Это означает, что закат религии произойдет тогда, когда «человеческая сущность» сможет реализоваться, когда человек начнет двигаться «вокруг себя самого и своего действительного солнца» (отсюда следует, что заката не произойдет, если сам человек не возродится)[92]. Но особенно важным и интересным является место, где Маркс говорит, что «критика религии освобождает человека от иллюзий, чтобы он мыслил, действовал, строил свою действительность, как освободившийся от иллюзий, как ставший разумным человек» [МЭ: 1, 415]: проблема состоит именно в том, чтобы увидеть, действительно ли марксист, критикующий религию, освободился от иллюзий и не подвержен ли он какой‑нибудь другой иллюзии: например, напыщенному гуманизму, который обожествляет человека в духе романтического титанизма. Это однажды заставило молодого Маркса написать: «Прометей – самый благородный святой и мученик в философском календаре» [МЭ: ИРП, 25]. Нетрудно обнаружить религиозный и, скорее, поэтико‑героический источник этой мысли Маркса, неразрывно связанный в свою очередь с гегельянским и постгегельянским, в частности фейербахианским, мировоззрением, насквозь пропитанным религией и богословием, пусть даже оторванным от церкви и замаскированным. Понимание этого поэтико‑героического источника позволяет более серьезно поставить вопрос о «двух Марксах»: Марксе‑«пророке» и Марксе‑«ученом». Марксизм (самого Маркса и его последователей) – не эмпирическая наука; тем самым объясняется особое положение, о котором мы уже упоминали выше; но это и не умозрительная философия. Это учение о сущности истории, научно‑эмпирическое содержание которого проникнуто религиозно‑героическим порывом. Конечно, эмпирическая сторона марксизма может занимать (и занимает) свое место в развитии научного познания, подвергаясь при этом (там, где познание свободно, то есть в «буржуазном» обществе) всем тем проверкам и «искажениям», которым подвергается любое новое учение. Но в этом случае сам Маркс – немарксист: не в том смысле, в каком он сам объявлял себя немарксистом, отказываясь узнавать себя в опошленном и упрощенном образе, а в том, что он прямо противоположен тому Марксу, который прочно вошел в историю нашего времени. В самом деле, «история марксизма» занимается не научными «открытиями» Маркса, а его учением в целом, единым в своей двойственности, а также той ролью, которую это учение сыграло в мире в качестве организатора или руководителя массового политического движения, которому теория Маркса, в популяризованном общепринятом виде, предлагает простой, но жесткий набор правил и убеждений.
Очевидно, рабочее движение приняло на вооружение марксизм именно в силу его сложной и неотрывной от учения Маркса природы. Мифы социализма срастались с поэтико‑героическим ядром марксизма, а научная (эмпирическая) сторона Марксова учения становилась руководством к действию для рабочего движения. По этому поводу в голову приходят широко известные строки из книги, оказавшей, после трудов Маркса, наиболее серьезное воздействие на историю марксизма, – из «Что делать?» Ленина. Ленин утверждает, что «классовое политическое сознание может быть принесено рабочему только извне …» [Л: 6, 79], поскольку «исключительно своими собственными силами рабочий класс в состоянии выработать лишь сознание тред‑юнионистское…» [Л: 6, 30]. Здесь не место подробно исследовать все исторические последствия этого знаменитого рассуждения, искать его источники в трудах Маркса (хотя бы в приведенном выше отрывке о союзе «философии» с «пролетариатом»), изучать отрицательное отношение русских социал‑демократов к этому ленинскому тезису и анализировать результаты, к которым в наш век привели подобные утверждения. Для нас важно, что здесь Ленин впервые пришел к идее, которую затем развил и с неумолимой логикой применил на практике. «Сознание», вносимое «извне» в рабочий класс, понимается как нечто данное, что‑то вроде души, вдыхаемой в материю, способную лишь к растительному (тред‑юнионистскому) существованию. «Тело» рабочего класса получает «душу» от Демиурга, то есть от «буржуазной интеллигенции», к которой, напоминает Ленин, принадлежали Маркс и Энгельс [Л: 6, 30]. Поражает унижение класса, являющегося всемирным освободителем, который якобы не может выполнить свою историческую миссию без вмешательства выходцев из враждебного ему класса. Но еще важнее то, что «сознание» понимается как раз и навсегда данная теория, вводимая кем‑то извне в материю рабочего движения. Значит, рабочие массы превращаются, как отмечали русские противники Ленина (также марксисты!), в простой инструмент в руках «сверхчеловеков» – «профессиональных революционеров», носителей чистого революционного сознания. Однако иерархический порядок устанавливается не только между рабочим классом как «телом» и революционным сознанием как «душой». Мир интеллигенции тоже раскалывается надвое, и граница здесь еще заметнее. В самом деле, «интеллигенты», которые вносят сознание в пролетариат, – это не просто интеллигенты как таковые, а те избранные, которые, поднявшись над обычным знанием, достигли высшего понимания, овладели той особой «научной системой», о которой говорится в определении марксизма, данном в «Философской энциклопедии», или же тем «непревзойденным» видением «исторического процесса в целом», о котором говорил Сартр, определяя марксизм. Вслед за дуализмом тела и души вырастает дуализм науки особенной («революционной теории») и науки обычной (знания, развивающегося по своим законам). Эти два дуализма, раз уж они есть, должны быть как‑то сопряжены и опосредованы. Посредником становится партия. Но не та партия, которая уже имелась у немецкой и русской социал‑демократии, и, уж конечно, не организация «тред‑юнионистского» типа – эти знаки подчиненности буржуазии. Речь идет о партии нового типа, – партии, в которой «сверхчеловек», выходец из буржуазной интеллигенции, этакий Прометей, дарящий свое абсолютное знание пролетариату, находит разрешение своему неизбежному интеллектуальному аристократизму в демократизме общения с массовым движением[93].
Что же касается рядовой интеллигенции, развивающей – и небезуспешно – науку более или менее независимо от марксизма, то и интеллигенция и ее наука расценивались как простой материал, из которого верховный суд абсолютного познания, воплощенный в партийной верхушке, что‑то выбирает, а что‑то отбрасывает, принимает или осуждает. Суд, который, подобно Миносу, «судит и направляет», то есть устанавливает, что совместимо с марксизмом, а что «революционной теории» чуждо и враждебно, и определяет первое как «научное» и «прогрессивное», а второе как «антинаучное» и «буржуазное». Важна не бóльшая или меньшая снисходительность судьи, приговоры которого могут изменяться с течением времени, но само его предполагаемое право судить и признание этого права. Можно представить себе даже терпимую и открытую ленинистскую «революционную теорию», перешедшую после долгих лет разрушительной жесткости к политике относительной снисходительности и мягкости. Лишь бы не оказалось под вопросом ее право быть судьей и вершительницей судеб, то мягкой, то строгой, способной даже позволить своим подданным дерзкие эксперименты, но при соблюдении, пусть и формальном, иерархии познания и разумения. Конечно, в той мере, в какой рабочий класс становится предметом апологии и восхваления, превращаясь в инструмент, так и наука, превращаясь в материал, подчиненный высшему знанию, восхваляется в качестве опоры «теории». Создается невиданная доселе система, основанная не только на силе (остающейся, как бы то ни было, главным условием), но и на парадоксальной форме «согласия», то есть интериоризованного духовного насилия, на превращении цивилизованного общества в некое тело, которым управляют высшие властители души.
Ясно, что предпринятые «стыдливыми» марксистами‑ленинцами попытки приблизить или уподобить ленинскую идею о внесении сознания в пролетариат тому, что примерно в то же время писал об интеллигенции и партии Каутский, были искажением истинного положения вещей. Кроме всего прочего, эти попытки лишали учение Ленина неповторимости и новизны, столь проницательно понятых уже в начале века другими русскими марксистами, которые потому и боролись против него. Вопрос о том, кто же был «настоящим» марксистом – Ленин или его противники, – в данный момент нас не интересует. Конечно, у Ленина, несмотря на то что он во многом видоизменил марксизм, сохранялись в общем и целом основы учения Маркса. Недаром весь марксизм XX века (действующий и торжествующий) несет на себе отпечаток деятельности Ленина. Закончим эту часть наших рассуждений цитатой из Федора Дана, историка большевизма. Эта цитата показывает, что «заговорщицкий» (и, добавим, «сектантский») характер был внутренне присущ марксизму в период его развития в ленинизм. Дан отмечает, что после победы, одержанной большевиками на V съезде РСДРП (Лондон, 1907), «большевистское ядро» продолжало действовать внутри партии, той же самой РСДРП, подобно некоему тайному двигателю. Поэтому «политика большевиков стала вдвойне „заговорщицкой“ и по отношению к вопросам общеполитического характера, и по отношению к самой партии – ведь „большевистское ядро“, воплощая идею узкого кружка „профессиональных революционеров“, тщательно конспирировало свою деятельность не только от государственной полиции, но и от партии, и от членов ЦК, стоявших на позициях меньшевизма». И Дан прибавляет, что «это логически вытекало из развития организационно‑политической линии, намеченной в книге „Что делать?“ Ленина»[94].
Нужно заметить, что, конечно же, работая над книгой «Что делать?», Ленин не мог предвидеть все возможные пути развития основной своей мысли, хотя и обладал обостренным чувством реальности, позволявшим ему применяться к обстановке и укреплять принципы, которыми он руководствовался и которым, как бы то ни было, остался верен до конца. Но, несомненно, идеи Ленина и вообще ленинизм развивались глубоко последовательно в соответствии с историческими условиями того времени. С победой Октябрьской революции ленинизм достигает зрелости, пройдя длительный путь развития, начинавшийся от написания «Что делать?». Но корнями он уходит, помимо марксизма, в традиции русского революционного народничества[95].
Ленинизм – это революция не только в умах людей. В 1917 году эта революция воплотилась в государстве, которое встало во главе международной организации, а затем выросла в целую систему одинаковых по структуре государств. Сартр утверждал, что марксизм – непреодолимая вершина нашего времени. Это, пожалуй, верно, но не в том смысле, какой вкладывал в свои слова сам Сартр. Непреодолима не интеллектуальная вершина марксизма, как полагал Сартр, принося очередную «жертву разума» на алтарь этого учения; непреодолима историческая вершина, то есть реальная совокупность исторических сил, действующих в мире, порожденных или воодушевленных марксизмом. После Октябрьской революции марксизм стал важнейшей силой современного этапа человеческой истории. Это отнюдь не означает, что немарксистские определения непригодны для характеристики современного этапа и самого марксизма. Но если верно, что марксизм нашего времени тождествен тому, которым руководствовались большевики при свершении революции (с учетом развития, разумеется), значит верно и то, что доленинский марксизм не может расцениваться как нечто самостоятельное. Поясним это суждение, которое, не будучи высказано марксистом‑ленинцем, может показаться неожиданным. Ясно, что существовал, в том числе и в России, марксизм, отличный от ленинизма, в частности меньшевизм. Подобный марксизм возможен и теперь; более того, в странах, где марксизм‑ленинизм не стоит у власти, существует марксизм, обновленный подкормкой «буржуазной» культуры в соответствии с тем самым законом взаимообогащения, о котором говорилось выше. Но считаются‑то имению с тем марксизмом, который воплотился в такую громадную историческую силу, как Советское государство, в империю, распространяющую свое влияние во все концы земного шара. Поверженный марксизм каутских и мартовых, как это часто случается с побежденными, является поистине образцом понимания и терпимости к чужим мнениям, но торжествует все же иной марксизм. Он торжествует и в духовной сфере – ведь более полувека он влияет на настроения умов, в Европе и во всем мире, воздействуя и на самое культуру. Пример тому – такие незаурядные умы, как Лукач и Грамши, «переводившие» ленинизм, каждый по‑своему, на язык «западной» культуры, поднимая тоталитарность, заложенную в ленинизме и осуществленную в Советском Союзе, на более высокий уровень, преобразуя насилие в своего рода «согласие» интеллигенции и народа. Эти мыслители пытались воссоединить ленинизм с тем религиозным «источником», о котором мы уже говорили. Доленинский марксизм сегодня может безнадежно устареть и отстать от жизни, если не учтет необратимой трансформации «реального марксизма», поскольку она опирается на мощную политическую и материальную базу. Марксизм‑ленинизм тождествен «реальному марксизму», и смешно полагать, что, сняв дефис между марксизмом и ленинизмом, можно высвободить место для пресловутого интеллектуально‑политического обновления. Поясним на примере: можно, конечно, сказать, что «реальный социализм» – это не настоящий социализм; более того, такая точка зрения считается признаком независимости от хозяев «реального социализма»[96]. Но социализм, который влиял и продолжает влиять на нашу эпоху, привлекая к себе интеллигенцию и пролетариат, – это тот же самый «реальный социализм» во всех его видах (включая маоистский и кампучийский), равно как и марксизм есть «реальный марксизм», неразрывно связанный с «реальным социализмом»[97].
Можно, пожалуй, сказать, что не только «реальный марксизм» переживает кризис – кризисом охвачен весь современный мир, в котором «реальный марксизм» занимает немалое место (правда, в капиталистическом и в социалистическом мире кризисы различны по своей природе и по тяжести – ведь промышленно развитые социалистические страны неспособны справиться с первоочередными экономическими задачами, за исключением задач военной промышленности). Сартр утверждал, что марксизм (понимаемый им как одна из теорий, пусть даже наиболее верная из всех и исторически наиболее значимая) – это непреодолимая вершина нашего времени. Следовало бы, пожалуй, сказать по иному: реальный марксизм (марксизм «склеротический», по выражению Сартра, но мощный) – это огромная и непреодолимая сила современной истории. Он действительно занимает важнейшее место в интеллектуальной жизни и в исторических исследованиях. Но его не изучают как проблему , требующую разрешения. И проблема эта усложняется и обостряется тем, что речь идет не о чистой теории, а о системе власти. Никому не дано знать, чем завершится кризис нашей эпохи, когда наряду с «реальным марксизмом» существуют наиреальнейшие атомные бомбы, но каждому из нас приходится задумываться над этим кризисом и искать выходы из него, необязательно используя для этого лишь марксистские средства. Нужно понять «реальный марксизм», понять его мировоззрение – ведь именно оно, помимо всех интересов и привилегий, определяет дальнейшее развитие кризиса марксизма. Всякий, кто желает разобраться во всеобщем кризисе («реального социализма» и реального капитализма), среди прочих теоретических средств имеет в своем распоряжении учение Маркса, но лишенное целостности и потому не «марксистское». Оно отрезано от своего скрытого религиозного «источника» (разумеется, контррелигии) и потому оно отдает богу – богово, а кесарю – кесарево. «Богово» – это признание того, что вдалеке от всевозможной и необходимой критики религии как института существует ядро, не подверженное критике: вера, та самая вера, хранителем которой во всех ее формах – подлинных и искаженных – выступал Маркс, та вера, которая впоследствии пронизала марксизм. «Кесарево», в таком случае, – свобода, гласность и демократичность научного познания (в самом широком смысле этого слова: в общей культуре и политике, в любой области духовной деятельности), – познания, не признающего особой супернауки, доступной немногим «сверхчеловекам», которые присвоили право развивать ее в пресловутый «творческий марксизм» и по кусочкам бросать ее находящимся внизу массам. Таким образом, от «реального марксизма», то есть от марксизма‑ленинизма или просто от марксизма tout court[98], остается лишь фактическое его существование и ряд проблем, связанных с этим существованием или, точнее, с этой живучестью.

3. Осуществленный марксизм


Итак, между ленинизмом и сталинизмом нет ни явного разрыва, ни явной преемственности. Говоря о волне жестоких преследований, обрушившихся на советскую культуру сразу после второй мировой войны (ждановщина), Ольга Фрейденберг, наблюдавшая разрушительное действие этих мер (и последовавших затем прямых вмешательств Сталина в развитие языкознания) на ленинградские академические круги, писала: «У нас марксизм – не мировоззрение и не метод, а кнут. Исправительно‑полицейская категория»[99]. Чрезвычайно точное определение! Оно одно стоит целых томов, посвященных исследованию роли марксизма в сталинские времена. Добавим только, что все же в марксизме‑«мировоззрении» и в марксизме‑«методе» была изначально заложена возможность его превращения в «кнут» – ведь такое превращение не только действительно (и незамедлительно) произошло, но и нашло столь широкую и мощную поддержку, существующую до сих пор, что, право же, трудно поверить, что трансформацией в «исправительно‑полицейскую категорию» марксизм обязан лично Сталину. На деле процесс превращения марксизма в догму развернулся уже при Ленине. То новое, что Ленин внес в марксизм, выступало под личиной ортодоксальности и в 1917 году оно было провозглашено единственно «подлинным» (революционным) марксизмом. В дальнейшем ленинизм все заметнее расширял свои юридические права, подкрепляя свою ортодоксию целым рядом мощных государственных органов[100]. Наследование Сталина Ленину было не столь уж неизбежным, как, впрочем, и наследование Ленина Марксу. Но в обоих случаях речь шла о конкретных возможностях развития, заложенных уже в исходных данных (в учении Маркса и в учении Ленина), и то, что развитие пошло согласно этим, а не иным, теоретически менее вероятным и в конечном итоге перечеркнутым ходом истории возможностям, представляет собой не только предмет исторического исследования, но и факт, раскрывающий структуру марксизма.
Действительно, марксизм никогда не считал себя отвлеченной наукой, занимающейся выявлением и разрешением теоретических проблем. Новизна его с самого начала выражалась в единстве теории и практики, в превращении философии в политическое действие, а политического действия – в философию. В марксизме соотношение между мыслью и действием коренным образом отличается от соотношения, к примеру, между Евангелием и деятельностью церкви или, положим, между философией Руссо и якобинским террором, или между философией Ницше и делами Гитлера (вне всякого сомнения, эти три примера разнятся между собой, хотя все они отличны от марксистского соотношения теории с практикой, то есть, говоря упрощенно, от связи между Лениным и Сталиным, между Марксом и Лениным). Недаром вопрос об организации, как о промежуточном звене между теорией и практикой, стал важнейшим вопросом марксизма, и именно Ленин до конца прояснил этот вопрос, предложив решение, одержавшее победу в ходе исторического развития. С этой точки зрения марксизм не может вернуться к доленинскому состоянию, но не потому, что нельзя бесконечно упражняться в чтении Маркса – западная академическая культура пестрит всевозможными (научными и гуманитарными) «прочтениями» его трудов. Но все эти «индивидуальные» прочтения, филологически более или менее верные, низводят Маркса до уровня прочих философов, бесконечно толкуемых в лекциях, статьях и монографиях. Эти прочтения отнимают у Маркса его истинную живую сущность. Не нужно быть марксистом, чтобы понять, что Ленин в этом смысле был бóльшим марксистом, чем любой самый дотошный толкователь трудов молодого и зрелого Маркса. Ленин сделал марксизм событием всемирно‑историческим, эпохальным, а Сталин, что бы ни говорили о его несомненном отличии от Ленина, был в этом смысле его верным учеником. То, что Сталин применил внутри партии насилие, уготованное Лениным лишь для внешних противников, – это еще не повод, чтобы рвать нить теоретической и практической преемственности между этими великими марксистами или между ними обоими и самой идеей марксизма.
Однако главное различие между Лениным и Сталиным состоит, пожалуй, не в проведении последним террора внутри партии и усилении террора вне партии, а, скорее, в чрезвычайно своеобразной исторической обстановке, сложившейся во времена Сталина: теперь она кажется столь очевидной, что о ней вроде бы не стоит и говорить особо. Речь идет о союзе с западными демократическими (буржуазными) государствами в борьбе против фашизма. Фашизм стал творческой находкой истории, непредвиденным обстоятельством, пошатнувшим прямолинейный антагонизм (на международном уровне и на уровне нации) между буржуазией и пролетариатом. Конечно, здесь мы не будем разбирать различные точки зрения на фашизм и исследовать тогдашнюю сложную и переменчивую международную обстановку. Ясно одно: если союз между Гитлером и Сталиным многим (не Сталину, разумеется) мог показаться противоестественным, то еще более противоестественным был союз между марксизмом и ленинизмом и буржуазными демократиями, то есть между двумя историческими силами, первая из которых родилась, чтобы уничтожить вторую. Парадокс состоял в том, что антифашизм как таковой, даже во времена наибольшей сплоченности (во время войны с нацизмом), таил в себе, хотя более или менее скрытые, но коренные противоречия между антифашизмом тоталитарным (марксистско‑ленинским) и антифашизмом либерально‑демократическим («западным»). Мы не пытаемся перевернуть советскую пропагандистскую схему и доказать, что «западный» антифашизм был выражением образцового государственно‑политического строя. Но необходимо признать, что внутри антифашистского союза существовала напряженность, и не случайно союз этот распался сразу после победы над общим врагом в войне. Оказалось, что с точки зрения международной политической борьбы марксизм‑ленинизм имеет некоторое «преимущество» перед буржуазно‑демократической идеологией. Об этом свидетельствует то обстоятельство, что западные державы на какое‑то время поверили в возможность компромисса с их «классовым врагом», с СССР, между тем как Сталин никогда не видел в союзе с капиталистическими странами что‑либо большее, чем вынужденный военный союз, из которого необходимо извлечь что только возможно. И первый сигнал к началу «холодной войны» был дан в области культуры выступлениями Жданова в 1946 году. Эти выступления не были, разумеется, внутренним делом Советского Союза и отнюдь не ограничивались областью культуры. Они были предупреждением, развеявшим всякие надежды (в том числе и надежды советской интеллигенции) на смягчение режима после победы. Выгода, полученная Сталиным и его сторонниками от союза с буржуазно‑демократическими государствами, отнюдь не сводилась к присоединению новых территорий. Нельзя забывать и о выгоде в области идеологии, позволившей вложить просоветское содержание в антифашистские лозунги, породив тем самым величайшую путаницу в головах людей. Взять хотя бы тот факт, что, когда в Германии концлагеря были разрушены, в Советском Союзе «гулаг» обрел новую жизнь, или, к примеру, такое устрашающее обстоятельство: в лагерях оказались люди, героически сражавшиеся с нацистами. С другой стороны, «народные демократии», возникшие в зонах, освобожденных от немецкой оккупации и занятых советскими войсками, так и не увидели обещанного демократического строя и оказались под гнетом новых форм тоталитарного господства. И наконец, «национальные пути построения социализма», начертанные в эпоху борьбы с фашизмом, обернулись дорогами, ведущими в конечном итоге к тому, что их создатели понимали под единственной формой социализма и под высшей формой демократии – к сталинской империи. В этих исторических условиях марксизм был не чем иным, как «кнутом» и вместе с тем «опиумом», инструментом тоталитарной власти и не менее тоталитарного «согласия».
В задачу историка не входит выявление того, чем должно или может быть то или иное историческое явление. Историк должен проследить явление в его развитии и выявить все его исторические связи, а не вкладывать в него свои собственные желания и ожидания, как это зачастую случается именно с исследователями марксизма, дающими какой‑то приукрашенный его образ. И все же хотелось бы, в заключение этих рассуждений, высказать мнение, основанное на всем сказанном выше. Итак, имеются два возможных пути: или марксизм (с добавлением ленинизма, через дефис или по‑иному – неважно) сохранит свое положение сверхзнания, пусть даже смягченное антидогматической «открытостью» по отношению к немарксистским теориям, или же марксизм, наравне с другими теориями, вольется в поток современной науки, уважая все ее правила, приемы, подходы и проверяя таким образом самого себя. В первом случае мы имеем дело с «реальным марксизмом» и с его неизбежным дополнением «реальным социализмом» (неважно, что оба они стали утонченнее по сравнению с наиболее догматическими формами первого и наиболее тоталитарными формами второго; эти изменения заметны только для непосредственно живущих в этих двух «реальностях», и они не имеют принципиального значения). Во втором же случае марксизм как таковой, то есть как некая особая наука, обречен на умирание, даже если он попытается существовать одновременно в двух видах: как вклад, внесенный марксистами, и прежде всего самим Марксом наравне с другими учеными, в современную науку, и как проблема, поставленная непосредственно «реальным марксизмом», воплощенным в «реальном социализме», – проблема исключительно важная для настоящего и будущего, от решения которой зависит сама возможность (в век ядерных вооружений) сохранения жизни на земле. Тогда, в противовес «реальному социализму», начнет поднимать голову социализм будущего, возможности, формы и содержание которого еще предстоит выяснить, с учетом, естественно, подлинного содержания «реального социализма». «Третий путь» пока существует только в воображении и, как бы то ни было, он может привести лишь к одному из описанных выше случаев. Однако «реальный социализм» единообразен даже в национальных вариантах, а социализм будущего обладает широкими внутренними возможностями развития, ограниченными лишь самой жизнью. Сартр ошибся: марксизм не только «преодолим», он уже «преодолен» кризисом «реального социализма». И эти кризисы особенно опасны и непредсказуемы оттого, что разворачиваются внутри строя в его идеологическом самосознании (или ложном сознании), – строя, который претендует на роль всемирного избавителя от исторического кризиса нашего времени. В отличие от кризиса «реального марксизма» и «реального социализма» кризисы капитализма, при всей их тяжести, все же являются его органическими моментами, поскольку для современного общества и современного знания характерна самооценка не как окончательного решения всех проблем, а как совокупности проблематичных и конфликтных ситуаций, как системы закономерностей, на основе которой следует подходить к анализу конфликтов и проблем в их развитии в общественном сознании на основе гласности, открытого обсуждения и свободного участия всех членов общества.


Александр Адлер.

ПОЛИТИКА И ИДЕОЛОГИЯ В СОВЕТСКОМ ОПЫТЕ


Советский сталинизм вызвал в европейском рабочем движении самый значительный и самый резкий возврат к утопическому социализму, который когда‑либо имел место. Как справедливо заметил Грамши по поводу марксизма II Интернационала, более или менее регулярно повторяющиеся поражения глубоко изменяют представление о связи политического движения с исторической реальностью. Рабочее движение на Западе, если не считать его отдельных важнейших побед (создание Народных фронтов во Франции и Испании, освобождение Италии и Франции, что почти незамедлительно усилило его критическое отношение к Советскому Союзу), всю свою борьбу вело преимущественно в условиях, когда инициатива постоянно находилась в руках капитала, что ослабило способность этого движения преобразовывать общество.
Вполне понятно, что при таких обстоятельствах представление об СССР было прямо противоположно картине данного процесса пассивной революции. Так же как в «мире наоборот», нарисованном в великих рабочих утопиях XIX века, развитие, которое, как думали, имеет место на «родине социализма», буквально во всем встречало те же главные трудности, с которыми сталкивались организации европейского рабочего движения[101].

1. Идеологическая ширма


Представление о сталинском СССР можно было бы свести к трем следующим моментам: постоянной инициативе масс, сплоченности классов, стабильности существующих институтов. Хотя появление в 1956 году «секретного» доклада Хрущева XX съезду КПСС полностью опровергло комплекс представлений, названных нами в качестве первой характерной черты, уступив место образу безжалостных и всеобщих репрессий, однако представление о большей стабильности и сплоченности в Советском государстве и обществе, нежели в западноевропейских обществах, сохранилось в различных формах вплоть до сегодняшнего дня. При этом более всего поражает то, что всякий раз, когда ставится под вопрос преемственность, которую приписал себе советский режим при Сталине, это встречает упорное сопротивление, гораздо более живучее, чем последние крохи симпатии, сохранявшейся в течение определенного времени. Недавний успех различных «тоталитарных» теорий применительно к СССР объясняется парадоксальной необходимостью оправдать ряд сложившихся утопических представлений: описывая катастрофическое разорение русской деревни и последующую ликвидацию основного ядра коммунистической партии якобы в результате интриги, терпеливо осуществленной некой группой, руководствовавшейся хотя и ясными, но смертельно опасными представлениями о социальном развитии, легко поддерживать фантасмагорию всемогущества сталинизма и самого Сталина. Можно предположить, что это делается с вполне определенными идеологическими целями, если вспомнить, в сколь незначительной степени вернулись к критическому обсуждению некоторых догм и сколь мало внимания было уделено некоторым фактам.
Совокупность таких упрощенных ответов, как тоталитаризм, государственный капитализм, русская традиция, вызовет у какого‑нибудь Флобера от историографии лишь ироническую усмешку, но она, к сожалению, способна, пусть отчасти, затруднить и правильный подход к проблемам, которые являются основополагающими для понимания феномена сталинизма. Точнее, невозможно реконструировать смысл основных моментов этого явления, не развеяв при этом иллюзии, непосредственно уходящие корнями в сталинскую идеологию, сам язык которой, вне всякого сомнения, создает огромные трудности для понимания этих вещей. И все же некоторые проблемы вполне очевидны, хотя и затрагиваются они гораздо реже, чем можно было бы предположить. Например, как объяснить разумным образом физическое исчезновение трех четвертей всех политических руководителей Октябрьской революции в период между гибелью Кирова и Ежова? Никакой «тоталитарный» режим никогда не прибегал к подобным методам, и тем не менее даже этот простой факт неспособен разрушить представления о преемственности и стабильности «сталинского аппарата». Сегодня уже точно установлено, что политическая власть Сталина ни разу не одерживала верх благодаря ясной, независимой стратегической линии; скорее наоборот, она добивалась этого путем целого ряда кризисов и ударов исподтишка, которые постепенно способствовали сплочению сил, пусть иногда и временному, вокруг Генерального секретаря партии.
В цепи конфликтов, последовавших после смерти Ленина, трудно четко обрисовать группу Сталина. Она, скорее, выступает как посредник при появлении разногласий и всякий раз предотвращает раскол в партии или имеющее непоправимые последствия столкновение идей. Эту функцию она выполняла сначала в борьбе между Троцким и Зиновьевым, затем между Бухариным и левой оппозицией. Только в момент разрыва с правыми в 1929 году определилась подлинная сталинская линия, которая в целом ряде аспектов представлялась «посмертным реваншем» левой оппозиции. Будучи нестабильной идеологически, группа Сталина отличалась также и неустойчивостью своего состава: менее чем через год после поражения «тройки» (Бухарин, Рыков и Томский), в 1930 году катастрофа, вызванная массовой коллективизацией деревни, привела к изменениям и в руководящей группе. В 1930 году из нее выбыли новые дезертиры – Бауман, затем Сырцов, Ломинадзе и Чаплин, а в 1933 году – А. Смирнов, Толмачев и Эйсмонт.
Наконец, начиная с лета того же года возникло широкое течение, сложившееся вокруг новой «тройки», представленной Кировым, Орджоникидзе и Куйбышевым. Это течение, оспаривавшее власть Генерального секретаря, оказалось достаточно сильным, чтобы навязать генеральной линии ряд очень важных корректив; кульминацией явился XVII съезд партии, состоявшийся в феврале 1934 года. Эта новая оппозиция Сталину, потенциально выражавшая мнение большинства в партии[102], вышла из самой «группы Сталина», то есть в ней оказались те ответственные работники партии, которые непосредственно участвовали в борьбе против оппозиций 20‑х годов и в битве за осуществление первой пятилетки. Это свидетельствует о неудаче при создании руководящей группы – если использовать смысл, который вкладывал Грамши в выражение «руководящая группа», – на что Сталин не мог не обратить внимания. Использование политического убийства, этого, по выражению Монтескье, «регулирующего принципа деспотизма», доведенное до немыслимых размеров, хотя и позволило в какой‑то мере временно противостоять наиболее очевидным трудностям, отнюдь не уменьшило остроты проблемы формирования целостной руководящей группы.
Как бы мы ни воспринимали все эти факты, мы не сможем обойтись без новых вопросов. Почему радикальное уничтожение политической элиты не привело к реальной стабилизации системы? Почему имели место еще два почти столь же вопиющих случая ликвидации руководящих работников в 1949 году во время так называемого «ленинградского дела», и в 1952 году в ходе нашумевшего «заговора врачей», которому предшествовали инсценировки процессов в Грузии и Чехословакии, и от которого не осталось и следа в результате неожиданной смерти Сталина? Самое очевидное предположение, напрашивающееся у всякого, кто не желает пассивно довольствоваться объяснениями, основанными на анализе психических особенностей личности Сталина, состоит в том, что за всеми этими обстоятельствами прослеживается наличие взрывоопасных конфликтов внутри советской руководящей группы, причем настолько опасных, что даже частичное политическое их урегулирование на этот раз не представлялось возможным.
Не может не вызвать удивления, однако, и та чрезвычайная поспешность, с какой само коллективное руководство, взявшее на себя управление страной в марте 1953 года, ликвидировало идеологическое наследие Сталина, тогда как средние звенья аппарата, несомненно, по‑прежнему сохранили привязанность к наследию диктатора. Все выглядело так, словно оформившаяся по крайней мере с конца 1950 года подспудная критика в адрес проводимой до тех пор политики только ждала подходящего момента, чтобы вырваться на поверхность. Было бы полезно глубже проанализировать в свете этого всю предысторию XX съезда[103], который был далеко не внезапной вспышкой молнии, как его иногда изображают, а скорее всего результатом медленной конденсации антисталинского политического курса, свойственного многим высокопоставленным руководителям, причем в некоторых из них он прочло укоренился, во всяком случае начиная с 1939 года. Подобное понимание политической борьбы в верхах приводит к глубокому изменению представления о сталинизме; кризис сталинизма, официально отмеченный 1953 годом, затем еще раз – летом 1956 года, создал представление о монолитном единстве сталинского опыта, не вскрыв при этом шаткость  усилий, предпринятых Сталиным на протяжении долгих лет личного господства, обрядить завоеванные позиции в институциональные одежды.
Но и за рамками этого исследования высших эшелонов власти возникает целый ряд новых проблем, открывающих перед историком простор для построений второго порядка. Для этого, однако, необходимо охватить еще более длительный промежуток времени, практически начинающийся у истоков революционного процесса. Фактически основы того, что можно было бы в целом назвать «советским парадоксом», закладываются уже с октября 1917 года. В самой общей форме этот парадокс можно представить следующим образом: советская революция была актом, направленным на преобразование общества, в котором те, кто его осуществлял (видимый процесс), и те, ради кого его осуществляли (реальный процесс), находились в отношениях относительной отчужденности. Самым очевидным результатом гражданской войны стало полное освобождение русских земель и возврат к устаревшим, нередко докапиталистическим, формам ведения сельского хозяйства, тогда как социальная база новой власти оставалась в городах. Самыми важными культурными завоеваниями периода нэпа и отчасти 30 – 40‑х годов, несмотря на все возраставшие трудности, были учреждение системы классического школьного образования и закладка материальной базы для создания научно‑технической элиты, достаточно широкой, чтобы обеспечить развитие рационалистической мысли, аналогичные западному. В то же время режим стремился создать «нового человека», чье мировоззрение было бы мировоззрением «революционного пролетариата». Что же касается рабочего класса, который принято изображать в качестве абсолютного субъекта советской истории, то он в начале революции оказывал революционному процессу отнюдь не безусловную поддержку и в ходе гражданской войны сократился численно в таких пределах, которые неведомы истории со времен зарождения капитализма. Верно, что впоследствии, в период между 1923 и 1939 годами, рабочий класс очень быстро восстановил свою численность, но это происходило в условиях такой классовой организации, которая четко отражала его подчиненное положение по отношению к политической власти, бдительно следившей за его воспроизводством. В ходе двух первых пятилеток, несомненно, наблюдается впечатляющее увеличение количества рабочих (около 17 миллионов), но не повышение их классовой организованности. Ликвидация профсоюзов – одно из тяжелейших последствий поражения бухаринской оппозиции (в частности, Томского и Угланова) – в числе других факторов предопределила и все последующее индустриальное развитие страны. Лишенные голоса, который бы защищал их интересы, промышленные рабочие в полном соответствии с классической социологической альтернативой, сформулированной Хиршманом[104], прибегают к использованию многообразных, как горизонтальных, так и вертикальных, запасных выходов. С одной стороны, пребывание рабочего на одном предприятии остается в Советском Союзе одним из самых непродолжительных в мире (при этом следует учитывать, что почти неограниченное предложение работы в сочетании с отсутствием специализации и продвижения рабочих по службе является одним из элементов ускоренной циркуляции рабочей силы). С другой, слабость специализированного труда и природа государственного аппарата, коренящиеся в реальностях советской индустрии, обусловили непрерывный процесс выдвижения вне рабочего места – в техническую сферу (отсюда раздутые штаты управленческого аппарата) и, конечно, в политическую. Если при этом принять во внимание классовое происхождение (крестьянское или, во всяком случае, сельское) подавляющего большинства советских рабочих, то мы получим полную картину чрезвычайной мобильности пролетариата в этом бурно развивающемся обществе. В СССР сталинской, а отчасти и послесталинской эпохи рабочим не рождаются; став же им, мечтают улучшить свое положение и перейти в другую категорию, и во время этого перехода путешествуют – кто больше, кто меньше – весьма быстро со стройки на стройку, из города в город, причем происходит это в условиях социальной аномии (безбрачие, развод, случайное сожительство, утрата привычного образа мыслей, нередко даже языка, семьи), что мало способствуют возникновению какой‑либо социальной организации.
В условиях гетерономии трех основных социальных субъектов очень быстро подверглась эрозии сама основа коммунистической партии (большевиков) и марксизма, носителем которого эта партия являлась, так как оба эти момента были явно тесно связаны друг с другом. В 20‑е годы крестьянство и интеллигенция, то есть два самых значительных и наилучшим образом организованных класса российского общества, оказались полностью лишенными какого бы то ни было непосредственного доступа к политической власти. В то же время они стремились к консолидации революционного процесса в благоприятном для себя направлении. Их демократическо‑консервативное самосознание породило целый ряд работ преимущественно в области экономики, философии и литературы. Взятые в совокупности, эти произведения как бы очерчивают границы воображаемой сферы влияния, соответствующей реальной сфере влияния партии социалистов‑революционеров и их наиболее близких городских союзников – меньшевиков, получивших на выборах в Учредительное собрание в январе 1918 года абсолютное большинство голосов[105]. Вряд ли кто‑нибудь лучше Блока в его знаменитой поэме «Двенадцать» – где кровавое насилие большевиков тесно увязано с полным отсутствием у них каких бы то ни было реальных связей с существующим обществом – сумел передать смесь зачарованности с подлинной отчужденностью русской интеллигенции в ее отношении к Октябрю. Тему отчуждения от политики развивает на свой лад и Булгаков на примере жизненного пути молодого человека в «Рассказах молодого врача», где подробнейшим образом повествуется о борьбе молодого врача, только что закончившего университет, со стихией в далекой русской деревне, с ужасными эпидемиями, страшными стихийными бедствиями, снежными бурями. В конце концов молодой врач одерживает победу над многоликой смертью, преследующей крестьянина; он возмужал благодаря этим испытаниям. В этом воспитательном романе есть только один чрезвычайно политизированный элемент: повествование открывается в начале ноября 1917 года. И это всего лишь один‑единственный парадоксальный намек на политику на протяжении всей книги в целом. Жизнь продолжается вопреки артиллерийским залпам. Эту тему широко развивает в теоретических трудах и на практике экономист Кондратьев. В еще большей мере, чем его друг и коллега Чаянов, великий защитник крестьянской автономии в Народном комиссариате земледелия, Кондратьев был подлинным теоретиком экономики советского общества 20‑х годов. Очевидна тесная связь, в частности, между его деятельностью в качестве специалиста по сельскохозяйственной политике в годы нэпа, его теорией «генетического планирования» и его научной работой, в которой впервые на основе статистического материала выявлены объективные закономерности в развитии экономики. Тем самым он, как по‑своему и многие другие советские интеллектуалы, защищал необходимость учета политической властью объективной социальной реальности, основанной на фактически неопровержимых экономических данных. Здесь, как и в других случаях, выявляется параноическое использование Сталиным политической теории. Обвиняя Кондратьева и других специалистов с эсеровским прошлым, работавших в Народном комиссариате земледелия, в том, что они будто бы намеревались основать «трудовую крестьянскую партию» (декабрь 1930 года), Сталин прекрасно понимал, что имеет дело с активизировавшейся в области культуры организованной силой, которая при иных политических обстоятельствах сумела бы выйти за пределы сфер интеллектуальных занятий и потребовать себе места в структуре власти.
Политический анализ тем, представляющих наибольший интеллектуальный интерес в Советском Союзе, по‑видимому, привел бы, хотя и не в столь явной форме, как в случае с политической экономией, к тем же исходным моментам – желанию исправить ошибки, допущенные Октябрем, поиску закономерностей и объективных темпов развития, причем главным образом там, где оно представляется совершенно лишенным всякой рациональности, попыткам дать широкие функциональные описания социальной реальности. Все это входит в «эпистему» советской интеллигенции, очерчивает в целом ее горизонт. Феноменологические исследования Л. Выготского в области рациональной психологии, основанные на изучении доречевых семантических элементов, работы школы Бахтина в области социологии литературы, триумф формализма на протяжении всего этого периода, весьма многообещающие первые попытки моделирования планов и первые формулировки «формальной и праксеологической базы»[106] экономики, открывшие путь эконометрики (Случк, 1926 год), являются звеньями единого и последовательного процесса революционной модернизации социальной мысли, который впоследствии в России уже не возобновлялся[107]. Однако при этом следует оговориться, что уцелевшие в пертурбациях объекты исследований рационального в советской действительности всегда встречали отрицательное или пренебрежительное отношение со стороны политической власти, к ним относились: крестьянский фольклор (работы Владимира Проппа), сельскохозяйственный рынок с его системой объективно складывающихся цен (труды Кондратьева и Фельдмана), история русской интеллигенции и ее места в жизни нации (исследования Тынянова и Шкловского), оптимизация производства в обществе, характеризующаяся высокими темпами технического развития (работы Канторовича), критическая теория литературных утопий и разговорного языка (труды Бахтина и его школы).
Можно было бы еще немало сказать об этой основной ориентации советской культуры, в частности о нередко скрытой функции, выполнявшейся ею в течение некоторого периода и заключавшейся в преобразовании подхода интеллигенции к иррациональности своего государства. Именно она гораздо полнее, чем «диссидентство» второй половины 60‑х годов, отражала наиболее глубокие тенденции общества, направленные на позитивную перестройку взаимосвязи между политикой и идеологией. Чтобы увидеть ее символику, достаточно обратить внимание на решающее значение, которое ее ведущие представители придавали ценности человеческой жизни – как своей собственной, так и чужой, – что проявлялось в тактической осторожности перед лицом власти и в отказе от революционного романтизма (Пастернак в этом отношении – наилучший пример). Что же касается результатов этой культурной революции, то весьма симптоматична относительно большая продолжительность жизни ее основных действующих лиц в условиях страны, где политические деятели, пользующиеся или пользовавшиеся статусом «великих старцев» (Молотов, Каганович, Поскребышев), оказываются всего лишь высокопоставленными убийцами.

2. Педагогика «простого человека».

Сталинская «картина мира»


Итак, мы попытались определить «сдвиги» и противоречия в сфере той идеологии, в рамках которой развивался и действовал советский марксизм. Здесь, с одной стороны, налицо личная власть Сталина, недостаточно правомочная и потому шаткая, способная выжить только ценой постоянных кризисов, и, с другой, общество, отвергающее большую часть положений комплексного проекта большевизма, но характеризующееся подлинно революционной динамикой в среде как крестьянства (вставшего на путь демократизации благодаря движению социалистов‑революционеров, но сохранившего склонность к общинному фундаментализму)[108], так и интеллигенции, где основная постепенно утверждавшаяся тенденция сводима в общих чертах к тому, что можно определить скорее как рационализм, нежели как материализм, и скорее как функционализм, нежели как диалектику.
С начала 20‑х годов советский марксизм пребывает в поиске такого философского элемента опосредования, который позволил бы продумать, чего не хватает в отношениях между государством и народом и что обусловливает, таким образом, кровавый характер политических кризисов. В связи с этим доминирующие группы в сфере советской культуры и политики были вынуждены считаться с широким движением интеллектуальной и моральной перестройки общества особенно с того момента, когда смерть Сталина позволила начать не столь чреватый опасностями, как раньше, обмен мнениями между руководителями и руководимыми, а также публикацию ряда работ, относящихся к сталинскому периоду (по времени написания) или к послесталинскому (по дате публикации).
Здесь следует сделать кое‑какие дополнительные замечания относительно перипетий советского марксизма в период между 1920 и 1953 годами. Не останавливаясь на лишних подробностях дискуссий, возникших прежде всего в связи с теорией стоимости (полемика по тезисам Рубина между 1925 и 1931 годами и с природой диалектики, кульминацией последней явилось осуждение Деборина и его школы в 1931 году), можно сказать, что марксизм в СССР очень скоро распался на три крупных течения, которые все сильнее отгораживались друг от друга непреодолимыми барьерами.
1. С одной стороны, в качестве левого притока широкого русского рационализма появилось (наряду с гуссерлианской феноменологией и структурализмом) определенное марксистское течение рационалистического типа. Оно питает обозначившийся среди русской интеллигенции интерес к социальным фактам и к поиску неидеологических объяснений тех или иных моментов социального развития, причем нередко этот интерес обратно пропорционален соответствующим открытым заявлениям. В этой одежде русский марксизм, как это интуитивно предсказывал в своих последних работах Плеханов – большой знаток работ историков‑западников XIX века Ключевского и Соловьева, – все более становился одной из форм демократической версии западничества. Это был посмертный реванш «легальных марксистов», вычитывавших из «Капитала» путь для гражданского развития индустриальной России.
2. С другой стороны, официальный марксизм превращается в доктрину, связь которой с конкретным действием довольно быстро ослабевает (параллельно с процессом угасания коммунистической партии по окончании гражданской войны). Достаточно вспомнить лозунг, брошенный Лениным в 1922 году в статье «О значении воинствующего материализма», написанной для журнала «Под знаменем марксизма», – о «сражающемся материализме», а не «сражаемом»[109]. Уже в этот период развитию марксизма в Советском Союзе угрожала волна большевистской интеллектуальной посредственности. Были приняты такие срочные меры, как увеличение выпуска работ, переведенных с иностранных языков, издание классиков, робкие шаги в направлении назначения на работу в университеты специалистов‑меньшевиков. Рубин и Деборин – самые известные среди них. В действительности же все эти усилия служили только одной задаче – оттянуть наступление кризиса, неизбежного в связи с развитием партийного образа мышления. Как чрезвычайно убедительно показал Джулиано Прокаччи[110], постепенное преобразование политической инициативы большевистской партии в педагогическую практику воспитания масс рабочего класса вызвало необратимое изменение ее связи с теорией. Марксизм‑ленинизм, выражение, использованное впервые в полемических целях сторонниками Зиновьева с целью обеспечить изоляцию Троцкого от того, что тогда считалось телеологически необходимым историческим развитием большевизма, вскоре стало похоже на то, что иезуитская педагогика, с которой боролся еще Декарт, именовала «картиной мира» (orbis pictus), то есть полным и дедуктивно построенным изображением подлунного мира начиная с первопричины[111].
3. Таким образом, сталинизм, как и всякая контрреформация, унаследовал два типа культуры, четко отличающихся друг от друга. Первым была марксистско‑ленинская педагогика, структурированная вокруг концепции закономерности, которая закладывала базу для элементарной материалистической культуры, приспособленной к массам, и прекрасно сочеталась с авторитаризмом, необходимым для обеспечения процесса ликвидации неграмотности в широком масштабе (здесь упор делался на законы диалектики, доказывался примат диалектического материализма в изучении общества, примат лингвистики синтаксиса, отстаиваемый Сталиным в его работах о языкознании в противовес результатам, достигнутым русской наукой со времен Бодуэна де Куртенэ).
Одновременно с этим типом культуры и как бы на противоположном конце, поощрялось воссоздание элитарной культуры, как правило ведомой на коротком поводке и все более отдаляющейся от «науки для простых людей». В беззастенчиво реакционном характере этой элитарной культуры следует искать корни тех правых и крайне правых течений, которые после 1960 года утверждают себя как в советских официальных кругах, так и в среде интеллигенции, противостоящей официальной точке зрения.
В то же время следует признать, что по данному вопросу существовало вполне определенное, хотя и не достаточно четко выраженное мнение Сталина. Джузеппе Боффа привлек внимание к тому сравнению, которое Сталин употребил в одной из речей, произнесенной им в июле 1921 года перед слушателями Коммунистического университета им. Я.М. Свердлова. Это речь долгое время оставалась неизданной и появилась только в Собрании сочинений Сталина. В 1951 году его издание было прервано. Сталин сравнил партию авангарда с рыцарскими орденами Средневековья, в частности – и это весьма симптоматично – с орденами прибалтийских рыцарей. Он утверждал, что, подобно Петру Великому, русская революция тоже должна обратиться к разрозненным национальным меньшинствам, чтобы довести до конца унификацию и преобразование русской земли. Здесь очевиден намек Сталина на положение дел в своем собственном доме . Вообще ясно, что подлинная мысль Сталина целиком обусловлена типично консервативной рефлексией, более того – реакционной рефлексией в том, что касается смысла русской истории и первостепенности задачи создания государства. Политику он представлял себе как произведение искусства, оторванное от какого бы то ни было материального исторического процесса формирования коллективной воли, а между тем под прикрытием материализма в стране устанавливался безумный культ личности. Мировоззрение Сталина в действительности целиком принадлежало XIX веку и как таковое особенно ярко проявлялось в области эстетики. Идеальный багаж Бонапарта ограничивался Плутархом и Оссианом. Более объемистый багаж Сталина состоял из трудов Карамзина, историка русской реставрации, предсмертных произведений Гоголя, оправдывавших крепостничество, романов Достоевского и несомненно из худших творений Маяковского и лучших – Пастернака. Двумя краеугольными камнями этого элитарного мировоззрения так и останутся почти ницшеанский иррационализм, возводящий силу в наивысшую ценность – эту извращенность несравненно показал Эйзенштейн в «Иване Грозном», – и радикальный пессимизм религиозного свойства, который при помощи тысячи риторических уловок в конце концов приводит к обесценению понятия свободы личности (через реставрацию государственности и отрицание всякой возможности отмирания государства, путем утверждения зависимости надстройки, невариантности языка, вечного возвращения исторического процесса, насаждения доктринального, если не сказать – расистского, антисемитизма, продолжающихся и в наши дни попыток учреждения языческого культа солнца вокруг фигуры вождя – солнца). Можно было бы даже пожалеть, что краткий – но сколь поучительный! – период германо‑советского пакта, который привел к первой волне устранения из руководящего состава всех лиц еврейского происхождения и к взрыву безудержных восторгов по поводу реставрации государственности, не позволил Эйзенштейну завершить постановку колоссального фильма о Нибелунгах, который, вне всякого сомнения, затмил бы своей откровенностью постыдную поделку Фрица Ланга, вышедшую пятнадцатью годами раньше.


Мы отошли от темы марксизма‑ленинизма, однако это отступление было необходимым для понимания общего процесса, проявляющегося в двух ипостасях – в культуре простых людей и в культуре избранных. Как бы то ни было, этот непреодолимый дуализм сохраняется и поныне. Пустой формализм марксизма‑ленинизма постоянно питается эмпирическим содержанием, заимствуемым из самой архаичной реакционной культуры. Так, в период польского кризиса 1980 – 1981 годов можно было убедиться в том, что неосталинистское течение во главе с Ольшовским удерживалось на поверхности при помощи двух подпорок – катовицкого марксистско‑ленинского журнала «Форум» и патриотического (и антисемитского) – «Союза Грюнвальда»[112].
В подобных условиях связь между марксизмом и социальной практикой становилась все более непрочной. Как на уровне элиты, так и в массах, «действующие критики» (если воспользоваться выражением, введенным Альтюссером) были вынуждены заниматься весьма сложном работой – склеивать  и без того уже запутанные тезисы своих сочинений. Изначально сложность явления антисталинизма в Советском Союзе можно считать результатом интеллектуального разрыва между руководителями и руководимыми, а также отсутствия коммуникации между субъектами, что вызывает эффект, давно известный историкам науки, – неосознанное повторение одних и тех же тем наряду с метафорическим подходом к проблемам (история Византии выступает как критика государства, математическая логика – как критика «диамата», семиотика – как протест против деградации языка в результате его инструментального использования в пропагандистских целях, социология – как обвинение в иррациональности процесса принятия решения). Оставим в стороне развитие критики общества (тем не менее она имеет фундаментальное значение для написания реальной истории СССР), которая после 1960 года вылилась в крупное движение «диссидентства», распространившееся прежде всего среди интеллигенции, так как оно лишь отчасти связано с историей марксизма (братья Медведевы, Копелев, Егидес, Гефтер, журналы «Поиски» и «Память»). Вместо этого перенесем наше внимание на другую сторону процесса, то есть на попытки политической власти и некоторых ее сторонников отыскать возможное звено, соединяющее мысль и практику на базе какой‑либо более или менее модифицированном версии марксизма. Можно сказать, что в среде советского руководства в разное время возникли три фигуры, которые вполне достоверно, хотя и парадоксальным образом олицетворяли собой эти попытки. Люди эти занимали по отношению друг к другу диаметрально противоположные позиции, однако в их деятельности можно проследить общие характерные черты. Каждый из них был олицетворением коллективной воли, и за каждым из них шло много людей. Но деятельность таких личностей, как Бухарин, Берия и Хрущев, может служить иллюстрацией самых серьезных попыток проведения реформы в СССР; их влияние по‑прежнему сказывается при формировании любых реформаторских течений даже в лоне нынешней группы советских руководителей.

3. Три попытки реформы: Бухарин, Берия, Хрущев


С именем Николая Ивановича Бухарина связан процесс реформы социализма в духе подлинного культурного поворота, уходящего своими корнями в сложное и развитое общество времен нэпа. Однако основополагающие идеи Бухарина не были восприняты достаточно глубоко и точно за пределами Советского Союза хотя бы потому, что существенная часть его работ, изданных на Западе, предшествовала по времени наиболее интересному этапу развития его рефлексии. Бухарин начал карьеру партийного руководителя в качестве представителя наиболее революционных левых, когда уже стали появляться первые критические высказывания в адрес «военного коммунизма». Одобрив с некоторым опозданием новую политику перестройки общественной структуры, начатую Лениным, Бухарин после 1922 – 1923 годов, конечно, под влиянием кронштадтской травмы стал убежденным защитником нэпа. В то же время несомненная последовательность его последующих позиций была результатом процесса подлинного переосмысления основ его прежних марксистских взглядов. Начиная с этого момента политические выступления Бухарина в пользу союза с крестьянством учащаются; он высказывался также за терпимость по отношению к наиболее современным интеллектуальным течениям, за международное соглашение с социал‑демократией (политика «единого фронта», основы которой были заложены Лениным на III и IV конгрессах Коминтерна) и, наконец, за стратегический всемирный союз с классом крестьянства, представленным колониальными и полуколониальными народами.
Общим фундаментальным элементом всех этих позиций представляется его желание отыскать унитарный подход к решению проблем послереволюционного общества и упорядочению отношений этого общества с окружающим миром. В соответствии со своей политикой Бухарин со временем начал поддерживать новейшие взгляды формалистической школы; иногда он буквально использовал выводы Кондратьева о роли крестьянского рынка и поддерживал линию на стратегический союз с партиями эсеровского типа в Китае и Болгарии с тем, чтобы укрепить в самой России основополагающий союз с крестьянством[113]. Хотя Бухарин, будучи одной из центральных фигур в Политбюро вплоть до начала 1930 года, не смог с достаточной терминологической четкостью выразить свою общую позицию по различным вопросам, достаточно простого обзора тех проблем, которые интересовали его в процессе общественной деятельности, чтобы получить подлинную картину интеллектуальной жизни в СССР в 20‑е годы. Сознавая катастрофический характер революционного процесса, начатого Октябрем, Бухарин, приступая к диалогу с интеллигенцией своей страны, был исполнен намерения залечить травму, нанесенную формирующейся русской демократии. Подлинный масштаб его величия показывает последняя его битва, когда, уже будучи припертым к стене, после уничтожения (или самоубийства) своих покровителей Кирова, Орджоникидзе и Куйбышева Бухарин продолжил безнадежную скрытую борьбу против всесилия Сталина, изыскивая любую возможность для хотя бы частичного успеха своей политики «несмотря ни на что». Провозгласив условия, необходимые для конкретной эмансипации литературного творчества в речи на I съезде советских писателей, состоявшемся в августе 1934 года, в наиболее благоприятный момент для кировских реформ, Бухарин продолжал свои попытки сориентировать внешнюю политику СССР на антифашизм, который не носил бы только тактический характер. Во время своей последней поездки в Париж, куда его послал Сталин, вероятно, предоставляя ему таким образом возможность эмиграции, и незадолго до привлечения его к суду на первом московском процессе (апрель 1936 года) Бухарин встретился с историком‑меньшевиком Борисом Николаевским, зятем своего старинного друга Рыкова. Он изложил ему свое подлинное политическое завещание: установление действительной послереволюционной законности, главным ориентиром которой оставалась так называемая «сталинская» Конституция 1936 года (основным автором ее вместе с Радеком был сам Бухарин); введение партийного плюрализма, наилучшим образом отражающего плюрализм общества; восстановление единства между двумя основными течениями международного рабочего движения, создание культуры, основанной на принципах «социалистического гуманизма». Поведение Бухарина во время процесса, его откровенная ирония, записки, которые ему еще удалось послать на волю, – все это останется одним из наиболее высоких проявлений того, чем являлся большевистский героизм.
Ликвидация всей руководящей группы, которая управляла страной после Октябрьской революции, была определенно санкционирована процессом «по делу» Бухарина и убийством Троцкого. Это ознаменовало собой провал первой серьезной попытки демократической реконструкции послереволюционной России. Поражение Бухарина явилось также концом того, что можно было бы определить как «короткий путь» к реформам, в некотором смысле синхронное движение в направлении демократизации как партии, так и общества; это движение позволяло возобновить диалог, прежде считавшимся невозможным, и показать общие перспективы развития России. Ясную формулировку этого можно встретить в неосторожной агитационной платформе, написанной в 1933 году без ведения Бухарина его бывшими секретарями, Рютиным и Слепковым. Их манифест требовал для партии принятия мер по демократизации, которые отстаивал Троцкий в «новом курсе», а для общества – постепенного возвращения к тому равновесию, которое было достигнуто в годы нэпа. Именно эта платформа, как известно, дала сталинской полиции необходимый материал для фабрикации акта обвинения по делу о так называемом право‑троцкистском блоке. Ясно, что и по этому вопросу Сталин, как говорится, смотрел в корень: тогда еще существовал кратчайший выход из сталинизма путем восстановления связи большевизма с его социал‑демократическими корнями, путем допуска (пусть частичного) к деятельности советского государства интеллигенции и крестьянства в качестве социальных субъектов наряду с недавно сформировавшимся рабочим классом. Подобная модель, предоставив место меньшевизму в партии и неонародничеству в обществе, позволила бы усомниться, как открыто признал Бухарин в своей беседе с Николаевским, не только в правильности «великого перелома» 1930 года, но отчасти в справедливости подавления политических свобод, начавшегося с ноября 1917 года. Никакая историческая необходимость не помешала бы Кирову решить эту задачу. Примерный функционер, активно действовавший еще в дооктябрьский период в единой организации большевиков и меньшевиков во Владикавказе, Сергей Миронович Киров не проиграл сражение и не оказался в меньшинстве в партии, подобно Троцкому или Зиновьеву, он был хладнокровно уничтожен людьми из НКВД. Ужасные последствия этого первого акта репрессий вылились в физическое истребление почти 800 тысяч потенциальных сторонников упомянутых реформ. Чтобы увидеть, чем завершился этот путь, достаточно вспомнить события 1948 года, когда югославские коммунисты, ведомые Тито, оказали сопротивление сталинизму; начиная с этого времени опыт «самоуправления» продемонстрировал в особых условиях свои возможности и свои пределы.


После того как был закрыт и этот прямой путь к демократии, вторая попытка реформы была предпринята, хотя и в гораздо более скрытой форме, в период между 1945 и 1953 годами. По своему интеллектуальному и моральному характеру она резко отличалась от первой. Главным действующим лицом этой новой попытки стал человек, который в послесталинском СССР стал символом политической и человеческой извращенности – Лаврентий Павлович Берия. Поставить это имя в один ряд с именами общепризнанных крупных реформаторов нас заставляет отнюдь не стремление к парадоксам. С конца 50‑х годов наиболее внимательные наблюдатели, занимавшиеся советским обществом[114], отмечали существенные признаки реального развития кризиса, обозначившегося в СССР после XIX съезда партии (ноябрь 1952 года). Последующие свидетельства (например, уже цитировавшиеся показания Антона Колендича, чья судьба делает их заслуживающими доверия) лишь подтверждают, что ранее уже просматривалось в венгерских, китайских и восточно‑германских источниках: Берия в те три месяца, которые отделяют его падение и арест от смерти Сталина (март – июнь 1953 года), был главным зачинщиком наиболее радикальных реформаторских мер, принятых в тот момент. В частности, была немедленно прекращена чистка, проводимая в связи с «заговором врачей»[115], было оказано непосредственное давление с целью достижения перемирия в Панмыньчжоне в Корее, открыты переговоры с ФРГ в попытке положить начало объединению Германии (именно в этот момент в СЕПГ появилась реформаторская группа Цайссера‑Гернштадта, враждебно относящаяся к политике Ульбрихта), и, уже на исходе этого периода, на пост премьер‑министра Венгрии вступил Имре Надь, положивший конец нероновским бесчинствам периода правления Ракоши. Документы, цитируемые Колендичем, показывают, что в вопросах внутренней политики Советского Союза между Маленковым, Берией и Микояном (последний, как известно, спустя три года произнес на XX съезде наиболее резко антисталинскую речь), сложился неоспоримый союз, в результате чего удалось тотчас же повысить закупочные цены на сельскохозяйственные продукты и обеспечить приоритет развития отраслей промышленности, производящих товары широкого потребления[116].
Наиболее важным звеном реформаторской деятельности в 1953 году, которые признал сам Хрущев в своих мемуарах, все‑таки остается майская резолюция по национальному вопросу, представленная Берией в соавторстве с Микояном и Маленковым. В короткий период весны 1953 года временно был положен конец прежней практике назначать первому секретарю каждой компартии в советских республиках вторым секретарем представителя русской нации. После падения Берии эта резолюция была изменена в прорусском духе, хотя и было сохранено разрешение пользоваться национальными языками, которое в дальнейшем было подтверждено XX съездом, когда Хрущев приписал эту заслугу себе.
Как видим, тот период, когда Берии удавалось проводить в жизнь свои директивные указания, был периодом реформ, которые никоим образом нельзя игнорировать. Однако вопрос в том, идет ли здесь речь о человеке‑оборотне, который после личного руководства политикой сталинских репрессии (по крайней мере начиная с 1930 года) предпринял попытку отмежеваться от нее, когда смерть вдохновителя этой политики сделала ее особенно опасной, или же за всем этим скрывается, быть может, какой‑то гораздо более тонкий и глубоко продуманный план? Исследование Роберта Конквеста и более недавнее Мак‑Кэгга[117] дают нам в этом отношении существенные отправные точки для решения этой дилеммы. Представляется, что сфера власти каждого из руководителей партии, стоявших во главе различных отделов и географических регионов на протяжении второй мировой войны, способствовала усилению специализации их функций. Кроме того, политика, проводившаяся во время войны, имела одно серьезное последствие – ослабление контроля над обществом и в результате приобретение различными его компонентами (интеллигенцией, церковью, национальностями, крестьянством, руководителями предприятий, кадровыми военными) значительной автономии, которая способствовала возрождению более свободных дискуссий и более открытых форм жизни. В послевоенный период эта перспектива была поставлена под сомнение: контроль над военными ужесточился (на это время приходится донос на молодого офицера‑артиллериста Александра Солженицына и его арест), было реорганизовано политическое руководство армией, началась ожесточенная кампания против «космополитизма» и были выдвинуты обвинения в отсутствии классового чутья у художников, писателей и ученых. Все происходило так, словно руководство партии стремилось как можно скорее отменить все уступки, которые были сделаны в момент общей опасности. Судя по всему, человеком, взявшим на себя руководство этой политикой национал‑пролетарской реакции, стал ленинградский партийный секретарь Андрей Жданов. Но почти сразу же возникли сомнения и сложности: политика, проводимая Ждановым, оказалась далекой от единодушного одобрения, на которое, видимо, рассчитывали. На разных уровнях в партийном аппарате появляются признаки сопротивления. Несмотря на то что чистка в армии пошла вглубь, особенно в таких высоко «технизированных» видах вооруженных сил, как военно‑морской флот и авиация[118], крупные военачальники вроде Жукова сохранили свое влияние, даже будучи отодвинутыми на второй план. Обвинения в «либерализме» обрушились на таких высокопоставленных лиц, как «философ» Александров, ближайший сотрудник Маленкова; тем не менее попытки воспрепятствовать любому оригинальному осмыслению развития капитализма натолкнулись вдруг на необычайное сопротивление со стороны Евгения Варги. Обвиненный своими коллегами в том, что он будто бы поддерживает идею антициклической политики вроде той, что была предложена Кейнсом, и изображает опыт стран народной демократии в Восточной Европе как попытку реализации смешанной экономики, Варга в этот период (1946 – 1948) упрямо отказывался от какой бы то ни было самокритики. Этому упрямству старого интернационалиста, делающему, конечно, честь его политическому мужеству, судя по всему, способствовало также и отсутствие единодушия в той руководящей группе, которая выдвигала против него обвинения. Все стало ясным, когда неожиданная смерть Жданова[119] летом 1948 года сразу положила конец злоключениям Варги и Александрова и обеспечила триумф Маленкову, чьим серьезным соперником и был Жданов. Маленков с помощью Берии взял на себя руководство секретариатом партии. Вскоре, уже в 1949 году, «ленинградское дело» привело к устранению всех друзей и сотрудников Жданова[120]. Этот эпизод «ждановщины» дает нам важное свидетельство того, что Берия и Маленков были не только организаторами чисток в Ленинграде, но и наиболее решительными противниками Жданова. Это прямо подтверждается политическими событиями периода 1950 – 1952 годов. 1950 год был отмечен странной «оттепелью», которая словно бы предваряла весну 1953 года: началась политика развития потребления, пошли разговоры о необходимых в сельском хозяйстве реформах (знаменитые «агрогорода» Хрущева). Вышедшая за подписью Сталина работа по языкознанию, сочиненная, однако, в значительной мере языковедом Виноградовым, ознаменовала собой, несмотря на ряд тревожных симптомов, удар, нанесенный по «ждановщине», так как в ней отрицалась концепция «пролетарской науки» и осуждалось существование в сфере культуры некоего таинственного деспотизма «в духе Аракчеева»[121]. Критика колоритной фигуры Николая Яковлевича Марра, пролетарского языковеда, умершего еще в 30‑е годы, косвенным образом ставила под вопрос всю ждановскую платформу. В том же году писательница Вера Панова была удостоена Сталинской премии по литературе за откровенно критический роман, герой которого – директор завода, упорствуя в своем сектанстве, постепенно утратил контакт с реальностью жизни и использовал репрессивные методы для расправы с ближайшими сотрудниками. Все эти элементы новизны создавали впечатление подлинного поворота в политике страны. И поворот этот совпал по времени с апогеем власти Берии. Но всего лишь несколько месяцев спустя все снова заколебалось. Панову сделали мишенью для злобных выпадов в печати. Посыпались удары и на тех биологов, которые пытались, используя пример Марра и официальное осуждение культурного деспотизма, изолировать Лысенко. Но главное – была начата подготовка к партийному съезду, откладывавшемуся столь длительное время (13 лет отделяют XVIII съезд от XIX), а также предприняты маневры в Грузии и Чехословакии, что вновь ставило под сомнение политику местных властей, которая при всем ее различии тем не менее характеризовалась одинаковым стремлением добиться умеренности в подходе к разным слоям общества.
Подобным же образом экономическая дискуссия, начатая в ходе подготовки к XIX съезду, позволила Сталину недвусмысленно отвергнуть перспективу какой бы то ни было реформы сельского хозяйства[122] или планирования. Одновременно процесс Сланского в Праге послужил началом беспрецедентной антисемитской кампании, отразившейся в Советском Союзе в разоблачении «заговора врачей» и в проекте депортации русских евреев в Казахстан; в то же время «мингрельский процесс» в Грузии[123] дал повод для развертывания кампании против тех, кто выступал за ослабление экономической централизации, готовя своего рода новый нэп.
Эти две сходящиеся тенденции, судя по всему, брали под прицел именно Берию и его политику умеренности, проводившуюся в 1950 – 1951 годах в тесном союзе со значительной частью старой гвардии – Маленковым, Микояном и Хрущевым, понесшим поражение в сельскохозяйственной политике. По своим наиболее характерным чертам этот реформизм сверху противостоит прямому реформизму Бухарина. На смену последовательной стратегии, направленной на поиск общего языка между народом и партией, приходит «просвещенный деспотизм» кулуарного типа, напоминающий попытки наставников юного царя Александра I, Лагарпа и Чарторыйского, которые стремились направить российскую политику в русло обновления, никоим образом не посягая на ее иерархическую структуру. Использованные методы ничем не отличались от тех, к которым прибегали противники; это были убийства, заговоры, полицейские операции при единственном, быть может, оправдании – правомочности самообороны. Однако главными были косвенные методы, например премирование литературного произведения, подключение к борьбе аппарата и фракций (чарквианцев в Грузии или того же Сланского), поддержка независимых личностей, например экономиста Варги или агронома Венжера (активнейшего реформатора 60 – 70‑х годов), с целью «запуска пробных шаров». Весь этот процесс со своими подъемами и спадами настолько вплелся в секретный механизм аппарата, что и по сей день расшифровка его требует поистине усилий археолога.
Результат, вне всякого сомнения, налицо. Эта революция сверху преследовала цель облегчить бремя, несомое крестьянством, ввести децентрализованное управление экономикой, увеличить потребление, предоставить больший простор для деятельности интеллигенции и научных учреждений, проводить внешнюю политику мирного сосуществования, подчеркнуть автономию народных демократий, объединить Германию, превратив ее в нейтральное государство, заблокировать политику русификации и остановить волну антисемитизма. Нельзя не поражаться огромной диспропорцией между широтой реформаторского проекта и узостью субъективного элемента, на котором строилось это движение. Оно охватывало всего какой‑нибудь десяток лиц, входивших в Политбюро, и их ближайших сотрудников, которые, кстати, не сделали почти ничего, чтобы поставить под вопрос политическую традицию и культуру, продуктом которых были они сами. Значительная часть дилеммы политического реформизма в СССР как раз и состоит в этой двусмысленности, до сих пор так и не преодоленной.


Совершенно иной была попытка, предпринятая Никитой Сергеевичем Хрущевым – двусмысленным наследником сталинского прошлого. Довольно поздно став членом Политбюро, он лишь постепенно приближался к реформаторскому течению, представленному Маленковым, хотя уже в 1952 году числился в списках жертв предстоявшей чистки. В качестве посредника он взял на себя роль руководителя в борьбе против Берии, заключив тесный союз с маршалом Жуковым, но в дальнейшем согласился на существенные уступки сталинскому догматизму (в том числе и на сохранение в аппарате лиц, замешанных в сталинском заговоре 1952 года)[124]. Однако после XX съезда и изгнания антипартийной группы все весьма быстро изменилось. Сознавая объективную необходимость и неисследованные возможности политического развития, Хрущев при мощной поддержке Микояна все энергичнее утверждает себя защитником набирающего силу и открытого антисталинизма. Так начинается третий реформаторский путь, средства и цели которого резко отличаются и от деспотизма Берии, и от просвещенности Бухарина. Тем не менее есть одна черта для всех троих реформаторов – это программа‑минимум. Сельское хозяйство, либерализация, мирное сосуществование – вот три стабильных основополагающих элемента советского антисталинизма.
Эта удивительная политика, которая в течение всего нескольких лет мобилизовала против себя разношерстную коалицию, простиравшуюся от крайне правых до крайне левых на советском политическом горизонте, явилась выражением своего рода неонародничества, по содержанию и формам своим восходящего к определенному ленинскому интегризму. Так, темы отмирания государства и построения коммунизма были использованы с конца 50‑х годов, для того чтобы установить новые, хотя бы и утопического характера отношения с народными массами. Частичная неудача этих попыток в дальнейшем вызвала все более безудержное стремление на последнем этапе хрущевского руководства к демонтажу самого партаппарата. Перманентная ротация руководящих работников, разделение партии на городскую и сельскую – все это открывало дорогу, как показали Жорес и Рой Медведевы, к своего рода социально‑политическому плюрализму, неприемлемому для большей части партийных кадров. Однако следует отметить и глубокую враждебность Хрущева (в противовес Бухарину) диалогу с советской интеллигенцией и со специалистами в области экономики. До самого конца Хрущев так и остался враждебно настроенным к реформам в сфере управления, предпочитая поощрять формы индустриального корпоративизма, а его выступления на темы культуры отличались грубостью, не лишенной даже презрения. По целому ряду аспектов издание повести «Один день Ивана Денисовича» полностью соответствовало его народническим воззрениям, согласно которым свидетельское показание жертвы концентрационных лагерей более доступно для восприятия, нежели сложные интеллектуальные построения, содержание которых невозможно переделать в партийную речь. Вот поэтому еще при Хрущеве вынужден был эмигрировать Бродский, подвергался преследованиям Пастернак и не получали поддержки многие научно‑исследовательские работы.
Однако открытые заявления Хрущева о своем антисталинизме не должны создавать у нас впечатление, будто указанные элементы свидетельствуют о разрыве с прошлым. К тому же и список жертв сталинизма, почти символический, выбранный Генеральным секретарем для упоминания в докладе, зачитанном только перед советскими делегатами XX съезда, указывает на то, что критике прошлого были поставлены определенные границы. В числе жертв – наиболее близкие коллеги Хрущева: Эйхе, Постышев, Косиор, Чубарь, уничтоженные на последнем этапе чисток 1935 – 1937 годов; их имена были названы в качестве типичного примера «невинных» жертв сталинизма. Бухарин же по‑прежнему считался предателем, а коллективизация и пятилетки рассматривались как правильные стратегические решения, которые осуществляло мифическое коллективное руководство.
Это крайне осторожное и даже раболепное отношение к ортодоксии в оценках советской истории – уже само по себе ценное указание на ограниченность операции, предпринятой Хрущевым. Уверенность, с какой он демонстративно появлялся на публике, почти равная сталинской, не должна вводить нас в заблуждение. Хрущев действовал, постоянно ощущая как субъективное, так и объективное бремя, отягощавшее его антисталинизм. Объективное бремя объясняется прежде всего тем, что личная власть Хрущева неизменно основывалась на своего рода соглашении с элементами, совершенно чуждыми его политической программе, и потому он постоянно вынужден был считаться с организованным давлением, которое оказывали на него люди типа Суслова и Козлова, выражавшие опасения и недоумения аппарата. Ведь и сам Хрущев был одним из тех, кто сделал головокружительную карьеру в самый мрачный период сталинской диктатуры. Принадлежность его к этому слою руководителей из рабочих, не имевших достаточной политической культуры и пришедших к руководству страной при чрезвычайных обстоятельствах, дает нам представление о Генеральном секретаре как о человеке не слишком самостоятельном.
Будучи бессильным свидетелем нравственного огрубения верхушки аппарата в последние годы сталинского господства, Хрущев предпринял попытку, как показывает Солженицын в своей повести «Бодался теленок с дубом», направить массовую динамику сталинизма в иное русло, очистив сталинизм от присущих ему наиболее зверских аспектов и сгладив его наиболее вопиющие авторитарные тенденции. В то же время Хрущев отчасти воспринял и его волюнтаристские черты, когда он, например, до последнего защищал Лысенко от любых нападок со стороны научных кругов.
С целью упрочить свой «сглаженный» волюнтаризм Хрущев попытался мистифицировать общественность и предстать перед ней в образе «истинного ленинца», осуществляющего примирение глубинных преобразований 30‑х годов с некровавой концепцией «великого выдвижения», благодаря которому была вынесена на поверхность большая часть руководящей группы, сложившейся в 1956 году. Этот «возврат к Ленину», оторванный от какой бы то ни было серьезной попытки осмысления конкретной истории, в действительности стал препятствием для развертывания углубленной дискуссии о необходимости экономических реформ, хотя и имел то достоинство, что продемонстрировал ясное намерение покончить наконец официально с недавним прошлым.
Оказавшись неспособным реально изменить центральный механизм воспроизводства руководящего состава партии и государства, Хрущев обратился к мерам, направленным на установление прямой связи с массами; он начал даже приглашать «ударников» на заседания Центрального Комитета и выставлять на показ приватные стороны своей жизни, появляясь на экранах кино и телевидения. Таким образом, он стал изобретателем своего рода аппаратного «народничества» в аппарате с целью соединения авторитарных аспектов сталинизма с народной базой в новом синтезе, смелом на словах, но на деле мало чем отличавшемся от прежней ситуации. Основной аспект «хрущевизма» как раз и заключался в стремлении передать в руки «всего народа» (неслучайно и мы вынуждены употреблять это столь общее выражение, используемое выступавшими на XX съезде) ту часть инициативы, которая была конфискована у него партией и государством, не изменяя при этом по существу предшествовавший тип социального развития. В области сельского хозяйства Хрущев, отклонив выдвинутые ранее Маленковым предложения по расширению сферы личной инициативы, попытался выйти из положения, снабдив обращение к массам (роспуск МТС, который, по крайней мере формально, позволял колхозникам стать владельцами средств производства; освоение целинных земель) традиционной верой в преобразующую силу техники, получаемой ими сверху, обещаниями улучшить производство удобрений, ввести новые сельскохозяйственные культуры (например, кукурузу) и обращаться за советами к Лысенко и прочим шарлатанам.
С точки зрения традиционных структур самой важной реформой, которая была осуществлена, стало упразднение многочисленных министерств и резкое ограничение власти Госплана в пользу объединений территориального типа. Эта робкая затравка регионального самоуправления, сокращая объем власти государственной технократии, усилила роль периферийных органов партии, ставших таким образом подлинными хозяевами промышленности на местах. В некоторых республиках (Грузия, Украина, Средняя Азия) это привело к расширению возможностей интеллигенции, национальных меньшинств. Такая наивная форма «отмирания государства», однако, не могла встретить полной поддержки народных масс, так как оставила в неприкосновенности основы экономического развития. Децентрализация политической власти, не подкрепленная крупномасштабной рационализацией в сфере экономики, неизбежно должна была спровоцировать нелепую конкуренцию между местными феодалами. В то же время эти институциональные трансформации привлекли внимание общественности, у которой к этому времени возрос интерес к таким политическим вопросам, как укрепление партии. Все это отнюдь не способствовало росту популярности принимаемых мер.
В последние годы хрущевского периода (1962 – 1964) произошли более существенные изменения: был поставлен под вопрос приоритет тяжелой промышленности, появлялось автономное по отношению к партии общественное мнение, Либерман опубликовал свои первые статьи о необходимости введения новых критериев управления экономикой. Именно в этот момент консервативные союзники Хрущева пришли к выводу, что рубикон, за которым начинается кризис власти, уже перейден.
Аналогичные «волюнтаристские» позиции прослеживаются и в хрущевской внешней политике. Советское руководство, демонстрируя добрую волю, стремилось расширить антиимпериалистическую борьбу. Открытие дверей в отношении Тито и Мао, носившая порой авантюристический характер поддержка Фиделя Кастро и Насера – вот наиболее значительные шаги в этой попытке «возврата к Ленину», которая предусматривала очевидный пересмотр концепции интернационализма. Но и здесь недостаточное понимание отношений между СССР и мировым революционным движением вызвало почти повсюду внезапное похмелье: убийство Имре Надя через три года после восстания в Будапеште (несмотря на обязательства, взятые на себя Андроповым), новая напряженность в отношениях с Югославией, отзыв советских специалистов из КНР, положивший начало непреодолимому разрыву отношений после краткого «медового месяца» в 1955 – 1957 годах, все более острые разногласия с кубинцами и быстрое сокращение сферы свобод, завоеванных благодаря реформам в Польше, – все это тяжелым бременем легло на внешнюю политику Хрущева. Возведение Берлинской стены, которую Ульбрихт потребовал в обмен на свое присоединение к борьбе с маоизмом, создало в Германии невыносимое положение. Хрущев попытался покончить с ним в 1964 году, выступив с сенсационной инициативой в отношении ФРГ, по существу позаимствовав проект, выдвигавшийся Берией и Маленковым в 1953 году. Это прозвучало сигналом тревоги в кабинетах консервативного аппарата. Эта последняя попытка Хрущева также вошла в объемистый обвинительный акт, предъявленный ему Сусловым на октябрьском Пленуме 1964 года, который положил конец политической карьере Хрущева.
Хрущевизм предстает перед нами как политика, по сути дела не лишенная определенной последовательности, а именно как массовая неонародническая политическая линия, рассчитанная на то, чтобы преодолеть сталинское наследие путем подключения к политической жизни новых социальных элементов, которые до этого были исключены из сферы власти, то есть крестьянства, национальных меньшинств, братских социалистических стран. Однако отказ пойти на реальное соглашение с авторитетными представителями этих элементов весьма скоро полностью остановил реформаторское движение. Тем не менее критика, пусть даже только словесная, сталинского догматизма все сильнее объединяла тоскующих по прошлым временам, так что правые и крайне правые (в том смысле, в каком эти понятия могут иметь соответствие в советской действительности, то есть сталинисты), сумели развернуть свое контрнаступление, тогда как заинтересованные в реформах социальные слои не успели мобилизоваться в поддержку народничества, которое в данном случае обнаружило не только свою неуверенность, но даже и неспособность защищаться.
Конечно, Хрущев мог бы записать себе в актив значительное ускорение экономического развития СССР, когда на протяжении 10 лет его правления были реализованы неиспользованные возможности экстенсивного развития сельского хозяйства и промышленности, что сопровождалось быстрым социальным подъемом, а также последние революционные результаты деколонизации. Однако, исчерпав этот капитал, политика Генерального секретаря вступила в полосу явного кризиса. Было очевидно, что для проведения последовательной и решительной политики экономических реформ и мирного сосуществования нужны гораздо более решительные и не столь импровизированные действия.
Таким образом, мы имеем дело с глубокой двусмысленностью не только в том, что касается хрущевского реформизма, который нам лучше всего известен, но и советского реформизма в целом. Слишком тесная связь Хрущева с властью, враждебно настроенной по отношению к комплексной модернизации общества, делает его, как и его предшественников 30‑х годов, соучастником такого социального воспроизводства, при котором государство является одновременно централизующей силой, будучи деспотическим и парадоксально слабым, не обладая ни подлинной юридической правомочностью, ни соответствующим развитым аппаратом, если не считать его полицейских придатков. В каждой из этих реформистских попыток, не имевших в строгом смысле слова почти ничего от марксизма, можно обнаружить и элементы политические (желание установить связь с рабочим классом, стремление к демократии как процессу преобразования общества), и идеологические (ориентация на отмирание государства, равенство между национальностями), которые лишь в общих чертах согласуются с марксистской традицией. Однако все это осталось лишь на уровне благих намерений, даже у Бухарина в 30‑е годы.
Сегодня в связи с постановкой вопроса о наследии Брежнева и с появлением на сцене реформаторских элементов, каким, вполне вероятно, является Юрий Андропов, перекликающихся, во всяком случае, с прошлым опытом Берии и Хрущева, но не Бухарина, возникает проблема (четко сформулированная Роем Медведевым) возвращения в СССР к реформаторской политике и критической теории, способной восстановить связь с марксизмом. Не отваживаясь на рискованные прогнозы, можно было бы ограничиться утверждением, что исторический процесс в СССР указывает на то, какой узел следует разрубить, чтобы советский марксизм снова обрел свою силу. Только возможность – увиденная отчасти Богдановым, а затем и Бухариным – диалога между политической теорией и русским научным рационализмом (а он продолжал развиваться все эти годы нередко ценой героических усилий) в состоянии наделить хоть каким‑то смыслом философию исторического материализма. Также и на почве культуры этот процесс не может не совпадать с началом преодоления противопоставления в советском обществе руководителей руководимым, которое неимоверно затрудняет разработку действительно социалистической политики.
Быть может, не так уж утопично предположение, что в один прекрасный день сможет произойти слияние великой рационалистической и критической традиции русской интеллигенции с реформаторскими инициативами сверху. В прошлом подобные операции наталкивались на непреодолимые препятствия. Однако нельзя отрицать и того, что глубокая модернизация советского общества радикализировала выбор экономической и международной политики, но вовсе не ослабила причины столкновений внутри руководящей советской группы. На горизонте уже появилась устремленная в будущее политическая сила, крепнущая благодаря последовательно сменяющим друг друга этапам исторического развития и чередующимся кризисам. Ее появление имеет решающее значение для будущего Европы. Это единственная реальная возможность для преодоления того положения, при котором советским марксизмом оправдывают зловещее бессилие социалистического движения на Западе. В случае такого долгожданного поворота событий освобождение русского общества и русской мысли прежде всего означало бы разрыв с утопией и явилось бы одной из предпосылок для подъема социалистического движения, которое престарелый Энгельс назвал в свое время «научным социализмом», вложив в это понятие столько же надежды, сколько и необоснованной смелости.





[1] Шекеры – американская религиозная секта. – Прим . ред .

[2] Речь идет об английской королевской династии, царствующей там с 1714 г. и ведущей свое происхождение от курфюрстов Ганноверских. – Прим . ред .

[3] Те немногие развитые в промышленном отношении страны, которые управляются подобными режимами, никогда не оказались бы в подобном положении после второй мировой войны, если бы победу не одержала Красная Армия.

[4] J . Rae . Contemporary Socialism. London, 1884.

[5] См., например: D . Bell . Socialism. – In: International Encyclopedia of the Social Sciences. New York, 1968.

[6] M . Dobb . Studies in the Development of Capitalism. London, 1946 (trad. it. Problemi di storia del capitalismo. Roma, 1971).

[7] Ср.: «The Transition from feodalism to Capitalism». Pref. R. Hilton, London, 19762 (trad. it. a cura di G. Bolaffi. Roma, 1977).

[8] Ibid., p. 41 nota.

[9] Ibid., р. 61.

[10] «Capitalismo e sottosviluppo in America Latina (1967)». Torino, 1969.

[11] I . Wallerstein . Il sistema mondiale dell’economia moderna (1972). Bologna, 1978.

[12] Об этих позициях см. очерк С. Амина в настоящем томе. Что касается Латинской Америки, см. анализ развернувшейся там дискуссии здесь же в очерке Дж.К. Портантьеро.

[13] Это документально обосновано в ряде новых периодических изданий, как, например, в (немарксистском) «Journal of Peasant Studies». Среди заслуживающих внимания авторов можно упомянуть Эрика Вольфа, Теодора Шанина и Хамзу Алави. Что же касается вновь открытого Чаянова (отчасти марксиста), см.: D . Тhorner . Peasant Economy as a Category in Economic History. Hague, 1965, p. 287. См. также книгу: Cajanov . Viaggio di mio fratello Aleksej nel paese dell’utopia contadina. A cura di V. Strada. Torino, 1979.

[14] D . Cohn Bendit . L’estremismo, rimedio alla malattia senile del comunismo (1968). Torino, 1969.

[15] Среди недавних работ особый интерес представляют: M . Hroch . Die Vorkämpfer d. nationalen Bewegung bei d. kleinen Völkner Europas. Praha, 1968; G . Haupt , M . Lowy , C . Weill . Les marxistes et la question nationale 1848 – 1914; T . Nairn . The Breakup of Britain. London, 1977, прорецензированная мной в: «New Left Review», 1977, № 105.

[16] P .A . Baran , P .M . Sweezy . Monopoly Capital. New York, 1966 (trad. it. Torino, 1968); M . Kidron . Western Capitalism since the War. London, 1968.

[17] M . Barrat Brown . After Imperialism. London, 1963.

[18] См. об этом: F . Froebel , J . Heinrichs , O . Kreye . Die neue internationale Arbeitsteilung. Reinbek, 1974; Multinationale Konzerne: Entwicklungstendenzen im kapitalistischen System (hrsg. von O. Kreye). Berlin 1974; Starnberger Studien 4; Strukturveränderungen in der kapitalistischen Weltwirtschaft. Frankfurt, 1980; Krisen in der kapitalistischen Weltökonomie (hrsg. von F. Froebel, J. Heinrichs, O. Kreye). Reinbek, 1981.

[19] Троцкист Эрнест Мандель в течение долгого времени сохранял живой интерес к Кондратьеву (см. его: Late Capitalism. London, 1975, а также сборник статей: Parvus , Kautsky , Trockij , Kondratev , Mandel . Die langen Wellen der Konjunktur: Beiträge zur marxistischen Konjunktur und Krisentheorie. Berlin, 1972; а также его статью «Technical innovation and long waves in world economic development». – «Future», XIII, № 4, 1981).

[20] Перечень некоторых из этих библиотек, их каталоги и читательские формуляры см.: H . Francis . Survey of Miner’s Institute and Welfare Libraries, October 1972 – February 1973. – «Llafur», I, № 2, may 1973, p. 35 – 64.

[21] Явное возрождение некоторых слабых или переживающих глубокий кризис социалистических партий в начале 70‑х годов, например во Франции, Испании или Греции, не должно вводить в заблуждение. Эти партии действовали уже не по традиции, как массовые партии с пролетарской базой, а как организации, способные мобилизовать социально неоднородный электорат, объединенный одним лишь недовольством по отношению к существующим консервативным режимам и желанием комплекса реформ государства, экономики и общества.

[22] Francis . Survey of Miners’ Institute, cit., p. 59.

[23] Эта фраза цитируется в: R .A . Butler . The Art of Memory. London, 1982, p. 79.

[24] Как мы уже видели, значительный отряд «новых левых», и, во всяком случае, немалая их часть, интересующаяся марксистской теорией, состоял на первых порах из бывших коммунистов (ортодоксов и диссидентов), вышедших или исключенных из партий, и групп, сформировавшихся в большевистском русле или так или иначе с ним связанных.

[25] G . Lichtheim . Marxism. London, 1961, р. 393.

[26] Baran , Sweezy . Monopoly Capital, cit., p. 3 (trad. it. p. 5).

[27] Это утверждение применимо не только к отдельным революционным сектам или группам, но и к некоторым небольшим обновившимся коммунистическим партиям, как, например, к шведской.

[28] Lichtheim . Marxism, cit., р. 393 – 394.

[29] Ibid, р. 393.

[30] Полезные сведения насчет эволюции термина «артикуляция» в марксистской теории, начиная с Альтюссера, см.: A . Forster‑Carter . The Mode of Production Debate. – «New Left Review», № 107, 1978, p. 47 – 48.

[31] N . Poulantzas . The Capitalistic State: a Reply to Miliband and Lackau. – «New Left Review», № 95, 1976, p. 65 – 66; Основные работы Пулантцаса: Potere politico e classi sociali. Roma, 1971; Fascismo e dittatura. Milano, 1971; Classi sociali e capitalismo oggi. Milano, 1975.

[32] Ср. элегантную, но безжалостную критику, высказанную одним из старых марксистских историков: P . Vitar . Histoire marxiste, histoire en construction: essai de dialogue avec L. Althusser. – «Annales», № 28, janvier 1973, p. 165 – 198.

[33] См.: «Storia del marxismo». Vol. III, tomo I, p. 411 sgg.

[34] G .G . Iggers . Neue Geschichtswissenschaft. München, 1978, p. 157.

[35] P .A . Samuelson . Economics. London, 1976, cap. 42.

[36] G .A . Cohen . Karl Marx’ Theory of history: a Defence. Oxford, 1978, p. IX.

[37] Хорошим примером этого является издание под ред. О. Куусинена: Fundamentals of marxism‑leninism. Moskow, 1960, part II, chap. 22 and 23.

[38] Одним из первых примеров в этом смысле является работа: O . Lange . Political Economy, vol. I, Cenral Principles, Warsaw, 1963, где глава «Принципы экономической рациональности» содержит приложение «Математические основания планирования», в котором имеются ссылки, среди прочих, на работы Фриша, Самуэльсона и Солоу. Ланге был выдающимся профессором‑социалистом, возвратившимся в Польшу после войны.

[39] Так, в Великобритании по меньшей мере четверо из участников маленькой и незаметной «Исторической группы» британской компартии, существовавшей в 50‑е годы, были избраны в Британскую академию – отнюдь не радикальное учреждение. Лондонская школа экономики, не имевшая в 50‑е годы профессоров с аналитическими познаниями или особым интересом в области марксистской экономики, приняла в свой экономический департамент по меньшей мере двух преподавателей, являющихся крупными специалистами в этой области.

[40] В значительной мере под влиянием книги П. Сраффы (P . Sraffa . Produzione di merci a mezzo di merci. Torino, 1960), вышедшей в тот самый год, когда разгорелась примечательная дискуссия между марксистами‑«рикардианцами» и «нерикардианцами».

[41] Эта фраза взята нами из книги, начинающейся следующими словами: «Эта книга представляет собой марксистскую теоретическую работу» (B . Hindess , P .Q . Hirst . Pre‑capilalistic Modes of Production. London, 1975).

[42] Это, однако, не означает, что доктрины «основного» марксизма уже только поэтому являются более истинными, чем доктрина «маргинального» марксизма: это означает только то, что они более близки мысли Маркса.

[43] Например, «Финансовый капитал» Гильфердинга и «Накопление капитала» Розы Люксембург, где они постоянно ссылаются на Маркса.

[44] Это фраза из его работы «Государство и революция». Тот факт, что в 70‑е и 80‑е годы анализ опирался на зыбкий авторитет текста, привел к тому, что заядлые ленинцы почувствовали себя обязанными утверждать, будто государственно‑монополистический капитализм переживал этап полного развития в течение и после первой мировой войны. См. статью: Staatsmonopolistischer Kapitalismus. – In: «Wörtebuch der marxistischen‑leninistischen Soziologie». Berlin, 1977, p. 624 sgg.

[45] С этой точки зрения дискуссии насчет разрыва, существующего между юным Марксом и Марксом зрелым, ставшие известными благодаря альтюссеровской формулировке об «эпистемологической купюре» и предваренные нежеланием советского ортодоксального марксизма признать ранние сочинения Маркса по праву принадлежащими к учению марксизма, были действительно важными. Вопрос заключался, однако, не в том, отказался ли Маркс от гегелевского наследства или от аргументации, содержащейся в парижских рукописях 1843 года. Ясно, что он этого не сделал. Вопрос, пожалуй, состоит в том, каков эффект, вызванный сочетанием двух совершенно противоположных способов представлять себе будущее.

[46] J .A . Schumpeter . Storia dell’analisi economica. Torino, 1960, р. 538.

[47] P .M . Sweezy . The Theory of Capitalist Development. London, 1946, p. VII (trad. it. Torino, 1951).

[48] Cp.: M . Dessai . Marxian Economic Theory. London, 1974. Хороший пример работы, предназначенной для студентов, написанной экономистом‑марксистом: «В этой книге Марксова политэкономия рассматривается как программа научно‑исследовательской работы, продолжающейся и в наше время, когда необходимо разрешить целый ряд вызывающих сомнение вопросов» (р. 6).

[49] G . Lichtheim . On the Interpretation of Marx’s Thought. – In: From Marx to Hegel. New York, 1971, p. 69: «Ясно, что единственная „природа“, взятая в соображение Марксом, – это природа человека наряду с природой среды, которую он преобразует благодаря своей „практической деятельности“. При этом внешний мир, как существующий в себе и для себя, является несущественным».

[50] Например: S . Timpanaro . Sul materialismo. Pisa, 1975.

[51] Desai . Marxian Economic Theory, cit., p. 2.

[52] До 1956 года было бы трудно найти какого‑нибудь марксиста, который согласился бы заявить со всей искренностью, что «большая часть из того, что считается оригинальной марксистской теорией первобытных обществ, является ни чем иным, как компиляцией старых антропологических тезисов, лишь переформулированных в марксистской терминологии. Наиболее известный пример, хотя, быть может, и не единственный, да и не самый крупный, – это работа Энгельса „Происхождение семьи, частной собственности и государства“, которая, как всем хорошо известно, построена на идеях Моргана, Бахофена и др., многие из коих либо опровергнуты, либо переосмыслены современной антропологией» (A . Palerm . Antropologia у marxismo en crisis. – In: «Antropologia y marxismo». Mexica, 1980, p. 15).

[53] Не произойди французское военное вмешательство, вьетнамская революция, руководимая типичной ленинистской «авангардной партией», одержала бы победу раньше китайской революции.

[54] Это не означает, что в социалистических странах с давней марксистской традицией, восходящей к XIX веку, например, в СССР или ГДР, не могут произойти интересные события, пусть в жестких рамках официальной идеологии.

[55] Разумеется, у Маркса написано: «XIX».

[56] См.: «Storia del marxismo», vol. I, p. XII.

[57] См.: E .H . Carr . 1917: Illusioni e realtà della rivoluzione russa. Torino, 19763.

[58] МЭ: 25‑I, 420: «Промышленный капиталист, в отличие от собственника капитала, выступает поэтому не как функционирующий капитал, а как лицо, функционирующее даже помимо капитала…»

[59] Gramsci A . Quaderni del carcere (a cura di V. Gerratana). Torino, 1975, (Quaderno 12. Per la storia degli intellettuali), p. 1513 sgg. Грамши А . Избранные произведения, т. III, с. 457 – 458: «Всякая социальная группа, рождаясь на исконной почве экономического производства, органически создает себе вместе с тем один или несколько слоев интеллигенции, которые придают ей однородность и сознание ее собственной роли не только в экономике, но также и в социальной и политической области… Можно заметить, что представители „органической интеллигенции“, которую каждый новый класс создает вместе с собой и вырабатывает в своем поступательном развитии, являются большей частью „специалистами“ в области отдельных сторон основной деятельности нового социального типа, который новый класс вывел в свет. И феодальные сеньоры обладали известной технической способностью (в частности, в области военной деятельности), и именно с того времени, когда аристократия теряет монополию в военно‑техническом деле, начинается кризис феодализма».

[60] Так, в резолюции VIII съезда ИКП (1956) говорилось: «Появление государственного капитализма также может открыть путь к социализму, если оно будет сопровождаться политической борьбой, которая обеспечит доступ трудящимся классам к управлению государством и позволит им осуществлять эффективный контроль за управлением общественным богатством».

[61] C . Wright Mills . The Marxists. London, 1963.

[62] См. «Storia del marxismo», vol. 3/II, p. 726 sgg. e 747 sgg.

[63] P . Toglitti . La via italiana al socialismo. Roma, 1964, p. 258 (см.: П . Тольятти . Избранные статьи и речи. М., т. II, с. 968 – 969).

[64] См.: «Storia del marxismo», vol. 2, p. 352 sgg.

[65] A . Gorz . Réforme et révolution. Paris, 1967.

[66] S . Mallet . La nuova classe operaia. Torino, 19702, p. 44.

[67] J . Galbraith . Il nuovo Stato industriale. Torino, 1968, p. 62.

[68] «Тьермондизм» (от франц. tiers monde – «третий мир») – леворевизионистское течение, провозглашавшее «третий мир» главным центром революционного движения современности. – Прим . ред .

[69] F . Fanon . I dannati della terra. Torino, 19662, p. 25.

[70] Цит. по: R . Ledda . Una rivoluzione africana. Bari, 1977, p. 32.

[71] Ibid., p. 63.

[72] R . Debray . La rivoluzione nella rivoluzione. Milano, 1967, p. 73, 78.

[73] P . Baran , P . Sweezy . Il capitale monopolistico. Torino, 1968, p. 10.

[74] Ibid., p. 304 u 306.

[75] P . Sweezy . Marx e il proletariato. – In: «Monthly Review», gennaio – febbraio, 1968, p. 14 (итальянское издание).

[76] S . Amin . L’accumulazione su scala mondiale. Critica della teoria del sottosviluppo. Milano, 1971.

[77] См. об этом: Мао Zedong . Rivoluzione e costruzione. Scritti e discorsi 1949 – 1957, a cura di M. Arena Regis e F. Coccia. Torino, 1979, p. 535 – 583.

[78] Еще в начале 1964 года два молодых польских марксиста, Кароль Модзелевский и Яцек Куронь, написали в «Открытом письме Польской Объединенной Рабочей Партии» (оно стоило им длительного тюремного заключения): «В системе огосударствленной экономики принимает экономические решения, а значит, и распоряжается средствами производства, осуществляет распределение и использование общественного продукта тот, кто участвует в принятии государственных решений или кто в состоянии на них повлиять». И далее: «Бюрократическая собственность носит не индивидуальный, а коллективный характер; это бюрократическая собственность элиты, отождествляющей себя с государством». Именно такое господство политической «центральной» бюрократии и расценивается как форма классового господства.

[79] Р. Рихта (1924 – 1983) – известный чешский философ и социолог‑марксист, один из руководителей советско‑чехословацких исследований «Человек – наука – техника» (1973) и «Научно‑техническая революция и социализм» (Москва – Прага, 1978).

[80] Родившись после революции (лат .). – Прим . ред .

[81] До (лат .). – Прим . ред .

[82] По некоторым аспектам можно посмотреть очерки, написанные мною для данной «Истории марксизма».

[83] Должно быть ясно, что здесь в мою задачу не входит личная оценка степени «научности» той или иной категории марксизма в свете сегодняшних знаний.

[84] J‑P . Sartre . Critica della ragione dialettica, vol. I. Milano, 1963, p. 19.

[85] Ibid., p. 32.

[86] Ibid., p. 19.

[87] Ibid., p. 32.

[88] Переход от анализа Сартра к официальному тексту может показаться резким. Но, кроме того, что реально дистанция между двумя нашими источниками не так уж и велика, как может показаться, необходимо заметить, что современный марксизм нельзя рассматривать только с позиций его «культовых» проявлений. Он обязан быть изученным во всех массовых теоретических формулировках с целью понять внутреннюю связь между его «верхом» и «низом».

[89] Среди неверующих (лат .). – Прим . ред .

[90] Вспомните у Грамши блестящее определение социализма как «религии, которая должна убить христианство». A . Gramsci . Cronache Torinesi (1913 – 1917) (a cura di S. Caprioglio). Torino, 1980, p. 329.

[91] См. мою статью «Истолковывать и преобразовывать» в сборнике «Кризис разума». Касаясь столь сложной историко‑теоретической проблемы, я отсылаю наиболее заинтересованных читателей к другим моим статьям, с тем чтобы они подробнее ознакомились с ходом моих размышлений. Я также отдаю себе отчет в том, что по этому вопросу существуют специальные, очень глубокие труды.

[92] Маркс, кажется, исключает возможность настолько полного «отчуждения», которое затмит солнце религии и не даст появиться свету «возрождения» самого человека, то есть он не видит ночи нигилизма.

[93] Интересно и показательно следующее рассуждение из «Что делать?», на которое обычно не обращают внимания. Говоря о русских революционных народниках, Ленин утверждает: «Именно теперь русский революционер, руководимый истинно революционной теорией, опираясь на истинно революционный и стихийно пробуждающийся класс, может наконец – наконец! – выпрямиться во весь свой рост и развернуть все свои богатырские силы». При условии, разумеется, чтобы среди членов партии «всякое поползновение принизить наши политические задачи и размах нашей организационной работы встречало насмешку и презрение» (Л: 6, 107). Следовательно, «русский революционер», воплощение революционного духа, существует вне рабочего движения и только «опираясь» на это последнее и «руководствуясь» ортодоксальным марксизмом, сможет «наконец» приложить свои «богатырские» силы, то есть «перевернуть Россию» с помощью архимедова рычага «организации революционеров», как пишет Ленин далее. «Организация» (партия) – это орудие, «теория» (марксизм) – это наука, «класс» (пролетариат) – это материя, обладающая «революционной энергией» (этот термин встречается в книге «Что делать?») (см., например: Л: 6, 75, где говорится о терроре как неизбежном выходе «революционной энергии» интеллигенции, не «опирающейся» на рабочее движение), той энергией, которая существовала до появления этих исторических сил и впервые проявилась в якобинстве во время Французской революции, а затем нашла свое высшее выражение в «русском революционере». Что касается террора, то нельзя забывать, что для Ленина это не только естественный выход «революционной энергии», не направляемой организацией большевистского типа. «Принципиально, – заявляет Ленин, – мы никогда не отказывались и не можем отказываться от террора». «Это – одно из военных действий, которое может быть вполне пригодно и даже необходимо в известный момент сражения, при известном состоянии войска и при известных условиях» (Л: 5, 7). Военная терминология постоянно встречается в трудах Ленина и явно перекликается с ленинским пониманием политики как военных действий и с идеей о превращении «классовой борьбы» в «классовую войну», ведущуюся по законам стратегии и тактики, разработанным генеральным штабом, то есть партией.

[94] F . Dan . Proischoždenie Bol’ševizma. New York, p. 432 – 433.

[95] См. нашу вводную статью к итальянскому переводу «Что делать?».

[96] Среди тех, кто во что бы то ни стало пытается доказать, что «реальный социализм» – это все‑таки социализм, бытует следующий заведомо ложный довод: как буржуазный политический строй, будь то демократическая республика или фашистский режим, сохраняет свою капиталистическую природу, так и социализм остается социализмом в «фашистском», то есть сталинском государстве. Это рассуждение имеет два коренных изъяна. Первый состоит в том, что капиталистическое общество являет множество примеров демократии, пусть и буржуазной (а современные формы либеральной демократии зародились непосредственно в капиталистическом обществе как результат внутренней политической борьбы), между тем как фашизм – редкое исключение, искореняемое самой буржуазной демократией. Социализм же не выработал ни одной формы подлинно демократического правления и всегда опирался на «фашистские» (ясно, что это слово мы употребляем исключительно по аналогии), то есть тоталитарные, режимы. Вторая слабая сторона этой отговорки, еще более явная, состоит в том, что такое рассуждение выявляет полное непонимание самой идеи «социализма»: в капиталистическом обществе власть может принимать демократические или фашистские формы, не меняя сущности отношений к собственности (даже если рыночной экономике присуща «рыночная» политика, то есть свободная конкуренция политических сил, и фашизм тогда представляет собой аномалию). В социалистическом же обществе, если власть попадает в руки какой‑либо группировки или класса (идео‑бюрократия партии‑государства) и срастается с централизованной экономической властью, то в таком случае сами основы возможного социализма рушатся, уступая место новой социально‑экономической формации, которую именуют «государственным капитализмом», «бюрократическим деспотизмом „азиатского типа“», «тоталитарным режимом» (не будем исследовать здесь эти названия, заметим только, что все они указывают на различные стороны новой общественно‑экономической формации, называющей себя «социализмом»). Короче говоря, отношения между экономикой и политикой при капитализме и социализме складываются по‑разному, и при социализме conditio sine qua non (непременное условие) становится полная и подлинная демократия. Спрашивается, не приводит ли в любом случае уничтожение рыночного хозяйства к установлению той или иной формы тоталитарного («фашистского») режима, как это случилось в странах «реального социализма». Здесь мы не будем отвечать на этот вопрос, но нельзя не заметить, что, по нашему мнению, при полном уничтожении стихии рынка неизбежно формируется тотальный (и тоталитарный) суперкласс хозяев экономики и политики (и идеологии), которые, разумеется, при всех своих привилегиях ссылаются и на «народ», и на «пролетариат», и на «социализм». Часто забывают, что социализм – это положительное явленно и что превращение его в явление отрицательное (его «фашизация») равносильно его разрушению. И тут уж бессильны все «марксистские» уловки, которыми пытаются прикрыть этот крах.

[97] Марксизм победил не в промышленно развитых странах, а там, где на его долю выпала неожиданная функция идеологии и специфической модернизации, осуществляя которую породил доселе невиданные тоталитарные режимы. Часто западные марксисты пытаются переложить ответственность за советскую модель социализма на историческую обстановку, существовавшую в России. Цель подобных попыток – уберечь марксизм от всестороннего критического анализа. Речь идет о повторении, только в более широком масштабе, старой схемы, популярной в западном марксизме, делавшей Сталина козлом отпущения, свалившей на него вину за все присущие «реальному социализму» изъяны с целью обелить Ленина и ленинизм и уберечь их от беспощадной критики. Обе эти схемы указывают на интеллектуальную бедность прибегающего к ним западного марксизма и на политическую двусмысленность его «реформированных» позиций после XX съезда КПСС. Но, кроме всего прочего, эти схемы противоречат одна другой, поскольку, с одной стороны, Россия оценивается положительно как страна, в которой создалась возможность возникновения «мутации» марксизма, названной по имени Ленина и утвердившей себя в ходе Октябрьской революции; с другой же стороны, на Россию и ее историю возлагается вина за то, чтó последовало за большевистской революцией (Сталин и его теория и практика марксизма‑ленинизма).
И в этом случае западный марксизм показывает свою несостоятельность, неспособность конкретно поставить вопрос о соотношении русской и советской истории и, напротив, проявляет способность обходить подводные камни и лавировать в вопросах тактики и идеологии. Ясно, что ленинизм – плод исторического развития России. Но, признав эту связь и проведя ее предметный анализ, марксист должен объяснить, почему ленинизм, само по себе глубоко русское явление, был принят целыми организациями как учение интернациональное, вплоть до отождествления его с марксизмом и с рабочим движением; и почему торжествующий ленинизм, при жизни Ленина и в эпоху правления Сталина, усвоил именно черты русской истории от Ивана Грозного до Николая I, последовательно уничтожая не менее русские традиции борьбы за свободу, демократию и социализм. Итак, марксист должен объяснить, прежде всего себе самому, почему европейское рабочее движение, создавшее основу для разработки подлинного марксизма, не сумело воспринять большевистскую революцию, сочетая внимание и доброжелательность с критическим отношением с самого ее начала, и уж тем более на последующих стадиях ее развития; почему европейское рабочее движение в большой своей части, напротив, слепо пошло на поводу у государственных учреждений, созданных этой революцией.
Уже из этих кратких замечаний ясно, что вопрос соотношения России с СССР не только не решается при помощи упражнений в ловкости ума, но выходит далеко за пределы России и СССР, затрагивая роль европейского рабочего движения и его так и не проявившуюся способность показать себя самостоятельной, подлинно освободительной силой.

[98] Просто (франц .). – Прим . ред .

[99] B . Pasternak . Perepiska s Ol’goj Freidenberg (edited by Elliott Mossman). New York – London, 1981, p. 290.

[100] Относительно важных философских аспектов этого вопроса см. мою статью «Né fede né scienza» («Ни вера, ни наука», предпосланную книге А. Богданова «Вера и наука» S . Bogdanov . Fede e scienza. Torino, 1982).

[101] Благодаря отсутствию риторики «в духе III Интернационала» книга С. и Б. Вебб «Советский коммунизм – новая цивилизация?», вышедшая в 1935 году (в Турине в 1950 году), является, пожалуй, наиболее интересным примером этого великого регресса в сторону утопии.

[102] Высокопоставленный югославский функционер Антон Колендич, объявивший, что в 1967 году он имел доступ к личным бумагам Берии, утверждает – и это вполне правдоподобно, – будто в момент избрания руководящих органов на этом съезде имя Сталина вычеркнул 271 делегат. С другой стороны, известно, что из 1966 делегатов съезда 1108 были уничтожены в течение последующих четырех лет и что секретарь Сталина Поскребышев придумал систему идентификации бюллетеней голосующих.

[103] Говоря точнее, следовало бы, по сути дела, вести речь о «предыстории» по причине отсутствия вплоть до 1950 года каких‑либо письменных свидетельств, и о протоистории в отношении последующего периода, где ряд неписьменных источников сосуществует с кое‑какими следами письменных свидетельств.

[104] См.: A . Hirschman . Exit of Voice. Cambridge (Mass.), 1971.

[105] Эти выборы состоялись в ноябре 1917 года, а в январе 1918 года произошел созыв Учредительного собрания, которое, как известно, сразу же было распущено Советской властью. – Прим . ред .

[106] Эти работы Случка широко использовал крупный польский логик Котарбиньский, воздавший дань уважения своим несчастным советским предшественникам.

[107] Среди многочисленных примеров подобного ультрарационализма можно процитировать очерк Бахтина о фрейдизме, который разворачивается в диаметрально противоположном по отношению к иррационализму направлении, характерном, например, для восприятия психоанализа во Франции.

[108] См. ставший уже классическим анализ в работах: M . Lewin . Paysannerie et pouvoir soviétique. Paris, 1972; T . Shanin . The awkward class. London, 1973.

[109] «Без того, чтобы такую задачу себе поставить и систематически ее выполнять, материализм не может быть воинствующим материализмом. Он останется… не столько сражающимся, сколько сражаемым» (Л: 45, 31).

[110] См.: G . Procacci . Il partito nell’Unione Sovietica. Bari, 1974.

[111] Здесь, быть может, следует вспомнить ту упорную борьбу, которую вел Ленин на страницах «Материализма и эмпириокритицизма» и «Философских тетрадей» против того, что он сам именовал «дедуктивизмом» Плеханова и его односторонним пониманием закономерностей.

[112] Вспомним того же пресловутого Митина, знаменосца ортодоксального марксизма‑ленинизма в 30 – 40‑е годы, который сейчас может использовать свое положение благополучного и сытенького пенсионера для распространения знаменитой царской фальшивки – «Протоколов сионских мудрецов». См.: N . Cohn . Licenza per un genocidio. Torino, 1968.

[113] Крестьянский интернационал (Крестинтерн), созданный по его инициативе, явился основой для разработки обновленной марксистской теории о крестьянских движениях. Первая работа Мао о крестьянском движении в Хунани в значительной мере является воспроизведением русских текстов‑инструкций Крестинтерна. Что касается Восточной Европы, то здесь заслуживает внимания первое в своем роде исследование: Jackson . Communism and the peasants. London, 1967.

[114] Ограничимся одной лишь работой английского историка Р. Конквеста (см.: R . Conquest . Power and Policy in Soviet Union. London, 1958).

[115] В декабре 1952 года один из агентов НКВД, врач Тимашук, донесла на десяток врачей‑евреев, пользовавшихся большой известностью, обвинив их в шпионаже по заданию сионистской организации, которая после «отравления» Жданова собиралась якобы совершить убийство Сталина. Тотчас же начались разговоры о халатности, ставившие под сомнение всю деятельность Берии в руководстве советскими секретными службами. После смерти Сталина обвиняемые были по приказу Берии незамедлительно освобождены.

[116] С конца 1953 года, после поражения Берии и изоляции Маленкова, на повестку дня вновь встал вопрос о приоритете накопления ради производства средств производства. Вплоть до конца 1955 года Хрущев теоретически оправдывал этот поворот назад.

[117] См.: R . Mac Cagg . Stalin Embattled. Cambridge (Mass.), 1977.

[118] Отзвуки этих событий можно обнаружить в знаменитой поэме Твардовского «Возвращение Василия Теркина» (1946).

[119] Врачей‑евреев, привлеченных по делу о «заговоре» 1952 года, обвиняли в том, что они убили Жданова.

[120] Здесь не представляется возможным дать аналитическое описание всех известных альянсов внутри руководства КПСС. Жданов после 1945 года, пытаясь захватить власть в партии и государстве, развернул ультрадогматическую кампанию, используя для этого низменные чувства сотрудников аппарата. Однако, если исходить из принципа «двух культур», это отнюдь не исключает возможности его покровительства некоторому ограниченному кругу реформаторов, на которых он, впрочем, взирал с подозрением. Это объясняет и его альянс с Вознесенским, высокопоставленным хозяйственным руководителем, а также, с другими руководителями промышленности и с военными (например, с Косыгиным, с генералом Новиковым) и его безоговорочную поддержку Тито между 1945 – 1948 годами, стихийный экстремизм которого он использовал для борьбы со «слишком примиренческими» тенденциями в советской дипломатии по отношению к западным союзникам. Несомненно, что стремление Тито к независимости явилось одной из причин поражения Жданова.

[121] Аракчеев – приближенный царя Александра I; имя его стало со временем нарицательным для определения самого жестокого деспотизма.

[122] Ответ товарищам Саниной А.В. и Венжеру В.Г. в: И . Сталин . Экономические проблемы социализма в СССР. М., 1952.

[123] Мингрелы – одна из наиболее крупных этнических групп в Западной Грузии, откуда родом был сам Берия. Значительная часть руководства Грузии, состоявшая из мингрелов, была обвинена в 1951 году в саботаже.

[124] Среди прочих выделяется имя Михаила Суслова, который на короткое время был изгнан из Президиума ЦК партии после смерти Сталина, но вновь введен туда на первые роли самим Хрущевым в 1955 году. Впоследствии Суслов выказал ему свою благодарность, выступив в союзе с ним в 1957 году, несмотря на свою прочную связь со сталинским наследием.


Комментарии