Эрик Хобсбаум ВЕК РЕВОЛЮЦИИ Европа 1789–1848 СИНТЕТИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ XIX ВЕКА ЭРИКА ХОБСБАУМА (НАЧАЛО)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



Эрик Хобсбаум



ВЕК РЕВОЛЮЦИИ

Европа 1789–1848



СИНТЕТИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ XIX ВЕКА ЭРИКА ХОБСБАУМА

 (НАЧАЛО)



Работа, предлагаемая вниманию отечественного читателя, давно и хорошо известна по меньшей мере нескольким поколениям читателей на Западе. Впервые увидев свет в 1962 году, она затем была трижды (!) переиздана во второй половине 90‑х годов (в 1995, 1996 и 1997 гг.). Уже один этот факт красноречиво свидетельствует о том, что ее автор – британский историк Эрик Хобсбаум, создал произведение поистине выдающееся, талантливо синтезировав огромный, разноплановый, энциклопедический по охвату затронутых проблем материал, выходящий далеко за рамки «чистой» истории.
Слово «энциклопедист», как правило, ассоциируется с Францией второй половины ХУШ столетия. Тогда, во времена Дидро и д’Аламбера, Руссо и Вольтера, оно имело вполне реальный, «осязаемый» смысл. Титаны века Просвещения, властители дум своего, и не только своего, поколения, с полным на то правом могли именоваться энциклопедистами и на самом деле являлись ими.
В XIX веке, необыкновенно расширившем горизонты человеческих знаний в самих разных сферах интеллектуальней деятельности, и тем более в космическом XX веке слово «энциклопедист», утратив первоначальный смысл, казалось бы, необратимо стало частью далекого ΧΠΙ столетия. Однако в случае с Э. Хобсбаумом и его удивительной книгой все обстоит совершенно иначе. Британский историк отважился создать своеобразную миниэнциклопедию XIX века в трех томах и блестяще осуществил свое дерзкое намерение. Взяв в качестве точки отсчета Великую Французскую революцию конца XVIII века, исследователь попытался выяснить, как она вместе с промышленной революцией изменила жизнь человечества, заложив фундамент нового мира.
Хобсбаума как исследователя отличают масштабность подхода к изучаемым проблемам, умение видеть их «сверху», как бы «с высоты птичьего полета». Это тем не менее отнюдь не означает столь «модного» у некоторых современных историков пренебрежения фактологией, мелкими и мельчайшими историческими реалиями. То тут, то там автор упоминает детали, скорее более заметные под микроскопом, выстраивая их в сложные, затейливые и в то же время глубоко логичные конструкции. По богатству материала, использованного исследователем, обилию затронутых им тем, оригинальности выводов, к которым пришел британский историк, трехтомник Хобсбаума представляет собой во многом уникальный труд. Из поля зрения автора практически не выпадает ни один из сколько‑нибудь важных сюжетов, относящихся к исследуемому им периоду западноевропейской истории: промышленная революция, французская революция, наполеоновские войны, революции 40‑х годов, проблема национализма, процессы, проходившие в аграрном секторе экономики стран Европы и их промышленном развитии, положение рабочего класса на Западе, вопросы церковной и светской идеологии, развитие науки и искусства.
Во втором томе своей работы, охватывающем примерно три десятилетия европейской истории (с 1848 по 1875 г.), Эрик Хобсбаум сосредоточил внимание на ключевых проблемах развития промышленного капитализма государств Европы. Как и в первом томе, автор анализирует разнообразные и довольно сложные процессы экономического, политического и духовного роста Европы, каждый из которых достоин отдельного исследования. Он убедительно доказывает, что экспансия капиталистической экономики по всему миру привела к тому, что можно обозначить таким термином, как «европейское преобладание в хозяйственной, политической и культурной жизни человечества».
В центре завершающего тома исследования Э. Хобсбаума – история последних четырех десятилетий экономического, политического и интеллектуального развития Европы, предшествующих первой мировой войне 1914–1918 годов.
Как и в предыдущих томах своей работы, английский историк разрабатывает широкий комплекс проблем для того чтобы, как выразился сам Хобсбаум, «представить прошлое как единую и цельную сущность понять, как все эти аспекты прошлой (и настоящей) жизни сосуществуют и почему это возможно».

А. А. Егоров

ПРЕДИСЛОВИЕ



Эта книга прослеживает преобразования, происшедшие в мире с 1789 по 1848 год, приведшие к так называемой «двойственной революции» – французской революции 1789 года и происходившей одновременно с ней (британской) промышленной революцией. И поэтому она не является историей всей Европы или всего мира. И если какая‑либо страна ощущала на себе влияние «двойственной революции» в данный период, я старался, хотя и бегло, этого коснуться. А если влияние революции на какую‑либо страну в это время было незначительным, я не упоминал о нем. Поэтому читатель узнает из книги кое‑что о Египте, но ничего о Японии, об Ирландии узнает больше, чем о Болгарии, о Латинской Америке – больше, чем об Африке. Естественно, это не означает, что истории не упомянутых здесь стран и народов являются менее любопытными или значительными, чем те, которые освещаются в этой книге. Если дальнейшее развитие стран в основном шло по европейскому или, точнее, по франко‑британскому пути, то это происходило потому, что мир, или по крайней мере большая его часть, изменился под воздействием Европы, а именно Франции и Британии. Тем не менее ряд тем, которые можно было бы осветить более подробно, также опущены, не только по причине их объема, но и потому (как в случае с историей США), что они освещаются в других томах этой серии.
Целью данной книги является не детальное освещение событий, а их интерпретация, или, как говорят французы, haute vulgarisation*. Книга эта для читателя с теоретическим складом ума, интеллигентного и образованного гражданина, которого не слишком интересует прошлое, но который желает понять, как и почему мир стал таким, каков он есть сегодня и что его ждет.
♦ Популяризация (франц.). {Прим. ред.)
Поэтому книга эта педантична и не содержит сложных научных терминов, которыми изобилуют подобные труды для более ученой публики.
В моих примечаниях приводятся подлинные цитаты и цифры, а иногда авторитетные суждения, которые особенно противоречивы и неожиданны.
Тем не менее будет справедливо сказать об источниках, которые широко использованы при написании книги. Все историки являются в одних областях знаний большими специалистами, чем в других. Поэтому им необходимо обратиться к трудам других историков. Поскольку период с 1789 по 1848 год освещен в литературе, представляющей собой такой объем, который одному человеку охватить невозможно, даже если бы он владел всеми языками, на которых она написана (на самом деле все историки лишены возможности знать многие языки), то большая часть этой книги опирается на сведения из вторых и даже третьих рук и поэтому, вероятно, содержит ошибки и неточности, о которых автор сожалеет. В библиографии дается рекомендация для дальнейшего изучения.
Хотя ткань истории не может быть расплетена на отдельные нити так, чтобы не быть разрушенной, все‑таки некоторое расчленение вопроса практически необходимо. Мне пришлось разделить книгу на две части. В первой широко освещаются основные изменения этого периода, тогда как во второй рассказывается о том, какое общество было создано в результате двойственной революции. В них содержатся умышленные частичные совпадения.
Выражаю благодарность многим людям, с которыми я обсуждал различные проблемы, затронутые в этой книге, которые читали главы в черновиках или гранках, но, разумеется, не несут ответственности за мои ошибки, а именно: Дж. Д. Берналу, Дугласу Дэйкину, Эрнсту Фишеру, Фрэнсису Хаскелу, X. Г. Кенигсбергу и Р. Ф. Лесли. Глава 14 была написана в особенности благодаря идеям Эрнста Фишера. Мисс П. Ральф оказала значительную помощь как секретарь‑ассистент. Мисс Е. Мейсон составила указатель.
Лондон, декабрь 1961 г.
Е. Дж. X.

ВВЕДЕНИЕ



Слова свидетельствуют зачастую лучше документов. Давайте рассмотрим некоторые английские слова, изобретенные или получившие свое современное значение особенно в период бО‑х годов, о которых идет речь в этой книге. Это такие слова, как «промышленность», «промышленник», «фабрика», «средний класс», «рабочий класс», «капитализм» и «социализм». К ним относятся «аристократия», а также «железная дорога», «либеральный» и «консервативный» – как политические термины, «национальность», «ученый» и «инженер», «пролетариат» и (экономический) «кризис». «Утилитарный» и «статистический», «социология» и некоторые другие названия современных наук, «журналистика» и «идеология», все это новые слова или новое их применение, придуманные в этот период[1]. Таковыми являются «стачка» и «пауперизм».
Вообразив себе современный мир без этих слов (т. е. без вещей и понятий, которые обозначают слова), можно измерить пропасть, в которую мир был ввергнут этой революцией, разразившейся между 1789 и 1848 гг, и которая вызвала величайшее с тех незапамятных времен, когда люди изобрели сельское хозяйство и металлургию, письменность, город и государство, преобразование в человеческой истории. Революция преобразовала и продолжает преобразовывать весь мир. Но говоря об этих преобразованиях, мы должны ясно различать долговременные результаты, которые не могут быть сведены к какой‑либо социальный схеме, политической организации или распределению международных сил и ресурсов, от ее ранней и решающей фазы, которая была тесно связана с особым социальным и международным положением. Великая революция 1789–1848 гг. явилась триумфом не «промышленности» как таковой, а капиталистической промышленности, не свободы и равенства среднего класса или «буржуазного» либерального общества, не «современной экономики» или «современного государства», но экономики и государства в определенном географическом районе мира (части Европы и некоторых областях Северной Америки), центром которых были соседние государства – Великобритания и Франция. Преобразования 1789–1848 гг. стали по существу двойным переворотом, происшедшим в тех двух странах, и были распространены отсюда по всему миру
Таким образом, эта двойственная революция может рассматриваться не только как французская политическая и британская промышленная революции, не только как нечто, относящееся к истории двух государств, которые были ее главными носителями и символами, но скорее как двойной кратер довольно значительного действующего вулкана. Не является случайным то, что одновременные извержения, происшедшие во Франции и Британии, обладали небольшими отличиями. Но с точки зрения историка, как и с точки зрения китайского или африканского обозревателя, более уместно отметить, что они произошли так или иначе на северо‑западе Европы и в ее заокеанских владениях и что они, возможно, не могли быть ожидаемы в то время в какой‑либо другой части света. Также уместно заметить, что они почти невероятны в какой‑либо иной форме, нежели в форме победы буржуазно‑либерального капитализма.
Очевидно, что такое глубокое преобразование невозможно понять, не заглянув в историю намного раньше, чем 1789 г., и даже на десятилетие, предшествовавшее ей и вызвавшее кризис старого порядка северо‑западного мира, который двойственная революция должна была смести. Считаем ли мы или нет американскую революцию 1776 г.* взрывом, подобным тому, что произошел в Англии и Франции, или их основной предвестницей и катализатором, придаем ли мы важное значение конституционному кризису и экономическим преобразованиям 1760–1789 гг., которые наглядно объясняют совпадение великого прорыва, но не его основные причины. Как далеко назад в историю пришлось бы вернуться исследователю – к английской революции середины XVII в.^. Реформации и началу военного завоевания Европой всего мира и эксплуатации колоний в начале XVI в., или еще раньше – для наших целей это неважно, поскольку такой анализ истории вывел бы нас далеко за пределы темы нашего исследования.
Нам же необходимо рассмотреть социальные и экономические силы, политические и интеллектуальные инструменты этих преобразований, которые были уже подготовлены всеми событиями в этой части Европы, достаточно обширной, чтобы революционизировать остальную ее часть, и в нашу задачу не входит изучение возникновения мирового рынка, наиболее активного класса личных предпринимателей или даже (в Англии) состояния, которое способствовало принятию закона об увеличении до предела личной ответственности – что явилось основой политики правительства. Мы также не собираемся прослеживать эволюцию технологии, научных знаний или рассматривать идеологию индивидуалиста, светского человека, рационалистическую веру в прогресс.
Мы допускаем, что до 1780‑х годов все эти явления существовали, хотя не можем с уверенностью сказать, что они были широко распространены и получили полное развитие. Напротив, мы хотели бы предостеречь всех от соблазна найти новизну во внешних проявлениях двойственной революции, исходя из простоты одежд людей, совершавших ее. Несомненным фактом является то, что Робеспьер*, Сен‑Жюст* по своей одежде, манерам и речи не выглядели бы неуместно в гостиной старого режима, а также и то, что Иеремия Бентам®, чьи реформаторские идеи выражали взгляды британской буржуазии 1830‑х годов, был тем самым человеком, кто предлагал те же идеи российской императрице Екатерине Великой’, и то, что государственные деятели, представлявшие крайние политические и экономические интересы среднего класса, были членами британской палаты лордов.
Таким образом, нашей задачей является не объяснение существующих черт новой экономики и общества, а рассказ об их победе, стремление проследить не постепенное разрушение устоев предыдущих столетий, но их решительную победу над ними. А другая задача состоит в том, чтобы проследить те глубокие изменения, которые привели к мгновенной победе в странах, которые были ими затронуты, и в остальном мире, вовлеченном в столкновение новых сил: «победа буржуазии» – так назывался этот период недавней мировой истории.
А поскольку двойственная революция возникла в одной части Европы и ее мгновенные результаты были наиболее очевидны именно там, история, с которой знакомит это издание, – региональна. Так же очевидно и то, что от этого двойного кратера англо‑французской революции, она распространилась по всему свету, а потому ясно, что она приняла форму европейской экспансии и победы во всем мире. Очевидно, что ее наиболее разительным последствием для мировой истории было установление господства нескольких режимов (и особенно Британии) над всем миром, чему в истории нет аналогов. Перед купцами, паровыми двигателями, кораблями и пушками Запада – и перед его идеями – отступили и рассыпались в прах вековые цивилизации и империи. Индия стала провинцией, управляемой британскими проконсулами. Исламские государства были сотрясаемы кризисами, Африка была открыта для прямого завоевания. Даже Великую Китайскую империю заставили в 1839–1842 гг. открыть свои границы для эксплуатации территории западными правительствами и бизнесменами, перед которыми открывалась беспрепятственная возможность для развития западноевропейского капиталистического предпринимательства.
И все‑таки история двойственной революции не является лишь победой нового буржуазного общества. Это также история появления тех сил в эпоху революции 1848 г., которым суждено будет превратить экспансию в сжатие. Более того, к 1848 г. это необычайное грядущее изменение судьбы было уже до некоторой степени явственно. По общему признанию, всемирный мятеж против Запада, который распространился в середине XX в., был тогда едва заметен. Только в исламском мире мы можем наблюдать первые стадии процесса, благодаря которому народы, побежденные Западом, переняли его идеи и технологии, для того чтобы повернуть их против того же Запада в начале внутренней западнической реформы в Турецкой империи в 1830‑х и прежде всего в выдающейся карьере Мохаммада Али в Египте. Но в самой Европе силы и идеи, которые предвидели победу нового общества, уже зарождались. «Призрак коммунизма» уже бродил по Европе в 1848 г. В 1848 г. он был изгнан. В течение долгого времени он оставался бессильным, какими на самом деле бывают призраки, особенно в западном мире, где многое сразу же изменилось под воздействием двойственной революции. Но если мы окинем взглядом весь мир в 1960‑е годы, у нас исчезнет соблазн недооценивать историческую силу революционного социализма и коммунистической идеологии, рожденных как ответ на двойственную революцию и к 1848 году впервые получивших свое классическое определение. Исторический период, который начинается с создания первой фабричной системы современного мира в Ланкашире и французской революции 1789 г., заканчивается строительством первой сети железных дорог и публикацией Коммунистического манифеста.

Часть I

РАЗВИТИЕ СОБЫТИЙ

ГЛАВА 1

МИР в 1780‑Х годах



he dix‑huitiime siicle doit itre mis au Panthion.
Сен‑Жюст‘*
Первое, что можно отметить, взглянув на мир 1780‑х годов, это то, что он был намного меньше н намного больше, чем мир наших дней. Он был меньше географически, потому что даже прекрасно образованные и прекрасно информированные люди, жившие тогда – ну, скажем, такой человек, как ученый и путешественник Александр фон Гумбольдт (1769–1859), – знали только обитаемые участки Земли на глобусе («известные земли» с менее развитыми обществами, чем в Западной Европе, понятно, были даже меньше, сужаясь до мелких клочков земли, на которых неграмотный сицилийский крестьянин или земледелец с бирманских холмов проживал свою жизнь и кроме которых все и всегда было неизвестно). Большая часть поверхности океанов, хотя ни в коем случае не вся эта поверхность, уже была освоена и нанесена на карту благодаря замечательным способностям мореплавателей XVIII в., таким, как Джеймс Кук’, хотя человеческие знания о морском дне оставались незначительными вплоть до середины XIX столетия. Главные очертания континентов и большинства островов были известны, но, по современным меркам, не слишком точно. Протяженность и высота горных хребтов Европы были известны не очень точно. Латинской Америки – очень приблизительно, Азии – изучены крайне мало, Африки (за исключением Атласских гор) – совсем не были изучены. Течения великих рек мира (за исключением рек Китая и Индии) были неизвестны всем, кроме нескольких охотников, купцов, лесничих, которые могли знать те местности. За исключением некоторых районов на отдельных континентах, им не приходилось проникать в глубь континента более чем на несколько миль от побережья – карта мира состояла из белых пятен, пересеченных тропами торговцев или исследователей. И если бы не трудно добываемая информация из вторых и третьих рук, собранная путешественниками или служащими в отдаленных факториях, эти белые пятна были бы еще обширнее.
Не только «известный мир», но и действительный мир, по крайней мере по своему народонаселению, был меньше, чем теперь. Поскольку для практических целей необходима перепись населения, все демографические исследования довольно приблизительны, но очевидно то, что население Земли составляло тогда только часть сегодняшнего, возможно, не более трети.
Из наиболее часто приводимых подсчетов, не слишком далеких от реальности, население Азии и Африки было намного меньше, чем теперь, в Европе в 1800 г. оно составляло 187 млн (против сегодняшних 600 млн), а населения Америки в 1800 г. по отношению к нынешнему населению еще меньше. В 1800 г. приблизительно два человека из каждых трех проживали в Азии, один из каждых пяти – европеец, один из каждых десяти – африканец и один из тридцати трех – американец или житель Океании. И естественно, что тогда на земле плотность населения была гораздо меньше, исключая, возможно, некоторые небольшие регионы интенсивного земледелия и высокой концентрации городского населения, таких как отдельные части Китая, Индии, Западной и Центральной Европы, в которых по сравнению с современной плотность населения также была велика. При меньшем населении соответственными были и области эффективного человеческого поселения. Климатические условия (возможно, немного более холодные и влажные, чем сегодня, хотя не настолько холодные и влажные, как во времена «малого ледникового периода» с 1300 по 1700 г.), отодвинули поселения дальше в Арктику. Эндемические болезни типа малярии также ограничивали поселение во многих районах, например Южной Италии, где прибрежные равнины, не населенные длительное время, постепенно были заселены в течение XIX в. Примитивные формы экономики, а именно охота и (в Европе) территориальное растительное сезонное разведение домашнего скота, вызывали необходимость создания больших поселений вне густонаселенных регионов – таких как равнины Апулии.
В начале XIX в. путешественники по Римской Кампанье обычно описывали ее пейзажи так: пустая малярийная равнина с изредка попадающимися развалинами, мало крупного рогатого скота, иногда встречается живописный разбойник. И, конечно, большую часть пахотной земли до сих пор, даже в Европе, занимали неплодородная степь, болота, плохие пастбища или лес.
Люди были ниже ростом по крайней мере на треть: европейцы были в большинстве своем заметно ниже и худощавее, чем они стали теперь. Иллюстрацией этому является множество статистических отчетов о физическом состоянии призывников, на которых основывается такой вывод: в одном из кантонов Лигурийского побережья 72% рекрутов в 1792–1799 гг. были высотой 1,5 м (5 футов 2 дюйма)* Это не значит, что люди конца XVIII в. были слабее, чем мы теперь. Сухопарые, низкорослые, не получившие строевой подготовки солдаты французской революции были так же физически выносливы, как сегодня низкорослые горцы‑партизаны, воюющие в колониях. Непрерывные марши в течение недель, с полной выкладкой, со скоростью 30 миль в день были обычным делом. Тем не менее несомненным остается то, что тогда, по нашим стандартам, физические способности человека были очень невелики, и им придавалось исключительное значение королями и генералами, которые в свои элитные гвардейские полки и в кирасиры отбирали высоких парней.
Но хотя мир был во многих отношениях меньше, большие трудности и неопределенность коммуникаций на практике делали его гораздо больше, чем теперь. У меня нет желания преувеличивать эти трудности. Конец XVIII в. был, по меркам средних веков или XVI в., эрой обширных и быстрых коммуникаций и даже до того, как были построены железные дороги, улучшенные дороги, дилижансы, почтовая служба были на высоте. Между 1760‑ми годами и концом века поездка из Лондона в Глазго длилась не 10–12 дней, а лишь 62 часа. Система почтовых экипажей, или дилижансов, введенная во второй половине XVIII в., широко распространилась с конца наполеоновских войн и до появления железнодорожного сообщения, которое не только способствовало относительному увеличению скорости – в 1833 г. почтовая связь между Парижем и Страсбургом занимала 36 часов, – но также и ее регулярности. Однако обеспечение наземного пассажирского транспорта было слабым, а наземная перевозка грузов была и медленна и очень дорога. Для тех, кто осуществлял государственные дела или занимался торговлей, связь имела первостепенное значение: установлено, что 20 млн писем было доставлено британской почтой в начале наполеоновских войн (а в конце этого периода их было доставлено в 10 раз больше), но подавляющему большинству населения земного шара письма были не нужны, так как они не умели читать, и путешествовали, исключая разве что поездки на рынок и с рынка, крайне редко. Если они или их товары перемещались по земле, это было в большинстве случаев пешком и на небольшой скорости на телегах, которые даже в начале XIX в. перевозили 5/6 французских товаров со скоростью менее чем 20 миль в день. Курьеры мчались на большие расстояния с депешами, форейторы управляли почтовыми каретами, в которых перевозили, трясясь по ухабам, около дюжины пассажиров, или, если коляска была подвешена на ремнях, укачивая их, как при морской качке. Дворяне путешествовали в собственных каретах. Но большая часть населения перемещалась со скоростью погонщика, идущего рядом со своей лошадью или мулом, являвшимися наземным транспортным средством.
В тех условиях водный транспорт был не только удобнее и дешевле, но часто также (исключая такие препятствия, как ветер и погода) и быстрее прочих видов транспорта. Во время путешествия по Италии Гёте понадобилось 4 и 3 дня соответственно, чтобы проплыть из Неаполя до Сицилии и обратно. Если бы ему пришлось преодолевать данное расстояние по суше, то это совсем не доставило бы ему удовольствия. В то время располагать портом означало иметь связь со всем миром, и действительно: от Лондона было ближе до Плимута или Лейта, чем до деревень в Брекланде, графство Норфолк; Севилья была куда ближе к Веракрусу, чем к Вальядолиду; из Гамбурга ближе до Багии, чем до Померании, удаленной от моря. Главным недостатком водного транспорта была его зависимость от погоды. Даже в 1820 г. почтовая перевозка из Лондона до Гамбурга и Голландии осуществлялась только два раза в неделю, до Швеции и Португалии – только раз в неделю, а до Северной Африки – раз в месяц. И поэтому нет сомнения в том, что Бостон и Нью‑Йорк имели более тесные связи с Парижем, чем, скажем. Карпатская область Марамарош с Будапештом. И так же, как было легче перевезти грузы и людей в большом количестве на большие расстояния по океанам, легче было, к примеру, проплыть под парусами 44 ООО км до Америки из северо‑ирландских портов за пять лет (1769–1774), чем преодолеть 5 ООО км до Данди за три поколения – таким образом, легче было добраться до отдаленной столицы, чем до деревни или другого города. Новость о взятии Бастилии достигла жителей Мадрида за 13 дней, а до Перона, в 133 км от столицы, новости из Парижа пришли не раньше 28 июля.
Мир в 1789 г. был, таким образом, для большинства людей необъятным. Многие из них, за исключением вырванных из своего гнезда ужасной судьбой, воинской службой, жили и умирали в своем округе и зачастую в том же приходе, где родились. К 1861 г. более 9 из каждых 10 человек в 70 из 90 департаментов Франции жили в том же самом департаменте, где родились. Остальная земля являлась предметом интереса правительственных служащих, о ней знали лишь понаслышке. Газет не существовало, за исключением тех, что можно было пересчитать по пальцам одной руки, для средних и высших классов; 5 ООО экземпляров был обычный тираж французского журнала даже в 1814 г. – и в любом случае немногие могли его читать. Новости приходили в основном с путешественниками и с мигрирующей частью населения: купцами, торговцами, наемными и сезонными рабочими, ремесленниками, многочисленными бродягами и безногими калеками, странствующими монахами, паломниками, контрабандистами, разбойниками, ярмарочным людом и, конечно, солдатами, которые обрушивались на население во время войны или размещались гарнизонами в мирное время. Обычно новости приходили через официальные каналы – государство или церковь. Но даже большинство муниципальных служащих государственных или вселенских организаций были местными жителями, или людьми, поставленными на пожизненную службу в такого рода организациях. Центральное правительство назначало правителя в колонии и посылало на службу в местную администрацию – но такая практика только устанавливалась. Из всех младших офицеров, возможно, лишь полковые офицеры не ограничивались определенным местом нахождения, утешаясь только разнообразием вина, женщин и лошадей в своей округе.


II

Таким образом, мир в 1789 г. был преимущественно сельским, и никто не может это понять, пока не примет к сведению этот основополагающий факт. В России, Скандинавии или Балканских государствах, в которых город никогда не был развит, около 90–97% населения являлись сельскими жителями. Даже в районах с сильной, хотя и разрушительной городской традицией, процент сельского населения был чрезвычайно высок; 85% в Ломбардии, 72–80% в Венеции, более чем 90% в Калабрии и Лукании – в соответствии с имеющимися исследованиями^* Фактически вокруг нескольких процветающих промышленных или торговых центров мы не смогли бы найти европейского государства, в котором по крайней мере четыре из каждых пяти жителей не были бы сельскими. И даже в самой Англии городское население впервые превысило сельское лишь в 1851 г.
Слово «городской», конечно, двусмысленно. Оно относится к двум европейским городам в 1789 г., действительно большим по нашим меркам: Лондону – с населением около миллиона человек, и Парижу, с населением около полумиллиона, и двум десяткам или около того городов с населением 100 ООО или более того: два во Франции, два в Германии, четыре в Испании, возможно, пять в Италии (в удаленной от берегов моря ее части, традиционно считавшейся матерью городов), два в России и по одному в Португалии, Польше, Голландии, Австрии, Ирландии, Шотландии и Европейской Турции. Но оно включает также и множество малых провинциальных городов, где проживало большинство городского населения, городков, в которых человек мог за несколько минут дойти от церковной площади, окруженной городскими зданиями и учреждениями, до полей. Из всего лишь 19% австрийцев, живших в городах даже в конце изучаемого нами периода (1834), более трех четвертей жили в городах с населением менее 20 тыс., около половины – в городах с населением от 2 до 5 тыс. Это были города, по которым бродили французские поденщики, совершая свой «Тур де Франс»; чьи очертания XVI в. сохранились как мухи в янтаре, благодаря застою последующих столетий; романтические поэты Германии вызывали восхищение на фоне их спокойных пейзажей; городами, над которыми возвышались вершины испанских кафедральных соборов, где грязные евреи‑хасиды благоговели перед своими чудотворцами‑раввинами, а ортодоксы спорили о пророческих тонкостях Закона Божия; в которые гоголевский ревизор ехал для устрашения богатых, а Чичиков размышлял о покупке мертвых душ. Но это также были города, из которых приезжали горячие и честолюбивые молодые люди, чтобы совершить революции или сколотить свой первый миллион, или и то и другое вместе. Робеспьер прибыл из Арраса, Гракх Бабеф" – из Сен‑Кантена, Наполеон – из Аяччо.
Те провинциальные городки были все‑таки городами, хотя и маленькими. Коренные горожане смотрели на окрестные деревни свысока, с презрением остроумных и образованных людей в отношении крепких, медлительных, невежественных и глупых деревенских жителей. (В представлениях нормальных людей полусонным захолустным городкам было нечем похвалиться: в популярной немецкой комедии высмеивается «Скандальный городок» – тем сильнее, чем более очевидна тупость деревенщины). Различие между городом и деревней, или скорее между жителями города и деревни, было разительным. Во многих странах их разделяло нечто вроде стены. В экстремальных случаях, например, в Пруссии правительство, стараясь удержать своих налогоплательщиков под надежным присмотром, ввело фактически полное разделение городской и сельской деятельности; даже там, где не было такого жестокого административного деления, горожане часто физически отличались от сельских жителей. На обширной территории Восточной Европы существовали немецкие, еврейские или итальянские островки, затерянные в озерах из славян, венгров и румын. Даже горожане одной и той же религии и национальности отличались от окрестных сельчан, они носили другую одежду и в самом деле были в большинстве случаев (за исключением эксплуатируемых тружеников работных домов и фабричного люда) выше ростом, а возможно, также стройнее[2]. Они обычно гордились своей понятливостью и образованностью, хотя в силу своего образа жизни были почти столь же не осведомлены о том, что происходит в непосредственной близости от их области, и почти так же отрезаны от мира, как и сельские жители.
Провинциальный город, в сущности, все так же относился к сельскому обществу и сельской экономике. Он жил, преуспевая за счет окружающего крестьянства и (за немногими исключениями) еще мало чем от него отличался.
Его профессиональными и средними классами были торговцы зерном и крупным рогатым скотом, переработчики сельхозпродукции, юристы и нотариусы, которые вели дела благородных сословий или бесконечные тяжбы, всегда существовавшие между земледельческими общинами, коммерсантами, которые занимали или давали в долг, и между сельскими прядильщиками и ткачами; более уважаемых представителей правительства, дворян или церкви. Его ремесленники и лавочники снабжали соседних крестьян или горожан, которые жили вне села. Провинциальный город приходил в упадок со времен своего расцвета в средние века. Редко встречался «вольный город» или «город‑гocyдapcτвo» еще реже центр производства с большим рынком или почтовая станция международной торговли. Поскольку такой город приходил в упадок, он льнул с возрастающим упорством к местной монополии с ее рынком, где мог получить защиту от пришлых; закоренелый провинциализм, который высмеивался молодыми радикалами и журналистами больших городов, проистекал из стремления этих городов к экономической самозащите. В Южной Европе в таких городах дворяне и даже иногда знатные господа жили на ренту со своих имений. В Германии бюрократия бесчисленных малых княжеств сама владела огромными имениями, осуществляя руководство, выполняя волю Его Святейшества по сбору годового дохода с покорных и забитых крестьян. Провинциальный город конца XVIH в. мог быть процветающим и растущим, и тогда в центре его преобладали каменные здания в современном классическом стиле или в стиле рококо*, до сих пор сохранившиеся в городах Западной Европы. Но процветание было связано с сельской местностью.
III

Аграрный вопрос был главным в 1789 г., и отсюда ясно, почему первая академическая школа европейских экономистов – французские физиократы пришли к выводу, что земля и земельная рента являются источником чистого дохода, а суть аграрного вопроса заключалась в связи между теми, кто обрабатывал землю, и теми, кто владел ею, между теми, кто производил продукцию, и теми, кто присваивал ее.
С точки зрения отношений земельной собственности, мы можем разделить Европу – или даже экономические отношения, центр которых находится в Западной Европе, на три больших составных части. К западу от Европы находятся заокеанские колонии. В них, за исключением Северных Соединенных Штатов Америки и еще немногих менее значительных зон свободного земледелия, трудились типичные земледельцы: индейские рабочие, принуждаемые трудиться или фактически рабы – негры, работавшие как рабы, несколько реже – сельские арендаторы, издольщики или что‑то вроде этого. (В колониях Ост‑Индии, где прямое возделывание земли европейскими плантаторами встречалось довольно редко, типичной формой принуждения у земельных инспекторов была поставка части урожая, пряностей или кофе на голландских островах.) Другими словами, типичный земледелец был несвободен или политически принуждаем. Типичный помещик владел огромным, почти феодальным имением (асиендой**, финкой, эстансией) или плантацией, на которой работали рабы. Отличительными чертами поместья полуфеодального типа были примитивизм, замкнутость и ориентация исключительно на местные потребности: Испанская Америка экспортировала добываемую фактическими рабами‑индейцами горнорудную продукцию и ничего из сельскохозяйственной. Особенностью хозяйства зоны рабовладельческого плантаторского земледелия, центр которого находился на Карибских островах, на Северном побережье Южной Америки (особенно в Северной Бразилии) и на южном побережье США, было производство небольшого количества жизненно важной продукции на экспорт: сахара, в меньшей степени табака и кофе, красителей и начиная со времени промышленной революции – в основном хлопка. Тем не менее это давало существенную часть сырья для экономики Европы, а также торговля рабами из Африки. Основательно освещая историю этого района в охватываемый период, следует отметить уменьшение экспорта сахара и увеличение экспорта хлопка. К востоку от Западной Европы, особенно восточнее линии, проходящей по реке Эльбе, сегодня это западные границы Чехословакии, а тогда юг Триеста, отделяющей Восточную Австрию от Западной, располагается район аграрного крепостного хозяйства. По общественному устройству юг Итальянской Тосканы и Умбрии и Южная Испания относились к этому району, хотя Скандинавия (за исключением Дании и Южной Швеции) не входила в него.
Эта обширная зона включала и земельные участки специально освобожденных крестьян: германские крестьяне‑колонисты стекались отовсюду на Волгу; фактически независимые общины на диких каменистых почвах удаленной от моря Иллирии с почти такими же дикими крестьянами‑воителями, как пандуры и казаки; земля, на которой незадолго до этого стояли военные крепости между христианами и турками или татарами; свободные поселенцы‑первопроходцы, неподвластные ни правителям, ни государству, или те, кто жил в диких лесах, там, где было невозможно широкомасштабное возделывание земли. В целом тем не менее само земледелие было несвободным и почти пропитанным рабством, которое утвердилось с конца XV – начала XVI в. Оно было менее наглядно на Балканах, которые до тех пор находились под турецким владычеством. Хотя турецкая феодальная аграрная система первоначально предусматривала грубый раздел земли между турецкими воинами без права наследования, впоследствии она переродилась в систему сословий, наследующих землю под магометанским правлением. Эти владельцы редко занимались земледелием. Они буквально выжимали все, что можно, из своих крестьян. Вот почему на Балканах, землях к югу от Дуная и Савы, после турецкого господства возникли в XIX и XX столетиях аграрные, хотя чрезвычайно бедные государства, а не страны с единой аграрной собственностью. Таким образом, балканский крестьянин был по закону несвободен как христианин и фактически несвободен как крестьянин, по крайней мере до тех пор, пока находился на земле землевладельца. Во всех же остальных странах обычный крестьянин был рабом, большую часть недели принудительно трудясь на землевладельца либо неся другие повинности, равноценные полевым работам. Его рабство было настолько велико, что крестьянин приравнивался к движимому имуществу, как в России и в тех частях Польши, где он мог быть продан отдельно от земли: объявление в «Gazette de Moscou» за 1801 г. гласило: «Продаются три кучера, хорошо выученные и приличные с виду, также две девушки, 18 лет и 15 лет, обе хороши собой и умеют выполнять любую ручную работу. В этом же доме продаются два парикмахера, одному 21 год, умеет читать, писать, играть на музыкальном инструменте и служить форейтором, другой может причесывать дам и господ, а также продаются пианино и органы». (Большинство крепостных служили как домашние слуги, в России это почти 5% всех крепостных в 1851 г.). В странах Прибалтийского региона, через которые пролегал главный торговый путь в Западную Европу, в сельском хозяйстве, основанном на рабском труде, производилась продукция, экспортируемая в основном для стран, ввозивших с востока зерно, лен, пеньку, древесину, главным образом используемую в кораблестроении. В некоторых местах больше рассчитывали на внутренний ранок, в котором находился по крайней мере один доступный регион с развитым мануфактурным производством и городами (Саксония и Богемия и крупная столица Вена). Большинство же мест оставались отсталыми. Открытие торговли на Черном море и рост городов в Западной Европе, а именно в Англии, только теперь начали стимулировать экспорт зерна из российского черноземья, которому суждено было оставаться главным продуктом, производимом в этом регионе, до проведения индустриализации в СССР. Таким образом. Западная Европа может считаться экономически зависимой от восточных территорий крепостнического хозяйства, как продовольственной и сырьевой базы, так же как от заморских колоний.
Крепостничество в Италии и Испании имело подобные же экономические характеристики, хотя правовое положение крестьян было несколько иное.
В большинстве своем это были земли со множеством поместий знатных сеньоров. Вполне возможно, что на Сицилии и в Андалузии некоторые из них были потомками римских латифундистов, чьи рабы и колоны** превратились в типичных безземельных поденщиков в этих регионах. Выращивание крупного рогатого скота, производство хлеба (Сицилия с античных времен экспортировала зерно) – все это вымогалось у бедного крестьянства, обеспечивая доход князей и баронов, которые ими владели.
Особенностью землевладения в зоне крепостнического хозяйства было то, что знатные землевладельцы, или эксплуататоры, обладали большими поместьями. Огромные владения потрясают воображение: Екатерина Великая каждому своему фавориту раздавала от 40 до 50 тыс. душ крепостных; польские Радзивиллы владели такой же территорией, как половина Ирландии, Потоцкий владел 3 млн акров на Украине; Эстергази из Венгрии (покровитель Гайдна) одно время владел почти 7 млн акров. Владения в несколько сотен тысяч акров были обычным явлением[3]. Часто, будучи запущенными, первозданными и непроизводительными, они приносили сказочные доходы. Испанский гранд мог, по свидетельству приезжего из Франции в бесплодную Медину, Сидонию, господствовать как лев в лесах, чье рычание пугает всех, кто приближается к нему, он не был стеснен в деньгах даже по широким стандартам британского милорда.
Ниже магнатов находился класс сельских дворян различного уровня и дохода, эксплуатирующий крестьянство. В некоторых странах это был очень большой класс, сравнительно бедный и недовольный, отличавшийся от не дворян главным образом своими политическими и социальными привилегиями и нежеланием заниматься неблагородным занятием – трудом. В Венгрии и Польше он насчитывал где‑то около населения, в Испании к концу ΧΠΙ в. – около полумиллиона, или в 1827 г. до 10% всего дворянства Европы[4], в других странах его численность была гораздо меньше.

IV

В других странах Европы аграрная структура общества была различна. Для крестьянина или рабочего любой, кто владел недвижимостью, был «джентльменом» и членом правящего класса, и наоборот, знатное происхождение (которое давало социальные и политические привилегии), бывшее в то время фактически единственным путем в высшие эшелоны политической власти, не мыслилось без обладания недвижимостью. Во многих странах Западной Европы феодальный порядок, который порождал такой образ мыслей, был до этого времени политически действенным, хотя экономически все более устаревал. В самом деле, его экономический упадок, который влек за собой отставание доходов дворянства от неотступного роста цен и расходов, заставлял аристократию использовать свое неотчуждаемое имущество, привилегии от рождения и положение во все большей мере. По всему европейскому континенту благородные дворяне расталкивали своих низкородных соперников: к примеру, в Швеции, где число офицеров из простонародья уменьшилось с 66% в 1719‑м (42% в 1700 г.) до 23% в 1780 г., а также и во Франции, где «феодальная реакция» ускорила французскую революцию (см. ниже гл. 3). Но даже там, где это соотношение было в некотором роде неустойчивым, как во Франции, где попасть в ряды землевладельческой знати было относительно легко, или даже в Британии, где владение землей и дворянский статус были наградой за богатство, при условии, что оно было достаточно велико, связь между положением владельцев имений и правящим классом сохранилась и позже даже стала более тесной.
Тем не менее в экономическом отношении западное городское общество было очень разнообразно. Типичный крестьянин утратил многое из своего рабского положения со времен позднего средневековья, хотя до сих пор сохранял немало беспокоящих его признаков фактической зависимости. Типичное имение давно перестало являться разновидностью экономического предприятия и стало средством извлечения денежных доходов и рент... Более или менее свободный крестьянин – владелец крупного, среднего или мелкого земельного участка – был только возделывателем земли, арендатор платил землевладельцу ренту (или в некоторых районах часть урожая). Физический землевладелец все‑таки находился под властью местного господина, которому полагалось платить налог, выражавшийся как в деньгах, так и в виде обязательства возить свое зерно только на мельницу хозяина, а также выплачивать налоги королю, десятину церкви и нести некоторые другие повинности, которые сильно контрастировали с соответствующим освобождением от налогов высших слоев общества. И если убрать эти политические долговые обязательства, большая часть Европы предстала бы как регион сельскохозяйственный; обычно в таком районе меньшинство зажиточных крестьян становились фермерами‑торговцами, продающими излишки своего урожая на городском рынке, а большинство мелких и средних сельских владельцев жили в так называемой независимости от своих участков земли в тех случаях, если те были настолько малы, что их владельцам приходилось часть времени быть наемными рабочими в сельском хозяйстве или на фабрике.
И не так много существовало районов, в которых сельское хозяйство уже продвинулось в своем развитии на один шаг к настоящему капиталистическому сельскохозяйственному производству. Англия была ближе всех к такому производству. В этих районах землевладение достигло большой степени концентрации, но там производитель был фермером среднего достатка, торгующим и использующим наемный труд в своем хозяйстве. Но росло и число малоимущих, батраков, что омрачало картину. И когда они были окончательно разорены (приблизительно между 1760 и 1830 гг.), вместо крестьянства возник класс сельскохозяйственных предпринимателей, фермеров и многочисленный сельский пролетариат. Не во многих европейских районах в сельском хозяйстве было развито коммерческое капиталовложение, как на некоторых территориях Северной Италии и Нидерландов, где специально выращивался урожай на продажу, что являлось проявлением капиталистических черт хозяйствования. Впрочем, это было редкостью. Еще большим исключением являлась Ирландия, злосчастное островное государство, которое сочетало в себе недостатки окраины Европы с близостью к районам с самой развитой экономикой. Там множество пришлых латифундистов, подобных тем, что были в Андалузии или на Сицилии, эксплуатировали огромные массы арендаторов через грабительскую денежную ренту.
В основном сельское хозяйство Европы так и оставалось, за исключением немногих развитых районов, в техническом отношении ужасающе отсталым. Сельскохозяйственные продукты были преимущественно традиционными: рожь, пшеница, ячмень, овес, а в Восточной Европе – гречиха, основной продукт питания, крупный рогатый скот, овцы, козы и их молочные продукты, свиньи и домашняя птица, определенное количество фруктов и овощей, вино и сырье для промышленности, такое как шерсть, лен, пенька на канаты, ячмень на пиво и др. Пищевая продукция Европы оставалась региональной. Продукты других климатических поясов были еще редкостью и приравнивались к роскоши, за исключением, возможно, сахара, наиболее важным продуктом, импортируемым из тропиков, чья сладость оборачивалась для человека самой большой горечью. В Англин (по общему признанию, наиболее развитой стране) среднегодовое потребление сахара на душу населения в 1790‑х годах составляло 14 фунтов. Но даже в Англии среднее потребление чая в год французской революции едва ли составлял 2 унции в месяц.
Новые продукты, привозимые из Америки или других тропических регионов, помогали прогрессу. В Южной Европе и на Балканах кукуруза уже была широко распространена и приносила пользу предприимчивым балканским крестьянам, выращивавшим ее на своих участках, а в Северной Италии успешно сеяли рис. Табак выращивался в ряде княжеств и в основном на него была правительственная монополия из фискальных соображений, хотя его потребление, по современным меркам, было незначительно: средний англичанин в 1790 г. курил, нюхал или жевал около V унции табака в месяц. Шелководство распространилось в некоторых частях Южной Европы. Чемпион среди новых сельскохозяйственных продуктов, картофель, еще только внедрялся, за исключением, возможно, лишь Ирландии, где его способность накормить людей с одного акра” больше, чем посредством любого другого продукта, уже сделала его главным продуктом питания. Вне Англии и в менее развитых странах систематическое производство корнеплодов и фуражного зерна (не считая сена) до сих пор было мало развито, и лишь наполеоновские войны способствовали распространению массового производства сахарной свеклы.
В XVIII столетии не наблюдался упадок в сельском хозяйстве, наоборот, это был период длительного демографического роста, роста урбанизации, торговли и производства, дальнейших усовершенствований, необходимых в сельском хозяйстве. Во второй половине столетия было отмечено начало пугающего роста населения, которое присуще современному миру: между 1755 и 1784 гг., например, сельское население Брабанта (Бельгия) возросло на 44%[5]*. Но что поражало бесчисленных инициаторов усовершенствований в сельском хозяйстве, чье число постоянно росло, а сведения о которых переполняли отчеты правительств и пропагандистские публикации от Испании до России, так это масштабы препятствий на пути аграрных преобразований.
Сельское хозяйство развивалось вяло, за исключением его капиталистического сектора, где торговля, производство, технологическая и интеллектуальная деятельность развивались уверенно, живо и масштабно, а классы, получавшие выгоду от такого производства, становились активными решительными и оптимистичными. Более всего современного исследователя могло бы поразить широкое распространение торговли, которая была тесно вязана с колониальной эксплуатацией.
Система морских торговых сообщений быстро росла по объему и видам, охватила весь мир, принося доходы торговым обществам Северо‑Атлантической Европы. Используя колониальную власть, они обкрадывали население Ост‑Индии*, экспортируя оттуда товары в Европу и Африку; продавая их и товары
ИЗ Европы, закупали рабов, необходимых для быстро растущей плантационной системы в обеих Америках. А с американских плантаций, в свою очередь, вывозились сахар, хлопок и т. д. в огромном количестве и по дешевой цене в порты Атлантики и Северного моря, откуда они уже попадали на Восток вместе с традиционным товаром местного производства и товарами европейской восточной и западной торговли: текстилем, солью, вином и др. Из Балтийского региона приходили зерно, древесина и лен. Из Восточной Европы шли зерно, древесина лен и парусина (выгодный экспорт в тропики), пенька и железная руда поступали также из этой второй колониальной зоны. А между развитыми экономически взаимосвязанными регионами Европы, включающими усиливающие свою деловую активность общины белых поселенцев в северных британских колониях Америки (после 1783 г. Северные США), торговая сеть стала еще более плотной.
Плантатор, возвращаясь из колоний с богатством, шокирующим воображение провинциальных скупцов, купец и отправитель грузов из таких чудных портов, как Бордо, Бристоль, Ливерпуль, которые строились и перестраивались в этом веке, оказывались настоящими экономическими счастливчиками этого века, сравнимыми разве что с крупными государственными деятелями и финансистами, преумножавшими свое богатство, находясь на выгодной государственной службе, так как это все еще был век, когда выражение «доходная королевская служба» имело буквальное значение. Кроме него, юристы, представители среднего класса, класс предпринимателей, местные пивовары, торговцы, получавшие умеренный доход от сельского хозяйства, жили скромной и тихой жизнью, и даже владельцы мануфактур оказались лишь немного богаче людей совсем бедных. Это происходило потому, что хотя горнорудное дело и мануфактуры развивались быстро и во всех частях Европы, купцы (а в Восточной Европе также часто феодалы) оставались их главными владельцами.
Причиной этого было то, что основной формой развития промышленного производства являлся так называемый кустарный способ производства, при котором продавец скупал продукцию ремесленника или сезонного сельскохозяйственного рабочего для продажи на более широком рынке. Сам рост такой торговли неизбежно создавал стартовые условия для раннего промышленного капитализма.
Ремесленник, продавая свой товар, должен был вернуть себе немного больше, чем требовалось уплатить наемному рабочему (особенно если торговец снабжал его сырьем и, возможно, давал в аренду производственное оборудование). Крестьянин, который еще и ткал, мог стать ткачом, имевшим еще и клочок земли. Разделение труда и функций в процессе производства привело к разделению ремесленных процессов и появлению целого ряда полуквалифицированных рабочих из числа крестьян. Старые мастера‑ремесленники, или некие особые группы ремесленников, или какая‑либо группа посредников могли превратиться в нечто вроде подрядчиков или нанимателей, работодателей. Но главный регулятор этих разрозненных форм производства, тот, кто связывал труд далеких деревень или предместий с главным рынком, был чем‑то вроде купца. И «промышленники», которые появлялись или были готовы появиться из рядов самих производителей, были мелкими управляющими помимо него, даже когда они не были напрямую от него зависимы. Существовали некоторые исключения в промышленной Англии. Владельцы кузниц, вроде великого керамиста Джосайи Веджвуда, были самостоятельными, уважаемыми людьми, их предприятия посещали умельцы и мастера из всей Европы. Но типичный промышленник (слово это еще не было придумано) был скорее младшим офицером, нежели капитаном производства.
Тем не менее, как их ни назови, но торговля и производство процветали. Самое передовое из европейских государств XVIII в., Британия, приобретала силу благодаря экономическому прогрессу, и к 1780‑м годам все европейские правительства, претендующие на рациональную политику, должны были поощрять экономический рост и особенно промышленное развитие, хотя успех был неодинаковый. Науки еще не разделились к XIX в. на первостепенные «чистые» и второстепенные прикладные отрасли, научная мысль занималась решением проблем производства: наиболее выдающиеся открытия 1780‑х сделаны в химии, которая традиционно была тесно связана с нуждами производства. Большая энциклопедия Дидро и д’Аламбера не являлась лишь кратким изложением передовых социальных и политических знаний, но также технологического и научного прогресса. И действительно, в XVIII в. существовало глубокое убеждение в том, что прогресс человеческого знания, рационализма, благосостояния, цивилизации и рост власти над природой может быть достигнут благодаря «просвещению», которое во многом зависит от прогресса производства, торговли, экономической и научной рациональности, а также тесно с ним связана. И более всего преуспели тогда наиболее экономически прогрессивные классы, те, которые оказались напрямую связаны с передовыми открытиями того времени; торговые круги и экономически образованные землевладельцы, финансисты, администраторы экономики и науки, научно мыслящие люди, образованный средний класс, производители и предприниматели. Один из множества таких людей – Бенджамин Франклин, типограф и журналист, изобретатель и предприниматель, государственный деятель и умный бизнесмен – как пример активного самостоятельного, мыслящего гражданина будущего. В Англии такие, как он, были новыми людьми, которым не нужны трансатлантические революционные перемены, они вышли из провинциального общества, откуда исходила вся передовая научная, промышленная и политическая мысль. В «The Lunar Society» («Лунное общество») в Бирмингеме входил керамист Джосайя Веджвуд изобретатель современного парового двигателя Джеймс Уатт и его деловой партнер Мэтью Боултон, химик Пристли, благородный биолог и отец теории эволюции Эразм Дарвин (дедушка великого Дарвина), великий печатник Баскервиль. Такие люди повсюду объединялись в вольные масонские ложи“, в которых классовые различия не принимались в расчет и идеология Просвещения распространялась с бескорыстным усердием.
Примечательно то, что два основных центра идеологии Просвещения стали также и центрами двойственной революции, французской и английской, хотя фактически его идеи получили широкое международное распространение во французских формулировках (даже в том случае, когда они были буквальным переводом на французский язык с английского). В передовой мысли преобладали светскость, рационализм и прогрессивный индивидуализм. Главной ее задачей было освободить личность от оков, стеснявщих ее, от невежественного традиционализма средневековья, который все еще довлел над миром, от религиозных предрассудков церкви (далеких от жизни или разумности), от неразумного разделения людей на иерархию из высокородных и низкородных слоев. Свобода, равенство и братство всех людей – вот были их лозунги. В свою очередь, они стали лозунгами французской революции. Торжество свободы личности не могло не иметь благотворных последствий. Наиболее заметные результаты, которые уже тогда можно было наблюдать, чтобы следовать им, – это пример освобожденного личного таланта в мире разума. Горячая вера в прогресс просвещенного мыслителя способствовала ощутимому росту знаний и технических приемов, благосостоянию и цивилизации, которые он мог видеть вокруг себя и которые он приписывал с некоторой долей справедливости растущему успеху своих идей. В начале века все еще повсеместно сжигались на кострах колдуны, а в конце его просвещенные правительства, например австрийское, запретили не только судебные пытки, но также и крепостничество. И разве нельзя было ожидать, что остававшиеся препятствия на пути прогресса, такие как узаконенные права феодалов и церкви, будут сметены?
Было бы не совсем точно назвать «просвещение» идеологией среднего класса, хотя множество просветителей – и они являлись влиятельными политиками – считали, что свободным Могло быть капиталистическое общество*. В основе этой теории лежало стремление сделать всех граждан свободными. Все прогрессивные рационалистические, гуманистические идеологии базируются на этом принципе и исходят из него. Хотя на практике лидеры освобождения, к которому призывало Просвещение, все были выходцами из средних слоев общества, новыми рациональными людьми высоких способностей и достоинств, социальный строй, который возникал благодаря их деятельности, был буржуазным или капиталистическим.
Было бы более точно назвать Просвещение революционной идеологией, несмотря на политическую умеренность многих его лидеров в Европе, большинство из которых до 1780‑х годов слепо верили в просвещенную абсолютную монархию. Просвещение подразумевало отмену существовавшего социального и политического порядка почти во всей Европе. Было бы слишком смело ожидать, чтобы старые режимы отменили себя сами добровольно. Наоборот, как мы видели, в некоторых отношениях они усиливали себя против наступления новых социальных и экономических сил. А их цитаделями (вне Британии, Соединенных провинций и в некоторых других местах, где они уже потерпели крушение) были те самые монархии, в которые слепо верили умеренные просветители.

VI

За исключением Британии, в которой революция произошла в ΧΠ в., и некоторых небольших государств, абсолютные монархи были у власти во всех европейских государствах, там же где они не правили, наступали анархия, разброд, и такие государства поглощались своими соседями, как, например, Польша. Наследные монархи волею Божьей возглавляли иерархии знатных землевладельцев, опорой им служили традиционные организации, ортодоксальность церкви и окруженные нарастающим хаосом институты, которые ничем уже не располагали, кроме авторитета своего великого прошлого. Правда, насущные интересы государственной стабильности и действенности государственной власти в эпоху острой международной конкуренции вынуждали монархов обуздывать анархические наклонности своей знати и ее наследственные интересы и назначать в государственный аппарат, насколько это было возможно, граждан неаристократического происхождения. Более того, в конце XVIII в. эти потребности и очевидность международного успеха британского капиталистического государства побудили большинство таких монархий (или скорее их советников) принять программы экономической, социальной, административной и интеллектуальной модернизации. В те дни государи принимали призыв к Просвещению, как и правительства в наши дни, стараясь утвердить их на бумаге, и, как в наши дни, соглашаясь с чем‑либо теоретически, очень мало делали для этого на практике, и большинство из тех, кто так поступал, были менее заинтересованы в главных идеях, ведущих к просвещению общества, чем в практической выгоде принятия наиболее современных методов увеличения своих доходов, благополучия и могущества.
Наоборот, средний и образованные классы, а также те, кто был заинтересован в прогрессе, часто смотрели на аппарат центральной власти, просвещенную монархию, рассчитывая реализовать свои надежды. А монархи нуждались в среднем классе и его идеях модернизации их государства, в то время как слабому среднему классу был нужен монарх для того, чтобы сломить сопротивление прогрессу укрепившейся аристократии и церкви.
На самом же деле абсолютная монархия, какой бы передовой и склонной к новациям она ни была, считала невозможным и действительно выражала мало желания порывать связи с иерархией знатных землевладельцев, к которым в конце концов она принадлежала, чье значение она символизировала и выражала и от чьей поддержки главным образом зависела. Абсолютная монархия, как бы теоретически она ни вольна была поступать самовластно, на практике принадлежала миру, который. Просвещение окрестило «феодализмом» – термин, получивший распространение позже, во время французской революции. Такая монархия была готова использовать все возможности для укрепления своего авторитета и увеличения доходов от налогообложения внутри государства. А это так или иначе заставляло ее попровлять все, что помогало окрепнуть растущему обществу. Она была готова усилить свою политическую власть путем натравливания одного сословия, класса или области на другую. Хотя ее настоящими заботами являлись ее история, ее функция и ее класс. Вряд ли она когда‑нибудь хотела или была способна достигнуть коренных преобразований в обществе и экономике, которые требовались для прогресса в экономике и к которым призвали нарождающиеся классы.
Обратимся к наглядному примеру. Некоторые передовые мыслители, даже из числа государственных советников, серьезно сомневались в необходимости отмены крепостного права и существующих отношений феодальной зависимости крестьян. Подобная реформа явилась бы главным пунктом любой программы Просвещения, и фактически не было ни одного правителя от Мадрида до Санкт‑Петербурга, от Неаполя до Стокгольма, который бы в то или иное время, предшествовавшее французской революции, не подписывал бы такой программы. Хотя на практике освобождение крестьян состоялось в период до 1789 г. только в таких маленьких и своеобразных странах, как Дания и Савойя, и во владениях некоторых других государей. Одно такое крупное освобождение было предпринято Иосифом II Австрийским в 1781 г., но оно провалилось перед лицом политического сопротивления со стороны тех, кто был наделен земельными имущественными правами, что грозило надвигающейся гражданской войной, а потому так и осталось незаконченным.
Что же действительно отменило аграрные феодальные отношения прямым действием, реакцией или примером по всей Западной и Центральной Европе, так это французская революция и революция 1848 г.
Таким образом, существовало нечто скрытое, что вскоре стало явным, – конфликт между старыми силами и новым буржуазным обществом, которое не умещалось в рамках существующих политических режимов, за исключением, конечно, тех, где буржуазия уже одержала победу, как в Британии. Что делало данные режимы еще более уязвимыми, так это то, что они подвергались давлению с трех сторон: со стороны новых сил, со стороны усилившихся старых сил, имевших законные имущественные права, и со стороны внешних врагов.
Наиболее уязвимым местом старых режимов было то, где сопротивление старого и наступление нового совпадали; возникали сепаратистские движения в отдаленных или слабо контролируемых провинциях или колониях. Так, в габсбургской монархии реформы Иосифа II в 1780‑х годах вызвали волнения в Австрийских Нидерландах (сегодняшней Бельгии) и революционное движение, которое в 1789 г. естественно слилось с французским. Чаще всего общины белых поселенцев в отдаленных колониях европейских государств возмущались политикой своего центрального правительства, которое строго подчиняло интересы колоний интересам метрополии. Во всех американских, испанских, французских и британских колониях, а также в Ирландии такие сепаратистские движения требовали автономии – не всегда для режима, представлявшего экономически более прогрессивные силы, чем метрополия – и ряд британских колоний либо получили эту автономию мирно на время, как Ирландия, либо добились ее революционным путем, как США. Развитие экономики, рост колоний и противостояния, с которыми столкнулись реформы просвещенного абсолютизма, вели к нарастанию конфликтов в 1770‑х и 1780‑х годах.
Сами по себе разногласия провинций и колоний не являлись роковыми. Старые монархии могли пережить потерю одной‑двух провинций, и главная жертва колониального сепаратизма, Британия, не страдала от слабости старых режимов, а поэтому оставалась устойчивой и динамичной, как всегда, несмотря на революцию в Америке. И было не так уж много областей, в которых внутренние условия требовали коренных изменений системы государственного управления. Взрывоопасной ситуацию сделало международное соперничество.
Международное соперничество, то есть война, расшатывало устои государства как ничто другое, и когда государство не выдерживало такого испытания, оно испытывало потрясение и погибало. Это главное противоречие царило на европейской международной сцене почти все XVIII столетие, находилось в ее центре и периодически выливалось в большие войны: 1689– 1713, 1740‑1748, 1756‑1763, 1776‑1783^' и пересекающаяся с нашим периодом 1792–1815 гг. Это был конфликт между Британией и Францией, который имел также значение столкновения между старым и новым режимами: Франция, питавшая враждебность к Британии из‑за бурного роста ее торговли и колониальной империи, была такой же сильнейшей, выдающейся и влиятельной державой, иначе говоря классической, аристократической абсолютной монархией. Нигде превосходство нового над старым социальным порядком не являлось таким наглядным, как в конфликте между двумя державами. Поэтому Британия выиграла с различной степенью полноты во всех, кроме одной, этих войнах. Сравнительно легко она поддерживала новую организацию, финансирование и заработную плату. Французская монархия, напротив, будучи намного больше, имея большее население и в смысле своих потенциальных ресурсов куда богаче Британии, сочла это для себя непосильным трудом. После своего поражения в Семилетней войне (1756–1763) восстание в американских колониях дало ей возможность поменяться ролями с соперницей. Франция воспользовалась случаем. В следующем международном конфликте Британия потерпела сокрушительное поражение, потеряв наиболее важную часть своей американской империи, а Франция – союзница новых США – стала соответственно победительницей. Но цена победы была чрезмерной, и трудности французского правительства неизбежно привели его к такому внутриполитическому кризису, из которого шестью годами позже родилась революция.
Остается закончить это предварительное обозрение мира накануне двойственной революции, рассмотрев отношения между Европой (если точнее, Северо‑Западной Европой) и остальным миром. Результатом двойственной революции было полнейшее политическое и военное господство Европы и ее заморских колоний, общин белых поселенцев над миром. В конце
XVIII в. ряд великих неевропейских держав все еще соперничали с белыми торговцами‑моряками и солдатами на равных. Великая Китайская империя, находясь на вершине процветания Маньчжурской (Циньской) династии, не стала пока ничьей жертвой. Наоборот, поток культурного влияния устремился с Востока на Запад. Европейские философы осмысливали учение совсем иной, но очевидно высокой цивилизации, в то время как художники и ремесленники использовали в своих работах часто непонятные мотивы Дальнего Востока и осваивали новый материал «фарфор» в Европе. Исламские державы (такие, как Турция), периодически потрясаемые военными вторжениями соседних европейских государств (Австрии и более всего России), были далеко не беспомощными увальнями, какими они стали в
XIX в. Африка оставалась фактически свободна от военного проникновения европейцев. За исключением небольших территорий вокруг мыса Доброй Надежды, белые ограничивались проживанием в прибрежных торговых факториях.
Быстро растущая экспансия европейской торговли и капиталистического предпринимательства в Африке подрывала ее социальный строй через беспрецедентную по своей интенсивности и варварству торговлю рабами, в районе Индийского океана – через проникновение соперничающих колониальных держав, на Ближнем и Среднем Востоке – через торговлю и через военные конфликты. В XVII в. белые североамериканские поселенцы уже стали завоевывать территории, находящиеся дальше тех, что уже давно были захвачены пионерами колониализма – испанцами и португальцами – в XVI в. Успешно развивалась экспансия британцев, которые к этому времени уже установили прямой территориальный контроль над частью Индии (Бенгалией), фактически низвергнув империю Моголов, шаг, который приближал их к нашему периоду, когда они стали правителями и администраторами всей Индии. Сравнительная слабость неевропейских цивилизаций при столкновение с технологическим и военным превосходством Запада была вполне предсказуема. То, что называлось «эрой Васко да Гама»» – четыре столетия мировой истории, во время которой целый ряд европейских государств и европейские силы капитализма установили полное, хотя, как стало теперь очевидно, временное господство над целым миром, достигло своей вершины. Двойственная революция должна была сделать европейскую экспансию непреодолимой, хотя она также в известном смысле помогла неевропейскому миру, предоставив ему условия и инструменты для его возможного контрнаступления.

ГЛАВА 2

 

ПРОМЫШЛЕННАЯ РЕВОЛЮЦИЯ



Такие работы, какими бы ни были их действия, причины и следствия, име‑ют большую важность и открывают большие возможности талантам чело· века, такого изобретательного и полезного, который будет иметь то достоинство, что, где бы он ни оказался, он заставит людей думать ... Избавлять от дармоедства, сонливости, тупого безразличия и небрежности, объединять людей в следовании по пути их предков, без сомнения, без мысли и без честолюбия, и вы наверняка сотворите добро. Какая работа ума, какая сила воли, какие огромные усилия били ключом во всех сферах жизни от дел таких людей, как Бриндлей, Уатт, Пристли, Харрисон, Аркрайт... На каком бы жизненном пути ни оказался человек, какое вдохновение в своих делах получит он, созерцая паровой двигатель Уатта?
Артур Янг «Путешествия по Англии и Уэльсу»**

Из этой грязной сточной канавы низвергается промышленный поток человечества, чтобы удобрить весь мир. Из этой мерзкой канавы текут потоки чистого золота. Здесь цивилизация достигает своего самого законченного развития и своей самой большой грубости, здесь цивилизация создает свои чудеса, а цивилизованный человек превращается почти в дикаря.
А.  де Токвиль (во время пребывания в Манчестере в 1835 г.)**

Давайте начнем с промышленной революции, а это значит с Британии. На первый взгляд, такая отправная точка кажется несколько спорной, поскольку последствия этой революции не могли быть сразу и безошибочно определены – по крайней мере вне Англии – по меньшей степени до конца нашего периода, конечно, не в 1830 г., возможно, и не накануне 1840‑го или сразу после него. Лишь только в 1830‑х гг. в литературе и искусстве появилось изображение капиталистического общества, того мира в котором разрушились все общественные связи, за исключением безжалостного золота и денег – денежных отношений (фраза взята из Карлейля). «Человеческая комедия» Бальзака – наиболее выдающийся литературный памятник подъему капиталистического общества – была написана в это десятилетие. И лишь в 1840 г. появился большой поток официальной и неофициальной литературы, отражающий социальные последствия промышленной революции: множество голубых книжек и статистических исследований в Англии, «Tableau de I’etat physique et moral des ouvriers» Villerme’s, «Положение рабочего класса в Англии» Энгельса, в Бельгии – работа Дюкпетьо и статьи ряда озабоченных и испуганных обозревателей от Германии до Испании и США. И только с 1840‑х гг. пролетариат – это дитя промышленной революции – и коммунизм, которые теперь тоже относились к общественным движениям, а также призрак Коммунистического манифеста стали бродить по Европе.
Само название «промышленная революция» свидетельствует о ее сравнительно запоздалом воздействии на Европу. Это явление существовало в Британии еще до того, как получило свое название. И только в 20‑х годах английские и французские социалисты, сами представлявшие уникальную в своем роде группу, изобрели это название, возможно, по аналогии с политической революцией во Франции*’
Тем не менее она считается первой по двум причинам: прежде всего потому, что фактически она разразилась – пользуясь подходящим к предмету выражением – до штурма Бастилии, а во‑вторых, потому что без нее мы не можем понять беспристрастную мертвую зыбь истории, на фоне которой появились наиболее выдающиеся личности и события этого периода.
Что же означает фраза «промышленная революция разразилась»? Это значит, что однажды в 1780‑х гг. впервые в человеческой истории были сорваны оковы с производительных сил общества, которые с этого момента получили возможность постоянно, быстро и беспредельно увеличивать объем рабочей силы, товаров и услуг. Сегодня экономистам известно, как добиваться самообеспечивающего роста, не одно предшествующее общество не было способно пробить стену из слаборазвитых промышленных и общественных структур, науки и технологии, следствием чего были периодические упадок, голод и смерть, обрушивающиеся на производство. «Начало», конечно, не являлось подобием землетрясения или метеорита, способным запустить саму по себе неразвитую промышленность. Если заглянуть в предысторию Европы, в зависимости от желания историка и степени его интереса, скажем, в 1000‑летие нашей эры, если не раньше, проникнуть в атмосферу того времени так же неумело, как ходят крошечные утята, то и тогда мы столкнемся с названием «промышленная революция» – в XIII в., в XVI и в последнее десятилетие XVII. С середины XVIII в. процесс увеличения скорости, нужной для начала этого процесса, так отчетливо просматривается, что историки старшего поколения склонны относить точку отсчета промышленной революции к 1760 г. Но тщательное изучение приводит экспертов к заключению, что ее начало скорее относится к 1780‑м годам, нежели к 1760‑м, так как это было решающее десятилетие, поскольку тогда все статистические указатели отметили тот неожиданный, крутой, почти вертикальный взлет, который и является подлинным запуском.
Экономика достигла космических высот.
Назвать этот процесс промышленной революцией, с одной стороны, логично, а с другой – традиционно, хотя одно время у консервативных историков было модно – возможно, из‑за некоторой боязни использования в настоящее время подстрекательских концепций – отрицать ее существование и заменять это название банальным термином – «ускоренное развитие».
Если мгновенное качественное и коренное превращение, которое произошло в 1780‑х годах, было не революцией, тогда это слово не имеет общепринятого значения. Промышленная революция на самом деле не была эпизодом, имеющим начало и конец. Спросить, когда она закончилась – бессмысленно, ибо ее сущность состояла в том, что со времени ее начала революционное изменение стало нормой. Она происходит до сих пор; самое большее – мы могли бы спросить, когда экономические преобразования шли настолько глубоко, чтобы создать преимущественно индустриальную экономику, способную производить все, что необходимо на уровне имеющейся техники, «промышленно развитую экономику», используя специальный термин. В Британии, а значит и в мире в целом, период первоначальной индустриализации, вероятно, совпадает почти полностью с периодом, с которым знакомит эта книга, поскольку раз он начался с подъема 1780‑х годов, возможно, следует сказать, что он совпадает со строительством железной дороги и созданием крупной тяжелой промышленности в Британии в 1840‑х годах. Но сама революция, момент ее начала, может быть датирован с большей точностью как время, приходящееся на двадцатилетний отрезок с 1780 до 1800 г.: почти одновременно, но лишь немногим раньше, чем французская революция.
По любому расчету это явилось наиболее важным событием мировой истории, по крайней мере со времен появления сельскохозяйственного производства и городов. И она была начата в Британии. Очевидно, это произошло не случайно. Если бы должно было произойти состязание для достижения первенства в промышленной революции в XVIII в., в нем на самом деле могло участвовать лишь одно государство. Здесь было достаточно промышленных и торговых достижений, выпестованных интеллигентными и экономически далеко не наивными министрами и гражданскими служащими каждой просвещенной монархии в Европе, от Португалии до России. Все они были настолько же заинтересованы в экономическом росте, как и сегодняшние администраторы. Некоторые малые государства и регионы были довольно развиты в промышленном отношении, например Саксония и Льежская епархия, хотя их промышленные комплексы были слишком малы и обособлены друг от друга, чтобы оказывать революционное воздействие, сравнимое с британским. Не вызывает сомнений, что даже до революции Британия была уже намного впереди своего главного потенциального соперника по уровню производства и торговли, даже имея в виду уровень ее годового производства и торговли. Но в науках и технологии Британия не имела превосходства. В естественных науках Франция шла впереди Британии, и преимущество, которое французы получили благодаря революций, касались математики и физики, потому что во Франции наука поддерживалась, в то время как в Англии реакция относилась к наукам с подозрением. Даже в общественных науках Британия была все еще далека от лидерства, которое давало, а больще сохраняло экономику как выдающееся достижение англосаксов, но тут промышленная революция поставила их на неоспоримое первое место. Экономист 1780‑х гг. мог читать Адама Смита, но также, а может быть, с большей пользой – французских физиократов и бухгалтерские отчеты по национальному доходу Кене, Тюрго, Дюпона[ де Немура, Лавуа‑зье и одного двух итальянцев. Во Франции явилось на свет много оригинальных изобретений, например ткацкий станок Жакарда (1804) – более сложный по своему устройству, чем любой изобретенный в Британии, и лучшие корабли. У немцев существовали заведения по техническому обучению, такие как Прусская горная академия, подобных которой в Британии не было, а французская революция создала уникальное замечательное заведение – Ecole Poly technique (Политехническую школу). Английское образование представляло собой шутку дурного тона, но его недостатки уходили своими корнями в строгие сельские школы и аскетические мятежные и демократические университеты кальвинистской Шотландии, которые выпускали поток великолепных, трудолюбивых, жаждущих карьеры и практичных молодых людей в южные страны: Джеймс Уатт, Томас Телфорд, Лаудой Мак Адам, Джеймс Милль. Оксфорд и Кембридж – лишь два университета в Англии – были в интеллектуальным смысле совершенно ничтожными, равно как и сонные публичные и грамматические школы, не считая, конечно, академий, основанных сектантами, которые были исключены из англиканской системы образования. А аристократические семьи, желавшие дать своим сыновьям образование, полагались в основном на гувернантов или шотландские университеты. Системы начального образования не было и в помине до квакера Ланкастера, который создал в начале XIX в. добровольную массовую школу начальной грамоты, ввергая английское образование в бесконечные сектантские дискуссии. Боязнь социальных беспорядков не позволила ввести образование для бедных.
К счастью, для того чтобы совершить промышленную революцию, необходимо было не так уж много новых изобретений*. Ее технические изобретения были более чем скромны и не выходили за рамки кругозора смышленых мастеровых, производивших опыты в своих мастерских, или за конструктивные способности плотников, техников и слесарей: летающий челнок ткацкого станка, прядильный станок, мюль‑машина. Даже самая совершенная в техническом отношении машина Джеймса Уатта – вращающийся паровой двигатель (1784) – не требовала никаких усовершенствований и применялась почти все столетия, и впоследствии, в 1820‑х гг. француз Карно только усовершенствовал теорию паровых двигателей – и основываясь на ней, эти паровые котлы применяли в течение нескольких поколений, преимущественно в шахтах. В благоприятных условиях технические усовершенствования сослужили добрую службу, за исключением, возможно, химической промышленности. Это не означает, что первые промышленники были не заинтересованы в науке и не имели в виду практическую выгоду**
Но благоприятные условия существовали в Британии, где более века прошло с тех пор, как первый король был осужден и казнен своим народом, а личная выгода и экономическое развитие воспринимаются как главные вопросы политики правитель‑
♦ С одной стороны, радостно сознавать, что англичане унаследовали огромные богатства для своей политической жизни путем изучения античных авторов, как бы педантично это ни проводилось, в такой мере, что парламентские ораторы довольно часто цитировали древних и небезуспешно, и этот опыт был перенят у них законодательным собранием. С другой стороны, нас не может не поражать и то, что в стране, где преобладает развитое производство, а следовательно, необходимость знакомить людей с науками и искусствами для дальнейшего развития производства очевидна, отсутствие этих предметов в школьных программах оставалось без внимания. Тем более удивительно, как много достижений совершено людьми, имевшими для своих профессий недостаточное образование». (W. Wachsmuth. Europaeische Sittengeschichte. 5, 2. Leipzig, 1839, S. 736).
Уникальное революционное решение Британией аграрного вопроса уже было найдено. Сравнительно много землевладельцев с коммерческим складом ума уже монополизировали землю, которая обрабатывалась фермерами‑арендаторами, нанимавшими безземельных или малоземельных крестьян. Многие пережитки древней крестьянской общинной экономики все еще уцелели и должны были быть уничтожены актами Об огораживании (1760–1830) и путем частных сделок, путем соглашений, но нам едва ли есть смысл говорить о «британском крестьянстве» так, как мы говорим о французском, германском и российском крестьянстве. Сельское хозяйство уже было главным поставщиком для рынка, производство уже давно было рассеяно из‑за того, что деревня была неофеодальной. Сельское хозяйство уже было готово выполнять свои три основные функции в век индустриализации: повысить производительность и увеличить объем продукции, так чтобы накормить быстро растущее несельское население; снабжать города и промышленность людьми и создать механизм накопления капитала, который будет использован в современных отраслях экономики. (Две другие функции были не настолько важны в Британии: это создание достаточного и большого рынка для сельского населения – обычно составлявшего большую часть населения – и производство излишков на экспорт, что позволило бы привлечь капиталовложения). Значительный объем общественного наличного капитала и дорогостоящее оборудование, необходимые для того, чтобы вся экономика плавно двигалась вперед, был уже накоплен в кораблестроении, портовом оснащении, улучшении дорог и водных путей. Государство уже ожидало прибылей. Особые требования деловых людей встречали отпор со стороны тех, кто обладал законными наследственными правами, и, как мы увидим, крестьяне готовились воздвигнуть последний барьер, чтобы задержать продвижение индустриализации между 1795 и 1846 гг. Хотя в общем считалось, что деньги не только говорили, но и правили. Все промышленники должны были располагать достаточным капиталом, чтобы быть принятыми в правящих кругах общества. Деловые люди, без сомнения, были заняты преумножением своих капиталов, потому что большая часть XVIII в. была для всей Европы периодом процветания и выгодной экономической экспансии, подлинной причиной счастливого оптимизма вольтеровского доктора Панглосса”. Конечно, можно возразить, что рано или поздно эта экспансия, сопровождаемая мягкой инфляцией, должна была бы толкнуть какую‑либо страну к рубежу, отделяющему доиндустриальную экономику от индустриальной. Но проблема не так проста. Большую часть XVIII столетия промышленная экспансия фактически не сразу или на протяжении обозримого будущего приводила к промышленной революции, то есть к созданию механизированной фабричной системы, которая, в свою очередь, производила такое большое количество товаров и по таким быстро падавшим ценам, что больше не зависела от существующего спроса, но создавала свой собственный рынок*. К примеру, развитие торговли или множества малых производств, выпускающих хозяйственные металлические товары – гвозди, кастрюли, ножи, ножницы и т. д. в британских землях средней полосы и в Йоркшире, в этот период испытывало заметный подъем, но всегда оставаясь лишь частью существующего рынка. Выпуская в 1850 г. намного больше, чем в 1750 г. эти предприятия производили продукцию в основном старым способом. Но необходимо было не простое расширение производства, а тот особый вид расширения, который создал скорее Манчестер, нежели Бирмингем.
Более того, первопроходцы промышленной революции оказались в особых исторических условиях, в которых рост экономики был следствием противоречивых решений бесчисленных частных предпринимателей и изобретателей, каждый из которых руководствовался первой заповедью века: купить дешевле, а продать дороже. Как было им понять, что большую прибыль можно получить, проводя промышленную революцию скорее, чем полагаясь на более им привычную (и в прошлом более выгодную) производственную деятельность? Откуда они могли знать то, чего
♦ Современное производство двигателей является тому хорошим примером. Отнюдь не потребность в грузовиках, существовавшая в 1890‑х гг., привела к созданию промышленности современного масштаба, но возможность производить дешевые автомобили создала современный массовый спрос на них.
тогда еще никто не знал: что промышленная революция создаст беспрецедентный рост их рынков? Известно, что главные социальные основы индустриального общества уже были заложены в Англии XVIII в. они требовали во‑первых: промышленности, которая приносила производителю такие исключительные прибыли, что он мог быстрее развивать производство, используя при необходимости разумно дешевые и простые усовершенствования, и во‑вторых: мирового рынка, который был в основном монополизирован одним государством[6].
Эти предпосылки имеют отношение до некоторой степени ко всем странам нашего периода. К примеру, во всех странах лидерство в росте промышленности было захвачено производителями товаров массового потребления – в основном, но не исключительно, производителями текстиля[7], – потому что обширный рынок для таких товаров уже существовал, и деловой человек мог ясно видеть его потенциальные возможности. В других случаях они относятся только лишь к Британии. Промышленники‑первопроходцы сталкивались с самыми сложными проблемами. Но когда в Британии началась индустриализация, другие страны могли пожинать плоды быстрого роста экономики, который стимулировался пионерами промышленной революции. Более того, успех Британии показывал, чего можно достичь при помощи промышленной революции, британскую технологию можно было перенять, британский опыт и капитал импортировался. Саксонская текстильная промышленность, неспособная сделать собственные изобретения, копировала английскую, иногда с помощью английских механиков. Англичане откликнулись на потребности Европы, например, Кокериллы помогали создавать промышленное производство в Бельгии и различных частях Германии. Между 1789 и 1848 гг. Европа и Америка были наводнены британскими экспертами, паровыми двигателями, ткацкими станками и инвестициями.
У Британии таких преимуществ не было. С другой стороны, она располагала весьма сильной экономикой и достаточно агрессивным государством для того, чтобы захватывать рынки у своих соперников. В результате войн 1793–1815 гг., последней и решающей фазы вековой англо‑французской дуэли, фактически были устранены все соперники из неевропейского мира, за исключением молодых США. Более того, Британия обладала промышленностью, прекрасно подходившей для того, чтобы первенствовать в промышленной революции при капиталистических условиях и экономических связях, которые позволяли развивать текстильную промышленность и захватывать все новые колонии.

II

Британская текстильная промышленность, подобно текстильной промышленности других стран, очень быстро выросла как побочный продукт заморской торговли, она производила сырьевой материал (или даже один из сырьевых материалов, поскольку первоначальным продуктом была бумазея, смесь хлопка и льна), и индийский хлопок, или миткаль, который завоевал рынки, так что европейские производители вынуждены были пробиваться на рынок со своими грубыми поделками. Вначале они не добились успеха, в лучшем случае располагая возможностью производить преимущественно дешевые и грубые товары, нежели красивые и искусно сделанные. К счастью, давно сформировавшиеся и влиятельные интересы торговцев шерстью переодически способствовали запрету на импорт индийского миткаля (который в чисто торговых интересах Ост‑Индская компания вынуждена была экспортировать из Индии в наибольших объемах) и таким образом поддерживали отечественную текстильную промышленность. Хлопок и смеси с хлопком, будучи дешевле шерсти, завоевали дома скромный, но достаточный рынок. Но главные возможности для для их быстрой экспансии находились за морями.
Колониальная торговля создала текстильную промышленность и продолжала питать ее. В XVIII в. она развивалась на территориях, прилегающих к главным колониальным портам Бристоля, Глазго, особенно Ливерпуля, крупного центра работорговли. Каждая фаза его бесчеловечной, но быстро растущей торговли способствовала ее развитию. Фактически в течение всего периода, который охватывается в этой книге, работорговля и торговля хлопком идут рука об руку. Африканские рабы покупались в одной партии с индийским хлопком, но когда приток этих товаров остановился из‑за войны или революции в Индии или по соседству с ней, Ланкашир был на краю гибели. Плантации хлопка в Вест‑Индии, куда доставлялись рабы, производили большую часть хлопка‑сырца для британской промышленности, и в ответ плантаторы покупали чеки Манчестерской хлопковой компании в больших количествах. Все это продолжалось до тех пор, пока подавляющая часть ланкаширского хлопкового экспорта не пошла на смешанные афроамериканские рынки’*. Ланкашир позднее внес свой вклад в работорговлю, сохраняя ее, поскольку после 1790‑х годов поставка рабов из Южных Соединенных Штатов была продолжена и определялась ненасытными и стремительно возрастающими потребностями фабрик в Ланкашире, для которых они поставляли большую часть хлопка‑сырца.
Таким образом, толчком колониальной торговли, как планер, была запущена промышленность по переработке хлопка, которая обещала не только большую, но и скорую экспансию, позволяющую предпринимателям пойти навстречу потребностям революционных технологий. Но между 1750 и 1769 гг. экспорт британского хлопка возрос более чем в 10 раз. В таких ситуациях доходы для человека, пришедшего на рынок первым с наибольшим количеством чеков, были астрономическими и стоили риска проведения усовершенствования технологии. Но заморский рынок, а особенно территории бедные, заброшенные, неразвитые не только время от времени расширялись, но и развивались постоянно и безгранично. Без сомнения, любой участок подобного рынка, находясь в изоляции, по промышленным стандартам был мал, и соревнование между представителями развитых экономик делало его для каждого из них еще меньше. Но как мы видели в течение долгого времени, одна из развитых стран монополизировала весь или почти весь такой рынок; в этом случае перспективы монополиста становились безграничными, в чем преуспела и британская хлопковая промышленность, сюда же добавилась решительная поддержка со стороны британского правительства. В отношении торговли промышленная революция может быть описана, исключая только несколько лет в 1780‑х гг., как триумф экспортного рынка за рубежом; к 1814 г. Британия экспортировала около 4 ярдов хлопчатобумажной ткани на каждые 3 внутри страны, к 1850 г. 13 на каждые 8** И внутри этого растущего экспортного рынка процветали полуколониальные и колониальные рынки, являвшиеся главными рынками сбыта для британских товаров за границей в течение долгих лет. Во время наполеоновских войн, когда европейские рынки были в основном закрыты из‑за войны и блокированы, это было вполне естественно. Но и после войн они продолжали заявлять о себе. В 1820 г. когда Европа снова открывается для свободного британского импорта, на ее рынки поступило 128 млн ярдов британского хлопчатобумажного полотна, Америка, не считая США, Африка и Азия получили 80 млн, а к 1840 г. Европа получила 200 млн ярдов, тогда как неразвитые страны получили 529 млн ярдов британской хлопчатобумажной ткани.
В этих странах британская промышленность установила монополию посредством войны, народных восстаний и при помощи собственной имперской власти. Два региона заслуживают особого внимания; Латинская Америка стала во многом зависеть от британского импорта во время наполеоновских войн, а после того как она порвала отношения с Испанией и Португалией, попала в почти полную экономическую зависимость от Британии, поскольку она находилась в абсолютной изоляции от каких‑либо политических вмешательств потенциальных европейских конкурентов Британии. К 1820 г. этот почти обнищавший континент уже получил на четверть больше хлопчатобумажных тканей из Британии, чем вся Европа, к 1840 г. туда поступало их уже наполовину больше, чем в Европу. Ост‑Индия, как мы уже видели, традиционно являлась экспортером хлопчатобумажных товаров, поддерживаемая Ост‑Индской компанией. Но преобладавшие британские промышленно‑инвестиционные интересы оттесняли торговые интересы Ост‑Индии (уже не говоря об индийских). Индия систематически выводилась из процесса индустриализации и в конце концов превратилась в ланкаширский рынок хлопчатобумажных товаров: в 1820 г. субконтинент получил от Британии только 11 млн ярдов, но в 1840 г. уже 145 млн ярдов хлопчатобумажных тканей. Это был великий поворотный пункт в мировой истории. Поскольку со времен расцвета европейской торговли она больше импортировала с Востока, чем продавала там, потому что Востоку мало что требовалось от Запада взамен на пряности, шелка, миткаль, драгоценности и пр., которые шли оттуда. На первых порах хлопчатобумажная рубашечная ткань – продукт промышленной революции – изменила эти отношения, которые раньше сохранялись в равновесии при помощи экспорта слитков золота и прямого разбоя. Только консервативные и самодовольные китайцы так и отказывались покупать то, что предлагал Запад или экономики, управляемые Западом: до тех пор, пока между 1815 и 1842 гг. западные торговцы, поддерживаемые западными канонерками, не сумели найти идеальный товар, который легко можно было экспортировать в больших количествах из Индии на Восток: опиум. Хлопок же предоставлял невероятно заманчивые перспективы, толкая частных предпринимателей на совершение промышленной революции, а экспансия быстро требовала ее проведения. К счастью, она также предоставляла иные условия, которые давали возможность проводить ее. Новые изобретения, которые принесла с собой революция – прядильный станок, изготовление муаровой ткани, мюль‑машину и чуть позже управляемый ткацкий станок, были относительно просты и дешевы и почти сразу окупались за счет их высокой производительности: если необходимо – по частям, небогатым человеком, который начинал с нескольких фунтов, взятых взаймы, и человеком, располагавшим большими накоплениями в XVIII в., который не собирался делать значительные капиталовложения в промышленность. Расширение промышленности могло легко финансироваться ИЗ текущей прибыли, поскольку сочетание обширных завоеванных рынков и постоянное понижение цен давали фантастический рост доходов, они составляли не 5 и не 10%, позднее один английский политик справедливо заметил: «Счастье Ланкашира составили сотни и тысячи процентов прибыли». В 1789 г. бывший помощник торговца мануфактурой Роберт Оуэн мог начать бизнес в Манчестере, скопив 100 фунтов, к 1809 г. он выкупил у своих партнеров в Нью‑Лэнарке фабрики за 84 ООО фунтов наличными. И его история преуспеяния в бизнесе довольно скромна. Необходимо помнить, что к 1800 г. менее 15% британских семей располагали доходом в более чем 50 фунтов годовых, и из них только одна четверть владела более чем 200 фунтами годовых’*
Но фабриканты шерстяных тканей имели и другие преимущества. Все сырье для этой промышленности поступало из‑за границы, и снабжение им могло расширяться только благодаря решительным действиям белого населения в колониях – рабству и освоению новых площадей для возделывания – в отличие от медленных процессов возделывания в европейском сельском хозяйстве, им также не мешали имущественные интересы, являвшиеся серьезным препятствием в развитии европейского сельского хозяйства*. С 1790‑х годов британская хлопчатобумажная промышленность нашла новые запасы сырья в только что открытых Южных Штатах США, и это состояние длилось беспрерывно до 1860‑х годов. Опять‑таки в критические моменты переработка (а именно прядильное дело) хлопка испытывала недостаток дешевого и производительного труда и поэтому получила толчок к механизации. Промышленность, к примеру, по переработке льна, которая первоначально имела куда лучшие шансы для колониальной экспансии, чем хлопок, в большой степени страдала от легкого и поэтому дешевого, немеханизированного производства и могла расширяться в обедневших крестьянских районах (в основном в Центральной Европе, но также в Ирландии), в которых она в основном процветала.
♦ Заморские поставки шерсти, к примеру, оставались незначительными в рассматриваемый нами период и стали важными только в 1870‑х гг.
Поскольку в XVIII в. единственный путь промышленной экспансии в Саксонии и Нормандии, так же как и в Англии, состоял не в строительстве фабрик, а в расширении так называемой «надомной» системы, или системы «выгона», при которой рабочие – иногда бьшише независимые ремесленники, иногда бывшие крестьяне, имеющие свободное время в мертвый сезон – обрабатывали сырье у себя дома своим собственным или арендованным инструментом, получая его и доставляя назад торговцу, который становился их нанимателем[8]. В самом деле, и в Британии, и в остальном экономически развитом мире основная экспансия в рассматриваемый период индустриализации шла таким njoeм. Даже в хлопкоперерабатывающей промышленности такие процессы, как ткачество, расширялись благодаря появлению множества ткачей‑надомников на ручных ткацких станках для обслуживания центра механизированного прядения, примитивное ручное ткачество было гораздо более эффективно, чем прядильное колесо. Повсюду ткачество было механизировано спустя поколение после механизации прядения; повсюду ткачи на ручных станках умирали медленной смертью, время от времени восставая против своей ужасной судьбы, когда промышленность в них больше не нуждалась.

III

Таким образом, совершенно справедлива та точка зрения, которая рассматривает историю британской промышленной революции в связи с мануфактурой. Хлопчптобумажная промышленность была первой отраслью промышленности, пережившей революцию, и трудно найти какую‑либо другую, которая смогла бы подвигнуть частное предпринимательство к революционным
Племенам. До 1830‑х гг. мануфактура была единственной отраслью промышленности в Британии, в которой фабрика, или «mill» (название произошло от наиболее распространенного допромышленного учреждения, где использовались механически управляемые машины), преобладала, вначале (1780–1815) в основном прядильные, чесальные и вспомогательные операции, после 1815 г. дальнейшее развитие получило ткачество. Фабрики, о которых были приняты новые фабричные акты, до 1860‑х гг. оставались исключительно мануфактурными фабриками с преобладанием хлопчатобумажного производства. Фабричное производство в других текстильных отраслях медленно развивалось до 1840‑х гг. а в других отраслях промышленности было совсем незначительным. Даже паровой двигатель, который мог применяться во многих отраслях промышленности, к 1815 г. использовался только на шахтах. В 1830 г. «промышленность» и «фабрика» в современном смысле означали исключительно хлопчатобумажные регионы в Соединенном Королевстве. Несмотря на это, нельзя недооценивать силы, которые развивали и усовершенствовали производство других необходимых товаров, таких как иные текстильные производства[9], производство продуктов питания и напитков, гончарных изделий и прочие хозяйственные товары, которые в основном стимулировались быстрым ростом городов. Но, во‑первых, на них требовалось намного меньше людей: ни одна отрасль не достигла полутора миллионов наемных рабочих, которые были заняты в 1833 г. в мануфактурной отрасли*. Во‑вторых, их стремление усовершенствовать производство было намного меньше; пивоварение, которое во всех отношениях технически и научно наиболее продвинулось и имело производство механизированное и революционизированное задолго до мануфактур, вряд ли оказывало влияние на экономику других отраслей* Существовал спрос на хлопок, на строительство большого числа зданий и все виды деятельности в новых промышленных районах, на машины, химические усовершенствования, промышленное освещение, строительство судов и ряд других видов деятельности; и этого достаточно, чтобы увидеть, как велик был рост экономики в Британии к 1830‑м годам. В‑третьих, рост мануфактурной промышленности был так значителен и его вес во внешней торговле Британии так велик, что он вызывал прогресс в смежных отраслях. Количество хлопка‑сырца, импортируемого Британией, выросло с 11 млн фунтов в 1785 г. до 588 млн фунтов в 1850 г., производство ткани – с 40 млн до 2025 млн ярдов”* С 1816 по 1848 г. из всего британского годового объема экспорта хлопчатобумажная мануфактура составляла от 40 до 50%. Если хлопковая промышленность процветала – процветала и экономика, если нет – то же ожидало и экономику. Колебание цены на хлопок определяло уровень национальной торговли. Только сельское хозяйство обладало сопоставимой силой, но оно заметно приходило в упадок.
Тем не менее, хотя рост хлопкоперерабатывающей промышленности и хлопкоиспользующие промышленные отрасли «обскакали всех»*, их успех был не таким уж безоблачным, и к 1830‑м и к началу 1840‑х гг. создалось много проблем роста, не говоря уже о революционных волнениях, не имеющих себе равных в любой другой исторический период в недавней истории Британии. Это первое сокращение темпов развития промышленной капиталистической экономики выразилась более медленным ростом рынка, возможно, даже падением британского национального дохода в этот период* Но этот первый всеобщий капиталистический кризис не является чисто британским явлением.
Наиболее серьезными его последствиями были последствия социальные: переход к новой экономике породил нищету и недовольство, признаки социальной революции. И в самом деле, социальная революция началась в форме спонтанных бунтов городской и промышленной бедноты и породила революции 1848 г. в Европе, широкое движение чартистов в Британии. Но недовольство охватило не только рабочую бедноту. Мелкие и неудачливые бизнесмены, мелкие буржуа, отдельные отрасли экономики также попали в разряд жертв промышленной революции. Рабочие, обладая ограниченным сознанием, отреагировали на новую систему разрушением машин и станков, которые, как они полагали, были причиной их бед, но на удивление большое число местных деловых людей и фермеров полностью поддержали действия луддитов, ибо они тоже считали себя жертвами дьявольского меньшинства эгоистических новаторов. Эксплуатация труда, который оплачивался так, что едва мог обеспечить существование, чтобы дать возможность богатым преумножить свои доходы, из которых финансировалась индустриализация (и оплачивался их собственный приличный комфорт), настраивала пролетариат враждебно. Тем не менее другой аспект оттока национального дохода от бедных к богатым, от расхода к вложению также враждебно настраивал мелких предпринимателей. Крупные финансисты – тесное сообщество держателей акций у себя дома и за границей, которые получали то, что все платили в виде налогов (см. гл. «Война»), где‑то около 8% валового национального дохода***, – вероятно были еще более ненавистны малым бизнесменам, фермерам и им подобным, чем рабочим, поскольку они разбирались в денежных делах и кредитах достаточно хорошо, чтобы испытывать негодование от своих неудач. Но для богатых все было прекрасно, они могли по желанию поднять свои доходы, обуздать жесткую инфляцию и монетаристскую ортодоксальность в экономике после наполеоновских войн; страждущими были мелкие собственники, которые во всех странах и во все времена в XIX в. требовали беспроцентных кредитов и финансовой неортодоксальности[10]. Рабочие и рассерженные мелкие буржуа, находившиеся на краю падения в пропасть нищеты, таким образом, разделяли недовольство. Все это, в свою очередь, объединяло их в массовое движение «радикалов», «демократов» или «республиканцев», в которых британские «радикалы», французские «республиканцы» и американские «джексоновские демократы» представляли значительную силу между 1815 и 1848 гг.
Однако с точки зрения капиталистов эти социальные проблемы вполне соответствовали прогрессу экономики, лишь бы по ужасной случайности они не опрокинули социальный строй. С другой стороны, появились определенные ошибки в экономическом процессе, которые угрожали основной побуждающей силе – доходу. Поскольку, если уровень возврата капитала падает до нулевой отметки, экономика, в которой человек производит продукт для получения дохода, постепенно откатывается к «состоянию неподвижности», которое предвидели и которого опасались экономисты[11]’*
Тремя наиболее очевидными из этих ошибок были торговые циклы, когда экономика переживала стремительные взлеты и резкие падения, тенденция к падению уровня доходов и (что приводило к той же ситуации) нехватка возможности выгодных вложений. Первая из них не рассматривалась как серьезная, за исключением критиков капитализма как такового, которые первыми поняли, что это неотъемлемая часть процесса капиталистической экономики и проявление присущих ему противоречий*. Периодические кризисы экономики, ведшие к безработице, падению производства, банкротствам и т. д., были хорошо известны. В ΧΙΠ в. они в основном происходили после каких‑либо несчастий в сельском хозяйстве (неурожаев и т. п.) и на европейском континенте до сих пор полагают, что до нашего времени наиболее широко распространенные периоды спада производства вызываются главным образом неполадками в сельском хозяйстве. Периодические кризисы на небольших предприятиях и в финансовом секторе экономики были также знакомы в Британии по крайней мере с 1793 г. После наполеоновских войн систематическое чередование периодов экономического подъема и кризиса имело место в 1825–1826 и в 1836–1837, 1839– 1842, 1846–1848 гг. – явственно различимые в экономической жизни нации в мирное время. К 1830‑м гг., разрушительному десятилетию в нашей истории, наконец пришли к убеждению, что эти кризисы были регулярным периодическим явлением, по крайней мере в торговле и финансах*** Тем не менее предприниматели все еще были в основном убеждены, что кризисы бывают вызваны частично ошибками – такими, как чрезмерная спекуляция американскими акциями – или внешним вмешательством в капиталистическую экономику. Считалось, что кризисы не влияют сколь‑нибудь значительно на систему. Не таковым было падение прибыли в хлопкоперерабатывающей промышленности. Первоначально эта промышленность процветала в силу огромных преимуществ. Механизация сильно увеличивала производительность (снижала цену на каждый продукт) своего труда, который в любом случае оплачивался отвратительно, поскольку там работали в основном женщины и дети[12]. Из 12 ООО рабочих‑станочников на ткацко‑прядильных фабриках Глазго в 1833 г. только 2000 зарабатывали свыше 11 ши‑лингов в неделю. На 131 манчестерской фабрике средняя заработная плата не составляла и 12 шиллингов, и только на 21 фабрике зарплата была выше*** А строительство фабрик было относительно дешевым, в 1846 г. целая ткацкая фабрика на 410 машин, включая стоимость земли и строений, могла быть построена примерно за 11 ООО фунтов* Но более всего высокая цена за сырье была снижена за счет резкого увеличения производства хлопка в Южных Соединенных Штатах после изобретения Эли Уитни хлопкоочистительной машины в 1793 г. Если мы добавим то, что предприниматели получали премии от доходной инфляции (т. е. главная тенденция цен становится выше при продаже товара, чем когда он произведен), мы поймем, почему классы производителей оставались с прибылью. На первое место промышленная революция и конкуренция поставили постоянное снижение цены конечного продукта, а не первоначальной его цены*** Во‑вторых, после 1815 г. основным состоянием цен была дефляция, а не инфляция, иначе говоря, доходы падали, ибо если происходило повышение цен, то происходила и некоторая задержка в сбыте. Таким образом, в 1784 г. продажная цена фунта хлопчатобумажной пряжи составляла 10 шиллингов 11 пенни, цена сырья для ее изготовления – 2 шиллинга (прибыль – 8 шиллингов 11 пенни), в 1812 г. ее цена была 2 шиллинга 6 пенни, цена сырья на ее изготовление – 1 шиллинг б пенни (прибыль – 1 шиллинг), а в 1832 г. ее цена стала 11 1/4 пенни, цена сырья – 7 1/2 пенни, а прибыль составила всего 4 пенни“*. Поэтому в основном ситуация, которая была характерны для Британии, при всех преимуществах ее промышленности была не столь уж трагична. «Доходы все еще достаточные», – писал чемпион и историк хлопкового бизнеса в 1835 г., слишком уж оптимистично, «чтобы можно было сколотить значительные капиталы в мануфактурном производстве»*. Если объемы годовой продажи возрастали, то росли и доходы, хотя и замедленными темпами. Все, что было необходимо, это продолжение невиданной экспансии. Тем не менее казалось, что сокращение доходов нужно было остановить, по крайней мере замедлить. Этого можно было достичь только снижением цен. По подсчетам Мак‑Куллоха, если что необходимо было снижать, так это зарплату, среднегодовую – в 3 раза, а также цену на сырье – вот что дало экономию для приостановки падения прибыли.
Экономия могла достигаться путем прямого уменьшения зарплаты, путем замены дешевых работников на более высокооплачиваемых с высшей квалификацией, а также посредством ввода соревнования машин. Это последнее сокращение средненедельной зарплаты ручным ткачам в Болтоне с 33 шиллингов и 14 пенни в 1795 г. и 14 шиллингов в 1815 г. до 5 шиллингов и б пенни в 1829–1834 гг“*. И в самом деле, в пост‑наполеоновский период происходило постоянное падение уровня зарплаты. Но существовал физиологический предел такого сокращения, иначе рабочие должны были умирать от голода, что и произошло – 500 ООО ткачей умерли голодной смертью. Зарплата могла падать ниже этого уровня, только если жизненный уровень становился ниже. Производители мануфактур разделяли мнение о том, что жизненный уровень искусственно поддерживался монополистами в интересах землевладельцев, которые ухудшали положение высокими тарифами; по сельскому хозяйству британский парламент, защищая интересы землевладельцев, принял хлебные законы*. Более того, это явилось дополнительным неудобством для экспорта британских товаров, снижая рост его годового объема. И если бы остальному миру, еще не прощедшему индустриализацию, мешали продавать свои сельскохозяйственные продукты, чем бы он стал платить за товары, произведенные Британией, которые только она могла производить и должна была поддерживать это производство? Таким образом, деловой мир Манчестера стал центром воинственной и грозной оппозиции политике защиты землевладельцев вообще и особенно из‑за хлебных законов и выступал за возрождение движения против хлебных законов в 1838–1846 гг. Но хлебные законы не были отменены до 1846 г., а их отмена не сразу привела к снижению жизненного уровня, и мы сомневаемся, наступило бы это снижение, если бы не пришла эра железных дорог, пароходов и свободного продовольственного импорта, когда жизненный уровень значительно понизился. Итак, промышленность испытывала величайшую потребность в механизации (т. е. в снижении цен путем сокращения трудозатрат), в рационализации и расширении рынков сбыта продукции, тем самым компенсируя массой малых доходов на каждом виде продукции падение прибыли. Ее успех был не всегда одинаков. Как мы уже видели, всеобщий рост производства и экспорта продукции был гигантским, таким образом, после 1815 г. происходила механизация до тех пор ручных или частично механизированных профессий. Это приняло форму преимущественно полного приспособления существующего или слегка измененного станка вместо дальнейшей технической революции. Несмотря на то, что возрастала необходимость в техническом перевооружении, в хлопкопрядении было зарегистрировано 39 новых патентов на изобретения, и т. д. в 1800–1820 гг.; 51 изобретение в 1820‑е гг.;
86 изобретений в 1830‑е гг. и 156 изобретений в 1840‑е гг.* – британская мануфактурная промышленность технологически стабилизировалась к 1830‑м гг. С другой стороны, хотя производительность труда каждого работника возросла в постнаполеоновский период, она не достигла революционного уровня. Настоящее существенное ускорение производства было достигнуто во второй половине века: существовало относительное давление на темпы роста капитала, который современная теория склонна считать прибылью. Но рассматривая этот вопрос, необходимо перейти к следующей фазе промышленного развития – созданию капиталистических основных средств производства.

IV

Очевидно, что промышленная экономика может развиваться до определенного уровня, до тех пор, пока она обладает необходимыми основными средствами. Вот почему даже сегодня одним из наиболее надежных показателей промышленного потенциала любой страны является производство железа и стали. Но также очевидно и то, что в условиях частного предпринимательства сверхвысокие капиталовложения, необходимые для развития большинства отраслей, нет необходимости вкладывать в индустриализацию мануфактурного производства или других отраслей производства потребительских товаров. Для них уже существует массовый рынок сбыта, по крайней мере потенциальный: даже любой бедняк носит рубашки и пользуется предметами домашнего обихода и потребляет продукты питания. Проблема заключается в том, как наполнить достаточно широкий рынок довольно быстро, исходя из возможностей бизнесменов. Но такого рынка не существует, скажем, для тяжелого металлического оборудования, такого как, например, балка. Он был создан лишь благодаря промышленной революции (и то существовал не всегда) и тех, кто вложил свой капитал в очень крупные инвестиции, необходимые для относительно скромных работ с металлом, и ждал скорого результата (в то время как на мануфактурах существовал огромный и быстрый оборот), можно скорее назвать любителями приключений или фантазерами, а не здравомыслящими бизнесменами. На самом деле во Франции несколько подобных мечтателей‑утопистов сен‑симонистов пропагандировали такую индустриализацию, которая требовала крупных и долгосрочных инвестиций.
В таком крайне невыгодном положении оказалась металлургия, особенно железная. Ее производительность возросла благодаря нескольким простым изобретениям, таким как пудлингование и прокат в 1780‑х годах, но спрос на них оставался низким при невоенных заказах, а военные, хотя и сильно возросли в период успешных войн между 1706 и 1815 гг., после Ватерлоо сильно снизились. И они, конечно, были не столь велики, чтобы сделать Британию главным производителем железа. В 1790 г. она произвела его больше Франции только на 40% или около того, и даже в 1800 г. его выпуск был значительно меньшее, чем половина выпуска всей Европы, и насчитывал по более поздним данным четверть миллиона тонн. Так или иначе, вклад Британии в мировое производство железа в следующие десятилетия начал снижаться.
По счастью, англичане меньше делали капиталовложений в горное дело, главным образом это были угольные шахты, поскольку в XIX в. уголь стал почти единственным и главным источником энергии в промышленности, но также и главным домашним топливом, в основном благодаря сравнительно малому количеству лесов в Британии. Рост городов, и особенно Лондона, заставил уже с конца XVI в. сильно увеличить добычу угля. В начале ХУШ в. это была достаточно примитивная отрасль промышленности, несмотря на использование ранних паровых двигателей (применяемых в сходных целях при добыче цветных металлов, в основном в Корнуэлле) для откачки воды из шахт. Поэтому угольная добыча и не нуждалась в техническом переоснащении и не претерпела технического перевооружения в рассматриваемый нами период. В этой отрасли проводились усовершенствования, но не коренное изменение всего процесса производства. Хотя ее производительность была огромной, а по мировым стандартам – даже астрономической. В 1800 г. в Британии было добыто около 10 млн тонн угля, или около 90% всей мировой добычи. Её ближайший соперник Франция добыла меньше миллиона тонн.
Эта мощная промышленность, хотя, возможно, недостаточно сильно развивалась для всеобщей индустриализации по современным меркам, была достаточно велика для того, чтобы появлялись изобретения, которые должны были изменить капиталистическое производство, в результате чего возникла железная дорога. Ведь на шахтах были необходимы не только паровые двигатели в больших количествах и большой мощности, но также требовались средства, достаточные для транспортировки значительного количества угля от пласта до ствола шахты и особенно от разработки к месту погрузки. Возникал вопрос. Должен ли вагоны толкать стационарный двигатель? Это было бы заманчиво, поскольку толкать вагоны живым двигателем казалось непрактичным. В результате из‑за того, что цены наземной транспортировки основной массы товаров были слишком велики, в дело пришлось вмешаться владельцам шахт и решить вопрос о том, что краткосрочные тягловые средства нужно заменить на долгосрочные при внутренних перевозках. Линия от наземной угольной разработки в Дарэме до побережья (Стоктон–Дарлингтон, 1825) была первой современной железной дорогой. Технологически железная дорога является порождением горного производства и особенно угольных шахт на севере Англии. Джордж Стефенсон начинал как машинист паровоза в Тинисайде, и через несколько лет все машинисты локомотивов набирались с его родной шахты.
Ни одно изобретение промышленной революции не поражает воображения так, как железная дорога: свидетельством является тот факт, что это единственное достижение XIX в., продукт индустриализации, который стал поэтическим и фольклорным образом. Едва ли с 1825 по 1830 г. в Англии было технически возможно и выгодно строить железную дорогу, пока планы создания ее не созрели по всей Западной Европе, хотя ее строительство повсеместно откладывалось. Первые короткие железнодорожные линии были открыты в США в 1827 г. во Франции – в 1828 г. и в 1835 г., в Германии и Бельгии – в 1835‑м и даже в России в 1837 г. Причина заключалась, бесспорно, в том, что никакое другое изобретение не показывало обывателю силу и скорость нового времени столь отчетливо; изобретение произвело на всех наибольшее впечатление своей замечательной технической завершенностью даже на самых ранних железных дорогах. (Скорость до 60 миль в час, к примеру, была весьма практичной в 1830‑х годах и не была сильно превышена последующими паровозами на железных дорогах.) Железная дорога, толкающая свои тяжелые дымящиеся составы со скоростью ветра через страны и континенты, через дамбы и туннели, мосты и станции, составляла единое целое, после которого египетские пирамиды и римские акведуки и даже Великая Китайская стена утратили прежнее величие, была настоящим символом человеческого триумфа, достигнутого посредством технологии.
Фактически с экономической точки зрения главным ее преимуществом было стремительное строительство. Главным ее достижением стали, без сомнения, способность открывать страны, до того отрезанные от мирового рынка из‑за высоких транспортных цен, большое увеличение скорости и объема наземного сообщения, которые она дала человеку. До 1848 г. они были экономически менее важны: вне Британии – потому что железных дорог было мало, в Британии по географическим причинам транспортные проблемы были более легко разрешимы, чем в больших странах, окруженных сушей[13]. Но были с точки зрения экономического развития, огромное потребление железными дорогами железа и стали, угля и тяжелых машин, труда, капитальных вложений в тот период было наиболее важно. Появление железной дороги повлекло за собой столь значительное перевооружение капиталистического товарного производства, какое до этого было проведено в мануфактурной отрасли. В первые два десятилетия существования железной дороги (1830–1850) выпуск железа в Британии возрос с 680 тыс. до 2 млн 250 тыс. тонн, другими словами – втрое. Добыча угля в этот период увеличилась втрое – с 15 млн тонн до 49 млн тонн. Такой потрясающий рост произошел благодаря железной дороге, поскольку на каждую милю полотна в среднем требовалось 300 тонн железа на рельсы[14]. Заметное увеличение производства стали произошло и в следующие десятилетия.
Причиной такого неожиданного масштабного и жизненно необходимого расширения является, по‑видимому, неразумный энтузиазм, с которым бизнесмены и инвесторы ринулись в железнодорожное строительство. В 1830 г. было несколько дюжин миль железной дороги во всем мире – главным образом линия от Ливерпуля до Манчестера. К 1840 г. было уже 4 500 миль, к 1850 г. – более 23,5. Большая часть из них была спроектирована благодаря безумию энтузиастов железной дороги в 1835– 1837 гг., и особенно в 1844–1847 гг. большинство из них было построено в основном при помощи британского капитала, из британской стали, машин и применения достижений технологии*. Этот подъем капиталовложений был иррационален, потому что тактически немногие железные дороги были более выгодны для инвесторов, чем другие виды капиталовложений, по большей части они приносили совсем скромный доход, а многие и вовсе не приносили дохода, в 1855 г. общие капиталовложения в британскую железную дорогу снизились на 3,7%. Без сомнения, люди понимавшие ситуацию, забрали свои вложения из этого  предприятия, но простые инвесторы – нет. И тем не менее к 1840 г. в железные дороги было вложено 28 млн фунтов, а к 1850 г. – 240 млн фунтов"[15]
Почему? Основная причина состояла в том, что Британия в первых двух поколениях промышленной революции была страной, где благополучные и богатые классы получили доход так быстро и в таких огромных количествах, что превосходили все возможности тратить и вкладывать (годовой уровень инвестиций в 1840‑х годах насчитывал около 60 млн фунтов)* Без сомнения, феодалы и аристократия промотали бы богатства*. Даже в Британии шестой герцог Девонширский, чей доход позволял ему жить припеваючи, умудрился сделать долги на миллион фунтов в середине XIX столетия (которые он выплатил, заняв еще полтора миллиона фунтов и продолжая преумножать свою недвижимость*). Но подавляющее большинство представителей среднего класса, которые составляли значительную часть инвесторов, оставались более накопителями, нежели вкладчиками, хотя к 1840 г. появилось много признаков того, что они почувствовали себя достаточно состоятельными, чтобы не только тратить, но и вкладывать деньги. Их жены стали превращаться в «леди», изучали по книгам этикет, который ценился в тот период; перестраивались церкви в более дорогом и помпезном стиле, тогда начали отмечать коллективно победы строительством тех шокирующих городских ратуш и других гражданских чудовищ, настоящая и непомерная цена которых с гордостью записывалась муниципальными историками.
Опять‑таки, современное социалистическое или капиталистическое общество, без сомнения, распределили бы эти значительные накопления в общественных интересах. В тот же период ничего подобного не могло произойти. Средний класс, фактически не облагаемый налогами, тем не менее продолжал накапливать богатства среди голодающего народа, чей голод как раз и способствовал их накоплению. И поскольку они не были крестьянами, чтобы хранить накопленные богатства в шерстяных чулках или в золотых побрякушках, им приходилось искать места выгодных вложений этих денег. Но куда? Существовавшие отрасли промышленности стали настолько дорогими, что поглощали значительную долю дохода на инвестиции, если предположить, что объем мануфактурной промышленности возрос бы вдвое, стоимость капитала поглотит только часть его. Что было необходимо, так это достаточно большая губка, чтобы вобрать в себя ее полностью[16]. Иностранные капиталовложения были выгодной возможностью. Остальной мир – будь то старые правительства в поисках средств на восстановление после наполеоновских войн или новые – в основном только и был озабочен, как бы получить неограниченные займы. Английские инвесторы с готовностью их давали. Но увы, южноамериканские займы, которые были вначале многообещающими в 1820‑х гг., североамериканские, казавшиеся столь заманчивыми в 1830‑х, превратились в клочки ненужной бумаги: из 25 иностранных правительственных займов, проданных с 1818 по 1831 г., 16 (содержащих почти половину от выпускной стоимости в 42 млн фунтов) прекратили платежи в 1831 г. Теоретически по этим займам должны были бы выплатить инвесторам 7 или 9%, фактически в 1831 г. было получено в среднем 3,1%. У кого же не отобьет охоту такая практика, когда чеки 5%‑ного займа 1824 и 1825 гг. совсем не приносили дохода до 1870‑х“*? И естественно, что капиталистической экспансии за рубежом во время рискованного бума в 1825 и в 1835–1837 гг. надо было бы искать менее разочаровывающее применение. Джон Фрэнсис, оглядываясь на привычки 1851 г., описывал богачей, считавших обогащение, которое у промышленников всегда превосходит обычный метод капиталовложений, законно и справедливо использованных. В молодости он видел деньги, выброшенные на военные займы, работая на южноамериканских шахтах, видел, как создавались дороги, нанимались рабочие и рос бизнес. Железные дороги, если и поглощали капитал безвозвратно, то были полезны для страны, в которой они строились. Другое дело иностранные шахты и иностранные займы – вот где деньги не могли исчезнуть безвозвратно или быть бесполезными* Могли ли они найти другие формы инвестиций у себя дома – к примеру строительство, – вопрос академический, который до сих пор не получил ответа. Таким местом вложения оказались железные дороги, которые строились не так уж быстро, пока не получили приток капитала на свое строительство, особенно в середине 1840‑х гг. Это было счастливым стечением обстоятельств, поскольку железные дороги помогли решить все жизненно важные проблемы экономического рынка сразу.
Проследить, какие силы движут процесс индустриализации, – это только одна часть работы историка. Другая – изучить мобилизацию и перераспределение экономических ресурсов, адаптацию экономики и общества, которую требовалось создать, следуя новому революционному курсу.
Первым и, наверное, наиболее существенным фактором, который необходимо было использовать и перераспределить, являлся труд, поскольку промышленная экономика означает резкое соразмерное уменьшение сельского и резкий рост не сельского населения. А это, в свою очередь, сразу потребует роста продовольственного снабжения, в основном из своего сельского хозяйства – а это означает сельскохозяйственную революцию![17]
Быстрый рост городов и не сельских поселений в Британии оказывал долгосрочное воздействие на сельское хозяйство, которое обычно настолько неэффективно в своих не промышленных формах, что совсем небольшие усовершенствования – более рациональный уход за животными, улучшенный севооборот, удобрения, оборудование ферм, культивация новых растений – могут принести большие результаты. Такое изменение в сельском хозяйстве предшествовало промышленной революции и на первых порах способствовало резкому увеличению численности населения, этот импульс продолжал действовать, хотя британское сельское хозяйство страдало от резкого падения цен, которое последовало за неоправданно высокими ценами во время наполеоновских войн. В смысле технологий и капиталовложений изменения в наш период были невелики, и так дела обстояли до 1830‑х гг. – времени, когда сельскохозяйственная наука и техника получили наиболее полное развитие. Значительное увеличение сельскохозяйственной продукции дало британскому сельскому хозяйству возможность в 1830‑х гг. обеспечить на 98% зерном население, которое возросло в 2 и в 3 раза в середине XVIII в.*, что было достигнуто широким распространением передовых методов в его начале путем рационализации и расширения обрабатываемых земель.
Все это было, в свою очередь, достигнуто скорее благодаря изменениям в обществе, чем новыми технологиями: путем ликвидации средневековой общинной обработки земли с ее открытыми полями и общим пастбищем (движение за огораживание), самообеспечивающимися крестьянскими хозяйствами и старым некоммерческим отношением к земле. Благодаря переход ному периоду с XVI по XVIII в. путем эволюции произошло радикальное решение аграрных проблем, что сделало Британию страной нескольких крупных землевладельцев, небольшого числа торгующих фермеров‑арендаторов и большого числа наемных рабочих – все это было достигнуто с минимумом неприятностей, хотя при сопротивлении не только сельской бедноты, но и мелкопоместного сельского дворянства. В некоторых графствах после голодного 1795 г. благородными судьями была принята добровольная программа помощи бедным, которая называлась «Система Спинхамленда» и рассматривалась как последний систематический шаг помощи старому сельскому обществу, страдающему от денежных отношений*. После кризиса 181S г. вышел хлебный закон, который в интересах аграриев должен был защитить фермерство, находящееся в тисках экономической ортодоксии; это был своеобразный манифест против тенденции относиться к сельскому хозяйству как к любому другому производству и судить о нем исходя лишь из критерия выгодности. Но это был арьергардный бой против окончательного введения капитализма в деревню, и в конечном итоге он закончился поражением на волне наступления среднего класса после 1830 г. новым законом о бедных 1834 г. и отменой хлебного закона в 1846 г.
В отношении экономического прогресса это изменение общества явилось замечательным успехом, в отношении человеческих страданий трагедия усугублялась депрессией в сельском хозяйстве после 1815 г., которая привела сельскую бедноту к деморализующей нищете. После 1800 г. даже такой восторженный сторонник огораживания общественных земель и развития сельского хозяйства, как Артур Янг, был потрясен изменениями, происшедшими в обществе*. Но с точки зрения индустриализации тут также наличествовали благоприятные условия, поскольку промышленность нуждается в рабочих.
откуда же еще, как не из не промышленного сектора можно их взять? Сельское население страны или иммигранты (в основном из Ирландии) из‑за границы были добавочным источником рабочей силы кроме различных мелких производителей и рабочей бедноты[18]. Людей необходимо привлекать к новым видам деятельности, или если (что было наиболее вероятно) они невосприимчивы к этому и не желали изменять свой традиционный образ жизни[19], их нужно было вынудить это сделать. Экономическая и социальная нужда являлись самым эффективным кнутом в этом деле, более высокая зарплата и большая свобода жизни в городе – дополнительной приманкой. По разным причинам силы, которые должны вознаграждать людей, покинувших свое историческое социальное прибежище, все еще были относительно слабы в наш период по сравнению со второй половиной XIX в. Голод в Ирландии стал потрясающей катастрофой и явился причиной массовой эмиграции (1,5 млн иммигрантов – из населения в 8,5 млн человек в 1835–1850 гг.), которая стала обычной после 1850 г. Тем не менее в Британии они были сильнее, чем где бы то ни было. А не будь они сильными, развитие промышленности в Британии столкнулось бы с такими препятствиями, какие были во Франции, где в сельском хозяйстве господствовали стабильность я относительное благополучие крестьян и мелкой буржуазии, которые лишили промышленность необходимого притока рабочей силы**.
Приобрести нужное число рабочих рук – одно, а приобрести рабочих нужной квалификации и навыков – другое. Опыт XX в. показал, что это важная проблема и решить ее очень трудно. Bo‑первых, все рабочие должны научиться работать в промышленности, т. е. в ритме регулярной непрерывной каждодневной работы, которая совершенно отличается от сезонной работы на ферме или от самостоятельного случайного графика независимого ремесленника. Рабочие также должны знать прогрессивную систему заработной платы. Британские наниматели в то время, как южноафриканские сегодня, постоянно жаловались на «леность» рабочих или на их склонность работать при устойчивой понедельной зарплате, достаточной для выживания. Ответ был найден в драконовской трудовой дисциплине («Мастер и слуга» – свод законов, где закон на стороне нанимателя, и т. д.), но более всего на практике было возможным платить за труд так мало, что приходилось работать в течение всей недели, чтобы заработать минимальную прибавку на фабриках, где проблема трудовой дисциплины была более насущной; находили более удобным нанимать сговорчивых детей и женщин: из всех работников на английских мануфактурах в 1834– 1847 гг. около составляли взрослые мужчины, более половины – женщины и девушки, юноши до 18 лет*. Другой общепринятый путь укрепления дисциплины, который отражался на маломасштабном постепенном процессе индустриализации на этой ранней стадии, являлся передоверенный контракт, или практика, заставляющая квалифицированных рабочих обучать своих подручных. В мануфактурной промышленности, к примеру, около V, юношей и VІ девушек были наняты к станочникам в подмастерья и находились под их контролем вне фабрики. Подмастерье, конечно, имел прогрессивную систему заработной платы, которая позволяла следить, чтобы нанятые не ленились.
Но было гораздо труднее нанять или подготовить достаточно квалифицированного рабочего, поскольку в современной промышленности были мало пригодны навыки кустарного труда, хотя многие работы, такие как строительство, продолжали оставаться неизменными. По счастью, медленная полуиндустриализация Британии, длившаяся до 1789 г., создала большой резерв пригодных навыков как в текстильной промышленности, так и в металлообработке. В Европе слесарь, использовавшийся на точных работах с металлом, стал предшественником машиностроителя и иногда название передавал ему; так было в Британии; техник‑машиностроитель и инженер, или «человек при двигателе». Не случайно, что в Англии слово «инженер» означает обоих, и искусного металлиста, и конструктора, потому что многие высококвалифицированные рабочие нанимались инженерами. Фактически британская индустриализащ1 я опиралась на этот незапланированный приток высококвалифицированных рабочих, которого в Европе не было. Это объясняет ужасающее пренебрежение к общему и техническому образованию в стране, за что пришлось платить позже высокую цену. Кроме проблемы снабжения рабочей силой существовала и другая важная проблема – снабжения капиталом. Но в отличие от многих европейских стран в Британии не было недостатка в капитале. Главная трудность состояла в том, что те, кто контролировал этот капитал в XVHI в. – землевладельцы, торговцы, владельцы судов, финансисты и др., – не желали вкладывать его в новые отрасли промышленности, которые тем не менее начинались часто с малых вкладов или займов и развивались, принося доходы.
Нехватка местного капитала заставляла первых предпринимателей, особенно самостоятельных людей, становиться жестче, экономнее и предприимчивей, но это была реакция на замедленный приток национальных капиталовложений, но не на их недостаточность. С другой стороны, в ΧΠΙ в. богатые люди были готовы вкладывать деньги в такие предприятия, которые помогали индустриализации, большей частью в транспорт (каналы, оборудование доков, дороги и позднее также в железные дороги) и в шахты, с которых владельцы земель взимали арендную плату, даже когда они не эксплуатировались. Других трудностей в производстве работ и финансировании не было. Банки и банкноты, счета и расчеты посредством векселей, основной капитал и акции, техническая сторона дела заморской и оптовой торговли, нахождение рынков сбыта – все было знакомо, и люди, которые могли заниматься этим или легко научиться делать это, становились богатыми, более того, к концу ХУШ в. политика правительства была полностью подчинена интересам бизнеса. Устаревшие указы (такие как Свод социальных законов Тюдоров) давно уже не действовали и в конце концов были отменены в 1813–1835 гг., за исключением сельскохозяйственных районов. Теоретически законы и финансовые или торговые учреждения Британии были несовершенны и организованы так, что скорее препятствовали, чем помогали экономическому развитию, к примеру, они стали применять парламентский частный закон в каждом случае, когда человек хотел создать компанию со смешанным товаром. Французская революция позволила французам и через их влияние всему остальному миру с большей рациональностью и эффективностью решать такие проблемы. На практике британцы очень хорошо справлялись с трудностями, значительно лучше, чем их соперники.
И этим достаточно бессистемным, бесплановым и эмпирическим способом была построена ведущая индустриальная экономика. По современным стандартам она была мала и архаична, и до сих пор остался в Британии. По меркам 1848 г. она была монументальна, хотя и довольно пугающая, поскольку ее новые города были безобразнее, положение пролетариата хуже, чем где‑либо еще; туман, задымленность, в которой сновали туда‑сюда массы бледных спешащих переселенцев. Но сила ее паровых двигателей, мощность которых была равна миллиону лошадиных сил, оборачивалась двумя миллионами ярдов мануфактуры каждый год, которую ткали более 17 млн механических ткацких станков; добывалось почти 50 млн тонн угля, импортировалось и экспортировалось на 170 млн фунтов в год. Ее торговля в 2 раза превосходила по объему торговлю ее ближайшего соперника – Франции: перегнала ее Франция только в 1780 г. Потребление хлопка было в 2 раза больше, чем в США, в 4 раза больше.
♦ «В общем положение рабочего класса в Англии казалось гораздо хуже, чем во Франции 1830–1848 гг.» – считает современный историк”.
чем во Франции. Она производила более чем половину чугуна, выплавляемого всеми индустриально развитыми странами, и потребляла его в 2 раза больше на душу населения, чем следующая по уровню развития страна (Бельгия), в 3 раза больше, чем США, и более чем в 4 раза по сравнению с Францией. Из примерно 200– 300 млн фунтов британских инвестиций, приносивших назад дивиденды со всего света, шла в США, часть в Латинскую Америку* Фактически это была «промышленная мастерская мира». И Британия, и весь мир знали, что промышленная революция, начавшаяся на этих островах, благодаря и посредством труда и предпринимательства, чей единственный закон заключался в том, чтобы купить подешевле и продать подороже без всяких ограничений, изменяла мир. Ничто не могло устоять на ее пути. Боги и короли прошлого были бессильны перед бизнесменами и паровыми двигателями того времени.

ГЛАВА 3

ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ



Англичанин, не преисполненный чувством уважения и восхищения к самой значительной Революции, которая когда‑либо происходила в мире, должен быть невосприимчив к чувству справедливости и свободы; любой из моих соотечественников, которому посчастливилось быть свидетелем перемен последних трех дней в этом великом городе, подтвердит, что мои слова не являются преувеличением,
«Морнинг пост», 21 июля 1789 г., описывая падение Бастилии.

Скоро просвещенные нации прогонят тех, кто до сих пор правил ими. Короли побегут в пустыни в общество диких зверей, с которыми они имеют сходство, и природа обретет свои права.
Сен‑Жюст. О Конституции Франции.
Речь, произнесенная в Конвенте 24 апреля 1793 г.

Если мировая экономика XIX в. формировалась в основном под влиянием британской промышленной революции, его политика и идеология формировались под влиянием Франции. Британия дала как образец свои железные дороги и фабрики, экономический взрыв, который разрушил традиционную экономику и социальные структуры неевропейского мира, но Франция совершила свою революцию и дала ему свои идеи, вот почему трехцветный флаг стал эмблемой фактически каждой рождающейся нации, а европейская и мировая политика между 1789 и 1917 гг. представляла собой борьбу за или против принципов 1789 г. или более радикальных принципов 1793 г. Франция создала словарь
И дала примеры либеральной и радикально‑демократической политики для всего мира. Франция стала первым великим примером, концепцией и словарем национализма. Франция создала свод законов, модель научной и технической организации, метрическую систему мер для большинства стран. Идеология современного мира впервые проникла в хфевние цивилизации, которые до тех пор сопротивлялись принятию европейских идей. Вот что сделала французская революция[20].
Конец XVIII в., как мы видели, был эрой кризисов старых режимов Европы и их экономических систем, и его последние десятилетия изобиловали политическими катаклизмами, которые порой доходили до восстания; колониальными движениями за автономию, которые добивались отделения: не только в США (1776–1783), но также в Ирландии (1782–1784), в Бельгии и Льеже (1787–1790), в Голландии (1783–1787), в Женеве и даже (это оспаривается) в Англии (1779). Все кипение этого политического беспокойства настолько потрясает, что некоторые современные историки говорили об «эре демократической революции, на пути к которой французы находились одни, хотя и будучи наиболее решительными и более всех удачливыми»[21]
Поскольку кризис мирового режима был присуш не одной Франции, необходимо уделить этому некоторое внимание. Также можно спорить, что российская революция 1917 г. (которая занимает такое же место в нашем веке) была наиболее драматичной из всех потрясений, которые произошли на несколько лет раньше 1917 г., в результате которых разрушились древние Турецкая и Китайская империи. Хотя это уже уводит нас в сторону от предмета. Французская революция, возможно, и не была изолированным феноменом, но она была куда более значительной, чем любая современная ей революция, и ее последствия из‑за этого были гораздо глубже. Прежде всего, она произошла на территории самого могущественного и густонаселенного государства Европы (не считая России). В 1789 г. один европеец из пяти был французом. Она была на втором месте среди всех революций до и после нее, как массовая социальная революция и гораздо более радикальная, чем любая другая по сравнению с ней. Нет такого случая, чтобы американские революционеры или британские якобинцы, переехав во Францию по политическим соображениям, ощутили себя более радикальными во Франции. Томас Пейн был экстремистом в Британии и в Америке, но в Париже он оказался среди наиболее умеренных жирондистов. Результаты американской революции были таковы: в Штатах все осталось, как и раньше, только прекратился политический контроль Британии, Испании и Португалии. Результатом французской революции было то, что эра Бальзака пришла на место эпохи мадам Дюбарри.
В‑третьих, единственная из всех современных революций, она была всемирной. Ее армии разнесли революцию и ее идеи по всему свету. Американская революция осталась решающим событием в истории Америки, но (за исключением стран прямо, непосредственно вовлеченных в нее) она мало повлияла на другие страны. Французская революция – это веха для всех стран. Ее влияние, более значительное, чем влияние американской революции, вызвало восстания, которые привели к освобождению Латинской Америки после 1808 г. Ее прямое воздействие достигло далекой Бенгалии, где Рам Мохан Рой был воодушевлен ею и основал первое движение хинди за реформы, положившее начало современному индийскому национализму (когда в 1830 г. он посетил Англию, он настоял на том, чтобы плыть на французском корабле, демонстрируя свои принципы). Как справедливо отмечали, это было первое значительное идейное движение в западном христианском мире, которое оказало реальное и почти немедленное воздействие на исламский мир** К середине XIX в. турецкое слово «ватан», до того буквально означавшее «место человека по рождению или местожительство», начало под воздействием французской революции изменяться по значению в «партию»; термин «liberty», до 1800 г. означавший нечто «противоположное рабству», начал приобретать новый политический смысл. Его косвенное влияние универсально, так как оно явилось примером последующих революционных движений, его уроки изучаются современным социализмом и коммунизмом[22].
Тем не менее французская революция остается наиболее выдающейся революцией своего времени. Ее истоки потому должны быть рассмотрены не только исходя из общих условий Европы, но и из специфической обстановки во Франции. Ее специфичность наиболее показательна в международных отношениях. В течение XVIII в. Франция была главным международным экономическим соперником Британии в мире. Ее иностранная торговля возросла в 4 раза с 1720 по 1780 г., вызывая тревогу англичан; ее колониальные владения располагались в более динамично развивающихся районах (Вест‑Индия), чем у Британии. И все же Франция не являлась такой мощной державой, как Британия, чья внешняя политика уже была направлена на обеспечение капиталистической экспансии. Она была наиболее сильной и во многих отношениях наиболее типичной из всех старых аристократических абсолютных монархий Европы. Иначе говоря, конфликт между официальной структурой и закрепленными законом имущественными правами старого режима и растущими новыми общественными силами был во Франции острее, чем где‑либо еще.
Новые силы точно знали, чего они хотели. Тюрго – экономист‑физиократ выступал за рациональное использование земли, за свободное предпринимательство и торговлю, за стандартизированное эффективное управление единой однородной национальной территорией и отмену всех запретов и социального неравенства, которые препятствовали развитию национальных ресурсов и за рациональное справедливое управление и налогообложение. Хотя его попытка как первого министра Людовика XVI в 1774–1776 гг. провести в жизнь эту программу закончилась плачевно, но провал ее был закономерен. Реформы такого рода в скромных масштабах были вполне совместимы с монархией и не встречались ею в штыки. Наоборот, с тех пор как монархия усилила свою власть, подобные программы широко распространялись в это время среди так называемых «просвещенных монархов». Но во многих странах с «просвещенными монархами» подобные реформы были либо неприменимы и поэтому служили лишь предметом оживленных теоретических дискуссий, либо не могли изменить общий характер их политической и социальной структуры; или же они не выдерживали сопротивления местной аристократии и других закрепленных законом имущественных прав, и страна оставалась в том же самом состоянии. Во Франции они потерпели неудачу более сокрушительную, чем где‑либо еще, из‑за сопротивления со стороны обладателей законных имущественных прав. Но результаты такого поражения были катастрофичны для монархии, а силы буржуазных перемен были настолько значительны, что остановить их уже было невозможно. Они просто перенесли свои надежды с просвещенной монархии на народ, или «нацию». Однако такое обобщение не ведет нас к пониманию, почему революция разразилась тогда и почему она пошла именно по этому пути. Для этого необходимо прежде всего рассмотреть так называемую «феодальную реакцию», которая на самом деле явилась во Франции искрой для бочки с порохом.
Среди 23 млн французов 400 тыс. принадлежали к знати, достаточно спокойно, бесспорно являвшейся высшим сословием нации, хотя не так надежно защищенным от вторжения в ее ряды низших по социальному статусу слоев, как, например, в Пруссии или кое‑где еще. Они пользовались значительными привилегиями, включая освобождение от уплаты ряда налогов, а также имели право собирать феодальные подати. Политически их положение было не столь блестящим. Абсолютная монархия, будучи аристократической и феодальной по своему характеру, лишила дворян политической независимости и ответственности и сократила их старые представительные институты – штатов и парламентов – до минимума. Этот факт продолжал терзать высшую аристократию и совсем недавних (noblesse de robe) дворян мантии, созданных королями для различных целей, главным образом финансовых и административных; новые дворяне из рядов среднего класса, вошедшие в правительство, выражали через суды и штаты двойное недовольство аристократии и буржуазии. Экономическое недовольство дворян никоим образом не оставалось без внимания. Более воины, чем владельцы по рождению и традиции, дворяне даже формально не имели права торговать или заниматься каким‑то другим делом, они зависели от дохода со своих имений или, если они принадлежали к избранному меньшинству придворных, – от выгодного брака, придворных пенсий, подарков и синекур. Но расходы дворянского сословия были велики и постоянно росли, а их доходы – поскольку они не распоряжались своим состоянием, как бизнесмены – уменьшались. Предприниматели, если отваживались на это, несли потери. Инфляция резко сокращала ценность фиксированного дохода с рент. Поэтому естественно, что дворяне были вынуждены пользоваться своим единственным главным достоянием – привилегиями своего сословия. На протяжении XVIII в. во Франции, как и в других странах, они постоянно стремились занять официальные посты, на которые абсолютная монархия предпочитала брать технически компетентных и искусных в политике представителей среднего класса. К 1780‑м гг. все дворяне должны были купить патент на офицерский чин, все епископы были дворянами, и даже столпы королевской администрации, интенданты, в основном были дворяне. Соответственно дворянство раздражало стремление среднего класса бороться за официальные посты, дворянство просто разрушало само государство, занимая места в провинциальной и центральной администрации. Таким образом они, и особенно беднейшие провинциальные дворяне, у которых было мало источников доходов, старались остановить сокращение своих прибылей, выжимая все возможное из своих феодальных прав, вымогая деньги (или, гораздо реже, повинности) у крестьян. Для возрождения абсолютных прав дворянства или максимальному выявлению существующих появилась специальная профессия feudist (феудисты). Наиболее выдающийся ее представитель Гракх Бабеф впоследствии стал вождем первого коммунистического выступления в современной истории в 1796 г. В результате дворянство раздражало не только средний класс, но также и крестьян. Положение этого многочисленного класса, представлявшего, возможно, 80% французского народа, было далеко не блестящим. Правда, крестьяне были абсолютно свободны и часто являлись владельцами земель. В обычном исчислении владения дворянства составляли лишь 'часть всей земли, владения церкви еще 6% с  некоторыми колебаниями в зависимости от районов’* Таким образом, в епархии Монпелье крестьяне уже владели 38– 40% земли, буржуа – от 18 до 19, дворяне – от 15 до 16, духовенство – от 3 до 4%, а V земель находилась в общинном пользовании*. Фактически же подавляющее большинство крестьян были безземельными или обладали недостаточными участками земли; недостаток земель усугублялся технической отсталостью, а общая нехватка земли возрастала с ростом населения. Феодальные налоги, сборы, десятины забирали большую и все растущую часть дохода крестьян, а инфляция уменьшала объем оставшейся. Только меньшинство крестьян имели из‑за растущих цен постоянный доход от продажи излишков, остальные так или иначе страдали от этого, особенно в неурожайные годы, когда наступал голод. Не вызывает сомнений, что за 20 лет до революции положение крестьянства по этим причинам еще более ухудшилось.
Финансовые проблемы монархии обострили ситуацию. Административные и фискальные структуры изжили себя, и, как мы видели, попытка оживить их реформами 1774–1776 гг. потерпела неудачу из‑за сопротивления владельцев законных имущественных прав под предводительством парламентов. Затем Франция оказалась вовлеченной в войну американцев за независимость. Победа над Англией далась ценой окончательного банкротства, и, таким образом, можно говорить, что американская революция явилась причиной французской. Различные средства были применены с малым успехом, но ничто, кроме фундаментальных реформ, которые бы мобилизовали реальные и подразумеваемые налоговые возможности страны, не могло бы улучшить ситуацию, в которой расходы превосходят доходы по меньшей мере на 20%, и никакая эффективная экономика не была возможна. И хотя экстравагантность Версаля часто называлась одной из причин кризиса, расходы двора составляли всего лишь 6% годовых в 1738 г. Расходы на войну, флот и дипломатию составили , государственный долг составлял половину. Война и долг, американская война и ее долг привели к падению монархии.
Правительственный кризис дал шанс аристократии. Они отказывались платить налоги, не получив расширения своих прав. Первая брешь в стене абсолютизма была пробита в 1787 г., на собрании нотаблей"”; второй и решающей было отчаянное решение созвать Генеральные штаты, не созывавшиеся с 1614 г. Таким образом, революция началась с попытки аристократии захватить власть. Эта попытка оказалась просчетом по двум причинам; она недооценила намерений третьего сословия – бесправного, но реально существующего, задумавшего представлять всех, кто не был ни дворянином, ни духовенством, но преобладал как средний класс, и этот класс предвидел глубокий экономический кризис, в разгар которого он выставит свои политические требования.
Французская революция не была совершена какой‑либо сформировавшейся партией или движением в современном понимании этого слова, людьми, старавшимися осуществить какую‑либо последовательную программу. Едва ли она выдвинула лидеров, таких, какие возглавляли революции XX в., кроме постреволюционной фигуры Наполеона. Тем не менее потрясающее единообразие главных идей среди довольно связанных социальных групп придало революционному движению действенное единство. Это была группа «буржуазии»: она восприняла идеи классического либерализма, сформулированные философами и экономистами и распространяемые франкмасонами и неформальными объединениями. Исходя из этого «философы» справедливо могут быть названы ответственными за революцию. Она могла начаться и без них, но они, возможно, создали противоречие между отжившим свое старым режимом и эффективным, быстро идущим ему на смену новым.
В своей наиболее общей форме идеология 1789 г. была масонской идеологией, выраженной с такой искренней возвышенностью в «Волшебной флейте» Моцарта (1791) – одном из ранних и великих пропагандистских произведений искусства того времени, когда величайшие художественные произведения так часто являлись пропагандой. Более четко требования буржуазии в 1789 г. были изложены в знаменитой «Декларации прав человека и гражданина». Этот документ является манифестом против иерархического привилегированного дворянского общества, но не в пользу демократического общества. «Люди рождены и живут свободными и равными перед законом», – говорилось в ее первом параграфе, но она также признает существование социальных различий «только на основании общей целесообразности». Частная собственность – естественное право, священное, неотъемлемое, неприкосновенное. Люди равны перед законом, и возможности карьеры открыты перед талантами в равной степени, но если соревнование начиналось без помех, по всеобщему признанию, соревнующиеся придут к финишу в разное время. Декларация устанавливала (в пику дворянской иерархии или абсолютизму), что «все граждане имеют право участвовать в разработке законов», но «либо сами, либо через своих представителей». А представительное собрание, которое признавалось как основной орган правительства, не обязательно избиралось демократически, а также и режим, который она подразумевала, не исключал королей. Конституционная монархия, основанная на разумной олигархии, выражающая себя через представительное собрание, была более близка по духу большинству буржуазных либералов, чем демократическая республика, которая могла показаться более последовательным выражением их теории, хотя находились и те, кто не сомневался, что она была бы предпочтительнее. Но в общем классическая либеральная буржуазия 1789 г. (и либеральная буржуазия 1789–1848 гг.) была не демократична, а просто верила в конституционализм, светское государство с гражданскими правами и гарантиями для частного предпринимательства и правительство, защищающее налогоплательщиков и собственников.
Тем не менее официально такой режим выражал бы не просто свои классовые интересы, но общие стремления «народа», который в свою очередь назывался (специальным термином) «французская нация». Король теперь был не Людовиком, Божьей милостью Королем Франции и Наварры, а королем Божьей милостью и волею государственного конституционного закона. «Источник верховной власти, – сказано в Декларации, – принадлежит нации». А нация не признает ничьей власти на земле, кроме своей собственной, и не признает ничьего закона, кроме своего, – никаких правителей или других наций. Без сомнения, французская нация и те, кто впоследствии попытались ей подражать, сначала не понимали, как их интересы совпадают с интересами других людей, наоборот, они считали, что присутствуют на торжественном начале или участвуют в движении всеобщего освобождения людей от тирании. Но фактически национальное соперничество (к примеру, соперничество французских и британских бизнесменов) и национальные различия (к примеру, различия между завоеванными или освобожденными нациями и интересами так называемых великих наций), – все это представляло собой национализм, которому официально была привержена буржуазия в 1789 г. Понятие «народ» соответствует понятию «нация» – такова была революционная концепция, более революционная, чем буржуазно‑либеральная программа, в которой это выражалось.
Поскольку крестьяне и пролетарии были неграмотны, политически ограниченны или незрелы, а выборы не прямыми, то были избраны 610 человек представителей третьего сословия. Большинство из них составили юристы, игравшие важную роль в экономике провинциальной Франции, и около сотни капиталистов и бизнесменов. Средний класс отчаянно и успешно боролся за представительство большее, чем у дворян и духовенства, за скромные потребности группы, официально представлявшей 95% народа. Сейчас они боролись с одинаковой решимостью и за право эксплуатировать своих потенциальных избирателей путем замены Генеральных штатов на собрание отдельных депутатов, избираемых так, чтобы вместо традиционно феодального органа, обсуждающего и голосующего по предписанию, где дворянство и духовенство всегда могли одержать верх над третьим сословием, появился новый. В этом состоял первый революционный прорыв. Через какие‑то шесть недель после открытия Генеральных штатов третье сословие, стараясь опередить действия короля, дворян и духовенства, узаконило себя и всех, кто был готов присоединиться к нему на его условиях, как Национальное собрание с правом принятия конституции. Попытка дворцового переворота привела их к оформлению своих требований фактически в духе английской палаты общин. Абсолютизму пришел конец, как сообщил королю Мирабо, блестящий и пользующийся дурной славой бывший дворянин: «Сир, Вы посторонний в этом собрании, у Вас нет права говорить здесь»*
Третье сословие победило перед лицом объединенного противодействия короля и привилегированных сословий, потому что они представляли не только взгляды образованного и воинствующего меньшинства, но гораздо более могущественные силы: городских, а особенно парижских пролетариев и, в общем, взгляды революционного крестьянства. Распространение ограниченных реформ заменила революция, потому что созыв Генеральных штатов совпал с глубоким экономическом и социальным кризисом. Конец 1780‑х годов был по многим причинам периодом больших трудностей во всех отраслях французской экономики. Плохой урожай 1788–1789 гг. и очень тяжелая зима сделали этот кризис особенно острым. Плохие урожаи били по крестьянству, но пока они полагали, что крупные производители могли продать зерно по низким ценам, большинство крестьян могли съесть посевное зерно или покупать продовольствие по низким ценам, особенно в месяцы, предшествующие новому урожаю (май‑июль). От неурожаев страдала также и городская беднота, чей жизненный уровень – хлеб, ее основной продукт питания – был вдвое ниже необходимого. Они били по бедноте еще и тем, что нищета деревни уменьшала рынок промтоваров и тем самым создавала депрессию в промышленности. Сельская беднота, доведенная этим до отчаяния, бунтовала и занималась разбоем, городская беднота была доведена до отчаяния отсутствием работы в тот самый момент, когда цены стремительно росли. В обычных условиях мог бы возникнуть стихийный бунт. Но в 1788 и 1789 гг. все потрясения в королевстве, пропагандистская кампания и выборы придали людскому отчаянию политическую окраску. Они получили потрясающую и подобную землетрясению идею Свободы от привилегий и угнетения. Бунтующий народ стоял за депутатами третьего сословия.
Контрреволюция превратила возможный подъем масс в настоящий. Без сомнения, естественно то, что старый режим должен был отстаивать себя, бороться, если потребуется, применить силу, хотя армия больше не была надежной. (Только праздные мечтатели могут предположить, что Людовик XVI был в состоянии примириться с поражением и тут же превратиться в конституционного монарха, даже если бы он был менее беспечным и тупым человеком, чем на самом деле, не женился бы на безответственной женщине с куриными мозгами и меньше слушал столь гибельные советы.) Фактически контрреволюция мобилизовала парижские массы, уже голодные, подозрительные и агрессивные. Наиболее потрясающим следствием этой мобилизации было взятие Бастилии, государственной тюрьмы – символа королевской власти, где революционеры рассчитывали найти оружие. Во время революции ничего не бывает таким впечатляющим, как падение символов. Взятие Бастилии, которое произошло 14 июля, стало для Франции национальным праздником, ознаменовавшим падение деспотизма, и было провозглашено по всему миру началом освобождения. Даже строгий философ Иммануил Кант из Кенигсберга, который, как известно, был в своих привычках так последователен, что горожане проверяли по нему часы, отложивший час своего послеобеденного моциона, получив это известие, довел до сознания кенигсбержцев, что произошло событие, потрясшее мир. Но наиболее важно то, что падение Бастилии распространило пожар революции в провинцию и деревню.
Крестьянские революции – безбрежные, стихийные, безымянные и непреодолимые движения. Эпидемию крестьянского бунта превратило в необратимое потрясение объединение восстаний провинциальных городов и волны массового страха, которая смутно, но быстро распространилась по просторам страны: так называемый Grande Peur («великий страх») конца июля и начала августа 1789 г.; буквально за три недели июля социальный строй французского крестьянского феодализма и государственная машина королевской Франции были сокрушены.
Все, что осталось от государственной власти, – это разрозненные ненадежные полки. Национальное собрание, не обладающее силой, и множество муниципальных и провинциальных администраций, состоящих из представителей третьего сословия, которые скоро учредили буржуазную вооруженную «Национальную гвардию» по примеру Парижа. Средний класс и аристократия сразу приняли неизбежное: все феодальные привилегии официально уничтожались, хотя когда политическая обстановка стабилизируется, будет установлена жесткая цена за их выкуп. До 1793 г. феодализм не был окончательно уничтожен. К концу августа революция обзавелась своим формальным манифестом, «Декларацией прав человека и гражданина». Наоборот, король сопротивлялся со свойственной ему тупостью, и некоторая часть революционеров из среднего класса, испугавшись того, что народ будет вовлечен в борьбу, стала помышлять о том, чтобы наступило примирение.
Короче говоря, основная форма французской и всех последующих революционных политик стала отчетливо видна. И последующим поколениям будут присущи столь драматические диалектические перемены. Пройдет время, и мы снова увидим умеренные реформы среднего класса, объединяющие массы против консервативного сопротивления или контрреволюции. Мы увидим массы, толпящиеся за умеренными, стремящиеся к своим собственным социальным революциям, и самих умеренных, которые теперь примыкают к реакционерам, находя с ними общий курс, и левое крыло, готовое преследовать оставшиеся незавершенными умеренные цели с помощью масс, даже с риском потери контроля над ними. И так далее, через повторения и вариации примера сопротивления – массовая мобилизация, сдвиг влево – раскол среди умеренных – движение вправо, пока большая часть среднего класса не перейдет в консервативный лагерь или не будет разбита социальной революцией. В большинстве последующих буржуазных революций умеренные либералы отступали или переходили в консервативный лагерь на очень ранней стадии. В самом деле, в XIX в. мы все больше обнаруживаем (главным образом в Германии), что они перестают хотеть революции из страха ее непредсказуемых последствий, предпочитая компромиссы с королями и аристократией. Особенность французской революции состоит в том, что одно крыло, либеральное, среднего класса было готово остаться в революции до того, как разразится антибуржуазная революция; это были якобинцы, чьим именем повсюду стали называть «радикальных революционеров».
Почему? Частично потому, что французская буржуазия еще не располагала тем опытом, который имели последующие либералы, то есть жуткой картиной французской революции, которая пугала их. После 1794 г. умеренным станет ясно, куда, так далеко от буржуазного комфорта и надежд, привел якобинский режим революцию, так же как для революционеров было ясно, что «солнце 1793 г.», если и взойдет снова, то должно будет светить не буржуазному обществу. И опять таки якобинцы могли позволить себе радикализм, потому что в их время не существовало класса, который мог бы предложить последовательную социальную альтернативу. Такой класс вырос только в результате промышленной революции – «пролетариат» со своей собственной идеологией и движением, опирающимся на нее. Во время французской революции рабочий класс – и даже это неверное употребление названия для того, что является «агрегатом на прокат» – в основном не промышленный, в поисках зарплаты как таковой не играл значительной независимой роли. Рабочие голодали, они бунтовали, возможно, они и думали, но на практике они следовали за непролетарскими вождями. Крестьянство никогда не выдвигает какой‑либо политической альтернативы, разве лишь тогда, когда это диктуют обстоятельства, оно – почти неотразимая сила или почти неподвижный класс. Единственной альтернативой буржуазному радикализму были «санкюлоты», бесформенное в основном движение сельской рабочей бедноты, мелких ремесленников, лавочников, мастеровых, мелких предпринимателей и тому подобных людей. Санкюлоты были организованы в так называемые секции Парижа и местные политические клубы и представляли главную ударную силу революции – обычные демонстранты, бунтари, строители баррикад. Через журналистов, таких как Марат и Эбер, местных ораторов они все‑таки делали политику, за которой стояли смутно очерченные и противоречивые социальные идеи, сочетающие уважение к (малой) частной собственности с враждебностью к богатым, требовали правительства, гарантирующего работу, зарплату и социальные гарантии для бедных, полное равноправие и либеральную демократию. Фактически санкюлоты были одной из ветвей этого всеобщего и важного политического направления, выражавшего интересы большой массы «маленьких людей», находившихся между поэтами буржуазии и пролетариата, часто намного ближе к последним, чем к первым, потому что они были как никак очень бедны. Мы можем видеть это на примере Соединенных Штатов (демократия Джефферсона и Джексона, или популизм), в Британии (радикализм), во Франции (предвестник будущей «республики» и радикал‑социалистов), в Италии (движение мадзинианцев и гарибальдийцев), и щ). Большей частью она формируется в пост‑революционную эпоху как левый фланг либералов среднего класса, не склонный отказываться от древнего принципа, что среди левых у них нет врагов, и готовый во время кризисов восставать против «денежной стены», «экономических роялистов» или против «золотого креста, распинающего человечество». Но санкюлоты не несли с собой реальной альтернативы. Их идеалы: золотое прошлое деревень и малых мастерских, или золотое будущее мелких фермеров, не разоренных банкирами и миллионерами, – были неосуществимы. История безразлично сметала их со своего пути. Самое большее, что они могли сделать – и они достигли этого в 1793–1794 гг., – соорудить заслоны, которые мешали бы французской экономике расти с тех пор и по сегодняшний день. Фактически санкюлотизм был беспомощным явлением, чье название уже почти забыто или вспоминается только как синоним якобинства, с которым оно слилось во П году.

II

Между 1789 и 1791 гг. побеждающая умеренная буржуазия, действуя теперь уже через Учредительное собрание, принялась за гигантские рационалистские реформы во Франции. Большинство из длительных достижений революции начинаются с этого периода, поскольку имеют наиболее впечатляющее международное значение: метрическая система и первое освобождение евреев. Экономические планы Учредительного собрания были полностью либеральны: его политика относительно крестьянства была направлена на превращение общинных земель в частную собственность и поддержку сельских предпринимателей, для рабочего класса – запрещение профсоюзов и объединений. Простым людям она не принесла удовлетворения, за исключением секуляризации с 1790 г. и продажи церковных земель (как и земель эмигрировавшей знати), которые имели тройное преимущество ослабляя клерикализм, укрепляя позиции провинциальных и сельских предпринимателей и вознаграждая многих крестьян за их участие в революции. Конституция 1791 г. не допустила чрезмерной демократии, сохранив конституционную монархию, основанную на предоставлении довольно широких «привилегий собственности» «активных граждан». Относительно «пассивных» надеялись, что они будут жить в соответствии со своим статусом.
На самом деле этого не произошло. С одной стороны, монархия, хотя теперь сильно поддерживаемая влиятельными экс‑революционерами, буржуазными фракциями, не могла подписаться под новым режимом. Двор плел интриги, помышляя о крестовом походе братьев короля, изгнании правящей черни и восстановлении Божьего Помазанника, христианнейшего короля Франции на его престоле. Гражданская конституция духовенства (1790) – неверная попытка разрушить не церковь, а абсолютистский союз церкви с Римом – привела большинство духовенства и верующих в оппозицию и вызвала отчаяние короля, который попытался покинуть страну, что было равносильно самоубийству. Он был схвачен в Варение (июнь 1791 г.), и с этих пор республиканизм превратился в массовую силу, потому что традиционно короли, пытающиеся покинуть свой народ, теряют право на лояльность. С другой стороны, бесконтрольная свободная промышленная экономика умеренных вызвала колебания уровня цен на продовольствие и, следовательно, недовольство городской бедноты, особенно Парижа. Цена на хлеб определяла политическую температуру Парижа, как термометр, а парижские массы были решающей революционной силой: недаром французский трехцветный флаг составлен из старого королевского белого с красно‑голубым – цветами Парижа.
Начало войны прибавило печали, иначе говоря, она привела ко второй революции 1792 г., якобинской республике  II года (1793 г.) и к Наполеону. Иными словами, превратила историю французской революции в историю Европы.
Две силы ввергли Францию во всеобщую войну; ультраправые и умеренно‑левые. Для короля, французского дворянства и растущей эмиграции аристократии и духовенства, осевших в различных городах Западной Германии, по‑видимому, лишь иностранная интервенция, казалось, могла теперь реставрировать старый режим[23]. Такую интервенцию было не так‑то легко организовать в сложной международной обстановке и при относительно спокойной политике других стран. Тем не менее для дворянства и Богом назначенных правителей было очевидно, что реставрация власти Людовика XVI была не только актом классовой солидарности, но и важным профилактическим средством от распространения устрашающих идей, исходящих из Франции. В конце концов силы для восстановления монархии во Франции сосредоточились за границей.
В это время сами умеренные либералы, и особенно группа политиков, теснившихся вокруг депутатов из торгового департамента Жиронда, стали воинственной силой. Это происходило отчасти потому, что настоящая революция пыталась стать всемирной. Для французов, как и для бесчисленных сторонников их революции за границей, освобождение Франции было буквально первым взносом во всеобщий триумф свободы, позиция, которая легко привела к заключению, что долг Родины, Революции – освободить все народы, стонущие от притеснения и тирании. Были среди революционеров, умеренных и крайних, искренние восторги и всеобщее желание распространить свободу и искренняя неспособность отделить путь французской нации от пути порабощенных народов. Как французское, так и все другие революционные движения, придерживались такого мнения по крайней мере до 1848 г. Все планы освобождения Европы до 1848 г. вращались вокруг объединенного восстания народов под предводительством французов против европейской реакции, а после 1830 г. другие национальные и либеральные движения, такие как итальянское, польское, также видели в своих нациях в некотором роде мессианское предназначение своим собственным освобождением подать пример другим народам.
С другой стороны, если смотреть на вещи менее идеалистично, война также помогает разрешить бесчисленные внутренние проблемы. Возникла очевидная склонность приписывать трудности нового режима заговорам эмигрантов и иностранных тиранов и обратить народную ярость против них. Характернее другое: бизнесмены утверждали, что плохие экономические перспективы, девальвация денег и другие беды станут средством для излечения, если угроза интервенции исчезнет. Они и их идеологи могли думать, видя пример Британии, что превосходство экономики – это дитя систематической агрессивности. (В ХУШ в. удачливые бизнесмены не всегда преуспевали благодаря миру.) Более того, как вскоре оказалось, прибыль можно получать, развязав войну. По всем этим причинам большинство из этого нового Законодательного собрания, за исключением малого правого крыла и небольшого левого под предводительством Робеспьера, приветствовали войну. По этим причинам также, когда война началась, победы революции нужно было соединить с освобождением, эксплуатацией и политическими диверсиями.
Война была объявлена в апреле 1792 г. Поражение, которое народ (довольно правдоподобно) приписывал саботажу короля и государственной измене, принесло с собой радикализацию. В августе–сентябре при помощи вооруженных санкюлотов в Париже была свергнута монархия, установлена единая и неделимая республика, провозглашена новая эра в человеческой истории и введен год I по революционному календарю. Суровая и героическая эра французской революции началась среди резни политических заключенных, выборов в Национальный Конвент – возможно, наиболее замечательную ассамблею в истории парламентаризма, и призыва к всеобщему сопротивлению интервентам. Короля посадили в тюрьму, иностранная интервенция была остановлена обычной артиллерийской дуэлью при Вальми**.
Революционные войны имеют свою собственную логику, жирондисты были доминирующей партией в новом Конвенте, воинственные во внешней политике и умеренные во внутренней; среди них был ряд парламентских ораторов, обаятельно и блистательно представлявших большой бизнес, провинциальную буржуазию и обладавших интеллектуальными достоинствами. Их политика была совершенно неосуществимой, поскольку жить изолированно от других государств и вести плохо оплачиваемые военные действия с помощью только что созданной регулярной армии, продолжать войну и внутригосударственные дела могли только леди и джентльмены в Британии, описанные в повестях Джейн Остин. Революция не оплачивала ни ограниченные военные действия, ни созданную армию: потому что эта война колебалась между полной победой мировой революции и полным поражением, которое означало всеобщую контрреволюцию; а ее армия – то, что осталось от старой французской армии, была неэффективна и ненадежна. Дюмурье, ведущий генерал Республики, был на храни дезертирства. Только беспрецедентные и революционные методы помогут одержать победу в такой войне, только если победа могла означать поражение иностранных интервентов. Фактически такие методы были найдены. Во время наступившего кризиса молодая Французская Республика открыла или изобрела тотальную войну: всеобщая мобилизация национальных ресурсов через воинскую повинность, введение пайков и жесткий контроль военной экономики и фактическая отмена в стране и за границей различий между солдатами и гражданскими лицами. Только в нашу историческую эпоху стало ясно, как ужасно участие в подобном процессе. Поскольку революционная война 1792–1794 гг. осталась исключительным эпизодом, большинство исследователей XIX в. не смогли понять ее смысла, кроме как увидеть, что (а в благополучные викторианские времена и это было забыто) войны приводят к революциям, а революции выигрывают так или иначе войны, которые нельзя выиграть. Только сегодня мы можем понять смысл якобинской республики и террора 1793–1794 гг. на примере современных войн.
Санкюлоты поддерживали правительство, которое вело революционную войну, потому что верили, что контрреволюцию и иностранную интервенцию можно победить, и потому, что его методы мобилизовали людей и приближали социальную справедливость (они просмотрели тот факт, что ни одна эффективная современная война невозможна при децентрализованной волюнтаристской* прямой демократии, которая у них существовала). Жирондисты боялись политических последствий объединения революционных масс с войной, которую они развязали. Они были также не готовы бороться с левыми. Они не хотели судить и казнить короля, но вынуждены были согласиться со своими соперниками; не они, а якобинцы – «монтаньяры», олицетворявшие революционную решимость... С другой стороны, это они хотели продолжать войну и превратить ее во всеобщий идеологический крестовый поход освобождения и прямой вызов великому экономическому сопернику Британии. В этом вопросе их поддержали. К маю 1793 г. Франция вела войну почти со всей Европой и приступила к захватам территорий (оправданных недавно созданной доктриной о праве Франции на ее «естественные границы»). Но расширение военной экспансии проходило все труднее и лишь укрепило ряды левых, которые одни только и могли выиграть эту войну. Пересмотрев свои взгляды и изменив тактику, жирондисты в конце концов повели неразумные атаки на левых, что вскоре превратилось в организованный провинциальный бунт против Парижа. Поспешное объединение с санкюлотами позволило подавить этот мятеж 2 июня 1793 г. Наступило время якобинской республики.

III

Когда о французской революции рассуждает дилетант, ему на ум обычно приходят события 1789 г. и особенно якобинская республика II года.
Чопорный Робеспьер, огромный и распутный Дантон, ледяная революционная изысканность Сен‑Жюста, грубый Марат, Комитет общественной безопасности, Революционный трибунал и гильотина – вот образы, которые чаще всего встают перед нами. А имена умеренных революционеров, которые появились после Мирабо и перед Лафайетом в 1789 г., и якобинские лидеры в 1793 г. не стерлись из памяти лишь одних историков. Жирондистов помнят как политическую группу, и благодаря незначительным в политике, но романтическим женщинам, связанным с ними, – это мадам Ролан и Шарлотта Корде. Кто, кроме специалистов, знает имена Бриссо, Верньо, Гюаде и др.? Консерваторы создали устойчивый образ террора, диктаторства и истерической кровожадности, хотя по меркам XX в. и консервативных репрессий против социальной революции, таких как резня после Парижской Коммуны 1871 г., ее массовые убийства были сравнительно умеренными, 17 ть. официальных казней за четырнадцать месяцев* Революционеры, особенно во Франции, рассматривали ее как первую республику, вдохновившую все последующие революции. Кроме того, это была эра, которую нельзя измерять обычными человеческими критериями.
Это верно. Но для обеспеченного француза из среднего класса, который стоял за этим террором, это не было чем‑то патологическим, чем‑то апокалиптическим. Это был первый, предпочтительный и единственно эффективный метод защиты их страны. Это было совершено якобинской республикой, и все достигнутое ею отличалось гениальностью. В июне 1793 г. 60 из 80 департаментов Франции поднялись против Парижа, армии германских правителей наводнили Францию на севере и востоке, Британия атаковала ее с юга и запада, страна была беспомощна и разорена. Через четырнадцать месяцев вся Франция находилась под жестким контролем, оккупанты были изгнаны, а французская армия, в свою очередь, заняла Бельгию и была близка к тому, чтобы в течение 20 лет пожинать плоды несокрушимого и непоколебимого военного триумфа. Хотя к марту 1794 г. на содержание армии выделялось в 3 раза больше, чем раньше, и в 2 раза больше, чем в 1793 г., и объем французской наличности (или, скорее, бумажных ассигнаций, которые во множестве ее заменили) держался почти стабильно. Неудивительно, что Жанбон Сент‑Андре, член якобинского Комитета общественного спасения, который будучи твердым республиканцем, позже стал у Наполеона самым влиятельным префектом, смотрел на французскую империю с презрением, поскольку она не выдержал поражений 1812– 1813 гг. Республика II года столкнулась с наихудшим кризисом и с меньшими ресурсами[24]. Для таких людей, как и для большинства членов Национального Конвента, которые, оказавшись на дне, сохраняли контроль над этим героическим периодом, выбор был прост: либо террор со всеми его ужасами с точки зрения среднего класса, либо гибель революции, распад национального государства, и возможно – разве Польша не служила примером? – исчезновение страны. Очень может быть, но во время столь жестокого кризиса во Франции многие из них предпочли бы менее жесткий режим и соответственно менее строгий экономический контроль. Падение Робеспьера привело к эпидемии экономического разброда и коррумпированному жульничеству, которые в свою очередь закончились бешеной инфляцией и национальным банкротством в 1797 г. Но даже с более узкой точки зрения надежды французского среднего класса зависели от сильного централизованного национального государства. В любом случае могла ли революция, которая создала термины «нация» и «патриотизм» в их современном смысле, расстаться с мыслью о «великой нации»?
Первой задачей якобинского режима было мобилизовать массы против раскола, учиненного жирондистами и провинциальной знатью, поддержать уже мобилизованных парижских санкюлотов, среди требований которых такие как: революционная военная мобилизация, всеобщая воинская обязанность, террор в отношении предателей и всеобщий контроль над ценами («максимум»), в любом случае совпадали с настроением якобинцев, хотя и другие их требования были опасны. Была принята некоторым образом радикализированная новая конституция, которая до тех пор откладывалась жирондистами. В соответствии с этим величественным, но академичным документом граждане получили всеобщее избирательное право, право на восстание, труд или созидание, и наиболее замечательное из всего – официальное заявление, что счастье всех является целью правительства и права народа теперь не только доступны, но и действенны. Это была первая наиболее последовательная демократическая конституция, провозглашенная современным государством. Более конкретно: якобинцы уничтожили все оставшиеся феодальные права без компенсаций и дали возможность небогатым гражданам приобретать земли, конфискованные у эмигрантов, и через несколько месяцев отменили рабство в колониях Франции с целью подтолкнуть негров Сан‑Доминго бороться за республику против англичан. Эти меры преследовали самые далекие цели. В Америке, благодаря им, возник первый независимый революционный лидер Туссен Лувертюр[25]. Во Франции они создали неприступную цитадель малых и средних крестьянских собственников, мелких ремесленников и лавочников, эко‑комических ретроградов, нежно преданных революции и республике, которая с этих пор определяла жизнь деревни. Капиталистические изменения в сельском хозяйстве и в мелком предпринимательстве – неотъемлемое условие для быстрого экономического развития – замедлилось, а с ними и урбанизация, расширение внутреннего рынка, рост рабочего класса и, как следствие, последующая возможность пролетарской революции. Большой бизнес и рабочее движение были обречены надолго оставаться во Франции неразвитыми островками, окруженными морем бакалейщиков, мелкими землевладельцами‑крестьянами и владельцами кафе (см. гл. IX).
Поэтому центр нового правительства, представляющий союз якобинцев и санкюлотов, заметно склонился влево. Это отразилось на реорганизованном Комитете общественного спасения, который скоро стал эффективным военным правительством Франции. В нем уже не было Дантона, могучего, распутного, возможно, даже продажного, но чрезвычайно талантливого революционера, более умеренного, чем казалось (он был министром в последнем королевском правительстве), но в него вошел Максимилиан Робеспьер, который стал его наиболее влиятельным членом. Не многие историки остались равнодушны к этому щеголеватому бледнолицему фанатичному юристу с его несколько преувеличенным чувством личной непогрешимости, потому что он до сих пор олицетворяет ужасный и великий II год, к которому никто не остался равнодушным. Он не был симпатичной личностью, и даже те, кто сегодня верит в его правоту, предпочитают ему сияющую математическую суровость этого архитектора спартанского рая, Сен‑Жюста. Он не был великим человеком и зачастую даже казался ограниченным деятелем. Но он был единственным человеком (иным, чем Наполеон), которого революция вознесла и из которого сделали божество. Это потому, что для него, как и для истории, якобинская республика не была средством одержать в войне победу, а идеалом; ужасной и прекрасной властью справедливости и добродетели, когда все добрые граждане были равны перед лицом нации и народа, уничтожая предателей. Жан‑Жак Руссо и кристальная уверенность в собственной правоте придавали ему силу. У него не было формальной диктаторской власти или должности, он был одним из членов Комитета общественного спасения, который в свою очередь являлся единственным подкомитетом, но наиболее могущественным, хотя и никогда всемогущим – в Конвенте. Его власть была властью народа – парижских масс; свой террор он осуществлял от их имени. Когда они покинули его, он пал.
Трагедия Робеспьера и якобинской республики заключалась в том, что им самим пришлось отринуть поддерживающих их. Режим представлял собой альянс между средним классом и трудящимися массами, но для среднего класса уступки якобинцев и санкюлотов были терпимы только постольку, постольку они привлекали массы к режиму, не причиняя вреда классу собственников, и в этом альянсе средний класс играл решающую роль, более того, сами военные нужды обязывают любое правительство осуществлять централизацию и поддерживать дисциплину ценой свободной, прямой демократии на местах, в клубах и секциях, в добровольческих подразделениях, на свободных показательных выборах, на которых одерживали победу. Процесс, на котором во время гражданской войны в Испании 1936–1939 гг. укрепились коммунисты, а анархисты проиграли, укрепились якобинцы образца Сен‑Жюста и проиграли санкюлоты. К 1794 г. правительство и политика были монополизированы и находились под контролем прямых агентов Комитета или Конвента – через делегатов еп mission (в миссии) – большого отряда якобинских офицеров и служащих в компании с представителями местных партий. В конце концов экономические нужды войны оттолкнули народ. В городах контроль за ценами и пайки приветствовались народом, но соответственно замораживание зарплаты также било по нему. В деревне постоянные реквизиции продовольствия (которые санкюлоты первыми поддерживали) оттолкнули крестьянство.
Таким образом, массы отходили с недовольством, недоумением и злой пассивностью, особенно после суда и казни Эбера, самого громкоголосого оратора санкюлотов. Тем временем многие умеренные сторонники были напуганы атакой на правое крыло оппозиции, возглавляемой в то время Дантоном. Эта фракция предоставляла убежище бесчисленным вымогателям, спекулянтам, дельцам черного рынка и другим коррумпированным в процессе накопления капитала элементам, так или иначе готовых, как сам Дантон, воплощение аморальности, на фальстафовскую свободную любовь и свободную трату денег. Это всегда появляется на начальной стадии социальной революции, пока не одолевается суровым пуританизмом. Дантоны в истории всегда бывают побеждаемы Робеспьерами (или теми, кто притворяется ими, ведя себя как Робеспьер), потому что суровая самоотверженность может одержать верх там, где богемность победить не в силах. Тем не менее, если Робеспьер получил поддержку умеренных за очищение от скверны коррупции, которая была в интересах всеобщей мобилизации, дальнейшее ограничение свободы и предпринимательства приводило бизнесменов в замешательство. В конце концов какому мыслящему человеку понравится нечто вроде фантастически‑идеологического экскурса в эпоху, где происходили систематические кампании по развенчанию христианства (при активном ) участии санкюлотов) и утверждению робеспьеровской новой гражданской религии Верховного Существа, вместе с обрядами, которые старались противопоставить религии атеизм и следовать пророческим проповедям Жан‑Жака. А постоянный свист падающего ножа гильотины напоминал всем политикам, что никто не может рассчитывать на спасение.
К апрелю 1794 г. все, и правые и левые, пошли на гильотину, а сторонники Робеспьера, таким образом, оказались в политической изоляции. Только военный кризис смог поставить их у власти. Когда в конце июня 1794 г. новые республиканские армейские подразделения доказали свою стойкость решительным разгромом австрийцев при Флерюсе и оккупацией Бельгии, это был конец. Девятого Термидора по революционному календарю (27 июля 1794 г.) Конвент низвергнул Робеспьера. На следующий день он, Сен‑Жюст и Кутон были казнены, а через несколько дней были казнены еще 87 членов революционной Парижской коммуны.

IV

Термидор является концом героической и памятной фазы революции: фазы оборванных санкюлотов и аккуратных граждан в красных колпаках, которые представляли себя Брутами и Катонами, имели вид классически напыщенный и благородный, но всегда с ужасными фразами: «Lyon n’est plus!"», «Десять тысяч солдат разуты. Вы возьмете башмаки всех аристократов Страсбурга и приготовите их к отправке в штаб‑квартиру завтра к десяти часам пополудни**».
Это было буйное время, большинство людей были голодны, многие в страхе, эпоха ужасная и необратимая, как первый ядерный взрыв, и вся история после нее изменилась. А энергия, заключенная в ней, была такова, что смела, как солому, все армии старых режимов Европы.
Проблема, вставшая перед средним классом Франции, когда революционный период прошел (1794–1799 гг.), состояла в том, как достичь политической стабильности и экономического прогресса на основе новой либеральной программы 1789–1791 гг. С того дня программа не была осуществлена, хотя с 1870 г. в парламентской республике была выведена ее действующая формула на все последующие времена. Быстрая смена режимов – Директория (1795‑1799 гг.). Консульство (1799‑1804 гг.). Империя (1804‑1814 гг.), реставрация монархии Бурбонов (1815–1830 гг.), конституционная монархия (1830–1848 гг.). Республика (1848– 1851 гг.) и Империя (1852–1870 гг.) – была попыткой сохранить буржуазное общество и избежать двойной опасности: либо якобинской демократической республики, либо старого режима.
Крупной ошибкой термидорианцев было то, что они всегда предпочитали терпимость политической поддержке, зажатые между растущей реакцией аристократии и якобинско‑санкюлотской парижской беднотой, которая скоро пожалела о падении Робеспьера. В 1795 г. они создали тщательно проработанную конституцию с контролем и подведением итогов, чтобы обезопасить себя от периодических уклонов то вправо, то влево и удерживать их в рискованном равновесии, но все чаще им приходилось полагаться на армию, чтобы справляться с оппозицией. Это положение имело странное сходство с Четвертой республикой, и конец был одинаковый: генерал у власти. Но Директория опиралась на армию не только для подавления периодических бунтов и заговоров (целый ряд в 1795 г., в 1796 г. – тайный заговор Бабефа, фруктидор в 1797 г., флореаль в 1798 г., прериаль в 1799 г.). Инертность народа была единственным спасением власти, представлявщей слабый и непопулярный режим, но среднему классу требовались инициатива и экспансия. И армия помогала решить эту явно неразрешимую проблему. Она побеждала, она сама себя снабжала, более того, то, что ей удавалось награбить, доставалось и правительству. Разве не удивительно, что наиболее образованные и способные из армейских лидеров, Наполеон Бонапарт, к примеру, пришли к выводу, что армия могла всецело обходиться без слабого гражданского режима?
Эта революционная армия была наиболее грозным детищем якобинской республики. Из «Levee еп masse», состоявшего из революционных граждан, она скоро превратилась в профессиональную армию, потому что с 1793 по 1798 г. военного призыва не было, а те, у кого не было ни способностей к воинской службе, ни желания служить, дезертировали еn masse. Благодаря этому она сохранила революционные качества и усвоила «шкурный» интерес – типично бонапартистское сочетание. Революция дала ей беспрецедентное превосходство, которое помогло Наполеону оправдать свое благородное звание генерала.
♦ Название этих месяцев по революционному календарю.
Она всегда напоминала народное ополчение, в котором старые солдаты тренировали новобранцев, а те заимствовали у них навыки и нравственные нормы; формальная казарменная дисциплина находилась в небрежении, к солдатам относились как ко всем другим людям, а наградой было продвижение по службе благодаря заслугам (которое давало только отличие в бою), создававшее истинный дух отваги. Эта отвага и чувство превосходства революционной миссии сделало французскую армию независимой от ресурсов, от которых зависели другие армии «старого образца». У нее никогда не было эффективной система снабжения, потому что она фактически жила вне страны. Для нее никогда не существовало никакого производства вооружения, хоть сколько‑нибудь отвечавшего ее потребностям, но она так быстро одерживала победы, что обходилась минимумом вооружения: в 1806 г. огромная машина прусской армии рассыпалась перед армией, в которой один корпус сделал 1400 пушечных выстрелов. Генералы могли положиться на безграничную наступательную отвагу и изрядную инициативу. По общему признанию, у нее были и слабые стороны. Не считая Наполеона и немногих других французских военачальников, ее генералитет и штабы были бедны, потому что революционные генералы или наполеоновские маршалы были в основном такими же стойкими, как выносливые сержанты, майоры или ротные офицеры, выдвинувшиеся благодаря смелости и[AD1] [AD2] [AD3]  духу лидерства, а не уму; герой, но не большого ума, маршал Ней был очень типичной фигурой. Наполеон выигрывал сражения: а его маршалы, оказавшиеся вне его поля зрения[AD4] , умудрялись проигрывать их. Когда она находилась в богатых и сытых странах: Бельгии, Северной Италии, Германии, – ее система снабжения срабатывала сносно. На безбрежных просторах Польши и России, как мы еще увидим, она не срабатывала вовсе; между 1800 и 1815 гг. Наполеон потерял 40% своих сил (около V из этого числа в результате дезертирства), но около 90–98% этих потерь составили люда, умершие не в сражениях, а от ран, болезней, истощения и холода. Короче говоря, это была армия, которая победила всю Европу короткими и резкими ударами не только потому, что она могла, но потому, что должна была победить.
С другой стороны, армия была поприщем, как и при многих других буржуазных революциях, открывавшим дорогу талантам, и те, кто добивался успеха, получали законные имущественные права, внутреннюю стабильность, как любой буржуа. Это то, что превратило армию, несмотря на то, что она была создана якобинцами, в опору посттермидорианского правительства и ее предводитель Бонапарт стал удобной личностью, способной закончить буржуазную революцию и установить буржуазный порядок. Сам Наполеон Бонапарт, хоть и дворянин по рождению, по меркам своей жестокой родины – острова Корсики – был типичным карьеристом. Рожденный в 1769 г., честолюбивый, неудовлетворенный и революционно настроенный, он медленно делал карьеру в артиллерии, одном из немногих родов королевских войск, в котором были необходимы технические знания. Во время революции и особенно при якобинской диктатуре, которые всецело поддерживал, он был направлен местным комиссаром на решающую передовую позицию. Он стал генералом в год II. Он выжил в год падения Робеспьера, и его талант устанавливать полезные связи в Париже помог ему продвинуться после этого трудного момента. Он не упустил своих возможностей в Итальянской кампании 1796 г., которая сделала его бесспорно первым солдатом Республики, который действовал, в сущности, не подчиняясь гражданским властям. Власть ему была частично навязана, частично захвачена им, когда иностранные интервенции показали в 1799 г. беспомощность Директории и его собственную незаменимость. Он стал первым консулом, затем пожизненным консулом, потом императором. И с его приходом чудесным образом неразрешимые проблемы Директории начали решаться. Через несколько лет у Франции был Гражданский кодекс, договор с церковью и даже наиболее потрясающий признак буржуазной стабильности – Национальный банк. А мир обрел свой первый светский миф.
Читатели старшего возраста или те, кто живет в странах со старыми режимами, возможно, знают о наполеоновской легенде, какой она существовала в течение нескольких столетий, когда никакой кабинет правительства представителей среднего класса не обходился без его бюста, а остряки‑памфлетисты заявляли даже в шутку, что он был не человек, а бог‑солнце. Сверхъестественная сила этого мифа не может быть объяснена ни победами Наполеона, ни пропагандой Наполеона, ни даже его наполеоновским, без всяких сомнений, гением. Как человек он был, бесспорно, блистательной, многосторонней, умной и одаренной личностью, хотя власть сделала его довольно скверным; как генерал он не имел себе равных; как правитель он был в высшей степени умелым вождем и администратором, талантливым, обладавшим всесторонним интеллектом, способным понимать и руководить подчиненными, чем бы они ни занимались. Как личность он излучал величие, но большинство из тех, кто описывал это, как Гёте, например, наблюдали его на вершине славы, когда миф уже окутывал его. Он был, без сомнения, великим человеком и – за исключением, может быть, Ленина, – его изображение и сегодня узнают все образованные люди, даже если это всего лишь изображение на крохотном торговом знаке Тройственного Союза: волосы, зачесанные вперед на лоб, и рука, продетая за отворот сюртука. Ну и совсем бессмысленно сравнивать его с деятелями XX в., претендующими на звание великих людей. Потому что миф о Наполеоне, основывается в меньшей степени на личных достоинствах Наполеона, чем на фактах, по тем временам уникальных, в его карьере. Известно, что великие ниспровергатели основ прошлого начинали как цари, вроде Александра, или патриции, как Юлий Цезарь, но Наполеон был «маленьким капралом», который достиг власти над Европой только благодаря своему таланту. (Это не совсем верно, но его «взлет» был настолько стремителен и высок, что обсуждать это нет смысла.) Любой молодой интеллектуал, который жадно поглощал книги, как молодой Наполеон, писал плохие стихи и повести и преклонялся перед Руссо, мог смотреть на небеса как на объект своего тщеславия, видеть свое изображение в лавровом венке и на монограмме. Каждый бизнесмен с тех пор получил название своим стремлениям: быть – самая избитая фраза – «Наполеоном финансов» или в промышленности; все простые люди с трепетом наблюдали тогда единственный случай, когда простой человек стал более великим, чем те, кто имел право носить корону в силу своего рождения. Наполеон дал свое имя честолюбию в момент, когда двойственная революция открыла дорогу честолюбцам. И все же у него честолюбия было больше. Он был цивилизованный человек XVIII в. рационалист, пытливый, просвещенный, преданный последователь Руссо, благодаря которому стал романтическим человеком XIX в. Он был человеком революции и человеком, вернувшим стабильность. Одним словом, он был образцом человека, порвавшего с традициями для достижения своей мечты.
Для французов он был также чем‑то более простым и самым успешным правителем в их долгой истории. Он – великий триумфатор за границей, но дома он также создал или переделал аппарат государственных учреждений Франции, и в этом новом виде они существуют и поныне. По общему признанию, все его идеи существовали еще во времена Директории и Революции, его личный вклад состоял в том, что он сделал их довольно консервативными, иерархичными и авторитарными. То, что его предшественники предвидели, он воплощал‑ Великие памятники французского права, кодексы, которые стали моделью всего не англосаксонского мира, были созданы Наполеоном. Иерархия должностей от префектов и ниже в судах, университетах и школах – все выработано им. Великие карьеры французской общественной жизни, армии, гражданской службы, образования, права до сих пор имеют наполеоновский порядок и очертания. Он принес стабильность и процветание во все, за исключением четверти миллиона французов, не вернувшихся с его войн; но даже их родственникам он принес почет. Вне сомнения, британцы видели себя борцами за свободу против тирании, но в 1815 г. большинство англичан были беднее и жили хуже, чем в 1800 г., в то время как большинство французов жили хорошо, не исключая даже рабочих с их мизерной зарплатой, потерявших значительные экономические блага, данные им революцией. Существует некоторая загадка относительно наличия бонапартизма в идеологии французов, далеких от политики, особенно у богатых крестьян после его падения. В мгновение ока их рассеял Наполеон Малый в 1851–1870 гг.
Ему пришлось разрушить только одну вещь: якобинскую революцию, мечту о свободе, равенстве и братстве и о великих народных восстаниях, сокрушающих угнетателей. Это был более могущественный миф, чем его собственный, потому что после его падения именно он, а не память о Наполеоне, вдохновляла революции XIX в. даже в его собственной стране.

ГЛАВА 4

ВОЙНА



Во времена нововведений все, что не ново, становится пагубным. Военное искусство монархии более не устраивает нас, так как мы другие люди и у нас другие враги. Власть и победы над людьми, великолепие их политики и военных приемов, всегда зависели от одного принципа единственного учреждения власти... Наша нация уже имеет свой национальный характер. Ее военная система должна быть отличной от системы ее врагов. Очень хорошо, если французская нация ужасна из‑за своего рвения и мастерства, а наши враги неповоротливы, медлительны и слабы, тогда наша военная система должна быть стремительной.
Сен‑Жюст. Доклад Национальному Конвенту от имени Комитета Общественного Спасения 19, первого месяца, 11 года.
(10 октября 1793 г.)

Это неправда, что война божественно предопределена, неправда и то, что земля жаждет крови. Сам Бог проклинает войну, а также людей, которые ведут ее, и тех, кто в тайном ужасе поддерживает ее.
Альфред де Виньи. «Неволя и величие солдата»

С 1792 по 1815 г. в Европе почти не прекращалась война, связанная или совпадающая со случайными войнами на других континентах: в Вест‑Индии, Леванте и Индии в 1790‑х и начале 1800‑х, со случайными морскими операциями за границей, в США в 1812–1814 гг. Последствия победы или поражения в этих войнах были значительны, так как после них изменялась карта мира. И поэтому мы должно сначала рассмотреть их. Но мы также должны рассмотреть менее очевидную проблему. Каковы были последствия обычного процесса войны, военная мобилизация и действия, политические и экономические меры, принимаемые для этого? Две очень разные воюющие стороны противостояли одна другой на протяжении двадцати с лишним лет: государства и системы. Франция как государство, с ее интересами и стремлениями, противостояла (или состояла с кем‑либо в союзе) другим государствам, но, с другой стороны, Франция как страна Революции обращалась к народам мира с призывом сбросить тиранию и обрести свободу, а силы консерватизма и реакции оказывали сопротивление. Без сомнения, после первых апокалиптических лет революционной войны различия между этими двумя точками зрения, их противостояние уменьшились. К концу правления Наполеона элемент имперских завоеваний и эксплуатации преобладал над элементом освобождения, где бы французские войска ни наносили поражения, оккупировали или аннексировали отдельные страны, и интернациональная война была так или иначе гораздо менее связана с гражданской войной. И наоборот, антиреволюционные силы отступали перед необратимостью успехов революционной Франции и вследствие этого были готовы к переговорам (с определенными оговорками) о мире с Францией как с обычным противником, а не с позиций добра и зла. Они были даже готовы в течение нескольких недель после первого поражения Наполеона вновь принять Францию как равного партнера в традиционную игру союзничества, контрсоюзничества, запугивания, угроз и войны, в которой отношения между главными странами регулировались посредством дипломатии. Тем не менее двойственная природа войн как конфликта между государственными системами осталась. С социальной точки зрения, воюющие стороны были разделены неравномерно.
Кроме самой Франции, существовала лишь одна крупная держава, чье революционное происхождение и симпатии к Декларации прав человека могли бы с идеологической точки зрения поставить это государство в число союзников Франции: это были Соединенные Штаты Америки. И действительно, США стали на сторону Франции в дальнейшем, по крайней мере однажды (1812–1814 гг.) в случае войны, хотя не в союзе с Францией, но против общего врага, британцев. Так или иначе, США оставались нейтральными в большинстве случаев, и их противоречия с
Британией не нуждаются в идеологическом объяснении. В остальном идеологическими союзниками Франции были партии или движения внутри других государств, а не сами государства.
В самом широком смысле слова, каждый человек, имеющий образование, талант, просвещенные взгляды, отдает свои симпатии Революции, всем событиям до якобинской диктатуры, а часто и гораздо позднее. (Пока Наполеон не провозгласил себя императором, а Бетховен не отказался от посвящения ему «Героической симфонии».) То, что целый ряд европейских талантов и гениев поддерживали революцию, можно только сравнивать с подобной почти всеобщей симпатией к Испанской Республике в 1930‑х гг. В Британии ей симпатизировали поэты Вордсворт, Блейк, Кольридж, Роберт Бернс, Саути; ученые: химик Джозеф Пристли и некоторые члены выдающегося Лунного общества Бирмингема[26]; техники и промышленники, такие как Уилкинсон, фабрикант железных изделий, Томас Тэлфорд – инженер; все сторонники борьбы против британского владычества и все инакомыслящие интеллектуалы. В Германии ими были философы: Кант, Гердер, Фихте, Шеллинг и Гегель; поэты: Шиллер, Гёльдерлин, Виланд, старый Клопшток; музьисант Бетховен; в Швейцарии – просветитель Песталоцци, психолог Лафатер и художник Фюссли; в Италии – фактически все граждане, придерживающиеся антиклерикальных настроений. Так или иначе, хотя Революция получала такую интеллектуальную поддержку и благородных выдающихся иностранных друзей и тех, кто готов отстаивать принципы Революции, присвоив им честь быть гражданами Франции[27], ни Бетховен, ни Роберт Бернс не были сильны в политике или в военном искусстве.
Серьезное политическое якобинофильство, или профранцузский дух существовали в основном в определенных местах, прилегающих к Франции, где социальные условия были схожи или культурные контакты постоянны (Нидерланды, Рейнские земли, Швейцария и Савойя), в Италии и по некоторым иным причинам – в Ирландии и Польше. В Британии якобинство, без сомнения, является феноменом большого политического значения, даже после Террора, если он не смыкался с традиционными анти‑французскими настроениями, распространенным в Англии национализмом, смешанным с презрением джон‑булльского поедателя говядины к голодающему европейцу (все французы на известных карикатурах того периода худы как спички) и враждебно к тому, кто, кроме всего прочего, являлся «традиционным врагом» Англии, будучи в то же время наследственным союзником шотландцев[28]. Британское якобинство было уникально, так как оно было характерно для ремесленников и рабочих, по крайней мере после того, как первый порыв энтузиазма иссяк. Первыми независимыми политическими организациями рабочего класса были и corresponding societies. С этими обществами был солидарен Том Пейн с его «Правами человека» (которые он распространил в миллионах экземпляров), и они находили политическую поддержку со стороны вигов, подвергавшихся гонениям за богатство и общественное положение, но готовых защищать традиции британской гражданской свободы и желательность мирных переговоров с Францией. Несмотря на это, реальная слабость британского якобинства подтверждается фактом, что даже флот, стоявший при Спитхеде, который взбунтовался в самый переломный период войны (1797), шумно требовал, чтобы ему разрешили выступать против Франции, как только его экономические требования будут выполнены.
На Пиренейском полуострове, в габсбургских владениях, Центральной и Восточной Германии, Скандинавии, на Балканах и в России сочувствующих якобинству лиц было ничтожно мало. Симпатию к нему испытывали пылкие молодые люди, некоторые просвещенные интеллектуалы и еще те, кто как Игнатий Мартинович в Венгрии или Ригас в Греции, стали предшественниками борьбы в своих странах за национальную и социальную свободу. Но отсутствие какой‑либо массовой поддержки таким взглядам среди средних и высших классов изолировало их от фанатичных неграмотных крестьян, и поэтому якобинство было легко запрещено там, где, как в Австрии, оно находилось в подполье. Должно было смениться целое поколение, чтобы появились сильные и боевые испанские либеральные традиции из нескольких незначительных студенческих подпольных кружков, или благодаря деятельности якобинских эмиссаров 1792–1795 гг.
Истина заключалась в том, что во многих зарубежных странах якобинцы прямо апеллировали к образованным гражданам и к среднему классу и их политическая сила поэтому зависела от эффективности и желания следовать ему. Так, в Польше французская революция произвела глубокое впечатление. Франция долго оставалась главной силой за рубежом, в которой Польша искала поддержку против объединенной алчности Пруссии, России и Австрии, которые уже аннексировали обширные территории страны и вскоре окончательно разделили ее между собой. К тому же одна только Франция представляла модель своеобразной глубокой внутренней реформы, и, как полагали все мыслящие поляки, она одна и могла помочь их стране избавиться от палачей. Поэтому неудивительно, что конституционная Реформа 1791 г. оказалась под глубоким воздействием французской революции*. Но в Польше передовое и мелкопоместные дворянство обладало свободной землей. В Венгрии, где конфликт между Веной и местными сторонниками независимости должен был заставить их интересоваться теорией сопротивления, которой у них самих не было, якобинство было намного слабее и менее эффективно. В Ирландии же национальные и аграные беспорядки сделали якобинство политической силой, которая с избытком располагала поддержкой свободомыслящих, лидеров с масонской идеологией «объединенных ирландцев». В этой наиболее католической стране церковь выступала за победу безбожной Франции, а ирландцы были готовы приветствовать вторжение в их страну французских войск не из‑за симпатий к Робеспьеру, а потому, что они ненавидели англичан и искали союзников против них. С другой стороны, в Испании, где католицизм и нищета процветали одинаково, якобинство не смогло обрести точку опоры по противоречивым причинам: никакие иностранные государства не притесняли испанцев, кроме французов.
Ни Польша, ни Ирландия не были типичными примерами наличия якобинства, поскольку действительная программа революции слабо привлекала эти страны. Она получила отклик в странах с подобными французским социальными и политическими проблемами. Такие страны можно было бы разделить на две группы: государства, в которых свое якобинство получило, без сомнения, реальную возможность стать политической силой, и те, в которых только Франция, захватив эту страну, помогла бы им выдвинуться. Нидерланды, часть Швейцарии и возможно одна или две итальянские области относились к первой группе, а большая часть Западной Германии и Италии относилась ко второй. Бельгия (Австрийские Нидерланды) уже была охвачена революцией с 1789 г., часто забывается, что Камиль Демулен назвал свой журнал «Les Revolutions de France et de Brabant»*. Профранцузские революционные элементы были, без сомнения, слабее консервативных сил, но достаточно сильны, чтобы оказать революционную поддержку французским завоевателям, явившимся в их страны, которых они приветствовали. В Нидерландах патриоты, надеясь на союз с Францией, были достаточно сильны, чтобы начать революцию, но очень сомнительно, чтобы она могла победить без помощи извне. Они представляли средний класс и другие группы населения, выступавшие против господствующих олигархий крупных торговцев‑аристократов. В Швейцарии левое крыло в некоторых протестантских кантонах уже было сильным, а симпатии к Франции тут всегда были велики. Здесь также французские завоеватели скорее поддержали, а не создали революционные силы.
В Западной Германии и Италии все обстояло не так. Вторжение французов приветствовали германские якобинцы – в Майнце и на юго‑западе; но кого винить в том, что они находились уж очень далеко от правительства, которому сами по себе доставляли массу хлопот[29]. В Италии распространение масонства и просвещения сделало революцию популярной среди образованных слоев общества, но местное якобинство было сильным, исключая разве что королевство Неаполитанское, где революционным настроением были охвачены все просвещенные (антиклерикальные) средние классы и часть мелкопоместного дворянства. Там существовали хорошо организованные тайные ложи и общества, процветавшие в атмосфере Южной Италии. Но даже там оно страдало от местного неумения наладить контакт с революционно настроенными массами. Неаполитанская республика была с легкостью провозглашена, как только туда дошли вести о победе французов, но так же легко и подавлена социальной революцией правых под лозунгом «Народ и король», поскольку крестьяне и неаполитанские лаццарони*, которые, не без основания, говорили о якобинцах как о «господах в карете».
Вообще говоря, воинственные качества приверженцев якобинства за рубежом всецело зависели от вероятности победы французов и от источника информации политически надежных администраторов на завоеванных территориях. И на самом деле существовала тенденция территории с сильным местным якобинством превращать в республики‑сателлиты, а затем, где удобно, присоединять их к Франции. Бельгия была аннексирована в 1795 г. Нидерланды стали Батавской республикой в этом же году, а впоследствии королевством Бонапартов. Левый берег Рейна был аннексирован, подпав под власть наполеоновских государств‑сателлитов (таких как великое герцогство Берг – теперешний район Рура – и королевство Вестфалия), и вследствие прямой аннексии Франции ее влияние распространилось далее на северо‑запад Германии. Швейцария стала Швейцарской республикой в 1798 г. и также была аннексирована. В Италии образовался целый ряд республик – Цизальпинская (1797 г.), Лигурийская (1797 г.). Римская (1798 г.), которые становились потом частично французской территорией, но в основном – государствами‑сателлитами (Итальянское королевство. Неаполитанское королевство).
Иностранное якобинство имело некоторое военное значение, и иностранные якобинцы в самой Франции играли значительную роль в создании стратегии Республики, как, например, группа Саличетти, которая сыграла немалую роль в возвышении итальянца Наполеона Бонапарта во французской армии и в его последующих успешных действиях в Италии. Но немногие могли бы претендовать на то, что они сыграли решающую роль. Лишь одно иностранное профранцузское движение могло стать решающим, если бы оно было использовано, – ирландское. Сочетание ирландской революции и французской интервенции, особенно в 1797–1798 гг., когда Британия какое‑то время была единственной воюющей против Франции державой, могло бы заставить Британию заключить мир. Но технические проблемы интервенции через столь широкий морской пролив были очень велики, усилия Франции провести эту операцию были чрезвычайно сомнительны и плохо продуманы, а Ирландское восстание 1798 г. хотя и опиралось на широкую поддержку масс, было скверно организовано и без труда подавлено. Рассуждать же о теоретических возможностях франко‑ирландских действий – дело бесполезное.
Но если французы располагали поддержкой революционных сил за рубежом, антифранцузские силы также ею обладали. Нельзя не говорить о добровольных движениях народного сопротивления против французских завоевателей, имевших социально‑революционное содержание, даже когда крестьяне, участвовавшие в этих движениях, выражали это в виде воинственного консерватизма от имени Бога и Короля. Показательно, что военная тактика, которая в наш век стала всецело отождествляться с революционными действиями, тактика партизанской войны, существовала с 1792–1815 гг., почти всегда представляя антифранцузскую сторону. В самой Франции вандейцы и chouans (шуаны), в Бретани вели партизанскую войну за короля с 1793‑го (с перерывами) до 1802 г. За границей разбойники Южной Италии в 1798–1899 гг. были первым антифранцузским народным партизанским движением. Тирольцы под руководством трактирщика Андреаса Гофера в 1809 г., но более всех испанцы с 1808‑го и до некоторой степени русские партизаны в 1812–1813 гг. применяли такие методы со значительным успехом. Парадоксально, но военное значение этой революционной тактики антифранцузского движения было значительнее, чем военное значение иностранного якобинства для французов. Ни на какой территории за пределами самой Франции не устанавливалось проякобинское правительство сразу после разгрома или выдворения французских войск, кроме Тироля, Испании и до некоторой степени Южной Италии, которая доставила французам более серьезные проблемы после разгрома их регулярных войск и правителей, чем до того. Причина ясна: это были крестьянские движения. Там, где антифранцузский национализм не опирался на местное крестьянство, его военные успехи были ничтожны. В свою очередь, патриотизм проявили жители Германии в освободительной войне в 1813–1814 гг., но можно сказать, что поскольку считается, что она была в основном массовым сопротивлением французам, то это не более чем благочестивый вымысел** В Испании народ сдерживал французов тогда, когда испанская армия была уже разгромлена, в Германии армии «старого образца» громили их совершенно традиционными методами.
Попросту говоря тогда война была войной Франции и ее ближайших сателлитов против всех. Что касается отношений с государствами и режимами «старого образца», то они были очень сложными. Основной конфликт был между Францией и Британией, которая главенствовала в европейских международных отношениях большую часть этого столетия. С точки зрения Британии это были исключительно экономические отношения. Британцы желали устранения своего главного соперника с пути достижения полного превосходства в торговле на европейских рынках, всеобщего контроля над колониями и заморскими рынками, который, в свою очередь, подразумевал контроль в открытых морях.
Фактически в результате войн они достигли ненамного меньше. В Европе англичан не интересовало завоевание территорий, кроме контроля за некоторыми пунктами, имевшими значение в качестве морских портов, или уверенности, что они не попадут в руки государств, являвшихся потенциальными конкурентами. В остальном Британия была почти согласна на какое‑либо континентальное соглашение, по которому любой потенциальный соперник сдерживался бы другими странами. За границей было необходимо полное разрушение колониальных империй других стран и значительные приращения колониальных владений к самой Британии.
Такая политика могла помочь Франции обрести некоторых потенциальных союзников, так как все морские, торговые и колониальные государства относились к Англии с недоверием и враждебностью. Фактически их обычным состоянием был нейтралитет, так как прибыли от свободной торговли в военное время весьма значительны, но тенденция Британии относиться к нейтральному мореплаванию (вполне реалистичная) как к силе, помогающей Франции более чем ей самой, приводила ее время от времени к конфликту, пока Франция не установила блокаду после 1806 г. и заставила ее изменить направленность своей политики. Большинство морских держав были слишком слабы или, находясь в Европе, слишком изолированы, чтобы причинить Британии какой‑либо вред, но англо‑американская война 1812–1814 гг. стала результатом этого конфликта. Враждебность Франции по отношению к Британии представляла собой нечто более сложное, но тот элемент, который во Франции, как и в Британии, требовал полной победы, был весьма усилен революцией, которая привела к власти французскую буржуазию, чьи аппетиты были так же безграничны, как и притязания британской буржуазии. Самое малое, что было необходимо для победы над Британией, – это разрушить ее торговлю, от которой она зависела, и постоянно разрушать эту торговлю, чтобы воспрепятствовать Британии возродиться в будущем (аналогия между франко‑британским и римско‑карфагенским конфликтом засела в головах у французов, чьи политические образы были классическими). Будучи более честолюбивой, французская буржуазия могла надеяться свести на нет очевидное экономическое превосходство Британии только своими собственными политическими и военными силами: т. е. создавать самим широкий внутренний рынок, с которого ее соперники будут изгнаны. Оба эти мотива придали англо‑французскому конфликту невиданную остроту. Ни одна из сторон не согласилась бы на меньшее, чем полная победа (весьма редкое в те дни, хотя и обычное в наше время явление). Единственный короткий мирный перерыв в войне между двумя странами (1802–1803 гг.)“ прервался из‑за нежелания обеих сторон сохранять его. Все это было тем более показательно, когда в конце 1790‑х Британия не могла эффективно проникнуть на континент, а Франция не могла совсем вытеснить ее. Другие державы – противницы Франции боролись менее яростно. Все они надеялись уничтожить французскую революцию, но не ценой своих собственных политических интересов, а после 1792–1795 гг. это стало совсем невозможно. Австрийский престол, имевший родственные связи с Бурбонами, снова обрел «перспективу» прямого вторжения Франции на свою территорию, территорию Италии и Германии, где Австрия имела преобладающее влияние, она была наиболее последовательным противником Франции и принимала активное участие во многих коалициях против Франции. Россия становилась противником Франции время от времени, вступая в войну только в 1799–1800, 1805–1807 и в 1812 гг. Пруссия разрывалась между симпатией к контрреволюционным элементам, недоверием к Австрии и своими собственными притязаниями на Польшу и Германию, которые возросли после перехода Франции к агрессии. Поэтому она вступала в войну случайно и полунезависимым образом; в 1792–1795, 1806–1807 (когда ее к этому подтолкнули) и 1813 гг. Политика остальных государств, которые время от времени вступали в антифранцузские коалиции, говорит об относительных колебаниях. Они были против революции, но политика есть политика, а из них у каждого имелись
СВОИ собственные интересы, ничто в интересах этих государств не внушало им постоянной непоколебимой враждебности к Франции, особенно, когда она побеждала, что вело к периодическому переделу европейской территории.
Эти временные дипломатические претензии и интересы европейских держав, также давали Франции ряд потенциальных союзников, поскольку в каждой постоянной системе государств, в условиях противостояния и трения между ними, враг одного из них становится другом его врага. Наиболее надежными из таких сателлитов были мелкие германские князья, интересы которых уже давно были направлены на обычные союзнические отношения с Францией, ослабление власти империи (т. е. Австрии) над княжествами, или над теми, кто страдал от возрастающей силы Пруссии: государства Юго‑Западной Германии, Баден, Вюртемберг, Бавария, которые стали составляющими наполеоновской Рейнской конфедерации (1806); а старый соперник и пострадавшая в свое время от Пруссии Саксония действительно была последней и наиболее преданной союзницей Наполеона, фактически также частично из‑за своих экономических интересов: как высокоразвитый промышленный центр ее больше устраивала наполеоновская континентальная система.
И тем не менее, допуская разделение государств на противников Франции и потенциальных ее союзников, на бумаге коалиция противников Франции была несомненно намного сильнее, чем союз ее сторонников, по крайней мере сначала. Хотя история этих войн – это одна бесконечная и захватывающая дух победа французов. После первоначального соединения иностранной интервенции и внутренней контрреволюции, потерпевшей поражение в 1793–1794 гг., был только один короткий период в конце века, когда французская армия держала серьезную оборону в 1799 г.: Вторая коалиция мобилизовала значительную русскую армию под предводительством Суворова на ее первые операции в Западной Европе. Список кампаний и сухопутных сражений между 1794 и 1812 гг. – это постоянная, нескончаемая победа Франции. Причиной является революция во Франции. Но ее политическое воздействие за рубежом, как мы виде‑
ЛИ, было невелико. В основном можно отметить, что это влияние удерживало население реакционных государств от сопротивления французам, которые принесли им свободу, но фактически военная стратегия и тактика старорежимных государств XVIII в. не предполагала участия гражданского населения в военных действиях. Фридрих Великий твердо сказал своим верным берлинцам, которые хотели оказать сопротивление россиянам, что в войне должны участвовать профессионалы, для которых она предназначена. Но это переместило военные действия за пределы Франции и дало им значительное превосходство над армиями старых режимов. Технически старые армии были лучше подготовлены и дисциплинированны, и это сыграло решающую роль в войне на море, где французы оказывались в худшем положении. Они были искусны в рукопашном бою, в быстрых кавалерийских атаках, но хорошо обученных моряков у них не было и более всего им недоставало грамотных морских офицеров, все они были уничтожены Революцией, поскольку в основном состояли из приверженцев королевской власти нормандского и бретонского дворянства, которых невозможно было восстановить быстро. В 6 крупных и 8  малых сражениях с англичанами потери французов в живой силе почти в 10 раз превосходили британские. Но там, где требовались импровизация, мобильность, подвижность, гибкость и более всего беспредельная отвага и стойкость, французам не было равных. Это превосходство не зависит от каких‑либо военных гениев, поскольку у французов и до Наполеона их было более чем достаточно, а средний уровень французского генералитета не был таким уж выдающимся. Но оно как раз зависело частично от омоложения французских командных кадров и дома, и за границей, что является одним из главных последствий любой революции. В 1806 г. из 142 генералов в королевской Прусской армии 79 были старше шестидесяти лет, что составляло всех батальонных командиров’* Но в 1806 г. Наполеон (который в 24 года стал генералом), Мюрат (который командовал бригадой в 26), Ней (в 27) и Даву – все они были в возрасте 26–27 лет.

II

Сравнительное однообразие побед французов делает обсуждение военных операций на суше в деталях необязательным. В 1793–1794 гг. французы совершили революцию, в 1794–1795 гг. они оккупировали Нидерланды, Рейнские земли, часть Испании, Швейцарию и Савойю (Лигурию). В 1796 г. Наполеон отмечал победу в Итальянской кампании, которая отдала в их руки всю Италию и разрушила Первую коалицию против Франции. Экспедиция Наполеона на Мальту, в Египет и в Сирию (1797–1799) была отрезана от своей базы военно‑морским флотом Британии, и в отсутствие Бонапарта Вторая коалиция вытеснила Францию из Италии и отбросила ее назад в Германию. Поражение объединенных армий в Швейцарии (в битве при Цюрихе, 1799) спасло Францию от оккупации, и вскоре возвращение Наполеона и захват им власти во Франции снова повели ее в наступление. К 1801 г. французы заключили мир с тогдашними европейскими союзами, а к 1802 г. даже с Британией. После этого превосходство французов на захваченных или контролируемых территориях в 1794–1798 гг. оставалось несомненным. Новые попытки развязать войну против них в 1805–1807 гг. продвинули Францию к границам России, Австрия была разбита в 1805 г. в битве при Аустерлице в Моравии, и затем воцарился мир. Пруссия, которая вступила в войну отдельно и позже была разбита в битве при Йене и Ауэрштедте, в 1806 г. выведена из игры. Россия, хотя и потерпевшая поражение при Аустерлице, жестоко избитая при Эйлау (1807) и опять потерпевшая поражение при Фридланде (1807), оставалась грозной военной силой. Тильзитский договор (1807) относился к ней с заслуженным уважением, хотя при этом устанавливал гегемонию Франции над остальным континентом, не считая Скандинавии и турецких Балкан. Попьггка Австрии сбросить французское владычество в 1809 г. потерпела неудачу в битвах при Асперн‑Эслинге и Ваграме. Тем не менее революция в Испании в 1808 г. против марионеточного короля, брата Наполеона Жозефа, дала возможность выступить Британии и вести постоянные военные действия на Пиренеях, которые не имели успеха из‑за периодических поражений и отступлений британцев (1809‑1810).
На море тем не менее Франция к этому времени была разбита окончательно. После Трафальгарской битвы (1805) исчез какой‑либо шанс не только захватить Британию, форсировав пролив, но даже сохранить заморские связи. Не осталось никаких средств разгрома Британии, кроме экономического воздействия, и это средство Наполеон постарался эффективно использовать посредством континентальной системы (1806). Для эффективного установления этой блокады существовало препятствие, такая блокада нарушала Тильзитские соглашения и вела к разрыву с Россией, что явилось переломным моментом в судьбе Наполеона. Россия была оккупирована, и войска вошли в Москву. Заключи царь мир, как это сделали большинство противников Наполеона в подобных обстоятельствах, азартная игра пришла бы к успешному завершению. Но царь не пошел на это, и Наполеон столкнулся с проблемой, то ли продолжать бесконечную войну, не имея ясной перспективы на победу, или отступить. И то и другое было гибельно. Приемы боевых действий французской армии, как мы уже видели, заключались в молниеносности кампаний на местности, достаточно богатой и густонаселенной. Но тактика, которая годилась в Ломбардии или на Рейне, где она была впервые применена, и также подходила для Центральной Европы, совершенно не годилась на безбрежных пустых и нищих пространствах Польши и России. Наполеон потерпел поражение не столько из‑за российской зимы, сколько из‑за отсутствия возможности снабдить свою Великую армию всем необходимым. Бегство из Москвы разрушило армию. Свыше 610 тью. человек в то или иное время пересекли границы России, 100 тыс. или около того удалось оттуда вернуться.
При этих обстоятельствах последняя коалиция против французов объединила не только их старых соперников и врагов, но и всех тех, кто боялся не оказаться среди победителей. Лишь король Саксонии оставил Наполеона слишком поздно для себя. Новая и достаточно неопытная армия французов, несмотря на ослепительные маневры Наполеона, была разбита у Лейпцига (1813), и союзники, что было неизбежно, вступили во Францию, а в это время с Пиренейского полуострова пришли британцы. Париж был оккупирован, а император 6  апреля 1814 г. отрекся от престола. Он попытался вернуть свою власть в 1815 г., но битва при Ватерлоо (июнь 1815‑го) поставила точку в его карьере.

III

в процессе этой десятилетиями длившейся, войны политические границы Европы перекраивались неоднократно. Но тут мы рассмотрим только те варианты, которые так или иначе достаточно долго просуществовали после разгрома Наполеона.
Наиболее значительным явлением была повсеместная рационализация европейской политической карты, особенно в Германии и Италии. С точки зрения политической географии, французская революция положила конец средневековью в Европе. Типичным современным государством, развивавшимся в течение нескольких столетий, является государство с единой и сплошной территорией с четко определенными границами, управляемое единым суверенным правительством и в соответствии с основной системой управления и законодательства. (Со времен французской революции также считалось, что все это должно быть представлено одной нацией, или лингвистической группой, но на той стадии суверенное территориальное государство еще не подразумевало этого. Типичное европейское феодальное государство, хотя иногда оно так и выглядело, как, например, в средневековой Англии, не имело таких условий. Оно было «скроено» из множества сословий. Так же, как выражение «поместья герцога Бэдфорда» не означает, что они все должны находиться вместе или что все они должны управляться одним хозяином, так что феодальное государство Западной Европы имело такие же сложности, какие имеет и сегодняшнее государство. К 1789 г. эти сложности уже доставляли неприятности. Поселения иностранцев казались заброшенными на территории другого государства, как папский город Авиньон во Франции. Территории внутри одного государства по историческим причинам находились в зависимости от другого государства, господина, который в данный момент находился на территории другого государства и, таким образом, как бы под двойным суверенитетом[30]. Границы в виде таможенных барьеров проходили между разными областями одного и того же государства. В Священную Римскую империю входили ее собственные княжества, складывавшиеся столетиями и всегда разные по размеру и содержанию – глава дома Габсбургов даже не имел одного титула, указывавшего на его власть над всеми его территориями до 1804 г.[31], – а имперская власть над разными территориями, исходившая от великих держав как их личное право, как в королевстве Прусском (которое также не было объединено как таковое до 1807 г.), через княжества, различные по своей территории, к независимым городам‑государствам и «свободным имперским рыцарям», чьи владения часто не превышали нескольких акров, случалось, не имели общего покровителя. Каждое из таких княжеств, если оно было достаточно большим, также не имело территориального единства и зависело от капризов приобретения по частям в течение длительного исторического периода и от разделов и размежеваний фамильного наследства. Из комплекса экономических, административных, идеологических и государственных соображений проистекает необходимость минимальной территории и населения, чтобы стать административной единицей с правительством по современным меркам, а то ведь и сегодня мы не перестаем удивляться, скажем, тому, что Лихтенштейн – член Организации Объединенных Наций. Так что эти принципы и до наших дней не совсем осуществились. Поэтому особенно в Германии и Италии маленькие и карликовые государства преобладали.
Революция и последующие войны уничтожили большую часть этих реликтов, частично из революционного рвения к территориальной унификации и стандартизации, частично в силу того, что малые и слабые государства стали жертвой алчности их более крупных соседей на протяжении довольно длительного времени. Такие пережитки древних времен Священной Римской империи, города‑государства и имперские города, исчезли. Империя прекратила свое существование в 1806 г., древние Генуэзская и Венецианская республики прекратили свое существование в 1797 г. и к концу войны число германских вольных городов сократилось до четырех. Другой характерный пережиток средневековья – независимые церковные государства – шли тем же путем: епископские княжества – Кёльн, Майнц, Трев, Зальцбург и др. – прекратили свое существование, только папские владения в центре Италии существовали вплоть до 1870 г. Аннексия, мирные договоры и Конгресс, на котором Франция систематически старалась реорганизовать политическую карту Германии (1797–1798 и 1803 гг.) уменьшили 234 территории Священной Римской империи, не считая свободных имперских княжеств и т. п., до 40, в Италии, там, где партизанская война, шедшая на протяжении нескольких поколений, уже упростила политическую структуру, карликовые государства существовали только на севере и в центре страны – и изменения там были не столь глубокими. Поскольку большая часть этих изменений пошла на пользу некоторым сильным монархическим державам, поражение Наполеона только увековечило их. Австрия уже и думать не могла о том, чтобы реставрировать Венецианскую республику, потому что она первоначально получила эти территории благодаря операциям французской революционной армии, затем ей пришлось расстаться с мечтами о Зальцбурге (который она приобрела в 1803 г.) лишь потому, что она уважала католическую церковь.
Вне Европы, конечно, территориальные изменения из‑за войны явились следствием полной британской аннексии чужих колоний и движений за освобождение от колониальной зависимости воодушевленных французской революцией жителей колоний (как в Сан‑Доминго), что делало возможным временное отделение колоний от их метрополий (как в испанской и португальской Америке). Превосходство Британии на морях являлось гарантией того, что все эти изменения необратимы, вне зависимости от того, были ли они достигнуты за счет французов или (чаще всего) за счет их врагов.
Так же важны были изменения, произведенные в учреждениях прямо или косвенно вследствие французского завоевания. Находясь на вершине своего могущества (1810 г.), французы прямо управляли как частью своей страны всей Германией по левому берегу Рейна, Бельгией, Нидерландами и Северной Германией к востоку до Любека, Савойей, Пьемонтом, Лигурией и западной частью Италии до границ с Неаполем, Иллирийской провинцией от Каринтии на юг, включая Далмацию. Французские королевства‑сателлиты и графства покрыли Испанию, остальную Италию, оставшуюся часть Рейнско‑Вестфальского региона и большую часть Польши. На всех этих территориях (за исключением, возможно. Великого герцогства Варшавского) автоматически были установлены учреждения французской революции и наполеоновской империи: формально феодализм был уничтожен, были введены французские законы. Эти изменения оказались более существенными, чем обозначение границ. Таким образом. Гражданский кодекс Наполеона явился или стал основой для местного законодательства в Бельгии, в Рейнской области (даже после ее возвращения Пруссии) и в Италии. Феодализм, однажды официально отмененный, уже нигде не был восстановлен. Поскольку для умных противников Франции было ясно, что они потерпели поражение от новой политической системы или по крайней мере по их собственной неспособности провести подобные реформы, войны принесли изменения не только через французские завоевания, но и как своеобразный ответ на них, в некоторых случаях – как в Испании – благодаря действиям этих факторов. Сотрудники Наполеона, afrance‑sados, с одной стороны, и либеральные лидеры анти‑французской хунты Кадиса, с другой, предвидели, по существу, один и тот же тип Испанского государства, модернизированного во всех отношениях в соответствии с реформами французской революции, и то, чего первые не смогли достигнуть, достигли вторые. Более наглядный пример реформ через реакцию, поскольку испанские реформисты были, во‑первых, реформистами, а врагом Франции – только по исторической случайности – была Пруссия. Там было проведено освобождение крестьян, была реорганизована армия с элементами еn masse, законодательные, экономические и образовательные реформы являлись прямым следствием поражения армии Фридриха при Йене и Ауэрштедте и крушения прусского государства и главная цель реванша состояла в исправлении положения дел. Фактически можно сказать, не слишком уж преувеличивая, что ни одно важное европейское государство к западу от России и Турции и южнее Скандинавии не вышло из этих двух десятилетий войны с внутригосударственными институтами, совсем не испытавшими воздействия экспансии французской революции и не попытавшись ей подражать. Даже ультрареакционное королевство Неаполитанское легально не восстановило феодализм, поскольку он был запрещен французами. Но изменения границ, законов и институтов управления были ничтожны в сравнении с третьим эффектом тех десятилетий революционной войны – коренным изменением политической атмосферы. Когда разразилась французская революция, правительства Европы смотрели на нее как на бунт; тот факт, что сразу же изменились институты, стали происходить мятежи, что династии были свергнуты или короли казнены, сам по себе не потряс правителей XVIII в., которые привыкли к таким явлениям и рассматривали подобные изменения в других странах только с точки зрения их воздействия на равновесие сил и на свое собственное положение.
«Мятежники, которых я изгнал из Женевы, – писал Вержен, знаменитый министр иностранных дел старого режима
Франции, – являются агентами Англии, в то время как мятежники в Америке делают все, чтобы обеспечить устойчивые дружественные отношения. Мое отношение к каждой стороне определяется не ее политическими убеждениями, а ее отношением к Франции. Такова моя точка зрения». Но к 1815 г. уже преобладало совершенно иное отношение к революции и политика держав была другой.
Теперь стало ясно, что революция одной страны может превратиться в европейское явление, что ее доктрины могут распространяться, минуя границы, и, что еще хуже, ее армии могут опрокинуть политические системы Европы. Теперь стало ясно, что социальная революция была возможна, что нации существовали как нечто независимое от своих правителей, и даже то, что беднота существовала вполне независимо от правящих классов. В 1796 г. де Бональд написал: «Французская революция – уникальное явление в истории»** Эта фраза несправедлива; это было универсальное событие. Ни одна страна не могла противиться ее влиянию. Французские солдаты, которые прошли с боями от Андалузии до Москвы, от Балтики до Сирии – через пространство большее, чем проходил кто‑либо со времен монголов, и бесспорно большее пространство, чем любая предшествующая сила в Европе, исключая норманнов, – несли универсальность своей революции более эффективно, чем только можно было это себе представить. И доктрины, и учреждения, которые они несли с собой, даже при Наполеоне, от Испании до Иллирии, были универсальными доктринами, как об этом узнали правительства и как сами народы вскоре должны были узнать. Греческий партизан и патриот в полной мере выразил их чувства. «По моему суждению, – сказал Колокотронес, – французская революция и деяния Наполеона открыли глаза всему миру. Народы были наивны раньше и люди думали, что короли – это боги на земле и что им следует повторять, что все совершаемое ими – хорошо. Из‑за этого изменения управлять людьми стало намного сложнее»**

IV

Мы увидели влияние почти двадцатилетней войны на политическое устройство Европы. Но каковы же были последствия самого процесса войны, военных мобилизаций, политических и экономических мер, которые пришлось предпринять из‑за них?
Парадоксально, что они были наибольшими там, где кровопролитие было наименьшее, за исключением самой Франции, которая, конечно, больше понесла прямых и косвенных потерь, чем любая другая страна. Люди революции и наполеоновского периода имели счастье жить между двумя периодами ужасных войн – между XVII в. и нашим, который обрел способность опустошать страны действительно беспрецедентным образом. Ни одна территория, затронутая войной 1792–1815 гг., даже Пиренейский полуостров, где военные операции шли дольше, чем где бы то ни было еше, и где народное сопротивление и репрессии сделали их более жестокими, не была разорена так, как Центральная и Восточная Европа в Тридцатилетней войне и в Северной войне XVII в., Швеция и Польша в начале XVIII в. или большие части мира в мировой или гражданской войнах в XX в. Долговременные экономические изменения, которые предшествовали 1789 г., означали, что голод и его следствие, чума и мор не приносили столько опустошения, сколько сражения и грабежи, по крайней мере до 1811 г. (основной период голода наступил после войн в 1816–1817 гг.), военные кампании обычно были непродолжительными, а используемое оружие – сравнительно легкая и мобильная артиллерия – не слишком разрушительны по современным меркам. Осады были редкостью. Огонь представлял большую опасность для жилищ и продовольствия, а маленькие домики или фермы было легко построить вновь. Единственные материальные разрушения, которые трудно восстановить в короткий срок в предпромышленной экономике, – это строевой лес, фруктовые или оливковые рощи, которым необходимо много лет, чтобы вырасти, но их, кажется, не много было уничтожено.
В конце концов общи? человеческие потери в течение этих двух десятилетий войны не кажутся, по сегодняшним представлениям, пугающе высокими, хотя ни одно правительство не потрудилось подсчитать их, и все наши современные подсчеты приблизительны, исключая французов и некоторые особые случаи. Один миллион смертей за весь период’* – это намного меньше в сравнении с потерями одной воюющей стороны за 4 с половиной года первой мировой войны, или с потерями в 600 тыс. человек или около того в американской гражданской войне 1861–1865 гг. Даже цифра в 2 млн была бы не такой большой за более чем 20 лет военных действий; особенно, если припомнить необыкновенную убийственную способность голода и эпидемий в те дни; в 1865 г. эпидемия холеры в Испании по некоторым данным унесла 236 744 жертвы** Фактически ни одна страна не испытала значительного замедления темпов роста населения в течение этого периода, за исключением Франции.
Для большинства граждан Европы, не участвовавших в боевых действиях, война значила не более чем редкое непосредственное вторжение в нормальное течение жизни. Сельские семьи у Джейн Остин отправлялись по своим делам, как будто ничего не происходило. Мекленбуржцы Фрица Ройтера вспоминали времена иностранной оккупации, которые для них были скорее маленьким анекдотом, чем драмой, старый герр Кюгель‑ген, вспоминая свое детство в Саксонии как арену борьбы, чье географическое и политическое положение притягивало различные армии и тут происходили все битвы, какие только Бельгия и Ломбардия затевали между собой, буквально с сожалением припоминал те удивительные дни, когда мимо них маршировали армии, следовавшие на квартиры в Дрезден. Замечено, что число вооруженных людей было значительно большим, чем принято в более ранних войнах, хотя это число, по современным меркам, не такое выдающееся. Даже страны‑участницы не привлекали к сражениям всех призывников, а только часть из них; департамент Франции Кот д’Ор при Наполеоне поставил только 11 тыс. человек из 350тыс. населения, или 3,15%; ас 1800 по 1815 г. было призвано в армию не более 7% от общего населения Франции против 21% за более короткий период первой мировой войны[32] И все‑таки в общем это была очень большая цифра. Levee еп masse 1793–1794 гг. составило 630 тыс. человек под ружьем (из теоретически призванных 770 тыс.), вооруженные силы Наполеона в мирное время 1805 г. насчитывали 400 тыс. человек или около того, а в начале кампании против России в 1812 г. Великая армия насчитывала 700 тыс. человек (300 тыс. из них не французы), не считая французских войск в остальных странах континента, а именно в Испании. Постоянная мобилизация противников Франции была намного меньше не только потому, что было время, когда они участвовали в сражениях (не считая Британии) меньше, но также в силу финансовых трудностей и организационных, часто усложнявших проведение полной мобилизации; к примеру, Австрия, которая к 1813 г., будучи связанной мирным договором 1809 г., по которому должна была выставить 150 тыс. человек, выставила только 60 тыс., готовых к боевым действиям. Британия, напротив, содержала удивительно большую армию. Б разгар борьбы (1813– 1814), имея деньги на призыв 300 тыс. человек в регулярную армию и 140 тыс. моряков и офицеров, она могла обеспечить свои войска живой силой в гораздо большей степени, чем французы имели в течение всей войны[33] Потери были тяжелые, хотя опять же не столь ужасающие по меркам нашего века, но ничтожное число из них составляли потери от военных действий. Только 6–7% британских моряков погибло с 1793 по 1815 гг., сражаясь с французами, 80% умерли от болезней и от катастроф. Смерть на поле битвы была маловероятна, только 2% убитых при Аустерлице, около 8–9% при Ватерлоо. По‑настоящему страшную опасность на войне представляли небрежность, грязь, слабая организация, плохое медицинское обслуживание и отсутствие средств гигиены, отчего умирали раненые, заключенные и в соответствующих климатических условиях (как в тропиках) практически все.
Обычные военные действия убивали людей, прямо и косвенно, выводили из строя производственное оборудование, но, как мы уже видели, они нисколько не нарушали нормальный ритм жизни страны и ее развития. Экономические затраты на войну имели далеко идущие последствия.
По стандартам XVIII в., революционные и наполеоновские войны обходились дороже, чем предыдущие. В самом деле, затраты в денежном выражении на войну поражали современников больше, чем расходы на жизнь. Конечно, груз финансового бремени войны на поколение после Ватерлоо был гораздо меньше, чем сокращение числа людских потерь; подсчитано, что во время войны 1821–1850 гг. средний расход составил менее 10% на каждый год по сравнению с той же цифрой в 1790–1820 гг., среднегодовая цифра погибших на войне оставалась на уровне чуть меньше 25% на начальном этапе. Какой ценой заплатить за эту утрату“[34]? Традиционным методом было сочетание денежной инфляции (выпуск дополнительной наличности для того, чтобы оплатить счета правительства), займов и с минимумом специальных налогообложений, поскольку налоги создавали недовольство в обществе и (там, где они были одобрены парламентариями и сословиями) политическую напряженность. Но чрезвычайные финансовые расходы и обстоятельства войн не считались со всем этим.
Первым делом они ознакомили мир с неконвертируемыми бумажнь№1 И деньгами*. В Европе легкость, с которой печатались бумажные деньги, чтобы оплатить долги государства, была крайне соблазнительна. Французские ассигнации (1789 г.) сначала были просто французскими ценными облигациями с 5%‑ным участием в прибылях, выпущенными для ускорения доходов с продажи церковных земель. Через несколько  месяцев их превратили в наличный капитал, а каждый успешный финансовый кризис заставлял печатать облигации в больших количествах и обесценивать, пользуясь неосведомленностью публики. К началу войны они обесценились на 40%, а к июню 1793 г. почти на 3. Якобинский режим создал достаточно хорошие финансы, но отсутствие экономического контроля со стороны государства после Термидора обесценило их приблизительно до уровня 1 : 300 от их первоначальной стоимости, пока официальное банкротство государства в 1797 г. не положило конец той ситуации, когда французы большую часть века не доверяли банкнотам. Обращение бумажных денег в других странах находилось в менее катастрофическом положении, хотя к 1810 г. российские деньги обесценились на 20 %, а австрийские (дважды девальвировались, в 1810 и 1815 гг.) на 10%. Британцы избежали этой особой формы финансирования войны, они были достаточно знакомы с банкнотами и не пугались их, но и при всем этом Английский банк не мог вынести тяжелый пресс огромных правительственных расходов – в основном посланных за границу в виде займов и субсидий, – частный спрос на его золотой запас и особое напряжение голодного года. В 1797 г. золотые платежи для частных клиентов были прекращены и успешно начали оборачиваться неконвертируемые банкноты, в результате вышла банкнота в 1 фунт. Бумажный фунт никогда не падал так, как деньги в Европе: его нижнее значение равнялось 71% от его первоначальной стоимости, а к 1817 г. он опять вернулся на отметку 98% – но это длилось намного дольше, чем ожидалось. К 1821 г. денежные выплаты восстановились полностью.
Другой альтернативой повышению налогов были займы, но головокружительный рост общественного долга, происшедшего из‑за неожиданно тяжелых и длительных расходов на войну, испугал даже самые богатые, состоятельные и финансово искушенные страны. После 5 лет финансирования войны исключительно через займы британское правительство было вынуждено пойти на беспрецедентный и зловещий шаг платы за войну путем прямого налогообложения, вынеся на рассмотрение парламента подоходный налог (1799–1816). Быстрый рост благосостояния страны сделал такой шаг вполне возможным, и расходы на войну с этих пор в основном оплачивались из текущих доходов. Национальный долг не поднялся бы с 228 млн фунтов в 1793 г. до 876 млн фунтов в 1816 г. и годовое долговое обязательство с 10 млн фунтов в 1792 г. до 30 млн фунтов в 1815 г., что было больше, чем общие правительственные расходы в последний предвоенный год, если бы подобное налогообложение было введено с самого начала. Социальные последствия таких задолженностей были велики, так как в результате они действовали как дымоход, отводя все большие суммы от налогов, собираемых каждый год с населения, в основном в карманы небольшого класса богачей, обладателей капитала, против которых спикер от бедных и мелких бизнесменов и фермеров – Вильям Коббет метал громы и молнии. За границей займы в основном росли (по крайней мере на стороне противников французов) благодаря британскому правительству, которое долго проводило политику субсидирования военных альянсов: между 1794 и 1804 гг. он возрос до 30 млн фунтов на эти цели. Теми, кто более всех извлек из этого выгоду, были международные финансовые дома – британские или иностранные, но действующие через Лондон, ставшие главным центром международного финансирования – такие как Баринги и дом Ротшильда, которые действовали как посредники в этих сделках (Мейер Ам‑шель Ротшильд, основатель банкирского дома, послал своего сына Натана из Франкфурта в Лондон в 1798 г.). Великий век этих международных финансистов наступил после войн, когда они финансировали главные займы, чтобы помочь старым режимам оправиться от войны, а новым стабилизироваться; но начало этой эры – время, когда Баринги и Ротшильды возглавляли мир финансов, как никто с тех пор, как это делали великие германские банки XVI в., организованные во время войн.
Тем не менее технические детали финансирования военного времени менее важны, чем общий экономический эффект великой переориентации ресурсов от мирного их использования на военные нужды, что было вызвано войнами. Неверно было бы полагать, что военные усилия всецело выстраивались за счет гражданской экономики. Вооруженные силы могут мобилизовать только мужчин, либо являющихся безработными, либо возможными кандидатами в безработные, которые всегда есть в экономике[35]. Военная промышленность, которая быстро отвлекает людей и материалы от гражданского рынка, в конечном итоге может стимулировать развитие, которое, по расчетам мирного времени, приносят ничтожные доходы. Таков был легендарный случай с железной и стальной индустрией (см. гл. 2), которая не имела возможности быстро расти по сравнению с хлопчатобумажной промышленностью и поэтому традиционно надеялась получить стимул к дальнейшему развитию либо от правительства, либо от войны. «В течение XVIII в., – писал в 1831 г. Дионисиус Ларднер, – железоплавильщики стали почти приравниваться к пушкарям»* Таким образом, можно считать, что часть капитальных ресурсов, отвлеченная от использования в мирных целях, использовалась в виде долгосрочных вложений в капитал производства товаров народного потребления и технического развития.
Среди технических новинок, созданных благодаря наполеоновским и революционным войнам, – производство сахара из сахарной свеклы в Европе (как заменитель импортируемого из Вест‑Индии сахарного тростника) и консервная пищевая промышленность (которая появилась вследствие попыток британского флота найти продовольственные продукты, которые можно сохранить на борту корабля). Тем не менее, несмотря на все скидки, большая война предполагает большое отвлечение ресурсов и даже при условии взаимной блокады означает, что экономика военного и мирного времени боролись за одни и те же ресурсы. Очевидным последствием такого соревнования всегда является инфляция, и. мы знаем, что фактически период войны дал толчок росту цен в XVIII в., до этого находившемуся в процессе медленного возрастания, хотя в некоторых странах он произошел из‑за денежной девальвации. Это, в свою очередь, повлекло за собой определенное перераспределение доходов, которые имели экономические последствия, к примеру, от наемных рабочих к бизнесменам (если зарплата отстает от цен) и от производителя – в сельское хозяйство, так как крестьянам, как известно, выгодны высокие цены, вызванные войной. И наоборот, в конце войны освобождается масса ресурсов, включая человеческие, которые благодаря войне получают работу, и переносит на рынок мирного времени, как всегда, более сильные проблемы перераспределения. Возьмем наглядный пример: с 1814 по 1818 г. численность британской армии была сокращена до 150 тыс. человек, что превышает современное население Манчестера, а уровень цен на пшеницу упал с 108,5 шиллинга за кварту в 1813 г. до 64,2 шиллинга в 1815 г. Фактически мы знаем, что период послевоенной перегруппировки был одним из периодов чрезвычайных экономических трудностей по всей Европе, еще более усилившийся в неурожайные 1816–1817 годы.
Таким образом, мы должны задать самый главный вопрос; насколько отвлечение ресурсов из‑за войны замедляло экономическое развитие различных стран? Понятно, что этот вопрос особенно важен для Франции и Британии, двух первостепенных промышленных держав и двух стран, выдержавших сильнейшие экономические тяготы. Бремя французов было тяжко не только из‑за войны на ее последних стадиях, ибо оно облегчалось в основном за счет иностранцев, чьи территории грабились или подвергались реквизициям армиями‑победительницами и кого они облагали налогами в виде людей, материалов и денег. Около половины государственного налога от годового дохода Италии ушло во Францию в 1805–1812 гг.* Возможно, на самом деле эта сумма была заметно завышена. Настоящее разрушение французской экономики явилось следствием революции, длившейся десятилетия, гражданской войны и хаоса, которые,
К примеру, уменьшили оборот мануфактур департамента Нижняя Сена (Руан) с 41 до 15 млн в 1790–1795 гг., а число их рабочих – с 246 тыс. до 86  тыс. К этому надо добавить потери от прекращения заморской торговли из‑за британского контроля на морях. Бремя Британии складывалось не только из расходов на военные нужды страны, но также из традиционных субсидий европейским союзникам, а также другим странам. В денежном отношении британцы несли более тяжелый груз в течение всей войны: она обходилась им в 3–4 раза дороже, чем французам.
Ответ на главный вопрос легче дать в отношении Франции, чем Британии, поскольку французская экономика осталась относительно инертной, а французская промышленность и торговля почти наверняка развивались бы в дальнейшем быстрее, если бы не революция и война. Хотя экономика страны при Наполеоне пережила существенный прогресс, она не могла достичь своего первоначального состояния, так как потеряла движущую силу.
В отношении Британии ответ менее ясен, поскольку ее экспансия была стремительной, и остается поэтому только один вопрос: была бы эта экспансия еще стремительней, не будь войны? Ответ, с которым сегодня все согласны: была бы быстрей*. Для других стран этот вопрос не так уж важен, ибо у них развитие экономики шло медленно или, как в большей части Габсбургской империи, темпы ее роста были неустойчивыми и ее материальный вклад в ведение войны был сравнительно невелик.
Конечно, такие смелые утверждения вызывают вопрос. Даже чисто экономические войны Британии в XVII и XVIII вв. не могли продвинуть экономическое развитие сами по себе, лишь стимулируя экономику, они это сделали только благодаря победе: убирая соперников и захватывая новые рынки. Цена нарушенного бизнеса, перемещения ресурсов и т. п. измерялась их «доходностью», которая выражалась в том сравнительном положении, в котором находились противоборствующие стороны после войны. По этим показателям войн 1793–1815 гг. ясно вид‑
НО, что они более чём оплачивали себя ценой небольшого замедления экономической экспансии, которая тем не менее оставалась гигантской. Британия решительно устранила своего ближайшего возможного соперника и стала «промышленной мастерской мира» на два поколения. По каждому промышленному или торговому показателю Британия находилась намного впереди всех других стран (возможно, за исключением США), чем в 1789 г. Если мы согласны, что временное удаление ее противников и фактическое господство в морских торговых портах и на колониальных рынках было основным условием дальнейшей индустриализации Британии, то цена этого достижения была весьма умеренная. И если мы доказываем, что к 1789 г. ее отрыв от других стран был уже достаточно велик, что обеспечило превосходство Британии в экономике, несмотря на войну, тогда мы можем сказать, что цена поддержания этого превосходства, вопреки угрозе Франции вернуть себе политическими и военными средствами земли, потерянные в экономическом соревновании, была невысока.

ГЛАВА 5

МИР



Теперешнее согласие (держав) является хорошей защитой от революционных угольков, так или иначе тлеющих в каждой из европейских стран, – и... настоящая мудрость состоит в том, чтобы покончить с мелкими раздорами нашего времени и вместе отстаивать установленные принципы социального порядка.
Каслри'*

L'empereur de Russie est de plus le seul souverain parfaitement en itat de se porter des ά present aux plus vastes enlreprises. 11 est a la tite de la seule armie, vraiment disponible qui soit aujourd’hui formie en Europe.
Гентц, март 24, 1818**

После более чем 20 лет почти непрерывной войны и революции победившие старые режимы встали перед проблемой заключения и сохранения мира, что было особенно трудно и опасно. Двадцатилетние завалы были расчищены, награбленное перераспределено. Более того, всем образованным государственным деятелям, было очевидно, что нельзя допустить теперь большую европейскую войну, поскольку такая война почти наверняка будет означать новую революцию и, следовательно, уничтожение старых режимов. «В теперешним болезненном состоянии европейского общества, – сказал король Леопольд Бельгийский (мудрый и несколько надоедливый дядюшка королевы Виктории), – содержится предпосылка к грядущему кризису, было бы неслыханно допустить... большую войну. Такая война... конечно, принесет конфликт принципов, насколько я знаю Европу, я думаю, такой конфликт изменит ее форму и разрушит всю ее структуру»* Короли и государственные деятели были не умнее и не глупее, чем раньше. Но они были бесспорно более напуганы.
Им, конечно, необычайно повезло. Фактически в Европе не было ни одно крупной войны, ни одного конфликта, в котором одна великая держава противостояла бы другой на поле боя с момента поражения Наполеона вплоть до Крымской войны 1854– 1856 гг. В самом деле, кроме Крымской, не происходило ни одной войны, в которой участвовало бы более двух великих держав с 1815 по 1914 г. Гражданин XX в. может оценить значение подобного достижения. Это еще больше впечатляет, поскольку международная сцена была далека от спокойствия, а случаи конфликтов многочисленны. Революционные движения (которые мы рассмотрим в гл. 6) расстраивали с таким трудом достигнутую международную стабильность снова и снова: в 1820‑х – в Южной Европе, на Балканах и в Латинской Америке, после 1830‑х – в Западной Европе (в Бельгии) и снова накануне революции 1848 г. Распад Турецкой империи, чреватый внутренними беспорядками и претензиями враждебных великих держав – Британии и России, и в меньшей степени Франции, – создал так называемый «восточный вопрос» – постоянный источник кризиса: в 1820‑х гг. он возник в Греции, в 1830‑х – в Египте, и хотя утратил свою остроту серьезного конфликта в 1839–1841 гг., оставался, как и раньше, потенциально взрывоопасным. Британия и Россия находились в наихудших отношениях из‑за Ближнего Востока и ничейных территорий, находившихся между двумя империями в Азии. Франция была далека от того, чтобы примирять их, находясь в положении куда более скромном, чем она была до 1815 г. Несмотря на все эти отмели и водовороты, дипломатические корабли преодолевали трудное сопротивление воды без столкновений.
Наше поколение столько раз так эффектно терпело поражение в основной задаче международной дипломатии – избежание крупных войн, и поэтому с таким уважением, которое не всегда испытывали их преемники, оглядывается на государственных деятелей и методы 1815–1848 гг. Талейран, возглавлявший французскую внешнюю политику с 1814 по 1835 г., остается образцом французской дипломатии до сего дня. Каслри, Джордж Каннинг и виконт Пальмерстон, которые были британскими секретарями иностранных дел соответственно в 1812–1822, 1822– 1827 гг. и все администрации не тори с 1830 до 1852 г.[36] приобрели обманчивый и имеющий обратную силу статус гениев дипломатии. Князь Меттерних, канцлер Австрии с момента низвержения Наполеона до собственного падения в 1848 г., сегодня все меньше рассматривается как ярый противник всяческих изменений, а чаще как мудрый гарант стабильности. Однако даже святой не смог бы выделить достойных почитания министров иностранных дел в России Александра! (1801–1825) и Николая! (1825–1855) и в относительно незначительной Пруссии.
В известном смысле похвала оправданна. Умиротворение Европы после наполеоновских войн было не более справедливо и не более морально, чем во все другие времена, но учитывая анти‑либеральные и антинациональные (контрреволюционные) цели творцов системы послевоенного урегулирования, это было реалистично и разумно. Не было ни одной попытки использования полной победы над Францией, которая бы спровоцировала новый всплеск якобинства. Границы страны, потерпевшей поражение, были оставлены в лучшем положении, чем они находились в 1789 г., финансовые гарантии были небезосновательны, оккупация иностранными войсками скоротечна, и к 1818 г. Франция вновь была принята в качестве полноправного члена Европейского сообщества. (И даже несмотря на безуспешный возврат Наполеона в 1815 г. отношение к Франции стало еще более сдержанным). На престол снова посадили Бурбонов, но было ясно, что им придется пойти на уступки перед лицом опасных настроений своих поданных. Главные перемены, вызванные Революцией, были упрочены, несравненное изобретение, конституция, была пожалована им, хотя, конечно, в довольно умеренной форме под маской Конституционной Хартии вернувшейся абсолютной монархии Людовика ΧI!.
Карта Европы была изменена без учета желания народов или прав бесчисленных князей, которыми время от времени распоряжались французы, но зато во главу угла ставилось сохранение баланса между пятью великими державами, возникшими после войны: Россией, Британией, Францией, Австрией и Пруссией. Только три из них действительно решали все вопросы. У Британии не было территориальных претензий на континенте, хотя она предпочитала осуществлять контроль или протягивать руку помощи торговым морским городам и центрам торговли. Она сохранила Мальту, Ионические острова и о. Гельголанд, установила строгий контроль над Сицилией и особенно выиграла вследствие передачи Норвегии из‑под власти Дании во владение Швеции, что мешало какой‑либо стране контролировать вход в Балтийское море, и союза Голландии с Бельгией (бывшие Австрийские Нидерланды), отдавшего устье Рейна и Шельды в руки безобидного, но достаточно сильного государства, защищенного рядом крепостей на юге, чтобы противостоять хорошо всем известному аппетиту французов в отношении Бельгии. Оба образования были очень непопулярны и в Бельгии, и в Норвегии, и последнее просуществовало лишь до революции в 1830 г. После некоторых трений между Францией и Англией было создано маленькое придерживавшееся нейтралитета королевство, во главе с королем, которого выбирала Британия. За пределами Европы претензии Британии на территории были намного больше, хотя становилось неважным то, находится ли какая‑либо территория под британским флагом или нет, поскольку британский флот господствовал на всех морях, и только на северо‑восточных границах Индии для Британии существовала опасность – Российская империя находилась в непосредственной близости от Индии, и только несколько слабых княжеств разделяли их. Но враждебность между Британией и Россией вряд ли влияла на район, который было необходимо переделить после 1814–1815 гг. В Европе британские интересы не нуждались в мощной поддержке.
Россия, решающая военная держава на суше, удовлетворила свои территориальные претензии, получив Финляндию (за счет Швеции), Бессарабию (из турецких владений) и значительную часть Польши, которой была дана автономия и местное самоуправление; эта часть всегда стремилась к союзу с Россией (после восстания 1830–1831 гг. автономия была ликвидирована). То, что осталось от Польши, было разделено между Пруссией и Австрией, за исключением города‑республики Кракова, который не пережил восстания 1846 г. Кроме того, Россия согласилась издалека осуществлять эффективную гегемонию над всеми княжествами восточнее Франции, главный ее интерес состоял в том, чтобы избежать революции. Царь Александр с этой целью спонсировал Священный союз, к нему присоединились Австрия и Пруссия, а Британия не присоединилась. С точки зрения Британии, эта явная гегемония России над большей частью Европы была отнюдь не идеальным соглашением, но оно отвечало военным реалиям, и не могло быть предотвращено иначе, как предоставлением Франции куда большего влияния, нежели ее бывшие враги были готовы ей дать. За Францией был признан статус великой державы, но лишь настолько, насколько каждый готов был это принять.
Австрия и Пруссия почитались великими державами лишь из учтивости. Так, глядя на слабость Австрии во времена международных кризисов, можно было справедливо усомниться в этом, и столь же, впрочем, несправедливо усомниться в Пруссии вследствие того, что в 1806 г. прусское государство потерпело сокрушительный разгром. Их главной функцией было оказывать стабилизирующее воздействие на Европу. Австрия получила назад свои итальянские провинции плюс бывшие венецианские территории в Италии и Далмации, в основном ими управляли родственники Габсбургов (за исключением Пьемонта‑Сардинии, которая поглотила бывшую Генуэзскую республику, чтобы служить эффективным буфером между Австрией и Францией. Австрия находилась в роли полицейского, следящего за порядком по всей Италии. И поскольку в ее интересах была стабильность – все остальное могло привести к распаду, – она могла действовать только как постоянный гарант против любых попыток нарушить порядок в Европе. Пруссия, поддержанная Британией в ее стремлении получить сильную власть в Западной Германии, регионе, чьи княжества издавна стремились слиться с Францией или могли попасть под влияние Франции, получила Рейнскую область, чей огромный экономический потенциал аристократы‑дипломаты не смогли должным образом оценить. Это также послужило разрастанию конфликта между Британией и Россией, из‑за чего Британии пришлось согласиться на обширную экспансию России в Польше. В результате сложных переговоров, проходивших под угрозой войны, Пруссии пришлось уступить России часть ее бывшей польской территории, но взамен удалось получить половину богатой и промышленно развитой Саксонии. В территориальном и экономическом отношении Пруссия получила от договора 1815 г. сравнительно больше, чем другие державы, и фактически стала в первое время после этого великой европейской державой по части ресурсов, хотя для политиков вплоть до 1860‑х годов это не было очевидно. Австрия, Пруссия и множество малых германских государств, чья главная международная функция состояла в том, чтобы обеспечивать королевские дома Европы продуктами животноводства, подумывали об объединении в Германскую конфедерацию, не без учета старшинства Австрии. Основной международной функцией конфедерации было удерживать малые государства, входящие в зону влияния Франции, от присущего им стремления присоединиться к ней. Несмотря на утрату национальных прав в качестве приспешников Наполеона, они были далеко не несчастны.
Государственные деятели 1815 г. были достаточно мудры и знали, что никакая договоренность, как бы тщательно ни была она построена, в течение длительного времени не сможет выдержать напряжения соперничающих государств в изменившихся обстоятельствах. В конце концов они взялись за создание механизма по поддержанию мира, устраняющего все возникающие проблемы путем регулярного созыва конгресса. Конечно, было ясно, что на таких конгрессах главенствующее положение будут занимать «великие державы» (данный термин – изобретение того периода). Европейское сообщество – Другой термин, который тогда вошел в употребление, не соответствует Объединенным Нациям, но, скорее. Совету Безопасности Объединенных Наций. Тем не менее только в течение нескольких лет конгрессы собирались регулярно – с 1818 г., когда Франция была официально принята в сообщество, до 1822 г.
Система конгрессов самоликвидировалась, потому что она не могла существовать дольше периода после наполеоновских войн, когда начался голод 1816–1817 гг. и разразилась промышленная депрессия, создавшая неоправданный страх социальный революции повсюду, включая Британию. По возвращении экономической стабильности около 1820‑х каждое нарушение договоренности 1815 г. вызывало расхождение между интересами государств. Столкнувшись с первым кругом недовольства и мятежей, Австрия твердо стала придерживаться принципа немедленного и автоматического подавления всех подобных движений в интересах социального порядка (и ради обеспечения интеграции австрийских территорий). Помимо Германии, Италии и Испании три монархии «Священного союза» и Франция согласились с этими принципами, хотя последняя, выполняя с удовольствием функцию международного жандарма в Испании (1823 г.), была менее заинтересована в европейской стабильности, чем в расширении сферы своей дипломатической и военной активности, особенно в Испании, Бельгии и Италии, где находилось большинство ее иностранных инвестиций* Британия оставалась от этого в стороне. Отчасти потому, особенно после того как гибкий Каннинг пришел на смену жесткому реакционно настроенному Кестльри (1822 г.) – было решено, что политические реформы в абсолютистской Европе рано или поздно все равно произойдут, а британские политики не испытывали симпатий к абсолютизму, но также и потому, что применение полицейских принципов должны привести враждебные державы (а именно Францию) в Латинскую Америку, которая была, как мы видели, британской экономической колонией и при этом жизненно важной. Поэтому Британия поддерживала независимость государств Латинской Америки, как и США в декларации Монро** от 1823 г., манифесте, который не имел практической ценности, но представлял значительный пророческий интерес – если кто и защищал независимость Латинской Америки, так это британский флот. По поводу Греции мнения великих держав были еще более различны. Россия со всей своей ненавистью к революциям поддерживала православные народы в их борьбе за выход из состава Турецкой империи, чем они ослабляли Турцию, должны были искать помощи у России (более того, по договору она имела право вторгаться в Турцию и защищать православных христиан). Опасность иностранной интервенции России, филэллинистское давление, экономические интересы и общая уверенность в том, что распад Турции невозможно предотвратить, но лучше тогда его организовать, привели Британию от враждебности через нейтралитет к неформальному проэллинизму, и Британия вторглась в Грецию. Греция, таким образом, завоевала независимость (1829 г.) благодаря и российской, и британской помощи. Международный ущерб был невелик благодаря превращению страны в королевство, во главе которого был поставлен один из многих надежных принцев маленьких германских княжеств, который не являлся сателлитом России. Но прочность соглашения 1815 г., системы конгрессов и принципа подавления всех революций была нарушена.
Революции 1830‑х гг. разрушили ее окончательно, поскольку они охватили не только малые государства, но и крупную державу, Францию. Вследствие революций вся Европа к Западу от Рейна оказалась вне сферы полицейских операций Священного союза. В это время встал «восточный вопрос» – проблема, что делать с очевидной дезинтеграцией Турции, превратила Балканы и Левант в поле битвы держав, главным образом России и Британии. «Восточный вопрос» нарушил равновесие сил, потому что все способствовало усилению русских, главным объектом дипломатии которых, как и впоследствии, было обретение контроля над проливами между Европой и азиатским материком, которые дадут ей доступ в Средиземное море. Это был вопрос не только дипломатического, но и военного значения, с ростом экспорта украинского зерна он становился также и экономической необходимостью. Британия волновалась, как всегда, из‑за путей в Индию и была глубоко озабочена продвижением на юг одной из великих держав, которая могла угрожать ей. Ее политика сводилась к тому, чтобы натравить Турцию на Россию из‑за ее экспансии по всему побережью (это давало еще и надежду на улучшение британской торговли в Леванте, которая в этот период заметно возросла). К сожалению, такая политика была совершенно неосуществима. Турецкая империя была беспомощна в военном отношении, но она легко справлялась с внутренними мятежами и оказывала сопротивление объединенным силам России и находила выход из неблагоприятной международной обстановки. Сама она была не способна провести модернизацию, хотя проявляла большую готовность к этому; начало модернизации было предпринято при Махмуде II (1809–1839) в 1830‑х годах. В конце концов прямая дипломатическая и военная поддержка Британии могла предотвратить постоянный рост российского влияния и развал Турции после ее многочисленных несчастий. Это сделало «восточный вопрос» самым взрывоопасным в международных отношениях после наполеоновских войн, единственным, способным привести к большой войне, и фактически такая война началась в 1854–1856 гг. Тем не менее сама ситуация, которая склонила международную игру в пользу России и против Британии, также заставила Россию пойти на компромисс. Она могла достичь объекта своих дипломатических усилий двумя путями: либо нанеся поражение и расчленяя Турцию и естественно оккупируя Константинополь и проливы, либо установив фактический протекторат над слабой и раболепной Турцией. Выбирать она могла любой вариант. Другими словами, царь никогда бы не начал большую войну из‑за Константинополя. Так было в 1820‑х гг., когда война в Греции благоприятствовала политике расчленения и оккупации. России не удалось извлечь из этого все, на что она надеялась, и она уже не желала больше добиваться превосходства. Вместо этого путем переговоров она заключила благоприятный договор в Ункяр‑Искелеси (1833 г.) с Турцией, находившейся в очень стесненных обстоятельствах, которая теперь остро ощущала необходимость в могущественном защитнике. Британия была оскорблена: к 1830‑м годам относится возникновение массовой русофобии, которая создала образ России как традиционного врага Британии[37]. Под давлением Британии Россия отступила и в
1840‑х гг. вернулась к предложениям о разделе Турции.
Российско‑британское противостояние на востоке на практике было менее серьезным, чем в общественном мнении. Куда более Британия опасалась возвышения Франции и при любой возможности делала все, чтобы уменьшить ее влияние. Фактически фраза «большая игра», которая позже стала означать дела любителей приключений и секретных агентов обеих стран, которые действовали в азиатских ничейных землях между двумя империями, точно отражала суть их деятельности, что сделало ситуацию действительно опасной – из‑за непредсказуемого развития освободительного движения в Турции и интервенции других государств. Из участвовавших стран Австрия имела сравнительно небольшой интерес, сама будучи разваливающейся многонациональной империей, напуганной тем самым движением народов, которое так сильно нарушало стабильность Турции – балканских славян, а именно сербов. Тем не менее угроза со стороны балканских славян была сиюминутная, хотя позже она стала непосредственной причиной первой мировой войны. Франция была более обеспокоена, имея долгосрочные дипломатические контакты и экономическое влияние в Леванте и периодически пытаясь восстановить их и расширить. В особенности со времен наполеоновской экспедиции в Египет французское влияние в этой стране было сильным, а ее паша Мехмет Али, независимый правитель, мог при желании более или менее потрясти или консолидировать Турецкую империю. И действительно кризис, вызванный «восточным вопросом» в 1830‑х (1831–1833 и 1839–1841 гг.), был по существу кризисом в отношениях Мехмета Али со своим номинальным повелителем, осложненный в последнем случае французской поддержкой Египту. Таким образом, если Россия не желала вести войну за Константинополь, Франция и не могла, и не хотела ее. Наступил дипломатический кризис. И в конце концов, кроме Крымского эпизода, войны против Турции не было, по крайней мере в XIX в.
Из международных дискуссий этого периода становится очевидным факт, что взрывоопасный материал в международных отношениях был недостаточно взрывчатым, чтобы развязать большую войну. Из великих держав Австрия и Россия были слишком слабы, чтобы предпринимать решительные шаги. Британия была удовлетворена. К 1815 г. они одержала самую полную победу из всех держав за всю историю, выйдя из двадцатилетней войны против Франции как единственная промышленная, как единственная морская держава (в Британском флоте в 1840 г. было столько кораблей, сколько у всех остальных стран вместе взятых) и фактически как единственная колониальная держава во всем мире. Ничто, казалось, не стояло на пути экспансионистских интересов Британии в ее внешней политике. Россия, будучи ненасытной, имела только ограниченные территориальные претензии и ничто не мешало ей в ее продвижении: расширении британской торговли и капиталовложений. 4фанция была «недовольной» державой и имела возможность нарушить международный стабильный порядок. Но Франция могла это сделать только при одном условии: если она снова аккумулирует внутри страны энергию революции и якобинства, а за границей – энергию либерализма и национализма. Ибо по меркам давней борьбы великих держав она была чудовищно ослаблена. Она уже больше никогда не будет способна, как при Людовике XIV или во время революции, бороться против коалиции из двух или трех держав на равных, полагаясь только на свои ресурсы и свое население. В 1780 г. на каждого англичанина приходилось по 2,5 француза, но в 1830‑м – менее трех на каждых двух англичан. В 1780 г. французов было почти столько же, сколько и русских, но в 1830 г. русских было почти вдвое больше, чем французов. А темпы французской экономической эволюции значительно отставали от британской и американской, а очень скоро – и от германской.
Но якобинство было слишком высокой ценой для французского правительства, чтобы удовлетворить свои международные амбиции. Державы содрогнулись, когда в 1830 и 1848 гг. во Франции снова были свергнуты правящие режимы, а абсолютизм был либо ослаблен в одних странах, либо свергнут в других. И для них наступили бессонные ночи. В 1830–1831 гг. умеренные во Франции были не готовы даже пальцем пошевелить, чтобы помочь восставшей Польше, к которой все французы (как и все европейские либералы) питали симпатии. «А Польша? – писал старый, но полный энтузиазма Лафайет Пальмерстону в 1831 г. – Что Вы будете делать, что нам сделать для нее» А ответом было – ничего. Франция могла восстановить свои возможности вместе с европейскими революциями, что, как надеялись все революционеры, она и сделает. Но умеренные либеральные французские правительства и Меттерниха такое вовлечение в революционную войну пугало. Ни одно французское правительство в интересах своего собственного государства с 1815 по 1848 гг. не рисковало миром.
А раз равновесие в Европе было нарушено, ничто не могло сдержать экспансии и воинственности. Фактически, хотя реакционные страны были огромны, но их приобретения были невелики. Британия довольствовалась тем, что заняла выгодные точки для морского контроля над миром и для обеспечения ее мировой торговли в таких местах, как южная оконечность Африки (отобранная у Дании во время наполеоновских войн), Цейлон, Сингапур (который был открыт в это время) и Гонконг, а также тем, что обострилась борьба против работорговли – такая политика Британии отвечала как гуманитарным взглядам, так и стратегическим интересам британского флота, который использовал эти пункты для усиления своей мировой монополии – такая политика заставила Британию создать точки опоры вдоль африканского побережья. Но в целом, не считая одного критического случая, на их взгляд, мир был свободен для британской торговли, и оберегаемый британским флотом от непрошеных вмешательств, обходился гораздо дешевле без административных расходов на оккупацию. Кризисным исключением была Индия и все, что находилось под ее контролем. Любой ценой надо было сохранить Индию, в этом не сомневались даже самые антиколониально настроенные торговцы. Ее рынок имел все возрастающее значение, и этот рынок, бесспорно, пострадает, если Индия будет предоставлена самой себе. Индия была ключом к Дальнему Востоку, путям транспортировки наркотиков и других прибыльных промыслов, которыми европейские бизнесмены были не прочь заняться. Китай стал доступным для этого в результате Опиумной войны 1839–1842 гг. Вследствие этого с 1814 по 1849 г. размеры британско‑индийской империи выросли и стали занимать ^/3  всего субконтинента, что явилось следствием серии войн против ма‑ратхов, непальцев, бирманцев, раджпутов, афганцев, синди, сикхов, и весь Средний Восток был опутан сетью британского влияния, которое контролировало прямой путь в Индию, учрежденный в 1840 г. – пароходами по линиям Р и О, дополненный наземным прохождением по Суэцкому перешейку. Хотя Россия имела репутацию великого экспансиониста (по крайней мере у британцев), ее завоевания были куда скромнее. Царь в этот период старался захватить обширные и пустынные пространства киргизских степей на восток от Урала и отчаянно сопротивляющиеся горные территории Кавказа. США, в свою очередь, захватили фактически весь запад, юг от границы Орегона путем агрессии и войны с беспомощными мексиканцами. С другой стороны, французы вынуждены были ограничить свои экспансионистские амбиции в Алжире, в который они вторглись, прикрываясь сфабрикованным оправданием в 1830 г., и постарались завоевать в последующие 17 лет. К 1847 г. они сломили народное сопротивление.
Об одном условии установления мира между народами необходимо упомянуть отдельно: запрещение международной работорговли. Причины этого были и гуманитарные, и экономические: рабство было ужасно и чрезвычайно неэффективно. С точки зрения британцев, которые находились в первых рядах борцов этого движения среди других государств, потому что экономика в 1815–1848 гг. основывалась не, как в ХУШ в., на торговле людьми и сахаром, а на торговле мануфактурой. Фактическая отмена рабства проходила гораздо медленнее (за исключением, конечно, тех мест, где французская революция отменила его). Британцы отменили его в своих колониях – в основном в Вест‑Индии, в 1834 г., хотя вскоре постарались снова вернуть его, там где находились громадные плантации сельскохозяйственный культур, импортируя завербованных рабочих из Азии. Французы официально не отменяли его снова до революции 1848 г. В 1848 г. рабство еще было сильно распространено, и, соответственно, подпольная работорговля существовала в мире.

ГЛАВА 6

РЕВОЛЮЦИИ



Свобода  это соловей с голосом великана, она разбудит самых последних сонь... Как можно сегодня думать о чем‑либо, кроме как о борьбе за или против свободы ? Тот, кто не может любить человека, может прославиться только как тиран. Но как можно оставаться равнодушным?
Людвиг Берне, 14 февраля 1831 г.'*

Правительства, утратившие равновесие, напуганы, в смятении и замешательстве от криков, раздирающих новые классы общества, находящихся между королями и их подданными, сокрушающих монаршие скипетры, захватывающих власть и склоняющих народ на свою сторону.
Меттерних – царю, 1820 г.**

Редко неспособность правительств воспрепятствовать ходу истории может быть столь убедительно продемонстрирована, как это случилось после 1815 г. Не допустить революции во Франции или еще худшей катастрофы, всеобщей европейской революции по французскому образцу, – вот что было главной задачей всех держав, которые только что потратили более 20 лет, чтобы подавить первую революцию. Даже британцы, не испытывавшие симпатий к реакционному абсолютизму, который вновь утвердился по всей Европе, очень хорошо знали, что реформ невозможно и нельзя избежать, но боялись новой экспансии французского якобинства более, чем какой‑либо другой международной случайности. И все‑таки никогда в европейской истории или еще где‑либо революционный дух не был столь эндемичен, так грандиозен и так способен распространяться, подобно инфекции, благодаря либеральной пропаганде.
С 1815 по 1848 г. в западном мире прокатились три главные волны революции (Азия и Африка все еще оставались невосприимчивы к ней: первые крупные революции в Азии – «индийский мятеж» и «восстание тайпинов» произошли только в 1850‑х годах. Первая волна революций прокатилась в 1820– 1824 гг. В Европе революции вспыхивали в основном в бассейне Средиземного моря: в Испании (1820), Неаполе (1820), Греции (1821) в качестве их эпицентра. Все восстания, кроме греческого, были подавлены. Испанская революция пробудила освободительные движения в Латинской Америке, которые были подавлены после первых выступлений, послуживших поводом для завоевания Наполеоном Испании в 1808 г., и выродились в мелкие, слабые отряды беженцев и разбойников. Три великих предводителя освободительного движения в испанской Южной Америке: Симон Боливар, Сан‑Мартин и Бернардо О’Хиггинс, – добились независимости соответственно «Великой Колумбии» (которая состояла из теперешних республик Колумбии, Венесуэлы и Эквадора), Аргентины, за исключением внутренних районов, которые теперь называются Парагвай и Боливия, и пампасов вдоль реки Ла‑Плата, на которой ковбои из Банда Ориенталь (теперь Уругвай) сражались с аргентинцами и бразильцами; а также Чили. Сан‑Мартин при помощи чилийского флота, возглавляемого британским дворянином‑радикалом Кочрэйном, захватил последний оплот испанского владычества, вице‑королевство Перу. К 1822 г. испанская Южная Америка была освобождена, а Сан‑Мартин, умеренный и дальновидный человек, с редким самопожертвованием оставил все Боливару и республике и вернулся в Европу, прожил остаток жизни в убежище для разоренных англичан в Булонь‑сюр‑Мер на пенсию от О’Хиггинса. А тем временем испанский генерал Итурбиде, посланный против оставшихся в живых мексиканских крестьян и партизан, объединился с ними и под лозунгом испанской революции в 1821 г. окончательно добился независимости для Мексики. В 1822 г. Бразилия мирно отделилась от Португалии в эпоху регентства, установленного португальской королевской династией по ее возвращении из Европы после изгнания Наполеоном. США почти сразу признали наиболее крупные из новых стран, следом – Британия, заботясь о заключении с ними торговых договоров; Франция из‑за своего положения до 1820‑х годов не могла осуществлять подобные акции.
Вторая волна революции началась в 1829–1834 гг. и захватила всю Европу, запад России и североамериканский континент, поскольку к этому периоду необходимо причислить как часть его и эпоху великих реформ президента Эндрю Джексона (1829–1837), хотя она была связана с европейскими восстаниями косвенно. В Европе свержение Бурбонов во Франции стимулировало многие другие восстания. Бельгия завоевала (1830) независимость от Голландии, Польское восстание (1830–1831) было подавлено только после значительных военных операций, многие районы Италии и Германии были охвачены волнениями, в Швейцарии победил либерализм – куда более спокойной стране, чем теперь, – в то время как в Испании и Португалии начался период гражданской войны между либералами и клерикалами. Даже в Британии были волнения, снова начались извержения вулкана местного значения в Ирландии, которая боролась за права католиков (1829) и возобновила агитацию за реформы. Билль о реформе 1832 г., совпал с Июльской революцией 1830 г. во Франции и получил мощный стимул с каждой новостью из Парижа. Этот период, пожалуй, единственный в новой истории, когда политические события в Британии происходили параллельно с аналогичными на континенте до той точки, когда случилось нечто похожее на революционную ситуацию, которая могла бы развиться в 1831– 1832 гг., если бы не сдержанность и вигов и тори. Это единственный случай в XIX в., когда анализ британской политики в этом смысле не является чем‑то искусственным.
Революционная волна 1830 г. имела более серьезные последствия, чем в 1820 г. В результате аристократия потерпела значительное поражение от буржуазии в Западной Европе. Правящим классом на следующие 5–10 лет должна была стать бога‑тейщая буржуазия – банкиры, крупные промышленники и иногда городские должностные лица; из аристократов принимали тех, кто держался в тени, или согласных с проведением буржуазной политики, согласных со всеобщим избирательным правом; все они были встревожены волнением мелких недовольных предпринимателей, мелкой буржуазии и первыми движениями рабочих. Политическая система в Британии, Франции и Бельгии в основном была одинаковой: либеральные институты ограждали себя от демократии путем образовательного или имущественного ценза для избирателей – сначала право голоса во Франции имели 168 тыс. человек при конституционной монархии, фактически нечто похожее на первые и очень умеренные буржуазные этапы французской революции, конституцию 1791 г.[38] В США тем не менее джексоновская демократия пошла дальше на один шаг: разгромив недемократических собственников‑олигархов, чья роль была той же, что у победивших теперь в Западной Европе, но неограниченная политическая демократия пришла к власти благодаря голосам жителей приграничных районов, мелких фермеров, городской бедноты. Это было зловещее нововведение, а некоторые мыслители умеренного либерального толка, достаточно реалистичные, чтобы понимать, что расширение права участия в выборах рано или поздно станет неизбежным, тщательно его изучали, испытывая глубокое волнение. Примером может быть Алексис Токвиль, который в своей книге «Демократия в Америке» (1835) пришел к мрачным заключениям по этому поводу. Но, как мы увидим, в 1830 г. отмечаются даже более радикальные нововведения в политике: появление рабочего класса как независимой и самостоятельной в политике Британии и Франции силы, а также национальные движения в большинстве европейских стран.
За этими крупными изменениями в политике стоят главные изменения в экономике и социальном развитии. На какой бы аспект социальной жизни мы ни обратили внимание, в 1830 г. в нем произошло коренное изменение, и из всех дат – с 1789 по 1848 г. – этот год самый знаменательный. В истории индустриализации и урбанизации в Европе и в США, в истории миграции людей, в социальной и географической сферах, в идеологии и искусстве – всюду произошли изменения. А в Британии и в Западной Европе в основном отмечено начало кризиса в развитии нового общества, который совпал с поражением революции в 1848 г. и гигантским рывком вперед после 1851 г.
Третья и самая большая революционная волна 1848 г. стала итогом этого кризиса. Почти одновременно разразилась и победила революция во Франции (хотя и временно), во всей Италии, в германских государствах, почти во всей Габсбургской империи и Швейцарии (1847). В менее острой форме волнения произошли в Испании, Дании и Румынии, и в спорадической форме – в Ирландии, Греции и Британии. Мир никогда не был так близок к мировой революции, о которой мечтали участники восстаний того периода и которыми закончилась эра, рассмотренная нами в этой книге. То, что в 1789 г. было восстанием одной нации, теперь казалось «весной человечества» целого континента.

II

В отличие от революций конца XVIII в. те, что происходили в постнаполеоновский период, были и ожидаемы и планируемы. Поскольку большая часть этого страшного наследства – французской революции – представляла собой набор моделей и образцов политического переворота, пригодных для всеобщего применения бунтовщиками где бы то ни было, нельзя сказать, что революции 1815–1848 гг. были делом рук нескольких недовольных агитаторов, как докладывали шпионы и полицейские в те времена, – совсем никудышные специалисты. Они начались потому, что политическая система, насажденная в Европе, была и в период резких социальных изменений глубоко неадекватна политическим условиям на континенте, и экономическое и социальное недовольство было таким острым, что приводило к неизбежным выводам. Но политические модели, созданные революцией 1789 г., служили для того, чтобы придать недовольству необходимую форму, превратить недовольство в революцию и помимо всего привести всю Европу в единое движение, или, лучше сказать, в поток ниспровержения.
Существовало несколько таких моделей, хотя все они были позаимствованы из опыта Франции с 1789 по 1797 г. Они соответствовали трем главным направлениям оппозиции после 1815 г., умеренным либералам (или в общественном смысле – верхушка среднего класса и либеральной аристократии), радикальным демократам (низы среднего класса, часть новых производителей, интеллектуалы и недовольное мелкое дворянство) и социалистам (трудовая беднота, или новый промышленный рабочий класс). Этимологически, между прочим, все они отражали интернационализм периода: слово «либерал» произошло от франко‑испанского слова, «радикал» – британского, «социалист» – англо‑французского. Термин «консервативный» – также частично французского происхождения, другое доказательство чрезвычайно близкой связи британской и континентальной политики в период закона о реформе. Вдохновителем первой конституции была революция 1789–1791 гг., ее политическим образцом – разновидность почти британской конституционной монархии с ограниченной собственностью и потому олигархической, парламентарной системой, которая была представлена в конституции 1791 г. и которая, как мы видели, стала стандартным типом конституции во Франции, Британии и Бельгии после 1830–1832 гг. Вдохновителем второй конституции была революция 1792–1793 гг., а ее политический образец – демократическая республика с уклоном к благосостоянию государства с некоторым предубеждением против богатства – соответствует идеалам якобинской конституции 1793 г. Но поскольку те социальные группы, что стояли за радикальную демократию, были беспорядочным и странным объединением, трудно повесить какой‑либо ярлык на их модель французской революции, элементы которой в 1792–1793 гг. носили название жирондизм, якобинство и даже санкюлотизм, хотя, пожалуй, якобинство конституции 1793 г. в ней представлено лучше всего; вдохновителем третьей конституции была революция II года и восстаний после Термидора, прежде всего «заговор равных» Бабефа; этим знаменитым восстанием крайних якобинцев и ранних коммунистов отмечено рождение современных коммунистических традиций в политике. Это было дитя санкюлотизма и левого крыла робеспьеризма, у которого ненависть к богачам шла от среднего класса. Политически модель революции по Бабефу была выдержана в традициях Робеспьера и Сен‑Жюста.
С точки зрения абсолютистского правительства все эти движения были также разрушительны для стабильности и правопорядка, хотя некоторые из них более последовательно распространяли хаос, чем другие, иные были более опасны, потому что могли разбудить безразличие нищих масс. Вот почему секретная полиция Меттерниха в 1830‑х годах уделяла такое повышенное на наш взгляд внимание распространению «Paroles d’un Croyant» (1834 г.) Ламенне, поскольку, говоря на неполитическом языке католиков, она могла обращаться к людям, уже отравленным откровенно атеистической пропагандой’* Фактически оппозиционные объединения были объединены чем‑то большим, нежели их общим отвращением к режиму 1815 г., так возник и традиционно единый фронт всех противников (по какой‑либо причине) абсолютной монархии, церкви и аристократии, в период с 1815 по 1848 г. происходило разрушение этого объединенного фронта.

III

Во время Реставрации (1815–1830 гг.) ночь реакции накрыла всех, кто высказывал оппозиционные мнения, и в этой темноте вряд ли можно было отличить бонапартистов от республиканцев, умеренных – от радикалов. В то время еще не было самостоятельных революционеров или социалистов из рабочего класса, по крайней мере в политике, разве что в Британии, где появилось независимое пролетарское направление в политике и идеологии под эгидой кооперативов Оуэна®* накануне 1830‑х гг. Большинство из не британских массовых проявлений недовольства были еще не политическими или служили предлогом для легитимистов и клерикалов, выражая глухой протест против нового общества, и несли только злость и хаос. Но, несмотря на это, на континенте появлялись первые ростки политической оппозиции в виде небольших групп, состоявших из людей богатых и образованных, что было одно и то же, поскольку в такой могущественной цитадели левых, как Политехническая школа, лишь одну треть студентов, называемых подрывной группой, составляли выходцы из мелкой буржуазии (из низших чинов армии или гражданских служащих) и только 0,3% – простой народ. Представители бедноты, сознательно находившиеся на левом фланге, принимали на вооружение классические лозунги революции среднего класса, хотя в версии радикальных демократов, скорее, чем во взглядах умеренных деятелей, уже стало проскальзывать нечто вроде социальных требований. Классическая программа, вокруг которой объединилась британская рабочая беднота, представляла простую парламентскую реформу, что было выражено в «Шести пунктах» Народной Хартии*. В сущности эта программа не отличалась от якобинской программы времен Пейна и была вполне совместима (отличалась только своей связью с растущим рабочим классом) с политическим радикальным реформаторством среднего класса, идеологом которого являлся Джеймс Милль. Единственное отличие в период Реставрации состояло в том, что рабочие‑радикалы уже предпочитали слушать выступления людей, которые говорили с ними на их языке – риторических пустозвонов, как Хант (1773–1835 гг.), или блестящих и энергичных стилистов, как Уильям Коббет (1762–1835 гг.), и, конечно. Тома Пейна (1737–1809 гг.), – куда больше, чем самих реформаторов из среднего класса.
Таким образом, в этот период европейскую оппозицию не разделяли на разные лагеря ни социальные, ни даже национальные различия. Если не считать Британии и США, где существовала регулярная форма массовой политики (хотя в Британии ей положила конец антиякобинская истерия вплоть до начала 1820‑х гг.), политические планы были очень сходны с планами оппозиционеров всех стран Европы, все были очень похожи и методами совершения революций – по всей Европе абсолютизм обычно
♦ 1) Избирательное право для мужчин; 2) выборы по избирательным бюллетеням; 3) равные избирательные округа; 4) плата за членство в парламенте; 5) ежегодные парламенты; 6) отмена имущественного ценза для кандидатов.
исключал мирные реформы. Все революционеры полагали с некоторой долей справедливости, что они представляют элиту свободных и прогрессивных деятелей среди широких инертных масс безразличных и введенных в заблуждение простых людей, которые, без сомнения, будут приветствовать освобождение, когда оно наступит, но ничего не сделают для этого. Все они (по крайней мере к западу от Балкан) думали, что борются против одного общего противника, союза монархов под предводительством царя. Все они думали о революции как об объединяющем, а не разъединяющем явлении, а не о совокупности национальных или местных свобод. Все они старались принять единый тип революционной организации: принцип мятежного братства.
Такие братства, каждое из которых имело яркие ритуалы и иерархию, копировали масонские модели, выросшие в конце наполеоновского периода. Лучше всех известны из‑за интернационального характера так называемые «добрые братья», или карбонарии. Они возникли из масонских или подобных лож в Восточной Франции, состоявших из находившихся в Италии 4фанцуз‑ских офицеров‑антибонапартистов, оформились в Южной Италии после 1806 г. и вместе с хфугими подобными группами распространились на север по всему Средиземноморью после 1815 г. Они или их филиалы обосновались даже в России, где такие организации объединялись и назывались декабристы, которые подняли первое восстание в истории России в 1825 г., но особенно – в Греции. Движение карбонариев достигло своего расцвета в 1820– 1821 гг. После 1823 г. большинство братств было уничтожено. Тем не менее карбонаризм (в общем смысле слова) продолжал существовать как главный оплот революционной организации, возможно, объединявший посредством близкой по духу задачей освобождения Греции (филэллинизм), а после неудач в 1830 г. революционных движений, политических эмифантов из Польши и Италии, которые распространили революционное движение еще дальше.
Идеологически карбонарии и им подобные блии довольно пестрой компанией, объединенной только общей ненавистью к реакции. По очевидным причинам радикалы и среди них левое крыло, якобинцы и бабувисты, – наиболее решительные из революционеров – оказывали влияние на братства. Филиппо Буонарроти, старый товарищ Бабефа по оружию, являлся самым опытным и неутомимым конспиратором, хотя его доктрины были намного левее, чем у большинства братьев.
До сих пор предметом споров остается, могли бы они совершить одновременную международную революцию, если бы их усилия были более скоординированы, хотя делались попытки объединить все секретные братства пусть на их высшем и наиболее инициативном уровне в интернациональное тайное общество. Какова бы ни была правда, в 1820–1821 гг. прокатилась волна восстаний, близких по духу к движению карбонариев. Они потерпели полное поражение во Франции, там, где политические условия для революции совершенно отсутствовали и участники не имели доступа к единственно эффективному рычагу восстаний в ситуации, не подходящей для восстания, – недовольной армии. Французская армия тогда и на протяжении всего XIX в. была частью гражданской службы, это означает, что она выполняла приказы того правительства, которое было у власти. Такие восстания победили временно в некоторых районах Италии и в Испании, там, где они происходили по самой эффективной схеме – военного мятежа. Либеральные полковники организовали свои секретные офицерские братства, в своих полках они отдавали своим подчиненным приказы, и те выполнялись (декабристское движение в России старалось сделать то же самое в своих подчиненных полках в 1825 г., но потерпело поражение, испугавшись, что дело зашло слишком далеко). Офицерские братства, часто с либеральным уклоном, с тех пор как в новых армиях стало возможным быстрое продвижение по служебной лестнице молодых офицеров из неаристократических семей, и революционные настроения стали отличительной чертой политической жизни на Пиренеях и в Латинской Америке; они стали самым долговечным политическим приобретением периода карбонариев, ^ти иерархические секретные общества, такие как соблюдающие ритуалы франкмасоны, получили по понятным причинам очень сильное распространение в военной среде. Новый испанский либеральный режим в 1823 г. был свергнут вторгшимися французами, за спиной которых стояла европейская реакция.
Только одна из революций 1820–1822 гг. имела успех – Греческое восстание, частично вследствие успешного подключения народных масс и частично в силу благоприятной дипломатической ситуации в 1821 г.'[39]‘ Греция, таким образом, стала вдохновительницей международного либерализма и филэллинизма, который включал в себя организованную поддержку грекам и отъезд в Грецию бесчисленных добровольцев‑бойцов; она послужила делу объединения сил европейского левого крыла в 1820‑х годах, также как и поддержка Испанской республики сыграла аналогичную роль в 1930‑х.
Революции 1830‑х гг. полностью изменили ситуацию. Как мы видели, они были первыми итогами общего периода острого и широко распространенного экономического и социального недовольства и резких социальных изменений. Последствия были таковы: участие масс в политике, революции образца 1789 г. и исключительная опора на секретные братства. В Париже были свергнуты Бурбоны благодаря характерному соединению кризиса, причиной которого считалась политика реставрированной монархии и народного недовольства, вызванного экономической депрессией. В результате активность масс была такой, что Париж в июле 1830 г. был покрыт баррикадами, каких не видывали ни до ни после того (фактически в 1830 г. баррикады стали символом народного восстания. Хотя их воздвигали в Париже и в 1S88 г.^; но и в 1789–1794 гг. они не играли такой важной роли). Вторым результатом было то, что с развитием капитализма народ и трудящуюся бедноту, т. е. людей, которые строили баррикады, уже можно было назвать новым промышленным пролетариатом – ♦рабочим классом». Таким образом возникло революционное движение пролетариев‑социалистов.
Революции 1830 г. также представляли два разветвления левого политического крыла. Они отделили умеренных от радикалов и создали новую международную ситуацию. Таким образом.
Они помогли расчленить движение не только на разные социальные, но и разные национальные части.
Революция разделила Европу на два больших лагеря. Западнее Рейна она объединила реакционные державы. Умеренные либералы победили во Франции, Британии и Бельгии. Либерализм (более радикального типа) одержал неполную победу в Швейцарии и на Пиренейском полуострове, где главные массовые либеральное и антилиберальное католические движения противостояли друг другу, но Священный союз больше не мог вторгаться в эти области, поскольку был все еще занят к востоку от Рейна. В Португалии и Испании в гражданских войнах 1830‑х годов абсолютистские и умеренно либеральные силы поддерживали каждая свою сторону, хотя либералы несколько энергичнее, и с помощью некоторых иностранных радикальных добровольцев, которые в какой‑то мере предвещали филоиспанизм 1930‑х[40]. В конце концов проблема решалась в этих странах соотношением местных сил. Перевес был то на одной стороне, то на другой с короткими перерывами (1833–1837, 1840–1843).
К востоку от Рейна ситуация оставалась почти такой же, как до 1830 г., все революции были подавлены. Германское и Итальянское восстания – при поддержке австрийцев. Польское восстание – намного серьезнее – русскими войсками. Более того, в этом регионе национальный вопрос стоял на первом месте. Все народы проживали в государствах, которые были либо слишком малы, либо слишком велики по национальному признаку: как члены разъединенных наций, разделенные или нет на малые княжества (Германия, Италия, Польша), как члены многонациональных империй (Габсбургской, Российской, Турецкой) или в том и другом качестве. Другое дело датчане или скандинавы, которые хоть и принадлежали в широком смысле слова к неабсолютистской зоне, жили сравнительно спокойной жизнью вне драматических коллизий остальной Европы.
Очень много общего было в революциях, проходивших на обеих территориях: как свидетельствуют факты, в 1848 г. революции охватили оба региона, хотя не все подряд части этих регионов. Тем не менее в каждом регионе было отмечено разное революционное рвение. В Западной Британии и Бельгии до настоящей революции дело не дошло, тогда как в Испании и Португалии и в меньшей степени в Швейцарии, где имела место острая общественная борьба, равной которой не отмечалось больше нигде (за исключением швейцарской гражданской войны в 1847 г.). В остальной же Европе возникло бросающееся в глаза различие между активностью «революционных» наций и пассивностью всех прочих. В связи с этим секретные службы Габсбургов были озабочены проблемой с поляками, итальянцами, а не австрийскими немцами, равно как и с постоянно неспокойными венграми, в то время как население из альпийских районов и славяне в других землях не внушали такого беспокойства. России лишь Польша доставляла хлопоты, в то время как турки все еще могли рассчитывать на то, что балканские славяне останутся спокойными.
Эти различия отражались на разной скорости эволюции и на социальных условиях разных стран и в 1830‑х и в 1840‑х гг. стали влиять на политику. Таким образом, развитая промышленность в Британии изменила ритм британской политики, в то время как большая часть континента находилась в самом тяжелом социальном кризисе 1846–1848 гг., в Британии же в это время наблюдалась депрессия исключительно в промышленности в
1841–1842 гг. (см. также гл. 9). Напротив, в то время как в 1820‑х гг. группы молодых идеалистов могли, вероятно, надеяться на военный переворот, способный принести свободу России, равно как в Испании и во Франции, после 1830 г. социальная и политическая обстановка в России была менее чревата революцией, чем обстановка в Испании.
Тем не менее революционные проблемы Востока и Запада были сопоставимы, хотя и неодинаковы: они вели к росту напряжения между умеренными радикалами. На Западе умеренные либералы вышли из общего фронта оппозиции Реставрации и стали в ряды правительств. Более того, достигнув власти усилиями радикалов – потому что кто как не они сражались на баррикадах? – они тут же предали их. В те времена не было опаснее дела, чем связаться с демократией или республикой, как сказал Гизо, лидер оппозиции времен Реставрации и премьер‑министр во времена июльской монархии: «Нет больше законных мотивов, нет благовидных предлогов для принципов и страстей, так долго прикрывавшихся знаменем демократии. То, что раньше было демократией, теперь анархия, демократический дух и теперь и дальше будет означать только революционный дух»*
Более того, после короткого периода терпимости и усердия либералы начали умерять свой энтузиазм в дальнейшем осуществлении реформ и подавлять левых радикалов, а особенно революционеров из рабочего класса. В Британии «Генеральный союз» оуэнистов в 1834–1835 гг. и чартисты” столкнулись с враждебностью противников Закона о парламентской реформе, но также и тех, кто защищал его. Командующий вооруженными силами, развернутыми против чартистов в 1839 г., сочувствовал их требованиям, будучи радикалом из средних классов, но всегда держал их под контролем. Во Франции подавление республиканского восстания 1834 г. стало поворотным пунктом; в этом же году начались гонения на шестерых честных рабочих из Вельсина, которые пытались организовать профсоюз сельских рабочих («Мученики из Толпудла»); это стало началом борьбы против движений рабочего класса в Британии. Движения радикалов, республиканцев и нового пролетариата поэтому отошли от союза с либералами; умеренные, продолжая находиться в оппозиции, часто употребляли выражение «демократическая и социальная республика», которое теперь стало лозунгом левых.
Больше нигде в Европе революция не победила. Раскол между умеренными и радикалами и появление нового социал‑революционного движения стали следствием поражения и анализа перспектив будущей победы. Умеренные – землевладельцы‑виги и представители существующего среднего класса – возлагали свои надежды на реформы, которые проведет подходящее правительство при гибкой поддержке новых либеральных властей. Удобные правительства были редки. Савойя в Италии продолжала сочувствовать либерализму и все больше надеялась на поддержку умеренных, которые, в свою очередь, надеялись на ее поддержку в деле объединения страны. Группа либеральных католиков, воодушевленных таким странным и быстротечным явлением, как «либеральное папство» при папе Пие IX (1846), мечтала, и совершенно беспочвенно, о мобилизации сил церкви для этой цели. В Германии все мало‑мальски заметные государства относились к либерализму не иначе как враждебно. Это не оновило некоторых умеренных – в гораздо меньшем числе, чем обычно представляется прусской исторической пропагандой, у которых только и был один Германский таможенный союз (1834), а все только и мечтали об удобном, хорошем монархе, а не о баррикадах. В Польше, где надежда на умеренную реформу при поддержке царя больше не вдохновляла польских магнатов и их окружение, которые всегда надеялись на это (Чарторыйские), умеренные теперь надеялись только на дипломатию Запада. Ни одна из этих надежд не была реалистичной при том положении вещей, какое было с 1830 по 1848 г.
Радикалы были также разочарованы поражением французов, которым не удалось сыграть роль международных освободителей, предначертанную для них Великой Революцией и революционной теорией. И в самом деле, это разочарование, растущий национализм 1830‑х гг. (гл. 7) и сознание различий революционных программ в каждой стране разрушили интернационализм, к которому стремились революционеры в период Реставрации. Стратегические цели остались теми же. Неоякобинская Франция и, возможно (как думал Маркс), радикально интервенционалистская Британия все еще оставались незаменимы для дела европейского освобождения ввиду маловероятности российской революции** Тем не менее реакция национализма против франкоцентристского интернационализма взамен карбонариев приобрела эмоциональную окраску, которая хорошо сочеталась с новой модой на романтизм, много позаимствовавшей от левых после 1830 г.: апостолами движения антикарбонариев были такие сильно отличающиеся друг от друга люди, как сдержанный учитель музыки XVIII в., рационалист Буонарроти и взъерошенный и неловкий доморощенный трагик Дзузеппе Мадзини (1805–1872); под их руководством создавались различные тайные общества («Молодая Италия», «Молодая Германия», «Молодая Польща» и т. д., потом объединивщиеся в «Молодую Европу»). Децентрализация революционного движения была оправдана обстановкой, поскольку в 1848 г. нации действительно поднимались отдельно, стихийно и одновременно. С другой стороны, эта децентрализация была неоправданна потому, что стимул к одновременному выступлению исходил снова от Франции, и нежелание Франции играть роль освободителя явилось причиной поражения этих движений.
Романтично это или нет, но радикалы отвергли надежды умеренных на монархов и власти по практическим и идеологическим соображениям. Народы должны быть готовы сами завоевать свою свободу, поскольку больше никто этого за них не сделает, мнение, которое одновременно было принято пролетарско‑социалистическими движениями. Они должны сами завоевать ее прямыми действиями. Эти мысли зародились еще у карбонариев на все случаи, когда массы остаются пассивными. В конечном счете это было неэффективно, хотя между нелепыми методами Мадзини с его попыткой вторжения в Савойю и рядом продолжительных попыток польских демократов вызвать и возродить партизанскую войну в своей стране после поражения восстания 1831 г. – большая разница. Но сама решимость радикалов – захватить власть без или против специально учрежденных сил – породила новый раскол в их рядах. Были они готовы или нет осуществить захват власти путем социальной революции?

IV

Этот вопрос обсуждался повсюду, за исключением США, где уже никто не сомневался в необходимости привлечения к политике простого народа, так как это уже сделала джексоновская демократия*. Но несмотря на то, что в США партия рабочего класса появилась в 1828–1829 гг., социальная революция европейского образца не подходила для этой большой и быстро развивающейся страны, хотя отдельные поводы для недовольства существовали и тут. Вопрос этот не имел значения для Латинской Америки, где ни одному политическому деятелю, за исключением, возможно, мексиканских политиков, не приходила мысль призвать к революции индейцев (крестьян и сельских рабочих), рабов‑негров или даже мелких фермеров, ремесленников или городскую бедноту для каких бы то ни было целей. Но в Западной Европе, где социальная революция городской бедноты была реально возможна, а в крупных аграрных районах Европы – аграрная, вопрос о том, призывать или нет народные массы, был актуальным и неизбежным. Повсюду в Западной Европе был очевиден рост активности бедноты, особенно городской. Даже в имперской Вене это отразилось на отношении к мелкой буржуазии и плебеям в провинциальном популярном театре. В наполеоновский период в их пьесах соединялось добродушие (Gemuedichkeit) с наивной габсбургской лояльностью. Величайший писатель 1820‑х гг. Фердинанд Раймунд наводнил сцену сказками, печалью и ностальгией по утраченной невинности, простоте, традициям некапиталистического общества. Но с 1835 г. в ролях ведущего актера (Иоганна Нестроя), который был главным образом художником социальным и политическим, начали преобладать горькое и диалектическое остроумие, дух разрушения, которые сделали его в 1848 г. революционером‑энтузиастом. Даже германские эмигранты, выезжавшие из Гавра, объясняли свой отъезд в США, в страну европейских бедняков, который начался с 1830‑х гг., тем, что там нет короля**
Недовольство в городах стало характерным для Западной Европы. Пролетарские и социалистические движения наблюдались главным образом в странах двойственной революции – Британии и Франции. В Британии оно возникло приблизительно в 1830 г. и приняло зрелую форму массового движения рабочей
Исключая, конечно, рабов Юга.
бедноты, которая считала вигов и либералов возможными предателями, а капиталистов – несомненными врагами. Широкое движение Народной Хартии, которое приблизилось к своему апогею в 1839–1842 гг., оставалось влиятельным вплоть до 1848 г. и стало самым значительным достижением рабочего движения. Британский социализм и профсоюзы были намного слабее. Он начал бурно развиваться в 1829–1834 гг. привлекая большинство воинственно настроенных рабочих своими учениями (которые распространялись главным образом среди ремесленников и квалифицированных рабочих с начала 1820‑х годов) и попытками организовать национальные «всеобщие союзы» рабочего класса, которые под воздействием оуэнистов даже пытались создать всеобщую кооперативную экономику с тем, чтобы одержать верх над капитализмом. Разочарование после билля о реформе 1832 г.’^, которое заставило рабочее движение примкнуть к этим оуэнис‑там, кооператорам, примитивным революционным синдикалистам и т. п., и их неспособность разработать эффективную политическую стратегию и обрести лидерство и систематические нападки со стороны нанимателей и правительства разрушили движение в 1834–1836 гг. Это поражение сократило численность социалистов до немногих пропагандистских и образовательных групп, находящихся вне главного потока рабочей агитации; осталось также новое, более умеренное движение производителей товаров народного потребления в форме кооперативных предприятий, возникших вначале в Рочдейле и Ланкашире начиная с 1844 г. В том‑то и парадокс, что наивысшая точка развития революционного движения масс в Британии – чартизм – был менее идеологизирован, зато более зрел политически, чем движение 1829– 1834 гг. Но это не спасло его от поражения из‑за политической слабости лидеров, местных и фракционных разногласий и неспособности на согласованные национальные действия, а только на подготовку угрожающих петиций.
Во Франции не существовало никакого относительно массового движения промышленной рабочей бедноты, костяк движения рабочего класса во Франции 1830–1848 гг. составляли городские ремесленники и поденщики, особенно квалифицированные рабочие в центрах традиционной кустарной и надомной промышленности, таких как шелковое производство в Лионе (суперреволюционные ткачи Лиона были не работниками по найму за заработную плату, но мелкими ремесленниками). Более того, разнообразные направления утопического социализма, последователи таких социалистов, как Сен‑Симон, Фурье, Коббет и другие, не были заинтересованы в политической агитации, хотя на деле их небольшие секты и группы – особенно фурьеристы – должны были действовать как руководящее ядро рабочего класса и организаторы масс перед революционным выступлением 1848 г. С другой стороны, во Франции существовали сильные и политически высокоразвитые традиции левого якобинства и бабувизма, большая часть представителей которых после 1830 г. стали коммунистами. Самым грозным лидером коммунистов был Опост Бланки (1805–1881), ученик Буонарроти.
С точки зрения социального анализа теория бланкизма мало что внесла в учение о социализме, кроме решительного заявления о том, что пролетариат – это передовая часть рабочего класса, а средний класс (теперь уже не высший) – его главный враг. В отношении политической стратегии и организации он применил законы тайного братства к условиям пролетариата, между прочим приспособив ритуальность и маскарадные костюмы времен Реставрации и традиционный метод якобинской революции – восстание и централизованное диктаторство – к рабочему движению. От бланкистов (которые в свою очередь заимствовали это у Сен‑Жюста, Бабефа и Буонарроти) современное социалистическое революционное движение позаимствовало убеждение, что его целью должен быть захват политической власти, за которой  следует диктатура пролетариата, выражаясь словами бланкистов. Слабость бланкизма состояла в том, что французский рабочий класс был слаб. В отсутствие большого массового движения они оставались, как и их предшественники карбонарии, элитой, которая планировала свои восстания в пустоте и потому часто терпела поражения, скажем, в восстании 1839 г.
Рабочий класс или городская революция и социализм, таким образом, становились реальной опасностью в Западной Европе, хотя фактически в большинстве промышленных стран, таких как Британия и Бельгия, правительство и правящий класс относились к ним сравнительно спокойно; не было случая, чтобы британское правительство было серьезно озабочено угрозой общественному порядку от мощного, но разрозненного, плохо организованного чартизма* С другой стороны, городское население слабо поддерживало революционеров и не пугало власти. У британского правительства минуты паники возникли лишь тогда, когда волна мятежа и крушения машин распространилась на голодавших сельскохозяйственных рабочих Южной и Восточной Англии в конце 1830 г. На эту последнюю революцию рабочих** оказала влияние французская революция июля 1830 г., и она была подавлена более жестоко, чем чартистские агитаторы и чем ожидали в такой очень напряженной ситуации периода Билля о реформе. Тем не менее волнения аграриев вскоре приобрели менее пугающую политическую форму; в остальных экономически развитых районах, за исключением, может быть, Западной Германии, аграрные революции и не предвиделись и не ожидались, а крестьян не привлекали революции, как горожан. Из всей Западной Европы (не считая Пиренейского полуострова) лишь в Ирландии были большие и эндемические аграрно‑революционные движения, секретно организованные и повсеместные террористические организации такие, как «Whiteboys» и «Ribbonmen». Но социально и политически Ирландия принадлежала совсем к иному миру, чем ее соседи. Результат социалистической революции отторгнул радикалов среднего класса, т. е. тех недовольных бизнесменов, интеллигентов и др., кто все еще находился в оппозиции к правительству умеренных либералов 1830 г.
В Британии она разделила радикалов среднего класса на тех, кто был готов поддержать чартизм или идти с ними одним путем (как в Бирмингеме или в «Союзе всеобщего избирательного права» квакера Джозефа Стерджа) и на тех, кто настаивал, как члены «Лиги против хлебного закона» в Манчестере, на том, чтобы бороться и с аристократами, и с чартизмом. Непримиримые одержали верх, уверенные в однородности сознания своего класса, в своих деньгах, которые они потратили в больших количествах, и в эффективности пропагандистской и рекламной кампании, которую они проводили. Во Франции слабость официальной оппозиции Луи‑Филиппу и инициатива революционных парижских масс повернули события на другой путь. «Итак, мы снова стали республиканцами, – писал радикальный поэт Беранже после Февральской революции 1848 г. – Возможно, это случилось немного раньше и немного поздно... Мне бы хотелось, чтобы процесс проходил более осторожно, но мы не выбирали часа, не выстраивали войска, не определяли направление марша»**. Разрыв радикалов среднего класса с крайне левыми здесь произошел только после революции. К неудовольствию мелкой буржуазии, независимые ремесленники, лавочники, фермеры и им подобные (вместе с массой рабочих), возможно, больше всех выиграли от радикализма в Западной Европе, им были снижены налоги. Будучи маленькими людьми, они встали на сторону бедноты против богатых, а мелкие владельцы выступили с богачами против бедноты. Но противоречивость их симпатий привела их к сомнениям, а не к коренному изменению их политических приоритетов. Когда дошло до дела, они оказались слабыми; и якобинцы, и республиканцы, и демократы. И все стороны всегда колеблются до тех пор, пока настоящие экспроприаторы не придут к власти.
А в остальной революционной Европе, где недовольные мелкие помещики и интеллигенция составляли ядро радикализма, проблема была намного серьезнее. Поскольку крестьянство составляло основную массу, зачастую принадлежало к разным нациям со своими хозяевами и горожанами – словаки и румыны в Венгрии, украинцы в Восточной Польше, словаки в части Австрии. А беднейшие и менее предприимчивые землевладельцы, которые едва существовали на свой доход, зачастую принадлежали к наиболее радикальным националистам. Замечено, что в то время как большая часть крестьянства остается безразличной и политически пассивной, вопрос о его поддержке революции остается насущным. И в 1840‑х гг. с этой пассивностью больше нельзя было мириться. Восстание крепостных в Галиции в 1846 г. стало самой большой жакерией* со времен французской революции в 1789 г.
Экономика требовала проведения необходимых аграрных реформ, модернизации отсталых районов в Восточной Европе или хотя бы отмены крепостничества, которое все еще существовало в Австрии, России и Турецкой империи. В политическом смысле крестьянство достигло порога активности и ничего не оставалось, как что‑либо сделать, чтобы выполнить его требования, по крайней мере в странах, где революционеры боролись против иностранных правителей. Поскольку, если они не привлекут крестьянство на свою сторону, реакционеры воспользуются ситуацией, законные короли, императоры и церковь в любом случае имели тактические преимущества, так как традиционно крестьянство верило им больше, чем землевладельцам, и все еще в принципе было готово ожидать от них правосудия. А монархи были готовы в случае необходимости уступить крестьянству за счет мелкопоместного дворянства: Бурбоны в Неаполе так и поступили, без колебаний выступив против неаполитанских якобинцев в 1799 г. «Да здравствует Радецкий! – кричали в 1848 г. крестьяне Ломбардии, приветствуя австрийского генерала, который подавил восстание националистов. – Смерть хозяевам!»*** Перед радикалами в независимых странах стоял вопрос не о том, искать ли союза с крестьянами, а сумеют ли они привлечь крестьян на свою сторону.
Радикалы в таких странах разделились на две группы: на демократов и левых экстремистов. Радикалы (представленные в Польше польским Демократическом обществом, в Венгрии – последователями Кошута, в Италии – сторонниками Мадзини) признавали необходимость привлечения крестьянства к революционной борьбе там, где необходимо отменить крепостничество и передать право собственности мелким хозяевам, но надеялись на мирное сосуществование между дворянством, добровольно, но не без компенсации отказавшимся от своих прав, й крестьянством.
Таким образом, там, где напряжение среди крестьянства не доходило до критической отметки и страх господ был не слишком велик (как почти во всей Италии), демократы на практике ничего не предпринимали для примирения с крестьянством и не проводили никаких социальных программ, предпочитая толковать о политической демократии и национальном освобождении с военными.
Крайние левые искренне полагали, что революция является единственным путем борьбы против иностранных правителей и местных эксплуататоров. Принимая участие в национал‑социалистических революциях того века, они сомневались в способности дворянства и слабого среднего класса с его обычным стремлением к власти в империи привести новую нацию к независимости и переменам. Их собственная программа находилась, таким образом, под большим воздействием зарождающегося социализма на Западе, хотя в отличие от большинства предшественников марксизма социалисты‑утописты были политическими революционерами, а также критиками социализма. Недолго просуществовавшая Краковская республика в 1846 г. сняла с крестьян все бремя и пообещала городской бедноте работу на национальных предприятиях. Наиболее передовые карбонарии в Южной Италии приняли бабувистско‑бланкистскую платформу. Только в Польше это направление было относительно неразвито, и его влияние уменьшилось после поражения движений, состоявших из учащихся, студентов, интеллигенции, из мелких помещиков или из низших классов и нескольких идеалистов, которые старались привлечь крестьянство в свое движение[41].
Радикалы из отсталых стран Европы никогда не решали свои проблемы успешно частично из‑за нежелания их сторонников пойти на адекватные или временные уступки крестьянству, частично из‑за политической незрелости крестьянства. В Италии революция 1848 г. прошла соответственно без участия пассивного сельского населения, в Польше (где восстание 1846 г. неожиданно переросло в восстание крестьянства против польских помещиков, получивших поддержку австрийского правительства), никакой революции уже не было вовсе в 1848 г., исключая лишь прусскую Познань. Даже среди наиболее развитых революционных наций, например в Венгрии, где была осуществлена грамотная земельная реформа, проведенная помещиками, это не позволило полностью вовлечь крестьян в национально‑освободительную войну. И почти во всей Восточной Европе славянские крестьяне, одетые в форму имперских солдат, успешно подавляли выступления германских и мадьярских революционеров.

VI

Тем не менее, хотя революционные движения 1830–1848 гг. имели местную специфику, национальные и классовые различия, в них было все же много общего. Во‑первых, как мы видели, они, как и прежде, в большинстве своем состояли из представителей среднего класса и интеллигенции, часто находившихся в ссылке или ограниченных узкими литературными кругами. (Когда началась революция, простой народ выступил сам по себе. Из 350 погибших в Милане во время восстания 1848 г. лишь дюжина были студенты, служащие или землевладельцы, кроме них 74 женщины и дети, а остальные ремесленники и рабочие"*.) Во‑вторых, они сохранили в общем модель политического процесса, стратегии и тактики, выработанную опытом и унаследованную от революции 1789 г., и могучее чувство интернационального единства.
Первая причина легко объясняется. Давно выработанная традиция массовой агитации и организации как часть нормальной (а не пред‑ или постреволюционной) общественной жизни существовала только в Британии, в США и, возможно, в Швейцарии, Нидерландах, а также в Скандинавии, но в других странах для этого не было условий. Только недельный тираж газет в Англии составлял более 60 тыс. и еще больше было читателей у такой газеты, как чартистская «Северная звезда» в апреле 1839 г.**; где‑либо еще – это было невероятно, в такой стране, как Франция общий тираж газет составил 5 тыс. экземпляров, хотя полуофициальные развлекательные журналы с 1830 г. имели тираж приблизительно в 20 тыс. экземпляров** Даже в конституционных государствах, таких как Бельгия и Франция, легальная агитация крайне левых разрешалась лишь время от времени, а их организации были нелегальными. Поэтому в странах, где существовало подобие демократии среди ограниченных классов, которые составляли и некоторые из них имели влияние на непривилегированных, основные изобретения в массовой политике – публичные мероприятия для оказания давления на правительство, массовые организации, петиции, разъездные ораторы, обращавшиеся к простым людям, и проч. – являлись только некоторыми из возможностей. Вне Британии никто серьезно не думал о достижении всеобщего избирательного права на выборах в парламент путем проведения массовых мероприятий по сбору подписей и публичных демонстраций или об отмене непопулярного закона при помощи массовой агитации и акций по оказанию давления, таких какие использовали чартисты «Лига противников хлебного закона. Большинство поправок в конституцию и многие социальные изменения были проведены такими методами.
Нелегальные организации обычно меньше по численности, чем легальные, а их социальное представительство не может быть широким. Отмечено, что развитие основных секретных обществ, от карбонариев до пролетарско‑революционных, таких как бланкисты, привело к сравнительному уменьшению среди них числа представителей среднего класса и росту представительства рабочего класса, т. е. ремесленников и поденщиков. Но в 1830‑х и 1840‑х годах бланкистские организации состояли в основном из рабочих'^* Такими были Германская лига изгоев (которая со временем стала Союзом справедливости и Союзом коммунистов Маркса и Энгельса), чей костяк составляли германские ремес‑ленники‑эмигранты. Но это был довольно редкий случай. Большинство тайных организаций состояли из людей, имеющих профессию, меньше – из мелкопоместных дворян, студентов и учащихся, журналистов и т. п. и, возможно, в наименьшей степени из молодых офицеров (за исключением пиренейских стран), чем в пору расцвета движения карбонариев.
Более того, европейские и американские левые продолжали бороться против тех же врагов, выдвигали одни и те же требования и имели одинаковые программы. «Мы не признаем, отвергаем и проклинаем все сословные различия и различия кастовые, – писали братские демократы (в числе которых были уроженцы Великобритании, Франции, Германии, Скандинавии, Польши, Италии, Швейцарии, Венгрии и других стран) в своей Декларации принципов, – одновременно мы считаем королей, аристократов и классы, обладающие всеми привилегиями вследствие обладания собственностью, узурпаторами. Нашим политическим кредо является – правительства, избранные и ответственные перед народом, избравшим их»** Какие радикалы и какие революционеры не примут такие требования? Что касается буржуа, то они поддерживают государство, в котором собственность, хотя и не имеет политических привилегий как таковых (как в конституциях 1830–1832 гг., по которым право голоса определялось количеством собственности), но будет обладать экономической свободой: что касается социалистов или коммунистов, то, по их мнению, государство должно быть социализировано. Без сомнения, цель будет достигнута – в Британии она уже достигнута со времен чартизма, – когда бывшие союзы против короля, аристократии и привилегий были обращены друг против друга, и основной конфликт теперь происходил между буржуазией и рабочими. Но до 1848 г. эта цель нигде больше не была достигнута. Только крупные буржуа в некоторых странах были уже официально введены в правительственные круги. Даже самые сознательные пролетарские коммунисты все еще считали себя и действовали как крайне левое крыло основного радикального и демократического движения и рассматривали достижение буржуазно‑демократической республики как подготовительное мероприятие для дальнейшего продвижения к социализму. В Коммунистическом манифесте Маркса и Энгельса сказано о будущей войне против буржуазии, но по крайней мере для Германии в настоящее время – о союзе с ней. Наиболее развитый средний класс в Германии, промышленники Рейнской области, можно сказать, просили Маркса редактировать свой радикальный орган «Новую рейнскую газету» в 1848 г.: он принял приглашение и не просто редактировал ее как коммунистический орган, а был еще оратором и лидером германского радикализма.
Европейские левые обрисовали не только общие перспективы на будущее, но и общую картину того, какой должна быть революция, основываясь на опыте 1789 г. и учитывая опыт 1830 г. В государстве необходим политический кризис, который приведет к восстанию. (Идея карбонариев о путче элиты, о том, что восстание организуется вне зависимости от роста недоверия к общему политическому и экономическому климату, подверглась дескредитации, не считая стран Пиренейского полуострова, в значительной степени из‑за унизительного поражения всех революционных попыток в Италии в 1833–1834, 1841–1855 гг. и военных мятежей (вроде предпринятого племянником Наполеона – Луи Наполеоном в 1836 г.). Баррикады должны покрыть столицу, революционерам следует захватить парламент или (среди экстремистов, которые призывали действовать как в 1792 г.), здание ратуши, повсюду водрузить трехцветные флаги и провозгласить республику и временное правительство. После этого в государстве будет установлена новая власть. Все признавали решающее значение столиц, хотя лишь после 1848 г. правительства взялись за их перепланировку с целью облегчить войскам действия против революционеров.
Необходимо организовать национальную гвардию из вооруженных граждан, провести демократические выборы в Учредительное собрание; временное правительство станет настоящим правительством и начнет действовать новая конституция. Новый режим затем окажет братскую помощь другим революциям, которые в это время произойдут почти повсеместно. Все, что случится после этого, относится к послереволюционному периоду, для которого события во Франции 1792–1799 гг. представляли конкретную модель того, что надо делать и чего избегать. Умы большинства якобинцев из революционеров, конечно, сразу обратились к проблеме защиты революции от угрозы внутренней и внешней контрреволюции. В общем, можно сказать, что чем левее было крыло политиков, тем более оно (как якобинцы) тяготело к принципам централизации и сильной исполнительной власти, тогда как жирондистские принципы – это принципы федерализма, децентрализации и разделения властей.
Данная общая перспектива была усилена традицией интернационализма, которая выжила даже среди тех крайних националистов, которые отказывались автоматически принять лидерство какой‑либо страны – к примеру Франции, или точнее Парижа. Этот курс всех наций был единым, даже без учета такого очевидного факта, что освобождение всей Европы возможно только после уничтожения царизма. Национальные предрассудки (которые, как считали братские демократы, существовали во все века и которые были на руку угнетателям народов) исчезнут в мире братства. Попытки создания международных революционных органов никогда не прекращались, начиная с мадзиниевской «Молодой Европы», созданной в противовес старым интернационалистам из карбонариев‑масонов, до Демократической ассоциации для объединения всех стран 1847 г. Подобные националистические движения теряли свое значение по мере того, как государства завоевывали свою независимость, а отношения между людьми становились менее братскими, чем это ожидалось. Но между социал‑революционными движениями, которые все больше приобретали пролетарскую ориентацию, братство возрастало. «Интернационал» как организация и как песня стали неотъемлемой частью социалистических движений в конце века.
Одним случайным фактором, который усилил интернационализм 1830–1848 гг., стала ссылка. Большинство политических активистов из числа европейских левых были какое‑то время эмигрантами, многие десятилетия, скапливаясь в некоторых местах, находя там приют и убежище: к примеру, во Франции, Швейцарии, в меньшей степени Британии и Бельгии (Америка была слишком далека для временной политической эмиграции, хотя кое‑кто туда поехал). Самый многочисленный контингент в такой иммиграции состоял из польских эмигрантов, около 5–6  тыс. человек***, выдворенных из своей страны после поражения восстания 1831 г., следующими по численности эмигрантами были итальянские и германские (и те и другие усилились после присоединения к ним крупной неполитической иммиграции или образовавшихся местных коммун из представителей их же национальности в других странах). К 1840 г. небольшая колония русских интеллигентов из состоятельных семей впитала западные революционные идеи, обучаясь за границей или стремясь найти атмосферу более благоприятную, чем существовавшая при Николае I смесь тюрьмы и муштры. Студентов и богатых людей из маленьких стран также можно было встретить в двух городах, которые служили интеллектуальными маяками для стран Восточной Европы, Латинской Америки и Леванта: в Париже и много позже – в Вене.
В этих центрах эмигранты объединялись в организации, спорили, ссорились, посещали и обличали одни других, планировали освобождение своих, а заодно и других стран. Поляки и в меньшей степени итальянцы (Гарибальди, находясь в ссылке, боролся за освобождение различных латиноамериканских стран) превратились в результате в интернациональные корпуса революционных активистов. Ни одно восстание или освободительная война в Европе с 1831 по 1871 г. не заканчивались без участия польских военных специалистов или бойцов; даже единственное восстание в Британии в чартистский период в 1839 г. Не только они принимали в них участие. Типичный эмигрант, народный освободитель Харро Хэрринг из Дании успешно сражался в Греции (в 1821 г.), в Польше (в 1830–1831 гг.), был членом организованных Мадзини «Молодой Германии», «Молодой Италии» и еще более призрачной «Молодой Скандинавии». За океаном он боролся, защищая идею Соединенных штатов Латинской Америки и будучи в Нью‑Йорке, – до своего возвращения в Европу с началом революции в 1848 г., он тем временем напечатал книги под названием: «Народы», «Капли крови», «Слова человека», «Поэзия скандинава»*.
Ему не повезло, Маркс испытывал к нему враждебность, он применил одно из своих грозных дарований – сатирическое обличение, чтобы сохранить его имя для потомков в своей работе «Великие люди иммиграции» (Маркс – Энгельс, Берлин, 1960, т. 8, 292–298).
Общая судьба н общие идеи связывали этих эмигрантов и путешественников. Большинство из них столкнулись с одинаковыми проблемами нищеты и полицейского надзора, с нелегальной перепиской, шпионажем и вездесущими агентами‑провокаторами. Как фашизм в 1930‑х гг., абсолютизм в 1830‑х и 1840‑х гг. объединил своих общих врагов вместе. Затем век спустя коммунизм, который старался объяснить и разрешить социальный кризис в мире, привлек воинственных н жаждущих знаний в свою столицу – Париж, таким образом добавив прелести к его очарованию. (Если бы не француженки – не стоило бы и жить. Mais tant qu’il у а des grisettes, va!)** В этих центрах эмиграции формировалось временное, а зачастую постоянное сообщество ссыльных, где они жили и планировали освобождение человечества. Они не всегда любили и одобряли друг друга, а знали друг друга, и у них была общая судьба. Вместе они готовили и встретили европейскую революцию, которая началась и была подавлена в 1848 г.

ГЛАВА 7

НАЦИОНАЛИЗМ

у каждого человека есть собственное предназначение, которое объединится с миссией всего человечества. Эта миссия и определяет его национальность. Наицональность  это святое.
Закон братства «Молодой Европы, 1834
Настанет день ... когда величественная Германия встанет на бронзовый пьедестал свободы и справедливости, держа в одной руке факел просвещения, который пошлет луч цивилизации в отдаленные уголки земли, а в другой  третейские весы. Народы будут обращаться к ней за разрешением своих споров: те самые народы, которые сейчас демонстрируют нам, что прав тот, кто силен, с презрением пинают нас сапогом.
Из речи Зибенпфайффера на фестивале в Хамбахе, 1832

После 1830 г., как мы видели, общее революционное движение раскололось. Одно из последствий этого раскола заслуживает особого внимания: националистические движения.
Движения, которые лучше всего представляют развитие в этом направлении, – это «молодежные» движения, основанные Джузеппе Мадзини сразу после революции 1830 г.: «Молодая Италия», «Молодая Польша, «Молодая Швейцария», «Молодая Германия» и «Молодая Франция» (1831–1836 гг.) и аналогичное – «Молодая Ирландия» в 1840‑х гг. – предшественница успешно действующей и поныне революционной организации, созданной по модели тайного братства начала XIX в., фениев, или Ирландского революционного братства, больше известного благодаря своему вооруженному отряду – Ирландской Республиканской Армии. Эти движения как таковые не имели большого значения, само наличие Мадзини достаточно, чтобы объяснить их повсеместную неэффективность. Символически они очень важны, что подтверждается принятием последующими националистическими движениями такого названия, как, например, «Молодые чехи» или «Молодые турки». Они отметили раскол европейского революционного движения на национальные сегменты. Без сомнения, у каждого из этих сегментов была очень похожая политическая программа, стратегия и тактика и один и тот же флаг – почти всегда трехцветный. Их члены не видели противоречий между требованиями своей организации и других и предвидели всеобщее братство, одновременное освобождение всех народов. С другой стороны, каждый национальный сегмент теперь пытался оправдать приоритетность собственной нации, приняв роль мессии для всех остальных. Италией (как утверждал Мадзини), через Польшу (как уверял Мицкевич) страждущие народы всего мира должны быть приведены к свободе; мысль, с готовностью принятая консервативной, или империалистической, политикой, свидетельство тому – российские славянофилы с их Святой Русью, Третьим Римом, и германцы, которые также говорили, что мир нужно долго излечивать посредством германского духа. Признано, что эта двусмысленность национализма уходит корнями во французскую революцию. Но в те дни была лишь одна великая и революционная нация, и это означало, что ее надо рассматривать как центр всех революций и необходимый, главный двигатель в деле освобождения всего мира. Опыт Парижа был интернационален, а опыт Италии, Польши или Германии (представленный на практике горсткой конспираторов и эмигрантов) был только опытом итальянцев, поляков или германцев.
Если бы новый национализм ограничивался только участием в национально‑революционных братствах, то ему не стоило уделять столько внимания. Так или иначе, он представлял значительные силы, которые были следствием политической сознательности 1830‑х гг. и итогом двойственной революции. Сначала это были недовольные мелкопоместные дворяне и появляющийся национальный средний класс и даже низы среднего класса во многих странах: ораторами у тех и других были в основном интеллигенты.
Революционная роль дворянства очень хорошо прослеживается в Польше и Венгрии. Там магнаты – крупные землевладельцы в целом – всегда считали возможным и необходимым прийти к соглашению с абсолютизмом и иностранными властями. Венгерские магнаты были в основном католиками и давно считались опорой венского двора; не многие из них примкнули к революции 1848 г. Воспоминания о Речи Посполитой заставили даже польских магнатов мыслить в интересах своей нации, но наиболее влиятельный из их якобы национальной партии Чарторыйский, осуществлявший руководство ею из своего роскошного эмигрантского «отеля Ламбер» в Париже, всегда тяготел к союзу с Россией и продолжал отдавать предпочтение дипломатическим средствам, а не революции. Экономически они были достаточно богаты, чтобы позволить себе все необходимое, расточительны и могли себе позволить, если желали, внести улучшения в хозяйство своих имений, тем самым способствуя экономическому развитию. Граф Сечени, один из немногих умеренных либералов этого класса, чемпион по экономическим преобразованиям, передал Венгерской Академии наук годовой доход в размере 60 тыс. флоринов. И его образ жизни не пострадал от такого бескорыстного великодушия. С другой стороны, многочисленные дворяне, которые могли похвастать только своим знатным происхождением, отличавшим их от других бедных фермеров – один из восьми венгерских граждан претендовал на благородный статус, – не имели ни денег, чтобы поддерживать приличное существование, ни желания бороться с немцами и евреями за благополучие среднего класса. Если они не могли прилично жить на свою ренту, деградирующий век отрешил их от службы в армии, и если были не слишком невежественны, то могли подумать о занятии юриспруденцией, управлением делами или чем‑либо, требующим интеллектуального развития, но не буржуазной деятельностью. Такие благородные люди издавна были оплотом оппозиции абсолютизму, иностранцам и правлению магнатов в их странах, прячась за двойное ограждение кальвинизма и окружной организации. Естественно, что их оппозиционность, недовольство, стремление получить больше должностей для местных дворян – теперь все это смешалось с национализмом.
Национальные предприниматели, появлявшиеся в этот период, как ни парадоксально, были наименее националистическим элементом. По общему признанию, в разобщенной Германии и Италии имело смысл создать большой, единый национальный рынок. Автор песни «Германия превыше всего» обращался к тем, кто производил ветчину и ножницы, ботинки и подвязки, шерсть и мыло, и пряжу, и пиво...потому что они добились того, чего не мог свершить дух национализма, великого чувства национального единства посредством объединения покупателей. Тем не менее существует немного свидетельств того, что грузоотправители Генуи (которые позже обеспечивали в основном поддержку Гарибальди) предпочитали возможности национального рынка Италии большим возможностям торговли по всему Средиземноморью. А в больших многонациональных империях промышленный или торговый центр, который возникал в какой‑то одной провинции, мог столкнуться с дискриминацией, но на задворках, понятно, предпочитали большой рынок, открытый для них сейчас, маленькому, когда наступит национальная независимость. Польские промышленники притом, что в их распоряжении была и вся Россия, принимали слабое участие в национальном освобождении Польши. Когда Палацкий выступал в защиту чехов, говоря: «Если бы Австрия не существовала, ее нужно было бы придумать», он не только призывал монархию защитить чехов от немцев, но также подчеркивал экономическое значение промышленно более развитого сектора большой, но потому и отсталой империи. Интересы бизнеса иногда ставились выше интересов национальных, как случилось в Бельгии, где сильное передовое промышленное объединение оказалось в невыгодном положении под управлением могущественной голландской купеческой общины, с которой она была связана с 1815 г. Но это был случай исключительный. Известные представители национального среднего класса в этот период были профессионалами низшего и среднего звена, административные работники и интеллектуалы – все они составляли образованные классы. (Они, конечно, не отличались от класса деловых людей, особенно в отсталых странах, где у административных работников, юристов и т. п. основные доходы черпались из сельских поместий). Говоря точнее, передовой отряд национального среднего класса сражался за свои позиции на полях образования, тогда много новых образованных людей пришли туда, где все места были уже заняты узкой элитой. Национальным достижением было развитие школ и университетов и так как они находились в первых рядах носителей прогресса, конфликт между Гуманней и Данией из‑за Шлезвиг‑Гольштейна в 1848 г., а потом снова в 1864 г. был как бы предвосхищен конфликтом Кильского и Копенгагенского университетов по этому вопросу еще в середине 1840‑х годов.
Прогресс был удивительный, хотя общее число образованных людей оставалось невелико. Число учеников во французских государственных лицеях удвоилось с 1809 по 1842 г. и особенно увеличилось во время июльской монархии, но даже в 1842 г. оно насчитывало менее 19 тыс. (общее число детей, обучавшихся в средней школе** тогда составляло около 70 тыс.). В России к 1850 г. в средней школе обучалось около 20 тыс. учеников, и это из общего населения в 68  млн** Число студентов в университетах было еще меньше, хотя оно возрастало. Трудно представить себе, что прусская студенческая молодежь, которая была проникнута идеей освобождения после 1806 г., насчитывала в 1805 г. не более 1 500 молодых людей; что все ученики Политехнической школы были настоящей отравой для Бурбонов в период после 1815 г.; всего за время с 1815 по 1830 г. там был подготовлен 1 581 молодой человек, а это значит, что в год принималось около 100 человек. Революционные заслуги студентов в 1848 г. не дают нам забыть, что в Европе, включая нереволюционные Британские острова, всего их насчитывалось около 40 тыс.* Но это число все время росло. В России оно увеличилось с 1  700 в 1825 г. до 4 600 в 1848 г. И даже если они не изменяли общество, все равно университеты позволили им осознать себя как социальную группу. Никто не помнит того, что в 1789 г. в Парижском университете было около 6  тыс. студентов, потому что они не играли в революции никакой самостоятельной роли[42] Но в 1830 г. никто не мог предвидеть такого числа студентов, участвовавших в революционных событиях.
Малочисленные элиты владеют иностранными языками; когда число образованных людей становится достаточным, возрастает значение родного языка (как о том свидетельствует борьба за признание национального языка в индийских штатах с 1940‑х гг.). С того момента, когда бывают написаны первые книги и выпущены первые газеты на родном национальном языке или когда этот язык впервые используется с какой‑либо официальной целью, наступает решающий шаг в национальном развитии. В 1830‑х гг. такие шаги были сделаны во многих уголках Европы. В это десятилетие были написаны или завершены первые главные работы на чешском языке по астрономии, химии, антропологии, минералогии и ботанике, в Румынии также вышел первый учебник на румынском языке, который заменил бывший официальным греческий. Венгерским парламентом в 1840 г. был утвержден венгерский язык вместо бывшего официальным латинского, хотя Будапештский университет управлялся из Вены, а лекции на латинском языке не были отменены вплоть до 1844 г. (тем не менее борьба за использование венгерского языка как официального велась постоянно с 1790 г.). В Загребе Гай публиковал «Хорватскую газету» (позже «Иллирийская национальная газета») с 1835 г. в первой международной версии, в ней и в дальнейшем было использовано несколько диалектов. В странах, которые длительное время официально имели национальный язык, изменение нельзя так легко определить, хотя интересно то, что после 1830 г. число книг на немецком языке, изданных в Германии (по сравнению с числом книг на латыни и французском), впервые возросло на 90%, а число книг на французском после 1820 г. снизилось более чем на 4%** В более общих чертах рост книг, издаваемой литературы позволяет сделать сравнения. Так, в Германии число издаваемых книг долго оставалось одним и тем же: в 1821 г., как и в 1800 г., – около 4 тыс. наименований в год, но к 1841 г. оно возросло до 12 тыс. наименований’*
Конечно, большое число европейцев и неевропейцев оставались неграмотными. За исключением немцев, датчан, скандинавов, швейцарцев и граждан США, ни один народ в 1840 г. нельзя было назвать образованным. Некоторые могут быть названы поголовно неграмотными, такие как южные славяне, у которых было менее полупроцента грамотных в 1827 г. (и даже гораздо позже только 1 %  рекрутов из Далмации в австрийской армии мог читать и писать), или русские, у которых было 2 % грамотных (1840 г.), и великое множество малограмотных у испанцев, португальцев (у которых было едва 8  тыс. детей во всех школах после Пиренейской войны) и в Италии, за исключением Ломбардии и Пьемонта. Даже в Британии, Франции и Бельгии в 1840‑х гг. насчитывалось от 40 до 50% неграмотных** Неграмотность не является препятствием для политического сознания, но фактически нет такого примера, чтобы национализм в современном виде был могучей массовой силой, кроме стран, уже измененных двойственной революцией; во Франции, в Британии, в США и в Ирландии, потому что она была экономически и политически зависима от Британии.
Приписывать национализм образованным классам – это не значит утверждать, что все русские не считали себя русскими при столкновении с кем‑либо или чем‑либо. Тем не менее для массы людей в общем понятие национальности определялось религиозной принадлежностью: испанцы были католиками, россияне – православными. Несмотря на то, что столкновения происходили все чаще, они были все‑таки редкостью, и определенные качества национального самосознания итальянцев были все же присущи общей массе народа, который даже говорил не на национальном литературном языке, а на местных диалектах; даже в Германии патриотическая мифология послужила поднятию национального духа в борьбе против Наполеона. Франция была особенно уважаема в Западной Германии, прежде всего среди солдат, которые свободно нанимались на службу* Народы, находившиеся под властью папы или императора, могли вызазить недовольство своими врагами, которыми оказались французы, но это с трудом можно отнести к национальному самосознанию или стремлению создать национальное государство. Более того, сам факт, что национализм представлен средним классом и мелкими дворянами, был достаточен, чтобы вызвать подозрения у бедных людей. Польские революционеры радикально‑демократического толка искренне старались – как и более искушенные карбонарии Южной Италии и другие заговорщики – поднять крестьянство, обещая провести аграрные реформы. Они нигде ничего не добились. Крестьяне Галиции в 1846 г. были против польских революционеров, даже несмотря на то, что те провозглашали отмену крепостничества; оставаясь верными императорским властям, они устроили резню дворян.
Чтобы лишить людей того, что являлось наиболее важным, уникальным явлением XIX в., нужно было разрушить это глубокое, создававшееся веками чувство традиционализма. До 1820‑х годов никто во всем мире не мигрировал, не эмигрировал, не считая вынужденных миграций из‑за нашествия вражеских армий, из‑за голода, или традиционно мигрирующих групп крестьян из центра Франции, которые отправлялись на сезонные строительные работы на север, или странствующих германских ремесленников. Отрыв от корней все же означал не мягкую форму тоски по дому, которая становилась характерной психологической болезнью XIX в. (отраженной во множестве сентиментальных народных песен), но острой, убивающей mal de pays или mal de coeur*, которая была впервые клинически описана врачами среди старых швейцарских наемников в чужих краях. Служба в армии во время революционных войн обнаружила это чувство среди бретонцев. Притяжение далеких северных лесов было так сильно, что могло заставить эстонскую девочку‑служанку бросить своих прекрасных хозяев, у которых она работала в Саксонии, где она была свободна, и вернуться домой в условия крепостничества. Миграция и иммиграция, из которых миграция в США является наиболее удобным показателем, усилилась в 1820‑х гг. хотя до 1840‑х гг. она еще была не такой значительной, когда 1 750 тыс. человек (чуть не в 3 раза больше, чем в 1830 г.) отправились через Северную Атлантику. Самыми большими мигрирующими нациями стали выходцы с Британских островов, а также из Германии, издавна посылавшей своих сыновей осваивать земли Восточной Европы и Америки в качестве странствующих ремесленников или наемных рабочих по всей Европе.
Фактически мы можем вести речь только об одном западном национальном движении, которое имело организацию до 1848 г., искренне связанное с народом, но даже оно пользовалось огромным преимуществом отождествления с сильнейшим носителем традиции – церковью. Это было Irish RepeaF, движение, возглавляемое Дэниэлом О’Коннелом (1785–1847), юристом‑демагогом с медоточивым голосом из крестьянской семьи, первым и до 1843 г. единственным из тех харизматических народных лидеров, которые характеризуют пробуждающееся политическое самосознание прежде отсталых масс. (Единственной сравнимой с ним фигурой до 1848 г. был Фергюс О’Коннор (1794–1855), другой ирландец, который символизировал чартизм в Британии, и, наверное, Лайош Кошут (1802–1894), который, возможно, обрел свой престиж народного лидера перед революцией 1848 г., хотя фактически в 1840‑х гг. он был всего лишь вождем мелкого дворянства, а его последующее превознесение историками как националиста не проливает свет на его раннюю деятельность.) Католическая ассоциация О’Коннелла, которую поддерживали массы и которая не вполне оправдывала доверие духовенства в своей успешной борьбе за освобождение католиков (1829), никак не была связана с мелкопоместными дворянами, которые были протестантами и англо‑ирландцами. Это было движение крестьян и тех элементов национальных ирландских низов среднего класса, которые обитали на обнищавших островах. Освободитель был рожден для того, чтобы управлять движением масс в крестьянской войне, главной мотивирующей силе ирландских политиков в этот ужасный век. Она состояла из секретных террористических обществ, которые надеялись сами разрушить узость ирландской жизни. Так или иначе, его целью была не революция, не национальная независимость, а автономия умеренного среднего класса Ирландии путем соглашения или переговоров с британскими вигами. Таким образом, он не был ни националистом, ни крестьянским революционером, но борцом за автономию умеренного среднего класса. И в самом деле, он заслужил критику, которой удостоился от более поздних ирландских националистов (еще большую, чем индийские радикальные националисты критиковали Ганди, который занимал аналогичную позицию в истории своей страны) за то, что он мог поднять всю Ирландию против Британии и умышленно отказался от этого. Но это не меняет того факта, что его движение было поддержано всей ирландской нацией.

II

Вне зоны современного буржуазного мира существовали еще народные движения против иноземного владычества (т. е. правителей разных религий, а не разных национальностей), которые иногда ускоряли более поздние национальные движения. Такими были восстания против Турецкой империи, против русских на Кавказе и борьба против британского господства в самой Индии и за ее пределами. Не стоит приписывать этому появление современного национализма, хотя в отсталых районах, населенных вооруженными и воинственными крестьянами и пастухами, организованными в клановые группы и вдохновляемыми племенными вождями, героями‑разбойниками и пророками, сопротивление иностранному правлению могло принимать форму народной войны, совсем непохожей на национальные движения элиты в менее гомерических странах. Фактически сопротивление маратхов (военно‑феодальной группы хинди) и сикхов (воинствующей религиозной секты) британцам в 1803–1818‑х и 1845–1849 гг. соответственно не имело отношения к последующему индийскому национализму и само никаких восстаний не предпринимало[43]. Кавказские племена, дикие, героические, с традициями кровной мести, пребывали в пуританских исламских сектах мюридизма, временно сплотившись под предводительством Шамиля (1797–1871) против вторжения русских, но на сегодняшний день нет кавказской нации, а существует только несколько малых горских народов в маленьких советских республиках (грузины и армяне, которые сформировались в нации в современном смысле, не участвовали в движении Шамиля.) Бедуины, уничтоженные пуританскими религиозными сектами, ваххабиты в Аравии и синуши там, где теперь Ливия, боролись за простую веру в Аллаха и простую жизнь пастухов и погоньщиков против откупщиков, пашей и урбанизации, но то, что мы сегодня называем арабским национализмом – продукт XX в., – вышел из городов, а не из кочевых поселений.
Даже восстания против турок на Балканах, особенно среди недавно покоренных горских народов юга и запада, не стоит отождествлять с современным национализмом, хотя барды и смельчаки – а это означало часто одно и то же, как и у поэтов‑воинов – епископов Монтенегро, – воспевали славу почти национальных героев, таких как албанский Скандербег, и трагедии, вроде поражения сербов в Косово в давних битвах против турок. Это было так естественно – восстать там, где это необходимо, против местных властей или ослабевающей Турецкой империи. Однако то, что мы теперь называем Югославией, объединяла характерная экономическая отсталость даже по сравнению с другими составляющими районами Турецкой империи, а сама концепция Югославии родилась в головах австро‑венгерских интеллектуалов, а не у тех, кто действительно боролся за свободу[44], православные черногорцы никогда не покорялись, боролись с турками, но с таким же жаром они противостояли неверным католикам‑албанцам, объединенным славянам и мусульманам‑боснийцам. Боснийцы восстали против турок, чью религию они исповедовали с большим рвением, чем православные сербы с лесистых дунайских равнин, и большим жаром, чем православные древние сербы на границах с Албанией. Первыми из балканских народов, которые в XIX в. подняли восстание, были сербы под предводительством торговца свиньями и разбойника Карагеоргия (1760–1817), но первоначальная стадия этого восстания (1804–1807) не проходила как борьба против турецких властей, но, напротив, как выступление в поддержку султана против злоупотребления местных властей. В ранней истории горских восстаний на востоке Балкан существует мало примеров, когда сербы, албанцы, греки и другие были бы недовольны так называемым ненациональным автономным княжеством, которое могущественный сатрап Али Паша (Лев Яннинский) (1741–1822) на время установил в Эпире.
Только в одном случае в вечных боях пастухов и героев‑разбойников против любой реальной власти использовались идеи национализма среднего класса и французской революции – в борьбе греков за независимость (1821–1830). Вот почему Греция стала мифом и повсюду вдохновляла националистов и либералов. Потому что только в Греции народ поднялся против угнетателей так, как это делали левые в Европе, и в ответ они получили поддержку левых во главе с поэтом Байроном, который и умер там, и в деле завоевания Грецией независимости это была очень существенная помощь.
Большая часть греков были, как и другие забытые бойцы, крестьянами и представителями кланов Балканского полуострова. Часть же, выходцы из торговых и административных классов, образовали колонии или меньшинства, через которые протянулись связи по всей Турецкой империи и дальше, а язык и высшие чины православной церкви, к которой относились многие балканские народы, возглавляемые греческим патриархом Константинопольским, были греческими. Греческие государственные служащие, превращенные в вассалов князей, управляли дунайскими княжествами (теперешней Румынией). По самой природе своих занятий образованные классы и представители торговых кругов на Балканах, Черноморском побережье и в Средиземноморье, каковы бы ни были их национальные корни, были эллинизированы. В течение XVIII в. этот процесс эллинизации происходил более интенсивно, чем когда‑либо, в большей степени, благодаря развитию рыночной экономики, которая, безусловно, расширила сферу распространения и связи греческой диаспоры. Новая и растушая торговля зерном по Черному морю, вовлекшая Италию, Францию и британские деловые центры, позволила укрепить их связи с Россией; расширение торговли на Балканах позволило греческим купцам проникнуть в Центральную Европу. Первые газеты на греческом языке были изданы в Вене (1784– 1812). Периодические иммиграции и переселения мятежных крестьян постепенно усиливали коммуны изгнанников. Такая вот космополитичная диаспора приняла на вооружение идеи французской революции – либерализм, национализм и методы политической организация масонских секретных обществ. Лидер раннего и, возможно, пробалканского революционного движения Ригас (1760–1796) говорил по‑французски и перевел «Марсельезу» на греческий язык. Секретное патриотическое общество «Philike Hetairia» подготовило и осуществило мятеж 1821 г., было организовано в большом российском порту Одесса в 1814 г.
Их национализм до некоторой степени был схож с движениями элиты на Западе. Только этим можно объяснить, что в этих нищих, задавленных крепостничеством землях, где все дворяне, епископы, купцы и образованные люди были греками, было подготовлено восстание за греческую независимость в дунайских княжествах под предводительством местных греческих магнатов.
Естественно, что восстание было подавлено (1821). Но тем не менее «Гетерия» посеяла анархию в греческих горных районах (особенно на Пелопоннесе) и с заметно большим успехом, во всяком случае после 1818 г., чем карбонарии юга Италии, которые пытались проделать подобную работу со своими местными разбойниками. Очень сомнительно, чтобы нечто вроде современного национализма что‑либо значило для всех этих «воришек», хотя у многих из них и были свои писари, которые сочиняли манифесты с использованием якобинской терминологии, уважение и интерес к чтению книг, являвшийся сохранившимся «пережитком» древнего эллинизма. Если они и отстаивали что‑то, так это древний эпос полуострова, в котором человеку отводилась роль героя, и единственным признанным здесь политическим идеалом для всех несогласных с законом было уйти в горы и бороться с правительством.
Нового греческого национализма было достаточно для того, чтобы завоевать независимость, хотя сочетание руководства со стороны среднего класса, разбойничьей неорганизованности и вмешательства великих держав создало то маленькое подобие идеи свободы западного образца, которая так прижилась в Латинской Америке. Но это дало также и парадоксальный результат сужения эллинизма лишь до греков и таким образом способствовало созданию или усилению скрытого национализма других балканских народов. Теперь быть греком стало чем‑то большим, чем быть грамотным православным балканским христианином, так эллинизация послужила прогрессу. Поскольку это означало политическую поддержку грекам, она распространилась среди ассимилированных балканских грамотных классов. В этом смысле независимость греков стала непременным условием развития других разновидностей национализма на Балканах.    «
Очень трудно говорить о национализме неевропейских стран. Многочисленных республик Латинской Америки, которые освободились от власти Испанской и Португальской империи (чтобы быть точным, Бразилия стала и оставалась независимой монархией с 1816 до 1869 г.) и чьи границы служили больше только для того, чтобы разграничить владения грандов, которые кто больше, а кто меньше, поддерживали местные восстания, начали проводить политику защиты собственности и территориальной целостности. Первоначально панамериканский идеал Симона Боливара (1783–1830) из Венесуэлы и Сан‑Мартина (1778–1850) из Аргентины было невозможно реализовать, хоть он и присутствовал во всех мощных революционных движениях на всех территориях с испаноязычным населением, так же как и панбалканизм – наследник православного объединения против ислама, существовавшего, а возможно, существующего и поныне. Большая протяженность и разнообразие условий на континенте, существование независимого центра восстания в Мексике (определявшего положение дел в Центральной Америке), Венесуэле и Буэнос‑Айресе и особая проблема в центре испанской колонизации в Перу, которое было освобождено без последующего автоматического разделения. Но революции в Латинской Америке производились малочисленными группами аристократов, солдат и офранцуженных интеллигентов, в то время как масса белого католического населения оставалась пассивной, а индейского безучастным или враждебным. Только в Мексике независимость была завоевана благодаря инициативе простых крестьян. Движение индейцев проходило под знаменем Святой Девы Марии Гваделупскои, и Мексика с тех пор пошла совсем другим и политически более передовым путем, чем остальные страны Латинской Америки. Тем не менее даже относительно того незначительного слоя политически развитых латиноамериканцев в данный период было бы анахронизмом говорить о зарождающемся национальном самосознании.
Нечто похожее на протонационализм, однако, существовало в различных странах Восточной Европы, парадоксально, но оно развивалось скорее в русле консерватизма, нежели в русле подготовки национального восстания. Славяне были повсюду угнетены, за исключением России и некоторых диких балканских местечек, но в ближайшем будущем угнетателями для них были не абсолютистские монархии, а германские и мадьярские землевладельцы и сельские эксплуататоры. Такой национализм не мог обеспечить славянам национального существования, даже такая радикальная программа, как создание Германских соединенных штатов, предложенная республиканцами и демократами Бадена (юго‑запад Германии), предполагала включение в их состав республики Иллирии (Хорватии и Словении) со столицей, итальянским городом Триестом, Моравии со столицей Оломокуц и Богемии со столицей Прагой** Таким образом, в тот момент славянские националисты возлагали надежды на Австрийскую и Российскую империи. Россия, выражавшая свою солидарность со славянами разными способами, привлекала славянских бунтовщиков, даже поляков, настроенных против нее; особенно во времена поражений и безысходности после разгрома восстания 1846 г. в Хорватии и спокойной Чехии национализм тяготел к Австрии, и оба получили значительную поддержку от габсбургских властей, два ведущих министра которых – Коловрат и начальник полиции Зедльницкий – были чехами, и 1830‑х гг. хорваты были поддержаны, а в 1840‑х гг. Коловрат предложил то, что потом оказалось весьма кстати для революции 1848 г., – назначение хорватского военного министра главой Хорватии и осуществление военного контроля за границей с Венгрией как противовес буйным мадьярам***. Поэтому революционеры 1848 г. находились в оппозиции по отношению к славянским национальным движениям, и тактический конфликт между прогрессивными и реакционными нациями сыграл большую роль в поражении революции 1848 г.
Нигде больше не существовало чего‑либо похожего на национализм, так как для этого не существовало социальных условий; фактически, если и существовали силы, которые в дальнейшем могли бы стать источником национализма, то на этом этапе они находились в оппозиции к традициям, религии и нищим массам, которые оказывали наиболее грозное сопротивление вторжению западных завоевателей и эксплуататоров. Элементы местной буржуазии, которые начали появляться в странах Азии, оказались в таком положении, что будучи под прикрытием иностранных эксплуататоров, являлись их агентами, посредниками и подчиненными, примером тому стало общество Парси в Бомбее. Даже если образованный и просвещенный азиат не был компрадором
ИЛИ служащим какой‑либо иностранной фирмы (ситуация похожа на ту, что возникла в греческих диаспорах в Турции), его первой политической задачей была вестернизация, т. е. внедрение идей французской революции, научная и техническая модернизация своего народа и борьба с объединенным сопротивлением традиционных правителей и управляемых ими (ситуация, сходная с той, с которой столкнулись якобинцы Южной Италии). Такой человек, конечно, отрезан от своего народа. История национализма часто омрачена этим расхождением, частично из‑за подавления любых связей между колонизаторами и ранним национальным средним классом, частично путем приписывания национальной окраски ранним восстаниям против иностранцев. Но в Азии и в исламских странах и еще больше в Африке связь между сторонниками прогресса и национализма и между ними и массами не возникала вплоть до XX в.
Национализм в Азии, таким образом, был естественным продуктом влияния Запада и результатом завоевания западных стран. Эта связь более всего наглядна в одной азиатской стране, где было положено начало образованию того, что должно было стать первым современным колониально‑националистическим движением[45], – Египте. Наполеоновские завоевания принесли западные идеи, методы и технологии, чью ценность, возможности и перспективы скоро осознал местный полководец Мехмет Али. Получив власть и независимость от Турции в смутное время, последовавшее за изгнанием французов, при поддержке французов Мехмет Али принялся устанавливать действенный деспотизм с западным уклоном и иностранной технической поддержкой (в основном французской). В 1820–1830 гг. сторонники левого крыла в Европе приветствовали просвещенного автократа и шли к нему на службу во времена самой мрачной реакции у себя в стране. Выдающаяся секта сен‑симонистов временно прекратила пропаганду социализма и приняла участие в развитии промышленности через инвестиционные банки, осуществляя инженерную помощь и постоянно коллективно помогая ему в составлении планов экономического развития. Таким образом, они внесли вклад и в начало строительства Суэцкого канала (построенного сен‑симонистом де Лессепсом) и в появление роковой зависимости египетских властей от крупных займов, по поводу которых переговоры велись посредством соревнующихся групп европейских мошенников. Все это превратило Египет в центр империалистического соперничества и антиимпериалистического движения в дальнейшем. Но Мехмет Али был не большим националистом, чем любой другой азиатский деспот. Его ориентация на Запад, а не его надежды или надежды его народа послужили основой будущего национализма. Если первое националистическое движение в исламском мире возникло в Египте, то в Марокко оно возникло в последнюю очередь и все потому, что Мехмет Али (по вполне понятным геополитическим причинам) находился под влиянием западных идей, а Шерифианская империя мусульман стояла на пути самоизоляции и не делала попыток сближения с Западом. Национализм, как и многие другие характерные черты современного мира, стал детищем двойственной революции.

Часть II


ИТОГИ



ГЛАВА 8

ЗЕМЛЯ

Я являюсь вашим господином, а моим господином является Царь. Царь имеет право отдавать мне приказы, а я должен повиноваться ему. В моих владениях Царем являюсь я, я ваш господин на земле, и я отвечаю за вас перед Богом на небесах ... Сначала лошадь нужно десять раз чистить железной скребницей и только потом ее можно причесать мягкой щеткой. Мне придется очень грубо скоблить вас скребницей, и кто знает, поглажу ли я вас когда‑нибудь щеткой. Бог очищает воздух громом и молнией, и в моем имении я буду метать гром и молнию, когда сочту нужным.
Русский помещик своим крепостным**

Обладание одной или двумя коровами, баранами и несколькими гусями обычно возвышает крестьянина в своем собственном мнении над его братьями одного с ним круга... Пася свой скот, он приобретает привычку к лености... Процесс труда вызывает отвращение, отвращение, если его не преодолевать, растет, продажа не откормленных телят или барашков дает возможность еще больше привыкать к безделью. За этим, как правило, следует продажа коровы, и ее жалкий растерянный обладатель, не желая регулярно трудиться и зарабатывать, как раньше, себе на пропитание, рассчитывает на помощь, чтобы вырваться из беднейшего класса, на что он не имеет никакого права.
Отчет сельскохозяйственного министерства по графству Сомерсет. 1798*

Что стало с землей, от которой зависели жизнь и смерть большинства людей, в период с 1789 по 1848 г. Под влиянием двойственной революции земельная собственность, владение землей и сельское хозяйство находились в этот период в бедственном состоянии. И поскольку ни политическая, ни экономическая революция не могли обойти решение земельного вопроса, который является ключевым для экономики, физиократы считали, что земля  – это единственный источник благосостояния, а их революционные преобразования служили необходимой предпосылкой и следствием развития буржуазного общества, если не всего стремительного экономического роста. На плодородную почву экономического роста давил тяжелый мертвый груз традиционных аграрных систем и социальных отношений деревни. Любой ценой надо было расчистить почву, для того чтобы можно было вспахать землю при помощи частных предприятий, приносящих прибыль, было необходимо провести три изменения. Во‑первых, земля должна была быть превращена в товар, находящийся в собственности частных владельцев и подлежать свободной купле‑продаже. Во‑вторых, она должна была поступить во владение того класса, который желал повысить ее производительность для рынков и побуждался к этому собственной заинтересованностью и соображениями выгоды. И в‑третьих, большая масса сельского населения должна была быть превращена каким‑то образом, хотя бы частично, в свободную подвижную наемную силу для растущего несельскохозяйственного сектора экономики. Некоторые вдумчивые экономисты‑радикалы осознавали также необходимость четвертой желательной перемены, хотя и очень трудной, если не сказать невыполнимой, поскольку для экономики, которая предполагала хорошую мобильность всех факторов производительности земли, «естественная монополия» не подходила. Так как размер землевладения был ограничен и ее различные участки не равны по плодородию и доступности, те, кто владел более плодородными участками, должны были иметь специальные преимущества и облагаться платой. Как избежать или смягчить это бремя – установлением ли удобных налогов, законами ли против концентрации землевладения или даже национализацией, – стало предметом острых дебатов, особенно в промышленной Англии. (Подобные аргументы касались и других естественных монополий, таких как железная дорога, чья национализация по этой причине никогда не считалась несовместимой с частным предпринимательством и часто практиковалась на деле*.) Вот каковы были проблемы земли в буржуазном обществе и решить их
♦ Даже в Англии это было предложено в 1840‑х гг.
надо было немедленно. Для установления налога на землю было два главных препятствия: некапиталистические землевладельцы и традиционное крестьянство, – и их устранение требовало комбинации политических и экономических действий. Эта задача могла быть решена разными путями. Наиболее радикальными были британский и американский, поскольку и там и тут ликвидировались и крестьяне и землевладельцы сразу. Классическое британское решение создало страну, где 4 тыс. собственников владели *  всей обрабатываемой земли* – я привожу цифры 1851 г., – четверть миллиона фермеров площади земли находились в хозяйствах от 50 до 500 акров), которые использовали труд около одного с четвертью миллиона наемных рабочих и слуг. Продолжали существовать множество малоземельных хозяйств; если не считать Шотландских плоскогорий и районов в Уэльсе, то сельское хозяйство в Британии нельзя и сравнивать с сельским хозяйством на континенте. Классическое американское решение состояло в том, что владелец, занимая купленную ферму, работал на ней, используя минимум наемного труда при интенсивной механизации. Механические жатки Обеда Хассея (1833) и Сайруса Маккормика (1834) работали у всех коммерчески мыслящих фермеров или торговцев землей, которые распространяли американский образ жизни к западу от штатов Новой Англии, захватывая земли или позже покупая ее у правительства по номинальной цене. Классическое решение в Пруссии в социальном отношении было наименее революционным. Оно заключалось в превращении землевладельцев в капиталистических фермеров, а крепостных – в наемных рабочих. Дворяне остались хозяевами своих бесплодных земель, которые они возделывали в течение долгого времени, используя крепостных, но теперь у них работали крестьяне, освобожденные от крепостничества и не имеющие земли. На примере Померании, где в том же веке, но немного позже 2  тыс. крупных владений располагали 61 %  земли, 60 тыс. средних и малых владений, а остальное население было безземельным*, но сельский рабочий класс был так невелик, что о нем еще и не упоминается в крюницевской Энциклопедии домашней и сельской экономики 1773 г., в то время как в 1849 г. Число  безземельных и поэтому наемных сельских рабочих в Пруссии насчитывало почти 2 млн* Только в Дании аграрные проблемы последовательно решались в капиталистическом духе, здесь также было создано множество малых и средних коммерческих ферм. Это происходило главным образом благодаря реформам, производившимся в 1780‑е годы  просвещенным абсолютизмом, и потому выходит за рамки рассматриваемого нами периода.
В Северной Америке этот вопрос решался благодаря уникальному фактору безграничного запаса свободных земель и отсутствию всех пережитков феодальных отношений или традиционного крестьянского коллективизма. По сути единственным незначительным препятствием развитию чисто индивидуальных фермерских хозяйств были племена индейцев, чьи земли обычно были гарантированы договорами с правительствами Британии, Франции и Америки и возделывались коллективно, часто используясь как охотничьи угодья. Тотальный конфликт между общественным мнением, считавшим, что индивидуальная хорошо организованная собственность является наиболее рациональным, а потому и единственным естественным видом хозяйственной собственности, и другим мнением о коллективном хозяйствовании, которое было вынуждено существовать в период конфронтации между «янки и индейцами». Среди самых злонамеренных и фатальных (из причин, которые мешали индейцам перенять достижения цивилизации), как доказывал член комиссии по делам индейцев**, «была их привычка общественного владения землей в стране с огромными пространствами, и право на крупную денежную ренту, которая давала им большие возможности, потворствовавшие таким их привычкам, как лень, бродяжничество и возможность не приобщаться к владению частной собственностью и преимуществу оседлого образа жизни, развивая в них склонность к безделью, отучая от потребности экономить и давая им средства для удовлетворения их развращенных вкусов и склонностей». Лишить их земель путем мошенничества, воровства и прочими подходящими методами, таким образом, было столь же морально, как и выгодно.
Кочевые и первобытные индейцы были людьми, которые не только понимали буржуазно‑индивидуалистического рационализма на земле, но и не желали его понимать. Фактически за исключением просвещенного и восприимчивого меньшинства, а также «сильных и рассудительных» людей среди крестьян, подавляющее большинство сельского населения, начиная от крупных феодалов и заканчивая бедными крестьянами, испытывали к аборигенам чувство отвращения. Только политически легальная революция, направленная против землевладельцев и традиционного крестьянства, могла создать условия, в которых рациональное меньшинство могло стать рациональным большинством. История аграрных отношений в большинстве стран Западной Европы и их колониях в наш период – это история такой революции, хотя ее окончательные результаты стали видны только во второй половине века. Как мы видели, первой задачей было превратить землю в товар. Майораты и другие запрещения на продажу или раздел земель, которые оставались за дворянскими владениями, должны были быть отменены, а землевладельцы, таким образом, подвержены благотворному взысканию за экономическую некомпетентность, что позволяло экономически более компетентным владельцам принять хозяйствование в свои руки. Прежде всего в католических и мусульманских странах (протестантские страны давно это сделали) большая часть земель духовенства должна изыматься из владения внеэкономического и открываться для рынка и рационального использования. Эти земли подвергались секуляризации и продаже. Такие же большие и потому плохо используемые участки коллективного пользования – земли сельских и городских общин, общие поля, общие пастбища, лесные массивы и т. д. – должны были стать доступными для частных предпринимателей. Разделение на индивидуальные участки и огораживание предстояло произвести на этих землях. То, что новые владельцы будут предприимчивы, сильны и рассудительны, не вызывало сомнений, и, таким образом, будет достигнута вторая задача аграрной революции.
Только при условии, что крестьянство, из рядов которого выйдут многие из этих предпринимателей, могло само превратиться в класс, способный свободно пользоваться ресурсами; шаг, который мог позволить достичь третьей задачи, заключался в создании большого рынка свободной рабочей силы из тех, кто не смог стать буржуа. Необходимо было освобождение крестьян от внеэкономических уз и обязанностей (крепостная зависимость, рабство, платежи господину, подневольный труд). Это давало дополнительные и решающие преимущества. Поскольку вольнонаемные рабочие или свободный фермер обладают стимулом работать лучше за вознаграждение, они считались лучшими работниками, чем подневольные. Но тут было необходимо выполнить одно условие. Масса тех, кто не получит работы в деревне, которых вся история человечества связывала с землей, теперь, при эффективном ее использовании, станут лишними[46] и будут вынуждены оторваться от своих корней и уехать в поисках работы. Только таким образом они будут мигрировать в города на фабрики, где все больше возрастет потребность в их рабочих руках. Другими словами, крестьяне вынуждены были оставить землю и все, что связывало их с ней.
По всей Европе это означало, что комплекс правовых и политических механизмов, называющийся «феодализмом», должен быть разрушен там, где он все еще существовал. Иначе говоря, в период с 1789 по 1848 г. это было достигнуто под прямым или косвенным воздействием французской революции – от Гибралтара до Восточной Пруссии и от Балтики до Сицилии. Подобные изменения в центре Европы произошли только в 1848 г., в России и в Румьшии – в 1860‑х гг. Вне Европы более скромные изменения имели место на американском континенте, но в Бразилии, на Кубе и в южных штатах США рабство сохранилось до 1862–1888 гг. В некоторых колониальных районах с прямым управлением европейских государств, а именно в некоторых частях Индии и Алжира, произошли кардинальные перемены в области права. Такие же перемены произошли в Турции и на короткий срок – в Египте[47]
За исключением Британии и некоторых других стран, в которых феодализм в этом смысле либо был уже отменен, либо никогда раньше там не существовал (но имелись традиционные коллективные крестьянские хозяйства), методы совершения такой революции были очень похожими. В Британии не было необходимости в создании законодательства для экспроприации крупной собственности, так как крупные землевладельцы и их фермеры уже «вписались» в буржуазное общество. Их сопротивление окончательному установлению буржуазных отношений в деревне с 1795 по 1846 г. было ожесточенным. Таким образом, хотя оно содержало в неясной форме обычный протест против распространения обычного принципа личной выгоды, наиболее часто причина их недовольства была очень простой: желание получить высокие цены и высокие ренты после революционных и наполеоновских войн во время послевоенной депрессии. Но это сопротивление было не феодальной реакцией, а имело характер аграрного лобби. Больнее всего закон затрагивал интересы крестьянства, батраков и наемных рабочих. После принятия Закона об огораживании общественных земель около 5 тыс. огораживаний частных и общественных земель разделили около 6  млн акров общественных земель и общественных полей у 1  760 владельцев и преобразовали их в частные владения, а бесчисленные менее официальные преобразования сопутствовали им. Закон о бедных в 1834 г. способствовал тому, что жизнь сельских бедняков стала такой невыносимой, что заставила их мигрировать в поисках какой‑нибудь работы. И скоро они начали уезжать. В 1840‑х гг. ряд графств оказался на грани абсолютной утечки населения, а с 1850‑х гг. этот отток стал повсеместным.
Реформы 1780‑х гг. упразднили феодализм в Дании, хотя от этого выгадали не землевладельцы, а крестьяне – арендаторы и владельцы, которым помогли после ликвидации общинных полей объединить их участки в частные владения, – процесс, аналогичный огораживанию, который в основном был завершен к 1800 г. Имения делились на части и продавались их бывшим арендаторам, хотя постнаполеоновская депрессия, в которой мелким владельцам было труднее выжить, чем арендаторам, замедлила этот процесс, с 1816 по 1830 г. Дания была в основном страной независимых крестьян‑землевладельцев. В Швеции подобные, но
менее жесткие реформы принесли такие же результаты, так что во второй половине XIX столетия традиционное общинное землепользование, чересполосица исчезли. Бывшие феодальные районы этой страны ассимилировались с другими, в которых всегда преобладало свободное крестьянство, так же как это было в Норвегии (после 1815 г. часть Швеции, прежде принадлежавшая Дании). Тенденция разделять крупные владения и объединять арендованные участки сразу дала результаты, в сельском хозяйстве быстро выросла производительность – в Дании количество крупного рогатого скота удвоилось в последней четверти XVIII в.’*, – но с быстрым ростом населения увеличивалось и число городской бедноты, не имеющей работы. Во второй половине XIX в. ее трудное положение привело к самому массовому оттоку эмигрантов (большей частью на американский Средний Запад) из бесплодной Норвегии и чуть позже из Швеции, в несколько меньшей степени из Дании.

II

Во Франции, как мы видели, революция уничтожила феодализм. Требования крестьянства и якобинцев двинули аграрную реформу дальше, чем этого хотелось бы ярым сторонникам капиталистического развития. Таким образом, Франция не превратилась в страну землевладельцев и сельскохозяйственных рабочих, или страну капиталистических фермеров, но стала страной большей частью разных типов аграрных собственников, явившихся главной опорой всех последующих режимов, которые не осмеливались забрать у них землю. И число владельцев крестьянской земли увеличилось более чем на 50% – с 4 до 6,5 млн. Все мы знаем наверняка, что число владельцев не уменьшилось, а в некоторых районах возросло более, чем в других; но является ли департамент Мозель, где их число возросло на 40% с 1789 по 1801 г., более типичным, чем нормандский Юр, где число хозяев не изменилось*, это еще нужно в дальнейшем изучить. Условия труда земледельца в основном были хорошими. Даже в 1847–1848 гг. не возникали серьезные трудности, разве что у наемных рабочих*. Наплыв дополнительных рабочих из села в город поэтому был невелик: явление, затормозившее промышленное развитие Франции. Почти по всей латинской Европе, в Нидерландах, Швейцарии и Западной Германии, отмена феодализма производилась победившей французской армией, намеренной «провозгласить немедленно от имени французской нации... отмену церковной десятины, феодализма и сеньориальных прав»'^*, или же местными либералами, которые объединились французами и вдохновлялись ими. К 1799 г. правовая революция победила в странах, примыкающих к Восточной Франции, и в Северной и Центральной Италии, часто завершая эволюцию, уже продвинувшуюся далеко вперед. Возвращение Бурбонов после не‑удавшейся неаполитанской революции 1798–1799 гг. отодвинуло революцию в континентальной Южной Италии до 1808 г. Британская оккупация отделила Сицилию от Италии, но феодализм на острове был фактически отменен в период с 1812 по 1843 г. В Испании антифранцузские кортесы в Кадисе в 1811 г. отменили феодализм, а в 1813 г. упразднили определенные права майората, хотя обычно в районах, в которых произошли коренные изменения по причине их длительного объединения с Францией, возврат к старым порядкам отсрочивал практическое применение этих принципов. Французские реформы, таким образом, начинали или продолжали, а не прекращали правовую революцию в таких районах, как Северо‑Западная Германия, земли к востоку от Рейна и в иллирийских провинциях (Истрии, Далмации, Рагузе, позже также в Словении и частично в Хорватии), которые не перешли под французское правление или господство до 1815 г.
Французская революция была не единственной силой, повлекшей за собой коренные перемены в аграрных отношениях. Чисто экономический аргумент в защиту рационального объединения земли произвел сильное впечатление на просвещенных деспотов предреволюционного периода, породил сходные отклики. В Габсбургской империи Иосифа II крепостничество фактически отменили и 1780‑х гг. секуляризовали большую часть церковных земель. По сходным причинам и из‑за продолжительных волнений крепостным в российской Ливонии был формально возвращен статус крестьян‑собственников, который они имели раньше при шведской администрации. Это им не помогло, поскольку жадность всемогущих землевладельцев вскоре превратила независимость в инструмент эксплуатации крестьян. После наполеоновских войн крестьянские правовые гарантии были уничтожены, и с 1819 по 1850 г. они потеряли по меньшей мере V, своей земли, в то время как дворянские поместья выросли на 60–180%“[48] Теперь их возделывал класс безземельных крестьян. Эти три фактора – влияние французской революции, экономическая выгода от использования государственных служащих, алчность дворянства – привели к освобождения крестьян в Пруссии в период между 1807 и 1816 гг. Конечно, решающим было влияние революции, поскольку ее армия наводнила Пруссию и таким образом ярко продемонстрировала беспомощность старого режима, который не принял новые методы, примененные во Франции. Как и в Ливонии, освобождение было сопряжено с отменой умеренной правовой защиты, которая до этого была у крестьян. Взамен отмененного подневольного труда и феодальных повинностей и ради их новых прав собственности крестьяне должны были вместе со всем прочим отдать своим бывшим господам V, или половину своего имения или заменяющую его сумму денег, что означало их полное разорение. Длительный и сложный правовой процесс перехода к 1848 г. был еще далек от завершения, но уже стало очевидно, что владельцы имений значительно разбогатели и небольшое число зажиточных крестьян тоже не оказались в убытке благодаря их новым  имущественным правам, основная же масса крестьян обеднела, а безземельные крестьяне быстро разорялись*.
Со временем можно было ощутить благотворность «экономических последствий», хотя сразу же обнаружились серьезные потери – как обычно происходит при изменениях в сельском хозяйстве. К 1830–1831 гг. Пруссия вновь достигла поголовья крупного рогатого скота и овец, которое имелось в начале века, у землевладельцев теперь была большая, а у крестьян меньшая доля поголовья. С другой стороны, пахотные земли увеличились более чем в 3 раза, а производительность возросла на 50% за первую половину века** Прирост сельского населения быстро увеличивался, и поскольку условия в деревне были определенно плохие, в 1846–1848 гг. в Германии голод был страшнее, чем где‑либо еще, за исключением Ирландии и Бельгии, и это стало причиной для миграции. И в самом деле, среди всех народов, не считая времен ирландского голода, немцам пришлось пережить самую большую ми1 рацию.
Фактические правовые шаги по созданию буржуазной системы земельной собственности бьши предприняты в основным с 1789 по 1812 г. Их последствия вне Франции и ряда примыкающих к ней районов заставили себя ждать дольше в основном потому, что социальная и экономическая реакция после поражения Наполеона была очень сильной. В общем, каждое дальнейшее продвижение либерализма, вызванное революцией в области права, становилось шагом вперед от теории к практике, каждое возвращение старых режимов задерживало их, особенно в католических странах, где секуляризация и продажа церковных земель были одними из насущных требований освобождения. Таким образом, в Испании временная победа либеральной революции в 1820 г. принесла с собой новый закон «об освобождении», который разрешал дворянам свободно продавать свои земли; реставрация абсолютизма в 1823 г. аннулировала этот закон; новая победа либерализма вновь утвердила его в 1836 г.; и т. д. Фактический объем переданной земли в наш период, насколько мы можем измерить его, был небольшим, за исключением районов, где существовал активный слой покупателей среднего класса и земельных спекулянтов, готовых использовать свои возможности, на равнинах Болоньи (север Италии) земли дворян сократились с 78% общего объема в 1789 г. до 66 % в 1804 г. и до 51% в 1835 г.“[49] С хфугой стороны, на Сицилии 90% всей земли продолжало находиться в руках дворян еще долгое время[50]’’
Но тут было одно исключение – земли церкви. Обширные, неизменно плохо возделываемые и разваливающиеся владения – 3  земель в Неаполитанском королевстве в 1760 г. были церковными** – на них почти никто не работал и только бродили стаи волков. Даже при абсолютистской реакции в католической Австрии после крушения просвещенного абсолютизма Иосифа П никто не предложил вернуть секуляризованные и проданные монастырские земли. Таким образом, в одной из общин Романье (Италия) церковные земли сократились с 42,5% всей территории в 1783 г. до 11,5% в 1812 г., но освобожденные земли перешли не только буржуазным владельцам (число которых выросло с 24 до 47%), но также дворянам (число которых выросло с 34 до 41 %)* И поэтому неудивительно, что даже в католической Испании сменявшие друг друга либеральные правительства постарались к 1845 г. распродать более половины церковных владений, большей частью в провинциях, где были сосредоточены церковные земли и где была наиболее развита промышленность (в 15 провинциях было продано более всех церковных земель)*
К сожалению, для либеральной экономической теории, крупное рассредоточение земель не помогло, как ожидалось, создать класс предпринимателей и прогрессивных землевладельцев. Почему же владелец из среднего класса – городской адвокат, торговец или спекулянт на экономически неразвитых и недоступных территориях – путем инвестиций и забот о перешедших к нему земельных владениях не превратил их в отлично поставленное деловое предприятие, вместо того чтобы просто занять место того, кто был оттуда согнан, бывшего дворянина или священника, и чью власть они теперь получили, с большей заботой о доходах и не следуя традициям и привычкам? По всему югу Европы снова возродился класс баронов. Крупное сосредоточение латифундистов немного уменьшилось, как в континентальной Южной Италии, и осталось нетронутым, как на Сицилии, или даже усилилось, как в Испании. При таких режимах правовая революция только усилила старый феодализм, а мелкие владельцы и особенно крестьяне ничего не выиграли от земельной распродажи. Таким образом, почти по всей Европе старые социальные структуры остались достаточно сильными, что делало даже мысль о массовой миграции невозможной. Люди жили там же, где и их предки, и случалось голодали. Массовый отъезд из Южной Италии начался полвека спустя.
Но даже там, где крестьянство фактически получило землю или ему пообещали, что оно ее получит, как во Франции, и частично в Германии или в Скандинавии, оно не автоматически, как надеялись, превратилось в класс предпринимателей, мелких фермеров. И это по той простой причине, что пока крестьянство хотело получить земли, их реально хотела получить и буржуазная аграрная экономика.

III

Поскольку старая традиционная система была неэффективной и деспотичной, но все же она была системой относительной социальной уверенности, хотя на самом незначительном уровне, но и некоторой экономической безопасности, уже не говоря о том, что она почиталась по традиции и по привычке. Периодически наступавший голод, тяжелый труд, который превращал мужчин в стариков в сорок лет, а женщин в тридцать, – все было Божьим делом, но делом, за которое человек нес ответственность во времена тяжких испытаний и революций. Правовая революция, с точки зрения крестьян, ничего им не дала, кроме некоторых юридических прав, но отобрала много. Так, в Пруссии освобождение дало крестьянину 3  или половину той земли, которую он уже возделывал, но формально отняла у него право получать помощь от господина во время неурожая или падежа скота, лишила его права собирать или покупать дешевое топливо из лесов господина, права на помощь хозяина при починке или перестройке его дома, права при тяжкой нужде попросить помощи у господина на выплату налога, права пасти скот в лесах господина. Для бедного крестьянина это была очень тяжелая сделка. Собственность церкви могла быть неэффективной, но потому она и была рекомендована крестьянам, что на ней у них разовьются правильные привычки. Раздел и огораживание общинных полей, пастбищ и лесов отнимали у бедного крестьяне резервы, на которые, как он полагал, имеет право. Рынок свободной торговли землей означал, что ему придется продать свою землю: создание класса сельских предпринимателей привело к тому, что они со всей практичностью и жесткостью эксплуатировали его вместо его бывшего господина или вдобавок к старой эксплуатации. Так или иначе, провозглашение свободы на землю было чем‑то вроде молчаливой бомбардировки, вдребезги разбившей общественную структуру, в которой он всегда обитал, и ничего не оставила на этом месте, кроме богачей; одиночество, называемое свободой.
В таком положении бедному крестьянину или всему сельскому населению ничего не остается делать, как восстать во имя идеала старого режима стабильности и справедливого общества, т. е. от имени церкви и законного короля. Если не принимать в расчет крестьянское восстание во Франции (даже в 1789 г. крестьяне выступали против церкви и против монархии), фактически все значительные крестьянские движения в этот период, которые не были направлены против иностранного короля или церкви, проводились за церковь и за короля. Южноитальянское крестьянство объединялось с городскими рабочими в 1799 г. против неаполитанских якобинцев и французов во имя святой веры и Бурбонов, такие же лозунги были у партизанских бригад Калабрии и Апулии, сражавшихся против французских оккупантов, а позже за объединение Италии. Епископы и герои‑разбойники возглавляли испанских крестьян в их партизанской войне против
Наполеона. Церковь, король и традиционализм были так сильны, что даже в начале XIX в. воодушевляли карлистов–партизан в Стране Басков, Наварре, Кастилье, Леоне и Арагоне в их непримиримой войне против испанских либералов в 1830‑х и 1840‑х гг. Святая Дева Мария Гваделупская вела мексиканское крестьянство в 1810 г. От имени церкви и императора сражались баварцы и французы под предводительством трактирщика Андреаса Гофера в Тироле в 1809 г. Русские в 1812 г. сражались от имени царя и Святого православия. Польские революционеры в Галиции понимали, что единственной возможностью поднять украинское крестьянство была апелляция к греческому православию или униатским епископам; они потерпели поражение потому, что крестьянство предпочло дворянам императора. Вне Франции, где республиканцы или бонапартисты завоевали умы и сердца значительной части крестьянства с 1791 по 1815 г. и где влияние церкви ослабло во многих районах даже до революции, оставалось несколько районов там, где церковь была иностранная и давно не пользовалась поддержкой, как в папской Романье и Эмилии, – сегодня мы называем это крестьянскими волнениями левого толка. И даже французские Бретань и Вандея оставались оплотом Бурбонов. Нежелание европейского крестьянства восставать вместе с якобинцами или либералами, иначе говоря, с адвокатами, лавочниками, государственными служащими, чиновниками, обрекло на поражение революцию 1848 г. в странах, где французская революция не дала крестьянам землю и где были сильны консервативные опасения потерять ее и свое состояние, делавшие крестьян безучастными. Конечно, крестьяне поднимались не за короля, которого они вряд ли знали, но за идеал справедливого монарха, который если бы знал, то наказал бы своих провинившихся придворных и аристократов, но часто они восставали во имя реальной церкви. Поскольку сельский священник был одним из них, святые были тоже только их и больше ничьи, и даже владельцы полуразрушенных церковных владений были чем‑то более терпимым, чем хваткие миряне. Там, где крестьянство имело землю и было свободно, как в Тироле, Наварре или (без короля) в католических кантонах Швейцарии Вильгельма Телля, их традиционализм защищал относительную свободу от навязываемого освобождения. Там, где это обстояло не так, крестьянство было более революционно. Любой призыв отразить завоевание иностранцами и буржуазией, обращенный к ним священником, королем или еще кем‑то, заканчивался не только разграблением дома помещика или юриста в городе, но и церемониальным маршем с барабанами и святыми знаменами, чтобы захватить и разделить землю, убийством господина и изнасилованием его женщин, сожжением его документов. И действительно, то, что крестьянин был беден и безземелен, было противно воле Бога и короля. И это составляло твердую основу социального революционного брожения, которое создавало крестьянские движения в районах, где существовали крепостничество и крупные земельные владения, или в районах слишком малой и разделенной собственности, такого нежелательного союзника реакции. Всем им было нужно изменить направление от законного революционизма к революционизму левого толка, осознав, что король и церковь перешли на сторону местных богачей, а таким людям, как они, остается только революционное движение. Популистский радикализм гарибальдийцев был первым таким движением, и неаполитанские разбойники поддержали его с энтузиазмом, в то же время продолжая поддерживать Святую Церковь и Бурбонов. Марксизм и учение Бакунина стали более эффективными. Но переход крестьянского восстания от политики правого крыла к политике левого до 1848 г. не произошел, потому что широкое развитие буржуазной экономики в деревне, которая должна была превратить эндемические крестьянские восстания в эпидемические, дало о себе знать во второй половине века, и особенно во время и после великой аграрной депрессии 1880‑х годов.

IV

Для большей части Европы революция в сфере законодательства пришла как нечто привнесенное извне и сверху, как что‑то вроде искусственного землетрясения. Это было более наглядно в таких местах, как Африка и Азия, где она была навязана, где буржуазной экономики вообще не было и они были завоеваны государствами с буржуазной экономикой.
Так, в Алжире победившая Франция пришла туда, где было характерное средневековое общество с прочной и процветающей системой религиозных школ, финансируемых многочисленными религиозными организациями[51], – поговаривали даже, что французские солдаты из крестьян были менее грамотны, чем люди, которых они завоевали* Школы, рассматриваемые как рассадники религиозных предрассудков, были закрыты, церковные земли было разрешено покупать европейцам, которые не понимали ни их предназначения, ни их правовой не отчуждаемости; а школьные учителя, бывшие членами могущественных религиозных братств, эмигрировали на не завоеванные земли, чтобы там укрепить силы повстанцев под предводительством Абд‑эль‑Кадира. Начался систематический переход земли в простую отчуждаемую частную собственность, хотя окончательные результаты этого будут прочувствованы гораздо позже. И действительно, как мог европейский либерал понять сложное сплетение частного и коллективного права и обязанностей, которые предохраняли в таком регионе, как Кабилия, землю от опустошения и анархии на маленьких клочках и наделах частного собственника, владельца фиговых деревьев.
Алжир с трудом был завоеван в 1848 г. Огромные просторы Индии к тому времени более чем в течение жизни поколения находились под прямым управлением британцев. Поскольку никто из европейцев не желал осваивать индийскую землю, не возникало и проблем с ее экспроприацией. Воздействие либерализма на индийскую аграрную жизнь на первых порах было следствием политики британских властей, искавших удобных и эффективных методов налогообложения. Но сочетание у них алчности и правого индивидуализма привело к катастрофе. Землевладение в добританской Индии были таким же сложным, как в любом традиционном, но неизменном обществе, с периодически происходящими при помощи иносранных завоевателей переворотами, но покоящемся на двух прочных основах: земля принадлежала де‑юре и де‑факто самоуправляемым общинам (племенам, кланам, деревенским коммунам, братствам и т. д.) и правительство получало часть произведенной сельхозпродукции. Хотя часть земли в некотором смысле была объединена и отдельные аграрные отношения могли быть построены на основе аренды, а кое‑какие отдельные сельские платежи являлись рентами, на самом деле не было ни землевладельцев, ни арендаторов, ни частной земельной собственности или ренты в английском смысле слова – положение для британской администрации и правителей неприятное и непонятное, почему они и постарались изобрести устройство села, с которым они были знакомы. В Бенгалии, первой большой территории, под британским правлением земельный налог собирался специальным агентом комиссии, замидаром. Конечно, они должны были быть равны британским землевладельцам, платя назначенный налог (как в современной тогда Британии земельный налог) на все свое имение; класс, на который возлагался сбор налога, чей интерес к земле должен помочь увеличить налог и чья политическая поддержка иностранного режима должна обеспечить стабильность. «Я рассматриваю, – писал впоследствии лорд Тайнтус в протоколе от 18 июня 1789 г., – определявшем правила «постоянного устроения» земельного налога в Бенгалии, заминдаров как владельцев земли, хозяевами которой они становятся по праву наследства... привилегия выставлять землю на продажу или в заклад происходит из основного права...»* Разновидности этой так называемой системы заминдаров применялись на 19% территории британской Индии.
Жадность более, чем выгода, подтолкнула к введению второго типа системы сбора налогов, которая применялась обычно на половине территории британской Индии – Райотвари. Тут британские правители, считавшие себя преемниками восточного деспотизма, который, на их взгляд, являлся главным владельцем всех земель, предприняли исполинскую задачу сбора индивидуального налога с каждого крестьянина, считая его малым владельцем или арендатором. За этим стоял самый обычный принцип аграрного либерализма, как выразился один способный руководитель. Он требовал, по словам Голдсмита и Вингейта, «ограничения объединенной ответственности в немногих случаях, когда поля обрабатываются общиной или разделены между наследниками, признание земли собственностью, настоящая свобода управления с учетом ренты с арендаторов, продажа обеспечивали ее владельцам: возможность выгодно продать или передать землю благодаря пропорциональному распределению обложений полей»* Деревенская община была обойдена, несмотря на строгие возражения со стороны мадрасского органа налогового обложения (1808–1818 гг.), который считал более реальным установление коллективного налога с сельской общины, также отстаивая их как лучшую гарантию частной собственности. Доктринерство и алчность победили, и благодеяние частной собственности было даровано индийским крестьянам.
Его неудобства были очевидны, так что на территории оккупированных и завоеванных земель в Северной Индии позже (они занимали 30% позднее завоеванных территорий британской Индии) вновь стали применять систему заминдаров, но с некоторыми допусками существования общин, особенно в Пенджабе.
Либеральные взгляды, смешанные с неприкрытой жадностью, вели к усилению угнетения крестьян: налоги резко возросли (в Бомбее земельный налог был выще, чем на вновь завоеванных территориях в 1817–1818 гг., где он удвоился за 4 года). В основу теории о налоге в Индии легла доктринах Мальтуса™ и Рикардо** о ренте, также оказал определенное влияние и вождь утилитаристов Джеймс Милль. Если исходить из этой доктрины, то налог на земельную собственность является обыкновенной прибавочной стоимостью, которая никак не связана со стоимостью. Она возрастала просто потому, что одни земли были более плодородными, чем другие, и присваивались крупными лендлордами, а результаты были гибельны для всей экономики. Забирая весь этот налог, они не укрепляли благосостояние страны, за исключением, возможно, земельной аристократии, которая была не в состоянии упрочить своего положения, превратившись В крепких хозяев. В стране вроде Британии, решая аграрные проблемы в политических интересах, не могли бы принять таких радикальных решений, как национализация земли, а в Индии, деспотической державе, в которой британцы были победителями, они могли себе это позволить. По общему признанию, по этому вопросу имелось два мнения. Администрация вигов в XVIII в. и старые представители традиционных интересов бизнеса придерживались общей точки зрения о том, что невежественные мелкие владельцы, находящихся на грани нищеты, никогда не смогут накопить аграрный капитал и таким образом улучшить экономику. Исходя из этой точки зрения, они склонялись к «постоянному налогу» бенгальского типа, который бы позволил классу землевладельцев, имея всегда постоянный налог (в уменьшенном размере), делать накопления и благодаря им проводить усовершенствования. Администраторы‑утилитаристы, возглавляемые грозным Миллем, предпочли бы национализацию земли и наличие массы мелких крестьян‑арендаторов угрозе появления новой земельной аристократии. После индийского восстания 1857 г. партия вигов значительно усилила свой политический курс. Положение стало таким, что ни одна точка зрения теперь не годилась для индийского сельского хозяйства. Более того, с развитием промышленной революции в Британии секционные (групповые) интересы ста[юй Ост‑Индской компании (которые состояли в том, чтобы иметь достаточно процветающую колонию для эксплуатации) все больше подчинялись главным интересам британской промышленности (для которых Индия более всего была необходима как рынок, источник доходов, но не как соперник). В конце концов была выбрана утилитарная политика, при помощи которой усиливался строгий британский контроль и повысился налог. Традиционно и в добританский период лимит налогообложения составлял V дохода; основным стандартом британского налогообложения стала половина дохода. Только после явного обнищания страны, приведшего к восстанию 1857 г., налог был несколько снижен.
Применение экономического либерализма к индийскому земледелию не способствовало ни созданию просвещенных землевладельцев, ни крепких фермеров, мелких землевладельцев. Все это стало новым поводом для недовольства новой сетью паразитов и эксплуататоров деревни (новых чиновников для осуществления британского господства)* привело к значительным сдвигам и концентрации владений, росту крестьянского долга и нищете. Ко времени, когда начала действовать Ост‑Индская компания, в штате Уттар Прадеш более 84% землевладельцев, передающих свою собственность по наследству. К 1840 г. 40% всех владений были куплены их владельцами, а к 1872 г. их число составило 62,6%. Кроме того, из более чем 3 тыс. хозяйств или деревень почти V от общего числа превратились из обычных владельцев в трех районах северо‑западных провинцией (Уттар Прадещ) в 1846–1847 гг. более 750 превратились в ростовщиков**
Нужно остановиться на просвещенном и постоянном деспотизме утилитарной бюрократии, которая осуществляла британское господство в этот период. Ей удалось успокоить страсти, внести изменения в общественные службы, административные органы, создать надежную правовую систему и неподкупное правительство. Но в экономике она не смогла добиться никаких вьдающихся достижений. Из всех территорий, находившихся под управлением европейских правительств или правительств европейского типа, включая даже царскую Россию, Индия продолжала оставаться жертвой самых масштабных и убийственных голодовок, которые к концу столетия все больше усиливались.
Единственной другой большой колониальной территорией, на которой пытались внедрить либеральные земельные законы, была Латинская Америка. Здесь старая феодальная колонизация испанцев никогда не препятствовала коллективному землепользованию индейцев до тех пор, пока белые колонисты захватывали те земли, которые хотели. Независимые правительства действовали в духе французской революции и доктрин утилитаризма. Так, Боливар в 1824 г. издал декрет о переходе общинных земель в Перу в частное владение, и в большинстве новых республик отменили законы о майорате*, следуя примеру испанских либералов. Либерализация дворянских земель могла привести к некоторому распылению владений, хотя обширные асьенды оставались основной формой землевладения в большинстве республик. Попытки ликвидировать общинную собственность не имели успеха. И до 1850 г. она оставалась почти нетронутой. Фактически либерализация экономики проходила неэффективно также как и либерализация политической системы. По существу же, на всем континенте, несмотря на это, были достигнуты успехи в развитии парламентской системы, в выборах и земельных законах и т. д.
Революция в землевладении являлась политическим аспектом разрушения традиционного аграрного общества, а ее вторжение в новую сельскую экономику мирового рынка – экономическим аспектом.
В период с 1787 по 1848 г. эта экономическая трансформация не была завершена, как можно заключить, вследствие умеренных темпов миграции. Железные дороги и пароходы еще не приступили к созданию единого сельскохозяйственного мирового рынка, оно началось только в конце XIX в. после великой депрессии в сельском хозяйстве. Местное сельское хозяйство было, таким образом, большей частью исключено из международной конкуренции и даже из конкуренции между провинциями. Промышленное соперничество также еще не коснулось бесчисленных сельских фабрик и домашних мануфактур, разве что заставило их производить для более широкого рынка. Новые методы сельского хозяйства, не считая районов успешного капиталистического сельского хозяйства, слабо проникали в село, хотя новые сельхозпродукты, предназначенные для промышленности, сахарная свекла, которая появилась из‑за наполеоновской политики дискриминации, направленной против (британской) торговли сахарным тростником и новыми овощами – маисом и картофелем, имели небывалый успех. Для того чтобы, совершить кардинальный переворот в сельском хозяйстве чисто экономическими методами, необходимо было невероятное стечение обстоятельств, таких как непосредственная близость высокоразвитой индустриальной экономики и сдерживание нормального развития.
Такие невероятные обстоятельства существовали, и такой переворот произошел в Ирландии, и в несколько меньшем масштабе в Индии. То, что произошло в Индии, было попросту фактическим уничтожением всего, что в течение нескольких десятилетий являлось процветающим домашним и сельскохозяйственным производством, которое дополняли доходы от деревни, иными словами, деиндустриализация Индии. В период с 1815 по 1832 г. объем произведенных в Индии хлопчатобумажных товаров, экспортируемых из страны, снизился с 1,3 млн фунтов до менее чем 100  тыс. фунтов, в то время как импорт британских хлопчатобумажных товаров увеличился в 19 раз. К 1840 г. обозреватели уже предупреждали о разрушительных последствиях превращения Индии «в сельскохозяйственную ферму Англии: Индия – страна мелких производств самых разнообразных видов, которые существовали в ней веками, – никогда не была способна конкурировать ни с одной нацией даже при честных правилах соревнования. И теперь довести ее до состояния аграрной страны было бы несправедливо»*. Подобное описание вводило в заблуждение, поскольку производства в Индии стимулировались так же, как и в других странах, где во многих регионах производства были неотъемлимой частью сельской экономики. В конце концов деиндустриализация сделала крестьянскую деревню во многом зависимой от неустойчивой судьбы урожая.
Ситуация в Ирландии была более драматичной. Здесь население маленькой экономически отсталой страны, арендаторы на своих фермах, зарабатывающие себе на пропитание, платили максимальную ренту небольшой кучке иностранцев, не занимающихся возделыванием земли, и в основном живущим в других местах землевладельцам. За исключением северо‑востока (Ольстера), страна была аграрной из‑за политики меркантилизма®, осуществляемой британским правительством, колонией которого она являлась, и совсем недавно стала соревноваться с британской промышленностью. Единственным техническим нововведением явилась замена картофелем недавно преобладавших тут сельскохозяйственных культур, что позволило достигнуть значительного прироста населения, потому что акр земли под картофелем может прокормить гораздо больше людей, чем один акр лугов или большинства других культур. Землевладельцы требовали от арендаторов максимальной ренты, а позже также и за рабочих, обрабатывающих фермы, производившие продовольствие на растущий британский рынок, что позволяло увеличивать свои имения: к 1841 г. в Коннахте 64% всех крупных имений состояли из участков менее 5 акров, не считая бесчисленных карликовых имений размером менее одного акра. Таким образом, в XVIII и в начале XIX столетия население на этих участках выросло, живя исключительно на 10–12  фунтах картофеля в день на человека и по крайней мере до 1820‑х гг. имея иногда немного молока и иногда селедки, население не имевшее себе равных в Западной Европе по такой нищете“*
Наступила безработица, и поскольку индустриализация не проводилась, то легко можно было предсказать конец эволюции почти с математической точностью. Поскольку население возросло настолько, что картофельными участками были покрыты все земли и даже обрабатываемые участки болот, все это могло закончиться только катастрофой. Вскоре по окончании французских войн она стала явственной. Нехватка продовольствия, эпидемии приводили к массовой гибели людей, и легко объяснить массовое недовольство в деревне. Плохие урожаи и болезни растений в середине 40‑х гг. буквально косили и так уже обреченных людей. Никто не знает и никогда точно не узнает, сколько человеческих жизней унес Великий ирландский голод 1847 г., который явился одной из крупнейших катастроф человечества в истории Европы в рассматриваемый период. По самым грубым подсчетам, около миллиона людей умерли от голода и еще миллион эмигрировали с острова в период с 1846 по 1851 г. В 1820 г. в Ирландии проживали около 7 млн жителей. В 1846 г. там насчитывалось 8,5 млн. В 1851 г. население составляло 6,5 млн, и с этого времени уровень населения падал постоянно из‑за эмиграции. «Ней dira fames!» – писал священник, все это можно найти в бесчисленных хрониках тех мрачных лет. «Ней saeva hujus memorabilis anni pestilential»”* в те месяцы, когда детей не приносили крестить в приходах Галвей и Майо, потому что они не рождались.
Индия и Ирландия были наихудшими странами для крестьян с 1789 по 1848 г., но никто, у кого был выбор, не захотел бы быть также сельскохозяйственным рабочим в Англии. По общему мнению, положение этого класса ухудшилось с середины 1790‑х частично по экономическим причинам, частично из‑за доведшей его до нищеты «системы Спинхамлэнд» (1795 г.) – благонамеренной, но ошибочной попытки гарантировать рабочим минимальную зарплату, субсидируя ее по минимальным ставкам. Ее главная цель состояла в том, чтобы побудить фермеров понижать зарплату, а также деморализация рабочих. Революционные волнения были слабыми и ничтожными: в 1820‑х имели место выступления против законов, в 1830‑х и 1840‑х гг. – поджоги и выступления против собственников и самое отчаянное и беспомощное «последнее восстание рабочих», эпидемия волнений, распространявшаяся спонтанно, начиная с Кента, по бесчисленным фермерствам  в конце 1830 г., которая была жестоко подавлена. Экономический либерализм ставил решение проблемы рабочих в обычной жестокой и безжалостной манере, заставляя их искать работу в экономическом соревновании или мигрировать. Совершенно бессердечный закон о бедных 1834 г., по которому бедняки получали скудную помощь только в стенах работного дома (где они были обязаны находиться отдельно от жены и ребенка с тем, чтобы исключить возможность проявления чувств и легкомысленной привычки бездумного приумножения потомства), аннулировал существовавшее до этого пособие по безработице, которое обеспечивало прожиточный минимум. Результаты действия закона о бедных были такими: до конца нашего периода около миллиона британцев остались бедняками, а рабочие начали постепенно мигрировать. А поскольку сельское хозяйство находилось в упадке, положение рабочих оставалось тяжелым и до 1850‑х гг. существенно не изменилось.
Сельскохозяйственные рабочие находились в затруднительном положении повсюду, хотя в наиболее отсталых и изолированных районах их положение было не хуже, чем всегда. Злосчастное открытие картофеля легко понизило их жизненный уровень во многих местах Северной Европы, и существенного улучшения в их положении, например, в Пруссии не произошло вплоть до 1850–1860‑х гг. Положение независимых крестьян было лучше, хотя во времена голода мелкие арендаторы находились в отчаянном положении. Такая аграрная страна, как Франция, была, наверное, менее подвержена всеобщему застою в сельском хозяйстве после наполеоновских войн, чем какая‑либо другая. В самом деле, французский крестьянин, оказавшись в 1840 г. в Британии и сравнивая свое житье и условия существования английского рабочего, положение которого не изменилось с 1788 г. не сомневался, что все происшедшее в его стране было не напрасно[52]. А в это время, пересекая Атлантику, американские фермеры, видя жизнь крестьянства Старого Света, поздравляли себя со своей счастливой судьбой, которая избавила их от такой жизни.






[1] Большинство из них либо получили международное употребление, либо были просто переведены на различные языки. Так и «социализм», и «журналистика» стали интернациональными словами, тогда как словосочетание «железная дорога» стало основным названием рельсового пути повсюду, кроме той страны, в которой оно появилось.

[2] Так, в 1823–1827 гг. горожане в Бреслау были в среднем на 3 см выше, чем люди из окрестных сел; горожане из Лувена – на 2,см. По этому вопросу сведения взяты из военной статистики XIX в.··*

[3] в Чехословакии после 1918 г. были конфискованы земли у 80 владельцев

[4] поместий, каждое из которых превышало 25 ООО акров (10 ООО га), среди них 500 ООО акров у Шёнборнов и Шварценбергов, 400 ООО – у Лихтенштейнов, 170 ООО – у Кински.

[5] Так же до некоторой степени обстояло дело и с Дальним Востоком, где они скупали чай, шелк, фарфор и т. д., спрос на которые в Европе все возрастал. Но политическая независимость Китая и Японии не позволяла вести с ними такую же пиратскую торговлю.

[6] «Только покупательная способность населения, доход на душу населения, цены на перевозки, да еще ограничения на торговлю росли медленно. Но

[7] рынок расширялся, и жизненный вопрос состоял в том, когда производитель товаров массового потребления настолько захватит его, чтобы получить возможность быстро и долго расширять их производство» .

[8] «Надомная система», являясь универсальной первой ступенью развития производства на пути от надомного или ремесленного производства к современной промышленности, может принимать бесчисленные формы, иные из которых очень близки к фабричным. Если писатель XVIII в. говорит о «мануфактурах», то он неизменно именно это имеет в виду.

[9] Во всех странах, обладавших какой‑либо рыночной мануфактурой, преобладали текстильные мануфактуры: в Силезии (1800) они составляли 74 % всего количества мануфактур.

[10] От постнаполеоновского радикализма в Британии до популизма в США все движения протеста, включая фермеров и мелких предпринимателей, можно определить по их требованию финансовой неоортодоксии; «все это были денежные причуды».

[11] Швейцарец Симон де Сисмонди и консерватор Мальтус были первыми, кто задумался об этих причинах еще до 1825 г. Новые социалисты считали теорию кризисов краеугольным камнем в своей критике капитализма.

[12]  Э. Бейнс в 1835 г. Определил зарплату всех прядильных и ткацких процессов в 10 шиллингов в неделю при двухнедельном неоплачиваемом отпуске в год, а ткачам на ручных станках – по 7 шиллингов снижения зарплаты.

[13] В Британии любая точка суши удалена от моря не более чем на 70 миль, и все промышленные районы XIX в., исключая один, были расположены либо на море, либо на небольшом расстоянии от него.

[14]  В 1848 г. одна iperb капитала французских железнодорожных линий была британской.

[15] Конечно, такие расходы также стимулируют экономику, но не очень эффективно, и едва ли вообще в направлении промышленного роста.

[16] Общий капитал – основной и работающий в мануфактурной промьшленности – измерялся Мак‑Куллохом в 34 млн фунтов в 1833‑м, а в 1845‑м – в 47 млн фунтов.

[17] В соответствии с этой системой бедноте были гарантированы выплаты в виде субсидий из местных налогов, но будучи умеренными, они влекли за собой еще большую нищету, чем прежде.

[18] Другой взгляд на эту проблему состоит в том, что обеспечение производства рабочими руками зависит не от таких изменений, а от общего роста населения, которое, как мы знаем, очень быстро выросло. Но это сбивает с толку. В промышленной экономике не только численность, но и доля сельскохозяйственной рабочей силы должна была резко возрасти. Это значит, что мужчины и женщины, которые все‑таки должны были остаться в деревне и жить, как их предки, вынуждены переехать куда‑либо на каком‑то отрезке своей жизни, потому что города растут быстрее, чем вырастает их население, которое в любом случае ниже, чем у деревень в нормальных условиях. И это зависит от того, уменьшается ли сельское население, остается его численность постоянной или даже вырастает.

[19] Британии, как, к примеру, и США, приходилось рассчитывать только на массовую иммиграцию, частично на иммигравшую из Ирландии.

[20] Это различие между британским и французским влиянием не должно восстановиться.

[21] приниматься как очень разные явления. Каждый из центров двойной революции не ограничивал своего влияния какой‑либо одной сферы человеческой жизни, а обе скорее дополняли одна другую, чем соперничали. Тем не менее, даже когда обе сближались – как в социализме, который был почти одновременно изобретен и назван в обеих странах, – они сближались с разных направлений.

[22] Это не умаляет величия американской революции. Она, без сомнения, помогла поддержать французов в узком смысле – обеспечила моделью конституции – в противовес французской – для различных латинских стран и способствовала время от времени росту демократических радикальных движений.

[23] Около 300 тыс. французов эмигрировали в период с 1789 по 1795 i^*.


[24] «Вы знаете, какое правительство (победило)?... Правительство Конвента. Правительство непримиримых якобинцев в красньк колпаках, носящее грубую шерстяную одежду, деревянные башмаки и питающееся одним хлебом и плохим пивом. Эти люди отправлялись спать на матрасы, расстеленные прямо на полу зала заседаний, когда они были слишком утомлены, чтобы бодрствовать и обсуждать будущее. Это те люди, которые спасли Францию. Я был одним из них, господа. И здесь, перед резиденцией императора, в которую я собираюсь войти, я говорю, что «горжусь этим». Цит. по: Ж. Саван. Префекты Наполеона (19S8), 111–112. Цит. по: J. Savant, des Pr£fets de Napol6on (1958), 111‑112.

[25] Неудачная попытка наполеоновской Франции вновь захватить Гаити была главной причиной ликвидации все еще остававшейся Американской империи (Луизианы), которая была продана США в 1803 г. Таким образом, дальнейшее распространение якобинства в Америке было предпринято для того, чтобы превратить США в государство всего континента.

[26] Сын Джеймса Уатта уехал во Францию, когда произошла революция, чем привел отца в страх и смятение.

[27] А именно: Пристли, Бейтам, Унлберфорс, Кларксон (борцы за отмену рабства), Джеймс Макинтош, Дэвид Уильямс из Британии; Клопшток, Шиллер, Кант и Анахарсис Клоотс из Германии, Песталоцци из Швейцарии, Костюшко из Польши, Горани из Италии, Корнелиус де По из Нидерландов, Вашингтон, Гамильтон, Мэдисон, Том Пейн и Джоэл Бало из США. Не все из них симпатизировали Революции.

[28] ♦ Поскольку Польша была республикой дворян и мелкопоместных землевладельцев, конституция была якобинской лишь внешне: власть дворян была усилена еще больше, а не отменена.

[29] Французам все же не удалось упрочить в качестве своего сателлита Рейнскую республику.

[30] Единственное оставшееся в Европе государство этого вида – Республика Андорра, находящаяся под двойным сюзеренством испанского епископа Ургелла и президента Французской республики.

[31] Он был буквально в одном лице герцогом Австрийским, королем Венгрии, королем Богемии, графом Тироля и т. д.

[32] ментом, число призывников было гораздо меньше.

[33] Если эти цифры основываются на денежных суммах, вотированных парла

[34] Обычно любая эмиссия банкнот, меняемых по требованию на золото или нет, было сравнительно редким явлением, до конца восемнадцатого века.

[35] Это была основа устойчивой традиции эмигрировать в качестве военного наемника в таких перенаселенных горных районах, как районы Швейцарии.

[36] То есть на протяжении всего периода, исключая несколько месяцев в 1834– 1845 и в 1841‑1846 гг.

[37] Фактически англо‑российские отношения, основанные на экономических взаимовыгодных связях, традиционно были более дружественны и только после наполеоновских войн начали серьезно ухудшаться.

[38] Только на практике с большим числом ограничений прав участия в выборах, чем в 1791 г.

[39] О Греции см. также гл. 7.

[40] Англичане были заинтересованы в Испании через испанских либеральных изгнанников, с которыми они вошли в контакт в 1820‑х гг. Британский антикатолицизм также сыграл определенную роль в привлечении внимания к сражающейся Испании такими произведениями, как «Библия в Испании» Джорджа Борроу и знаменитый «Сравочник по Испании» Мюррея, выдержанный в антикарлистском духе’".

[41] Тем не менее в некоторых районах с малоземельными крестьянами с арендой и налогами, как в Румынии или Юго‑Западной Германии, радикалы Мад‑зини добились поддержки крестьянства и до и после 1848 г.

[42] В начале XVIII в. только около 60% всех названий, опубликованных в Германии, были на немецком языке, с этого времени оно увеличивалось почти постоянно.

[43] Движение сикхов существует и по сегодняшний день. Традиция воинственного сопротивления хинди в Махараштре сделало этот район ранним центром индийского национализма и дало некоторых ее первых лидеров‑традиционалистов, таких как Тилак, но он был только региональным, в не доминирующем племенем. Что‑то вроде национализма маратхов может существовать сегодня, но его социальная основа – это сопротивление большого рабочего класса и низов среднего класса экономическому – и до сего дня – языковому преобладанию Гуджарата.

[44] Возможно, что режим сегодняшней Югославии разрушил то, что образовывало сербскую нацию, и разделил их по малым республикам и образованиям – Сербию, Боснию, Черногорию, Македонию, Косово. По стандартам лингвистики XIX в. большинство из них принадлежало к единому сербскому народу, кроме македонцев, которые ближе к болгарам, и албанского меньшинства к косметам. Но фактически они никогда не объединялись в сербскую нацию.

[45] Движение, отличное от ирландского национального движения.

[46] Таким образом, в начале 1830‑х гг. было подсчитано, что свободными наемными рабочими из населения были один человек из шести в селах и городах

[47] Англии, один из 20 во Франции и Германии, один из 25 в Австрии и Италии, один из 30 в Испании и один из 100 в России^*.

[48] Создание крупных поместий и появление безземельных рабочих было вызвано отсутствием местного промышленного развития и производством одной‑двух культур на экспорт (в основном зерна). Подобная организация всегда приводит к такому положению. (В России в это время 90% зерна, предназначенного на продажу, поступало из поместий и только 10% – из крестьянских хозяйств). С другой стороны, там, где местное развитие промышленности создало растущий и разнообразный рынок продовольствия для города, крестьяне и мелкие фермеры находились в благоприятном положении. Поэтому в Пруссии освобождение крестьян привело к экспроприации крепостных, в Богемии после освобождения 1848 г. появились независимые крестьяне.

[49] Правомерно предположить, что могущественные сельские буржуа, которые «теперь действительно находились в положении правящего социального класса

[50]заправляли движением за объединение Италии»; по своей аграрной ориентации и являлись приверженцами свободной торговли, выиграли от объединения Италии, которому способствовала и Британия, но также тормозили индустриализацию Италии"*.

[51] Эти земли подобны отданным церкви для благотворительности или ритуальных целей в средневековых христианских державах.

[52] К 1848 г. только одна экономика имела эффективную промышленность – британская и поэтому была самой передовой в мире. Возможно, к 1840‑м гг. США и большая часть Западной и Центральной Европы встали на путь промышленной революции. В середине 1830‑х гг.* Ричард Кобден считал, что уже можно с уверенностью сказать, что США могли считаться серьезным соперником британцев, а с 1840‑х гг. немцев, у которых уже началось быстрое промышленное развитие в сельском хозяйстве. И некоторое время спустя все оставалось без изменений, к 1840‑м гг. фактические изменения в промышленности неанглоязычного мира были скромными. К примеру, к 1850 г. во всей Испании, Португалии, Скандинавии, Швейцарии и на всем Балканском полуострове протяженность железнодорожных путей насчитывала немного более 100  миль – это меньше, чем во всех неевропейских странах вместе взятых. Если не считать Британии и еще некоторых мест, экономическая и обшественная жизнь в 1840‑х гг. не очень изменилась с 1788 г. Большинство населения мира, как и раньше, были крестьянами. В 1830‑м г. все еще лишь один







Комментарии