КРОВАВЫЕ ПСИХОЗЫ ЧЕ-КА материалы по деятельности чрезвычайных комиссий (НАЧАЛО)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


{3}


КРОВАВЫЕ ПСИХОЗЫ ЧЕ-КА

материалы по деятельности чрезвычайных комиссий




Издание Центрального Бюро Партии социалистов-революционеров

Берлин, 1922

(НАЧАЛО)



КРОВАВЫЕ ПСИХОЗЫ.
(Вместо предисловия)

Виктор Чернов

Выпуская в свет эту книжку, мы раскрываем перед читателями самую темную страницу летописи русской революции.
Мы хотим пролить полный свет на деятельность того учреждения современного режима, которое сосредоточи­ло вокруг себя всеобщую, исключительную ненависть ши­рочайших слоев населения страны; учреждения, работа ко­торого протекает под непроницаемым покровом тайны, и вокруг которого витает столько зловещих легенд и слу­хов...
Это учреждение — Че-Ка — спешат ныне формально ликвидировать, а на деле просто переименовать в «Полит­управления» при Наркомвнуделе подобно тому, как когда то мнимо «ликвидировали» приобретшие ужаснувшую всех славу уездные чрезвычайки — чтобы их немедленно вос­кресить под более удобным псевдонимом «Политбюро».
Под их собственным именем или под новыми псевдони­мами, но Че-ка предстанут перед читающей публикой в полный рост и во всей своей наготе.
Чтобы достигнуть этой цели, мы обратились непосред­ственно в Россию к людям, недавно вырвавшимся из за­стенков Че-ка или даже еще находящимся «за решеткой». С величайшими трудностями были написаны, переданы на волю и переправлены к нам все те рукописи, часть кото­рых мы публикуем в этом сборнике. Мы заранее изви­няемся перед авторами неиспользованных материалов. Но исчерпать все ужасы деятельности Че-ка мы все равно не можем. Для этого пришлось бы исписать многие томы. Мы боялись задавить читателя слишком большим количеством {4} однородного убийственно мрачного, монотонно гнетущего материала. И какие человеческие нервы могли бы его выдержать?
По понятным причинам авторы предлагаемых очерков выступают под псевдонимами. Но мы берем на себя пол­ную морально- политическую ответственность за все, что имеют они поведать миру. Эти люди пишут не по слухам, подхваченным из вторых или третьих рук. Они восстановляют события, которых они были непосредственными свидетелями, а часто и жертвами.
Быть может не лишнее будет сказать, что все эти ав­торы — социалисты, но не все социалисты-революцио­неры. Нам приходится гарантировать абсолютную правди­вость их свидетельств лишь потому, что мы не можем сей­час назвать их имена. Ибо ни в каких посторонних гаран­тиях они не нуждаются: за них лучшим свидетельством является вся их жизнь, которая при красном терроре большевиков, как и при белом терроре самодержавия, не раз превращалась в сплошное подвижничество.
Мы знаем: иные из фактов, сообщаемых ими, до того ужасны, что может, пожалуй, даже явиться сомнение: не­ужели все это возможно? Неужели до такой степени мо­рального огрубения, до такого пробуждения зверя в человеке можно дойти теперь, в XX веке. Как? Неужели мы — современники чисто средневековых застенков, с пытками, со «смертными венчиками» и т. п. ухищрениями беcчеловечной фантазии разнузданных са­дистов? Неужели мы — современники воскрешения геро­ями этих застенков «права сильного» на всех, попадающих в сферу их деятельности, женщин? Неужели мысли­мо длительное официальное существование таких учреж­дений, вся кроваво-грязная деятельность которых явля­ется воплощенным «оскорблением человечества»?
Мы боимся даже, что у иных может поневоле заро­диться мысль, нет ли здесь каких-нибудь истерических преувеличений, нет ли тут какого-нибудь бессознатель­ного фольклорного творчества, в роде пресловутой сказки о каких то детских пальчиках в супе столовых Петрокоммуны, которой так безнадежно скомпрометировала себя еще недавно наша белая пресса?
Увы! Россия при большевистском режиме стала стра­ной, в которой ничто уже более не является {5} невозмож­ным. В том то и заключается весь ужас ее положения, что, по-видимому, нет и не может быть придумано о ней такой зловещей сказки, которую бы дальнейший ход со­бытий не превратил в такую же зловещую быль.
Два года тому назад «пальчики в супе» были истериче­ским вымыслом легковерной молвы. А теперь? А теперь — совсем недавно большевистская пресса принесла нам по­трясающий, леденящий душу рассказ одного из видных большевистских комиссаров, Антонова-Овсеенко о том, что творится в голодающих губерниях. «Человеческие трупы уже пошли в пищу... Родственники умерших от го­лода вынуждены ставить на первое время караулы около могил... Умершего ребенка разрубают на куски и  кла­дут в котел». Так говорит этот сподвижник известного Крыленко в официальном докладе на съезде советов. И это перепечатывала официальная пресса, в которой с тех пор не перестают появляться длинные скорбные списки официально зарегистрированных случаев голодного кан­нибальства...
При большевистском режиме Россия стала «страной неограниченных возможностей». И если кто попробует усомниться в правдивости рассказов о пытках, когда они исходят от политических противников господствующей партии, то мы сошлемся на признания ее усердных адво­катов.
За границей и в России есть довольно сильное движе­ние, политическим лозунгом которого является «Смена Вех». Его сторонников можно заподозрить в чем угодно, только не в преувеличении темных сторон большевистской действительности. Напротив, они готовы оправдывать кремлевскую власть во всех самых кровавых ее деяниях, ссылаясь на исторические прецеденты — Суллу, Ивана Грозного, Петра Великого, Ришелье, Кромвеля, Робес­пьера. Каждый из них знал, за что он проливает кровь, и если то, что он строил, было умно и полезно, — то история ему его кровавый грех отпускала, мало того, при­знавала, что иначе бы ничего и построить было нельзя». «Не в том дело, что обязанные быть твердыми и суровыми слишком тверды, слишком суровы. Такой порок ныне для русской власти — качество... Энергичный властный прави­тель жесток, сгибает волю народа под свою волю, он за делом пренебрегает возвышенными, иногда святыми словами. {6} В своей тяжелой, черной работе он не позволяет се­бе даже нравственной роскоши быть чистым» (Бобрищев-Пушкин, — «Новая Вера» в сборн. «Смена Вех», стр. 122-147.).
Эти новые сторонники большевистской власти, при­шедшие с правого крыла русской общественности, приня­ты властью с распростертыми объятиями. Они получили даже официальное помазание: Государственному Изда­тельству поручено переиздать в России их сборник «Смена Вех». И в этом сборнике мы читаем признание: «Террор стал самодовлеющим, разнуздал низшие извращенные ин­стинкты. Харьковцы рассказывали, что малолетний сын известного Саенко просил: «папа, дай мне пострелять буржуев» — и отец давал винтовку любимому сыну. Не хочется верить этому, но к безответному небу вопиют бесчисленные страшные факты, уже несомненные, доказан­ные кровавыми, снятыми с женщин скальпами, трупами, найденными в таком виде, что даже врачи не могли разо­браться, что с ними делали, были, например, тела темно-коричневого цвета...» (стр. 121.).
Всего невероятнее кажется возможность для героев большевистских застенков возвести в «бытовое явление» такую вещь, как прямое насилование женщин или система­тическое, угрозами казни близких им людей, вымогатель­ство у них согласия стать наложницами. И однако...
И однако, перед нами официальный документ: стено­графический отчет «первого всероссийского совещания по партийной работе в деревне», изданный центральным ко­митетом отдела работы в деревне Российской коммунисти­ческой партии. Там представитель от Витебской губернии в числе прочих злоупотреблений местных властей, вызвавших восстания, рассказал о таком факте:
«В Полоцком уездном комитете партии нашелся такой человек, который — вы меня простите, если я скажу это здесь, но я скажу правду — изнасиловал около десяти жен­щин. К величайшему сожалению этот «коммунист» до са­мого последнего времени находился в комитете партии. И этот негодяй, находящийся в партии и играющий там важную роль — представьте, как действовал на настрое­ние крестьян». (Стен. отчет, стр. 41).
{7}    Трудно поверить, и однако это факт: стенографиче­ский отчет не засвидетельствовал в этом месте ни одного восклицания, ни одного перерыва. Мало того: в дальней­ших прениях никто не вернулся к этому факту, и никто даже не поинтересовался спросить об имени этого партийного героя. Есть больные места, которых не любят трогать: гораздо спокойнее — пройти мимо. А что касается до жертв, то перед лицом «планетарных» задач большевизма чего стоит осквернение какого то жалкого десятка ка­ких-то женщин! Что их личная трагедия перед лицом пышного представления его повелителями на всероссий­ской и даже мировой арене своего, угрожаемого прова­лом, псевдо-коммунистического фарса.
И пусть не пытаются ослабить впечатления всех этих ужасов ссылкой на то, что такие же ужасы творились в разгаре гражданской войны и в противоположном белом стане. Да, и там организовывались учреждения, к которым не даром народная молва прикрепила прозвище «белых чрезвычаек». Да, было бы лицемерием, если бы их творцы, вдохновители или попустители, при чтении этого сборника фарисейски благодарили Бога за то, что он не создал их такими, как «язычники и мытари» большевизма. Но разве от этого подвиги героев «чрезвычайной» юстиции стано­вятся лучше? Скажем больше. Нам понятно, для нас вполне естественно видеть, что деятели реставрации, воздыхате­ли по старому порядку, и в том числе старые, испытанные заплечные мастера самодержавия остаются верными своим освященным древностью палаческим приемам. Но когда мы видим, что худшими их навыками так легко заразились люди, которые еще вчера вместе с нами были жертвами холодной, обдуманной жестокости старой «охранки»; которые еще вчера, потрясенные до глубины души, искрен­не и горячо возмущались ими; люди, которые еще вчера называли себя революционерами, социалистами и в ка­честве таковых — непримиримыми борцами за свободу и права личности, — о, тогда нашему негодованию не может быть пределов. И ссылаться на антиподов из белого лагеря — значит косвенно сознаваться в собственном ужасаю­щем и бесповоротном падении — падении до уровня лю­дей, всегда в наших глазах бывших олицетворением зооло­гических инстинктов, грубой силы, произвола и человеко­ненавистничества.
{8} Пусть не говорят нам и о том, что террористический режим был большевистской власти навязан, как един­ственное средство спасения, всей исторической обстанов­кой: блокадой, интервенцией, враждой всего буржуазного мира, бесчисленными заговорами, восстаниями, внутренними Вандеями и покушениями на жизнь большевистских вождей. Пусть не говорят, будто большевистская власть, подобно затравленному зверю, зубами и когтями отстаи­вающему свое существование, находилась в положении законной самообороны.
Никакая самооборона не может оправдать ни диких издевательств, ни изнасилований, ни коррупции. Это раз. А во вторых, всякий, кто прочтет этот сборник, должен сказать, что с этим аргументом отныне раз и навсегда по­кончено.
Он не только увидит, как те самые люди, которых еще вчера гноили в тюрьмах вместе с их нынешними жертвами — ныне гноят в тех же самых тюрьмах своих вчерашних товарищей по заключению только за то, что они остались верны заветам социализма в то самое время, как современные господа положения ушли из социалистического лагеря, вслед за блуждающими болотными огоньками но­ворожденного большевистского коммунизма.
Жутко видеть, как вчерашние социалисты подверга­ют пытке бессрочным заключением, пытке голодом и холодом, инквизицией допросов, физической расправой и угро­зой смерти — других социалистов. Но, быть может, еще более жутко видеть, как бесчеловечно жестоко расправля­ется большевистский режим с теми, кто не имеет ни ма­лейшего отношения к политическим опасностям, угрожа­ющим советской власти: к самым обыкновенным вуль­гарным уголовным преступникам, в том числе и к пре­ступникам против собственности, вплоть до обыкновен­ных жалких воришек.
Когда-то социалисты резко, но справедливо критико­вали «классовую буржуазную юстицию» за то, что она безжалостно обрушивается всею тяжестью своих ре­прессий на тех, кого делает преступниками уродство, не­нормальность всей нашей социальной системы. Социа­лизм был высшим воплощением гуманности, отыскивавшим искру человечности во всех, изуродованных жестокой жизнью, людях; он опасался ее окончательного угашения во мраке «Мертвого Дома». Тюрьмы старого режима, эти {9} рассадники растления и преступности, возбуждали в соци­алистах своей холодной жестокостью и бездушностью только отвращение и ужас. Как же могло случиться, что для этих жалких пасынков судьбы и отверженцев жизни, для невольных гостей «Мертвого Дома» большевистский режим принес не облегчение, не «луч света в темное цар­ство», а еще больший беспросветный мрак и отчаяние? Как могло случиться, что при большевизме стали караться смертью порою даже такие преступления, которые при старом режиме кончались коротким пребыванием в арестном доме? Как могло случиться, что самое гнусное изде­вательство над личностью, поругание человеческого досто­инства, побои, истязание, мучительство физическое и мо­ральное — расцвели в большевистских тюрьмах таким пышным цветом, что затмили собою весь ужас времен самодержавия?
Пусть нам не говорят, что прежние преступники за­служивали сочувствия потому, что они были как бы урод­ливым проявлением, как бы социально-патологической формой протеста против буржуазного уклада жизни; что при коммунистическом строе они, напротив, никаких сим­патий возбуждать не должны, ибо покушаются на общее достояние. Для тех, кто бедствовал, голодал, вырождался, морально уродовался в трущобах, где гнездится нищета и преступление — безразлично, какие слова золотыми бук­вами красуются на фронтоне социального здания и от чьего имени пишутся законы или декреты. При больше­вистском режиме — кто бы не был в этом виноват, в дан­ном случае безразлично — нищета населения не уменьши­лась, а увеличилась. Сам Троцкий не раз говорил о совет­ской России, как о «нищей республике». Но где растет нищета, там фатально растут и преступления. Это, конечно, обидно для самолюбия нового режима. Но что же думать о его деятелях, которые с таким ожесточением вымещают свою обиду на том, на ком легче всего ее выместить — на слабых и неустойчивых членах общества, впавших в пре­ступность? Что сказать о палачах, которые от долгой практики своего бесчеловечного ремесла в гораздо боль­шей степени потеряли образ и подобие человеческие, чем их жертвы? Что подумать и сказать обо всем режиме, ко­торый поворачивается страшным ликом медузы ко всем, не укладывающимся в его прокрустовом ложе, о режиме, который с ног до головы забрызган кровью и грязью?
{10}  Тот факт, что режим этот создан руками вчерашних социалистов, ныне именующих себя коммунистами, что над ним водружено красное знамя освобожденного труда — является режущим глаз противоречием, мучительной для социалистической совести загадкой...

***
Разгадка ее очень проста. Такой режим, да еще под социалистической этикеткой, конечно, мог возникнуть только в качестве эпилога жестокой и затяжной мировой бойни, так основательно, «надолго и всерьез», разбудив­шей зверя в человеке.
Роковым несчастием в русской революции было то, что она не только родилась из войны, но более того, явилась ее непосредственным продолжением, ее перенесением — под большевистским руководством — с внешних границ страны внутрь ее. Законное детище войны, большевистская революция естественно унаследовала от нее ее морально-психологический облик.
Этого совершенно не поняли на Западе, особенно в тех идеалистически настроенных кругах, которые блещут именами Анатоля Франса, Ромен Ролана, Анри Барбюса и др. Им большевизм прежде всего предстал под знаком не­приятия войны. Не замечали, что среди протестантов про­тив войны большевики с самого начала образовали свою со­вершенно особую замкнутую группу и что их «неприятие войны» было обставлено целым рядом оговорок, все красно­речие которых выясняется только теперь...
Большевизм отвергал в мировой войне не войну, а лишь ее империалистическую оболочку. Он восставал против этой войны не во имя мира, а во имя «превращения импе­риалистической войны в гражданскую войну». Термин «гра­жданская война» им предпочитался даже термину «револю­ция». Мало того, в случае благополучного завершения в ка­кой либо стране гражданской войны диктатурой пролета­риата — он предвидел для нее целый ряд революционных войн, и не только оборонительных, но и наступательных, с целью на остриях штыков победоносно пронести красное знамя социальной революции повсюду. Таким образом ми­ровая империалистическая война должна была в конце кон­цов, пройдя через чистилище гражданской войны, превра­титься опять таки в мировую войну — страны или стран, {11} где восторжествует социальная революция, против всего остального буржуазного мира. Сложившаяся и окрепшая во время войны идеология большевизма насквозь была про­питана воинственными мотивами. Она уже тогда дышала своеобразным «революционным шовинизмом», в ней уже тогда были зародыши того, что теперь называют «крас­ным империализмом».
Можно сказать, что большевизм был идейно и морально — политически загипнотизирован величественным зрелищем мировой военной катастрофы, незаметно для себя пропитался ее духом и лишь мысленно переиначивал ее на свой лад; и когда он жаждал свержения воюющих правительств, он только говорил им: ôte toi que je m’y mette.
Надо ли после этого удивляться тому, что большевизм перенес в революцию целиком все те методы войны — и те методы управления во время войны — которые пред­ставляли возврат к средневековью. Реквизиции, контри­буции, варварская система круговой ответственности и заложничества, сожжения целых сел и даже городов, массо­вые расстрелы, истребление сопротивляющегося населения, превращение пленников в крепостных рабов, концентра­ционные лагеря на голодных пайках, жестокие, гранича­щие с истязаниями и пыткой наказания — все это стало «бытовым явлением» в течение мировой бойни... и все это было со зловещим искусством подражания применено боль­шевиками в «войне гражданской».
Война разнуздывала зверя в человеке. Она укрепляла все элементарные зоологические инстинкты, властно сти­рая с людей всю поверхностную культурную позолоту. Она приучила, жутко приучила к терпкому, сладковатому дур­манному запаху крови. Она сразу понизила ценность человеческой жизни — своей и чужой. Она притупила нервы и разучила ужасаться количеству жертв. Годами опьяняясь кровью, человечество приучилось к тяжелому столбняку совести. Право лить кровь и отнимать жизнь перестало быть трагической проблемой. Развивались все виды военно­го психоза. В том числе размножался тип садистов власти.
Но длительная практика гражданской войны действует на человеческую психику еще разрушительнее войны внеш­ней. Хотя бы уже по одному тому, что здесь сплошь и ря­дом сын должен поднимать руку на отца и брат на брата. Внешняя война локализована. Гражданская война способ­на избороздить фронтами во всех направлениях всю {12} страну. Во внешней войне есть какое то отличие фронта, с его беспощадными законами войны, от тыла, который еще хранит какие то остатки норм мирного времени. В граж­данской войне фронт и тыл спутываются, и запахом кро­ви пропитывается вся атмосфера.

Большевизм все время мировой войны духовно приоб­щался к ней, мысленно переиначивая ее по своим мерилам. Вся терминология его за это время быстро милитаризова­лась. Он все время духовно подтягивался, развивая и укреп­ляя в себе дух боевой готовности, субординации и строжайшей железной дисциплины. Это отражалось и на его идеологии. Война фактически везде оттесняла на задний план демократические учреждения, личные свободы и вод­воряла примат военной власти — военной диктатуры. И когда-то довольно растяжимое и смутное понятие «дикта­туры пролетариата» у большевиков, по закону мимикрии или «омерячения», быстро наполнилось жутко-конкрет­ным и осязательным «военно-полевым» содержанием.
Но кроме этой грубой заразы «военным психозом», вой­на оказывала еще более глубокое и общее влияние на пси­хику. Она сделала государство новым Молохом, всеведущим, всепроникающим и всевластным. Она потребовала милита­ризации всей общественной идеологии, подкрепляя свои требования военной цензурой. Гражданина она сделала во­еннообязанным крепостным воюющего государства. Ря­дом освидетельствований и переосвидетельствований она на­стойчиво —напоминала, что ее наместник на земле—госу­дарство—отныне требует себе всего человека — всего без остатка. Пробил час летаргической смерти всех свобод, даже самой элементарной из них — свободы передвижения. Всюду рогатки, разрешения на въезд и выезд, всюду визы, проверка личности, допросы с пристрастием, подробнейшая и тщательнейшая инквизиция совести. Всякий взят под по­дозрение, всякий должен быть готов доказать, что он не дезертир, не уклоняющийся от воинской повинности, не из­менник, не нарушитель «гражданского мира» и не тайный агент враждебной державы. Все квалифицированные специалисты, все интеллектуальные способности «на учете» все в любой момент могут быть мобилизованы и прикреплены к определенным государственным заданиям. Ибо «все для войны, все для победы». Военный психоз выростал в ка­кую то «мистику государства».
В „Les premiers consequences“ {13} Лебона, вышедших во время войны, мы читали подчеркнутый с нравственным удовлетворением чудовищный вывод: «La communauté seule existe et les individus ne comptent absolument pour rien.» Семя упало на благодарную почву. Большевизм, подобно сухой губке жадно впитывавший психологические осадки военной атмосферы, всем своим прошлым был как нельзя лучше подготовлен к принесению личности в жертву «сверхличному». Та русская ветвь марксизма, из которой он выделился, дебютировала в русской легальной литера­туре книжкой П. Струве — нынешнего отступника не только социализма, но и демократии — в которой заявлялось, что социологию интересует в личности не индиви­дуальное, а лишь типическое — что ее объектом является «лишь личность, совершенно безличная», что в истории вообще не только живет и действует, но и «мыслит не лич­ность, а социальная группа», что, наконец, вообще говоря, «личность есть quantité négligeable.»
Атмосфера войны, глубоко запустившая свои «нежаля­щие когти» в психику большевиков, была ярким практиче­ским приложением этой теории к жизни. Со своим соб­ственным практическим приложением не замедлили и боль­шевики... И побили все рекорды.
Как то недавно, в момент одного из своих очередных «просветлений», Ленин неожиданно для самого себя и для ближайших соратников открыл, что вся их созидатель­ная работа в течение более трех лет воплощала в жизнь не социализм в истинном и глубоком смысле этого слова, а лишь — военный коммунизм....
Конец иллюзиям. «Облетели цветы, догорели огни». Во­енный коммунизм — нечто гораздо более грубое и эле­ментарное и от социализма далекое, как земля от неба. Ибо потребительский, распределительный военный комму­низм — равенство в нищете, главным образом за счет на­личных накопленных в прошлом запасов — знала и практи­ковала любая осажденная крепость. Такое же грубое, при­митивное распределительное равенство и даже коммунизм потребления знает и любое разбойничье племя, ее осуще­ствляет в дележке добычи и простая шайка грабителей.
Советская Россия, с одной стороны, не раз оказывалась в положении блокируемой крепости. С другой стороны, в ней находил свое приложение знаменитый демагогический Ленинский лозунг «грабь награбленое». Тому и другому {14} соответствовал, конечно, не социализм, а примитивный, потребительно-распределительный грубый «военный коммунизм». Он более всего соответствовал и психике большевизма, от­равленной гипнозом военных представлений и настроений. «личность — quantité négligeable.». «La Communauté seule éxiste »... Таков был весь дух большевистской «диктатуры пролетариата». Их военный, милитарный до мозга костей коммунизм приводил к чисто Гоббсовскому «государству-Левиафану», подчинявшему себе личность без остатка. От него естественно пахло казармой и Аракчеевскими военны­ми поселениями. Но человеческая личность, уставшая цели­ком принадлежать государству, уже за время затянувшейся войны, запротестовала против увековечения своего закрепо­щения в фирмах, выдаваемых за формы мирного коммуни­стического творчества.
Здесь то и начиналась другая свое­образная роль «советской власти», как политической фор­мы «диктатуры пролетариата». Она предстала в виде «чи­стилища», приготовляющего человечество для будущего со­циального Элизиума. Государство, имеющее в будущем атрофироваться, в настоящем обращается в авторитарную школу социальной дрессировки. Это — колоссальная ма­шина, в которую история подает наличных людей, с их сла­бостями, навыками, страстями мнениями, как «человече­ское сырье», подлежащее беспощадной переработке. Из нее они выйдут с удостоверенной «личной годностью», каждый на свою особую жизненную полочку, штампованные, с яв­ным клеймом фабричного производства. Но во всяком про­изводстве есть и брак, и отбросы производства. Они частью попадают в отдел по утилизации отбросов; остаток подле­жит безлошадному уничтожению.
«Концлагерь» с его крепостным трудом — это по части «утилизации отбросов». Чрезвычайки с их тюрьмами, зловещими «подвалами», «гаражами расстрелов»   и «кораблями смерти» — это отдел по «браковке» и уничто­жению «отбросов».
Здесь кульминационный пункт «военно-диктаториального начала» в большевистской системе управления.
«Всероссийские и местные че-ка должны быть органами диктатуры пролетариата — беспощадной диктатуры од­ной партии» — пишет Петерc («Еженедельник чрезвычайной комиссии" 1918 год, № 27. ). «Че-ка — это часовой {15} революции» — вторит ему один из подголосков (Газета .Красный меч", 1919 г., № 1, от 18 августа.). «Красота и слава нашей партии — это красная армия и че-ка» — ре­шается выговорить «сам» Зиновьев.
Зловещая, человекоубийственная сторона деятельности этого учреждения их не смущает. В результате трех лет мировой войны и четырех лет войны гражданской, они — безнадежно больные военным психозом люди. Их психоло­гия — нечто среднее между психологией великих завоевателей, конквистадоров, привыкших шагать, не запинаясь и не спотыкаясь о трупы и не подскальзываясь в крови, и меж­ду психологией претендентов в сверх-человеки, освобожда­ющих себя от моральных норм, годных лишь для простых смертных. Эти обыкновенные, рядовые люди — глина, а они горшечники. То — косная, пассивная материя, масса, они — демиурги.
«У нас новая мораль. Наша гуманность абсолютна, ибо в основе ее славные идеалы разрушения всякого насилия и гнета. Нам все дозволено, ибо мы первые в мире подняли меч не ради закрепощения и подавления, но во имя всеоб­щей свободы и освобождения от рабства (Газета «Красный меч» № 1 от 8 августа 1919 года.).
На почве военного психоза, принесшего «новую мораль», здесь, как видите, развиваются все прочие виды психоза. Здесь и бесспорная мания величия: «Мы — первые в мире». Здесь возврат к умонастроениям Торквемады, считавшего, что сжигая грешников и еретиков, он творит дела величай­шего христианского милосердия: во всех кровавых деяни­ях «наша гуманность абсолютна». Здесь в форме — целью освящаются средства — перед нами рождение специфиче­ского красного иезуитизма — такого же фанатически убе­жденного, как иезуитизм католической древности.
В атмосфере военного психоза возможно все. Возмож­ны даже планы массового истребления враждебного насе­ления как такового. И этот военный психоз владеет все­цело умами и сердцами таких деятелей большевистского политического розыска, как Лацис, Петерс и им подобные.
«Мы не ведем войны против отдельных лиц. Мы истре­бляем буржуазию, как класс».
«Не ищите на следствии материалов и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом про­тив советов. Первый вопрос, который вы должны ему {16} предложить — к какому классу он принадлежит, какого он про­исхождения, воспитания, образования или профессии».
«Эти вопросы и должны определять судьбу обвиняе­мого».
«В этом — смысл и сущность красного террора». (Лацис в газ. «Красный Террор» от 1 октября 1918 года.)
Все точки над и поставлены. Отравленная буржуазная кровь должна быть выпущена из вен человечества. Во имя «любви к дальнему» — должна быть произведена «очист­ка человечества», без всякой оглядки на сентименталь­ности «любви к ближнему».
В умах вождей русского большевизма созрела гран­диозная, достойная отца Игнатия Лойолы, утопия: создать идеальную организацию с надлежаще подобранным лич­ным составом — «рыцарями без страха и упрека», гото­выми снять с коммунистической партии и самоотверженно взвалить на свои плечи всю грязную и кровавую сторону ее работы. Вот почему во главе знаменитой «Че-ка» был поставлен Ф. Дзержинский, о котором его товарищи по партии не могут говорить иначе, как с прибавлением эпи­тетов «голубиная чистота», «золотое сердце» и тому по­добное. Он должен был именно осуществить идею некоего «морального самопожертвования», доказать на своем при­мере что можно «не позволить себе нравственной роскоши быть чистым» и оттого только еще сильнее воссиять ка­кой то иной нечеловеческой или сверхчеловеческой чисто­той.
Характерно, что этого самого Ф. Дзержинского в России почти все склонны были воображать себе каким то извергом естества, зверем во образе человеческом. А между тем это совсем не так. Если бы это было так, то моральная трагедия большевизма не была бы до такой степени глубока, как теперь. Ужасы бесчеловечия, кото­рыми переполнена отвратительная практика чрезвычаек, тогда получили бы более случайную персональную окрас­ку. А теперь мы имеем ироническую гримасу истории. Че­ловек с «золотым сердцем» мог лишь воскресить в своем лице старый престарый образ «честного с собой» фанати­ка святоши, сеющего кругом смерть, мучительство, растленность, палаческий садизм, — и все это с той оледене­лой засушенной «невинностью во зле», которая застави­ла однажды нашего великого поэта иронически {17} воскликнуть: «Пошли нам. Боже, недостойным, поменьше пасты­рей таких — полублагих, полусвятых».
Еще более зловещую шутку сыграла история с боль­шевизмом в вопросе об остальном «рабочем персонале» чрезвычаек.
Полное, абсолютное, ужасающее моральное вырожде­ние — такова была кара, постигшая весь этот институт со­ветской власти в лице его служителей. Ходульному, прин­ципиальному «аморализму» пришлось на деле прикрывать самое прозаичное грязненькое падение вплоть до утери образа и подобия человеческого. Не случайность, что все чека положительно кишат больными, психологически изуродованными людьми. Нет таких бездн, нет таких страшных провалов души человека — этого пока еще весь­ма слабо социально-дрессированного потомка первобытно­го зверя — которые бы не вскрылись в них под непрестан­ным ежедневным действием их бесчеловечного ремесла. — «Да, я не могу спать: меня всю ночь мучают мертвецы» — вырвалось как то раз у одного из героев большевистского застенка. Другой из них — известный по ужасающим Ар­хангельским зверствам Кедров — кончил сумасшедшим домом.
Левые эсеры, прикосновенные к деятельности чрезвы­чаек в короткий период своего союза с большевиками, устами Марии Спиридоновой недавно поведали миру о том, как их представители задыхались в этой атмосфере «надругательства над душой и телом человека, истязаний, обманов, всепожирающей взятки, голого грабежа и — убийств, убийств без счета, без расследований, по одному слову, доносу, оговору, ничем не доказанному, никем не подтвержденному»; как «убегал мертвенно бледный Але­ксандрович, умоляя взять его из чрезвычайки сегодня, сей­час»; как «пил запоем матрос Емельянов, говоря: убейте меня, начал пить, не могу, там убивают, увольте меня, я не могу...»
Удивительно ли, что для них необходимо либо себя одурманивать, превращаться в морфинистов, кокаинистов и тому под. — либо вырождаться в прямых садистов? Уди­вительно ли, что «чрезвычайки» втянули в себя все отбро­сы общества, его моральные подонки, не исключая и «но­вообращенных» из старого заплечного цеха царских времен? И удивляться ли тому, что старые и новые сыщики и {18} палачи быстро слились в одно психологически и морально спаянное целое?
Вместо того, чтобы избавить большевистский режим от самой кровавой и грязной работы, чрезвычайки стали гангреной, разносящей заразу по всему организму «совет­ской власти».
Их деятельность — сплошное оскорбление человече­ства. Но она же — «краса и слава коммунистической пар­тии». Ибо в ней — кульминационный пункт основной идеи этой партии: возврата к так называемому «просвещенно­му абсолютизму», «просвещенному деспотизму» в новом коммунистическом издании. Деспотизму, который в рус­ском человеке — слишком долго, веками свыкавшемся со своим рабством — снова убивает гражданскую личность и воскрешает душу раба.
Большевистский режим, вытравивший из социализма самую душу его — свободу, и оставивший от него только бездыханный разлагающийся труп — коммунистическую каторгу, в чрезвычайках имеет свое неизбежное логиче­ское дополнение.

Кто хочет сохранения этого режима, но уничтожение ужасов чрезвычайки — тот хочет католицизма без папы, империализма без войны, самодержавия без зубатовщины.
Пусть же все, кто еще не оценил этой морали истории, убедятся наглядно. Пусть все Фомы неверующие «вложат персты свои в язвы гвоздинные» — в свежие кровоточащие язвы, руками палачей врезанные в тела своих жертв.
Им в этом сборнике принадлежит слово. Их свидетель­ства вопиют к совести всего человечества. И прежде всего — к совести нового мира, идущего на смену старому, дрях­лому — к совести мира Труда.
От него мы ждем самого громкого голоса протеста, го­лоса оскорбленного человеческого достоинства, голоса возмущенной, не мирящейся со зверствами совести. Пусть же властно, неудержимо громовым раскатом прозвучит этот голос!

Виктор Чернов



{19}

«КОРАБЛЬ СМЕРТИ»

Есть факты жизни, о которых мучительно думать и еще труднее писать, ибо малодушная мысль прячется от них, а человеческие слова бессильны и жалки перед ли­цом величайшей трагедии, развертывающейся изо дня в день, почти на наших глазах...
Когда-то, в момент крушения первой русской рево­люции, самодержавие праздновало свою победу вакхана­лией карательных экспедиций и смертных казней. — Вся страна содрогалась от ужаса жестоких расправ, молча истекала кровью. Печать, служившая победителям, злоб­ствовала и улюлюкала, ненасытная в мщении и безудержная в своей ненависти к революции; а та  —  другая, рожденная в дни народного пробуждения, молчала, разбитая и зажатая в железные тиски возрожденной цензуры
Но в эти тяжелые и полные глубокого трагизма месяцы, среди вынужденного безмолвия и тупой подавленности дважды раздался набатный голос возмущенной на­родной совести и заставил на минуту весь мир обратить свои взоры туда, где бездонное горе и ненасытная смерть становились «бытовым явлением» русской жизни.
Встал во весь свой гигантский рост Лев Толстой и про­изнес незабываемые слова о намыленной веревке палача и о своей готовности разделить участь распинаемого на­рода.
Выступил чуткий, как сама народная совесть, Коро­ленко и приоткрыл завесу на бесконечный лес перекла­дин — чудовищный лес, которым, словно в сказке, стала зарастать русская земля. И в унисон этим набатным взволнованным голосом прокатился по всей стране со­чувственный стон — протест, ибо в те времена люди не {20} утратили еще способности чувствовать, и всесильная смерть не убила в них воли и жизни.
Это было пятнадцать лет тому назад, в дни победного торжества царской династии, в дни гибели первой рево­люции...
И вот теперь, спустя вереницу прожитых лет, снова царит над Россией самовластная смерть, и снова страна, бессильная и распятая, истекает кровью.
Но от края до края Российской земли не слышно уже голосов народной взволнованной совести, не видно ги­гантов духа, дерзающих сказать Смерти властное: «Остановись.»
Что случилось с народной душой? И что значит ее мертвенное безмолвие?
Мы пережили Великую Русскую Революцию с ее светлыми днями и грандиозными катастрофическими пери­одами. Мы пережили четыре года большевистской дикта­туры, перед которыми бледнеет, может быть, француз­ский 93-й год. И мы знаем своим потрясенным разумом и мы видели своими помутившимися глазами то, чего не знали и не видели десятки прошлых поколений, о чем смутно будут догадываться, читая учебники истории, длинные ряды наших отдаленных потомков...
Нас не пугает уже таинственная и некогда непости­жимая Смерть, ибо она стала нашей второй жизнью. Нас не волнует терпкий запах человеческой крови, ибо ее тяжелыми испарениями насыщен воздух, которым мы дышим. Нас не приводят уже в трепет бесконечные вереницы идущих на казнь, ибо мы видели последние судо­роги расстреливаемых на улице детей, видели горы изу­родованных и окоченевших жертв террористического безумия, и сами, может быть, стояли не раз у последней черты.                                           
Мы привыкли к этим картинам, как привыкают к виду знакомых улиц, и к звукам выстрелов мы прислушиваемся не больше, чем к гулу человеческих голосов.
Вот почему перед лицом торжествующей Смерти страна молчит и из ее сдавленной груди не вырывается стихийный вопль протеста, или хотя бы отчаяния. Она су­мела как то физически пережить эти незабываемые че­тыре года гражданской войны, но отравленная душа ее оказалась в плену у Смерти. Может быть, потому {21} расстреливаемая и пытаемая в застенках Россия сейчас молчит...

***
Большевистский террор имеет уже свою историю.
Если в первые два года после октябрьского переворо­та большевики любили становиться в вызывающую позу Робеспьера, а доморощенные Мараты ненасытно требо­вали крови и крови; если самый террор этих лет был де­монстративно кричащим, бесформенным и стихийным, то, по мере овладевания государственным аппаратом, носители диктатуры чувствовали все большую и большую не­обходимость ввести террор в определенные рамки, под­чинить его соответствующим органам, а главное — сде­лать его менее шумным, внешне менее заметным.
Эта необходимость диктовалась не только опасностью для самой власти увязнуть и захлебнуться в ею же вызван­ной кровавой анархии.
Одинокая в своих социальных экспериментах, не признанная мировыми державами и безнадежно отдален­ная от них огневой завесой террора, эта власть предчув­ствовала роковые последствия своего одиночества и беспокойно искала выхода. Тогда стал складываться своеобразный режим советского «правового порядка» — этот циничный двуликий Янус, одним ликом подобострастно глядящий на Европу, а другим — на Азию диких Монголов. Тогда из глубины коммунистических застенков стали законности», а в «Собрании узаконений и распоряжений правительства» появился бесстыдный декрет об отмене смертной казни...
Террористическое чудовище, в угоду Европе, обла­чилось в белые человеческие одежды, но под этими одеж­дами продолжали скрываться хищные когти зверя и нена­сытная душа каннибала.
Террор не ушел из жизни. Но с городских площадей и окровавленных тротуаров он укрылся в мрачные под­земелья чрезвычаек, чтобы там, за непроницаемыми сте­нами, вдали от человеческой совести, беспрепятственно творить свое черное дело.
Террор не ушел из жизни. Но бесформенный и хаоти­ческий вначале, он принял мало-помалу очертания слож­ного карающего аппарата, с бесконечным числом инстан­ций и звеньев, с формальным «делопроизводством» и {22} всеми аксессуарами «революционной юстиции», но всегда с одним и неизбежным концом — неумолимою смертью в застенке от руки профессионального палача.
Этот обезличенный аппарат, пускаемый в ход привыч­ной и не дрожащей большевистской рукой, изо дня в день бесшумно и методично расстреливает почти уже бесчувственную Россию. И чем больше число ее жертв, тем глубже зарывается он в свои подземелья.
Газеты почти не печатают сообщений об ежедневных расстрелах и самое слово «расстрел» казенные публици­сты предпочитают заменять туманным и загадочным — «высшая мера наказания». И только время от времени, когда раскрыт очередной контрреволюционный заговор и коммунистическому отечеству грозит опасность, на столбцах «Известий» и «Правд» появляются длинные спи­ски людей, раздавленных машиной террора. И тогда вздрогнувшая страна узнает имена безмолвных жертв «революционного правосудия»...

***
Террор не ушел из нашей жизни. И может быть, пото­му не настало время говорить о нем во всей полноте.
Будет день, когда собранные воедино безмерные чело­веческие страданья и загубленные человеческие жизни сложатся в грандиозную потрясающую картину пережи­того четырехлетия и перед судом истории предстанут со­временные каннибалы, звериными руками насаждающие коммунистический строй.
Мы же, живые свидетели террора, ежеминутно ощу­щающие на себе его тяжелое дыхание, видевшие кровь и знающие Смерть, — мы не можем еще говорить о нем с достаточной полнотой. Ибо то, что мы видели, и то, что мы знаем — это лишь отдельные разрозненные эпизоды,
маленькие факты-песчинки, занесенные смерчем террора в наше сознание.
Но, может быть, об этих случайных фактах, запечат­левшихся в памяти, правдивых и неприкрашенных стоу­стой молвой, нужно говорить и писать именно теперь, когда «террор продолжается» и когда день за днем скла­дывается его позорная кровавая история.
Настоящие заметки и хотелось бы рассматривать, как не претендующий на полноту «человеческий документ», {23} составленный по рассказам самих смертников и неволь­ных свидетелей их последних дней и минут. Здесь нет «истории» террора. Здесь нет попытки дать ему полити­ческую или этическую оценку. Только несколько малень­ких фактов о расстрелах уголовных преступников, произведенных в застенке Московской Ч. К., и при том за короткий период времени, с конца января по июнь 1921 года.
Политический террор, по-прежнему грозный и неистовый, по прежнему пожирающий тысячи человече­ских жизней и по-прежнему стоящий в центре внимания носителей диктатуры, остался вне рамок настоящего изложения. Уже один этот факт должен объяснить чита­телю истинный характер настоящих заметок.

***

Сколько бы ни писал о «революционной законности» доморощенный «Фукье-де-Тенвиль» — Крыленко и как бы рьяно он ни боролся за монополизацию революцион­ными трибуналами права на человеческие жизни, — факт остается фактом: до самых последних дней расстреливали и продолжают расстреливать, соперничая друг с другом в цинизме и жестокости, все главные органы большевист­ской юстиции: и «революционные трибуналы», и «жел.-дорожные трибуналы», и всевозможные анонимые «трой­ки» и «пятерки» Чрезвычайных Комиссий.
Карающий меч террора одинаково неумолимо опуска­ется на головы осужденных и в «судебных» заседаниях трибуналов, и в откровенно примитивных чекистских за­стенках.
Разница лишь в том, что судебный аппарат трибуна­лов «работает» несколько медленнее подвижных чекист­ских «троек», осуществляющих «революционную спра­ведливость» в порядке внесудебном, в отсутствии обвиня­емого, без свидетелей и защиты, — по докладу одного только следователя.
Разница лишь в том, что осужденный трибуналом зна­ет о своей участи по оглашенному приговору, тогда как числящийся за чекистской коллегией узнает о ее решении лишь в последний момент, уходя на расстрел... другой раз уже на пороге подвала.
{24} Но и те и другие методично и твердо осуществляют систему беспощадного террора. И те и другие не знают иного языка, кроме языка смерти...
В течение нескольких месяцев мне приходилось видеть этих несчастных людей с остановившимися глазами, бес­связно шепчущих свое роковое:
— Высшая мера наказания.
Их привозили прямо из трибуналов, еще неуспевших пережить и осмыслить страшное значение эти трех слов, и рассаживали в «строгие» одиночки вместе с такими же, как они, обреченными и ждущими своего последнего часа, смертниками.
Они механически, под диктовку других, писали бес­связные прошения о помиловании, и льготные «48 часов» тянулись для них мучительной вечностью.
Вскарабкавшись на окно или прислонившись ухом к дверному «волчку», они вслушивались в тюремную тиши­ну, и твердые шаги надзирателей или шум въезжавшего во двор автомобиля заставлял их трепетать смертной дрожью...
Одних к концу вторых суток забирали на расстрел, и они уходили из одиночек судорожно торопливые и почти невменяемые. Другим улыбалось «счастье» и в форточку двери просовывалась, наконец, спасительная бумажка о приостановке приговора. Впрочем, иногда сообщалось об этом устно каким-нибудь надзирателем, и осужденный оставался до конца неуверенным в том, что дни его хотя бы временно продлены.
Начинались мучительные и напряженные месяцы ожи­дания, судорожной внутренней борьбы между жизнью и смертью, без перспектив и реальных надежд, без мгнове­ний спокойствия и отдыха.
Но ВЦИК обычно не торопился, поскольку вопрос шел о сохранении человеческой жизни. И его окончательные постановления приходили иногда через 4-6-8 месяцев. А люди за это время старели, таяли и души их медленно угасали... А потом, в какой-нибудь злополучный вечер, оказывалось, что смертный приговор ВЦИК'ом утвержден, и обреченный уходил навсегда «с вещами по городу», не умея объяснить, зачем эти пережитые «48 часов» растя­нулись для него в такую нестерпимо тягучую пытку...
Он шел условленным путем трибунальной юстиции, и путь кончался для него в том же подвале, где {25} завершилась кровавая работа чекистских «троек». И кто знает, который из этих путей человечней и легче...


***

На большой Лубянке под № 14, в доме Московского Страхового Общества, помещаются главные учреждения М. Ч. К. Здесь работает денно и нощно бездушная машина Смерти, и здесь совершается полный круг последователь­ных превращений человека из обвиняемого в осужденного и из осужденного в обезображенное мертвое тело...
В главном здании находятся «кабинеты» следователей, по докладам которых «коллегия» выносит свои трафаретно-жестокие приговоры. Позади него, в небольшом подземелье одноэтажного флигеля, присужденные к смерти ждут своего последнего часа. И здесь же, во дворе, приле­гая вплотную к Малой Лубянке, находится подвал, при­способленный под застенок чекисткого палача. Там, в са­мом центре города, за стенами когда то безобидного Стра­хового Общества притаилось одно из грязных, слепых орудий террора, в тишине и безмолвии уничтожающее сотни и тысячи человеческих жизней.
Одной из самых грозных в амфиладе следовательских кабинетов является комната №55 — кабинет старшего следователя уголовного отделения Вуля. В его руках сосредоточены все уголовные и, в частности, «бандитские» дела, за которые обычно нет пощады, и смертные приговоры являются твердой и почти  нерушимой нормой.
Вуль является постоянным и единственным докладчи­ком в «тройке», по всем этим делам он направляет и за­вершает работу младших следователей и от него зависит всегда исход рассматриваемого дела.
Еще молодой (около 30 лет), со слегка вьющимися во­лосами и твердым блестящим взглядом, подвижной, энер­гичный и спокойно обходительный в разговоре. Вуль за­ставляет трепетать всякого, входящего в его кабинет. Ибо редкое дело не оканчивается смертным приговором, ред­кий допрос обходится без зверского избиения.
Когда младшему следователю не удается вынудить соз­нания, он грозит отправкой к Вулю и часто одного упо­минания этого имени достаточно для того, чтобы добить­ся «чистосердечных показаний».
{26}  Наиболее крупные дела Вуль ведет сам и его методы допроса обвиняемых являются далеко не последней чертой в общей картине чекистской юстиции. Вот один из бесчисленных образчиков Вулевских допросов, лично расска­занный Яном Отремским.
Он обвинялся в стрельбе по окнам Басманного Совде­па. При обыске у него был найден маузер с несколькими обоймами, выигранный, как оказалось, Отремским в кар­ты... у одного из адъютантов Дзержинского. К предъявленному обвинению Отремский никакого отношения не имел и был, по его словам, оклеветан какими-то спекулянтами, с которыми он не поладил на почве дележа барышей.
Несколько щекотливое происхождение маузера возбу­дило особый интерес Вуля к данному делу и он решил во что бы то ни стало добиться «истины».
— «Вуль встретил меня очень любезно, — рассказывал Отремский, утирая платком окровавленное лицо. — Он предложил мне сесть, вынул золотой портсигар и осведо­мился, пил ли я уже — «утренний кофе». Не дожидаясь мо­его ответа, он позвонил, что то сказал вошедшему на зво­нок служителю и через несколько минут перед нами сто­ял поднос с двумя стаканами кофе, сахаром, белым хле­бом и маслом.
— Прошу, — сказал Вуль, — за стаканом кофе мы не­заметно поговорим и о деле.
В этот момент раздался телефонный звонок и я услы­шал такой разговор Буля:
Ян Отремский сидит как раз у меня... Я уверен, что расстреливать его не придется... Он сейчас чистосердечно во всем сознается и будет у нас дельным сотрудником...
В этот момент я не сообразил, что весь разговор был специально подстроен   для меня и мне сразу стало не по себе.
Интересуются, живы ли вы еще... — улыбаясь, ска­зал мне Вуль и пододвинул тарелку с хлебом.
Но я не мог ни пить  ни есть, так как чувствовал какую-то западню и был очень взволнован.
— Сознайтесь во всем, Отремский — продолжал Вуль, и мы забудем ваше прошлое — Вы поступите к нам на службу.  
Он принялся меня уговаривать и в течение 15-20 минут беспрерывно переходил от заманчивых обещаний к {27} угрозам. Я же упорно отрицал свое участие в обстреле Басманного Совдепа и отказывался от службы в Ч.К.
Увидев мое упорство, он вышел, наконец, из терпения и, вскочив с места, схватил стоявшую в углу винтовку и прикладом принялся меня бить. После нескольких ударов в голову и грудь я зашатался и окровавленный упал на пол. Но через минуту очнулся, встал и, напутствуемый ку­лаками и грубой бранью Вуля, вышел кое-как из его кабинета...» —
Ян Отремский был польским подданным и об этом слу­чае зверского избиения сообщил в Польский Красный Крест, приложив в качестве вещественного доказательст­ва окровавленный платок. Однако, польское подданство не спасло Отремского и вскоре после этого «допроса» — 14 мая 1921 г. — он был по докладу Вуля расстрелян...
Я остановился на этих характерных подробностях до­проса Отремского для того, чтобы не загромождать даль­нейшего изложения десятками аналогичных фактов. Эту систему «допросов» Вуль практикует изо дня в день с не­изменным спокойствием и благодушием, варьируя лишь изредка детали.
Так, в подозрительных случаях, он лично обыскивает допрашиваемого, дабы убедиться, что тот безоружен и в достаточной мере беззащитен. Иногда он предпочитает бить не по голове, а по мускулам и локтевым суставам вы­тянутых рук..., но в остальном — твердо установившийся шаблон: папиросы, кофе, белый хлеб, продолжение со­трудничества в уголовном розыске и... приклад винтовки.
 И так день за днем, при почти поголовной пассивности истязуемых. На языке избиваемых бандитов это называется:
— Вуль сыграл на гитаре.
И за эту талантливую и усердную «игру на гитаре» следователь Вуль, член Российск. Коммунистической Пар­тии, носит на груди орден Красного Знамени.
Как и в добрые старые времена, коммунистическая охранка и мир уголовных преступников так тесно между со­бой связаны, что трудно иной раз установить грань между преследующим и преследуемым, между блюстителями «ре­волюционного» порядка и его нарушителями.
Вчерашний бандит становится сегодня верным сотруд­ником Чрезвычайной Комиссии, а вчерашний чекист окан­чивает жизнь в подвале под рукой палача. Суб'инспектор {28} уголовного розыска М. Ч. К. Морозов, ближайший со­трудник и товарищ Вуля, уличенный во взяточничестве, приговаривается по докладу Вуля же к смерти, а профессиональные бандиты дореволюционного времени «Шуба» (кличка), «Сметана» (кличка), Зубруйчик и др., после удачной «игры на гитаре» превращаются в агентов уголовного розыска и энергично выдают своих прежних товарищей по профессии. При этом любопытно отметить,      что выданным ими бандитам ставятся при допросах в вину не только «текущие» преступления, но и те, которые бы­ли совершены ими в «доисторические» времена, в сообще­стве с Шубами и Сметанами. И очень часто, на угрожаю­щие вопросы Вуля допрашиваемый простодушно отвечает:
— Спросите Шубу (или Сметану)—в этом «деле» мы с ними вместе «работали».

***
Если безчисленные «Шубы» разного ранга путем ро­зыска, предательства и сложной провокации (Мне известен целый ряд случаев, когда крупные дела о взятках, подлогах, хищениях и др. «преступлениях по должности» — дела, оканчивавшиеся неизменно смертными приговорами, создавались провокационно агентами Ч. К., заинтересован­ными лично в процентном отчислении с каждого «налаженного» дела. К сожалению, перечисление целого ряда подобных дел слишком загромоздило бы настоящие заметки.), поставляют самый материал для расстрелов и если неутомимый Вуль при помощи «тройки» спокойно и деловито накладывает на свои жертвы тавро обреченного, то скрывающийся от дневного света и человеческих глаз палач является послед­ним звеном в кровавой цепи чекистской юстиции. В опи­сываемый период времени профессиональным палачом М. Ч. К. был алчный, тупой и жестокий красноармеец Пан­кратов, заменивший умершего от сыпного тифа и нервно­го расстройства палача Емельянова.
Этот человек, расстрелявший собственными руками не­сколько сот жертв, был простым, тихим крестьянином Рязанской губ. и жил безбедно у своего отца. В 1913 году был призван на военную службу, а через несколько ме­сяцев в связи с объявлением войны попал на фронт и там выслужился до чина фельдфебеля. Положение ротного {29} «шкуры» резко изменило характер Панкратова и здесь впервые загорелись в его глазах зловещие огоньки.
В 1917 году он был отпущен по демобилизации домой, но вскоре вновь был взят большевиками на военную служ­бу и в качестве бывшего фельдфебеля назначен сразу на должность начальника особого батальона при М. Ч. К. Здесь Панкратов близко сошелся с палачом Емельяновым и заменил последнего, когда тот умер.
Двадцати семи лет отроду, среднего роста, плечистый и белесый, Панкратов обращал на себя внимание наголо выбритой головой и блестящими серыми глазами на крас­ном от беспрерывного пьянства лице.
 От него всегда несло водкой.
Жил он на Сретенке, снимал одну комнату и делил свой досуг с 25-летней Ефросиньей Ивановной, проститут­кой с Тверского бульвара.
Каждый день по утрам он приходил в М. Ч. К. и в тю­ремном отделении просиживал без всякого дела часов до 3-х. Здесь же обыкновенно обедал.
Всех долго сидевших заключенных он знал лично и помнил во всех подробностях их «дела». С некоторыми бывал даже любезен, угощал папиросами и давал понять, что может по своему положению многое сделать для об­легчения их участи. С другим, наоборот, брал тон сурово­го начальника и беспричинно ругал специфической мно­гоэтажной бранью. Больше всего не выносил, когда его расспрашивали о расстрелах.
Так проводил он первую половину дня. Но и в эти часы Панкратову перепадала иногда работа. Он был незаменим, когда требовалось «навести порядок» среди арестованных, и в экстренных случаях комендант Родионов вызывал его для кулачной расправы...
Всех приговоренных «тройкой» М. Ч. К. и разными трибуналами к смерти он лично принимал под расписку, т. к. любил порядок. Иногда на него находило нечто вроде человеколюбия и тогда он деловито, с чувством собствен­ного могущества, заявлял:
— Этого я принять не могу: у него дело маленькое и, может быть, выйдет ему помилование.
Такого счастливца уводили обратно в тюрьму.
За своими жертвами по большей части Панкратов ездил сам. Обращался с ними грубо, был глух, как стена, к их мольбам и жалобам, и беспрерывно ругался.
{30}  Часам к 6 вечера свозил их всех в М. Ч. К. и, севши куда-нибудь в угол, курил и молча ждал «темна». А через час, возбужденный, с лихорадочно горящими глазами он спускался в подвал и принимался за свое палаческое дело...
В те вечера, когда не было «работы», Панкратов ухо­дил восвояси, всегда оставляя точные указания, где его можно «на всякий случай» найти. А «случаи» такие, дей­ствительно, время от времени бывали.
Однажды Панкратов пошел со своим земляком и бу­дущим преемником Жуковым к сапожнику мерить новые сапоги. Не успел он одеть на одну ногу сапог, как в ма­стерскую вошел курьер и сообщил, что Панкратова вызы­вают в М. Ч. К. Попросив Жукова обождать, Панкратов ушел, но через какие-нибудь 40-50 минут он снова вер­нулся и деловито продолжал прерванную примерку сапог. В промежуток он расстрелял человека.
В другой раз Панкратова вызвали в М. Ч. К. прямо из театра Корша, куда он пошел с Ефросиньей Ивановной и Жуковым. Пришлось взять извозчика и ехать на Лубянку, а его спутники, не торопясь, пошли домой. Через час — полтора вернулся домой и Панкратов, успев расстрелять трех бандитов. Он был сильно пьян и за чаем угрюмо молчал...
Так переплетались у Панкратова служебные обязан­ности с личными будничными делами и развлечениями.
Жил Панкратов богато и сытно. Много пил, много ел, много играл в карты и временами много проигрывал. День­ги у него никогда не переводились, так как доходы были большие и постоянные. Не говоря уже о высоком жалованьи, ему отходило почти все имущество расстрелянного. Что похуже — он продавал, что получше — одевал на себя. Отходили в его собственность и все ценные вещи, которые случайно оказывались на убитых. А больше всего он интересовался золотыми зубами — у другого полный рот их. И Панкратов аккуратно выламывал из еще не окоченевшего рта...
За трудную и хлопотливую работу Ч. К. баловала Панкратова и усиленно подкармливала его. Помимо обще-чекистского пайка, он получал еще ежедневный усиленный паек, с вином, мясом и белым хлебом, а за  каждого расстрелянного причитались ему еще дополнительные материальные блага.
{31}  Панкратов был хозяйственный человек и после каждо­го «рабочего» дня он аккуратно составлял «требователь­ную ведомость» для представления ее в контору.
Так жил Панкратов в довольстве и сытости и на судь­бу свою не жаловался. Но понемногу стала подкрады­ваться к нему усталость, а по ночам начали душить кош­мары... А тут как раз массовые расстрелы случились... Почувствовал, что сдает и что ум за разум заходит...
 Испугался. Решил бросить службу, — спасибо под рукой оказался Жуков — надежный и достойный заместитель. Вместе с должностью и квартирой перешла к Жукову и Евфросинья Ивановна...   А Панкратов через несколько дней ушел. Говорят, что устроился заведывающим какого то Совхоза...
С именем этого палача связана бесконечная река чело­веческой крови, непередаваемые жестокости и такие ду­шевные муки последних минут, от которых мутился разум и потухала воля идущих на смерть людей.
Подобно Вулю, Панкратов был членом Российской Коммунистической Партии. Подобно Вулю, он любил свое ремесло и, подобно ему, вкладывал в убийство людей столь­ко творчества и столько изобретательности, сколько бы­ло доступно его несложной звериной натуре.
Панкратов умел подготовлять к последней минуте свои обреченные жертвы и техникой расстрела владел в совер­шенстве. То жестокими избиениями, то грозной циничной руганью, то зловещими огоньками лихорадочно возбуж­денных глаз он превращал самых буйных бандитов в пас­сивные и безвольные существа, которые словно в гипнозе шли к нему в руки, торопились, машинально раздевались, боясь ослушаться малейшего приказания и ждать роково­го выстрела почти уже умершим сознанием...
Об этих последних часах и минутах приговоренных к смерти будут последующие строки.

***
Позади главного здания с вереницей следовательских кабинетов находится, как уже было сказано, одноэтаж­ный флигель, в котором в прежние времена помещался ар­хив Страхового Общества.
{32}  Налево от входа имеются две комнаты, приспособлен­ные под общие камеры для заключенных, и три маленькие «строгие» одиночки. Сюда обычно приводят только что арестованных или вызываемых на допрос и редко кто  застревает здесь на продолжительные сроки.
Направо от входа находится большая, своеобразного устройства комната, где вдоль всех четырех стен тянется  узкая галерейка с перилами, а вместо пола открытое пространство в подвальное помещение, которое соединено с верхом винтовой железной лестницей. Это тот самый та­инственный и страшный «Корабль», в «трюме» которого обреченные неумолимо уносятся к роковому берегу Смерти...                                            
В одной из каменных стен «трюма» имеются две ма­ленькие кладовые, превращенные в одиночки. Здесь обе­зумевшие от ужаса люди доживают свои последние земные часы.
На «Корабле» почти всегда тишина и безмолвие. Глу­хие стены «трюма» не пропускают со двора человеческих голосов, а замазанные краской окна верхнего этажа по­чти не пропускают дневного света. Здесь нет ни дня, ни ночи, ибо круглые сутки горит электричество. Здесь нет ни пространства, ни времени, ибо в давящих тисках подземелья каждая минута кажется неподвижной вечностью. Здесь оборваны все связи с жизнью, ибо единственная, ве­дущая в живой мир лестница охраняется зоркими часовыми, и ждущий своего последнего часа поднимается по ней только один единственный раз для того, чтобы покинуть «Корабль» и ступить покорной ногой на берег Смерти.
Каждый вечер, с заходом солнца, наверху у лесенки открывается дверь, раздается звонкий голос вошедшего палача, и очередной обреченный покидает «трюм». А на его место приходят новые и новые...
Большинство смертников проводят здесь лишь один день. Но есть другие, которые томятся на «Корабле» дол­гими неделями, изо дня в день ожидая своей очереди.  Каждый вечер они переживают снова и снова последнюю мучительную агонию и каждое утро они вновь в предсмертной тоске дожидаются сумерек...
Возможно ли передать простыми человеческими словами всю бездну ужаса и отчаяния, которое держит в своей черной пасти обреченных узников «Корабля»? И знает  ли о ней что либо тот, кто сам не спускался {33} неуверенными шагами по винтовой лестнице в «трюм»? Бессильно человеческое воображение,  беспомощны   человече­ские слова... И только слабым и бледным отражением долетают до нашего сознания отдельные отрывки той по­трясающей трагедии, которая разыгрывается в тишине че­кистских подвалов, в самом центре Москвы...
Вот несколько случайных эпизодов из жизни таин­ственного и страшного «Корабля», бесхитростно и прав­диво рассказанных несколькими «счастливцами», ожидав­шими там смерти и «помилованными» впоследствии ВЦИК'ом.
— В самом конце января 1921 г.—рассказывает один из них, — я был посажен на «Корабль» где сидели два смертника в ожидании казни. Они обвинялись в вооружен­ном ограблении автомобиля в Третьяковском проезде и похищении 287 миллионов рублей. Их товарищи по делу сидели в соседней одиночке и точно также готовились к смерти.
Осужденных «тройкой» М. Ч. К. расстреливали обычно по средам и субботам. Вот почему в среду, 26 января, они ясно сознавали, что доживают последний день. Тем не менее они были очень спокойны и даже во время раздачи обеда обратились к старосте с просьбой: — Налей нам погуще. Не забудь, что кормишь нас сегодня в последний раз...
И, действительно, часов около 6 вечера пришел дежур­ный и распорядился увести из подвала всех случайно и временно помещенных там заключенных. Стало ясно, что сейчас будут брать на расстрел.
Наши обе одиночки были открыты, но поговорить с приговоренными из соседней камеры не было никакой воз­можности, так как дежурный зорко следил за каждым их движением. Им удалось все-таки наскоро уничтожить кой-какие записки...
Через полчаса, в сопровождении коменданта Радио­нова, спустился в подвал палач Панкратов. Смертников вызвали из одиночек и приказали тут же раздеваться.
Снимали пальто, пиджаки и гимнастерки. Раздева­лись очень быстро, словно куда спешили... Лица у всех были бледные. Кое-кто от волнения качался и падал, но сейчас же снова вставал. Курили папиросу за папиросой и ни о чем не разговаривали. Затем также молча и быстро, почти бегом, все шестеро стали подниматься наверх по {34} винтовой лестнице... А мы замерли на месте, словно в ка­ком то оцепенении и смотрели им вслед. Я думал о том, что меня ждет та же участь...
Через минуту пришли надзиратели за вещами ушедших, Оставшиеся продукты тут же делились. А вещи оказыва­лись впоследствии на дежурных или на палаче Панкра­тове ...
Минут через 20 после увода осужденных из ворот М. Ч. К. выезжал грузовой автомобиль... Это увозили уже расстрелянных в Лефортовский морг для вскрытия и пре­дания земле в общей могиле. Казненные были осуждены заочно и ждали смерти 11/2 месяца. На стене нашей оди­ночки они успели написать:
— Здесь сидели бандиты. 26 января расстреляны за 287 миллионов.
Фамилии их так и остались неизвестными. —
— В субботу 29 января, т.е. через три месяца после опи­санного выше расстрела, к ночи, на «Корабль» вновь при­везли из Бутырской тюрьмы 19 человек смертников, заоч­но осужденных коллегией М. Ч. К.
Из этих 19 человек было 13 бандитов, обвинявшихся в различных вооруженных ограблениях. Двое: 19-летний агент уголовного розыска и 22-летний агент Р. Т. Ч. К. Уткин — за производство по подложному ордеру обыска и присвоение 300 тысяч рублей. И четыре милиционера — за пропуск на полотно железной дороги нескольких граби­телей, выкравших из запломбированного вагона продоволь­ственные продукты. Все четверо — молодые люди, из ко­торых один 19-летний крестьянин Медведев попался в пер­вый раз,
Все привезенные были крайне взволнованы, плакали и, упав на колени перед вошедшим в подвал палачом, уверяли его в своей невинности и умоляли «выяснить вопрос». Но Панкратов обрушился на них с грубой бранью, а одного даже сильно прибил.
Больше всех убивались агент Уткин и милиционер Медведев. Товарищ Уткина агент X. попросил у меня бу­маги и наскоро написал заявление о том, что Уткин неви­новен и по справедливости должен быть помилован. Такое же заявление тут же написали и милиционеры относитель­но Медведева. Комендант Радионов принял оба заявления и понес их в коллегию М. Ч. К.
{35}  В 7 часов вечера, сквозь шум и плач смертников, раз­дался окрик палача Панкратова:
— Раздевайся!
Все как-то сразу затихли и принялись спешно разде­ваться. Потом поцеловались и быстро стали подниматься по лестнице. Оставлены были только двое: Медведев и один из его сотоварищей — 23-летний Егоров. Снова вещи осу­жденных были собраны и куда-то унесены, а продукты здесь же делились и поедались дежурными. Палачу были оставлена его «доля», кое-что получили и мы.
Часа через 11/2  вернулся Радионов и дал дожидавшимся в одиночке милиционерам подписать какую-то бумагу. Оба подумали, что они помилованы. Но не прошло и пяти ми­нут после его ухода, как Егорова вызвали наверх и расстреляли, а спустя еще несколько минут объявили Медведеву, что расстрел заменен ему 15-ю годами концентрационно­го лагеря. Не берусь описать его радости. Скажу только, что он от безумья рвал на себе волосы... —
— В начале февраля, в одну из суббот на «Корабль» привезли из Бутырской тюрьмы некоего Журинского, се­дого 55-летнего старика. Он обвинялся в том, что давал крупные деньги под векселя целому ряду видных представи­телей московской буржуазии, рассчитывая на неминуемое падение советской власти. Московским трибуналом он был приговорен к расстрелу, но подал в ВЦИК ходатайство о помиловании и в течение четырех месяцев ждал решения своей участи. Наконец, пришло извещение, что приговор ВЦИК-ом утвержден. Под предлогом неожиданного сви­данья с семьей его вызвали из Бутырской одиночки в кон­уру и к 7 часам вечера он был уже на «Корабле».
Старик почти не разговаривал и на предложение де­журного поужинать, ответил:
—Стоит ли перед смертью есть.
И заплакал. Потом вынул из кармана копию пригово­ра и бросил ее мне в одиночку.
Вскоре пришел Панкратов сильно пьяный и крикнул:
— Выходи.
При этом не назвал даже фамилии и не заставил раз­деться. Журинский пошел твердым и уверенным шагом ... А через 2—3 минуты зашумел автомобиль, увозя еще теп­лое тело в Лерфортовский морг. —
— Дней через пять снова привезли из той же тюрьмы на Корабль» троих, приговоренных московским трибуналом {36} к расстрелу за фабрикацию фальшивых денег: Никулина 49 л., бухгалтера советского учреждения Смирнова 36 л. и приказчика мануфактуриста Васильева 26 лет. Все трое были женаты и имели по несколько детей.
Своевременно ими было подано в ВЦИК ходатайство о помиловании и в течение 6-ти месяцев они ждали решения. По истечении этого срока постановление трибунала было ВЦИК'ом утверждено.
За ними приехали как раз в тот момент, когда все трое были на прогулке в тюремном дворике. Их взяли прямо от­туда и, не пустив в камеру за вещами, прямо отправили на Лубянку. —
Вот как рассказывает другой узник «Корабля» об их последних минутах:
— Все трое держали себя сначала очень спокойно, дол­го разговаривали со мной и с другими заключенными. На­писали родным прощальные письма, которые взялся доста­вить один из моих соседей, рассчитывавших «получить» не больше 1 года концентрационного лагеря. Но вскоре после этого он был также расстрелян и письма не смогли дойти по назначению.
Самый старший из привезенных, Никулин, все время просил передать жене, что он спокойно ждал смерти и бод­ро шел на расстрел. Но я дважды видел, как он принимался плакать. Товарищи, как могли, его утешали. Очень все со­крушались, что не пришлось, благодаря случайности, за­хватить из камеры припасенный цианистый кали...
Смирнов с досады даже заплакал.
Кто то из них спросил:
— В котором часу расстреливают?
Я ответил:
— Около 7 часов вечера.
Когда начало смеркаться, один из них снова сказал:
              Давайте последний раз взглянем на дневной свет.
Никулин поднял голову и проговорил со вздохом:
              Вот сейчас я еще хожу и вижу, как на дворе тем­неет.
А через 3/4 часа мой висок пробьет пуля...
Не выдержал и опять заплакал. Всю жизнь не верил в Бога, а вот теперь верю.
Смирнов с тоской в голосе на это заметил:
              Верь — не верь, все равно уже смертью пахнет.
Затем обратился к нам и сказал:
{37}  — Никогда, товарищи, ни на кого не надейтесь и живи­те своим умом. А главное — не стремитесь к легкой нажи­ве. В погоне за ней я погиб... Как бы хотел теперь испра­вить свою ошибку ... Но видно — поздно ... Трудно уми­рать ...
Васильев все время шагал по камере, по временам ло­жился на нары.
—Все пропало — с дрожью в голосе воскликнул он.
Осталось каких-нибудь четверть часа... Позже вспомнил:
—Когда мы шли в суд, навстречу нам пронесли три гроба ... Я чувствовал тогда, что это не к добру...
До 7 часов оставалось каких-нибудь 5-10 минут. Ста­рались без перерыва говорить. Смотрели наверх в окно и все время курили.
Васильев снял теплую фуфайку и отдал ее моему соседу, а Никулин передал мне оказавшиеся у него в кармане 1.000 рублей. В это время принесли ужин, но смертники есть не стали. Отдали ужин нам. Начали сговариваться, ко­му первому идти на расстрел.
Обычно вызывали по списку, а в списке стоял первым Васильев.
— Что же, — сказал он, — пойду первым. Ровно в 7 часов наверху показалась чья-то голова и, обращаясь к дежурному, закричала:
— Давай одного.
Все трое вздрогнули, сняли шляпы. Подошли к нам прощаться. Потом поцеловались друг с другом, сбились в один угол, но никто не решался выходить первым.
              Выходили один! — громко крикнул дежурный.
Но никто не сдвинулся с места.
— Выходи, что ли — снова крикнул он сорвавшимся голосом и прослезился. Глядя на него, заплакали и мы ...
А приговоренные по-прежнему стояли, держа в руках шляпы, с опущенными головами и тихо уговаривали друг друга решиться ...
Было очень тяжело на них смотреть, а могильная ти­шина волновала еще больше.
Но вот Смирнов как-то решительно и порывисто надел шляпу, закурил папиросу, запахнул пальто, руки засу­нул в рукава и быстро стал подниматься по лестнице.
{38}  Дойдя до середины, он остановился, оглянулся на нас, поднял глаза кверху и сказал:
— В жизни я не крестился...
Перекрестился. Затем снова посмотрел в нашу сторо­ну, медленно кивнул нам головой и в последний раз за­кричал:
— Прощайте!
— До свиданья, — как-то нечаянно ответил я.
— Не до свиданья, а прощайте, — поправил он меня и с папиросой во рту стал быстро подниматься кверху.
В дверях спросили его фамилию и место рождения. Он быстро ответил и скрылся за дверью ....
Васильев и Никулин неподвижные стояли в углу...
Не прошло и двух минут, как прежний голос закричал сверху:
— Выходи другой.
Никулин обнял Васильева и они пошли вместе. Но в дверях Васильева задержали, а Никулин в тот же момент скрылся за дверью ...
Васильев замер на месте и его мучительно-напряжен­ный взгляд застыл на двери.
Через 1-2 минуты позвали и его. Но он в диком ужа­се отскочил назад, как то закачался и упал почти без чув­ства. Его насильно подняли на ноги и вынесли за дверь ...
Через полчаса раздался шум автомобиля. Это увози­ли трупы... —

***

В конце апреля, в вечер под самую Пасху, к нам при­везли нескольких смертников.
Один из них — Гарпушин — был приговорен к рас­стрелу железнодорожным трибуналом за печатание фаль­шивых бланков на проезд и провоз продуктов по желез­ной дороге. Уже однажды его судили по такому же делу, он был приговорен к смерти, но помилован и, отсидевши полтора года, вышел по общей амнистии на волю. На этот раз срок исполнения приговора был положен в 48 часов и Гарпушина прямо из суда привезли на «Корабль». С ним же привезли 25 летнего бандита Еремина и помощника на­чальника какой-то станции Александровской жел. дор., {39} приговоренного к смерти за вскрытие вагона и хищение 8 мешков овса.
Фамилии я его не помню.
Все сидели и с часу на час ждали смерти.
В Пасхальное Воскресенье, около 12 час. дня, пришел отделенный и стал вызывать ...
Гарпушин попросил разрешения одеть чистое белье. Ему позволили. Но первым взяли не его, а помощника на­чальника станции.
Он ушел ...
Затем взяли Еремина. На очереди был Гарпушин, но за ним почему то не приходили. Прошло минут десять ужас­ного ожидания, но вдруг дверь отворяется и входит... Еремин, которого мы уже считали расстрелянным. Он рас­сказал нам следующее:
— Когда меня привели в подвал, то пом. начальника станции лежал уже мертвый, в луже крови. Палач Панкра­тов сидел в углу, на скамье, с кольтом в руках. Я подошел к нему вплотную и он мне что-то сказал. Но что именно — я не помню. Потом велел раздеваться. Я снял шинель, са­поги и начал, было, разматывать подмокшие в крови пор­тянки, как вдруг я увидел вбежавшего красноармейца, ко­торый сунул Панкратову какую то бумажку и приказал расстрел приостановить. При этом, увидевши на полу труп железнодорожника, он сказал:
              А одного успел уже отправить на тот свет.
Панкратов сердито ответил:
— Вы бы еще больше там спали. И этот ушел бы туда же...
Затем он подошел ко мне и, похлопав по плечу, ска­зал:
— Счастливый ты. Но только смотри—никому не рас­сказывай, что видел здесь.   Предложил мне папирос. Откуда то принесли хлеба и супу, но есть я не мог...                           
Еремина и Гарпушина и еще одного смертника Лобачева сейчас же отправили в Бутырскую тюрьму, а несчастный помощник начальника станции так и погиб. Погиб только потому, что в Пасхальное воскресенье барышня из ВЦИК'а опоздала со своей бумажкой на несколько ми­нут...
Через пять месяцев этим счастливцам пришло «поми­лование».
{40}  Но Еремин, по словам видевших его, так и не оправил­ся от пережитого потрясения. Он стал каким то тихим и «блаженным» ...

***
В середине мая, незадолго до издания декрета о лише­нии Ч. К. права выносить приговоры по крупным делам, палач Панкратов сдал свою должность упоминавшемуся уже выше Жукову.
История появления в М. Ч. К. этого палача в кратких словах такова:
Уволенный по демобилизации, Жуков приехал в Мос­кву в поисках заработка и здесь совершенно случайно встретил своего односельчанина палача Панкратова. Тот пристроил Жукова в качестве комиссара при М. Ч. К. и предложил поселиться у себя на квартире.
Перед тем, как стать палачом, Жуков часто дежурил на «Корабле» в качестве постового, водил заключенных на оправку и вел с ними самые мирные беседы о своей лич­ной жизни.
— Здесь — рассказывает один заключенный: — мы и познакомились с ним довольно близко. Ему было 29 лет, на один глаз не видел, одевался очень бедно и постоянно жаловался, что сильно нуждается, а в деревне голодает семья.
Я предложил ему как то снести на квартиру письмо и принести оттуда какие-то вещи. Обещал за эту услугу 15.000 руб. Он долго не соглашался, отказываясь тем, что живет вместе с Панкратовым, и тот может случайно уз­нать о его незаконном поступке. Но, в конце концов, со­гласился и пошел. Пил у меня дома чай и, по-видимому, в своем заработке не раскаивался. Оказывал позже и моим соседям за большую плату всевозможные услуги.
Но сытая и богатая жизнь Панкратова не давала ему покою и он часто с завистью говорил о своем сожителе.
— Панкратов буржуем живет, а вот я гол, как сокол, — ничего не имею.
Рассказывал о том как Панкратов богатеет, как выламывает у своих жертв золотые зубы,  как собирает себе золотые кресты, часы, кольца и другие ценные вещи...
{41}  Так дело шло до середины мая, когда и Жукову пришло время разбогатеть: он заменил, наконец, своего земляка и сам стал палачом.


***
14 мая стали к нам на «Корабль» приводить смертни­ков из Бутырской тюрьмы. Привозили их небольшими группами, а всего 23 человека. Они были присуждены к расстрелу М. Ч. К. и обвинялись в бандитизме. Такое оби­лие смертников в один вечер объяснялось, очевидно, жела­нием «тройки» разделаться со своими жертвами до вхож­дения в силу нового декрета...
Как только их привезли, в подвал вошел следователь Вуль, за которым все они числились. Увидев его, смертни­ки подняли шум и пытались о чем то с ним говорить. Но в общем шуме нельзя было ничего разобрать.
Оглядев всех, Вуль улыбнулся, махнул рукой и ушел. А вдогонку ему полетели крики и проклятия... Многие счи­тали себя невиновными. В это время в нашу камеру вошел бандит Пурпле и попросил всех на несколько минут вый­ти. Не подозревая, в чем дело, мы вышли. Но минут через десять из нашей одиночки раздались стоны. Я бросил­ся туда и увидел Пурпле лежащим на нарах с перерезанным горлом. Рана была не очень глубока, так как он нанес ее ножиком от безопасной бритвы. Я крикнул постового. Тотчас же двое надзирателей взяли его, окровавленного, на руки и снесли в подвал к Жукову.
Тот его без труда добил...
Никто из смертников не удивился этому событию и да­же не поинтересовался зайти в камеру, чтобы посмотреть на умирающего товарища. Им, ждавшим с минуты на ми­нуту смерти, было не до этого.
На стене нашей одиночки Пурпле оставил надпись:
— Перерезал себе горло, но не дался живым парази­там. Прощай жена... Но судьба назначила ему другой конец... Он умер все-таки от руки палача.
Часов в 12 ночи в подвал спустился новый комендант Горбатов с палачом Жуковым. Начали вызывать на рас­стрел по одному человеку, с обычными промежутками в 1-2 минуты...
{42}  Одни, торопясь, раздевались. Другие рвали на себе одежду в клочья, не желая оставлять ее палачу.
Когда вызвали известного бандита Игнатова, одетого в хороший френч, брюки галифэ и почти новые сапоги, то ему приказали идти наверх, не раздеваясь... А на другой день палач Жуков был одет франтом.
 Последним вызвали грузина (фамилии его не помню), обвинявшегося в вооруженном ограблении коменданта гор. Москвы.              
— За что меня хотят расстрелять ... Я не пойду... не пойду... Три надзирателя хотели, было, его потащить силой, но он иступленно отбивался.
Тогда послали за Жуковым, который поджидал в под­вале свою последнюю жертву. Он пришел и ударил грузина два раза в бок рукояткой кольта, потом сильным уда­ром разбил ему голову. Грузин упал без чувств, обливаясь кровью. Тогда двое надзирателей взвалили его на плечи и унесли в подвал. Там Жуков добил его, как и Пурпле, од­ним выстрелом револьвера ...
Через полчаса пришли за вещами расстрелянных, а по шуму автомобиля мы узнали, что их увозят уже в Лефор­товский морг.
В этот вечер было расстреляно 23 человека...
С этого времени Жуков с нами уже не разговаривал и делал вид, что не узнает. Он ходил всегда франтом, курил папиросы, уже не одалживал у нас «табачку» и не жало­вался больше на свою бедность. Он достиг сытой и бога­той жизни своего предшественника и стал таким же, как он, счастливым и довольным своей судьбой.

***
За конец февраля и март месяц через «Корабль» про­шло еще 28 человек, присужденных за бандитизм к рас­стрелу. Все они были приговорены заочно коллегией М. Ч. К. и о предстоящей смерти узнавали в последний момент. На последних часах их жизни я не буду останавливаться... Но вот два эпизода, относящиеся к апрелю месяцу и рас­сказанные мне также одним очевидцем.
— В начале апреля к нам были доставлены из Таганской тюрьмы 3 бандита, приговоренные железнодорожным трибуналом к расстрелу за вооруженное ограбление. С {43} момента вынесения приговора прошло 48 часов. Их привезли связанными и сильно избитыми, т. к. они в тюрьме отбива­лись, догадавшись, что их берут на расстрел.
Здесь их развязали и рассадили по одиночкам. В ожи­дании палача они записали на стенах свои имена, разгова­ривали с нами и, раздав несколько мелочей, — кому моне­ту, кому пуговицу, — просили все это вместе с прощаль­ным поклоном доставить родным.
Мой сосед Шелакин, надеясь на освобождение, взялся выполнить все поручения приговоренных, но 14-го мая его самого расстреляли, а письма и вещи попали в М. Ч. К ...
В обычный час появился палач. Но добровольно никто не шел.
Тогда их начали поочередно избивать и со свя­занными руками выносили наверх. Так поступили с пер­выми двумя. Когда же пришли за третьим молодым (21 г.) бандитом Геоновым, то его нашли повесившимся в своей камере... Гимнастерка и брюки, связанные вместе, по­служили ему веревкой, а паровая труба — крюком. Когда это произошло — мы не заметили. Его поспешили вынуть из петли и привести в чувство. Но уже было поздно...

***
К этому рассказу остается добавить не много.
С каждой минутой, приближавшей осужденного к Смерти, стальное кольцо Неизбежного сжимало его в сво­их объятиях все страшнее и страшнее.
Быстро, одна за другой, уходили в прошлое все человеческие условности, все маленькие «права» и «гарантии», которыми даже в чекистском подвале пользовался еще четверть часа назад самый последний бандит.
И палач, утром еще приходивший от нечего делать «по­беседовать» с осужденными, и следователь Вуль, угощав­ший их белыми булками и безымянные надзиратели, мирно стоявшие на посту и еще час назад кормившие их обедом и выводившие на «оправку», — все они, словно по ко­манде, превращались в разъяренных зверей, с одной общей мыслью, с одним устремлением: изловчиться и растерзать брошенную им на съедение жертву.
Еще живых и сознающих людей они раздевали и спорили потом об одеждах. Еще живых и инстинктивно сопроти­вляющихся Смерти они связывали по рукам и ногам, как {44} связывают на бойнях животных, и взваливши на плечи, уносили в подвал к палачу.
Среди всей этой массы безличных участников казни были и такие, как Медведев, которых кровь опьяняла и ко­торые не уступали в зверской жестокости ни Жукову, ни Панкратову...
Были и безразличные службисты, которые участвовали в палаческом деле по «долгу службы» и для которых  расстрелы людей были такой же неприятной, но неизбеж­ной повинностью, как война. Но были и другие — отдель­ные единицы, по темноте и случайности попавшие в че­кистский застенок, но сохранившие человеческую совесть и потому не выдержавшие этого потрясающего зрелища предсмертных страданий.
Одного из таких случайных участников террора, ушед­шего под каким то предлогом со службы, мне пришлось встретить лично.                                       
36-летний рабочий, столяр по профессии, оторванный от мирного труда европейской войной, он был заброшен шквалом революции в Особый батальон Войск М. Ч. К. и с винтовкой в руках сторожил врагов «рабоче-крестьянско­го» государства.
Ему тяжело было рассказывать о «Корабле» и расстре­лах.
Но из отдельных, случайно сорвавшихся фраз, я узнал о том, как он подводил к роковой двери людей, как убегал от нее, чтобы не слышать криков и стонов, и как вдогонку ему через несколько ужасных мгновений раздавался глухой одинокий выстрел...
— Я был честным солдатом, — сказал он как то. — Я несколько раз ходил на германца в штыковые атаки, был дважды ранен и видел много горя и много крови. Но все это далеко не так страшно, как проклятый подвал на Лубянке.

***
Если входить со стороны Малой Лубянки, то это будет от ворот первая дверь направо.
В подвале несколько помещений и одно из них приспо­соблено под застенок. Асфальтовый пол с желобом и сто­ком для воды. Изрешеченные пулями стены. Тяжелый за­пах запекшейся крови. И в углу небольшая скамья, где возбужденный палач поджидал свою очередную жертву.
{45}  Обычно палач «работал» один. Но бывали случаи, когда его ограниченных сил не хватало, и тогда приходил на помощь какой-нибудь доброволец из надзирателей или красноар­мейцев Особого батальона. При Панкратове и Жукове эту обязанность выполнял молодой солдат Андрианов.

***

По выполнении канцелярских формальностей рас­стрелянных увозят в Лефортовский морг для вскрытия и погребения.
Там завершается круг скитаний уже мертвого тела и бездушная машина Смерти выключает его из своих сталь­ных объятий.
«Революционное правосудие» свершилось.
Но его карающий меч преследует не только прямых врагов большевистского государства. Леденящее дыхание террора настигает и тех, чьи отцы и мужья лежат уже в братских могилах. Потрясенные нависшим несчастьем и ждущие томительными месяцами катастрофы, матери, же­ны и дети узнают о ней лишь много спустя, по случайным косвенными признаками, и начинают метаться по чекист­ским застенкам, обезумевшие от горя и неуверенные в том, что все уже кончено...
Мне известен целый ряд случаев, когда М. Ч. К. — для того, чтобы отделаться, — выдавала родным ордера на сви­дание с теми, кто заведомо для нее находился уже в Ле­фортовском морге.
Жены и дети приходили с «передачами» в тюрьмы, но, вместо свиданий, им давался стереотипный ответ:
              В нашей тюрьме не значится.
Или загадочное и туманное:
— Уехал с вещами по городу...
Ни официального уведомления о смерти, ни прощаль­ного свидания, ни хотя бы мертвого уже тела для бережно­го семейного погребения ...
Террор большевизма безжалостен. Он не знает пощады ни к врагам, ни к детям, оплакивающим своих отцов.

***
На этом я заканчиваю свои беглые заметки.
{46}  Я сознательно посвятил их не тем, кто пал под мечом террора в борьбе за свои политические идеалы, а тем уго­ловным преступникам и бандитам, кто одинаково неприем­лем для всех политических режимов.
Но, может быть, крестный путь именно этих людей с тусклой мыслью и еще непроснувшейся общественной со­вестью способен сильнее и ярче оттенить безмерное исто­рическое преступление тех, кто именем коммунизма пы­тается лечить социальные недуги такими методами и кто, создавая новое свободное общество, осуществляет террор, и при том такой террор ...

А. Чумаков.
Сентябрь 1921 года.
Москва

{47}

СУХАЯ ГИЛЬОТИНА

Аресты большевистской властью социалистов начались с первых же месяцев после ее победы. Они приняли массо­вый характер перед демонстрацией в честь открытия Учре­дительного Собрания 3-го января 1918 года, когда в Мос­кве, например, были в один день арестованы 63 социалиста-революционера во главе с московским комитетом партии. Это был момент, когда воинствующий большевистский охлос, молчаливо поощряемый руководителями, самочинно зверски расправлялся в тюрьмах с политическими заклю­ченными.
Жертвами этих расправ «явочным порядком» были видные члены Учредительного Собрания, бывшие чле­ны Временного Правительства Шингарев и Кокошкин. Жизнь арестованных и препровождаемых в тюрьму соци­алистов-революционеров тоже висела на волоске: в этот момент, там, за стенами тюрьмы, происходил расстрел вы­шедших на демонстрацию безоружных рабочих. Со сто­роны красногвардейцев большевиков по адресу арестованных эсэров сыпались угрозы и обещания расправиться с ними на месте. Когда же их хотели препровождать в тюрьму маленькими группами, то опасность казалась так велика, что арестованные решительно отказались идти порознь и все 63 человека, схватившись кольцами за руки, составили такую монолитную группу, что все попытки си­лой разъединить их оказались тщетными. Большевики при­нуждены были вести всех вместе. Через десять дней после демонстрации вся эта группа была выпущена. Даже боль­шевистская юстиция ничего не могла ей «вменить».
Новый набег большевиков на социалистов-революцио­неров повторился в мае 1918 года, когда в университете Шанявского происходил VIII съезд партии. Большевики {48} надеялись захватить здесь весь идейный и организационный центр партии. Но во время удалось заметить опасность, очистить зал от главных лиц и перенести собрание в другое помещение. Налетчикам удалось арестовать всего 10-15 человек, более или менее случайных, которые через не­сколько часов были освобождены: основная цель налета не была достигнута, выстрел был сделан в воздух.
Если предыдущие аресты носили спорадический харак­тер, то с июня 1918 года они делаются «бытовым явлени­ем». Аресты не прекращаются надолго никогда, и социа­листы не переводятся в тюрьмах, где режим возвращается к тому, какой был в лютые годы реакции царских времен.
До середины 1920 года для политических вообще и для социалистов в частности был установлен общий с уголов­ными режим. Камеры были закрыты и открывались «на оправку» по три раза в день на 10—20 минут. Зловонная «параша» круглые сутки оставалась в камере. От чрезмер­ного переполнения камер, когда число людей превышало наличность мест, людям положительно нечем было дышать и обморочные случаи были явлением нередким. В 6 час. утра требовалось вставать с коек, подымать их к стене и выстраиваться в две шеренги на поверку. Днем разреша­лось опускать койку на полтора часа. Такой порядок со­хранялся весь 1918 год. Грязь, бесконечное количество паразитов, духота — все это создавало атмосферу не­обычайную даже для старых тюремных сидельцев. Но усло­вия содержания в тюрьме бледнеют перед ужасами смер­ти. В острые периоды объявления «красного террора», рас­крытия «заговоров», объявления заложниками, — тюрьма приходила в напряженное состояние и заключенные еже­часно ждали расправы над собою.
Наиболее ужасные мо­менты такой расправы, доходившей до своего кульмина­ционного пункта, происходили в так называемые «Ленин­ские дни» в августе 1918 года и после покушения «анар­хистов подполья» в Леонтьевском переулке в сентябре 1919 года. Ставились под удар все категории заключенных, начиная от спекулянта, продолжая участником белогвар­дейских организаций и кончая социалистом. Тогда легко было угодить под расстрел даже любому случайному обы­вателю из тех, кого гуртом забирали в «засадах», устроен­ных на дому у арестуемых по первому подозрению. Списки на расстрел составлялись писарями из арестованных (так было после покушения в Леонтьевском) или рядовыми {49} агентами Ч. К., получившими директивы расстрелять, кто в прошлом был офицером, или причастен к государствен­ной службе царского времени или буржуя.
«Комната душ», откуда уводили на расстрел по ко­манде «с вещами по городу» — вот те роковые слова, которые приводили в трепет, заставляли замирать сердце не одной сотни людей. В памяти не сохранились имена многих и многих, уведенных на расстрел из камеры, в ко­торой сидел пишущий эти строки в Ленинские августов­ские дни 1918 года, но душераздирающие картины вреза­лись в память и вряд ли забудутся до конца жизни.
Вот полковник латышского полка Бредис, находящий­ся на службе у советской власти и арестованный по подо­зрению в участии в Савинковской организации, а значит и в шпионаже. Никаких серьезных инкриминируемых про­тив него данных нет. Как? Кадровый полковник — и ре­шил поступить на службу в советское учреждение? Ясно, что здесь задняя мысль — шпионить. К тому же одна из арестованных по этому делу и уличенная в сношениях с Савинковской организацией жена известного московского присяжного поверенного под угрозой расстрела, а может быть и пыток, начала освещать деятельность этой орга­низации перед Ч. К.; оговоренным оказался и Бредис.
Обы­чно в утренние часы тюремного дня получаются газеты, где приводятся списки расстрелянных. Среди приведенных имен упоминается и имя Бредиса. Кровь остановилась в жилах у всех присутствовавших. Судьбе угодно было, что­бы в этот день читал вслух газету сам Бредис. Перед нами стоял живой мертвец, твердым голосом произнесший после минутного молчания всей камеры: «Ну, вот и конец». Пять дней после этого опубликования, в предсмертной тоске бродил он по камере, ни на секунду не подавал вида о кло­кочущей грусти в его душе, оставаясь до последней мину­ты твердым. По наведенным справкам по тюремным коридорам лица, приведенные в списке, были взяты на рас­стрел за несколько дней до опубликования. Ясно, что Бредис остался живым случайно, по такой же ошибке, по ка­кой иногда, наоборот, расстреливались другие, для того не предназначенные. Но он не мог вынести гнусности обвине­ния в шпионаже, приведенного при указании мотива его расстрела, и несмотря на наши уговоры — молчать о себе —- он подал в В. Ч. К. заявление с протестом. На следую­щий день за ним пришли и выкликнули «с вещами по {50} городу». Твердой походкой вышел он из камеры, попрощав­шись со всеми.
Но вскоре возвратился за забытыми веща­ми и сказал: «За мной пришли мои стрелки, может быть мне удастся избегнуть расстрела». Он был расстрелян.
Вот группа офицеров, в числе пяти человек, через не­сколько дней после «Ленинского выстрела» вызываются в «комнату душ». Некоторые из них случайно были взяты при облаве на улице. Сознание возможности смерти не приходило им в голову, они спокойно подчинились своей судьбе — сидеть в заключении. Другие три — жандармские офицеры — угроза расстрела висела над их головами. Ма­лейший шум автомобиля за стенами тюрьмы приводил их в трепет, особенно по вечерам и ночам они вскакивали с помутившимся взором — «не за нами ли?», и не смыкали глаз, пока автомобиль не отойдет от ворот тюрьмы. И вдруг... «с вещами по городу в комнату душ». Бледные, как полотно, собирают они вещи. Но одного выводной над­зиратель никак не может найти. Пятый не отвечает, не от­кликается. Выводной выходит и возвращается с заведую­щим корпусом и несколькими чекистами. Поименная по­верка. Этот пятый обнаруживается... Он залез под кой­ку... Его выволакивают за ноги... Неистовые звуки его голоса заполняют весь коридор. Он отбивается с кри­ком: «За что? Не хочу умирать!» Но его осиливают, вы­таскивают из камеры... и они исчезают... и вновь по­являются во дворе ... Звуков уже не слышно... Рот за­ткнут тряпками.
Молодой прапорщик Семенов арестован за то, что во время крупного пожара летом 1918 года на Курском вок­зале (горели вагоны на линии), находясь среди зрителей, заметил что вероятно вагоны подожгли сами большевики, чтобы скрыть следы хищения. Его арестовали, а вместе с ним арестовали на квартире его отца и брата. Через три месяца после допроса следователь уверил его, что он бу­дет освобожден. Вдруг... «с вещами по городу». И через несколько дней его фамилия значилась в числе расстрелян­ных. А через месяц при допросе отца следователь сознался ему, что сын был расстрелян по ошибке, «в общей массе» расстрелянных.
Однажды к нам в камеру ввели юношу лет 18-19, ра­нее уведенного из нашего коридора. Он был арестован при облаве на улице в июле 1918 года около храма Христа спасителя. Этот юноша рассказал нам, что через {51} несколько дней по привозе его в В. Ч. К.. его вызвали ночью, посадили на автомобиль, чтобы отвезти на расстрел (в 1918 году расстреливали не в подвале, а за городом). Совершен­но случайно кто-то из чекистов обратил внимание, что расстрелять они должны не молодого, а мужчину средних лет. Справились, — оказалось фамилия и имя те же самые, отчества расходятся, и расстреливаемому должно быть 42 года, а этому 18. Случайно жизнь его была спасена и его вернули к нам обратно.

Красный террор целыми неделями и месяцами держал под Дамокловым мечом тысячи людей. Были случаи, когда заключенные отказывались выходить из камеры на пред­мет освобождения из тюрьмы, опасаясь, что вызов на во­лю — ловушка, чтобы обманом взять из тюрьмы на рас­стрел. Были и такие случаи, когда люди выходили из ка­меры в полном сознании, что они выходят на волю, и со­камерники обычными приветствиями провожали их. Но че­рез несколько дней фамилии этих мнимо освобожденных указывались в списке расстрелянных. А сколько было та­ких, имена которых просто не опубликовывались...

Впрочем, не в пример другим городам, красный террор в Москве не коснулся социалистов, хотя с. - р. и были объявлены вне закона и заложниками.
Здесь был расстрелян только один социалист-революционер — Пинаевский. Мол­ва говорит, что расстрел этот произошел вследствие лич­ных обид на Пинаевского со стороны бывших левых С.Р., ушедших к большевикам и работавших в это время в В. Ч. К. — Но в Петрограде «красный террор» унес не один де­сяток социалистов-революционеров. Список их был опу­бликован своевременно в газетах. Кроме этого официального списка несколько человек рабочих социалистов по­гибло в районах, откуда после убийства Урицкого расстре­ливали без всякой регистрации. В Бутырской тюрьме в это время сидевшие социалисты информировались с воли, что в президиуме В. Ч. К. идет горячая борьба о судьбе заклю­ченных социалистов и что голоса делятся поровну. Ответ­ственные того периода деятели В. Ч. К. Яковлева и Скрипник со свойственным чекистам цинизмом уже заявляли родственникам заключенных: «Ваш муж будет расстрелян, что из того что он социалист». Кто был тот один, голосом которого сохранились сотни жизней, — нам, простым смертным, осталось неизвестно. Но во всяком случае на {52} этот раз социалистов в Москве не тронули. В декабре ме­сяце они были освобождены.
Новая волна массовых расстрелов социалистов прока­тилась по всей России в марте 1919 году, и если в первый год захвата власти большевики с некоторой нерешитель­ностью и как бы смущением сажали социалистов в тюрем­ные застенки, то по мере укрепления власти, террор по отношению к политическим противникам становился все тверже и тверже. Средняя норма пребывания в тюрьме со­циалистов в 1918 году равнялась трем-четырем месяцам, в 1919 году средняя поднялась до 8-9 месяцев. А в 1920 г. активные работники социалисты сидят до сего времени, то есть, полтора-два-три года. В марте 1919 года произошла десятидневная легализация партии С. Р. Эти дни широко были использованы партией для массовой агитации среди масс и печатно и устно. Большевики в эти десять дней во­очию убедились, как рискованно для диктатуры их партии допустить к массам социалистов. Тираж с. р.-овской га­зеты «Дело Народа» возрос до 100.000 экземпляров и все таки рабочие районы жаловались, что газеты не хватает. Настроение митингов, собиравших по 1-2 тысячи чело­век, было явно на стороне социалистов революционеров, и никакие клакеры, сотнями посылаемые большевиками на эти митинги, не могли ничего поделать. Тогда всем свобо­дам был положен быстро насильственный конец. На все партийные учреждения был произведен внезапный едино­временный набег, газета закрыта, помещения москов­ского комитета партии и его районов были разгромлены, имущество реквизировано и растащено. Множество народу арестовано. Бутырка вновь заполнилась социалистами, с тем, чтобы с этого дня не оставлять стен каземета.
Потянулась длительная мучительная борьба за чело­веческие условия тюремного существования, и в этой борь­бе переплетались старые испытанные методы борьбы за защиту прав заключенных: протесты, обструкции, голо­довки, самосожжения. Временами удавалось достигнуть сносных условий заключения. Но налетал ураган, заклю­ченные социалисты подвергались развозам по провинци­альным тюрьмам в условиях невыносимого человеческого существования. И борьба начиналась вновь.
В основу своей сыскной работы Ч. К. положила мето­ды, которыми пользовалась старая охранка. Ч. К. деталь­но изучала весь материал, относящийся к постановке {53} сыска в это «доброе, старое время» и потому ее крае­угольным камнем сделала провокацию.
Поставил на должную высоту, развил и усовершен­ствовал этот метод сыска уполномоченный по эс-эровским делам следователь Кожевников. Бойкий и растороп­ный петроградский рабочий, с некоторым внешним лос­ком, в революционный период больше занимавшийся со­бой и обиванием Невских тротуаров, Кожевников с захва­том большевиками власти быстро создал себе карьеру и проявил достаточный организационный опыт. Получив об­щую директиву от В. Ч. К.: — в революции все дозволено, он быстро поставил дело внутреннего осведомления. Че­ловек по природе своей с широким размахом и отсутствием моральных устоев, он стал придерживаться метода вылавливать активных партийных работников путем мас­совых арестов и среди этой массы вербовать себе осведо­мителей. Он хорошо понял, что в краткую эпоху легаль­ного существования социалистических партий, при огром­ном наплыве прозелитов, совершенных новичков в рево­люционном движении, не закаленных в ее суровой прак­тике и не окрепших в ее школе моральных и идейных традиций, можно найти достаточно нестойких и даже слу­чайных элементов, перед которыми, после надлежащей подготовки запугиванием и всякими тяжкими испытания­ми, можно не без успеха ребром поставить вопрос: «да» или «нет». В помощь угрозам приходили всякие хитрости, обман, уговоры, давление через родню; для Кожевникова было «все позволено», ложь, клевета, ссылка на выдачу других, устрашение и натравливание случайно арестован­ных на членов партии и т. д. Вот образчик беззастенчи­вости Кожевникова.
В 1921 г., кажется в марте месяце, аре­стовывается член партии с.‑р. Бауер. У нее обнаруживает­ся какая то телеграмма от местных властей о крестьян­ском движении. В связи с этим арестовали на телеграфе нескольких телеграфисток и курьера, совершенно не смы­слящих в политике и недоумевающих о причине своего ареста. Кожевников требовал от Бауер выдачи лиц, кото­рые передали ей телеграмму и указания, кому эту теле­грамму она в свою очередь должна была передать. Бауер естественно отказалась от каких бы то ни было показа­ний. Тогда Кожевников созвал всех «барышень», случайно арестованных и заявил, что их судьба будет зависеть от этой женщины. Если они заставят Бауер выдать ее {54} товарищей, то они будут освобождены, если нет — то будут сидеть по 10-15 лет в лагерях. «Каким способом вы заста­вите ее сделать это — меня интересовать не будет и вме­шиваться в ваши отношения мы не будем». И Кожевников сделал очную ставку Бауер с телеграфистками, а после всех их посадил в невыносимые условия и притом в одну общую камеру. Можно себе представить, какую пытку переживала Бауер в этой совместной жизни в течение почти целого месяца с людьми, видевшими в Бауер ви­новницу их заточения. Достигнуть Кожевникову своей це­ли не удалось и он принужден был освободить одних, а Бауер перевел в другие условия сидки.
Ловля Кожевниковым осведомителей производилась не только среди заключенных, но и среди их родственников, в особенности жен, с постоянной приманкой в виде обе­щания освободить их мужей.
Вот несколько примеров этой провокационной прак­тики.
В марте месяце 1918 года аресты социалистов-револю­ционеров были произведены по провокации Уточкина, со­стоявшего одновременно в партии с. - р. и на службе в Ч. К. После разоблачения Уточкин открыто поступил на служ­бу в Ч. К. в качестве внешнего осведомителя. Сыск его сво­дился к тому, что он толкался в толпе народа, вызывал разговоры на политические темы, ругал большевиков за гражданскую войну и хозяйственный развал в стране, а когда находил сочувствующих, а тем паче горячо сочув­ствующих, тут же сам арестовывал их. Стараниями этого ревностного чекиста были разгромлены два партийных издательства «Революционная Мысль» и «Дело Народа».
В 1919 году в Саратове был арестован и переведен в Москву рабочий печатник Зубков. Весной 1919г. его осво­бодили. Он втерся в доверие местной организации, взял на себя работу в нелегальной типографии, но вскоре был от­крыт и распубликован как провокатор, успев выдать ти­пографию и несколько явочных квартир. После разоблачения он оказался в рядах коммунистической партии, следователем М. Ч. К. по эсеровским делам и членом Москов­ского совета рабочих депутатов.
Вот еще тип провокатора. Старый партийный работ­ник железнодорожник Павел Дыко, пользовавшийся даже популярностью в мастерских Александровской же­лезной дороги. Он не раз арестовывается В. Ч. К.. {55} и М. Ч. К., один раз судился в революционном трибунале   по   делу   организации   забастовки   в железнодорожных мастерских. Зимой 1920 г. он освобо­ждается и принимает деятельное участие в партийной ра­боте. Энергично восстанавливает жел. дорожную органи­зацию. Ставит партийную железнодорожную технику, ве­дет непримиримую агитацию против большевиков. Но в то же время происходит ряд необъяснимых провалов в пред­приятиях, к которым он имеет касательство. Во время массовых арестов осенью 1920 г. он с некоторыми мало активными членами партии берет на себя инициативу пе­реговоров с Ч. К. о разрешении партийной конференции, в целях создать подтасованное мнение партии, для дезавуирования Центрального Комитета партии по вопросу о его позиции по отношению к большевикам. Махинация рас­крывается, а вместе с тем получаются неопровержимые данные, что Павел Дыко находится на службе в В. Ч. К. — А через некоторое время он уже коммунист и следова­тель М. Ч. К. по левоэсеровским делам. А вскоре оказы­вается что «двойная бухгалтерия» для него не новость, открывается, что в царское время он был агентом-осведо­мителем охранки...
Вот вам женщина-врач Х., ради спасения своего сына от расстрела оговаривает других, замешанных в его деле. Все, что можно, из нее выжато. И тогда ее сына все же расстреливают. Грозят расстрелом и ей, если она не согла­сится быть осведомительницей В. Ч. К. в тюрьме (на тюремном жаргоне «наседкой»). Она после мучительных ко­лебаний соглашается.
«Наседки» — это око и слух В. Ч. К. в тюрьме. Их по­мещают в одной камере с наиболее «интересными» за­ключенными; они наблюдают со стороны, втираются в до­верие, выспрашивают о деле, о прикосновенных лицах; для видимости их иногда освобождают и они берут письма на волю, а затем эти письма оказываются в Ч. К. Конеч­но, все время находясь сами под Дамокловым мечом рас­стрела, они должны добывать нужные сведения во что бы то ни стало, хотя бы изобретая их.
На службе у Ч. К. не только ее профессиональные агенты. Вся коммунистическая партия поголовно обязу­ется оказывать услуги В. Ч. К. В нашем распоряжении имелись циркуляры коммунистическим ячейкам фабрик и заводов, в которых предписывается строго наблюдать за {56} рабочими других партий, а один из таких циркуляров предписывает коммунистическим ячейкам взять на учет всех С.- Р. данной фабрики.
Мы могли бы привести массу примеров, когда коммунистическая ячейка производит обыски и аресты в среде своих товарищей по классу. Каж­дому коммунисту, где бы он ни был, предписывается содей­ствовать Ч. К., особенно отличаются при этом коммуни­сты, попадающие в тюрьму по уголовными делам, с престу­плениями по должности, за взятки, спекуляции и т. д., — они из кожи вон лезут, чтобы загладить перед Ч. К. свою вину. В начале 1920 года попадает в тюрьму некий коммунист Поляков, не то за растрату, не то за превыше­ние власти по службе. Вскоре же, находясь в заключении. он одновременно назначается следователем М. Ч. К. при Бутырской тюрьме. В качестве сотрудника себе по вну­треннему освещению в тюрьме он привлекает некоего Нудель, бывшего балетного критика, писавшего вод псевдо­нимом Черепнина. Этот Нудель, находясь в царское время в ссылке, освещал жизнь ссылки перед охранным отделе­нием. Он был арестован большевиками, ему грозили смертной казнью. Находясь в тюрьме, он вошел в доверие Полякову, сделался коммунистом и внутренним осведомителем в тюрьме. Помощницей себе он привлек арестованную по делу белогвардейского заговора Церетели, которая спасла свою жизнь ценою женской чести и согласием быть осве­домительницей. Эта «добрая компания» в тиши следова­тельской комнаты и тюремных камер недурно обделывала свои делишки: за солидную «толику» денег они освобож­дают из тюрьмы, или наоборот, доносили и упекали не­сговорчивых. В полицейской башне, где сидела Церетели, они устраивали оргии и подчинили себе всех окружающих. Этот Нудель пытался проявить свою власть в женских одиночках, где сидели в это время социалистки, но встретил своим поискам дружный отпор, сопровождаемый обструк­цией. Этот скандал заставил коменданта Захарова пере­вести Нуделя в лагерь, а Поляков вскоре был освобожден из тюрьмы.
В числе излюбленных приемов Ч. К. практикуются мас­совые аресты членов социалистических партий по рее­страм, куда заносят всех, кто по партийным спискам когда то выступал кандидатом в гласные городов и земств, в советы рабочих депутатов, в Учредительное Собрание, в правления разных союзов и обществ; мало того, {57} перетряхивают дела старой охранки и делают выборки имен еще оттуда. Берут сразу по несколько сот человек, в громадном большинстве давно уже ни к чему не причаст­ных. «Мы делаем это для того, — цинично заявил Кожевни­ков, — чтобы среди этих сотен людей на досуге выловить наиболее деятельных и если попадутся пять-шесть человек, наша цель этими массовыми арестами достигнута».
В квартире почти каждого арестованного оставляется засада на семь-десять дней, и все приходящие в эту квар­тиру родные и знакомые арестовываются и препровождают­ся в тюрьму. Характерно, что при этом квартиры арестованных подвергаются часто настоящему разгрому. Так, у члена Центрального Комитета П. С. Р. Евг. М. Ратнер раз­громили квартиру и разворовали все до нитки в букваль­ном смысле этого слова. Растащены были не только вещи, но и запасенные для ее малолетних детей продукты. У то­варища ее по Центр. Комитету Д. Д. Донского был обыск в отсутствии, как его, так и его жены, лежавшей в больнице, причем его костюмы, белье, сапоги — все пропало. В ее комнате тоже расхитили все, до последнего куска мыла.
Все заявления и Ратнер и Донского, и на имя президиу­ма, и на имя председателя президиума и все личные заявле­ния уполномоченному Кожевникову были гласом вопиющего в пустыне. Конфискация при обыске отдельных книг и це­лых библиотек явление совершенно обычное и санкциони­рованное официальными лицами из Ч. К., заявлявшими: «Нам нужны книги для библиотек, мы их конфискуем». — Так, например, были захвачены книги у соц.-рев. Шишки­на, Гоца, у с.-д. Николаевского и др. Понятно, что каждый чекист, находящийся на ответственном посту, составил се­бе за счет арестованных солидные библиотеки.
Расхищают не только при обыске, но и после. Обычно комнаты заключенных запечатываются, но агенты Ч. К. благодаря своему служебному положению, легко получают ордера на занятие запечатанных комнат, поселяются в них и забирают все, что хотят. Так забраны вещи у члена Цен­трального Комитета П. С. Р. Герштейна, у члена Москов­ского Комитета П. С. Р. Артемьева, у члена партии Ю. Подсельского и т. д. Последний в декабре 1921 г. получил даже официальный документ: ответ от политического Красно­го Креста, что Кр. Крест не может исполнить его просьбу и доставить вещи из его комнаты, потому что она была {58} занята агентом Ч. К. Фуше, который забрал и увез находив­шиеся в ней вещи.
Но это все — мелочи и детские игрушки. С людьми це­ремонятся еще меньше, чем с вещами. Вот голые факты, говорящие за себя красноречивее всяких слов и деклараций.
Вот вам 18-летняя девушка, Нина Лаврова. Чтобы вы­нудить показание, где скрывается ее брат, ее подвергают по приказу следователя Тамбовской Ч. К. порке. Особе, близкой к пишущему эти строки, самой пришлось видеть через два месяца после пытки исполосованное шомполами тело несчастной девушки. А вот соц.-рев. Горохов, сибирский крестьянин, которого подвергали избиению и порке в Барнаульской Ч. К., чтобы вынудить у него показание, кто входит в состав членов местного «трудового крестьянско­го союза». Пишущему эти строки пришлось лично видеть заявление в политический Красный Крест, поданное одним крестьянином, кажется Курской губернии (фамилия его, к сожалению, исчезла из моей памяти). Он просил Красный Крест принять меры к его освобождению, в виду печального состояния его здоровья. Оказалось, что его подвергли порке, под ногти его руки втыкали иглы, чтобы вырвать у него показание о деятелях крестьянского движения его округа. Я не говорю уже о пытках косвенных, как напри­мер, хотя бы содержание в так называемых подвальных одиночках В. Ч. К. и М. Ч. К. — настоящих деревянных ящиках, без окон, без проблеска дневного света, в кото­рых можно только лежать и сидеть, но передвигаться нель­зя — негде ...
А вот еще мученик большевистского застенка крестья­нин Борисоглебского уезда дер. Шибряй — Алехин, заму­ченный Кирсановской Ч. К. Его не только избивали, но и пытали — заставляли класть на стол руки и били по ним ручкой револьвера, выводили на расстрел, стреляли около уха и вновь уводили. Буквально замученный всем этим, он умер в больнице.
Угрозы расстрелом практикуются не только в Губ. Че­ка, но даже в В. Ч. К., и никем другим, как ответственными ее агентами. Из опрошенных мною более 150 заключенных социалистов Бутырской тюрьмы, прошедших через нее с ноября 1920 года по февраль 1921 г. около 40% должны были выслушать предложение вступить в число агентов Ч. К.; около 50 человек имели дело с угрозами расстрелом. Угрозы расстрелом применялись даже к таким лицам, как {59} член Ц. К. П. С. Р. Федорович. Его пыталась терроризиро­вать — конечно безуспешно — следовательница Брауде — тип, на котором стоит остановиться. Брауде явилась в Москву из Сибири, где она по ее словам, своими собствен­ными руками расстреливала «белогвардейскую сволочь». Ее назначили следователем по эсеровским делам в помощь Кожевникову. Человеческого в ней, кажется, не осталось ровно ничего. Это — машина, делающая свое дело холод­но, бездушно, ровно и спокойно. Мускул не дрогнет на ее лице, когда она произносит слова: «Вы объявляете голо­довку; что же — это нисколько нас не может беспокоить, своей смертью вы сократите число активных врагов сов. России».
И чувствуется, что это не только слова, что если бы в ее руках была судьба пленных социалистов, она сухо, равнодушно и твердо расправилась бы со всеми нами так, как она делала это в Сибири и Казани. «К несчастью, со­ветская власть здесь еще не применяет расстрела к социа­листам за их политические выступления» — с сожалением не раз говорила нам она тоном, каким говорят о плохой погоде на дворе. Надо видеть ее во время личного обыска. Женщин она раздевает до нага, сама лично ощупывает гру­ди (случаи с социалистками Б., А. и др.), осматривает рот, прощупывает волосы. Но она шла дальше и не останавли­валась перед тщательным личным обыском мужчин. И вре­менами приходилось недоумевать, что это — особая ли разновидность женщины-садистки, или просто совершенно обездушенная человеко-машина.
В начале большевистского режима социалисты мало думали о борьбе за улучшение условий тюремной жизни, считая себя временными и случайными гостями тех мест, где их когда то месяцами и годами гноила царская жандар­мерия. Но 1919 год доказал, что это «надолго и всерьез». Приходилось также всерьез задумываться об отвоевании сколько-нибудь сносных условий тюремного бытия. Нача­лась борьба — долгая, упорная, неравная и мучительная. И эту борьбу большевики заостряли до последней степени. Прежде чем уступить в чем-нибудь, они заставляли голо­дать по 10-12 даже 14 суток, доводили голодающих до обморочного состояния, часто калечили людей на всю жизнь.
Первая массовая голодовка в Москве была проведена левыми социалистами-революционерами в начале 1920 года. Были выставлены требования: улучшение пищи, {60} возможность переписываться с родными, допущение коллек­тивных научных занятий, устройство лекций и т. д. На 6-ые сутки голодовки большевики потребовали изъять из их среды руководителей — Фишмана и Богачева. Конечно, это только подлило масла в огонь. К голодовке примкнули социалисты-революционеры центра, и скоро она стала во­обще социалистической. Наконец, на 8-ые сутки часть тре­бований была удовлетворена. Коллективные голодовки с этой поры становятся средством, к которому в крайности, истощив все другие средства, прибегают повсюду. Со своей стороны большевики вырабатывают средства «сламывания» голодных забастовок.
В 1920 году в августе месяце социалисты-революционе­ры объявили голодовку с требованием перевода в нормаль­ные тюремные условия членов Центрального Комитета пар­тии, сидящих в пользующейся ужасной славой «Внутрен­ней Тюрьме» В. Ч. К.
В ответ на это Ч. К. перевезла, в об­становке физического насилия, избиений и жесточайшего террора, заключенных в Ярославскую каторжную тюрьму. В 1921 г. в июне месяце в Орловской каторжной тюрьме социалисты-революционеры объявили голодовку с требова­нием перевода в больницу больной гнойным плевритом тов. Костюшко. В день объявления голодовки все они были пе­реведены в Ярославль. — В Орле 10 суток голодали с.-д. и левые с. р. Наиболее длительная голодовка социалистов была в течение 1921 г. М. Спиридонова (левая с. р.) голода­ла 15 суток. У нее потрескались губы, кровь сочилась изо рта, все тело было покрыто черными пятнами. Тарабукин (соц.-рев.) голодал 14 суток. Впал в беспамятство. Требование выставлял — освобождение случайно арестованной жены, которая оставила без призора малолетнюю дочь. Мина Гершевич (с. р.) голодала 10 суток. Требовала пере­вода в нормальные тюремные условия из внутренней тюрь­мы, где она была лишена свиданий, книг, прогулок, и уже просидела в этих условиях около шести месяцев. М. М. Львов (с. р.) голодал 8 суток. После свидания с ним у его жены Прушакевич заметили записку, которую она тут же пыталась проглотить. Комендант тюрьмы принялся душить Прушакевич за горло, открывать ей рот ложкой, порвал губы и окровавил десна. Кроме того в наказание Прушаке­вич была посажена в совершенно темный сырой подвал в одной летней кофточке. И Львов своей голодовкой доби­вался облегчения ее участи.
{61}  Ограничиваюсь этими примерами. Полный перечень был бы бесконечным. Бывали в тюремной жизни и такие острые моменты, что прибегали к отчаянному средству — «обструкции».
В 1920 году в феврале месяце ночью из Бутырской тюрьмы были взяты левые социалисты-революционеры и развезены по восточным тюрьмам. Утром, в ночь увоза, женщин не выпустили из камер на утреннюю оправку. На­чался стук в двери. Прибежавший из конторы помощник коменданта Попкович отвечал угрозами и площадной руганью. Все более свирепея, он стал просовывать револьвер в волчки дверей и наконец выстрелил в камеру старой ка­торжанки, героини террористической борьбы против са­модержавия, Измайлович, которую только случай спас от смерти. Попкович за это был, правда, приговорен на 1 ме­сяц тюрьмы, но просидел лишь три дня и через месяц явил­ся вновь в Бутырку с повышением по должности, в качест­ве коменданта тюрьмы. В 1919 году за обструкцию в за­щиту подвергшегося насилиям с. - р. Быхова, обстреливалась камера, в которой находилось около 90 человек социали­стов. За угрозами, избиениями, стрельбой по окнам после­довало со стороны большевиков и воскрешение старых цар­ских кандалов.
В феврале 1920 года М. Ч. К. была арестована группа рабочих в связи с походом на союз пищевиков. Среди них 12 с. р. максималистов. Через некоторое время их пыта­лись перевезти в Бутырки. Арестованные потребовали при­езда представителя политического Красного Креста, а до его приезда ехать отказались. На следующий день предсе­датель М. Ч. К. Мессин вызвал некоторых из них: Камышева, Нестроева, Забицкого, Зайцева. Чекистская стражи набросилась на них. Заковали в ручные кандалы и силой поволокли в автомобиль для отправки в Бутырки, где они только к вечеру были раскованы и размещены по строгим одиночкам,                                      
Попытки заковать в кандалы были предприняты в 1920 году по отношению к соц.-революционеру С. В. Морозо­ву, отбывшему две царских каторги, и анархисту Гордину. Инициаторами этой меры были: член московского комитета Р. К. П. Захаров и надзиратель Качинский, которого поз­днее большевикам пришлось арестовать за то, что он оказался виновником истязания заключенных в Бутырской каторжной тюрьме царского времени.
{62}  За три года пребывания в Бутырской тюрьме социа­листы подвергались трехкратному развозу по провинци­альным тюрьмам. В начале 1920 года после восьмидневной голодовки левые социалисты-революционеры, требовавшие перевода в нормальные тюремные условия членов централь­ного комитета, сидевших во внутренней тюрьме, были переведены в Ярославскую каторжную тюрьму под особый караул немцев и мадьяр. И наконец исторический развоз в ночь на 26 апреля 1921 года — в результате попытки за­ключенных социалистов вступиться за остальных обитате­лей тюрьмы.
Этому последнему развозу предшествовал «золотой век» бутырских свобод, постепенно шаг за шагом отвое­ванных ценою невероятных усилий и жертв. Удалось до­биться сосредоточения всех социалистов в одних и тех же коридорах и открытия камер на день; свобода общения была использована для систематической культурно-про­светительной работы. Были организованы лекции, рефера­ты, устраивались в камерах концерты, велись общие круж­ковые занятия по общеобразовательным предметам. Внут­ренним тюремным распорядком общежития заключенные ведали сами, и никаких недоразумений между администра­цией и заключенными не происходило. Социалисты как бы были изолированы от внешнего мира, а внутренний распо­рядок тюремного обихода предоставлялся им самим. Одно лишь мешало спокойному течению тюремной жизни —это набеги по ночам агентов чрезвычайки под руководством завед. секр. — операт. отделом Самсонова. Заключенных подымали с постели, обшаривали камеры, отбирали все ру­кописное, вплоть до переводов и научных работ. Такие обыски, конечно, не могли не нервировать заключенных, просидевших в изоляции по году, по полтора, но все же общие условия сидения были сноснее.
Но все эти свободы были лишь уделом обладавших выдержкой и сплоченностью социалистов. Для остальных обитателей тюрьма оставалась адом. Приходилось переносить ужасные антигигиенические условия: перегруженность камеры людьми, закрытые две­ри, грязь, паразиты и в довершение — круглые сутки в ка­мере «параша». Врачебная санитарная комиссия при обхо­де тюрьмы дала заключение, что при таких условиях тюрь­ме грозит развитие инфекционных заболеваний. Она считала необходимым разгрузить камеры и уничтожить «парашу», хотя бы на летнее время. Режим не изменялся. {63} Тогда началась голодовка полутора тысяч человек. Непривыч­ная к организованной, выдержанной борьбе, эта пестрая, сплошь почти совершенно аполитическая масса не выдер­жала, и наткнувшись на холодное, равнодушное молчание Ч. К., на четвертый день голодовки перешла к стихийно-истерической форме борьбы — к крику и вою. Тюрьма тряслась от гула. В течение пяти часов стоял такой вой, что звуки его доносились далеко за пределы тюремной ограды и вызывали скопление народа вокруг тюрьмы, раз­гоняемого воинскими отрядами Ч. К. Внутри тюрьмы этот вой настолько удручающе действовал на заключенных, что со многими мужчинами, не говоря уже о женщинах, проис­ходили нервные припадки и обмороки ...
Социалисты, осужденные на роль пассивных зрителей всего этого, были дольше не в состоянии оставаться равно­душными. Было решено срочно вызвать представителя В. Ч. К. для переговоров.
Прибывший член президиума Леонов нашел, что целый ряд требований совершенно справедлив и подлежит немедленному удовлетворению. Вой и голодовка были прекращены. Казалось, чего бы лучше. Но у замате­релых героев чекистского застенка явилась нелепая мысль, что социалисты были тайными вдохновителями всей этой тюремной истории. Заступничество за остальную тюрьму социалистам простить не могли и не простили... До за­ключенных стали доходить слухи о возможном развозе, о приготовлении в Таганке ста одиночек для социалистов и т. п. Этим слухам, однако, никто не верил. Тюремная жизнь вошла в обычную колею. Ждали первого мая. Пред­полагали ознаменовать его большим торжеством, проекти­ровались доклады и концерт. И вдруг, посреди этих приго­товлений, внезапно, в три часа ночи с 25 на 26 апреле тюрьма наполнилась вооруженными солдатами и чекистами в числе нескольких сот человек. Вооруженные чекисты во главе с Брауде раньше всех незаметно подкрались к жен­ским одиночкам и ворвались к спящим женщинам с требо­ванием собирать вещи. Ошеломленные, теряясь в догадках, спрашивая о причине, и встречая таинственное молчание, женщины объявили, что ночью они никуда не пойдут, и по­требовали вызова старосты. Им ожесточенно отказывали в этом. Тревога росла, зарождались самые невероятные мыс­ли — вплоть до мысли о какой-нибудь катастрофе вне тюрьмы и о возможности расстрела. О том, что произош­ло дальше, дает понятие следующее письмо одной из {64} участниц: «Глубоко за полночь я была разбужена голоса­ми и криками мужчин и женщин. На коридоре около од­ной камеры я увидела столпившихся женщин; их окружали чекисты и то одну, то другую хватали за руки, за платье, за волосы и куда то вытаскивали. До меня долетали от­дельные выкрики: «Не хочу», «не пойду», «скажите нам куда вы тащите.» Ошеломленная, я бросилась к товарищам. В одной из камер я застала такую картину: Фрося Кормилицина вцепилась руками за стол, за нее держались не­сколько товарок, а чекисты старались оторвать Фросю от стола. С головы по шее и уху стекала полоса крови: у Фроси оказалась разбита голова. Один из чекистов неистово кричал: «одевайте скорее верхнее белье.». Я не понима­ла этих выкриков, мне казалось, что на Фросю хотят на­деть смирительную рубашку. Я бросилась к ней, но вдруг почувствовала, что какие-то цепкие руки схватили меня, чувствую, что меня куда-то волокут. Я потеряла сознание Когда я очнулась, меня поднял на ноги какой то чекист. Я выбежала в коридор. Здесь я увидела, как один чекист схватил Е. М. Ратнер за ворот рубашки, она, изогнувшись, выскользнула из его рук. Мимо меня промелькнула кричащая Лия Гетман, которую волокли по лестнице за воло­сы. Самая страшная картина была с беременной Козловцевой. Ее волокли в лежачем положении за ноги и она билась головою о ступеньки лестницы. Затем ее подняли, и она словно в забытьи, как лунатик, отмахивалась от чекистов и монотонно повторяла: «не надо, не хочу, не пойду». Я, не помня себя, бросилась к Козловецевой, что я делала, я не помню. Товарищи говорили, что я старалась оторвать ру­ки чекистов от Козловцевой, что я просила Козловцеву встать и идти самой, а чекисты били меня по рукам. Толь­ко в вагоне я стала ощущать боль на теле и руках».
— Вот картина, описанная очевидцем. Среди женщин были и больные, они подверглись той же участи. С. Троцкой, стра­дающей сердечными припадками, случился сердечный при­ступ. «Она притворяется, возьмите ее» — распорядилась Брауде. Полуодетой повели так больную возвратным ти­фом Лянде, больную гнойным плевритом Костюшко, го­лодающую третьи сутки Декатову. Из женских одиночек доносились раздирающие душу крики; «Товарищи, жен­щин увозят, женщин бьют...» Эти выкрики с какими то нервными перебоями в словах давали понять, что в жен­ских одиночках творится что то страшное. В то же время {65} по двору мимо мужских одиночек стали тащить бьющих­ся в истерике женщин. Обитатели мужских одиночек, за­пертые, беспомощно метались, как звери в клетке, чув­ствуя, что творится что то ужасное, и что они бессильны что либо сделать. Это была настоящая нравственная пыт­ка, незабываемая и невыносимая. Вся сила нервного напря­жения вылилась, наконец, в обструкции — начался стук, гром, в окна полетело все, что было в камере.
Возбужденные перекликивания женского корпуса с мужским, шум начавшейся обструкции, крики, истериче­ский плач женщин, которых с некоторыми интервалами во времени тащили по двору — все это сливалось в невообра­зимый хаос.
Ответом на обструкцию был ожесточенный набег на мужские одиночки. Вот, как описывает его в письме один из участников и жертв этих событий.
«В мою камеру ворвались четыре — пять чекистов, во главе с помощником коменданта Морозовым. С криком «обыск», «мы пришли производить обыск» они стали тре­бовать, чтобы я оделся. — «Вы пришли не для обыска, вы бьете женщин, что нужно вам». От меня стали требовать, чтобы я собрал вещи. Я отказался, требуя, чтобы ко мне пришел политический староста и объяснил, куда меня тащат ночью... Меня схватили четверо молодцов. Я был босой, в одном нижнем белье. Когда меня поволокли, мне стали наносить удары в спину кулаком. Я стал кричать. «Товари­щи, меня бьют!». Кто то схватил меня за горло, другой за­жал рот рукой. Дыхание прервалось и я сдавленным голо­сом, не помня себя кричал: «Меня душат, товарищи. Меня бьют»... Меня стаскивали по лестнице третьего этажа. Я был босой. Сапогами давили мои ноги, удары кулаком сы­пались на меня. Били прикладами — я не помню, думаю, что били, так как уже к вечеру, сидя в вагоне, я стал ощу­щать боль на спине и в плечах. Меня вытащили в сборную и толкнули в большую комнату. Здесь уже стояла в одной нижней юбке и в лифчике Егельская, волосы ее были рас­пущены. На столе полулежала больная ревматизмом Анна Розенберг. Стояли еще несколько женщин. Лиц не вспо­минаю. Они протестовали против избиения. Через несколь­ко минут притащили Козловцеву, избитую и истерзанную. Ее били по животу. Я узнал после, что она была беремен­ной. В Орле она была помещена в больницу. Врачебная ко­миссия признала необходимым сделать ей аборт. От {66} удара с спину влетел Бажанов (с.-р.). Он был в одних каль­сонах, босой, нижняя рубаха была изодрана и висела на по­ясе клочьями. В таком же истерзанном виде втащили Пе­стряка (с.-д.), нанося ему удары в спину. Четверо чекистов притащили Беляева (анарх.) за руки и за ноги. В одном нижнем белье притащили Синодальникова (с.-р.), наскоро одетыми привели несколько женщин меньшевичек. Среди 20-25 человек, находящихся в комнате, одетыми были только двое — Ежов (с.-д.) и Рукавишников (с.-р.). От­правкой нашей группы заведывал чекист Хрусталев. Я по­требовал, чтобы нам выдали вещи, на это чекист ответил, что вещи пойдут следом за нами. Нам предложили выхо­дить, мы стали требовать политического старосту. Воору­женные чекисты бросились на нас. Мы схватились плот­ным кольцом за руки. Ударами прикладов по рукам, они оторвали обессилевшую Козловцеву и поволокли по по­лу.
 Затем поймали за ноги Анну Розенберг. Она упала, не­сколько шагов ее проволокли за ноги, затем подхватили и потащили. С большим трудом оторвали от нас Егельскую. нанося ей удары. Нас могли оторвать группой в пять че­ловек и поволокли на двор, нанося нам удары прикладами. В дверях мы столкнулись с Егельской, которую грубо та­щили. Лифчик на ней был изодран. Она билась в истерике. Нас всех выволокли на двор, где ударами прикладов раз­делили нас и бросили в автомобиль».
То же, что было в одиночках, повторилось и в так наз. «социалистических коридорах» (11 и 12). Здесь были из­биты социалисты Девяткин, Малкин, Карасев, Фирсов, Пестрак, Божанов. Ананьев, Синодальнов, Пузырев. У всех у них оказалось изорванным белье, ссадины и кровоподтеки на теле. Позднее побои были засвидетельствованы врачеб­ным персоналом тех тюрем, куда заключенные были раз­везены. Единственным местом в тюрьме, откуда заключен­ных взяли без всяких насилий и избиений был так назы­ваемый «околоток». К находившимся в нем больным явил­ся помощник коменданта тюрьмы и сделал то, чего тщетно добивались в других местах. Он вызвал политического ста­росту, объяснил, что всех эвакуируют, и предложил ему лично убедиться, что все социалисты вышли из тюрьмы. Староста обошел все камеры, где сидели социалисты, ни­кого там не нашел и заключенные околотка, думая, что все в порядке, мирно оставили свою камеру. Из среды си­девших в околотке нашелся один — г. Ребрух — который {67} не постыдился использовать этот факт мирного выхода из околотка, чтобы в угоду Ч. К. засвидетельствовать кор­ректность ее агентов и этой ценой купить свое освобожде­ние из тюрьмы. Он дошел до того, что написал даже целую брошюру, озаглавив ее «Правда о большевиках», где с низ­кой угодливостью Иуды пытается всячески набросить тень на правильность коллективных заявлений заключенных о побоях. Он воспользовался при этом тем фактом, что под заявлением были подписи людей, находившихся в околотке (Бурмистров и др.) и потому не могущих быть свидетеля­ми. О том, что они, встретившись с жертвами избиения, видели свежие следы, кровоподтеки, ссадины, забинтован­ные головы — он предпочитает не догадываться. В. Ч. К., не довольствуясь платным адвокатом в лице Ребруха, сама почувствовала потребность обеления своих деяний и геро­ев. Гражданин Самсонов и председатель В. Ч. К. Уншлихт отважно утверждали, первый в своей телеграмме председа­телям губчека тех губерний, куда заключенные были развезены, второй в докладе Московскому совету, что аресто­ванных не избивали, а что, наоборот, избитыми оказались красноармейцы, — и в доказательство наличности умысла и подготовки ссылались на найденные в камерах кирпичи, бутылки и поленья. Эти люди делали вид, будто не знают, что тюрьма почти не отапливалась; что в некоторых каме­рах самой администрацией были поставлены железные печки для которых и приносились поленья, а в других сами заключенные мастерили небольшие печки, обкладывая их пресловутыми кирпичами. При помощи подобных приемов можно утверждать что угодно: даже, что несколько сот вооруженных до зубов чекистов и красноармейцев дали себя избить безоружным, разобщенным по запертым камерам, поднятым не одетыми с постелей людьми. Не легко сказать, что было гнуснее: самое ли деяние или попытка оправдать его и обелить себя.
Но остается сказать несколько слов о тяжелом конце этой тяжелой тюремной драмы.
Все заключенные были развезены по четырем тюрь­мам: Орловскую каторжную, Ярославскую каторжную, Ря­занскую и Владимирскую. И там, догорая, продолжалась неравная борьба. Особенно болезненно протекала она в Орловской тюрьме, где под руководством председателя губчека Полякова стреляли по камерам, едва не убили через дверь старого каторжанина Васильева, ранили через {68} окно Шнеерсона (с.-д.) и Баркаш. Движимые мужеством отчаяния, заключенные опять взялись за самое убийствен­ное оружие — голодовку, но на двенадцатые сутки они, измученные, обессиленные (многие потеряли сознание)—-принуждены были сдаться. Летопись их сидения знает и еще более трагическую страницу. Тяжесть всех пережитых испытаний и беспросветный ужас поражения толкнули двух социалистов Егельскую и Суркову кончить жизнь самосожжением. Они подожгли соломенные тюфяки. Пла­мя быстро распространилось по камере. Своевременно заметили дым надзиратели и вынесли две жертвы в бессозна­тельном состоянии.
Члены центральных комитетов трех партий — Социалистов-Революционеров, Социал-Демократов и Левых Со­циалистов-Революционеров были переведены в Лефортовскую тюрьму, где тоже не обошлось без драматических эпизодов, в роде стрельбы по окну камеры М. И. Львова. На­конец, после ряда столкновений и взрывов негодования, они были переведены оттуда — сначала во Внутреннюю тюрьму В. Ч. К., а через два месяца обратно в Бутырки, куда к сентябрю стали вновь свозиться развезенные в апреле.
Сейчас начинается новый период большевистского на­тиска на социалистические партии. Распоряжением Ч. К. социалисты ссылаются в отдаленные окраины Российского государства, откуда мудрено долететь до широкого воль­ного мира вестям о тех новых испытаниях, которые уготовлены им знаменитым рецептом Ленина о «бережной изоляции» социалистов. Эта «бережная изоляция» на деле оказывается «сухою гильотиной», как назвал тюрьму и ссылку бессмертный Виктор Гюго.

Н. Сутуженко


{69}

В ДНИ «КРАСНОГО» ТЕРРОРА

В виду бесконечной стоянки поезда на станции Не­жин я пошел бродить по городу со своим случайным спут­ником по вагону — членом Р. К. П. По дороге нам попа­лось старое здание тюрьмы с новой вывеской: «Советский Дом лишения свободы».
Мой спутник, не предполагая во мне человека, по лич­ному опыту осведомленного о населении подобных «до­мов», заметил:
«При царе посидели рабочие, теперь пусть посидят буржуи».
Он, конечно, воздержался бы от этого замечания, если бы знал, что перед ним — один из участников «Совещания по созыву Рабочего Съезда», которое in corpore прошло через большевисткий застенок в сезон 1918-1919 года.
Рабочий Съезд первоначально был задуман на июль 1918 года. К назначенному сроку, однако, работы не были закончены. В Москву съехалось около 30 делегатов (от Чрезвычайных Собраний Уполномоченных Фабрик и За­водов, а также от беспартийных работников конференций Петербурга, Москвы, Сормова, Иваново-Вознесенска, Коломны, Бежицы и др. промышл. центров) и было решено, что для съезда представительство не достаточно полное. Съехавшиеся конституировались, как «Совещание по созыву Рабочего Съезда», предполагая обсудить организацион­ные формы его подготовки.
Второе заседание Совещания происходило 23 июля в помещении одного из кооперативных клубов в д. № 9 по Филипповскому пер. Не прошло и полчаса с открытия за­седания, как в коридоре неожиданно раздался прибли­жающийся топот бегущих людей и в залу, где мы заседали, как бомба влетел маленький человек с обезьяньим {70} личиком, в съехавшей на затылок крошечной шляпке и с ре­вольвером на прицел в вытянутой вперед руке. Вслед за ним, тяжело топоча ногами, ворвались и буквально запру­дили все помещение латышские стрелки, с винтовками на перевес, с нагайками за поясом и с ручными гранатами (!) на поясах.
«Руки вверх!! не двигаться с мест!!» пронзительно за­кричал человек, оказавшийся впоследствии одним из ко­миссаров из В. Ч. К., по фамилии Этин.
К каждому из нас бросается по несколько возбужден­ных, видимо напуганных солдат и производят предвари­тельный обыск — ищут оружия. «Ну, где у вас тут чехословаки?» Очевидно, для вящего успеха операции, отряду была дана о нашем Совещании соответствующая «инфор­мация». Это один из обычных приемов Ч. К.
Конечно, ни оружия, ни чехословаков не находят. Только после этого мы получаем возможность опустить руки. Рассаживают по стульям, на расстоянии друг от друга, при попытке обменяться парой слов  с соседом или опустить руку в собственный карман за портсигаром, — грубый окрик и дуло револьвера. Председа­тельствующий, питерский рабочий с. - р., член В. Ц. И. К. первого созыва, пытается что-то сказать. Кажется, он тре­бует предъявления ордера; топанье ногами, дикие выкрики, на него наводят револьверы. (Впоследствии при ознако­млении перед предполагавшимся судом с судебным матерьялом, я видел этот ордер. Он был написан на трафаретном печатном бланке, там значилось: «Поручается т. Этину арестовать всех (!) по Филипповскому пер. и произвести выемку книг и товаров».
Какие-то субъекты, очевидно комиссары, занимают стол президиума, к которому подводят нас по очереди, за­писывают, тщательно обыскивают, отбирают документы, записные книжки и все то, что в протоколах об обысках обычно обозначается: «и разная переписка», т. е. все пи­саное, обнаруженное в наших портфелях и карманах. Сло­вом, процедура обычная, знакомая, надоевшая. Кончили. Выводят, окруженных солдатами, на улицу, где предупре­дительно дожидаются два грузовых автомобиля. Из окон выглядывают недоумевающие лица. Нас рассаживают и ве­зут в В. Ч. К. Через несколько часов читаем в вечернем выпуске «Известий» (тогда еще заключенным в В. Ч. К. газеты давались) краткое сообщение — в Москве В. Ч. К.-ой {71} арестован съезд контрреволюционеров. Если бы в конце заметки не было прибавлено: во главе с меньшевиком Абрамовичем, то мы могли бы и не заподозрить, что чита­ем о собственном аресте. Так информируется общество о деятельности Ч. К.
Ночью нас стали по очереди вызывать на первый до­прос.                                 
Меня допрашивал какой-то латыш, парень лет 18-ти, дегенеративного вида, с опухшим лицом, одетый в воен­ную форму и, конечно, с револьвером за поясом. Допрос был непродолжительный.
Помню искреннее недоумение и растерянность моего следователя, когда я уклонился от показаний, ограничиваясь ответом на вопросы об имени, адресе и партийной принадлежности.
— Но ведь, Я Вас спрашиваю?
— А я не отвечаю.
— Но, ведь, Я — следователь.
— А я — арестованный.
После допроса повели куда-то через большой, неосве­щенный двор, наполненный автомобилями. Оказалось, что в «Тюрьму при В. Ч. К.», где я нашел всех уже допро­шенных товарищей. Эта тюрьма находилась в том же дво­ре и представляла из себя колоссальную комнату, рассчитанную на помещение нескольких сот человек. Вся комната занята сплошным рядом коек, которых все-таки не хва­тает и спят вповалку.
В прилегающем коридоре сколочено из досок не­сколько одиночек, свет в которые проникает только че­рез небольшое оконце, прорезанное в дощатых дверях. Раз­мер одиночки минимальный в буквальном смысле этого слова: койка и около нее пространство, на котором можно «толочься», но ходить нельзя.
Здесь сидят смертники и особо важные преступники.
Впрочем, многие смертники сидят и в общей камере. Вот и вся тюрьма.                                  
Это место «предварительного заключения» перед от­правкой в тюрьму или выполнением смертного приговора. Некоторые здесь проводят по несколько суток, другие — недели.
Что же за публика здесь заключена? Ответить на этот вопрос трудно, невозможно. Легче было бы ответить на вопрос, кого здесь нет. Мужчины и женщины, старики и {72} дети, рабочие и офицеры, матери семейств и какие-то про­ходимцы, гимназистки и проститутки. Словом — Ноев Ковчег.
Из всей этой пестрой компании выделялась какая-то стриженая женщина, довольно эксцентричного вида. В чем она обвинялась, не знаю. Определить ее социальное поло­жение и национальность было довольно трудно. Она гово­рила чуть ли не на всех языках и, кажется, ни на одном — правильно. Она была чем-то больна и почти не подни­малась с койки.
Недели через две после нашего увоза оттуда — я рассказываю о ее дальнейшей судьбе со слов товарищей, попавших в Ч. К. после меня, — ночью, ее вызвали на расстрел. Она была уже совсем больна и не могла встать с койки. Принесли носилки, почему-то окровавленные, матерною руганью положили ее, вынесли и расстреляли.
Расстреливали тогда где-то здесь же, во дворе, заводя при этой операции автомобиль, чтобы прохожие не слы­шали выстрелов.
Помню другой случай, тоже рассказанный мне одним из товарищей, проходившем через Ч. К. приблизительно в это же время.
Опять ночью приходят вызывать на расстрел. Выкли­кают фамилию одного офицера. Он не откликается. Его ищут, ищут под койками — нет... Тогда всех заключен­ных выстраивают в шеренги и каждого сличают с фотогра­фической карточкой разыскиваемого. «Знаете, когда они уставились, сначала в мое лицо, а потом на эту карточку — ощущение было довольно неприятное», растерянно улыбаясь, рассказывал, очевидно, сильно струхнувший в этот момент товарищ. Оказалось, что офицер поднялся в верхний этаж, где находилась уборная для арестованных, спустил из колоссального промывного бака воду и спря­тался в него. В конце концов он, конечно, был найден и не избежал своей участи.
Это два заурядных факта, случайно выхваченных из памяти. А сколько их было всех? Всего не упомнишь.
Так жили здесь все эти беззащитные люди, всех возра­стов, полов и социальных положений. И каждый ждал освобождения, перевода в тюрьму или смерти. Кто какой билет вынет в этой лотереи, никто не мог заранее знать. Сколько случайностей — трагических диких, анекдотич­но-комичных...
{73}  Мне бросилась в глаза одна совершенно незначительная, но чрезвычайно курьезная мелочь. Здесь, в тюрьме Все­российской Ч. К. по борьбе с контрреволюцией и спекуля­цией, один из заживших арестованных, очевидно в долг с кем-нибудь из «начальства», открыл торговлю папиро­сами, заламывая с заключенных цены, действительно, спекулятивные. Это в то время, когда свободная продажа та­бачных изделий на воле квалифицировалась, как престу­пление и каралась советским законом.
Впрочем в тюрьме всегда больше свобод, чем на воле. Так и мы, не сумевшие довести нашего Совещания до кон­ца на воле, здесь кое-как выспавшись вповалку, утром со­брались в уголке и наскоро договорились о плане дальней­шей работы по созыву Рабочего Съезда, на случай, если бы часть из нас была освобождена.
———
Под вечер нас стали вызывать и выводить по одному в двор, где был приготовлен закрытый тюремный автомобиль — мрачная черная карета, в которых в то время, обычно возили из московских тюрем на расстрел. Это тот самый знаменитый «гроб», появление которого под окнами тюрь­мы заставляет учащенно биться не одно сердце, которого с ноющей тоской ждут во время бессонных ночей обре­ченные.
Нас всех буквально набивают в эту карету, садимся один к другому на колени, кое-как устраиваемся, с трудом за­пирают дверь и везут. Куда, не говорят. Начинаем петь ре­волюционные песни — может быть услышат прохожие, Автомобиль мчится. Товарищ, сидящий у запрещенного окошечка, говорит, что мы переехали Яузский Мост. Значит везут в Таганку. Несколько крутых поворотов. Авто­мобиль замедляет ход и наконец останавливается. Про­тискиваюсь к оконцу—вижу красную кирпичную стену. К автомобилю подходит какой-то человек в военной форме и для чего то с револьвером на прицел. Дверь автомобиля отпирают. Мы — в Таганке. Длинная, сохранившаяся с царских времен процедура приемки. Меряют рост, записы­вают цвет волос и форму носа, в качестве гарантии от «сменки» при освобождении, записывают имена и от­части ближайших родственников. Опросные бланки {74} остались от старого режима. Вызывают недоразумения вопро­сы о сословии и вероисповедании, однако опрашивающим настойчиво добиваются для чего-то точных ответов на эти вопросы. Наконец, кончили. Предлагают сдать часы и другие ценные вещи, так как «обыск будет строгий и все равно отберут». Но большинство из нас народ бывалый нам удается пронести их через обыск. Принимающий помощник начальника сообщает, что в препроводительной бумаге предписана строгая изоляция нас вплоть до одиночных прогулок. Впрочем, в силу «технической невозможности» пришлось выпускать нас на прогулку на общих основаниях по 20 одновременно.
Ведут в одиночный корпус, и, после тщательного обыска, запирают по двое в одиночки, за отсутствием свободных камер. Со мной молодой товарищ, — соц.-дем., с которым мы были знакомы еще до революции по совместной работе при «использовывании легальных возможностей». Надзиратель предупреждает не подниматься на окно, а то, пуля в лоб и поминай как звали».              

За время моего четырехмесячного пребывания в Таганке эта угроза была настолько реальной, что никто из заключенных не рисковал подниматься на окно. Вообще, в описываемое время в Таганке режим был несколько строже, чем в других тюрьмах. Кроме получасо­вой прогулки в крошечном дворике, обнесенном высоким дощатым забором, заключенный не выпускался из камер, абсолютно никуда. Не выпускали даже в уборные. Оправляться, мыться и мыть посуду приходилось над парашей что, в особенности при заключении двух человек в одной одиночке, рассчитанной на одного, приводило к постоянному переполнению параши и было чрезвычайно неприятно, особенно во время летней жары. Свидания давали в течение 15 минут через две решетки. Как-то, читая «Известия» (газеты нам разрешались) прочел заметку об условиях заключения в тюрьмах по ту сторону фронта гражданской войны под каким-то крикливым заголовком «Зверства белых» или что-то в этом роде. И когда я сравнил пункт за пунктом условия заключенных здесь и там, я пришел к выводу о полном их тождестве. Следовательно подумал я, если на этот раз большевистская газета и не лжет (допустим такой гипотетический случай), то большевики создали у себя такую тюрьму, угрозой которой со {75} стороны «контрреволюционеров» они пугают русских граждан.
Впоследствии, обжившись в тюрьме, я узнал, что из этого общего режима существует целый ряд исключений. Все то, что я говорил до сих пор, относится лишь к общей массе заключенных.   Что же   касается   за­ключенного, располагающего пятидесятою рублями, чтобы дать взятку, то эта сумма дает ему возможность быть зачисленным в качестве «рабочего» в одну из тюремных мастерских. Работа же такого «пятидесятирублевого ра­бочего» выражается только в том, что камера его остает­ся открытой от поверки и до поверки, для возможности мистического хождения в мастерскую...
Оказывается, что существует такса на все, все рас­ценено. Были камеры, которые не запирались даже и на ночь. Можно было иметь свидание в конторе, можно было, наконец, взять, опять таки, конечно, по таксе, заведывание какой-нибудь из мастерских и тогда уже иметь чуть ли не полную свободу. Одного, сидевшего одновременно со иной в Таганке, крупного московского коммерсанта посто­янно вызывали из города к телефону и все надзиратели бросались разыскивать его по тюрьме, так как в своей камере он никогда не сидел. Передавали, будто бы он в сопро­вождении надзирателя ездил ночевать на собственную дачу. В августе произошло разграничение тюремной клиен­туры. Бутырки были объявлены тюрьмой М.Ч.К. и в Таганке стались числящиеся за Верховным Революционным Трибуналом. Наше дело было передано в Верховный Трибунал,  следовательно, мы остались в Таганке.
И, несмотря на то, что случайно захваченная публика казалась бы вся должна была быть после этого сосредо­точена в Бутырках, все же контингент заключенных в Таганке остался чрезвычайно пестрым и разношерстным, не смотря на то, что у нас остались лишь «особо важные» преступники, числящиеся за высшим судебным учрежде­нием государства, можно с полной уверенностью сказать, что половина из них сидела по недоразумению, даже и с большевистской точки зрения. Кого тут только не было! Тут и елейно-ехидный Торопов — б. председатель Московского отдела Союза русского народа, вдохновитель и организатор убийства Иоллоса — и группа кадетов во главе с Н. М. Кишкиным, державшимся все время с исключительным чувством собственного достоинства и {76} заслуженно  пользовавшимся большим уважением, как со стороны всех заключенных, так и со стороны надзора. Тут и провокаторы старого режима и группы крестьян, обвинявших­ся в организации «кулацких восстаний».
Здесь  же  сидели  распутинский  епископ  Вар­нава и социалисты.   Варнава  пользовался   особым, исключительным   почетом   со   стороны   тюремной администрации, оставшейся, кстати сказать, почти без изменений от царских времен. Он жил не в ка­мере, а занимал одну из комнат при конторе и беспрепятственно ходил в любое время по всем тюремным дво­рам. По праздникам, когда Варнава торжественно появлял­ся в своем нарядном облачении в коридоре, все чины ад­министрации подходили под его благословение. В его по­ведении сквозили две основные черты: лицемерие и ци­низм. «Я за всех Богу молюсь» — говорил Варнава — «я и за большевиков Богу молюсь. Я ведь за всякую сво­лочь Богу молюсь». При одном из появлений «автомоби­ля-гроба» Варнаву взяли на расстрел. Мы считали его уже погибшим, когда совершенно неожиданно прочли в «Изве­стиях» помещенное там без всяких комментариев заявле­ние, сделанное Варнавой в последний момент Ч. К-е.
В этом заявлении Варнава недвусмысленно предлагал че­кистам свои услуги в качестве провокатора. Я не знаю, что было дальше, но известно, что Варнава, взятый от нас на расстрел, каким-то образом попал в Крым к Врангелю, а весной 1921 года появился, как ни в чем не бывало в Мо­скве, снова в качестве иерея.
Сидели здесь рабочие и царские министры, в том числе Щегловитов, Хвостов, Маклаков и Протопопов.
Первые двое из них вели себя сдержанно, с большим чувством достоинства. Протопопов трусил и заискивал перед заключенными социалистами, Маклаков разыгры­вал из себя легкомысленного весельчака и бонвивана. Од­нажды, во время богослужения, их вызвали из тюремной (в 1918 г. во всех большевистских тюрьмах церкви еще су­ществовали) церкви и увезли на расстрел.
На расстрел брали без конца.
Незадолго до нашего привоза были расстреляны два мальчика-гимназиста (10—12 лет) за то, что они... сы­новья генерала.
Характерна трагическая история Виленкина. А. А.  Виленкин — московский присяжный поверенный, видный {77} защитник по политическим процесам, народн. социалист, член ВЦИК первого созыва. Он был арестован летом 1918 года по обвинению принадлежности к группе Савинкова, организовавшей Ярославское восстание. Допрашивал его «сам» Крыленко, с которым они вместе, кстати сказать были членами знаменитого студенческого старостата в Петер­бурге в 1906 г. Жизнь Виленкина все время висела на воло­ске, Он был уже приговорен к расстрелу, затем приговор был отменен, но угроза смерти все еще была реальной. Неожиданно в тюрьму приходит ордер на его освобо­ждение. Тюремная администрация решает проверить ор­дер по телефону. Ордер оказывается подложным. Это ре­шает судьбу Виленкина, его немедленно берут из тюрьмы и расстреливают. Впоследствии говорили упорно, что по­пытка его освобождения была инспирирована агентами Ч. К. и осуществлялась при их непосредственном участии.
Угроза смерти все время висела в воздухе. Призрак ее наполнял все поры тюрьмы. Мысль о смерти стала на­столько обычной, каждодневные разговоры, что таких-то расстреливали, а таких-то должны расстрелять, настолько стали привычными, нервы так притупились, души очерстве­ли, что самое слово смерть перестало быть страшным и значительным.

***
В течение нескольких дней после нашего ареста боль­шевистские газеты чуть ли не ежедневно посвящали отдель­ные статьи и заметки нашему делу с недвусмысленными требованиями расстрела. Когда моя сестра в первый раз пришла в ВЧК за разрешением на свидание со мной, то по­лучила от следователя следующий ответ:
— К Н.? на свидание? К стенке его поставить, а не свидания с ним давать. (На следующий раз разрешение было дано беспрепятственно).              
До передачи в Верховный Революционный Трибунал наше дело вел следователь ВЧК Миндлин. Старый больше­вик, участвовавший в империалистической войне и попав­ший в плен к немцам. В плену ему пришлось много пере­жить, до подвешивания к столбу включительно. Вернулся он в Россию (после Бреста) человеком явно ненормаль­ным. Забегая вперед, скажу: через несколько недель, мы прочли в газетах, что он повесился. Единственной при­чиной этого была его душевная ненормальность.
{78}  Допрос Миндлин вел с неизменным револьвером, то лю­бовно и внушительно похлопывая по нему рукой, то с грубым окриком поднося его к лицу допрашиваемого.
—Ну-с, что же Вы можете сказать в свое оправдание? — спросил Миндлин, окончив допрос одного из наших то­варищей, юношу лет 20, впервые попавшего в тюрьму, чрезвычайно нервно переживавшего всю обстановку.
Тот растерялся.—Как, в свое оправдание?...
— Разве Вы не знаете,—продолжал Миндлин,—что Вас ждет? Перед Вами два выхода: или свобода или рас­права большевиков, а Вы знаете что такое расправа боль­шевиков?
— Знаете ли Вы, в компанию какой сволочи Вы по­пали? (Воспроизводимые диалоги на допросах сохранились в моей памяти текстуально) — спросил он же на допросе Шпаковского, питерского металлиста, с.-д., старого работ­ника профессионального движения. — К стенке придется вас всех поставить.
— Что же, револьвер при Вас — ответил Шпаковский — можете привести в исполнение Вашу угрозу здесь же, если желаете быть палачом.
Когда на вопрос о моей партийной принадлежности, я ответил, что я член партии соц.-рев., Миндлин спросил:— Правый или левый?
— Ага! Савинковец! — потирая руки с загоревшимися глазами воскликнул Миндлин.
Я заметил ему, что человек, читающий газеты, должен знать, что Б. В. Савинков исключен из партии с.-р. летом 1917 года, т. е. еще год тому назад. Хотя это заявление было для Миндлина явной «новостью», к которой он от­несся недоверчиво, однако, он должен был понять, что причислять меня к савинковцам трудно и откровенно ска­зал: — Значит, Вы черновец.
— А скажите, кого бы вы хотели «притащить» (его буквальное выражение) в Россию для устройства наших дел; англо-французских империалистов или немцев? На кого Вы ориентируетесь?
На этот классический вопрос я ответил, что «для устройства наших дел» не считаю нужным «притаскивать» ни тех, ни других. «К вопросу об ориентации относится отрицательно» формулировал Миндлин в протоколе. Дол­жен заметить, что несмотря на эту формулировку {79} Миндлина безусловно приходится причислить к числу наиболее грамотных следователей Ч. К. Доказательством чего мо­жет служить следующий диалог, между мной и дежурным следователем МЧК, произошедшим на официальном до­просе при одном из следующих моих арестов.
              Вы — партийный?
— Я член партии социалистов-революционеров.
              Что такое? Какой партии??
— Партии социали­стов-революционеров.
              Ничего не понимаю — заявил следователь. — Что это за партия? Да Вы меньшевик, что ли?
              Правых эсеров знаете?—просил я, поняв, с кем имею дело.
— А, ну вот это другое дело, так бы и говорили — сияя, что на­конец понял, торжествовал следователь.
Протокол допроса члена ЦКРСДРП Р. А. Абрамовича состоит из краткой записки: «В виду оскорбления по мое­му адресу со стороны следователя Миндлина, от показа­ний отказываюсь — Р. Абрамович.
Положение наше было очевидно настолько критиче­ским, что центральные комитеты социалистических пар­тий, были вынуждены обратиться ко всем социалистиче­ским партиям Европы, требуя немедленного вмешательства «для предотвращения неизбежной расправы», как было сказано в их телеграмме.

———
Покушение на Ленина и дикая вакханалия «красного террора».
В тюрьму приехал большевик Рязанов, хлопотавший об освобождении на его поруки некоторых из участников нашего совещания, большинство которых он хорошо знал по работе в профессиональном движении.
Рязанов просил нас не волноваться о своей судьбе, так как уже сегодня всю ночь в тюрьме дежурила «специ­альная комиссия Трибунала» для предотвращения возмож­ных случайностей. Это было, конечно, утешительно.
— Мы с трудом удерживаем — говорил Рязанов — на­строение масс, рвущихся в тюрьму для расправы с соци­ал-предателями. — От товарищей с воли мы знали, конеч­но, о подлинном «настроении масс», но разве трудно бы­ло инсценировать «народный гнев»?
{80}  Помню, в один из этих дней нас повели в баню.   Я встретил там питерского рабочего Григория Пинаевского, выданного провокатором и обвинявшегося в работе в П. С.-Р.
Пользуясь случаем, мы остановились и стали разгова­ривать.
Он уверенно говорил о возможности расстрела...
Через несколько часов в мою одиночку зашел наш по­литический староста С.-Д. А. Трояновский, разносивший по камерам полученные с воли продукты.
— Не знаете, в чем обвиняется Пинаевский?—взвол­нованно спросил меня Трояновский.—Дело в том, что его только что увезли на автомобиле с офицерами и «бело­гвардейцами».
Позднее мы узнали, что Пинаевского продержали не­сколько дней в Ч. К. и расстреляли. Это был единственный эсэр, расстрелянный в Москве в «ленинские дни», но зато сколько было не эсэров...

***
Между тем наступила осень, надвигалась зима. Памятная москвичам зима 1918-1919 года, когда хо­зяйственная разруха с каждым днем все больше и больше ударяла по обывательской жизни. Зима, прошедшая под знаком голода и холода.
Неимоверно тяжело отразилась разруха и на тюрьме. Сносное в течении лета, питание стало теперь ужасным. Давали в среднем 3/4 скверного «московского» хлеба в день (но были дни, когда давали по четверть фунта) и это, собственно говоря, все.
Так как нельзя же считать за питание дававшегося два раз в день супа, состоявшего из теплой, грязной воды и плавающей в ней одной или двух картофелин, не только не чищенных, но даже не обмытых от земли и обязатель­но гнилых. Обычная выписка из тюремной лавочки, все­гда дополнявшая скудное питание тюремных сидельцев, свелась к нулю, т. к. в ней, как и во всех лавках города, мало помалу исчезли продукты. Помню, в начале зимы мы могли еще выписывать оттуда такие «продукты», как соль и туалетное мыло, бывшие в то время и на воле большой редкостью, но предложение их голодным людям было лишь издевательством.
{81}  Передачи, которые некоторые из нас имели возмож­ность получать с воли, и без того чрезвычайно скудные, были обложены неизбежным своего рода «налогом» со сто­роны обыскивавших их надзирателей, налогом, достигающим ощутительных размеров. Описи к передаваемым про­дуктам при передаче не полагалось. «Воровать у вас мы все равно не можем — с наивным цинизмом говорили над­зиратели, — т. к. обыск передач производится нескольки­ми надзирателями сразу и мы смотрим друг за другом». В результате из каких-нибудь пол фунта сахару по назначению доходило лишь несколько кусков. Думая избе­жать этого, мои родные стали класть в каждую пере­дачу лишь по несколько кусков, тогда я остался во­все без сахара. В конце концов они вынуждены были прибегнуть к курьезному способу конспиративной переда­чи наиболее ценных продуктов, самих по себе совершен­но невинных. Доедая кашу, я находил на дне горшка завер­нутый в бумагу сахар, под винегретом пряталось сливоч­ное масло и т. п.
Те же, кто вовсе не получали передач, оказались в по­ложении совершенно трагическом. Я знаю случай смерти на почве истощения в одной из одиночек казачьего пол­ковника, который, однако, пользовался поддержкой поли­тического Красного Креста.

Положение уголовных было еще более тягостным. Но затрудняюсь сказать, что доставляло больше страдания: постоянное чувство голода или наступившие холода. В ноябре начали чинить отопление, но торопиться с этим было не к чему, ибо заготовленные для тюрьмы дрова бы­ли еще только на одном из вокзалов, а в тюрьме не было лошади, чтобы их перевести. Товарищи, которым при­шлось перезимовать в Таганке всю эту кошмарную зиму, передавали мне, что топили недурно, но топить начали в марте. Я вышел в конце ноября и до сих пор помню гнетущее чувство холода, особенно тяжело переживаемого голодным человеком, запертым вдобавок в одиночку.
Писать нельзя - стынут руки. С утра одеваешься весь день в шубу и шапку и до вечера меряешь свою камеру: пять шагов вперед и пять шагов назад. Единственное средство согреться — это раздеться, лечь в постель укутаться одеялом, сверху положить на себя все, что только есть теплого в камере. Частая нехватка кипятку – то {82} нет дров, то испортился кипятильник — дополняла картину.
Ясно, что в таких условиях не могли не развиться эпи­демии. Неизменный бич большевистской России — сып­ной тиф, кстати сказать, кроме того называющийся в ме­дицинских учебниках — голодным или тюремным — одержал свои первые победы в Таганке. Это было что-то поистине кошмарное. Достаточно сказать, что в течение зимы переболели, не говоря уже о заключенных, весь над­зор почти без исключений. То и дело из одиночек за ноги вытаскивались трупы.
И если летом тюремная жизнь прошла под знаком смерти, косившей своих жертв именем «Красного терро­ра», то зимой, когда число расстрелов временно сократи­лось, жизнь тюрьмы продолжала все же идти под тем же знаком смерти. Только теперь смерть собирала свою жатву именем голода и мора.
Еще до наступления сыпняка смертность заключенных достигла внушительных размеров на почве голода и хо­лода. Больницы в Таганке тогда еще не было.
Единственная Московская тюремная больница, нахо­дящаяся рядом с Бутырской Тюрьмой, обслуживала все московские места заключения. Когда в Таганке заболевал заключенный, то звонили по телефону в Бутырскую боль­ницу и требовали перевозочных средств и конвоя. Добить­ся этой присылки ранее истечения одной, а по большей части двух недель, таганскому медицинскому персоналу никогда не удавалось. А пока что больной (если он забо­левал в общей камере) переводился в одиночку и в ожи­дании больничного конвоя выздоравливал или умирал. Первые случаи были, как исключения, вторые—как пра­вило.
Однажды вечером в мою комнату зашел тюремный фельдшер, принесший мне какое-то лекарство. (Пользуюсь случаем, чтобы отметить его исключительно гуманное от­ношение ко всем своим невольным клиентам).
— Представьте себе картину — рассказывал он — захожу я в одиночку, куда посажено трое тяжело боль­ных, ожидающих отправки в больницу. Один лежит на  полу — уже умер. Другой на койке — у него началась уже агония. Третий, который тоже не протянет до утра, сидит на табуретке. Что я могу для него сделать? Он ку­рил махорочную цигарку, я дал ему хорошую папиросу. {83} И поймите, что это все, что я мог для него сделать. Двад­цать раз звонил в больницу — отвечают, что конвой занят. И так каждый день.
Кто сказал, что человеческая личность — высшая ценность?
Помню, как-то поздно вечером в соседнюю со мной оди­ночку перевели из общей камеры больного, смерти кото­рого ждали в течение ночи.
Просыпаюсь, темное зимнее утро... Слышу, как над­зиратель подходит к соседней двери, отодвигает железную заслонку глаза и с ласковым любопытством констати­рует:
— Шевелится... Значит, жив еще...
Как будто он рассматривал в банке посаженного ту­да какого-то жука...
Выйдя на волю, я прочел в Московских Известиях статью, под названием «Кладбище живых». Один из вид­ных большевиков посетил в качестве любознательного сановника Таганскую тюрьму, не выдержал и описал в газете свои впечатления под этим названием.   Я не ре­шился бы назвать этого отрывка из своих воспоминаний таким обличающим власть названием. Не решился бы, бо­ясь быть обвиненным в сгущении красок и тенденциоз­ности. Но пусть это название, сорвавшееся с языка одного из виновников того, что вся Россия покрыта сплошь такими «кладбищами живых», послужит доказательством моей объективности. Больше того, я чувствую, что у меня нет ярких красок и мое описание лишь бледное отражение большего в действительности.

***

За все время моего пребывания на этом кладбище, ме­ня не оставляла мысль, что все это обрушивается на го­ловы тех, добрая половина которых не является преступ­никами даже с точки зрения существующей власти.
Пусть убивают царских министров — допустим на минуту, что вне этого нет успеха революции, пусть издеваются над нами, социалистами, — предположим, что это совершенно необходимо для торжества социализма, пусть мрут, как мухи, мелкие воришки, зачастую еще не вышед­шие из детского возраста... Но ведь расстрел, смерть от сыпняка, месяцы в не отопленной тюрьме, матерная брань в {84} надзирателей зачастую выпадают на долю тех, чей арест есть лишь результат «маленьких недостатков механизма» большевистского сыска...
Сколько этих жертв прошло у нас перед глазами и сколько из них уже погибло. Этих случаев не отрицают и сами большевики.

Ленин где-то сказал по этому поводу: «Лес рубят щепки летят».
Конечно, это не люди, это — только щепки...

Ник. Беглецов

{85}

ШТРИХИ ТЮРЕМНОГО БЫТА

Еще Кеннан правильно подметил, что в России труд­но найти две тюрьмы с совершенно одинаковым режимом и вполне совпадающими условиями существования. Ныне эта пестрота условий заключения сохранилась и даже возро­сла. И неудивительно... Во первых, «советская власть» за три года создала больше мест заключения, чем абсолютизм за триста лет своего владычества. Во вторых, «власть на местах» проявляет инициативу в варьировании тюремного режима, и, наконец, в том же направлении действует край­нее разнообразие местных условий, созданное разобщаю­щим влиянием паралича транспорта...
Раньше в тюрьмах кормили неодинаково, но все же ос­новная выдача — 2 1/2  — 3 фунта ржаного хлеба сохраня­лась везде и всюду. Теперь нигде не дают больше 1 фунта, но — чего? В одном месте выдают плохой или хороший, но все же хлеб, а в другом суррогаты. В Орле в 1921 г. выда­вали изо дня в день «хлеб» из просяной шелухи с добавлением небольшого количества овсяной и ржаной муки. Ше­луха трещала во рту, втыкалась в десну, застревала между зубами, но арестанты, отплевываясь, все же приучились проглатывать и это «вещество». Во Владимире выдавали вместо хлеба нечто вроде подсолнечного жмыха, и его тоже поглощали голодные арестантские желудки. В Мос­кве осенью 1920 года в несколько концентрационных лагерей «взамен» хлеба прислали... яблок. Даже хорошие яб­локи вряд ли могут заменить хлеб, но голодных арестан­тов угостили зелеными яблоками, кислыми-прекислыми, набивавшими оскомину...
Или — так. Раньше в одном и том же городе, рядом с новой, хорошо построенной тюрьмой, могла быть старая в {86} плохом здании. Но обе они регулярно топились. Теперь же  это различие может быть сведено и на нет, если обе тюрь­мы не отапливаются и в обеих люди погибают от сырости и холода, но оно может получить и колоссальные разме­ры, если новая отапливается, а старая — нет. Даже в пре­делах одной и той же тюрьмы, в связи с недостатком топ­лива, возможен холодный и теплый «пояс».
Начальник Ярославской тюрьмы хвастливо рассказы­вал социалистам, как он «спас» одиночный корпус и его паровое отопление от порчи. Дров в тюрьме не было и большинство зданий не топилось. Но корпус ему жалко было, и вот он брал стражу и зимой, несмотря на холод,   ночью дежурил на разных дорогах и захватывал мужиков, везших дрова в город «на спекуляцию». Только благодаря этой его самоотверженной («одних жалоб сколько посту­пило») деятельности «на большой дороге» одиночный кор­пус все зиму топился.
Сюда прибавляются еще и различия, сознательно уста­навливаемые властью с политическими и стратегическими целями. Когда я был впервые арестован с целой группой со­циалистов, перед властью встал вопрос, куда нас посадить — в тюрьму или в Ч. К., и если в Ч. К., то куда именно. В. Ч. К., во первых, был подвал, ужасное, совершенно темное и нежилое помещение, которое раньше служило погреба­ми для зимних солений буржуям, населявшим этот дом. Во вторых — был полуподвал — низенькое старенькое поме­щение с маленькими окнами чуть повыше уровня земли, в котором наспех были сколочены нары из неоструганных досок, а окна вместо решеток были затянуты сплошной па­утиной колючей проволоки. Третье помещение для аре­стованных состояло из бывшей квартиры городского типа. Нас поместили сначала в полуподвальном помещении, но через несколько часов перевели в квартиру, весьма об­ширную, но совершенно пустую: не было ни кроватей, ни нар, ни постельных принадлежностей, ни стола, ни стула, ни вешалки, ни полочки, словом — ничего. Мы спали, си­дели, пили чай и обедали на голом, неметенном полу (ве­ников тоже не было). Обед нам приносили в количестве достаточном, но не давали ни ложек, ни мисок — ешь, как знаешь.
В старину власть все же обязана была предоставлять какой то минимум удобств арестованному. Теперь ника­ких норм не существовало, и никто не знал, что это — {87} произвол или упущение какой-нибудь мелкой начальствую­щей сошки или же нормальный советский режим. Раньше арестант знал, что ему полагается, и администрация все же бывала смущена, если не предоставляла ему всего, за­коном или правилами установленного. Теперь же на аре­стованного начали орать, чего он пристает. Ведь сказали ему ясно, что ни ложек, ни мисок нету.
Когда мы валялись на полу и ели по очереди застывший рыбный суп при помощи чайных стаканов, в совете рабо­чих депутатов и на митингах представители власти реши­тельно опровергали контрреволюционный вымысел о том, что социалистов держат в тюрьме. Ничего подобного. Им отвели прекрасную буржуазную квартиру...
Каждому из помещений Ч. К. соответствует свой осо­бый режим, и степень произвола разнится в зависимости от того, где вы обретаетесь — в подвале, полуподвале или еще где-нибудь. Сплошь и рядом, даже там, где не приме­няют при допросах побоев, пыток, угрозы револьвером, — арестованного «за упорство» переводят из одного плохо­го помещения в другое, еще худшее. А на следующем до­просе грозят новым переводом туда, где режим совсем ужасный.
Не только в провинции, но и в «культурных центрах», в Петрограде и Москве, в Ч. К. есть особые клетки, раз­мерами в одну треть или в одну четверть старой одиноч­ки, в которых без свету, без прогулок, без передачи си­дят не только неделями, но и месяцами.
Арестованного по делу кооперативного Центросоюза В. Н. Крохмаля (бывшего члена Центрального Комитета Р. С. Д. Р. П.) держали в Петрограде семь недель в клет­ке, которая была так мала, что Крохмалю все время при­ходилось лежать с поджатыми ногами, так как он был длиннее своей камеры. Шириной камера была всего в два аршина; стены ее, несколько выше человеческого роста, не доходили до потолка и были сделаны из гофрированого железа. Электрический, фонарь, укрепленный под потол­ком, снабжал светом целый ряд таких клеток.
Известного общественного деятеля, писателя С. Н. Прокоповича (бывшего министра Временного Правительства) и его жену Е. Д. Кускову посадили при аресте в Москве в нечто, похожее на курятник. В комнате с одним окном устроили коридор. а отгороженную досками часть разбили на несколько клеток. Там, на грязных нарах, в вечном {88} полумраке и в такой тесноте, что буквально некуда было шагу ступить, томились они достаточно продолжительное время и, конечно, как водится, без книг, без письменных принадлежностей, без прогулок и без свиданий.
Иногда применяются специальные ухищрения, чтобы воздействовать на психику. Арестованных по делу «такти­ческого центра» рассадили по одиночкам, но внутри каж­дой камеры у дверей сажали красноармейца с винтовкой, который должен был не спускать глаз с арестованного. Ча­совые менялись каждые два часа. а в промежутках специ­ально мобилизованные коммунисты по несколько раз ходили в камеру. Только что арестованный начинал засы­пать или сосредоточиваться на чем-нибудь, — как вдруг гремел запор и нарочито шумно врывался мобилизованный коммунист. Такому же режиму подвергли двух девочек, 12 и 14 лет, дочерей одного из арестованных.
На допросы в Ч. К. водят обычно глубокой ночью — старый прием жандармских управлений и охранных отде­лений.
Самым страшным является, разумеется, пребывание в подвале и самым ужасным считается допрос арестованного не в кабинете у следователя, а непосредственно в подвале. Один мой знакомый сидел в Ростове на Дону в помещении Дончека, откуда взяли на допрос в подвал бывшего дове­ренного фирмы Нобель. Менее чем через час он возвратился с кровоточащей ссадиной на носу  и  в совершенно невменяемом состоянии. Придя в себя, он рассказал, что привели его в темный подвал и кто   то,   которого он   не   видел   и не   знал, начал требовать, чтобы он указал, где находится запас но­белевской нефти, преступно скрытый от советской власти. Не успел он ответить, что не знает, как получил удар по носу дулом револьвера. А затем следователь, считая до трех раз, потребовал, чтобы тот сказал адрес, иначе он его тут же застрелит. И, действительно, при счете «три» над самым ухом арестованного грянул выстрел. Следователь сделал вид, что промахнулся и снова повторил свое требо­вание, приставив револьвер к виску. Допрашиваемый упал в обморок и не помнил, как он выбрался из подвала. От нервного потрясения, оглушенный выстрелом, он плохо слышал.
— «Правовое положение содержащихся в подвале очень недурно», — определил какой то чин В. Ч. К. {89} (Лубянка, 11), закричавший на родственницу одного из за­ключенных, желавшей сделать ему «передачу».
— Да что вам здесь, тюрьма, что ли? Это — подвал, а не тюрьма, Вот переведут в тюрьму, тогда он получит вся­кие права и привилегии.
Неудивительно, что не только из подвалов, но и из «барских квартир» о переводе в тюрьму мечтают сами си­дящие и об этом умоляют, часто со слезами на глазах, их родственники.
Кто мог подумать, кто мог бы предсказать, что после революции старая царская тюрьма, не улучшенная, а зна­чительно ухудшенная, будет являться нашим идеалом, о котором мы будем мечтать, к которому будем стремиться, из за которого мы будем вести упорную и отчаянную борь­бу. А ведь это так! Летом 1920 года в Бутырке голодала группа заключенных, требовавшая, чтобы из Ч. К. перевез­ли в Бутырку жену одного арестованного, томившуюся там с новорожденным младенцем. Власть уступила, но только после голодовки, длившейся восемь дней.
Осенью того же года фракция с.-р-ов Бутырской тюрь­мы решила начать голодовку, требуя перевода нескольких с.-р-ов из «Внутренней тюрьмы» В. Ч. К. в Бутырку. На­кануне голодовки с.-р-ов избили и насильно вывезли в Ярославль.
Весною 1921 года группа анархистов, доставленная в В. Ч. К., начала голодовку, а потом и обструкцию из-за пе­ревода в Бутырку. Анархисты доводили дело до рукопаш­ной схватки с вооруженными чекистами и рисковали, са­мым непосредственным образом рисковали жизнью своей, лишь бы добиться перевода в тюрьму. И они этого добились, хотя и после избиения.
В самой Бутырке тоже было несколько режимов. Са­мым плохим был режим на третьем этаже МОК-а (муж­ской одиночный корпус), который находился в непосред­ственном заведывании В. Ч. К. и вполне подчинялся пра­вилам распорядка «Внутренней Тюрьмы Особого Отдела». По сравнению с «Внутренней Тюрьмой» заключенные име­ли, кажется, только одно преимущество. Здесь в камерах было светло, тогда как во внутренней тюрьме окна были густо замазаны мелом.
Самый свободный режим был на 13-м «коммунистиче­ском» коридоре. «Коммунисты», (сидевшие обычно за разные злоупотребления и преступления уголовного {90} свойства) образовали пролеткульт или культпросвет, имели у себя музыкальные инструменты, даже рояль, ходили беспрепятственно по всей тюрьме, вели коммунистическую агитацию, устраивали лекции и собеседования, вмешива­лись в действия администрации, терроризовали ее, писали на всех доносы, добровольно мобилизовались, и приняли участие в избиении социалистов во время знаменитого раз­воза их в апреле 1921 г. Увы! Это усердие не было оценено по достоинству. Вскоре после этого коммунистический коридор окончательно раскассировали, ибо власти при­шли к выводу, что коммунисты, как бы они не согрешили, подолгу в тюрьме не сидят, а те, кто сидит, это — отпе­тая мразь, которая только компрометирует коммунисти­ческую партию и советскую власть, даже в наше нетребовательное время.
Так было разорено это гнездо, все стены которого бы­ли украшены очень недурными портретами деятелей ком­мунизма и испещрены изречениями коммунистической мудрости.
Разительная противоположность нового времени по сравнению с прошлым заключалась в том, что в старину проворовавшийся полицейский или иной администратор боялся показаться на глаза кому либо. Их обычно скрыва­ли от остальных арестантов и держали во избежание ме­сти в особых «с...чьих кутках». Теперь же чекисты, «засыпавшиеся» в преступлениях и злодеяниях, чувствовали себя начальством в тюрьме. Были случаи, что сидящим на коммунистическом коридоре чекистам поручали заканчи­вать дела, начатые ими на свободе, и они, как ни в чем не бывало, вели следствия и вызывали на допрос арестован­ных, сидящих в той же тюрьме, а подчас и гуляющих с ни­ми на одном и том же дворе.
На общем дворе с десятками арестованных начал как-то появляться на прогулке сидевший на коммунистическом коридоре палач, явный дегенерат, который, нисколько не смущаясь, хвастал, что он расстрелял 137 человек.
Социалисты в Бутырках находились в «привилегиро­ванном положении» (до развоза в апреле 1921 г.). Но с полным правом они могли бы сказать о себе: «Каждый шаг нам достается роковой борьбой». Как и во времена само­державия, и даже еще больше, им приходилось за свои «привилегии», то есть за создание особого льготного ре­жима для политических, вести неустанную борьбу, {91} прибегать к голодовкам, грозить обструкцией, обращаться на волю за содействием, вести сложную дипломатическую игру и т. д.
Но и в остальных частях тюрьмы не было тождества. Камеры все переполнены, духота, смрад, шум. Из одних камер заключенные могли выходить гулять на коридор, а из других это строго воспрещалось. На одних коридорах камеры запирались только на ночь, на других были откры­ты и днем и ночью, третьи, наоборот, были все время «на забое».
При старом режиме строгости тоже были неодинако­вые — на политическом отделении, на каторжанском коридоре и т. п. было строже; там, где «шпана» отбывали легкие наказания, допускались большие послабления. Те­перь же критерия и точного основания для всей этой ле­стницы неравенств нет. Привилегии  определяются соот­ношением сил и степенью организованности различных групп.

Раньше тюремное население делилось на две основных категории — уголовных и политических. Сверх того были «фраера», то есть одиночки, случайно попавшие в тюрьму. Но «фраера» представляли лишь незначительную часть тюремного населения. Теперь же уголовщина на три чет­верти исчезла, и «фраер», неопытный и неорганизованный, заполнил тюрьму.
В этом отношении определенное впечатление произво­дит Бутырка. Сидит в ней в громадном количестве интел­лигенция, торговые служащие, разночинцы. Все это пуб­лика, тюремному миру совершенно чуждая и в тюрьму по­павшая только благодаря большевистскому террору. За­пуганная, неопытная, разрозненная, она менее всего спо­собна постоять за себя, и по ней наиболее сильно бьет со­временный тюремный режим, со всем его неравенством, привилегиями, протекцией...
До чего незавидно и до чего неприглядно было положе­ние интеллигенции в Бутырской тюрьме, показывает тот факт, что многие интеллигенты весьма высокой квалифи­кации стремились на тюремную работу, которая оплачи­валась всего только полфунтом хлеба в день. Несколько лучше оплачивалась работа в тюремном околотке (боль­ница), где рабочим выдавали больничную порцию супа и проч. Вот несколько иллюстраций:
{92}  В бельевом цейхгаузе околотка, работа в котором сво­дилась к тому, что приходилось собирать грязное белье с больных, порой завшивленное и загаженное, сортировать его, таскать на прачечную и т. д., — подвизались три крупных общественных деятеля, из которых один был то­варищем министра во Временном Правительстве.
Одно время мытьем клозетов на околотке занимался бывший уездный предводитель дворянства, европейски об­разованный человек, владевший несколькими иностранны­ми языками. Все — ради полфунта хлеба.
Уборщиками в околотке и в одиночном коридоре за­частую бывали студенты, присяжные поверенные, видные общественные деятели и т. д.
Разница в режимах не ограничивается степенью несво­боды. На тюремной кухне пищу, сваренную в одном котле, распределяют совершенно неодинаково. Применительно к размерам привилегий, одним дают гуще и жирнее, а дру­гим остается одна только мутная жижица.
В старину (за исключением части политических) всех сидящих обязательно переодевали в арестантское белье и платье. И, Боже, сколько взяток «фраера» переплачивали, сколько молений они произносили, чтобы им оставили свое белье. Сколько переломали костей и раскроили чере­пов политическим, не желавшим переодеваться в арестант­ское платье ... Теперь же, какой с Божьей помощью по­ворот! И политическое, и уголовные, и буржуи, и белые ге­нералы, словом все, домогаются получить арестантский на­ряд. Но добиться этого не легко. Белья и платья в тюрьмах осталось ничтожное количество и его выдают только оп­ределенным должностным группам (уборщикам, рабочим) и «привилегированным», а также по протекции или за взятку.
Вообще взяточничество в современной тюрьме получи­ло громадное распространение, при чем размеры взяток начинаются с «пайка» хлеба и доходят до грандиозных сумм.
Обращение с заключенными не стало мягче, но чино­почитание исчезло. Арестант уже не тянется в струнку при виде начальства, не кричит «Здравия желаю», почти ис­чезли кандалы; поверка из торжественного ритуала пре­вратилась в очень прозаичное действие, совершаемое од­ним надзирателем. Строжайшее разделение мужчин и жен­щин ослаблено вплоть до того, что в некоторых тюрьмах {93} и лагерях женам разрешается жить в одной камере с мужьями.
Наряду с этим нельзя не отметить значительного ухуд­шения в положении арестованных женщин. В этапных и сортировочных пунктах, а также при перевозках по же­лезным дорогам, женщин не отделяли от мужчин и это за­частую создавало для женщин очень тяжелую моральную обстановку, особенно благодаря примитивности всех со временных помещений для умывания, уборных и тому под. В «новых» тюрьмах, во всех этих подвалах и иных че­кистских местах заключения, а также во многих лагерях, женщин-надзирательниц не было, и конвоиры мужчины окарауливали и женские камеры. Понятно, какие тяжкие последствия для женщин отсюда проистекали. И если во «внутренней тюрьме» В. Ч. К. конвоиры особенно усердно следили через глазок за тем, что творится в женских ка­мерах и, выводя женщин в уборную, прилипали к щелкам, то в глуши дело нередко принимало более тяжкие формы.
Карцеры восстановлены. В Бутырках ими пользуются, по-видимому, очень умеренно. За мелкие проступки сажа­ют не в карцер, а в строгие одиночки. Но вот в Ярославле карцер почти никогда не бывает свободен, и ввергают в него арестантов за сущие пустяки. При этом нередко из­бивают. Вообще в Ярославле надзиратели бьют арестан­тов по всякому поводу и делают это открыто на людях. В одиночном корпусе не проходит двух-трех дней, чтобы часовые не стреляли по арестантам, приближающимся к окнам. Еще усерднее стреляют по окнам в Орле. В Яро­славле замечается, что старорежимные надзиратели про­являют меньшую жестокость, чем тюремщики большевист­ского режима.
Старая Ярославская каторжная тюрьма переименована в «Дом лишения свободы»; у ворот красуется громадна» вывеска: «Труд победил капитал, победит и преступность»; с тюремной колокольни снят крест и на его место водру­жена громадная красная звезда; в тюремной конторе на место царя и царицы в золоченые рамы вставлены портре­ты Ленина и Троцкого, а поодаль в дубовую рамку, вместо тюремного начальника, водворен Карл Маркс; из тюрем­ной библиотеки изъяты все религиозно-нравственные кни­ги, в том числе и Библия, которые раздаются арестантам для клозетных надобностей; начальником тюрьмы состоит сын старорежимного палача, бывший писарь тюремной {94} конторы Волнухин, ныне коммунист и важный барин, ши­роко пользующийся тюремными мастерскими для собст­венных надобностей и разъезжающий на шикарном тюрем­ном выезде, в упряжи с серебряным набором, с кучером в плисовой безрукавке, и т. д. Словом, все, как следует.
По всей вероятности, Ярославская тюрьма выделяется из ряда советских тюрем не в худшую, а в лучшую сторо­ну. Она сравнительно благоустроена. Но какой ужас пред­ставляет современная тюрьма даже при самых лучших са­нитарных условиях и при самом мягком режиме!
 Ведь в ней люди подвергаются беспрерывной пытке голодом, а зимою — и холодом!
Летом 1921 г. в Ярославле выдавали на человека в день: 1/ фунта хлеба ржаного (пополам с овсом), пол осьмушки селедки или воблы, немножко сушеных овощей и явно не­достаточное количество соли, то есть, в общем теперь арестант в неделю получает не больше, чем при старом ре­жиме в один день. А ведь и старое тюремное питание было явно недостаточно и при длительном сидении давало гро­мадный процент туберкулезных заболеваний.
Теперь же заперли в одиночки людей по три человека, при чем койку дают только одному, а остальные двое спят на асфальтовом полу на грязном мешке с соломой. Белья и теплой одежды не дают, или почти не дают; из камеры выпускают на прогулку на 15-20 минут, да три раза в день «на оправку» по пять минут.
Кухня социалистов находилась рядом с уборной оди­ночного корпуса. И каждый день можно было наблюдать одну и ту же картину. Арестанты, выпускаемые «на оп­равку», на перегонки забегали в кухню и из помойного ведра вытаскивали рыбьи кишки, обрезки гнилого картофеля, шелуху лука — и все это пускали в пищу. Измож­денные, без кровинки в лице, люди превратились в какие-то живые скелеты.
Один молодой парень — дезертир обратился к политиче­ским с просьбой написать ему прошение в Ч. К. о том, что­бы его расстреляли. Нет больше сил терпеть — несколько месяцев сидит без передач.
Конечно, не все в таком трагическом положении. В «ра­боче-крестьянском» государстве тюрьма особенно нестер­пима для бедноты. Кто сумел награбить или наспекулировать достаточно, тот получает передачи или покупает себе всякие привилегии. Доходит до того, что за деньги {95}  администрация выпускает арестантов из тюрьмы «в отпуск» на неделю, на две, на месяц. За деньги тайком отпускают на день домой или на базар. Вольность, при старом режи­ме совершенно немыслимая.
Но бедняку нет пощады. В августе 1921 года, когда пи­тание в Ярославской тюрьме было особенно ужасно, два молодых парня ночью как-то отперли свою одиночку и пробрались в кладовую социалистов. Отперев и там замок, воры набросились на хлеб, и съели его не менее 5-6 фун­тов. Потом, набрав хлеба, картошки, масла и сахару, они пытались возвратиться к себе, но «засыпались». Их уви­дел один из красноармейцев, охраняющий политических. Поднялась тревога и сбежавшиеся красноармейцы начали избивать воров с такой свирепостью, что политические ед­ва их оттащили. Тюремные надзиратели того крыла, в ко­тором сидели воришки, в свою очередь также их избили. Попытка политических затушить дело не увенчалась успе­хом. Об этом узнала контора и сообщила в Чеку, а на кор­пус пришли старший и отделенный, которые в третий раз избили воров. Еще через пару часов приехал следователь Чека, злополучных ребят повели на допрос и снова, в чет­вертый раз, исколотили. С допроса их отвели в карцер без определения срока. Стояла холодная погода, а эти несчаст­ные, голодные и избитые люди валялись на асфальтовом полу карцера и выбивали зубами трели от холода — им не дали ни матраца, ни одеяла, ни теплой одежды.
В этот же день к политическим явился начальник тюрь­мы Волнухин — выразить свое соболезнование по случаю кражи. Между прочим он сказал:
— Я так даже не подхожу к ним... Я до того нервенный, что если начну таких сволочей бить, то не могу оста­новиться. Чорт с ними, все равно их за это расстреляют.
— За что же?—(политические категорически заявили, что у них ничего не пропало).
— Как же, в тюрьме испортили замок и самовольно вышли из одиночки. Это уже явный факт. Нет, таких нель­зя миловать...
Через некоторое время воришек куда-то перевели из карцера, а потом они попали в список амнистированных по случаю приезда в Ярославль «всероссийского старосты» Калинина. Определение их преступления, как «явный факт» вводит нас в другую сферу совершенно исключительных мучений, выпадающих теперь на долю арестованных...
 Что {96} совершили воришки? Покушение на мельчайшую кражу или — проявление бандитизма? Никаких норм, никаких определений на этот счет не существует. Все решает «ре­волюционная совесть» или личное усмотрение следователя или судьи. И здесь амплитуда колебаний широчайшая — от расстрела до освобождения.
Регулярно во всех тюрьмах и подвалах сидят сотни и тысячи арестованных, томимых самой мучительной неиз­вестностью. Что с ними сделают?.. Могут освободить, но с одинаковым основанием могут и расстрелять... И эта не­известность, это мучительное ожидание изо дня в день с часу на час, пожалуй, страшнее самого расстрела.
Вот несколько типических случаев из этой области. Во «внутренней тюрьме» В. Ч. К. мне пришлось сидеть с двумя офицерами генерального штаба, Б. и И. Судьба их во многом сходна. Оба состояли в академии генерального штаба, когда началась мировая война. Оба, опасаясь тер­рора и голода, бежали с женами из Питера — один на Урал, другой в Сибирь. Обоих их мобилизовал Колчак. Оба работали у него в генеральном штабе, оба совершили бесконечное отступление, были арестованы в Красноярске, сидели в ожидании расстрела, были зрителями того, как одного за другим вели к стенке их друзей и сослуживцев. Однако, особый отдел какой-то, кажется, 5-й армии, их оправдал и освободил. Некоторое время, приблизительно около месяца они провели на свободе, но не успели еще от­дохнуть от пережитого, как вдруг всех оправданных ген­штабистов потребовали в «Особый отдел» и запросили, же­лают они служить в красной армии, или упорствуют в сво­ем белогвардействе. Все изъявили согласие служить. Нача­ты были деловые переговоры, все получили назначение в трудармии, намечены должности для каждого, и им предложили отправиться в Москву, где они получат указание, в какие именно части и куда именно они должны явиться на службу. Получив надлежащие заверения, генштабисты решили ехать в Москву с семьями, для которых начальство предоставило вагоны.
В момент отхода поезда на вокзал явился караул и арестовал офицеров. Затем, впрочем, их уверили, что это только на всякий случай конвой в пути и что семьи могут свободно следовать за ними. Офицеров посадили в особые теплушки, в которых скоро начались заболевания сыпным тифом. Больше половины заболело сыпняком, {97} несколько     умерло от тифа и гангрены, и трупы их были брошены на глухих сибирских станциях. Ни медицинской помощи, ни ухода, ни соответствующего питания — ничего не было. Жена одного из рассказчиков умоляла коменданта поезда разрешить ей пригласить на собственный счет врача к больному. Он грубо отказал: «Республика трудящихся очень мало потеряет, если все колчаковцы перемрут».
На одной глухой станции ночью у вагонов раздались выстрелы. Ворвался конвой с криком: «Контрреволюционеры хотят отбить арестованных офицеров...». Они этого не допустят. Они сейчас же перестреляют всех арестован­ных. Кое-как их умолили сделать обыск в вагонах офице­ров и их семей и убедиться, что ни оружия, ни бомб, ни гранат у них не имеется. Во время обыска конвой огра­бил наиболее ценные вещи у семей арестованных. И все радовались, что дело не кончилось хуже.
В Москве из вагонов их отвели в Сокольничью тюрьму, оттуда через некоторое время часть из них взяли в В. Ч. К., в «Контору Иванесова» (Так называется большая комната, куда первона­чально попадают доставленные в ВЧК (Лубянка, 2).), а затем во «Внутреннюю тюрьму». Из Внутренней тюрьмы некоторых куда-то уве­ли, а других оставили. Каждый день почти они писали про­шения о том, чтобы их вызвали на допрос. Иные писали пространно, излагая во всех подробностях всю свою эпопею, другие — кратко, адресовали они их и следователю и президиуму В. Ч. К., и управделу, и в главный штаб и еще куда-то. Но результат был один и тот же — никакого ответа.
У одного из них осталась жена с грудным ребенком, у другого — с двумя крошками, из которых один грудной. Судьба жен, оказавшихся в Москве, без пристанища, без средств и без связей тяготила и волновала их еще больше их собственной судьбы. А судьба их была неопределенна. Как взглянут. Офицеры, колчаковцы, генштабисты... Мо­гут расстрелять. Но, с другой стороны, за что же расстреливать? Ведь всю их деятельность проанали­зировали в особом отделе 5-й армии. Ведь их оправдали там, в кровавом тумане фронтовой юстиции. Ника­ких новых обстоятельств не может открыться. Нет, долж­ны отпустить их. Это — какое-то недоразумение. Но как разъяснить его, когда ничего не говорят и не спрашивают...
{98}  Сидели они, как и все, во «Внутренней тюрьме», без книг, без занятий, без развлечений, без каких бы то ни бы­ло сведений от жен, и дни и ночи думали только об одном: расстреляют или отпустят и пошлют служить. Они утвер­ждали, что в Красноярске было легче сидеть. Там было больше шансов расстрела и приходилось усиленно приу­чать себя к этой мысли. А здесь замучивают колебания и переходы от надежды к отчаянию.
На 4-м месяце Б. позвали на допрос. Следователь был очень недоволен. Их дело должен был вести товарищ Ива­нов, но он уехал на фронт и подбросил это дело ему. Де­ло оказывается запутанное, а ему некогда возиться. Пусть Б. в собственных же интересах честно и прямо скажет, зачем он приехал в Москву. Б. начал излагать всю исто­рию, но следователь еще больше рассердился, зачем он путает, зачем сбивает с толку. Красноярск сюда отношения не имеет. Его арестовали в Москве, куда он прибыл с тай­ными целями. Б. начал снова излагать свою историю, но сердитый следователь окончательно вышел из себя и от­правил его, как «запирающегося» обратно в камеру. После допроса с Б., сильным и мужественным человеком, приключился глубокий обморок, а потом истерический припадок.
На этом я потерял Б. и И. из виду, и теперь уже наблю­дал как терзался муками неизвестности красивый и на ред­кость симпатичный студент Г. С октябрьского переворо­та университет он бросил и поступил на службу в санитар­ный поезд. Он — не коммунист, но он верит, что жертвы не напрасны, что тяжелое переходное время пройдет, и мы выбьемся все-таки на дорогу к социализму. Конечно, дей­ствительность современная мрачна, ужасна, но все таки интеллигенция должна идти навстречу народу, олицетво­ряемому советской властью. Конечно, все делается не хо­рошо и не так, как нам хотелось бы, но другого выхода быть не может: нужно идти работать, нужно помогать на­роду делать то, что он хочет и как он хочет. Иначе все погибнет — и культура и люди. Некогда теперь учиться, он оставил временно университет, чтобы честно и самоот­верженно работать и его репутация на службе стоит непоколебимо высоко.
Вдруг — арест, как снег на голову. За что? почему? Почти два с половиной месяца не прекращающиеся ни на час муки ожидания, тщетных порывов и напряжения ума {99} — понять что-нибудь. Наконец — допрос. Следователь спрашивает, знает ли он генерала такого-то.
— Ничего подобного.
А не припоминает ли он некоего Алексеева, которому он давал приют в санитарном поезде. Г. припомнил: их поезд 7-8 месяцев тому назад стоял в Перове на ремонте. Кто-то из лиц, с которыми ему приходилось иметь дело по службе, познакомил его с пожилым господином, назвав­шимся Алексеевым, а потом попросил разрешения про­жить Алексееву, плохо себя чувствовавшему, пару дней в вагоне, здесь на свежем воздухе. Вид у Алексеева был бо­лезненный и нервный. Г. поверил рассказу и разрешил, а Алексеев вместо двух прожил 4 или 5 дней.
Следователь сообщил Г., что мнимый Алексеев это и есть генерал такой-то (кажется Стогов), который был приговорен к расстрелу, но бежал из лагеря в последний момент, потом перебрался через фронт к «белым» и там играл крупную роль. В белогвардейской прессе появились сообщения о побеге генерала с упоминанием разных по­дробностей, в том числе и пребывания в санитарном по­езде. Подчеркнув, что Г. сам признал «укрывательство генерала», следователь неохотно и невнимательно слушал объяснения, как и почему это произошло.
После допроса Г. сидел многие недели и мучительно ду­мал — упекут или освободят. Ведь как посмотреть. Его могут представить и как человека, невольно оказавшего услугу незнакомцу, и как тайного контрреволюционера, принимавшего участие в организации побега видного ге­нерала... А объяснить, доказать ничего нельзя, ибо следо­ватель не желает слушать.
Еще сильнее Г. мучился неизвестностью в той же камере бывший гвардейский офицер и весьма зажиточный человек.   Жизнь его раньше «текла в эмпиреях...» С большим подъемом рассказывал он о своих любовных по­хождениях и о роскошной, беззаботной жизни, полной удовольствий и развлечений. Но пришли большевики — и все наполнилось и пропиталось только одним — жи­вотным, утробным страхом. Трус он был исключительный, и все его рассказы о новом времени повествовали, когда, как и чего он боялся.
— Остались у меня в сейфе фамильные драгоценности. Пришли и сообщили, что за взятку можно кое-что из­влечь. Хорошо, а если попадешься? Ведь это — стенка.
{100} (После этого слова, особенно произносимого, он делал большую паузу и чувствовалось, что у него внутри все хо­лодеет). Посоветовались мы с женой, поплакали и решили — нет, нельзя рисковать.
— Были у меня ценные бумаги. Слышу, потихонь­ку ими торгуют, а тут нужда жмет со всех сторон. Про­дать бы их, ну, а если попадешься? Ведь это — стенка. Подумали мы с женой, поплакали, и так и не решились.
Все его рассказы в этом же роде. Служил он делопро­изводителем в мобилизационном отделе главного штаба и вел себя тише воды. Но вот среди служащих мобилизаци­онного отдела произведены были крупные аресты. У него на квартире жил видный работник отдела, которого тоже арестовали. Попутно заинтересовались и им, но первона­чально увезли только квартиранта, а потом вернулись  дороги и попросили В. доехать с ними до В. Ч. К., удосто­верить личность арестованного. Это всего на полчаса. Его обратно доставят на том же автомобиле. В. поехал... и вот уже три месяца торчит во внутренней тюрьме и га­дает, за что его взяли и что с ними дальше будет. Все бы ничего, да вот происхождение у него уж очень плохое пи современным понятиям...
К счастью, Г. и В., как и вся камера, были убеждены, что смертная казнь отменена. Декрет был еще в начале года и когда их арестовали, советские газеты были полны горделивого любования — вот какие мы, даже смертную казнь и ту отменили... Слухи о продолжающихся расстрелах они относили за счет сплетен.
Заключенные, конечно, не знали, что за время их си­дения картина разительно изменилась. Началась полоса (лето 1920 г.) восторга и упоения смертными казнями. Га­зеты не только сообщали о смертных приговорах, но и на последок шельмовали казнимых, издевались над ними. Публике преподносились казни под агитационным гарни­ром и заметки снабжались кричащими заголовками: «За что карает В. Ч. К.», «Попались, голубчики!», «Так вам и надо» и т. д.
Как-то еще при царе, в 1916 году, мне пришлось си­деть на юге в тюрьме, в которую доставили двух смертни­ков. Боже, сколько волнения было! Мы боялись петь, громко разговаривать, смеяться, ходили, как опущенные в воду, ждали каждую ночь, что за ними придут. Теперь смертник уже не производит впечатления, ибо в каждой {101} тюрьме они не переводятся и сидят зачастую десятками. Последние дни перед казнью они испытывают усиленный голод; камера заперта и нельзя пойти выпросить «ко­рочку хлебца». А сколько таких, которые ждут, что их с минуты на минуту могут освободить или потащить на расстрел...
Мне пришлось сидеть с молодой женщиной С., кото­рая два месяца кряду не ложилась спать и всю ночь на пролет сидела и прислушивалась, замирая от малейшего шороха, — не идут ли брать ее на расстрел. Только утром она успокаивалась и засыпала. История ее такова. Муж ее — присяжный поверенный в одном из городов Турке­стана, по своим политическим симпатиям соц.-рев., рань­ше не проявлял политической активности. Февральская революция его оживила, он забросил личные дела, отдался весь политической агитации, стал самым популярным человеком в городе, был избран городским головой. Вслед­ствие этого при большевизме он стал наиболее одиозной фигурой. Его арестовали и солдаты рвались в тюрьму, что­бы учинить самосуд над ним, «виновником затянувшейся войны...»
Чтобы спасти от самосуда, его тайком выпустили ночью из тюрьмы. Он бежал куда-то в горы, прятался там и наконец таки погиб от большевистских преследований. Жена ездила разыскивать его, а вскоре в тех районах, в которых она побывала, вспыхнуло восстание. Ее аресто­вали в числе многих других «руководителей бандитского восстания». Многих, не более чем она, прикосновенных к восстанию, расстреляли, а ее с группой других, отправили в Москву. Здесь она успокоилась, как вдруг неожиданно двух из привезенных туркестанцев взяли на расстрел. Опять начались безумные ночи ожидания. Больше года дли­лась эта пытка. А получила она два года лагеря, с заче­том предварительного заключения.
Могут сказать, что многие создают сами себе преуве­личенные страхи, что страдают они благодаря своему на­пуганному воображению. Конечно, есть не мало и таких. Но разве вся обстановка и вся практика современного, если можно так выразиться, правосудия не дает для этого законнейших оснований? Наоборот, в тюремной жизни поражает обилие легковерных оптимистов, ждущих благо­получного исхода на том только основании, что они или {102} не знают за собой вины, или считают ее совсем незначи­тельной.. .
Летом 1921 года в Москве было арестовано несколько врачей, за взятки освобождавших от мобилизации в крас­ную армию, якобы по болезни. Вместе с ними были аресто­ваны и их клиенты, все больше мелкота, состоящая на со­ветской службе. И взятки они давали крохотные — от 18 до 100 тысяч рублей, что, переводя на цену муки (тогда около 40.000 рублей пуд), составляло от полтинника до 2 р. 50 к. на брата. Моментально арестованных допросили, отправили в подвал (Лубянка, 11), а к вечеру всех их, за исключением одного, вызвали с вещами. Они очень обра­довались, боялись, что долго их будут томить в тюрьме. А оно — вишь как скоро разрешилось дело. Только один оставленный сокрушался, за что на него такая немилость. Оживленной, радостной группой вышли 20 с лишним че­ловек. Их отвели в гараж и попросили подождать немного. Они нервничали, почему так медленно все делается, по­чему их заставляют ждать до самой ночи. Ночью их стали вызывать по двое без вещей. Но и до последней минуты большинство не верило, не могло даже допустить, что их ведут на расстрел.
Так все 20 слишком человек были перебиты. Об этом сообщали советские газеты с перечислением фамилий и с хвастливым добавлением, что обнаружено уже свыше 500 человек, дававшим врачам взятки, и их ждет та же участь А на следующий день, еще до того, как стали известны  эти подробности, одному из вновь арестованных удалось пронести в подвал обрывок свежей газеты, в которой со­общалось, что несколько человек, сидевших в это время  в подвале за мелкие злоупотребления, — приговорены к смертной казни и что приговор приведен в исполнение. Это была канцелярская ошибка. Только в этот день за­ключенных, таким образом узнавших о своем приговоре, вызвали вечером «по городу с вещами».
Это было накануне открытия II конгресса коминтерна. Тогда в одну ночь казнили около 70 человек и все по са­мым изумительным делам — за дачу взятки, за злоупо­требление продовольственными карточками, за хищения со склада и так далее.
Политические говорили, что это — жертвоприношение богам Коминтерна. А фраера и уголовные радовались. Амнистию готовят. Поэтому, кого надо в спешном {103} порядке порасстреляют, а остальных амнистируют в честь ко­минтерна.
Вскоре после этого в Бутырке разыгралась громкая история фельдшера Шестопалова. Фельдшер этот вместе с еще несколькими лицами составлял артель, которая вы­полняла какие-то подряды и поставки для советской вла­сти. За неисправность и злоупотребления (без них ведь в советской России ни одно начинание не обходится) вся артель была арестована и просидела несколько месяцев. Шестопалов выполнял в тюрьме обязанности фельдшера и обходил коридоры с большим коробом лекарств. На суд он отправился в полной уверенности, что их, если и не оправдают, то все же освободят, зачтя «предваритель­ное» в наказание. И уверенность их была так велика, что они распределяли между заключенными скопленные пред­меты тюремного обихода, принимали поручения на волю и проч.
На суде произошла некая неожиданность. Прокурор сопоставил даты успехов Колчака с датами нарушения ими договора и вывел заключение, что они союзники и посо­бники Колчака, что они изнутри взрывали рабоче-крестьянскую власть, когда она изнемогала в кровавой битве на фронте. Тема для большевистского пафоса весьма благодарная. В результате трибунал двоих приговорил к расстрелу, а остальных к 10 и 15 годам тюрьмы.
Даже многоопытную тюремную администрацию пора­зил этот приговор. Была написана кассационная жалоба, было послано в В. Ц. И. К. прошение о помиловании. Ше­стопалов пока продолжал исполнять обязанности фельд­шера и добросовестно обходил коридоры, наделяя арестантов порошками. Администрация не перевела его на положение смертника, то есть не посадила в строгую, всегда запертую одиночку. Так велика была всеобщая уве­ренность, что приговор отменят.
Прошло больше месяца, как вдруг прекрасным летним вечером подкатил роковой автомобиль. Шестопалову дали знать, что это за ним и его коллегой, помощником при­сяжного поверенного Пригожиным. Последний в момент прихода чекистов принял цианистый калий, и в автомо­биль доставили его труп. А Шестопалов исчез неведо­мо куда.                                       
Поднялась неимоверная тревога. Все надзиратели были мобилизованы, из Чеки были вытребованы громадные {104} подкрепления, все камеры были заперты и началась гранди­озная охота за человеком. Отряды чекистов обыскали все камеры, облазили все дворы, обнюхали все закоулки. Нет Шестопалова. Три или четыре раза обходили они тюрьму с фонарями в руках и с револьверами наготове. Прошел вечер, прошла ночь, настало радостное утро, а усталые, посеревшие чекисты, с красными воспаленными глазами, продолжали искать свою жертву.
Тюрьма замерла. Из камер никого не выпускали. Все работы приостановились. Вольнонаемный медицинский персонал в тюрьму допущен не был. Только к обеду у искавших вырвался крик радости: «нашли!» Шестопалов повесился в одном из старых заброшенных карцеров и  дверь подпер изнутри поленом.
По каким только делам не применяется смертная казнь! В Бутырке сидел красноармеец, приговоренный к расстрелу за то, что, находясь в карауле при трибунале и встретив среди обвиняемых земляка своего, передал земляку от его жены записку и два фунта хлеба.
Да разве мы не читаем в советских газетах приговоры ну хотя бы о том, что целые группы предаются суду за хищения нескольких тысяч аршин ситцу и что за это не­сколько человек подвергнуто расстрелу, а остальные на много лет заточены в тюрьмы и лагери. А ведь вся покра­жа на сумму менее 500 рублей, то есть, то, за что судил простой мировой судья, не имевший права приговаривать на срок свыше 3 месяцев.
Вообще нет того пустяка, нет того мелкого проступка, за который в советской России не применялся бы расстрел. Были приговорены к смертной казни за появление в пья­ном виде; за злоупотребление продовольственными кар­точками; за незакономерное пользование автомобилями; за побег из лагеря (откуда все заключенные свободно ходят на работу), за «липу», то есть за проживание по под­ложному документу...
Ни один арестованный, попавший в руки Чека или три­бунала до самой последней минуты не может быть уверен, что его дело не примет трагического оборота, и, наоборот, самое тяжкое преступление может закончиться пустяко­вым наказанием. Революционная совесть может быть и хорошая вещь, но отсутствие гарантий и норм создает какую то фантасмагорию произвола и дикую пляску слу­чайности.
{105} Отношение к жизни человеческой какое-то неряшли­вое, разгильдяйское. В Бутырке было несколько случаев, когда на расстрел звали однофамильца. Осенью 1920 года Бутырская администрация вывесила на видных местах ко­пию телефонограммы желдорревтрибунала, предписывав­шего не задерживать и в срочном порядке передавать кас­сационные жалобы смертников. Тут же сообщались фа­милии расстрелянных только потому, что кассация запоздала.
На характер приговора часто оказывают влияние раз­ные побочные обстоятельства. Пишущему эти строки при­шлось побывать в подвале Ярославской губчека, в кото­ром в это время сидел один из видных чекистских следо­вателей, инспектор секретно-оперативного отдела губче­ка и пр. «Кумир поверженный — все же бог». И сидевшие в подвале видные ярославские жители относились с боль­шим почтением к чекисту, уступили ему лучшее место, ухаживали за ним и почтительно расспрашивали его о разных делах.
— Скажите, за что расстреляли такого то (бывшего полковника)? Ведь он старый человек и ни во что не вме­шивался.
— А видите, он попал неудачно. Тогда как раз в гу­бернии подымались кулацкие восстания, и мы решили уси­лить строгости. Тут его судьба и решилась.
— Ну, а вот такого-то? Ведь все знают, что против советской власти он не шел. И арестовали его, когда спо­койно было.
— Это расстреляли зря, просто по глупости. Попал он следователю такому то. А это — следователь особен­ный, бывший рабочий, водопроводчик. Вначале работал хорошо, а потом начал пить. И допился до того, что пья­ный с револьвером за председателем губчека гонялся. В канцелярии из за него занятия сколько раз прекращались —  все разбегались. А допрашивал он так, что прямо смех один. Был у него друг, гармоньщик, с которым они вместе пьянствовали. Вот он напьется и идет допрашивать аре­стованных. А чтобы ему не скучно было, он с собой и друга своего брал. Этот допрашивает, а тот на гармошке наигрывает... Был он малограмотный. Писать настоящего заключения не мог и только выводил каракулями: бе­лай расхот. Из-за него и погиб такой то...
{106}          На языке казенных публицистов о таком правосудии говорится: советская власть каленым железом выжигает буржуазные пороки и насаждает пролетарские, револю­ционные добродетели.
Норм нет, и никто не знает, где кончается глупость пьяного следователя и вступает в действие революционная совесть трезвого.
При старом режиме всякий знал, что ему грозит за данное преступление, сколько приблизительно времени ему придется провести в предварительном заключении, когда его должны допросить, когда вручить обвинитель­ный акт и т. д. Кроме того в тюрьму время от времени являлся товарищ прокурора, который делал разъяснения и давал указания. Были инстанции, куда можно было на­правлять жалобы.
Теперь же абсолютное самовластие Чека. И как бы для того, чтобы подчеркнуть неограниченность произво­ла, Чека усвоила себе правило—не отвечать ни на какие прошения и заявления арестованных. Вы можете писать сколько угодно, кому угодно, и вы не только не получите ответа, но вы даже не будете знать, отправлено ли ваше заявление, дошло ли оно по назначению, попало ли оно в надлежащие руки.
Во время знаменитого в тюремной летописи апрель­ского развоза трехсот социалистов из Бутырок по про­винциальным тюрьмам арестованным не дали собрать ве­ши, которые остались в камерах в большом количестве. Кроме того было белье, сданное в стирку, была обувь, отправленная в починку, было платье, попавшее для ре­монта в портновскую мастерскую.
Многие «развезенные социалисты» стали похожи на турецкого святого — ничего у них нет, их взяли силком с постели, в одном нижнем белье. Тот оказался без фураж­ки, другой босиком, у третьего остались в Бутырке цен­ные учебники. А ведь нужно жить в это время в советской России, чтобы понять, какую ценность имеют вещи. Ведь все «донашивают» старое. Гражданин, живущий честным трудом, лишен всякой возможности приобретать себе одежду и обувь.
Уже в вагонах заключенные составили списки оста­вленных ими вещей с точным указанием, где что нахо­дилось, и послали заявления на имя тюремной админи­страции и В. Ч. К. Проходят недели — ответа нет. После {107} повторных заявлений, заключенные пишут в президиум, в В. Ч. К., во В. Ц. И. К. и в рабоче-крестьянскую ин­спекцию, указывают, что стоимость оставленных вещей исчисляется десятками миллионов, что здесь могут быть громадные злоупотребления низших агентов, и что при неполучении ответа они, заключенные, будут считать и сочтут в праве утверждать, что советская власть, в лице ее центральных органов, санкционировала этот явный гра­беж, когда со многих буквально была снята последняя ру­башка. Заявления эти с десятками подписей, среди кото­рых находились имена людей, достаточно известных, бы­ли доставлены по назначению, но — никакого ответа. Советская власть выше этого.
Справедливости ради необходимо отметить, что впо­следствии политический Красный Крест таки добился то­го, что оставленные вещи было приказано выдать ему, Красному Кресту, для передачи заключенным, но значи­тельная часть вещей оказалась расхищенной. Наступили холода, приблизилась зима, и для многих началась фор­менная трагедия — их теплые вещи пропали. В. Ч. К. про­явила тут новый акт либерализма — Красному Кресту было выдано из запасов Ч. К. некоторое количество ста­рых поношенных вещей для раздачи неимущим социали­стам. Носили их и думали: каково их происхождение? Не снято ли это с расстрелянных?
Но такая гуманность проявлялась только к социали­стам, которые сидят бессрочно, без предъявления обвине­ния, хоть и подвергаются достаточно суровым мерам воз­действия, хоть и исключаются из всех советских амни­стий, — но в тюрьмах все же являются «привилегиро­ванным» сословием и находятся как бы на положении опальных дворян. Хоть они сейчас и в немилости, но всё таки это, можно сказать, белая пролетарская кость. К тому же из за них бывает не мало неприятностей в бур­жуазной Европе. Впрочем, не-социалисты не стали бы до­могаться и не осмелились бы писать начальству по такому поводу.
По советской конституции, заключенный «как в са­мых первых домах» должен быть допрошен в первые два-три дня после ареста.
 Обычно это правило не соблюда­ется, и, если кого-нибудь допрашивают исправно, «по кон­ституции», то это — очень плохой знак. Это пахнет ско­ропостижным расстрелом. Обычно же своевременный {108} допрос в лучшем случае сводится к тому, что заключенный заполняет лишнюю анкету. А анкет в советской России всюду, в том числе и в местах заключения, заполняется множество. Редкий заключенный, просидевший несколько месяцев не смог бы себя обклеить заполненными им анкетными листами с головы до пят.
Фактически же заключенные неделями и месяцами си­дят без допроса и без предъявления обвинения. Следствие тянется убийственно медленно и нет никаких сроков для завершения его. На все заявления и прошения не отвеча­ют. Никто из начальства к заключенному не является и нет никакой возможности получить справку о состоя­нии дела. Тогда заключенный пускает в ход свое един­ственное и последнее средство—он объявляет голодовку.
В Бутырской тюрьме в середине 1920 года число голо­дающих, объявивших голодовку в одиночку или небольши­ми группами, ежедневно колебалось от 30 до 80 че­ловек. Советская власть не баловала голодающих. Хоть о дне начатия голодовки заблаговременно, за неделю или даже за две, посылалось извещение, но власть давала воз­можность голодовку начать и сознательно затягивала ее, чтобы впредь и другим неповадно было голодать. Следо­ватель или писец являлись к голодающему обычно не рань­ше, чем на 4-5, а то так и на 6-7 день голодовки. Но все таки победой считалось уже то, что кто то пришел и что то сказал. Нельзя, впрочем, не отметить того, что власть зачастую обманывала голодающих, давая им лож­ные обещания. Ведь второй раз начать голодовку исто­щенному не так то легко.
Для начала голодовки были приблизительные, непи­санные сроки. Среди заключенных были специалисты, ко­торые знали, когда можно начинать голодовку. С ними консультировали, а они, взвесив все обстоятельства, или рекомендовали начать, или многозначительно говорили: нельзя, рано еще. По этому делу нужно еще месяца пол­тора подождать, а потом можно и голоднуть...
   Характерно, что не только заключенные, но и следо­ватели признавали какие то обычно правовые сроки для голодовки. Однажды в Бутырках начала голодовку после двух месяцев сидения женщина — мать маленьких детей. Следователь приехал на шестой день, когда положение голодающей было настолько тяжело, что требовалась серьезная медицинская помощь. Мальчишка-следователь {109} грубо, на «ты» стал орать на больную женщину, лежащую с компрессами: как она смела начать голодовку. Она обя­зана была ждать еще по крайней мере два месяца, и лишь тогда имела право прибегнуть к этому средству...
Что касается результатов, то голодовка имела ту хо­рошую сторону, что она хоть несколько освещала дело и часто приводила к ликвидации роковых чекистских  ошибок.
В октябре 1920 года в Бутырках начал голодовку заключенный, требуя предъявления обвинения. Приехав­ший следователь установил, что ордер на освобождение голодающего был выписан еще в августе 1919 года и что заключенный просидел около десяти месяцев в тюрьме единственно потому, что в канцелярии ордер об освобождении был по ошибке преждевременно подшит к делу. Без голодовки он мог бы сидеть вечно, ибо на все прошения и заявления ему, как и всем, ничего не отвечали. И никакого расследования, никакого наказания за столь вопиющую небрежность произведено не было.
Почти одновременно разыгрывалась такая история: в одной из башен ночью, во время игры в карты разодрались арестанты и подняли такой шум, что пришлось вызвать конвой вместе с комендантом Папковичем. Во время укро­щения строптивых один из арестантов так сочно облаял Папковича, что тот сказал: «Я тебе этого не прощу, ты меня долго будешь помнить»... Явившись в контору Папкович потребовал дело арестанта-оскорбителя и хотел придумать надлежащую месть, но первое, на что он нат­кнулся в деле, был ордер на освобождение, датированный 4 месяца тому назад и по ошибке вшитый в дело. Таким образом невольно Папкович поступил по христиански. На оскорбление он ответил величайшей услугой.
Простая неграмотная баба, мать пятерых детей, была схвачена на станции Козлов и доставлена в Москву, на пятом или шестом месяце она объявила голодовку. Ока­залось, что ее дело потеряно, и никто не знал, за что ее арестовали и зачем привезли в Бутырки. Не знала этого и она. В конце концов ее все таки освободили не только без дела, но и без личных документов, которые тоже за­терялись.                                    
Между прочим потеря личных документов наблюдает­ся почти столь же часто, как и исчезновение некоторых вещей, взятых при обыске.
{110} Во время одной из голодовок обнаружилось, что вме­сто обвиняемого по ошибке сидел его однофамилец, все время недоумевавший, за что его забрали, и напрасно за­валивавший запросами все инстанции...
И вот при таких то порядках своих канцелярий Чека неукоснительно проводит принцип — не отвечать ни на какие заявления заключенных и не придавать им значения.
Давали ли голодовки какой-нибудь результат, кроме обнаружения бесконечного множества трагических «со­ветских анекдотов», подобных вышеперечисленным? Да, давали, но только не всегда и не всем. Громадное значе­ние имело происхождение арестованного, на роли которого вообще приходится остановиться.
В отношении прав и преимуществ население советской страны распределяется в нисходящем порядке на проле­тарское, крестьянское, полупролетарское, буржуазное и аристократическое. Высшее образование, наличность уче­ных степеней, знание иностранных языков и т. п. счита­ются признаками неблагоприятными и отягчающими положение арестованного. Принадлежность к коммунистам и красной армии, наоборот, облегчает всякую вину (исключения, конечно, бывают, но они только подтвержда­ют правило.)
Аристократическое происхождение есть уже само по себе тяжкое преступление против   советской власти. Осенью 1920 года в Бутырках сидел военнопленный офи­цер, австриец, Кароли, типичный армейский служака,, ста­рик 55-56 лет. Его арестовали при возвращении домой, заподозрив, что он то и есть венгерский граф Кароли. На этом усиленно настаивал следователь В. Ч. К.
— К сожалению, я не граф, — запирался Кароли. Я не венгерец, а немец, и притом самого скромного про­исхождения. Но если бы я и был графом, то я — не ваш подданный, преступления против вас не совершил и ни­чего от вас не хочу, кроме лишь того, чтобы вы меня от­пустили домой.
Но следователь возражал:
— Раз вы граф, то этого одного достаточно, чтобы вас арестовать, ибо вы не можете не быть смертельным врагом пролетариата. То, что вы иностранец — не имеет значения, ибо наша революция — мировая. А пустить гра­фа в буржуазную страну — это все равно, что пустить щуку в воду...
{111} Три или четыре месяца просидел злополучный Кароли за свою неудачную фамилию, а потом вдруг ему объявили, что он вместе со многими другими обавляется заложни­ком за венгерских коммунистов.
В официальной ноте наркоминдела Чичерина армей­ский офицер немец Кароли был все-таки наименован вен­герским графом Кароли. Характерно то, что действитель­ный граф Кароли оказал большие услуги коммунистам при образовании венгерской советской республики и является не то коммунистом, не то лицом, сочувствующим коммунизму.
Не менее характерно, что следователь В. Ч. К. так рьяно стремившийся уличить Кароли в графском происхо­ждении, был никто иной, как барон Пиляр фон Пильхау, который, под именем «товарища Пиляра», теперь стоит на страже коммунизма.
Буржуазное происхождение тоже не сулит ничего при­ятного, при чем в расчет берется именно происхождение, а не социальное положение в данный момент. Бывший бур­жуй, у которого отняли все его достояние и который со­стоит теперь служащим или рабочим и находится в зна­чительно худшем материальном положении, чем обычный рядовой пролетарий, конечно, заносится в буржуи.
Вообще при занесении в эту группу царит значитель­ный произвол. Социал-демократ В. очень забавно расска­зывал, как следователь хотел занести его в буржуи, тогда как он претендовал на полупролетарское происхождение. Следователь был почти убежден его доводами, но заколебался — высшее образование.
— Ну что ж, — не унимался В. — образование ниче­го не значит. Ведь вот Ленин считается очень образован­ным человеком...
В конце концов сошлись на компромиссной формуле: «приличного происхождения и недурного образования».
Самое лестное и самое выгодное — это пролетарское происхождение. Обычная формула приговоров гласит: та­кой то присуждается к такому то наказанию, но, прини­мая во внимание его пролетарское происхождение, нака­зание понижается на четверть, на половину, а то и боль­ше. В «Коммунистическом Труде» однажды был напеча­тан такой приговор: За агитацию против советской власти такой то приговаривается к трем годам тюремного {112} заключения, но, в виду его пролетарского происхождения и малой сознательности, приговор будет отменен, если об­виняемый согласится прослушать десять лекций о комму­низме.

Это рабочелюбие не мешало арестовывать рабочих в таком количестве, что будущий историк, по всей вероят­ности, должен будет признать, что советская Россия по­бивает все мировые рекорды по части репрессий за ма­лейшее проявление рабочего движения. Но на ряду с этим шла самая беззастенчивая лесть мозолистому кулаку ра­бочего и самое низкое заигрывание и развращение проле­тариев. В результате стойкие и честные элементы из ра­бочих сбавлялись «шкурниками» или «подкупленными агентами Антанты» и сидели на общем основании. За то для тех, кто усиленно козырял своим чистокровным проле­тарским происхождением или начинал, как теперь выра­жаются «рыкапытить» (заигрывать с Р. К. П.), была возможность выскочить из тюрьмы, не в пример всем прочим.
Эта «двойная бухгалтерия» по отношению к рабочему, вносила громадную путаницу в пролетарские головы. Как то в Бутырку доставили группу в 16-18 рабочих с ма­стерских Александровской жел. дороги. Там на экономи­ческой почве происходили какие то волнения, их выбрали делегатами и их постигла судьба, нередко уготованная ра­бочим делегатам. Через некоторое время их хотели пере­вести в Сокольничью тюрьму, где условия значительно хуже Бутырских.
Рабочие не захотели идти, вызвали коменданта и начали его допрашивать, верно ли, что теперь в советской России вся власть должна принадлежать рабочим, и что именно рабочие — хозяева, а администрация всякая — только приказчик пролетариата... Администрация охотно согласилась с этим ортодоксальнейшим тезисом.
— Так почему же вы арестовываете нас, почему то­мите в тюрьмах, почему ставите в плохие условия? Ведь мы делегаты рабочих и хотели только выполнить их волю.
Комендант ответил, что это его не касается. Власть, конечно, должна принадлежать рабочим, но его дело — маленькое, он должен исполнять то, что приказывает на­чальство.
При голодовках пролетарское происхождение играло громадную роль, особенно если голодали рабочие с крупных {113} предприятий. Значительное большинство этих голо­довок заканчивалось успешно и длилось не особенно дол­го — 5-6-7 дней. Первоначально голодовки начинались требованием закончить следствие, предъявить обвинение и т. п., но постепенно требования расширялись. Объявляет кто-нибудь голодовку с требованием закончить следствие, Через несколько дней получается ответ: следствие закон­чено. Вы приговорены в тюрьму на такой то срок. На это голодающий отвечает: — Не согласен. Приговора не принимаю.   Голодовку продолжаю впредь до осво­бождения.
Нам, старым тюремным сидельцам, воспитанным в пре­клонении перед приговором, как перед чем то незыблемым и непредотвратимым, подобные голодовки казались лег­комыслием и нелепостью. Однако, действительность по­казала, что в Советской России это не так. Здесь приго­вор не является чем то окончательным и устойчивым. Под влиянием голодовки приговоры на наших глазах и отме­нялись и видоизменялись. Это вносило величайший раз­врат в тюремную среду и толкало легковерных людей на новые голодовки, которые затягивались на 12-15 дней и кончались ничем, превращая голодающих в инвалидов.
Особенно характерна для существующих нравов го­лодовка анархистов в декабре 1920 года. Десять анархи­стов, имевших различные приговоры, вплоть до десяти­летнего тюремного заключения, объявили голодовку с требованием освободить всех их.
В это время постепенным и медленным «развинчиванием» политические добились для себя больших вольно­стей и фактически внутри своего 12-го коридора поль­зовались полной независимостью. Администрация почти не вмешивалась во внутренне отношения и внутренние порядки на коридоре... Анархисты заняли одну из камер 12-го коридора, перевели в нее двух анархистов, уча­ствовавших в голодовке, и начали голодать. На седьмые сутки глубокой ночью администрация сделала попытку развезти их, но анархисты оказали сопротивление, отбивались от надзирателей чем попало — и попытка не удалась.
На следующий день в тюрьму был прислан отряд че­кистов и начали делаться приготовления к насильствен­ному увозу голодающих. Социалисты считали эту голо­довку нацелесообразной и отношение к ней было весьма {114} сдержанное. Но допустить насилие над голода­ющими они находили невозможным, и большинство ре­шило не давать анархистов, даже если бы пришлось до­вести дело до прямого физического столкновения с че­кистами.
На 12-й коридор сошлись все социалисты и анархисты из всех частей тюрьмы (одиночных корпусов, мужского и женского, башен и околотка). Получился какой то би­вуак, на котором толкалось около 200 человек. На ко­ридор стащили всякое дреколье, колуны, камни. Камеры голодающих заперли изнутри огромными железными болтами специально для этого изготовленными, и забаррикадировались. На коридоре был избран свой комендант, — расставлены посты, организована разведка и т. д.
В виду серьезного положения в тюрьму явился началь­ник секретно-оперативного отдела В. Ч. К. — Самсонов — и начался, по советскому обычаю, длительный митинг. Сперва Самсонов потребовал, чтобы голодающие выдали подписку о том, что в своей смерти от голодовки они со­ветскую власть не винят, ибо власть хотела применить искусственное питание, а они этому воспротивились. Вы­пустить же их никак не возможно, чем бы их голодовка но кончилась.
Голодающие видоизменили свои требования: если не желаете нас выпустить, то отпустите нас за границу в любую страну Европы или Азии. Если же нельзя и за гра­ницу выпустить, то они просят, чтобы им дали умереть спокойно. Подписку о том, что в своей смерти они никого не винят, они дадут, но только в несколько иной ре­дакции.
Самсонов изумился: Вот вы какие анархисты! Из единственной социалистической страны вы готовы убрать­ся в любую буржуазную, и это достаточно характеризует степень вашей революционности. Подписки можете не да­вать. Что с вами будет — для нас безразлично. Но мы не можем допустить, чтобы какая то кучка арестованных оказывала сопротивление нам, рабоче-крестьянской вла­сти. Это умаляет престиж власти. И потому голодающие будут перевезены во что бы то ни стало и чего бы это ни стоило. Мы ведем революцию в широком мировом масштабе. Наши руки достаточно запачканы кровью, и для  нас теперь безразлично, будут ли новые жертвы и сколько {115} их будет. Отряд с пулеметами войдет на коридор и сколь­ко бы ни пришлось перебить народу, все равно, они свое дело сделают.
С этим и уехал.
Тюрьма провела ночь в напряженном ожидании, что вот вот ворвутся чекисты и начнут кровополитие. На утро значительная часть политических разошлась на ра­боту (политические состояли рабочими на кухне, на пе­карне, в мастерских, в околотке). Администрация воспользовалась этим моментом, чтобы изолировать 12-й коридор и спешно заперла все ворота и двери и приста­вила к ним стражу. Тогда группа политических решила с боем пробиться на 12-й коридор, что ей в конце концов и удалось.
Днем снова приезжал Самсонов и снова происходил дли­тельный митинг. Самсонов уехал, повторив свою угрозу взять коридор приступом. Вечером отряд чекистов шел на  приступ, но наткнувшись на «заслон» у тюремных ворот, действовал нерешительно и вяло и вскоре отступил. Через некоторое время в тюрьму прибыло подкрепление в виде  нового отряда чекистов. Нервы у всех, и в особенности у голодающих (девятый день голодовки!), достигли высшего напряжения. С минуты на минуту должен был начаться штурм. Вдруг появляется адъютант Дзержинского Захаров и просит допустить его для переговоров. С криком, с воп­лем ворвался он в камеру голодающих: «Товарищи, что же это такое происходит!.. Вы рабочие, и мы — рабочие. Вы — революционеры, и мы — революционеры. Что же это за недоразумение такое, что мы друг с другом боремся...
Захаров уехал, пообещав все мирно уладить. А на сле­дующий день в Бутырки неожиданно явился сам Дзержин­ский и начал убеждать анархистов прекратить голодовку. Ничего не поделаешь, приговоры состоялись, вошли в за­конную силу, отменить их невозможно, жертвы будут на­прасны ...
Голодающие попросили его прекратить эти разговоры: они голодают 11-й день и не в силах поддерживать подоб­ный спор. Дзержинский повертелся немножко и сказал: ну, хорошо, прекращайте голодовку. Девять из вас будут осво­бождены, а 10-го Перельмана мы считаем бандитом и осво­бодить никак не можем.
Перельман заявляет, что в таком случае он сегодня же покончит самоубийством. Дзержинский его убеждает, но {116} тот стоит на своем. Идет долгий спор и в конце концов го­лодающие побеждают — все будут освобождены.
В этот же приезд Дзержинский дал еще одно доказа­тельство святости и устойчивости чекистского приговора. Он начал вызывать на допрос социал-демократов по делу Донского Комитета Р. С. Д. Р. П., которые за два дня перед тем получили в «административном порядке» приго­вор В. Ч. К. — о заключении их в лагерь на 3 и 5 лет. Есте­ственно, те удивились. Какой может быть допрос после приговора. Но Дзержинский ответил, что... приговор уже отменен и что судить их заочно не будут. Или пере­дадут дело в Трибунал, или освободят.
И действительно, через пару недель их освободили с подпиской о невыезде из Москвы, а через пару месяцев официально сообщили, что их дело окончательно прекра­щено. Прошло еще два месяца и вдруг, абсолютно для всех неожиданно — прекращенное дело назначено было к слу­шанию в Верховном Ревтрибунале. По-видимому, в связи с выборами в Московский совет решили «поставить» дело социал-демократов и, за отсутствием чего либо лучшего, извлекли прекращенное дело, которое так и фигурировало в Ревтрибунале с крупными надписями на обложке «Сдано в архив» под номером таким то.
Вообще приговор в советской России — это нечто наи­менее устойчивое и показательное. По приговору незнако­мый с советскими порядками будет иметь самое превратное представление о тяжести наказания.
Как то мне пришлось встретиться с рецидивистом, ра­ботающим по «аппаратам», то есть изготовляющим водку-самогонку. Ему принесли приговор — 20 лет заключения в лагерь. Он казался очень довольным — могли расстрелять. Слава Богу, как хорошо кончилось.
— Но все таки, 20 лет! — сокрушенно соболезновал я.
—Да что, 20 лет. Плевать. Весною в мае месяце на во­лю выйду.
Обязательно.
—Каким образом?
— Да я же сапожник, работать умею. Деньги на товар есть. Зиму в лагере перезимую замечательно. Даже само­гонку буду пить. Девок, когда только захочу, будут ко мне в камеру приводить...                            
Расчет у него такой. Через полтора месяца октябрьская годовщина. Будет амнистия и ему сбросят от трети до половины срока. В мае будет вторая амнистия и опять {117} такая же скидка. Может и так освободят, но на всякий слу­чай он примет меры. Заранее сошьет высокие дамские бо­тинки для жены или для любовницы коменданта лагеря, а тот напишет представление, вот, мол, честный пролетарий, усердный работник, всю жизнь при буржуазии страдал и теперь приходится мучиться... Что же его не освободят, что ли?
Этот расчет не страдает особым оптимизмом и преуве­личением. Советская власть регулярно два раза в году дает амнистии,  без них она буквально задохнулась бы от из­бытка арестованных. К старым тюрьмам добавлены подва­лы, внутренние тюрьмы, лагеря и везде и всюду, несмотря на амнистии все переполнено до самой последней степени. И это при том условии, что из лагерей широко освобожда­ют (за некоторыми исключениями, о которых дальше) не только по амнистии, но и просто «на работу».
Нужда в людях в советской России крайне велика. Каж­дое учреждение усиленно ищет работников. Неважно, на какой срок вас приговорили. Важно лишь, чтобы у вас были связи в каком-нибудь учреждений и чтобы учреждение, за своим поручительством, попросило бы отпустить вас ни работу, как незаменимого специалиста. В большинстве слу­чаев вас отпускают, иногда с тем условием, чтобы вы ухо­дили днем на работу, а на ночь возвращались в лагерь. А потом вам разрешают поселиться на своей квартире и лишь в определенные сроки являться в лагерь для регистрации. Благодаря этому в лагерях надолго застревают или те, у кого нет связей и протекций, или совсем никчемные люди, которым и работы постоянной не подыщешь.
Приговор к тюремному заключению тем именно и отли­чается от заточения в лагерь, что из тюрьмы как будто и нельзя выпускать на работы вне тюремной ограды. Но это так только в теории. На практике из тюрьмы тоже осво­бождают от работы, хотя и не так легко, как из лагеря. Все дело в протекции. Я видел, как приведенный из трибунала инженер, замешанный в хищениях в своем главке, был совершенно подавлен и убит приговором в 10 лет тюремно­го заключения, говорил о погубленной жизни, толковал о самоубийстве ... А всего через десять дней он был уже на свободе. Родственники нашли сильную протекцию и все мгновенно совершилось.
В общем не только из лагерей, но и из тюрем громад­ный процент сравнительно быстро выходит на свободу. Это {118} бесспорно очень хорошая сторона нового порядка. Приго­вор не подавляет заключенного своей фатальностью и оставляет надежду на освобождение. В общем все доволь­ны. У советской власти — овцы и волки сыты. И преступ­ник наказан и республика трудящихся не лишалась необ­ходимого работника. Учреждение довольно, ибо оно при­обрело наиболее прикрепленного и наиболее зависимого сотрудника. Администрация мест заключения довольна, ей меньше возни, да и кроме того, как говорят, тюремное, довольствие иногда отпускается и на тех, кто живет дома и, разумеется, попадает в карманы администрации. Наконец, арестованный тоже доволен, ибо, хотя он и попал в поло­жение крепостной зависимости, но это все же неизмери­мо лучше, чем торчать за железной решеткой.
Но из этой всеобщей идиллии есть длинный ряд очень существенных исключений. Социалисты вот уже третий год сидят в тюрьмах в качестве не арестованных, а «изоли­рованных», и их никуда, ни на какие работы, ни по каким хлопотам не отпускают. Амнистии не распространяются на деятелей антисоветских партий, на участников всяких заговоров и движений, выявивших дерзостное неуважение к рабоче-крестьянской власти, или направленных к ее ни­спровержению. Для этих категорий, а также для групп и лиц, запятнавших себя приверженностью к идеям демокра­тизма и стремлением к бескорыстной общественной дея­тельности — приговоры не считаются, а иногда существен­но углубляются. Ведь это сделать так легко. Стоит только арестованного перевести из тюрьмы в его родном городе в другую, может быть даже лучшую тюрьму, но только за несколько верст от родины. И обычное тюремное заклю­чение превращается в длительную пытку голодом. Ибо на родине, где имеются родственники и знакомые, как бы ни было тяжело их собственное материальное положение, арестованному все же принесут время от времени хоть картошки на передачу. А на чужбине он будет торчать на одном казенном пайке.
Вообще сама российская действительность открывает широчайший простор для произвола... Приговоры приво­дятся в исполнение «по человеку глядя». Крупный хищ­ник-спекулянт, заведомый аферист или бандит могут, по­лучив приговор на двадцать лет тюремного заключении (между прочим в 1921 г. воспрещено было присуждать к {119}  заключению больше, чем на пять лет) — через не­сколько месяцев оказаться на воле и, как ни в чем не быва­ло, занимать ответственные посты на советской службе. А безукоризненно честный человек, в частном разговоре отозвавшийся отрицательно о советской власти, мог по­лучить легонький приговор — на один год в лагерь — и этого было вполне достаточно, чтобы его замучить.
Иногда приговаривают не просто в лагерь, а в лагерь определенной местности — например, в Архангельский ла­герь. Это значит, что заключенного посылают на гибель в какой либо «дом ужаса».

А власть, удовлетворяя чувству мести, проявляет та­кую изысканную жестокость и такое заведомое ковар­ство, что этому даже не хочется верить. Но, увы, это бес­спорный факт. На Дону, на Кубани, в Крыму и в Туркес­тане повторялся один и тот же прием. Объявляется реги­страция или перерегистрация для бывших офицеров, или для каких либо категорий, служивших у «белых». Не пред­видя и не ожидая ничего плохого, люди, проявившие свою лойяльность, идут регистрироваться, а их схватывают, в чем они явились, немедленно загоняют в вагоны и везут в Архангельские лагеря. В летних костюмчиках из Кубани или Крыма, без полотенца, без кусочка мыла, без смены белья, грязные, завшивевшие, попадают они в Архангель­ский климат с очень проблематическими надеждами на возможность не только получить белье и теплую одежду, но и просто известить близких о своем местонахождении.

Такой же прием был применен в Петрограде по отно­шение к командному составу Балтийского флота. Это — те, которые не эмигрировали, не скрывались, не переправи­лись ни к Юденичу, ни к Колчаку, ни к Деникину. Все время они служили советской власти и, очевидно, про­являли лойяльность, ибо большинство из них за все че­тыре года большевизма ни разу не были арестованы. 22-го августа 1921 г. была объявлена какая то перерегистрация, штука достаточно обычная и не первый раз практикую­щаяся. Каждый из них, в чем был, со службы заскочил перерегистрироваться. Свыше 300 чел. было задержано. Каждого из них просто приглашали в какую то комнату и просили подождать. Двое суток ждали они в этой ком­нате, а потом их вывели, окружили громадным конвоем, {120} повели на вокзал, усадили в теплушки и повезли по разным направлениям, — ничего не говоря, — в тюрьмы Орла, Вологды, Ярославля и еще каких то городов. На месте им сообщили, что они присланы «по подозрению в политической неблагонадежности».

Как бы ни были основательны эти подозрения и как бы ни была велика вина арестованных, все же спрашива­ется, неужели советская государственность сильно бы по­страдала, если бы арестованным дали возможность взять с собою вещи и не заставляли их жить целый месяц, не умываясь, спать, не раздеваясь и дрогнуть по ночам в лет­них парусиновых кителях! А кому нужна эта изысканная садическая жестокость, — заставить жен и матерей целые недели томиться муками неизвестности, с утра до ночи ходить по Ч. К. и по всем и всяким местам заключение разыскивать своих близких, падать в обморок, изнемо­гать от усталости и приходить в полное отчаяние от бесплодности всех этих попыток.

Нужно быть справедливым и нужно открыто и прямо признать, что палачи самодержавия таких бессмысленных, таких ненужных мучительств и в таком громадном коли­честве не проявляли.

А в местностях, где недавно проходил фронт или где вспыхивало повстанческое движение — еще хуже. Там в лесах оставались или в селах прятались бывшие повстан­цы. Когда все успокаивалось и жизнь входила в норму, ор­ганы советской власти объявляли амнистию тем из повстанцев, которые добровольно явятся на регистрацию. Попутно начиналась агитационная кампания о том, как важно возвратиться к мирному труду, как необходимо за­быть прошлое и зажить новой жизнью.
 Советская власть не помнит зла. Советская власть проявит великодушие, присущее трудящимся. Не верьте подлым провокаторам, которые в своих преступных замыслах распространяют клевету о том, что это ловушка.

«Зеленые», измученные невзгодами нелегального су­ществования и жаждущие отдыха, после долгих колебаний начинают сдаваться, сперва нерешительно, по одиночке, а потом все большими группами. Первоначально их не тро­гают, а потом, когда наберется значительная группа, их {121} всех арестовывают и начинается расправа. Эти штуки по одному и тому же образцу, повторяются в самых различ­ных губерниях.

В Крыму, после того как работа по извлечению «бело-зеленых» была проделана местной властью, появилась пол­номочная комиссия ВЦИК-а, под председательством Ибрагимова, которая развернула широкую агитацион­ную кампанию по части того, что никакого обмана нет, и что никто и нигде не посмеют схватить амнистированного, которого не кто-нибудь, а сама «полномочная комиссия В. Ц. И. К.-а» освободила от наказания. Остатки «зеле­ных» потянулись с гор. Их любезно встречали, выдавали им разрешение на проезд на родину или любое место, сна­бжали пассажирскими билетами и даже продовольствием на дорогу. Счастливые, радостные садились они в поезд, но на станции Синельникове или на Лозовой, или в Харь­кове их арестовывали, отбирали документы «полномочной комиссии», зачастую отнимали весь багаж, и отправляли в какую-нибудь Ч. К. В августе и сентябре в В. Ч. К. на Лубянке, 2. и в Бутырке можно было встретить не один десяток арестованных, попавшихся на удочку «полномоч­ной комиссии ВЦИК-а- под председательством товарища Ибрагимова»...

Извлеченных подобным способом повстанцев и иных ненавистников пролетарской революции, если не расстре­ливают немедленно, то отправляют в Архангельские и иные лагеря, достаточно удаленные от их родины.

Допустим, что все эти сведения о том, что арестован­ных посылают на тяжелые лесные работы в отвратитель­ные болотистые места; что их держат в суровом или в сы­ром климате без соответствующей одежды; что за отсут­ствием ли лошадей или в целях издевательства на людях возят тяжелую кладь, в том числе и нечистоты; что обра­щение грубое и вход пускают зуботычины и приклады; что больных почти не лечат и т. д. и т. д. — допустим, что все это не только преувеличено, но и целиком выдумано. Но уже один тот факт, что взрослым здоровым людям и на тяжелой работе выдают в день по пол или по три четверти или даже по одному фунту хлеба да по два ковша пустой зловонной баланды, уже один этот факт делает понятной жуткую трагедию северных и иных лагерей, где больные, {122} часто обращаются к врачу только с одной просьбой; док­тор, ради Бога, дайте яду!

Но и без яду смертность в этих лагерях колоссальна. А окружающая действительность так неприглядна, что мо­лодые, еще недавно жизнерадостные люди умирают лишь с одним поздним сожалением:
— Отчего нас сразу при аресте не расстреляли?

А. Бекреньев


{123}

ГОД В БУТЫРСКОЙ ТЮРЬМЕ

Всего лишь год и то неполный... а сколько воспоми­наний, образов, сколько лиц, сколько жизней и смертей!
На воле ходили всякие слухи о жизни в Бутырках. Одни расхваливали и питание, и отношение, и общий режим, дру­гие — «видавшие виды» и тюрьмы в царские времена — наоборот, рисовали ужасы какого-то мрачного застенка, Только, попав сюда, понял я, что правы обе стороны.
Чтобы это было понятнее, нужно остановиться несколь­ко подробнее на общей организации тюрьмы, на ее адми­нистрации и порядках, в ней царивших.
Все арестованные сидели покамерно, под замком, изо­лированные друг от друга. Скученность и переполнение ка­мер, как всегда в Бутырках, были невероятны. При комплекте штатных мест в 1900-2000 чел., набиралось до 21/2  —3 и 3 с пол. т., так что заключенным приходилось спать и на полах, и на столах, и в проходах, а временами даже в коридорах. Пища состояла из 1/2  ф. хлеба, отвра­тительной баланды на обед и жидкой кашицы на ужин. Изредка выдавалось по селедке. Количество передач на одно лицо в неделю было ограничено. Не в меру ретивая комиссарская часть администрации часто пыталась вмеши­ваться даже в качество передач и все покушалась завести общий котел для передач, чтобы демонстративно ущемить «буржуя». Отопление в тюрьме не действовало — железные печурки еще не были изобретены — сырость в каме­рах была невероятная, водопровод замерзал и не подавал воды, равно бездействовала и канализация. Насекомые кишмя кишели и покрывали зачастую серой пеленой вещи и несчастных арестантов.
{124} Таково было положение простого смертного без средств, без родственников, без связей и «необоротливого». Прибавьте к этому грубое обращение администрации, по­стоянную угрозу попасть в карцер или лишиться права хоть раз в неделю при получении передачи до сыта наесть­ся — и станет понятен тот ужас, который вставал в душе человека при воспоминании о Бутырской тюрьме.
Совсем в другое положение попадали люди со связями, средствами и вообще «оборотистые». Они пристраивались в кухню, в больницу, к приемному покою и канцелярии тюрьмы, к каким-нибудь работам по тюрьме или в привилегированные камеры, коридоры. Тут жилось действитель­но вольготно и привольно. Шла торговля продуктами, игра в карты «по крупной»; из арестантских пайков исчезали и отправлялись на Сухаревку целые транспорты вещей и про­дуктов; из дому доставлялись посылки, вещи, чуть ли не ме­бель, не говоря уж о спиртных напитках; за хорошую пла­ту и при уменье устраивались свидания при общих запре­щениях их; арестованные отпускались даже домой на по­бывку с конвоиром, который на этом тоже зарабатывал.
И все эти обходы тем легче было устраивать, что по су­ществу говоря не было никаких тюремных правил и ин­струкции, не было чего-либо подобного единой власти, не было никакого порядка. В тюрьме распоряжались все и никто, и власть в распыленном состоянии оказывалась у того в руках, кто имел сильнее поддержку в МЧК, в ВЧК или же в каком либо ином подобном же учреждении.
Во главе тюрьмы стоял комендант, но рядом с ним был и комиссар, его помощник; не меньшее значение имел и председатель коммунистической ячейки; мог распоряжать­ся и распоряжался иногда пресерьезно начальник военного караула. А затем шли бесчисленные помощники комен­данта, заведующие корпусами, старшие отделенные... Все они собирали мзду, все пользовались «безгрешными» и грешными доходами с арестантского котла, все должны бы­ли поэтому делать всяческие поблажки отдельным катего­риям арестованных, работающим возле источников дохо­да, и приобретать репутацию «боевых» чекистов за счет утеснения среднего ничем не выдающегося арестанта, за счет интеллигента и тем более за счет титулованных, ни не состоятельных представителей старого режима. Пани­ческое настроение среди последних вполне объяснялось бесконечными расстрелами, унижениями и оскорблениями, {125} которые они перенесли, и переносили, а полное отсутствие товарищества в их среде и их дряблость, делали из них великолепный материал для лихих набегов боевого на­чальства.
Среди всей этой плеяды высшего начальства отличались комендант Ляхин, его помощник Каринкевич и председа­тель Комячейки безграмотный (буквально) Линкевич.
Безвольный, неинтеллигентный, грубый, но по-видимому не вор, Ляхин проявлял свое присутствие в тюрьме только набегами на «губернаторскую» камеру, где неумно изде­вался над обалдевшими от страха бывшими администрато­рами, да еще усердным поощрением внутреннего шпиона­жа и предательства. У него была целая свора разбросанных по всем коридорам негодяев, которые всяческими доносами на соседей, неизменно заканчивавшимися клятвами в верности советскому строю, искупали свои, по большей части, уголовные преступления, за которые по практике трибуналов полагалось: «к стенке». И не было случая, что­бы эта служба Ляхиным не оценивалась и не оплачивалась рядом льгот как в тюрьме, так и на суде.
 Неорганизованная, запуганная — ведь это был только второй год существования Советской власти — масса в тюрьме не пред­принимала никаких мер для борьбы с этим злом. Все эти доносчики называли себя коммунистами и зачастую при­нимались в члены Комячейки служащих (один из них даже очутился ее председателем) и, ничуть не стесняясь своего ремесла, легко шантажировали окружающую массу, полу­чая от нее «и печеным и вареным» лишь бы только чего не выдумали и не донесли. И сколько расстреляно людей ни в чем неповинных, лишь по доносу этих мерзавцев!
Из того весеннего периода, в который я попал в Бутыр­ки, мне хочется привести несколько примеров.
Вот мусульманин Даянов. Он был каким то комиссаром по мусульманским делам. Арестовали его за чрезмерные поборы со своих единоверцев, за обыски и конфискации по подложным ордерам и за другие подобные художества. А вот его приятель и конкурент по доносам, который в кон­це концов и подвел его под расстрел, донской казак Бортников. Он арестован был не то в Орше, не то в Смоленске, где в пьяном виде подстрелил товарища, бегал по городу с криками «бей жидов, спасай Россию». Являлся в арестное помещение и требовал выдачи ему «для забавы» двух аре­стованных девушек. Обвинительный акт глухо умалчивал {126} о том, были ли ему выданы девушки и что он с ними сделал, но, в конце концов, его на следующий день арестовали и привезли в Москву.
Это было грубое животное 22-25 лет, которое сразу смекнуло, что, играя на слабой струнке Ляхина и вообще всей власти, можно выпутаться. И начал он строчить безграмотные доносы на «политических» на «кня­зей и графов», напирая на свою преданность рабоче-кре­стьянской власти и на свое крестьянское происхождение. И как ни примитивно грубо и явно вымышлены были его доносы, как ни был скомпрометирован он своим лозунгом «бей жидов и проч.», он все же оказался прав. Трибунал приговорил его к расстрелу, но приговор по ходатайству коменданта был приостановлен исполнением; грубо просимулировав припадок падучей, он без заключения врачей, был переведен комендантом в лечебницу, откуда и бежал.
Несомненно, этот «преданный слуга Советской власти и коммунист до гроба» (так подписывал он свои доносы) и по днесь преуспевает в качестве такового где-нибудь в про­винции и усердно насаждает коммунизм в боевых органах власти. Кроме выдачи своего конкурента Даянова, он спо­собствовал составлению того ужасного списка контррево­люционеров, который при первом случае применения мас­сового террора был ликвидирован расстрелом.
К сожалению, в Бутырской тюрьме и в других канцеля­риях чеки из-за хаоса и беспорядка никогда не удастся узнать досконально, сколько невинных жизней выменял Бортников на свою.

II.

Вот в эту то тюрьму, представляющую наверху слож­ный клубок сплетен, интриг, воровства, взаимного подси­живания и самодурства и море страданий, унижений, пре­дательства, наушничества, запуганности внизу, в арестант­ской массе, влилась свежая организующая струя.
В конце марта 1919 г. и начале апреля в тюрьме появи­лись компактной массой в 150-200 чел. Социалисты- С.-Р. и меньшевики, на которых тогда обрушился всей своей тя­жестью аппарат чеки. До тех пор социалисты попадались среди арестованных отдельными единицами, по случайно выхваченным делам, и обычно после 2-3 месяцев сидении без последствия освобождались. На этот раз и количество арестованных и объем арестов и тон советской прессы {127} ясно говорили, что начат организованный поход власти про­тив социалистических партий, как таковых, с целью раз­рушения их организаций. Было очевидно, что отныне ка­тегория арестантов-социалистов становится постоянной. Началась тяжелая и мучительная, глухая борьба с обструк­циями, голодовками, скандалами и проч. давно знакомыми средствами...
 Огромному большинству по годам царизма — знакомая картина.

В мою задачу не входит описание всех перипетий этой поистине мучительной борьбы, всех ее этапов, всего по­ведения властей, переходивших от стрельбы по камерам социалистов, избиения отдельных заключенных и массо­вых избиений к системе развозов по провинциальным тюрьмам, рассеивания социалистов по окраинам. Не буду останавливаться и на зубатовских попытках приручения социалистов путем предоставления этой категории аресто­ванных всяческих льгот и преимуществ, вплоть до времен­ного устроения в тюрьме того «социалистического Эдема», который с такой гордостью описывал в 1921 году Мещеря­ков в «Правде». Все это очень интересная и поучительная история, которая нуждается в самостоятельном описании.
Я хочу остановиться только на одном эпизоде, который необходимо дополняет общую картину настроений и ат­мосферы в тюрьме.
Ввиду начала распространения эпидемий (испанка, же­лудочные заболевания, надвигающийся сыпняк) несколько коридоров были отведены под карантин, куда сажали на две недели всех вновь поступающих. Это само по себе ра­зумное мероприятие в хаосе и развале, царивших в тюрь­ме, превращалось в очень мучительное осложнение для дол­госрочных сидельцев. Достаточно быть вызванным на до­прос «с вещами по городу» — таков был технический тер­мин, — чтобы попасть в карантин. А в карантине грязь и неустроенность достигали гомерических размеров, так как никто из арестованных особенно не заботился о содержа­нии в порядке помещения, в котором предстоит провести лишь две недели. Да и что можно было сделать когда ску­ченность при бесконечных массовых арестах в карантине переходила все пределы.
Состав заключенных был наиболее пестрый и наиболее неорганизованный, количество «преданных коммунистов» было там всегда самое внушительное, администрация наи­более грубая обворовывавшая арестованных, кашица и {128} баланда наиболее жидкие, а недовес пайка хлеба самый от­кровенный. Если в тюрьме жилось плохо, то в карантине был настоящий ад.
Социалисты упорно добивались, чтобы их не вызывали на допросы, чтобы следователи приезжали в тюрьму допра­шивать, не желая по несколько раз проходить эти мытар­ства и терять свои места в так или иначе оборудованных ими некарантинных камерах.
Один из них т. Быхов по возвращении с допроса в тот же день потребовал возвращения его не в карантин, а в старую камеру на 18 кор., в которой поселились с.-ры. Администрация заупрямилась и направила его в карантин. Он идти отказался. Тогда его потащили силой через весь двор на глазах его товарищей, наблюдавших за всеми перипетиями борьбы через окна. Началась обструкция. Ста­рый каторжанин с.-р. Иван Коротков, человек огромной физической силы, с могучей глоткой, принялся вышибать дверь. Шум и рев поднялись невероятные.
Ляхин растерялся и исчез из тюрьмы и передал все дело своему помощнику Каринкевичу, а тому только это и надо было, так как он давно точил зубы на социалистов, все до­биравшихся до контроля за пекарней, кухней и прочими источниками огромных доходов администрации.
Каринкевич ввел вооруженный отряд во дворы тюрьмы и с криками «стреляй их в мою голову», с приправой непе­чатной ругани принялся регулярно обстреливать те коридоры, откуда доносился шум обструкции. Началась дикая, беспорядочная пальба по 18, 6 и 7 коридорам и женским и мужским одиночкам. Тюрьма замерла... Лишь из со­циалистических камер доносилось глухое пение революци­онных песен. Это товарищи, заслонившись от пуль койка­ми, продолжали обструкцию. Тогда чекисты взобрались на выступы стен (18 коридор в первом этаже) и, вставив, дула револьверов в открытые окна, с непечатной бранью начали обстреливать с.-р'овскую камеру, ища «башку лы­сого» (Коротков брил голову), чтобы ее размозжить.
Только благодаря тому, что догадались во время поту­шить огонь, этот обстрел обошелся без жертв.
Эта первая массовая попытка борьбы и шум, ею подня­тый на воле, повели к тому, что в Бутырскую тюрьму по­жаловало высокое начальство: Комиссия Московского ис­полкома—Каменев и др.
{129} Началось некоторое развинчивание тюрьмы, планомер­ная борьба за соединение всех социалистов в одном коридоре с более свободной конституцией, упорядочение ка­рантина и вытеснение «коммунистов» тоже на особый коридор — «коммунистический». Последний повел теперь организованную борьбу за подчинение ему всего хозяй­ства и администрации тюрьмы и подавал коллективные до­носы.
Так было, если не совсем устранено, то значительно ослаблено зло шпионажа и доносничества.
Ляхин ушел, Каринкевича понизили и он присмирел. Кухня, околодок, пекарня, отчасти починочная мастер­ская стали доступны для работ социалистам.
Обыски у прежних поваров и пекарей открыли прямо груды денег, бриллиантов, бутыли спирта, целые гардеробы костюмов, сапог. И все это было накоплено на доходы из арестантского котла.
Пища, конечно, улучшилась, условия физической жиз­ни стали более сносными.
Зато надвигался другой ужас, перед которым бледнели все тяготы и лишения. С юга надвигался Деникин, росло количество раскрываемых заговоров и учащались рас­стрелы.
III.

Уже с марта 1919 г. в Бутырскую тюрьму начали сво­зить из Московских лагерей и из других городов видных представителей старого режима и титулованной знати, уцелевших после первой волны массовых расстрелов в сен­тябре — октябре 1918 года.
К лету 1919 года в Бутырках очутились: Министр внутренних дел Макаров, командир Отд. Кор­пуса жандармов Д. Н. Татищев, личный друг Николая II флиг. капитан А. А. Долгорукий, два брата — близнецы Бобринские, вице-губернатор какой-то Сибирской губ На­рышкин, два юных офицерика Коновницыны, Министр Зем­леделия Кутлер, Московский губернатор Джунковский, обер-прокурор Синода Самарин, несколько архиереев, ре­дактор «Земщины» престарелый Глинка-Янчевский, полу­парализованный старик Иркутский, Генерал-губернатор Князев, брат адмирала Скрыдлова — генерал Скрыдлов с сыном и женой, обвинитель по делу Бейлиса прокурор Виппер, ген. Зубков, жандармский полковник Чернявский, и {130}  Галицийский ген. губернатор Евреинов, представители польской, датской, шведской, английской и других миссий.
Были тут и осужденные по отгремевшим уже и ликвиди­рованным процессам 1918 года (дело Локарта, дело Виленкина и др.) В огромном большинстве это были старики, опустившиеся, зачастую потерявшие всякий человеческий облик, обовшивевшие, истощенные и изголодавшиеся лю­ди, буквально валившиеся с ног от слабости и всего пере­несенного. Они дрожали перед каждым надзирателем, не говоря о высшем начальстве, с чисто животной жадностью набрасывались на пищу, которую им часто отдавали сердо­больные соседи и вообще представляли из себя картину та­кого разложения и такого маразма, что становилось по­нятным, почему тот нарыв на организме России, который назывался самодержавной бюрократией, так безболезнен­но и просто прорвался. Некоторые были прямо отврати­тельны в своем стремлении отречься от всего, чем они жи­ли и что исповедывали всю жизнь, в поисках благовидного объяснения, почему они служили в жандармах, шпионах, провокаторах, почему они проповедовали антисемитизм или организовывали погромы. Большинство пыталось сва­лить вину за все это друг на друга или на уже погибших у «стенки» деятелей прежнего времени. Все они горячо не­навидели былого «обожаемого монарха»; иные поприлич­нее просто избегали говорить о своей былой деятельности.
И только один из немногих выгодно отличавшихся, как сохранением своего достоинства, человеческого обли­ка, так и открытым исповедыванием монархических идей — был бывший Министр внутренних дел и затем юсти­ции А. А. Макаров. В ненависти и презрении к Николаю II, он, впрочем, не отличался от своих товарищей по судьбе; но и это презрение к жалкому, злобному, мелко-мстительно­му и подозрительному самодержцу Макаров не только не афишировал, но тщательно скрывал от окружающих, и только с людьми, внушавшими ему доверие личной поря­дочностью делился штрихами из жизни и бесед с венце­носцем.
Очень характерна для его поведения была встреча с Каменевым. Как я уже упоминал, Каменев в ряду других «вельмож» после обстрела камер социалистов посетил «Бу­тырки». Как все «калифы на час», какими себя чувствуют большевики, ему захотелось поглядеть именитых арестантов. Во время наездов в тюрьму чекистов по профессии {131} вроде Манцева (председ. МЧК), Петерса, Мессинга и проч., каждый из них считал своим долгом громко, в присутствии Макарова, изумиться: «Как, Макаров здесь?! Разве он еще не расстрелян? Странно!!»
Нужно ли говорить, что они по положению своему зна­ли, что Макаров в Бутырках и обращались к коменданту еще при входе в тюрьму с просьбой «показать им Макаро­ва и других министров». Эту остроумную «шутку» Каме­нев, как «культурный» и «либеральный» сановник счел долгом завуалировать, но от нее воздержаться не смог. Макаров, прямой, как стрела, белый, как лунь, опираясь на палочку, хранил обыкновенно спокойное и полное досто­инства молчание в ответ на восклицания палачей. С Каме­невым же, непосредственно к нему обратившимся, он об­менялся следующими немногими словами:
— Вы бывший Министр Внутренних Дел Макаров? — начал Каменев участливым голоском.
— «Да».
— Вы знаете, что Ваши товарищи по кабинету уже по­гибли?
— «Да».
— Вы, вы понимаете, что не может быть и речи о ва­шем освобождении?
              «Я и не прошу Вас ни о чем.»
Каменев смутился и промямлил:
—Но я постараюсь, по возможности, облегчить Ваше пребывание здесь.
—«Благодарю Вас».
Конечно, Каменев по своему обыкновению пальцем не пошевелил для исполнения своего обещания.
Смущенный Каменев поспешил отойти и попал на быв­шего редактора «Земщины», престарелого Глинку-Янчевского, который с жаром и убежденностью принялся дока­зывать Каменеву, что его собственно совершенно не за что держать в тюрьме: он де, Глинка, всю свою жизнь пи­сал то же, что и Стеклов в «Известиях», всегда защищал интересы «простого народа» от эксплуатации богачей и кровопийц, всегда проповедовал, что эти интересы наилуч­шим образом может защищать только правительство, и что народу нечего слушать смутьянов-социалистов и нуж­но только подчиняться и слепо верить попечительному начальству.
— «Вы только выпустите меня, и я Вам буду та­кие статьи писать, что Вы останетесь довольны» — в {132} экстазе от беседы с «вельможей» пресерьезно шамкал Глин­ка на потеху соседей-социалистов и к немалому конфузу Каменева. И, повидимому, власти все же оценили эту го­товность Глинки, так как он уцелел во все периоды массо­вых расстрелов и мирно умер в тюрьме от воспаления лег­ких и старости в конце 1920 г., тогда как другие... но об этом позже.
Беседы социалистов с представителями власти носили несколько иной характер. С помпой, с двумя телохраните­лями по бокам, с услужливым комендантом тюрьмы впе­реди, влетает Петерс в камеру социалиста.
— «Я председатель Московского Ревтрибунала Петерс, угодно ли Вам что от меня?»
— Что скажете Вы в свое оправдание? — следует пре­зрительный вопрос и сконфуженный Петере со своей сво­рой исчезает. В других камерах раздавались недвусмы­сленные: «вон! палач!» и т. д.
Но все это только в особых, до известной степени привилегированных камерах. Большинство же заключенных, набитые до отказа в душных, сырых, грязных и полных насекомых камерах, боязливо жались при посещении на­чальства и не решались ни одним словом обмолвиться на­счет невозможных условий заключения и гомерических размеров воровства в тюрьме.
Состав заключенных летом и осенью 1919 года был чрезвычайно пестрый. Кроме упомянутых трех групп — социалистов, деятелей и титулованной знати отошедшего в вечность режима и представителей иностранных миссий и Красных Крестов — выделялась еще категория спекулян­тов.
Тут были и представители именитого купечества, вро­де Ивана Николаевича Прохорова, засаженного за то, что он выдал рабочим бывшей своей фабрики к праздникам на­градные — он получил за это по суду 15 лет лагеря и вско­ре, по настоянию рабочих фабрики, был освобожден на по­руки. Были тут и ловкие дельцы из бывших биржевиков аферистов, средние и мелкие торговцы, представители русских и иностранных крупных фирм, попавшиеся во вся­ких более или менее беззаконных махинациях. Эта доволь­но многочисленная, сплоченная группа ловких, оборотис­тых людей, имеющих, почти каждый, по влиятельному коммунисту за спиной, жила припеваючи в тюрьме. Для нее не существовало никаких запретов; камеры их были всегда чистенькими, заново выбеленными, были {133} оборудованы самодельным отоплением и прямо ослепительным освещением. Не стесняясь в средствах, они подкупали всю администрацию, устраивали себе постоянные свидания с родными, защитниками, знакомыми, ходили в город «за покупками для тюрьмы», бывали дома, руководили следствием по своим делам, быстро отсуживались в трибуна­лах, получали лагерь на 5 — 10 — 15 лет и через месяц после того, разъезжали на автомобилях по городу в каче­стве незаменимых спецов того или иного Главка. С началь­ством жили в самых приятельских отношениях, тесно были связаны общностью интересов наживы со следователями чеки, часто до и после, иной раз и из под ареста, кутили с ними в разных притонах и, как водится, «проигрывали» им крупные суммы. Многие и многие из них являлись  неофициальными или тайными агентами чека.
Часто было трудно различить, где кончается чекист и начинается спекулянт.
Впрочем это было не только в среде спекулянтов, но еще более выпукло бросалось в глаза в среде простой уго­ловщины, всяческих воров, грабителей — «бандитов», по советской терминологии.
Помню, по поводу применения майской амнистии при­ехала в тюрьму специальная Комиссия МЧК. По давно уста­новившейся традиции со времени чуть ли не первых Рома­новых амнистия в России касается всегда, главным обра­зом, если не исключительно, уголовных преступников и казнокрадов. Так было во все майские и октябрские амнистии, так было и 1-го мая 1919 года.
В 55 камеру, где сидели исключительно бандиты, боль­ные разными венерическими болезнями и изолированные поэтому от остальной тюрьмы, ввалилась толпа «кожаных людей» (так называли чекистов за их излюбленный костюм: кожаные куртки, шапки и штаны). Все воору­женные одним, а то и двумя револьверами, всяческими экзотическими шашками, кинжалами, кортиками, все силь­но навеселе и пошатываясь. Минута молчания, изумления и... град радостных, взаимных приветствий и восклица­ний: «Юзька! Петька! Стасик! Янек!»
... Взаимные ло­бызания, похлопывания друг друга по плечу, сильные выражения. Случайному свидетелю этой трогательной встре­чи друзей без труда удалось установить, что все — и при­бывшие применять амнистию и сидельцы 55 камеры, профессиональные убийцы и грабители, — члены одной и той {134} же польской разбойничьей шайки, долгое время опериро­вавшие совместно, а затем разделившиеся. Одни пошли служить в чека, что по нынешним временам безопаснее и прибыльнее, а другие «засыпались» и очутились в Бутырках. Нужно ли говорить, что и последние скоро «одума­лись», «покаялись», были амнистированы и поехали по го­родам и весям бывш. Российской империи насаждать коммунизм и... безопасными способами продолжать свое привольное житье на комиссарских постах.
И таких примеров переплетения уголовно-спекулянтских элементов с официально чекистскими можно насчи­тать сколько угодно. Для иллюстрации мне хочется оста­новиться еще на одном особо выпуклом.

После длинного и особенно кровавого периода рас­стрелов, в 18 году на верхах коммунистической партии, должно быть с непривычки, явилось отвращение к этому методу насаждения коммунизма на Руси, и чека впала в немилость. Вечно заполненная автомобилями, извозчика­ми в часы приемов, Лубянка опустела, на дверях грозного помещения М. Ч. К. красовалась невинная вывеска Эконо­мического Отдела какого то учреждения и объявление о реферате проф. Рейснера в клубе М. Ч. К. на какую то совсем безобидную тему. Словом все внешние признаки указывали на опалу, разоружение. Шли слухи из правитель­ственных сфер об уничтожении Чека вообще. В «учре­ждении» было уныние великое и смятение. Правда, во вре­мя съезда Советов сам Ленин, дабы обезопаситься от Че­ки, ездил в клуб В. Чеки и произносил там благодарствен­ные и хвалебные Чеке речи, невольно напоминая этим Николая II-го, благодарящего «молодцов фанагорийцев» за доблестную службу по усмирению рабочих.
Но все эти внешние знаки внимания, ордена «Красного знамени» и проч. не могли успокоить чекистской тревоги за суще­ствование: и начались по Москве безумно дерзкие грабежи, убийства и стрельба по милиционерам из проезжаю­щих таинственных автомобилей. М. Ч. К. выбивалась из сил, чтобы найти дерзких грабителей. Москва была тер­роризована. Создалось паническое настроение, а грабежи один невероятнее другого, один наглее другого сыпались на головы перепуганных обывателей. Заключительным аккордом было ограбление и отнятие автомобиля, портфе­ля и револьвера у «самого» Ленина».
В. Чека получила снова свободу действий. Дзержинский издал строгий приказ {135} с сакраментальным: «будут расстреляны на месте» и:... грабежи немедленно и совершенно прекратились.
Еще тогда в 1918 году это странное всемогущество В. Чека казалось очень подозрительным. В тюрьме же нам выяснилась и вся подкладка дела. Оказывается. Ленин то­же заподозрил Чека во всей этой эпопее и поручил старо­му опытному сыщику Дмитриеву, владельцу знаменитой в свое время собаки «Треф», расследовать дело и найти виновников. Дмитриев получил от Ленина полную гарантию неприкосновенности, «карт-бланш» и кредит для необхо­димых мероприятий и через некоторое время представил серию фотографических карточек грабителей, среди кото­рых были комиссары Чеки. Ленину осталось только раз­вести руками: грабители были расстреляны, комиссары по­лучили повышения, а Дмитриев... Дмитриев в скором време­ни был привлечен по совсем постороннему сфабрикованному делу, получил «высшую меру» и только благодаря на­стоянию Ленина дело кончилось пятью годами конц. ла­геря. Впрочем теперь он уже спелся со своими бывшими врагами, т. к. по слухам где-то под Москвой им культиви­руется на казенный счет питомник полицейских собак-ищеек и, надеюсь, эти разоблачения не омрачат их уста­новившейся дружбы.

IV.

Самую большую по численности, самую запуганную и бестолковую группу заключенных представляли из себя те тысячи и десятки тысяч обывателей, которые сплошь да рядом на долгие месяцы, иной раз и годы, попадали в тюрьму без вины виноватые. Большинство их было взято по засадам, по спискам, по случайным доносам, по провокации, просто так — «здорово живешь». Иные из них по­падали и «к стенке», продолжая недоумевать, за что их собственно арестовали, за что раздевают и расстрелива­ют. Каждые два-три месяца Чека открывает новые загово­ры, арестует направо и налево предполагаемых заговорщиков, оставляя по три, пять и даже десять дней в их квартирах засады и стаскивает в Бутырки целые табуны людей всяких рангов, возрастов и положений. Они стра­дают в карантинах, потом рассасываются по коридорам и горе тому, у кого на воле нет влиятельного покровителя. Месяцами они сидят без допроса, бомбардируют {136} политический Красный Крест своими заявлениями. Дела их по большей части за быстрой сменой следователей и при об­щей большевистской страсти переезжать с квартиры на квартиру растериваются; конфискованные, взятые для просмотра в их квартирах вещи пропадают; квартиры их после разгрома опечатываются, а они все сидят и сидят. Попадались такие, что по два года сидели в Бутырках и представляли объект для недоуменных вопросов всяческих контрольных и по разгрузке тюрьмы комиссий.
А в каком масштабе производились аресты, легко себе представить, если вспомнить, что даже в конторах, в магазинах неделями сидели засады и арестовывали всех клиентов и покупателей. У Дациаро, например, (самый большой магазин художественных вещей в Москве) засада дала около 600 (шестьсот) арестованных. Из редак­ции «Дело Народа» привели больше сотни.
Во время кадетских арестов в июне и августе того го­да было препровождено в Бутырки около 300 человек, арестовывались целые школы от преподавателей до сторожей включительно — школы маскировки, артиллерийская школа — целые штабы армии до последнего писаря и ч. д. Конечно, у всех этих сотен и тысяч человек производил­ся тщательный обыск по квартирам, отбиралось и бес­следно исчезало все мало-мальски ценное, засады пожи­рали все запасы, — а в наше голодное время кто не де­лает запасов на неделю, другую и более?
Если принять во внимание этот способ самоснабжения чекистов, то станет понятной вся система массовых обы­сков, арестов, облав и засад. Не плохой источник дохода с благословения высшего начальства избрали специалисты по провокации: за каждое раскрытое дело по спекуля­ции следователь получает 5% суммы, на которую была сделка. Можно себе представить, какое широкое поприще для этих дельцов открылось после ряда декретов о запре­щении торговли и даже всяческого товарообмена.
Из практики одного особенно прославившегося сле­дователя М. Ч. К., г. Новоженова, мне известен случай подсыла к одному состоятельному обывателю сначала аген­та-провокатора, всячески навязывавшего ему втридешево партию сахара, а потом еще двух агентов-провокаторов, упрашивавших его, добыть сахара и предлагавших ему са­мые соблазнительные условия платежей, авансов и т. п. Обыватель робел, долго отмахивался от сирен, но, наконец, {137} не выдержал, клюнул и попал в лапы организатора всего этого дела. Летом 1919 года «новоженовцы» — так и про­звали подобных свыше сфабрикованных спекулянтов — занимали в Бутырках целых два, а одно время даже три ка­меры. Эта провокационная система не уничтожена до сих пор, а, наоборот, приняла более общий характер, распро­странена на политические дела и охарактеризована Дзер­жинским в деле известного с.‑д. Крохмаля, как вполне до­пустимая «военная хитрость».
Но нередко дела по провокации оканчиваются и тра­гически. Из Харькова, во время занятия его Деникиным, отправляется нелегально в Москву тайный агент В. Ч. К. Среди своих знакомых, белых офицеров, он набирает по­ручения к знакомым и родным в Москве. Аккуратно от­мечает все адреса и пр. в книжке, а потом, по приезде в Москву, весь этот список передает В. Ч. К, на предмет изъятия из обращения. Всех сажают и обвиняют в сношениях с белыми и в шпионаже. Резко врезался в память случай с неким Шапинским, молодым энтомологом, оставленным при Петровской академии. Один из большевистских контр­разведчиков добыл таким образом от белого офицера, быв­шего Петровца, адрес его в Петровке; явился к Шапинскому с тем, чтобы передать ему привет. Шапинский ска­зал, что он не помнит такой фамилии. «Как же, он говорил, что если Бы забыли, то напомнить Вам, что вместе работали в лаборатории», говорит провокатор. — Может быть, ну спасибо за привет, как же он поживает? — и подобный невинный разговор.
Ночью у Шапинского в об­щежитии обыск. Его дома не было, но к его приятелю Модестову из города приезжала сестра и с согласия Шапин­ского осталась ночевать в комнате последнего. Таким об­разом арестовывают Модестова за сношения с Шапинским, его сестру, которую впрочем скоро выпускают, и сажают засаду у Шапинского. На утро он возвращается парович­ком. Встретившийся знакомый по общежитию предупре­ждает: «Не ходите домой, у Вас всю ночь шел обыск, у Вас засада, арестован Модестов и его сестра». — Какие пустяки, у меня ничего найти не могли, верно какое-ни­будь недоразумение, пойду разъясню, — и разъяснил. Около года просидел Модестов в Бутырках и только благодарю особо настойчивым хлопотам проф. Тарасовича был осво­божден, как научная сила. А Шапинского расстреляли в сентябре в качестве контрреволюционера в отместку за {138} взрыв в Леонтьевском переулке. А ведь он, равно как и Модестов, никакой политикой не занимался и был предан исключительно науке.                            
Вот еще один случай, число которых легион: Доктор Николай Павлович Воскресенский просидел 18 месяцев в строгой одиночке, и в подвале и в тюрьме за свое имя и отчество. В. Ч. К. разыскивала какого то заговорщика «Николая Павловича», ходившего в военной форме и ча­сто уезжавшего с Николаевского вокзала, — разыскивала и нашла Воскресенского, который, действительно, часто ездил к матери в Клин и донашивал форму военного врача. И потребовалось 18 месяцев буквально висенья на волоске от смерти, чтобы выяснить недоразумение. Никакие  alibi, очные ставки и т. д. не помогали.
Вот Павел Федорович Кистяковский, возвращавшийся через 20 лет отсутствия из Сибири на родину в Киев. В Киеве в это время был Скоропадский и министром его да­лекий родственник — Кистяковский Игорь. На беду про­ездом через Самару Павел Кистяковский захватил с со­бой открытку на имя проф. Погодина от жены последнего, чтобы бросить ее на Украине в почтовый ящик. При по­граничном обыске он ее не спрятал, ничего не видя предо­судительного в простой открытке, сообщающей о здоровье и т. п. Сколько раз в течение 3-х-летнего своего тю­ремного заключения проклинал он эту открытку и свою любезность! Сколько раз он подвергался риску во время массовых расстрелов погибнуть из за своей фамилии, его спасло исключительно только то, что дело его проваля­лось весь опасный период в Комиссариате Иностранных Дел, потом пал Скоропадский, эмигрировал Игорь Кистя­ковский и Павла забыли.
Можно было бы до бесконечности продлить этот спи­сок невинных и случайных арестантов, так как, повторяю они представляли и представляют большинство среди обитателей Бутырок, и являются по существу особой статьей дохода для больших, средних и мелких чекистов.

V.

Перед нами прошли самые пестрые типы «преступников» большевистской тюрьмы, большинство из них случайные обыватели, которые внезапно попадали в этот ад, под­вергались всевозможным издевательствам и лишениям, {139} связанным с тюрьмою. Но все эти лишения, мучения фи­зические и моральные были ничто в сравнении с той атмо­сферой неуверенности в завтрашнем дне, которая созда­валась постоянными, часто ничем не мотивированными расстрелами. Буквально каждый, вплоть до социалистов, не мог быть гарантирован, в том, что завтра какая-нибудь та­инственная коллегия не постановит его расстрелять и что он не будет вызван под вечер или поздно вечером «по городу с вещами» — т. е. на расстрел.
Один случай дал нам возможность заглянуть в «святое святых», в механику «постановлений» Коллегии.

Сидел в Бутырках довольно неопределенного вида и положения человек, по фамилии Корсак. Выяснить, в чем его обвиняли, так и не удалось. Было лишь известно, что до революции он работал в качестве чего-то при Археоло­гическом Институте. По его словам ему инкриминирова­лась сдача Гельсингфорса. Называл он себя бундовцем, хо­тя был католиком и польского происхождения. Так вот по поводу этого Корсака вызывает как-то следователь М. Ч. К. Крюковский известного в тюрьме с.-ра и расска­зывает ему следующее: — «Вчера я проходил через комна­ту Коллегии, которая в то время рассматривала дела и услыхал фамилию Корсак. До революции я работал в Ар­хеологическом Институте и встречал этого господина. Что это за субъект, как Вы думаете?» — На недоуменный ответ с.-ра, «что Вам де лучше знать это, раз Вы его аре­стовали и держите».
Крюковский дополнил: — «Видите-ли, его приговорили к высшей мере наказания, хорошо, что  случайно проходил и фамилия оказалась мне знакомой. Мне кажется, его не за что расстреливать. Как вы дума­ете? Коллегия не возражала против моего вмешательства и передала его дело мне на расследование. Я сейчас его буду допрашивать. Его судьба теперь в моих руках, как вы думаете, есть за что его расстреливать?» — Корсак не был расстрелян, но от какой случайности зависела его жизнь, какова обстановка этих таинственных заседаний Колле­гии из случайных трех членов Президиума, постоянно сме­няющихся! Не даром Дзержинский, когда наступила пора расстрелов (июль, октябрь — декабрь 1919 года) поспе­шил отобрать у следователя все дела социалистов и запер их у себя в шкафу, чтобы не произошло никаких случайностей... Ну, а не социалисты, люди без партий за спиной {140} или с партией, в данный момент для правительства безраз­личной — они могут и должны были каждый вечер с тре­петом прислушиваться к шагам в коридоре, к гудкам автомобиля у подъезда тюрьмы, к щелканью замка... Де­ло каждого из них могло подвернуться под руку, каждый мог вытянуть несчастный жребий.

Расстрелы собственно не прекращались целое лето — раз, два в недолю уезжала из Бутырки партия несчастных кандидатов. Часто этот вызов вечером «с вещами» (по ут­рам «с вещами» брали для допросов), применялся следова­телями, как особый род пытки. И трудно было разобраться в этом хаосе и бесправии: берут ли просто на расстрел, или чтобы попугать и выудить «чистосердечное признание» или «выдачу соучастников». Какими то неведомыми путя­ми, но тюрьма всегда узнавала о приходе рокового автомо­биля, а через некоторое время, иногда в тот же день, име­на, категорию и место последнего тюремного жительства (камеру, коридор) — несчастных жертв. Доходили слухи и о самих расстрелах, откровенничала администрация в конторе, а оттуда доходило и до нас.
Так, в феврале, зна­ли мы, в М. Ч. К. перед расстрелом вскрыл себе артерии на руках приговоренный к расстрелу д-р Стаковский, при­сужденный за провокаторство в царские времена к высшей мере. Но февраль, март, апрель, май, июнь и часть июля расстреливали одиночек по приговорам трибуналов, или бандитов, взятых на месте преступления, людей, которые просидели уж месяц, другой с приговором и до некоторой степени уже свыклись с мыслью о неминуемой смерти. Правда, они сидели тут же, рядом с нами, безумно мучи­лись по вечерам, смертельно бледнели при известии о при­езде «комиссара смерти» Иванова (из М. Ч. К. за расстре­ливаемыми приезжал обыкновенно он), но это было, так сказать, бытовое явление, тюрьма к этому привыкала, провожала жутким молчанием уходящего, камера боязливо утихала на время, когда вызываемый укладывал ве­щи и уходил; некоторые пытались утешать, что может еще только «пугают». Атмосфера была сгущенная, но па­ники не было. В панике были только заключенные с при­говорами, которые лезли из кожи, чтобы доносами и при­служничеством отвести от себя Дамоклов меч и обрушить его на чью-нибудь, хоть и соседскую, приятельскую голо­ву.
{141} За все лето был только один случай, всколыхнув­ший подлинным ужасом тюрьму. Арестованный по обви­нению в провозе на Украину драгоценностей, польский офицер, служивший чуть ли не в русской контрразведке, Малишевский-Жулавский получил приговор — расстрел. Кассация отвергнута. Прошение о помиловании в В. Ц. И. К. приостановило приведение в исполнение приговора. Проходят дни, недели, приговоренный, конечно, безумно волнуется. Красный Крест хлопочет и обнадеживает. 2-го июня, наконец, приходит бумага, что прошение о помило­вании оставлено без последствий. Растерялся Малишевский ужасно, с ним случился нервный припадок. Не было никакой возможности успокоить и привести в себя не­счастного. Рыдает, рвет на себе одежду, катается по кой­ке. Вдруг влетает комендант с бумагой в руках. — «Успо­койтесь, вот официальная телефонограмма Красного Креста и Вашего защитника. В последнюю минуту Вам приговор В. Ц. И. К. заменил 10 годами лагеря». — Мож­но себе представить безумный восторг воскресшего к жизни! Поздравлениям и пожеланиям соседей не было кон­ца. Вся камера выглядела именинниками.
А еще через два часа его увез автомобиль в Ревтрибунал, где он в ту же ночь был расстрелян. Помилование из В. Ц. И. К. запозда­ло в трибунал. Секретарь трибунала, несмотря на звонки коменданта тюрьмы по телефону об официальном изве­щении из Красного Креста, несмотря на протесты осуж­денного   и   на   возмущение   всей тюрьмы, по­требовал доставки осужденного, и он мужественно, без малейшего содрогания, уехал из тюрьмы и пошел на расстрел, о чем свидетельствует присланное им из трибу­нала официальным путем письмо и завещание. Утвер­ждали, что кое-кому было не выгодно его помилование, так как он чересчур много знал и мог впоследствии под­нять дело и об организации перевоза драгоценностей и о пропаже тех, которые были у него отобраны, но ни в про­токолах, ни в числе вещественных доказательств, не бы­ло того, о чем он неосторожно говаривал в тюрьме.
Случай этот, происшедший не с Ч. К., где все делается келейно-домашним образом, а с судебным учреждением-Ревтрибуналом — долго волновал тюрьму и сразу сгустил атмосферу.
Но паника, настоящая паника началась в тюрьме в ав­густе и сентябре, когда Ч. К. принялась пачками {142} расстреливать бандитов, заговорщиков и спекулянтов, и за во­ровство на железной дороге; не проходило дня, чтобы чер­ный автомобиль не увозил нескольких человек, когда вы­хватывали из камеры только вчера туда прибывших, когда расстреливали красноармейцев за похищение из вагона пары фунтов сахару; когда вели на убой людей, ни в чем решительно неповинных, взятых по грубой провокации. Разум переставал действовать, совсем невинные, в заса­дах взятые люди теряли голову, прятались под кровати, когда раздавался сакраментальный возглас в неурочное, не утреннее время: «такой-то по городу с вещами, соби­райся живее».
Приходил обыкновенно сам председатель Комъячейки Линкевич, распоряжался запирать все камеры (в некоторых коридорах двери были днем открыты) и по очереди выкликал всех этих Ивановых, Петровых, Сте­пановых, всех этих безвестных людей, которые еще вче­ра наивно допытывались у Красного Креста: «когда ж меня допросят?». В эти списки обреченных попадали и такие, как мясник с Миусской площади, осмелившийся публично обругать чучелами бездарные памятники Марксу и Энгельсу в новом советском стиле на этой площади. Расстреляли литератора Аннибала за то, что он коррес­пондировал о Советской России в иностранные газеты, как антантовского шпиона, расстреливали и таких, как Огородников, сидевший год в лагере за участие в только что раскрытом кадетском заговоре, в котором он физиче­ски не мог участвовать, ибо уже год сидел арестованным. Расстреливали явных психопатов, вроде Дризена, за хи­щение продуктов из учреждения, где он служил. Психиат­ры в один голос признавали его неответственным в поступ­ках, но безграмотный Линкевич производил свою экспер­тизу: спрашивал, как его фамилия, знает ли он, где нахо­дится, и, удовлетворенный утвердительными ответами, кон­статировал нормальность Дризена, которого и расстре­ляли.
Стон стоял в тюрьме, забыта была и борьба за улуч­шение быта, отошли на задний план все материальные ли­шения. Люди жили буквально только в течение первых пол­суток. Вторая половина проходила в ожидании комис­сара смерти Иванова и его мрачного автомобиля. Не мудрено, что мирового судью Москвы, известного прогрес­сивного деятеля Кропоткина хватил удар, когда пришли под вечер звать его с вещами и по грубости своей надзиратель {143} не добавил, что зовут его в больницу. — «Собирайся с вещами, живей». — От этого удара он, не приходя в сознание, и умер.
А раскрытые заговоры все росли и росли в числе, тюрь­ма заполнялась кадетами, профессорами, артистами, цве­том Московской науки и интеллигенции. На место расстрелянных подвозили все новых и новых контрреволюционе­ров. И они не меньше, а пожалуй и больше других, под­давались панике, хотя за огромным большинством из них, конечно, не было ни одного нелояльного по отношению к советской власти поступка. Но разве это кого-либо га­рантировало от короткого и последнего пути с Ивановым в Ч. К.?

Припадки, психозы, истеричность участились до неве­роятности. Нервничали заключенные, нервничала админи­страция, а что переживали на воле родные, не имея сви­даний, ни писем от близких, — это не поддается никако­му описанию. Мудрено ли, что большинство по ночам до двух-трех часов не спало, с 4 до 5 часов начинали в тоске метаться по камерам, по коридорам, что некоторые, как член Московской Городской Управы Зельбицкий, прове­дя в таком состоянии несколько месяцев в тюрьме, на тре­тий день по освобождении повесился. Его преследовали маниакальная мысль, что его обязательно расстреляют, ведь он в 17 году был членом партии к. - д.
И вот в этой то сгущенной до невозможности атмо­сфере глухо раздалось эхо от взрыва в Леонтьевском пе­реулке помещения Московского Комитета Р. К. П. 25 сен­тября 1919 г. в 9-10 часов вечера.
Был тихий вечер, тюрьма жила. сосредоточенно при­таившись, как всегда по вечерам. Раздался какой то взрыв, большинство не придало этому значения, некоторые все же насторожились, чересчур необычно знаком был гул. Не прошло и 1/2  часа, как раздалась бешеная коман­да по коридорам: «запирай все двери, никого никуда не выпускай!» Щелканье затворов, полные коридоры воору­женных солдат, через окно видно, как по двор втягивают  пулеметы. Сменивший Ляхина бравый чекист с фронта Марков в полчаса привел в боевую готовность тюрьму, вооружился до зубов, заготовил ручные гранаты и нагнал та­кую панику, что у бедных тюремных обитателей зуб на зуб не попадал.
Через час мы уже через наши связи были в курсе всего происшедшего и ждали-гадали с замиранием {144} сердца ужасов. На утро газеты принесли подробности и настойчивое утверждение власть имущих, что это сделали вовсе не «анархисты подполья», а белогвардейцы, подде­лываясь под анархистов, пытались нанести удар в спину и т. д. Забегая несколько вперед, должен подчеркнуть, что самое тщательное следствие и признание арестованных  несомненностью установило, что взрыв был произведен анархистами и группой л. с.-р'ов (Черепановцев), а из Красной книги В. Ч. К., впрочем не увидавшей света и кон­фискованной тотчас же по напечатании, видно, что ника­кими белогвардейцами в этом заговоре и не пахло, а вот какая-то «Маня из В. Ч. К.» там фигурирует. Тем не ме­нее началась расправа и расправа жестокая, в ту же ночь.
По рассказу коменданта М. Ч. К. Захарова, прямо с ме­ста взрыва приехал в М. Ч. К. бледный, как полотно, и взволнованный Дзержинский и отдал приказ: расстрели­вать по спискам всех кадет, жандармов, представителей старого режима и разных там князей и графов, находящихся во всех местах заключения Москвы, во всех тюрь­мах и лагерях. Так, одним словесным распоряжением одно­го человека, обрекались на немедленную смерть многие тысячи людей.
Точно установить, сколько успели за ночь и на следую­щий день перестрелять, конечно, невозможно, но число убитых должно исчисляться по самому скромному расче­ту — сотнями. На следующий день это распоряжение бы­ло отменено вследствие вмешательства В. Ц. И. К.-а и Ц. К. Р. К. П.

Из Бутырок 26—IX утром, часов в 12 была выведена первая партия и отвезена прямо в Петровский парк, где и расстреляна; подвалы Ч. К., где обыкновенно расстрели­вают, были по-видимому заняты своей «работой» и для бутырцев не хватало места. В эту первую партию попали Макаров, Долгорукий, Грессер и Татищев. Макаров до конца сохранил свою твердость. За ним пришли перед са­мым обедом в 12 часов. На роковые — «по городу с вещами» — спокойно ответил: «Я давно готов». Медленно, методично сложил свои вещи, отделил все получше для пересылки голодавшей в Петербурге семье, стал прощаться с буквально подавленной его мужеством камерой. Соседи уговорили его написать прощальное письмо домой. У мно­гих стояли слезы на глазах, даже ожесточенные и грубые чекисты не торопили его, как обычно, и, молча {145} потупившись, стояли у дверей.
Макаров присел к столу, все так же сосредоточенный и ушедший в глубь себя. Заключи­тельные строки его записки были следующие: «За мной пришли, вероятно на расстрел, иду спокойно, мучительно думать о Вас; да хранит вас, Господь! Ваш несчастный папа».
Видя подавленность и слезы кругом, он попробо­вал даже пошутить. Обратился к случайно находившемуся в камере эс-эру предложил ему хоть перед смертью вы­курить с ним трубку мира. Затем, завернувшись в одеяло (шубу отослал жене), с худшей трубкой в зубах (лучшую тоже отослал), тихо и чинно попрощавшись с соседями, прямой, суровый, спокойный, мерными шагами вышел на коридор, потом мелькнул на дворе все такой же спокой­ный и сосредоточенный, потом выглянул из «комнаты душ» — место, откуда уводили на расстрел, — и исчез. Спокойно пошел и Долгорукий с небрежной, застывшей улыбкой. Увы, сомневаюсь, чтобы вещи, столь заботливо отобранные Макаровым, дошли до его семьи. От Макарова взял их с обещанием обязательно переслать ранее мной упоминавшийся его сосед по койке Корсак. Слыхал я, что золотые часы, цепочка и медальон судейский, кажется в Саратове Макарову поднесенный сослуживцами, очутился у провокатора-старосты одиночного корпуса Лейте, а шу­бу Макарова видели на плечах Корсака еще в следующую зиму.

Потом пошли расстрелы пачками и тут пригодились списки, заготовленные агентами Ляхина в сравнительно спокойное время. Чека потребовала от администрации списков по той же данной Дзержинским магической фор­муле: аристократы, буржуи, министры. Администрация обратилась было к корпусным писарям из арестованных, те в большинстве отказались, тогда пригодились списки Бортниковых, Даяновых, Лейте. На последнем должно остановиться хоть в нескольких словах. Заведуя на фронте отрядом особого назначения или чем то вроде этого, он решил легко обогатиться и затеял нападение на артель­щика с деньгами. Кто-то из его же отряда, с которым он планировал нападение, выдал его план, и Лейте со своим  молодцами вместо артельщика попал в засаду. В резуль­тате перестрелки Лейте был захвачен, привезен в Москву, судом приговорен к расстрелу и потом, благодаря усилен­ным доносам и провокации, через год был освобожден и получил комиссарский пост в Ч. К. Он в наши времена был {146} уже в силе, состоял назначенным старостой мужского одиночного корпуса, нещадно обворовывал заключенных на хлебе, выписках табаку, сахару и проч. Провоцировал во всю вновь прибывающих в одиночки, а особенно в опро­се склонных с доверием откровенничать со «старостой», не зная, что он не выборный, а назначенный, шатался чуть ли не еженедельно в трибунал, где свидетельствовал по де­лам, суть которых он выпытывал в одиночках, прикрыва­ясь званием старосты. В одиночках сидели наиболее важ­ные «преступники» и вот Лейте то было поручено соста­вить список по указанным выше признакам. Он и соста­вил, сведя личные счеты с теми, кто его разоблачал в пре­дательстве, или кто не хотел с ним говорить и иметь об­щение, узнав о его близости к Ч. К. Жертвой Юрия Лейте и пал также тот энтомолог Шапинский, о котором рас­сказано в предыдущей главе. В его руки по неизвестным причинам передал Корсак все ценности Макарова.
Был в одиночке еще один молоденький конторщик, случайно арестованный при засаде в соседнем с его кон­торой помещении. Не то он случайно не в ту дверь попал, не то зашел позвонить по телефону к соседям и по­пал в засаду, но он явно был ни к чему непричастным. Однако и его включил Лейте в список не то князем, не то контрреволюционером за ссору на почве не то недодан­ного табаку, не то сахару. В эти дни были расстреляны и юноши Коновницины, привезенные в Ч. К. из лагеря, где их гоняли на принудительные работы — закапывать тру­пы расстрелянных на кладбище; погиб и старик Нарышкин и генерал Скрыдлов (брат адмирала) и Церетелли и ге­нерал Зубков и бесконечная вереница других, менее изве­стных имен.

Ошалели арестованные, ошалела администрация, оша­лели и палачи. Один из крупных чекистов рассказывал, что главный палач Мага, перестрелявший на своем веку не одну тысячу людей, — чекист, рассказывавший нам, назвал нам невероятную цифру в 211 тысяч расстрелянных рукой Мага, — этот палач Мага, как-то закончив «операцию» над 15-20 человеками, набросился с криками: «раздевайся такой-сякой» — на коменданта тюрьмы В. Ч. К. Попова, из любви к искусству присутствовавшего при этом расстреле. «Глаза, налитые кровью, весь ужас­ный, обрызганный кровью и кусочками мозга, Мага был совсем невменяем и ужасен», — говорил рассказчик. «Попов струсил, бросился бежать, поднялась свалка, и только счастье, что своевременно подбежали другие чекисты и скрутили Мага. Иначе он обязательно прикончил бы По­пова», — закончил свой ужасный рассказ наш собесед­ник.
В городе ходили чудовищные слухи. Деникин давно уж был отогнан и катился обратно на юг, пора было кончить кровавый пир. И вот, по предложению В. Ч. К., смертная казнь была отменена 14 января (1 января) 1920 г. Но, отменяя смертную казнь, Ч. К. не могла удержаться от последнего жеста. Уже постановление В. Ч. К. было при­нято, даже отпечатано в новогодних газетах (по ст. ст.). а во дворе М. Ч. К. наспех расстреляли 160 человек, оставшихся в разных подвалах, тюрьмах, лагерях, из тех, кого, по мнению Коллегии, нельзя было оставить в живых. Тут погибли в числе прочих и уже осужденных трибуналом и половину срока отбывших в лагере, как напр. по делу Локкарта — Хвалынский, получивший даже в этом жестоком процессе только 5 лет лагеря. Расстреливали 13-го и 14-го. В тюремную больницу утром привезли из М. Ч. К. человека с простреленной челюстью и раненым языком. Кое-как он объяснил знаками, что его расстреливали, но не достреляли, и считал себя спасенным, раз его не при­кончили, а привезли в хирургическое отделение больницы и там оставили. Он сиял от счастья, глаза его горели и вид­но было, что он никак не может поверить своей удаче. Ни имени его, ни дела его установить не удалось. Но ве­чером его с повязкой на лице забрали и прикончили.

VI.

Декрет о прекращении смертной казни был принят тюрьмой со вздохом облегчения. В первый раз за полгода загудела вечером тюрьма, ожили лица, послышались шут­ки, смех, песни; никто настороженно не прислушивался больше к гулу автомобиля, к топоту шагов в коридоре и пропала постоянная тревога в глазах у всех, за исключе­нием немногих, которые, как выпущенный Зембицкий, никогда уже больше не могли найти душевного рав­новесия.
Тюрьма поверила декрету, хотя многие признаки говорили за то, что эта вера преждевременна: чекисты, например, таинственно посмеивались, когда об этом за­ходила речь и говорили: «пусть отменяют — кого надо, {148} мы уже расстреляли» — намекая на новогоднюю ночь, когда был массовый расстрел после принятия ВЦИК-ом де­крета.
Была в одиночном корпусе группа «к.-р.-ов» (офице­ры, спекулянты и пр.), которых под самое утро той ужас­ной новогодней ночи вывели с вещами из камер, продер­жали два часа в коридоре в ужасном, томительном ожи­дании и... забыли. Младший, стоявший на посту надзира­тель посоветовал им разойтись по своим камерам. Для них самих, да и для всей тюрьмы, их положение было со­вершенно неопределенным: ходили слухи, что в Ч. К. они числились уже расстрелянными. Да и в самом декрете оставалась лазейка: смертная казнь сохранялась при некото­рых условиях, в том числе и в местностях, объявленных на военном положении и на фронтах. И ту группу, которая была забыта в Бутырках, в числе 13-14 человек, в марте отправили под усиленным конвоем куда-то под Саратов, где было военное положение и прикончили.
Но все же массовые расстрелы в Москве прекратились, тюрьма вздохнула свободнее и занялась своим внутренним делом. А заняться было чем. Как говорилось выше, ко­мендант Ляхин летом был заменен фронтовым чекистом Марковым. Высокий, статный, красивый офицер военного времени, быстро терявший голову и поддававшийся вспыш­кам необузданного гнева, с утрированным фронтовизмом в распоряжениях и решениях, — он целое лето буквально терроризировал арестованных и всю низшую администра­цию.
Самые крепкие ругательства, самые немотивирован­ные угрозы «стенкой» сыпались ежедневно на головы над­зирателей и арестованных. Это при нем разыгралась трагическая голодовка 80-ти лев. эсеров, длившаяся семь дней из-за безудержного воровства на кухне и других условии материального существования. Это, наконец, он отправил в строгую одиночку заключенного врача Донского, пытавшегося спасти от расстрела явно ненормальных людей и, что еще хуже, пытавшегося путем установления меди­цинского контроля над приготовлением пищи ограничить небывалые хищения продуктов из арестантских котлов. Марков обвинял сначала этого врача в покушении на его отравление молоком с ядом. Но взятое для экспертизы молоко оказалось совершенно безвредным. Все же и у этого «ударного» чекиста нашлась чекистская же Ахил­лесова пята.
Озлобленная низшая администрация уличила {149} его в таскании с арестантской кухни в ведрах под углем масла, муки и проч. Продукты таскались из больницы и общей кухни. Марков и вновь расцветший при нем, его «правая рука», Каринкевич, пойманные с поличным и ули­ченные с большим запасом тюремных продуктов у себя на квартирах, были присуждены к году лагеря и принуждены были покинуть свои безопасные «ударные» посты. Во время их управления хаос в тюрьме достиг колоссальных размеров. Вновь назначенный комендант Захаров, из трамвайных кондукторов, — более культурный человек, нашел и канцелярию, и хозяйство и карантин в полной де­зорганизации. Достаточно сказать, что в мужской одиноч­ке целыми группами сидели месяцами на особо строгом по­ложении «опасные шпионы»—дети в возрасте 16,14,10 и даже 8 лет. Особенно забавен был 8-летний шпион, необы­чайно маленького, даже для своих лет, роста — гражданин Петр Осипович Покальнис. Его рассказ любопытен. — Где-то на фронте, в полосе сражений затерялся небольшой уча­сток крестьянского картофельного поля. Пора копать картошку, надвигается зима, а с нею голод.
Старшие идти в поле не рискуют: подстрелят или расстреляют. Посыла­ют Петю. Приходят белые, находят Петю, порют и прого­няют домой. На следующий день он уже не хочет идти. Получает взлупку от отца и идет продолжать копать кар­тошку. Появляется красная армия. У Пети прежде всего конфискуют картошку. Он не дает. Его бьют, как сле­дует и волокут в Особый Отдел, откуда его в одних пор­тах и без шапки, с титулом «шпиона» привозят в Москву в Бутырки и усаживают в «строгую одиночку». И четыре месяца потешалась тюрьма над малюткой-шпионом, важ­но расхаживавшим в арестантских котах и халате на четвертьчасовой прогулке. Потом при Захарове он был пере­веден вместе с другими детьми в колонию для малолетних. — Где ты теперь, Петя? Удалось ли тебе хоть до следую­щего урожая добраться до дому или, развращенный тюрь­мой и колонией, торгуешь ты теперь на Сухаревке спич­ками?
Заведывавший Особым Отделом на фронте Кедров об­рушил свои скорострельные скорпионы почему то на де­тей: он пачками присылал в Бутырку детишек разных воз­растов и те рассказывали о расстрелах на фронте целыми пачками детей, идущих в гимназию или из гимназии под предлогом борьбы с шпионажем.
{150} И только Захарову удалось извлечь из тюрьмы уце­левших детишек этих. Но у Захарова было и других хло­пот полон рот. В переполненной сверх меры и загрязнен­ной тюрьме начали быстро развиваться «испанка», воз­вратный и сыпной тифы. Документы многих арестован­ных были потеряны или находились в таком беспорядке, что разыскать их было невозможно. А разгружать тюрь­му было необходимо. И странное дело: Захаров, расхвали­вавший хладнокровно в случайном разговоре свой револь­вер, уложивший в «подвале» без осечки не одного бело­гвардейца, проявил большую гуманность — ездил, хлопо­тал, разыскивал документы, переводил, освобождал, минуя всякую канцелярщину и формальности, — часто за свой страх и риск.
Правда, была необходимость спешить: в сыпном тифе валялись и арестованные и администрация. Аре­стованных отправляли в соседнюю обще-тюремную боль­ницу. Там же во всей обнаженности была грабиловка и морильня. Весь медицинский персонал лежал в тифу. В боль­нице, рассчитанной на 400 человек, лежало 700 тифозных. На ногах был только один врач Баяджиева. Больных ле­чить не было возможности: бараки не отоплялись, водо­провод не действовал, весь уход за больными лежал на уголовных, перенесших тифы, сортировать больных было некогда и некому. А каждый день подвозили из всех Мо­сковских мест заключения все новых и новых лихорадоч­ных, находившихся уже в беспамятстве тифозных. Гряз­ных, немытых, обовшивевших больных складывали, как дрова, — одного возле другого, зачастую прямо на грязный пол, так как ни матрацев, ни кроватей, ни белья не хвата­ло, да и не было. О дезинфекции вещей нечего было и по­мышлять: не было ни дров, ни воды. Зачастую часами и сутками лежали трупы бок о бок с бредящими и выздо­равливающими больными. Нечего и говорить, что поголов­но все больные, с каким бы диагнозом ни поступали в больницу, переболевали сыпным и возвратным тифом. Смертность была огромная. Мертвецкая была битком на­бита закоченевшими, голыми трупами, которых неделями не хоронили: не хватало даже наскоро сколоченных гро­бов. Счастливцы, выживавшие в этих условиях, возвраща­лись обратно в тюрьму в одном нижнем белье, без сапог: ухаживающий персонал из уголовных регулярно присваи­вал все имущество больных.
Понятно, что и те несчастные остатки пищи, которые доходили из кухни до барака, {151} являлись предметом спекуляции того же персонала. Смерть от истощения в больнице перенесшего все тифы не была редкостью и на смену паническому страху перед «комис­саром смерти» Ивановым тюрьму охватил ужас перед по­вышением температуры и связанным с ним переводом в больницу. Началась тяжелая, мучительная борьба между медицинским персоналом Бутырской тюрьмы, разыскива­ющим температурящих подозрительных по тифу для изо­ляции и перевода, с одной стороны, и массой заключенных, принимавших этот перевод, как смертный приговор и в лучшем случае, как неизбежное лишение по большей ча­сти единственного костюма и сапог — с другой стороны. Происходили безобразные сцены насильного вывола­кивания больных из камер. Известны десятки случаев ти­фозных, проведших всю болезнь в общей полной насе­комых и грязи камере.
Конечно, эпидемия развивалась с ужасающей быстро­той: камера за камерой, коридор за коридором объявлялись карантинными.

И это массовое, стихийное бедствие сплотило распы­ленную до того массу. С риском заболеть — значит умереть — завтра, сегодня товарищи по камере укрывали больных от врачей и фельдшеров. К моменту обхода остуживали снегом голову и руки лежащего без сознания това­рища, чтобы выдать его за мирно спящего и обмануть щупающую температуру руку фельдшера. И этот послед­ний ужас голодной, холодной безвестной смерти на ас­фальтовом полу больничного барака был тем последним испытанием, сквозь которое на моих глазах прошла тюрь­ма в этот 19-ый год.
Мой срок тюремной сидки кончился. И слыша и читая рассказы о тюремных ужасах, я вспоминаю те три пери­ода, которым посвящены эти воспоминания: голодный ре­жим, террор и эпидемии.
Как и в прежних, царских тюрьмах, а пожалуй еще обильнее, обнаженнее и циничнее — в этих трех видах смерть, ныне «красная смерть», косит свою жертву.

Надеждин




Комментарии