ЛЕВ ШЕЙНИН - ТЕНИ ПРОШЛОГО

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"

Из книги «Старый знакомый» 1956 г.


ЛЕВ  ШЕЙНИН
  


ТЕНИ

ПРОШЛОГО



ТРИ ПРОВОКАТОРА


Моя следственная судьба столкнула меня с тремя крупными провокаторами царской охранки: злым гением «Народной воли» Иваном Окладским, проработавшим в охранке тридцать семь лет; знаменитой «Дамой Туз»Серебряковой, служившей секретным агентом в московской охранке более четверти века, любимицей самого Зубатова; и, наконец, с резидентом охранки в Балтийском  флоте Кириллом Лавриненко, провалившим в 1906 году революционное восстание на крейсере «Память Азова», после чего девяносто с лишним матросов были преданы военному суду и семнадцать из них казнены.
К расследованию дел Окладского и Серебряковой я непосредственного отношения не имел, но в тот период, когда они были разоблачены, я уже был начинающим, следователем, не раз присутствовал при их допросах и, наконец, был на судебных процессах обоих.
Что же касается Лавриненко, то следствие по его делу я вел лично, весною 1928 года, будучи тогда старшим следователем Ленинградского областного суда.
Об этих трех делах я и хочу рассказать по порядку.



ЗЛОЙ ГЕНИЙ «НАРОДНОЙ ВОЛИ»


Летом 1924 года я находился в командировке в Ле­нинграде и работал в помещении следственной части Ленинградского губсуда, на Фонтанке. Од­нажды ко мне в кабинет вошел старший следо­ватель Ленинградского губсуда Игельстром, вы­сокий, чуть сутулый, очень живой человек с тонкими чер­тами подвижного продолговатого милого лица и веселыми синими глазами и сказал:
— Дорогой Лев Романович (мы успели с ним по­дружиться), если вы не слишком заняты, то я могу вам показать одного любопытного обвиняемого.
— О ком, собственно, идет речь? — спросил я.
— Речь, прежде всего, идет о временах весьма дав­них, — ответил Игельстром. — Я теперь погружен с головой в историю «Народной воли», злым гением которой был некий Иван Окладский — бывший соратник Желябова, затем ставший провокатором. Так вот речь идет как раз о нем...
Я встрепенулся. История «Народной воли», вписавшей столько ярких страниц в книгу русского, революционного движения, всегда меня занимала. А тут представляется возможность увидеть крупного провокатора!.. Я сразу по­шел в кабинет Игельстрома.
Там, перед письменным столом Игельстрома, сидел, задумавшись, благообразный старичок с аккуратно при­чесанной бородкой и глубоко сидящими маленькими ко­лючими глазками. Он встал при нашем появлении и очень внимательно посмотрел на меня, которого видел впервые.
Это и был Окладский, он же Иванов, он же Петров­ский, он же Александров, он же «Техник». За его спиною стоял конвоир — молодой, стройный парень с румяным, почти детским лицом и кимовским значком на гимнастерке.
— Итак, вернемся к нашей беседе, — начал Игельстром, сев за свой стол. — Вы продолжаете писать свои показания?
— Так точно, — ответил Окладский, искательно и чуть подобострастно заглядывая прямо в глаза Игельстрому.— Пишу, можно сказать, по мере сил и преклонных лет своих... Дело идет.
— Хорошо, — произнес Игельстром. — Но вот я про­чел первую часть ваших «воспоминаний», как вам угодно было их назвать, и могу как читатель выразить некото­рые, так сказать, претензии...
—Весьма благодарствую,— ответил Окладский.— Но сами знаете, я из рабочих, лицеев не кончал, так что в смысле стиля и прочего...
— Ну, во-первых, дело не в стиле, а совсем в другом. Во-вторых, я на вашем месте так не подчеркивал бы свое пролетарское происхождение. Вот вы сами пишете: «Отец мой крестьянин деревни Оклад, Новоржевского уезда, приписался к мещанскому обществу города, вследствие чего и получил фамилию Окладский, затем занялся ме­лочной торговлей». Это так?
— Так точно. Я писал.                   
— Вы пишете далее, что родились в 1859 году. Зна­чит, отец тогда уже был торговцем?
—  Был. Не скрываю.
  — Похвально, что не скрываете. Но прискорбно, что вы скрываете другие, гораздо более важные обстоятельства...
—  Возможно, что и запамятовал по причине преклон­ных лет своих, гражданин следователь. Память у меня совсем отшибло...
— Разве? В своих «воспоминаниях» вы называете сотни фамилий, дат, адресов, Вы напрасно жалуетесь на память. Она изменяет вам лишь в тех случаях, когда вам не хочется или, может быть, неприятно вспоминать. Не так ли?
Я только первое время не признавался и говорил, что я не Окладский и им никогда не был. Но как только мне предъявили мои фотографии и моей рукой писанные ра­ппорта в охранку, я сразу сказал; «Хватит! Больше обма­нывать не буду...» Так?
— Да, сказали вы так. Но поступаете не совсем так,— улыбнулся Игельстром,— Разумеется, как обвиняемый вы можете писать все, что хотите, и это ваше право. Но  я, — как следователь, ведущий ваше дело, — буду вас изобличать в тех случаях, когда вы пытаетесь скрыть истину, и это не только мое право, но и моя обязанность. Вам это ясно, Окладский?
— Чего ж яснее!..— хмуро произнес Окладский.
— Так, например, вы пишете, что Столыпин в своем рапорте царю, в котором он хлопотал о даровании вам звания потомственного почетного гражданина за ваши «исключительные заслуги в деле политического сыска», будто бы преувеличил эти заслуги...
— Да, сильно приукрасил его высокопревосходитель­ство...
— Не можете объяснить, из каких побуждений Сто­лыпин вас так, как вы говорите, приукрасил? Может быть, он вас очень любил?
— Да его я почти не знал». Так, видел раза два, мо­жет быть три...
— Полюбить можно и с первого взгляда. Особенно человека, приносящего большую пользу...
— Он мне в любви не объяснялся.
— А вы ему?
— Тоже не приходилось.
— Зачем же Столыпину нужно было преувеличивать ваши заслуги царю? Зачем?»
Не берусь за него объяснять... Может, хотел пока­зать, какие у него старательные осведомители работают... Оно ведь тоже лестно...
— В таком случае обратимся к фактам и документам. Сейчас вы увидите, что Столыпин нисколько не преуве­личивал ваших заслуг...
И Игельстром очень спокойно и последовательно на­чал предъявлять Окладскому донесения и рапорты, пред­писания и «всеподданнейшие доклады», всевозможные «меморандумы» и шифрованные телеграммы, секретные запросы и ответы.
Окладский, надев очки, очень внимательно их читал, разглядывал подписи, рассматривал эти пожелтевшие от времени документы, раскрывающие — год за годом, пре­дательство за предательством — весь его долгий провока­торский путь. Вначале он владел собою и был относи­тельно спокоен. Но каждый новый документ наносил удар по этому спокойствию. Видимо, он в глубине души на­деялся, что не все его преступления отображены в архи­вах охранки или не все архивы попали в руки Игельстрома. Теперь он убеждался в обратном.
Я был молчаливым свидетелем этого допроса, в кото­ром раскрывалась психология обеих сторон — и следо­вателя и обвиняемого. Игельстром, ни разу не повысив голоса, очень корректно, но настойчиво изобличал Окладского и, не давая ему опомниться, обрушивал на него до­кумент за документом, улику за уликой. Подготовлен­ность следователя была разительна. Он наизусть, ни разу не сбившись, сыпал датами, именами, справками, тут же подкрепляя свои заявления подлинными документами. При этом следователь часто вставлял всякого рода по­бочные замечания и называл детали, показывавшие, как основательно он изучил эпоху и исторические события.
И это поражало обвиняемого не меньше, а может быть, и больше, чем самые документы. Несколько раз в глазах Окладского вспыхивали искры неподдельного удивления, и один раз он даже сказал:
   Однако и память же у вас... Ай-ай-ай...
И он сокрушенно покачал головой. В этом деле, где шла речь о преступлениях длительных, совершавшихся на протяжении тридцати семи лет, связанных с множеством фамилий, фактов, революционных организаций и групп, с множеством фамилий директоров департамента полиции и чиновников охранки, менявшихся за эти годы, по­разительная память следователя играла особую роль.
Вот почему Окладский, убедившись, что он имеет дело с очень сильным противником в лице Игельстрома и что тот имеет мощных «немых» союзников в лице под­линных архивных документов, начал сдаваться. Он по­степенно багровел, стал заикаться, часто пил воду, сби­вался в ответах. Его самообладание таяло на глазах.
— Я вижу, вы устали, — произнес, наконец, Игельстром. — Что ж, можно прервать допрос до следующего дня. Но я очень вам рекомендую понять, что следствие располагает всеми необходимыми данными о вашей пре­ступной деятельности. Ничего лишнего мы вам приписы­вать не хотим, но и ничего из того, что вы совершили, не позволим вам скрыть... Дело, конечно, ваше, но един­ственный выход в вашем положении — вся правда,  только правда и одна правда. А там, как хотите...
В апреле 1879 года, три четверти века тому назад, в Липецке, тогда маленьком уездном живописном го­родке Воронежской губернии, состоялся тайный съезд группы народовольцев, сторонников террора в борьбе с самодержавием. Большинство из них приехали под чу­жими фамилиями и как бы растворились среди много­численных больных, съехавшихся на липецкий курорт, издавна славившийся своими минеральными водами. В их числе были Андрей Желябов, Морозов, Фроленко, Квятковский, Анна Прибылева, Тихомиров, Михайлов и другие.
В липецком курортном парке уже зеленела листва де­ревьев. В аллеях бродили курортники, провинциальные священники в рясах, окрестные помещики с женами, ще­бетали липецкие барышни, звенели шпорами офицеры. После заседаний, проводившихся на конспиративной квар­тире, народовольцы приходили в парк и тоже пили воду из источника, чтобы не выделяться среди остальных при­езжих.
Пять дней, с 17 по 21 апреля, продолжался липецкий съезд. Его участники договорились, что на предстоящем вскоре в Воронеже съезде «Земли и воли» они будут от­стаивать методы террора в борьбе с самодержавием.
Воронежский съезд состоялся в июне. Раскол «Земли и воли» на этом съезде вполне определился, хотя фор­мально и не произошел. Через несколько месяцев «Земля и воля» разделилась на две партии — «Черный передел» и «Народную волю».
Исполнительный комитет «Народной воли» вынес смертный приговор Александру II, и Андрей Желябов взялся привести приговор в исполнение. Он привлек себе в помощь Тихонова, Якимову-Баска, Преснякова, Квятковского, Ширяева и Окладского.
С последним Желябов познакомился в Одессе, в 1874 году, когда двадцатилетний в то время Окладский уже примыкал к Южно-Русскому союзу рабочих.
В сентябре 1879 года Окладский жил в Харькове и там встретился с Желябовым, приехавшим в этот город. В своих показаниях, написанных лично, уже после своего разоблачения в 1924 году, Окладский писал:
«...он (Желябов) предложил, не желаю ли я при­нять участие в цареубийстве Александра II. Когда я изъявил свое согласие, то он мне сказал, что с этого момента я должен временно прекратить всякую свою революционную деятельность... Желябов сообщил мне подробности выработанного им плана... где именно удобнее произвести взрыв императорского поезда».
Вскоре Желябов выехал в Александровск, Екатеринославской губернии, где под видом купца приобрел дом, пару лошадей и поселился с Якимовой, выдав ее за свою жену. Тихонов жил у него под видом кучера.
Окладский же снял в Харькове на Москалевке малень­кий деревянный дом и начал изготовлять цилиндры для снарядов. В начале октября снаряды были изготовлены. Окладский тоже переехал в Александровск, и началась подготовка взрыва. Работали из соображений конспира­ции по ночам. Начались осенние ливни, и это очень за­трудняло работу.
«Желябов, — пишет в своих показаниях Оклад­ский,— выговорил себе право собственными руками просверлить насыпь, заложить мины и впоследствии соединить провода для взрыва поезда. Поэтому я и Тихонов только охраняли, его во время работы...
Самым опасным делом была переноска снаряженной мины со вставленными запалами, а также опускание ее на место. Перенести требовалось на расстояние саженей двести от места, где стояла телега с ло­шадьми на грунтовой дороге, а подъехать ближе было невозможно, местность не позволяла, причем приходилось несколько раз отвозить мину обратно в город на квартиру, так как за всю ночь не удава­лось выбрать удобного момента для опускания: то проходили поезда, то сторож осматривал путь перед проходом поезда, согласно инструкции, которая в то время строго соблюдалась, то, наконец, проходила охрана. Пролежав на земле всю ночь, под утро при­ходилось тащить мину обратно к телеге и ехать домой...»
Наконец, мины были заложены и стали прокладывать провода. Но и тут помешали сильные дожди, провода два раза портились, так как изоляция выходила из строя. Из­мученные тяжелой работой, постоянной опасностью, необ­ходимостью целыми ночами лежать в лужах воды, под дождем и снегом, все страшно устали. В это время из Крыма срочно приехал Пресняков, сообщивший, что надо торопиться, так как царь скоро выедет. Пресняков расска­зал, что, как ему удалось выяснить, пойдут два поезда, один за другим, оба с императорским штандартом. Один из этих поездов будет считаться свитским, но царь имеет обыкновение переходить на остановках из одного поезда в другой.
Доложив обо всем этом своим товарищам, Пресняков помчался обратно в Крым, чтобы успеть телеграфиро­вать, оттуда, когда именно выедет царь.
«После сообщения Преснякова, — пишет Окладский, — мы с лихорадочной поспешностью старались окончить скорее работу, но эта поспешность нам мало помогала, так как невозможно тяжелые условия ра­боты остались почти те же, такая же темнота, кото­рая нас сбивала... В довершение всего нам стало ка­заться, что за нами следят и хотят нас схватить на месте преступления и как бы окружают нас...»
17 ноября из Крыма приехал Пресняков и сообщил, что завтра царский поезд пройдет мимо Александровска.
Наступил решающий день. Желябов, Тихонов и Окладский выехали на место, и все подготовили, поджидая поезд.
«Перед проходом поезда, — показал   Окладский, — мы подъехали к оврагу и остановились на условленном месте. Я вынул провода из земли из-под камня, сделал соединение, включил батарею и, когда царский поезд показался в отдалении, привел в дей­ствие спираль Румкорфа и сказал Желябову: «Жарь!» Он сомкнул провода, но взрыва не последовало, хотя спираль Румкорфа продолжала работать исправно...»
Измученные непосильным трудом и роковой неудачей, Желябов и его товарищи вернулись домой. Как показал Окладский, он уговорил Желябова проверить, почему не произошел взрыв, и на следующий день они снова напра­вились к насыпи. Оказалось, что провода были переруб­лены, по-видимому, лопатой, ибо в это время путевые сторожа очень старательно ухаживали за железнодорож­ным полотном, то и дело его, подравнивая и подчищая.
После этого Желябов и его товарищи покинули Александровск. Взрыв императорского поезда, подготов­ленный под Москвой, также, как известно, не удался. По­кушение было раскрыто. Охранка заметалась. Начались массовые аресты. В числе других был арестован и Оклад­ский, представший перед военным судом на известном «процессе шестнадцати».
— Да, я член партии «Народная воля», — ответил Окладский на вопрос председателя суда. — Да, я участво­вал в подготовке взрыва. И если он не, произошел, то это от меня не зависело...
— Каково ваше вероисповедание, подсудимый Оклад­ский?— спросил председатель суда.
— Мое вероисповедание социалистическо-революционное, — ответил подсудимый.
В зале, заполненном «избранной» публикой, зашепта­лись. Жандармы, окружавшие скамью подсудимых, мно­гозначительно переглянулись. Директор департамента полиции Плеве, сидевший в креслах для почетных гостей, за спинами судей, поднялся, вытянул бледное худое лицо с немигающими глазами, долго разглядывал подсудимого, а потом, подозвав к себе взглядом своего помощника Судейкина, что-то ему прошептал.
Через несколько часов, в своем последнем слове, Окладский гордо заявил:
— Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении своей участи. Напротив, если суд смягчит свой приговор отно­сительно меня, я приму это за оскорбление.
Но суд и не думал смягчать приговор. Он осудил «к смертной казни через повешение» пятерых главных обвиняемых: Ивана Окладского, Александра Квятковского, Андрея Преснякова, Степана Ширяева и Якова Тихонова. Остальные были приговорены к каторге.
Через пять дней в Петропавловской крепости были казнены Квятковский и Пресняков. За два дня до этого, 2 ноября 1880 года, царь «помиловал» Ширяева, Тихо­нова и Окладского, заменив им смертную казнь бессроч­ной каторгой. Но не прошло и года, как, 16 сентября 1881 года, умер в Алексеевском равелине Ширяев. Через восемь месяцев, летом 1882 года, погиб на каторге Ти­хонов.
Из пяти народовольцев, осужденных к казни, остался в живых только один — Иван Окладский. Вот как это произошло.

В ту ночь, когда он ждал казни, к нему в камеру не­ожиданно пришел начальник петербургского жандарм­ского управления Комаров, никогда не упускавший воз­можности «побеседовать» с революционерами-смертни­ками. Вот этот «визит» и определил дальнейшую судьбу Окладского. Сохранился рапорт Комарова, в котором он излагал свой разговор с Окладским.
Комаров пишет, что, когда он намекнул Окладскому, что «по неисчерпаемой милости государя все они могут быть помилованы», то Окладский, задрожав как в ли­хорадке, пролепетал, что «все помилованы быть не мо­гут», что ведь Квятковский, например, участвовал в че­тырех  преступлениях, а он, Окладский,   «только в одном»...
И Комаров, опытный жандарм, хорошо знавший меру и человеческого героизма и трусости, и верности и предательства, понял, что Окладский-революционер уже умер и что родился новый предатель. Комаров прямо написал в своем рапорте на имя Плеве: «Клюет»...
Комаров, может быть, еще не знал тогда о том, что в эти самые часы телеграф Петербург—Ливадия пере­дает шифрованную переписку Лорис-Меликова с Алек­сандром II как раз по этому делу. Докладывая царю, что военный суд приговорил по «процессу шестнадцати» Квятковского, Ширяева, Тихонова, Преснякова и Оклад­ского к смертной казни через повешение, Лорис-Меликов писал:

«Исполнение в столице приговора суда одновре­менно над всеми осужденными к смертной казни про­извело бы крайне тягостное впечатление... Еще ме­нее возможно было бы распределить осужденных для исполнения казни по местам совершения ими пре­ступления, т. е. в Александровске, Харькове, Москве и Петербурге, расположенным по путям предстоящего возвращения государя императора в столицу. Поэтому возможно было бы ограничиться применением казни к Квятковскому и Преснякову... Временно ко­мандующий войсками петербургского округа ген.-ад. Костанда передал мне убеждение, что в обществе ожидается смягчение приговора дарованием жизни всем осужденным к смертной казни и что милосердие его величества благотворно отзовется на большин­стве населения...»

На всякий случай, однако, Лорис-Меликов, очень тон­кий и умный царедворец, счел нужным подчеркнуть, что он «не может не принимать в соображение неизбежных нареканий за смягчение приговора, хотя бы они исходили от незначительного меньшинства».
3 ноября 1880 года генерал Черевин телеграфировал из Ливадии Лорис-Меликову: «На телеграмму вашего сиятельства № 536 имею честь донести, что на депеше... его величество изволил наложить резолюцию: «Вчера приказал, через Черевина, приговоренных к смертной казни помиловать, кроме Квятковского и Преснякова».
Как только была получена эта телеграмма, Комаров помчался в Петропавловскую крепость, чтобы окончательно «обработать» Окладского. В своем рапорте этот жандармский психолог с нескрываемым торжеством писал, что, когда он объявил Окладскому о помиловании, тот «так обрадовался, что даже побежал, забыв одеть туфли».
И дальнейшая участь Окладского была решена. Он дей­ствительно «побежал, забыв одеть туфли», по страшному пути профессионального предателя и провокатора...
Самое удивительное в деле Окладского — это стреми­тельность, с которой он превратился в штатного провока­тора охранки. В самом деле, еще 31 октября, в своем по­следнем слове на суде, он гордо заявил, что не просит смягчения своей участи и если суд смягчит свой приговор, то он «примет это за оскорбление». Но уже в ночь с 3 на 4 ноября, в «беседе» с Комаровым, Окладский взмолился о помиловании и произнес роковые слова о том, что Квятковский совершил четыре преступления, а он, Окладский, только одно. На следующий день, 4 ноября, когда Кома­ров объявил Окладскому о помиловании, он уже был окончательно «обработан». А через несколько дней Окладский уже стал охотно выполнять свои первые «за­дания»...
Он начал с того, что по требованию охранки пересту­кивался с сидящими в соседних камерах революционе­рами и, выпытывая у них важные сведения, потом пере­сдавал их своим новым хозяевам. Потом его стали под­саживать в камеры к политическим заключенным. Потом ему секретно предъявляли арестованных, не желавших себя называть, и Окладский, разглядывая их в тюремный глазок, опознавал тех, кого знал. Так, например, он опо­знал народовольца Тригони, а в дальнейшем был аресто­ван охранкой и Андрей Желябов, часто встречавшийся с Тригони на конспиративной квартире «Народной воли». Есть основания полагать, хотя Окладский это и отрицал на суде и следствии, что и сам Желябов был так же «секретно» опознан Окладским. Дело в том, что Желябов, будучи арестован, скрывал свою фамилию. Тригони в своих записках «Мой арест в 1881 году» рассказывает, что Желябов неожиданно был опознан прокурором Добржинским, знавшим Желябова по знаменитому «про­цессу 193», слушавшемуся в 1878 году.
- Желябов, это вы?! — воскликнул Добржинский, когда арестованный, имя которого было неизвестно, был введен в его кабинет.
— Ваш покорнейший слуга, — ответил, иронически улыбаясь, Желябов.
Но очень возможно, что Добржинский на самом деле не опознал Желябова, а был уже осведомлен, что этот таинственный арестант — Желябов.
Известный историк П. Е. Щеголев, являвшийся экспертом на процессе Окладского, в своем заключении, основанном на изучении всех архивных материалов охранки, относящихся к «Народной воле», заявил, что уже «в середине ноября 1880 года Окладский был патен­тованным предателем, человеком, который в любой мо­мент готов перестукиваться с кем угодно, опознавать и выдавать кого угодно».
Это заключение эксперта полностью подтверждают документы. Так, 28 февраля 1881 года, Комаров в своем рапорте министру внутренних дел докладывает:
«Арестованный 27 февраля Михаил Николаевич Тригони был секретно показан Ивану Окладскому, который в нем признал лицо, носившее в революцион­ной среде название «Милорда» и «Наместника»,
В тот же день Лорис-Меликов в своем «всеподдан­нейшем докладе» царю пишет:
«...Как Тригони, так и в особенности предполагае­мый Желябов категорически отказались на первых порах от дачи всех показаний, причем предполагаемый Желябов наотрез отказывается указать свою квартиру. К полудню надеюсь разъяснить его лич­ность через Окладского, которого я приказал снова доставить ко мне из крепости».
Когда был арестован знаменитый народоволец Фроленко, он также был опознан и выдан Окладским. Фро­ленко потом показал на суде, что Окладский был един­ственным человеком, знавшим подлинную его фамилию,  которую тот не носил с 1874 года.
11 сентября 1891 года министр внутренних дел, отме­чая в своем рапорте Александру III «заслуги» Окладского, прямо пишет:

«...После злодейского преступления 1 марта (имеется в виду убийство Александра II) 1881 года личности задержанных с подложными фамилиями злоумышленников были обнаружены главным обра­зом при негласном предъявлении их Окладскому».

Террористический акт в отношении Александра II был осуществлен «Народной волей». Его подготовила группа народовольцев, руководимая Андреем Желябовым, кото­рый был не только величайшим заговорщиком-террори­стом в русском революционном движении, но и одним из крупнейших политических деятелей своего времени.
Из-за предательства Окладского, опознавшего Тригони и выдавшего охранке конспиративные квартиры «Народной воли» в Петербурге, Желябов был арестован за два дня до убийства Александра II, подготовленного под его руководством. Узнав уже в тюрьме, что приговор «Народной воли» в отношении царя приведен в испол­нение (а приговор этот был вынесен Исполнительным комитетом «Народной воли» 26 июля 1879 года), Желя­бов пришел к выводу, что правительство поспешит вти­хомолку казнить Рысакова, задержанного на месте убий­ства царя. Поэтому 2 марта Желябов подал письменное заявление прокурору, в котором писал:

«Если новый Государь, получив скипетр из рук революции, намерен держаться в отношении царе­убийц старой системы, если Рысакова намерены каз­нить, было бы вопиющей несправедливостью сохра­нить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случай­ности. Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня заявления. Прошу дать ход моему заявлению».

Заявлению «дали ход», и Желябов был включен в число обвиняемых по делу 1 марта. На суде он настой­чиво выгораживал всех подсудимых, принимая всю вину на себя. Желябов превратил самый судебный процесс в продолжение своей борьбы с самодержавием. В своих объяснениях, несмотря на звонки и окрики председателя суда и прокурора, Желябов сумел изложить программу «Народной воли» и причины, по которым партия перешла к террору. Желябов заявил, что не считает царский суд правомочным для рассмотрения этого дела, так как единственным судьей между революционерами и самодержа­вием может быть только народ.
3 апреля 1881 года, по приговору суда в Петербурге, на Семеновском плацу были казнены Желябов, Перов­ская, Кибальчич, Михайлов и Рысаков.
26 июня 1882 года в пояснительной записке об Оклад­ском, составленной охранкой, значится, что «желательно, чтобы Окладский был водворен на юге не под настоящей своей фамилией, а под чужим именем, ввиду того, что высылка его под настоящей фамилией может возбудить подозрение среди членов в революционной партии, так как возвращение свободы человеку, приговоренному к смерти, а затем вечному заточению в крепости может быть объяснимо лишь особенно важными заслугами его, оказанными правительству, а потому под своей фамилией он более полезен быть не может, под чужим же именем Окладский будет иметь возможность видеться с новыми революционными деятелями и войти в их среду».
Так был определен новый этап в предательской дея­тельности Окладского, которого было решено ввести как провокатора  в революционную среду. 25 октября 1882 года директор департамента полиции направил ко­менданту Петропавловской крепости такое отношение:

«По приказанию господина министра внутренних дел имею честь покорнейше просить ваше высокопре­восходительство, не отказать в распоряжении о выдаче предъявителю сего отдельного корпуса жандар­мов поручику Кандыбе содержащегося в крепости ссыльно-каторжного государственного преступника  Ивана Окладского с принадлежащими ему вещами. К сему долгом считаю присовокупить, что названный арестант в крепость более возвращен не будет, а са­мая выдача его должна быть произведена по возможности без огласки».

В тот же день директор департамента полиции се­кретно поручил дежурному по штабу корпуса жандармов:
«...принять арестанта, который будет вам доставлен сегодня вечером поручиком Кандыба, и поместить его в арестантскую камеру № 4, приняв меры к тому, чтобы помещение его не было обнаружено содержа­щимися в № 1 арестантами и чтобы лица эти не могли иметь между собою никакого сношения».
В деле Окладского, обнаруженном в архиве охранки, имеется справка, что «...в видах охранения Окладского от посягательств его бывших единомышленников, а также для предоставления ему возможности оказывать и впредь услуги правительству было признано необходимым скрыть его настоящее имя, вследствие чего в письмах к главноначальствующему гражданской частью на Кавказе и на­чальнику тифлисского губернского жандармского управ­ления он был назван «лишенным всех прав состояния по обвинению в государственном преступлении мещанином Иваном Ивановым».
И Окладский превратился в Иванова. Через несколько дней он был отправлен в Тифлис. 31 января 1883 года на­чальник тифлисского жандармского управления Пекар­ский донес Плеве шифрованной телеграммой, что «аре­стант Иван Иванов доставлен в Тифлис благополучно».
Но уже через несколько дней Иванов превратился в Александрова, о чем полковник Пекарский прислал сле­дующее донесение:

«Вследствие отношения от 24 числа сего декабря месяца за № 724, имею честь донести, что арестант Иван Иванов, вследствие изъявленного им желания, по соглашению с и. д. главноначальствующего краем водворен на жительство в гор. Тифлисе. Иванову вы­дан вид (как утерявшему паспорт) на имя мещанина Екатеринославской губернии Ивана Ивановича Алек­сандрова; фамилия Александров присвоена ему по­тому, что он в конце 70-х годов под этой фамилией и подобному паспорту жил... само собою разумеется, что полицеймейстер, выдавая вид, совершенно не знал, для кого таковой предназначается, ему только и. д. главноначальствующего краем приказал напи­сать свидетельство и для выдачи по принадлежности передать мне».

И, наконец, 25 апреля 1883 года все тот же старатель­ный полковник Пекарский донес директору департамента полиции что «известный вашему высокопревосходительству Иванов на днях заявил желание служить агентом при вверенном мне жандармском управлении, причем по­ставил условием, чтобы ему ежемесячно выдавалось жа­лованье в размере 50 рублей». На этом донесении Плеве наложил такую резолюцию: «Уведомить, что предложение следует принять».
Так Окладский стал уже платным провокатором и был им до самой февральской революции.
Oн прожил в Тифлисе несколько лет под фамилией Александрова и выдал немало революционеров, с кото­рыми знакомился, потом их провоцировал, а затем пре­давал. Сменивший Пекарского новый начальник тифлис­ского жандармского управления, Янковский, души не чаял в своем агенте и был искренно огорчен, когда в ок­тябре 1888 года получил такое предписание от нового ди­ректора департамента полиции, Дурново:

«Встречая надобность в личном объяснении с из­вестным вашему превосходительству Иваном Ивано­вым, имею честь просить вас, милостивый государь, пригласить его к себе и, снабдив деньгами на дорогу, предложить ему немедленно выехать в Петербург. По прибытии в Петербург Иванов не должен никому со­общать о цели своего приезда и между 6—7 часами вечера явиться ко мне на квартиру, по Владимирской площади, и представить в удостоверение своей лич­ности письмо от вас. Для приезда и жительства Ива­нов должен быть снабжен документом, по которому он проживает в Тифлисе и по коему он мог бы беспрепятственно жить в Петербурге, но отнюдь не про­ходным свидетельством. Сохраняя поездку Иванова в строгой тайне, я покорнейше прошу, ваше превос­ходительство, о дне его выезда из Тифлиса и о дне, в который он явится ко мне, уведомить меня шифрованной телеграммой».


Получив указание, Окладский срочно выехал в Петер­бург к новому шефу департамента полиции. Конечно, точно в назначенный час он робко позвонил в подъезде квартиры Дурново. Конечно, он был допущен и встречен самым любезным образом.
Они сидели вдвоем в роскошном кабинете будущего министра внутренних дел империи — коренастый, невы­сокий Окладский, которому тогда не было и тридцати лет, и сухощавый, элегантный, сильно надушенный Дурново, заменивший Плеве и успешно делающий карьеру. На круглом журнальном столике стыл чай, налитый в тонкие, синие с золотом, чашки императорского фарфора. Хорошенькая, отменно вышколенная горничная в кружевном фартучке и наколке принесла по звонку хозяина варенье и неслышно удалилась из кабинета, даже не взглянув на гостя, — от нее давно была отобрана секретная подписка, и она отлично знала, у кого служит и с чем эта служба связа­на. Она уже привыкла к самым неожиданным гостям в этом кабинете. Надменных, модно одетых дам с затейливыми прическами здесь сменяли люди в смазных сапогах и кепках, студентов сменяли пожилые дамы, похожие на ста­рых учительниц, дам — журналисты с развязными мане­рами и золотыми пенсне, журналистов — какие-то бритые актеры в котелках, с наглыми физиономиями и неесте­ственными, как бы выдуманными голосами, актеров — самые обычные дворники в белых фартуках с медными бляхами на груди, дворников — люди неопределенного возраста, в гороховых пальто, с цепкими, всегда беспо­койными, вороватыми глазами
— Итак, голубчик, я, право, рад с вами познако­миться, — ласково тянул Дурново, не сводя глаз с Оклад­ского, скромно сидевшего перед ним. — Я имею самые, гм... самые лестные референции о ваших действиях, гм... о вашей похвальной деятельности в Тифлисе... И это так понятно!.. На смену горячной молодости и ее заблужде­ниям пришла мудрая зрелость, осознана ценность жизни и ее радостей, а вы еще так молоды, голубчик, и у вас так много впереди... А за царем служба не пропадает, хоро­ший вы мой, надеюсь, вам это понятно?..
— Я в этом не сомневался, ваше высокопревосходи­тельство, — ответил Окладский. — Служу всей душой, хоть и жизнью своей рискую... Сами знаете, на канате над пропастью хожу...
— Ну, зачем же такой пессимизм, к чему? — восклик­нул Дурново. — Ведь Ивана Окладского давным-давно нет, о нем все забыли, уверяю вас. Есть никому, реши­тельно никому не известный Александров... Какая же про­пасть, голуба моя?..
— Позвольте сказать, ваше высокопревосходитель­ство, — произнес, кашлянув в кулак, Окладский. — Алек­сандров — это тоже не сахар после всех лет в Тифлисе... Крестников-то и там набралось немало... А ведь у ихнего брата-революционера, сами знаете, какая между собою связь... Что там Тифлис! С каторги умудряются сообщать насчет всякого, кто у них из доверия вышел... А уж если прознают — смерти не миновать... Пощады не жди...
— Так это если прознают, как вы выражаетесь, — воз­разил Дурново. — Но ведь и мы с вами не дети, симпа­тичный вы мой, не детки... И, беря во внимание ваши со­ображения касательно дел тифлисских, не имею возраже­ний, чтобы покончить и с Александровым... Бог с ним, с голубчиком, пусть умрет, как умер Иванов, а до Ива­нова — Окладский... Помянем их добрым словом, и дело с концом... Чем, например, плохая фамилия Петров­ский? А?..
— Оно бы лучше, — согласился Окладский.
— Вот и отлично, — улыбнулся Дурново. — Ну, а те­перь, дорогой мой, перейдем к делу. Мне очень нужен че­ловек, человек надежный, умный, ловкий, из рабочих. И потребен мне такой человек для дельца весьма деликат­ного, такого дельца, где сноровка нужна, чутье, такт, зна­ние революционной среды, нравов, так сказать, всех этих завихрений, всей этой философии... Одним словом, мне нужны вы. В Тифлисе вам больше делать нечего, да и правы вы, что и опасно там продолжать... Ну а здесь, в столице, человек—иголка в сене... Так вот, образовался тут эдакий кружок Истоминой. Весьма опасная, я вам скажу, особа... Ставка — террор. Дело вам, если не оши­баюсь, знакомое?
— Был грех, — коротко ответил Окладский.
— Вот, вот. С этой Истоминой связана целая группа лиц. Тут, как водится, и студенты, и всякие там врачи, и профессиональные возмутители и ниспровергатели... По моим данным, мадам Истомина весьма тянется к рабо­чему классу, к пролетариям, так сказать... Вот я и хочу пойти навстречу этой даме и рекомендовать ей пролета­рия... в вашем лице... А?..
— Что ж, если нужно... — задумчиво произнес Оклад­ский. — Только, ваше высокопревосходительство, мне тогда и впрямь пролетарием надо стать... Одним словом, поступить на завод... Механик я неплохой... А так, без этого, нельзя...
— Разумно!.. Я именно так и полагал поступить... Очень рад, что у нас мысли сходятся... Мы устроим вас на работу... И получать будете недурно.
— На заводе или у вас? — прямо спросил Окладский и поднял глаза на Дурново, так что тот даже на мгнове­ние смутился и, подумав про себя: «Однако!», поспешил ответить:
— Ну, разумеется у нас. А уж то, что вы на заводе заработаете, это, согласитесь, возглавляемого мною де­партамента не касается... С сегодняшнего дня, господин... да, Петровский, вот именно, Петровский, ваш штатный оклад сто пятьдесят рублей каждомесячно. Надеюсь, вы улавливаете, что это — черт возьми — сумма?!. Это ровно втрое против того, что вы имели, голубчик, в Тифлисе... Итак, в добрый час!..
...А через некоторое время Дурново письменно докла­дывал министру внутренних дел, что Петровский, полу­чивший в охранке кличку Техник, успешно выполняет за­дания по кружку Истоминой.
Дурново сообщал, что Техника удалось познакомить с членами кружка Истоминой через некоего Миллера-Ландезена, также являвшегося агентом охранки.
11 февраля 1890 года Дурново писал;
«Что касается нашего Техника, то до сего вре­мени к нему никто не являлся, чем, несомненно, до­казывается чрезвычайная осторожность здешней ком­пании»,
14 марта того же года Дурново радостно докладывает:

«В течение этого времени и наш Техник начинает выступать на сцену. 20 февраля, более нежели через месяц после отъезда Ландезена, к Технику явился студент Бруггер, квартира которого служила местом свидания Ландезена с Фойницким. Бруггер заявил, что одна дама очень интересуется с ним познако­миться, беседовал о рабочих и пригласил его прийти 4 марта к себе. В назначенный день Техник посетил Бруггера, который снабдил его революционными книжками и просил Техника раздать эти книжки ра­бочим. Серьезных разговоров не было, и Бруггер выразил намерение посетить Техника в пятницу 16 марта. «Я, может быть, приду не один», — приба­вил он. Так как я могу видеться с Техником только у себя на квартире, то мне приходится избегать ча­стых свиданий, ибо квартира моя известна очень мно­гим, и Техник легко может попасться».

26 апреля Дурново докладывал министру:

«На прошлой неделе, в пятницу, к Технику яви­лась какая-то молодая женщина, объявившая, что она пришла от Егора Егоровича Бруггера. После об­щих разговоров о положении революционного дела она заявила, что последовательное совершение тер­рористических актов представляется единственным способом успешной борьбы с правительством. По ее словам, люди для этого есть и еще будут. Способы покушений должны зависеть от обстоятельств, но снаряды, наполненные планкластитом, представ­ляются наиболее удобными... По предъявлении Тех­нику фотографической карточки Истоминой, он при­знал в ней вышеупомянутую женщину...»

Это последнее донесение Дурново уже подписал как министр внутренних дел, и адресовано было оно непосред­ственно царю.
В конце мая 1890 года все лица, принадлежавшие к кружку Истоминой, были арестованы охранкой.
11 октября 1891 года Петровскому было присвоено «по высочайшему повелению» личное почетное граждан­ство. А через несколько лет Окладский — Петровский на­писал личный рапорт — докладную записку руководителю одного из отделов охранки Ратаеву следующего содер­жания:

«Его превосходительству
Леониду Александровичу Ратаеву.

Докладная записка И. А. Петровского.
Имею честь просить ходатайства вашего превос­ходительства перед господином директором департа­мента полиции о представлении меня к званию по­томственного почетного гражданина.
И. Петровский»,

Из справки, составленной департаментом полиции, видно, что «государь император по всеподданнейшему до­кладу его министра в 31 день июля 1903 года всемилостивейше соизволил пожаловать личному почетному гражданину Ивану Александровичу Петровскому звание потомственного почетного гражданина».
Так проходили годы, следовали чины за наградами и награды за чинами. Окладский обзавелся семьей, купил себе пятикомнатный особнячок в Петрограде, вырастил при нем небольшой садик, завел огородик, ягодники. Он отпустил себе бороду, заботливо холил ее, заметно попол­нел и жил в свое удовольствие.
На заводе, где он работал механиком, никто не подо­зревал, что он провокатор, но рабочие не любили его за важность. Окладский избегал связей с революционными кружками на этом заводе, потому что боялся оказаться расшифрованным. Но зато работа на заводе помогала ему приобретать знакомства в революционной среде дру­гих районов города, и он знакомился и предавал, преда­вал и знакомился...
Он жил удивительной, даже не двойной, а тройной жизнью. На заводе знали механика Ивана Александро­вича Петровского — седобородого почтенного мастера, строгого к подчиненным, очень важного и сухого. Соседи по особнячку знали почтенного Ивана Александровича — человека с достатком, солидного домохозяина, главу семьи, который жил тихо, замкнуто, но ни в чем предо­судительном замечен не был, отличался большой рели­гиозностью и исправно посещал церковные службы. А на Фонтанке, в белом здании министерства внутренних дел, где сбоку помещалось охранное отделение, имевшее свой особый подъезд и дополнительно черный выход во двор, знали Техника, незаменимого провокатора, умев­шего ловко втираться в революционную среду, быстро за­воевывать доверие и ловко вынюхивать нужные адреса, фамилии, явки, планы. В охранке, кроме того, знали, что Техник пользуется особым расположением его высокопре­восходительства господина министра внутренних дел, вхож к нему в дом и известен своими заслугами самому самодержцу всероссийскому, царю польскому, королю финляндскому и прочая и прочая и прочая...
И вдруг грянула революция. Сразу рухнуло благопо­лучие потомственного почетного гражданина Ивана Александровича Петровского, нажитое на муках и крови пре­данных им десятков и сотен людей, повешенных и рас­стрелянных, замученных и запоротых в казематах и цент­ралах политических тюрем и крепостей, на каторге и на этапах.
Вскоре Окладскому пришлось бежать из Петрограда. Он еще не знал, где ему жить и как скрываться, какую роль играть, но знал, что в том городе, где он стал про­вокатором, где предал так много людей, ему опасно жить и работать...
Весною и летом он еще надеялся, что царский режим будет восстановлен и все опять пойдет по-старому: он будет жить в своем домике, ухаживать за цветами, снова бу­дет получать свое жалованье и снова будет писать до­несения в охранку.
Но после Октябрьской революции эти надежды рух­нули. Окладский разъезжал по городам Центральной Рос­сии, его сбережения постепенно таяли, ему становилось все труднее. Он внимательно следил за газетами, каждый раз волнуясь, когда ему попадались заметки о разоблачении того или иного провокатора, охранника, палача. По но­чам ему часто снились люди, которых он предал.
Но шло время, и оставили его кошмарные сны, а через пять лет, в 1922 году, Окладский успокоился. Он решил, что «карантин» прошел и что тайна Ивана Окладского на­всегда погребена в прошлом.
Он вернулся в Петроград, который тогда еще носил это имя. Здесь он устроился на службу в мастерские Мур­манской железной дороги. Он снова стал мастером и на­чал работать. Но и здесь рабочие невзлюбили его. Нача­лись конфликты. Невесть откуда и невесть как поползли слушки, что мастер Петровский был близок к охранке. Ему пришлось уйти.
Тогда он поступил на завод «Красная заря» и стал подписчиком журнала «Былое», в котором нередко печа­тались материалы о предателях революции. Каждый но­вый номер этого журнала повергал его в трепет. И он успокаивался только тогда, когда, дочитав последнюю страницу, не находил своего имени.
Страх — плохой советник, и он подсказал Окладскому рискованную идею написать в анкете, что он имеет рево­люционные заслуги и примыкал еще к народникам. Он написал, кроме того, что подвергался репрессиям как на­родник и даже сидел два года в Петропавловской кре­пости.
А в это время следственные органы уже занимались ро­зыском Ивана Окладского. Вскоре в очередном номере «Былого» появилась статья революционера Н. Тютчева «Судьба Ивана Окладского». Тютчев проделал огромную работу, изучая архивы охранки, и нашел документы, от­носившиеся к Окладскому и к его превращениям из Окладского в Иванова, из Иванова в Александрова, из Александрова в Петровского...
После своего ареста Окладский пытался доказать, что он действительно Петровский  и никакого отношения к Окладскому не имеет.
— Это ваш рапорт на имя «его превосходительства Ратаева»? — перебил его следователь и протянул Окладсому написанный его рукой рапорт, в котором он «покорнейше ходатайствовал» о представлении его через дирек­тора департамента полиции к званию потомственного по­четного гражданина.
Окладский посмотрел на пожелтевший от времени лист и строки с выцветшими чернилами. Отказываться бы­ло бессмысленно. Он заплакал злыми, бессильными сле­зами.
— Я спрашиваю снова — это писали вы?— произнес следователь.
— Я,— ответил Окладский.— Я это писал...
— Вы намерены давать показания о своей тридцати­семилетней работе в охранке?
— Я все скажу, как было, все... Тютчев приукрасил в своей статье, будь он проклят!.. Меня заставили... Я не выдержал... Но я старался говорить лишь то, что охранка знала и без меня...
— Окладский, вы изобличены не только своим ра­портом. В нашем распоряжении документы, устанавли­вающие каждый ваш шаг, каждое ваше донесение, ка­ждого человека, которого вы предали... Рекомендую не пытаться обмануть следствие и приуменьшать свою роль... А там, как знаете... Дело ваше...     
И Окладский начал рассказывать, все еще, однако, пытаясь изобразить себя жертвой. Но каждая такая по­пытка парировалась документом. Старший следователь Игельстром так изучил всю историю «Народной воли» и архивы охранного отделения, что мог бы смело читать лекции по этим вопросам. Окладскому приходилось с ним трудно. Все попытки сбить следователя с толку, увести его в сторону, запутать в сложных эпизодах взаимоотно­шений «Черного передела» с «Народной волей», раскола на воронежском съезде, образования «Искры», разбива­лись очень глубоким и стойким знанием истории револю­ционного движения. Игельстром, сын обрусевшего шведа, считался одним из лучших следователей Ленинграда. Я любовался, как он очень спокойно и внимательно вы­слушивал Окладского и тут же, не повышая голоса, корректно, но сокрушительно разбивал его возражение «же­лезными» документами и доводами.
— Не кажется ли вам, Иван Александрович, — неиз­менно обращался после очередного «разгрома» к Оклад­скому Игельстром, — что при этих условиях вам трудно настаивать на своей версии? Не так ли?..
— Очевидно, я запамятовал, — отвечал Окладский. — В моем возрасте, гражданин следователь, это удивлять не должно... Пусть будет по-вашему.
— Мне не нужны ваши одолжения, Окладский, — от­вечал Игельстром. — Должно быть не «по-моему», как вам угодно было выразиться, а так, как было на самом деле, в исторической действительности...
Позиция, занятая Окладским на следствии, была ясна: он твердо решил признавать факты только в пределах, бесспорно установленных подлинными документами. По­этому, признав все, что было доказано документально, Окладский, например, утверждал, что после кружка Ис­томиной он до революции не провалил ни одной револю­ционной организации или группы и вообще будто бы уже для охранки не работал.
— Не угодно ли вам в таком случае объяснить, за что же вам платили в охранке по сто пятьдесят рублей еже­месячно и притом до самой революции? — спросил Игель­стром.
— Угодно, — спокойно ответил Окладский. — Дело в том, что я как электрик чинил в департаменте полиции и на квартире министра электрическое освещение... Потому и платили...
— Допустим. Но не находите ли вы, что за починку электрического освещения такие суммы не платят?
— Однако платили.          
— И только за ремонт электрического освещения?
— Да, за него...
— Сомневаюсь. Во всяком случае даже электрическое освещение не освещает этот вопрос, Иван Александро­вич... Увы, не освещает...                 
— Это как вам будет угодно, а я говорю так, как есть...
— Вы были близко связаны с министром внутренних дел Дурново?                   
— Какое там близко!.. То министр, а я мелкая сошка...
— Вы знали членов семьи Дурново?
— Что-то не помнится...
— Разве?.. А вот после революции, когда дочь Дур­ново стала кухаркой, вы с нею встречались?
— Почему вы так думаете, гражданин следователь? — быстро спросил Окладский и начал теребить свою седую бороду.
— Я не думаю, я знаю, — улыбнулся Игельстром. — И знаю совершенно точно, от самой Дурново. Она пока­зала, что все эти годы вы часто навещали ее, а она вас... Подтверждаете?..
— Подтверждаю...
— Что же вас связывало? Воспоминания?..
— Просто было ее жаль... Дочь министра — и вдруг кухарка...
— А людей, которые из-за вас шли на виселицу, вам не было жаль?                              
— Жалел и их, да выхода не было... Шкуру свою спасал...
— Ну, положим, не только шкуру... Вы ведь и званий добивались и наград... Не так ли?..
— Это уж потом, когда в привычку вошло... — И, не­ожиданно опустив голову, Окладский добавил: — Так уж жизнь была устроена: либо пан, либо пропал... Но ведь не я ее устраивал. Сначала просто жить захотелось, не выдержал. А потом уж захотелось жить получше, потя­нуло на звание, на собственный домик, на жалованье... И пошло, и пошло...
Дело Окладского слушалось в Москве, в Колонном зале Дома Союзов, 10—14 января 1925 года. Верховным Судом  республики.   На  суде председательствовал А. А. Сольц, старейший большевик. Государственным об­винителем на процессе выступал Н. В. Крыленко, первый советский прокурор. Общественным обвинителем был Фе­ликс Кон.
Окладского защищали московские адвокаты Оцеп и Членов.
На суде в качестве эксперта по вопросам историко-ре­волюционным давал заключение проф. П. Е. Щеголев.
А в качестве свидетелей выступали старейшие на­родовольцы, и среди них та самая Якимова-Баска, кото­рая полвека назад участвовала вместе с Желябовым, Ти­хоновым и Окладсим в подготовке взрыва царского по­езда в районе Александровска.
Колонный зал был переполнен до отказа. И если пер­вые ряды были заполнены седыми ветеранами русского революционного движения, прошедшими через тюрьмы и каторги царской России, отдавшими всю свою жизнь ре­волюции и на закате лет увидевшими ее торжество, то все задние ряды и балконы были заполнены молодежью, комсомольцами, перед которыми на судебном следствии, в прениях сторон, в заключении эксперта и показаниях многочисленных свидетелей как бы оживала история ре­волюционного движения со всеми его взлетами и пораже­ниями, ошибками и победами.
Да, сама история революционных народников, вписав­ших яркие страницы в великую книгу русского освободи­тельного движения, ожила в этом необычном судебном процессе, где с удивительной ясностью раскрывались са­мые противоречивые характеры и поступки — верность и предательство, способность беззаветно, до самого послед­него вздоха служить делу революции и, если требовалось, идти не раздумывая на смерть за это святое дело и под­лая трусость, превращавшая вчерашнего соратника в смертельно опасного врага.
Я никогда не забуду удивительной, благоговейной ти­шины, властно наступавшей в огромном, битком набитом взволнованными людьми зале, когда в показаниях свиде­телей-народовольцев были произнесены имена тех свиде­телей, которые уже не могли присутствовать на этом про­цессе, — имена Андрея Желябова, Степана Халтурина, Софьи Перовской, Гриневецкого, Кибальчича, Веры За­сулич и других.
Пять дней шел этот судебный процесс, привлекший к себе внимание всей страны. Пять дней, год за годом, де­сятилетие за десятилетием, проходили на суде события, имевшие место полвека тому назад. А на скамье подсуди­мых ежился под перекрестными взглядами публики и на­целенными на него объективами фото- и кинокамер ста­рый, матерый волк царской охранки, сохранивший себе жизнь ценою предательства людей, считавших его своим другом, соратником, товарищем по оружию.
В конце процесса Н. В. Крыленко в своей речи, как всегда темпераментной, глубокой и яркой, между прочим, сказал:

«...одним из самых основных по своему историческому значению моментов настоящего процесса был момент, когда перед нами давала показания Якимова-Баска. Я думаю, что этот момент является центральным уже потому, что в нем, как в фокусе, отразились три по суще­ству момента.
Один — это апофеоз «Народной воли». Мы с вами ви­дели картину величайшего удовлетворения, которое мо­жет быть дано человеку, когда он сорок лет спустя увидел торжество дела, за которое он отдал жизнь. Этот момент был отражен тогда, когда здесь в зале пролетар­ского суда, перед лицом рабочих и крестьян нашего Со­ветского Союза давал показания человек, который своими руками и своей жизнью заложил начало движению, при­ведшему, в конце концов, к торжеству революции и гибели царизма, — этот момент нашел свое отражение в факте дачи здесь показаний Якимовой, Это было торжество «Народной воли» в лице ее ветеранов.
Второе, что отразил этот момент, — это наше торже­ство, торжество нашей революции, наш апофеоз, по­скольку освободившая страну революция — это наше дело, дело масс рабочих, это дело русского пролетариата, ибо это он, и только он дал возможность старым ветера­нам, основоположникам революционного движения, прийти сюда, здесь видеть торжество дела, за которое они отдавали свою жизнь, и видеть осуществление его в реальности здесь, в центре нашей страны, в Москве, где еще так недавно, всего семь лет тому назад, господство­вал царизм...»

Верховный Суд республики признал Окладского ви­новным и приговорил его по статье 67 уголовного кодекса к высшей мере наказания — расстрелу и конфиска­ции всего имущества.                     
Однако, принимая во внимание преклонный возраст Окладского и давность совершенных им преступлений. Верховный Суд счел возможным заменить ему высшую меру наказания десятью годами лишения свободы со стро­гой изоляцией.
Так закончилась биография злого гения «Народной воли».

  

«ДАМА ТУЗ»

Летом 1925 года старший следователь Московского губсуда Алексеев вел следствие по делу А. Е. Се­ребряковой, которая четверть века была секрет­ным осведомителем охранки и выдала ей многих революционеров.
В то время я, в качестве народного следователя, был прикреплен к следственной части губсуда и не раз присут­ствовал при допросах Серебряковой, представлявших значительный исторический и психологический интерес. Свидетелями по делу Серебряковой были А. И. Елиза­рова — сестра Владимира Ильича, А. В. Луначарский, М. Ф. Владимирский, С. Н. Смидович и многие другие старейшие большевики.
Серебряковой в то время было уже шестьдесят пять лет, и она почти ничего не видела, страдая катарактой. Несмотря на старость и слепоту, это была, однако, очень волевая, злобная, упорная старуха, которая, вопреки бесспорным и подлинным документам охранки, ее изобли­чавшим, оказывала яростное сопротивление следствию, сначала все отрицая, а затем торгуясь, как на базаре, буквально по каждому эпизоду дела.
Свою провокаторскую деятельность Серебрякова на­чала давно, еще в восьмидесятых годах прошлого века, когда она, по заданию Зубатова, бывшего в то время начальником московской охранки, организовала в своей квартире «марксистский салон» и работала в нелегальном Красном Кресте помощи политическим заключенным. Это помогло ей проникнуть в революционную среду, тем бо­лее что она охотно предоставляла свою квартиру-ло­вушку для явок, встреч и совещаний.
Более того, Серебрякова оказывала революционным организациям и другие услуги: распространяла и храни­ла революционную нелегальную литературу, доставала бланки и паспорта, участвовала в сборе денег для органи­зации подпольной типографии.
Сама она не состояла членом какой-либо организации, партии или кружка, но пользовалась абсолютным дове­рием.
А. В. Луначарский так рассказывает о своих встречах с Серебряковой:
«... Мое знакомство с нею имело место более чет­верти века тому назад.
Но тогдашняя Серебрякова встает передо мною совершенно живой. Это чрезвычайно подвижная дама,  с лицом некрасивым, но симпатичным, с очень яр­кими, обладавшими каким-то особым живым блеском глазами, чрезвычайно разговорчивая, необычайно ласковая и отзывчивая на все общественное и личное.
Заехал я к ней с письмом от П. Б. Аксельрода, ко­торый рекомендовал мне связаться через нее с москов­скими социал-демократами. Это и было сделано.
Не скажу, чтобы между нами завязалась какая-нибудь личная дружба. Но я и С. Н. Луначарская, теперь Смидович, и мой покойный брат относились к Анне Егоровне с большим уважением и тепло. Я чаще других бывал у нее, и не только на разных ве­черах, которые имели характер марксистского салона, но и более интимно, утром и вечером, к завтраку и чаю. Мы беседовали с Анной Егоровной, редко бывавшей одинокой, почти всегда окруженной каки­ми-нибудь друзьями или гостями, о всех злободневных вопросах марксистской журналистики, об общих по­литических событиях, о друзьях в ссылке и за границей и т. д. Анна Егоровна любила потом уединяться  с глазу на глаз и осведомлялась о том, что делается в нелегальной области...»
Разумеется, ни А. В. Луначарскому, ни другим посети­телям «салона» Серебряковой тогда и в голову не прихо­дило, что ее квартира — западня, организованная охран­кой, и что приветливая, радушная хозяйка этой зловещей квартиры — штатный секретный осведомитель самого Зубатова, действующая под кличкой «Дама Туз»...
А. В. Луначарский рассказывает, что «Серебрякова очень много знала, расспрашивала товарищей, интеллиген­тов и рабочих, как им живется, хорошо ли работают, осве­домлялась о судьбе разных листков, о подготовительной работе для стачек. Очень многое из нашей деятельности было ей известно... Затем Анна Егоровна переходила на частные дела, заботилась о здоровье, о бытовых условиях того, с кем она беседовала, — и все это делалось с такой ласковостью, с такой готовностью оказать всяческие ма­ленькие услуги, что, уходя от нее вы неизменно говорили себе: «Какой все-таки добрый и милый человек эта Анна Егоровна»,
В восьмидесятых и девяностых годах прошлого века московская охранка добилась значительных успехов в борьбе с революционными организациями. Благодаря этому, как свидетельствует в своих мемуарах жандарм­ский генерал Спиридович, московское охранное отделение «занимало исключительное положение среди розыскных органов России, и деятельность его распространялась далеко за пределы Москвы и ее губернии».
Собрав богатые агентурные данные о деятельности московских революционных организаций и групп, охранка начала с 1894 года их ликвидацию. Аресты посыпались один за другим. «Провалы следовали за провалами, — указывает историк московской социал-демократической организации Мицкевич. — Ни одной группе не удавалось укрепиться хоть сколько-нибудь прочно, шесть месяцев считались уже большим сроком для ликвидации группы».
Так, в 1894 году были ликвидированы охранкой социал-демократический кружок Мицкевича, затем Рабочий союз и женский кружок А. И. Смирнова и Мураловой.
В 1895 году были произведены многочисленные аресты социал-демократической организации Московского рабо­чего союза. В 1897 году охранка разгромила социал-демо­кратические кружки Воровского, затем Розанова и Дубровинского, затем Елагина.
В 1898 году был ликвидирован охранкой «Московский Союз борьбы за освобождение рабочего класса». В 1899 году были арестованы сестры Карасевы, Смидович и А. В. Луначарский.
И, наконец, в 1901 году произошел первый провал московского комитета РСДРП, а в 1902 году — второй.
Только после революции, когда архивы охранки попали в руки советских следственных органов, выяснилось, что все эти многочисленные провалы московских революцион­ных организаций и групп последовали главным образом в результате провокаторской деятельности «Дамы Туз», получившей затем в охранке клички «Мамаша» и «Суббо­тина».
Пользуясь доверием своих многочисленных знакомых из революционной среды, завоевывая их симпатии своей ласковостью и готовностью ко всяким услугам, радушно угощая революционеров чаем и завтраками, активно со­трудничая в политическом Красном Кресте, распростра­няя революционные листки и прокламации, собирая деньги на подпольную типографию и делая передачи для полити­ческих заключенных, нередко попавших в тюрьму по ее же милости, Серебрякова очень настойчиво и умело собирала нужные охранке сведения.
В этом отношении очень характерны показания А. И. Елизаровой, данные ею на следствии по делу Сереб­ряковой. В 1898 году Н. К. Крупская, бывшая тогда неве­стой Владимира Ильича, находившегося в сибирской ссылке, выехала к нему. Анна Ильинична, опытная рево­люционерка и хороший конспиратор, скрыла от Серебря­ковой этот факт, хотя Серебрякова живо интересовалась судьбой Владимира Ильича. Анна Ильинична, конечно, не знала, что Серебрякова — провокатор, но интуитивно не доверяла ей и даже не раз советовала А. В. Луначарскому быть с нею осторожнее. Анну Ильиничну особенно насто­раживало чрезмерное любопытство Серебряковой.
Уже после отъезда Н. К. Крупской в Сибирь Серебря­ковой стало об этом известно из других источников. Она высказала Анне Ильиничне свою обиду «а то, что Анна Ильинична скрыла от нее отъезд Надежды Константи­новны в Сибирь, а затем в разговорах с общими знако­мыми начала жаловаться на Анну Ильиничну, назвав ее «дамой под вуалью», конспирирующей «даже в мелочах». При этом Серебрякова ловко разыгрывала роль человека, оскорбленного незаслуженным недоверием. Анна Ильинична на следствии показала:
«Когда Крупская весной 1898 года поехала с ма­терью в Сибирь, к Владимиру Ильичу, которого была невестой, Серебрякова знала, что она поехала в Си­бирь, но я ничего не сказала ей о близости Надежды Константиновны к брату. И вот через некоторое время она говорит мне тоном серьезного упрека о большой обиде, что я отношусь к ней далеко не так, как она ко мне, что я ей не доверяю: например, не сказала о замужестве Н. К., и что кто-то спросил ее про Круп­скую: «Как она там с мужем поживает?» Она не знала, с каким мужем. «Да ведь она вышла замуж за В. Ульянова. Как же вы говорите, что близки с Елиза­ровой, если этого не знаете?»— «Мне так неприятно было», — заключила Серебрякова. Я подняла ее на смех, сказала: «Ведь вы не знаете брата». — «Нет». — «Так зачем же вам знать, женился ли он и на ком». Я сочла это бабьей любовью к сплетням и потом дразнила ее, все ли она сердится на меня за это. Но все же, помню, мне странным показалось; я спросила ее, что же это за люди, которым это надо знать? Она отшутилась чем-то. «А они меня знают?» — спросила я опять. «Знают», — ответила она с кривой улыбкой...»
Через несколько лет был разоблачен как провокатор некий Михаил Гурович, втершийся в революционную среду и выполнявший задания Зубатова. Гурович был близко знаком и с Серебряковой. Муж Серебряковой, проживав­ший вместе с нею, служил тогда в земской управе. А. В. Луначарский дал такой портрет этого человека:
«... Ее мужа помню прекрасно. Он всегда произ­водил крайне странное впечатление. Это был грузный мужчина, упорнейший молчун. Разве только клещами можно было вырвать у него слово. Он всегда смотрел вбок, редко в глаза... В сущности, на его мрачном лице лежала какая-то печать виноватости, внутрен­него проклятия, но мы на это большого внимания не обращали. А. Е. махала рукой на своего супруга и говорила нам: «Мой бедный муж не совсем нормален, у него страшно тяжелая неврастения, и лучше оста­влять его в покое...»
По-видимому, А. В. Луначарский очень верно подметил в муже Серебряковой эту «печать виноватости и внутрен­него проклятия», потому что Анна Ильинична в своих показаниях приводит такой эпизод:
«...В 1904 году проездом из Киева в Питер я за­шла к ней (Серебряковой. — Л. Ш.), и впечатление было очень неприятное: она была очень расфранчен­ной, какой-то нахально-самоуверенной... За чаем я намеренно внезапно сказала: «А мы еще общего зна­комого забыли — Гуровича!»— и взглянула на обоих Серебряковых. Он вскочил, схватился руками за стол  и весь затрясся, уставив глаза в одну точку. Она с тревогой посмотрела на него, подошла и сказала:
«Тебе нехорошо, пойди и успокойся», — и увела его в комнату. Оставшись одна, я почувствовала неко­торое угрызение: я слышала от нее часто, что он че­ловек больной, нервный. Ведь и сознание, что прини­мал у себя провокатора, должно быть тягостно, ду­мала я. И я ждала, что, возвратившись, она упрекнет меня. Но она просто заговорила о другом, как будто ничего не произошло, и это было мне всего неприят­нее».
Зубатов очень дорожил Серебряковой и принимал все меры к тому, чтобы ее роль не была разоблачена. Так, в своем письме в департамент полиции он писал в сен­тябре 1897 года, что имеются все основания для ареста за революционную деятельность А. И. Елизаровой, Э. Г. Гамбургера, В. Н. Розанова и других, но «брать собственно из них никого нельзя, если не желать сломать всю нашу систему», ибо «все это составляет «святая святых» нашей столицы». По терминологии охранки, «святая святых» оз­начало такого секретного агента, которым следует особо дорожить, и потому нельзя арестовывать лиц, с ним знако­мых, чтобы не навлечь подозрений на этого агента.
По тем же мотивам однажды был немедленно освобо­жден студент, задержанный полицией на вокзале с неле­гальной литературой, полученной им от Серебряковой. Опасаясь, что он при допросе ее назовет, охранка немед­ленно его освободила.
 Лишь при аресте членов московского комитета РСДРП в 1902 году предательскую роль Серебряковой не удалось достаточно завуалировать. Тогда в Москву из-за границы приехала агент «Искры» Гурвич-Кожевникова. Здесь по явке, данной ей членом ЦК Носковым, Гурвич обратилась к Серебряковой с просьбой связать ее с членами москов­ского комитета. Серебрякова охотно за это взялась и свя­зала Гурвич с членами МК — Теодоровичем, Вайнштейном и Мещеряковым. Об этом она, конечно, немедленно уведомила охранку, а та — департамент полиции.
В архивном деле департамента полиции сохранилось предписание директора департамента Лопухина москов­скому охранному отделению «принять меры к тому, что­бы застать представителей «Искры» и «Комитета» на каком-либо из их совместных собраний».
В московской охранке повздыхали, но выхода не было. Выяснив через Серебрякову, что 27 ноября члены МК и Гурвич соберутся на квартире зубного врача Аннарауд, охранка оцепила эту квартиру и арестовала Теодоровича, Вайнштейна, Мещерякова, Гурвич и хозяйку квартиры. Между тем именно эту квартиру Серебрякова порекомен­довала Гурвич для встречи с членами МК. При аресте произошла досадная для охранки «накладка», оконча­тельно скомпрометировавшая Серебрякову. Дело в том, что Гурвич-Кожевникова, связавшись по рекомендации Носкова с Серебряковой, представилась ей в качестве Юлии Николаевны Каменской, и эту выдуманную фами­лию никто, кроме Серебряковой, не знал. После аре­ста Гурвич, как и члены МК, отказалась себя назвать, и тогда жандармский офицер, производивший дознание, ей сказал:
— Напрасно вы, мадам, отпираетесь. Ведь нам от­лично известна ваша фамилия. Вы — Юлия Николаевна Каменская...
А в 1907 году Зубатов, уже находившийся в отставке, возбудил ходатайство перед департаментом полиции о вы­даче Серебряковой денежного пособия. Отметив в своем ходатайстве, что скоро истекает двадцать пять лет «слу­жебной деятельности» Серебряковой, Зубатов про­чувствованно писал:
«Обладая солидной научной подготовкой и имея возможность по первоисточникам наблюдать противо­правительственную деятельность, означенная деятель­ница была вполне сознательной и убежденной защит­ницей отстаиваемых ею национально-государственных начал. Сила внутреннего убеждения, при природных высоком темпераменте, уме и такте, естественно должны были гарантировать успешность ее практической деятельности.
Действительность в высокой степени оправдала эти надежды: крупнейшие дела московского охран­ного отделения обязаны успехом ее инициативе... Мало того, убедившись на деле в наличности связи провинциальной преступной деятельности с Москвой, г-жа Субботина (Серебрякова) намеренно расширила  свои кружковые связи за пределы столицы... Честь первого раскрытия Бунда принадлежит именно ей. Киев, Екатеринослав, Кременчуг были серьезно осве­щены также ею... Для должностных лиц отделения она являлась не только глубоко преданным агентур­ным источником, но и компетентным советчиком, а иногда и опытным учителем в охранном деле. Как имевший удовольствие пользоваться ее интеллигент­ными услугами, я от души присоединяюсь к ее почтительнейшему ходатайству о выдаче ей 10 тысяч».
Помимо Зубатова, не менее трогательную характери­стику «заслуг» Серебряковой дал и второй начальник мо­сковской охранки полковник Ратко, сменивший Зубатова в 1902 году. Ратко писал, что Серебрякова еще в 1905 году просила об отставке, но товарищ министра внутренних дел Трепов, учитывая «серьезное время», поручил уговорить Серебрякову пока не выходить в отставку, на что она согласилась и поступила в непосредственное распоряжение департамента полиции.
«Считаю долгом службы и совести, — писал Ратко, — поддержать ходатайство Серебряковой о выдаче ей 10 ты­сяч».
28 мая 1907 года эти две рекомендации были напра­влены в департамент полиции начальником московской охранки фон Котен, который в свою очередь поддерживал ходатайство Серебряковой. Отметив, что благодаря ее агентурным донесениям охранке удалось «лишь за один год обнаружить несколько подпольных типографий», Ко­тен писал:
«Разносторонние познания, обширные связи, мно­голетняя опытность, природная тактичность и предан­ность делу сделали г. Субботину (Серебрякову) по­лезной для освещения не только московских организаций, но и для выяснения иногородних революцион­ных кружков, имевших связи с руководящими центрами столицы».
10 января 1908 года министерство внутренних дел разрешило выдачу Серебряковой вознаграждения в размере десяти тысяч рублей.
Но тут же, наряду с наградой, на голову Серебряковой внезапно обрушилась непредвиденная беда. В Париж бе­жал крупный сотрудник департамента полиции Леонид Меньшиков и опубликовал там материалы о провокатор­ской деятельности Серебряковой.

Меньшиков был авантюрист высокого класса. В моло­дости он примыкал к одной из революционных групп, но затем был арестован и завербован охранкой. Он быстро сделал карьеру и стал чиновником для особых поручений департамента полиции. Это был корректный, малоразго­ворчивый блондин, в золотых очках, с аккуратно подстри­женной бородкой и солидными манерами. Он был очень похож на молодого профессора или доцента с большим будущим. Все тот же генерал Спиридович писал в своих мемуарах: «Меньшиков был редкий работник. Он дер­жался особняком. Он часто бывал в командировках; бу­дучи же дома, сидел «на перлюстрации», то есть писал в департамент полиции на его бумаги по выяснениям раз­личных перлюстрированных писем. Писал также и вообще доклады департаменту по данным внутренней агентуры.
Это считалось очень секретной частью, тесно примыкав­шей к агентуре, и нас, офицеров, к ней не подпускали...»
Меньшиков действительно хорошо знал революцион­ных деятелей того времени, отлично разбирался в партий­ных программах и разногласиях. За свою работу в охранке он был отмечен орденами и часто получал награды. Сло­вом, это был видный работник охранки.
И вот — Париж. 1909 год. Осень. К Бурцеву, который тогда жил в Париже и издавал газету «Общее дело», по­ступает письмо Меньшикова, в котором он сообщает, что порвал с охранкой, где будто бы работал с целью разо­блачения провокаторов в революционной среде, а теперь приехал в Париж, чтобы передать заграничным революционным центрам списки этих провокаторов.
«В моем распоряжении, — писал Меньшиков, — фо­тоснимки подлинных секретных документов охранки, спи­ски агентуры, ее клички, адреса конспиративных квартир. Часть сведений я намерен опубликовать в вашей газете. Остальные готов дать представителям революционных организаций за границей...»
Сразу из Парижа Меньшиков уехал на юг Франции и там обосновался. Он сообщил Бурцеву свой адрес, где может принять представителя центра.
Меньшевики обсудили это предложение и решили послать Горева-Гольдмана.
В заранее обусловленный день Горев-Гольдман при­ехал к Меньшикову.
— Прежде чем я вступлю с вами в переговоры, — на­чал Горев-Гольдман, — я должен задать вам один щекот­ливый вопрос...
— Спрашивайте, — коротко бросил Меньшиков и гу­сто покраснел.
— Мы подозреваем, что вы — то самое лицо, которое шесть лет тому назад провалило, в качестве провокатора, втершегося в организацию, Северный союз...
Горев-Гольдман оборвал фразу и посмотрел на Мень­шикова. Тот сидел перед ним, барабаня пальцами по столу, бледный и как бы задумчивый. Потом, после не­большой паузы, он спокойно произнес:
— Да, это я. Но я должен объяснить. Это единствен­ный случай в моей жизни, когда я играл такую роль. Я стыжусь, этого случая. Но это был необходимый шаг, чтобы заслужить доверие начальства и повыситься по
службе, то есть попасть в Петербург, в секретный отдел департамента полиции, где сосредоточены все сведения о провокаторах... Кроме того, я принял все меры, чтоб вы­данные мною члены Северного союза отделались лишь административной ссылкой...
Так начался разговор Горева-Гольдмана с Меньшико­вым. Последний рассказал подробности ликвидации Се­верного союза. По словам Меньшикова, охранка, где он уже работал, получила через секретных сотрудников, имевшихся в искровской организации, ключ шифрован­ной переписки, которую заграничная организация «Искры» вела со своими агентами и комитетами в России. И вот, не арестовывая адресатов и даже не конфискуя писем, охранка узнала ряд явок и паролей. Тогда, воспользовав­шись одной из таких явок, Меньшиков, решивший сделать карьеру в охранке, поехал в Воронеж и явился под видом агента «Искры» к Любимову. Он назвал ему пароль, и Любимов не мог ему не поверить. По требованию Мень­шикова Любимов назвал ему ряд явок в других городах империи, а также новые пароли.
Получив эти данные, Меньшиков начал свое турне по городам России, узнавал фамилии участников организа­ции, их связи и адреса. Ему удалось даже встретиться с одним из лидеров меньшевиков — Даном, который объ­езжал организации после Белостокского съезда.
Вернувшись в Петербург, Меньшиков представил в охранку все собранные им данные, и весь Северный союз был разгромлен.
— Вы должны понять, — говорил Меньшиков Гореву, — что в результате этой поездки и встреч со многими участниками Северного союза я разочаровался. Органи­зация мне показалась слабенькой, несерьезной, а люди слишком наивными и доверчивыми. Таким людям я не мог открыться. С другой стороны, эта операция сразу под­няла мои шансы в охранке, на что я и рассчитывал. Меня действительно перевели в Петербург и назначили заведывающим особым отделом департамента полиции, то есть тем самым отделом, где производилась регистрация, и «заагентуривание» всех секретных сотрудников охранки.. Вот тут я и начал реализовывать свой давнишний план, из-за которого и пошел в охранку. Я его реализовал, и вот — я здесь...
Так объяснил свою службу в охранке Меньшиков Гореву. Иначе, много лет спустя, объяснил ее жандармский генерал Спиридович:
«...взятый в Петербург, в департамент, прослужив­ший много лет на государственной службе, принес­ший несомненно большую пользу правительству, он  был уволен со службы директором департамента полиции Трусевичем. Тогда Меньшиков вновь встал на сторону революции и, находясь за границей, начал опубликовывать те секреты, которые знал. Вот резуль­тат быстрых мероприятий шустрого директора».
Но, так или иначе, Меньшиков назвал ряд провокато­ров и, в частности, Серебрякову. Ее он назвал не только в беседе с Горевым, но и в статье, опубликованной Бурце­вым в его газете. Меньшиков обосновал разоблачение Се­ребряковой тем, что привел почти дословно ее разговор с глазу на глаз с Гурвич-Кожевниковой, когда та приехала в Москву и связалась при помощи Серебряковой с чле­нами московского комитета РСДРП. Гурвич потом под­твердила, что этот разговор, известный Меньшикову из донесения Дамы Туз, воспроизведен им абсолютно точно.  Так была разоблачена «Дама Туз», «Мамаша», «Суб­ботина».
В московской охранке начался страшный переполох. Провалился едва ли не самый ценный провокатор в лице Серебряковой. Фон Котен почти плакал. Зубатов, продолжавший, уже будучи в отставке, встречаться с Мамашей, скрежетал зубами и, конечно, кричал, что при нем ничего подобного случиться не могло. Зубатову вторил полковник Ратко. В охранке и на квартирах Зубатова и Ратко шли непрерывные совещания и «консультации». Дама Туз зака­тывала истерики.
Кончилось тем, что муж Серебряковой опубликовал в ряде русских газет, перепечатавших из «Общего дела» заметку о Серебряковой, свое письмо, в котором он от собственного имени, а также от имени «глубоко оскор­бленной» супруги опровергал сообщение Бурцева и требо­вал организации «третейского суда» для ее реабилита­ции...
По показаниям Горева-Гольдмана, данным им на след­ствии, в связи с письмом мужа Серебряковой, была создана межпартийная следственная комиссия, как тогда было принято в таких случаях в революционной среде, и Горев был назначен членом этой комиссии; Однако Сереб­рякова, несмотря на приглашение комиссии, отказалась выехать за границу для своей реабилитации.
Понятно, что она боялась выехать за границу, так как понимала, что реабилитирована не будет, и опасалась мести за свое предательство.
В 1910 году Виктор Павлович Ногин, один из старей­ших большевиков, приехал из-за границы в Россию в каче­стве Представителя ЦК. По показаниям В. П. Ногина, данным им на следствии по делу Серебряковой, он в тот приезд уже знал, что Серебрякова провокатор. «Мне стало доподлинно известно, — показал Ногин, — что в 1903 году я был провален именно ею... Я, как представитель ЦК партии в России, собрался было ее «ликвидировать», но, получив сведения о том, что она уже дряхлая старуха, от этого намерения своего отказался».
А 27 января того же 1910 года директор департамента Полиции Зуев писал по начальству:
«В январе 1908 года секретной сотрудницей мо­сковского охранного отделения «Субботиной», ока­завшей в свое время неоценимые услуги делу полити­ческого сыска не только в Москве, но и для большей части Европейской России, было выдано из сумм де­партамента полиции единовременное пособие в пять тысяч рублей, взамен пенсии, — так как «Субботина», достигнув престарелого возраста, вынуждена была прекратить свою исключительную по степени полез­ности и верности делу деятельность.
В конце минувшего 1909 года известному эмиг­ранту  Бурцеву удалось разоблачить прошлую деятельность «Субботиной» в качестве секретной со­трудницы правительства по освещению революцион­ного движения в России.
Таковое разоблачение не только окончательно по­трясло и без того расстроенное здоровье «Субботи­ной», но отразилось крайне печально и на ее семейном положении, а именно: ближайшим результатом разоб­лачения было вынужденное оставление мужем «Субботиной» места в московской земской управе, состоя­щей, как и все подобные учреждения, в лучшем слу­чае в большинстве из оппозиционных элементов...»
Это почти лирическое письмо Зуев заканчивал прось­бой выдать Серебряковой новое денежное пособие в сумме двух тысяч рублей.
Выдали. Но на голову Серебряковой обрушилась новая беда.
У Серебряковой были дети. Летели годы, и они неза­метно превращались из детей в подростков, из подростков в молодых людей. С самого детства они слышали дома разговоры о революции, они видели посещавших квартиру Серебряковой революционеров, они запоминали эти обыч­ные для этой квартиры и в то же время такие пленитель­ные своей таинственной романтикой слова: «явка», «па­роль», «листовки», «подпольная типография», «Искра», «стачка»...
Сначала эти слова воспринимались детьми как некая опасная и потому тем более увлекательная игра. Но посте­пенно слова эти наполнялись определенным смыслом и чувством, — они звали к борьбе, они захватили детей Дамы Туз, и они, а не она, воспитали их...
В сутолоке своей темной, двойной жизни Серебрякова как-то и не заметила того, что происходит с ее детьми, а когда заметила, то было уже поздно: они стали револю­ционерами.
Дама Туз ужаснулась. Она не смела открыться своим детям, сказать им, что она совсем не та, за которую они ее принимают и которой даже гордятся, не могла ска­зать им, что вся жизнь, привычная им с детства среда, в которой она вращается, разговоры, которые она ведет, чувства, которые она выражает, что все это — только страшная и подлая игра, что ее квартира — западня, а ее друзья, доверяющие ей, — жертвы своего доверия и ее предательства...
Она побежала к своему старому шефу — Зубатову. Ведь и он, до того как стать, охранником, считался когда-то революционером. Как быть? Что делать? Как спасти детей?..
Весь вечер они просидели вдвоем — два старых прово­катора, которым нечего было скрывать друг от друга. Может быть, именно потому они так и тянулись один к другому. Их связывала общая подлость, как убийц связывает общее преступление. Связывал общий страх перед революционерами, каждый из которых, если б мог, не за­думываясь, их уничтожил. Связывала та опустошенность души и никчемность жизни, которая неизбежно приходит за предательством, как страшная расплата за него. Их связывало, наконец, полное отсутствие веры в дело, кото­рому они служили, и в строй, ради которого они стали предателями. Правда, в этом они боялись признаться даже друг другу.
Им не удалось найти выход, потому что его нельзя было найти. И Серебрякова махнула рукой на своих детей. Но даже на этом она решила заработать. И, хлопоча о новых «вознаграждениях», она выдвинула начальству и новый мотив...
Ее поддержал сам Столыпин. Он доложил о Серебря­ковой и ее детях царю. Вот этот, поистине страшный, до­кумент:

всеподданнейший    доклад  министра внутренних дел


В числе секретных сотрудников, состоявших в последнее время при Московском    Охранном отделении, в течение 25-ти лет не- сда службу Анна Григорьевна Серебрякова, которая оказала весьма ценные услуги делу политического розыска. Благодаря ее указаний, розыскным органам удалось обнаружить несколько подпольных типографий, расследовать преступную дея­тельность различных профессиональных организаций, выяснить мно­гие революционные кружки, проявившие свою деятельность в раз­ных городах, имевшие связи с руководящими центрами столиц, и таким образом нанести революционному движению весьма значи­тельный ущерб.
Будучи убежденным врагом крамолы, Серебрякова исполняла свои обязанности идейно, мало интересуясь денежным вознагражде­нием и совершенно тайно от своих родных. В силу принятых на себя добровольно обязанностей по содействию правительству в борьбе с революционным движением, Серебрякова вынуждена была мириться с тем, что ее дети, встречая в доме матери людей революционного направления, невольно сами заражались их убеждениями, и ей при­ходилось нравственно страдать ввиду невозможности уберечь своих детей от опасности увлечения революционными идеями и связанной с этим совершенной шаткостью всей их жизненной карьеры.
Несмотря на то, что Серебрякова в течение всей своей продол­жительной службы, полной тревог и нервного напряжения, отлича­лась исключительными способностями, находчивостью и осторожно­стью, старому эмигранту-народовольцу Бурцеву, в силу особых обстоятельств последнего времени, в октябре 1909 года удалось ра­зоблачить и предать широкой огласке ее деятельность, благодаря чему Серебрякова была оставлена на произвол судьбы своим мужем и детьми, удалена со службы из Московской губернской земской управы и, таким образом, лишилась единственного средства к суще­ствованию.
Все последние удары жизни настолько расстроили еще ранее по­дорванное здоровье Серебряковой, достигшей пятидесятилетнего возраста, что она лишилась трудоспособности, в последнее же время совершенно потеряла зрение на оба глаза.
Признавая, в виду сего, участь Анны Серебряковой заслужи­вающей исключительного внимания и озабочиваясь обеспечением ее старости, всеподданнейшим долгом поставляю себе повергнуть на Монаршее Вашего Императорского Величества благовоззрение хо­датайство мое о Всемилостивейшем пожаловании Анне Серебряко­вой из секретных сумм Департамента Полиции пожизненной пенсии в размере 1200 рублей в год.
Министр внутренних дел. Статс-секретарь Столыпин.
31 января 1911 года,

На этом документе имеется следующая пометка, сделанная рукою Столыпина: «Собственною Его Император­ского Величества рукою начертано «СГ» — Согласен — в Царском селе. Февраля 1 дня 1911 года. Статс-секретарь Столыпин»   
  
И вот июнь 1925 года. Шумит Москва за окнами не­большого кабинета старшего следователя Московского губсуда, и я вижу шестидесятипятилетнюю, седую Сереб­рякову, сидящую перед столом следователя. У нее ску­ластое лицо, крепко сжатый рот, гладко зачесанные седые волосы, глубоко сидящие и уже ничего не видящие, мерт­вые глаза.
Она отвечает на вопросы следователя медленно, тихо, подумав. Она очень хорошо, как и все слепые, слышит, но часто, желая обдумать ответ на задаваемый вопрос, при­творяется, что не расслышала вопроса, и медленно тянет:
— Вы, кажется, что-то спросили? Извините, не расслышала...
Она не признает себя виновной. Она знает, что восемь лет тому назад навсегда рухнул царский режим, которому  она служила четверть века. Она понимает, что этот режим никогда не вернется, и поэтому хочет отмежеваться от него. Награды и пенсии из охранки? Да, она их получала, но, право, в документах явно преувеличена ее роль... На самом деле ее связь с охранкой заключалась лишь в том, что в девятисотых годах Зубатов, начиная проводить свой план легализации рабочего движения, просил давать ему сведения об отношении к этому различных общественных и литературных групп. Идея Зубатова ее увлекла, и она охотно с ним встречалась и рассказывала о впечатлениях по поводу его «легализации». Вот и все. Да, она еще ино­гда подбирала ему книги по истории рабочего движения на Западе...
— Вот все, что я знаю. Никого я не предавала, ничего, батюшка, знать не знаю, и ведать не ведаю... А деньги мне Зубатов выхлопотал потому, что хотел доказать, что я во­все его не одурачиваю, как думало его начальство... А из денег этих я себе только одну тысячу взяла, а остальные израсходовала на политический Красный Крест, хотите верьте, хотите нет...
— О ваших «заслугах» перед охранкой писал не один Зубатов, но и сменивший его полковник Ратко, а также сменивший Ратко фон Котен и сам Столыпин? Как вы это объясняете?
— Вы, кажется, что-то спрашиваете? Извините, не слышу...
Следователь повторяет вопрос. Серебрякова медленно жует губами, потом нехотя произносит:
— А коли они писали, так вы их и спрашивайте... Я за их писанину отвечать, не могу... Хотите верьте, хотите нет...
— А вы объяснить не можете?
— Не берусь.
— Да, объяснить это трудно. Я вас понимаю, Серебря­кова, — говорит следователь. — Трудное у вас положение: сказать правду не хотите, а опровергнуть документы не мо­жете...
— Считайте, как хотите. А я не признаю...
И внезапно, со злым и тупым упорством, она почти кричит:
— Слышите, не признаю!.. Не приз-на-ю!.. Ясно?..
— Вполне, — отвечает следователь. — Все ясно, Сереб­рякова. Что ж, так и запишем, что вы все отрицаете...
— Пишите на доброе здоровье. Пишите, — почти ши­пит старуха.
И хотя ее объяснения бессмысленны, отрицания нелепы, утверждения лживы, она занимает эту позицию до самого конца следствия, оставаясь до последнего своего вздоха лютым врагом всего того, что лишило ее детей, привиле­гий, пенсии, а главное — лишило возможности и дальше доносить, обманывать, предавать и посылать на каторгу и в тюрьмы людей, имевших несчастье ей поверить...
В этом и заключался главный смысл ее долгой, страш­ной и гнусной жизни, жизни ядовитой змеи.

  

КАРЬЕРА КИРИЛЛА ЛАВРИНЕНКО


Весною 1928 года я как-то поздно засиделся в своем  кабинете, в здании Ленинградского областного  суда на Фонтанке, где когда-то, до революции, помещалось министерство внутренних дел. В правом крыле этого странного здания, двухэтажного по фасаду и пятиэтажного во дворе, находились кабинеты старших следователей, в которые вел длинный, темный коридор с неожиданными поворотами и тупиками.
Именно в больших комнатах этого крыла некогда на­ходилась охранка, или Третье отделение, как она имено­валась. Вероятно, поэтому правое крыло здания министер­ства внутренних дел имело свой особый подъезд и, кроме того, выход во двор, откуда можно было пройти на Пантелеймоновскую улицу.
С главного, парадного подъезда дома начиналась ро­скошная мраморная лестница в два марша, ведшая на второй этаж, где в свое время была приемная и кабинет Столыпина, когда он был министром внутренних дел Российской империи.
В тот мартовский вечер, о котором идет речь, я писал обвинительное заключение по очередному делу, закончен­ному следствием. Это было дело об убийстве на почве ревности. Обвиняемый, некто Ивановский, застреливший жену из старого смит-вессона, не отрицал своей вины и подробно рассказал обо всех перипетиях своего неудачного брака, закончившегося так трагически.
Неожиданно мне позвонил по телефону Владимиров — прокурор, наблюдавший в то время за старшими следова­телями.
— Здравствуй, Лев Романович, — сказал он, как всегда покашливая. — Поступило новое дело. И придется тебе, друг мой, окунуться в далекое прошлое... Словом, если не в волны Балтийского моря, то, во всяком случае, в историю Балтийского флота.
— А в чем дело? Я ведь, кажется, не моряк и не историк.
— А кем только не приходится быть нашему брату, криминалисту? — резонно ответил мне Владимиров. — Тут разоблачен один старый провокатор, проваливший рево­люционное восстание в Балтфлоте в 1906 году. Одним словом, завтра принимай арестованного... Фамилия его Лавриненко.
Наутро следующего дня я получил дело, ознакомился с ним, и в середине дня ко мне доставили арестованного. Это был пожилой человек, небольшого роста, с седенькой, клинышком, бородкой, маленькими, глубоко сидящими  серыми глазами и угодливой, какой-то елейной улыбочкой.    Как только его ввели в мой кабинет, он еще с порога  отвесил поклон, произнес: «Здравия желаю!» — сел на  стул перед моим письменным столом и начал с любопытством рассматривать комнату...
            — Вот то окошечко, извините, выходит, во двор? — не­ожиданно спросил он, указывая на правое окно, действи­тельно выходившее во двор.
         — Да, вы правы, — ответил я не без удивления. — А почему вас это интересует, Лавриненко?
— Судьба... — произнес он со вздохом. — Господи  Исусе Христе, та самая комната, тот самый коридор... Скажите, пожалуйста, какая ирония жизни... Ай-ай-ай...
И он сокрушенно покачал головой. Я понял, о какой «иронии жизни» говорит Лавриненко, я прямо его спросил:
— Отсюда выходили через дворик?
— Большей частью, — ответил он. — Случалось, од­нако, и на Фонтанку, особенно в позднее времечко... С его превосходительством, директором департамента полиции Трусевичем, ежели слышать изволили, не раз здесь бесе­довать приходилось... Что делать — выполнял присягу-с... Я ведь сам из простых людей... Лицеев не кончал... Ко­нечно, образования не имел, и сознания не хватало... Я ведь был простым артиллерийским кондуктором.
— Это вначале. Потом, если не ошибаюсь, вы были произведены в поручики?
— Сначала в подпоручики по адмиралтейству...
— А в тысяча девятьсот двенадцатом году вы уже стали штабс-капитаном флота на судне «Петр Великий»?
— Точно так. Стал.
— Значит, и без лицея обошлись?
— Что делать, судьба...                   
— Ну, зачем же все сваливать да судьбу, Лавринен­ко?.. Давайте разберемся, где судьба, а где вы сами... Итак, перейдем к делу...

...Летом 1906 года балтийская эскадра крейсеров про­водила учения вблизи ревельских берегов. В то время на многих судах флота были созданы революционные группы и кружки. Героическое восстание «Потемкина» и волнения в Черноморском флоте дошли и до Балтики. На кораблях распространялась нелегальная литература, организовыва­лись летучие митинги, устанавливались связи с ревельской большевистской организацией. Команды военных судов «Рига», «Рында», «Николаев» и «Память Азова» были под особым наблюдением, потому что охранка получила дан­ные о том, что на этих судах организованы большевистские комитеты, которыми руководит группа матросов крейсера «Память Азова». Во главе этой группы стояли матросы Лобадин, Колодин, Тухин и Костин. Они и поддерживали связь с ревельскими социал-демократическими организа­циями и революционными группами остальных судов эскадры.
По заданию охранки ревельское жандармское упра­вление установило тщательное наблюдение за судами и их командами, особенно за крейсером «Память Азова».
В своем очередном докладе в охранку ревельское жан­дармское управление писало:
«Со времени прихода летом сего года судов Балтий­ской эскадры в Ревельский рейд, как и в минувший год, установлено было наблюдение за поведением судо­вых команд и их сношениями с неблагонадежными на берегу.
Установлено было, что на судах «Память Азова», «Рига», «Рында», «Николаев», отчасти «Слава» среди нижних чинов имелись лица, составлявшие как бы группу (вроде боевой дружины), которая руководила революци­онной пропагандой среди матросов, в свою очередь, будучи направляема к тому посторонними агитаторами. Получены были сведения, что с «Памяти Азова» и «Риги» чаще дру­гих имели сношение с частными лицами: 1) минный квар­тирмейстер Сидоров, 2) артиллерийский квартирмейстер Лобадин, 3) артиллерийский унт.-оф. Костин, 4) Трофим Тухин, 5) минер Осадчий, 6) Иванов, 7) Шевчук(«Рига»), 8) Колодин (боцман), 9) Аникеев, 10) Гаврилов (боцман), 11) Рукавишников (машинист), 12) Крюч­ков (гальванер), и 13) Рубайлов (боцман).
Из них крупным главарем, влиявшим очень сильно на других, был Лобадин, ближайшими помощниками его — Костин, Осадчий, Аникеев и Гаврилов. Все означенные матросы главным образом сносились с некиим Оскаром Миносом, известным у них под кличкой «Оська». Лич­ность эта подлежит точному установлению (Охранка тогда еще не знала, что под именем Оскара Миноса в действительности работал революционер Арсений Ковтюх.).
 У этого лица или через его посредство составлялись сходки и, между прочим, по агентурным указаниям, в доме 19 кв. 13 по М. Юрьевской улице в Ревеле, где, по справкам, оказался проживавшим студент Эрнест Грюнберг с женой Алексан­дрой Артемьевой и сестрой Урлиной Грюнберг».

Получив это сообщение через департамент полиции, командование Балтийского флота всполошилось. После долгих и секретных совещаний было решено, что адмирал Бирилев должен лично выехать в Ревель, посетить крей­сер «Память Азова» и произнести перед матросами пламенную речь, чтобы вырвать их из рук крамолы. Адмирал Бирилев считался недюжинным оратором.
В середине июля адмирал торжественно вступил на борт крейсера. Ему были отданы все положенные почести. В кают-компании был сервирован стол. После обеда ад­мирал собирался потрясти сердца команды заранее при­готовленной речью.
Матросы были выстроены на палубе. И адмирал заго­ворил. Он говорил о волнениях в России, о «смутных днях» и «жидовских смутьянах», о верности царю и оте­честву. Он напомнил матросам слова присяги. И, закан­чивая свою речь, провозгласил «ура» в честь «императора всея Руси». К ужасу офицеров, сотни матросов крейсера ответили на эти слова адмирала гробовым молчанием. Адмирал побагровел, резко повернулся и пошел к трапу мимо матросов, продолжавших молчать. Было так тихо, что стук адмиральских каблуков, казалось, раздается на весь рейд.
На следующий день, 19 июля, несколько матросов крейсера были отправлены на берег, за провиантом. Они вернулись вечером и доставили продукты, за которыми их посылали. Но они доставили не только продукты: с ними приехал человек, одетый в форму матроса. И это был не матрос. Это был Оскар Минос — Ковтюх.
Офицеры не заметили, что на крейсере стало одним матросом больше. Офицеры многого не заметили. Ночью Минос — Ковтюх провел совещание с руководителями организации на крейсере «Память Азова». Было принято решение поднять восстание на крейсере, а затем на всех остальных судах эскадры.
Ночью 20 июля, около двенадцати часов, старший офицер Мазуров заметил, что на носу собралась группа матросов. Увидев офицера, они стали разбегаться. Мазу­рову это показалось подозрительным. Он пошел на бата­рейную палубу, где спали матросы. На одной из коек лежали два матроса. Один из них назвался кочегаром. Мазуров, знавший всех кочегаров, увидел, что его вводят в заблуждение. Мазуров задержал матроса и запер его в ванном помещении. Этот матрос был Оскар Минос.
Узнав, что Минос арестован Мазуровым, матросы вы­бежали на верхнюю палубу. Офицеры потребовали, чтобы они разошлись, но матросы отказались выполнять приказ.
Началась свалка, офицеры подняли стрельбу из револьверов. Матросы сбили их с ног, отняли оружие...  Через несколько минут вся команда крейсера была на верхней палубе. Офицеры были обезоружены и задержаны. Крейсер оказался в руках восставших. Командова­ние крейсером приняла на себя боевая дружина,
Всю ночь шли митинги и совещания. Офицеры были изолированы и надежно охранялись. Никто из матросов не ложился спать. Теплая июльская ночь медленно таяла, приближаясь к рассвету, вдали давно погасли огни Ревеля, где еще не было известно о событиях, происшед­ших на крейсере. Штаб боевой дружины совещался в ка­питанской рубке. Матросы группами собирались на палу­бах, ожидая решений штаба.
Наконец, уже на рассвете, штаб объявил свое решение: крейсер «Память Азова» начинает революционное восста­ние в Балтийском флоте. Крейсер должен подойти к воен­ному судну «Рига», стоящему ближе других судов, и при­звать его команду присоединиться к восстанию. Потом вместе с «Ригой» подойти к остальным судам эскадры и обратиться к ним с тем же призывом.
Объявив команде свое решение, штаб поднял над крейсером красный флаг. Раскаты громового «ура» про­неслись над рейдом. Многие матросы плакали от счастья. Флаг осветили бортовым прожектором, и он переливался в лучах голубоватого света. И когда на заре на горизонте всплыло багровое, будто дымное солнце, оно было почти одного цвета с этим флагом.
Старшим судовым кондуктором крейсера был Кирилл Лавриненко. Этот невысокий молчаливый человек был известен как черносотенец, наушник и подхалим. Матро­сы, знавшие его давно, относились к нему с презрением и называли его «шкурой».
Но на крейсере около трехсот матросов служили не­давно. Это были молодые крестьянские парни, только а прошлом году призванные во флот. Они еще робели пе­ред начальством, многие из них были неграмотны, и все, что случилось в эту тревожную ночь, казалось им непо­нятным. Непонятны были речи, которые произносились на митингах. Непонятен новый, красный флаг, который взвился над крейсером. Непонятен был восторг команды, с которым она встретила этот флаг. И уж совсем непо­нятно было будущее, которое ждет и крейсер, и его команду, и эту боевую дружину, которая теперь командо­вала крейсером.
Лавриненко был наблюдательным человеком, и он за­метил растерянность молодых матросов. На крейсере, кроме Лавриненко, были и другие кондукторы, большин­ство которых тоже со страхом ожидало будущего. И Лав­риненко решил «подавить бунт» и таким образом отли­читься.
Исподволь и очень осторожно начал он готовить матро­сов. Он вздыхал, говоря о том, что «неминуемо» с ними сделают за «этих бунтовщиков». Он говорил о военном суде и о каторге, о безнадежности бунта, о господе боге, который покарает мятежников и воздаст должное тем, кто остался верен «царю батюшке и присяге».

Между тем крейсер подошел к «Риге». Вся команда вы­сыпала на палубу, с трепетом ожидая, как встретит «Рига» предложение присоединиться к восстанию. Сигнальщики передали «Риге» братский призыв. Все с вол­нением ждали, что скажет «Рига». Как ответит «Рига».
Но «Рига» никак не ответила. Корабль внезапно снялся с якоря и на всех парах пошел на Либаву. Это взволновало всех и озадачило многих.
Лавриненко торжествовал. Он уже смелее заговорил с молодыми матросами.
— Ну, что я вам говорил, ребята? — спрашивал он. — Ни одно судно изо всей эскадры на бунт не пойдет... Одни мы, дураки, обвести себя дали невесть кому, невесть за­чем... Беритесь, дурни, за ум, пока не поздно!.. А то всем нам головы не снести!.. Одно спасение — связать бунтов­щиков и освободить офицеров... Тогда и нам будет снис­хождение от начальства...
В конце концов, Лавриненко и ставшие на его сторону кондукторы убедили молодых матросов. Сразу после ужина, ровно в шесть часов, на батарейной палубе Лав­риненко крикнул:                               
— С подъемом столов!..
Это был сигнал к нападению.
Новобранцы с винтовками набросились на остальных матросов, для которых это явилось полной неожиданно­стью. Началась паника. Нападающие оттеснили матросов к фок-мачте. С мостика Лавриненко навел на них пулемет, со всех сторон их окружили вооруженные ново­бранцы.
— Сдавайся, пока не поздно! — кричал Лавриненко. Матросы сдались. Лобадин, увидев, что все проиграно, тут же, на глазах всей команды, схватил детонатор и уда­рил по капсюлю. Ему разорвало живот. Часть матросов бросилась за борт, в море.
— Выловить всех до единого! — закричал Лавриненко. И группа кондукторов спустила на воду моторный бот и пустилась в погоню за матросами. Кое-кого задержали. Остальные, не желая отдаваться  в руки Лавриненко и властей, утопились.
Лавриненко  торжественно  освободил   офицеров. С мачты сорвали красный флаг, и Лавриненко, пританцо­вывая, топтал его ногами и кричал:                
— Вот так всех смутьянов затопчем!..
Правительство создало по этому делу особую следст­венную комиссию. Более девяноста человек были преданы военному суду. Суд тоже был особый, специально назна­ченный личным указом царя.
Восемнадцать человек были осуждены к смертной казни и расстреляны. В том числе и Минос — Ковтюх. Остальные были осуждены на каторгу.
А Лавриненко уже 7 августа получил, «высочайшую» награду.
В императорском приказе по морскому министерству было опубликовано:          
«Государь император в воздаяние честно исполненного долга и присяги при подавлении мятежа на крейсере 1-го ранга «Память Азова» всемилостивейше соизволил пожа­ловать серебряную медаль с надписью «За храбрость» артиллерийскому кондуктору Кириллу Лавриненко».
Помимо этого, Лавриненко был произведен в подпору­чики по адмиралтейству.
А через несколько лет он уже был штабс-капитаном флота на судне «Петр Великий».
Лавриненко был достаточно умен, чтобы отрицать все эти факты, установленные документами и показаниями оставшихся в живых многочисленных свидетелей. Он и не отрицал их.
— Сделал я это, гражданин следователь, по своей темноте и религиозности, — говорил он на следствии. — Я так полагал, что сие долг мой человеческий... Однако то прошу принять во внимание, что я сам не из дворян и помещиков и потому действовал бессознательно и как слепой... Фактов не отрицаю, действительно виноват...
— Однако, Лавриненко, следствие располагает дан­ными, что вы и в дальнейшем продолжали свою контрреволюционную, провокаторскую деятельность... Не так ли?
— Что-то не пойму, гражданин следователь, — играя в простачка, ответил Лавриненко. — Я службу нес на флоте... Об этом, что ль, разговор идет?
— Нет, не об этом. Разговор идет о другом. О вашей работе в охранке.
— Да, мне пришлось видеться с его превосходитель­ством Трусевичем, вот в этом самом здании... Было такое дело... Но это по долгу службы, а не то чтобы так...
Я предъявляю ему документы охранки, из которых видно, что в 1912 году, когда на флоте вновь начались волнения, Лавриненко принял на себя обязанности рези­дента охранки и начал насаждать на судах балтийского флота секретную агентуру.
— Я и слова такого — «резидент» — не понимаю, — заявил Лавриненко.— А что касаемо до секретной службы, так кое-что мне по должности делать приходи­лось, однако я этого не любил... Да что поделаешь, служба...
Тогда я предъявил ему написанное им лично «завеща­ние», которое было обнаружено после революции в его каюте на судне «Петр Великий».
Увидев этот документ, он сразу изменился в лице. Ви­димо, Лавриненко надеялся, что это «завещание» не по­падет в руки следственных органов.
Вот что он в нем писал:

«Я, нижеподписавшийся, вполне и в полном рассудке и памяти пишу свои строки и обращаюсь с просьбой к правительству, а первое — к своему прямому началь­ству. В этих очень коротких строках прошу Ваше Превос­ходительство в случае моей смерти:
1. Не забыть моего престарелого родителя, которому я ежемесячно уделял из своего жалованья 5 рублей, на которые он и существовал.
2. Мою больную жену Анну Ивановну Кочневу, от каковой я имею двух кровных дочерей Клавдию и Сера­фиму, усыновленных Лавриненко, а также сына Евгения Александровича Кочнева, которого я вынянчил на руках. Все мое имущество находится в Астраханской губернии, Царевского уезда, Слободской волости, состоящее из ча­сти дома и части земля, переходит моему, отцу. Все остав­шиеся после моей смерти вещи, состоящие из квартирной обстановки и одежды, переходят в полное распоряжение Анны Ивановны Кочневой (моя гражданская жена, с ко­торой я жил 14 лет).
Мне лейтенант Мякишев Виктор Васильевич в 9 с чет­вертью вечера 28 апреля сообщил, что на мою долю выпала задача организовать на учебных судах тайную полицию; хотя меня это страшно поразило, но вместе с тем я охотно принимаю на себя эту трудную в это время задачу и надеюсь выполнить ее перед царем и родиной, хотя бы это стоило мне жизни.
Ваше превосходительство, не оставьте от меня происшедшее племя. Надеюсь, что они послужат царю и оте­честву на пользу, как и их отец.
Мне в 1906 году с 19 на 20 июля выпала на «Памяти Азова» тоже нелегкая задача, которую я с помощью близких мне товарищей кондукторов: ныне подпоручика, убитого на «Памяти Азова» Ивана Давыдова и поручика Огурцова, при участии артиллерийских унтер-офицеров — инструкторов школы комендоров — пришлось выполнить и подавить мятеж.
Пусть послужит печатью сей моей просьбы выкатив­шаяся слеза из глаз моих во время сей моей просьбы.
Может, теперь уже поздно, но скажу, что вина вспых­нувшего бунта лежит на нас, офицерах, недостаточно смотревших за тем, чему обещали, то есть  воспитанием команды.
Подпись: поручик по адмиралтейству Кирилл Федоро­вич Лавриненко, 28 апр. 1912 г., в 1 ч. ночи».

— Как видите, Лавриненко, это написано вашей соб­ственной рукой?
— Да, моя рука.
— Значит, вы «охотно приняли», как сами писали, задачу организовать агентуру охранки на военных су­дах?
— Виноват, гражданин следователь.
— Меня интересует другой вопрос. Почему вы решили написать это завещание сразу после того, как приняли предложение Мякишева? Можете это объяснить? Почему вы сразу решили, что это может «стоить вам жизни», как вы сами сформулировали?
Лавриненко опускает голову и долго думает. Ему не­приятен этот вопрос. Он соображает, как лучше от­ветить.                
— Я вижу, вам трудно ответить на этот вопрос. По­чему?
— Сам не знаю почему, гражданин следователь, — лепечет он. — Пришло мне тогда в голову, я и написал... Мало ли что иногда напишешь...
— Может быть, вы, таким образом, хотели набить себе цену?
— Нет, этого я не хотел.
— Может быть, в самом деле решили, что это будет стоить вам жизни?                 
— Скорее всего, что так.
— Почему вам пришла в голову такая мысль? Гово­рите прямо.
— Матросы могли меня убить, — отвечает Лаври­ненко. — Я ведь с «Памяти Азова» потому и перешел на другое судно... Злы на меня матросы были, чего там гово­рить!.. А тут еще этакое секретное задание, сами понима­ете... Пятерых завербуешь, а шестой тебя ножом пыр­нет — и за борт... Сколько этих революционеров ни са­жали, а их с каждым годом все больше становилось... И они все друг за друга стеной стояли... Эх, гражданин следователь, вы думаете, легко мне дались эти погоны да медали?.. Будь они прокляты!..
И он заплакал, — заплакал совсем по-старчески, всхли­пывая и не вытирая слез.
Я протянул ему стакан с водой. Он только махнул рукой.     
                   
Страшным путем заработал он свои медали и погоны. Его сделали штабс-капитаном. Но среда, из которой он вы­шел и которую предал, ненавидела его, и он ее боялся. А общество, в которое он вошел ценою предательства, не стало его обществом. Офицеры презирали его, потому что в глубине души тоже считали его предателем. И никакие царские указы и приказы не в силах стереть со лба этого человека страшное, как бы выжженное на всю жизнь и всеми презираемое клеймо — предатель!..
Приняв задание Мякишева, Лавриненко старался изо всех сил. Ему казалось, что новые медали и новые на­грады заставят, в конце концов, уважать его. Он стара­тельно насаждал секретную агентуру, выискивал слабых и продажных, озлобленных и тупых, жадных и ловких. В охранке не могли нарадоваться энергичным штабс-ка­питаном. Благодаря ему выслеживались и арестовывались десятки матросов, они шли на виселицу, расстреливались, отправлялись на каторгу. Кирилл Федорович, как он те­перь величался, приобрел холеный, важный вид. Он очень следил за своей внешностью, манерами, языком. И когда по палубе «Петра Великого» проходил важный подтяну­тый, в белом кителе, штабс-капитан, всякому могло пока­заться, что он доволен своей судьбой и счастлив своим положением.
И редко кто догадывался, как ему страшно, как он всегда и всякого боится, как в каждом матросе ему чу­дится тот, кто отомстит за своих товарищей, как по ночам он кричит от кошмаров и глотает пилюли от злой бессонницы и как никакие пилюли не в силах, ее одо­леть.
Так прошло пять лет. И вдруг началась революция. Она застала Лавриненко все в том же Ревельском рейде.
В городе на набережной шли нескончаемые митинги. Холодными, тревожными ночами, запершись в своей каюте, Лавриненко старательно записывал фамилии, приметы, факты, наблюдения. Он все еще надеялся, что эти записи пригодятся охранному отделению.
Потом он решил еще раз отличиться и «подавить мя­теж». Он поехал в город и выступил на одном из митин­гов. Он призывал матросов и горожан остаться верными «царю батюшке» и не слушаться «смутьянов». Его сбили с ног, пытались устроить самосуд, ему чудом удалось спастись.
Через несколько дней Лавриненко был арестован и направлен в Петроград. Его обвиняли в принадлежности к охранке. Он запирался, но был изобличен. Он уже потерял надежду на спасение. Но тут начались июльские события, и Лавриненко внезапно освободили. Временному правительству было не до охранников и провокаторов — надо было освободить тюрьмы для большевиков...
Прошло полтора месяца с того дня, когда мы впервые познакомились с Лавриненко. Вот он сидит перед моим столом, с его аккуратно, подстриженной седой бородкой, неторопливыми движениями, маленькими серыми, глубоко сидящими глазками. У него тихая, чуть слащавая речь, он скупо роняет слова, отвечая на вопросы, он любит поду­мать, прежде чем ответить. За эти полтора месяца мы ви­делись почти каждый день, мы изучили друг друга. И каждый раз мы вместе совершаем прогулку в прошлое, в те давно минувшие, но незабываемые дни.
Неторопливо и всегда вдвоем совершаем мы эти экс­курсии в прошлое, в те трагические и славные дни, ищем и находим запоротых, замученных, повешенных за то, что они добивались свободы для своего народа и счастья для своей родины.
И так постепенно мы доходим до того июльского дня, когда растерянный и безмерно счастливый Лавриненко вышел из ворот тюрьмы.
— Расскажите, куда вы пошли после этого, где жили, что делали, как скрывались, на что рассчитывали?
— Гражданин следователь, я не скрывался. Я-то пола­гал, что три месяца отсидки искупили мою вину...
— Не наивничайте, Лавриненко, это вам и не по воз­расту и не к лицу. Если вы не скрывались, то зачем, спра­шивается, три раза меняли фамилию, десятки раз переез­жали из одного города в другой и скрывали свое место­нахождение даже от родных и близких? Зачем?
Он молчит. Тогда я протягиваю ему справки о пере­мене им фамилии Лавриненко на Полухина, потом Полу­хина — на Шлосса. Я подвожу его к карте и указываю кружки городов, по которым он метался все эти годы, — Петроград, Астрахань, Москва, Киев, потом Ленинград...
— Вот она, ваша география, Лавриненко, за эти годы. Значит, скрывались вы или нет?
— Скрывался, гражданин следователь... Это я раньше зря сказал...
И он снова начинает рассказывать, а я начинаю запи­сывать его показания. И снова скрипит перо на белом листе бланка протокола допроса обвиняемого. Мы снова вместе погружаемся в прошлое...
Вот мы в кипящем октябрьском Петрограде. Мы видим костры у Смольного, вооруженных матросов, рабочих, солдат, взятие Зимнего дворца, слышим гром первых де­кретов, слышим неповторимый, родной, чуть картавый го­лос Ильича, с равной силой звучавший и в Петрограде, и во всех углах России, и во всех странах земного шара, слышим его вещие и вечно живые слова, указавшие человечеству новый и светлый путь...

А где-то на Васильевском острове, забившись в свою конуру, уже не молодой, озлобленный человек, переоде­тый в штатский костюм, зорко следит за ходом событий. У власти — большевики. Матросы с ними. Ему несдобро­вать. И он бежит в Астрахань, но и в Астрахани больше­вики. Он мчится из Астрахани в Москву. Но и в Москве большевики. Он пробирается в Киев, к белым. Но белых прогоняют большевики. Он пытается прорваться к Вран­гелю, в Крым. Но Врангеля сбрасывают в море больше­вики. Он мечется, как одинокий, отставший от стаи волк, обложенный со всех сторон. Все надежды на зеленых, на белых, на желтых, на деникинцев, на каппелевцев, на врангелевцев, на колчаковцев, на махновцев, на пилсудчиков, на банды Эмир-хана, на банду батьки «Доброе утро» и батьки «Добрый вечер», на интервентов, пошед­ших походом на молодую советскую Россию, — все ру­шатся одна за другой, летят к чертовой матери!..
И на всех фронтах этой удивительной гражданской войны, вопреки расчетам и военной науке, вопреки цифрам и выкладкам, вопреки всему, во что Лавриненко верил всю свою жизнь, и всему, чему его учили, побеждает Красная Армия.
Тогда Лавриненко решает, что единственное спасе­ние — убежать за границу, в Финляндию. Он достает подложный паспорт, возвращается в Ленинград, стано­вится управдомом. Потом, присвоив казенные деньги, бежит в Сестрорецк и ночью пробирается к границе.
Стоит темная октябрьская дождливая ночь. Небо за­тянуто тучами, не видно звезд. Старый, усталый, промок­ший до костей человек ползком пробирается к границе.
Он надеется, что ему поможет шум дождя, мрак, поздняя ночь. Но в самый последний момент он слышит окрик:
— Стой, руки вверх!..
И его задерживает пограничный патруль.
Никто не знает, что он — Лавриненко. Он что-то бор­мочет насчет дочери, оставшейся в Финляндии, к которой он хотел пробраться «погостить». Его высылают за по­пытку перейти государственную границу.
Но вскоре он бежит из ссылки в Киев и там поселяется под фамилией Шлосс. Он надеется уехать из Киева  в Тирасполь и оттуда убежать в Румынию. Он еще не знает, что в эти дни советские следственные органы уже разыскивают провокатора Лавриненко, резидента царской охранки в Балтийском флоте. Он еще не знает, что из архивов уже поднято его старое дело, которое было пре­кращено следователями Временного правительства.
И, в конце концов, удается напасть на его след. Его аре­стовывают в Киеве. Он утверждает, что он — Шлосс, что никакого Лавриненко не знает, что никогда не служил на крейсере «Память Азова»...
Тогда ему предъявляют его портрет и тюремную фото­графию 1917 года. И его отправляют из Киева в Ленин­град.
Последний протокол закончен. Я читаю его вслух. Лав­риненко слушает очень внимательно, покачивая, как бы в такт, головой.
— Ну как, правильно записано, Лавриненко? Пожилой человек, сидящий перед моим столом, вздра­гивает, как бы очнувшись, и тихо произносит:
— Да, правильно... Все записано так, как было... К несчастью, было...

1956


Комментарии