Майкл Хардт, Антонио Негри Империя (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



Майкл Хардт, Антонио Негри



Империя

(ПРОДОЛЖЕНИЕ)



2.4 Симптомы перехода
    
     Вот, здесь человек вне нашего народа, вне нашего человечества. Он постоянно голодает, ничто не принадлежит ему кроме мгновения, продленного мгновения страдания… Он всегда имеет лишь одну вещь: свое страдание, но нет ничего на лице Земли, что могло бы послужить ему лекарством, нет земли, на которую он мог бы поставить свои две ноги, нет опоры, за которую могли бы схватиться две его руки, и, таким образом, ему остается намного меньше, чем воздушному гимнасту на трапеции в мюзик-холле, который, по крайней мере, висит на ниточке.
     Франц Кафка
   
   
Конец колониализма и снижающаяся мощь нации указывают на общий переход от парадигмы суверенитета периода современности к парадигме имперского суверенитета. Различные постмодернистские и постколониалистские теории, появившиеся с 1980-х годов, дали нам первое представление об этом переходе, но перспектива, которую они предлагали, оказалась довольно ограничена. Как должна указывать приставка "пост-", теоретики постмодернизма и постколониализма никогда не уставали критиковать прошлые формы правления и их наследие в настоящем и искать освобождения от них. Постмодернисты постоянно возвращаются к вопросу о затянувшемся влиянии Просвещения как источнике господства; теоретики постколониализма борются с остатками колониального мышления.
    Мы подозреваем, что постмодернистские и постколониалистские теории могут оказаться в тупике, поскольку они не способны адекватно определить объект своей нынешней критики, то есть они заблуждаются относительно своего действительного врага. Что если характерные для современности формы власти, которые эти критики (и мы сами) с такими огромными усилиями стараются описать и побороть, более не имеют влияния в нашем обществе? Что если эти теоретики настолько сосредоточены на борьбе с остатками прошлых форм господства, что они не смогли узнать новую форму, которая неясно вырисовывается перед ними в настоящем? Что если господствующие силы, которые суть предполагаемый объект критики, мутировали таким образом, что делают бессильным любой подобный постмодернистский вызов? Короче говоря, что если новая парадигма власти, суверенитет в его постсовременной форме, пришла на смену парадигме современности и управляет посредством различных иерархий гибридных и фрагментированных субъективностей, которыми так восторгаются эти теоретики? В этом случае свойственные современности формы суверенитета исчезнут с повестки дня, а постмодернистская и пост-колониалистская стратегии, которые казались освободительными, не будут представлять угрозу, а будут фактически совпадать с новыми стратегиями господства и даже невольно усиливать их!
    Когда мы начинаем рассматривать идеологию корпоративного капитала и мирового рынка, то с определенностью оказывается, что стратегия власти перехитрила теоретиков постмодернизма и постколониализма, защищающих политику разнообразия, текучести и гибридности как вызов бинарной логике и жесткой определенности суверенитета современности. Власть эвакуировала бастион, который они атаковали и, обойдя их, зашла им в тыл, чтобы присоединиться к ним в штурме от имени разнообразия. Таким образом, эти теоретики обнаружили, что ломятся в открытую дверь. Мы не имеем в виду предположение, что они в каком-либо отношении являются лакеями глобального капитала и мирового рынка. Энтони Аппиа и Ариф Дирлик могли бы проявить больше великодушия, когда причислили этих авторов к "компрадорской интеллигенции" и "интеллигенции глобального капитализма"[221]. Нет нужды ставить под сомнение демократические, эгалитаристские и даже временами антикапиталистические устремления, которые воодушевляют многих авторов, работающих в данных областях исследования, но важно изучить практическое значение таких теорий в контексте новой парадигмы власти. Новый враг не только устойчив к старому оружию, но на самом деле успешно использует его в своих целях, и, тем самым, присоединяется к своим возможным антагонистам, применяя его на полную мощность. Да здравствуют различия! Долой эссенциалистские бинарности!
    До известной степени постмодернистские и постколониалистские теории представляются важными следствиями, отражающими или отслеживающими распространение мирового рынка и изменение формы суверенитета. Эти теории указывают на Империю, но неопределенным и запутанным образом, не осознавая парадигмальный скачок, вызванный этим переходом. Мы должны глубоко проникнуть в этот переход, тщательно изучить понятия и прояснить отличительные черты, формирующие новую Империю. Осознание ценности и ограниченности постмодернистских и постколониалистских теорий является первым шагом в таком проекте.
    Чтобы полностью оценить критическую силу постмодернистских дискурсов, нужно первым делом дать ясную картину характерных для современности форм суверенитета. Как мы говорили в предыдущих разделах, мир суверенитета эпохи современности является манихейским миром, разделенным серией бинарных противопоставлений, которые определяют Самость и Другого, белого и черного, внутреннее и внешнее, правителя и управляемого. Постмодернистская мысль бросает вызов именно этой бинарной логике современности и в данном отношении обеспечивает важными ресурсами тех, кто борется за то, чтобы оспорить свойственные современности дискурсы патриархата, колониализма и расизма. В контексте постмодернистских теорий смешанный и неоднозначный характер наших культур и наших чувств принадлежности к определенной общности, кажется, бросает вызов бинарной логике Самости и Другого, которая стоит за присущими современности колониалистскими, сексистскими и расистским построениями. Точно так же настойчивое внимание постмодернистов к различиям и особенностям бросает вызов тоталитарности универсализующих дискурсов и структур власти; утверждение фрагментированных социальных идентичностей оказывается средством, используемым для того, чтобы оспорить суверенитет как субъекта, так и национального государства эпохи современности вместе со всеми иерархиями, которые они подразумевают. Эта постмодернистская критическая чувствительность чрезвычайно важна в данном отношении, потому что она представляет собой утверждение (или симптом) перелома в отношении всего процесса развития суверенитета современности.
    Сложно делать выводы относительно всех многочисленных типов дискурса, выступающих под знаменами постмодернизма, но большинство из них используют, по крайней мере косвенно, критику Жаном-Франсуа Лиотаром метанарративов современности, теорию симулякров Жана Бодрийяра или критику Жаком Деррида западной метафизики. В наиболее общей и краткой формулировке, постмодернистские теории определяются многими их сторонниками как имеющие один единственный общий знаменатель: общую атаку на Просвещение[222]. С этой точки зрения призыв к действию ясен: Просвещение является проблемой, а постмодернизм — ее решением.
    Однако мы должны взять на себя труд более пристально взглянуть на то, что именно эта постмодернистская точка зрения подразумевает под "Просвещением" или "современностью"[223]. Ранее мы утверждали, что современность должна пониматься не как нечто единообразное и гомогенное, но скорее как включающая в себя по крайней мере две различные конфликтующие традиции. Начало первой традиции было положено революцией гуманизма Возрождения, от Дунса Скота до Спинозы, с открытием плана имманенции и прославлением сингулярности и различия. Вторая традиция, Термидор революции Ренессанса, стремится поставить под контроль утопические силы первой путем создания дуализмов и наделения их функциями опосредования и в конечном счете находит временное решение в концепции суверенитета, выработанной в период современности. Когда постмодернисты противостоят современности и Просвещению, которые утверждают универсальность разума якобы лишь для защиты "превосходства белых европейских мужчин", должно быть ясно, что они на самом деле выступают против второй традиции из нашей схемы (и, к сожалению, игнорируют или затемняют первую). Иными словами, было бы более точно определить постмодернистскую теорию как вызов не Просвещению и современности в целом, а именно традиции суверенитета современности. Но, что еще точнее, эти различные теоретические спорные вопросы наиболее тесно переплетены в вызове диалектике как центральной логике господства, исключения и управления в эпоху современности — и из-за сведения ею многообразия различий к бинарным оппозициям, и из-за последующего подчинения их единому порядку. Если власть в период современности сама по себе диалектична, тогда, следуя логике, постмодернистский проект должен быть недиалектичен.
    Признав постмодернистские дискурсы вызовом диалектической форме суверенитета современности, мы можем яснее увидеть, как они борются с системами господства, такими как расизм и сексизм, деконструируя границы, поддерживающие иерархии между белым и черным, мужским и женским и так далее. Вот как постмодернисты могут представлять свою теоретическую деятельность в качестве наследницы всего спектра развернувшихся в период современности и нынешних освободительных движений. История вызовов, брошенных политико-экономической гегемонии Европы и ее колониальному правлению, успехи национально-освободительных движений, движений за женские права и антирасистской борьбы, — все это интерпретируются постмодернистской политикой в качестве собственного достояния, поскольку целью здесь также было разрушение порядка и дуализмов суверенитета современности. Если современность есть сфера власти белого, мужчины и европейца, тогда с идеальной симметричностью постсовременность будет сферой освобождения небелых, немужчин и неевропейцев. Как пишет белл хуке[224], в своей наиболее совершенной форме радикальная постмодернистская практика, политика различия, включает ценности и голоса изгнанных, маргинализированных, эксплуатируемых и подавляемых[225]. Бинарности и дуализмы суверенитета современности подвергаются разрушению не для того, чтобы установить новые; скорее сама сила бинарностей растворяется, как только "мы позволяем различиям не считаться с границами"[226].
    Постмодернистское мышление было воспринято широким кругом ученых как призыв к новой парадигме академической и интеллектуальной деятельности и как реальная возможность изменить господствующие парадигмы гуманитарных наук в их собственной области[227]. Одним из наиболее важных примеров, с нашей точки зрения, является постмодернистский вызов в области изучения международных отношений[228]. Здесь "модернистская" парадигма исследования более или менее следует методам реализма и неореализма и, таким образом, принимает в качестве центральной концепцию суверенитета, понимаемую обычно как синоним власти национальных государств, легитимного применения насилия государством и территориальной целостности. С постмодернистской точки зрения, "модернистские" международные отношения в силу признания ими границ и концентрации внимания на них направлены на поддержание власти и суверенитета национальных государств. Таким образом, авторы, работающие в этой области, увидели ясную связь между критикой бинарных дуализмов "Просвещения", разработанной усилиями постмодернистов в философии и литературе, и вызовом, брошенным жестким границам государственного суверенитета эпохи современности. Постмодернистские теоретики международных отношений боролись за то, чтобы оспорить суверенитет государств посредством разрушения государственных границ и выдвижения на первый план беспорядочных и неконтролируемых международных перемещений и потоков и, тем самым, слома стабильных общностей и четких противостояний. "Дискурс" и "интерпретация" представлены как мощное оружие против институциональной ригидности, свойственной модернистской картине мира. Возникшие в результате разновидности постмодернистского анализа указывают на возможность глобальной политики различия, политики детерриториализованных потоков, движущихся по однородному миру, свободному от ограничений и от жесткого разделения государственными границами.
    Хотя отрицание логики суверенитета современности отчетливо видно у многих представителей различных направлений постмодернистской теории, они, в целом, испытывают весьма серьезные затруднения по поводу природы нашего возможного от него освобождения — может быть, именно потому, что не могут ясно понять формы власти, пришедшие ему на смену в наши дни. Иными словами, представляя свои теории как часть проекта политического освобождения, постмодернисты все еще ведут битву против теней старых врагов — Просвещения или, в действительности, форм суверенитета периода современности и производимого им бинарного редуцирования различий и многообразия к единственной альтернативе между Тождественным и Иным. Утверждение смешанных форм и свободы проявления различий, не считающихся с границами, однако, приносит освобождение лишь в ситуации, где власть устанавливает иерархию исключительно посредством сущностных идентичностей, бинарных разделений и устойчивых оппозиций. Структуры и логика власти в сегодняшнем мире полностью защищены от "освободительного" оружия постмодернистской политики различия. Фактически Империя тоже решительно настроена на то, чтобы отбросить все эти формы суверенитета эпохи современности и обеспечить свободу различий, не стесненных границами. Значит, несмотря на благие намерения, постмодернистская политика различия не только неэффективна, но даже может способствовать функционированию и практикам имперского господства, совпадая с ними. Опасность состоит в том, что постмодернистские теории столь полно отдают все свое внимание старым формам власти, от которых они, постоянно оглядываясь назад, стремятся уйти, что невольно падают в "дружеские" объятия новой власти. С этой точки зрения торжественные декларации постмодернистов могут легко показаться наивными, если не полностью мистификаторскими.
    Что нам кажется наиболее важным в различных постмодернистских течениях мысли, так это сам представляемый ими исторический феномен: они есть симптом слома традиции свойственного современности понятия о суверенитете. Существует, конечно, длительная традиция мысли "антимодерна", которая противостоит суверенитету современности, включая великих мыслителей Франкфуртской школы (вместе со всей республиканской линией, которую мы проследили вплоть до гуманизма Ренессанса). Однако новым является то, что постмодернистские теоретики указывают на конец суверенитета современности и демонстрируют способность мыслить по-новому, вне рамок бинарной логики и присущих современности идентичностей, в категориях плюрализма и многообразия. Путано или неосознанно, но они дают свидетельства перехода к конституированию Империи.
   
Освобождение смешанных форм, или выход по ту сторону колониальных бинарностей

    Определенное направление постколониалистских исследований также высказывается в пользу глобальной политики различия, и оно с полным основанием может быть включено в одну группу с постмодернистской теорией. Наш анализ суверенитета современности в предшествующих разделах уже создает возможное прочное рациональное обоснование согласия между постоколониалистскими и постмодернистскими теориями. Поскольку суверенитет эпохи современности отождествлялся со стремлением Европы к глобальному господству и, что более важно, поскольку административная система, установленная в колониях, и империалистические практики были основными компонентами формирования современного суверенитета, постмодернистские и постколониалистские теории действительно имеют общего врага. В этом свете постмодернизм оказывается в основе своей постевропоцентричен.
    Постколониалистские исследования включают в себя широкую и разнообразную группу дискурсов, но здесь мы хотим остановить внимание на работе Хоми Баба, поскольку она представляет ярчайший и наиболее выраженный пример преемственности между постмодернистским и постколониалистским дискурсами. Одним из основных и постоянных объектов нападения Баба являются бинарные деления. Фактически весь проект постколониализма, в том виде, как он представляет его, определяется отрицанием бинарных делений, на которых основано колониальное мировоззрение. Мир не разделен на две части и не сегментирован на противостоящие лагеря (центр против периферии, Первый мир против Третьего мира), но скорее определяется и всегда определялся неисчислимыми частичными и подвижными различиями. Отказ Баба видеть мир в категориях бинарных делений ведет его также к отрицанию теорий тотальности и теорий идентичности, гомогенности и сущностной природы социальных субъектов. Эти два отрицания весьма тесно связаны. Бинарная концепция мира подразумевает сущностную природу и гомогенность идентичностей в обоих его частях и посредством связи, преодолевающей эту основную границу, подразумевает включение всего опыта во внутренне связную социальную целостность. Короче говоря, призрак, который является в анализе Баба и который последовательно связывает вместе этих различных противников, есть гегельянская диалектика, то есть диалектика, включающая во внутренне связную целостность противостоящие друг другу сущностные социальные идентичности. В этом смысле можно сказать, что постколониалистская теория (или, по крайней мере, эта ее версия), вместе с постмодернистскими теориями, определяется прежде всего своей недиалектичностью.
    Критика Баба диалектики — то есть его атака на бинарные деления, сущностные идентичности и тотализацию — является и социологическим притязанием на постижение действительной природы обществ, и политическим проектом, нацеленным на социальные перемены. Первое фактически является условием возможности последнего. Социальные идентичности и нации никогда в действительности не были внутренне связными воображаемыми сообществами; мимикрия колонизированного под дискурс колонизатора полностью меняет представление об идентичности и отчуждает ее от сути; культуры всегда являются неоднородными, смешанными образованиями. Этот социальный факт служит основой подрывного политического проекта, направленного на уничтожение бинарной структуры власти и идентичности. В кратком изложении, следовательно, логика освовождения Баба действует приблизительно так: власть или силы социального угнетения функционируют путем наложения бинарных структур и тотализующей логики на социальные субъектности, подавляя их разнообразие. Эти структуры угнетения, однако, никогда не являются тотальными, и различия всегда выражаются каким-либо образом (посредством мимикрии, амбивалентности, гибридизации, фрагментированных идентичностей и так далее). Следовательно, политический проект постколониализма должен утвердить многообразие различий таким образом, чтобы подорвать власть господствующих бинарных структур.
    Утопия, на которую указывает Баба после слома и смещения бинарных и тотализирующих структур власти, является не изолированным и фрагментированным бытием, но новой формой сообщества, сообщества "бездомных", новым интернационализмом, объединением народа в диаспоре. Утверждение различия и смешения само по себе, согласно Баба, является утверждением этого сообщества: "Жить в бездомном мире, найти его амбивалентности и двусмысленности, задействованные в здании вымысла, или его разделение и раскол, действующие в произведении искусства, также означает утверждение глубокого желания социальной солидарности"[229]. Семена альтернативного сообщества, верит он, вырастают из пристального внимания к особенностям культуры, ее смешанному характеру и из ее сопротивления бинарному структурированию со стороны социальных иерархий.
    Нам следует проявить осторожность при распознании господствующей власти, которая выполняет роль врага (и в действительности является негативным основанием) в этой постколониалистской схеме. Власть, как предполагается, действует исключительно посредством диалектической и бинарной структуры. Иными словами, единственной формой господства, которую признает Баба, является суверенитет эпохи современности. Вот почему, например, он может сказать "иерархический или бинарный", как если бы два эти термина являлись взаимозаменяемыми: с его точки зрения иерархия как таковая с необходимостью основывается на бинарных делениях, так что простой факт гибридности, смешения, способен разрушить саму иерархию. Само смешение является осознанной политикой различия, позволяя различиям действовать, не считаясь с границами. Именно здесь постколониалистское и постмодернистское сознание сходятся наиболее близко — в совместном выступлении против диалектики суверенитета современности и в понимании освобождения как политики различия.
    Подобно постмодернистским теоретикам, теоретики постколониализма, такие как Баба, интересуют нас прежде всего потому, что они олицетворяют симптомы претерпеваемого нами эпохального сдвига, то есть перехода к Империи. Вероятно, эти дискурсы сами по себе становятся возможны лишь тогда, когда режимы характерного для современности суверенитета уже пребывают в упадке. Однако, как и постмодернисты, теоретики постколониализма в целом дают очень далекое от сути дела представление об этом переходе, поскольку остаются одержимы борьбой со старыми формами власти и предлагают стратегию освобождения, которая могла быть успешной лишь в прежних условиях. Постколониалистское мировоззрение все еще озабочено, прежде всего, колониальным суверенитетом. Как говорит Гьян Пракаш, "постколониальное существует лишь как последствие, как после — после переработки колониализмом"[230]. Это может сделать постколониалистскую теорию очень продуктивным средством нового прочтения истории, но она совершенно недостаточна для теоретического осмысления сегодняшней глобальной власти. Эдвард Сайд, несомненно являющийся одним из самых блестящих авторов, представляющих теорию постколониализма, может осуждать нынешние глобальные структуры власти лишь в той степени, в какой они увековечивают культурные и идеологические следы европейского колониального владычества[231]. Он выдвигает обвинение в том, что "тактика великих Империй [то есть европейского империализма. — Авт.], ушедшая в прошлое после Первой мировой войны, теперь повторяется Соединенными Штатами"[232]. Что здесь отсутствует, так это признание новизны структур и логики власти, повелевающей сегодняшним миром. Империя является не слабым эхом империализма эпохи современности, но принципиально новой формой господства.

    
Фундаментализм и/или постмодернизм
    
Еще одним признаком уже происходящего исторического перехода в заключительные десятилетия XX века является подъем так называемого фундаментализма. С момента распада Советского Союза великие идеологи геополитики и теоретики конца истории постоянно видели в различных видах фундаментализма основную угрозу мировому порядку и стабильности. Фундаментализм, однако, является бессодержательной и уводящей от сути дела категорией, которая сваливает в одну кучу широкий спектр различных по существу феноменов. В целом можно было бы сказать, что различные виды фундаментализма, какими бы несхожими они ни были, объединены тем, что и самими их представителями, и внешними наблюдателями они понимаются как антимодернистские движения, несущие возрождение изначальных идентичностей и ценностей; они воспринимаются как своего рода поворот истории вспять, демодернизация. Однако более точно и более плодотворно понимать различные виды фундаментализма не как воссоздание мира, каким он был до эпохи современности, но скорее как мощное отрицание происходящего ныне исторического перехода. В этом смысле, следовательно, подобно постмодернистским и постколониалистским теориям, различные виды фундаментализма также являются симптомом перехода к Империи.
    В наши дни в прессе термин "фундаментализм" зачастую редуцирует различие социальных образований, объединяемых этим именем, и используется исключительно в отношении исламского фундаментализма, сложность которого, в свою очередь, низводится до насильственного и нетерпимого религиозного фанатизма, являющегося прежде всего "антизападным". Конечно же, сам исламский фундаментализм принимает различные формы и имеет долгую историю, охватывающую всю эпоху современности. Мощное стремление к возрождению и реформированию ислама неоднократно проявлялось в XVIII и XIX столетиях, и нынешние формы исламского радикализма несут в себе отдаленное сходство с этими предшествующими движениями. Однако наиболее тесно различные направления исламского фундаментализма объединены тем, что они решительно противостоят современности и модернизации. Поскольку политическая и культурная модернизация была процессом секуляризации, различные направления исламского фундаментализма противостоят ей, кладя в основу политических установлений священные тексты, а также выдвигая религиозных лидеров, как священнослужителей, так и правоведов, на политические посты. Также и в терминах тендерных ролей, семейных структур и культурных форм незыблемая, традиционная религиозная норма обычно понимается как противостоящая постоянно изменяющимся светским формам современности. В противовес динамичному и светскому обществу модернизма фундаментализм, как кажется, насаждает общество статичное и религиозное. В свете этого, различные направления исламского фундаментализма, будучи движениями антимодернизма, оказываются, по видимости, вовлечены в попытку обратить вспять процесс социальной модернизации, отгородиться от глобальных потоков современности и воссоздать мир ей предшествовавшей. Иранская революция 1979 года, например, с этой точки зрения может рассматриваться как антиреволюция, воскрешающая древний порядок.
    Различные направления христианского фундаментализма в Соединенных Штатах также преподносят себя в качестве движений, направленных против социальной модернизации, воссоздающих то, что предстает в воображении общественной формацией прошлого, основанной на священных текстах. Эти движения, несомненно, родственны давней американской традиции проектов создания в Америке нового Иерусалима, христианского сообщества, отделенного и от разложения Европы, и от дикости "нецивилизованного" мира[233]. Наиболее известная социальная платформа нынешних групп христианских фундаменталистов основана на идее воссоздания стабильной и иерархической нуклеарной семьи, которая, как они воображают, существовала в предшествующую эпоху; чаще всего именно эта идея движет ими в крестовых походах против абортов и гомосексуальности. Различные направления христианского фундаментализма в Соединенных Штатах также долгое время ориентировались (в различное время и в различных регионах более или менее открыто) на проект превосходства белых и расовой чистоты. Новый Иерусалим почти всегда представлялся белым и патриархальным.
    Эти общие характеристики различных видов фундаментализма как возврата к досовременному или традиционному миру и его социальным ценностям, однако, не столько проясняют проблему, сколько мешают ее адекватному восприятию. Фактически фундаменталистское видение возврата к прошлому главным образом основано на исторических иллюзиях. Например, чистота и здоровье стабильной, нуклеарной гетеросексуальной семьи, провозглашаемые христианскими фундаменталистами, никогда не существовали в Соединенных Штатах. "Традиционная семья", которая служит исходной основой их идеологии, есть лишь смесь ценностей и практики, которые извлекаются в большей мере из телевизионных программ, чем из какого-либо реального исторического опыта института семьи. Это надуманный образ, спроецированный на прошлое, подобно Главной Улице США в Диснейленде, ретроспективно сконструированный через призму современных тревог и страхов[234]. "Возвращение к традиционной семье" христианских фундаменталистов вообще не является взглядом в прошлое, а выступает скорее созданным в наши дни вымыслом, который составляет часть политического проекта, направленного против сегодняшнего социального порядка.
    Подобным же образом нынешние формы исламского фундаментализма не должны пониматься как возвращение к прошлым социальным формам и ценностям даже с точки зрения людей, чья жизнь определяется традицией. Согласно Фазлуру Рахману, "на самом деле до некоторой степени даже неправильно называть этот феномен в исламе "фундаменталистским", он является таковым лишь постольку, поскольку его сторонники делают ударение на том, что основа ислама имеет два подлинных истока: Коран и Сунну пророка Мухаммеда. В другом случае они делают ударение на иджтихаде, исконной мысли"[235]. Сегодняшний исламский радикализм, конечно же, прежде всего основан на "исконной мысли" и на стремлении к обретению исконных ценностей и практик, возможно являющихся эхом иных периодов возрождения или фундаментализма, но в действительности направляемых реакцией на существующий социальный порядок. Поэтому в обоих случаях фундаменталистский "возврат к традиции" является в действительности вымыслом наших дней[236].
    Движущая сила антимодернизма, определяющая различные виды фундаментализма, может быть лучше понята в таком случае не как домодернистский, но как постмодернистский проект. Постмодернистский характер фундаментализма очевиден главным образом в его отрицании современности как оружия евроатлантической гегемонии — ив этим отношении исламский фундаментализм является, — конечно, парадигмальным явлением. В контексте исламских традиций фундаментализм имеет постмодернистский характер, поскольку он отрицает традицию исламского модернизма, для которого современность всегда была синонимом ассимиляции или подчинения евро-американской гегемонии. "Если современное предполагает стремление к западному образованию, технологии и индустриализации на заре постколониального периода, — пишет Акбар Ахмед, — то постсовременное будет означать обращение к традиционным мусульманским ценностям и отрицание модернизма"[237]. При рассмотрении лишь в категориях культуры исламский фундаментализм является парадоксальным видом постмодернистский теории — постмодернистской только потому, что он противостоит исламскому модернизму, при этом хронологически из него следуя. Однако он оказывается куда более постмодернистским, если рассматривать его в категориях геополитики. Рахман пишет: "Нынешний постмодернистский фундаментализм является принципиально новым в силу антизападного характера его основополагающего устремления… Отсюда его обвинения в адрес классического модернизма в том, что тот представляет собой исключительно силу вестернизации"[238]. Несомненно, существенные элементы ислама были в некотором отношении "антизападными" с момента появления этой религии. Новым в нынешнем возрождении фундаментализма является в действительности неприятие сил, возникающих в новом имперском порядке. В таком случае, с этой точки зрения, поскольку иранская революция была мощным отрицанием мирового рынка, мы можем понимать ее как первую постмодернистскую революцию.
    Этот союз постмодернизма и фундаментализма, безусловно, образует странную пару, учитывая, что постмодернистские и фундаменталистские дискурсы в большинстве случаев полностью противоположны друг другу: смешение против чистоты, различие против тождества, мобильность против застоя. Нам кажется, что постмодернисты и нынешняя волна фундаменталистов возникли не только в одно и то же время, но также и в ответ на одну и ту же ситуацию, только на противостоящих полюсах глобальной иерархии в соответствии со сразу бросающимся в глаза географическим распределением. В значительной мере упрощая, можно утверждать, что постмодернистские дискурсы прежде всего обращены к победителям в процессе глобализации, а фундаменталистские — к проигравшим. Иными словами, нынешние глобальные тенденции роста мобильности, неопределенности и гибридности переживаются одними людьми как своего рода освобождение, а другими — как усиление страданий. Несомненно, общественная поддержка фундаменталистских проектов — от "Национального Фронта" во Франции и христианского фундаментализма в Соединенных Штатах до "Братьев-мусульман" — особенно широка среди тех, кто в результате недавних перемен более всего проиграл от увеличения мобильности капитала — среди самых угнетенных и исключенных из участия в глобальной экономике. "Неудачники" глобализации представляют собой самое точное подтверждение происходящих изменений.
   
Идеология мирового рынка
    
Многие из концепций, столь дорогих постмодернистам и постколониалистам, находят точное соответствие в нынешней идеологии корпоративного капитала и мирового рынка. Идеология мирового рынка всегда по преимуществу опиралась на дискурс, направленный против всего глубоко укорененного и сущностно цельного. Обращаемость, мобильность, разнообразие и смешение являются самими условиями возможности мирового рынка. Торговля соединяет различия, и чем больше, тем лучше! Различия (товаров, населения, культур и так далее), кажется, бесконечно умножаются в условиях мирового рынка, который ни с чем не сражается столь яростно, как с жесткими границами: он преодолевает любое бинарное деление своим бесконечным многообразием.
    Так как мировой рынок в наши дни воплощен еще более полно, чем ранее, он стремится к разрушению границ национальных государств. В предшествующий период национальные государства были главными игроками в рамках созданной современностью империалистической организации мирового производства и обмена, но для мирового рынка они оказываются во все возрастающей степени лишь преградами. Роберту Райху, бывшему министру труда США, его должность дала прекрасную возможность осознать и приветствовать преодоление национальных границ в мировом рынке. Он утверждает что, "так как почти любой фактор производства — деньги, технологии, заводы и оборудование — перемещается через границы без усилий, сама идея о [национальной. — Авт.] экономике становится бессмысленной". В будущем "не будет национальных продуктов или технологий, не будет национальных корпораций, не будет национальных отраслей промышленности. Не будет более национальных экономик, по крайней мере в нашем нынешнем их понимании"[239]. Ослабление национальных границ освобождает мировой рынок от того вида бинарного разделения, которое устанавливали национальные государства, и в этом новом свободном пространстве появляются мириады различий. Конечно, эти различия не могут свободно проявляться по всему объему однородного глобального пространства, они скорее организованы в глобальные сети власти, состоящие из высоко дифференцированных и мобильных структур. Арджун Аппадураи понимает новое качество этих структур по аналогии с ландшафтами или, лучше, с видами моря: в сегодняшнем мире он видит финансшафты, техношафты, этношафты и так далее[240]. Суффикс "-шафт" позволяет нам, с одной стороны, указать на текучесть и непостоянство этих различных областей и, с другой стороны, отметить формальные общие черты у столь разнообразных сфер, как финансы, культура, товары потребления и демография. Мировой рынок устанавливает действительную политику различия.
    Различные шафты мирового рынка обеспечивают капиталу такие возможности, которые ранее невозможно было представить. В таком случае не должно удивлять, что постмодернистское мышление и его основные концепции заняли самое почетное место в различных областях практики и теории, имеющих прямое отношение к капиталу, таких как маркетинг, организация управления и производства. Постмодернизм, безусловно, является логикой действия глобального капитала. Маркетинг имеет, возможно, наиболее отчетливо видимое отношение к постмодернистским теориям, и можно даже сказать, что капиталистические стратегии маркетинга долгое время были постмодернистскими avant la lettre. С одной стороны, практики маркетинга и массового потребления являются основным полем формирования постмодернистского мышления: некоторые постмодернистские теоретики, например, рассматривают бесконечный процесс покупки и потребления товаров и превращенных в товар образов в качестве парадигмальных явлений и определяющих типов деятельности постмодернистского опыта, наших коллективных путешествий через гиперреальность[241]. С другой стороны, постмодернистское мышление — с его упором на такие концепции, как различие и множественность, его воспеванием фетишизма и видимостей, его постоянной зачарованностью новым и модным — является великолепным описанием идеальных капиталистических схем потребления товаров и тем самым дает возможность совершенствования маркетинговых стратегии. Как говорит один теоретик маркетинга, имеются ясные "параллели между нынешней практикой рынка и заповедями постмодернизма"[242].
    Сам по себе маркетинг является практикой, основанной на различиях, и чем больше дано различий, тем больше возможностей развития маркетинговых стратегий. Все более неоднородное и дифференцированное население обеспечивает растущее число "целевых групп", к каждой из которых можно обратиться со специфическими маркетинговыми стратегиями — одна для латиноамериканцев-гомосексуалистов в возрасте от восемнадцати до двадцати двух лет, другая для американских девочек-подростков китайского происхождения и так далее. Постсовременный маркетинг видит различие каждого товара и каждого сегмента населения, формируя свои стратегии соответствующим образом[243]. Каждое различие является возможностью.
    Постсовременная маркетинговая практика представляет цикл потребления существующего ныне капитала, его внешнее лицо, но для нас даже более интересны постмодернистские тенденции внутри цикла капиталистического производства. В производственной сфере постмодернистское мышление оказало, возможно, самое непосредственное воздействие на область теории менеджмента и организации. Авторы, работающие в этой области, утверждают, что крупные и сложные организации периода современности с их жесткими границами и узкоспециализированными подразделениями не приспособлены для ведения бизнеса в постсовременном мире. "Постсовременная организация, — пишет один теоретик, — имеет определенные отличительные черты — в частности, упор на размер и сложность от-небольших-до-умеренных, а также принятие гибких структур и методов межинституциональной кооперации для того, чтобы соответствовать постоянно меняющимся организационным условиям и условиям окружающей среды"[244]. Постсовременныее организации, тем самым, представляются или расположенными на границах между различными системами и культурами, или внутренне неоднородными. Что важно для постсовременного управления, так это чтобы организации были мобильными, гибкими и способными иметь дело с различием. Здесь постмодернистские теории мостят путь для трансформации внутренних структур капиталистических организаций.
    Внутренняя "культура" этих организаций также приняла предписания постмодернистского мышления. Огромные транснациональные корпорации, которые перешагнули национальные границы и связывают глобальную систему воедино, сами внутренне являются много более разнообразными и изменчивыми в культурном отношении, чем ограниченные корпорации эпохи современности. Нынешние гуру корпоративной культуры, нанятые правлением в качестве консультантов и специалистов по стратегическому планированию, проповедуют эффективность и прибыльность разнообразия и мультикультурализма внутри корпораций[245]. Если более пристально взглянуть на американскую корпоративную идеологию (и в меньшей, однако все еще значимой степени, американскую корпоративную практику), становится ясно, что корпорации не функционируют просто за счет исключения Другого, сконструированного по тендерному и/или расовому признаку. Фактически старые модернистские формы расистской и сексистской теории являются открытыми врагами этой новой корпоративной культуры. Корпорации пытаются сделать различие частью своей внутренней среды и, таким образом, стремятся максимизировать креативность, свободную игру и разнообразие корпоративной деятельности. Люди различных рас, полов и сексуальной ориентации потенциально Должны быть включены в число сотрудников корпорации; ежедневный установленный порядок деятельности нужно оживить неожиданными изменениями и атмосферой радости. Разрушьте старые границы, и пусть расцветают сто цветов[246]! Задача босса впоследствии состоит в переводе этой энергии и различий в проценты прибыли. Такой проект очень точно назван "менеджментом многообразия". В этом свете корпорации оказываются не только "прогрессивными", но также "постмодернистскими", будучи лидерами совершенно реальной политики различия.
    Производственные процессы капитала также приняли формы, отражающие постмодернистские проекты. Мы сможем тщательно проанализировать (особенно в разделе 3.4) как производство перешло к организации в гибкие и гибридные сети. Это, по нашему мнению, является наиболее важным аспектом, в котором происходящая на наших глазах трансформация капитала и мирового рынка составляет действительный процесс постмодернизации.
    Мы совершенно согласны с теми нынешними теоретиками, такими как Дэвид Харви и Фредерик Джеймисон, которые рассматривают постмодернизм как новую фазу капиталистического накопления и товаризации, сопутствующую сегодняшнему этапу становления мирового рынка[247]. Глобальная политика различия, установленная мировым рынком, определяется не свободой и равенством, но навязыванием новых иерархий или, в действительности, постоянным процессом иерархизации. Постмодернистские и постколониалистские теории (и совершенно иным способом фундаментализм) являются на самом деле часовыми, подающими сигнал перехода, и поэтому совершенно необходимы.
   
Комиссии по установлению истины

    Было бы нелишним напомнить себе, что постмодернистские и постколониалистские дискурсы имеют хождение только в очень четко выделяющихся географически регионах и среди определенного класса населения. Как политический дискурс постмодернизм имеет определенное распространение в Европе, Японии и Латинской Америке, но в основном он используется в среде элитных слоев американской интеллигенции. Подобным же образом постколониалистская теория, разделяющая ряд определенных постмодернистских тенденций, была разработана главным образом в среде группы космополитических интеллектуалов, перемещающихся между столицами и основными университетами Европы и Соединенных Штатов. Данная специфика не лишает обоснованности эти теоретические установки, но она заставляет нас остановиться на мгновение, чтобы поразмышлять по поводу их политического значения и практических эффектов. Многие действительно передовые и служащие делу освобождения дискурсы возникали на протяжении истории в среде элит, и мы не имеем здесь намерения сомневаться в призвании к подобному теоретизированию самому по себе. Куда более, чем отличительные черты этих теоретиков, важен тот резонанс, который вызывают их концепции в различных географических и классовых сферах.
    Конечно, с точки зрения многих людей, по всему миру смешение, мобильность и различие сами по себе не означают немедленного освобождения. Огромные группы населения воспринимают мобильность как страдание, так как им приходится перемещаться со все возрастающей скоростью, оказываясь при этом в ужасающих условиях. В течение нескольких десятилетий в ходе процесса модернизации происходили массовые миграции из сельских районов в столичные центры в пределах каждой страны и по всему миру. Международный поток рабочей силы лишь увеличился в последние годы не только с юга на север, когда законным и незаконным образом туда прибывают приглашенные рабочие или иммигранты, но также с юга на юг, то есть когда на временной или полупостоянной основе рабочие из одних южных регионов перемещаются в другие, как, например, это происходит с рабочими из Южной Азии в странах Персидского залива. Однако по своей численности и переживаемым страданиям даже эти массовые миграции рабочих несопоставимы с численностью и страданиями людей, вынужденных покинуть свои дома и землю в поисках спасения от голода и войны. Самый беглый взгляд на мир, от Центральной Америки до Центральной Африки и от Балкан до Юго-восточной Азии, выявит ужасное состояние тех, кому навязана такая мобильность. Для них мобильность, связанная с пересечением границ, обычно сводится к вынужденной миграции и бедности и вряд ли несет освобождение. Фактически стабильное и определенное место проживания, некоторая доля неподвижности может, напротив, оказаться самой насущной необходимостью.
    Постмодернистский эпистемологический вызов "Просвещению" — его атака на метанарративы и его критика истины — также теряет свою освободительную ауру, когда перемещается за пределы элитной интеллектуальной прослойки Европы и Северной Америки. Рассмотрим, например, мандат Комиссии по установлению истины, сформированной по окончанию гражданской войны в Сальвадоре, или подобные институты, созданные при постдиктаторских и поставторитарных режимах Латинской Америки и Южной Африки. В условиях государственного террора и лжи сохранение верности понятию истины как высшей ценности может быть мощной и необходимой формой сопротивления. Установление и обнародование истины о недавнем прошлом — установление ответственности государственных служащих за определенные действия и, в некоторых случаях, требование возмездия — оказывается здесь неизбежным предварительным условием какого бы то ни было демократического будущего. Метанарративы Просвещения не кажутся в данном случае особенно репрессивными, а концепция истины не является изменчивой или нестабильной — напротив! Истина состоит в том, что этот генерал приказал пытать и убить того профсоюзного лидера, а этот полковник руководил массовыми убийствами в той деревне. Обнародование подобных истин является в чистом виде проектом Просвещения в сфере политической модернизации, и критика его в данных условиях может только пойти на пользу проводившим политику лжи и репрессий силам режима, против которого в данный момент идет борьба.
    В нашем нынешнем имперском мире описанный нами освободительный потенциал дискурсов постмодернизма и постколониализма лишь еще более укрепляет положение привилегированных групп населения, которые пользуются определенными правами, определенным уровнем богатства и определенным положением в глобальной иерархии. Не следует принимать это признание, однако, как полное опровержение названных дискурсов. Это на самом деле не проблема или/или. Различие, смешение и мобильность не ведут к освобождению сами по себе, но также не ведут к нему истина, чистота и неподвижность. По-настоящему революционная практика обращена к уровню производства. Истина не сделает нас свободными, а установление контроля над производством истины сделает. Мобильность и смешение не означают освобождения, а установление контроля над производством мобильности и неподвижности, чистоты и гибридности — означает. Настоящие комиссии по установлению истины в Империи будут учредительными собраниями масс, социальными фабриками по производству истины.
   
Бедняк

    В любой период истории социальный субъект, который всегда присутствует и везде одинаков, идентифицируется, зачастую негативно, но, тем не менее, с настоятельной силой, при помощи общей жизненной формы. Эта форма не охватывает людей могущественных и богатых: они просто частичные и локализованные фигуры, quantitate signatae. Единственное не локализуемое "общее имя" чистого различия во все эпохи есть имя бедняка. Бедняк нуждается, он исключен, подавлен, эксплуатируется — и все же живет! Это общий знаменатель жизни, основа масс. Странно, но также символично, что постмодернистские авторы редко привлекают эту фигуру в своих теоретических построениях. Это странно потому, что бедняк является в определенном аспекте вечной постмодернистской фигурой: фигурой неукорененного, вездесущего, несущего различия мобильного субъекта; свидетельство всегда случайного характера существования.
    Это общее имя, бедняк, также есть основа самой возможности существования рода людского. Как указывал Никколо Макиавелли, в "возвращении к началам", которое характеризует революционную фазу религий и идеологий современности, в бедняке почти всегда видят способность к пророчеству: бедняк не только живет в мире, но является самой возможностью мира. Лишь бедняк полностью проживает действительное и настоящее бытие, в нищете и страдании, и поэтому только бедняк имеет возможность возобновлять бытие. Божественность множества бедных не указывает на какую-либо трансценденцию. Напротив, здесь и только здесь, в этом мире, в существовании бедняков, есть поле представленной, подтвержденной, консолидированной и открытой имманенции. Бедняк — это бог на земле.
    В наши дни нет даже иллюзии трансцендентного Бога. Бедняк разрушил этот образ и вернул себе его власть. Давным-давно современность ознаменовала свое начало смехом Рабле с его реалистическим господством брюха бедняка, с поэтикой, которая выражает все, что есть в нуждающемся человечестве "от ремня и ниже". Позднее благодаря процессам первоначального накопления появился пролетариат как коллективный субъект, который может самовыражаться в материальности и имманентности, множество бедных, которые не только пророчествовали, но и работали, и это открыло возможности, которые были не кажущимися, а настоящими. Наконец, в наши дни в биополитических режимах производства ив процессах постмодернизации бедняк оказывается подчиненной, эксплуатируемой фигурой, но, тем не менее, фигурой производства. Вот где кроется новшество. В наши дни везде, в основе понятия и общего имени бедняка, находятся отношения производства. Почему постмодернисты не могут увидеть этот переход? Они говорят нам, что режим превращенных лингвистических отношений производства вошел в унифицированную и абстрактную вселенную стоимости. Но кто тот субъект, который производит "превращенное", придает творческое значение языку — кто, если не бедняк, который подчинен и обуреваем желаниями, обнищавший и. могущественный, всегда более могущественный? Здесь, в этой сфере глобального производства, бедняк более не определяется лишь своей способностью пророчествовать, но также своим необходимым присутствием в производстве общественного богатства, всегда с избытком эксплуатируемый и всегда более чем ясно указывающий на расплату за власть. Бедняк сам по себе есть власть. Существует Мировая Нищета, но сверх всего существует Мировая Возможность, и только бедняк способен ее осуществить.
    Vogelfrei, "свободная пташка", — это термин, который Маркс использовал для описания пролетариата, дважды освобожденного на заре современности в процессах первоначального накопления: во-первых, он был освобожден от того, чтобы быть собственностью хозяина (то есть освобожден от крепостничества), и, во-вторых, он был "освобожден" от средств производства, отделен от земли, не имея ничего для продажи, кроме своей рабочей силы. В этом смысле пролетариат был вынужден стать чистой возможностью богатства. Основное направление марксисткой традиции, однако, всегда ненавидело бедняков, особенно за их жизнь, "свободную, как у пташек", за их невосприимчивость к дисциплине на фабрике, а дисциплина необходима для построения социализма. Вспомните, когда в начале 1950-х гг. Витторио де Сика и Чезаре Саваттини посадили бедняка на метлу, чтобы он в конце их прекрасного фильма Чудо в Милане смог улететь, как жестоко они были осуждены за утопизм представителями социалистического реализма.
    Vogelfrei — это ангел или трудновоспитуемый демон. И здесь после столь многочисленных попыток превратить бедняков в пролетариев, а пролетариев в освободительную армию (идея армии тяжело давит на идею освобождения) во времена постсовременности вновь возникают в слепящем свете ясного дня массы, общее имя бедняков. Оно появляется во всей своей открытости, поскольку в эпоху постсовременности подчиненные поглотили эксплуатируемых. Иными словами, бедняки, каждый бедный человек массы бедных людей поглотили и переварили массы пролетариев. Самим этим фактом бедняки стали производительной силой. Даже продающие свое тело, нищие, голодающие — все виды бедняков — стали производительной силой. И поэтому бедняки обрели еще большую значимость: жизнь бедняков обогащает планету и облекает ее стремлением к творчеству и свободе. Бедняки являются условием любого производства.
    Рассказ продолжается тем, что у истоков постмодернистской чувствительности и создания концепции постмодернизма стоят те французские философы-социалисты, которые в дни своей молодости превозносили фабричную дисциплину и сияющие горизонты реального социализма, но раскаялись после кризиса 1968 года и сдались, признавая неубедительность притязаний коммунизма на то, что ему якобы удалось вернуть общественное богатство трудящимся. В наши дни те же самые философы смеются над любой общественной борьбой, направленной против всеобщего торжества меновой стоимости, цинично разрушают и банализируют ее. Масс-медиа с их культурой говорят нам, что эти философы являются людьми, постигшими и признавшими новую эру мирового развития, но это не так. Открытие постсовременности состояло в новом утверждении бедняков в центре политики и производства. Что являлось действительно пророческим, так это смех Чарли Чаплина, бедного и свободного как птица, когда освобожденный ото всех утопических иллюзий и прежде всего от любой дисциплины освобождения он раскрыл смысл "новых времен" бедности, но в то же время связал имя бедняков с именем жизни, освобожденной жизни и освобожденной производительности.
     

2.5 Сетевая власть: суверенитет США и новая Империя
   
     Я убежден, что никогда прежде ни одна конституция не была столь хорошо приспособлена как наша для обширной Империи и самоуправления.
     Томас Джефферсон
    
     Наша Конституция столь проста и практична, что всегда есть возможность решить непредвиденные проблемы за счет изменения ударения и перестановки слов без ущерба для существа дела.
     Франклин Д. Рузвельт
   
    С целью сформулировать природу имперского суверенитета мы сначала должны сделать шаг в прошлое и рассмотреть политические формы, которые подготовили для него почву и составляют его предысторию. Американская революция является моментом великого обновления и прорыва в истории суверенитета эпохи современности. Американский конституционный проект, рожденный борьбой за независимость и сформировавшийся в поле истории, богатой альтернативными возможностями, расцвел подобно редкому цветку в традиции суверенитета современности. Изучение истоков понятия суверенитета в Соединенных Штатах позволит нам увидеть его существенные отличия от суверенитета, характерного для периода современности, который мы описывали до сих пор, и выделить основы формирования нового имперского суверенитета.
   
Американская революция и модель двух Римов
    Американская революция и "новая политическая наука", провозглашенная авторами Федералиста[248], порывает с традицией суверенитета современности, "возвращаясь к истокам" и в то же время разрабатывая новые языки и новые общественные формы, которые играют роль посредников между единым и многим. В противоположность исчерпавшему себя трансцендентализму суверенитета эпохи современности, представленному или в гоббсианской, или в руссоистской форме, американские отцы-основатели полагали, что лишь республика может обеспечить демократии порядок, или, в действительности, что порядок, принимаемый массами, должен быть рожден не из передачи власти и правовых полномочий, а из согласия самих масс, из демократического взаимодействия сил, объединенных в сети. Иными словами, новый суверенитет может появиться лишь из процесса конституирования системы ограничений и равновесий, сдержек и противовесов, которая одновременно образует центральную власть, и сохраняет ее в руках масс. Здесь нет более никакой необходимости или пространства для трансценденции власти. "Политическая наука, — пишут авторы Федералиста, — как и большинство других наук, значительно продвинулась вперед. Теперь хорошо известна эффективность различных принципов, которые древние либо совсем не знали, либо знали недостаточно. Принцип постоянного разделения властей, а именно: введение законодательных противовесов и сдержек; учреждение судов, в которых судьи сохраняют свои посты, пока их поведение безупречно; представительство народа в законодательной власти через депутатов, избранных ими самими, — все это либо целиком результаты новых открытий, либо основной путь к их совершенству был пройден в наше время. Речь идет о средствах, причем могучих средствах, при помощи которых могут быть сохранены преимущества республиканской формы правления, а ее несовершенства уменьшены или исключены[249].
    Здесь обретает форму исключительно светская и имманентная идея, повсюду проявляющаяся в текстах отцов-основателей, несмотря на их глубокую религиозность. Это идея, которая заново открывает революционный гуманизм Возрождения и придает ему завершенность в качестве политической и конституционной науки. Власть может быть создана всей совокупностью саморегулирующихся и организующихся в сети сил. Суверенитет может осуществляться в рамках широкого спектра действий, сообщающих ему делимость, но одновременно не отрицающих его единство и постоянно подчиняющих его творческому движению масс.
    Нынешние историки, такие, как Дж. Г. А. Покок, связывающие развитие американской Конституции и ее понятие политического суверенитета с макиавеллианской традицией, близко подходят к пониманию сути этого отступления от свойственной периоду современности концепции суверенитета[250]. Они связывают Конституцию США не с вычурным и контрреформистским макиавеллизмом, который встает на защиту принципа государственных интересов и всех порождаемых им несправедливостей, но с традицией республиканского макиавеллизма, которая, вдохновив поборников английской революции, возродилась в исходе через Атлантику европейских демократов, потерпевших поражение, но не побежденных[251]. Эта республиканская традиция действительно имеет прочное обоснование в текстах самого Макиавелли. Прежде всего, существует макиавеллианская концепция конститутивной власти — то есть власти как продукта внутренней и имманентной социальной динамики. Для Макиавелли власть всегда имеет республиканский характер; она всегда является продуктом жизни масс и составляет сущность ее выражения. Свободный город времен ренессансного гуманизма является утопией, которая закрепляет этот революционный принцип. Второй действующий здесь принцип Макиавелли состоит в том, что социальная основа этого демократического суверенитета всегда имеет конфликтный характер. Власть организуется посредством появления и взаимодействия противостоящих сил. Город, тем самым, является конститутивной властью, формирующейся посредством многочисленных социальных конфликтов, заявивших о себе в ходе идущих постоянно структурообразующих процессов. Такой видел Макиавелли организацию республиканского древнего Рима, и такое ренессансное понимание города служило основанием выдержанной в духе реализма политической теории и практики: социальный конфликт является основой стабильности власти и логикой развития города, расширения его пределов. Учение Макиавелли стало началом коперниканской революции, придавшей политике новую форму вечного движения. Это и есть те главные уроки, что атлантическая доктрина демократии получила у республиканца Макиавелли[252].
    Республиканский Рим не был единственным Римом, который восхищал Макиавелли и направлял атлантических республиканцев. Их новая "наука политики" черпала вдохновение также в имперском Риме, особенно каким он представал в трудах Полибия. Прежде всего, модель имперского Рима по Полибию создавала более прочную базу для республиканского процесса опосредования социальных сил и его завершения в синтезе различных форм правления. Полибий полагал, что совершенная форма власти по своей структуре имеет смешанное строение, сочетая монархическую власть, власть аристократии и власть демократии[253]. Новые представители политической науки в Соединенных Штатах превратили эти три власти в три ветви республиканского устройства. Любое неравновесие между этими властями — и здесь видно второе свидетельство влияния Полибия — является симптомом разложения. Макиавеллианская Конституция Соединенных Штатов является конструкцией, уравновешенной таким образом, чтобы не допустить разложения — разложения как фракций, так и индивидов, групп и государства. Конституция была создана для того, чтобы сопротивляться любому периодически повторяющемуся упадку, ведущему к разложению, за счет усиления активности масс и воплощения их конститутивной способности в сети систем контрвласти, в потоки различных и уравненных функций, в динамичный, охватывающий все более широкие сферы процесс саморегулирования.
    Эти взятые из далекого прошлого модели, однако, лишь до определенного предела служат описанию опыта США, поскольку во многих отношениях он был воистину новым и оригинальным. В очень разные периоды американской истории и Алексис де Токвиль, и Ханна Арендт осознали новаторский характер этой новой идеологии и формы власти. Токвиль был наиболее осторожен из них двоих. Хотя он признавал жизнеспособность нового политического мира в Соединенных Штатах и видел, как синтез различных форм правления перековывался в регулируемую массовую демократию, он также утверждал, что демократическая революция в Америке достигла своих естественных пределов. Его мнение по поводу того, сможет ли американская демократия избежать обычного цикла разложения, было, тем самым, неоднозначным, если не совершенно пессимистичным[254]. Ханна Арендт, напротив, откровенно превозносила американскую демократию как родоначальницу современной политики. Центральной идеей Американской Революции, утверждала она, является установление свободы, или, в действительности, основание политического сообщества, которое гарантирует существование пространства, где может действовать свобода[255]. Арендт делает ударение на установлении этой демократии в обществе, то есть на устойчивости ее основания и стабильности ее функционирования. Революция добивается успеха, по ее оценке, в той мере, в какой она кладет конец движению составляющих общество конститутивных сил и устанавливает стабильную конституированную власть.
    Позднее мы подвергнем критике это понимание сетевой власти, содержащееся в Конституции США, но здесь мы хотим просто подчеркнуть его оригинальность. Здесь, в противоположность европейским концепциям суверенитета эпохи современности, которые относили политическую власть к трансцендентной реальности и тем самым отделяли и отчуждали источники власти от общества, концепция суверенитета соотносится с властью, полностью находящейся внутри самого общества. Политика не противостоит обществу, но объединяет его и придает ему завершенность.
   
Обширная Империя

    Прежде чем перейти к анализу того, как в ходе американской истории развивался и изменялся этот новый принцип суверенитета, давайте на мгновение сконцентрируем наше внимание на природе самого понятия. Первая особенность американского понимания суверенитета состоит в том, что оно выдвигает идею имманентности власти в противоположность трансцендентному характеру европейского суверенитета эпохи современности. Эта идея имманентности основывается на идее производительности. Если бы это было не так, принцип был бы бессилен: в одной лишь имманентности ничто не позволяет обществу стать политическим. Массы, конституирующие общество, являются производительной силой. Значит, суверенитет США заключается не в подчинении масс определенному порядку, он, скорее, возникает как результат их совместной производственной деятельности. Гуманистическая революция Возрождения и последующий опыт сектантского протестантизма разрабатывали эту идею производительности. В духе протестантской этики и можно сказать, что только производительная сила масс являет существование Бога и присутствие божественного начала на земле[256]. Власть не является чем-то, что господствует над нами, но чем-то, что создаем мы. Американская Декларация независимости с необыкновенной ясностью превозносит эту новую идею власти. Освобождение человечества от любой трансцендентной власти основывается на способности масс создавать свои собственные политические институты и конституировать общество.
    Этот принцип конститутивного производства, однако, преломляется в процедуре саморефлексии весьма своеобразным образом, в манере своего рода диалектического балета. Это вторая особенность американского понимания суверенитета. В процессе конституирования суверенитета в плане имманенции появляется также опыт определения неких пределов, ограничений, который является результатом конфликтной и плюралистической природы самих масс. Новый принцип суверенитета, кажется, устанавливает свое собственное внутреннее ограничение. Для того, чтобы предотвратить нарушение порядка и, тем самым, полное выхолащивание проекта, суверенная власть должна полагаться на осуществление контроля. Иными словами, после первого момента утверждения идет диалектическое отрицание конститутивной власти масс, что служит сохранению высших целей проекта суверенитета. Находим ли мы, таким образом, слабый момент в разработке нового понятия? Возвращается ли трансценденция, вначале отвергнутая в определении источника власти, через черный ход процесса осуществления власти, когда массы определены как ограничивающее начало, требующее поэтому специальных инструментов исправления и контроля?
    Угроза сделать такой вывод постоянно существует, но после признания этих внутренних ограничений новая американская концепция суверенитета с необычной силой открывается внешнему миру, как если бы она хотела изгнать идею контроля и момент рефлексии из своей собственной Конституции. Третья особенность этого понимания суверенитета представляет собой его тенденцию к открытому, экспансионистскому проекту, действующему на неограниченной территории. Хотя текст американской Конституции крайне чувствителен к моменту саморефлексии, жизнь и осуществление Конституции, как бы в компенсацию этого, в течение всей юридической и политической истории, несомненно, открыты для экспансионистских движений, для провозглашения обновления демократического фундамента власти. Принцип экспансии постоянно борется против сил ограничения и контроля[257].
    Поразительно, насколько сильно этот американский эксперимент напоминает взятый из далекого прошлого опыт политического устройства, в особенности политическую теорию, вдохновленную имперским Римом! В этой традиции конфликт между ограничением и экспансией всегда разрешался в пользу экспансии. Макиавелли определял в качестве республик, склонных к экспансии, те, чьи демократические основания вели и к постоянному возникновению конфликтов, и к приобретению новых территорий. Полибий понимал экспансионизм как награду за совершенное соединение трех форм правления, потому что постоянная форма подобной власти поощряла демократическое давление масс, направленное на преодоление всех ограничений и всякого контроля. Без экспансии республика постоянно рискует впасть в цикл разложения[258].
    Должно быть четко осознано отличие этой экспансионистской тенденции демократии, подразумевающейся в понятии сетевой власти, от экспансии ради экспансии, от ее чисто империалистической формы. Принципиальное отличие состоит в том, что экспансионизм имманентной концепции суверенитета является включающим, а не исключающим. Иными словами, распространяясь, этот новый суверенитет не аннексирует или уничтожает другие державы, с которыми он сталкивается, но, напротив, открывается для них, включая их в сеть. Основу для консенсуса обеспечивает открытость, и, таким образом, через сеть систем конститутивной власти и контрвласти весь суверенный организм постоянно реформируется. Именно благодаря этой экспансионистской тенденции новая концепция суверенитета является глубоко реформистской[259].
    Теперь мы можем четко различить тенденцию к экспансии демократической республики от экспансионизма трансцендентных суверенов — или, так как это, прежде всего, и является вопросом, от экспансионизма национальных государств эпохи современности. Идея суверенитета как склонной к экспансии сетевой власти держится на соединении принципа демократической республики с идеей Империи. Империя может быть понята только как универсальная республика, сеть систем власти и контрвласти, структурированных в рамках лишенной линий разделения и включающей архитектуры. Эта имперская экспансия не имеет ничего общего ни с империализмом, ни с теми государственными организмами, которые были созданы для завоеваний, грабежа, геноцида, колонизации и рабства. В противовес подобным видам империализма, Империя распространяет и укрепляет модель сетевой власти. Конечно, когда мы рассматриваем эти имперские процессы в исторической перспективе (и скоро мы сосредоточимся на них при обращении к американской истории), мы отчетливо видим, что экспансионистские периоды развития Империи были омыты слезами и кровью, но эти постыдные страницы истории не дают основания отрицать различие между двумя типами экспансии.
    Возможно, важнейшей особенностью имперского суверенитета является то, что его пространство всегда открыто. Как мы видели в предыдущих разделах, суверенитет современности, формировавшийся в Европе начиная с шестнадцатого столетия, понимал пространство как ограниченное, а его границы как всегда охраняемые суверенным правительством. Суверенитет эпохи современности основан именно на этой идее границы. В имперском понимании, напротив, власть обнаруживает логику своего порядка всегда обновленной и всегда воссозданной в экспансии. Это определение имперской власти создает множество парадоксов: безразличие к характеру подвластных субъектов вместе с сингуляризацией производственных сетей; открытое и расширяющееся пространство Империи вместе с его постоянной ретерриториализацией и так далее. Идея Империи, являющейся одновременно демократической республикой, однако, формируется именно за счет связи и сочетания этих парадоксов, выраженных предельно остро. Напряженность этих концептуальных парадоксов сохранится в течение всего периода проявления и утверждения имперского суверенитета на практике.
    Наконец, мы должны отметить, что идея мира лежит в основе развития и расширения Империи. Это суть имманентная идея мира, принципиально противостоящая трансцендентной идее мира, то есть мира, который только трансцендентный суверен может принести обществу, чья природа определяется войной. Здесь, напротив, природой общества является мир. Вергилий дает, возможно, высшее выражение идеи римского мира: "Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской, / Сызнова ныне времен зачинается строй молчаливый"[260].
   
Открытые границы

    Реализация имперского понимания суверенитета являлась долгим процессом, развивавшемся в ходе смены различных фаз американской конституционной истории. В виде писанного документа, конечно, американская Конституция осталась более или менее неизменной (за исключением нескольких исключительно важных поправок), но Конституция должна также пониматься как воплощаемая в жизнь система юридической интерпретации и практики, которая осуществляется не только юристами и судьями, но также обществом в целом. Эта материальная, социальная конституция действительно радикально изменилась с момента основания республики. Американская конституционная история фактически должна быть разделена на четыре различные фазы, или режима[261]. Первая фаза охватывает период с момента принятия Декларации независимости до Гражданской войны и Реконструкции; вторая, крайне противоречивая, связана с Прогрессистской эрой[262], охватывая период смены столетий, от империалистической доктрины Теодора Рузвельта до концепции реформирования системы международных отношений Вудро Вильсона; третья фаза начинается Новым курсом и Второй мировой войной и продолжается временем разгара "холодной войны"; и, наконец, четвертая фаза открывается социальными движениями 1960-х годов и включает распад Советского Союза и Восточноевропейского блока. Каждая из этих фаз конституционной истории США обозначает шаг вперед в направлении реализации имперского суверенитета.
    На первой фазе истории Конституции, между президентствами Томаса Джефферсона и Эндрю Джексона, открытое пространство фронтира[263] стало концептуальной областью республиканской демократии: это открытие границ дало Конституции ее первое ясное толкование. Провозглашение свободы имело смысл в пространстве, где устройство государства рассматривалось как открытый процесс, коллективное само-делание[264][265]. Особенно важно, что эта американская территория была свободна от форм централизации и иерархии, типичных для Европы. Токвиль и Маркс, с противоположных точек зрения, соглашались в этом вопросе: американское гражданское общество не развивается в рамках тяжких оков феодальной и аристократической власти, но начинает свою историю на другой весьма отличной основе[266]. Древняя мечта казалась вновь возможной. Неограниченная территория открыта для устремлений (cupiditas) людей, и они могут, таким образом, избежать конфликта между добродетелью (virtus) и удачей (fortuna), что заманило в западню и разрушило гуманистическую и демократическую революцию в Европе. С точки зрения новых Соединенных Штатов, препятствия развитию человека ставятся природой, а не историей, — ив природе не существует непреодолимых антагонизмов или твердо закрепленных социальных взаимоотношений. Это территория, которую можно переделывать и свободно перемещаться по ней.
    То есть уже на этой первой фазе подтверждается новый принцип суверенитета, отличный от такового в Европе: свобода наделена суверенитетом и суверенитет определяется как в основе своей демократический феномен в рамках открытого и непрерывного процесса экспансии. Фронтир — это граница свободы. Какой пустой была бы риторика авторов Федералиста и неадекватной их собственная "новая политическая наука", если бы они не предполагали этого протяженного и постоянно отодвигаемого фронтира! Сама идея недостаточности, нехватки, которая — подобно идее войны — в период современности лежала в основе европейской концепции суверенитета, априори исключалась из процесса конституирования американского опыта. И Джефферсон, и Джексон осознавали материальность фронтира и понимали его как фундамент, поддерживающий экспансионизм демократии[267]. Свобода и фронтир предполагают друг друга: любая трудность, любоеограничение свободы являются препятствием, которое надо преодолеть, порогом, через который надо переступить. От Атлантики до Тихого океана протянулась территория богатства и свободы, постоянно открытая для новых перемещений. В этих пределах имеет место, по крайней мере, частичное исчезновение или разрешение той двусмысленной диалектики, развитие которой мы видели в американской Конституции, подчинившей имманентные принципы Декларации независимости заложенному в Конституции и в устройстве американской республики трансцендентному порядку саморефлексии. На великих открытых пространствах конститутивная тенденция одерживает верх над предопределением прочно утвержденных установившихся институтов, тенденция имманентности принципа над регулятивной мышлением рефлексией и инициатива масс над централизацией власти.
    Эта утопия открытых пространств, которая играет столь важную роль на первой фазе истории американской конституции (как документа и как реального устройства), однако, уже откровенно скрывает грубую форму подчинения. Североамериканская территория может представляться пустой, лишь если умышленно игнорировать существование коренных американцев — или, в действительности, считать их человеческими существами иного порядка, недочеловеками, частью окружающей среды. Так же, как земля должна быть очищена от деревьев и камней для того, чтобы заниматься на ней сельским хозяйством, так и территория должна быть очищена от коренных жителей. Так же, как люди, живущие на фронтире, должны подготовиться к суровым зимам, так же они должны вооружиться против коренного населения. Коренные американцы рассматривались просто как особенно неудобный элемент природы, и постоянная война имела своей целью их изгнание и/или уничтожение. Здесь мы встречаемся с противоречием, которое не может быть разрешено при помощи конституционной машины: коренные американцы не были предусмотрены конституционным замыслом и не могли быть включены в процесс передвижения фронтира все дальше и дальше; скорее, они должны были быть удалены с территории, чтобы открыть пространства и сделать экспансию возможной. Если бы их признали, на континенте не стало бы реального фронтира и свободных пространств, которые можно заполнить. Они существовали вне Конституции как ее негативное основание, иными словами, их исключение или уничтожение были необходимыми условиями действия самой Конституции. Возможно, это противоречие даже не может пониматься как кризис, настолько полно коренные американцы исключены из работы конституционной машины и находятся вне ее.
    На этой первой фазе, которая длится от основания демократической республики до Гражданской войны, конституционная динамика оказалась в кризисе в результате внутреннего противоречия. В то время, как коренные американцы были отвергнуты Конституцией, афро-американцы были с самого начала ею признаны. Концепция фронтира, а также идея и практика открытого пространства демократии были фактически сотканы вместе с равно открытой и динамичной концепцией народа, масс и рода. Республиканский народ есть новый народ, народ исхода, заселяющий пустые (или очищенные) новые территории. С самого начала американское пространство было не только экстенсивным и неограниченным, но также и интенсивным: пространством смешения, "плавильным котлом" постоянной гибридизации. Первый действительный кризис американской свободы разразился на этом внутреннем интенсивном пространстве. Рабство черных, практика, унаследованная от колониальных держав, было непреодолимым барьером для формирования свободного народа. Великая американская антиколониальная конституция должна была интегрировать этот парадигмальный колониальный институт в саму свою основу. Коренные американцы могли быть исключены потому, что новая республика не зависела от их труда, но труд чернокожих был одной из существенных опор новых Соединенных Штатов: афро-американцы должны были быть включены в Конституцию, но не могли быть включены на равных. (Женщины, естественно, находились в весьма схожем положении.) Южным конституционалистам не составляло труда показать, что Конституция в ее диалектическом, саморефлексивном и "федералистском" моменте позволяла и даже требовала существования этой извращенной интерпретации социального разделения труда, действовавшей в полной противоположности утверждению равенства, выраженному в Декларации независимости.
    На деликатную природу этого противоречия указывает странный компромисс при разработке Конституции, достигнутый только после мучительных переговоров. Согласно этому компромиссу рабское население учитывалось при определении числа депутатов от каждого штата в Палате представителей, но в соотношении, где один раб равнялся трем четвертям свободного человека. (Южные штаты боролись за то, чтобы увеличить это соотношение насколько возможно, и тем самым увеличить свою власть в Конгрессе, а северяне боролись за его снижение.) В результате конституционалисты были вынуждены давать количественное определение конституционной ценности различных рас. Отцы-основатели тем самым провозгласили, что число представителей "определяется посредством прибавления к общему числу свободных лиц — включая в это число тех, кто поступил в услужение на определенный срок, и исключая не облагаемых налогом индейцев — трех пятых всех прочих лиц"[268]. Один от белых и ноль от коренных американцев создает сравнительно небольшую проблему, но три пятых являются очень неудобной цифрой для Конституции. Афроамериканские рабы не могли быть ни полностью включены, ни полностью исключены. Рабство черных парадоксальным образом являлось и исключением из Конституции, и ее основанием.
    Это противоречие поставило недавно разработанное американское понимание суверенитета перед лицом кризиса, потому что оно блокировало свободное перемещение, смешение и равенство, которые вдыхали жизнь в основание американской идеи суверенитета[269]. Имперский суверенитет всегда должен преодолевать барьеры и ограничения как в своих владениях, так и на границах. Это постоянное преодоление и является тем, что делает широкое имперское пространство открытым. Высочайшие внутренние преграды между черными и белыми, свободным и рабом блокировали машину имперской интеграции и обесценивали идеологическую претензию на открытые пространства.
    Авраам Линкольн был, несомненно, прав, когда, ведя Гражданскую войну, полагал, что заново основывает нацию. Один из разделов Четырнадцатой поправки положил начало более чем столетней юридической борьбе за гражданские права и равенство афро-американцев. Кроме того, дебаты по поводу рабства были неразрывно связаны с дебатами о новых территориях. Происходило переопределение пространства нации. Предстояло ответить на вопрос, может ли свободный исход масс, объединенных в плюралистическое сообщество, продолжаться, совершенствоваться в своих формах и условиях и воплощать в жизнь новое очертание общественного пространства. Новая демократия должна была уничтожить трансцендентальную идею нации со всеми ее расовыми делениями и создать свой собственный народ, определяемый не наследием прошлого, а новой этикой создания и расширения сообщества. Новая нация не могла быть ничем иным, кроме как продуктом политического управления и управления посредством культуры смешанными идентичностями.
   
Закрытие имперского пространства

    Великие открытые американские пространства в конечном счете закончились. Даже оттеснения коренных американцев все дальше и дальше, в пределы все более и более узких границ, было недостаточно. В девятнадцатом и двадцатом столетиях и американская свобода, и ее новая модель сетевой власти, и ее альтернативная концепция суверенитета современности столкнулись с осознанием ограниченности открытой территории. Развитие американской Конституции с этого момента будет постоянно балансировать на грани противоречий. Каждый раз, когда экспансионизм конституционного проекта сталкивался со своими ограничениями, республика испытывала искушение обратиться к империализму европейского образца. Всегда, однако, существовал другой вариант: возвратиться к проекту имперского суверенитета и сформировать его в соответствии с исходной "римской" миссией Соединенных Штатов. Эта новая драма американского политического проекта разыгрывалась в Прогрессистскую эру, с 1890-х годов до Первой мировой войны.
    Это был период, когда классовая борьба стала играть существенную роль в Соединенных Штатах. Классовая борьба поставила проблему нужды не в абсолютных понятиях, но в понятиях, соответствующих истории капитализма: то есть как неравенство распределения благ развития в соответствии с общественным разделением труда. Классовое разделение проявилось как ограничение, грозящее дестабилизировать основанное на принципе экспансионизма равновесие конституции. В то же время крупнейшие капиталистические тресты начали переходить к новым формам финансовой власти, отделяя богатство от производительности и деньги от производственных отношений. В то время как в Европе этот переход совершался сравнительно плавно — поскольку финансовый капитал был подкреплен социальной ролью земельной ренты и аристократии, — в Соединенных Штатах это было взрывоопасным событием. Оно ставило под угрозу саму возможность сетевого устройства, так как, когда власть становится монополистической, сеть разрушается. Поскольку расширение пространства стало более невозможным и, таким образом, не могло быть использовано как стратегия разрешения конфликтов, социальное противостояние немедленно приняло жестокий и непримиримый характер. Выход на сцену могучего американского рабочего движения подтвердил закрытие опосредующего конституционного пространства и невозможность пространственного вытеснения конфликтов. Восстание на Хэймаркетской площади и пульмановская стачка заявили об этом громко и ясно: нет более открытого пространства, и поэтому итогом конфликта будет прямое столкновение здесь же, на месте[270]. В результате, когда власть сталкивалась с пространственными ограничениями, она была вынуждена обращаться вовнутрь, к себе самой. Это была новая ситуация, определявшая все действия.
    Закрытие пространства бросало серьезный вызов изначальному американскому конституционному духу, и ответ найти было нелегко. Никогда более побуждение к преобразованию Соединенных Штатов в страну с суверенитетом европейского типа не было столь сильно. Все наши концепции "реакции", "активной контрреволюции", "превентивной полиции" и "государства Пинкертона" были разработаны в Соединенных Штатах в этот период. Классовые репрессии в США были вполне сравнимы с репрессивной политикой различных кайзеров и царей Европы. Этот дикий период капиталистических и государственных репрессий отнюдь не ушел в прошлое, даже если имена его главных виновников (таких как Фрик, Карнеги, Меллон и Морган) теперь украшают фасады благотворительных фондов. Сколь жестоки были эти репрессии — и чем сильнее они были, тем сильнее было сопротивление! Это на самом деле и имеет значение. Если бы дела шли иначе, если сопротивление репрессиям не было бы столь сильным, не имело бы смысла писать эту книгу об Империи как о форме правления, отличной от империализма.
    Возможные направления ответных действий в отношении закрытия пространства на Североамериканском континенте были многообразными и противоречивыми. Оба предложения, в наибольшей мере определившие тенденцию последующего развития Конституции, были разработаны в рамках американского "прогрессизма" в начале двадцатого столетия. Первое было выдвинуто Теодором Рузвельтом, второе Вудро Вильсоном; первое полностью лежало в русле традиционной империалистической идеологии европейского типа, а второе восприняло интернационалистскую идеологию мира как распространения конституционной концепции сетевой власти. Оба этих предложения должны были стать ответом на одну и ту же проблему: кризис общественных отношений и, вследствие этого, кризис джефферсонианского открытого пространства. Для обоих вторым важным элементом было разложение сетевой власти Конституции в результате формирования могущественных трестов. Время пребывания у власти обоих было отмечено принятием важного прогрессистского антитрестовского законодательства, от регулирования железных дорог при Рузвельте, до широкого регулирования бизнеса и финансов при Вильсоне. Их общей проблемой был поиск того, как может быть усмирен классовый антагонизм, который к тому времени почти уничтожил модель сетевой власти. Они осознавали, что в рамках самой системы — и это третий объединяющий их момент — это было невозможно. Открытые территории закончились, и, даже если они не были полностью исчерпаны, их освоение не могло больше совершаться на путях демократии.
    Так как внутреннее, не выводящее за рамки системы решение проблемы закрывающегося пространства было невозможно, прогрессизм американской идеологии должен был реализоваться в отношении внешнего мира. Оба ответа делают ударение на этом движении вовне, но проект Вильсона был много более утопичен, чем рузвельтовский. Для Рузвельта испаноамериканская война и сбор ковбоев-добровольцев на горе Сан-Хуан послужили моделью решения, и этот образ обретал все большую силу по мере того, как он усваивался популизмом. Рузвельтовское решение проблемы ограниченности пространства включало отказ от исходных черт американской модели и, вместо этого, следование целям и методам, близким популистскому колониальному империализму Сесиля Родса[271] и прогрессивному империализму Третьей республики во Франции[272]. Этот империалистический путь привел Соединенные Штаты к колониальному опыту на Филиппинах. "Это наш долг по отношению к народу, живущему в варварстве, — провозглашал Рузвельт, — увидеть, что они свободны от своих цепей". Любая уступка освободительным движениям, которая позволила бы нецивилизованным народам, подобным филиппинцам, самим решать свою судьбу, будет поэтому "международным преступлением"[273]. Рузвельт, как и поколения европейских идеологов до него, полагался на идею "цивилизации" как на адекватное оправдание империалистического завоевания и господства.
    Вильсоновское решение проблемы кризиса пространства предполагало совершенно иной путь. Его проект распространения сетевой власти Конституции в международном масштабе, за пределы Соединенных Штатов, был выраженной в конкретных понятиях политической утопией. Нигде не насмехались над вильсоновским толкованием американской идеологии так, как в Европе в период Версальского договора, но и в Соединенных Штатах оно не было высоко оценено. Правда, что Лига Наций, призванная увенчать вильсоновский проект мира для Европы и для всего мира, никогда не преодолела вето Конгресса; но его концепция мирового порядка, основанного на распространении американского конституционного проекта, идея мира как продукта новой мировой сети держав была сильным и рассчитанным на долгую перспективу предложением[274]. Это предложение соответствовало исходной логике американской Конституции с ее идеей расширяющейся Империи. Европейские модернисты не могли не высмеивать этот план постсовременной Империи: печатные издания того времени полны ироничных замечаний и оскорблений со стороны Жоржа Клемансо и Ллойд Джорджа, равно как и со стороны фашистов, которые заявляли, что отказ от вильсоновского проекта является центральным элементом их планов политики диктатуры и войны. Однако бедный оклеветанный Вильсон предстает сегодня в несколько ином свете: утопист, да, но ясно сознающий, какое ужасное будущее ожидало Европу наций в последующие годы; автор идеи мирового правительства, призванного установить мир, что было, конечно, нереально, но эта опережавшая свое время идея тем не менее эффективно способствовала переходу к Империи. Все это правда, даже если Вильсон этого не осознавал. Здесь фактически мы начинаем предметно затрагивать различие между империализмом и Империей, и мы можем увидеть в этих вильсонианских утопиях ум и прозрение великого простеца.
   
Американский империализм

    Принятие законов Нового курса, таких, как Закон о трудовых отношениях, может рассматриваться как время полного воплощения в жизнь третьей фазы, или режима, Конституции США, но для наших целей лучше отнести ее начало ранее, даже много ранее, во времена большевистской Революции 1917 года и в период, когда ее угроза эхом звучала в Соединенных Штатах и по всему миру. В ретроспективе, в этих первых десятилетиях после Октябрьской революции мы уже можем обнаружить корни "холодной войны" — биполярное территориальное деление мира и неистовое соперничество двух систем. Само законодательство Нового курса, наряду с созданием подобных же систем социального обеспечения в Западной Европе, может рассматриваться как ответ на угрозу, порожденную советским опытом, то есть на увеличивающуюся силу рабочих движений как в своей стране, так и за рубежом[275]. Соединенные Штаты обнаружили, что усмирение классового антагонизма становится для них все более настоятельной потребностью, и, таким образом, антикоммунизм стал важнейшим императивом. Идеология холодной войны стимулировала наиболее крайние формы манихейского разделения, и в результате некоторые основные элементы, которые, как мы видели, определяли европейский суверенитет эпохи современности, вновь появились в Соединенных Штатах.
    На протяжении этой фазы и в течение всего двадцатого столетия становилось все более ясно, что Соединённые Штаты, далеко не являвшиеся той замечательной, единственной в своем роде и демократической страной, какой их представляли отцы-основатели, Империей Свободы, были автором откровенных и жестоких империалистических проектов, предназначенных для осуществления как внутри страны, так и за рубежом. Образ американского правительства как мирового жандарма и силы, стоящей за операциями по подавлению освободительных движений по всему миру, на самом деле сформировался не в 1960-е годы и даже не с началом "холодной войны", но восходит к периоду советской революции и, возможно, к еще более ранним временам. Вероятно, те моменты, которые мы представляли как исключения из процесса развития имперского суверенитета, должны быть, напротив, объединены и рассмотрены как реальная тенденция, альтернатива в рамках истории Конституции США. Иными словами, возможно, корень этих видов империалистической практики следует искать у истоков страны, в рабстве темнокожих и в геноциде коренного населения.
    Ранее мы рассматривали рабство афро-американцев как конституционную проблему предвоенного периода, но расовое подчинение и сверхэксплуатация труда темнокожих продолжались и много лет спустя после принятия Тринадцатой, Четырнадцатой и Пятнадцатой поправок к Конституции США. Идеологические и физические преграды, воздвигнутые вокруг афро-американцев, всегда входили в противоречие с имперским пониманием открытых пространств и смешанного населения. В частности, положение темнокожих трудящихся в Соединенных Штатах имело прямые соответствия с положением трудящихся в европейских колониях в смысле разделения труда, условий работы и структуры оплаты. Конечно, сверхэксплуатация труда темнокожих дает нам один пример, пример реализации во внутренней жизни страны той империалистической тенденции, которая проходит через всю историю США.
    Второй пример этой империалистической тенденции, пример из внешней политики, можно видеть в истории доктрины Монро и усилиях США установить контроль над обоими американскими континентами. Доктрина, провозглашенная президентом Джеймсом Монро в 1823 году, в первую очередь представлялась как защитная мера против европейского колониализма: свободные и независимые американские континенты "впредь не должны рассматриваться как субъекты будущей колонизации со стороны европейских держав"[276]. Соединенные Штаты приняли на себя роль защитника всех народов обеих Америк против европейской агрессии, роль, которая в конечном счете стала очевидной, когда Теодор Рузвельт в качестве непосредственного вывода из доктрины Монро потребовал для Соединенных Штатов "международной полицейской власти". Однако надо сильно постараться, чтобы охарактеризовать многочисленные военные интервенции США на обоих американских континентах просто как защиту от европейской агрессии[277]. Политика янки представляет собой прочную традицию империализма, наряженного в антиимпериалистические одежды.
    Во время "холодной войны" это искушение империализмом — или, в действительности, неопределенность с ролями защитника и господина — стало еще более сильным. Иными словами, защита стран по всему миру от коммунизма (или, точнее, от советского империализма) стала неотличима от господства и эксплуатации их с использованием империалистических методов. Действия США во Вьетнаме вполне могут рассматриваться как пик этой тенденции. С одной точки зрения и, конечно, в рамках выражавшей позицию правительства США американской идеологии "холодной войны", война во Вьетнаме подходила под глобальную политическую стратегию защиты "свободного мира" от коммунизма, сдерживание его продвижения. Война тем не менее на практике не могла не быть также продолжением политики европейского империализма со стороны Соединенных Штатов. К 1960-м гг. европейские колониальные державы проигрывали важнейшие битвы, и их контроль над колониями уходил в прошлое. Подобно стареющим боксерам, они стали сходить с ринга, и Соединенные Штаты вступили на него в качестве нового чемпиона. Американские военные никогда не сомневались, что они достаточно сильны, чтобы избежать чего-либо подобного тому унижению, которое французы испытали при Дьенбьенфу[278]. Американцы во время их краткого пребывания во Вьетнаме действовали со всем насилием, жестокостью и варварством, какие приличествовали любой европейской империалистической державе. Казалось, что Соединенные Штаты объявят себя законным наследником клонящихся к упадку европейских держав, облачась в их империалистическую мантию и превзойдя их империалистическую практику.
    Американская авантюра во Вьетнаме, конечно, закончилась поражением. Совершая необыкновенные подвиги, проявляя беспримерную силу и отвагу, вьетнамцы сражались последовательно с двумя империалистическими державами и вышли победителями — хотя плоды той победы оказались впоследствии очень горькими. С точки зрения Соединенных Штатов, однако, а также в понятиях нашего краткого обзора конституционной истории, вьетнамская война может быть рассмотрена как последнее по времени проявление империалистической тенденции и, следовательно, точка перехода к новому режиму Конституции. Путь империализма европейского типа закрылся раз и навсегда, и отныне Соединенные Штаты будут вынуждены одновременно повернуть назад и стремительно продвигаться вперед по направлению к по-настоящему имперскому правлению.
    Ведя изложение в стиле исторической стенограммы, мы можем отнести конец третьего и начало четвертого режима Конституции США к 1968 году[279]. Наступление Тет[280] в январе обозначило окончательное военное поражение американских империалистических авантюр. Еще более важно, однако то, что, как и в предыдущие периоды накануне изменения конституционного режима, давление за возвращение к республиканским принципам и исходному духу конституции было уже подготовлено мощными социальными движениями внутри страны. Как раз тогда, когда Соединенные Штаты оказались Наиболее глубоко вовлечены в империалистическую авантюру за рубежом, когда они дальше всего оторвались от своего исходного конституционного проекта, дух суверенитета народа расцвел дома с особой силой — не только в самих антивоенных движениях, но также в движениях за гражданские права и Черной власти[281] движениях студентов и, в конце концов, в феминистских движениях второй волны. Появление различных сил, составляющих движение Новых Левых, стало значимым и твердым подтверждением принципа власти народа и провозглашением нового, повторного открытия социальных пространств.
   
После "холодной войны"

    В годы "холодной войны", когда Соединенные Штаты, еще не полностью определившись с новой ролью, примерили мантию империализма, они подчинили старые империалистические державы своему собственному режиму. "Холодная война", которую вели Соединенные Штаты, не явилась причиной падения социалистического врага, и, возможно, это никогда в действительности не было ее основной целью. Советский Союз рухнул под бременем своих собственных внутренних противоречий. "Холодная война", самое большее, в определенной мере способствовала изоляции противника, что, отдаваясь эхом внутри советского блока, усиливало эти взрывоопасные противоречия. Наиболее важным результатом "холодной войны" было изменение прежнего характера гегемонии внутри империалистического мира, что ускоряло упадок старых держав и выдвигало на первый план американскую инициативу формирования имперского порядка. Соединенные Штаты не подошли бы к концу "холодной войны" победителями, если бы новый тип гегемонистической инициативы не был бы уже подготовлен. Этот имперский проект, глобальный проект сетевой власти, определяет четвертую фазу, или режим, американской конституционной истории.
    В исходе и по завершению "холодной войны" ответственность за осуществление полицейской власти в мировом масштабе "легла" прямо на плечи Соединенных Штатов. Во время войны в Заливе Соединенные Штаты впервые смогли в полной мере реализовать эти полномочия. В действительности, с точки зрения ее целей, региональных интересов и политических идеологий война была направлена на решение очень ограниченного круга задач. Мы видели много подобных войн, которые велись непосредственно Соединенными Штатами или их союзниками. Ирак был обвинен в нарушении международного права, и поэтому он должен был быть осужден и наказан. Значение войны в Заливе состоит скорее в том, что она представила Соединенные Штаты единственной державой, способной блюсти международную справедливость не как функцию собственных национальных интересов, но во имя глобального права. Конечно, и прежде многие державы лгали, что действуют якобы во имя всеобщего интереса, но эта новая роль Соединенных Штатов имеет иной характер. Возможно, точнее было бы сказать, что их претензия на универсальность также может быть ложной, но она ложна по-новому. Мировая полиция США действует не в империалистических, а в имперских интересах. В этом смысле война в Заливе действительно, как заявил Джордж Буш, ознаменовала рождение нового мирового порядка.
    Легитимация имперского порядка, однако, не может основываться на простой эффективности правовых санкций и способности применить их с помощью военной силы. Она должна развиваться посредством производства международных юридических норм, утверждающих власть актора-гегемона на прочном и правовом основании. Здесь структурный процесс, начало которому положил Вильсон, наконец достигает зрелости и появляется вновь. Между Первой и Второй мировыми войнами, между мессианизмом Вильсона и международными экономико-политическими инициативами Нового курса (к которому мы вернемся в Разделе 3.2) был образован ряд международных организаций, породив то, что в традиционных договорных категориях международного права называется избытком нормативности и юридической силы. Этот избыток имел расширяющуюся и имеющую тенденцию к универсализации основу в духе соглашений Сан-Франциско, положивших начало Организации Объединенных Наций. Унифицирующему внутреннему процессу препятствовала "холодная война", но она не блокировала его полностью. В годы "холодной войны" имело место и увеличение числа международных органов, способных создавать право, и уменьшение сопротивления их функционированию. В Разделе 1.1 мы особо обращали внимание на то, как количественный рост различных международных органов и их объединение совокупностью симбиотических взаимоотношений — как если бы один обращался к другому за обретением своей легитимации — способствовал отказу от концепции международного права, основанного на договоре или переговорах, и принятию взамен этого идеи права, предполагающей существование верховной власти, легитимного наднационального двигателя юридического процесса. Объективный процесс был, таким образом, персонифицирован. Ведущие международные институты, созданные на узкой основе переговоров и пактов, способствовали умножению количества органов и акторов, которые начали действовать так, как если бы существовала верховная власть, санкционирующая право.
    С окончанием "холодной войны" Соединенные Штаты были призваны гарантировать этот сложный процесс формирования нового наднационального права и придать ему юридическую эффективность. Так же, как в первом веке христианской эры римские сенаторы просили Августа ради общественного блага принять имперские полномочия, так же и сегодня международные организации (Организация Объединенных Наций, международные финансовые и даже гуманитарные организации) просят Соединенные Штаты взять на себя главную роль в Новом мировом порядке. Во всех региональных конфликтах конца двадцатого века, от Гаити до Персидского залива и от Сомали до Боснии, Соединенные Штаты призываются к военному вмешательству — и эти призывы являются реальными и весомыми, а не просто уловками, призванными успокоить американскую общественность. Американские военные, даже против своей воли, должны были бы во имя мира и порядка ответить на вызов. Это, возможно, одна из главных характеристик Империи — сам глобальный контекст, условия нынешнего мира постоянно вызывают ее к существованию. Соединенные Штаты являются полицией по обеспечению мира, но лишь в последней инстанции, когда наднациональные органы призывают США к активной деятельности, направленной на реализацию суммы четко сформулированных юридических и организационных инициатив.
    Существует множество аргументов, обосновывающих привилегированное положение Соединенных Штатов в новой глобальной структуре имперской власти. Частично оно может быть объяснено преемственностью роли Соединенных Штатов (особенно их военной роли) от лидера в борьбе против СССР до лидера в новом унифицированном мировом порядке. С точки зрения конституционной истории, которую мы прослеживали здесь, однако, очевидно, что в значительно большей мере фактором, позволившим Соединенным Штатам занять привилегированное положение, выступает имперская тенденция их собственной Конституции. Конституция США, как сказал Джефферсон, лучше всего приспособлена для расширяющейся Империи. Нам следует вновь подчеркнуть, что эта Конституция является имперской, а не империалистической. Имперской потому, что (в противоположность проекту империализма, всегда распространяющему свою власть линеарно в закрытых пространствах и вторгающемуся в зависимые страны, уничтожающему их самостоятельность и вовлекающему их в сферу своего суверенитета) американский конституционный проект основан на модели выстраивания заново открытого пространства и воссоздания бесконечно различных и сингулярных отношений сетевого типа на неограниченной территории.
    Сегодняшняя идея Империи родилась благодаря глобальной экспансии собственного, исходно рассчитанного на внутренние условия конституционного проекта США. Фактически именно через расширение сферы действия внутренних конституционных процессов начинается процесс конституирования Империи. Международное право всегда должно было быть переговорным, договорным процессом между участниками внешней политики — в древнем мире, который изобразил Фукидид в Диалоге мелиян и афинян, в эпоху примата понятия государственного интереса, а также в отношениях между нациями в период современности. В наши дни право, вместо этого, заключает в себе внутренний конститутивный институциональный процесс. Все сети соглашений и ассоциаций, каналы опосредования и разрешения конфликтов и координация различной динамики государств институционализированы в рамках Империи. Мы переживаем первую фазу преобразования глобального фронтира в открытое пространство имперского суверенитета.
  

2.6 Имперский суверенитет
       
     Новые люди Империи — это те, кто верит в новые старты, новые главы, новые страницы; я с трудом продолжаю старую историю, надеясь, что прежде, чем она будет окончена, она раскроет мне, почему я считал ее стоящей усилий.
     Дж. М. Кутзее
   
    Существует сложившаяся в русле современности давняя традиция критики, посвященной разоблачению ее дуализмов. Точка зрения этой критической традиции, однако, родственна положению самой современности; она выражает взгляд и "изнутри" и "снаружи", на пороге или в точке кризиса. Что изменилось при переходе к имперскому миру, однако, так это то, что такое пограничное положение более не существует, и, таким образом, стратегия критики с позиций современности оказывается более неэффективной.
    Рассмотрим, например, ответы, предлагаемые в истории европейской философии эпохи современности от Канта до Фуко на вопрос "Что такое Просвещение?". Кант дает классическую модернистскую формулировку мандата Просвещения: Sapere aude (имей мужество пользоваться собственным умом[282]), преодолей нынешнее состояние "незрелости" и сделай разум законодателем в области общественных отношений[283]. С исторической точки зрения ответ Фуко на самом деле не слишком отличается. Фуко имел дело не с деспотизмом Фридриха II, которого Кант мечтал направить к более разумным политическим начинаниям, но с политической системой французской Пятой республики, где обширное публичное пространство политического обмена считалось само собой разумеющимся. Тем не менее его ответ вновь утверждает необходимость удерживаться на границе, разделяющей то, что традиционно должно было бы рассматриваться как "внутреннее" субъективности и "внешнее" публичной сферы — хотя в теории Фуко деление проведено противоположным образом и "внутреннее" системы отделено от "внешнего" субъективности[284]. Рациональность критики, верной традиции современности, ее центр притяжения сосредоточены на этой границе.
    Фуко добавляет другую линию исследования, которая стремится вывести нас за пределы этих границ и характерной для современности концепции публичной сферы. "Что поставлено на карту… так это следующее: как рост способностей [capacites] может идти независимо от интенсификации властных отношений?" И эта новая задача требует нового метода: "Мы должны избегать выбора: либо внешнее, либо внутреннее". Ответ Фуко, однако, достаточно традиционен: "надо быть на границах"[285]. В конце концов, в своей философской критике Просвещения Фуко возвращается к той же точке зрения Просвещения. Пребывая в колебаниях между внутренним и внешним, критика современности не преодолевает эти понятия и ограничения, но, скорее, в нерешительности стоит на границах между ними.
    То же стремление занять пограничное, промежуточное положение, служащее отправной точкой для критики системы власти, — положение одновременно и "внутри" и "снаружи" — движет и критической традицией современной политической теории. Республиканство периода современности долгое время характеризовалось сочетанием реалистических оснований и утопических инициатив. Республиканские проекты всегда прочно укоренены в доминирующем историческом процессе, но направлены на преобразование сферы политики, которая, таким образом, создает внешнее, новое пространство освобождения. Тремя самыми яркими фигурами, представляющими эту критическую традицию современной политической теории, по нашему мнению, являются Макиавелли, Спиноза и Маркс. Их теория всегда опирается на реальные процессы конституирования суверенитета современности, пытаясь заставить его противоречия взорваться и открыть пространство для качественно иного общества. Внешнее строится изнутри.
    Для Макиавелли конститутивная власть, которая должна заложить основы демократической политики, рождается из вызванной разрушением средневекового порядка необходимости регулировать хаотические изменения, присущие современности. Новый демократический принцип является утопической инициативой, которая прямо отвечает на вызовы реального исторического процесса и требования, предъявляемые кризисом эпохи. У Спинозы критика суверенитета современности также появляется из глубин исторического процесса. В противоположность исторической практике монархии и аристократии, которые способны оставаться лишь ограниченными формами, Спиноза определяет демократию как абсолютную форму правления, потому что при демократии правит все общество, массы как целое; фактически демократия является единственной формой правления, при которой может быть реализован абсолют. Для Маркса, наконец, каждая освободительная инициатива, от борьбы за повышение заработной платы до политических революций, предполагает независимость потребительной стоимости от мира меновой стоимости, в противоположность модальностям капиталистического развития, — но эта независимость существует лишь в рамках самого этого развития. Во всех этих случаях критика современности ведется с позиции исследователя, находящегося внутри исторической эволюции форм власти, внутреннее, которое взыскует внешнее. Даже в наиболее радикальных и крайних формах призыва к внешнему, внутреннее все еще подразумевается в качестве основы — хотя иногда негативной основы — проекта. У Макиавелли в процессах конституирования новой республики, в демократическом освобождении народных масс у Спинозы и в революционной отмене государства у Маркса внутреннее продолжает не выраженное четко, но тем не менее вполне ощутимое существование во внешнем, которое проектируется как утопия.
    Мы не хотим здесь сказать ни то, что модернистская критика современности никогда не доходила до точки действительного разрыва, позволяющего изменить перспективу, ни что наш проект не может воспользоваться важнейшими идеями этой критики, следовавшей в русле современности. Макиавеллиевская свобода, спинозистское желание и Марксов живой труд все являются понятиями, содержащими действительную преобразующую силу, силу противостоять реальности и преодолевать данные условия существования. Сила этих критических концепций, которая распространяется много дальше их не всегда однозначного отношения к социальным структурам современности, состоит прежде всего в том, что они получают статус онтологических требований[286]. Мощь имманентной критики современности кроется именно там, где отвергается шантаж буржуазного реализма — иными словами, где утопической мысли, вырывающейся из-под гнета требования правдоподобия, всегда ограничивающего ее тем, что уже существует, дается новая созидательная, конститутивная форма.
    Ограниченность этих видов критики стала ясна, когда мы поставили под вопрос их способность изменить не только цель, к которой мы стремимся, но также и отправную точку самой критики. Одного краткого примера должно быть достаточно для того, чтобы проиллюстрировать эту сложность. Пятая часть Этики Спинозы является, возможно, вершиной критики современности с ее собственных позиций. Спиноза принимает теоретический вызов, связанный с обретением полного знания истины и открытием пути освобождения тела и разума, позитивно, безусловно. Все другие метафизические концепции современности, особенно те трансцендентальные концепции, ведущими представителями которых были Декарт и Гоббс, не затрагивают сущности и являются мистификаторскими в отношении этого проекта освобождения. Основной целью Спинозы является онтологическое развитие единства истинного знания и телесного совершенства человека вместе с доведенным до конца процессом создания сингулярной и коллективной имманентности. Никогда ранее философская мысль не подрывала столь радикально традиционные дуализмы европейской метафизики, и никогда ранее, следовательно, не бросала она столь мощный вызов политической практике трансценденции и господства.
    Любая онтология, которая не несет печати человеческого творчества, отвергается. Желание (cupiditas), управляющее течением бытия, жизнью природы и поступками людей, является осуществленной любовью (amor) — которая несет с собой и природное, и божественное начало. И все же в заключительной части Этики эта утопия имеет лишь абстрактное и туманное отношение к реальности. Временами, отправляясь от этой онтологической вершины, мысль Спинозы пытается противостоять реальности, но слабое намерение не получает развития, спотыкается и исчезает в мистической попытке примирить язык мира реального и божественного. В конце концов, у Спинозы, как и у других великих критиков современности с ее собственных позиций, поиск внешнего на определенном этапе останавливается и вместо него предлагаются просто фантомы мистицизма, негативные прозрения относительно природы абсолюта.
   
Внешнего больше нет

    Области, понимаемые как внутреннее и внешнее, и отношение между ними по-разному определяются в различных дискурсах современности[287]. Однако само пространственное разделение внутреннего и внешнего представляется нам общей и основополагающей чертой мышления эпохи современности. В переходе от современности к постсовременности и от империализма к Империи различие между внутренним и внешним постепенно уменьшается.
    Эта трансформация особенно очевидна, если рассматривать ее в понятиях концепции суверенитета. В эпоху современности суверенитет в целом понимался в категориях (реальной или воображаемой) территории и ее отношения к внешнему пространству. Например, представители социальной теории раннего этапа современности, от Гоббса до Руссо, понимали гражданский порядок как ограниченное внутреннее пространство, которое противостоит внешнему порядку природы. Выделенное границами пространство гражданского порядка, его место, определяется его отделением от внешних пространств природы. Подобным же образом теоретики современной психологии понимали побуждения, страсти, инстинкты и бессознательное метафорически в пространственных терминах, как внешнее внутри человеческого разума, продолжение природы глубоко внутри нас. Здесь суверенитет Самости покоится на диалектическом отношении между природным порядком желаний и гражданским порядком разума или сознания. Наконец, различные дискурсы современной антропологии, рассматривающие первобытные общества, выступают как внешнее, определяющее пределы цивилизованного мира. Процесс модернизации во всех этих различных контекстах является интернализацией внешнего, то есть цивилизацией природы.
    В имперском мире эта диалектика суверенитета как взаимодействия между порядком гражданским и природным, порядком природы и цивилизации исчерпала себя. В этом смысле современный мир точно является постмодернистским. "Постмодернизм, — говорит нам Фредерик Джеймисон, — есть то, что вы получаете, когда модернизационный процесс завершен и природа ушла навсегда"[288]. Конечно, в нашем мире все еще есть леса, и сверчки, и грозы, и мы продолжаем понимать, что нашими душами движут природные инстинкты и страсти; но мы не имеем природы в том смысле, что эти силы и феномены более не понимаются как внешнее, то есть они не рассматриваются как изначально данные и независимые от искусственности порядка цивилизации. В постсовременном мире все феномены и силы являются искусственными или, можно сказать, частью истории. Присущая современности диалектика внутреннего и внешнего была заменена игрой количественных различий, игрой гибридности и искусственности.
    Значимость внешнего также уменьшилась, если судить с точки зрения несколько иной, также присущей современности диалектики, которая определяла отношение между публичным и приватным в либеральной политической теории. В постсовременном мире существует тенденция к исчезновению публичных пространств, характерных для современного общества и составляющих поле действия либеральной политики. Согласно либеральной традиции, индивид эпохи современности, находясь в своем доме, в своем приватном пространстве, рассматривает общество в качестве внешнего мира. Внешнее является надлежащим пространством политики, где индивид благодаря присутствию других проявляет себя в своих поступках и где он ищет признания[289]. В процессе постмодернизации, однако, подобные публичные пространства во все большей степени приватизируются. Центром городского пейзажа становятся не открытые площади и пространства, предназначенные для встреч множества прохожих, как это было в период современности, а закрытые пространства аллей, скоростных автотрасс и закрытых сообществ. Архитектура и городское планирование мегаполисов, таких как Лос-Анджелес и Сан-Паулу, стала ориентироваться на принципы ограничения доступа публики и взаимодействия людей с тем, чтобы избежать случайных встреч представителей различных слоев населения, создавая с этой целью ряд защищенных и изолированных пространств[290]. Или же посмотрите, как пригород Парижа стал рядом аморфных и неопределенных пространств, которые способствуют изоляции в большей мере, чем любой интеракции или коммуникации. Публичное пространство было приватизировано до такой степени, что более не имеет смысла понимать социальную организацию в понятиях диалектики взаимодействия между приватными и публичными пространствами, между внутренним и внешним. Место, где во времена современности осуществлялась либеральная политика, исчезло, и поэтому с данной точки зрения наше постсовременное и имперское общество характеризуется дефицитом политического. В результате локальность, место развертывания политики было де-актуализировано.
    В этом отношении анализ Ги Дебором общества спектакля, ныне, спустя более чем тридцать лет после публикации его работы, кажется еще более адекватным и настоятельным[291]. В имперском обществе спектакль является виртуальной локальностью или, точнее, а-локальностью политики. Спектакль является одновременно унифицированным и расплывчатым, так что невозможно отличить внутреннее от внешнего — природное от социального, приватное от публичного. Либеральное понимание общественности как внешнего пространства, где мы действуем в присутствии других, было и универсализировано (поскольку мы теперь всегда находимся под пристальным взглядом других, отслеживаемые камерами безопасности), и сублимировано или де-актуализировано в виртуальных пространствах спектакля. Конец внешнего является концом либеральной политики.
    Наконец, нет более внешнего также и в военном смысле. Когда Фрэнсис Фукуяма утверждает, что нынешний исторический переход определяется концом истории, он имеет в виду, что эра крупных конфликтов подошла к концу: суверен более не будет противостоять своим Другим и встречаться со своим внешним, но, скорее, станет постепенно расширять свои границы для того, чтобы охватить весь мир как свое законное владение[292]. История империалистических, межимпериалистических и антиимпериалистических войн окончилась. Конец этой истории возвестил царство мира. Или, в действительности, мы вошли в эру ограниченных и внутренних конфликтов. Каждая имперская война является гражданской войной, полицейской акцией — от Лос-Анджелеса и Гранады до Могадишо и Сараево. Фактически разделение функций между силовыми структурами, предназначенными для решения внешнеполитических и внутриполитических задач (между армией и полицией, ЦРУ и ФБР), становится все более туманным и неопределенным.
    В используемых нами понятиях конец истории, на который указывает Фукуяма, является концом кризиса, составляющего средоточие современности, внутренне взаимосвязанного и определяющего конфликта, бывшего основанием и смыслом существования суверенитета в эпоху современности. История окончилась только в той мере, в какой она понимается в гегельянских категориях — как движение диалектических противоречий, игра абсолютных отрицаний и предпосылок. Бинарности, определявшие конфликт во времена современности, стали расплывчатыми. Другой, способный обозначить границы суверенной Самости периода современности, утратил целостность и четкость, и более не существует внешнего, призванного задавать территориальные пределы распространения суверенитета. Внешнее является тем, что придавало кризису его внутреннюю взаимосвязанность. В наши дни американским идеологам все сложнее назвать одного, главного врага; скорее, кажется, что многочисленные и неуловимые враги находятся повсюду[293]. Конец кризиса современности дал толчок распространению не имеющих широкого охвата и определенной природы кризисов, или, как нам представляется более предпочтительным говорить, всеобщему кризису.
    Здесь полезно вспомнить (и мы обратимся к этому положению более детально в Разделе 3.1), что капиталистический рынок является единым механизмом, который всегда работал вопреки любому разделению на внутреннее и внешнее. Работе этого механизма препятствуют границы и протекционистские барьеры; и, напротив, ей способствует неуклонное расширение сферы деятельности. Прибыль может быть получена лишь посредством контакта, соединения, взаимообмена и торговли. Создание мирового рынка было бы конечным моментом этой тенденции. В идеале у мирового рынка не существует внешнего: весь мир является его владением[294]. Поэтому мы можем использовать мировой рынок как модель для понимания природы имперского суверенитета. Возможно, так же, как Фуко понимал паноптикум[295] в качестве диаграммы власти в эпоху современности, мировой рынок может адекватно служить — хотя он не является структурой, а, в действительности, анти-структурой — диаграммой имперской власти[296].
    Испещренное границами пространство современности создавало локальности, которые были вовлечены в постоянную диалектическую игру с внешним пространством и основаны на ней. Пространство имперского суверенитета, напротив, выровнено, однородно. Оно может представляться свободным от бинарных делений или чересполосицы границ, характерных для периода современности, но в действительности его пересекают столь многие линии разлома, что оно лишь кажется непрерывным и единообразным. В этом смысле четко определенный кризис современности уступает путь всеобщему кризису в имперском мире. На этом выровненном пространстве Империи нет локальности власти — она везде и нигде. Империя является ене-топией или, в действительности, а-локальностью.
   
Имперский расизм

    Переход от суверенитета, присущего современности, к имперскому находит одно их своих проявлений в изменении форм расизма в наших обществах. Прежде всего мы должны отметить, что стало гораздо сложнее выявлять основные признаки расизма. Фактически политики, средства массовой информации и даже историки постоянно говорят нам, что в обществах периода современности расизм неуклонно отступает — начиная от отмены рабства до борьбы за деколонизацию и движений за гражданские права. Определенные специфические виды традиционного расизма, безусловно, пришли в упадок, и существует искушение рассматривать отмену законов апартеида в Южной Африке как символ окончания всей эпохи расовой сегрегации. С нашей точки зрения, однако, очевидно, что расизм не угас, но, на самом деле, прогрессировал в сегодняшнем мире, и в смысле масштабов распространения, и в смысле интенсивности. Лишь потому кажется, будто расизм пошел на убыль, что его формы и стратегии изменились. Если мы принимаем манихейские разделения и жесткую практику исключения (в Южной Африке, в колониальном городе, на юго-востоке Соединенных Штатов или в Палестине) как парадигму расистских практик современности, то теперь мы должны спросить, что представляет собой постсовременная форма расизма и какова ее стратегия в нынешнем имперском обществе.
    Многие аналитики описывают этот переход как сдвиг внутри господствующей теоретической формы расизма от расистской теории, черпающей свои доводы из биологии, к той, что обращается за аргументацией к культуре. Господствующая расистская теория периода современности и сопутствующая практика сегрегации концентрируют внимание на наличии сущностных биологических различий между расами. Кровь и гены стоят за различиями в цвете кожи как подлинная сущность расового различия. Угнетенные народы, таким образом, понимаются (по крайней мере, косвенно) как создания, отличные от человека, как существа другого порядка. Эти расистские теории времен современности, обосновываемые данными биологии, подразумевают существование онтологического различия — необходимой, вечной и неизменной трещины в порядке бытия — или стремятся к нему. Со своей стороны, в ответ на эту концепцию антирасизм периода современности обращает критику против идеи биологической природы расовых различий и настаивает на том, что различия между расами определяются социальными и культурными факторами. Представители антирасистской теории эпохи современности действуют на основе веры в то, что социальный конструктивизм освободит нас от смирительной рубашки биологического детерминизма: если наши различия социально и культурно детерминированы, тогда все люди в принципе равны, принадлежат к единому онтологическому порядку, к одной природе.
    С переходом к Империи, однако, биологические различия были заменены социологическими и культурными символами, ставшими ключевыми средствами выражения расовой ненависти и страха. В этом отношении имперская расистская теория атакует антирасизм эпохи современности с тыла и, в действительности, принимает его аргументы и ставит их себе на службу. Имперская расистская теория соглашается с тем, что расы не являются поддающимися обособлению биологическими единицами и что природу нельзя делить на различные человеческие расы. Она также соглашается с тем, что поведение индивидов и их возможности или способности не предопределены кровью или генами, но диктуются принадлежностью к различным исторически сложившимся культурам[297]. Различия, таким образом, не являются твердо установленными и неизменными, но выступают как случайные результаты социальной истории. В действительности, имперская расистская теория и антирасистская теория периода современности говорят в значительной мере одно и то же, и в этом отношении трудно обсуждать их по отдельности. Фактически именно потому, что этот релятивистский и культурологический аргумент понимается как однозначно антирасистский, может показаться, что доминирующая идеология всего нашего общества направлена против расизма, а имперская расистская теория может показаться совершенно не расистской.
    Нам, однако, следует более пристально взглянуть, как действует имперская расистская теория. Этьен Балибар называет новый расизм дифференциалистским расизмом, расизмом без расы или, точнее, расизмом, который не покоится на биологической концепции расы. Хотя от биологии и отказываются как от источника аргументов и обоснований, говорит он, культуру заставляют взять на себя роль, которую играла биология[298]. Мы привыкли думать, что природа и биология являются постоянными и неизменными, а культура пластична и подвижна: культуры могут исторически изменяться и смешиваться, формируя бесконечное множество гибридных форм. С точки зрения имперской расистской теории, однако, существуют жесткие ограничения в гибкости и совместимости культур. Различия между культурами и традициями являются, в конечном счете, непреодолимыми. Согласно имперской теории, тщетно пытаться и даже опасно позволять культурам смешиваться или настаивать на том, что смешение все же происходит: сербы и хорваты, хуту и тутси, афро-американцы и американцы корейского происхождения должны держаться раздельно.
    Культурология не менее прочно обосновывает сущностный характер социальных различий, чем биология, или, по крайней мере, создает такую же твердую теоретическую почву для социального разделения и сегрегации. Тем не менее эта теоретическая точка зрения плюралистична: все культурные идентичности в принципе равны. Этот плюрализм приемлет все различия, касающиеся того, кем мы являемся, до тех пор, пока мы соглашаемся действовать на основе этих различий идентичности, до тех пор, пока мы играем по правилам нашей расы. Расовые различия, тем самым, являются случайными в принципе, но совершенно необходимыми на практике как индикаторы социального разделения. Теоретическая подмена расы или биологии культурой, таким образом, парадоксальным образом трансформируется в теорию сохранения расы[299]. Эта подвижка в расистской теории показывает нам, как имперская теория способна перенимать то, что традиционно считалось антирасистской позицией и тем не менее ныне служит обоснованием твердого принципа социального разделения.
    Здесь следует отметить, что сама по себе имперская расистская теория является теорией сегрегации, а не теорией иерархии. В то время как расистская теория периода современности устанавливает иерархию между расами в качестве важнейшего условия, делающего сегрегацию необходимой, имперская теория в принципе не может ничего сказать о превосходстве или неполноценности различных рас или этнических групп. Она рассматривает иерархию как сложившуюся чисто случайно, как практический вопрос. Иными словами, расовая иерархия видится не как причина, но как результат социальных обстоятельств. Например, афроамериканские студенты в определенных областях знания всегда показывают более низкие результаты в тестах по выявлению способностей, нежели американские студенты азиатского происхождения. Имперская теория понимает это не как нечто, что можно приписать какой бы то ни было расовой неполноценности, но скорее как следствие культурных различий: культура американцев азиатского происхождения придает большее значение образованию, поощряет обучение в группах и так далее. Иерархия различных рас определяется лишь апостериори, как результат функционирования норм этих культур — то есть на основе их действия. В таком случае, согласно имперской теории, расовое превосходство и подчинение не являются теоретическим вопросом, но появляются благодаря свободной конкуренции, в ходе своего рода рыночного отбора культур.
    Расистская практика, конечно же, не обязательно соответствует самосознанию расистской теории, которое мы и рассматривали до сих пор. Однако из того, что мы видели, становится ясным, что имперская расистская практика лишилась главной опоры: у нее более нет теории расового превосходства, которая рассматривалась как основание присущей современности практики исключения по расовым мотивам. Однако, согласно Жилю Делезу и Феликсу Гваттари, "европейский расизм… никогда не действовал путем исключения или посредством обозначения кого-либо в качестве Другого… Расизм действует посредством определения степеней отклонения от облика Белого Мужчины, стремясь обобщить признаки, не удовлетворяющие искомым критериям, как достояние все более экзотических и отсталых социальных групп… С точки зрения расизма, внешнего нет, во внешнем пространстве не существует людей"[300]. Делез и Гваттари предлагают нам представить расистскую практику не в понятиях бинарных делений и исключения, но как стратегию дифференцированного включения. Ни одна идентичность не обозначена как Другой, никто не исключен из единого пространства, внешнего нет. Также как имперская расистская теория не может принять в качестве своей отправной точки какие-либо сущностные различия между человеческими расами, имперская расистская практика не может начать с изгнания расового Другого. Принцип превосходства белых функционирует, скорее, посредством во-первых, признания и принятия инаковости и, затем, ранжирования различий согласно степени удаленности их носителей от образца белого мужчины. Невозможно ничего поделать с ненавистью и страхом перед странным, неизвестным Другим. Эта ненависть родилась из факта соседства, и ее накал соответствует мере несходства соседа.
    Сказанное не означает, что в наших обществах нет практики исключения по расовым мотивам; конечно же, их пересекают множество линий расовых разграничений, проходящих по каждому городскому пейзажу и по всему земному шару. Мы здесь хотели подчеркнуть, что исключение по расовым мотивам появляется в основном как результат дифференцированного включения. Иными словами, для нас сегодня было бы ошибкой и, возможно, заблуждением ориентироваться на прошлое и принимать апартеид или законы Джима Кроу[301] в качестве парадигмы расовой иерархии. Различие не прописано в законе, и навязывание отличия не доходит до предела Инаковости. Империя не мыслит различия в абсолютных понятиях; она никогда не определяет расовые различия как различия природы, но всегда как различия степени, никогда как необходимые, но всегда как случайные. Подчинение осуществляется в режиме повседневной практики, она более подвижна и гибка, но создает расовые иерархии, которые тем не менее являются стабильными и жестокими.
    Форма и стратегии имперского расизма позволяют полнее осветить контраст между характерным для периода современности и имперским суверенитетом. Колониальный расизм, расизм суверенитета современности прежде всего доводит различие до крайности и затем восстанавливает Другого как негативное основание Самости (см. Раздел 2.3). В период современности это действие служит глубинным основанием процесса создания народа. Народ определяется не просто в понятиях общего прошлого и общих стремлений или потенциала, но прежде всего в диалектическом отношении к своему Другому, своему внешнему. Народ (в диаспоре или нет) всегда определяется в понятиях локальности (будь она виртуальной или реальной). Имперский порядок, напротив, не имеет ничего общего с этой диалектикой. Имперский расизм, или дифференциальный расизм, включает других в свой порядок и затем управляет этими различиями посредством системы контроля. Твердо установленные и основанные на биологических признаках представления о различных народах растворяются поэтому в текучем и аморфном множестве, которое, конечно же, пронизано линиями конфликта и антагонизма, но не имеет никаких четких и неизменных линий разграничения. Поверхность имперского общества постоянно перемещается так, что дестабилизируется любое представление о локальности. Суть расизма времен современности выявлялась в феномене границы, в глобальной противопоставленности внутреннего и внешнего. Как говорил Дюбуа около ста лет назад, проблема XX века является проблемой "цветной линии", линии разделения людей с разным цветом кожи. Имперский расизм, напротив, устремлен вперед, возможно в XXI столетие, полагаясь на игру различий и на управление микро-конфликтами внутри своей постоянно расширяющейся сферы владения.
   
О порождении и разложении субъективности

    Сужение различия между внутренним и внешним имело важные последствия для социального производства субъективности. Один из центральных и наиболее широко принятых тезисов институционального анализа, выдвинутых социальной теорией современности, состоит в том, что субъективность не является изначально данной, но, по крайней мере до определенного уровня, сформирована в поле действия социальных сил. В этом смысле социальная теория эпохи современности постепенно выхолостила всякое понятие о досоциальной субъективности и вместо этого связала производство субъекта с функционированием основных социальных институтов, таких как тюрьма, семья, фабрика и школа.
    Два аспекта этого производственного процесса должны быть освещены. Во-первых, субъективность является постоянным социальным процессом порождения. Когда начальник приветствует вас в цехе или директор средней школы приветствует вас в школьном коридоре, создается субъективность. Материальные практики, установленные для субъекта в рамках института (будь то преклонение колен для молитвы или перемена сотен пеленок), являются процессами производства субъективности. Тогда, вследствие своих собственных действий, субъект активируется, порождается. Во-вторых, институты обеспечивают прежде всего обособленную, четко выделенную локальность (дом, церковь, классная комната, цех), где осуществляется производство субъективности. Различные институты современного общества должны рассматриваться как архипелаг фабрик субъективности. На протяжении своей жизни индивид последовательно проходит эти различные институты (переходя из школы в казарму и из казармы на фабрику) и формируется ими. Отношение между внутренним и внешним является здесь важнейшим. Каждый институт имеет собственные правила и логику субъективации: "школа говорит нам: "Вы теперь не дома", армия говорит нам: "Вы теперь не в школе""[302]. Тем не менее в стенах каждого института индивид, по крайней мере частично, защищен от воздействия других институтов; в монастыре человек обычно защищен от влияния семьи, дома человек обычно находится вне досягаемости фабричной дисциплины. Эти четко определенные границы локальности институтов отражаются в постоянной и твердо установленной форме произведенных субъективностей.
    В процессе перехода к имперскому обществу первый из указанных аспектов характерной для эпохи современности ситуации сохраняется, то есть субъективности до сих пор производятся на социальной фабрике. Фактически социальные институты все более интенсивно производят субъективность. Мы могли бы сказать, что постмодернизм является тем, что получается, когда модернистская теория социального конструктивизма доходит до крайности и всякая субъективность признается искусственной. Как это возможно, однако, если сегодня, как говорят почти все, вышеупомянутые институты повсюду находятся в кризисе и постоянно разрушаются? Этот общий кризис не обязательно означает, что институты более не производят субъективность. Скорее, что изменилось, так это второй аспект: то есть место производства субъективности более не определяется так, как прежде. Иными словами, кризис означает, что сегодня пределы, обычно выделявшие ограниченное пространство институтов, разрушились, так что логика, когда-то действовавшая в основном в институциональных стенах, сейчас распространяется по всей социальной территории. Внутреннее и внешнее становятся неразличимы.
    Всеобщий кризис институтов выглядит совершенно по-разному в различных случаях. Например, все меньше американцев живет в нуклеарных семьях, в то время как все большая часть населения США попадает в тюрьму. Оба института, однако, и нуклеарная семья, и тюрьма, равно пребывают в кризисе в том смысле, что пространство, где они эффективны, становится все более неопределенным. Не следует думать, что кризис нуклеарной семьи повлек за собой закат идей патриархата. Напротив, дискурсы и практика "семейных ценностей", похоже, проникают во все сферы социального пространства. Старый феминистский лозунг "личное есть политическое" был обращен в свою противоположность так, что границы между публичным и приватным оказались прорваны, высвобождая замкнутые области контроля во всей "внутренней публичной сфере"[303]. Подобным же образом кризис тюрьмы означает, что логика и техника карцера все более проникают в иные общественные сферы. Производство субъективности в имперском обществе стремится избежать привязки к какой-либо локальности и сопряженных с этим ограничений. Человек всегда все еще находится в семье, всегда все еще в школе, всегда все еще в тюрьме и так далее. Во всеобщем развале, следовательно, функционирование институтов становится одновременно и более интенсивным, и более экстенсивным. Институты работают, даже если они распадаются, — и, возможно, они работают тем лучше, чем больше распадаются. Неопределенность локальности производства соотносится с неопределенностью форм произведенных субъективностей. Имперские социальные институты предстают, таким образом, как изменчивый процесс порождения и разложения субъективности.
    Этот переход не ограничивается ведущими странами и регионами, но стремится распространиться на различные широты по всему миру. Колониальное управление всегда восхвалялось за то, что под его эгидой в колониях устанавливались социальные и политические институты, которые будут составлять хребет нового гражданского общества. Если в процессе модернизации наиболее могущественные страны экспортируют в зависимые государства институциональные формы, в нынешнем процессе постмодернизации экспортируется общий кризис институтов. Институциональная структура Империи подобна программному обеспечению компьютера, несущему в себе вирус, так что она постоянно изменяет и разлагает окружающие ее институциональные формы. Имперское общество контроля стремится оказаться на повестке дня повсюду.
   
Тройственный императив Империи

    Общий механизм имперского господства в действительности составляют три различные движущие силы, три момента: один — включающий, другой — дифференцирующий и третий — момент управления. Первый момент представляет великодушный, либеральный облик Империи. Все желанны в пределах ее границ безотносительно к расе, вероисповеданию, цвету кожи, полу, сексуальной ориентации и так далее. В своем включающем аспекте Империя слепа к различиям; она абсолютно нейтральна к ним. Она принимает всех, отодвигая в сторону различия, которые являются устойчивыми или не поддаются контролю и, тем самым, могут дать толчок социальному конфликту[304]. Пренебрежение различиями требует от нас видения различий как несущественных или относительных и предполагает не то, что они не существуют, но скорее, что мы о них не знаем. Покров незнания создает условия для признания, распространяющегося на всех. Когда Империя слепа к этим различиям и когда она заставляет свои составляющие элементы не обращать на них внимания, на всем имперском пространстве может сложиться всеобъемлющий консенсус. Пренебрежение различиями означает в действительности выхолащивание потенциала различных составляющих Империю субъективностей. Появляющееся в результате этого публичное пространство нейтралитета власти делает возможным установление и легитимацию универсального понимания права, формирующего ядро Империи. Закон нейтральности, обеспечивающий признание и принятие всех различий, является всеобщим основанием в том смысле, что он равно применяется ко всем подвластным субъектам, существующим и могущим существовать под эгидой имперского правления. В этом первом моменте, следовательно, Империя является машиной универсальной интеграции, открытым ртом, всегда готовым к принятию пищи, приглашающим всех мирно прийти в его владения. (Пришлите мне ваших бедняков, ваших голодных, ваших угнетенных…[305]) Империя не укрепляет свои границы для того, чтобы оттолкнуть других, но, скорее, втягивает их в свой миролюбивый порядок подобно мощному водовороту. Скрывая линии разделения и различия или пренебрегая ими, Империя являет собой разновидность однородного пространства, по которому без значительного сопротивления или конфликта скользят субъективности.
    Второй, дифференцирующий, момент имперского контроля предполагает утверждение различий, принятых в имперской реальности. Если с юридической точки зрения различия должны быть отброшены, с точки зрения культуры они, напротив, приветствуются. Так как различия рассматриваются теперь как принадлежащие области культуры и случайные, а не как биологические и сущностные, считается, что они не разрушают важнейшие скрепляющие звенья общности или всеохватывающий консенсус, которые характеризуют включающий, инклюзивный механизм Империи. Они являются неконфликтными различиями, видом различий, которым мы можем пренебречь, если это необходимо. Например, со времени окончания "холодной войны" в социалистических и бывших социалистических странах активно (вос)создавались этнические идентичности при твердой поддержке Соединенных Штатов, ООН и других глобальных организаций. Языки малых этнических групп, традиционные топонимы, искусства, промыслы и так далее приветствовались как важные компоненты перехода от социализма к капитализму[306]. Эти различия рассматриваются в большей мере как "культурные", нежели политические, причем предполагалось, что они не приведут к неконтролируемым конфликтам, но будут действовать, скорее, как сила мирной региональной идентификации. Подобным же образом, многие официальные поборники мультикультурализма в Соединенных Штатах прославляют традиционные этнические и культурные различия в рамках универсального включения. В общем, Империя не создает различий. Она берет то, что ей дают, и работает с этим.
    За дифференцирующим моментом имперского контроля должны последовать управление и иерархическое структурирование этих различий в общую экономику господства. В то время как колониальные державы пытались закрепить чистые, обособленные идентичности, Империя расцветает на потоках движения и смешения. Колониальный аппарат создавал своего рода шаблон, по которому выковывались фиксированные, отчетливые формы, но имперское общество контроля функционирует посредством изменения, "подобно самодеформирующейся форме, которая постоянно меняется, от одного мгновения к другому, или подобно сетчатому фильтру, чьи ячейки изменяются от одной точки к другой"[307]. Колониализм составляет простое уравнение с единственно возможным решением; Империя имеет дело со множеством сложных переменных, которые постоянно меняются и позволяют принять самые различные, всегда неокончательные, но тем не менее эффективные решения.
    Следовательно, в определенном смысле колониализм может рассматриваться как более идеологическое, а Империя как более прагматическое явление. Возьмем в качестве примера имперской стратегии практику на заводах в Новой Англии и аппалачских угольных шахтах начала двадцатого столетия. Заводы и шахты зависели от труда недавно прибывших из различных европейских стран иммигрантов, многие из которых принесли с собой традиции упорной борьбы рабочих за свои права. Однако боссы не испугались соединения в единое целое этой потенциально взрывоопасной смеси. Фактически они обнаружили, что тщательный подбор пропорции рабочих различного национального происхождения в каждом цехе и в каждой шахте служит эффективным рецептом управления. Языковые, культурные и этнические различия на каждом рабочем месте были стабилизирующим фактором, так как они могли быть использованы как оружие для победы над организацией рабочих. В интересах боссов было, чтобы плавильный котел не растворял идентичности и чтобы каждая этническая группа продолжала жить как самостоятельное сообщество, поддерживая свои различия.
    Весьма схожая стратегия прослеживается в более близкой нам по времени практике управления трудом на банановых плантациях Центральной Америки[308]. Многочисленные этнические разделения между рабочими действуют здесь как элемент контроля в трудовых процессах. Транснациональная корпорация использует различные методы и уровни эксплуатации и репрессий в отношении каждой этнической группы рабочих — по-разному для людей европейского и африканского происхождения и для различных индейских групп. Антагонизмы и разделение между рабочими по линиям этничности и идентификации, как оказалось, увеличивают прибыль и облегчают контроль. Полная культурная ассимиляция (в противоположность юридической интеграции), несомненно, не является приоритетом имперской стратегии. Вновь заявившие о себе в конце XX века не только в Европе, но также в Африке, Азии и на американских континентах этнические и национальные различия предоставили в распоряжение Империи даже еще более сложное уравнение, содержащее множество переменных, которые находятся в состоянии постоянного изменения. То, что это уравнение не имеет единственного решения, в действительности не является проблемой — напротив. Случайность, мобильность и гибкость являются действительной силой Империи. Имперское "решение" будет состоять не в отрицании или уменьшении этих различий, но скорее в их подтверждении и превращении в эффективный механизм управления.
    "Разделяй и властвуй", тем самым, не совсем корректная формулировка имперской стратегии. Чаще Империя не создает разделение, а скорее признает существующие или потенциальные различия, приветствует их и управляет ими в рамках общей экономики господства. Тройственный императив Империи суть инкорпорируй, дифференцируй, управляй.
   
От кризиса к разложению

    В начале Части 2 мы тщательно разработали понимание суверенитета эпохи современности как кризиса: кризиса, проявляющегося в постоянном конфликте между, с одной стороны, имманентными силами желания и кооперации масс и, с другой стороны, трансцендентной властью, стремящейся обуздать эти силы и навязать им порядок. Теперь мы можем видеть, что имперский суверенитет, наоборот, организуется не вокруг одного основного конфликта, но, скорее, посредством гибкой сети микроконфликтов. Противоречия имперского общества являются неуловимыми, множащимися и нелокализуемыми: противоречия везде. В таком случае концепцией, определяющей имперский суверенитет, может быть всеобъемлющий кризис или, как нам кажется предпочтительнее говорить, разложение. В классической литературе по Империи, от Полибия до Монтескье и Гиббона, общепризнанным считается, что Империя с момента своего зарождения подвержена упадку и разложению.
    Эта терминология легко может быть неверно понята. Важно прояснить, что мы никоим образом не подразумеваем под нашим определением имперского суверенитета как разложения моральное обвинение. В своем в период современности и нынешнем истолковании разложение стало, конечно, понятием, не отвечающим нашим целям. Теперь его обычно относят к извращенцам, к тем, кто отпал от морали, добра/чистоты. Мы скорее подразумеваем, что понятие относится к более общим процессам распада или мутации без каких-либо моральных обертонов, наложенных на прежнее, принятое в далеком прошлом значение, которое было в значительной мере утеряно. Аристотель, например, понимает разложение[309] как становление тел, которое суть процесс, дополняющий порождение[310]. Значит, мы можем думать о разложении как о де-генерации — обратном процессе порождения и соединения, моменте метаморфозы, который освобождает пространства для потенциального изменения. Мы должны забыть все общепринятые образы, приходящие на ум, когда мы ссылаемся на имперский упадок, разложение и дегенерацию. Подобный морализм здесь полностью неуместен. Более важен строгий, не допускающий толкований Довод о форме, иными словами о том, что Империя характеризуется текучестью форм — приливы и отливы формирования и деформирования, порождения и дегенерации.
    Утверждение, что имперский суверенитет определяется разложением, означает, с одной стороны, что Империя является неоднородной или смешанной и, с другой, что имперское правление функционирует за счет разрушения. (Здесь латинская этимология определенна: cum-rumpere, разрушать.) Имперское общество всегда и везде разрушается, но это не означает, что оно с необходимостью движется навстречу гибели. Также, как кризис современности по нашей характеристике не указывает на неминуемый или необходимый коллапс, также и разложение Империи не указывает на какую-либо телеологию или какой-либо близкий конец. Иными словами, кризис суверенитета эпохи современности не был временным или исключительным (что можно приписать обвалу рынка в 1929 г. как кризису), но скорее нормой современности. Подобным же образом, разложение не является аберрацией имперского суверенитета, но самой его сущностью и modus operandi. Имперская экономика, например, действует именно посредством разложения и иначе действовать не может. Безусловно, существует традиция, рассматривающая разложение как трагический изъян Империи, случайность, без которого бы Империя восторжествовала: вспомните о Шекспире и Гиббоне как о двух совершенно различных сторонниках такой точки зрения. Мы считаем разложение скорее не случайностью, но необходимостью. Или, точнее, Империя требует, чтобы все отношения были случайными. Имперская власть основана на разрыве всякого ясно установленного онтологического отношения. Разложение есть просто знак отсутствия любой онтологии. В онтологическом вакууме разложение становится необходимым, объективным. Имперский суверенитет расцветает на преумножении противоречий, которые порождаются разложением; он стабилизируется своей нестабильностью, своими примесями и смешением; он успокаивается паникой и беспокойством, которые он постоянно порождает. Разложение является именем вечного процесса перемен и метаморфоз, антифундаментальным фундаментом, деонтологическим способом бытия.
    Мы, таким образом, приходим к серии разграничений, которые концептуально отмечают переход от суверенитета эпохи современности к суверенитету имперскому: от народа к массам, от диалектического противопоставления к управлению смешанными образованиями, от четко выделенной локальности современного суверенитета к а-локальности Империи, от кризиса к разложению.
   
Отказ

    Бартлби предпочел бы не делать этого. Тайной классической истории Германа Мелвилла является абсолютность отказа. Когда его босс просит его исполнять свои обязанности, Бартлби спокойно повторяет вновь и вновь: "Я бы не предпочел". Персонаж Мелвилла служит воплощением долгой традиции отказа от работы. Любой рабочий в любом случае, конечно же, хочет отвергнуть власть босса, но Бартлби доводит это до крайности. Он не отказывается от той или этой задачи, как и не дает объяснения своего отказа — он лишь пассивно и абсолютно уклоняется. Поведение Бартлби, конечно, обезоруживает, отчасти потому, что он столь спокоен и безмятежен, но в большей мере, поскольку его отказ столь не определен, что становится абсолютным. Он просто предпочитает не делать.
    Учитывая большую склонность Мелвилла к метафизике, неудивительно, что образ Бартлби требует онтологической интерпретации[311]. Его отказ столь абсолютен, что Бартлби предстает полностью пустым, человеком без качеств или, как сказали бы философы Возрождения, homo tantum, просто человеком и ничем более. Бартлби в своей чистейшей пассивности и своем отрицании любых деталей представляет нам обобщенный образ существа, существа как такового, существа и ничего более. И по ходу истории образ Бартлби теряет все свои черты настолько — столь приближаясь к человечеству как таковому, жизни как таковой, бытию как таковому — что в конечном счете увядает, испаряется в недрах печально знаменитой Манхэттенской тюрьмы Томбс.
    Михаэль К, главный персонаж прекрасного романа Дж. М. Кутзее Жизнь и время Михаэля К, также является фигурой абсолютного отказа. Но если Бартлби неподвижен, почти окаменел в своей чистой пассивности, К всегда на ногах, всегда движется. Михаэль К, садовник, простой человек, на — столько простой, что он кажется не от мира сего. В выдуманной стране, разделенной гражданской войной, его постоянно останавливают лагеря, границы и контрольные пункты, возведенные властью, но он старается просто отрицать их, продолжать движение. Михаэль К продолжает двигаться не во имя вечного движения. Преграды не просто останавливают движение, они, кажется, останавливают жизнь, поэтому он полностью их отрицает, чтобы поддерживать движение жизни. Чего он действительно хочет, так это выращивать тыквы и ухаживать за их вьющимися стеблями. Отрицание К власти столь же абсолютно, как и у Бартлби, и сама эта абсолютность и простота также выводят его на уровень онтологически чистого образа. К также приближается к уровню универсальности: "человеческая душа вне классификации"[312], будучи просто homo tantum.
    Эти простые люди и их абсолютные отказы не могут не взывать к нашей ненависти к власти. Отказ от работы и отрицание власти, или, в действительности, отказ от добровольного крепостничества, есть начало освободительной политики. Давным-давно Этьённ де Ла Боэси[313] проповедовал именно подобную политику отказа: "Решитесь не служить ему более — и вот вы уже свободны. Я не требую от вас, чтобы вы бились с ним, нападали на него, перестаньте только поддерживать его, и вы уви-дите, как он, подобно огромному колоссу, из-под которого вынули основание, рухнет под собственной тяжестью и разобьется вдребезги"[314]. Ла Боэси осознал политическую силу отказа, силу самоудаления из отношений господства и возможность, благодаря нашему исходу, ниспровержения суверенной власти, управляющей нами. Бартлби и Михаэль К продолжают сформулированную Ла Боэси политику отказа от добровольного рабства, доводя ее до абсолюта.
    Этот отказ, несомненно, является началом освободительной политики, но это лишь начало. Отказ сам по себе пуст. Бартлби и Михаэль К могут быть прекрасными душами, но их существо в своей абсолютной чистоте висит на краю бездны. По дороге бегства от власти каждый из них идет в полном одиночестве, и они постоянно ходят на грани самоубийства. Также и в понятиях политики, сам по себе отказ (от работы и добровольного рабства, отрицание власти) ведет лишь к своего рода социальному самоубийству. Как говорит Спиноза, если мы просто срубим тираническую голову социального организма, мы останемся с обезображенным трупом общества. Что нам нужно, так это создать новый социальный организм, а это проект, идущий много далее отказа. Дороги нашего бегства, наш исход должны быть устремлены к определенной цели и должны формировать реальную альтернативу. По ту сторону простого отказа или как часть этого отказа нам нужно также создать новый способ жизни и, прежде всего, новое сообщество. Этот проект ведет не к жизни самой по себе, к homo tantum, но к homo homo, человеческой природе в квадрате, обогащенной коллективным разумом и любовью сообщества.
 
Интермеццо: контр-империя
  
 
    Итак, этот небесный град, пока он странствует по земле, взывает ко всем народам и собирает странствующее общество во всех языках.
    Блаженный Августин
   

    Мы хотим разрушить все нелепые памятники тем, кто пал за Родину", которые пристально взирают на нас в любой деревне, а на их месте воздвигнуть памятники дезертирам. Памятники дезертирам будут представлять и погибших в войне, поскольку все они умерли, проклиная войну и завидуя участи беглеца. Дезертирство рождает сопротивление.
     Партизаны-антифашисты, Венеция, 1943
   Теперь мы добрались до поворотного пункта в нашем рассуждении. Траектория, которой мы следовали до настоящего момента — от признания современности как кризиса и до нашего анализа первых проявлений новой имперской формы суверенитета, — позволила нам понять изменения устройства мирового порядка. Однако этот порядок был бы пустой оболочкой, если бы мы не должны были также определить новый режим производства. Кроме того, мы еще не были готовы сколько-нибудь вразумительно указать, политические субъективности какого типа могли бы противостоять силам Империи и низвергнуть их, поскольку эти субъективности появятся только в сфере производства. Все выглядит так, как если бы сейчас мы могли видеть лишь тени фигур, которые вдохнут жизнь в наше будущее. Потому давайте перейдем к скрытой обители производства, чтобы увидеть там эти фигуры в действии.
   Даже когда нам удастся коснуться производительного, онтологического измерения данной проблематики и сил сопротивления, здесь возникающих, мы еще не сможем — даже в конце этой книги — указать какую-либо уже существующую и разработанную в деталях политическую альтернативу Империи. Навряд ли подобный действенный проект когда-либо появится из теоретических изысканий, подобных нашему. Он возникнет только из практики. В определенный момент рассуждений Марксу понадобилась Парижская коммуна, чтобы, совершив рывок, представить коммунизм в его конкретике как действительную альтернативу капиталистическому обществу. Подобные эксперименты или серия экспериментов, движимые духом коллективной практики, конечно же, понадобятся и сегодня для того, чтобы сделать следующий конкретный шаг и создать новое социальное тело по ту сторону Империи.
  
Один большой союз!

   Наше исследование исходит из того предположения, что власть Империи и механизмы имперского суверенитета можно понять, лишь столкнувшись с ними на самом общем уровне, в их глобальности. Мы уверены, что в целях противостояния Империи и ее мировому рынку необходимо представить ей некую альтернативу на том же глобальном уровне. Любой проект частного изолированного сообщества, определяемого в расовых, религиозных или региональных терминах, "отсоединенного" от Империи, защищенного от ее влияний жесткими границами, обречен выродиться в гетто. Империи не может противостоять проект, основанный на принципах ограниченной, локальной автономии. Мы не можем ни вернуться к какой-либо прежней социальной форме, ни двигаться вперед в условиях изоляции. Скорее, мы должны пройти сквозь Империю, оказавшись по ту сторону. Делез и Гваттари утверждали, что вместо сопротивления глобализации капитала нужно ускорить этот процесс. "Но какой из путей — революционный? — спрашивают они. — Где он: в выходе из мирового рынка..? А может быть, лучше пойти в обратном направлении? Пойти еще дальше, то есть по пути рынка, по пути декодирования и детерриториализации?"[315] Реально с Империей можно соперничать лишь на ее же уровне общности, продвигая предлагаемые ею процессы за пределы их нынешних ограничений. Мы должны принять этот вызов и научиться мыслить и действовать глобально. Глобализации должна быть противопоставлена контр-глобализация, Империи — контр-Империя.
   В этом отношении мы можем черпать свое вдохновение в идеях Блаженного Августина, в том, как он видел путь противостояния клонившейся к упадку Римской Империи. Ни одно локальное сообщество не могло бы здесь преуспеть и стать альтернативой имперскому правлению; только универсальное, вселенское сообщество, собравшее воедино все народы и все языки и давшее им общее обетование, смогло бы этого достичь. Град Божий — всеобщий град чужестранцев, собравшихся вместе, устанавливающих кооперацию, коммуницирующих и тем самым утверждающих свою причастность универсальной общности. Однако у нашего земного странствия, в отличие от Августина, нет никакого трансцендентного телоса по другую сторону этого мира; оно есть и остается абсолютно имманентным. Его непрерывное движение, собирающее чужестранцев в сообщество, делающее этот мир своим домом, оказывается и средствами, и целью или, скорее, средствами без цели.
   С данной точки зрения Индустриальные рабочие мира (ИРМ)[316] есть великий августинианский проект периода современности. В первые десятилетия XX века "бродяги" — как их назвали — организовывали мощные забастовки и восстания по всем Соединенным Штатам — от Лоуренса в Массачусетсе и Патерсона в Нью Джерси до Эверетта в штате Вашингтон[317]. Беспрестанное движение "Бродяг" было на самом деле имманентным странствием, создающим новое общество в оболочке старого, без установления жестких и стабильных структур власти. (Фактически основным обвинением в адрес ИРМ со стороны официальных левых было и продолжает оставаться то, что их стачки, пусть мощные и нередко победоносные, не приводили к созданию прочных профсоюзных структур.) "Бродяги" пользовались огромным успехом среди многочисленного и мобильного иммигрантского населения, поскольку они говорили на всех языках этой смешанной рабочей силы. Две одинаково распространенные истории о происхождении названия "бродяги" иллюстрируют эти две основные характеристики движения, его организационную мобильность и его смешанный этнолингвистический характер: во-первых, предполагается, что слово "бродяга" указывает на отсутствие центра, невозможность предсказать, где в очередной раз начнется выступление ИРМ и какие формы оно примет; и во-вторых, говорят, что их название идет от слов повара-китайца из Сиэтла, ошибочно произносившего IWW как "I Wobbly Wobbly"[318]. Основной чертой ИРМ была универсальность их проекта. Рабочие всех языков и рас по всему миру (хотя фактически они не продвинулись дальше Мексики) и рабочие всех профессий должны собраться в "Один Большой Союз".
   Приняв подсказку ИРМ и опираясь на идеи Августина, мы могли бы выразить наше политическое видение в русле радикальной республиканской традиции демократии эпохи современности. Что значит быть республиканцем сегодня? Есть ли смысл в эпоху постсовременности занимать эту антагонистическую позицию, формирующую радикальную демократическую альтернативу внутри современности? Где та точка зрения, что позволяет сделать критику возможной и действенной? Существует ли еще локальность в этом переходе от современности к постсовременности, откуда мы могли бы критиковать и где можно было бы создать альтернативу? То есть если мы целиком находимся во власти а-локальности Империи, сможем ли мы создать могущественную альтернативную а-локальность, воплотив ее на практике как область постсовременного республиканства?
  
А-локальность эксплуатации

   Чтобы перейти к этой проблематике, позвольте краткое отступление. Прежде мы отмечали, что теоретический метод Маркса, в соответствии с традицией критики современности с позиций самой современности, основан на диалектике внутреннего и внешнего. Борьба пролетариата служит — в действительных, онтологических понятиях — двигателем капиталистического развития. Она вынуждает капитал применять все более совершенные технологии, изменяя, таким образом, процессы труда[319]. Борьба заставляет капитал непрестанно реформировать производственные отношения и менять отношения господства. От мануфактурного производства к крупной промышленности, от финансового капитала к транснациональной реструктуризации и глобализации рынка; именно инициативы организованной рабочей силы определяют образ капиталистического развития. В ходе этой истории локальность эксплуатации определяется диалектически. Рабочая сила — самое сокровенное начало, непосредственный источник капитала. Одновременно рабочая сила представляет внешнее по отношению к капиталу пространство, то есть ту локальность, где пролетариат осознает свою собственную потребительную стоимость, свою автономию, ту почву, где коренится его надежда на освобождение. Неприятие эксплуатации — или, на деле, сопротивление, саботаж, неподчинение, восстание и революция — составляет движущую силу действительности, в которой мы живем, и одновременно оно представляет собой реальную оппозицию ей же. В теории Маркса отношения между внутренним и внешним капиталистического развития полностью определяются двойственным положением пролетариата, как внутри, так и вне капитала. Результатом этой пространственной конфигурации стало множество политических позиций, основанных на мечте об утверждении локальности потребительной стоимости, чистой и отделенной от меновой стоимости и капиталистических отношений.
   В сегодняшнем мире эта пространственная конфигурация изменилась. С одной стороны, отношения капиталистической эксплуатации распространяются повсеместно, не ограничиваясь фабрикой, но стремясь охватить все социальное пространство. С другой стороны, общественные отношения полностью перетекают в производственные отношения, делая невозможными какие-либо внешние отношения между общественным и экономическим производством. Диалектика производительных сил и системы господства больше не имеет определенной локальности. Сами свойства рабочей силы (различие, меру и детерминацию) уже нельзя уловить, также как невозможно больше локализовать и исчислить эксплуатацию. В действительности, объект эксплуатации и господства стремится быть не особой производственной деятельностью, а универсальной возможностью производства, то есть абстрактной социальной деятельностью и ее всеобъемлющей властью. Этот абстрактный труд — деятельность, лишенная привязки к определенному месту, но при этом являющаяся могучей силой. Это взаимодействие мозга и рук, ума и тела; он — ничему не принадлежащее и вместе с тем созидательное общественное распространение живого труда; он — желание и стремление масс, мобильных и быстро приобретающих новые навыки рабочих; и в то же время — интеллектуальная энергия, а также языковая и коммуникативная конструкция из множества работников, занятых интеллектуальным и аффективным трудом[320].
   Невозможно обнаружить внутреннее, определяемое потребительной стоимостью, и внешнее, определяемое меновой стоимостью, поэтому любая политика потребительной стоимости, которая всегда основывалась на иллюзии разделимости двух видов стоимости, ныне абсолютно немыслима. Однако это не означает, что производства или эксплуатации более не существует. Ни инновации и развитие, ни продолжающаяся реструктуризация отношений власти не прекратили своего существования. Напротив, сегодня более чем когда бы то ни было, по мере того как производительные силы стремятся к полной де-локализации и универсализации, они производят не просто товары, но также насыщенные и мощные общественные отношения. Эти новые производительные силы не имеют определенного местоположения, поскольку они занимают все пространства, они производят и подвергаются эксплуатации в этой лишенной определенности а-локальности. Всеобщность человеческого творчества, синтез свободы, желания и живого труда — вот то, что имеет место в а-локальности производственных отношений постсовременности. Империя — это а-локальность мирового производства, где эксплуатируется труд. В противовес и без всяких возможных с ней соответствий, здесь мы вновь обнаруживаем революционный формализм современного республиканства. Это все еще формализм, потому что он определенного местоположения, но теперь это — могущественный формализм, поскольку мы признаем в нем не пустую абстракцию индивидуальных и коллективных субъектов, но общую силу, составляющую их тела и умы. У а-локальности есть глобальные мозг, сердце, туловище и конечности..
  
Бытие-против: номадизм, бегство, исход

   Это признание возвращает нас к исходному вопросу: что значит быть республиканцем сегодня? Мы уже увидели, что данный современностью критический ответ — диалектика внутреннего и внешнего — более невозможен. Необходимо создать работающее понятие постсовременного республиканства аи milieu на основе живого опыта глобальных масс. Один из элементов, на который мы можем указать на базовом, изначальном уровне, — это воля быть против. В общем, воля быть против, как кажется, не требует особых объяснений. Неповиновение власти — одно из самых естественных и здравых действий. Нам кажется совершенно очевидным, что те, кого эксплуатируют, будут этому сопротивляться и — при необходимости — бунтовать. Однако сегодня это, возможно, не так уж и очевидно. Политические мыслители издавна говорят, что проблема состоит не в том, что люди бунтуют, а в том, почему они не делают этого. Вернее, по словам Делеза и Гваттари, "важнейшая проблема политической философии все еще остается той же, какой ее ясно увидел Спиноза (и вновь открыл Вильгельм Райх): "Почему люди так упорно сражаются за свое рабство, как если бы в нем заключалось их спасение?"[321] Основной вопрос сегодняшней политической философии состоит не в том, начнется ли, и если да, то что к этому подтолкнет, сопротивление или бунт, но скорее в том, как определить врага, против которого нужно бунтовать. Зачастую именно неспособность распознать врага ведет волю к сопротивлению по замкнутому кругу. Однако выявление врага — это нелегкая задача, учитывая, что эксплуатация больше не поддается локализации, и мы находимся в тенетах столь сложной и глубоко уходящей своими корнями системы власти, что не можем уже определить ни степени различия, ни меры. Мы страдаем от эксплуатации, отчуждения и принуждения как от врагов, но не знаем, где находится производство подавления. И тем не менее мы все еще сопротивляемся и боремся.
   Эти логические парадоксы не следует преувеличивать. Хотя на новой имперской территории эксплуатация и господство не имеют четкой пространственной локализации, они тем не менее существуют. Глобальный характер устанавливаемого ими принуждения представляет собой перевернутый образ — нечто вроде фото-негатива — всеобщего характера производительной деятельности масс. Тем не менее это перевернутое отношение между имперской властью и властью масс не означает их сходства, не является свидетельством гомологии. Фактически имперская власть больше не в состоянии дисциплинировать силы масс; она лишь может установить контроль над их общими социальными возможностями и возможностями производить. С экономической точки зрения режим заработной платы как функция регулирования замещается гибкой и глобальной кредитно-денежной системой; управление посредством установленных норм заменяют процедуры контроля и полицейские меры; а господство осуществляется посредством коммуникативных сетей. Вот как эксплуатация и господство конституируют а-локальную общность на имперской территории. Хотя эксплуатация и господство пока еще ощущаются непосредственно, плотью масс, они становятся столь аморфными, что не остается места, где можно было бы от них укрыться. И поскольку нет больше пространства, которое могло бы быть признано внешним, мы должны быть против повсюду. Это бытие-против становится сутью любой активной политической позиции в мире, любого желания, имеющего силу, — может быть, даже самой демократии. Первые партизаны-антифашисты в Европе, вооруженные дезертиры, выступившие против предавших свой народ правительств, были метко названы "участниками со-противления" ("against-men")[322]. Теперь всеобщее "бытие-против" масс должно увидеть в имперской суверенной власти своего врага и найти адекватные средства для свержения ее господства.
   Здесь мы снова видим изначальный республиканский принцип: бегство, исход и номадизм. Если в дисциплинарную эру важнейшим понятием сопротивления был саботаж, в эру имперского контроля им может стать бегство. Если "бытие-против" в период современности зачастую означало прямую и/или диалектическую противоположность сил, то в постсовременности "бытие-против" будет наиболее действенным в несимметричной или диагональной позиции. Битву с Империей можно выиграть, оставив поле сражения. Это не бегство куда-либо, это лишение власти ее пространства.
   На протяжении истории современности мобильность и миграция рабочей силы подорвали дисциплинарные ограничения, стеснявшие рабочих. Против этой мобильности власть применила крайнее насилие. В этом отношении рабство может рассматриваться в одном ряду с системой наемного труда как наиболее жесткий репрессивный аппарат, препятствующий мобильности рабочей силы. История черного рабства в обеих Америках демонстрирует как жизненную необходимость контроля над мобильностью труда, так и неукротимое желание бегства со стороны рабов: от закрытых кораблей "среднего перехода" до хорошо продуманных репрессивных техник, применявшихся в отношении беглых рабов. Мобильность и массовый номадизм рабочих всегда выражают неприятие и поиск освобождения: сопротивление чудовищным условиям эксплуатации и поиск свободы и новых условий жизни. На самом деле, было бы интересно написать общую историю способов производства с точки зрения стремления трудящихся к перемещению (из деревни в город, из города в мегаполис, из страны в страну, с континента на континент), а не просто прослеживать это развитие с точки зрения регулирования капиталом технологических условий труда. Эта история могла бы существенно изменить марксистскую концепцию развития организационных форм рабочего движения, которая служила теоретической основой для многих авторов вплоть до Поланьи[323].
   Сегодня перемещения рабочей силы и миграционные движения чрезвычайно рассеяны и трудноуловимы. Даже наиболее значительные движения населения в эпоху современности (включая черную и белую миграцию через Атлантику) представляют собой ничтожные события по сравнению с нынешними колоссальными перемещениями. Призрак бродит по миру, и это — призрак миграции. Все силы старого мира объединяются в беспощадной борьбе с ним, но это движение непреодолимо. Наряду с бегством из так называемого третьего мира есть также потоки политических беженцев и перемещения работников интеллектуального труда, дополняющие массовые передвижения сельскохозяйственного и промышленного пролетариата, а также пролетариата, занятого в сфере услуг. Легальные и официально зафиксированные перемещения ничтожны по масштабам в сравнении с нелегальной миграцией: границы национальных суверенных государств — это решето, и любая попытка всеобъемлющего регулирования наталкивается на жестокое сопротивление. Экономисты пытаются объяснить это явление, представляя свои уравнения и модели, которые, даже если бы и были исчерпывающими, не объяснили бы непреодолимого желания к свободному перемещению. На самом деле, то, что толкает в спину, в негативном смысле, является бегством от жалких культурных и материальных условий имперского воспроизводства; но позитивно, то, что тянет вперед, — это богатство желания и накопленные возможности производства и выражения, созданные в сознании каждого индивида и каждой социальной группы процессами глобализации, — и потому некоторая надежда. Исход и бегство- эффективные формы классовой борьбы внутри и против имперской постсовременности. Эта мобильность, однако, все еще остается сегодня на уровне стихийной борьбы и, как мы заметили раньше, часто приводит к новой бедности и нищете.
   Новая кочевая орда, новая раса варваров возникнет, чтобы завоевать или разрушить Империю. Ницше в XIX веке странным образом предвидел их судьбу: "Вот задача: где же варвары двадцатого века? Очевидно, они появятся и сплотятся лишь после чудовищных социалистических кризисов"[324]. Мы не можем точно сказать, что же Ницше прозревал в своем гениальном безумии, но, действительно, какое из последних событий может быть более ярким примером силы бегства и исхода, власти кочевой орды, нежели падение Берлинской стены и коллапс всего советского блока? Неконтролируемое перемещение и массовая миграция — бегство от "социалистической дисциплины" — в существенной мере способствовали падению системы. Фактически бегство производственных кадров дезорганизовало и нанесло удар в самое сердце дисциплинарной системы бюрократического советского мира. Массовый исход высококвалифицированных рабочих из Восточной Европы сыграл главную роль в падении Стены[325]. Хотя этот пример связан с особенностями социалистической государственной системы, он показывает, что мобильность рабочей силы может и в самом деле выражать открытый политический конфликт и способствовать разрушению режима. Однако нам нужно больше. Нам необходима сила, способная не только ввести в организационное русло разрушительный потенциал масс, но еще и создающая альтернативу при помощи их желаний. Контр-Империя тоже должна стать новым глобальным видением, новым способом жизни в мире.
   Многочисленные республиканские политические проекты периода современности считали мобильность приоритетной сферой борьбы и организации: от так называемых социниан эпохи Возрождения (тосканских и ломбардских ремесленников и поборников реформы церкви, которые, будучи изгнанными из своей страны, подстрекали к мятежу против католических наций Европы от Италии до Польши) до сектантов XVII века, которые в ответ на резню в Европе отправились в путь через Атлантику; от агитаторов ИРМ в Соединенных Штатах в 1910-х гг. до европейских автономистов в 1970-х. В этих примерах из истории современности мобильность становится активной политикой и основой политической позиции. Эта мобильность рабочей силы и политический исход переплетены тысячами нитей: старые традиции и новые потребности перемешались так же, как сплетались вместе республиканство и классовая борьба современности. Перед постсовременным республиканством, если ему суждено возникнуть, будет стоять та же задача.
  
Новые варвары

   Те, кто против, должны также постоянно пытаться построить новое тело и новую жизнь, избегая локальных и частных ограничений своего человеческого существования. Это — неизбежно жестокий, варварский переход, но, как говорит Вальтер Беньямин, это позитивное варварство: "Варварство? — Именно! Мы утверждаем его, чтобы внедрить новое, позитивное представление о варварстве. К чему принуждает варвара скудость опыта? К тому, чтобы начать обновление, начать заново". Новый варвар "не видит ничего постоянного. Но именно по этой причине он повсюду находит пути. Там, где другие встречают стены или горные вершины, он тоже видит путь. Однако поскольку он повсюду видит путь, он должен повсюду его расчистить… Поскольку он видит пути повсюду, он всегда стоит на перепутье, никогда не зная, что принесет с собой следующий миг. Все существующее он превращает в руины, но не ради разрушения, но чтобы проложить через них путь"[326]. Новые варвары разрушают утверждающим насилием, прокладывая новые тропы жизни посредством собственного материального существования.
   Эти варварские действия влияют на человеческие отношения в целом, но сегодня мы можем распознать их прежде всего в телесных отношениях, а также в структурах тендера и сексуальности[327]. Традиционные нормы внутри- и межгендерных телесных и сексуальных отношений все чаще ставятся под сомнение и видоизменяются. Сами тела преобразуются и приобретают новые качества, создавая новые постчеловеческие тела[328]. Первым условием этого преобразования тел является признание того, что человеческая природа никоим образом не отделена от природы в целом, что не существует строгих и необходимых границ между человеком и животным, человеком и машиной, мужчиной и женщиной и так далее; это — признание того, что сама природа является искусственной сферой, открытой всем новым мутациям, смешениям, гибридизациям[329]. Мы не только сознательно ниспровергаем традиционные границы, одеваясь, к примеру, в рыболовную сеть, но мы к тому же перемещаемся в созидательной, неопределенной зоне аи milieu, в зазоре между этими границами, не обращая на них больше внимания. Сегодняшние процессы приобретения телами новых качеств составляют антропологический исход и представляют собой чрезвычайно важный, но все еще весьма двусмысленный элемент республиканской конфигурации, противостоящей имперской цивилизации. Антропологический исход важен в первую очередь потому, что именно здесь начинает появляться позитивное, конструктивное лицо мутации: онтологическая мутация в действии, реальное изобретение первой новой локальности в а-локальном пространстве. Эта творческая эволюция не просто занимает некую существующую локальность, но скорее изобретает новую; это желание, создающее новое тело; метаморфоза, разрушающая все натуралистические гомологии современности.
   Однако понятие антропологического исхода все еще весьма двусмысленно, поскольку его методы, гибридизация и мутация, тождественны способам функционирования имперского суверенитета. В мрачном мире киберпанковских фантазий, к примеру, свобода самовыражения часто неотличима от власти всеохватывающего контроля[330]. Бесспорно, мы нуждаемся в изменении собственных тел и себя самих, и возможно, гораздо более радикальном способом, нежели тот, что воображают себе киберпанки. В нашем сегодняшнем мире теперь уже ставшие привычными эстетические телесные мутации, такие, как пирсинг или татуировки, панк-мода, а также различные ее имитации, — оказываются первым, ранним признаком этой телесной трансформации, хотя в конечном счете они являются лишь слабым подобием необходимой нам радикальной мутации. Воля быть против, на самом деле, нуждается в таком теле, которое будет совершенно неподвластно принуждению. Ей нужно тело, неспособное привыкнуть к семейной жизни, фабричной дисциплине, правилам традиционной половой жизни и так далее. (Если обнаружишь, что твое тело отвергает все эти "нормальные" способы жизни, не отчаивайся — используй свой дар!)[331] Помимо радикальной неготовности к нормализации, новое тело должно быть способно к созданию новой жизни. Мы должны пойти гораздо дальше, чтобы определить эту новую локальность в а-локальности, гораздо дальше простых опытов по смешению и гибридизации и всего того, что им сопутствует. Мы должны создать целостное политическое изобретение, искусственное становление, в том смысле, в котором гуманисты говорили о созданном искусством и знанием homohomo и в котором Спиноза говорил о могущественном теле, созданном высшим сознанием, наполненным любовью. Бесконечные тропы варваров должны сформировать новый образ жизни.
   Однако такие изменения всегда останутся неубедительными и неопределенными, коль скоро они будут выражены только в терминах формы и порядка. Сама гибридность — это пустой жест, и простое отрицание порядка лишь оставляет нас на краю небытия — или хуже того, эти действия скорее рискуют укрепить имперскую власть, нежели бросить ей вызов. Новая политика обретает реальное содержание, только когда мы смещаем фокус с вопроса о форме и порядке к режимам и практикам производства. В сфере производства мы сможем понять, что эта мобильность и эта искусственность не просто выступают как особый опыт малых привилегированных групп, но указывают на общий производительный опыт масс. Уже в самом начале XIX века пролетарии считались кочевниками капиталистического мира[332]. Даже когда они не меняют место проживания (как это было в большинстве случаев), их творчество и производительность определяют телесные и онтологические миграции. Антропологические метаморфозы тел совершаются посредством общего опыта труда и новых технологий, обладающих конститутивным воздействием и онтологическими смыслами. Орудия всегда выполняли для человека роль протезов, интегрированных в наши тела нашей трудовой практикой, они были своего рода антропологической мутацией, как в отношении индивида, так и в отношении коллективной жизни общества. Сегодняшняя форма исхода и новая жизнь в условиях варварства нуждаются в том, чтобы эти орудия труда стали пойетическими протезами, высвобождающими нас из условий," которых находилось человечество во времена современности. Возвращаясь к сделанному нами ранее отступлению, к идеям Маркса, когда диалектика внутреннего и внешнего подходит к концу и когда обособленная локальность потребительной стоимости исчезает с имперских территорий, на новые формы рабочей силы возлагается задача по производству нового человека (или, на самом деле, постчеловека). В первую очередь эта задача будет решаться при помощи новых, все более и более аматериальных форм аффективного и интеллектуального труда, в образуемом ими сообществе, посредством искусственности, предлагаемой ими в качестве проекта.
   Вместе с этим переходом деконструктивистская фаза критической мысли, которая от Хайдеггера и Адорно и вплоть до Деррида была мощным инструментом выхода за рамки современности, утратила свою эффективность[333]. Теперь этот эпизод завершен, и мы остаемся лицом к лицу с новой задачей: созданием — в а-локальности — новой локальности; онтологическим конструированием новых определений человека, жизни — мощной искусственности бытия. Притча Донны Харрауэй о киборгах, основанная на зыбкости границ между человеком, животным и машиной, подводит нас сегодня — гораздо более успешно, чем деконструкция, — к этим новым сферам возможностей; но стоит помнить, что это всего лишь притча и не более того. Та сила, что взамен должна двигать вперед теоретическую
   практику, чтобы актуализировать эти сферы возможных превращений, все еще (и все более интенсивно) является общим опытом новых производительных практик и концентрацией производительного труда в пластичной, изменчивой сфере новых коммуникативных, биологических и машинных технологий.

   Сегодня быть республиканцем означает прежде всего бороться изнутри, возводя контримперские конструкции на гибридной, меняющейся территории Империи. Здесь следует добавить, в ответ на все нравоучения, обиды и ностальгию, что эта новая имперская территория предоставляет большие возможности созидания и освобождения. Массы в их стремлении "быть против", в их желании освобождения должны пройти сквозь Империю и оказаться по ту сторону.

Комментарии