Петр Кропоткин Записки революционера (НАЧАЛО)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



Петр Кропоткин

Записки революционера
(НАЧАЛО)
Предисловие автора к первому русскому изданию
Многое из того, что рассказано в этой книге, не ново для русского читателя, а многое из того, что особенно могло бы заинтересовать русского, рассказано, может быть, слишком кратко. Но последние годы вымирания крепостного права, никогда не казавшегося так прочным, как в те годы, затем эпоха возрождения России в шестидесятых годах и, наконец, последовавшие затем «семидесятые годы», годы пробуждения общественной совести среди молодежи по отношению к забитому и обманутому русскому народу, эти три десятилетия так знаменательны в русской жизни и так сильно наложили свой отпечаток на дальнейшую историю нашей родины, что иногда и мелкая подробность личной жизни или общественного настроения имеет свое значение. В некоторых случаях она лучше освещает эпоху, чем целые страницы рассуждений.
Притом же Россия живет быстро за последнее полстолетия. Крепостное право и крепостные нравы, с тех пор как пронеслись над нами шестидесятые годы и прошла полосою очистительная, беспощадная критика нигилизма, как будто отошли куда-то очень далеко, в бледную, туманную перспективу времен. Даже великое движение в народ забыто и представляется современной молодежи каким-то сказочным героическим периодом, который можно толковать так же своевольно, как и дела давно минувших лет, относясь к нему то с чуть не религиозным уважением, то с высокомерным презрением «охранителей порядка».
Между тем, как ни далеко отошло от нас в исторической перспективе крепостное право и его обычаи, как пи кажутся нам забыты крепостнически-государственные идеалы, вызвавшие кровавое усмирение восставшей Польши, наследие тех и других еще живо среди нас. Оно не умерло ни в актах правительства, ни даже в складе мысли передовых людей, до сих пор несущей на себе следы тисков крепостного государства. Задачи, поставленные России освобождением крестьян, но брошенные неразрешенными надвинувшеюся реакцией, стоят и поныне непочатые перед русской жизнью; а идеалы николаевщины по сию пору еще стремятся сызнова водвориться в России.
Громадный шаг, сделанный в начале шестидесятым годов уничтожением личного рабства крестьян и физического истязания «непривилегированных» на лобном месте, — этот шаг, которого все значение могут оценить только люди нашего поколения, забывается понемногу. Крепостной строй, разбитый в 1861 году, вернулся снова в русскую жизнь под покровом новых мундиров, но с теми же приемами, целями и задачами порабощения массы в пользу привилегированных и правящих. Идеал жандармского сосредоточенного сильного государства, который в 1863 году сплотил вокруг престола, против Польши, даже недовольные элементы русского общества, — идеал централистов — опять ожил среди нас. Опять он увлекает тех, кто считает себя призванным руководить судьбами России, опять стоит он на пути развития местной жизни и местной самостоятельности. И, наконец, рабство мысли и раболепие — в науке перед авторитетом, а в жизни перед мундиром, которое так возмущало лучших людей в конце пятидесятых годов и вызвало резкий протест Базарова, — вновь оживают среди нас.
И теперь, как и тогда, несмотря на несомненное пробуждение самосознания среди крестьян и городских рабочих, — даже именно вследствие того, что веками угнетенный крестьянин поднимает голову и сам начинает утверждать свои доселе попранные права на волю, — снова является тот же самый вопрос перед всяким думающим молодым человеком из привилегированных классов, который мы себе ставили тридцать лет назад: «Стану ли я пользоваться своим привилегированным положением и, рассматривая дело освобождения крестьян и рабочих как дело их класса, а не моего, — отнесусь ли я равнодушно к их усилиям? Или же, понимая, что прогресс в человечестве не разделен, что он возможен только тогда, когда он охватывает всех, и что нищета и угнетение одних ведут за собой нищету духа и рабство всех, — сочту ли я себя простой частицей большого целого и не понесу ли я в среду народа те знания, тот свет, ту веру в свободу и освобождение, которые позволили мне стать свободным и побудили стряхнуть с себя ярмо предрассудков и отказаться от наследия рабского прошлого?»
Если эта книга поможет кому-нибудь разрешить этот вопрос, она достигнет своей цели.
Еще два слова. Почему так случилось, что записки русского преимущественно о русской жизни — пришлось переводить другому с английского языка, — требует нескольких слов объяснения.
Начал я писать эти записки, конечно, по-русски. Первая часть «Детство» — была уже написана, когда я попал, осенью 1897 года, в Америку. В Америке я встретился с очень симпатичным человеком Вальтером Пэджем, который был тогда издателем ежемесячного журнала «Atlantic Monthly»[1]. Он уговорил меня засесть за мои мемуары, кончить их и начать печатать их в его журнале. Я так и сделал, то есть описал — опять-таки по-русски, но подробнее, чем здесь, — мою юность. Затем для «Atlantic Monthly» я написал все это вновь, в сокращенной форме, по-английски; а потом, когда началось печатание, я успевал писать по-русски только часть того, что должно было войти в каждую книжку, и переходил к английскому тексту.
Когда зашла речь о напечатании группою русских товарищей за границей русского издания «Записок революционера», то возник вопрос: что печатать русский ли текст, более подробный, особенно по русским делам, чем английский, или перевод с английского? Первое представляло, однако, значительные неудобства, так как за отсутствием полного русского текста пришлось бы заполнять значительные промежутки переводами с английского, что, конечно, нарушило бы цельность книги. А так как за русский перевод предложило мне взяться вполне компетентное лицо, то мы остановились на переводе с английского. Мне остается только душевно поблагодарить переводчика за его прекрасный перевод, сделанный им с такой любовью, что он вполне заменяет оригинал.
П. Кропоткин, Июль 1902


Часть первая.
Детство
I.
Старая Конюшенная
Москва — город медленного исторического роста. Оттого различные ее части так хорошо сохранили до сих пор черты, наложенные на них ходом истории. Замоскворечье, с его широкими сонными улицами и однообразными, серыми, невысокими домами, ворота которых накрепко заперты и днем и ночью, осталось поныне излюбленным местом купечества и твердыней суровых, деспотических, преданных форме старообрядцев. Кремль и теперь еще является твердыней государства и церкви. Громадная площадь пред ним, застроенная тысячами лавок и лабазов, с незапамятных времен представляла настоящую торговую толчею и до сих пор является сердцем внутренней торговли обширной империи. На Тверской и Кузнецком мосту издавна сосредоточены главные модные магазины, тогда как заселенные мастеровым людом Плющиха и Дорогомилово сохранили те самые черты, которыми отличалось их буйное население во времена московских царей. Каждая часть составляет сама по себе отдельный мирок, со своей собственной физиономией, и живет своей особой жизнью. Даже склады и мастерские, тяжело нагруженные вагоны и паровозы железных дорог, когда последние вторглись в древнюю столицу, и те сосредоточились отдельно, в особых центрах, на окраинах старого города.
И из всех московских частей, быть может, ни одна так не типична, как лабиринт чистых, спокойных и извилистых улиц и переулков, раскинувшийся за Кремлем между Арбатом и Пречистенкой, и известный под названием Старой Конюшенной.
Около пятидесяти лет назад тут жило и медленно вымирало старое московское дворянство, имена которого часто упоминаются в русской истории до Петра I. Эти имена исчезли мало-помалу, уступив место именам новых людей «разночинцев», призванных на службу основателем русской империи. Чувствуя, что его оттеснили при петербургском дворе, родовитое дворянство удалитесь на покой либо в Старую Конюшенную, либо в свои живописные подмосковные. Оттуда оно глядело с некоторым презрением и с тайной завистью на пеструю толпу, занявшую высшие правительственные должности в новой столице на берегах Невы.
В молодые годы большинство из них тоже пытало счастье на государственной, большею частью военной, службе; но в силу тех или других причин вскоре оставляло ее, не добравшись до высоких чинов. Наиболее счастливые (мой отец был в числе их) получали какую-нибудь покойную почетную службу в родном городе; большинство же просто выходило в отставку. [Но в какой бы дальний угол России их ни забрасывала служба, родовитые дворяне все как-то ухитрялись доживать старые годы в собственном доме в Старой Конюшенной, вблизи той самой церкви, где их когда-то крестили и где отпевали их родителей. Церквей в этой части Москвы множество; все они со множеством главок, на которых непременно красуется полумесяц, попираемый крестом. Одни из этих церквей раскрашены в красный цвет, другие — в желтый, третьи — в белый или коричневый, и каждого тянуло именно к своей — желтой или зеленой церкви. Старики любили говорить: «Здесь меня крестили, здесь отпевали мою матушку. Пусть и меня будут здесь отпевать».]
Старые корни пускали новые побеги. Некоторые из них более или менее отличались в различных концах России; иные приобретали более роскошные, в новом стиле, дома в других частях Москвы или в Петербурге; но истинной представительницей рода считалась все та же ветвь, какое бы ни было ее положение в родственном древе, вторая жила возле зеленой, желтой, розовой или коричневой церкви, ставшей дорогой по семейным событиям. К старомодному представителю рода относились с большим уважением, хотя, должен сознаться, не без некоторой примеси легкой иронии, даже те молодые представители рода, которые покинули свой город и сделали блестящую карьеру в гвардии или же при дворе: старик являлся для молодых олицетворением древности рода и его традиций.
В этих тихих улицах, лежащих в стороне от шума и суеты торговой Москвы, все дома были очень похож друг на друга. Большею частью они были деревянные, с ярко-зелеными железными крышами; у всех фасад с колоннами, все выкрашены по штукатурке в веселые цвета. Почти все дома строились в один этаж, с выходящими на улицу семью или девятью большими светлыми окнами. На улицу выходила «анфилада» парадных комнат. Зала, большая, пустая и холодная, в два-три окна на улицу и четыре во двор, с рядами стульев по стенкам, с лампами на высоких ножках и канделябрами по углам, с большим роялем у стены; танцы, парадные обеды и место игры в карты были ее назначением.
Затем гостиная тоже в три окна, с неизменным диваном и круглым столом в глубине и большим зеркалом над диваном. По бокам дивана — кресла, козетки, столики, а между окон — столики с узкими зеркалами во всю стену. Все это было сделано из орехового дерева и обито шелковой материей. Всегда вся мебель была покрыта чехлами. Впоследствии даже и в Старой Конюшенной стали появляться разные вычурные «трельяжи», стала допускаться фантазия в убранстве гостиных. Ни в годы нашего детства фантазии считались недозволенными, и все гостиные были на один лад. За большою гостиною шла маленькая гостиная с цветным фонарем у потолка, с дамским письменным столом, на котором никто никогда не писал, но на котором зато было расставлено множество всяких фарфоровых безделушек. А за маленькой гостиной — уборная, угольная комната с громадным трюмо, перед которым дамы одевались, едучи на бал, и которое было видно всяким входившим в гостиную в глубине «анфилады». Во всех домах было то же самое, единственным позволительным исключением допускалось иногда то, что «маленькая гостиная» и уборная комната соединялись вместе в одну комнату. За уборной, под прямым углом, помещалась спальня, а за спальней начинался ряд низеньких комнат; здесь были «девичьи», столовая и кабинет. Второй этаж допускался лишь в мезонине, выходившем на просторный двор, обстроенный многочисленными службами: кухнями, конюшнями, сараями, погребами и людскими. Во двор вели широкие ворота, и на медной доске над калиткой значилось обыкновенно: «Дом поручика или штаб-ротмистра и кавалера такого-то». Редко можно было встретить «генерал-майора» или соответственный гражданский чин. Но если на этих улицах стоял более нарядный дом, обнесенный золоченой решеткой с железными воротами, то на доске, наверное, уже значился «коммерции советник» или «почетный гражданин» такой-то. То был народ непрошеный, втершийся в квартал и поэтому не признаваемый соседями.
Лавки в эти улицы не допускались, за исключением разве мелочной или овощной лавочки, которая ютилась в деревянном домике, принадлежавшем приходской церкви. Зато на углу уже, наверное, стояла полицейская будка, у дверей которой днем показывался сам будочник, с алебардой в руках, чтобы этим безвредным оружием отдавать честь проходящим офицерам. С наступлением же сумерек он вновь забирался в свою темную будку, где занимался или починкой сапог, или же изготовлением какого-нибудь особенно забористого нюхательного табака, на который предъявлялся большой спрос со стороны пожилых слуг из соседних домов.
Жизнь текла тихо и спокойно, по крайней мере на посторонний взгляд, в этом Сен-Жерменском предместье Москвы. Утром никого нельзя было встретить на улицах. В полдень появлялись дети, отправлявшиеся под надзором гувернеров-французов или нянек-немок на прогулку по занесенным снегом бульварам. Попозже можно было видеть барынь в парных санях с лакеем на запятках, а то в старомодных — громадных и просторных, на высоких, висячих рессорах — каретах, запряженных четверкой, с форейтором впереди и двумя лакеями на запятках. Вечером большинство домов было ярко освещено; а так как ставни не запирались, то прохожие могли любоваться играющими в карты или же танцующими. В те дни «идеи» еще не были в ходу: еще не пришла та пора, когда в каждом из этих домов началась борьба между «отцами и детьми», борьба, которая заканчивалась или семейной драмой, или ночным посещением жандармов. Пятьдесят лет назад никто не думал ни о чем подобном. Все было тихо и спокойно, по крайней мере на поверхности.
В этой Старой Конюшенной родился я в 1842 году; здесь прошли первые пятнадцать лет моей жизни. Отец продал дом, в котором родился я и где умерла наша мать, и купил другой; потом продал и этот, и мы несколько зим прожили в наемных домах, покуда отец не нашел третий, по своему вкусу, в нескольких шагах от той самой церкви, в которой его крестили и отпевали его мать.
И все это было в Старой Конюшенной. Мы оставляли ее только, чтобы проводить лето в нашей деревне.
II.
Смерть матери
Высокая, просторная угловая комната в нашем доме. В ней — белая постель, на которой лежит мать. Наши детские креслица и столики пододвинуты близко к кровати. Красиво накрытые столики уставлены конфетами и хорошенькими стеклянными баночками с желе, и в эту комнату нас, детей, ввели в необычное время — таковы мои первые, смутные воспоминания. Наша мать умирала от чахотки. Ей было всего тридцать пять лет. Прежде чем покинуть нас навсегда, она пожелала видеть нас возле себя, ласкать нас, быть на мгновение счастливой нашими радостями; она придумала это маленькое угощение у своей постели, с которой уже не могла более подняться. Я припоминаю ее бледное, исхудалое лицо, ее большие, темно-карие глаза. Она глядит на нас и ласково, любовно приглашает нас есть, предлагает забраться на постель, затем вдруг заливается слезами и начинает кашлять. Нас уводят.
Немного времени спустя нас, детей, то есть меня и брата Александра, перевели из большого дома в маленький флигель во дворе. Апрельское солнце заливает своими лучами комнатку, но немка-бонна мадам Бурман и няня Ульяна велят нам ложиться спать. Лица их мокры от слез. Они шьют нам черные рубашечки с широкими белыми оторочками. Нам не спится. Неизвестность пугает нас; мы прислушиваемся к сдержанному разговору нянек. Они говорят что-то такое о нашей матери, чего мы понять не можем. Мы вскакиваем наконец и спрашиваем: «Где мама? Где мама?» Обе женщины начинают плакать навзрыд, гладят наши кудрявые головки, зовут нас «бедными сиротами». Ульяна не может скрывать больше и говорит «Ваша мама улетела туда, на небо, к ангелам».
— Как на небо? Почему? — Наше детское воображение напрасно старается ответить на эти вопросы.
Это было в апреле 1846 года. Мне было всего три с половиной года, а брату Саше еще не минуло пяти. Я нс знаю, где были тогда старший брат Николай и сестра Елена: по всей вероятности, уже уехали учиться. Николаю шел двенадцатый год, а Лене — одиннадцатый. Они всегда держались вместе, и мы очень мало знали их. Таким образом, мы с Александром остались во флигеле на попечении мадам Бурман и Ульяны. Добрая старая немка, не имевшая ни своего угла, ни души родных, заменила нам мать. Она воспитала нас как могла: от времени до времени она покупала нам простые игрушки, закармливала коврижками, которыми торговал заходивший иногда старый немец, по всей вероятности такой же одинокий бобыль, как и она сама. Мы редко видели отца. Два следующих года прошли, не оставив никакого впечатления в моей памяти.
III.
Род Кропоткиных. — Отец. — Мать
Отец мой очень гордился своим родом и с необыкновенной торжественностью указывал на пергамент, висевший на стене в кабинете. В пергаменте, украшенном нашим гербом (гербом Смоленского княжества), покрытом горностаевой мантией, увенчанной шапкой Мономаха, свидетельствовалось и скреплялось департаментом Герольдии, что род наш ведет начало от внука Ростислава Мстиславича Удалого, и что наши предки были великими князьями Смоленскими.
— Я за этот пергамент заплатил триста рублей, — говорил нам отец.
Как большинство людей его поколения, ин не был особенно силен в русской истории и ценил пергамент главным образом по стоимости его, а не по историческим воспоминаниям.
Наш род действительно очень древний, но подобно большинству родов, ведущих свое происхождение от Рюрика, он был оттеснен, когда кончился удельный период и вступили на престол Романовы, начавшие объединять Россию. Но хотя род наш и ведется издалека, однако ничем он не отличился в истории. Встретил я где-то у Соловьева в его «Истории», что некий Иван Кропоткин воеводствовал в Нарве и чуть ли не был бит батогами при Грозном, другой Кропоткин ходил с Тушинским вором, то есть с восставшей голытьбой, против московского боярства, за что, должно быть, род Кропоткиных и попал в опалу у Романовых и их бояр, так что при Алексее Михайловиче один из Кропоткиных упоминается только потому, что учинил какое-то «буйство на царском крыльце», где по утрам собирались всякие просители мест. В последнее время никто из Кропоткиных, по-видимому, не питал особенной склонности к государственной службе. Мой прадед и дед сперва были военными, но вышли в отставку совсем молодыми и поспешили удалиться в свои родовые поместья. Нужно сказать, впрочем, что одно из этих поместий, Урусове, находящееся в Рязанской губернии и расположенное на холме, среди роскошных полей, прельстило бы хоть кого красотой тенистых лесов, бесконечными лугами и извилистой речкой. Мой дед вышел в отставку поручиком, удалился в Урусове, где занялся хозяйством и стал покупать именья в соседних губерниях.
По всей вероятности, и наше поколение сделало бы то же самое, но наш дед женился на княжне Гагариной, принадлежавшей совсем к другому роду. Ее брат был известен как страстный любитель сцены. Он завел свои собственный театр и, к ужасу всей родни, женился даже на крепостной, на великой артистке Семеновой, родоначальнице реальной драматической школы в России. Без сомнения, и по характеру Семенова была одной из наиболее привлекательных личностей театрального мира. К ужасу «всей Москвы», Семенова и после замужества продолжала появляться на сцене.
Я не знаю, обладала ли моя бабушка теми же артистическими и литературными вкусами, как ее брат. Я помню ее, когда она уже была разбита параличом и могла говорить только шепотом. Не подлежит, однако, сомнению, что следующее поколение нашей семьи проявило склонность к литературе. Брат отца Дмитрий Петрович Кропоткин уже пописывал стихи, и некоторые из его стихотворений даже вошли в смирдинское издание «Сто русских литераторов». Свои стихи дядя издал даже отдельной книжкой — факт, о котором мой отец всегда стыдился даже упомянуть. Мои двоюродные братья, мой брат и я сам в большей или меньшей степени принимали участие в литературе нашего времени.
Отец мой был типичный николаевский офицер. Воспитывался он в школе гвардейских подпрапорщиков, попал затем офицером в Семеновский полк как раз в самый первый год царствования Николая и пошел обычной дорогой гвардейского офицера. Через два года вспыхнула турецкая война, и отец попал на войну со своим крепостным слугой Фролом. Попал он на войну не потому, чтоб он был наделен особенным боевым духом или особенно любил походную жизнь; я сомневаюсь даже, чтоб он провел хотя бы одну ночь у бивачного огня или же участвовал хотя бы в одном сражении, но при Николае это имело второстепенное значение. Настоящим военным в то время был тот, кто обожал мундир и презирал штатское платье, чьи солдаты бывали вымуштрованы так, что могли выделывать почти невероятные штуки ногами и ружьями (одна из знаменитых штук того времени была, например, разломать приклад, беря на караул), кто на параде мог показать такой же правильный и неподвижный ряд солдат, как будто то были не живые, а игрушечные солдатики.
— Очень хорошо, — сказал раз великий князь Михаил, после того как полчаса заставил простоять полк с ружьем на карауле, — только дышат!
Идеалом моего отца, конечно, было возможно больше походить на военного того времени.
Действительно, как я уже сказал, он принимал участие в 1828 году в войне с Турцией, но устроился так, что все время пробыл в штабах. И если мы, дети, воспользовавшись моментом, когда отец был в особенно хорошем расположении духа, просили его рассказать нам про вой ну, он мог сообщить нам лишь то, как на него и на его верного слугу Фрола в то время, когда они проезжали одну деревню, напали десятки разъяренных собак. Отцу и Фролу пришлось пустить в ход сабли, чтобы отбиться от голодных животных. Без сомнения, нам больше бы хотелось, чтобы то был отряд турок, но мы мирились и с собаками; но когда после долгих приставаний нам удалось заставить отца рассказать, за что он получил Анну с мечами и золотую саблю, тут уж мы были совсем разочарованы. История была до крайности прозаична. Штабные офицеры квартировали в турецкой деревне, когда в ней вспыхнул пожар. В одно мгновенье огонь охватил дома, и в одном из них остался ребенок. Мать рыдала в отчаянии. Фрол, сопровождавший всегда отца, бросился в огонь и спас ребенка. Главнокомандующий тут же наградил отца крестом за храбрость.
— Но, папаша, — восклицаем мы, — ведь это Фрол спас ребенка!
— Так что ж такое, — отвечал отец наивнейшим образом — Разве он не мой крепостной? Ведь это все равно.
Наш отец принимал участие в войне против поляков во время революции 1831 года. В Варшаве он познакомился с младшей дочерью корпусного командира генерала Сулимы и влюбился в нее. Свадьбу отпраздновали очень торжественно в Лазенковском дворце. Посаженым отцом со стороны невесты был Паскевич.
— Но наша мать, — прибавлял всегда отец, — не принесла мне никакого приданого. Старый Сулима, ваш дедушка, мне золотые горы насулил по службе, а вместо того скоро сам поехал в Сибирь. Так я и остался ни с чем.
То была чистая правда. Отец матери Николай Семенович Сулима совсем не умел себе сделать карьеру и нажить состояние. Должно быть, в его жилах было слишком много крови запорожцев, которые умели сражаться с отлично вооруженными храбрыми поляками и с втрое более сильными турецкими полчищами, но не умели уберечься от тенет московской дипломатии. Известно, что после страшного восстания 1648 года, которое было началом конца Польской республики, и кровавой войны с поляками казаки подпали под иго русских царей и потеряли все свои вольности. Один из Сулима был захвачен тогда поляками и замучен до смерти в Варшаве; но остальные полковники такого же закала дрались еще более упорно, и Польша потеряла Малороссию.
Что касается моего деда, то в двенадцатом году он во главе кирасирского полка сумел врубиться в каре французов, несмотря на щетину штыков, и, оставленный как убитый на поле сражения, сумел оправиться, отделавшись глубоким шрамом на голове; но стать лакеем у всемогущего Аракчеева он не захотел, и его отправили в своего рода почетную ссылку — вначале генерал-губернатором в Западную, а потом в Восточную Сибирь. В то время такой пост считался более прибыльным, чем золотой прииск; но мой дед возвратился из Сибири таким же небогатым человеком, каким отправился туда. Он оставил своим трем сыновьям и трем дочерям лишь маленькое наследство. Когда я в 1862 году поехал в Сибирь, то часто слышал его имя, произносившееся с большим уважением. Чудовищное воровство, царившее тогда в Сибири, с которым мой дед был не в силах бороться, приводило его в отчаяние.
Не знаю уже, где и как отец служил после участия в войне против поляков во время революции 1831 года, знаю только, что он всегда жил в Москве, где страшно играл в карты и при жизни матери, и особенно после ее смерти. Он всегда проигрывал. Как только игра затянется попозже, он, бывало, вечно полуспит за карточным столом и все проигрывает. Даже под старость за ним осталась эта страсть, хотя наша мачеха всячески отвлекала его от карточной игры. В Москве это ей еще удавалось, но когда он поедет зимою продавать хлеб в тамбовское имение, продаст его и возвращается назад через Тамбов, то целая шайка тамошних помещиков и шулеров там уже ждет его и беспощадно обыгрывает.
— Славные были времена, — говорил мне как-то в подпитии один из этих тамбовских карточных героев, — как мы это с вашим папашенькой состязались. Бывало продаст хлеб, приедет да так все денежки тут и оставит. Много пользовались его добротою, особенно как он сидит и дремлет за картами.
Помнится мне после смерти нашей матери какая-то свечка с большим нагорелым обвислым фитилем, которую в девичьей таинственно показывали друг другу. Отец в этот вечер страшно проигрался в карты. Играли на мелок, и к концу игры на него насчитали 35 000 рублей — громадную сумму по тогдашнему времени. От него потребовали либо немедленной уплаты, либо векселя. Он уперся, не хотел давать вексель, но его принудили. «Заперли двери на ключ и приступили ко мне с пистолетами, я и подписал», — рассказывал он мне как-то в минуту откровенности. Подписавши вексель, он вернулся домой, зажег свечу в своем кабинете на письменном столе и уселся в свое неизменное кресло у стола. Под утро он заснул, а свеча все продолжала гореть; обгоревший фитиль упал на стол, и бумаги на столе загорелись. Чуть ли не после этого проигрыша он, кажется, пытался покончить с жизнью, но его верный Фрол помешал этому, за что и был пожалован в дворецкие и стал называться с тех пор Фролом Фадеичем.
Любил ли отец нашу мать — не знаю. Если и любил, то по-своему. Знаю только, что она не была счастлива с ним, и в ее дневниках, которые она вела в Германии, когда уже с чахоткою в груди ездила лечиться на воды, эта скорбь выливалась грустными строками. Мать моя, без сомнения, для своего времени была замечательная женщина. Много лет спустя после ее смерти я в углу, в кладовой, в нашем деревенском доме нашел много бумаг, написанных ее твердым и красивым почерком. То были дневники, в которых она описывала красоту природы в Германии на водах и говорила о своих печалях и о жажде счастья. Тут были также тетради запрещенных русских стихотворений, между прочим «Думы» Рылеева. В других тетрадях были ноты, французские драмы, стихи Ламартина, поэмы Байрона. Она любила музыку и, кажется, хорошо понимала ее. Нашел я также много акварелей, рисованных моей матерью. Когда отец задумал строить церковь в Петровском, мать писала для нее иконы: одну из них, Алексея божьего человека, крестьяне указывали мне с любовью, когда я был в Петровском.
Высокая, стройная, с массой каштановых волос, с темно-карими глазами, с маленьким ртом, она, как живая, глядит с портрета, написанного с любовью масляными красками хорошим художником. Она была всегда весела, подчас беззаботна и очень любила танцы. Никольские крестьянки часто рассказывали нам, как, бывало, любовалась она с балкона на их хороводы, а потом не утерпит и сама присоединится к ним. Она была артистической натурой. На балу моя мать схватила простуду, которая кончилась воспалением легких и довела ее до могилы.
Все знавшие ее любили ее. Слуги боготворили ее память. Ради нее мадам Бурман взялась заботиться о нас. В память ее Ульяна так любила нас. Когда она чесала нас или крестила перед сном, она часто говаривала: «Бедные сиротки! Теперь ваша мамаша смотрит на вас с небес и плачет по вас».
Все мое детство перевито воспоминаниями о ней. Как часто где-нибудь в темном коридоре рука дворового ласково касалась меня или брата Александра. Как часто крестьянка, встретив нас в поле, спрашивала: «Вырастите ли вы такими добрыми, какой была ваша мать? Она нас жалела, а вы будете жалеть?»
«Нас» означало, конечно, крепостных. Не знаю, что стало бы с нами, если бы мы не нашли в нашем доме среди дворовых ту атмосферу любви, которой должны быть окружены дети. Мы были детьми нашей матери; мы были похожи на нее; и в силу этого крепостные осыпали нас заботами, подчас, как видно будет дальше в крайне трогательной форме. Мы не знали матери. Она рано покинула нас, но память о ней прошла через все наше детство и согрела его. Ее не было, но память о ней носилась в нашем доме, и, когда я теперь оглядываюсь на свое детство, я вижу, что я ей обязан теми лучшими искорками, которые запали в мое ребяческое сердце.
Люди жаждут бессмертия, но они часто упускают из виду тот факт, что память о действительно добрых людях живет вечно. Она запечатлевается на следующем поколении и передается снова детям. Неужели им мало такого бессмертия?


IV.
Мадам Бурман. — Ульяна. — Пулэн. Изучение французского языка и древней истории. — Воскресные развлечения. — Страсть к театру
Два года после смерти матери отец мой женился во второй раз. Он уже, было, высмотрел красивую невесту из богатой семьи, когда судьба его решилась иначе. Раз утром, когда отец сидел еще в халате, вбежали перепуганные слуги и возвестили о прибытии генерала Тимофеева, начальника шестого армейского корпуса, в котором служил отец. Любимец Николая I был ужасный человек. За ошибку на параде он мог отдать приказ запороть солдата до полусмерти. Он мог разжаловать офицера и сослать в Сибирь, если бы встретил его на улице с расстегнутыми крючками высокого, тугого воротника. У Николая слово генерала Тимофеева значило все. В это утро генерал, который до тех пор никогда не бывал у нас, явился самолично, чтобы посватать отцу племянницу жены девицу Елизавету Марковну Карандино, одну из дочерей адмирала Черноморского флота, — говорят, очень красивую тогда девицу, с правильным греческим профилем. Отец согласился, и вторая свадьба, как и первая, была отпразднована с большою торжественностью.
— Вы, молодые, ничего не понимаете в этих делах, заканчивал всегда отец, когда он впоследствии с непередаваемым тонким юмором рассказывал мне эту историю. — Знаешь ли ты, что в то время значило «корпусный»? А вдруг сам он, одноглазый черт, приехал сватом. Конечно, приданого было всего большой сундук, набитый бабьими тряпками, да еще сидит на нем крепостная девка Марфа, черная, как цыганка.
Я решительно ничего не помню об этом событии. Припоминается лишь большая гостиная в богато убранном доме, а в этой гостиной молодая привлекательная дама, с слишком острыми южными глазами, заигрывает с нами, повторяя: «Видите, какая веселая мамаша будет у вас!» На что Саша и я, насупившись, отвечали: «Наша мама улетела на небо!» Мы с недоверчивостью относились к такой слишком большой живости.
До свадьбы отца мы жили во флигеле нашего дома под надзором мадам Бурман. Но как только свадьба была сыграна — тоже в какой-то аристократической церкви и с «корпусным» за посаженого отца, — все в доме переменилось, и для нас началась новая жизнь. Дом продали и купили другой, который омеблировали совершенно заново. Исчезло все, что могло бы напомнить мать: ее портреты, рисунки, вышиванье. Напрасно молила мадам Бурман оставить ее в доме и обещала посвятить себя всецело ребенку, которого ожидала мачеха, ее рассчитали.
— Не хочу иметь у себя никого из дома Сулимы! говаривала мачеха. Она порвала все связи с нашими дядьями, тетками и бабушкой. Ульяну назначили ключницей и выдали за Фрола, которого сделали дворецким. Старший брат, Коля, учился в кадетском корпусе в Москве и жил там. Он мог бы приезжать домой каждую субботу, но его ухитрялись брать только на долгие праздники — на рождество и на пасху, а лето он проводил в лагерях. Старшая сестра Лена, которая была всего только годом моложе Коли, но на шесть лет старше Саши, была в институте и по тогдашним правилам могла быть отпущена домой только в самом экстренном случае, например по случаю смерти бабушки, и то всего на несколько часов в сопровождении классной дамы.
Так мы поэтому и остались вдвоем: брат Саша, который был всего на шестнадцать месяцев старше меня, и я. С ним мы выросли, с ним мы сроднились. С ним и после мы были вместе до тех пор, пока судьба не разбросала нас по тюрьмам и ссылкам. Чтобы учить нас, приставили дорогого француза-гувернера мосье Пулэна и наняли задешево русского студента Н. П. Смирнова. Во многих домах в Москве были тогда французы-гувернеры, обломки наполеоновской великой армии. Пулэн тоже принадлежал к ней и только что закончил воспитание младшего сына романиста Загоскина. В Старой Конюшенной Сережа Загоскин считался таким благовоспитанным молодым человеком, что отец мой, не колебаясь, пригласил Пулэна за высокую по тому времени плату в 600 рублей в год.
Пулэн явился со своей охотничьей собакой Трезором, наполеоновским кофейником, французскими учебниками и стал править нами и крепостным Матвеем, которого приставили нам в прислуги. Его план воспитания был очень прост. Разбудив нас, он варил себе кофе, который пил в своей комнате. В то время как мы приготовляли уроки, он очень тщательно занимался своим туалетом: зачесывал свои седые волосы так, чтобы скрыть расползавшуюся плешь, надевал фрак, прыскал себя и вытирал одеколоном, а затем вел нас вниз поздороваться с родителями. Отца и мачеху обыкновенно заставали за утренним кофе. Подойдя к ним, мы повторяли официальным тоном:
— Bonjour, mon cher papa.
— Bonjour, ma chere maman.
Затем мы целовали руки.
Мосье Пулэн выделывал очень сложный элегантный пируэт, произнося:
— Bonjour, monsieur le prince.
— Bonjour, madame la princesse.
Выполнив все это, мы немедленно уходили к себе наверх. Эта церемония повторялась каждое утро.
Затем начиналось наше учение. Мосье Пулэн вместо фрака облачался в халат, надевал на голову кожаную шапочку, погружался в кресло и говорил: «Скажите урок».
Мы сказывали «наизусть» от одного места, отмеченного нам ногтем, до другого. Мосье Пулэн принес с собою памятную не одному поколению русских мальчиков и девочек грамматику Ноэля и Шапсаля, книжку французских вокабул, всемирную историю в одном томике и всеобщую географию, тоже в одной книжке. Мы должны были вызубрить грамматику, вокабулы, историю и географию. С грамматикой, начинавшейся знаменитой фразой: «Что такое грамматика? Искусство правильно читать и писать», с грамматикой, говорю, дело обходилось благополучно. Но к несчастью, история начиналась с предисловия, в котором перечислялись все выгоды, проистекающие из знания этой науки. С первыми предложениями дело шло довольно гладко. Мы твердили: «Государь находит в истории примеры великодушия, чтоб следовать им при управлении своим народом; полководец изучает по ней благородное искусство ратного дела...» Но как только дело доходило до юриспруденции, все портилось. «Юрисконсульт находит в истории...», но что именно находит он, мы так и не могли узнать. Трудное слово «юрисконсульт» портило все. Как только мы добирались до него, мы останавливались.
— На колени, gros pouff[2] (это ко мне), — восклицает Пулэн. — На колени, grand dada [3](это по адресу брата). — И мы становились на колени и обливались слезами, тщетно стараясь выучить, что находит юрисконсульт в истории.
Это предисловие дорого нам обошлось! Мы уже выучили про римлян. Мы бросали, «как Брен», палки на чашки весов, когда Ульяна отвешивала рис. Подражая Курцию, мы — для спасения отчизны — прыгали в бездну со стола; но мосье Пулэн все еще время от времени возвращал нас к предисловию и ставил на колени все из-за того же юрисконсульта. Нужно ли удивляться после этого, что и я, и мой брат возымели непреодолимое отвращение к юриспруденции!
Не знаю, что стало бы с географией, если бы в книжке мосье Пулэна тоже было предисловие. К счастью, первые двадцать страниц были вырваны (я думаю, эту великую услугу оказал нам Сережа Загоскин). В силу этого наши уроки начались прямо с двадцать первой страницы, со слов: «Из рек, орошающих Францию...»
Должен сознаться, что дело не всегда кончалось наказанием — на колени. В классной имелась также розга, к которой и прибегал мосье Пулэн, когда на прогресс в предисловии или же в диалогах о добродетели и благопристойности не было больше надежды. В таких случаях мосье Пулэн доставал розгу с высокого шкафа, схватывал которого-нибудь из нас, расстегивал штанишки и, захватив голову под свою левую руку, начинал хлестать нас этой розгой. Мы, конечно, стремились ускользнуть из-под его ударов, и тогда в комнате начинался отчаянный вальс под мерный свист его розги.
Эти вальсы просто в отчаяние приводили сестру Лену, когда она вышла из Екатерининского института и была поселена внизу, в комнате под нами. Так что она раз не вытерпела и, услыхав наш плач, стремительно вбежала в слезах в кабинет к отцу. Она горько стала упрекать его за то, что он отдал нас мачехе, которая сдала нас на произвол «отставному французскому барабанщику».
— Конечно, — кричала она в слезах, — здесь некому заступиться за них; но я не могу видеть, как барабанщик обращается с моими братьями.
Отец был захвачен врасплох и смешался. Он сначала стал бранить Лену, но кончил тем, что похвалил за любовь к братьям. После этого вальс стал повторяться гораздо реже, но розга долгое время все еще хранилась в большом шкафу, хотя Пулэн ограничивался только тем, что иногда снимал ее и, поднося к нашим носам, выкрикивал: «Нюк! нюк!» (нюхай). Вскоре розга сохранялась лишь для того, чтобы внушить Трезорке правила благопристойности.
Покончив с тяжелыми учительскими обязанностями, мосье Пулэн мгновенно преображался; пред нами был уже не свирепый педагог, а веселый товарищ. После завтрака он водил нас на прогулку, и здесь не было конца его рассказам. Мы болтали, как птички. Хотя мы не забирались с Пулэном дальше первых страниц синтаксиса, но мы скоро научились «правильно говорить». Мы стали думать по-французски. Когда же он продиктовал нам полкниги о мифологии (он исправлял ошибки по книге, никогда не пытаясь даже объяснить, почему слово должно быть писано так, а не иначе), то мы постигли также, как «правильно писать» по-французски.
После обеда мы занимались с учителем русского языка, студентом юридического факультета Московского университета. Он обучал всем «русским» предметам: грамматике, арифметике и т. п. В те годы серьезное учение еще не начиналось. Одновременно он диктовал нам ежедневно по странице из истории, и таким образом мы на практике быстро научились совершенно правильно писать по-русски.
Наше лучшее время бывало по воскресеньям, когда все наши, кроме детей, отправлялись на обед к генеральше Тимофеевой. Порой случалось также, что отпуск получали в этот день Пулэн и Николай Павлович Смирнов. В таком случае мы оставались на попечении Ульяны. Наскоро пообедав, мы отправлялись в парадный зал, куда скоро являлась и молодежь из горничных. Затевались всевозможные игры: в жмурки, в коршуна и т. д. Затем мастер на все руки Тихон являлся со скрипкой. Начиналась пляска: не скучные, мерные танцы под управлением танцмейстера француза «на резиновых ножках» (танцы, конечно, входили в программу нашего воспитания), а живой танец — не урок. Пар двадцать кружилось в разные стороны, но это было лишь вступлением к еще более оживленному казачку. Тихон тогда вручал скрипку одному из стариков и начинал вывертывать ногами такие мудреные фигуры, что в дверях показывались повара и даже кучера, желавшие поглядеть на любезный их сердцу танец.
В девять часов за нашими посылалась большая карета. Тихон, вооружившись щеткой, ползал по паркету, чтобы восстановить опять его девственный блеск. В доме воцарялся образцовый порядок. И если бы нас с братом на другой день подвергли самому строгому опросу, мы не обмолвились бы ни словом о развлечениях предыдущего вечера. Мы ни за что не выдали бы никого из слуг точно так же, как никто из них не выдал бы нас.
Раз, в воскресенье, мы с братом играли одни в большой зале и набежали на подставку, поддерживавшую дорогую лампу. Лампа разбилась вдребезги. Немедленно же дворовые собрали совет. Никто не упрекал нас. Решено было, что на другой день рано утром Тихон на свой страх и ответственность выберется потихоньку, побежит на Кузнецкий мост и там купит такую же лампу. Она стоила пятнадцать рублей — для дворовых громадная сумма. Но лампу купили, а нас никто никогда не попрекнул даже словом.
Когда я думаю теперь о прошлом и в моей памяти восстают все эти сцены, я припоминаю также, что во время игр мы никогда не слыхали грубых слов; не видали мы также в танцах ничего такого, чем теперь угощают даже детей в театре. В людской, промеж себя, дворовые, конечно, употребляли неприличные выражения. Но мы были дети, ее дети, и это охраняло нас от всего худого.
В те времена детей не заваливали такой массой игрушек, как теперь. Собственно говоря, их у нас почти вовсе не имелось, и мы вынуждены были прибегать к нашей собственной изобретательности. С другой стороны, мы с братом рано приобрели вкус к театру. Впечатление, произведенное масленичными балаганами, с их представлениями сражений и разбойников, продолжалось недолго: мы сами предостаточно играли в казаков и разбойников. Но в Москву прибыла балетная звезда первой величины Фанни Эльслер, и мы увидали ее. Когда отец покупал билет в театр, то брал всегда лучшую ложу, не жалея денег; но зато он хотел, чтобы за эти деньги наслаждалась вся семья. Взяли и меня, несмотря на то, что я был тогда очень мал. Фанни Эльслер произвела на меня такое глубокое впечатление грациозностью, воздушностью и изяществом всякого движения, что с тех пор танцы, относящиеся скорее к области гимнастических упражнений, чем искусства, никогда меня не интересовали.
Нечего и говорить, что «Гитану, испанскую цыганку», балет, в котором Эльслер участвовала, мы решили поставить дома, то есть содержание балета, а не танцы. У нас была готовая сцена: дверь из спальни в классную закрывалась занавесью. Несколько стульев полукругом и кресло для мосье Пулэна составили зрительный зал и царскую ложу. Публику мы легко собрали: тут были Ульяна, русский учитель и две-три горничные. Мы решили во что бы то ни стало поставить две сцены: ту, в которой цыгане привозят в табор маленькую Гитану в тачке, и ту, где Гитана в первый раз появляется на сцене, спускается с пригорка и переходит по мосту через ручей, в котором отражается ее образ. Зрители тогда стали бешено аплодировать, и мы решили, что рукоплескания были вызваны отражением в ручье.
Для роли Гитаны мы выбрали одну из самых маленьких девочек в девичьей. Ее оборванное пестрядинное платье не составляло препятствия. Перевернутый стул вполне заменил тачку. Но ручей! Из двух кресел и гладильной доски портного Андрея мы соорудили мост, а из куска синей китайки — ручей. Для получения отражения мы пустили в ход маленькое круглое зеркало, перед которым брился Пулэн; но, сколько мы ни старались, отражения во весь рост не получалось. После многих неудачных попыток мы должны были отказаться от опытов с зеркалом. Но мы упросили Ульяну, чтобы она поступила так, как будто бы видела отражение в ручье, и аплодировала бы громко. Таким образом, в конце концов мы сами начали верить, что, быть может, что-нибудь и видно в самом деле.
Расиновская «Федра» — или по крайней мере последний акт трагедии сходила тоже очень не дурно, а именно Саша прекрасно декламировал звучные стихи:
«A peine nous sortions des portes de Trezene».
А я сидел совершенно неподвижно во все время трагического монолога, возвещавшего мне о смерти сына, до тех пор, покуда, согласно книжке, я должен был подать реплику: «Oh, dieux!».
Но что бы мы ни играли, все наши представления неизменно заканчивались адом. Мы тушили все свечи, кроме одной, которую ставили за прозрачный экран, намазанный суриком, что должно было изображать пламя. Мы с братом затем прятались и принимались отчаянно выть, как осужденные грешники. Ульяна не любила поминать черта к ночи и пугалась; но я задаю себе вопрос, не содействовало ли это слишком конкретное представление ада — при помощи сальной свечки и листа бумаги — тому, что мы с братом уже в раннем возрасте освободились от страха геенны огненной. Наше представление было слишком реально, чтобы не пробудить скептицизма.
Вероятно, я был еще очень мал, когда увидел знаменитых московских актеров Щепкина, Садовского и Шумского в «Ревизоре» и в «Свадьбе Кречинского». Тем не менее я живо помню не только все выдающиеся сцены в обеих комедиях, но даже интонацию наших великих актеров реалистической школы: их игра так сильно запечатлелась во мне, что, когда я впоследствии видел те же пьесы в Петербурге в исполнении актеров французской декламаторской школы, я не мог выносить их. Я сравнивал этих актеров с Щепкиным и Садовским, установившими мой вкус в драматическом искусстве. Это наводит меня, кстати, на мысль, что родители, желающие воспитать в детях художественный вкус, должны их брать изредка в театр смотреть хороших актеров в хороших пьесах, а не так называемые детские пантомимы.
V.
Бал в честь Николая I. — Назначение в пажи
На восьмом году в моей жизни произошло событие, определившее, как пойдет мое дальнейшее воспитание. Я не знаю в точности по какому случаю, но полагаю, что по поводу двадцатипятилетия со дня вступления на престол Николая I в Москве подготовлялся грандиозный бал. Двор должен был прибыть в старую столицу, и московское дворянство решило ознаменовать событие костюмированным балом, в котором детям предстояло принять видное участие. Решено было, что приветствовать императора должны все различные народности, входящие в состав империи. Как у нас, так и у соседей шли большие приготовления. Для нашей мачехи был приготовлен замечательный русский костюм. Так как отец был военным, то, разумеется, он должен был явиться в мундире; но те из наших родственников, которые не служили, не менее дам были заняты приготовлением русских, греческих, кавказских, монгольских и других костюмов. Когда московское дворянство дает бал государю, бал должен отличаться необыкновенной пышностью. Нас с братом считали слишком молодыми, чтобы принять участие в торжестве.
Но в конце концов я попал-таки на бал. Наша мать была очень дружна с Назимовой, женой генерала, который был впоследствии виленским генерал-губернатором. Назимовой, очень красивой женщине, предстояло явиться в сопровождении восьмилетнего сына, в великолепном костюме персидской царицы. Соответственно и сын должен был быть в очень богатом костюме, перехваченном поясом, украшенным драгоценными каменьями. Но мальчик заболел как раз перед балом, и Назимова решила, что один из сыновей ее лучшего друга лучше всего заменит больного. Нас с Сашей позвали к Назимовой, чтобы примерить костюм. Он оказался короток для Александра, который был выше меня ростом; но мне костюм пришелся как раз впору. Решено было, что изображать персидского царевича буду я.
Громадный зал московского дворянского собрания был наполнен гостями. Каждому из детей вручили жезл с гербом одной из шестидесяти губерний Российской империи. На моем жезле значился орел, парящий над голубым морем, что, как я узнал впоследствии, изображало герб Астраханской губернии. Нас выстроили в конце громадного зала; затем мы попарно направились к возвышению, на котором находились император и его семья. Когда мы подходили, то расходились направо и налево и выстроились таким образом в один ряд перед возвышением. Тогда по данному нам приказанию мы склонили все жезлы с гербами перед Николаем... Апофеоз самодержавия вышел очень эффектным. Николай был в восторге. Все провинции преклонялись перед верховным правителем. Затем мы, дети, стали медленно уходить в глубь залы.
Но тут произошло некоторое замешательство; засуетились камергеры в расшитых золотом мундирах, и меня вывели из рядов. Мой дядя князь Гагарин, одетый тунгусом (я не мог наглядеться на его кафтан из тонкой замши, на его лук и на колчан, наполненный стрелами), поднял меня на руки и поставил на платформу перед царем.
Не знаю, потому ли, что я был самый маленький в процессии, или потому, что мое круглое лицо с кудрями казалось особенно потешным под высокой смушковой шапкой, но Николай пожелал видеть меня на платформе. Мне потом сказали, что Николай, любивший всегда казарменные остроты, взял меня за руку, подвел к Марии Александровне (жене наследника), которая тогда ждала третьего ребенка, и по-солдатски сказал ей: «Вот каких молодцов мне нужно!» Эта острота, конечно, заставила Марию Александровну покраснеть. Во всяком случае я очень хорошо помню, как Николай спросил: хочу ли я конфет? На что я ответил, что хотел бы иметь крендельков, которые нам подавали к чаю в торжественных случаях. Николай подозвал лакея и высыпал полный поднос крендельков в мою высокую шапку.
— Я отвезу их Саше, — сказал я Николаю.
В конце концов фельдфебелеобразный брат Николая Михаил, имевший репутацию остряка, ухитрился-таки заставить меня заплакать.
— Когда ты пай-дитя, тебя гладят вот так, — сказал он и провел своею большою рукою по моему лицу сверху вниз. — Когда же ты шалишь, тебя гладят вот эдак, и он провел рукой вверх, сильно нажимая нос, который и без того проявлял уже наклонности расти кверху. На моих глазах показались слезы, которые я напрасно старался удержать. Дамы, впрочем, заступились за меня. Добрая Мария Александровна взяла меня под свое покровительство. Она усадила меня рядом с собою на высокий с золоченой спинкой бархатный стул. Мне говорили впоследствии, что я скоро заснул, положив голову ей на колени, а она не вставала с места во все время бала. Помню я также, что родные, когда мы дожидались кареты, гладили меня по голове, целовали и говорили: «Петя, ты назначен пажем!», на что я отвечал: «Я не паж, я домой хочу», и очень был озабочен моей шапкой, в которой лежали предназначенные для Саши крендельки.
Не знаю, много ли их досталось Саше, но помню, что он крепко обнял меня, когда ему сказали, что я беспокоился о шапке.
Быть записанным в кандидаты в Пажеский корпус считалось тогда большой милостью. Николай редко ее оказывал московскому дворянству. Отец мой был в восторге и мечтал уже о той блестящей карьере, которую сделает при дворе сын; а мачеха, когда она потом рассказывала про это событие, никогда не забывала прибавить: «А все это потому, что я его благословила перед балом!»
Назимова была в восторге и заказала акварельный портрет, на котором она изображена в персидском костюме и я рядом с ней.
Через год решилась также судьба Александра. В Петербурге праздновался юбилей Измайловского полка, в котором отец служил в молодости. Раз ночью, когда в доме все спали глубоким сном, у ворот остановилась, гремя колокольчиками, тройка. Выскочил из кибитки фельдъегерь и громко крикнул: «Отпирайте! Приказ от государя императора!..»
Можно легко себе представить, какой ужас нагнало на весь дом это ночное посещение Отец, дрожа, накинул халат и спустился в кабинет.
«Военный суд, разжалование в солдаты» мерещилось тогда каждому офицеру. То было ужасное время. Оказалось, однако, что Николай просто пожелал иметь имена всех сыновей офицеров, когда-либо служивших в Измайловском полку, чтобы распределить мальчиков по военно-учебным заведениям, если это еще не было сделано. С этой целью и послали из Петербурга в Москву курьера, который днем и ночью стучался в дома всех бывших офицеров Измайловского полка.
Дрожащей рукой отец записал, что его старший сын Николай уже учится в Первомосковском кадетском корпусе, что младший сын Петр — кандидат в Пажеский корпус и что остался лишь средний сын Александр, который еще не поступил в военно-учебное заведение. Через несколько недель пришла бумага, извещавшая отца о «монаршей милости». Александра повелевалось определить в орловский кадетский корпус. Отцу стоило немало хлопот и денег, чтобы добиться позволения определить Александра в московский кадетский корпус. Новая «милость» была оказана только ввиду того, что старший сын уже учится в этом корпусе.
Таким образом, по воле Николая I нам обоим предстояло получить военное воспитание, хотя через несколько лет мы возненавидели военную службу по причине ее нелепости. Но Николай бдительно следил за тем, чтобы все сыновья дворян, кроме хворых, избирали военную карьеру. Таким образом, к великому утешению отца, мы все трое должны были стать офицерами.
VI.
Нравы старого барства. — Крепостные слуги. — Типы Старой Конюшенной
В то время богатство помещиков измерялось числом «душ», которыми владел помещик «Души» означали крепостных мужского пола, женщины в счет не шли. Мой отец считался богатым человеком. У него было более 400 душ в трех различных губерниях[4] и еще большие земли, и он жил соответственно своему положению. Это значило, что его дом был открыт для гостей и что отец держал многочисленную дворню. В семье нас было восемь человек, иногда десять или двенадцать, между тем пятьдесят человек прислуги в Москве и около шести десяти в деревне не считалось слишком большим штатом. Тогда казалось непонятным, как можно обойтись без четырех кучеров, смотревших за двенадцатью лошадьми, без трех поваров для господ и кухарок для «людей», без двенадцати лакеев, прислуживавших за столом во время обеда (за каждым обедающим стоял лакей с тарелкой), и без бесчисленных горничных в девичьей.
В то время заветным желанием каждого помещика было, чтобы все необходимое в хозяйстве изготовлялось собственными крепостными людьми. Все это вот для чего. Если кто-нибудь из гостей заметит:
— Как хорошо настроен ваш рояль. Ваш настройщик, вероятно, Шиммель?
То помещик гордо отвечал:
— У меня собственный настройщик.
— Что за прекрасное пирожное! — бывало, воскликнет кто-нибудь из гостей, когда к концу обеда появлялось своего рода художественное произведение из мороженого и печений. — Признайтесь, князь, это от Трамбле (модный кондитер того времени).
— Нет, это делал мой собственный кондитер, ученик Трамбле. Я позволил ему сегодня показать свое искусство.
Заветным желанием каждого богатого и знатного помещика было иметь мебель, сбрую, вышивки — словом, все от собственных мастеров. Когда детям дворовых исполнялось десять лет, их отдавали на выучку в модные мастерские. Пять или семь лет они подметали лавку, получали бесчисленные колотушки и состояли главным образом на побегушках Я должен сказать, что не многие выучивались в совершенстве ремеслу. Портные и сапожники могли шить платье и сапоги только на прислугу; когда же нужно было действительно хорошее пирожное, его заказывали у Трамбле, а наш кондитер в это время играл на барабане в крепостном оркестре. Этот оркестр был другим пунктом тщеславия моего отца. Не то чтобы он сам был большой любитель музыки, но так требовалось для большей важности, а потому почти каждый дворовый помимо своего ремесла состоял еще басом, тромбоном и кларнетом в оркестре. Настройщик Макар, он же помощник дворецкого, играл также на флейте. Портной Андрей играл на валторне. Обязанностью же кондитера было вначале бить в барабан, но он так усердствовал, что оглушал всех. Тогда ему купили чудовищную трубу в надежде, что, может быть, легкими он не будет в состоянии производить такой шум, как руками. Но когда и эта надежда не оправдалась, его сдали в солдаты. Что же касается рябого Тихона, то помимо бесчисленных обязанностей в доме в роли ламповщика, полотера или выездного лакея он еще не без пользы помогал в оркестре, сегодня на тромбоне, завтра на контрабасе, а не то и как вторая скрипка.
Две первые скрипки составляли единственное исключение из правила. Они были только скрипками. Отец купил их за большие деньги, с семьями, у сестер (он никогда не покупал крепостных у посторонних и не продавал людей чужим). И вот по вечерам, когда отец не уезжал в клуб или когда у нас бывали гости, отец приказывал дворецкому «собрать музыку». На наш оркестр был большой спрос, когда соседи, в особенности в деревне, устраивали вечера с танцами. Каждый раз, конечно, в подобных случаях нужно было спросить разрешение отца.
Ничто не доставляло отцу такого удовольствия, как когда к нему обращались с просьбой по поводу оркестра или чего-либо другого: например, определить мальчика на казенный счет в школу или освободить кого-нибудь от наказания, наложенного судом. Хотя отец способен был на взрывы бешенства, но по натуре, без сомнения, он был довольно мягкий человек. И когда к нему обращались за протекцией, он писал десятки писем во все стороны ко всем высокопоставленным лицам, которые могли быть полезны его протеже. В таких случаях его и без того немалая переписка увеличивалась еще полудюжиной специальных писем, написанных в крайне характер ном, полуофициальном полушутливом тоне. Каждое письмо, конечно, запечатывалось гербовой печатью отца. Большой квадратный конверт шумел тогда, как детская погремушка, по причине песка, которым густо посыпалось письмо: промокательной бумаги в то время еще не знали. Чем труднее была просьба, тем большую энергию проявлял отец, покуда не добивался просимого для протеже, которого во многих случаях никогда даже в глаза не видал.
Отец мой любил, чтобы у него были гости. Обедали мы в четыре часа, а в семь вся семья собиралась вокруг самовара. В это время мог приходить всякий принадлежавший к нашему кругу. В особенности не было недостатка в гостях, когда Лена возвратилась из института. Если в окнах, выходивших на улицу, был свет, знакомые знали, что наши дома и что гостям будут рады.
Гости собирались почти каждый вечер. В зале раскрывались ломберные столы. Молодежь же и дамы оставались в гостиной или же собирались возле рояля. После ухода дам картежная игра продолжалась до рассвета, и значительные суммы переходили тогда из рук в руки. Отец мой постоянно проигрывал. Опасной для него, однако, являлась игра не дома, а в английском клубе, где ставки были выше. В особенности опасно было, когда отца звали на партию «с очень почтенными господами» в один из наиболее уважаемых домов в Старой Конюшенной, где большая игра шла всю ночь. В подобных случаях отец проигрывал очень много.
Нередко устраивались танцевальные вечера, не говоря уже о двух обязательных балах каждую зиму. В подобных случаях отец не смотрел на издержки, а устраивал все как можно лучше. В то же время в будничной нашей жизни проявлялась такая скаредность, что, если бы я стал рассказывать подробности, их сочли бы за преувеличение. Об одном претенденте на французский престол, который прославился великолепными охотничьими партиями, говорят, что в его доме даже сальные огарки были на счету. Такая же мелочная экономия во всем практиковалась и в нашем доме, и скупость доходила до того, что мы, дети, когда выросли, возненавидели бережливость и расчет. Впрочем, в Старой Конюшенной такая манера жить заставляла лишь всех относиться еще с большим уважением к отцу.
— Старый князь, — говорили все, — скуповат на домашние расходы, зато уж знает, как следует жить дворянину.
В наших тихих и чистеньких уличках именно такая жизнь уважалась в особенности. Один из наших соседей, генерал Дурново, вел дом на широкую ногу, а между тем ежедневно между барином и поваром происходили самые комические сцены. После утреннего чая старый генерал, посасывая трубку, сам заказывал обед.
— Ну, братец, — говорил он повару, являвшемуся в малую столовую в белоснежной куртке и колпаке, — сегодня нас будет немного, не более двух-трех гостей. Ты соорудишь суп, знаешь, с какой-нибудь первинкой: с зеленым горошком, фасолью...
— Слушаю-с, ваше превосходительство.
— Затем, что там хочешь на второе.
— Слушаю-с, ваше превосходительство.
— Конечно, спаржа еще дороговата, хотя я видел вчера в лавке такие славные пучки...
— Точно так, ваше превосходительство, по четыре целковых за пучок.
— Совершенно верно. Ну, твои жареные цыплята и индейки нам надоели до смерти. Ты приготовь нам что-нибудь новое.
— Не прикажете ли дичи, ваше превосходительство?
— Да, да, братец, что-нибудь такое.
Когда все шесть блюд бывали обсуждены, старый генерал спрашивал:
— Ну а сколько тебе на расходы? Я думаю, три рубля хватит.
— Десять целковых, ваше превосходительство
— Не говори глупостей, любезный. Вот тебе три рубля Я знаю, что их за глаза достаточно.
— Как же так? Четыре целковых за спаржу да два с полтиной за зелень.
— Ну, слушай, любезный, посовестись. Так и быть, прибавлю еще три четвертака, а ты экономничай.
Торг таким образом продолжался около получаса. Наконец сходились на семи рублях с четвертаком с условием, чтоб обед на другой день стоил бы не больше полутора рублей. Генерал, счастливый тем, что устроил все так выгодно, приказывал закладывать сани и отправиться в модные лавки, откуда возвращался сияющий и привозил жене флакон тонких духов, за который заплатил бешеную цену во французском магазине, а единственен своей дочери он сообщал, что пришлют от мадам такой-то для примерки «очень простенькую», но очень дорогую бархатную мантилью.
Вся наша бесчисленная родня со стороны отца жила точно таким же образом. Если порой проявлялись какие-нибудь новые стремления, они обыкновенно принимали религиозную форму. Так, например, к великому смущению «всей Москвы» один князь Гагарин поступил в орден иезуитов, другой молодой князь пошел в монастырь, а несколько старых дам стали отчаянными святошами.
Бывали и исключения. Один из наших ближних родственников, назову его Мирским, провел молодость в Петербурге, где служил в гвардии. Иметь крепостного портного или мебельщика его не занимало. Дом его был великолепно убран, а платье он носил от лучшего петербургского портного. Он не любил карт и играл лишь с дамами; зато его слабостью была еда, на которую он тратил невероятные деньги.
В особенности развертывался он во время поста и пасхи. Постом он погружался всецело в изобретение тонких рыбных блюд. С этой целью он перерывал лавки в обеих столицах, а из вотчин командировались специальные гонцы к устьям Волги, чтобы доставить оттуда на почтовых (железных дорог тогда еще не было) громадного осетра или какой-нибудь необыкновенный балык. Когда же наступала пасха, его изобретательности не было конца.
Пасха — наиболее чтимый и наиболее веселый праздник в России, праздник весны. Тают громадные сугробы, лежащие всю зиму, и бурные ручьи бегут по улицам. Весна приходит не как тать, крадучись, незаметно, но открыто. Каждый день замечается перемена как в снежных сугробах, так и в наливающихся почках. Ночные морозы лишь слегка замедляют оттепель. В мое время страстная неделя встречалась в Москве необыкновенно торжественно. Толпы народа ходили в церкви, особенно в четверг, послушать те трогательные места Евангелия, в которых говорится о страданиях Христа. На страстной не ели даже рыбы, а наиболее благочестивые вовсе не касались еды в страстную пятницу. Тем более разителен был переход к пасхе.
В субботу все отправлялись ко всенощной. Начало ее, как известно, очень печально. Но в полночь возвещается о воскресении Христовом. Все церкви разом освещаются. С сотен колоколен раздается радостный трезвон колоколов. Начинается всеобщее веселье... Церкви, залитые светом, пестреют нарядными туалетами дам. Даже самая бедная женщина постарается на пасху надеть обновку, и если она шьет себе новое платье только раз в год, то сошьет его, конечно, к этому дню.
Как и тогда, так и теперь пасха является также временем крайней невоздержанности в пище. В богатых домах готовятся к этому времени самые вычурные пасхи и куличи, и, как бы беден кто ни был, он должен иметь хотя бы одну пасху и маленький кулич и хотя бы одно красное яйцо, чтобы освятить их в церкви и разговеться.
Большинство начинало есть ночью, после заутрени, непосредственно после того, как освященные куличи приносились из церкви. В богатых же барских домах разговенье откладывалось до воскресенья. К утру накрывался громадный стол и устанавливался всякого рода яствами, и, когда господа выходили в столовую, вся многочисленная дворня вплоть до последней судомойки приходила христосоваться.
Всю пасхальную неделю в зале стоял накрытый стол, и гости приглашались закусить. И в этом случае князь Мирский, бывало, развернется! Даже когда он встречал пасху в Петербурге, гонцы одинаково привозили ему из деревни нарочито приготовленный творог для пасхи, из которого повар мастерил своего рода художественные произведения; а другой нарочный скакал в новгородскую деревню за медвежьим окороком, который специально коптился для княжеского пасхального стола.
Княгиня бывала всю страстную неделю в очень удрученном настроении, посещая с двумя дочерьми самые суровые монастыри, где каждая всенощная длилась по три и по четыре часа, и съедая только кусок черствого хлеба в промежутках между службами и посещением православных, католических и протестантских проповедников. А муж ее в это время каждое утро объезжал знаменитые Милютины лавки, где гастрономы находят деликатесы со всех концов земли. Здесь князь выбирал для пасхального стола все самое дорогое и тонкое. Зато во время пасхальной недели сотни гостей являлись к нему, и их просили «только отведать» ту или другую диковину.
Кончилось тем, что князь ухитрился буквально проесть свое значительное состояние. Его роскошно омеблированный дом и прекрасное именье продали, и на старости лет у князя и княгини ничего не осталось: не было даже своего угла. Они должны были жить у детей.
Так шла жизнь в наших краях, и нечего удивляться поэтому, что после освобождения крестьян почти вся Старая Конюшенная разорилась. Но я забегаю вперед.
VII.
Наказы бурмистрам. — Доставка живности. — Переезд в Никольское. Долгие сборы. — Пулэн объясняет подвиги наполеоновской армии. — Военные упражнения — Пробуждение демократического духа. — Наши соседи
Содержать такую многочисленную дворню, как у нас, было бы накладно, если бы приходилось всю провизию покупать в Москве. Но во время крепостного права все устраивалось очень просто. Когда наступала зима, отец садился за стол и писал:
«Бурмистру моему села Никольского Калужской губернии, Мещовского уезда, что на реке Серене, от князя Алексея Петровича Кропоткина, полковника и кавалера,
Приказ
По получению сего, как только установится санный путь, предписывается тебе отправить в мой дом, в город Москву, двадцать пять крестьянских парных подвод, по лошади от двора да по человеку и по дровням от другого; нагрузить столько-то четвертей овса, столько-то пшеницы, столько-то ржи, а также кур, гусей и уток, которые должны быть убиты в эту зиму, хорошо заморожены, хорошо упакованы и препровождены при описи с верными людьми...».
В том же духе шли две страницы до первой точки. Далее шло перечисление наказаний, которые постигнут виновников, если провизия не прибудет вовремя и в хорошем состоянии в дом номер такой-то, на такой-то улице.
Незадолго до рождества двадцать пять крестьянских саней действительно въезжали в ворота и заполняли весь громадный двор.
Как только докладывалось отцу об этом важном событии, он начинал звать громко:
— Фрол! Кирюшка! Егорка! Где вы там? Все раскрадут! Фрол, ступай принимать овес! Ульяна, ступай принимать птицу! Кирюшка, зови княгиню!
Во всем доме начиналось смятение. Слуги метались как угорелые во все стороны, из передней во двор, а из двора опять в переднюю, но главным образом в девичью, чтобы сообщить Никольские новости:
«Паша выходит замуж после рождества. Тетка Анна отдала богу душу» и т. п. Прибывали также и письма из деревни. Вскоре которая-нибудь из горничных уже пробиралась наверх в мою комнату.
— Петенька, вы одни? Учителя нет?
— Нет, он в университете.
— Так ты, пожалуйста, прочитай письмо от матери.
И я принимался читать наивное письмо, которое неизменно начиналось словами: «Родители шлют тебе свое благословение, навеки нерушимое». Затем следовали уже новости: «Тетка Афросинья больна, ноют у ней все кости. Братан еще не женился, но уповаем, женится на красную горку. Тетки Степаниды корова пала на всех святых». За новостями шли две страницы поклонов: «Братец Павел посылает поклон, и сестрицы Марья и Дарья шлют поклон, и еще низкий поклон от дяди Митрия» и т. д. Несмотря на монотонность перечисления, каждое имя вызывало какое-нибудь замечание: «Значит, еще жива, бедная! Вот уже девять лет, как она лежит пластом». Или: «Ишь, не забыл меня. Значит, вернулся к рождеству. Такой славный парень. Вы напишете мне письмецо? Тогда и его не забыть бы». Я обещал, конечно, и в должное время писал письмо точно в таком же роде.
Когда сани бывали разгружены, передняя наполнялась крестьянами. Они стояли в армяках поверх полушубков и дожидались, покуда отец позовет их в кабинет, чтобы расспросить о том, каков снег выпал и каковы виды на урожай. Они робели ступать по навощенному паркету, и немногие решались присесть на краешек дубовой скамьи. От стульев они наотрез отказывались. Так они дожидались целыми часами, глядя с тоской на каждого входившего или же выходившего из кабинета.
Несколько попозже, обыкновенно на другой день, кто-нибудь из слуг украдкой пробирался в нашу классную комнату.
— Князинька, вы одни?
— Да.
— Так бегите скорее в переднюю. Мужики хотят вас видеть. Гостинцы привезли от кормилицы.
Когда я спускался в переднюю, кто-нибудь из крестьян вручал мне узелок с гостинцем: несколько ржаных лепешек, полдюжины крутых яиц и несколько яблок. Все это бывало завязано в пестрый ситцевый платок.
— Вот это тебе гостинцы от кормилицы Василисы. Уж не замерзли ли яблоки? Авось нет. Я их всю дорогу держал за пазухой. Да уж не дай бог, какой мороз! — И широкое, бородатое лицо сияло от улыбки, а из-под густой стрехи усов сверкали два ряда ослепительных зубов.
— А это для братца, от его кормилицы Анны, прибавлял другой, вручая мне такой же узелок. — Бедный, сказывала она, поди, никогда не доест-то там в корпусе.
Я краснел и не знал, что ответить. Наконец, я бормотал: «Скажи Василисе, что я целую ее; то же самое скажи Анне от брата». При этом лица у крестьян еще более расцветали.
— Да, ужо передам, само собою.
Кирила, который караулил у дверей отцовского кабинета, начинал шептать: «Бегите скорее наверх, папаша сейчас выйдут. Не забудьте платок: они хотят его взять обратно», — шептал он, догоняя меня на лестнице; и когда я тщательно складывал поношенный платок, мне сильно хотелось послать Василисе что-нибудь. Но у меня ничего не было, не было даже игрушек. Никогда нам не давали карманных денег.
Лучшее наше время было, конечно, в деревне. Наступала весна. Снег таял, и вниз по Пречистенке, вдоль тротуаров, бежали шумные потоки воды. Около бульвара потоки сливались с другой, более шумной речкой, нес шей вниз по Сивцеву Вражку пустые бутылки, студенческие тетради и всякий мусор. Эти потоки образовали у бульвара большое озеро, с каждым днем становилось все теплее, и все наши мысли неслись в Никольское.
Вот и половина моя наступила. Сирень, должно быть, отцвела в Никольском, а сборы в дорогу еще не начинались. Но вот в один прекрасный день во двор въезжает пять-шесть крестьянских телег, нагруженных овсом и мукою, это телеги «под обоз».
Начинаются сборы. Учение идет вяло: мы то и дело спрашиваем посреди уроков, взять ли с собою такие-то книги в Никольское, и раньше всех мы начинаем укладывать наши книги, аспидные доски, бумаги и самодельные игрушки. Во двор выкатываются из каретника громадная, шестиместная карета на висячих рессорах, коляска, тарантас, и из кабинета доносятся громкие крики отца. Дворецкому, кучерам, мачехе — всем достается, оказывается, что надо отсылать экипажи в починку, нужно перековывать лошадей или исправлять хомуты.
Легко ли в самом деле собраться в деревню. Вся семья, человек в десять — двенадцать, все дворовые и весь кухонный и домашний скарб должны быть перевезены за 230 верст от Москвы.
Наконец хомуты и экипажи налажены, «важи», то есть большие плоские чемоданы, которые кладутся на верх большой кареты, уложены, целый воз нагружен громадными ящиками с пустыми стеклянными банками, которые осенью вернутся полными всякого варенья; на другом возу громоздятся матрацы, постели и кое-какая мебель, негодная уже для города, но полезная в деревне... Как только повезут такие возы крестьянские клячи!
Мужики каждый день набиваются в передней в ожидании приказа о выезде, кряхтят, кланяются, утираются клетчатыми тряпицами и тяжело вздыхают. Пора по домам, работы дома не оберешься. Их послали с конными подводами в Москву в зачет барщины, но кто знает: зачтут ли все дни, прожитые в Москве? Да и дома работа не ждет, и вот Аксинья, улучив добрую минуту, говорит мачехе, как бы мимоходом: «Мужики плачутся, домой им нужно, готовиться к покосу».
— Давно пора, — отвечает мачеха, — но князь не может справиться со своими делами.
Проходит день, другой, третий. Отец все пишет по утрам в кабинете, а вечером пропадает в клубе, возы стоят увязанные во дворе, а приказа о выезде все нет.
Наконец вечером к отцу требуют дворецкого Фрола и первую скрипку Михаила Алеева. Отец вручает дворецкому «кормовые» всей дворне, по пятнадцать копеек серебром мужчинам, по десять копеек женщинам в сутки, и длинный список в сорок с лишком человек, где фигурирует весь оркестр, повара, поваренки, судомойки, кухарки, Секлетинья, жена Андрея-повара (был еще Андрей-портной), с семьей из шести ребятишек, Полька-косая, Мишка-повар (ему сорок лет) и т. д.
Затем Михаилу Алееву — он же первая скрипка — вручается приказ, написанный отцом крупным почерком, в большом конверте с кучею песка (тогда еще не знали пропускной бумаги).
«Дворецкому человеку Михаилу Алееву, князя Алексея Петровича Кропоткина, полковника и кавалера,
Приказ
Предписывается тебе такого-то числа, в 6 часов утра, выступить с моим обозом из Москвы в имение мое, в село Никольское, Калужской губернии, Мещовского уезда, что на реке Серене, в 230 верстах от сего дома; смотреть за порядком между людьми, и ежели который-нибудь окажется виновными в пьянстве или бесчинстве и неповинности, то ты должен явиться в ближайший город — Подольск или Малый Ярославец — к начальнику внутренней стражи и от моего имени просить о примерном наказании. Смотреть неукоснительно за целостью обоза и следовать по нижеследующему расписанию:
село такое-то — привал,
город Подольск — ночлег и т. д.».
И вот на другой день, в десять часов вместо шести — точность не в числе русских добродетелей (слава богу, мы не немцы), — обоз трогался в путь. Вдоль по Штатному и Денежному переулкам, вверх по Пречистенке, по направлению к Крымскому мосту и Калужским воротам вытягивалась дворня. «Оркестр» преображался в каких-то цыган во всевозможных казакинах и хламидах; и старые, и молодые, женщины и дети брели вдоль московских улиц по направлению к Калужским воротам. Покуда шли в Москве, строго соблюдалось, чтобы «люди» шли в приличной одежде. Заткнуть брюки в голенища сапог или подпоясаться — строго запрещалось. Но как только выходили на большое Варшавское шоссе, дисциплина исчезала, и, когда мы нагоняли дня через два-три обоз — особенно если известно было, что отец останется в Москве и приедет позже на почтовых, — дворня в каких-то кафтанах, запыленная, с обгорелыми лицами, подпираясь самодельными палками, походила скорее на кочующий цыганский табор, чем на дворню княжеского дома. Дети сидели наверху и на задах нагруженных телег, туда же иногда подсаживались женщины, но мужчины все двести тридцать верст шли пешком и в жару, по пыли или слякоть, по грязи.
И так делалось везде в Старой Конюшенной. Из всех дворянских домов выступали каждую весну такие же обозы — так странствовали в то время дворовые всех барских домов. Когда мы видели толпу слуг, проходивших по одной из наших улиц, мы знали уже, что Апухтины или Прянишниковы перебираются в деревню.
Обоз выезжал, а семья наша все еще не трогалась. Дня два-три спустя наступал наконец радостный для нас день. Всем уже надоело слоняться по опустелым комнатам, где вся мебель стояла в белых чехлах, чехлы были надеты и на зеркала, бронзовые часы и т. д., и все ждали вожделенной минуты отъезда. Случалось, на самые последки отец позовет Сашу или меня и даст переписывать в толстую большую книгу свои последние бесконечно длинные приказы бурмистру села Никольского, старосте деревни Басова и старосте деревни Каменки и наконец вручит мачехе серый лист бумаги, крупно исписанный, и громко прочтет ей:
«Княгине Елизавете Марковне Кропоткиной, урожденной Карандино, князя Алексея Петровича Кропоткина, полковника и кавалера.
Маршрутное расписание
Выступление в 8 часов утра мая такого-то дня.
1.     Переезд в 15 верст до станции такой-то.
2.     Переезд до города Подольска...»
и так далее вплоть до Никольского.
Май, впрочем, давно уже прошел, и вместо 8 часов утра «по расписанию» мы выезжаем в 3 часа дня; но это отец предвидел в маршрутном расписании, где имелось примечание:
«Если же паче чаяния выступление означенного мая 29-го дня в назначенный час не состоится, то предлагается Вашему Сиятельству поступать согласно Вашему разумению без утомления вверенных Вам лошадей и к вящему успеху».
Сколько радости приносило всем чтение этой бумаги. Все, включая прислугу, присаживались на минуту в зале на кончики стульев, затем мачеха с притворным благоговением крестилась, благословляла нас в дорогу, и мы прощались с отцом.
К крыльцу подъезжала большая карета, шестернею: четыре лошади в ряд с форейтором. Форейтор был хромоногий Филька, у него ноги были вывернуты вовнутрь (ему, еще когда он был мальчиком, лошадь разбила копытом нос, свернувши его на сторону; бедняга так и не рос, и, хотя ему было уже за 25 лет, он остался подростком, потому и шел за форейтора).
Чего только не набивалось в карету.
— Это твоей покойной матери я купил эту карету в Варшаве, варшавской работы, — говаривал мне отец.
Из нее выкидывали складную лесенку, и целых шесть человек, иногда семь, свободно помещались в карете мачеха, Леночка, Полинька, Мария Марковна, Софья Марковна, иногда Елена Марковна и Аксинья.
Затем подъезжала коляска, и в нее залезал Пулэн, учитель Н. П. Смирнов и мы, дети, иногда Елена Марковна и кто-нибудь из горничных, все значилось точно в маршрутном расписании.
Отцовский тарантас часто оставался во дворе Отец всегда находил причины, чтобы остаться еще несколько дней в Москве.
— Умоляю тебя, Алексис, не ходи в клуб, — шептала мачеха при прощании.
Наконец, ко всеобщему удовольствию, мы трогались.
Отец приезжал потом на почтовых. Или же он отправлялся из Москвы объезжать свой округ внутренней стражи и в Никольское попадал гораздо позже — большею частью в августе, ко дню своего рождения.
Сколько радости для нас во время этого медленного, пятидневного переезда «на своих» из Москвы в Никольское.
Переезды делались маленькие, верст 20-25 утром, до жары, и столько же после полудня, двигались, стало быть, не спеша; где только начинался спуск или подъем, экипажи ехали шагом, а мы выскакивали и шли пешком, то забегая в лес собирать землянику, то просто идя по дорожке рядом с шоссе, встречая богомольцев и всякий люд, который плетется пешком из одной деревни в другую.
Останавливались мы на привал и на ночлег или в хорошеньких нарядных станциях под красный кирпич, расположенных по шоссе, или еще чаще на постоялых дворах в больших селах, вытянувшихся по шоссе. Железных дорог тогда не было, и бесконечные обозы шли, особенно осенью, по дороге из Варшавы в Москву. Конечно, сперва Тихон, мастер на все руки, посылался на разведки, и, только условившись заранее в цене овса и сена, въезжали в просторный топкий двор того или другого постоялого двора. Торгуются до тошноты.
Ты уж, любезнейший, должен уважать княгиню, всякий год к тебе заезжаю, — уверяет мачеха содержателя постоялого двора.
— Известно, матушка, ваше сиятельство как не уважать, уверяет в свою очередь дворник.
Наконец экипажи въезжают во двор, и начинается разгрузка.
Повар Андрей покупает курицу и варит суп. Приносятся большие кринки цельного молока, на столе появляется самовар.
Мы тем временем бегаем по двору, где все так ново и интересно, свиньи, завязшие по уши в жидкой грязи, телята и утопающие в навозе куры. Хотелось бы по играть с ребятишками, но нам не позволяют. Иногда мы бежим в соседнюю рощу собирать землянику, покуда кормят лошадей.
Вечером еще больше суеты. Из кареты и коляски выносятся подушки и налаживаются постели, для нас приносится свежее сено и постилается на пол, потом сено покрывается простынями и шалями, и весь кочующий табор скоро погружается в сон.
И так целых пять дней.
В Малоярославце мы всегда ночуем, и Пулэн не преминет отправиться с нами на поле сражения, где в 1812 году русские старались остановить Наполеона во время его отступления из Москвы. Пулэн объяснял нам, как русские пытались задержать Наполеона и как великая армия опрокинула их и прорвалась сквозь наши линии. Он рассказывал все так подробно, как будто сам участвовал в битве. Здесь казаки пробовали обойти французов, но Даву или другой какой-нибудь маршал разбил их и преследовал вон до того холма направо. Вон там левое крыло наполеоновской армии опрокинуло русскую пехоту, а вот здесь сам Наполеон повел свою старую гвардию против центра кутузовской армии и покрыл себя и гвардию неувядаемой славой.
Раз мы поехали по старой Калужской дороге и остановились в Тарутине. Тут мосье Пулэн был не так красноречив, потому что здесь после кровавой битвы Наполеон, рассчитывавший пойти на юг, вынужден был вновь следовать дорогой на Смоленск через места, разоренные во время наступления на Москву. Но (так выходило по рассказам Пулэна) все это произошло единственно оттого, что Наполеон был обманут маршалами. Иначе он пошел бы на Киев и Одессу и его знамена развевались бы на берегу Черного моря.
Всего веселее было добраться до Калуги — не столько из-за пресловутого «калужского теста» с имбирем, которое говорят, мерилось локтями, сколько из-за того, что тут кончалось путешествие по «большой дороге». Дорога эта, невероятной ширины, обсаженная с двух сторон двумя рядами берез, была действительно ужасна. Все время в гору и под гору, а под горою — сухая ли стоит погода или дождливая — неизменно стоит топь из жидкой красной глины. Есть, конечно, и мостик, но на мост никто не отважится ездить, и ямские тройки, и тем более наши тяжелые экипажи всегда, бывало, объезжают эти мосты и после предварительной рекогносцировки и вправо и влево, высадив всех пассажиров, неизбежно с криком и гиканьем въезжают в самую топь.
И несчастные лошади, иногда с подмогой добавочных пристяжных, как-то ухитряются вывезти тяжелые экипажи из топи, где, казалось бы, им век сидеть.
В ту пору громадные обозы чумаков с солью, бывало, плетутся по этой дороге, и любимое занятие нашей двор ни было дразнить их: «Чи хохол мазепа ваксу съел». На что чумаки в холщовых рубашках и холщовых штанах, вымазанных дегтем, неизбежно отвечали ругательствами. За Калугою начинался тогда громадный сосновый бор. Целых семь верст приходилось ехать сыпучими песками, лошади и экипажи вязли в песке чуть ли не по ступицу, и эти семь верст до перевоза через Угру мы шли пешком. В моем детстве эти семь верст в сосновом бору, среди вековых сосен, соединены у меня с самыми счастливыми воспоминаниями.
Все идут врассыпную, а я любил уходить один (конечно, когда Пулэн уже покинул нас) далеко вперед. Громадные вековые сосны надвигаются со всех сторон. Где-нибудь в ложбине вытекает ключ холодной воды, кто-то оставил для прохожих берестяной ковшик, прикрепленный к расщепленной палке. Напьешься холодной воды и идешь дальше, дальше — один, пока не выберешься из бора и экипажи не нагонят, выбравшись на лучшую дорогу. В этом лесу зародилась моя любовь к природе и смутное представление о бесконечной ее жизни.
За лесом перевоз через Угру на пароме и дорога в гору к необыкновенно обнищавшей деревне. «Удельные», — говорят нам в объяснение их невероятной бедноты. А за этой деревней и поворот с большой дороги на проселочную, или просто «проселок».
Лошадям, может быть, и тяжелее по проселку. Но все как то веселеют, когда экипажи покатятся по узкой дороге, врезанной глубоко среди полей, так что рукой можно достать нагибающиеся колосья. Пристяжные отпрягаются, а если едут тройкой, то все время им приходится карабкаться, спотыкаясь по косогорам и жаться к оглоблям, а все-таки и лошади даже бегут дружнее, урывая пучки травы на обочинах дороги, точно и они чувствуют, что близок конец путешествия.
Вот наконец и Крамино, несчастнейшая деревушка из разваливающихся курных изб, а там, за нею, пойдут скоро уже знакомые места село Высокое, имение князя Волконского, а далеко, верст за семь, с горы выглянет светло желтая колокольня нашего Никольского. Вот наконец «последняя ива», «поповский луг», и мы проезжаем через громадную площадь, где бывает Никольская ярмарка, затем мимо длинного забора, сложенного из камня, пересыпанного землею, и наконец въезжаем на широкий двор Никольского.
Никольское как нельзя лучше соответствовало тихой жизни тогдашних помещиков. Там не было великолепия, которое встречалось в более богатых поместьях. Но художественный вкус сказался в планировке построек сада и вообще во всем. Кроме главного, недавно выстроенного отцом дома, на большом дворе было еще несколько флигелей. Они давали большую независимость жившим в них и в то же время не разрушали тесных сношений, устанавливаемых семейной жизнью. Большой фруктовый «верхний сад» тянулся до церкви, на южном скате, который вел к реке, был разбит сад для гулянья. Здесь цветочные клумбы чередовались с аллеями, обсаженными липами, сиренью и акациями. С балкона главного дома открывался великолепный вид на реку и на остатки земляной Серенской «крепости», в которой русские когда-то упорно отсиживались от татар. Далее расстилалось громадное желтеющее море колосьев, окаймленное на горизонте лесами.
В ранние дни детства мы, двое, с братом и мосье Пулэн занимали один из флигелей. После того как методы преподавания нашего гувернера смягчились вследствие вмешательства Лены, мы были с ним в самых лучших отношениях. Отца никогда не было летом: он все время проводил в смотрах. Мачеха не обращала на нас много внимания, в особенности с тех пор, как у ней родилась дочь Полина. Таким образом, мы все время были с мосье Пулэном, нам было весело с ним: он купался с нами, увлекался грибами и охотился за дроздами и даже воробьями. Он всячески старался развивать в нас смелость и, когда мы боялись ходить в темноте, старался отучить нас от этого суеверного страха. Сначала он приучил нас ходить в темной комнате, а потом и по саду поздно вечером. Бывало, во время прогулки Пулэн положит свой неразлучный складной нож со штопором под скамейку в саду и посылает нас за ним, когда стемнеет. В деревне не было конца приятным впечатлениям леса, прогулки вдоль реки, карабканье на холмы старой крепости, где Пулэн объяснял нам, как русские защищали ее и как татары взяли ее, иногда — случайные встречи с волками.
Бывали приключения. Во время одного из них мосье Пулэн стал героем на наших глазах: он вытащил из реки тонувшего Александра. Иногда отправлялись на прогулку большой партией, всей семьей, с горничными, по грибы. Тогда пили чай в лесу, на пчельнике, где жил столетний пасечник с маленьким внуком. Или же мы отправлялись в одну из наших деревень, где был вырыт глубокий пруд, в котором лавливали тысячи золотых карасей Часть улова шла помещику, остальное распределялось между крестьянами. Моя кормилица жила в этой деревне. Ее семья была из беднейших. Кроме мужа в семье был маленький мальчик, уже помощник, да девочка, моя молочная сестра, ставшая впоследствии проповедницей и «богородицей» в раскольничьей секте, к которой принадлежала. Кормилица бывала страшно рада, когда я приходил повидать ее. Угостить меня она могла лишь сливками, яйцами, яблоками и медом. Но глубокое впечатление производили на меня ее любовь и ласки. Она накрывала стол белоснежной скатертью (чистота — религиозный культ у раскольников), подавала угощение в сверкающих деревянных тарелках, ласково говорила со мной, как с родным сыном. Я должен сказать то же самое о кормилицах двух старших братьев моих Николая и Александра. Они тоже принадлежали к семьям, принимавшим видное участие в двух раскольничьих толках в Никольском. Немногие знают, как много доброты таится в сердце русского крестьянина, несмотря на то что века сурового гнета, по-видимому, должны были бы озлобить его.
В ненастные дни у мосье Пулэна был большой запас историй для нас, в особенности про войну в Испании. Мы постоянно просили рассказать нам опять, как он был ранен в сражении, и каждый раз, как он доходил до того места, что почувствовал, как теплая кровь льется в сапог, мы бросались целовать его и давали ему всевозможные нежные имена.
Все, по видимому, подготовляло нас к военному поприщу: пристрастие отца (единственная игрушка, которую он, как припоминаю, купил нам, — ружье и настоящая будка), военные рассказы Пулэна, более того, даже библиотека, имевшаяся в нашем распоряжении. Эта библиотека принадлежала когда то деду нашей матери генералу Репнинскому, видному военному деятелю XVIII века, и состояла из сочинений, большею частью французских, по истории войн, тактике и стратегии, прекрасно переплетенных в кожу и украшенных многочисленными гравюрами. Нашим величайшим удовольствием в ненастные дни было просматривать эти картинки, изображавшие различное оружие со времени евреев и планы всех битв со времен Александра Македонского. Увесистые томы были также великолепным строительным материалом для сооружения сильных крепостей, которые некоторое время выдерживали удары тарана и метательные снаряды архимедовой катапульты (она, впрочем, скоро была запрещена, так как камни неизбежно попадали в окна). Тем не менее ни я, ни Александр не стали военными. Литература шестидесятых годов вытравила все, чему нас учили в детстве.
Пулэн держался того же мнения о революциях, как и орлеанистский журнал «Illustration Francaise», старые номера которого он получал от приятеля француза, красильщика на Арбате, и все рисунки которого были нам отлично знакомы. Долгое время революция представлялась мне не иначе как смертью, скачущей на коне, с красным флагом в одной руке, с косой в другой, чтобы косить людей. Так было нарисовано в «Illustration» Теперь я думаю, однако, что нелюбовь Пулэна ограничивалась лишь революцией 1848 года, так как один из его рассказов о революции 1789 года произвел на меня глубокое впечатление.
Княжеский титул употреблялся в нашем доме впопад и невпопад при всяком удобном случае. По всей вероятности, это раздражало Пулэна, потому что раз он принялся рассказывать нам то, что знал о великой революции. Я не могу теперь вспомнить всего, что он говорил, припоминаю только, что Пулэн рассказывал нам, как «граф Мирабо» и другие отказались от своих титулов и как Мирабо, чтобы выразить свое презрение к аристократическим претензиям, открыл мастерскую с вывеской «Портной Мирабо» (передаю историю как слышал ее от Пулэна). Долгое время после того я все думал, какое бы занятие я бы избрал, чтобы изобразить на вывеске «Таких-то дел мастер Кропоткин». Впоследствии мой русский учитель Н. П. Смирнов и общий демократические дух русской литературы понудили меня к тому же, и когда я начал писать повести что было на двенадцатом году, — я стал подписываться просто «П. Кропоткин». То же делал я и впоследствии, когда был и в военной службе, несмотря на замечания моих начальников.
В окрестностях Никольского было много имений помещиков.
Трудно найти в Центральной России более красивые места для жизни летом, чем берега реки Серены. Высокие известняковые холмы спускаются местами к реке глубокими оврагами и долинами, а по ту сторону реки расстилаются заливные луга; темнеют уходящие вдаль тенистые леса, пересекаемые лощинами с быстро текущими речками. Там и сям виднеются помещичьи усадьбы, окруженные фруктовыми садами, а с вершины холмов можно насчитать сразу не менее семи церковных колоколен. Десятки деревень раскинуты среди ржаных полей.
Наша семья мало с кем из соседей водила знакомство. Только ближайшие к нам помещики иногда навещали нас. Самыми близкими нашими соседям были Точмачовы. Редкая неделя проходила без того, чтобы во дворе не раздавалось дребезжанье их старой большой кареты, запряженной парой шершавых лошадей. Как только карета останавливалась у парадного крыльце из нее вылезала вся семья — отец, мать и дети.
Иван Сидорович Толмачов, глава семьи, был представительный мужчина высокого роста. Он постоянно вел разные тяжбы со своими крестьянами, писал жалобы в Петербург на местных представителей власти и был занят составлением всевозможных проектов для усиления власти помещиков над крестьянами.
По обыкновению, Толмачов, не успев еще войти в комнату, говорил громким голосом:
— Здравствуйте, дорогая княгиня, а, знаете, вчера я написал в Петербург министру. Я ему пишу вторично; и первое свое письмо я не получил ответа. В Петербурге не заботятся о наших нуждах, а что мы можем поделать с этими скотами крестьянами? Подумайте только, недавно один из них грозил мне, мне потомственному дворянину, пробывшему восемнадцать лет на государевой службе и который столько лет пользуется расположением вашего сиятельства, — как вам это покажется?..
Другой брат Толмачова был генералом в отставке. Будучи полковником, он подобно многим другим нажил большое состояние, урезывая солдатские пайки и продавая сукно, выдававшееся на солдатские шинели. Кроме того, он заставлял солдат, знавших какое-нибудь ремесло, работать на себя. Генерал Толмачов был очень высокого мнения о себе. Он говорил всегда с большим апломбом и торжественностью.
Своим соседям помещикам, которые были беднее его или ниже чином, он подавал только два пальца — и с таким видом, словно он делал этим великую честь. Но когда он подходил к «ручке» нашей мачехи, то он весь изгибался и всегда повторял одну и ту же фразу:
— В Петербурге я всегда говорю, что для меня большое счастье иметь летом таких уважаемых и достопочтенных соседей, как вы, дорогая княгиня.
После этого он сейчас же просил разрешения закурить и, раскуривая папироску, говорил:
— Когда я был командиром полка, я пил всегда только русскую очищенную и курил простую махорку. Ничего нет полезнее для здоровья, как чистая махорка.
И это говорилось лишь для того, чтобы еще раз подчеркнуть свое уважение к дамам.
Толмачовы обыкновенно приезжали к нам с двумя своими дочерьми и мальчиком сыном. Старшая дочь была очень тихой девочкой. К несчастью своему, она воспитывалась в фешенебельном петербургском институте для «благородных девиц» и там получила такое ложное представление о жизни и людях, что когда после окончания института она познакомилась с действительной жизнью, то разочаровалась в людях и кончила тем, что постриглась в монахини.
Ее младшая сестра была ее полной противоположностью. Она была воплощением здоровья и веселья; о чем бы серьезном с ней ни заговаривали, она всегда разрасталась громким смехом, но не потому, что была истеричкой, но таков был ее веселый нрав. Иногда, сидя за обеденным столом, брат ее серьезно обращался к ней:
— Посмотри, Катя, на потолок, видишь, как там мухи ходят кверху ногами?
И этого было достаточно, чтобы Катя залилась таким безудержным смехом, что единственным для нее спасением было выйти из-за стола и на некоторое время убежать в сад. Когда она не смеялась, то ее жизнерадостность проявлялась в поцелуях: она беспрестанно целовала своих товарищей по игре, девочек и мальчиков без различия. Пулэн, заметив это, сделал нам строгий выговор и сказал, если мы будем позволять девочкам часто целовать себя, то у нас на губах вырастут усы, а в нашем возрасте это позорно.
Мы, дети, очень любили бывать в гостях у. Толмачовых. У них был огромный фруктовый сад, и мы в этом саду играли «в разбойников». В саду была старая, заброшенная сторожка, и она нам служила разбойничьей пещерой.
В наших играх принимали участие и девочки — Катя и ее две подруги Варенька и Юлия. Катя была незаменимым товарищем для игр, лучше нельзя было и желать, но любовью нашей пользовалась ее подруга Варенька, красивая, серьезная девочка. В нее одновременно были влюблены брат Кати Толмачовой и мой брат Саша, а потом и я разделил их участь. Нужно заметить, что Варенька была на два года старше самого старшего из нас, ей было около пятнадцати лет, а нам лет по двенадцати-тринадцати. Варенька не обращала на своих поклонников ни малейшего внимания и смотрела на нас как на мальчишек. Ее же подруга Юленька замечала нашу влюбленность, зло вышучивала нас и очень ревновала к своей подруге.
Однажды мы втроем — брат Кати Толмачовой, мой брат Саша и я — созвали «совет» и решили похитить Вареньку и Юленьку и заманить их в разбойничью пещеру, и там заставить Вареньку поцеловать каждого из нас. Мы выработали очень сложный стратегический план по образцу тех, о которых мы читали в истории о войнах древних персов с греками. Наш план удался. Мы заманили девочек к сторожке и, к ужасу Кати, похитили ее двух подруг. Но Катя храбро ворвалась в разбойничью пещеру на защиту своих подруг и стала отбивать Вареньку. Юленька вырвалась и, плача, побежала жаловаться Пулэну. Я не знаю, чем кончилась бы вся эта история, если бы сама Катя Толмачова не примирила всех нас. После этого мы перестали дразнить Юлию, a Вареньку стали «обожать» еще больше. Но вскоре наступила осень, и мы переехали в Москву и здесь скоро ее забыли.
Усадьба Толмачовых не отличалась чистотой и порядком. Коровы, гуси и куры свободно разгуливали по двору, а на обширном дворе достраивалась огромная постройка. Старый генерал очень любил живопись, и, когда он жил в Петербурге, он накупил сотни разных картин, большей частью довольно плохие копии с полотен старых мастеров. Все стены его небольшого дома были увешаны картинами, а многие из них лежали нераспакованными в ящиках в амбаре.
И вот генералу пришла мысль выстроить для картин специальный дом и устроить там своего рода «картинную галерею». Я никогда не видел более безобразной постройки в смешанном стиле барокко и готики. Нет надобности, конечно, говорить, что здание строилось трудом крепостных, и крестьяне Толмачовых не одну зиму возили кирпич и известь для дома из Калуги, отстоявшей за двадцать верст.
Другой наш сосед по имению построил свою усадьбу среди огромного парка с бесконечным числом аллей, с прекрасным цветником, беседками, теплицами и вырытыми прудами.
Он был также военным, генералом от артиллерии, и поэтому в парке устроил небольшую крепость с настоящими укреплениями и несколькими пушками, из которых делали салюты в дни семейных торжеств.
Освобождение крестьян в 1861 году положило конец всем таким затеям. Картинная галерея у Толмачовых так и осталась незаконченной, а крепость вскоре обратилась в бесформенную груду валов. Пруды заросли камышом и осокой, а памятники былого свидетельствовали лишь о сумасбродных затеях бывших владельцев крепостных.
Всего печальнее было то, что все эти затеи исполнялись подневольным трудом крепостных в ущерб их хозяйству. Обычно все поместья, где помещики вели сытую и привольную жизнь, состояли из небольших деревень в двести триста душ, и на долю крестьян этих деревень выпадала тяжелая обязанность три дня в неделю отдавать работе на помещика. Крестьянские девушки и женщины кроме сельских работ выполняли еще различные рукоделия, ткали холст и т. д.
Все имения у большинства помещиков были заложены и перезаложены. И все наши соседи были похожи в этом отношении друг на друга. Молодые помещики немногим чем отличались от старых. Один из таких помещиков, получивший высшее образование в Петербурге, поселившись в имении, решил вести хозяйство на новых началах.
Прежде всего он выписал английские машины и пригласил немца в управляющие. Но машины оказались не под силу для изнуренных крестьянских лошадей, и в случае поломки машины приходилось посылать для ремонта чуть ли не в Москву. Немец-управляющий так восстановил крестьян против себя своим презрительным отношением, что помещик вынужден был ему отказать от места. После неудачных попыток вести хозяйство на новых началах молодой помещик снова взял бывшего управляющего своего отца, ловкого и хитрого мужика, который своей жестокостью нагонял страх на крепостных. И так кончались почти все опыты во многих имениях.
Нам, детям, больше всего нравилась семья небогатой помещицы Сорокиной. Мать, старая вдова, сама вела хозяйство и на небольшой доход, получаемый от имения, воспитывала семь дочерей и одного сына, который был студентом в Московском университете. Моя сестра Елена и я сам больше всего любили бывать в этой семье, хотя наш отец не любил старую помещицу и называл ее «гордячкой». Но нам, детям, бесконечно нравился ее небольшой домик и старый запущенный сад.
Все в этой семье, начиная со старшего сына-студента и старшей дочери, учившейся вместе с моей сестрой Еленой в институте, интересовались серьезными вопросами и любили литературу.
Это было одно из тех семейств, которые описывал Тургенев в своих произведениях. Тургенев был любимым писателем и в этой семье. Как часто мы, сидя за круглым столом, читали повести Тургенева, а также последнюю книжку толстого журнала. Какую массу сведений о жизни мы почерпнули в этой семье. Из таких-то семей и вышли потом молодые интеллигентные силы, когда наступила пора действовать. Это произошло через несколько лет после освобождения крестьян от крепостной зависимости.
VIII.
Крепостное право. — Макар. — Браки по приказу. — Андрей-портной. Сдача в солдаты. — Горничная Поля. — Саша-доктор. — Герасим Круглов. — Как Маша получила вольную
Осенью 1852 года Александр поступил в кадетский корпус, и с тех пор мы видались лишь на праздниках да иногда по воскресеньям. До кадетского корпуса от нашего дома было верст семь, и хотя у нас держали десяток лошадей, но всегда как-то выходило, что, когда следовало послать сани в корпус за братом, все лошади были в разгоне. Николай приезжал домой очень редко. Относительная свобода, которую Александр нашел в военном училище, а в особенности влияние двух преподавателей литературы быстро содействовали его развитию. Дальше мне придется еще сказать о том благотворном влиянии, которое имел он на мое развитие. Мне выпало на долю большое счастье иметь любящего, развитого старшего брата.
Я тем временем оставался дома. Приходилось дожидаться, покуда придет мой черед поступить в Пажеский корпус, а он пришел, когда мне было почти пятнадцать лет. Пулэн уже в 1853 году получил отставку, и вместо него пригласили учителя-немца Карла Ивановича, оказавшегося одним из тех идеалистов, которые нередко встречаются среди немцев. В особенности помню я, как он читал Шиллера: наивная его декламация приводила меня в восторг. Прожил он у нас только одну зиму.
Осенью 1853 года я поступил учиться в Первую московскую гимназию, а для домашних уроков отец пригласил студента Московского университета Н. П. Смирнова. Гимназия помещалась тогда на Пречистенке, почти рядом с нашим домом. Меня приняли в третий класс, мне было всего 11 лет, а уже приходилось проходить целый ряд предметов, большей частью выше детского понимания. Преподавались же все предметы самым бессмысленным образом. Геометрии нас учил некто Невенгловский, шутливо-грубо обращавшийся с учениками. Большинство из нас ничего не понимало в тех премудростях, которые он вычерчивал на доске, и мы заучивали на память по книжке мудреные теоремы Эвклида. Мне Невенгловский ставил «пять», но я решительно не знаю за что. Я ровно ничему не выучился в гимназии из геометрии, и, когда четыре года спустя я снова стал учиться геометрии в Пажеском корпусе, все — с самых первых определений — было для меня совершенно ново. Я знал хорошо только четыре правила арифметики.
Всего лучше обстояло дело с русским языком. Писал я совершенно правильно под диктовку, и «сочинения» на заданные темы вполне удовлетворяли учителя Магницкого, который был грозой всего класса, но мне он всегда ставил «пятерки» вплоть до экзамена, когда я жестоко срезался на каких-то деепричастиях и мне поставили «двойку».
По истории дела у меня шли из рук вон плохо. История преподавалась у нас таким образом: в класс приносилась доска, разграфленная на квадратики, каждые сто квадратиков изображали столетие, а каждый квадратик — год. Как только доску устанавливали, начиналась пытка. Во всех квадратиках были изображены значки: кружочки, палочки, кресты. Учитель брал трость и тыкал ею то в палочку, обозначавшую вступление на престол какого-нибудь царя, то в кружочек, обозначивший какую-либо войну, и грозно спрашивал: «Григорьев, что это обозначает; Николаев, а это что» и т. д.
Начиналось всеобщее нервничанье. Отвечать надо было сразу, и хотя кружок или палочка уже по самому своему положению обозначали год и то, что в этом году произошла война, но второпях каждый из нас отвечал невпопад, на столетие раньше или позже. Мы перевирали войны и «вступления на престол», и «единицы» и «двойки» так и сыпались в классный журнал. По истории у меня неизменно красовалась «двойка» вплоть до экзамена. На экзамене мне досталось царствование Александра I и война 1812 года, и мой связный и одушевленный рассказ о наполеоновских войнах, о которых я так много слышал от Пулэна, так понравился экзаменаторам, что мне единодушно поставили «пять», да еще с плюсом, уничтожая таким образом все следы моих неизменных «двоек».
Горе у меня было также и с географией. Я любил географию и учился с удовольствием. Я с моим другом Николаевым составил даже географию нашей гимназии. Написали целый курс с картами и планами. Помню, наш третий класс мы описывали так: «С юга он омывается морем — «Пречистенкой», на востоке граничит с государством второклассников, а с запада прилегает к обширному государству четвероклассников, говорящих на чужестранном языке, именуемом латынью».
Описывалась и «поверхность» нашего класса с «горою» — кафедрой, «вулканами», классной доской, перечислялись и «долины» между партами и характеризовались их «обитатели» — смирные и степенные на первой скамье и все более и более буйные по мере удаления от главного «залива», в который приплывают чужестранцы, сиречь учителя, несущие страх и смятение в нашу страну. Тут же мы рассказывали историю нашей страны и описывали, как один из чужестранцев был сброшен вместе со своим троном с горы-кафедры злокозненным обществом горных стрелков, которые ухитрились прорыть «канал» между кафедрой и стеной, то есть попросту отодвинули кафедру несколько от стены, поставили трон чужестранца на самый край «обрыва», вследствие чего иностранец, не заметивший козней своих врагов, усевшись, по обычаю, на трон, полетел на землю и стукнулся головой о стену. «Казенной» географии я тоже хорошо учился и вычерчивал очень тщательно карты. Но все-таки я был на дурном счету у «чужестранца», учившего нас географии, и за что — за излишнее усердие.
Учитель географии задавал нам чертить карты разных государств, но он заставлял нас просто копировать карты с географического атласа. Меня это не удовлетворяло, и поэтому я вместе с Н. П. Смирновым чертил карты на географической сетке и раскрашивал их. Когда я принес изящно раскрашенную карту Англии и преподнес ее учителю, он ужасно рассердился и, к великому моему огорчению, поставил мне «двойку».
Научился я в гимназии очень немногому, но зима, проведенная в школе среди других мальчиков, бывших большей частью гораздо старше меня, — все это дало толчок моему развитию. С этих пор начинается моя сознательная жизнь. Все, что я помню из моего раннего детства, рисуется мне в виде отдельных сцен, отделенных друг от друга большими пробелами.
С весны же 1854 года, то есть с одиннадцати с половиной лет, я начинаю помнить все события, год за годом. Люди вокруг меня, их лица, их манеры все стало врезаться мне в память. С этих пор я стал более или менее сознательно читать, и с этих же пор начинаются мои первые детские литературные упражнения, которые развивал во мне мой учитель Н. П. Смирнов.
Отсюда начинается переход от детства к отрочеству, и я расскажу теперь то, что я наблюдал вокруг себя в эти три года — лучшие годы моего детства, которые пронеслись между гимназией и Пажеским корпусом.
Мой учитель Н. П. Смирнов к тому времени кончил университет и получил небольшое место в гражданской палате, где проводил все утро, я же оставался один до обеда. После приготовления уроков и прогулки у меня оставалось еще много времени, чтобы читать и в особенности чтоб писать. Осенью же, когда учитель возвращался в Москву, а мы все еще продолжали жить в деревне, я опять оставался один. Уроков никаких не было, и, поболтавши в семье и поигравши с маленькой сестрой Полинькой, я мог вволю отдаваться чтению и письму.
Крепостное право доживало тогда последние годы. Все это было еще так недавно, точно вчера, а между тем немногие в России ясно сознают, чем было крепостное право. Большинство, конечно, знает, что тогдашние условия были плохи; но как сказывались эти условия физически и нравственно на живых существах, едва ли многие понимают. Просто поразительно видеть, как быстро было забыто учреждение и общественные условия, порожденные им, едва только учреждение перестало существовать. Так быстро меняются обстоятельства и люди! Постараюсь поэтому рассказать, как жили при крепостном праве. Буду передавать не то, что слышал, а то, что сам видел.
Ключница Ульяна стоит в коридоре, ведущем в кабинет отца, и крестится. Она не смеет ни войти, ни повернуть назад. Наконец она прочитывает молитву, входит в кабинет и едва слышным голосом докладывает, что запас чая почти на исходе, что сахара осталось всего лишь фунтов двадцать и что остальная провизия также скоро выйдет.
— Воры! Грабители! — кричит отец. — А ты заодно с ними!
Голос его гремит на весь дом. Мачеха послала Ульяну, чтобы на ней разразилась гроза
— Фрол, позови княгиню! — кричит отец. — Где она? — И когда мачеха входит, он встречает ее таким же образом.
— И ты заодно с хамовым отродьем! Ты заступаешься за них! — И так далее в продолжение целого получаса, а иногда и больше.
Затем отец принимается проверять счета. При этом он вспоминает о сене. Посылается Фрол перевесить, сколько осталось его; мачехе приказывается присутствовать при взвешивании, а отец вычисляет, сколько должно быть сена на сеновале. Выходит, по-видимому, что исчезло много пудов, а Ульяна не может сказать, как израсходовано несколько фунтов какой-то провизии. Голос отца становится все более и более грозным. Ульяна трепещет. Теперь зовут к допросу кучера. На нем разражается гроза. Отец бросается на него и принимается бить. Кучер твердит одно: «Ваше сиятельство, изволили ошибиться».
Отец снова принимается считать. На этот раз выходит, что на сеновале больше сена, чем следовало. Крики продолжаются. Теперь отец ругает кучера за то, что он задает лошадям меньше корма, чем надлежит, но кучер призывает в свидетели всех святых, что лошади получают корма сколько следует. Фрол призывает в свидетельницы богородицу, что кучер говорит правду.
Но отец не желает угомониться. Он призывает настройщика и поддворецкого Макара и высчитывает ему все недавние проступки и прегрешения. Макар на прошлой неделе напился и, наверное, был пьян также вчера, потому что разбил несколько тарелок. В сущности, разбитые тарелки были первопричиной всей тревоги. Мачеха сообщила об этом отцу утром; в силу этого Ульяна была встречена большею бранью, чем обыкновенно в подобных случаях; в силу этого состоялась проверка сена. Отец продолжал кричать, что хамово отродье заслуживает всяческого наказания.
Внезапно наступает затишье. Отец садится за стол и пишет записку.
— Послать Макара с этой запиской на съезжую. Там ему закатят сто розог.
В доме ужас и оцепенение.
Бьет четыре. Мы все спускаемся к обеду, но ни у кого нет охоты есть. Никто не дотрагивается до супа. Нас за столом десять человек. За каждым стоит «скрипка» или «тромбон» с чистой тарелкой в левой руке, но Макара нет.
— Где Макар? — спрашивает мачеха. — Позвать его.
Макар не является, и приказ отдается снова. Входит Макар, бледный, с искаженным лицом, пристыженный, с опущенными глазами. Отец глядит в тарелку. Мачеха, видя, что никто из нас не дотронулся до супа, пробует оживить нас.
— Не находите ли вы, дети, — говорит она по-французски, — что суп сегодня превосходный?
Слезы душат меня. После обеда я выбегаю, нагоняю Макара в темном коридоре и хочу поцеловать его руку; но он вырывает ее и говорит не то с упреком, не то вопросительно:
— Оставь меня, небось, когда вырастешь, и ты такой же будешь?
— Нет, нет, никогда!
А между тем отец мой был не из жестоких помещиков. Наоборот, слуги даже и мужики считали его хорошим барином. Но то, что я только что описал, происходило всюду, часто в гораздо более жестокой форме. Сечение крепостных входило в круг обязанностей полиции и пожарных.
Один помещик раз спросил другого:
— Почему это в нашем имении число душ так медленно прибывает? Вы, по всей вероятности, мало следите за тем, чтобы люди женились?
Через несколько дней после этого генерал возвратился в свою деревню. Он велел принести себе список всех крестьян, отметил имена всех парней, достигших восемнадцати лет, и девушек, которым исполнилось шестнадцать, то есть всех тех, которых по закону можно венчать. Затем генерал отдал приказ: «Ивану жениться на Анне, Павлу на Парашке, Федору на Прасковье» и т. д. Так он наметил пять пар. «Пять свадеб, — гласил приказ, должны состояться в воскресенье, через десять дней».
Вой поднялся по всей деревне. В каждой избе вопили женщины, молодые и старые. Анна надеялась выйти за Григория. Павловы старики уже сговорились с Федотовыми насчет их дочери, которая скоро входила в возраст. На придачу время было пахать, а не свадьбы играть! Да и как можно приготовиться к свадьбе в десять дней Десятки крестьян приходили, чтобы повидать барина. Группы баб с кусками тонкого полотна в руках дожидались у черного входа барыни, чтобы заручиться ее заступничеством. Но все было напрасно. Помещик заявил, что свадьбы должны быть через десять дней; так оно и быть должно.
В назначенный день свадебные процессии, скорее напоминавшие похороны, направились в церковь. Женщины вопили и причитывали, как по покойникам. Одного из лакеев командировали в церковь, чтобы доложить, когда обряд свершится. Скоро, однако, лакеи прибежал, бледный и расстроенный, с шапкой в руках.
— Парашка упрямится, доложил он — Она не хочет выходить за Павла. Когда батюшка спросил: «Согласна ты?», она громко крикнула: «Нет, не согласна!»
Помещик рассвирепел.
— Ступай и скажи ему, долгогривому, что, если он не обвенчает Парашку, я донесу на него архиерею, он — пьяница. Как смеет он, мерзавец, не слушаться меня. Скажи, что я его сгною в монастыре. Парашкиных же родителей сошлю в степную деревню.
Лакей передал приказ. Парашку обступили поп и родные. Мать на коленях молила дочь не губить всех. Девушка твердила «не хочу», но все более и более слабым голосом, потом шепотом, наконец совсем замолчала. Ей возложили венец... Она не сопротивлялась. Лакей помчался в барский дом с докладом: «Повенчали».
Полчаса спустя у ворот помещичьего дома забряцали бубенчиками свадебных поездов. Пять пар слезли с телег, перешли двор и вошли в переднюю. Помещик принял их и велел поднести по рюмке водки. Родители, стоявшие позади плакавших дочерей, велели им кланяться в ноги барину.
Свадьбы по приказу составляли такое обычное явление, что среди наших дворовых не любившие друг друга, но предвидевшие, что их велят обвенчать, обыкновенно кумились. По закону венчание становилось невозможным. Хитрость обыкновенно удавалась, но раз такая хитрость в нашем доме закончилась трагедией. Портной Андрей полюбил девушку, принадлежащую соседнему помещику. Он надеялся, что отец отпустит его на оброк и что, работая усердно, он сможет скопить денег на вольную для девушки. Иначе, выйдя замуж за отцовского крепостного, она тоже стала бы крепостной отца. А так как Андрей предвидел, что ему могут приказать обвенчаться с одной из наших горничных, он решил заранее покумиться с ней. Случилось именно то, чего они опасались. Раз их позвали в кабинет к отцу и отдали приказ повенчаться.
— Мы всегда рады выполнить вашу волю, ответили они, да несколько недель тому назад мы вместе крестили.
Андрей также сообщил о своем намерении... Кончилось тем, что его сдали в солдаты.
При Николае I не было всеобщей воинской повинности, как теперь. Дворяне и купцы не были обязаны служить. Когда объявляли новый набор, помещики должны были доставить известное число рекрут. Обыкновенно в каждой деревне крестьяне сами вырабатывали черед; но дворовые зависели всецело от произвола помещика. Если барин был недоволен дворовым, он отправлял его в воинское присутствие и получал рекрутскую квитанцию, которая представляла значительную денежную стоимость, так как ее можно было продать одному из тех, кому предстояло идти в солдаты.
Солдатская служба в то время была ужасна, она продолжалась двадцать пять лет. Стать солдатом значило навсегда оторваться от родной деревни и от родных и находиться в полной власти у такого командира, как, например, Тимофеев, о котором я уже говорил. Побои, розги, палки сыпались каждый день. Жестокость при этом превосходила все, что можно себе представить. Даже в кадетских корпусах, в которых воспитывались дети дворян, присуждалась иногда тысяча розог — в присутствии всего корпуса — за папиросу. Доктор стоял возле истязаемого мальчика и останавливал наказание только тогда, когда пульс почти переставал биться. Окровавленную жертву в обмороке уносили в госпиталь. Великий князь Михаил, начальник военных училищ, быстро удалил бы директора, у которого не было хоть одного или двух подобных случаев в течение года. «Дисциплины нет!» — сказал бы он.
С простыми солдатами поступали, конечно, еще хуже. Если кто попадал под военный суд, приговор был почти всегда — прогнать сквозь строй. Тогда выстраивали в два ряда тысячу солдат, вооруженных палками толщиной в мизинец (они сохранили свое немецкое название шпицрутены) Осужденного проволакивали сквозь строй три, четыре, пять и семь раз, причем каждый солдат опускал каждый раз по удару. Унтер-офицеры следили за тем, чтобы солдаты били изо всех сил. После одной или двух тысяч палок харкающую кровью жертву уносили в госпиталь, где ее лечили только для того, чтобы наказание могло быть доведено до конца, как только солдат немного оправится. Если он умирал под палками, окончание приговора производилось над трупом, привязанным к тачке. Николай I и брат его Михаил были безжалостны. Никакое смягчение наказания не было даже возможно.
«Я тебя прогоню сквозь строй. Я тебе шкуру спущу под палками!» — такова была обычная угроза в то время.
Мрачный ужас охватывал весь наш дом, когда становилось известно, что кого-нибудь из прислуги отправляют в военное присутствие. Его заковывали и сажали в контору под караулом, чтобы помешать ему наложить на себя руки. Затем к дверям конторы подъезжала телега, и сдаваемого выводили в сопровождении двух караульных. Все дворовые окружали его. Он кланялся всем низко и просил каждого простить ему вольные и невольные прегрешения. Если родители сдаваемого жили в деревне, они приходили также, чтобы проводить. Тогда он клал родителям низкий поклон, причем мать и родственницы начинали причитывать, как по покойнику: «На кого ты нас покинул? Кто порадеет о нас на чужой сторонке? Кто нас, сиротушек, от людей злых да укроет?..»
Таким образом, Андрею предстояло двадцать пять лет тянуть солдатскую лямку. Все его мечты о счастье рухнули сразу.
Свадьба одной из горничных, Пелагеи, или Поли, как ее звали, была еще более трагична. В детстве ее сдали в магазин, где она в совершенстве изучила тонкое вышивание. В Никольском ее пяльцы стояли в комнате сестры Лены. Она обыкновенно принимала участие в разговорах между Леной и жившей в той же комнате сестрой мачехи. Как по разговору, так и по манерам Поля скорее была похожа на барышню, чем на горничную.
С ней случилось несчастье она убедилась, что должна скоро стать матерью. Тогда она рассказала все мачехе, которая разразилась упреками «Не хочу больше иметь в доме эту тварь! Не допущу подобного стыда в моем доме. Бесстыдница, дрянь!» и т. д. На слезы Лены не обратили внимания. Поле отрезали косы и сослали на скотный двор. Но так как она как раз в то время вышивала удивительную юбку, то работу приказано было кончать на скотном, в грязной избе, у крошечного оконца. Поля закончила работу и сделала еще много других тонких вышивок в надежде получить прощение. Но оно не приходило. Отец ребенка, дворовый нашего соседа, молил о разрешении жениться. Но так как у него не было денег, чтобы выкупить Полю, то разрешения не дали. «Дворянские манеры» Поли приняли как отягчающие вину обстоятельства, и ей приготовили горькую долю. Среди наших дворовых был один, который за малый рост ездил форейтором. Звали его Филька Косолапый. В детстве его жестоко зашибла лошадь, и он не рос больше, ноги у него были колесом, ступни выворочены вовнутрь, нос сломан и согнут в сторону, а челюсть обезображена. За этого-то урода решили отдать Полю и отдали. Выдали ее силой. Новобрачных послали на крестьянскую работу в рязанскую деревню.
Человеческие чувства не признавались, даже не подозревались в крепостных. Когда Тургенев писал «Му-му», а Григорович свои романы, в которых заставлял публику плакать над несчастьем крепостных, для многих читателей то было настоящим откровением. «Возможно ли это? Неужели крепостные любят совсем как мы?» — восклицали сентиментальные дамы, которые при чтении французских романов горько оплакивали злосчастия благородных героев и героинь.
Образование, которое давали иногда помещики своим крепостным, являлось для них новым источником несчастий. Отец мой раз выбрал в крестьянской избе одного способного мальчика и отдал его в фельдшерскую школу. Мальчик был прилежный и через несколько лет сделал значительные успехи. Когда он вернулся из ученья, отец купил все необходимое для хорошей аптеки, и ее устроили очень удобно в одном из флигелей в Никольском. Летом Саша-доктор, как звали в доме молодого человека, усердно собирал и сушил различные целебные травы. В короткое время он стал очень любим в Никольском и во всей округе: больные крестьяне приходили из соседних деревень, и отец очень гордился успехом своей аптеки. Но это продолжалось недолго. Раз зимой отец приехал в Никольское, прожил здесь несколько дней и уехал. В ту же ночь Саша-доктор застрелился — нечаянно, как говорили. Но причиной была любовная история. Он любил девушку, на которой не мог жениться, так как она была крепостной другого помещика.
Судьба другого молодого человека, Герасима Круглова, которого отец отдал в московское земледельческое училище, была почти так же печальна. Он блестяще окончил — с золотой медалью. Директор училища употребил все усилия, чтобы убедить отца дать Круглову вольную и открыть ему доступ в университет, куда крепостных не принимали.
— Круглов, наверное, будет замечательным человеком, — говорил директор, — быть может, гордостью России. Вам будет принадлежать честь, что вы оценили его способности и дали такого человека русской науке.
— Он мне надобен в моей деревне, — отвечал отец на настойчивые ходатайства за молодого человека. В действительности при первобытном способе ведения хозяйства, от которого отец ни за что не отступил бы, Герасим Круглов был совершенно бесполезен. Он снял план имения, а затем ему приказали сидеть в лакейской и стоять с тарелкой в руках за обедом. Конечно, на Герасима это должно было сильно подействовать. Он мечтал об университете, об ученой деятельности. Его взгляд выражал страдание; мачеха же находила особое удовольствие оскорбить Герасима при всяком удобном случае. Раз осенью порыв ветра открыл ворота. Она крикнула проходившему Круглову: «Гараська, ступай, запри ворота!»
То была последняя капля. Герасим резко ответил: «На то у вас есть дворник» — и пошел своей дорогой.
Мачеха вбежала с плачем в кабинет к отцу и принялась ему выговаривать: «Ваши люди оскорбляют меня в вашем доме!..»
Герасима немедленно заковали и посадили под караул, чтобы сдать в солдаты. Прощание с ним стариков родителей было одною из самых тяжелых сцен, которые я когда-либо видел...
На этот раз судьба, однако, отомстила. Николай I умер, и военная служба стала менее тяжелой. Замечательные способности Герасима были скоро замечены, и через несколько лет он стал одним из главных письмоводителей и в сущности душой одного из департаментов военного министерства. Случилось так, что мой отец, человек абсолютно честный, никогда не бравший взяток — и это в такое время, когда взятками все наживали состояния, — нарушил, однако, правила службы и раз допустил неправильность, чтобы угодить своему корпусному командиру генералу Гартунгу: он записал в разряд «неспособных» одного из солдат, служившего у корпусного за управляющего. Отцу это едва не стоило генеральского чина, который должны были дать ему при выходе в отставку. Главная, единственная цель его тридцатипятилетней службы была в опасности. Мачеха помчалась в Петербург, чтобы уладить историю. После долгих хлопот ей сказали наконец, что единственно, что остается, — это обратиться к одному из письмоводителей такого-то Департамента. Хотя он лишь простой главный писарь, сказали ей, но в действительности он руководит всем и может сделать, что захочет. Зовут его Герасим Иванович Круглов.
— Представь себе, — рассказывала мне потом мачеха, — наш Гараська! Я всегда знала, что у него большие способности. Пошла я к нему и сказала о деле, а он мне в ответ: «Я ничего не имею против старого князя и сделаю все, что могу, для него».
Герасим сдержал слово: он сделал благоприятный доклад, и отца произвели. Наконец-то он мог надеть так давно желанные красные штаны, шинель на красной подкладке и каску с плюмажем.
Таковы были дела, которые я сам видел в детстве. Картина получилась бы гораздо более мрачная, если бы я стал передавать то, что слышал в те годы: рассказы про то, как мужчин и женщин отрывали от семьи, продавали, проигрывали в карты либо выменивали на пару борзых собак или же переселяли на окраину России, чтобы образовать новое село; рассказы про то, как отнимали детей у родителей и продавали жестоким или же развратным помещикам; про то, как ежедневно с неслыханной жестокостью пороли на конюшне; про девушку, утопившуюся, чтобы спастись от насилия; про старика, поседевшего на службе у барина и потом повесившегося у него под окнами; про крестьянские бунты, укрощаемые николаевскими генералами запарыванием до смерти десятого или же пятого и опустошением деревни. После военной экзекуции оставшиеся в живых крестьяне отправлялись побираться под окнами. Что же касается до той бедности, которую во время поездок я видел в некоторых деревнях, в особенности в удельных, принадлежавших членам императорской фамилии, то нет слов для описания всего.
Заветной мечтой крепостных было получить вольную. Но мечту эту очень трудно было осуществить, так как за вольную приходилось уплатить помещику большую сумму денег.
— Знаешь ли, — сказал мне раз отец, — ваша мать являлась ко мне после смерти. Вы, молодые, не верите е такие вещи, а между тем это правда. Дремлю я раз поздно ночью в кресле, у письменного стола. Вдруг вижу: она входит, вся в белом, бледная, с горящими глазами. Когда твоя мать умирала, она взяла с меня обещание, что я дам вольную ее горничной Маше. Потом то за тем, то за другим делом целый год я не мог исполнить обещание. Ну вот твоя мать явилась и говорит мне глухим голосом «Alexis, ты обещал мне дать вольную Маше; неужели забыл?» Я был поражен ужасом. Вскакиваю из кресел, а она исчезла. Зову людей, но никто из них ничего не видел. На другой день я отслужил панихиду на могиле и сейчас же отпустил Машу на волю.
Когда отец умер, Маша пришла на похороны, и я говорил с ней. Она была замужем и очень счастлива. Брат Александр шутливо передал рассказ отца, и мы спросили, что она знает о привидении?
— Все это было уже очень давно, так что я могу вам сказать правду, ответила Маша. — Вижу я, что князь совсем позабыл о своем обещании; тогда я оделась в белое, как ваша мамаша, и напомнила князю его обещание. Вы ведь не будете сердиться за это?
— Разумеется, нет!
Десять или двенадцать лет после того, как произошли события, описанные в начале главы, я раз ночью беседовал с отцом в его кабинете о прошлом. Крепостное право было отменено: отец жаловался, хотя не сильно, на новый порядок дел. Он принял его без особенного ропота.
— А ведь сознайтесь, — сказал я, — что вы часто жестоко наказывали слуг, иногда даже без всякого основания.
— С этим народом, — отвечал он, — иначе и нельзя было. Разве они люди?
Затем он откинулся на спинку кресла и задумался.
— Но что я делал, — начал он опять после долгой паузы, — были пустяки; и говорить не стоит. А вот хоть этот самый Саблев: уж на что кажется мягким и говорит таким сладким голоском, а с крепостными чего он не делал! Сколько раз они собирались убить его! Я по крайней мере хоть никогда не трогал своих девок. А вот этот старый черт Толмачов такой был, что крепостные собирались жестоко изувечить его... Ну, прощай. Bonne nuit!
IX.
Крымская война. — Смерть Николая I
Я хорошо помню Крымскую войну. В Москве, надо сказать, она производила не особенно глубокое впечатление. Правда, в каждом доме на вечерах щипали корпию; но мало ее доставалось русским войскам: большая часть раскрадывалась и продавалась неприятелю. Когда вмешались союзники, мы все были охвачены патриотизмом и всюду распевали модную в то время песенку:
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом!
Вдохновлен его отвагой,
И француз за ним туда ж
Машет дядюшкиной шпагой
И кричит «Allons, courage!»
Но обычный ход общественной жизни в Москве не был нарушен происходившей тогда великой борьбой. В деревне же, напротив, война вызвала очень подавленное настроение. Рекрутские наборы следовали один за другим. Мы постоянно слышали причитания крестьянок. Народ смотрел на войну как на божью кару и поэтому отнесся к ней с серьезностью, составлявшей резкий контраст с легкомыслием, которое я видел впоследствии в военное время в Западной Европе. Хотя я был очень молод, но и тогда понимал чувство торжественной покорности судьбе, которое господствовало в деревнях.
Брат Николай, как и другие, был захвачен военной горячкой и присоединился к кавказской армии, не окончив кадетского корпуса. Больше я никогда уже не видел его.
В 1854 году семья наша увеличилась: приехали еще две сестры мачехи. У них был дом и виноградник в Севастополе, но теперь они остались без крова и стали жить с нами. Когда союзники высадились в Крыму, жителям Севастополя объявили, что им бояться нечего и что каждому остается лишь жить спокойно. Но после поражения при Черной речке всем велели выбираться как можно скорее, так как город будет занят через несколько дней. Лошадей не хватало, на придачу, дороги были запружены войсками, передвигавшимися на юг. Нанять повозку оказывалось почти невозможным. Сестры мачехи должны были оставить по дороге почти все свое имущество и вытерпели не мало, покуда добрались до Москвы.
Я скоро подружился с младшей из сестер, тридцатилетней девицей, которая курила папиросы одну за другой и картинно рассказывала мне о всех ужасах дороги. Со слезами на глазах говорила она про прекрасные военные корабли, которые пришлось потопить у входа в Севастопольскую бухту, и не раз повторяла, что не понимает, как это будут защищать Севастополь с суши, так как город не имеет, собственно, никаких укреплений. Картины осады ярко рисовались мне.
Н. П. Смирнов, который в то время уже кончил университет вторым кандидатом (первым был Б. Н. Чичерин, известный впоследствии профессор Московского университета), поступил в Гражданскую палату писцом, на семь рублей в месяц. Возвращаясь из палаты, он часто покупал мне у Александровского сада, у букиниста, брошюрки о войне, и из этих брошюрок, которые я берег как «библиотеку», я узнавал о подвигах севастопольских героев.
Мне шел тринадцатый год, когда умер Николай I. поздно вечером 18 февраля городовые разносили по домам бюллетени, в которых возвещалось о болезни царя, и население приглашалось в церкви молиться за выздоровление Николая. Между тем царь уже умер и власти знали про это, так как Петербург и Москва были соединены телеграфом. Но так как до последнего момента ни слова не было произнесено о болезни царя, то начальство сочло необходимым постепенно подготовить «народ». Мы все ходили в церковь и молились очень усердно.
На другой день, в субботу, повторилось то же самое. Даже в воскресенье утром вышли бюллетени о состоянии здоровья царя. Лишь в полдень от слуг, возвратившихся с Смоленского рынка, мы узнали про смерть Николая I. Когда известие распространилось, ужас охватил как наш, так и соседние дома. Передавалось, что «народ» на базаре держит себя очень подозрительно и не только не выражает сожаления, но, напротив, высказывает опасные мнения. Взрослые разговаривали не иначе как шепотом, а мачеха твердила постоянно по-французски: «Ах, не говорите при людях!» Слуги в свою очередь шептались про «волю», которую дадут скоро. Помещики ждали ежеминутно бунта крепостных — новой пугачевщины.
В это время на улицах Петербурга интеллигентные люди обнимались, сообщая друг другу приятную новость. Все предчувствовали, что наступает конец как войне, так и ужасным условиям, созданным «железным тираном». Говорили о том, что Николай отравился, и в подтверждение указывалось на быстрое разложение тела. Истина, однако, раскрылась постепенно. Смерть произошла, по-видимому, от слишком большой дозы возбуждающего лекарства, принятого Николаем.
В провинции летом 1855 года с сосредоточенным интересом следили за героической борьбой под Севастополем за каждый аршин разрушенных укреплений. Из нашего дома дважды в неделю отправлялся нарочный в уездный город за «Московскими ведомостями», и, когда он возвращался, у него хватали газеты и распечатывали прежде даже, чем он успевал слезть с лошади, Лена читала их всем вслух. Новости немедленно передавались в людскую, оттуда в кухню, контору, священнику, а потом крестьянам.
Когда я читал донесение о сдаче Севастополя, о страшных потерях, которые понесли наши войска за последние три дня перед сдачей, мы все плакали. Все ходили после этого как если бы потеряли близкого человека. При известии же о смерти Николая никто не проронил слезы. Такое чувство было не у нас одних, но и у всех наших соседей.
X.
Благотворное влияние студентов-учителей. — Н. П. Смирнов. — Проявление литературных наклонностей. — Первые литературные опыты. — «Временник»
В августе 1857 года пришла моя очередь поступить в Пажеский корпус, и мачеха меня повезла в Петербург. Мне тогда было почти пятнадцать лет. Уехал я из дому мальчиком; но человеческий характер устанавливается довольно определенно раньше, чем обыкновенно предполагают, и я не сомневаюсь в том, что, несмотря на отроческий возраст, я в значительной степени и тогда был уже тем, чем стал впоследствии. Мои вкусы и наклонности уже определились.
Первый толчок в развитии дал мне, как я сказал, мой учитель русского языка Николай Павлович Смирнов. Я считаю прекрасным тогдашний обычай — к сожалению, выводящийся уже теперь — иметь в доме студента, чтобы помогать при приготовлении уроков мальчикам и девочкам, даже когда дети поступят в гимназию. Помощь такого учителя неоценима как для того, чтобы лучше усваивать преподавание в школе, так и вообще для того, чтобы расширять круг знаний. Кроме того, таким образом вносится в семью культурный элемент. Студент становится старшим братом молодежи, зачастую даже лучше старшего брата, так как на студенте лежит известная ответственность за успехи его учеников. А так как методы преподавания меняются с каждым поколением, то студент лучше может помочь детям, чем наиболее интеллигентные родители.
Николай Павлович Смирнов имел развитой литературный вкус. В дикую эпоху николаевщины многие совершенно невинные произведения наших лучших писателей не могли быть напечатаны. Другие вещи были так изуродованы цензурой, что теряли всякий смысл. Например, в гениальной комедии Грибоедова полковника Скалозуба пришлось назвать «господином Скалозубом», от чего пострадали и смысл, и некоторые стихи. Представить полковника в смешном виде считалось бы оскорблением армии. Вторую часть такой безобидной книги, как «Мертвые души», не разрешили вовсе, а первую часть запретили выпустить вторым изданием, когда первое разошлось.
Многие стихотворения Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, Рылеева и других поэтов не были пропущены цензурой. Я уже не говорю про стихотворения, заключавшие какую-нибудь политическую мысль или критиковавшие существующий порядок, но даже совсем невинные стихотворения некоторых авторов не попадали в печать. Зато все эти стихотворения ходили в рукописях. Смирнов переписывал их для себя или для приятелей, и в этой работе я иногда помогал ему. Даже большие произведения Гоголя и Лермонтова ходили по рукам в рукописях. Как настоящий москвич, Н. П. Смирнов питал глубочайшее уважение к писателям, жившим в Москве (некоторые из них даже в Старой Конюшенной). С уважением показывал он мне дом графини Салиас (Евгении Тур), нашей ближайшей соседки. Что же касается дома Герцена, то Николай Павлович мне указывал его не только с уважением, но даже с благоговением. Дом, в котором умер Гоголь (на Никитском бульваре, д. № 7), являлся для нас обоих предметом особого обожания. Хотя мне шел всего десятый год, когда умер Гоголь (1852), и я тогда еще не читал ни одного его произведения, но я хорошо помню, как опечалила Москву эта смерть. Тургенев хорошо выразил это общее горе в заметке, за которую Николай посадил его под арест, а за тем сослал в деревню.
«Евгений Онегин» произвел на меня лишь слабое впечатление. И до сих пор я больше восхищаюсь удивительной простотой и красотой формы романа, чем его содержанием. Зато Гоголь, которого я читал, когда мне было одиннадцать или двенадцать лет, произвел на меня громадное впечатление. Мои первые литературные опыты я — в подражание Гоголю — писал в юмористическом жанре. «Юрий Милославский», роман Загоскина, «Капитанская дочка» Пушкина и «Королева Марго» Александра Дюма надолго заинтересовали меня историей. Что касается других французских романов, то я стал читать их лишь тогда, когда выступили Золя и Додэ. С раннего детства Некрасов был моим любимым поэтом. Многие его стихотворения я знал наизусть.
Николай Павлович рано приохотил меня писать. При его помощи я написал длинную «Историю гривенника». Мы придумывали вместе различные характеры людей, в руки которых попадал гривенник. Саша в то время больше проявлял поэтические наклонности. Он писал романтические истории и рано стал сочинять очень звучные стихи, которые давались ему чрезвычайно легко. Он, наверное, стал бы видным поэтом, если бы всецело не увлекся впоследствии естественными науками и философией. Слегка покатая крыша под нашим окном в то время была любимым местом, где он искал поэтического вдохновения; а я, конечно, не мог удержаться, чтобы не дразнить его: «Вот у трубы поэт сидит и стихи строчит». Поддразнивание кончалось иногда жестокой потасовкой, которая приводила Лену в отчаяние. Но Саша был незлопамятен. Мир вскоре бывал восстановлен, и мы страстно любили друг друга. У мальчиков любовь и потасовка часто идут рука об руку.
Я даже тогда пробовал стать журналистом. На двенадцатом году я начал издавать ежедневную газету «Дневные ведомости». Бумаги у нас было в обрез, и в силу этого моя газета была лишь в тридцать вторую долю листа. А так как Крымская война еще не начиналась и отец получал только «Московские полицейские ведомости», то у меня не было большого выбора для подражания. «Дневные ведомости», выходившие каждый день, сообщали все новости дня вроде следующих: «Утром готовил уроки, ходил гулять с Н. П. Смирновым, вечером приезжали такие-то». Или: «Гулять не ходил, страдал животной болью». Летом, в Никольском, содержание ведомостей несколько разнообразилось: «Ходили в Костино, убито два дрозда и одна иволга!» и т. д.
Вскоре, однако, это перестало удовлетворять меня, и в 1855 году я стал издавать ежемесячный журнал «Временник», в котором помещались стихи Александра, мои повести и еще разные разности. Материально журнал был совершенно обеспечен, так как имел подписчиками, во-первых, самого редактора-издателя и, во-вторых, Н.П. Смирнова, который, даже когда оставил наш дом, аккуратно вносил свою плату за подписку в виде определенного числа листов бумаги. За это я чистенько переписывал для постоянного подписчика второй экземпляр.
Когда Смирнов оставил нас, его заменил медицинский студент Н. М. Павлов, который тоже помогал мне в издании. Николай Михайлович был добрейшая душа, высокий, рыжий, весь в веснушках. Он был медик, и когда возвращался из университета, то от его старого сюртука сильно разило трупным запахом и табаком. Н. М. Павлов достал для журнала поэму одного приятеля и — что еще более важно — вступительную лекцию московского профессора по физической географии! Конечно, лекция еще не появлялась в печати: наш журнал ни за что не унизился бы до перепечатки.
Едва ли нужно говорить, что Саша живо заинтересовался журналом, и слава его вскоре распространилась в стенах кадетского корпуса. Несколько многообещающих молодых писателей задумали издавать сопернический журнал. Дело принимало серьезный оборот. Что касалось стихотворений и повестей, то преимущество было за нами; но у конкурента был «критик». А «критик», затрагивающий по поводу новых беллетристических произведений всевозможные вопросы, которые не могут быть обсуждаемы иначе, является, как известно, душой русского журнала. У конкурента был критик, а у нас — нет! Он даже написал статью для первого номера и показал ее брату. Статья, впрочем, была претенциозна и слаба, и Александр немедленно написал антикритику, в которой сокрушил и осмеял автора. Тогда лагерь соперников впал в уныние, узнавши, что антикритика появится в нашем ближайшем номере. Соперники отказались от мысли издавать журнал, и лучшие писатели их лагеря перешли к нам. Мы с триумфом возвестили, что заручились исключительным сотрудничеством стольких знаменитых писателей.
Из моих произведений в журнале я помню только «повесть» — «Пребывание в Унцовске», где я довольно комично, подражая, конечно, Гоголю, описал ярмарку в Мещовске с ее оживлением и с антиками-помещиками в благородном собрании.
Журнал прекратился в августе 1857 года, просуществовав два года. Я уехал в Петербург, где меня ждала новая среда и новая жизнь. С сожалением оставлял я Москву, так как в Москве я оставлял любимого брата. Притом я считал уже несчастьем поступление в военное училище.

Пажеский корпус
I.
Поступление в корпус. — Экзамены. — Полковник Жирардот. — Порядок и нравы корпуса
Заветное желание моего отца наконец осуществилось. Открылась вакансия в Пажеском корпусе, которую я мог занять, прежде чем достиг предельного возраста, старше которого уже не принимают. Мачеха меня отвезла в Петербург, я поступил в корпус. В этом привилегированном учебном заведении, соединявшем характер военной школы на особенных правах и придворного училища, находящегося в ведении императорского двора, воспитывалось всего сто пятьдесят мальчиков, большею частью дети придворной знати. После четырех или пятилетнего пребывания в корпусе окончившие курс выпускались офицерами в любой — по выбору — гвардейский или армейский полк — безразлично, имелась ли вакансия или нет. Кроме того, первые шестнадцать учеников старшего класса назначались каждый год камер-пажами к различным членам императорской фамилии: к царю, царице, великим княгиням и великим князьям, что, конечно, считалось большой честью. К тому же молодые люди, которым выпадала подобная честь, становились известны при дворе и имели возможность попасть потом в адъютанты к императору или к одному из великих князей. Таким образом, они могли сделать блестящую карьеру. Поэтому папеньки и маменьки, имевшие связи при дворе, изо всех сил старались, чтобы их дети попали в Пажеский корпус, даже хотя бы в ущерб другим кандидатам, которые тогда никак не могли дождаться вакансии. Теперь, когда я попал наконец в привилегированное училище, отец мог дать простор своим честолюбивым мечтам.
Корпус делился на пять классов, из которых старший назывался первым, а младший — пятым, и я держал экзамен в четвертый класс. Но так как на поверочном испытании обнаружилось мое недостаточное знакомство с десятичными дробями, то я вместо четвертого попал в пятый класс, тем более что в четвертом было уже более сорока воспитанников, тогда как для младшего едва набрали двадцать.
Такое решение крайне огорчило меня. И без этого я очень неохотно поступал в военное училище, а тут еще предстояло пробыть в нем пять лет вместо четырех. Что я стану делать в пятом классе, когда уже знаю все, чему там учат? Со слезами на глазах сказал я это инспектору, но он ответил мне шутливо: «А знаете слова Цезаря: лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме?» На что я с жаром возразил, что предпочел бы быть последним, лишь бы я мог окончить военное училище возможно скорее.
— Быть может, со временем вы полюбите корпус, — заметил инспектор, полковник Павел Петрович Винклер, замечательный для того времени человек. С тех пор он стал очень хорошо относиться ко мне.
Преподавателю арифметики артиллерийскому офицеру Чигареву, также пытавшемуся утешить меня, я поклялся, что никогда не раскрою учебника его предмета. «И, несмотря на это, вы мне будете ставить двенадцать», прибавил я. Слово я сдержал. Ученик, как видно, и тогда уже был с душком.
А между тем теперь я могу благодарить за то, что меня записали в младший класс. Так как первый год мне приходилось лишь повторять уже известное, я привык выучивать уроки в классе по объяснениям учителя. Таким образом, я мог после классов читать и писать сколько душе угодно. Притом большую половину первой зимы я провел в госпитале. Как все дети, родившиеся не в Петербурге, я отдал дань столице «хладных финских берегов»: перенес несколько припадков местной холерины и наконец надолго слег от тифа. Первые годы я даже не готовился к экзаменам, а во время, назначенное для подготовки, обыкновенно читал нескольким товарищам вслух Островского или Шекспира. А затем, когда я перешел в старшие, специальные классы, я был хорошо подготовлен к слушанию различных предметов, читавшихся там.
Когда я поступил в Пажеский корпус, во внутренней его жизни происходило полное изменение. Вся Россия пробудилась тогда от глубокого сна и освобождалась от тяжелого кошмара николаевщины. Это пробуждение отразилось и на нашем корпусе. Признаться, я не знаю, что стало бы со мною, если бы поступил на год или на два раньше. Или моя воля была бы окончательно сломлена, или меня бы исключили — кто знает, с какими последствиями. К счастью для меня, в 1857 году переходный период был уже в полном развитии.
Директором корпуса был превосходный старик генерал Желтухин, но он только номинально был главою корпуса. Действительным начальником училища был «полковник» — француз на русской службе полковник Жирардот. Говорили, что он принадлежал к ордену иезуитов, и я думаю, что так оно и было. Его тактика во всяком случае была основана на учении Лойолы, а метод воспитания заимствован из французских иезуитских коллегий.
Нужно представить себе маленького, очень худощавого человека со впалой грудью, с черными, пронизывающими, бегающими глазами, с коротко подстриженными усами, делавшими его похожим на кота, человека очень сдержанного и твердого, не одаренного особенными умственными способностями, но замечательно хитрого; деспота по натуре, способного ненавидеть — и ненавидеть сильно — мальчика, не поддающегося всецело его влиянию, и проявлять эту ненависть не бессмысленными придирками, но беспрестанно, всем своим поведением, жестом, улыбкой, восклицанием. Он не ходил, а, скорее, скользил, а пытливые взгляды, которые он бросал кругом, не поворачивая головы, еще больше довершали сходство с котом. Печать холода и сухости лежала на губах его, даже когда он пытался быть благодушным. Выражение становилось еще более резким, когда рот Жирардота искривлялся улыбкой неудовольствия или презрения. И вместе с тем в нем ничего не было начальнического. При первом взгляде можно было подумать, что снисходительный отец говорит с детьми как с взрослыми людьми. А между тем немедленно чувствовалось, что он желал всех и все подчинить своей воле. Горе тому мальчику, который не чувствовал себя счастливым или несчастливым в соответствии с большим или меньшим расположением, которое оказывал ему полковник!
Слово «полковник» было постоянно у всех на устах. Все остальные офицеры имели клички; но никто не дерзал дать кличку Жирардоту. Своего рода таинственность окружала его, как будто он был всеведущ и вездесущ. И в самом деле, он проводил весь день и большую часть вечера в корпусе. Когда мы сидели в классах, полковник бродил всюду, осматривал наши ящики, которые отпирал собственными ключами. По ночам же он до позднего часа отмечал в книжечках (их у него была целая библиотечка) особыми значками, разноцветными чернилами и в разных графах проступки и отличия каждого из нас.
Игра, шутки и беседы прекращались, едва только мы завидим, как он, медленно покачиваясь взад и вперед, подвигается по нашим громадным залам об руку с одним из своих любимцев. Одному он улыбнется, остро посмотрит в глаза другому, скользнет безразличным взглядом по третьему и слегка искривит губы, проходя мимо четвертого. И по этим взглядам все знали, что Жирардот любит первого, равнодушен ко второму, намеренно не замечает третьего и ненавидит четвертого. Ненависть эта была достаточной, чтобы нагнать ужас на большинство его жертв, тем более что никто не знал ее причины. Впечатлительных мальчиков приводило в отчаяние как это немое, неукоснительно проявляемое отвращение, так и эти подозрительные взгляды. В других враждебное отношение Жирардота вызывало полное уничтожение воли, как показал это в автобиографическом романе «Болезни воли» Федор Толстой, тоже воспитанник Жирардота.
Внутренняя жизнь корпуса под управлением Жирардота была жалка. Во всех закрытых учебных заведениях новичков преследуют. Они проходят своего рода искус. «Старики» желают узнать, какая цена новичку. Не станет ли он фискалом? Есть ли в нем выдержка? Затем «старички» желают показать новичкам во всем блеске могущество существующего товарищества. Так дело обстоит в школах и в тюрьмах. Но под управлением Жирардота преследования принимали более острый характер, и производились они не товарищами-одноклассниками, а воспитанниками старшего класса — камер-пажами, то есть унтер-офицерами, которых Жирардот поставил в совершенно исключительное, привилегированное положение. Системе полковника заключалась в том, что он предоставлял старшим воспитанникам полную свободу, он притворялся, что не знает даже о тех ужасах, которые они проделывают; зато через посредство камер-пажей он поддерживал строгую дисциплину. Во время Николая ответить на удар камер-пажа, если бы факт дошел до сведения начальства, значило бы угодить в кантонисты. Если же мальчик каким-нибудь образом не подчинялся капризу камер-пажа, то это вело к тому, что 20 воспитанников старшей класса, вооружившись тяжелыми дубовыми линейками жестоко избивали — с молчаливого разрешения Жирардота — ослушника, проявившего дух непокорства.
В силу этого камер-пажи делали все, что хотели. Всего лишь за год до моего поступления в корпус любимая игра их заключалась в том, что они собирали ночью новичков в одну комнату и гоняли их в ночных сорочках по кругу, как лошадей в цирке. Одни камер-пажи стояли в круге, другие — вне его и гуттаперчевыми хлыстами беспощадно стегали мальчиков. «Цирк» обыкновенно заканчивался отвратительной оргией на восточный лад. Нравственные понятия, господствовавшие в то время, и разговоры, которые велись в корпусе по поводу «цирка», таковы, что, чем меньше о них говорить, тем лучше.
Полковник знал про все это. Он организовал замечательную сеть шпионства, и ничто не могло укрыться от него. Но система у Жирардота была закрывать глаза на все проделки старшего класса.
В корпусе повеяло, однако, новой жизнью, и всего за несколько месяцев до моего поступления произошла революция. В том году третий класс подобрался особенный. Многие серьезно учились и читали, так что некоторые из них стали впоследствии известными людьми. Мое знакомство с одним из них — назову его фон Шауф — произошло, я помню, когда он был занят чтением «Критики чистого разума» Канта. Притом в третьем же классе находились и самые большие силачи корпуса, как, например, замечательный силач Коштов, большой друг фон Шауфа. Третий класс не так послушно, как его предшественники, подчинялся игу камер-пажей. Последствием одного происшествия была большая драка между первым и третьим классами. Камер-пажи были жестоко побиты. Жирардот замолчал происшествие, но авторитет первого класса был подорван. Хлысты остались, но их больше никогда не пускали в ход. Что же касается «цирка» и других игрищ, то они перешли в область преданий.
Таким образом, многое было выиграно, но самый младший класс, состоявший из очень молодых мальчиков, только что поступивших в корпус, должен был еще подчиняться мелким капризам камер-пажей. У нас был прекрасный старый сад, но пятиклассники мало им пользовались. Как только спускались в сад, они должны были вертеть карусель, в которую садились камер-пажи, или же им приказывали подавать старшим шары при игре в кегли. Дня через два после моего поступления, видя, как обстоят дела в саду, я не пошел туда, а остался наверху. Я читал, когда вошел рыжий, веснушчатый камер-паж Васильчиков и приказал мне немедленно отправиться в сад вертеть карусель.
— Я не пойду. Не видите разве: я читаю, — ответил я.
Гнев искривил и без того некрасивое лицо камер-пажа. Он готов был кинуться на меня. Я стал в оборонительную позицию. Он пробовал бить меня по лицу фуражкой. Я отражал удары, как умел. Тогда он швырнул фуражку на пол.
— Поднимите!
— Сами поднимите!
Подобный факт неподчинения был неслыханной дерзостью в корпусе. Не знаю, почему он не избил меня на месте. Он был старше и сильнее меня.
На другой день и на следующий я получал подобные же приказы, но не исполнял их. Тогда начался ряд систематических мелких преследований, которые способны довести мальчика до отчаяния. К счастью, я всегда был в веселом расположении духа и отвечал шутками или вовсе не обращал внимания.
К тому же вскоре все кончилось. Полили дожди, и мы большую часть нашего времени проводили в четырех стенах. Но тут случилась новая история. В саду первый класс курил довольно свободно, но внутри здания курильной комнатой была «башня». Она содержалась очень чисто, и камин топился весь день.
Камер-пажи сильно наказывали всякого мальчика, если ловили его с папиросой, но сами постоянно сидели у огня, курили и болтали. Любимым их временем для курения было после десяти часов вечера, когда все остальные уже ложились спать. Заседание в «башне» продолжалось до половины двенадцатого, а чтобы охранить себя от неожиданного посещения Жирардота, они заставляли нас дежурить. Пятиклассников поднимали поочередно, парами, с постелей и заставляли их бродить по лестнице до половины двенадцатого, чтобы поднять тревогу в случае приближения полковника.
Мы решили покончить с этими ночными дежурствами. Долго продолжались совещания; обратились за советом, как поступить, к старшим классам. Их решение наконец было получено: «Откажитесь стоять на часах; если же камер-пажи начнут бить вас, что, по всей вероятности, будет, соберитесь возможно большей толпой и призовите Жирардота. Он, конечно, знает все, но тогда вынужден будет прекратить дежурства». Вопрос о том, не будет ли это «фискальством», был решен отрицательно знатоками в делах чести: ведь камер-пажи не держались с нами как с товарищами.
Черед стоять на страже выпал в эту ночь на некоего «старичка», Шаховского, и на крайне робкого новичка Севастьянова, говорившего даже тоненьким, как у девочки, голосом. Вначале позвали Шаховского; тот отказался, и его оставили в покое. Затем два камер-пажа пришли к Севастьянову, который лежал в постели; так как и он отказался, то его принялись жестоко стегать ременными подтяжками. Шаховской тем временем разбудил несколько товарищей, которые спали поближе, и все вместе побежали к Жирардоту.
Я тоже лежал в постели, когда два камер-пажа подошли ко мне и приказали мне стать на часы. Я отказался. Тогда они схватили две пары подтяжек (мы всегда складывали наше платье в большом порядке на табурете, рядом с постелью, подтяжки сверху, а галстук накрест) и стали стегать меня ими. Я сидел в постели и отмахивался руками; мне уже досталось несколько горячих ударов, когда раздался окрик: «Первый класс к полковнику!» Свирепые бойцы разом присмирели и поспешно складывали в порядок мои вещи.
— Смотрите, ничего не говорите полковнику! — шептали они.
— Положите галстук как следует, в порядке, — шутил я, хотя спина и руки горели от ударов.
О чем Жирардот говорил с первым классом, мы не узнали, но на другой день, когда мы выстроились, чтобы спуститься в столовую, полковник обратился к нам с речью в минорном тоне. Он говорил, как прискорбно, что камер-пажи напали на мальчика, который был прав, когда отказался идти. И на кого напали? На новичка, на такого робкого мальчика, как Севастьянов! Всему корпусу стало противно от этой иезуитской речи!
Нечего, кажется, прибавлять, что ночным дежурствам положен был конец. Вместе с тем нанесен был окончательный удар системе «приставания к новичкам».
Это событие также нанесло удар авторитету Жирардота, который принял все это близко к сердцу. К нашему классу, а ко мне в особенности, он стал относиться очень неприязненно (история с каруселью была ему, конечно, передана) и проявлял это при всяком удобном случае.
В первую зиму я частенько лежал в госпитале и в декабре заболел тифом, причем во время болезни директор и доктор относились ко мне с истинно отеческой заботливостью. Затем после тифа у меня был ряд острых и мучительных гастрических воспалений. Жирардот во время своих ежедневных обходов, заставая меня часто в госпитале, стал говорить мне полушутливо по-французски: «Вот валяется в госпитале молодой человек, крепкий, как Новый Мост». Раз или два я отвечал шутками, но наконец меня возмутило зложелательство в этом беспрерывном повторении одного и того же.
— Как вы смеете говорить так! — крикнул я. — Я попрошу доктора, чтобы он запретил вам ходить в эту палату! — И так далее в том же тоне.
Жирардот отступил шага на два. Черные глаза его сверкнули; его тонкие губы еще больше поджались. На конец он произнес: «Я оскорбил вас? Не так ли? Хорошо, в рекреационной зале у нас стоят две пушки. Хотите драться на дуэли?»
— Я не шучу, — продолжал я, — и говорю вам, что не хочу больше терпеть ваших намеков
Полковник с тех пор не повторял более своей шутки, только окидывал меня еще более неприязненным взглядом, чем прежде.
Все говорили о вражде, питаемой Жирардотом ко мне, но я не обращал на это внимания; по всей вероятности, мой индифферентизм еще больше усиливал чувство неприязни полковника.
Целых полтора года он не давал мне погон, которые обыкновенно даются новичкам через месяц или два после поступления, после того как новичок получит некоторое понятие о фронтовой службе. Но я чувствовал себя очень счастливым и без этого украшения. Наконец, один офицер, лучший фронтовик в корпусе, вызвался обучить меня. Убедившись, что я как следует выделываю все штуки, он решился представить меня Жирардоту, но полковник отказал раз и два, так что офицер принял это за личное оскорбление. И когда раз директор спросил его, почему у меня нет погон, офицер ответил напрямик: «Мальчик все знает, только полковник не хочет». Немедленно после этого, по всей вероятности вследствие замечания директора, Жирардот еще раз проэкзаменовал меня, и я получил погоны в тот же день.
Вообще влияние полковника было уже сильно на ущербе. Изменялся весь характер корпуса. Целых двадцать лет Жирардот преследовал в училище свой идеал: чтобы пажики были тщательно причесаны и завиты, как, бывало, придворные Людовика XIV. Учились ли пажи чему-нибудь или нет, это его не занимало. Любимцами его состояли те, у кого в туалетных шкатулках было больше всевозможных щеточек для ногтей и флаконов с духами, чьи «собственные» мундиры (они надевались во время отпуска по воскресеньям) были лучше сшиты и кто умел делать наиболее изящный salut oblique [5]. Жирардот часто устраивал репетиции придворных церемоний. С этой целью одного из пажей закутывали в красный бумажный постельный чехол, и он изображал императрицу во время baisemain [6]. Мальчики когда-то почти как священнодействие выполняли обряд прикладывания к руке мнимой императрицы и удалялись с изящным поклоном в сторону. Но теперь даже те, которые были очень изящны при дворе, на репетиции отбивали поклоны с такой медвежьей грацией, что общий хохот не прекращался, а Жирардот приходил в бешенство. Прежде пажики, которых завивали, чтобы повезти на выход во дворец, заботились о том, чтобы возможно дольше сохранить свои завитки после церемонии; теперь же, возвратившись из дворца, они бежали под кран, чтобы распрямить волосы. Над женственной наружностью смеялись. Попасть на выход, чтобы стоять там в виде декорации, считалось уже не милостью, а своего рода барщиной. Пажики, которых возили иногда во дворец, чтобы играть с маленькими великими князьями, как-то заметили, что один из последних при игре в жгуты скручивал потуже свой платок, чтобы больнее стегать им. Один из пажей сделал тогда то же самое и так отхлестал князька, что тот ударился в слезы. Жирардот был в ужасе, хотя воспитатель великого князя, старый севастопольский адмирал, даже похвалил пажика.
За одно все-таки следует добром помянуть Жирардота. Он очень заботился о нашем физическом воспитании. Гимнастику и фехтование он очень поощрял. Я ему обязан за то, что он приучал нас держаться прямо, грудь вперед. Как все читающие, я, конечно, имел склонность горбиться. Жирардот спокойно, проходя мимо стола, подходил сзади и выпрямлял мои плечи и не уставал делать это много раз подряд.
В корпусе, как и в других школах, проявилось новое серьезное стремление учиться. В прежние годы пажи были уверены, что так или иначе они получат необходимые отметки для выпуска в гвардию. Поэтому первые годы они ничего не делали; учиться чему-нибудь начинали лишь в последних двух классах. Теперь же и младшие классы учились очень хорошо. Моральная атмосфера тоже стала совершенно иной в сравнении с тем, что было несколько лет назад. Одна или две попытки воскресить былое закончились скандалами. Жирардот должен был подать в отставку. Ему разрешили, однако, остаться на старой холостой квартире в здании корпуса, и мы часто видели его потом, когда он, закутанный в шинель, проходил, погруженный в размышления — по всей вероятности, печальные; полковник не мог не осуждать новые веяния, которые быстро определялись в корпусе.
II.
Отражение в Пажеском корпусе пробуждения России. — Преподаватели
Вся Россия говорила тогда об образовании. После того как заключили мир в Париже и цензурные строгости несколько ослабели, стали с жаром обсуждать вопрос о воспитании. Любимыми темами для обсуждения в прессе, в кружках просвещенных людей и даже в великосветских гостиных стало невежество народа, препятствия, которые ставились до сих пор желающим учиться, отсутствие школ в деревнях, устарелые методы преподавания и как помочь всему этому. Первые женские гимназии открылись в 1857 году. Программа и штат преподавателей не оставляли желать лучшего. Как по волшебству, выдвинулся целый ряд учителей и учительниц, которые не только отдались всецело делу, но проявили также выдающиеся педагогические способности. Их труды заняли бы почетное место в западной литературе, если бы были известны за границей.
И на Пажеском корпусе тоже отразилось влияние оживления. За немногими исключениями, все три младших класса стремились учиться. Чтобы поощрить это желание, инспектор П. П. Винклер (образованный артиллерийский полковник, хороший математик и передовой человек) придумал очень удачный план. Он пригласил для младших классов вместо прежних посредственностей самых лучших преподавателей. Винклер был того мнения, что лучшие учителя всего лучше дадут начинающим учиться мальчикам первые понятия. Таким образом, для преподавания начальной алгебры в четвертом классе Винклер пригласил отличного математика и прирожденного педагога капитана Сухонина. Весь класс сразу пристрастился к математике. Между прочим, скажу, что капитан преподавал и наследнику Николаю Александровичу и что наследник поэтому приезжал в Пажеский корпус раз в неделю, чтобы присутствовать на уроках алгебры капитана Сухонина. Императрица Мария Александровна была образованная женщина и думала, что, быть может, общение с прилежными мальчиками приохотит и ее сына к учению. Наследник сидел на скамье вместе с другими и, как все, отвечал на вопросы. Но большей частью во время урока Николай Александрович рисовал (очень недурно) или же рассказывал шепотом соседям смешные истории. Он был добродушный и мягкий юноша, но легкомысленный как в учении, так еще больше в дружбе.
Для пятого класса инспектор пригласил двух замечательных людей. Раз он, сияющий, вошел к нам в класс и объявил, что нам выпало завидное счастье. Большой знаток классической и русской литературы профессор Классовский, говорил нам Винклер, согласился преподавать вам русскую грамматику и пройдет с вами из класса в класс все пять лет до самого выпуска. То же самое для немецкого языка сделает другой профессор университета, г-н Беккер, библиотекарь императорской публичной библиотеки. Винклер выразил уверенность, что мы будем сидеть тихо в классе, так как профессор Классовский чувствует себя больным в эту зиму. Случай иметь такого хорошего преподавателя слишком завиден, чтобы упустить его.
Винклер не ошибся. Мы очень гордились сознанием, что нам будут читать профессора из университета. Правда, в «Камчатке» держались того мнения, что «колбасника» следует сделать шелковым, но общественное мнение класса высказалось в пользу профессоров.
«Колбасник», однако, сразу завоевал наше уважение. В класс вошел высокий человек, с громадным лбом и добрыми, умными глазами, с искрой юмора в них, и совершенно правильным русским языком объявил нам, что намерен разделить класс на три группы. В первую войдут немцы, знающие язык, к которым он будет особенно требователен. Второй группе он станет читать грамматику, а впоследствии немецкую литературу по установленной программе. В третью же группу, прибавил профессор с милой улыбкой, войдет «Камчатка». «От нее я буду требовать только, чтобы каждый во время урока переписал из книги по четыре строки, которые я укажу. Когда перепишет свои четыре строчки, «Камчатка» вольна делать, что хочет, при одном условии — не мешать другим. Я же обещаю вам, что в пять лет вы научитесь немного немецкому языку и литературе. Ну, кто идет в группу немцев? Вы, Штакельберг? Вы, Ламсдорф? Быть может, кто-нибудь из русских тоже желает? А кто в «камчатку»?». Пять или шесть из нас, не знавших ни звука по-немецки, поселились на отдаленном полуострове. Они добросовестно переписывали свои четыре строчки (в старших классах строчек двенадцать — двадцать), а Беккер так хорошо выбирал эти строчки и так внимательно относился к ученикам, что через пять лет «камчадалы» действительно имели некоторое представление о немецком языке и литературе.
Я присоединился к немцам. Брат Саша в своих письмах так убеждал меня учиться немецкому языку, на котором есть не только богатая литература, но существуют также переводы всякой книги, имеющей научное значение, что я сам уже засел за этот язык. Я переводил тогда и выучивал трудное — в смысле языка — поэтическое описание грозы. По совету профессора я выучил все спряжения, наречия и предлоги и стал переводить. Это — отличный метод для изучения языков. Беккер посоветовал мне, кроме того, подписаться на дешевый еженедельный иллюстрированный журнал «Gartenlaube». Картинки и коротенькие рассказы приохочивали к чтению.
К концу зимы я попросил Беккера дать мне «Фауста». Я уже читал его в русском переводе; прочитал я также чудную тургеневскую повесть «Фауст» и теперь жаждал узнать великое произведение в подлиннике.
— Вы ничего не поймете в нем, сказал мне Беккер с доброй улыбкой, слишком философское произведение. — Тем не менее он принес мне маленькую квадратную книжечку с пожелтевшими от времени страницами. Философия Фауста и музыка стиха захватили меня всецело. Начал я с прекрасного, возвышенного посвящения и скоро знал целые страницы наизусть. Монолог Фауста в лесу приводил меня в экстаз, в особенности те стихи, в которых он говорил о понимании природы:
Erhabner Geist, du gabst mir, gabst mir alles,
Warum ich bat Du hast mir nicht umsonst.
Dein Angesicht im Feuer zugewendet... etc.
(Могучий дух, ты все мне, все доставил,
О чем просил я. Не напрасно мне
Твой лик явил ты в пламенном сиянье.
Ты дал мне в царство чудную природу,
Познать ее, вкусить мне силы дал...
Ты показал мне ряд создании жизни,
Ты научил меня собратий видеть
В волнах, и в воздухе, и в тихой роще.)
И теперь еще это место производит на меня сильное впечатление. Каждый стих постепенно стал для меня дорогим другом. Есть ли более высокое эстетическое наслаждение, чем чтение стихов на не совсем хорошо знакомом языке? Все покрывается тогда своего рода легкой дымкой, которая так подобает поэзии. Те слова, которые, когда мы знаем разговорный язык, режут наше ухо несоответствием с передаваемым образом, сохраняют свой тонкий, возвышенный смысл. Музыкальность стиха особенно улавливается.
Первая лекция В. И. Классовского явилась для нас откровением. Было ему под пятьдесят; роста он был небольшого, стремителен в движениях, имел сверкающие умом и сарказмом глаза и высокий лоб поэта. Явившись на первый урок, он тихо сказал нам, что не может говорить громко, так как страдает застарелой болезнью, а поэтому просит нас сесть поближе к нему. Классовский поставил свой стул возле первого ряда столов, и мы облепили его, как рой пчел.
Он должен был преподавать нам грамматику, но вместо скучного предмета мы услыхали нечто совсем другое. Он читал, конечно, грамматику: но то он сопоставлял место из былины со стихом из Гомера или из Магабгараты, прелесть которых давал нам понять в переводе, то вводил строфу из Шиллера, то вставлял саркастическое замечание по поводу какого-нибудь современного предрассудка. Затем следовала опять грамматика, а потом какие-нибудь широкие поэтические или философские обобщения.
Конечно, мы не все понимали и упускали глубокое значение многого; но разве чарующая сила учения не заключается именно в том, что оно постепенно раскрывает пред нами неожиданные горизонты? Мы еще не постигаем вполне всего, но нас манит идти все дальше к тому, что вначале кажется лишь смутными очертаниями... Одни из нас навалились на плечи товарищей, другие стояли возле Классовского. У всех глаза блестели. Мы жадно ловили его слова. К концу урока голос профессора упал, но тем более внимательно слушали мы, затаив дыхание. Инспектор приоткрыл было дверь, чтобы посмотреть, как у нас идут дела с новым преподавателем, но, увидав рои застывших слушателей, удалился на цыпочках. Даже Донауров, натура вообще мятежная, и тот вперился глазами в Классовского, как будто хотел сказать: «Так вот ты какой!» Неподвижно сидел даже безнадежный Клюгенау, кавказец с немецкой фамилией. В сердцах большинства кипело что-то хорошее и возвышенное, как будто пред нами раскрывался новый мир, существования которого мы до сих пор не подозревали. На меня Классовский имел громадное влияние, которое с годами лишь усиливалось. Предсказание Винклера, что в конце концов я полюблю школу, оправдалось.
К несчастью, к концу зимы Классовский заболел и должен был уехать из Петербурга. Вместо него был приглашен другой учитель — Тимофеев, тоже очень хороший человек, но другого рода. Классовский был в сущности политический радикал. Тимофеев был эстетик. Тимофеев был большой почитатель Шекспира и много говорил нам о нем. Благодаря ему я глубоко полюбил Шекспира и по нескольку раз перечитывал все его драмы в русском переводе, часто я читал Шекспира вслух кому-нибудь из товарищей.
Когда мы перешли в третий класс, Классовский вернулся к нам, и я еще больше привязался к нему.
Западная Европа и, по всей вероятности, Америка не знают этого типа учителя, хорошо известного в России. У нас же нет сколько-нибудь выдающихся деятелей и деятельниц в области литературы или общественной жизни, которые первым толчком к развитию не обязаны были преподавателю словесности. Во всякой школе, всюду должен был быть такой учитель. Каждый преподаватель имеет свой предмет, и между различными предметами нет связи. Один только преподаватель литературы, руководствующийся лишь в общих чертах программой и которому предоставлена свобода выполнять ее по своему усмотрению, имеет возможность связать в одно все гуманитарные науки, обобщить их широким философским мировоззрением и пробудить таким образом в сердцах молодых слушателей стремление к возвышенному идеалу. В России эта задача, естественно, выпадает на долю преподавателя русской словесности. Так как он говорит о развитии языка, о раннем эпосе, о народных песнях и музыке, а впоследствии о современной беллетристике и поэзии, о научных, политических и философских течениях, отразившихся в ней, то он обязан вести обобщающие понятия о развитии человеческого разума, излагаемые врозь в каждом отдельном предмете.
То же самое следовало бы делать при преподавании естественных наук. Мало обучать физике и химии, астрономии и метеорологии, зоологии и ботанике. Как бы ни было поставлено преподавание естественных наук в школе, ученикам следует сказать о философии естествознания, внушить им общие идеи о природе по образцу, например, обобщений, сделанных Гумбольдтом в первой половине «Космоса».
Философия и поэзия природы, изложение метода точных наук и широкое понимание жизни природы — вот что необходимо сообщать в школе ученикам, чтобы развить в них реальное естественнонаучное мировоззрение. Мне думается, что преподаватель географии мог бы всего лучше выполнить эту задачу; но тогда нужны, конечно, совсем другие преподаватели этого предмета в средних школах и совсем другие профессора на кафедрах географии в университетах.
У нас в корпусе географию преподавал «знаменитый» Белоха. Белоха требовал, чтобы каждый ученик, вызванный к доске, провел на ней мелом градусную сеть и затем начертил карту. Прекрасная вещь, если бы все умели это делать. Но вычертить на память карту, сколько-нибудь похожую на что-нибудь, могло только всего пять шесть учеников. Каждому, кто не умел вычертить карту на классной доске, Белоха ставил безжалостно «ноли».
Чтобы избежать «нолей», мы обзавелись маленькими, сантиметров в пять длины, карточками, которые мы называли почему-то шпаргалками. Пользовались мы ими таким образом: вызывает, например, Белоха Донаурова.
Донауров идет к доске, затем возвращается обратно на место и говорит:
— Кропоткин, дай твой платок, я свой забыл.
Я уже подготовил маленькую карту Европы и передаю ее Донаурову вместе с платком. Донауров сморкается и вкладывает карточку в ладонь левой руки. Покуда Белоха спрашивает другого ученика или смотрит в журнал, Донауров чертит карту со шпаргалки, называет приблизительно верно города, горы, реки и получает «балл душевного спокойствия», то есть «шесть» Иначе Донауров непременно получил бы «двойку» или «тройку», а то и «ноль», а «ноль» — это значит быть два воскресенья без отпуска.
Я с жаром взялся за изготовление карт-шпаргалок, и у меня составился целый географический миниатюрный атлас в двух или трех экземплярах. Когда я в полутемном каземате Петропавловской крепости вычерчивал с претензией на художественность карты Финляндии, не раз повторял я, любуясь своей работой:
— Спасибо Белохе, без шпаргалок я никогда не научился бы так чертить.
Конечно, если бы Белоха давал нам уже готовую литографированную сетку и заставлял бы нас раза два-три счертить каждую карту на глаз, а не на память с другой карты, мы так же или даже лучше удержали бы в памяти географические очертания той или иной страны.
Белоха никому из нас не привил любви к географии, а между тем преподавание географии можно было бы сделать интересным и увлекательным. Учитель географии мог бы развернуть перед учениками всю картину мира во всем ее разнообразии и гармонической сложности. К сожалению, школьная география до сих пор является одной из самых скучных наук.
Другой учитель покорил наш шумный класс совсем иным путем. То был учитель чистописания, последняя спица в педагогической колеснице. Если к «язычникам», то есть к преподавателям французского и немецкого языков, вообще питали мало уважения, то тем хуже относились к учителю чистописания Эберту, немецкому еврею. Он стал настоящим мучеником. Пажи считали особым шиком грубить Эберту. Вероятно, лишь его бедностью объяснялось, почему он не отказался от уроков в корпусе. Особенно плохо относились к учителю «старички», безнадежно засевшие в пятом классе на второй и третий год. Но так или иначе Эберт заключил с ними договор: «По одной шалости в урок, не больше» К сожалению, должен сознаться, что мы не всегда честно выполняли договор.
Однажды один из обитателей далекой «Камчатки» намочил губку в чернила, посыпал ее мелом и швырнул в учителя чистописания «Эберт, лови!» — крикнул он, глупо ухмыляясь. Губка попала Эберту в плечо. Белесая жижа брызнула ему в лицо и залила рубаху.
Мы были уверены, что на этот раз Эберт выйдет из класса и пожалуется инспектору, но он вынул бумажный платок, утерся и сказал «Господа, одна шалость, больше нельзя! Рубаха испорчена», — прибавил он подавленным голосом и продолжал исправлять чью-то тетрадь.
Мы сидели, пристыженные и ошеломленные. Почему, вместо того чтобы жаловаться, он прежде всего вспомнил о договоре? Расположение класса сразу перешло на сторону учителя.
— Свинство ты сделал! — стали мы упрекать товарища. — Он бедный человек, а ты испортил ему рубаху!
Виноватый сейчас же встал и пошел извиняться
Учиться надо, господа, учиться! — печально ответил Эберт. И больше ничего.
После этого класс сразу притих. На следующий урок, точно по уговору, большинство из нас усердно выводило буквы и носило показывать тетради Эберту. Он сиял и чувствовал себя счастливым в этот день.
Этот случай произвел на меня глубокое впечатление и не изгладился из памяти. До сих пор я благодарен этому замечательному человеку за его урок.
С учителем рисования Ганцом у нас никогда не могли установиться мирные отношения. Он постоянно «записывал» шаловливых во время его урока, а между тем, по нашим понятиям, он не имел права так поступать, во-первых, потому, что был лишь учителем рисования, а во-вторых, и самое главное, потому, что не был человеком добросовестным. Во время урока он на большинство из нас не обращал никакого внимания, так как исправлял рисунки лишь тем, которые брали у него частные уроки или заказывали ему рисунки к экзамену. Мы ничего не имели против товарищей, заказывавших рисунки. Напротив, мы считали вполне естественным, что ученики, не проявлявшие способностей к математике или не обладавшие памятью, чтобы заучивать географию, и получавшие по этим предметам плохие отметки, заказывали писарю хороший рисунок или топографическую карту, чтобы получить «полные двенадцать» и улучшить таким образом общий вывод. Только первым двум ученикам не следовало это делать. «Но самому учителю не подобает, — рассуждали мы, — выполнять рисунки на заказ. А раз он делает так, то пусть же покорно переносит наш шум и проказы». Но Ганц, вместо того чтобы покориться, жаловался после каждого урока и с каждым уроком все больше и больше «записывал».
Когда мы перешли в четвертый класс и почувствовали себя полноправными гражданами корпуса, мы решили обуздать Ганца.
— Сами виноваты, что он так заважничал у вас, — говорили нам старшие товарищи. — Мы его держали в ежовых рукавицах.
Тогда мы тоже решили вышколить его.
Однажды двое из нашего класса, отличные товарищи, подошли к Ганцу с папиросами в руках и попросили огонька. Конечно, это была лишь шутка; никто не думал курить в классе. По нашим понятиям, Ганц попросту должен был сказать проказникам: «Убирайтесь!», но вместо того он записал их в журнал, и обоих сильно наказали. То была капля, переполнившая чашу. Мы решили устроить Ганцу «балаган». Это значило, что весь класс, вооружившись одолженными у старших пажей линейками, станет барабанить ими по столам до тех пор, покуда учитель уберется вон.
Выполнение заговора представляло, однако, некоторые затруднения. В нашем классе было немало маменькиных сынков, которые дали бы обещание присоединиться к демонстрации, но в решительный момент струсили бы и пошли на попятный. Тогда учитель мог пожаловаться на остальных. Между тем, по нашему мнению, в подобных предприятиях единодушие означает все, так как наказание, какое бы оно ни было, всегда легче, когда падает на целый класс, а не на немногих.
Затруднение было преодолено с чисто макиавеллиевской ловкостью. Условились, что по данному сигналу все повернутся спиной к Ганцу, а затем уже начнут барабанить линейками, которые будут лежать для этой цели наготове на столах второго ряда. Таким образом, маменькиных сынков не испугает вид Ганца. Но сигнал! Разбойничий посвист, как в сказке, крик или даже чиханье не годились. Ганц сейчас бы донес на того, кто свистнул или чихнул. Предстояло придумать беззвучный сигнал. Решили, что один из нас, хорошо рисовавший, понесет показать Ганцу рисунок. Сигналом будет, когда он вернется и сядет на место.
Все шло прекрасно. Нестеров понес рисунок, а Ганц исправлял его несколько минут, которые показались нам бесконечными. Но вот Нестеров вернулся наконец, остановился на мгновение, взглянул на нас, затем сел... Сразу весь класс повернулся спиной к учителю; линейки отчаянно затрещали по столам. Некоторые, покрывая трескотню, кричали: «Ганц, пошел вон!» Шум получился оглушительный. Все классы знали, что Ганц получил полностью бенефис. Он поднялся, пробормотал что-то, наконец удалился. Вбежал офицер. Шум продолжался. Тогда влетел субинспектор, а за ним и инспектор. Шум прекратился. Началась разноска.
— Старший под арест! — скомандовал инспектор. Так как первым учеником в классе, а потому и старшим был я, то меня повели в карцер. В силу этого я не видел всего дальнейшего. Явился директор. Ганцу предложили указать зачинщиков; он не мог никого назвать.
— Они все повернулись ко мне спиной и стали шуметь, — ответил он. Тогда весь класс повели вниз. Хотя телесное наказание совершенно уже не практиковалось в нашем корпусе, но на этот раз высекли двух пажей, попросивших у Ганца закурить. Мотивировались розги тем, что бенефис устроили в отмщение за наказание проказников.
Узнал я о всем этом десять дней спустя, когда мне разрешили возвратиться в класс. Меня стерли с красной доски, чем я ничуть не огорчился. Зато должен сознаться, что десять дней без книг в карцере показались мне несколько длинными. Чтобы скоротать время, я сочинил в дубовых стихах оду, в которой воспевались славные деяния четвертого класса.
Само собой разумеется, мы стали героями корпуса. Целый месяц потом мы все рассказывали другим классам про наши подвиги и получали похвалы за то, что выполнили все так единодушно и никого не поймали отдельно. Затем потянулись воскресенья без отпуска вплоть до самого рождества... Весь класс был так наказан. Впрочем, так как мы сидели все вместе, то проводили эти дни очень весело. Маменькины сынки получали целые корзины с лакомствами. У кого водились деньжонки, те накупали горы пирожков. Существенное до обеда, а сладкое — после. По вечерам товарищи из других классов доставляли контрабандным путем славному четвертому классу массу фруктов.
Ганц не записывал больше никого; но с рисованием мы покончили. Никто не хотел учиться рисованию у этого продажного человека.
III.
Переписка с Сашей. — Его увлечение философией и политической экономией. — Религия. — Великое разочарование. — Тайные свидания с братом
Как только я поступил в корпус, у меня началась с Сашей оживленная переписка. Брат Саша в это время был в Москве, в кадетском корпусе. Покуда я оставался дома, от переписки пришлось отказаться, так как отец считал своим правом распечатывать все письма, прибывавшие в наш дом, и скоро положил бы конец всякой небанальной корреспонденции. Теперь мы имели полную возможность обсуждать в письмах что угодно. Было лишь одно затруднение: как достать денег на почтовые расходы? Мы, однако, скоро приучились писать так мелко, что умудрялись передавать невероятную массу вещей в одном письме. Александр писал удивительно. Он ухитрялся помещать по четыре печатных страницы на одной стороне листа обыкновенной почтовой бумаги. При всем том его микроскопические буквы читались так же легко, как четкий нонпарель. Крайне жаль, что некоторые из этих писем, которые я хранил, как святыню, исчезли. Жандармы забрали их у брата во время обыска.
В первых письмах мы говорили главным образом про мелочи корпусной жизни, но вскоре переписка приняла более серьезный характер. Брат не умел писать о пустяках. Даже в обществе он оживлялся лишь тогда, когда завязывался серьезный разговор, и жаловался, что испытывает «физическую боль в голове», как он говорил, когда находился среди людей, болтающих о пустяках. Саша сильно опередил меня в развитии и побуждал меня развиваться. С этой целью он поднимал один за другим вопросы философские и научные, присылал мне целые ученые диссертации в своих письмах, будил меня, советовал мне читать и учиться. Как счастлив я, что у меня такой брат, который при этом еще любил меня страстно. Ему больше всего и больше всех обязан я моим развитием.
Иногда, например, он советовал мне читать стихи и посылал в письмах длинные выдержки, а то и целые поэмы Лермонтова, А. К. Толстого и т. д., которые писал на память. «Читай поэзию: от нее человек становится лучше», писал он. Как часто потом вспоминал я это замечание и убеждался в его справедливости! Читайте поэзию: от нее человек становится лучше! Саша сам был поэтом и мог писать удивительно звучные стихи. Но реакция против искусства, прошедшая в молодежи в начале шестидесятых годов и изображенная Тургеневым в «Отцах и детях», заставила брата смотреть с пренебрежением на свои поэтические опыты. Его всецело захватили естественные науки. Должен, однако, сказать, что моим любимым поэтом был не тот, кого более всего ценил брат. Любимым поэтом Александра был Веневитинов, тогда как моим был Некрасов. Правда, стихи Некрасова часто не музыкальны, но они говорили моему сердцу тем, что заступались за «униженных и обиженных».
«Человек должен иметь определенную цель в жизни, — писал мой брат, без цели жизнь не в жизнь». И он советовал мне наметить такую цель, ради которой стоило бы жить. Я был тогда слишком молод, чтобы найти ее, но в силу призыва что-то неопределенное, смутное, «хорошее» закипало уже во мне, хотя я сам не мог бы определить, что такое будет это «хорошее».
Отец давал нам очень мало карманных денег. У меня их никогда не имелось столько, чтобы купить хотя бы одну книгу. Но если Александр получал несколько рублей от какой-нибудь тетушки, то никогда не тратил ни копейки лично на себя, а покупал книгу и посылал ее мне. Саша был против беспорядочного чтения. «Приступая к чтению книги, у каждого должен быть вопрос, который хотелось бы разрешить», — писал он мне. Тем не менее я тогда не вполне оценил это замечание. Теперь я не могу без изумления вспомнить громадное количество книг, иногда совершенно специального характера, которые я тогда прочитал по всем отраслям знания, а главным образом по истории. Я не тратил времени на французские романы, с тех пор как Александр решительно определил их так: «Они глупы, и там ругаются скверными словами».
Главной темой нашей переписки был, конечно, вопрос о выработке миросозерцания. В детстве мы никогда не отличались религиозностью. Нас брали в церковь, но в маленькой деревенской церкви торжественное настроение народа производит гораздо более сильное впечатление, чем сама служба. Из всего того, что я слышал в церкви, лишь две вещи произвели на меня впечатление: чтение в страстной четверг «двенадцати евангелий» и молитва Ефрема Сирина, которая действительно прекрасна как по простоте, так и по глубине чувства. Пушкин переложил ее, как известно, в стихи:
Владыка дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей...
Еще раз у меня шевельнулось чувство вроде религиозного — это когда мы с Ульяной, нашей няней, вышли рано утром к заутрене в страстную пятницу. Утренний холодок, замерзшие лужицы, весенний воздух и встающее солнце — все это создавало какое-то особое настроение. Но что тут было главное — заутреня или поэзия природы? Заутрени я вовсе не помню, но помню и воздух, и замерзшие лужицы, и весеннее солнце — точно живая страница из Тургенева в природе.
Вообще православная церковная служба в маленьких церквах, и особенно в деревнях, обставлена так, что производит в ней впечатление не сама служба, а, скорее, молящийся народ. В Никольском, например, священник торопится (нужно бежать на покос), отжаривает с поразительной скоростью царскую фамилию, которую при Николае I приходилось отчитывать четыре раза во время обедни с начала до конца, заканчивая королевой Нидерландской Анной Павловной (королеву «Меделянскую», как мы тогда говорили).
Рыжий пономарь, когда ему приходилось сорок раз подряд говорить «господи помилуй», жарил так, что на всю церковь так и раздавалось «помело-с, помело-с». А дьячок Иван Степанович, с копной никогда не расчесываемых седых волос на голове, с соломой и репейником в волосах и в бороде, поет «Иже херувимы», а сам в это время найдет кусок сухой баранки в налое и грызет ее среди пения: «Иже хе-хе-хе (проглотит) ру-ви-и-и-и-мы», а потом вытаскивает какое-то насекомое из бороды и давит: «...тайно о-бра-зу (хлоп его) у-ю-ще» и т. д.
Ну, да и в Москве бывало не лучше. Уж на что «выразительно» служил у Успенья на могильцах Ипполит Михайлович Богословский-Платонов. И певчие превосходные, и сам так выразительно произносит слова, и даже проповеди читал. Все дамы из Старой Конюшенной ходили к нему. А между тем однажды, когда он выносил дары и дьякон пыжился, бася «благочестивейшего, самодержавнейшего!..», Ипполит Михайлович, заметив, что рослый лакей загородил одну из наших красавиц близ амвона, густым отчетливым шепотом сказал ему: «Куда лезешь, болван! Ступай назад!»
Да и вообще вся обедня с «дарами», которые считаются «телом господним», и «херувимами», и с вычитыванием тут же царской фамилии всегда коробила меня. Когда служат соборне и каждый священник своим голосом — один басом, другой гнусавым голосом, третий старческим шепотом — наперерыв друг за другом бормочет: «...и супругу его, благочестивейшую... и великого князя такого-то» и так далее без конца, — все это вызывало во мне отвращение, и я видел в этом только одну смешную сторону.
Впоследствии в Петербурге я бывал несколько раз в католической церкви, но меня поразила там театральность и отсутствие истинного чувства. Впечатление это было еще сильнее, когда я видел простую веру какого-нибудь отставного польского солдата или же крестьянки, молившихся в дальнем углу. Заходил я также и в протестантскую церковь; но когда я вышел оттуда, то поймал себя на том, что шептал стихи Гете:
...пожалуй, этим
Вы угодите дуракам и детям:
Но сердце к сердцу речь не привлечет
Коль не из сердца ваша речь течет.
Александр в то время с обычным пылом увлекся лютеранством. Он прочел книгу Мишлэ о Сервете и составил себе собственную веру по образу этого знаменитого антитринитария. С энтузиазмом изучил он Аугсбургскую декларацию, которую перевел и прислал мне; наши письма тогда переполнены были рассуждениями о благодати и цитатами из посланий апостолов Павла и Якова. Я слушал брата, но богословские беседы не особенно глубоко интересовали меня. Я стал читать книги совсем другого характера, когда оправился от тифа.
Лена была тогда уже замужем, жила в Петербурге, и по субботам вечером я отправлялся к ней. Муж ее имел порядочную библиотеку, в которой находились энциклопедисты и лучшие произведения современных французских философов. Я погрузился в чтение этих книг. Они были запрещенные, и я не мог брать их с собою в корпус, но зато по субботам до глубокой ночи я читал энциклопедистов, «Философский словарь» Вольтера, произведения стоиков, в особенности Марка Аврелия, и т. д. Бесконечность вселенной, величие природы, поэзия и вечно бьющаяся ее жизнь производили на меня все большее и большее впечатление, а никогда не прекращающаяся жизнь и гармония природы погружали меня в тот восторженный экстаз, которого так жаждут молодые натуры. В то же время у моих любимых поэтов я находил образцы для выражения той пробуждавшейся любви и веры в прогресс, которой красна юность и которая оставляет впечатление на всю жизнь.
Александр между тем постепенно дошел до кантианского критицизма. Письма его наполнились «относительностью представлений», «представлениями во времени и в пространстве и во времени только» и т. д. Почерк становился все более и более микроскопическим, по мере того как возрастала важность предмета. Но ни тогда, ни впоследствии, когда мы целыми часами обсуждали кантовскую философию, брату не удалось превратить меня в поклонника кенигсбергского философа.
Моими любимыми предметами стали точные науки-математика, физика и астрономия.
В 1858 году, еще до появления бессмертного труда Дарвина, профессор зоологии Московского университета К. Ф. Рулье напечатал три лекции о трансформизме. Мой брат тотчас же ухватился за идею об изменчивости видов; но он не довольствовался приблизительными доказательствами, а занялся изучением специальных работ о наследственности и т. п. В письмах он сообщал мне главные факты, а также свои выводы и сомнения. Появление «Происхождения видов» не разрешило его сомнений по поводу некоторых специальных пунктов. Книга Дарвина только подняла ряд новых вопросов, которые побудили его заниматься еще с большим усердием. Впоследствии мы обсуждали — и наши обсуждения продолжались много лет — различные вопросы, касающиеся происхождения уклонений в видах, возможности передачи этих уклонений по наследству и усиление их. Короче, нас занимали те трудности в теории естественного подбора, которые были недавно подняты в научном споре между Спенсером и Вейсманом, в исследованиях Гальтона и в трудах современных неоламаркистов. Благодаря своему философскому и критическому уму Александр сразу заметил, какое важное значение для теории изменчивости видов имеют эти вопросы, которые тогда были недосмотрены многими учеными.
Должен я также упомянуть о временной экскурсии в область политической экономии. В 1858 и 1859 годах все в России говорили о политической экономии. Лекции о протекционизме и свободной торговле привлекали массу слушателей. Горячо, хотя и ненадолго, заинтересовался экономическими вопросами и Александр, который тогда еще не был поглощен всецело происхождением видов. Он прислал мне для прочтения курс Жана Батиста Сея; я прочел, однако, лишь несколько глав: тарифы и банковые операции не интересовали меня. Зато Александр увлекся всеми этими материями так сильно, что писал даже о них мачехе, пытаясь заинтересовать ее системой таможенных пошлин. Впоследствии, в Сибири, мы перечитывали эти письма. Мы хохотали, как дети, когда дошли до одного послания, в котором Саша горько жаловался на неспособность мачехи заинтересоваться даже такими жгучими вопросами и неистовствовал по поводу одного «меднолобого зеленщика», которого изловил на улице. Со многими восклицательными знаками Саша писал. «Поверишь ли, несмотря на то что он лавочник, этот болван со свинским равнодушием относился к тарифным вопросам!»
Каждое лето половина всех пажей уходила в лагерь в Петергоф. Два младших класса освобождались, однако, от этого. Таким образом, два года я проводил каникулы в Никольском. Оставить корпус, поехать в Москву и встретить там Александра было для меня таким счастьем, что я считал дни. Но раз в Москве меня ждало большое разочарование. Александр не выдержал экзамены и остался на второй год в том же классе. В сущности, он был еще слишком молод для специальных классов, но тем не менее отец очень рассердился и не позволил нам видеться. Меня это крайне опечалило. Мы уже не были детьми, и у нас много накопилось, что сказать друг другу. Я попытался отпроситься к тетке Сулима, в доме которой надеялся встретить брата, но получил решительный отказ. После второй женитьбы отца нам запретили ходить к родственникам матери.
В ту весну наш московский дом был полон гостей. Каждый вечер приемные ярко освещались, играл оркестр, кондитер приготовлял мороженое и печенья, а картежная игра в большой зале шла до поздней ночи. Я бродил бесцельно по ярко освещенным комнатам и чувствовал себя несчастным.
Раз ночью, после десяти, кто-то из слуг поманил меня знаком и шепнул, чтобы я вышел в переднюю. Я вышел. «Идите в людскую, — шепнул старый дворецкий Фрол, — Александр Алексеевич там».
Я помчался через двор, быстро взбежал на крыльцо, в людскую. В полутемной большой комнате за громадным столом я увидел Александра.
— Саша, мой милый, откуда ты? — Мы кинулись в объятия друг другу. Некоторое время мы ничего не могли сказать от волнения.
— Тише! Еще услышат нас! — зашептала кухарка Прасковья, утирая глаза углом передника. — Бедные сиротки! Если бы ваша мамаша жива была!..
Старый Фрол тоже стоял, понурив голову, и у него глаза мигали.
— Смотри же, Петя, никому ни слова! Слышишь, никому, — сказал он.
Прасковья между тем поставила на стол перед Александром горшок с кашей.
Сверкающий здоровьем Саша принялся уже говорить о разных разностях, уписывая в то же время кашу. Горшок пустел. Я едва мог добиться от Саши, как он явился так поздно. Жили мы тогда близ Смоленского бульвара, в Левшинском переулке, в нескольких шагах от того дома, в котором умерла мать[7], кадетский же корпус находился на другом конце Москвы, в Лефортове, верстах в семи.
Саша вместо себя уложил под одеяло чучело, сделанное из платья, затем спустился незаметно через окно «башни» и все семь верст прошел пешком.
— А ты не боялся проходить пустырями, возле корпуса? — спросил я.
— Кого мне бояться. Разве что на меня накинулись собаки, но я их сам же раздразнил. Завтра захвачу с собой тесак.
Кучера и другие слуги приходили между тем. Они вздыхали, глядя на нас, затем садились у стен и тихо перешептывались порой, чтобы не помешать нам. А мы, обнявшись, просидели до полуночи и беседовали о туманных пятнах и о гипотезе Лапласа, о строении вещества, о борьбе папской и императорской власти при Бонифации VIII и т. п.
Время от времени вбегал кто-нибудь из слуг и говорил:
— Петенька, поди покажись в зале, а то они поднялись от карт и могут хватиться тебя.
Я умолял Сашу, чтобы он не приходил на следующую ночь, но он тем не менее явился, выдержав предварительную стычку с собаками, против которых захватил тесак.
Еще быстрее вчерашнего помчался я на другой день, когда меня позвали в людскую. На этот раз Саша часть дороги проехал на извозчике. Прошлой ночью один из слуг принес ему деньги, которые получил от игравших в карты гостей, и упросил принять их. Саша взял немного мелочи на извозчика и поэтому прибыл раньше.
Думал он приехать на следующий день, но так как наши свидания могли навлечь беду на слуг, то мы решили расстаться до осени. Из коротенького официального письма, полученного на другой день, я узнал, что его ночные похождения остались нераскрытыми. Если бы про них узнали в корпусе, наказание было бы ужасно. Страшно даже подумать об этом! Сечение розгами перед всем корпусом до потери сознания, покуда несчастного унесут на простыне в госпиталь, а затем разжалование в кантонисты — все было возможно в то время.
Не менее жестоко пострадали бы слуги, если бы отец узнал про наши свидания. Но они умели хранить тайны и не выдавали друг друга. Все они знали про посещения Александра, но никто не обмолвился ни словом перед кем-нибудь из наших. Лишь только они да я во всем доме знали про свидания.
IV.
Ярмарка в Никольском. — Первая статистическая работа. — Поездка с «Козлом». — Белая харчевня
К тому же году относится мой первый опыт исследования народной жизни. Он пододвинул меня на шаг ближе к нашим крестьянам и показал мне их в новом свете, а также пригодился впоследствии в Сибири.
Ежегодно в июле, в день казанской божьей матери, в храмовой праздник нашей церкви, в Никольском бывала большая ярмарка. Съезжались купцы из соседних городов; несколько тысяч крестьян собиралось из окрестных Деревень верст за сорок. Никольское тогда кипело народом два дня. В этом году Аксаков напечатал свое замечательное исследование украинских ярмарок. Саша, увлечение которого политической экономией стало тогда в зените, посоветовал мне сделать статистическое описание нашей ярмарки с целью определить оборот ее. Я последовал совету и, к великому моему изумлению, выполнил работу довольно успешно. Мои вычисления оборота, насколько я могу теперь припомнить, заслуживали столько доверия, сколько результаты многих статистических исследований.
Ярмарка наша продолжалась немного больше суток. Накануне храмового праздника ярмарочная площадь кипела жизнью. Наскоро сооружался длинный ряд навесов, под которыми продавались ситцы, нитки, ленты и всякие деревенские обновы. В большой каменный сарай привозились столы, стулья и скамьи, и он превращался в трактир. Пол его посыпался ярким желтым песком. Сооружались три новых кабака, издали привлекавшие внимание крестьян веником, насаженным на длинный шест. С изумительной быстротой вырастали ряды меньших лавчонок, в которых продавались посуда, сапоги, пряники и разная мелочь. В одном конце ярмарки вырывали в земле походные кухни. В громадных котлах варились целые бараны и четверики пшена и гречневой крупы. Тут стряпали щи и кашу для всей ярмарки. Накануне казанской, к полудню, на всех дорогах, ведущих к селу, уже не было проезда от пригнанного скота и крестьянских телег и возов, нагруженных глиняной посудой, бочками с дегтем, хлебом.
Всенощная служилась в нашей церкви с необычной торжественностью. Служили ее соборне около десятка священников и дьяконов из всех соседних сел. А дьячки на клиросе, подкрепленные молодыми сидельцами, заливались совсем как архиерейские певчие в Калуге. Церковь бывала набита битком. Все молились усердно. Торговцы соперничали друг с другом числом и величиной свеч, поставленных перед иконами, чтобы торговля шла бойчее. В церкви бывало так тесно, что пришедшие позже не могли протолкаться к алтарю. Постоянно вследствие этого от дверей к алтарю, из рук в руки переходили, смотря по состоянию молящегося, толстые и тонкие, белые и желтые свечи. Передававшие шептали: «Заступнице нашей, пресвятой казанской божьей матери», «Николаю-угоднику», «Фролу и Лавру». А то и просто «всем святым» без дальнейших определений.
Немедленно после всенощной начиналось подторжье. Я вполне отдался работе: опрашивал сотни людей о стоимости привезенного ими товара. К моему удивлению, работа спорилась. Конечно, и мне тоже задавали вопросы: «Зачем это вам? Уж не для старого ли князя? Не хочет ли он увеличить ярмарочный сбор?» Но мое уверение, что «старый князь» ничего не знает и знать не будет (он, конечно счел бы величайшим позором, что сын его занимался подобной переписью), разрешало все сомнения. Скоро я научился, как ставить вопросы. После нескольких стаканов чая, распитых с лавочником в трактире (в какой ужас пришел бы отец, если бы узнал это), все устроилось очень хорошо. Моей работой заинтересовался также Никольский староста Василий Иванов, красивый молодой крестьянин, с умным лицом и шелковистой русой бородой.
— Коли тебе это нужно для твоей науки, то ты и делай, а потом, может, и нам пригодится, — заметил он и говорил потом крестьянам, что с моими опросами все ладно.
Короче сказать, «привоз» определился довольно точно. Но продажа, начавшаяся на другой день, представляла некоторые затруднения. Торгующие красным товаром сами еще не знали, на сколько они продали. В день храмового праздника молодые крестьянки просто брали лавки приступом. Каждая из них, продавши немного самотканого полотна, теперь покупала ленту, ситцу, цветной головной платок для себя, шейный платок для мужа и небольшие гостинцы для стариков и ребятишек, оставшихся дома. Что касается до тех, кто торговал посудой, пряниками, скотом или пенькой, то они (в особенности же старухи) сразу определяли сумму.
Хорошо торговала, бабушка? — задавал я вопрос.
— Грех жаловаться. Что бога гневить! Почти все уж продала.
И из маленьких итогов, которые они мне давали, у меня в записной книжке в общем складывались суммы в десятки тысяч рублей. Только один пункт остался не выясненным. Под палящим солнцем стояли сотни баб. Каждая принесла на продажу кусок самотканого холста, очень тонкого. Десятки покупателей с цыганскими лицами и ястребиными глазами шныряли в толпе, покупая холст. Эти сделки я мог определить лишь приблизительно при помощи Василия Иванова.
Я тогда не философствовал над своим опытом и просто радовался, что он удался. Но здравый смысл и способность быстрого русского крестьянина, выяснившиеся мне в эти два дня, произвели на меня глубокое впечатление. Впоследствии, когда мы занимались революционной пропагандой в народе, я нередко удивлялся тому, что мои товарищи, получившие гораздо более демократическое воспитание, чем я, не знали, как приступиться к крестьянам или фабричным. Они пытались подделаться под народный говор, вводили много так называемых народных оборотов, но этим делали свою речь более непонятной.
Ничего подобного не требуется, когда говоришь или же пишешь для народа. Великорусский крестьянин отлично понимает интеллигентного человека, если только последний не начиняет свою речь иностранными словами. Крестьянин не понимает лишь отвлеченных понятий, если они не пояснены наглядными примерами. Вообще я убедился из опыта, что нет такого вопроса из области естественных наук или социологии, которого нельзя бы изложить совершенно понятно для крестьян и вообще для деревенского населения всех стран. Требуется только, чтобы вы сами совершенно ясно понимали, о чем вы говорите, и говорили просто, исходя из наглядных примеров. Главное отличие между образованным и необразованным человеком то, что второй не может следить за цепью умозаключений. Он улавливает первое, быть может, и второе; но третье уже утомляет его, если он еще не видит конечного вывода, к которому вы стремитесь. Впрочем, как часто то же самое мы видим и в образованных людях.
Вынес я еще одно впечатление из этой юношеской работы, хотя оформил его лишь впоследствии. По всей вероятности, оно удивит не одного читателя. Я имею в виду дух равенства, крайне определенно выраженный не только в русских крестьянах, но вообще в деревенском населении всех стран. Мужик может рабски повиноваться помещику или полицейскому чиновнику; он подчиняется беспрекословно их воле, но он отнюдь не считает их высшими людьми. Через минуту тот же крестьянин будет с барином разговаривать как равный с равным, если речь пойдет о сене или об охоте. Во всяком случае никогда я не наблюдал в русском крестьянине того подобострастия, ставшего второй натурой, с которым маленький чиновник говорит о своем начальнике или лакей о своем барине. Крестьянин слишком легко подчиняется силе, но не поклоняется ей.
В то лето я возвратился из Никольского в Москву необычным путем. Тогда железная дорога между Калугой и Москвой еще не существовала, а был некто «Козел», державший род почтовых дилижансов между обоими городами. Наши, конечно, никогда не ездили таким образом: на то были свои лошади и экипажи. Но отец, чтобы избавить мачеху от двойного путешествия, полушутливо предложил мне поехать дилижансом «на Козле». Я с радостью ухватился за это предложение. Мачеха довезла меня до Калуги, а оттуда я отправился с козловским тарантасом. В тарантасе нас было всего четыре человека: очень толстая купчиха, я да еще купец с мещанином на переднем сиденье. Путешествие оказалось чудное. Прежде всего я путешествовал сам (мне шел всего шестнадцатый год), а затем купчиха запаслась для трехдневного путешествия громадной корзиной с припасами и все время угощала меня всевозможными пирожками, печеньями и фруктами.
Но больше всего у меня запечатлелся один вечер. Мы остановились на постоялом дворе в большом селе. Старая купчиха заказала для себя самовар, а я отправился бродить по улицам. Мое внимание обратила белая харчевня, и я зашел туда. За столами, покрытыми белыми скатертями, сидели крестьяне и распивали чай. Заказал и я себе пару.
Все было для меня ново. Село было не господское, а казенных крестьян, сравнительно зажиточных, так как в селе было развито тканье полотна. За столами шел тихий, спокойный разговор; лишь иногда раздавался смех. Кто-то спросил меня, откуда я, куда еду, и скоро у меня завязался разговор с десятком крестьян об урожае в наших местах и о погоде, о сене. Затем мне стали задавать различные вопросы. Крестьяне желали знать все о Петербурге, а в особенности о ходивших тогда слухах о близости воли. И на меня повеяло каким-то особенно теплым чувством простоты, сердечности и сознания равенства — чувством, которое я всегда испытывал впоследствии среди крестьян. Ничего особенного не случилось в этот вечер, так что я даже себя спрашиваю, стоит ли упоминать о нем. А между тем теплая, темная ночь, спустившаяся на деревню, маленькая харчевня, тихая беседа крестьян, их пытливые расспросы о сотне предметов, лежащих вне круга их обычной жизни, все это сделало то, что с тех пор бедная белая харчевня стала для меня привлекательнее богатого, модного ресторана.
V.
Бурное время в корпусе. — Похороны императрицы Александры Федоровны
Корпус наш в 1860 году переживал бурное время. Когда Жирардот вышел в отставку, место его занял один из наших офицеров, капитан Федор Кондратьевич фон Бреверн. Он вообще был добрый человек, но ему засело в голову, что мы почитаем его не так, как соответствует высокому посту, занимаемому им. И вот наш капитан стал вселять в нас большое уважение и благоговение к себе и начал с того, что стал притеснять старший класс из-за всякой мелочи. Что казалось нам еще хуже, он посягнул на наши «вольности», происхождение которых терялось во мраке времен. Права эти были очень маленькие, но мы очень дорожили ими.
В результате получилось то, что корпус наш несколько дней «бунтовал». Последовало поголовное наказание и даже исключение из корпуса двух камер-пажей, наших любимцев.
Затем тот же капитан стал заходить в классы, где в течение часа до начала занятий приготовляли уроки, Мы считали, что в классах избавлены от надзора фронтового начальства, так как находимся в ведении инспектора. Нас сильно задело вторжение в класс, и раз я громко заявил капитану, что «тут место инспектора классов, а не ротного командира». За эту дерзость я был посажен на несколько недель в карцер.
Карцером в корпусе служили две совершенно темные комнаты, в одну из которых я и был заперт. Заключенный получал только кусок черного хлеба и кружку воды — и больше ничего. Очутившись в темноте карцера в первый раз, я скоро почувствовал сильную скуку. Бездеятельность буквально тяготила меня. Я начал делать гимнастику, пел отрывки из опер, но, несмотря на все это, время тянулось чрезвычайно медленно.
Прошла неделя, я все сидел. Тогда я придумал новое занятие... Я стал учиться лаять и выть по-собачьи. Через несколько дней я развил этот талант до совершенства. Я умел передавать лай собаки на луну, представлял, как лают две собаки при встрече, одна огромная и сильная, лающая басом на маленькую собачонку, которая в ответ, поджав хвост, тявкает со страхом из-за угла на большую, и т. д.
Это, казалось бы, совершенно бесполезное занятие впоследствии имело практическое значение. Когда я плавал по Амуру в почтовой лодке, то ночью мое уменье лаять по-собачьи оказывало нам большую пользу. Часто, плывя в темноте в безлунные ночи по реке, мы с трудом различали очертания берегов и не знали, где находятся селения. И всякий раз, когда нужно было пристать к берегу, мой товарищ, командир почтовой лодки, серьезно говорил мне: «Петр Алексеевич, будь так добр, полай немножко».
Я не заставлял себя просить, и мой звонкий лай тотчас же разносился по широкой реке. Через несколько минут на мой лай отзывались собаки из селений на берегу, и мы могли тогда легко ориентироваться и приставали к берегу. Так в жизни всякое знание может пригодиться.
В карцере я просидел больше двух недель. Но вот однажды в соседний карцер посадили одного пажа, и он стал сообщать мне через стенку корпусные новости.
Выслушав его, я захотел показать ему свое искусство и начал выть и лаять на всякие манеры и так напугал его, что он, как только его освободили, немедленно сообщил товарищам:
— Кропоткин, должно быть, с ума сошел за время своего пребывания в карцере, — говорил он, — я ему рассказываю все наши новости, а он лает и воет, как собака, мне в ответ...
Эта сенсационная новость сейчас же дошла до начальства, и на следующий же день меня стали выпускать на занятия, а в карцер отводили только ночевать.
Наконец меня позвали к директору, генералу Желтухину. Директор был добрый человек, но, увидав меня, он принял грозный и суровый вид, начал меня бранить и грозил исключением из корпуса.
— Что это ты выдумал оскорблять капитана? Как осмелился ты отвечать так инспектору корпуса? Ты знаешь, что тебя следует одеть в бараний тулуп и отправить к твоему отцу...
Директор старался придать свирепое выражение своему добродушному лицу. Военная дисциплина требовала, чтобы я стоял «навытяжку», не издавая ни звука, и молча выслушивал выговор директора. Но вскоре его гневный тон сменился на обыкновенный. Заметив это, директор вдруг приказал мне идти «к себе» в карцер. Я ушел. На следующий день я был освобожден из карцера.
Мое освобождение было встречено с восторгом всем классом. Капитан, с которым директор имел также беседу наедине в кабинете, прекратил после этого посещения классной комнаты. Я оказался победителем.
Благодаря тому что начальство сознавало, что инспектор позволял себе лишнее и выводил нас своими придирками из терпения, мой поступок не повлек за собою строгой кары. Я не был исключен из корпуса, а отделался лишь двумя неделями карцера и отметкой об этом в журнале об успехах и поведении.
После этого жизнь в корпусе вошла в свою обычную колею. Капитан больше не посягал на наши «вольности».
Едва эти волнения кончились, смерть вдовствующей императрицы снова прервала правильное течение занятий.
Похороны высочайших особ устраиваются всегда так, чтобы произвести особенно сильное впечатление на народ. Тело императрицы было доставлено из Царского Села, где она умерла, в Петербург, и с вокзала его перевезли по главным улицам в Петропавловскую крепость. Гроб провожала вся императорская фамилия, высшие сановники, десятки тысяч чиновников и бесчисленные корпорации. Впереди шли сотни священников и хоры певчих. Сто тысяч гвардии было выстроено вдоль улиц. Тысячи людей в парадных формах участвовали в процессии, сопровождали колесницу или же шли впереди ее. На каждом перекрестке пелась лития. Звон церковных колоколов, пение громадных хоров, смешанные звуки соединенных военных оркестров — все это должно было внушать народу, что громадная толпа действительно оплакивает смерть императрицы.
Покуда гроб стоял в соборе Петропавловской крепости, пажи в числе прочих стояли возле него на часах днем и ночью. Три камер-пажа и три фрейлины постоянно дежурили возле гроба, помещавшегося на высоком катафалке, а пажей двадцать стояли на платформе, на которой два раза в день служились панихиды в присутствии императора и всей его семьи. Ради этого ежедневно отвозили в крепость чуть не половину нашего корпуса. Мы сменялись каждые два часа, и днем дежурить было нетрудно. Но жутко бывало вставать ночью, одеваться в придворное платье и затем идти в собор темными и мрачными дворами крепости при печальном перезвоне башенных часов. Холод тогда пробегал у меня, когда я вспоминал о заключенных, замурованных где-то тут, в этой русской Бастилии. «Кто знает, — думал я, — быть может, и мне предстоит когда-нибудь попасть в число их».
Похороны не обошлись без происшествия, которое могло бы иметь очень серьезные последствия. Над гробом, под куполом собора, сделан был громадный балдахин, увенчанный большой позолоченной короной. От нее к четырем громадным пилястрам, поддерживающим купол, ниспадала огромная пурпурная мантия, подбитая горностаем. Впечатление получалось сильное: но мы, пажи, скоро открыли, что золоченая корона сделана из картона и дерева, что лишь нижняя часть мантии бархатная, верхняя же — из красного кумача и что вместо горностая употребили белую бумазею с нашитыми беличьими хвостиками. Покрытые крепом щиты с гербами были тоже картонные. Но народу, которому вечером разрешили проходить мимо катафалка, чтобы приложиться к золотой парче, прикрывавшей гроб, не было времени рассмотреть бумазейный горностай и картонные щиты. Желанный театральный эффект получался, и притом обходился недорого.
Во время панихид члены императорской фамилии, как водится, стояли с зажженными свечами, которые тушились после прочтения известных молитв. Раз один из маленьких великих князей, увидавши, что «большие» тушат свечи, перевернув их, сделал то же самое и нечаянно поджег черный креп, ниспадающий позади него с щита. Через мгновение щит и бумажная ткань пылали. Громадный огневой язык побежал вверх по тяжелым складкам так называемой горностаевой мантии.
Панихида прекратилась. Глаза всех были устремлены с ужасом на этот огненный язык, который взбегал все выше и выше, к картонной короне и к деревянной раме, поддерживавшей все сооружение. Стали падать куски горящей ткани, грозя зажечь траурные вуали дам.
Александр II потерялся лишь на мгновение, но немедленно оправился. «Нужно гроб нести», — приказал он. Камер-пажи тотчас же покрыли гроб золотой парчой, и все стали подходить, чтобы поднять его. Но в это время громадный огненный язык распался на мелкие голубые огоньки, которые пошли по ворсу ткани. Мало-помалу и они потухли среди пыли и копоти, накопившейся наверху.
Не могу сказать, на что я тогда больше засмотрелся: на ползущий ли огненный язык или на величественные и стройные фигуры трех фрейлин, стоявших возле гроба. Черные кружевные вуали висели у них вдоль плеч, а длинные шлейфы траурных платьев покрывали ступени катафалка. Ни одна из них не шелохнулась. Они стояли как прекрасные изваяния, лишь на глазах одной из них, Гамалеи, слезы блеснули, как жемчужины. Она была украинка родом и единственная красавица среди всех фрейлин.
В корпусе все было вверх дном. Занятия прекратились. Те из нас, которые возвращались с дежурства из крепости, жили временно в разных залах и классных комнатах. Так как делать было нечего, то придумывались различные проказы. Так, мы открыли стоявший в одной комнате шкаф, в котором находилась великолепная коллекция моделей животных, предназначавшаяся для преподавания естественной истории.
Собственно говоря, таково было ее официальное на значение, но нам никогда не показывали животных. Зато мы решили воспользоваться моделями теперь. Из черепа, который мы нашли в шкафу, мы сделали привидение, чтобы пугать ночью товарищей и офицеров. Животных же мы разместили в самых уморительных положениях и группах: обезьяны разъезжали верхом на львах, овцы играли с леопардами, жирафы танцевали со слонами и т. д. Хуже всего было то, что в корпус приехал прусский принц, прибывший на похороны (кажется, тот самый, который стал впоследствии императором Фридрихом). Наш директор не преминул похвастать прекрасными педагогическими коллекциями и подвел гостя к злосчастному шкафу. Едва прусский принц увидал нашу зоологическую классификацию, у него вытянулось лицо, и он быстро отвернулся. Директор оцепенел от ужаса, он лишился способности произносить членораздельные звуки и только тыкал рукой все по направлению морских звезд, помещенных в стеклянных коробках возле шкафа. Свита принца притворилась, будто ничего не замечает, и лишь украдкой окидывала взглядом курьезную коллекцию. А мы употребляли все усилия, чтобы не расхохотаться.
VI.
Занятия в Пажеском корпусе. — Изучение физики, химии, математики. Часы досуга. — Итальянская опера
Школьная жизнь юноши в России резко отличается от западноевропейской. У нас юноша в университете или в военной школе живо интересуется вопросами социальными, политическими и философскими. Так было по крайней мере в начале шестидесятых годов. Правда, из всех учебных заведений Пажеский корпус представлял наименее удобную почву для такого развития, но в ту эпоху всеобщего пробуждения прогрессивные идеи проникли к нам и захватили некоторых из нас. Это, впрочем, не мешало нам принимать деятельное участие в бенефисах и других проказах.
В четвертом классе я заинтересовался историей. По заметкам, составленным во время уроков и при помощи книг (Саша, конечно, прислал мне «Всеобщую историю» Лоренца), я написал для себя целый курс ранней истории средних веков. На следующий год меня заинтересовала борьба между папской властью и светской при Бонифации VIII и Филиппе IV; мне страстно захотелось получить разрешение работать в публичной библиотеке, чтобы там изучать великую борьбу. Это было, однако, не согласно с правилами: воспитанники средних учебных заведений туда не допускались. Добрый Беккер[8], старший библиотекарь в одном из отделений библиотеки, впрочем, уладил все препятствия: мне разрешили доступ в святилище. Я мог занять теперь место на одном из красных бархатных диванчиков, перед одним из столиков, составлявших тогда меблировку читальни. Познакомившись с учебниками, а затем с книгами, имевшимися в нашей библиотеке, я перешел к первоисточникам. Я не знал латыни, но вскоре открыл богатые источники на старом немецком и старом французском языках. Архаические формы и выразительность языка французских летописей доставляли мне высокое эстетическое наслаждение. Передо мной раскрылся совершенно новый общественный строй; я узнал про неведомый, сложный мир. С тех пор я научился ценить исторические первоисточники больше, чем модернизированные сочинения. Из последних действительная жизнь описываемого периода вытесняется партийными тенденциями, а не то и модной формулой. Замечу также, что ничто не дает такого толчка умственному развитию, как самостоятельно сделанные изыскания. Гораздо позже эти юношеские работы очень помогли мне.
К сожалению, я должен был прекратить занятия историей, когда перешел во второй (предпоследний) класс. Пажам в два года предстояло пройти то, что в других военных школах проходится в трех специальных классах. Работать поэтому приходилось много. Естественные науки, математика и школьные военные науки отодвинули историю на задний план.
Во втором классе мы начали серьезно заниматься физикой. Преподаватель Чарухин был превосходный — умный, саркастический, ненавидевший зубрячку; он хотел чтобы мы учились думать, а не просто заучивали факты.
Он был хорошим математиком и налегал на алгебраический анализ в физике. При этом он обладал удивительным даром: он умел выяснить основную мысль каждого физического закона и физических приборов, не теряясь в мелочах, как это делает большинство составителей учебников физики. Некоторые его вопросы были так оригинальны и объяснения так хороши, что они навеки врезались в моей памяти.
Учебник физики Ленца, которым мы пользовались, не был плох (большая часть учебников в военно-учебных заведениях была составлена лучшими учеными того времени), но он устарел: в эти годы шла уже перестройка физических теорий. В силу этого наш преподаватель, следовавший собственной методе, начал составлять краткий конспект по своему предмету, и этот конспект мы отдавали литографировать. Случилось, однако, так, что через две-три недели составлять конспект пришлось мне. Как хороший педагог, Чарухин предоставил это мне всецело и сам читал лишь корректуры. Отделы о теплоте, электричестве и магнетизме пришлось писать заново, вводя новейшие теории, и таким образом я составил почти полный учебник физики, который отлитографирован для употребления в корпусе. Легко понять, как помогла мне впоследствии эта работа.
Во втором классе мы стали также изучать химию. И для нее мы имели великолепного преподавателя — артиллерийского офицера Петрушевского, страстного любителя предмета, сделавшего несколько важных исследований.
Годы 1859-1861 были временем расцвета точных наук. Грове, Клаузиус, Джоуль и Сегэн доказали, что теплота и электричество суть лишь различные формы движения. Около этого времени Гельмгольц начал свои исследования о звуке, которые составили эпоху в науке. Тиндаль в своих популярных лекциях, так сказать, прикоснулся к самым атомам и молекулам. Герард и Авогадро ввели в химию теорию замещений, а Менделеев, Лотар Мейер и Ньюландс открыли периодическую законность химических элементов. Дарвин своим «Происхождением видов» совершил полный переворот в биологических науках, а Карл Фогт и Молешотт, следуя за Клодом Бернаром, создали физиологическую психологию.
То было время всеобщего научного возрождения. Непреодолимый поток мчал всех к естественным наукам, и в России вышло тогда много очень хороших естественнонаучных книг в русских переводах. Я скоро понял, что основательное знакомство с естественными науками и их методами необходимо для всякого, для какой бы деятельности он ни предназначал себя. Нас соединилось пять или шесть человек, и мы завели род химической лаборатории. При помощи самых простых приборов, указанных для начинающих в превосходном учебнике Штекгардта, мы засели в комнате двух товарищей, братьев Замыцких, за химические опыты. Отец их, отставной адмирал, был очень рад, что дети его с такой пользой употребляют время, и не препятствовал нам собираться по воскресеньям и праздникам в «лаборатории», находившейся рядом с его кабинетом. Руководствуясь учебником Штекгардта, мы проделали все указанные там опыты. Должен прибавить, что мы чуть не подожгли дом и не раз отравляли воздух во всех комнатах хлором и тому подобными зловонными веществами. Но старый адмирал относился к этому очень добродушно. Когда мы за обедом рассказывали старику наши приключения, он тоже сообщал нам, как раз с товарищами чуть не спалил дом, преследуя менее полезную цель, чем мы, именно приготовляя жженку. А добрейшая мать товарищей говорила между припадками удушливого кашля: «Что ж, ничего не поделаешь, если для ваших занятий вам нужно возиться с такими снадобьями».
Мы ласкались к ней за такое милое отношение, и после обеда она обыкновенно садилась за рояль, и до поздней ночи мы пели дуэты, трио и хоры из опер. А не то мы брали партитуру какой-нибудь оперы — нередко «Руслана» и пели ее всю, от начала до конца. Мать Замыцких и их сестра пели партии примадонн, старший брат прекрасно исполнял теноровую партию, а я с его младшим братом с грехом пополам выполняли остальные. Химия и музыка шли, таким образом, рука об руку.
Высшая математика заняла тоже немалую часть моего времени. Многие из нас уже решили, что не пойдут в гвардию, где фронтовая служба и парады отнимали все время. Мы намеревались после производства поступить в артиллерийскую академию или в инженерную. Для этого мы должны были изучить аналитическую геометрию, дифференциальное и начало интегрального исчисления и брали частные уроки. Элементарная астрономия преподавалась нам тогда под именем математической географии, и я увлекся, в особенности в последний год пребывания в корпусе, чтением по астрономии. Никогда не прекращающаяся жизнь вселенной, которую я понимал как жизнь и развитие, стала для меня неистощимым источником поэтических наслаждений, и мало-помалу философией моей жизни стало сознание единства человека с природой, как одушевленной, так и неодушевленной.
Если бы у нас преподавались только перечисленные предметы, то и тогда все наше время было бы совершенно заполнено. Но нам читали еще гуманитарные науки: историю, законоведение, то есть общее знакомство со сводом законов, затем основы политической экономии и сравнительной статистики. Кроме того, нужно было одолеть громаднейшие курсы военных наук: тактики, военной истории (походы 1812 и 1815 годов в мельчайших подробностях), артиллерии и полевой фортификации.
Припоминая теперь прошлое, я прихожу к заключению, что наша программа (кроме военных предметов, вместо которых мы могли бы с большей пользой изучать точные науки) была вовсе не дурна и, несмотря на свое разнообразие, вполне приходилась по силам юноше со средними способностями. Вследствие хорошего знакомства с низшей математикой и физикой, которое мы приобретали в младших классах, большинство из нас справлялось вполне удовлетворительно с программой. Многие из нас занимались, конечно, спустя рукава некоторыми предметами, например законоведением или новой историей, которая читалась у нас прескверно престарелым Шульгиным: его держали только ради выслуги полной пенсии. Но нам предоставляли известный простор в выборе любимых предметов. По ним нас экзаменовали очень строго, а по остальным — довольно снисходительно. Вообще я объясняю себе сравнительную успешность прохождения этой обширной программы конкретным характером всего преподавания. Как только мы познакомились теоретически с элементарной геометрией, мы тотчас же применяли ее в поле при помощи вех, землемерной цепи, а потом с астролябией, компасом или мензулой. После таких наглядных уроков начальная астрономия уже не представляла для нас затруднений, тогда как съемка планов, как работа в поле, становилась для нас источником удовольствий.
Та же система наглядного преподавания применялась и для фортификации. Зимой мы разрешали задачи вроде следующих: имея в распоряжении тысячу солдат, построить в двухнедельный срок возможно более сильное укрепление, чтобы защитить мост для отступающей армии; и, разрешивши задачу, мы потом горячо отстаивали наши проекты, когда преподаватель критиковал их. Летом же мы применяли наши теоретические познания на деле, в поле строя профиля укреплений. Таким образом благодаря практическим упражнениям большинство из нас, в возрасте 17-18 лет, очень нетрудно усваивало все эти разнообразные предметы.
За всем тем у нас оставалось еще вдоволь времени для развлечений и для проказ различного рода. Лучшее время наступало, когда кончались экзамены; до выступления в лагеря у нас тогда имелся почти месяц, совершенно свободный, а затем, по возвращении из лагерей, мы были опять свободны целых три или четыре недели. Немногие из нас, которые оставались в училище, пользовались тогда полной свободой и отпуском в любое время. В корпус мы возвращались только есть и спать. Я работал в это время в публичной библиотеке, ходил в Эрмитаж и изучал там картины, одну школу за другой, или же посещал казенные ткацкие фабрики, литейные, хрустальные и гранильные заводы, куда доступ всегда открыт. Иногда мы отправлялись компанией кататься на лодках по Неве и проводили белые ночи — когда вечерняя заря встречается с утренней и когда в полночь можно без свечи читать книгу — на реке или у рыбаков на взморье.
Вспоминается мне особенно один вечер. Раз как-то я уговорил нескольких товарищей отправиться на взморье. Мы тронулись с ранним пароходом. Пообедали в каком-то грязном трактире, а затем весь день до вечера пробродили по взморью.
Я декламировал товарищам огаревское стихотворение «Искандеру». Это стихотворение произвело на меня сильное впечатление, и я заучил его наизусть и с глубоким чувством произносил:
Когда я был отроком тихим и нежным,
Когда я был юношей страстно-мятежным,
И в возрасте зрелом, со старостью смежном,
Всю жизнь мне все снова, и снова, и снова
Звучало одно неизменное слово:
Свобода! Свобода!

Измученный рабством и духом унылый,
Покинул я край мой родимый и милый,
Чтоб было мне можно, насколько есть силы,
С чужбины до самого края родного
Взывать громогласно заветное слово:
Свобода! Свобода!

И вот на чужбине, в тиши полунощной,
Мне издали голос послышался мощный...
Сквозь вьюгу сырую, сквозь мрак беспомощный,
Сквозь все завывания ветра ночного
Мне слышится с родины юное слово:
Свобода! Свобода!

И сердце, так дружное с горьким сомнением,
Как птица из клетки, простясь с заточением,
Взыграло впервые отрадным биением,
И как-то торжественно, весело, ново
Звучит теперь с детства знакомое слово:
Свобода! Свобода!

И все-то мне грезится снег и равнина,
Знакомое ветру лицо селянина,
Лицо бородатое, мощь исполина.
И он говорит мне, снимая оковы,
Мое неизменное, вечное слово:
Свобода! Свобода!

Но если б грозила беда и невзгода
И рук для борьбы захотела свобода,
Сейчас полечу на защиту народа.
И если паду я средь битвы суровой,
Скажу, умирая, могучее слово:
Свобода! Свобода!

А если б пришлось умереть на чужбине,
Умру я с надеждой и верою ныне.
Но и миг предсмертный — в спокойной кручине
Не дай мне остынуть без звука святого,
Товарищ, шепни мне последнее слово:
Свобода! Свобода!
Но плохо отзывались чудные стихи и чудные мысли в сердцах моих товарищей. Они слушали, и только. Я рос и развивался один. В эту пору еще одна повесть Тургенева глубоко запала мне в душу и на всю жизнь наложила свой отпечаток. Это было «Накануне».
«Накануне» вышло в начале 1860 года. Наступила весна, кончились у нас экзамены, и мы жили тогда в лазарете. Помню, я начал читать «Накануне» под вечер, сидя у раскрытого окна, выходившего на наш плац. Напротив, через плац, стоял маленький домик, где жил один из наших дежурных офицеров со своими двумя молоденькими племянницами.
Я читал «Накануне» всю ночь не отрываясь. Инсаров, болгарский патриот, поглощенный одной идеей — мыслью об освобождении своей родной страны, произвел на меня сильное впечатление. Эта же повесть определила с ранних лет и мое отношение к женщине.
Из посещения фабрик я вынес тогда же любовь к могучим и точным машинам. Я понял поэзию машин, когда видел, как гигантская паровая лапа, выступавшая из лесопильного завода, вылавливает бревно из Невы и плавно подкладывает его под машину, которая распиливает ствол на доски; или же смотрел, как раскаленная докрасна железная полоса, пройдя между двумя цилиндрами, превращается в рельс. В современных фабриках машина убивает личность работника. Он превращается в пожизненного раба известной машины и никогда уже не бывает ничем иным. Но это лишь результат неразумной организации, и виновна в этом случае не машина. Чрезмерная работа и бесконечная ее монотонность одинаково вредны с ручным орудием, как и с машиной. Если же уничтожить переутомление, то вполне понятно удовольствие, которое может доставить человеку сознание мощности его машины, целесообразный характер ее работы, изящность и точность каждого ее движения. Ненависть, которую питал к машине Вильям Моррис, доказывает только, что, несмотря на его могучий талант, мощность и красота машин были ему недоступны.
Музыка тоже играла важную роль в моем развитии. Она являлась для меня еще большим источником наслаждения и энтузиазма, чем поэзия. В то время русская опера почти еще не существовала; но то был период расцвета итальянской оперы. В Петербурге она была чрезвычайно популярна и насчитывала немало крупных талантов. Когда заболела примадонна Бозио, тысячи людей, в особенности молодежи, простаивали до поздней ночи у дверей гостиницы, чтобы узнать о здоровье дивы. Она не была хороша собой, но казалась такой прекрасной, когда пела, что молодых людей, безумно в нее влюбленных, можно было считать сотнями. Когда Бозио умерла, ей устроили такие похороны, каких Петербург до тех пор никогда не видел.
Весь Петербург делился тогда на два лагеря: на поклонников итальянской оперы и на завсегдатаев французского театра, где уже тогда зарождалась гнилая оффенбаховщина, через несколько лет заразившая всю Европу. Наш класс тоже разделился на два лагеря, и я принадлежал к итальянцам. Нам не позволялось посещать кресла или галереи, а ложи в итальянской опере разбирались за несколько месяцев до начала сезона по подписке, а в некоторых домах абонементы передавались даже по наследству. Нам оставалось, таким образом, пробираться в оперу по субботам на верхнюю галерею, где мы скучивались «в проходе» и парились как в бане. Чтобы скрыть наши бросающиеся в глаза мундиры, мы должны были стоять даже там, несмотря на духоту, в застегнутых черных ватных шинелях с меховыми воротниками. Удивительно, как это никто из нас не схватил воспаления легких, в особенности если вспомнить, что мы, разгоряченные овациями нашим любимицам, простаивали потом подолгу на улице, у театрального подъезда, чтобы еще раз поаплодировать им. В то время опера каким-то странным образом связана была с радикальным движением. Революционные речитативы в «Вильгельме Телле» или «Пуританах» всегда вызывали шумные овации, немало смущавшие Александра II. А в шестом ярусе, в курительной и на подъезде собиралась лучшая часть петербургской молодежи, объединенная общим благоговением к благородному искусству. Все это может показаться теперь ребячеством; но тогда немало возвышенных идей и чистых стремлений было заронено в нас поклонением пред любимыми артистами.
VII.
Лагерная жизнь в Петергофе. — Практические занятия в поле. — Совет воспитателям
Летом мы выступали в лагерь, в Петергоф, вместе с другими военными училищами Петербургского округа. В общем жилось нам там очень хорошо, и, без сомнения, мы значительно поправлялись в лагере. Спали мы в просторных палатках, купались в море и возвращались в город с запасом здоровья
В военных училищах главное занятие в лагерях, конечно, фронтовая служба. Мы все ее терпеть не могли, но скука ее порой смягчалась тем, что мы принимали участие в маневрах. Раз, когда мы уже ложились спать, Александр II поднял лагерь, приказавши бить тревогу. Через несколько минут весь лагерь ожил. Несколько тысяч мальчиков собрались вокруг знамен. В ночной тишине раздался тяжелый гул пушек артиллерийского училища. Весь военный Петергоф прискакал в лагерь; но вследствие какого-то недоразумения царю не приводили лошади. Поскакали во все концы ординарцы, чтобы достать царю коня, но коня не оказывалось. Так как Александр II был не особенно хороший наездник, то он не садился на чужую лошадь. Он был очень сердит, и, когда к нему подскакал ординарец, рапортуя. «Лошадь вашего величества ведут с Бабьигоны», он грозно разразился: «Дурак, разве у меня одна лошадь?»
Сгущавшаяся темнота, пушечные выстрелы, топот кавалерии — все это действовало на нас, мальчиков, сильно возбуждающим образом, и, когда Александр II пустил нашу колонну в атаку, оставаясь впереди ее, мы едва не смяли его. Сомкнутые в ряды, с опущенными штыками, мы, должно быть, имели грозный вид; и я видел, как император, который все еще стоял пешим, тремя громадными скачками очистил путь для колонны. Я понял тогда, что значит колонна, идущая сомкнутыми рядами, возбужденная музыкой и наступлением. Перед нами стоял император, наш военный начальник, к которому мы все относились с благоговением. Между тем я чувствовал, что ни один из нас не подвинулся бы на вершок и не остановился бы, чтобы дать ему дорогу. Мы составляли идущую колонну, он являлся препятствием, и колонна смяла бы его. В подобных случаях мальчики с ружьями в руках еще страшнее старых солдат.
На следующий год, когда мы приняли участие в больших маневрах под Петербургом, я получил некоторое представление о том, что такое война. Два дня подряд мы только и делали, что двигались взад и вперед на протяжении каких-нибудь двадцати верст. Мы не имели ни малейшего представления о том, что делается кругом, ни о том, с какой целью мы двигаемся. Пушки гремели то возле нас, то где-то вдали. Порой в лесу и на холмах начиналась жаркая ружейная перестрелка. Ординарцы скакали и привозили приказы то наступать, то отступать. А мы все шли, шли и шли, не видя смысла в этом передвижении. Конница прошла той же дорогой и превратила ее в широкую реку зыбучего песка, по которому мы еле тащились взад и вперед. Наконец, всякая дисциплина порвалась в нашей колонне. Из стройного целого она превратилась в толпу усталых путников. По дороге шли одни знаменные унтер-офицеры; остальные же медленно плелись обочинами в лесу. Приказы и мольбы офицеров не приводили ни к чему.
Вдруг сзади донесся крик: «Государь едет!» Офицеры засуетились, умоляя нас построиться в ряды; но никто не слушался.
Прискакал император и приказал еще раз отступать.
— Налево кругом! — раздалась команда — Господа, государь позади. Пожалуйста, обернитесь! — шептали офицеры. Но батальон почти не обращал внимания ни на команду, ни на мольбы. К счастью, Александр II не был фронтовиком фанатиком. Сказав несколько слов, чтобы ободрить нас, и обещав нам отдых, он ускакал.
Я понял тогда, как много в военное время зависит от духа армии и как мало можно сделать путем одной дисциплины, когда от солдат требуется больше, чем среднее усилие. Одной дисциплиной нельзя привести усталый от ряд к определенному часу на поле битвы. Лишь энтузиазм и доверие могут в подобные минуты заставить солдат сделать невозможное. А для успеха на войне постоянно приходится выполнять «невозможное». Как часто впоследствии вспоминал я этот наглядный урок в Сибири, где во время научных экспедиций нам тоже приходилось все время выполнять невозможное.
Фронтовое учение и маневры отнимали, однако, лишь небольшую часть лагерного времени. Мы много занимались практическими съемками и фортификацией. После нескольких предварительных упражнений нам давали буссоль и говорили: «Снимите план этого озера или парка с его дорогами. Измеряйте углы буссолью, а расстояние шагами».
Рано утром, позавтракав наскоро, юноша набивал свои просторные военные карманы ломтями черного хлеба и отправлялся на четыре пять часов за несколько верст в парк. Он набрасывал на план прекрасные тенистые дороги, ручьи и озера. Работа его сравнивалась впоследствии с точными картами и в виде награды по выбору юноши давались оптические инструменты или готовальни. Мне эта съемка доставляла невыразимое удовольствие. Независимый характер работы, одиночество под столетними деревьями, лесная жизнь, которой я мог отдаваться без помехи, оставили глубокий след в моей памяти. Была интересна и сама работа. Когда я впоследствии стал исследователем Сибири, а некоторые из моих товарищей — исследователями Средней Азии, мы нашли, что корпусные съемки послужили нам хорошей подготовительной школой.
В последнем классе три раза в неделю партии из четырех пажей отправлялись в деревни, лежащие на значительном расстоянии от лагеря. Там мы делали точные съемки при помощи мензулы и кипрегеля. Порой наезжали офицеры генерального штаба, чтобы проверить работы и подать кое какие советы. Жизнь же среди крестьян, в деревенских избах, отлично влияла на наше умственное и нравственное развитие.
В то же время мы упражнялись в возведении в настоящую величину частей укреплений. Мы отправлялись офицерами в открытое поле, и здесь нам поручалось возвести разрез бастиона или сложного мостового укрепления. Мы сколачивали гвоздями драницу и шесты таким же образом, как делают инженеры, когда им нужно провешить новую железную дорогу. При постройке профилей барбетов и бойниц нам нужно было вычислять довольно много, чтобы определить наклон и сечения раз личных плоскостей, и после этого стереометрия уже не представляла для нас затруднений, а синусы и тангенсы получали вещественный, определенный смысл.
Работа так нравилась нам, что раз, уже в городе, найдя в саду кучи глины и щебня, мы принялись за постройку настоящего укрепления в уменьшенном виде. Барбеты, прямые и косые бойницы были тщательно вы числены. Все было сделано очень изящно. Мы мечтали теперь о том, как бы достать досок, чтобы сделать платформы для орудий и поставить на них модели пушек из нашей классной. Но, увы! наши панталоны были в плачевном состоянии!
— Что вы тут делаете! — кричал на нас капитан. Взгляните на себя! Вы похожи на землекопов (Этим именно мы и гордились теперь!) Что, если великий князь приедет и застанет вас в таком виде!
Мы покажем ему наше укрепление и попросим дать нам инструменты и доски для платформ.
Но напрасно мы протестовали. На другой день десяток работников свез тачками наше прекрасное укрепление, как будто бы оно было лишь кучей мусора!
Упоминаю об этом для того, чтобы показать, как детям и юношам хочется применить на практике приобретенные в школе знания и как ограниченны те воспитатели, которые не могут воспользоваться этим стремлением для педагогических целей. В нашем корпусе все было, конечно, направлено к тому, чтобы пробудить военный дух, но мы с таким же увлечением прокладывали бы железную дорогу, строили избу или обрабатывали бы поле и огород. Стремление детей к живой, настоящей работе пропадает бесплодно, потому что в школе господствует еще дух схоластики, завещанный средневековыми монастырями.
VIII.
Распространение революционных идей. — Отмена крепостного права. Важные последствия освобождения крестьян
Годы 1857-1861 были, как известно, эпохой умственного пробуждения России. Все то, о чем поколение, представленное в литературе Тургеневым, Герценом, Бакуниным, Огаревым, Толстым, Достоевским, Григоровичем, Островским и Некрасовым, говорило шепотом, в дружеской беседе, начинало теперь проникать в печать. Цензура все еще свирепствовала; но чего нельзя было сказать открыто в политической статье, то проводилось контрабандным путем в виде повести юмористического очерка или в замаскированной критике западноевропейских событий. Все умели читать между строками и понимали, что означает, например, «Критика китайской финансовой системы».
У меня не было знакомых в Петербурге, кроме школьных, да тесного круга родных. Я стоял, таким образом, далеко в стороне от радикального движения того времени. Тем не менее (и это была, быть может, наиболее характерная черта движения) идеи проникали даже в такое благонамеренное училище, как наше, и отражались даже в кругу наших московских родственников.
Воскресенья и праздники я теперь проводил у моей тетки княгини Друцкой, о которой я упоминал уже выше. Князь Дмитрий Сергеевич Друцкой, мой дядя, думал только о необыкновенных завтраках и обедах, а княгиня и княжна проводили время очень весело. Моей двоюродной сестре шел двадцатый год. Она была очень хороша и привлекательна. Все двоюродные братья были влюблены в нее; она тоже полюбила одного из них — Ивана Ивановича Мусина-Пушкина — и хотела выйти за него замуж. Но венчать двоюродных — великий грех по законам православной церкви, и княгиня напрасно добивалась особого разрешения от высших представителей церковной иерархии. Теперь княгиня Друцкая привезла дочку в Петербург в надежде, что, быть может, она выберет среди бесчисленных поклонников более подходящего жениха, чем родного, двоюродного брата. Должен прибавить, что старания княгини ни к чему не привели, хотя в ее доме всегда было много блестящей гвардейской и дипломатической молодежи.
Можно было думать, что меньше всего революционные идеи проникнут в такой дом. А между тем именно там я впервые познакомился с революционной литературой. Герцен только что начал тогда издавать в Лондоне «Полярную Звезду», которая быстро и широко распространилась в публике и произвела смятение даже в придворных кругах. Моя двоюродная сестра Варенька Друцкая доставала эти книги, и мы обыкновенно читали их вместе. Сердце ее было возмущено препятствиями, которые мешали ее счастью, и тем охотнее ее ум воспринимал герценовскую резкую критику самодержавия и подгнившей государственной системы. А я почти с молитвенным благоговением глядел на напечатанный на обложке «Полярной Звезды» медальон с изображением голов повешенных декабристов — Бестужева, Каховского, Пестеля, Рылеева и Муравьева-Апостола. Красота и сила творений Герцена, мощность размаха его мыслей, его глубокая любовь к России охватили меня. Я читал и перечитывал эти страницы, блещущие умом и проникнутые глубоким чувством. Тургенев правду сказал, что Герцен писал слезами и кровью, что с тех пор у нас никто так не писал.
Когда Саша прислал мне переписанное им «С того берега» Герцена, то я наизусть запомнил сейчас же целые страницы об июньских днях. Тетушка, видя, как я зачитываюсь «Полярной Звездой» и горячо говорю о Герцене, не раз с грустью замечала:
— Смотри, Петя, тебя так же повесят когда-нибудь, как и их!
В 1859 году или в начале 1860 года я стал издавать мою первую революционную газету. В том возрасте я мог быть, конечно, только конституционалистом, и я горячо доказывал в моей газете необходимость конституции для России. Я писал о безумных расходах двора, о суммах, затраченных в Ницце на ничего не делавшую эскадру, сопровождавшую вдовствующую императрицу, которая умерла в 1860 году. Я упоминал о злоупотреблениях чиновников, о которых слышал постоянно, и доказывал необходимость правового порядка. Мою газету я переписал в трех экземплярах и подсунул их в столы товарищам старших классов, которые, по моим соображениям, должны были интересоваться общественными делами. Я просил читателей положить свои замечания за большими часами в нашей библиотеке.
С бьющимся сердцем вошел я на другой день в библиотеку, чтобы посмотреть, нет ли там чего для меня. Действительно, за часами лежали две записки. Два товарища писали, что вполне сочувствуют мне, и только советовали не рисковать слишком сильно. Я выпустил второй номер, еще более резкий. В нем я доказывал необходимость объединиться всем во имя свободы. На этот раз за часами ничего не было, но зато два товарища сами подошли ко мне.
— Мы убеждены, что газету издаете вы, сказали они, — и пришли поговорить о ней. Мы с вами совершенно согласны и хотим сказать: «Будем друзьями». Но газету не следует издавать. Во всем корпусе всего еще два товарища, которых интересуют подобные вещи. Если же станет известно, что существует подобная газета, последствия для всех нас будут ужасны. Составим лучше кружок и станем говорить обо всем. Быть может, удастся убедить в чем-нибудь и других.
Все это было так разумно, что мне оставалось лишь согласиться, и мы скрепили союз сильным рукопожатием. С тех пор мы стали большими друзьями, много читали вместе и обсуждали различные вопросы.
Освобождение крестьян приковывало тогда внимание всех мыслящих людей.
Революция 1848 года глухо отразилась среди русских крестьян. С 1850 года бунты крепостных стали принимать очень серьезные размеры. Когда началась Крымская война и по всей России стали набирать ратников, возмущения крестьян распространились с невиданной до тех пор силой. Несколько помещиков было убито крепостными. Бунты приняли такой грозный характер, что для усмирения приходилось посылать целые полки с пушками, тогда как прежде небольшие отряды солдат нагоняли ужас на крестьян и прекращали возмущения.
Эти вспышки, с одной стороны, и глубокое отвращение к крепостному праву в том поколении, которое выдвинулось при вступлении на престол Александра II, с другой, сделали освобождение крестьян насущным вопросом. Александр II, ненавидевший сам крепостное право и поддерживаемый, точнее, побуждаемый в собственной семье женой, братом Константином и великой княгиней Еленой Павловной, сделал первый шаг в этом направлении. Он хотел, чтобы инициатива реформы исходила от самих помещиков. Но ни в одной губернии нельзя было убедить помещиков подать подобный адрес государю. В марте 1856 года Александр II сам обратился к московскому дворянству с речью, в которой доказывал необходимость реформы; но ответом было упорное молчание. Александр II рассердился тогда и закончил речь памятными словами Герцена. «Лучше, господа, чтобы освобождение пришло сверху, чем ждать, покуда оно придет снизу». Но даже и эти слова не подействовали.
Почин был сделан наконец литовскими губерниями: Гродненской, Виленской и Ковенской, в которых Наполеон уничтожил в 1812 году (на бумаге) крепостное право. Генерал-губернатору Назимову удалось убедить литовское дворянство подать желаемый адрес, и в ноябре 1857 года был опубликован знаменитый рескрипт на имя виленского генерал-губернатора, в котором Александр II выражал намерение освободить крестьян. Со слезами на глазах читали мы знаменитую статью Герцена: «Ты победил, галилеянин». Лондонские изгнанники заявляли, что отныне не считают Александра II врагом, а будут поддерживать его в великом деле освобождения крестьян.
Отношение крестьян было в высшей степени замечательно. Как только разнеслась весть, что страстно же данную волю скоро дадут, восстания почти совершенно прекратились. Крестьяне ждали. Когда Александр II объезжал среднюю Россию, они окружали его и умоляли дать волю, но к этим повторявшим просьбам Александр относился недружелюбно. Любопытно, однако, до какой степени сильна традиция Великой революции: среди крестьян шел слух, что Наполеон III при заключении мира после Севастопольской войны потребовал от Александра II дать волю. Я часто слышал это. Даже накануне освобождения крестьяне сомневались, чтобы волю дали без давления извне. «Если Гарибалка не придет, ничего не будет», — говорил как-то в Петербурге один крестьянин моему товарищу, который толковал ему, что скоро «дадут волю». И так думали многие[9].
За моментом всеобщей радости последовали, однако, годы тревог и сомнений. В губерниях и в Петербурге работали специально избранные комитеты; но Александр II по-видимому, колебался. Цензура следила особенно строго за тем, чтобы печать не обсуждала вопроса об освобождении крестьян в подробностях. Мрачные слухи ходили по Петербургу и достигали до нашего корпуса.
Среди дворянства не было недостатка в молодых людях, которые искренно работали для полного освобождения крестьян. Но партия крепостников все более и более тесным кольцом окружала Александра II и оказывала на него давление. Крепостники нашептывали, что в день освобождения крестьян начнется всеобщее избиение помещиков и что Россию тогда ждет новая пугачевщина еще страшнее 1773 года. Александр II был человек слабохарактерный и прислушивался к подобным зловещим предсказаниям. Но громадная машина для выработки «Положения» была уже пущена в ход. Комитеты заседали. Десятки записок с проектами освобождения крестьян посылались царю, ходили в рукописи или же печатались в Лондоне. Герцен при содействии Тургенева, уведомлявшего его о положении дел, обсуждал подробности каждого проекта в «Колоколе» и «Полярной Звезде». То же делал и Чернышевский в «Современнике». Славянофилы с своей стороны, особенно Аксаков и Беляев, воспользовались сравнительным облегчением печати, чтобы дать мысли об освобождении крестьян широкое распространение. Они тоже с большим знанием технической стороны дела во всех подробностях обсуждали, как совершить освобождение. Весь образованный Петербург соглашался с Герценом и в особенности с Чернышевским. Я помню, как стояли за него даже конногвардейские офицеры, которых я видел по воскресеньям, после церковного парада, у моего двоюродного брата Дмитрия Николаевича Кропоткина, полкового адъютанта и флигель-адъютанта. Настроение Петербурга в гостиных и на улице показывало, что идти назад теперь уже невозможно. Освобождение крестьян должно было быть выполнено. Отвоеван был и другой очень важный пункт, именно освобождение с землей.
Но партия крепостников не теряла надежды. Она добивалась отсрочки реформы, уменьшения наделов и такой высокой выкупной платы за землю, которая делала бы экономическую независимость призраком. И в этом крепостники вполне успели. Александр II отстранил Николая Милютина (брата военного министра), являвшегося душой дела.
— Мне крайне жаль расстаться с вами, — сказал он, — но я должен: дворянство называет вас «красным».
Комитеты первого созыва, выработавшие проект освобождения крестьян, были распущены. Новые комитеты пересматривали теперь весь план в интересах крепостников. Печати опять зажали рот.
Дела принимали, таким образом, мрачный характер. Теперь уже возникал вопрос, состоится ли освобождение? Я лихорадочно следил за борьбой и по воскресеньям, когда товарищи возвращались в корпус, спрашивал их, что говорят их родители. Осенью 1860 года вести стали все хуже и хуже. «Партия Валуева одержала верх». «Они хотят пересмотреть заново все дело». «Родственники княжны Долгорукой (приятельницы царя) сильно влияют на государя». «Освобождение крестьян отложено: боятся революции».
В январе 1861 года стали, впрочем, доходить несколько более утешительные слухи. Все надеялись теперь, что 19 февраля, в день вступления Александра на престол, будет объявлен какой-то манифест об освобождении.
Наступил и этот день, но он не принес ничего. В этот день я был во дворце, где вместо большого был лишь малый выход. Пажей второго класса посылали на такие выходы, чтобы приучать к придворным порядкам, и девятнадцатого была моя очередь. Я сопровождал одну из великих княгинь при выходе из церкви, а так как ее муж не показывался, то она меня попросила найти его. Его вызвали из кабинета императора, и я в полушутливом тоне сказал великому князю о том, как беспокоится его жена. Я не подозревал даже, какой важный вопрос обсуждали в тот момент в кабинете. Кроме нескольких посвященных, никто во дворце не знал, что манифест подписан 19 февраля. Его держали в секрете две недели только потому, что через неделю, 26 февраля, начиналась масленица. Боялись, что в деревнях пьянство в эти дни вызовет бунты. Даже масленичные балаганы перевели в этом году с Дворцовой площади на Марсово поле, подальше от дворца, из опасения народного восстания. Войскам были даны самые строгие инструкции, каким образом усмирять беспорядки.
Через две недели, утром 5 марта, в последний день масленицы, я был в корпусе, так как в полдень должен был идти на развод в Михайловский манеж. Я лежал еще в постели, когда мой денщик Иванов вбежал с чайным подносом в руках и воскликнул:
— Князь, воля! Манифест вывешен в Гостином дворе (напротив корпуса).
— Ты сам видел манифест?
— Да. Народ стоит кругом. Один читает, а все слушают. Воля!
Через две минуты я уже оделся и был на улице.
— Кропоткин, воля! — крикнул входивший в корпус товарищ. — Вот манифест. Мой дядя узнал вчера, что его будут читать за ранней обедней в Исаакиевском соборе. Народа было немного, одни мужики. После обедни прочитали и раздали манифест. Крестьяне хорошо поняли его значение. Когда я выходил из собора, много мужиков стояло на паперти. Двое из них, в дверях, так смешно мне сказали: «Что, барин? Теперь фюить!»
Товарищ мимикой передал, как мужики указали ему дорогу. Годы томительного ожидания сказались в этом жесте выпроваживания барина. Я читал и перечитывал манифест. Он был составлен престарелым московским митрополитом Филаретом напыщенным языком. Церковнославянские обороты только затемняли смысл.
Но то была воля, без всякого сомнения, хотя не немедленная. Крестьяне оставались крепостными еще два года, до 19 февраля 1863 года; тем не менее ясно было одно: крепостное право уничтожено, и крестьяне получают надел. Им придется выкупать его, но пятно рабства смыто. Рабов больше нет. Реакции не удалось одержать верх.
Мы отправились на развод. Когда военная церемония кончилась, Александр II, который все еще продолжал сидеть на коне, громко крикнул: «Господа офицеры, кс мне!» Офицеры окружили царя, и он громко начал речь о великом событии дня.
— Господа офицеры... Представители дворянства в армии... — долетели до нас отрывки речи. — Положен конец вековой несправедливости... Я жду жертв от дворянства... Благородное дворянство сомкнется вокруг пре стола...
И так далее. Когда Александр кончил, ему ответили восторженными криками ура!
Назад мы скорее добежали, чем дошли до корпуса. Мы спешили в итальянскую оперу на последний в сезона сборный дневной спектакль. Не подлежало сомнению что будут какие-нибудь манифестации. Поспешно сбросили мы военную амуницию, и я с несколькими товарищами помчался в театр, на галерею шестого яруса. Театр был переполнен.
Во время первого же антракта курильная наполнилась возбужденной молодежью. Знакомые и незнакомые восторженно обменивались впечатлениями. Мы тут же порешили возвратиться в зал и запеть всем вместе «Боже, царя храни!».
Но вот донеслись звуки музыки, и мы поспешили обратно в зал. Оркестр играл уже гимн; но звуки его скоро стали утопать в криках «ура!» всех зрителей! Я видел, как дирижер Бавери махал палочкой, но не мог уловить ни одного звука громадного оркестра. Бавери кончил, но восторженные крики «ура!» не прекращались. Он снова замахал палочкой; я видел движение смычков, видел, как надувались щеки музыкантов, игравших на медных инструментах, но восторженные крики опять заглушали музыку. Бавери в третий раз начал гимн. И только тогда, к самому концу, отдельные звуки медных инструментов стали порой прорезывать гул человеческих голосов.
Такие же восторженные сцены повторялись и на улицах. Толпы крестьян и образованных людей стояли перед Зимним дворцом и кричали «ура!». Когда царь показался на улице, за его коляской помчался ликующий народ. Герцен был прав, сказавши два года спустя, когда Александр II топил польскую революцию в крови, а Муравьев-вешатель душил ее на эшафоте: «Александр Николаевич, зачем вы не умерли в этот день? Вы остались бы героем в истории!»
Где же были восстания, предсказанные крепостниками? Трудно было придумать состояние более неопределенное, чем то, которое вводило «Положение». Если что-нибудь могло вызвать мятежи, то именно запутанная неопределенность условий, созданная законом. А между тем, кроме двух мест, где были возмущения, да небольших беспорядков, кое-где созданных главным образом непониманием, вся Россия оставалась спокойной — более спокойной, чем когда-либо. С обычным здравым смыслом крестьяне поняли, что крепостному праву положен конец, что пришла воля.
Я посетил Никольское в августе 1861 года, а затем снова летом 1862 года и был поражен тем, как разумно и спокойно приняли крестьяне новые условия. Они знали очень хорошо, как тяжело будет платить выкуп, который являлся в сущности вознаграждением за даровой труд отобранных душ; но они так высоко ценили свое личное освобождение от рабства, что приняли даже такие разорительные условия. Правда, делалось это не без ропота, но крестьяне покорились необходимости. В первые месяцы они праздновали по два дня в неделю, уверяя, что грех работать по пятницам; но когда наступило лето, они принялись за работу еще с большим усердием, чем прежде.
Когда я увидел наших никольских крестьян через пятнадцать месяцев после освобождения, я не мог налюбоваться ими. Врожденная доброта их и мягкость остались, но клеймо рабства исчезло. Крестьяне говорили со своими прежними господами как равные с равными, как будто бы никогда и не существовало иных отношении между ними. К тому же из крестьян уже выделились такие личности, которые могли постоять за их права. «Положение» было большой и тяжело написанной книгой. Я затратил немало времени, покуда понял ее. Но когда раз никольский староста Василий Иванов пришел ко мне с просьбой объяснить ему одно темное место в «Положении», я убедился, что он отлично разобрался в запутанных главах и параграфах, хотя и читал-то далеко не бойко.
Хуже всего было дворовым. Они не получили надела да и вряд ли знали бы, что делать с ним, если бы получили. Дворовым дали свободу и ничего больше. В нашей округе почти все они оставили своих прежних господ, у моего отца, например, никто не остался. Они разбрелись в поисках за занятиями. Многие нашли сейчас же места у купцов, которые гордились тем, что у них служит кучер князя такого то или повар генерала такого-то. Знавшие какое-нибудь ремесло находили работу в городе. Так, например, оркестр моего отца так и остался оркестром, хорошо зарабатывал в Калуге и поддерживал дружелюбные отношения с нашим домом. Приходилось плохо тем, которые не знали никакого ремесла. А между тем большинство их предпочитало лучше перебиваться кое-как, чем оставаться у прежних господ.
Что касается помещиков, то крупные землевладельцы все пустили в ход в Петербурге, чтобы возобновить крепостное право под каким-нибудь новым названием (отчасти они и успели в этом при Александре III), но большая часть остальных помещиков покорилась реформе как неминуемому бедствию. Молодое поколение дало России тех замечательных мировых посредников, а впоследствии мировых судей, которые содействовали так много мирному проведению эмансипации. Люди же старого поколения только мечтали заложить выкупные свидетельства (земля была оценена гораздо выше ее стоимости) и соображали, как прокутить эти деньги в ресторанах или же пустить на зеленое поле. И действительно, большинство из них прокутили или проиграли выкупные деньги, как только получили их.
Для многих помещиков освобождение крестьян оказалось в сущности выгодной сделкой. Так, например, та земля, которую отец мой, предвидя освобождение, продавал участками по одиннадцати рублей за десятину, крестьянам ставилась в сорок рублей, то есть в три с половиной раза больше. Так было везде в нашей округе. В тамбовском же степном имении отца мир снял всю землю на двенадцать лет, и отец получал вдвое больше, чем прежде, когда землю обрабатывали ему крепостные.
Лет десять после этого памятного дня я попал в тамбовское именье, которое досталось мне по наследству от отца. Я прожил там несколько недель. Вечером, после моего отъезда, наш молодой священник, умный, независимого образа мыслей (такие иногда встречаются в южных губерниях), вышел погулять. Закат солнца был великолепный. Из степи тянул напоенный ароматом ветерок. За деревней, на пригорке, он нашел не очень старого крестьянина Антона Савельева, который читал псалтырь. Крестьянин с трудом разбирал по складам церковную печать и часто читал книгу, начиная с последней страницы. Ему нравился больше всего процесс чтения; затем какое-нибудь слово поражало его, и ему было приятно повторение этого слова; теперь он читал 106-й псалом, где часто повторяется «радуюсь я».
— Что вы читаете, Антон Савельевич? — спросил священник.
— А вот, батюшка, расскажу вам. Четырнадцать лет тому назад приехал сюда старый князь. Была зима. Я только что вернулся домой с работы и совсем замерз. Кружила метель. Только стал я раздеваться — слышу староста стучит в окно и кричит: «Ступай к князю; он тебя требует!» Тут мы все, моя баба и ребятишки, перепугались. «Зачем это ты понадобился князю?» — переполошилась моя хозяйка. Я перекрестился и пошел. Как переходил плотину, метель мне все глаза совсем залепила. Ну, обошлось все благополучно. Старый князь спал после обеда, прождал я часа два в передней, а когда выспался князь, то только спросил меня:
— А что, Антон Савельев, умеешь штукатурить?
— Умею, ваше сиятельство.
— Ну, так приходи завтра, поправишь штукатурку в этой комнате.
— Пошел я домой совсем веселый. Только прихожу на плотину — вижу, хозяйка моя стоит. Все время, в метель, простояла она с дитей на руках меня дожидалась.
— Что такое, Савельич? — спрашивает.
— Ничего, — говорю я, — все благополучно, штукатурку звал поправить.
— Так вот, батюшка, как оно было при старом князе. А теперь вот приехал молодой князь, пошел я на него посмотреть. Сидит он в саду, в холодке, около дома, чай пьет. Вы, батюшка, сидите с ним, и волостной старшина с медалью тут же.
— Хочешь чаю, Савельич? — спрашивает князь. Подсаживайся. Дай ему стул, Петр Григорьевич. И Петр Григорьевич — уж каким сатаной был он для нас, когда служил управляющим у старого князя, — несет стул! Сели мы за стол, калякаем, а он всем чай наливает.
— Ну, батюшка, сегодня такая благодать, вечер хороший, со степи воздух несет такой легкий, так вот я сижу и читаю: «Радуюсь я! Радуюсь я!»
Вот что означала воля для крестьян!
IX.
Жизнь при дворе. — Система шпионства во дворце. — Александр II. — Мария Александровна. — Великие князья
В июне 1861 года я был произведен в фельдфебели Пажеского корпуса. Должен сознаться, что некоторым из наших офицеров это не нравилось. Они говорили, что с таким фельдфебелем не будет никакой дисциплины. Но они ничего не могли поделать. Обыкновенно фельдфебелем назначался первый ученик старшего класса, а я был первым уже несколько лет. Такое назначение считалось крайне завидным не только потому, что фельдфебель занимал особое положение в корпусе и пользовался преимуществами офицера, но также потому, что он в то же время был камер-пажем императора. Таким образом, он становился лично известен государю, что считалось, конечно, важным шагом в дальнейшей карьере.
Для меня важнее всего было то, что производство избавляло меня от тяжелой повинности дежурств в самом корпусе, которая выпадала на долю камер-пажей, и что отныне я буду иметь для моих занятий отдельную комнату, куда могу удаляться от школьного гама. Правда, была и оборотная сторона медали. Я всегда находил скучным ходить мерным шагом по комнатам и предпочитал лучше мчаться бегом, что было строго воспрещено. Теперь уже нельзя будет промчаться через все залы, а придется чинно шагать с дежурной книгой подмышкой! По этому важному поводу было даже совещание моих приятелей, но они решили, что время от времени я все-таки смогу позволить себе пробежаться, и что касается до моих отношений с другими воспитанниками, то от меня самого зависит установить их на товарищескую ногу. Что я и сделал.
Камер-пажи часто бывали во дворце на больших и малых выходах, на балах, приемах, парадных обедах и т. д. Во время рождества, нового года и пасхи нас требовали во дворец почти каждый день, а иногда и по два раза в день. Кроме того, как фельдфебель, я каждое воскресенье должен был докладывать царю на разводе, что «по роте Пажеского корпуса все обстоит благополучно», даже если треть воспитанников была больна. «Докладывать ли сегодня, что не все обстоит благополучно?» — спросил я раз полковника, когда чуть не полкорпуса переболело какою-то болезнью. «Боже сохрани! — ужаснулся он. — Так докладывать можно только, если в корпусе случится бунт».
В придворной жизни, без сомнения, много живописного. Элегантная утонченность манер (хотя, быть может, и поверхностная), строгий этикет, блестящая обстановка, несомненно, производят впечатление. Большой выход красивое зрелище. Даже простой прием у императрицы нескольких дам резко отличается от обыкновенного визита. Прием происходит в великолепной зале, гости вводятся камергерами в расшитых золотом мундирах, за императрицей следуют великолепно одетые пажи и фрейлины, — и все выполняется с особой торжественностью. Быть действующим лицом в придворной жизни для мальчика моих лет, конечно, было больше чем любопытно. К тому же нужно сказать, что на Александра II я тогда смотрел как на героя рода; он не придавал значения придворным церемониям, начинал тогда работать в шесть часов утра и упорно боролся с реакционной партией, чтобы провести ряд реформ, в ряду которых освобождение крестьян составляло лишь первый шаг.
Но по мере того как я присматривался к казовой стороне придворной жизни и время от времени видел мельком, что творится за кулисами, я убедился в ничтожности этих церемоний, которыми лишь слабо прикрывается то, что желают скрыть от толпы. Больше того, я убедился, что эти мелочи до такой степени поглощают внимание двора, что препятствуют видеть явления первой важности, и что из-за театральности часто забывается действительность. Мало-помалу стал тускнеть также и тот ореол, которым я окружал Александра. И если бы я когда-нибудь лелеял иллюзию насчет деятельности в придворных сферах, она исчезла бы к концу первого же года.
В большие праздники, а также в царские дни во дворце бывал большой выход. Тысячи офицеров, от генералов до капитанов, а также высшие гражданские чиновники выстраивались в громадных залах дворца, чтобы отвесить низкий поклон, когда император с семьею торжественно проследуют в церковь. Все члены императорской фамилии собирались для этого в гостиной и весело болтали, покуда не наступал момент надеть маску торжественности. Затем процессия выстраивалась. Император подавал руку императрице и шел впереди. За ним следовал его камер-паж, а за ним дежурный генерал-адъютант и министр двора. За императрицей или, точнее, за бесконечным шлейфом ее платья шли два камер-пажа, поднимавшие этот шлейф на поворотах и потом расправлявшие его во всей красе. Далее шли: наследник, которому тогда было лет восемнадцать, великие князья и княгини, согласно порядку престолонаследия. За каждой из великих княгинь следовал ее камер-паж. Далее тянулась длинная вереница старых и молодых статс-дам и фрейлин в так называемых русских костюмах, то есть в бальном платье, которое почему-то предполагалось похожим на сарафан.
Когда процессия проходила, я мог наблюдать, как каждый из высших военных и гражданских чиновников, прежде чем отвесить свой поклон, старался украдкой уловить взгляд царя. И если тот отвечал кому-нибудь на поклон улыбкой, одним или двумя словами или даже чуть заметным кивком, то преисполненный гордости счастливец оглядывал соседей, ожидая от них поздравлений.
Из церкви процессия возвращалась в том же порядке. Затем каждый спешил по своим собственным делам. Кроме немногих фанатиков придворного этикета да молодых дам, большинство присутствовавших считали выходы скучной барщиной.
Два или три раза в зиму во дворце давались большие балы, на которые приглашались тысячи гостей. После того как император открывал танцы полонезом, каждому представлялось веселиться как угодно. В бесконечных, блестяще освещенных залах было сколько угодно места молодым девушкам укрыться от бдительного глаза маменек и тетушек. Молодежь веселилась во время танцев, а за ужином всегда как-то выходило так, что молодые пары усаживались вдали от стариков.
Моя служба на балах была не из легких. Александр II не танцевал и не сидел, а все время ходил между гостей. Камер-пажу приходилось идти на некотором расстоянии от царя так, чтобы не торчать слишком близко и вместе с тем быть под рукой, чтобы явиться немедленно на зов. Это сочетание присутствия с отсутствием давалось не легко. Не требовал его и император: он предпочел бы, чтобы его оставили одного, но таков уже был обычай, которому царю приходилось подчиниться. Хуже всего было, когда Александр II входил в толпу дам, стоявших вокруг танцующих великих князей, и медленно двигался там. Не особенно легко было пробираться среди этого живого цветника, который расступался, чтобы дать дорогу царю, но сейчас же замыкался за ним. Сотни дам и девиц не танцевали, а стояли тут же в надежде, что, быть может, кто-нибудь из великих князей заметит их и пригласит на польку или на тур вальса.
О влиянии двора на петербургское общество можно судить по следующему. Если родители замечали, что какой-нибудь великий князь обратил внимание на их дочь, они прилагали все старания, чтобы девушка влюбилась в высокую особу, хотя отлично знали, что дело не может кончиться браком. Я не мог бы даже представить себе тех разговоров, которые услыхал раз в «почтенной» семье, после того как наследник два или три раза потанцевал с молодой семнадцатилетней девушкой. По этому поводу родители ее строили различные, блестящие, по их мнению, планы.
Каждый раз, когда мы бывали во дворце, мы обедали и завтракали там. Придворные лакеи тогда рассказывали нам — желали мы их слушать или нет скандальную придворную хронику. Они знали решительно все, что происходило во дворцах. То была их среда. В интересах истины должен сказать, что в тот год, о котором я говорю, скандальная хроника была беднее событиями, чем в семидесятых годах. Братья Александра II тогда только что женились, а сыновья его были еще слишком молоды. Но об отношениях императора к княжне Долгорукой, которую Тургенев так хорошо обрисовал в «Дыме» под именем Ирины, во дворце говорили еще более открыто, чем в петербургских салонах. Раз, когда мы вошли в комнату, где переодевались всегда, нам сообщили, что «княжна Долгорукая сегодня получила отставку, на этот раз полную». Полчаса спустя я увидел княжну Долгорукую. Она явилась в церковь с распухшими от слез глазами. Все время службы она глотала слезы. Остальные дамы держались поодаль от несчастной, как бы для того, чтобы ее лучше видели. Прислуга уже вся знала про событие и обсуждала его на свой собственный лад. Было нечто отвратительное в толках этих людей, которые за день до того пресмыкались перед этой самой дамой.
Система шпионства, практикующаяся во дворце, а в особенности вокруг самого императора, покажется совершенно невероятной непосвященным, но следующий случай даст о ней некоторое представление. В семидесятых годах один из великих князей получил хороший урок от одного петербуржца. Последний запретил великому князю приезжать в его дом. Раз, возвратившись неожиданно и найдя великого князя в гостиной, он бросился на него с палкой. Молодой человек бегом спустился с лестницы и, было, уже совсем успел вскочить в карету, когда преследующий настиг его и ударил палкой. Околоточный, который стоял у подъезда, побежал с докладом к обер-полицеймейстеру Трепову, а этот в свою очередь вскочил в дрожки и помчался к государю, чтобы раньше всех отрапортовать о «прискорбном случае». Александр II вызвал великого князя и переговорил с ним. Дня два спустя один старый чиновник, служивший в Третьем отделении, передавал в доме моего товарища, где он был свой человек, весь разговор между царем и великим князем.
— Государь был очень сердит, — сообщил им чиновник, — и сказал в конце концов великому князю: «И как это вы своих дел не умеете устраивать!»
Чиновника спросили, конечно, как он может знать о беседе с глазу на глаз, и его ответ был очень характерен:
— Слова и мнения его величества должны быть известны нашему отделению. Разве иначе можно было бы вести такое важное учреждение, как государственная полиция? Могу вас уверить, что ни за кем так внимательно не следят в Петербурге, как за его величеством.
В этих словах не было хвастовства. Каждый министр, каждый генерал-губернатор, прежде чем войти с докладом в кабинет к царю, справлялся тогда предварительно у камердинера царя, в каком расположении духа сегодня его величество. Сообразно с ответом министр или докладывал императору о каком-нибудь щекотливом деле, или же держал его в портфеле до более благоприятного момента. Когда в Петербург приезжал генерал-губернатор Восточной Сибири, он всегда посылал своего личного адъютанта к камердинеру с хорошим подарком. «Бывают дни, — говорил генерал-губернатор, — когда государь пришел в бешенство и отдал бы под суд всех и меня в том числе, если бы я доложил ему о некоторых делах, но бывают также дни, когда все сходит гладко. Золотой человек этот камердинер». Знать изо дня в день о настроении духа императора считалось необходимым для тех, которые желали удержаться на высоком посту. Это искусство впоследствии в совершенстве постигли граф Шувалов и Трепов, а также граф Н. П. Игнатьев. Впрочем, насколько я знаю его, Игнатьев сумел бы обойтись и без камердинера.
В начале моей службы я относился восторженно к Александру II как к царю-освободителю. Воображение часто уносит мальчика далеко за пределы действительности, и мое чувство тогда было таково, что, если бы в моем присутствии кто-нибудь свершил покушение на царя, я бы грудью закрыл Александра II.
Раз, в начале января 1862 года, я увидал, что Александр II вышел из процессии и один направился в залы, где были выстроены для парада отряды от всех полков петербургского гарнизона. Этот парад обыкновенно происходил на площади, но в тот день, по случаю сильного мороза, он должен был состояться в залах. Александру II предстояло, таким образом, пройти пешком перед войсками, вместо того чтобы проскакать перед ними галопом. Я знал, что мои придворные обязанности кончаются, как только император выступает как командующий войсками, и что я должен идти за ним только до тех пор, но не дальше. Оглянувшись, однако, я увидел, что он остался совершенно один. Флигель-адъютант и генерал-адъютант куда-то исчезли.
Не знаю, спешил ли Александр II в тот день или имел какие-нибудь другие причины желать, чтобы парад скорее кончился, но он буквально промчался перед рядами. Он делал такие быстрые и большие шаги (он был очень высок ростом), что я должен был идти самым скорым шагом, а порой даже бегом. Он спешил так, как будто бы убегал от опасности. Его возбуждение передалось и мне, и ежеминутно я готов был броситься вперед, жалея лишь о том, что при мне не моя собственная шпага с толедским клинком, который пробивал пятаки, а обыкновенное форменное оружие. Александр II замедлил шаг лишь тогда, когда прошел перед последним полком. Выходя в другой зал, он оглянулся и встретился с моим взглядом, блестевшим от возбуждения и быстрой ходьбы. Младший флигель-адъютант мчался бегом две залы позади нас. Я приготовился выслушать строгий выговор, но вместо этого Александр II, быть может, обнаруживая мысли, которые занимали его тогда, сказал мне: «Ты здесь молодец!» И, медленно удаляясь, он вперил в пространство тот неподвижный, загадочный взгляд, который все чаще и чаще я стал замечать у него.
Таков был тогда мой образ мыслей. Но ряд мелких случаев, а также реакционный характер, который все более и более принимала политика Александра II, стали поселять сомнения в моем сердце. Ежегодно 6 января, как известно, происходит полухристианский-полуязыческий обряд освящения воды на иордани. Он также соблюдается при дворе. На Неве, против дворца, сооружается павильон. Императорская фамилия, предшествуемая духовенством, идет из дворца поперек великолепной набережной к павильону, где после молебствия крест погружается в воду. Тысячи народа на набережной и на льду следят издали за церемонией. Все, конечно, стоят без шапок во время молебствия. В тот год был очень сильный мороз, и один старый генерал надел из предосторожности парик; но когда старик, пред выходом на улицу, поспешно накидывал в передней шинель, то не заметил, как парик его был сбит на сторону и был посажен пробором поперек. Константин Николаевич увидел это и во все время службы пересмеивался с молодыми великими князьями. Все они смотрели на генерала, который глупо ухмылялся, не понимая, чем он мог вызвать такое веселье. Константин наконец шепнул брату, который тоже взглянул на генерала и рассмеялся.
Несколько минут спустя, когда процессия на обратном пути опять была на набережной, старый крестьянин протолкался сквозь двойную цепь солдат, стоявших вдоль пути, и упал на колени перед царем, держа вверх прошение.
— Батюшка-царь, заступись! — крикнул он со слезами, и в этом восклицании сказалось все вековое угнетение крестьян. Но Александр II, смеявшийся за несколько минут пред тем по поводу съехавшего набок парика, прошел теперь мимо, не обратив даже внимания на мужика. Я шел за Александром и заметил в нем только легкое содрогание испуга, когда мужик внезапно появился и упал перед ним. Затем он прошел, не удостоив даже взглядом человека, валявшегося в его ногах. Я оглянулся. Флигель-адъютанта не было. Константин, который шел за нами, так же не обратил внимания на просителя, как и его брат. Не было никого, кто бы мог принять бумагу. Тогда я взял ее, хотя знал, что мне сделают за это выговор: принимать прошения было не моим делом; но я вспомнил, сколько должен был перенести мужик, покуда добрался до Петербурга, а затем пока пробрался сквозь ряды полиции и солдат. Как и все крестьяне, подающие прошение царю, мужик рисковал попасть в острог, кто знает на какой срок.
В день освобождения крестьян Александра II боготворили в Петербурге; но замечательно то, что, помимо этого момента энтузиазма, его не любили в столице. Брат его Николай Николаевич неведомо почему был очень популярен среди мелких лавочников и извозчиков. Но ни Александр II, ни Константин, вождь партии реформ, ни Михаил не пользовались особою любовью ни одного класса из населения столицы. Александр II унаследовал от отца много черт деспота, и они просвечивали иногда, несмотря на обычное добродушие его манер. Он легко поддавался гневу и часто обходился крайне пренебрежительно с придворными. Ни в вопросах политики, ни в личных симпатиях он не был человеком, на которого можно было положиться, и вдобавок отличался мстительностью. Сомневаюсь, чтобы он искренно был привязан к кому-нибудь. Окружали его и были близки ему порой люди совершенно презренные, как, например, граф Адлерберг, за которого Александр II постоянно платил долги; другие же прославились колоссальным воровством. Уже с 1862 года можно было опасаться, что Александр II вновь вступит на путь реакции. Правда, было известно, что он хочет преобразовать суд и армию, что ужасное телесное наказание отменяется и что России дадут местное самоуправление, а может быть, какой-нибудь вид конституции, но малейшие беспорядки подавлялись по его приказанию с беспощадной строгостью. Каждое такое возмущение он принимал за личное оскорбление. В силу этого постоянно можно было ждать от Александра II самых реакционных мер. Студенческие беспорядки в октябре 1861 года в Университетах Петербургском, Московском и Казанском подавлялись с возраставшей строгостью. Петербургский Университет закрыли, закрыли также вольные курсы, начатые многими профессорами в городской думе, и лучшие профессора, как Стасюлевич и Костомаров, должны были выйти в отставку. Затем, вскоре после освобождения крестьян, началось сильное движение для основания воскресных школ. Они открывались частными лицами и учреждениями; все учителя, конечно, занимались безвозмездно, и в числе учителей были офицеры, студенты и даже несколько пажей. Крестьяне и работники, старые и молодые, устремились в эти школы, и скоро выработался такой метод, что в девять-десять уроков мы выучивали крестьян читать. В этих школах в несколько лет без всяких расходов со стороны правительства большинство крестьян научилось бы грамоте. Но внезапно все воскресные школы были закрыты. В Польше, где начались патриотические манифестации, арестовали сотни людей в церквах и казаки с обычной жестокостью разгоняли толпу нагайками. В конце 1861 года в Варшаве на улице даже стреляли по народу, и несколько человек было убито, а в конце декабря или первых числах января 1862 года начались казни. При усмирении же немногих крестьянских беспорядков вновь ввели «прогнание сквозь строй» — любимое наказание Николая I. Таким образом, уже в 1862 году можно было опасаться, что Александр II станет тем деспотом, каким он действительно проявил себя позже, в семидесятых годах.
Из всей императорской фамилии, без сомнения, наиболее симпатичной была императрица Мария Александровна. Она отличалась искренностью, и когда говорила что-либо приятное кому, то чувствовала так. На меня произвело глубокое впечатление, как она раз благодарила меня за маленькую любезность (после приема посланника Соединенных Штатов). Так не благодарит женщина, привыкшая к придворной лести. Она, без сомнения, не была счастлива в семейной жизни. Не любили ее также и придворные дамы, находившие ее слишком строгой: они не могли понять, отчего это Мария Александровна так близко принимает к сердцу «шалости» мужа. Теперь известно, что Мария Александровна принимала далеко не последнее участие в освобождении крестьян. Но тогда про это мало знали. Вождями партии реформы при дворе считались великий князь Константин и великая княгиня Елена Павловна, главная покровительница Николая Милютина в высших сферах. Больше знали о том деятельном участии, которое принимала Мария Александровна в учреждении женских гимназий. С самого начала, в 1859 году, они были поставлены очень хорошо, с широкой программой и в демократическом духе. Ее дружба с Ушинским спасла этого замечательного педагога от участи многих талантливых людей того времени, то есть от ссылки.
Мария Александровна сама получила хорошее образование и хотела дать такое же своему старшему сыну. С этой целью она пригласила в преподаватели лучших специалистов в различных областях знания, в том числе Кавелина, хотя она и знала о дружбе его с Герценом. Когда Кавелин упомянул ей про это, Мария Александровна ответила, что сердита на Герцена только за резкие отзывы о вдовствующей императрице.
Наследник был необыкновенно красив, быть может даже слишком женствен. Он ничуть не был горд и во время выходов приятельски болтал с камер-пажами. (Помню даже, что во время новогоднего приема дипломатического корпуса я пытался объяснить ему, насколько просто одетый посланник Соединенных Штатов Уашберн выгодно отличается от разряженных, как попугаи, остальных посланников.) Но те, которые хорошо знали наследника, совершенно верно отзывались о нем как о глубоком эгоисте, совершенно неспособном душевно привязаться к кому-нибудь Что касается учения, то все старания матери пропали даром. В августе 1861 года наследник окончательно провалился на экзаменах, происходивших в присутствии отца. Помню даже, как через несколько дней после этого провала, на параде в Петергофе, на котором командовавший наследник сделал какую-то ошибку, Александр крикнул ему громко, так что все слышали: «Даже этому не можешь научиться!» Как известно, наследник умер двадцати двух лет от болезни спинного мозга.
Александр Александрович, ставший наследником в 1865 году, являлся полной противоположностью брату. Он так напоминал мне лицом и сознанием своего величия Павла I, что я часто говорил: «Если Александр когда-нибудь вступит на престол, то будет другим Павлом I в Гатчине и примет такую же смерть от своих придворных, как прадед его» Он упорно не хотел ничему учиться. Говорили, что Александр II нарочно не учил второго сына, а сосредоточивал все внимание на наследнике, так как пережил сам немало неприятных минут, вследствие того что Константин был образованнее его. Сомневаюсь, однако, чтобы это было так. Александр Александрович с детства терпеть не мог учения. Писал он (мой брат видел оригиналы его телеграмм к невесте в Копенгаген) до невероятности безграмотно. По-французски писал он так: «Ecri a oncle a propos parade... les nouvelles sont mauvaisent» , а по-русски: «Сидим за субботиным столом и едим батвению» — и так далее в таком роде.
Говорят, к концу жизни его характер исправился: но в 1870 году и гораздо позднее он являлся настоящим потомком Павла I. Я знал в Петербурге офицера, шведа по происхождению (родом из Финляндии), которого командировали в Соединенные Штаты заказать ружья для русской армии. Во время аудиенции цесаревич дал полный простор своему характеру и стал грубо говорить с офицером. Тот, вероятно, ответил с достоинством. Тогда великий князь пришел в настоящее бешенство и обругал офицера скверными словами. Офицер принадлежал к тому типу вполне верноподданных людей, держащихся, однако, с достоинством, какой часто встречается среди шведских дворян в России. Он немедленно ушел и послал цесаревичу письмо, в котором требовал, чтобы Александр Александрович извинился. Офицер прибавлял, что если через двадцать четыре часа извинения не будет, то застрелится. Это был род японской дуэли. Александр Александрович не извинился, и офицер сдержал свое слово. Я видел его у моего близкого друга в тот день, когда он ежеминутно ждал, что прибудет извинение. На другой день его не было в живых. Александр II очень рассердился на сына и приказал ему идти за гробом офицера вплоть до могилы; но даже и этот страшный урок не излечил молодого человека от романовской надменности и запальчивости.

Сибирь
I.
Выбор полка. — Пожар Апраксина двора. — Начало реакции. — Производство в офицеры. — Отъезд в Сибирь
В середине мая 1862 года, за несколько недель до нашего производства, наш полковник сказал мне:
— Кропоткин, приготовьте список выпускных. Сегодня его нужно будет отослать великому князю.
Я взял список воспитанников нашего класса и стал обходить товарищей. Каждый знал очень хорошо тот полк, в который поступит. Большинство щеголяло уже в саду в офицерской фуражке своего полка. Нам предоставлялось право выйти в любой гвардейский полк с первым чином или же в армейский с чином поручика.
«Кирасирский его величества», «Преображенский», «в конную гвардию», отмечал я в списке.
— Ну, а ты, Кропоткин, куда? В казаки, в артиллерию? — задавали мне вопросы со всех сторон. Меня взяла грусть-раздумье; я попросил товарища докончить список и ушел в свою комнату, чтобы еще раз обдумать окончательное решение.
Я уже давно решил, что не поступлю в гвардию и не отдам свою жизнь придворным балам и парадам. Пошлость светской жизни тяготила меня. Я мечтал поступить в университет, чтобы учиться и жить студенческой жизнью. Это значило бы, конечно, порвать окончательно с отцом, который мечтал совсем об ином, и перебиваться уроками. Тысячи студентов живут так, и такая жизнь меня нисколько не страшила. Но как сделать первые шаги в новой жизни? Через несколько недель я оставлю корпус и должен буду обзавестись своим платьем, своей квартирой. Мне неоткуда было взять даже те небольшие деньги, которые нужны для начала... Таким образом, на поступление в университет не было надежды, и я давно думал об артиллерийской академии. Это избавило бы меня на два года от фронтовой лямки; а в академии кроме военных наук я мог бы изучать математику и физику. Но в Петербурге тянул уже ветер реакции. В прошлую зиму с офицерами академии обращались уже как со школьниками. В двух академиях тогда были беспорядки, и в одной из них, инженерной, все офицеры, в том числе один мой большой приятель, вышли из академии.
И все более и более я останавливался на мысли о Сибири Амурский край. Я читал об этом Миссисипи Дальнего Востока, о горах, прерываемых рекой, о субтропической растительности по Уссури; я восхищался рисунками, приложенными к уссурийскому путешествию Маака, и мысленно переносился дальше, к тропическому поясу, так чудно описанному Гумбольдтом, и к великим обобщениям Риттера, которыми я так увлекался. Кроме того, я думал, что Сибирь — бесконечное поле для применения тех реформ, которые выработаны или задуманы. Там, вероятно, работников мало, и я легко найду широкое поприще для настоящей деятельности. Хуже всего было то, что пришлось бы расстаться с Сашей; но он вынужден был оставить университет после беспорядков 1861 года, и я рассчитывал, что так или иначе, через год или через два, мы будем вместе.
— Конечно, на Амур, — говорил я себе. — Отец рассердился, но мне его помощь не нужна! Сибирская жизнь? — Но я заберу книги по математике и по физике, выпишу научный журнал. Буду учиться. Да, да, в университет нельзя, стало быть, на Амур...
Муж моей сестры — она жила в Ярославле, и мы тогда еще не переписывались — в это время усерднейшим образом списывался с моим отцом, стараясь вынудить его назначить мне подходящее содержание для службы в одном из гвардейских полков. Но я решил уже окончательно уехать на Дальний Восток.
Оставалось только выбрать полк в Амурской области. Уссурийский край привлекал меня больше всего; но, увы! там был лишь пеший казачий батальон. Я был все-таки еще мальчиком, и «пеший казак» казался мне уже слишком жалким, так что в конце концов я остановился на Амурском конном казачьем войске. Так и отметил я в списке, к великому огорчению всех товарищей. «Это так далеко!» — говорили они. А приятель мой Донауров схватил «Памятную книжку для офицеров» и к ужасу всех присутствующих начал вычитывать: «Мундир черного сукна, с простым красным воротником, без петличек. Папаха из собачьего или иного какого меха, смотря по месту расположения. Шаровары серого сукна».
— Ты только подумай, что за мундир! — воскликнул он. — Папаха еще куда ни шло: можешь носить волчью или медвежью. Но шаровары! Ты только подумай: серые, как у фурштатов! — После этого огорчение моих приятелей еще более усилилось.
Я отшучивался, как мог, и понес список к полковнику.
— Кропоткин всегда со своими шутками! — воскликнул он — Ведь сказал я вам, что список нужно отправить сегодня же великому князю.
Но когда я ему объяснил, что совсем не шучу, на лице доброго полковника изобразились изумление и полное огорчение. После минутного раздумия полковник произнес:
— Я сейчас отнесу список директору. Список окончательный? Никаких больше изменений не будет?
— Нет, не будет.
На другой день, однако, я едва не переменил решения, когда увидал, как принял его Классовский. Он желал, чтобы я поступил в университет и с этой целью давал мне даже уроки латинского языка, пока мы стояли в лагере. Я же не решался сказать ему, что мешает мне сделаться студентом. Я знал, что если скажу, то Классовский предложит поделиться своими крохами или выхлопочет мне стипендию. Я просто сказал ему, что поступаю в военную службу в Амурское войско.
Старик был страшно огорчен.
— Поступайте в университет, поверьте мне, вы будете гордостью России.
Но что я мог сказать в ответ на это? Отец и слышать не хотел об университете, а учиться на стипендию, полученную от кого-нибудь из царской фамилии, я ни за что не хотел.
И я молча стоял перед ним и не смел сказать ему настоящей сути дела. В душе Классовский должно быть решил, что «карьера» меня увлекла. И он как-то горько улыбнулся и не стал больше меня уговаривать.
О своем решении уехать на Амур я сейчас же написал отцу. Он жил тогда в Калуге. Дня через два — список еще не был отослан по «начальству» — меня позвали к директору корпуса Озерову. Директор показал мне телеграмму, полученную от отца. Телеграмма была такого содержания: «Выходить на Амур воспрещаю. Прошу принять нужные меры. Климат вредный для здоровья».
— Видите, я должен буду доложить великому князю о вас, и он не позволит идти против воли отца...
Я стоял на своем. По закону я имел право выбрать по своему желанию любой из полков русской армии.
— Ну, делайте как знаете. Пишите отцу. Но предупреждаю, если он не согласится, вас на Амур не выпустят.
Я взглянул еще раз на телеграмму. Ее конец открывал возможность для переговоров. И я снова написал отцу письмо, расхваливая ему климат Приамурья, пользу путешествий после двух лет усиленных занятий. Писал также и о возможности блестящей карьеры на Амуре, хотя тогда уже «карьера» для меня не представляла ни малейшего интереса.
Последние дни пребывания в корпусе я ходил как в воду опущенный. Горькая улыбка Классовского не выходила у меня из головы. Через несколько дней меня потребовали к Корсакову, помощнику начальника военно-учебных заведений. Опять тот же вопрос:
— Его высочество очень удивился. С какой это стати вы вздумали записаться на Амур?
Я боялся выдать свою мечту об университете, так как был уверен, что если заикнусь об этом, то великий князь Михаил Николаевич предложит мне стипендию. Отголоски либеральных идей еще носились в это время в Петербурге, а в придворных кругах много говорили о моих способностях, о моих дарованиях, что я так и ждал, что, если я проговорюсь, мне предложат стипендию. И опять мне пришлось путаться. Я стал говорить Корсакову о желании путешествовать, о флоре Приамурья и т. д.
Корсаков слушал, слушал и неожиданно прервал меня.
— Вы, верно, влюблены.
— Нет, если бы я был влюблен, я бы здесь остался: ближе к цели.
— Какая самонадеянность, — шутливо заметил Корсаков и добавил: — Я доложу его высочеству.
Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы не случилось одно очень важное событие — большой пожар в Петербурге; оно косвенно разрешило мои затруднения.
26 мая, в Духов день, начался страшный пожар Апраксина двора. Середину двора, почти полверсты в квадрате, занимал тогда Толкучий рынок, весь застроенный деревянными лавчонками. Здесь продавались всевозможные подержанные вещи. В лавчонках, в проходах между ними и даже на крышах нагромождались подержанная мебель, перины, ношеное платье, книги, посуда. Словом, всякий хлам свозился сюда из всех концов города. Позади этого громадного склада горючего материала находилось Министерство внутренних дел, в архиве которого хранились все документы, касавшиеся освобождения крестьян; а впереди Толкучего, окаймленного рядом каменных лавок, стоял на другой стороне Садовой Государственный банк. Узкий переулок, частью обстроенный каменными лавками, отделял Апраксин двор от крыла здания Пажеского корпуса. Нижний этаж этого крыла занят был лавками с бакалейными и москательными товарами, а в верхнем этаже помещались квартиры офицеров. Почти насупротив Министерства внутренних дел, на другом берегу Фонтанки, находились громадные дровяные склады. И вот, Апраксин двор и дровяные склады занялись почти одновременно, в четыре часа пополудни.
Будь в это время сильный ветер, огонь уничтожил бы пол-Петербурга, в том числе и Государственный банк, несколько министерств, Гостиный двор. Пажеский корпус и Публичную библиотеку.
В тот день я был в корпусе и обедал у одного из офицеров. Мы помчались на пожар, как только увидали из окон первые черные клубы дыма. Зрелище было ужасное. Огонь трещал и шипел. Как чудовищная змея, он метался из стороны в сторону и охватывал кольцами лавчонки. Затем он поднимался внезапно громадным столбом, высовывая в сторону свои языки, и лизал ими новые и новые балаганы и груды товаров. Образовались вихри огня и дыма; а когда вихрь закружил тучу горящих перьев из перинного ряда, оставаться на Толкучем уже было невозможно. Приходилось бросить все на произвол огня.
Власти совершенно потеряли голову. Во всем Петербурге не было тогда ни одной паровой пожарной трубы. Какие-то рабочие вызвались привезти такую трубу из колпинских заводов, то есть верст за тридцать от Петербурга по железной дороге. Когда машину привезли на Николаевский вокзал, народ же приволок ее на пожар. Из четырех кишок одна оказалась, однако, поврежденной неизвестной рукой; остальные же три кишки направили на здание Министерства внутренних дел
На пожар приехали великие князья и скоро уехали. Поздно вечером, когда Государственный банк находился уже вне опасности, явился Александр II и велел отстаивать Пажеский корпус как центральный пункт позиции. Это и без него все знали. Было очевидно, что, если загорится Пажеский корпус, погибнет Публичная библиотека и половина Невского проспекта.
Толпа, народ делали все, чтобы остановить огонь. Был момент, когда Государственный банк находился в сильной опасности. Вынесенные из лавок товары сваливали кучами на Садовой, у стен левого крыла банка. От падающих головешек загорались постоянно товары, сваленные на улице; но народ, задыхаясь в невыносимой жаре, не давал разгораться вещам, лежащим на улице. В толпе ругали начальство за то, что тут не было ни одной пожарной трубы. Всюду слышалось: «Что они там, черти, делают в Министерстве внутренних дел, когда вот-вот загорятся банк и Воспитательный дом? Все с ума сошли, что ли! Где обер-полицеймейстер? Почему он не посылает пожарную команду к банку?» Обер-полицеймейстера, генерала Анненкова, я знал лично, так как встречался с ним в доме помощника инспектора, куда Анненков приходил со своим братом, известным критиком. Тогда я вызвался найти его и действительно нашел. Он бродил бесцельно по Чернышеву переулку. Когда я доложил ему о положении вещей, то он, как ни невероятно, поручил мне, мальчику, перевести одну пожарную команду от здания Министерства к банку. Я воскликнул, конечно, что пожарные меня не послушаются, и просил письменного приказа; но у Анненкова не было при себе, или он уверял, что не имеет, ни клочка бумаги. Тогда я попросил одного из наших офицеров, Л. Л. Госсе, пойти со мной и передать приказ. Мы наконец убедили одного брандмейстера, ругавшего весь свет и свое начальство отборными словами, перейти со своей командой на Садовую.
Горело не Министерство внутренних дел, а архивы. Много молодежи, главным образом кадеты и пажи, при содействии канцелярских выносили из горящего здания пачки бумаг и складывали на извозчиков. Иногда пачка падала на землю, ветер тогда подхватывал отдельные листы и гнал их по площади. Сквозь черные тучи дыма видны были зловещие огни пылавших дровяных складов на другом берегу Фонтанки.
Узкий Чернышев переулок, отделявший Пажеский корпус от Апраксина двора, был в отчаянном состоянии. В каменных лавках, напротив корпуса, находились большие запасы серы, деревянного масла, скипидара и тому подобных горючих веществ. Разноцветные огненные языки, выбрасываемые взрывами из лавок, лизали крышу низкого Пажеского корпуса, выходившего на другую сторону переулка. Оконные рамы и стропила уже дымились. Пажи и кадеты, очистив здание, поливали его крышу из небольшой пожарной трубы кадетского корпуса, для которой вода с большими промежутками подвозилась в бочках, наливавшихся от руки, шайками. Пожарные, стоявшие на раскаленной крыше, все время кричали надрывавшими душу голосами: «Воды! Воды!» Я не мог выносить эти крики и помчался на Садовую, где силой завернул на наш двор одну из полицейских пожарных бочек. Но когда я попытался сделать это вторично, пожарный наотрез отказался. «Меня отдадут под суд, если я сверну», — сказал он. Со всех сторон товарищи торопили меня: «Пойди и найди кого-нибудь, обер-полицеймейстера или великого князя. Скажи им, что без воды мы больше не можем отстаивать Пажеский корпус».
— Не доложить ли директору? — предложил кто-то.
— Черт побери их всех! Их теперь с фонарем не разыщешь! Пойди и сделай все сам.
Я пошел опять разыскивать Анненкова. Мне наконец сказал кто-то, что он, должно быть, во дворе Государственного банка. Там, действительно, стояло несколько офицеров около одного генерала, в котором я узнал петербургского генерал-губернатора князя Суворова. Ворота, однако, были заперты. Банковый чиновник, стоявший возле них, наотрез отказался впустить меня. Я настаивал, грозил, и наконец меня впустили. Тогда я подошел прямо к князю Суворову, который писал записку на спине одного из своих адъютантов.
Когда я доложил ему о положении вещей, то Суворов прежде всего спросил:
— Кто вас послал?
— Никто, — отвечал я, — товарищи.
— Так вы говорите, что Пажеский корпус скоро загорится?
— Да. Мы больше не можем отстаивать.
— Идемте со мной.
Суворов быстрыми шагами вышел на улицу, подобрал картонку от шляпы, покрыл ею голову и побежал что было сил в Чернышев переулок. С одной его стороны пылали лавки, с другой — тлели рамы и стропила корпуса. Мостовая же была покрыта пустыми бочками, деревянными ящиками, соломой и тому подобным. Суворов принялся действовать решительно.
— У вас во дворе рота солдат. Возьмите отряд и немедленно очистите переулок. Сейчас проведут сюда одну из кишок паровой пожарной машины. Управляйте ею. Я вам лично поручаю ее.
Не легко было двинуть солдат из нашего сада. Они вычистили из бочек и ящиков все содержимое, набили карманы кофейными зернами, а в кепи запрятали, каждый, по большому куску сахара, и теперь, в эту теплую, весеннюю ночь, они прохлаждались под деревьями, пощелкивая орехи. Никто не хотел двинуться с места, покуда наконец не вмешался офицер. Переулок очистили и кишку пустили в ход. Товарищи были в восторге. Каждые двадцать минут мы сменяли солдат, направлявших кишку. Кто-нибудь из нас стоял рядом с ними, несмотря на адскую жару.
Около трех или четырех часов утра стало очевидно, что с огнем удалось справиться. Пажеский корпус находился теперь вне опасности. Утолив жажду несколькими стаканами чая в белой харчевне, у Александрийского театра, полумертвые от усталости, мы завалились спать на первые свободные койки в госпитале корпуса. На другой день я поднялся рано и в некогда белом, суконном, а теперь черном от копоти кепи пошел на пожарище. Возвратившись в корпус, я встретил великого князя Михаила, которого, согласно требованию службы, я провожал, когда он обходил здание. Пажи поднимали головы с подушек. У всех лица почернели от дыма, глаза и веки распухли; у многих были опалены волосы. Нарядных пажей с трудом можно было узнать, но они гордились сознанием, что проявили себя не белоручками и работали не хуже других.
Это посещение великого князя разрешило мои затруднения. Выходя, он спросил меня:
— Ты на Амур выходишь? Что за охота?
— Путешествовать хочется.
— У тебя родные там есть?
— Нет, никого.
— А генерал Корсаков (генерал-губернатор) тебя знает?
— Нет.
— Так как ты поедешь? Тебя ушлют в какую-нибудь глухую казачью станицу — с тоски умрешь. Я лучше напишу о тебе генерал-губернатору и попрошу оставить тебя где-нибудь при штабе.
Мне оставалось только поблагодарить великого князя.
Я был уверен теперь, что после такого предложения отец мой не будет больше против моей поездки. Так оно и было. Теперь я мог свободно ехать в Сибирь.
Пожар Апраксина двора стал поворотным пунктом не только в политике Александра II, но и в истории России того периода. Не подлежало сомнению, что пожар не был делом случайности. В Троицу и в Духов день в Апраксином дворе, кроме нескольких сторожей, никого не было. Кроме того, Апраксин двор и дровяные склады на другой стороне Фонтанки занялись почти одновременно; а за пожаром в Петербурге последовало несколько таких же пожаров в некоторых провинциальных городах. Несомненно, кто-то поджигал; но кто именно? На этот вопрос нет ответа до сих пор.
Катков, руководимый личной ненавистью к Герцену, а в особенности к Бакунину, с которым раз должен был драться на дуэли, на другой же день после пожара обвинил в поджоге поляков и русских революционеров. И в Петербурге, и в Москве этому обвинению поверили.
Польша готовилась тогда к революции, которая разразилась в январе следующего года. Тайное революционное правительство заключило союз с лондонскими изгнанниками. Жонд имел членов даже в самом сердце петербургской администрации. Немного времени спустя после пожара русский офицер стрелял в варшавского наместника, графа Людерса; а когда вместо Людерса назначили наместником Константина Николаевича (говорили тогда, что из Польши сделают отдельное королевство для великого князя), то и на него сделано было 26 июня покушение. В августе кто-то стрелял также в маркиза Велепольского, вождя партии слияния с Россией. Англия и Наполеон III поддерживали в поляках надежду на вооруженное вмешательство в пользу их независимости. В таких условиях с обыкновенной военной точки зрения уничтожение Государственного банка, нескольких министерств и распространение паники в столице могли казаться хорошим боевым планом. Но в подтверждение этого предположения не было приведено ни малейшего факта.
С другой стороны, крайние партии в России видели, что на инициативу Александра II в реформационном движении нельзя больше возлагать никаких надежд. Не подлежало сомнению, что течение его все больше и больше относит к лагерю реакционеров. Для передовых людей было очевидно, что следствие высокого выкупа, назначенного за землю, освобождение означает для крестьян полное разорение. В силу этого в Петербурге появились в мае прокламации, призывавшие народные массы к поголовному восстанию, образованным же классам предлагалось настаивать на необходимости земского собора. При таком настроении какому-нибудь революционеру могла, конечно, прийти в голову мысль разрушить правительственную машину пожаром.
Наконец, неопределенный характер освобождение вызвал сильное брожение среди крестьян, составляющим большую часть населения во всех городах; а брожения среди крестьян всегда сопровождались в России подметными письмами и поджогами.
Возможно, таким образом, что мысль поджечь Апраксин рынок могла возникнуть в голове единичных представителей революционного лагеря; но ни тщательное следствие, ни массовые аресты, начавшиеся в России и в Польше немедленно после пожара, не дали ни малейших на это указаний. Если бы что-нибудь в этом роде было найдено, реакционная партия, наверное, поспешила бы им воспользоваться. С тех пор появилось также в печати много воспоминаний, опубликовано много писем, относящихся к тому времени, но опять-таки в них нет ни малейшего намека в подтверждение такого предположения.
Напротив того, когда вспыхнули пожары во многих приволжских городах, а в особенности в Симбирске, и когда туда был послан для следствия сенатор Жданов, он закончил расследование с твердым убеждением, что симбирский пожар был делом реакционной партии. В ней существовала уверенность, что возможно еще убедить Александра II отложить окончательное освобождение крестьян, которое должно было состояться 19 февраля 1863 года. Реакционеры знали слабость характера Александра II и немедленно после пожаров сильно стали агитировать в пользу отсрочки освобождения и пересмотра практического применения закона. В хорошо осведомленных кругах говорили, что Жданов возвращался в Петербург с положительными доказательствами виновности симбирских реакционеров; но он внезапно умер в дороге, а портфель его исчез и никогда не был найден.
Как бы то ни было, пожар Апраксина двора имел весьма печальные последствия. После него Александр II открыто выступил на путь реакции. 12 июня был арестован Чернышевский и заключен в Петропавловскую крепость. Общественное мнение той части общества в Петербурге и в Москве, которая имела сильное влияние на правительство, сразу сбросило либеральный мундир и восстало не только против крайней партии, но даже против умеренных. Несколько дней спустя после пожара я пошел навестить моего двоюродного брата, флигель-адъютанта. В конногвардейских казармах, где он жил, я часто встречал офицеров, сочувствовавших Чернышевскому. Двоюродный брат мой до тех пор сам был усердным читателем «Современника»; теперь же он принес мне несколько книжек журнала и положил их предо мною на стол, говоря: «Отныне, после этого, не хочу иметь ничего общего с зажигательными писаниями, довольно!» Слова эти отражали мнение «всего Петербурга». Толковать о реформах стало неприлично. Атмосфера была насыщена духом реакции. «Современник» и «Русское слово» были приостановлены. Все виды воскресных школ запретили. Начались массовые аресты. Петербург был поставлен на военное положение.
Через две недели, 13 июня, наступил наконец день, которого кадеты и пажи дожидались с таким нетерпением. Александр II произвел нам род короткого экзамена в военных построениях. Мы командовали ротами, а я гарцевал на коне впереди сводного батальона из выпускных в должности «младшего штаб-офицера». Затем нас всех произвели в офицеры.
Когда парад кончился, Александр II громко скомандовал: «Произведенные офицеры, ко мне!» Мы окружили его. Он оставался на коне. Тут я увидел Александра II в совершенно новом для меня свете. Во весь рост встал предо мною свирепый укротитель Польши и вешатель последних годов. Он весь сказался в своей речи, и он стал после этого дня противен мне.
Начал он в спокойном тоне: «Поздравляю вас. Вы теперь офицеры». Он говорил о военных обязанностях и о верности государю, как это всегда говорится в подобных случаях. Но затем лицо его стало злое, свирепое, и он принялся выкрикивать злобным голосом, отчеканивая каждое слово: «Но если чего боже сохрани — кто-нибудь из вас изменит царю, престолу и отечеству, я поступлю с ним по всей строгости закона, без ма-лейшего попу-щения!..»
Его голос оборвался. Лицо его исказилось злобой и тем выражением слепой ярости, которое я видел в детстве у отца, когда он кричал на крепостных и дворовых: «Я с тебя шкуру спущу!» Даже некоторое сходство между отцом и царем промелькнуло. Александр II сильно пришпорил коня и поскакал от нас. На другой день, 14 июня, по его приказу в Модлине расстреляли трех офицеров, а рядового Шура засекли шпицрутенами до смерти.
«Реакция — полным ходом», — говорил я себе, возвращаясь с парада.
Александра II я увидел еще раз, прежде чем оставил Петербург. Через несколько дней после производства все офицеры представлялись ему во дворце. Мой более чем скромный мундир с знаменитыми серыми шароварами привлекал всеобщее внимание. Ежеминутно я должен был удовлетворять любопытство офицеров всех чинов, спрашивавших меня, что это за форма такая? Амурское казачье войско было тогда самое молодое в армии, и я стоял почти в конце нескольких сотен представлявшихся офицеров. Александр II отыскал меня и спросил:
— Так ты едешь в Сибирь? Что ж, твой отец согласился?
Я ответил, что да.
— Тебя не страшит ехать так далеко? Я с жаром ответил:
— Нет, я хочу работать, а в Сибири так много дела, чтобы проводить намеченные реформы.
Александр II взглянул на меня пристально. Он задумался на минуту и, глядя куда-то вдаль, сказал наконец: «Что ж, поезжай. Полезным везде можно быть». — И лицо его приняло выражение такой усталости, такой полной апатии, что я тут же подумал: «Он конченый человек. Он теперь сдастся совсем».
Петербург принял мрачный характер. По улицам ходили отряды пехоты. Казачьи патрули разъезжали кругом дворца. Петропавловская крепость наполнялась политическими заключенными. Куда я ни приходил, всюду я видел одно и то же — торжество реакции. Я оставлял Петербург без сожаления.
Каждый день я наведывался в казачье управление с просьбой выправить скорее мои бумаги. И как только они были готовы, я поспешил в Москву, к брату Саше.
II.
Иркутск. — Генерал Кукель. — Реформационная деятельность. — Волна реакции
Пять лет, проведенных мною в Сибири, были для меня настоящей школой изучения жизни и человеческого характера. Я приходил в соприкосновение с различного рода людьми, с самыми лучшими и с самыми худшими, с теми, которые стоят на верху общественной лестницы, и с теми, кто прозябает и копошится на последних ее ступенях: с бродягами и так называемыми неисправимыми преступниками. Я видал крестьян в их ежедневной жизни и убеждался, как мало может дать им правительство, даже если оно одушевлено лучшими намерениями. Наконец, мои продолжительные путешествия — во время которых я сделал более семидесяти тысяч верст на перекладных, на пароходах, в лодках и, главным образом, верхом — удивительно закалили мое здоровье. Путешествия научили меня также тому, как мало в действительности нужно человеку, когда он выходит из зачарованного круга условной цивилизации. С несколькими фунтами хлеба и маленьким запасом чая в переметных сумах, с котелком и топором у седла, с кошмой под седлом, чтобы покрыть ею постель из свеженарезанного молодого листвяка, человек чувствует себя удивительно независимым даже среди неизвестных гор, густо поросших лесом или же покрытых глубоким снегом. Я мог бы написать целую книгу об этой поре моей жизни, но мне приходится коснуться ее лишь слегка.
Сибирь — не мерзлая страна, вечно покрытая снегом и заселенная лишь ссыльными, как представляют ее себе иностранцы и как еще очень недавно представляли ее себе у нас. Растительность Южной Сибири по богатству напоминает флору Южной Канады. Сходны также их физические положения. На пять миллионов инородцев в Сибири — четыре с половиной миллиона русских[10], а южная часть Западной Сибири имеет такой же совершенно русский характер, как и губернии к северу от Москвы.
В 1862 году высшая сибирская администрация была гораздо более просвещенной и в общем гораздо лучше, чем администрация любой губернии в Европейской России. Пост генерал-губернатора Восточной Сибири в продолжение нескольких лет занимал замечательный человек граф Н. Н. Муравьев... Он был очень умен, очень деятелен, обаятелен, как личность, и желал работать на пользу края. Как все люди действия правительственной школы, он в глубине души был деспот; но Муравьев в то же время придерживался крайних мнений, и демократическая республика не вполне бы удовлетворила его. Ему удалось отделаться почти от всех старых чиновников, смотревших на Сибирь как на край, где можно грабить безнаказанно и он окружил себя большею частью молодыми, честными офицерами, из которых многие имели такие же благие намерения, как и сам он...
Когда я приехал в Иркутск, реакционная волна, поднимавшаяся в Петербурге, еще не достигла столицы Восточной Сибири. Меня очень хорошо принял молодой генерал-губернатор Корсаков, только что заменивший Муравьева, и заявил, что он очень рад видеть возле себя людей либерального образа мыслей. Корсаков никак не мог поверить мне, что я по собственному желанию выбрал Сибирь. Он думал, что меня назначили в Сибирь за какую-нибудь провинность. Когда же я его разуверял в этом, он лишь добавил:
— Впрочем, это меня не касается.
Помощником Корсакова был молодой, тридцатипятилетний генерал Кукель, он занимал должность начальника штаба Восточной Сибири (он сейчас же взял меня к себе адъютантом) и, как только ознакомился со мной, повел меня в одну комнату в своем доме, где я нашел лучшие русские журналы и полную коллекцию лондонских революционных изданий Герцена. Скоро мы стали близкими друзьями.
В то время Б. К. Кукель временно занимал пост губернатора Забайкальской области, и через несколько недель мы переправились через Байкал и поехали на восток, в Читу. Здесь мне пришлось отдаться всецело, не теряя времени, великим реформам, которые тогда обсуждались. Из петербургских министерств присланы были местным властям предложения выработать планы полного преобразования администрации, полиции, судов, тюрем, системы ссылки, городского самоуправления. Все это должно было быть преобразовано на широких либеральных основах, намеченных в царских манифестах.
Кукелю помогали: умный, практический человек полковник К. Н. Педашенко, старший член казачьего управления, адъютант военного округа А. Л. Шанявский (впоследствии основатель Московского народного университета) и два-три честных гражданских чиновника, в том числе Ядринцев. Все они работали усердно, весь день и часто ночи. Я стал секретарем двух комитетов: для реформы тюрем и всей системы ссылки и для выработки проекта городского самоуправления. Я взялся за работу со всем энтузиазмом девятнадцатилетнего юноши и много читал об историческом развитии этих учреждений в России и о современном положении их в Западной Европе. Министерства внутренних дел и юстиции издавали тогда в своих журналах отличные работы, относящиеся к обоим вопросам, и я изучал их. Но в Забайкальской области мы не довольствовались одними теориями. Я сперва обсуждал с практическими людьми, хорошо знакомыми с местными условиями и с нуждами края, общие черты проекта, а затем мы вырабатывали его во всех подробностях, пункт за пунктом. С этой целью мне приходилось встречаться с целым рядом лиц как в городе, так и в деревнях. Затем полученные результаты мы вновь обсуждали с Кукелем и Педашенко. После этого я составлял проект, который снова, тщательно, пункт за пунктом, разбирался в комитете. Один из этих комитетов — для выработки проекта самоуправления — состоял из читинцев, выбранных всем населением города: в нем заседал даже один поселенец. Короче сказать, наша работа была очень серьезна. И даже в настоящее время, глядя на нее в перспективе нескольких десятилетий, я искренно могу сказать, что, если бы самоуправление дано было по тому скромному плану, которые мы тогда выработали, сибирские города имели бы теперь совсем другой вид. Но из нашей работы, как видно будет, ничего не вышло.
Не было недостатка и в других случайных работах. То приходилось найти деньги для поддержания детского приюта, то нужно было сделать описание экономического положения области на основании местной земледельческой выставки, то предстояло начать какие-нибудь важные исследования или произвести какое-нибудь следствие.
— Мы живем в великую эпоху; работайте, милый Друг; помните, что вы секретарь всех существующих и будущих комитетов, — говорил мне иногда Кукель. И я работал с двойной энергией.
Следующий пример покажет, каковы были результаты. В Забайкальской области в одной из волостей служил заседатель М., творивший невероятные вещи. Он грабил крестьян, сек немилосердно — даже женщин, что было уже против закона. Если ему в руки попадало уголовное дело, он гноил в остроге тех, которые не могли дать ему взятку. Кукель давно бы прогнал заседателя, но на это не соглашались в Иркутске, так как М. имел сильных покровителей в Петербурге. После долгих колебаний решили, что я поеду и произведу следствие на месте, чтобы собрать факты против заседателя. Выполнить это было нелегко, так как напуганные крестьяне отлично помнили, что до бога высоко, а до царя далеко, и не решались давать свидетельские показания. Даже женщина, которую высек заседатель, вначале опасалась свидетельствовать. Лишь после того как я прожил две недели с крестьянами и заслужил их доверие, выплыли мало-помалу деяния М. Я собрал подавляющие факты, и заседателю велели подать в отставку. Каково же было наше удивление, когда через несколько месяцев мы узнали, что тот же М. назначен исправником в Камчатку! Там он мог беспрепятственно грабить инородцев, что и делал, конечно, так, что через несколько лет он возвратился в Петербург богатым человеком. Теперь он порой сотрудничает в консервативных газетах и, разумеется, парадирует как «настоящий русский человек».
Как я сказал, волна реакции еще не дошла до Сибири. С политическими ссыльными обращались со всевозможной мягкостью, как при Муравьеве. Когда в 1861 году сослали в каторжные работы М. Л. Михайлова за составление прокламации, тобольский губернатор дал в честь его обед, на котором присутствовали все местные власти. В Забайкальской области Михайлова не держали в каторжной работе. Ему официально разрешили оставаться в тюремном госпитале села Кадаи, близ Нерчинского завода; но здоровье Михайлова было очень слабо — он вскоре умер от чахотки — и Кукель разрешил ему жить у брата, горного инженера, арендовавшего у казны золотой прииск. Об этом знали все в Сибири. Но вот мы получили известие из Иркутска, что в силу полученного доноса в Читу едет жандармский генерал для следствия по делу М. Л. Михайлова. Привез нам это известие адъютант генерал-губернатора князь Дадешкалиани. Мы сейчас же собрались на совет, и меня откомандировали немедленно предупредить Михайлова и сказать ему, чтобы он сейчас же перебрался в Кадаю, покуда жандармского генерала задержат в Чите. Так как генерал выигрывал за зеленым полем в доме Кукеля значительные суммы денег, то он скоро решил не менять этого приятного занятия на долгое путешествие в горный округ, тем более что и холода тогда стояли жестокие. В конце концов жандармский генерал возвратился в Иркутск очень довольный своею выгодною командировкою.

Гроза тем не менее надвигалась все ближе и ближе. Она все смела пред собою вскоре после того, как в Польше разразилась революция.